«Повести»

215

Описание

Читаешь повести и рассказы Анатолия Черноусова — и словно окунаешься в стихию споров, кипящих вокруг. Бушуют страсти, сталкиваются в непримиримом единоборстве взгляды, оценки, чувства, мысли. Эти споры выражаются по–разному. Иногда — словесной дуэлью, а подчас и перепалкой персонажей. Иногда — диаметрально противоположными оценками одного и того же факта. Иногда — тем, что персонажи вдруг осознают: их нравственные критерии, их действия впрямую противостоят моральным ценностям и поступкам людей, живущих и работающих с ними рядом, зачастую в одном коллективе.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Повести (fb2) - Повести 2255K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Трофимович Черноусов

Анатолий Трофимович Черноусов Повести

Неравнодушный взгляд художника

Читаешь повести и рассказы Анатолия Черноусова — и словно окунаешься в стихию споров, кипящих вокруг. Бушуют страсти, сталкиваются в непримиримом единоборстве взгляды, оценки, чувства, мысли.

Эти споры выражаются по–разному. Иногда — словесной дуэлью, а подчас и перепалкой персонажей. Иногда — диаметрально противоположными оценками одного и того же факта. Иногда — тем, что персонажи вдруг осознают: их нравственные критерии, их действия впрямую противостоят моральным ценностям и поступкам людей, живущих и работающих с ними рядом, зачастую в одном коллективе.

О чем спорят герои Черноусова? Разногласия между ними выявляются, когда заходит речь о «болевых точках» современности. Штурмовщина, которая лихорадит предприятие; выезд горожан на уборку урожая; скрытая, но такая опасная деятельность религиозных сект; постройка дачи; принципы воспитательной работы в пионерском лагере и в школе; заботы и тревоги преподавателя, отдающего все силы обучению и воспитанию студентов техникума…

Именно эти темы чаще других фигурировали в газетных рубриках на протяжении ряда лет. Почему же писатель обратился к вопросам, которые не назовешь «свежими», которые уже находились в центре внимания? Ведь каждому очевидно, что проблема, поднятая впервые, уже в силу своей новизны — куда более благодарный материал для автора.

В какой–то степени на этот вопрос отвечает биография писателя, характерная для людей его поколения.

Анатолий Трофимович Черноусов родился в 1937 году в селе Ново — Карасук на севере Омской области. Судьба не баловала мальчика: отец его погиб в годы Великой Отечественной войны в боях за освобождение Украины, а мать, получив похоронную, уехала к своей одинокой сестре на станцию. Сына с собой она взять не могла: там было еще голоднее, чем в деревне.

Ребенка воспитал дед — колхозный пастух. «Дед Антон, — вспоминал писатель впоследствии, — учил меня плести сети и ловить ими рыбу, косить сено и вершить зароды, выделывать овчины и дубить кожи, шить обутки и ставить капканы, вить веревки и смолить лодку, снаряжать патроны и стрелять из ружья, предугадывать погоду по цвету зари и определять время по длине собственной тени».

Не только этому научился мальчик. В шесть лет он начал читать, и книги открыли ему огромность мира. Но впервые увидел трамвай, впервые увидел город Черноусов в 17 лет, став студентом Омского политехнического института. Годы учебы были, по его собственному признанию, «годами познания города, машин, точных наук, годами знакомства с театром, музыкой, живописью, спортом и общественной работой». Сыграло свою роль и то, что он, учась на третьем курсе, впервые попробовал свои силы в журналистике.

В 1959 году А. Черноусов по распределению приехал в Новосибирск и стал конструктором на заводе «Сиблитмаш». Считая, что только производственный опыт позволит ему стать полноценным специалистом, молодой инженер, два года успешно исполнявший обязанности конструктора, попросил, чтобы его назначили слесарем–сборщиком, и год проработал в этой должности. Затем он преподавал в техникуме, в Новосибирском институте инженеров железнодорожного транспорта, сочетая основную работу с общественной, — избирался секретарем комсомольской организации, был пионервожатым, воспитателем в физико–математической школе Сибирского отделения Академии наук СССР.

Эти, казалось бы, «чисто биографические» эпизоды не только объясняют, откуда А. Черноусое черпал свое доскональное знание материала, но и позволяют судить о том, как формировался характер будущего писателя, как жадно впитывал самые разнообразные впечатления, как пристально вглядывался, как напряженно вдумывался он в различные стороны жизни, открывавшиеся перед ним.

И еще одна биографическая подробность — он много путешествовал: по Уралу и Полесью, по Байкалу и Горной Шории, по Саянам и Прибалтике, по Алтаю и Карпатам, участвовал в экспедиции к месту падения Тунгусского метеорита.

Дебют А. Черноусова в области художественной прозы состоялся в 1968 году: в январском номере журнала «Сибирские огни» появился его рассказ «Хобби инженера Забродина».

Первое опубликованное произведение далеко не всегда позволяет судить о направлении последующего творчества молодого автора. В этом же рассказе — редкий случай! — очень наглядно проявились особенности, характерные и для его более поздних произведений.

Прежде всего — персонажи–антиподы: инженер Забродин, для которого все, чем живет страна, чем живет коллектив завода, — глубоко личное дело, и другой инженер, Савелий, от имени которого ведется рассказ. Савелий уверен, что равнодушие к своему делу у большинства работников (эту душевную леность одна из сотрудниц метко окрестила «сном в Обломовке») ничем не искоренить, и выбрал позицию насмешливого остряка, иронически поглядывающего на всё со стороны. Но ум и энергия Забродина, для которого работа с людьми была призванием (отсюда и словечко «хобби» в названии рассказа), сделали то, что казалось Савелию невозможным: коллектив поддержал Забродина, загорелся желанием работать так, чтобы труд приносил радость.

Концовка рассказа недвусмысленна — Забродина избрали секретарем райкома партии, и Савелий приходит к нему, чтобы сообщить: институт, в котором он работает несколько лет, ничего не дал стране. «Сколько денег тратится на ветер! Ведь до сих пор ни одна сконструированная институтом машина нигде не работает, а между тем уже несколько человек защитили диссертации, гребут колоссальные оклады! Премии делят между собой, а рядовым конструкторам, будто на смех, суют по пятерке… На работу напринимали своих родственниц, которые в машиностроении ни бум–бум, а оклады получают дай бог!..

— Только представь, Савик, — тяжело и устало вздохнул Забродин, — что все это я уже знаю. Ты — четвертый, кто рассказывает мне о ваших институтских «делах“. И, знаешь, почти с таким же блеском, с такой же иронией. Все–то вы видите, знаете и понимаете, умные вы парни. Только почему же вы молчали–то до сих пор? — И вдруг, к моему полному смятению, он вонзил в меня взгляд безжалостных глаз и стал чеканить: — Почему ты молчал целых семь лет? Видя эти безобразия, понимая, что так не должно быть?! Почему ждал карающей руки, когда сами вы — такая сила?! Хорошо, я смогу разобраться: я инженер. Ну, а если бы кто другой? Так бы и носили в себе? Копили желчь, шептались по углам, иронизировали? И, что самое гнусное, — тоже получали бы зарплату, и немалую! Да когда же, черт возьми, вы о государстве думать станете, а не только о себе?!»

На эти вопросы Забродина у Савелия, разумеется, ответов нет. Он соглашается с предложением Забродина подготовить собрание в институте и выступить с критикой, но это — согласие лишь на словах. Савелий еще до встречи с Забродиным ясно представляет себе свою роль, добровольно им же самим выбранную: «Я человек маленький, мне что скажут, то я и делаю…» Он воображает, как Забродин обратится к нему с вопросом: «Я спрошу тебя о самом главном, за самое больное зацеплю. «Совесть у тебя есть?“ — спрошу». И уже после настоящего, а не воображаемого разговора с Забродиным Савелий размышляет: «Не будет больше покоя в институте… Не будет больше покоя… Никогда мне не будет теперь покоя… Увольняться надо… Да, да, увольняться!.. Сегодня же…»

Эти слова не только заключают рассказ, но и завершают конфликт между борцом и обывателем, который выше всего ценит личный покой, которому глубоко враждебна социальная активность гражданина.

Отклики на рассказ «Хобби инженера Забродина» были самые разноречивые — вплоть до резкого «разноса»: где, мол, автор увидел такие равнодушные коллективы?.. Но — характерная деталь — этот рассказ через полтора с лишним десятка лет после его написания был включен одновременно в несколько сборников: «Ленинцы» (Москва, издательство «Молодая гвардия», 1985), «Коммунисты» (Москва, «Художественная литература», 1986), «В рабочем порядке» (Москва, «Советский писатель», 1986). Недаром говорится, что время — лучший судья!

Не только в антагонизме персонажей проявились черты, во многом определившие облик Черноусова–прозаика. В рассказе прозвучала дорогая ему тема человека, повелевающего новейшей техникой, — об этом писатель еще скажет в полный голос. Нет, это не «технарь», ничего, кроме техники, не знающий, а широко, по–государственному мыслящий гражданин своей страны, современник своей эпохи, понимающий, что машина не может быть «злой» или «доброй» — все зависит от того, в чьих руках она находится. В характере Забродина живет неуемная страсть во всем «докопаться до корня». Показательно, что он читает Ницше, желая критически разобраться в сути его теории. В позднейших повестях А. Черноусова его герои будут ночами просиживать над книгами, чтобы постичь причины живучести религиозных догм («Чужие») или проследить, где учение Платона входит в противоречие с материалистической философией («Практикант»).

Наконец, в рассказе «Хобби инженера Забродина» проглядывает стремление автора к постановке социальных вопросов, к анализу обстоятельств, предопределяющих отношение людей к делу, которое им доверено.

В центральной прессе прозвучали одобрительные голоса, отметившие смелость молодого прозаика, обратившегося к важной теме.

Участие в V Всесоюзном совещании молодых писателей (1969 г.), публикация рассказов и повестей в журналах и книгах, издаваемых в Москве и Сибири, привели А. Черноусова к решению сделать литературу своей профессией.

Избранный им путь оказался плодотворным. Заметным явлением русской прозы стали повести Анатолия Черноусова, включенные в эту книгу: «Практикант» (1973), «Чужие» (1976), «Второй дом» (1983).

На первый взгляд, в этих произведениях мало общего. В «Практиканте» будущий инженер, а пока студент Андрюха Скворцов приходит в заводской цех на практику, и содержание повести определяется тем, что видит герой повести и какие мысли по этому поводу у него возникают.

В «Чужих» один из центральных персонажей — Валерий Климов — тоже инженер. Но на первом плане — не производственные дела, а столкновение двух идеологий: идет спор между атеистами и верующими.

И совсем другой круг вопросов возникает в повести «Второй дом»: инженер Горчаков, преподаватель института, занялся строительством дачи. В обстоятельствах и подробностях этого, казалось бы, нехитрого дела раскрываются характеры и самого Горчакова, и многих других людей.

И все же есть во всех трех повестях «общий знаменатель» — умение писателя раскрыть социальный смысл как будто бы частного явления.

Эта особенность подхода А. Черноусова к жизненному материалу была подмечена сразу же. Например, Георгий Марков в предисловии к сборнику «Молодые люди» (Москва, издательство «Молодая гвардия», 1975) подчеркнул, что повести А. Черноусова (в книгу вошли «Непривычное дело» и «Практикант») «затрагивают жгучие проблемы советской действительности, обнаруживая социальную зоркость писателя, острый художественный глаз, общественный темперамент».

Об этом же писали многие журналы и газеты — после выхода «Непривычного дела» и «Практиканта» почти в каждой статье о современной прозе, в литературных обзорах, в десятках рецензий фигурировали названия этих повестей писателя–сибиряка.

Конечно же, не сама тема вызывала этот напряженный интерес — уже отмечалось, что А. Черноусое не был ее «первооткрывателем». Причина успеха лежала глубже — в стремлении разобраться, где искать причины явлений, вызывающих тревогу, в желании проанализировать, какие обстоятельства приводят к негативным ситуациям, в самой позиции писателя–гражданина. Каждое произведение по своей сути являлось художественным исследованием, проведенным еще и с точки зрения социолога.

Не всегда однозначно воспринимала критика эту сторону повестей А. Черноусова, усматривая порой в его произведениях известную «перегруженность», вызванную желанием возможно шире рассмотреть весь комплекс проблем, затрагиваемых в произведении. Но, на мой взгляд, прав критик Валентин Хмара, который писал: «А. Черноусову… удается (пока, по крайней мере) далеко не все. Характеры большинства его героев, думаю, все–таки одномерны, функциональны, почти целиком «замкнуты“ на конфликтную ситуацию. Однако произведения писателя наверняка памятны всем, кто их читал. Памятны гражданским пафосом, своей «колючей“ энергией, проницательной мыслью и мастерством, с каким заурядная, будничная коллизия открывается для нас в подлинной, общественной значимости» (Литературная газета, 9 августа 1978 г.).

Соглашаясь с В. Хмарой, повторю его слова: «произведения писателя наверняка памятны всем», — ибо эти слова свидетельствуют, что творчество А. Черноусова находит живой отклик в душах читателей. А не это ли цель каждого художника?

Не исключаю, что, когда чуть раньше назывались темы черноусовских повестей, кто–либо из читателей испытал разочарование: да ведь об этом можно прочесть в любой газете!.. И в самом деле — в «Практиканте» автор прослеживает, откуда идет штурмовщина, как она лихорадит коллектив. Многие писали об этом явлении, понимая, чем оно грозит в масштабах народного хозяйства страны. В «Чужих» во весь рост встает вопрос — в какой уже раз! — о том, как религиозный дурман губит людей. Губит не только в переносном, но и в прямом смысле. Повесть «Второй дом» заставляет задуматься над «дачной проблемой», которая, без всякого преувеличения, интересует миллионы трудящихся.

Так что же, А. Черноусов только «продолжает» ту или иную тему?

В том–то и дело, что писатель умеет нащупать проблемы, вокруг которых идут споры сегодня, которые и сегодня волнуют нас. И ставит вопросы так, что высвечивается весь общественный «механизм» явлений, которые мы привыкли называть негативными.

Зачастую, пытаясь определить причину штурмовщины, находили ее в неполадках производства, в неритмичности поставок и т. д. Анатолий Черноусов, убедительно рисуя в повести «Практикант» самых разных людей, представителей рабочего класса, которым поручена сборка литейной машины, показывает, что причина штурмовщины — в целом ряде обстоятельств. И в том, что давно бы следовало избавиться от Иванова — Петрова, который пьет на работе, но «выгнать Иванова — Петрова не смей, даже ругать его не смей. Уйдет, завтра же уйдет на другой завод, где тоже рабочих не хватает».

Но это — лишь одна из причин.

Практикант Скворцов, задумываясь о конфликтах, которые мешают работе, прикидывает, как бы поступил он, став директором завода. И так представляет себе будущее интервью, которое когда–нибудь он даст журналисту:

«— Я начну с того, что во главе всех участков, отделов и цехов поставлю людей, не только знающих свое дело, но и тактичных, культурных в отношениях с подчиненными…»

Идет речь, судя по всему, о частном случае, увиденном глазами Андрюхи Скворцова, а я, читатель, обратившись к повести, написанной много лет назад, поражаюсь: кажется, что автор, размышляя о штурмовщине, опирался на мысли, прозвучавшие с высокой трибуны XXVII съезда нашей партии. И в самом деле, разве не о необходимости порядка и дисциплины, не о нетерпимости пьянства, не о жажде работы в полную силу говорит автор, разве не ставит во главу угла то, что в материалах съезда обозначено словами человеческий фактор?

Это убедительнее всего подтверждает, что писатель подходил к заинтересовавшей его проблеме как гражданин, с государственных позиций.

Та же точность социального взгляда отличает повесть «Чужие». Автор далек от намерения рисовать розовыми красками близких ему героев и не жалеть мрачных тонов для изображения баптистов. Нет, в повести — так же, как в жизни, — все сложнее и многомерней.

Есть недостатки у атеиста Климова, есть привлекательные стороны у верующих. Но всей логикой повествования утверждаются нравственные ценности тех, кто не скован узами религии, обнажается духовное рабство верующих, их страх перед жизнью.

Шаг за шагом, с неимоверным напряжением, не всегда успешно Климов, желая спасти счастье свое и Лины, их любовь, пытается бороться с религиозными представлениями в душе девушки. Климов вдруг постигает: «Кто бы мог предположить, что линия этого самого идеологического фронта пройдет так близко! Совсем рядом, почти вплотную…»

Финал повести покажет, что Климов недооценил опасность положения, в котором оказались Лина и он: «…линия этого самого идеологического фронта» прошла не просто близко: она прошла через его сердце.

Эпизод из жизни Горчакова стал сюжетной основой повести «Второй дом». Автор остался верен своей манере, показывая, как несхожи люди, занимающиеся, казалось бы, одним и тем же делом, — постройкой дачи. Изображая и дачников, и местных жителей, А. Черноусов затрагивает многие проблемы. Одна из них — использование пустующих земель. Парамон, с большой симпатией обрисованный автором, убеждает своего односельчанина: «Земля эта пустовать не должна! Она рожать должна, Митрич! А допустить ее гибель — это преступление, и мы с тобой преступники».

Объективно показаны и последствия «дачного бума» — «внедрение» горожан в деревне имеет свои плюсы и минусы. Иллюстрацией одного из минусов может служить колоритная фигура хапуги Гастронома, нагло похваляющегося наворованным добром, под стать ему те, кого с полным на то основанием окружающие презрительно называют «жулябия», «жигулятина». Трудности с законным приобретением необходимых строительных материалов порой толкают и неплохих по своей сути людей на нечестность; не случайно Парамон все чаще задумывается: не обратиться ли к помощи прокурора?

Естественно возникает в повести важная тема сохранения природы, в которой иные чересчур ретивые, а попросту говоря, ожадобевшие дачники видят только источник обогащения и варварски используют ее, не задумываясь о последствиях. В то же время автор чутко уловил и противоположную тенденцию — возникшую в последние годы у многих горожан душевную потребность приблизиться к матери–природе, к земле.

Нетрудно заметить, что и в этом произведении А. Черноусов средствами художественной литературы провел своеобразное социологическое исследование, и мысли писателя о «дачной проблеме» наверняка заинтересуют читателей.

Поднимая острые, наболевшие вопросы, писатель никогда не теряет социального оптимизма, уверенности в том, что наше общество способно найти верное решение любой проблемы, стоящей перед ним. Не случайно в душах многих героев А. Черноусова — это, конечно же, заметит каждый внимательный читатель — восхищение талантами, которыми так щедро одарены люди, сочетается с поисками гармонии: гармонии между природой и техникой (вспомним мечты о создании «добрых» к природе машин), гармонии технической (ибо, убежден автор и его персонажи, есть красота техники, красота изящного и точного технического решения, красота умного, рационального, высокопроизводительного труда), гармонии между городом и деревней (ведь и горожане, и хлеборобы работают рука об руку во имя одних и тех же высоких целей).

О чем бы ни писал Анатолий Черноусов, какую бы проблему ни затрагивал, — читатель всегда находит в нем собеседника, увлеченного теми же делами, которые волнуют всех и каждого. Писатель пытливо вглядывается в жизнь. Он представляется мне идущим в строю людей труда, всегда готовый, если понадобится помощь, подставить свое плечо.

Ю. Мостков

Практикант

Когда время перевалило за полночь и когда всех слесарей–сборщиков уже пошатывало от усталости, мастер велел очистить машину от хлама, прибрать участок.

Оттаскивая в сторону инструмент, негодные детали и куски листового железа с рваными после газорезки краями, Андрюха Скворцов думал о том, что мастер, пожалуй, торопится с запуском, что не мешало бы еще раз пройтись по узлам, проверить, убедиться…

Однако рыжий электрик, стоящий у пульта управления, по приказу мастера стал нажимать на черные пусковые кнопки, и Скворцов почувствовал, как от волнения покалывает в кончиках пальцев.

Небритые, с бледными лицами, в промаслившейся одежде, слесари стояли в сторонке, нещадно курили и смотрели на свою машину, на громадину, которая оживала, наполнялась движением конвейерных лент, гулом колес и моторов. Скворцов тоже попросил папироску и, помяв ее в дрожащих пальцах, закурил.

— Давай! — хриплым голосом крикнул в это время мастер.

Электрик всей ладонью надавил на самую большую пусковую кнопку, и тотчас же взревел огромный ребристый мотор главного привода. Набирая обороты, он начал разгонять невидимый, заключенный в чугунную коробку, ротор.

Геннадий, стоя на верхней площадке машины, запустил совковую лопату в железный бункер и сыпанул на конвейер первую порцию формовочной земли. Черная горка этой земли подплыла к чугунной коробке, исчезла в ней. Однако через мгновение, захваченная и раскрученная ротором, с огромной скоростью вылетела из сопла коробки в виде черной струи. Струя ударила в дно деревянного ящика, установленного под машиной.

Скворцов жадно курил горькую папиросу, с непривычки кружилась голова, однако унять томительный, тревожный озноб никак не удавалось.

Обороты ротора, между тем, нарастали, нарастали, приближаясь к пределу: черная струя уже хлестала из коробки с такой силой, что отдельные песчинки, задевая за края сопла, высекали искры.

И когда предел — полторы тысячи оборотов в минуту — наступил, из сопла вместе с землей вылетел какой–то кусок железа. «Плица!» — мелькнула мысль. Как пушечное ядро, чугунная плица грохнула в дно ящика, раскололась, у самого уха Скворцова с визгом пронесся осколок, и в следующий же момент, похолодев, Скворцов увидел, как сначала главный привод, потом тележку, потом мост, а затем и всю машину забило мелкой, увеличивающейся дрожью.

Дисбаланс!

Сейчас порвутся резьбовые соединения, расползутся сварные швы, изогнутся, искорежатся стальные фермы.

Кто?

Кто не закрепил плицу на роторе?!

Глава первая Платон

Разбудили Андрюху воробьи. Что–то собрало их в вершине тополя близ открытого настежь окна, и они отчаянно верещали, словно соревнуясь — кто кого перечирикает.

Андрюха натянул было одеяло на голову, да где там. Воробьи кричали теперь, казалось, прямо в комнате, прямо над кроватью.

Крякнув с досады, Андрюха приподнял тяжелую от недосыпания голову, сел на кровати, взял со стола пустой спичечный коробок и, перегнувшись через подоконник, запустил коробком в густую тополиную листву. Вершина взорвалась трепещущими крыльями, воробьишки, лупя в тесноте друг друга, ринулись наутек.

Андрюха удовлетворенно хмыкнул и хотел было снова нырнуть в постель, но посмотрел на часы, обвел взглядом комнату и, окончательно проснувшись, вспомнил — экзамен же!..

Парни спали все как один. Тощий длинноногий Владька лежал поверх одеяла, уткнув лицо в «Основы философии». Смуглый Игнат в руке, обнимающей подушку, держал конспект, заложив указательным пальцем страницу, на которой поборол его, Игната, сон. Над кроватью Гришки Самусенко кнопкой приколот листок: «Братцы! Кто первый проснется — будите! Разрешаю таскать за волосы, рвать ухо, щекотать в носу, прижигать пятки!» Внизу — размашистая подпись.

Самый подготовленный к экзаменам, конечно же, Петро. Андрюха взял с Петровой тумбочки бумажный кубик. Ап! — и кубик растянулся до полу, превратился в пружинящую ленту–буклет. На ленте плотным бисерным почерком изложен полный курс диалектического и исторического материализма. Ап! — и лента, спружинив, как живая, снова превратилась в кубик–гармошку, которая легко умещалась в зажатой руке. «Фирма!» — усмехнулся Андрюха и опять почувствовал тревожный холодок под ложечкой: самый неподготовленный на сей раз он, Андрюха.

Три дня тому назад, после экзамена по деталям машин, он с утра засел за «основной вопрос философии» — что же первично: материя или сознание?

Твердо вроде бы усвоив, что первична материя, что сознание вторично, собрался идти дальше, но вдруг подумал, что как–то нехорошо получается. Вот он разделался с философами–идеалистами, смешал их, можно сказать, с грязью, а ведь ни одного из них ни разу не читал. Не честно как–то. Не годится.

Побежал в библиотеку и взял там небольшой томик Платона в сером переплете.

Читал и отмечал про себя: верно говорит Платон, правильно, логично, ничего не скажешь. И вдруг спохватился — стоп! Как же так?.. Ведь он же идеалист, стопроцентный идеалист, а я соглашаюсь… Стало быть, тоже становлюсь на идеалистические позиции… Ну и ну.

Перелистывал страницы обратно и начинал читать по новой. И опять спохватывался только тогда, когда соглашался с Платоном уже как с идеалистом: «Что‑о за черт!» — не на шутку встревожился Андрюха.

Снова принимался читать. Читал медленно, внимательно, с подозрением к каждому слову, перечитывал отдельные места по нескольку раз. Однако снова какая–то железная сила стаскивала его на позиции, где уже ясно было, что сознание первично, а материя вторична.

«Да нет же, нет! — обалдело думал Андрюха. — Вот же я… ущипнул себя за ногу, и мне больно… Я произвожу, так сказать, материальное действие, щиплю свою плоть, то есть материю, и… и… мне больно. А значит…»

До позднего вечера бился Андрюха с Платоном, чувствовал себя то материалистом, то идеалистом, то тем и другим одновременно. Дело дошло до того, что разговаривать с Платоном стал, как с живым. «Простой вещи не можешь понять! — обращался он к Платону. — Мне на всю философию три дня отведено, а я только на твое учение целый день ухлопал. Целый день! — и Андрюха забросил книжку подальше. — Мы еще продолжим когда–нибудь, не думай…»

И вот теперь, стоя перед большим зеркалом шкафа, размахивая руками, в которых были зажаты чугунные гантели, похрустывая суставами и стараясь разогнать сонливость, Андрюха твердил себе: с такой дурью — в семестре совсем не учить, а потом одним махом одолевать целую науку — с такой дурью надо кончать.

«У‑у, растрепа! — ругал он себя. — Будешь так учиться — ни черта из тебя не выйдет!..»

Из зеркала на Андрюхины взмахи гантелями отвечал рослый парень в голубых эластиковых плавках, с хорошей мускулатурой, крепкой шеей, светлыми волосами, стриженными под старинный славянский «горшок»; лицо широкое, сердитое, однако нос не в ладу со всем лицом — коротковатый, вздернутый, несерьезный.

Только бы спихнуть этот экзамен, только бы спихнуть! А там — на завод, на практику… И уж на четвертом курсе Андрюха непременно начнет новую жизнь. Заведет твердый распорядок дня, будет ходить на все лекции без исключения, писать конспекты, готовиться к семинарам; проекты будет делать сразу же, как только выдадут задание. Лишь бы не завалить философию…

— Па–адъем! — закричал он, вспомнив о парнях. — Кончай, братва, спать — экзамен! — И тормошил их, расталкивал: — Живей, живей, философы несчастные! Экзамен, поди, кончается, а мы… Вставай, Игнат, вставай, не то секир башка!..

Парни начали шевелиться, послышались вздохи, кряхтенье, скрип кроватных сеток. Владька, потянувшись всем своим длинным телом, стал делать физзарядку у окна: приседал, распрямлялся и при этом бубнил себе под нос: «Производительные силы и производственные отношения — это две необходимые стороны производства…»

Петро, захватив полотенце, зубную пасту, мыло, отправился в умывальник. Игнат начал одеваться с того, что, сидя на кровати, натягивал носки. И только Гришка Самусенко продолжал безмятежно спать, укрывшись с головой. Андрюха сдернул с него одеяло, Гришка, подтянув коленки чуть ли не к ушам, продолжал спать. Тогда Андрюха сгреб его в охапку и перевел в сидячее положение. Гришка привалился затылком прямо к груди Софи Лорен на вырезке из журнала и продолжал спать сидя. Даже губами своими розовыми почмокал.

— Чтоб тебя!.. — Андрюха оглянулся, ища глазами графин с водой.

Но воду в стакане специально для Самусенко уже нес предусмотрительный Петро. Он молча подал Андрюхе стакан, а сам стал причесываться перед зеркалом.

Андрюха выплеснул ледяную воду прямо в сонную физиономию.

— А‑а! — тянул Самусенко, вытирая лицо. — Ну, выручил Андрюха, ну, спасибо, проспал бы я все царствие… — и вдруг вскочил на ноги и, подражая голосу преподавателя философии, загремел: — Разве это студенты!.. Это не студенты, это сплошь митрофанушки! Они не могут даже объяснить, какая разница между пространством и временем!..

Обстоятельный Петро уже кипятил на плитке чай, Владька с хрустом резал ножом засохший батон; Игнат, найдя свое полотенце за шкафом, побежал умываться. Андрюха обеспокоенно листал учебник, отыскивая подзаголовок: «Пространство и время».

Глава вторая Экзамен

В коридоре, перед экзаменационной аудиторией толпился народ. Стоят группками, сидят на притащенных откуда–то табуретках, читают, галдят; на подоконниках конспекты, сумочки, бутерброды в бумаге, на двери приколот листок, где против фамилий вкривь и вкось поставлены отметки.

— Ну, как он принимает?

— Да уже одна «пара» есть…

— А в триста четырнадцатой, говорят, семерых пнул.

— Оз–зверел мужик!..

— Кошмар.

— Я даже не сомневаюсь, что завалю.

И тут же рассказы о том, как учил, да недоучил, как лег спать — вроде бы все знал, а утром проснулся — хоть убей, ничего не могу вспомнить…

— Эй, у кого есть последняя лекция? Дайте хоть взглянуть, я не был…

— Братцы, кто мне толком скажет, что такое пространство?

— Сущность и явление, сущность и явление, — бормочет высокая блондинка с испуганными глазами, курсируя взад–вперед с конспектом в руке. — Всякая сущность является, а всякое явление существенно…

— Скажи, — басом вопрошает огромный Сысоев у маленькой, «с рукавичку», девчонки, — что есть эк–зистен–циализм? — И пока та бойко тараторит, Сысоев обалдело глядит ей в рот.

И вдруг появляется отличник, ученый человек, «светило». Все — к нему с вопросами, с просьбами.

— Что вы, что вы! — кокетливо пугается «светило». — Я сам ни в зуб…

Ему, разумеется, не верят:

— Уж не прибеднялся бы!

— Кто–кто, а ты–то волокешь.

— Глухо! — трагически восклицает «светило», хотя знает курс как свои пять пальцев. Но так принято — во что бы то ни стало уверять товарищей, что «ни в зуб». Тем приятнее потом будет неожиданность — получил пятерку.

А тот, кому сейчас заходить, стоит у двери и, нагнувшись, смотрит в щелку. Он как бы уже заранее готовится, настраивается, привыкает к атмосфере экзаменационной аудитории.

— Кто отвечает? — спрашивают у него.

Чтобы не попало по лбу, в щель смотрящий вовремя отпрянул в сторону, и тотчас же в коридоре появился розовенький, распаренный, как из бани, Шушаков.

— Ну?

— Че попалось?

— Что поставил?

— Здорово гонял?

— Счастливчик!..

Теперь в обычае сдавшего экзамен — преувеличить страдания, через которые только что прошел.

— Четыре дополнительных подкинул, — вздыхает Шушаков. — Думал — крышка.

— Зава–ал! — ужасаются в толпе.

— Держите меня… — толстушка Ивкина, закатив глаза, как столб, валится на руки подружек, которые ее, как столб же, возвращают в вертикальное положение.

— Сущность является, явление существенно, — еще более остервенело шепчет блондинка.

Поотиравшись тут, в коридоре, послушав разговоры и таким образом немного пополнив свои знания, Андрюха решил: будь что будет! И вслед за Петром записался в очередь.

Когда сел за столик, указанный экзаменатором, и глянул на билет, то чуть не плюнул от досады. «Закон зловредности» сработал четко. «Основной вопрос философии» — было написано на узкой полоске бумаги после цифры один… Второй и третий вопросы попались так себе, но и над ними придется попотеть, а уж что говорить о первом…

Андрюха сжал кулаки, стараясь сосредоточиться, напрячь память, выжать из нее все, что когда–то схватил на лекциях, что вычитал за два дня из конспекта и учебников, ну, и то, что услышал сегодня в коридоре. А что не вспомнится, нужно додумать, сообразить, вот сейчас, вот здесь, за этот жалкий час, что отведен на подготовку.

А надо сказать, что напрягаться до предела, концентрироваться в нужный момент Андрюха мог, особенно когда хорошенько разозлится, когда в нем появится дух сопротивления, желание идти наперекор…

…То и дело мысленно чертыхаясь, пыхтя от усердия, Андрюха наконец наскреб кое–что по двум последним вопросам. «Начну со второго, — решил он. — Заговорить Философа как следует, про первый, может, и забудет, не спросит…»

За красным экзаменаторским столом сидел преподаватель философии, по–студенчески, просто — Философ. Большая седая голова, изрезанное морщинами твердое лицо, устремленный куда–то вдаль взгляд голубых глаз.

Невозмутимо слушал он ответы студентов, время от времени вставлял замечание или задавал вопрос, и снова на лице застывало выражение как бы печали, как бы усталости от многих и многих знаний.

Ни один мускул не дрогнул на лице Философа и тогда, когда стал отвечать Андрюха.

Энергично, напористо, убежденно говорил Андрюха о том, что самым передовым, самым прогрессивным классом за всю историю человечества был и остается рабочий класс, что свое значение самой революционной силы рабочий класс не утратил и в век научно–технической революции…

— Так, — мягко произнес Философ, когда Андрюха умолк. — Хорошо. — И рука преподавателя медленно потянулась за авторучкой, потом повисла над зачетной книжкой; черная поблескивающая авторучка с металлическими ободками, как ракета, нацелилась острым концом прямо в цель.

Андрюха от напряжения взмок.

Рука Философа уже выводила название дисциплины, количество часов, отведенных на философию, и Андрюха было подумал: «Пронесло!», как вдруг…

— Да! Вы же ничего не сказали по первому вопросу, — перо чуть покачнулось и замерло.

«Черта с два такого проведешь. Машина, а не человек».

Андрюха молчал.

— Ну так как же? — брови Философа грозно сдвинулись.

— Да понимаете… Платон… — пробормотал Андрюха, вытирая рукавом цветастой рубашки мокрый лоб.

С Философом что–то произошло, что–то похожее на любопытство засветилось в голубых печальных глазах: по–видимому, он ждал разъяснений.

Пришлось вкратце рассказать, как было дело. Как принес из библиотеки Платона, как искал то место в книге, где Платон начинает водить его, Андрюху, за нос…

Не успел закончить свой рассказ, как плечи Философа всколыхнулись, и громкое «ха–ха!» разнеслось по аудитории.

Петро, сидевший за последним столом и мирно занимавшийся списыванием, вздрогнул и выронил шпаргалку.

Однако экзаменатор не заметил этого. Просмеявшись, он полез за платком.

— Развеселил. Спасибо, — сказал он, пряча платок в карман. — Все дело в том, Скворцов, что вы лезли напролом, хотели взять Платона, так сказать, в лоб. А зачем? Есть другие приемы. Кто запретит нам брать его так?.. — Философ сделал рукой «удар с фланга», «удар в обход». — Имеем полное право.

— Я когда читал, — рассказывал Андрюха, — чувствую — не то… Как же, думаю, материя, ну вот этот стол, стулья, вообще вещи и предметы — «мираж», «бледные отражения вечных идей»? Какой же это мираж, когда вот он, стол… — Андрюха даже кулаком пристукнул по столу. — Существует себе и никаких! А я его лишь воспринимаю. Все просто и понятно. Так зачем придумывать эту сложноту с «бледными тенями» и с «пристанищами вечной души»?..

— Во–от! — одобрительно протянул Философ. — Именно, «зачем придумывать»! Тут, брат, непременно надо учитывать, чьи интересы представлял Платон. Учитывать его классовую, так сказать, принадлежность, и так далее, и так далее. И мы на семинарах долго и подробно разжевывали «основной вопрос», а вы, Скворцов, — Философ строго глянул на Андрюху, — на семинары не ходили, а если и ходили, то не готовились к ним. Вот скажите честно, сколько времени в целом вы потратили на подготовку экзамена?

— Да если честно, то два дня.

— Два дня… — Философ вздохнул, задумался, глаза его похолодели. И он заговорил как бы уже сам с собой: — Чертовски способный народ… Талантов — тьма! Но нет порядка, организации, внутренней системы. Все штурмом берем, штурмом…

«Растрепы, чего там!.. — хотел было согласиться Андрюха, однако смолчал: — Еще подумает, что поддакиваю, чтобы задобрить…»

— Тройка вам, Скворцов, не больше, — сказал преподаватель. — «Основной вопрос» нельзя не знать. Ведь вся наука, все последующие выводы и положения построены на «основном вопросе», на признании первичности материи и вторичности сознания. «Вопрос» этот — как бы фундамент здания, а у вас, выходит, здание без фундамента, повисло в воздухе: стихийный вы материалист. Двойку бы надо вкатать за разгильдяйство и неорганизованность, тройку ставлю потому, что вы не догматик. Догматик не стал бы возиться с Платоном. Отбарабанил бы по учебнику…

Андрюха, довольный, что спихнул последний экзамен, что кончилась трехнедельная свистопляска, что впереди лето, практика и вообще много хорошего, выскочил в коридор.

И потом, когда весь третий курс, вернее сказать — уже четвертый — собрался на производственное совещание и декан стал рассказывать о предстоящей практике, у Андрюхи было приподнятое настроение. Он вполуха слушал наставления декана, получал вместе со всеми специальный «Дневник практики», пытался представить себе, каков он, этот завод по производству автоматических линий и установок, куда направляли их группу, — а на душе было легко и безоблачно. Завод! Скорее на завод!..

А вечером, по случаю окончания сессии, в общежитии была пирушка, гремел обшарпанный магнитофон, звенели гитары, и было сине от сигаретного дыма.

От сессии до сессии

Живут студенты весело, —

начинал Андрюха.

А сессия всего два раза в год!.. —

подхватывали парни и девчонки, битком забившие комнату 308.

У Андрюхи почему–то было предчувствие, что в его жизни начинается совершенно особый этап, что уж на заводе–то он, Андрюха, себя покажет, сделает непременно что–нибудь выдающееся, чтобы все удивлялись и говорили: смотри–ка, Андрюха–то!.. И чтобы в институте заинтересовались им, чтобы корреспонденты многотиражки брали у него интервью:

— Скажи, Андрей, где ты родился?

— В деревне я родился. В Ивановке. На берегу озера Чаны. Великого озера Чаны. У нас ведь все великое. Великая Западно — Сибирская равнина, великая река Обь, великая Транссибирская магистраль. Да и предки мои наверняка из сподвижников великого атамана Ермака Тимофеевича…

— Чему собираешься ты посвятить свою жизнь, Андрей?

— Ну, естественно… каким–нибудь настоящим, великим делам!

Глава третья Наташка

Людские ручейки со всех сторон стекались к проходной завода и превращались там в единую плотную реку. Река прорывалась сквозь металлические вертушки–турникеты мимо неподвижных скал–вахтеров с наганами на боку, текла мимо доски Почета, мимо красных пожарных щитов, цветочных клумб, вдоль главной заводской магистрали; текла некоторое время, а потом делилась вновь на рукава, на ручейки, которые вливались в серые цеховые корпуса.

В одном из таких «ручейков» Андрюха шагал к сборочному цеху, к его широким коричневым воротам.

Когда практикантов распределяли по цехам, Андрюха попросился в сборочный. Отец Андрюхи работал совхозным бухгалтером, однако истинным его увлечением были всевозможные хитроумные устройства и механизмы. Когда Андрюха подрос, они уже вдвоем «пластались с этими железяками, язви их», как говаривала Андрюхина мать. Дом Скворцовых постоянно опутывали провода и антенны, над домом возвышался ветряк, который вырабатывал «небольшое электричество» для домашних нужд. Калитка же в ограду открывалась тяжело и с каким–то странным подземным бульканьем… Это каждый, кто ее открывал, накачивал в баню Скворцовых с полведра воды из великого озера Чаны, что синело под обрывом. К субботе обычно все кадушки в бане бывали полны.

Но это было все несерьезно, считал теперь Андрюха, «механизация сельского быта», — усмехался он. А вот собирать настоящие машины…

Миновав раскрытые настежь ворота, Андрюха достал из кармана пропуск — коричневые корочки, на развороте фотография и круглая фиолетовая печать, — и направился к табельной.

Сваренная из синевато–сизых стальных листов, табельная своей формой напоминает скворечник: в передней стенке вырезано полукруглое окошечко, а чуть пониже — полочка, на которую бросают пропуска и опираются локтями, если разговаривают с табельщицами.

Андрюха положил свой пропуск на полочку, и тотчас же Наташкина рука потянулась за ним.

Руки у Наташки узкие и нежные — это Андрюха отметил еще в первый свой день в цехе. И все думал — что за девчонка там сидит, в этом «скворечнике»? А когда на следующее утро те же руки взяли его пропуск, Андрюха громко сказал: «Доброе утро». В окошечке появилось удивленное девичье лицо; волосы короткие, рыжеватые, с челочкой; глаза большие, карие. Быстро взглянув в развернутый пропуск, а потом на Андрюху, девушка сказала:

— A‑а, вы к нам на практику?

— На практику, — подтвердил Андрюха.

Наташка похлопала глазами, еще раз глянула на него и спросила:

— И надолго?..

— На два месяца, — слегка поклонившись, сказал Андрюха.

— Я спрашиваю потому, — начала почему–то оправдываться Наташка, — что… вас тут надо занести в ведомость, в табель, — она кивнула куда–то в сторону.

— Только и всего? — нарочито разочарованным голосом сказал Андрюха.

Наташка в ответ лишь хмыкнула — ишь, мол, какой!..

Больше им поговорить не пришлось, поскольку один за другим подходили рабочие, и вся полочка перед окошком была уже завалена синими и коричневыми пропусками.

Помахав на прощание рукой, Андрюха отправился тогда разыскивать свой участок. Шел и придумывал продолжение разговора: «Девушка, а как вас зовут?», «А знаете, сегодня в «Маяковском«… Вы еще не смотрели?», «А хотите?.. Да вы не подумайте чего… Я ведь без всякой задней мысли…», «Ну вот и отлично. Значит, в девять у входа?..»

— Доброе утро, — сказал Андрюха и в этот раз, как только Наташкина рука протянулась за пропуском.

— Здравствуй, Андрей, — Наташка высунулась из окошечка. — Мне с тобой поговорить надо. Зайди.

Как и подобает деловому человеку, Андрюха ответил:

— Только сначала загляну на участок…

— Хорошо, — кивнула Наташка.

Сборочный цех настолько огромен, что это и не помещение даже, а, скорее, целая улица, застекленная сверху. Сначала эта огромность угнетала Андрюху, он терялся от множества незнакомых устройств, машин и сооружений. Но постепенно освоился, и теперь ему нравилось, шагая по цеху, охватывать взглядом сразу все его пространство с множеством участков, собираемых машин, с конторками мастеров, с испытательными стендами, заточными и сверлильными станками. Он уже знал: вот это строение из некрашеных железных листов — инструментальная кладовая, где можно получить любой слесарный инструмент; за этой стенкой стоят станки, на которых можно подправить деталь, если она поступит на сборку с завышенным размером; а в самом конце длинного цеха — покрасочное отделение. Там, за глухими металлическими перегородками, готовые машины красят, потом упаковывают, обшивают пахучими досками и грузят на железнодорожные платформы, которые подаются прямо в цех.

А над всем этим, под самой паутиной потолочных ферм, перекинулись поперек цеха мостовые подъемные краны; их стальные крюки неподвижно висят на тросах над пустынными пока еще участками.

Андрюха прошел на свой участок, что примыкал к цеховой стене с огромными — от пола до потолка — окнами. Участок был залит свежим утренним светом, чуть золотились доски верстаков, огораживающих большую квадратную площадку; синевой отливал пол, вымощенный промаслившимся торцом. На этих невысоких верстаках–топчанах будут собираться узлы машины, сама же она вырастет вот здесь, в центре квадратной площадки. Машина, а точнее — автоматическая установка, по словам мастера, предназначается для больших сталелитейных и чугунолитейных заводов. Она заменит тяжелый труд многих и многих формовщиков; одна такая установка, сказал мастер, в конце прошлого года прошла испытания, хорошо себя показала, и на завод стали поступать заказы.

По чертежам и описаниям Андрюха уже представлял себе установку, она понравилась ему, и уже хотелось собирать ее, хотелось поскорее увидеть, какой она будет на самом деле, не в чертежах и схемах, а в металле. Ему хотелось поскорее начать, однако собирать пока было нечего. Семь дней прошло, а деталей все нет и нет. Шататься по заводу без дела Андрюхе уже порядком надоело, а по всему видно, что и сегодня деталей не подвезли — валяются на верстаках вчерашние, разрозненные…

Слесари из бригады, расположившись вокруг столика, что прилепился на стыке с соседним участком, у стены, стучали костяшками домино. Мастера в конторке не было видно: убежал, поди, ругаться насчет деталей…

Получается, что снова будет тоскливый, долгий день, когда придумываешь, куда бы себя деть. Хорошо еще, что Наташка зачем–то позвала…

К столику, к игрокам в домино Андрюха и подходить не стал, повернулся и пошел назад, к табельной.

«О чем это ей захотелось поговорить? — думал он о Наташке. — Да еще один на один. Иначе зачем же — «зайди“? И так бы могла сказать, в окошко…»

Возле дверей он пригладил волосы, откашлялся и постучал.

Наташка открыла ему железную дверь и впустила к себе. Табельная была маленькая, два шага на два, не больше; у окна стол, на котором какие–то гроссбухи и черный телефон; слева от стола во всю стену фанерный стеллаж для пропусков: каждому пропуску — отдельная клеточка–ячейка. Свет небольшой лампочки заливал всю будочку, делал ее уютной.

Сели вполоборота к столу, почти что колени в колени.

— У меня к тебе вот какое дело, — энергично начала Наташка, машинально водя карандашиком по листу бумаги с каким–то списком и не глядя на Андрюху. — Поскольку ты теперь в нашем цехе, член нашего коллектива, то тебя надо подключать к комсомольской жизни. Кстати, я комсорг цеха. — Она даже не улыбнулась. — Ну так вот. У нас есть и самодеятельность, и секции спортивные — пожалуйста. А скоро будет проводиться заводская спартакиада, соревнования между цехами. Ты как, в принципе, не против?..

— В принципе не против… — улыбнулся Андрюха, ему был забавен Наташкин «комсорговский» тон.

— А что ты умеешь? — все так же деловито спрашивала Наташка, и карандаш ее рисовал на списке кружочки, квадратики, треугольники. — В самодеятельности участвуешь?

— Знаешь, как–то не пробовал, — без особого подъема отвечал Андрюха. Ему не хотелось ударять перед Наташкой в грязь лицом, но что было делать?..

— Неужели никогда не пробовал? — Наташка была откровенно удивлена и разочарована. — Ну а бегать, прыгать, волейбол, плавание?..

— Это — да! — поспешил заверить Андрюха. — Можно по всем видам… — Тут он, конечно, перехватил насчет того, что «по всем видам», и потому торопливо добавил: — Хотя больше всего, честно говоря, мне нравится спелеология…

— А что это такое? — Наташкин карандашик замер на одной точке.

— Это… — Андрюха придал своему голосу оттенок таинственности. — Это, знаешь ли, в пещерах лазить…

— В пещерах? — Наташка подняла глаза.

— Альпинизм — представляешь? — продолжал Андрюха, воспрянув духом и чувствуя, что сейчас самый момент «распустить хвост»…

— Ну, представляю…

— Так вот, спелеология — это похлеще. Это альпинизм в темноте. Под землей, внутри гор.

И, коротко взглядывая в карие Наташкины глаза и радуясь, что разговор так удачно перескочил на спелеологию, Андрюха пояснил, что такое гроты, штольни и «колодцы», что такое сталактиты и сталагмиты, подземные озера и лабиринты. Что лазить иногда приходится и так: допустим, идешь, идешь по гроту, и вдруг он кончается, а под ногами у тебя щель. Узкая темная щель уходит куда–то вниз. Светишь фонариком, а луч не достает, не нащупывает дна, слабеет — такая глубина. Разводишь в стороны локти и колени и повисаешь между стенками щели в распор. А под тобой — черная пустота, провал. Находишь для рук и ног выступы и впадинки на стенках и так — все время в распор — спускаешься. Конечно, если по всем правилам, то должна быть страховочная веревка… — Тут Андрюха жестковато усмехнулся. — Или, представь… такой горизонтальный коридор, штольня, идешь по ней, она все уже, уже, и вот остается только лаз, черная дыра. Куда она ведет? А вдруг там еще никто не был? А вдруг там что–нибудь такое… Лезешь. Сперва на четвереньках, потом ползком, а дыра все теснее, теснее. Уже со всех сторон давит на тебя камень, жмет, дышать трудно. А не раздвинешь: снизу, сверху, слева, справа — камень. Остается одно: продвигаться на выдохе. Что значит «на выдохе»?.. А вот, делаешь выдох и, как червяк, извиваясь, протискиваешься на сантиметр. Стоит втянуть в себя воздух, вдохнуть, как ты уже заклинился, увяз. Ни с места. И опять делаешь выдох поглубже, ребра сжимаются, и… чуть–чуть вперед. А когда забрался уже далеко, устал, вдруг чувствуешь — тупик. Некуда больше. Надо возвращаться. Причем, пятиться задом: развернуться негде. Даже голову не повернуть. И вот пятишься, нащупываешь ногами лаз, одежда задирается на голову, душно, тесно, силенки на исходе…

— Батюшки, батюшки, — бормотала Наташка, глядя на Андрюху испуганно и восторженно. Деловитого комсорга больше не было, была Наташка, девчонка, которой страшно интересно — как это там, в пещерах?.. На ней была беленькая вязаная блузка и клетчатая юбка, и оттого, что сидела Наташка на табуретке, и оттого, что юбка короткая–прекороткая, загорелые ноги были все на виду. Иногда Наташка спохватывалась, ощипывала подол юбки, чтобы закрыть ноги, но чем же там было закрывать? Да и надо ли было такие ноги закрывать?..

— Это еще что‑о, — продолжал Андрюха. — Это, так сказать, просто «остренькие ощущения». А вот однажды, Наташ, мы действительно попали в переплет. Было дело. Думали — кранты…

В общем, скоро Наташка забыла и про свои открытые ноги, и про летнюю спартакиаду, глаза ее сделались совсем круглыми, а вся она так и загорелась — в пещеры! Она тоже хочет туда! Ей хоть бы один раз побывать, хотя бы одним глазком взглянуть!..

Андрюха обещал подумать, с важностью говорил о том, что каждого в группу не берут… Наташка просила, убеждала, говорила, что она ведь «не каждая», она ведь…

Вдруг дверь в табельную приоткрылась, и… «в дверях стоял наездник молодой, во взоре его молнии блистали». В дверях стоял угрюмый парень из Андрюхиной бригады. Он увидел их, сидящих коленки в коленки, и многозначительно промычал: «М‑м». И не уходил. Стоял.

— Ну что, Панкратов?.. Что? — нервно спросила Наташка.

— Может, пойдем покурим, а? — после долгих усилий сказать что–нибудь произнес Панкратов, обращаясь к Андрюхе.

— Не курю, — развел руками Андрюха.

— А может, покурим, а?..

— Слушай, закрой–ка дверь с той стороны! — вспылила Наташка. — Тебе русским языком сказано?

— М‑м… — зловеще промычал Панкратов, а его мутно–зеленые глаза как бы ощупывали и Андрюхины бицепсы, и Андрюхины кулаки. Так, не спуская с него глаз, и закрыл за собой железную дверь.

— Что это он? — спросил Андрюха.

— А‑а! — Наташка поморщилась. — Придет, сядет и сидит. Молчит. А то за проходной дождется. Идет рядом, сопит. Мрачный тип какой–то…

Андрюха вспомнил, что в тот день, когда слесари получали зарплату за прошлый месяц, этот самый Мрачный Тип поцапался с мастером из–за того, что мало якобы получил. «Ну погоди. Я тебе устрою, тебе устрою…» — грозил он мастеру.

— Из–за копейки удавится, — подтвердила Наташа. — Надька, моя сменщица, в цехкоме… Ну, и ей часто приходится собирать деньги. На подарок, если у кого день рождения, на венок или там… всякие сборы бывают. Этот — ни в какую. Что я, обязан? — говорит. — Что, профсоюз не может?.. Надька говорит — кащей!..

Тут зазвенел телефон. Наташку вызывали в бюро труда и зарплаты, она пробовала было отвертеться, но голос в трубке настаивал, и в конце концов Наташка сказала упавшим голосом:

— Да иду, иду… сейчас иду… — И, положив трубку, в отчаянии взглянула на Андрюху: — В БТЗ табели требуют, «восьмерки» считать для начисления зарплаты…

Он вызвался ее проводить.

— А у вас все еще «спячка»? — спрашивала Наташка по дороге.

— Правда что — спячка, — проворчал Андрюха. — Здесь что, каждый месяц так?..

— Ой, — вздохнула Наташка. — Почти каждый…

— Ну вот скажи, ты же здесь работаешь, ну почему так?..

— Если бы я знала… Да и никто, по–моему, не знает. Если бы кто знал, уж, наверное бы, сказал — вот в чем причина. Давайте устраним ее, и порядок. А то ведь…

— Да, пожалуй, — согласился Андрюха, а про себя решил: пойду–ка я к нашим парням. Они же по всему заводу разбросаны. И в заготовительных цехах есть, и в механических. И если найду тех, кто делает детали для нашей установки, то так и скажу — вы что же, сачки! Вы что нас голодом–то морите!..

И, попрощавшись с Наташкой возле двери с табличкой «БТЗ», направился в литейку.

Глава четвертая Порядочки…

Высокий худой рабочий в войлочной шляпе, в брезентовой робе и серых пимах (чтобы уберечь от ожогов ноги, — сообразил Андрюха) стальным прутом только что пробил лётку огромной вертикальной печи–вагранки, и по наклонному желобу устремляется расплавленный чугун. Он течет, будто белый густой огонь, и попадает в ковш, подвешенный на монорельсе и обмазанный внутри огнеупором. Брызги чугуна разлетаются в разные стороны, взрываются искрами, расцветают подобно фейерверку.

Шушаков, парень из Андрюхиной группы, отводит наполненный металлом ковш от желоба и по монорельсу подкатывает его к конвейеру. А на каждой тележке, из которых состоит конвейер, — земляная форма, этакий черный пирог, ждущий начинки. Красный от натуги Шушаков наклоняет многоведерный ковш, словно огромный сливочник, над отверстием–воронкой и осторожно заливает в форму–пирог белую огненную начинку.

Курясь синим дымом, наполненная форма уплывает дальше, чтобы залитый в нее металл охладился, затвердел и превратился в колесо, в плиту или какую–нибудь коробку.

Андрюха, не мигая, смотрел на Шушакова, чувствовал, что тот предельно напряжен и сосредоточен: ведь рядом, в ковше — лава жидкого металла, и его огненной струей надо попасть точно в земляную воронку. А потом еще и двигать ковш по монорельсу, двигать так, чтобы струя все время била в одно место, в эту вороночку. У Шушакова лоб мокрый, защитные очки влажно блестят. Но ведь наловчился, справляется, толстяк чертов!.. У Андрюхи даже руки зачесались — самому попробовать. И он было подошел к Шушакову, заговорил с ним, но Шушаков его прогнал:

— Не отвлекай, не отвлекай, Андрюха, а то пролью!..

Слегка досадуя на Шушакова — подумаешь, важная птица!.. — Андрюха пошел от вагранки прочь.

Сцепленные друг с другом тележки конвейера медленно катились по узеньким рельсам, дымились на них залитые формы; Андрюха долго шагал вдоль конвейера, пока не оказался там, где из форм извлекаются уже отвердевшие отливки.

Здесь орудовал огромный Сысоев.

Вот очередная форма подъезжает на тележке к упругому, из пластмассы, флажку, поворачивает его и тем самым включает пневматический толкатель — пш‑ш! И шток своим лемехом, как у бульдозера, сталкивает форму с конвейера на вибрационную решетку. Конец форме! Она рассыпается, превращается в горку земли, земля же проваливается сквозь бешено трясущуюся решетку, а на решетке остается «новорожденный» — красное, огненное колесо.

Сысоев, в распахнутой рубахе, тоже в больших серых валенках, подхватывает отливку совковой лопатой и швыряет в железный ящик, где лежат уже остывшие, серые отливки.

А в это время снова: пш‑ш! — и из кучи сухой формовочной земли показывается другое, малинового цвета колесо. И снова Сысоев подхватывает трясущуюся отливку, и она летит, искрясь, в ящик. Рубаха на широченной спине Сысоева потемнела от пота. Работал он без передыху, и Андрюхе даже неловко стало торчать здесь и глазеть. Он отправился дальше, отыскивая в нагроможденных там и тут отливках детали своей машины.

В заготовительном цехе Андрюха еще издали увидел грязно–синий пресс–великан, напоминающий чудовищную голову, вытянутую до потолка, с разинутой пастью. Владька засовывал в эту пасть лист железа, челюсти пресса сжимались — хрум! — и Владька вынимал из вновь раскрытой пасти уже не лист, а раму, наподобие оконного переплета. Отбрасывая обрезки в кучу, раму клал в штабель точно таких же рам–переплетов.

Рядом с прессом, на гильотинных ножницах работал Петро. Вдвоем с рабочим они направляли в щель между ножами толстый лист железа; нижний нож горизонтальный, верхний скошен. Засунули, Петро нажал на педаль, верхний нож, блеснув, как бы упал на стальной лист и отстриг от него, словно от бумаги, полосу. Бесшумно отстриг, культурно.

— Классная у тебя машина, — сказал Андрюха, когда Петро заметил его.

— Классная, — согласился Петро. — Пальцы вмиг оттяпает, только зазевайся.

— Дай поработаю, — попросил Андрюха.

— Не разрешается, — заважничал Петро. — Правила техники безопасности…

Тут и Владька подскочил, и туда же:

— Что, Андрюха, все еще филонишь?

— Филонишь! — возмутился Андрюха. — Вы же нам деталей не даете. Что мы собирать–то будем, воздух?

— Как это не даем, как это не даем! — запетушился Владька. — Ты что на нас бочку катишь?

— А какая машина? — спросил напарник Петра.

Андрюха назвал.

— A‑а, — вспомнил Владька. — Делали, делали! Я вам вот такой рычаг вырубал…

— Они теперь уж в механических, — Петро махнул рукой, мол, ищи свои детали в механических цехах, мы свое дело сделали.

Все трое: и Петро с напарником, и Владька — были чумазые, в грязных рубахах, в общем, — работяги, трудящиеся люди; у Андрюхи зависть шевельнулась, самая что ни на есть черная зависть.

Игнат обслуживал два агрегатных станка. Транспортер подавал корпусную деталь в центр станка, и тотчас же на деталь со всех сторон — слева, справа, сверху — начинали наползать агрегатные головки, хищно нацелив на деталь, как на жертву, разящие сверла, фрезы, расточные блоки с торчащими резцами. Наползли, впились, минута–две, дымком окуталось место «пиршества», и вот головки двинулись назад, на исходные позиции, а преображенная, расточенная и рассверленная деталь отправляется транспортером дальше.

Игнат покосил узким черным глазом на Андрюху, кивнул на свои станки:

— Ну как?

— Здорово, — вздохнул Андрюха.

— А у вас все еще спячка?

— Она самая, — нехотя ответил Андрюха.

Наконец, он увидел то, что искал. Неподалеку от Игната, в углу цеха, стояли два револьверных станка, а на тумбочках возле станков лежали знакомые по чертежам фланцы, на земле валялись заготовки этих фланцев. И видно было — только что кто–то работал здесь: все разбросано — стружка, грязные рукавицы, мятая пачка «Севера»…

В большом, открытом настежь окне виднеется густое переплетение кленовых веток, а за ними серая оштукатуренная стена. Стена старая, и прямо напротив окна в ней выщербина сверху, а под выщербиной штукатурка вся в каких–то продолговатых черных пятнах и царапинах…

Не успел Андрюха сообразить, кому это вздумалось так разрисовать стену, как увидел такое, от чего и рот раскрыл. В выщербине над стеной показалась белобрысая голова; человек лег животом на стену, заглянул внутрь заводского двора, повертел головой направо–налево (Андрюхе сквозь ветки все отлично видно), потом перевалился через стену, и ноги его в замасленных ботинках заскользили по штукатурке, оставляя на ней грязно–синие от резиновых подметок полосы. Спрыгнул, еще раз огляделся и крикнул:

— Никого. Давай!

И вот через стену летит бутылка, потом, мелькнув красной наклейкой, другая. Белобрысый ловко поймал их и спрятал у себя под пиджаком.

А вот и вторая голова: лысоватая, с бегающими глазками, показалась в выщербине над стеной. Тоже перевалился и, задирая штанины, заскользил растопыренными ногами по стене…

«Вот оно что… — думал Андрюха, глядя на дружков, которые, схоронясь в кленах, уже срывали зубами жестяные пробки. — Вот оно что…» — думал он, обходя молчащие револьверные станки и пробираясь к главному проходу.

Гришка Самусенко поднимался по железной лесенке с перилами на антресоли, где располагался пульт управления громадным токарно–карусельным станком. П‑образная станина возвышалась над круглой планшайбой, как гигантские ворота. Планшайба, размером с добрую танцплощадку, вращалась, а вместе с ней поворачивалась заготовка, этакое колесище, опрокинутое набок. Резец снимал с колеса стружку толщиной в руку. Такой резец — Андрюха однажды видел — закрепляют на станке с помощью электроподъемника, иначе не поднять, не закрепить этот «резечек».

— Привет, Андрюха! — закричал Гришка с антресолей. — Все еще кейфуешь?

«Какие–то глупые вопросы, — рассердился Андрюха. — Видит же… Так чего орать об этом на весь цех!..»

— Лезь сюда! — снова крикнул Самусенко.

Андрюха не полез. Настроение у него окончательно испортилось, он повернулся и пошел искать мастера, чтобы сказать ему — какого черта! Нет работы, пусть переводят в другой цех.

Мастер сидел в своей конторке у стола, вернее, не сидел, а полулежал, катая в пальцах бумажный шарик.

— Слушайте, сколько можно!.. — с порога начал Андрюха. И, запинаясь, не доканчивая фраз, высказал мастеру и то, как надоело ему, Андрюхе, безделье, и как неловко ему перед своими парнями: они вон давно все работают, а он слоняется… И о пьянчугах–револьверщиках сказал, и о своем возмущении.

Мастер слушал, и на лице его было такое выражение, что, мол, не хватало еще, чтоб ты, студент, мне «капал на мозги».

— Ну пойдем, пойдем, — сказал он, выслушав Андрюху, — дам я тебе работу, дам…

Он привел Андрюху на участок и на одном из верстаков развернул небольшую синьку, на которой был изображен чертеж пальцевой муфты. Синька свежая, сиреневая, видимо, недавно из светокопии: от бумаги исходил еще острый запах аммиака.

— Ну вот, смотри, — сказал мастер, — пальцевая муфта. Их в машине будет десять штук. Все детали для них есть, можно бы и собирать — нет только вот таких резиновых колец. На склад еще не поступили. Не хочешь ждать, сам выточи. Сначала нарубишь заготовок побольше, потом сточи их на конус с двух сторон. Надевай кольца по одному на оправку и — пошел. Наждак вон там, у стенки. Резина — в тумбочке, насечки — там же. Все понятно?

И не успел Андрюха сориентироваться, что–либо ответить, мастера рядом уже не было. Ушел. Полы черного сатинового халата развевались в проходе между верстаками.

«Все понятно…» — буркнул Андрюха и принялся изучать чертеж, прикидывать, сколько же понадобится колец на всю машину. Потом расстелил на деревянном чурбачке лоскут толстой резины, присел на верстаке, взял насечку и молоток и, ударяя по насечке, стал вырубать в резине отверстия. На поверхности чурбачка оставались кольцеобразные следы от острой трубчатой насечки.

Время от времени Андрюха поглядывал на слесарей из бригады, которые возились на соседних верстаках, собирали узлы и тут же начинали их разбирать. По тому что, догадался Андрюха, в каждом узле какой–нибудь детали да не хватает, нельзя, значит, собирать окончательно.

«Это они от скуки, — думал Андрюха, — от нечего делать собирают узлы и разбирают. Чертовщина какая–то!..»

Вырубив в резине с полсотни маленьких отверстий, Андрюха вставлял в них направляющий штырь другой насечки, что побольше, ударял по ней молотком и вынимал из насечки круглые резиновые колечки.

Нанизав потом эти кольца на стальную оправку, как шашлык на шампур, отправился на соседний участок; там, у самой стенки цеха, стоял станочек с двумя наждачными камнями: один камень желтый, другой зеленоватый. Над станочком броский плакат: «Осторожно — руки!»

Андрюха надавил на черную пусковую кнопку, мотор станочка взвыл, камни, гудя и подрагивая, начали вращаться. Оставив на оправке одно кольцо, Андрюха прижал его к желтоватому камню. Камень поворачивал кольцо на оправке, как на оси, и одновременно обдирал с него лишнюю резину; кольцо становилось похожим на костяшку от конторских счетов. И все бы ничего, да только резина от трения стала подгорать, и едкий вонючий дым полез в глаза и в нос. Отвернуться же никак нельзя: руки о наждак обдерешь в два счета. Так что волей–неволей приходилось вдыхать резиновую гарь.

К тому же и ободочки у колец получались неровные, неодинаковой толщины. Андрюха старался тверже держать оправку, менял угол наклона, однако кольца все равно получались кривые. Андрюха портил одну заготовку за другой, от вонючей гари у него разболелась голова и стало слегка подташнивать. Пока набил руку да сделал первое более или менее нормальное колечко, заготовки кончились.

Пришлось начать все сначала. Достал из тумбочки издырявленный уже лоскут резины, насечки, молоток и, согнувшись над чурбачком, принялся вырубать новую партию заготовок.

И снова бешено вращались наждачные круги, и опять желтый ноздреватый камень обдирал резину и прямо под носом у Андрюхи клубилось черно–синее облако. Двадцать второе кольцо, двадцать четвертое, двадцать шестое, двадцать седьмое, ну, еще одно, еще, всего только одно. Слюна заполняла рот, голова кружилась, во всем теле была вялость: угорел он, отравился резиновой гарью. И уже едва сдерживался, чтобы не пойти к мастеру и не сказать — да что это за работа такая!.. Издевательство — точить кольца таким способом! Ведь какой–нибудь простенький штамп наверняка клепает их тысячами за смену… Не поступили, говорит, на склад… Как это не поступили? Когда давно должны были поступить! Кто за это отвечает?..

«Вообще шараш–монтаж, а не завод, — думал Андрюха, борясь с тошнотой. — Нет деталей, собирать нечего, и никто не чешется. Слесари в домино дуются или вот в игрушки играют. Мастер шарики бумажные катает. Шуметь же надо, требовать!.. В газету, в конце концов, писать. Не сидеть же, черт побери, сложа руки, мол, так уж повелось, такие уж порядки…»

Кое–как к концу дня Андрюха разделался с проклятыми кольцами; домой пошел пешком, чтобы отдышаться от резиновой «душегубки». Злость понемногу улеглась, однако ничто теперь уже не могло остановить его мыслей — в чем причина? Почему целую неделю стоит сборка?..

Как рождаются машины, он теперь знал не только по книгам, проследил весь процесс «в натуре» от начала до конца. Не раз бывал в заготовительных цехах, литейных, кузнечных, где из куска железа получают заготовки. Бывал в механических цехах, где эти заготовки фрезеруют, точат, строгают, шлифуют, а потом отправляют в кладовые. Из кладовых готовые детали должны стекаться в сборочный цех, где из них собирают разные автоматические установки и части автоматических линий. Сборка — последнее, как говорится, звено длинной цепи. Последнее и потому зависимое от других. Ведь если хотя бы одно промежуточное звено в цепи подведет, значит, детали в сборочный цех вовремя не поступят. Вот тебе и простой, безделье. Хотя бы одно звено подведет!.. А оно, конечно же, найдется, такое звено. Андрюха сам видел: вот почему–то остановился конвейер в литейке, стоит полчаса, час; вот пустуют станки, отличные новые станки покрылись пылью. Не хватает, говорят, рабочих — ладно. Но ведь и те станки, на которых работают, тоже нередко стоят. Взять хотя бы револьверщиков, что попивали сегодня винцо… Им вроде наплевать, что мы тут ждем, когда они деталей наделают. Наплевать, что сборка стоит. Что машину нашу где–то ждут не дождутся формовщики, такие же рабочие. Им она — как хлеб нужна: они там вручную формуют, в земле по уши…

Вспомнил Андрюха и то, как совсем еще недавно, сдавая экзамен по философии, говорил о рабочем классе как о самом передовом, самом прогрессивном и революционном классе, самом сознательном…

Как это–то увязать?

С одной стороны — «Его Величество рабочий класс», с другой стороны — эти двое с бутылками, сплошное равнодушие, спячка целую неделю, игра в домино, треп и анекдоты. Как это понять? Или, может быть, эти револьверщики и слесари из бригады — не настоящие рабочие?.. Тогда кто же они?.. И где же тогда настоящие?..

Глава пятая Раскачка

В громадном заводском механизме, где десятки цехов и отделов, сотни участков и служб, тысячи людей, станков и приспособлений, произошли какие–то, пока неведомые Андрюхе сдвиги, изменения, и сложнейший этот механизм начал, наконец, набирать скорость, выбрасывать на склады готовые детали.

Слесари в бригаде оживились, рассредоточились по верстакам и принялись, теперь уже по–настоящему, за сборку узлов. Андрюхе мастер велел нарезать резьбу в отверстиях корпусной детали.

Андрюха отправился в инструментальную кладовую, отдал пожилой деловитой кладовщице медную бирочку и взамен получил комплект новеньких метчиков, завернутых в промасленный пергамент; на другую бирочку кладовщица выдала вороток, которым эти метчики поворачивать.

Нарезать резьбу — дело нехитрое, нарезал ее Андрюха не раз: и с отцом, помнится, приходилось, когда мастерили «чудеса механики», да и на практике в институтских учебных мастерских нарезали.

Присев на верстаке и нагнувшись над отливкой, Андрюха взял метчик с одной кольцевой риской на стержне, так называемый первый, черновой метчик, и, поворачивая его воротком и одновременно нажимая сверху, стал ввинчивать инструмент в отверстие. По мере того, как зубчики заборного конуса вырезали на стенках отверстия винтовые канавки, весь метчик втягивался, уходил по этим канавкам в отверстие пока не упирался в дно. Тогда Андрюха вывинчивал первый и вставлял второй чистовой метчик и прогонял его тоже до дна. Резьбовые канавки, таким образом, получались с полным профилем.

По соседству с Андрюхой на верстаке работал Панкратов, собирал те самые пальцевые муфты, к которым несколько дней тому назад Андрюха вытачивал резиновые кольца. Руки у Андрюхи работали, а сам он посматривал на Панкратова и думал — этому Мрачному Типу явно нравится Наташка, «соперники» мы с ним, выходит. «Покурить» предлагал пойти… Неужели бы стал драться?..

Засмотрелся, задумался и не заметил, что руки вместо первого метчика стали загонять в отверстие второй, чистовой, что крутить вороток стало почему–то тяжело…

Метчик хрустнул, и у Андрюхи в руках осталась половинка инструмента с серым зернистым изломом. Вторая половинка застряла там, в темной глубине отверстия.

«Вытащить, быстрее вытащить, пока никто не видел!..»

Вытащить… Если бы осколок хоть немножко торчал из отверстия, то зацепить бы его плоскогубцами да и вывинтить. Если бы торчал. А то ведь глухо, весь там, на дне… А вот он и мастер, тут как тут.

— Ну что, студент, метчик засадил, смотрю?.. Лиха беда начало…

— Ошибся. Вторым начал, — нехотя буркнул Андрюха.

— Дэ‑э, — протянул мастер, — отливочка–то, брат, денег стоит. Ее и фрезеровали, и растачивали, и тут вот, вижу, сверлили, а эти поверхности шлифовали даже. Но не в деньгах дело, деньги с тебя высчитают, и все. Главное то, что, пока сделают новую отливку, мы будем ждать и куковать.

Андрюху от этих слов обдало жаром.

— А если попробовать высверлить осколок? — сказал он первое, что пришло на ум.

— Дэ‑э, — снова протянул мастер. — А ведь металловедение, поди, изучал, технологию металлов. — в голосе мастера слышалась явная издевка. — Осколок–то из инструментальной стали, твердый — чем его сверлить собрался?..

— Ну тогда, значит, вытащу, — сердито сказал Андрюха.

— Вытащишь?

— Вытащу.

— Ну, ну, посмотрим. Только сдается мне — черта лысого вытащишь! — и мастер ушел.

Андрюха глянул на Панкратова и встретился с ним глазами. Во взгляде Панкратова была нехорошая усмешка, он, конечно же, все видел и слышал…

«Действительно, Мрачный Тип… — подумал Андрюха. — Еще свинью при случае подложит…»

И, наклонившись над отливкой, в которой сидел теперь осколок, старался вспомнить подобный случай, нечто похожее, однако ничего не вспоминалось; бывало, что ломались метчики, да все не так. Можно было зацепить, здесь не зацепишь — глубоко.

«Электроискровым бы способом можно… да откуда у них здесь электроискровая установка!.. Ни черта у них нет…»

Надо думать, думать, вспомнить сопромат, теоретическую механику, металловедение, не бывает же безвыходных положений! Нужно только собраться и не дрейфить. А Мрачный Тип прямо ликует… Надо доказать им всем тут, доказать!..

Прошел, быть может, час, а может, больше, Андрюха сидел весь красный, потный, злился на себя: выхода, кажется, на самом деле нет. Запорол деталь, запорол. Шумел на рабочих, а сам вот… пустячного дела — резьбу нарезать и то не смог. Пока изготовят новую деталь, сборка задержится…

В сотый, наверное, раз нащупывал мизинцем осколок, накрепко застрявший в теле отливки, — сидит, скотина, и ни с места! Застрял, как… как… Стоп! Застрял как в пещере, в каменной щели… А значит… А значит, «на выдохе» его надо добывать! Да ну уж — «на выдохе»!.. Чепуха какая–то… А хотя… почему чепуха? Сталь же упругая, и если заставить ее «дышать», то есть сжиматься и разжиматься, то получатся маленькие, крохотные перемещения… не вглубь, там же упор, а назад, назад, где свободно, где резьба. Притом появится пусть и ничтожный, но крутящий моментишко… Андрюха даже по коленкам себя хлопнул.

Побежал к обшарпанной голубой тумбочке, что стояла у стены, и, порывшись в громыхающих инструментах и железяках, отыскал гвоздь подлиннее и молоток.

Вставив гвоздь наискосок в отверстие и уперев его в неровности излома, начал полегонечку постукивать по шляпке гвоздя.

«Учили и мы кое–что, — как бы продолжая разговор с мастером, думал Андрюха. — Учили и технологию, и сопромат, и детали машин. Не очень, правда, но учили…»

Подошел работающий неподалеку Гена, невысокий, подвижный, в замасленном солдатском хабэ, парень.

— Сломался? — спросил Гена.

— Пробую вытащить, — не очень–то дружелюбно ответил Андрюха.

Гена осмотрел оставшуюся половинку инструмента, постоял, почесал в затылке и заключил:

— Только так, пожалуй, и можно… Иначе не вытащишь.

— Ну вот, — уже приветливее сказал Андрюха, — а мастер говорит: испортил отливку, в металлолом ее теперь.

— Это он так… — улыбнулся Гена. — Хотел, чтобы ты у него помощи попросил. Ты его почаще спрашивай. Да если что — и в бригаде никто не откажет… А с мастером нам повезло, ничего мужик. И в технике волокет. Тем более, что такую установку он уже собирал в прошлом году. Из нас–то никто, кроме него, не собирал. Та, старая, бригада разбрелась кто куда… А потом, учти, работа у него такая. Нервы железные надо иметь, чтобы не срываться. Сверху жмут — давай план, снизу требуют заработок. Беготня, суета, ругань, наряды выписывать, детали подтаскивать… — Гена махнул рукой и помолчал. — Мне вот тоже начальник цеха — закончишь, давай мастером. Я — ни в какую.

— Так ты что, у нас в политехническом учишься? — с недоверием спросил Андрюха и впервые за время разговора внимательно посмотрел на Гену–солдатика. Лицо у Гены маленькое, невзрачное, на щеках бугорки какие–то, да и сам маленький, щуплый.

— Ага, у вас, — сказал Гена. — На вечернем.

Разговорились, стали вспоминать знакомых преподавателей. Андрюха постукивал молотком, осколок понемногу вывинчивался, и на душе у Андрюхи становилось веселее. «А ведь ничего вроде парень–то, — думал он о Гене, — да и свой брат, студент…»

— Слушай, я тебя вот о чем… Ну хорошо, мастером ты не хочешь. А куда после окончания, в отдел?

— Нет… — Гена задумчиво покачал головой. — Я бы, знаешь, где хотел… На какой–нибудь большой автоматической линии. Чтобы одному управлять, подналаживать ее. Ну, то есть вот она, голубушка: станочки, транспортеры, автоматика высшего класса. И я над ней и царь, и бог. И она у меня — как часики… Тут тебе и знания пригодятся, и в то же время не с бумагами возишься, не штаны протираешь, а настоящее дело делаешь!..

Кончик сломавшегося метчика уже показался из отверстия, и теперь его можно было зацепить плоскогубцами. Вывинтив осколок, Андрюха покатал его на ладони, как хирург извлеченную пулю.

— Ну, а скажи… вот эта «спячка»… это что, нормально? — спросил он, перекатив осколок со своей ладони на ладонь Гены–солдатика.

— Чего ж тут нормального! Полмесяца баклуши бьем, а полмесяца придется упираться. Мы же сборщики, готовую–то продукцию мы даем. Не сдадим установку — план завода полетел, полетели премиальные и прочее и прочее.

Тут Андрюха и выложил Гене все свои «почему». Рассказал и о револьверщиках, и о том, как отравился, вытачивая кольца, и о своих сомнениях насчет «Его Величества»…

— Я сам, знаешь, часто думаю об этом… — Гена достал сигареты и закурил. — Конечно, станочники виноваты. Их прогулы, пьянство. Все бы хорошо, а он, какой–нибудь там Иванов — Петров, перелез, действительно, через забор да и сбегал в гастроном. Надрался. Вот тебе и простой станка. А назавтра с похмелья тоже не работник. Что здесь в получку творится!.. — Гена сморщился и махнул рукой, мол, лучше и не говорить. — А выгнать Иванова — Петрова не смей, даже ругать его не смей. Уйдет, завтра же уйдет на другой завод, где тоже рабочих не хватает… Так что ты прав. Но, представь, это только одна из причин. Вот ты о резиновых кольцах говорил… Тут–то рабочие при чем? Кольца–то к нам с других заводов приходят, по кооперации. Усек? Значит, в том, что их нет, уже не рабочие виноваты, а снабженцы. А может быть — железная дорога, транспорт. Или, скорее всего, завод–поставщик. Так что… — Гена не договорил, но Андрюхе и так было ясно — «дело куда сложнее, чем тебе кажется».

Оба с минуту молчали. «А вдруг они здесь все такие толковые, как этот?» — не без чувства неловкости за свою недавнюю досаду на рабочих думал Андрюха.

— Ну, а как бригада у нас? — спросил он у Гены, который потушил окурок и собрался уже уходить.

— Да неплохая вроде бригада… — больше Гена почему–то ничего не сказал, видимо, не хотел распространяться на эту тему. Только про Сеню–школьника сказал, улыбнувшись: «Не ребенок, а одно расстройство!..»

Вскоре Андрюха и сам убедился, что Сеня–школьник — одно сплошное расстройство… Время подходило к обеду, и, помогая прибирать разбросанный там и тут инструмент, Сеня стал отвинчивать толстый резиновый шланг от сверлильной машинки. Но вдруг шланг вырвался у него из рук и, как взбесившаяся змея, начал скакать и извиваться между верстаками. Струя сжатого воздуха с пронзительным шипением била из шланга, сдирала с пола пыль, ошметки грязи, ветошь, стружку и тучами швыряла все это на верстаки, на чертежи, на сборщиков, на мастера.

Сеня же никак не мог поймать конец шланга: хвать, а он уже упрыгнул, хвать — а он уже в пяти шагах. «Школьник» бегал по участку, крутился, ловил, хватал, а шланг, отталкиваясь сжатым воздухом от пола, от деталей, от верстаков, увертывался, как живой, прыгал, не давался.

«Что же он конец–то ловит? — подумал Андрюха. — Там же как раз и хлещет воздух…» — И бросился было к Сене на помощь.

Однако Андрюху опередил сварщик. Наступил тяжелым сапогом в том месте, где шланг был спокойнее: потом согнул змею руками и местом сгиба загнул в первую попавшуюся щель. Тотчас нее обмяк, ослаб и успокоился и конец шланга.

— Зачем его там–то ловишь? — сердито глянув на растерявшегося «школьника», пророкотал сварщик. — подальше надо, тут хотя бы. А ты — конец ловишь. А еще в школе, поди, учил — реактивные силы и прочее.

Гена–солдатик, стряхивая с себя пыль, посмеивался; здоровяк Пашка от смеха присел на верстак. Сеня же стоял посередине участка и только ресницами своими белесыми хлопал. Этакое розовенькое нежнолицее создание, с пушком на верхней губе и на щеках, с длинными, до плеч, волосами.

Мастер, прочищая глаза и отплевываясь, ворчал:

— Детский сад оно и есть детский сад. Того и гляди — аварию устроят…

«От такого, и правда, что угодно жди…» — подумал было Андрюха о Сене, как вдруг услышал конец фразы.

— …Награждают меня работничками! — сказал мастер и выразительно посмотрел сперва на Сеню, а потом на Андрюху.

Очень не понравился Андрюхе этот взгляд и это множественное число — «работничками». Вытащил же осколок, так чего еще!..

— Товарищ Скворцов, мы — корреспонденты заводской многотиражки. Мы хотели бы задать вам ряд вопросов. В частности и такой. С чего начнете вы свою деятельность в качестве директора нашего завода?

— Я начну с того, что во главе всех участков, отделов и цехов поставлю людей, не только знающих свое дело, но и тактичных, культурных в отношениях с подчиненными!..

Глава шестая Пашка

Возвратившись из столовой, вся бригада собралась в уголке, отгороженном от цеха листами железа. Здесь, у цеховой стены, на стыке с соседним участком стоял небольшой столик, покрытый жестью; она была отполирована игроками в домино до зеркальности. Имелась в закутке и кадка, врытая в землю; в кадке плавали разбухшие окурки сигарет и пожелтевшие мундштуки от папирос.

Расселись кто на чем: кто на скамейке, кто прямо на полу.

— Что в столовой–то не был? — спросил Гена–солдатик у Пашки.

Пашка (здоровенная щекастая физиономия, грязно–красный берет набекрень, рыжеватые кудри, блестящие, как хромовые, штаны и куртка) пожаловался, что жевать совершенно не может: язык распух.

Это сообщение развеселило всю бригаду, каждый отреагировал по–своему:

— Как это — язык распух, отчего?

— Пил, поди, вчера?

— Ох, Пашка…

— С перепою не только язык опухнет…

Пашка тяжело вздохнул, поморгал своими голубыми глазами и признался, что ходил вчера к знакомым на день рождения. Ну и так–де поддал, что не заметил, как вместо закуски свой собственный язык изжевал…

Рассмеялся мастер, улыбнулся Гена–солдатик, чуть насмешливо глядел на Пашку громадный сварщик, которого все почему–то называли Багратионом; ухмылялся Мрачный Тип Панкратов; от души хохотал Сеня–школьник.

— Гадом буду, братцы, вместо соленого помидора изжевал, — заверил Пашка, хотя никто вроде бы и не сомневался в правдивости его рассказа.

Тут по железной лесенке, что прилепилась у самой стенки цеха, застучали каблучки, и Андрюха впервые увидел вблизи девушку–крановщицу. Он привык видеть ее под потолком, в кабине крана, а как она туда поднимается и как оттуда спускается, ни разу не видел.

Тук–тук–тук, ближе, ближе, красные туфельки, черные брюки, синий свитер, голубая косынка, на вздернутом носике — крупные веснушки.

— Девушка, вы как с неба, как этот самый… ангел, — начал было Пашка.

Но она только скользнула рассеянным взглядом по бригаде и прошла мимо, легко лавируя между верстаками, между валявшимися на участке недособранными узлами.

Пашка оскорбленно хмыкнул, мол, подумаешь, краля!.. И чтобы в бригаде не подумали чего о нем, о Пашке, стал рассказывать о своих успехах у женщин. И выходило, с его слов, что ни одна женщина, будь хоть красавица из красавиц, не устоит перед Пашкой. Потому что имеет он к ним, к этим бабам, подход…

Сеня–школьник восторженно слушал, и было видно, что он завидует Пашке и старается запомнить все подробности Пашкиных похождений…

Сварщик, усмехаясь, поглядывал на рассказчика, на Сеню–школьника, разинувшего рот, а временами и на Андрюху. Взгляд у сварщика умный и как бы говорящий: «Ох, детки вы мои, детки, что–то из вас получится?..» Сам сварщик квадратный, хромой, лицо в крупных оспинах, большеносое; на голове черная шляпа, похожая на треуголку, — не потому ли «Багратион»?..

«Кличка это или имя такое?» — подумал Андрюха.

А крановщица между тем вернулась, и позади нее шагал пожилой рабочий в брезентовом фартуке; в руке он нес ящичек с набором инструмента.

— A‑а, так у вас, девушка, что–то с краном случилось, — догадался Пашка и поворошил рукой кудрявый рыжеватый чуб. — Может, помочь? Мы таким хорошеньким всегда готовы…

Она — ноль внимания.

На лестницу, и снова: тук–тук–тук.

— Девушка, ну почему вы такая?.. С вами же разговаривают! — Пашка легонько ухватил крановщицу за ногу повыше туфельки.

— Ну? — и последовал сердитый поворот головы и строгий взгляд сверху вниз.

— У вас такие ножки…

— Пусти, горластый, кому говорят!

«Горластый» — это она верно сказала. Когда на участке нужен кран, чтобы поднять и переместить какую–нибудь тяжелую деталь или узел, кран обычно зовет Пашка. Причем кричит так, что голос его перекрывает гул в цехе, все эти стуки, скрипы, визги, рокоты и скрежеты: «Кра–а–ан!!»

Слегка покачивая бедрами в обтягивающих брюках, крановщица поднялась уже высоко, и Пашка, перестав задирать голову и чувствуя, что как «знаток женских сердец» упал в глазах бригады, поспешил отвлечь внимание на другое. Язык вместо помидора изжевать — это еще что‑о! Вот он, Пашка, ездил однажды к родственникам в деревню… Свадьба там была…

— Просыпаюсь вот так же, да, — повествовал Пашка, — лежу на полу. Кости болят, шея — и того больше. Ну, на полу, на досках — ясное дело. Пошарил вокруг себя и нащупал что–то мягкое. Вот хорошо–то, думаю, хоть под голову положу. Подтянул к себе, голову положил, удобно, мягко, тепло. Только стал засыпать — уползло. Опять подтянул, опять уползло. Что, думаю, за хреновина такая!.. И всю–то ноченьку, братцы мои, промаялся! Подползу сам — оно уползет, подтащу к себе — опять уползет. А утром открываю глаза, гляжу — мать честная! Теленочек махонький… и я с ним в уголке за печкой!..

Сеня–школьник хохотал до слез.

— Заливаешь ты здорово, — заметил Гена–солдатик, — а что касается женщин…

— Спать тебе, Пашка, всю жизнь с маленькими телятками, — подхватил Багратион.

— А мы вот так же… — без всякой, однако, связи с предыдущим заговорил Панкратов. — Валили лес в урмане. Друг у меня был, Вася… Набрели с ним как–то на пасеку. Старик один живет, борода белая. Мы с Васей — давай меду, дед. Он закуражился: колхозное, мол, не мое… От, хрыч, думаем, чего жмется! Обидно стало. Я уж стукнуть хотел папашу по темечку… — С этими слова Панкратов посмотрел в сторону Андрюхи. — Вася не дал. Связать, говорит, лучше. Связали, в рот тряпицу вбахали. И пошел гулять! Меду там было… Нажрались вот так! — Мрачный Тип чиркнул ладонью по горлу и замолчал.

И все молчали. Неловко как–то стало.

— Брюхо потом не болело? — серьезным тоном спросил сварщик.

— С чего? С меду–то? — не понял Мрачный Тип. И не без гордости возразил: — Не‑е. У меня желудок в порядке. Гвозди переварит…

Сварщик хотел еще что–то сказать, но только крякнул, вытащил из кармана заводскую многотиражку, развернул, расправил ее своими большими руками и углубился в чтение.

— Что там новенького пишут, Багратион Петрович? — спросил Гена, заглядывая в газету.

— Да вот… про пьянчуг опять. Клеймят… — и Багратион негромко, но каким–то торжественным голосом начал читать стихи заводского сатирика.

Стыд и позор выпивохам из пятого цеха,

В доставке бутылок достигшим большого успеха;

Стена заводская, и та алкашам не преграда;

Наше презренье — достойная трутням награда!..

Все потянулись смотреть карикатуру, на которой была изображена «транспортировка» преувеличенно большой винной бутылки через стену преувеличенно уродливыми человечками с «пропитыми» носами.

Андрюха с Геной–солдатиком переглянулись…

— Вот, Пашка, смотри. Это твое будущее, — Багратион ткнул указательным пальцем в карикатуру. — Помяни меня…

Заспорили. Пашка уверял, что на заводе он ни–ни. Только в свободное от работы время.

— В свободное от работы время, — передразнил Багратион. — Ходил бы лучше в школу. А то стыд голове, десятилетки не осилил, тьфу!.. Вон Геннадий у нас, не успеешь оглянуться, как диплом получит, инженером станет.

— Пробовал, Багратион Петрович, — не могу, — признался Пашка. — Учительница про Африку рассказывает, сколько там разного народа живет и какой там климат, а я гляжу на нее, и в голове не Африка, а эх, думаю, прижать бы тебя, Капитолина Петровна!..

Багратион только головой покачал.

Тут за перегородкой появился мастер, незадолго до этого отлучавшийся куда–то, и сказал, что обед кончился, пора за дело.

Бригада стала расходиться по своим рабочим местам, Пашка с Сеней пошли на склад.

Андрюхе мастер велел нарубить картонных прокладок к редукторам. Добившись того, чтобы плотный серый картон не двигался, не съезжал с чугунного корпуса, Андрюха осторожно постукивал по картону молоточком, острые края корпуса вырезали прокладку того же очертания, что и у корпуса. Постукивал Андрюха молоточком, а сам перебирал в уме недавний разговор.

«Панкратов припугнуть хотел, что ли? Мол, и тебя, студент, могу «по темечку“ стукнуть, как того пасечника… Дурачок ты, Панкратов, дурачок. Думаешь, не сумеем за себя постоять? Сумеем!..»

И о Пашке думал Андрюха. Пашка ему нравился и не нравился. С одной стороны — веселый он, Пашка, без таких скучно бывает. Но с другой стороны… эти его рассказы. Послушаешь — ну, прямо гусар какой–то, волокита и забулдыга. Да и насчет учебы сварщик прав — «стыд голове, десятилетки не осилил».

Однако больше всего озадачил Андрюху Гена–солдатик. Надо сказать, что к студентам–вечерникам у Андрюхи вообще было особое отношение: он уважал их за настырность, за упорство, с каким они преодолевают те же науки, что и он, Андрюха, да только в отличие от него они еще и работают по восемь часов. Всем им, считал Андрюха, вместе с дипломом надо по ордену выдавать!..

«И ведь как он насчет работы мыслит! — думал Андрюха о Гене. — Мы даже и не задумываемся — кем будем. Конечно же, конструкторами, технологами, ну, некоторые мастерами. А он — «автоматической линией управлять“. Это что–то новое, черт побери!..»

Андрюха так задумался, что не заметил, когда рядом появился мастер.

— Ну, ты разошелся, студент! — сказал мастер. — Хватит. Солить их, что ли?..

Андрюха глянул — и правда. Целую гору наштамповал прокладок.

— Пойдут? — спросил он, протягивая мастеру одну из прокладок.

— Че ж не пойдут, — сказал мастер. — Пойдут, конечно.

Глава седьмая Сеня и Багратион

В пятницу под конец рабочего дня Андрюха стал свидетелем того, как поцапались Сеня–школьник и Багратион.

Орудуя гайковертом, закрепляя крышки на ведущем барабане к конвейеру, Андрюха обратил внимает на то, что Сеня щепочкой наталкивает в отверстие на корпусе редуктора загустевшую краску и при этом воровато поглядывает по сторонам.

Вот натолкал он этой краски, взял щуп–маслоуказатель и заткнул его в отверстие. Попробовал — держится?.. Держится.

Это он резьбу в отверстии прослабил, не иначе, подумал Андрюха. И чтобы щуп не выпадал и не болтался, он его — на краску, мол, засохнет, и порядок, никакой контролер не разглядит… А то не понимает, дурная башка, что, как только машина начнет работать, краска раскрошится, и вот она — дыра в редукторе, вот он и песок полез в масло. А тут уж и до аварии рукой подать, потому что песок в подшипники попадет, во все соединения налезет. «Без понятия малый, совсем без понятия!» — Андрюха с досады грохнул гайковертом по гладкому цилиндру–барабану. Сеня обернулся, встретился глазами с Андрюхой и торопливо вытер запачканные краской руки о свои трикотажные штаны.

Неожиданно около сообразительного «школьника» появился разгневанный сварщик. Он выдернул из редуктора щуп, бросил его на верстак перед Сеней и сказал:

— Ты, паразит, уж лучше бы вообще не делал, чем так. Самому бы тебе понравилось?.. Купил бы ты, к примеру, магнитофон, а у него вместо предохранителя — таракан засушенный. Понравилось бы?

— Какое ваше дело? — Сеня вскочил на ноги, круглая физиономия покраснела, пошла пятнами. — Я же не лезу к вам…

— Иди и сейчас же выточи новый щуп, вахлак длинноволосый! — взревел Багратион. — Да чтоб резьба точная была, понял?!

— Черт знает, что за человек такой!.. — провожая грозным взглядом ленивую спину «школьника», ворчал сварщик, обращаясь уже к Андрюхе. — Ни стыда ни совести, ни ответственности. — Багратион сплюнул. — Не знаю… Может, я уже старею, старческая воркотня… Но у нас, помню, в таком возрасте было это чувство ответственности. Гордость рабочая была. Мы как–то понимали — мы вот этими самыми руками делаем все: машины, дома, заводы. Мы. И никто кроме нас, не сделает, не построит, не запустит. Без нас ничего не может быть, жизни не может быть, мы как говорится, — соль земли. Так как же мы можем делать плохо, халтурить? А эти… — Сварщик махну, рукой. — Похабят, понимаешь, само это звание–то — рабочий человек.

«Ого, разошелся старик!..» — подумал Андрюха.

— Не все же такие, Багратион Петрович, — мягко возразил он. — Взять хотя бы вон Гену…

— А что Гена? Что Гена? — поморщился сварщик. — Гена, конечно, слесарь что надо, дай бог каждому. Но ведь он учится. Получит диплом — и поминай как звали. Уйдет. В отдел уйдет. Конструктором, технологом. Цех — это у него временно, перевалка вроде бы.

— Что же в этом плохого, если человек учится, растет? Вы же сами недавно сказали…

— А кто говорит, что плохо? — возразил сварщик. — Хорошо. Да только грустно как–то, знаешь. Утечка мозгов получается. Кто поспособней да поумней, в науку уходят или, на худой конец, в конструктора да технологи. Вот и остаются в цехе такие, как Сеня, как этот головорез Панкратов, ну, да Пашка еще. Эти никуда не уйдут, разве что на другой завод, в другой цех… Им бы побольше заколотить, попить да погулять. Вот такое охвостье и остается в цехе.

«Ну, а что ты на это, интересно, скажешь?..»

— Вы, Багратион Петрович, наверное, давно работаете в цехе? — как бы меняя тему разговора, спросил Андрюха.

— Давно… — ответил сварщик. Он уже заметно поостыл от схватки с Сеней и теперь присел на верстак и достал пачку «Севера». — Лет с шестнадцати. Как ФЗУ закончил, так и… — Багратион в задумчивости вынул из коробки спичку, закурил и продолжал: — Был и токарем, и слесарем, и фрезеровщиком. Молодой, знаешь, все надо попробовать, — он усмехнулся над собой, молодым. — Вот здесь, думаю, наверно, интересно… и пошел в театр. Заведовать механизмами, которые, знаешь, сцену поворачивают, декорации поднимают. А то думаю, как это они мелкоту такую, часы эти ручные ремонтируют? Дай попробую. Работал и часовых дел мастером, и автослесарем. Сейф тебе любой вскрою, если ключ потерян, ружье повороню, рисунок на стали вытравлю…

— Вот–вот, Багратион Петрович, — вставил Андрюха, — столько вы работали, столько умеете, знаете. Почему же вы не продвинулись–то, не пошли дальше? Ведь могли бы, наверное, стать мастером, начальником участка, институт закончить?..

— A‑а, — понимающе протянул сварщик. — Предлагали. Ты что, думаешь — не предлагали? И мастером, и начальником, и учиться предлагали. А я… хоть верь, хоть не верь — не хочу. Я, понимаешь, люблю, когда вот в руках что–то преобразуется, когда я руками что–то делаю. Возьми сборку… Чем она мне нравится? А есть в сборке, как бы это сказать… что–то от игры, что ли… Вот они, железки, никакого в них проку. А взял их, собрал, подключил, отладил, глядишь — задвигались, поползли, завертелись, и вот уже машина или там прибор какой готов. Полезная, одним словом, вещь. Ну, чем я тут не академик?..

На это Андрюха возразить ничего не мог. Слова сварщика о любви к металлу, к машинам, к работе — не пустые слова. Сварщик Багратион может все, только позови его, расскажи, вот мол, Багратион Петрович, вал задевает за раму, надо подрезать, подчистить…

Багратион, хромая, шурша зеленой брезентовой робой, притащит черные шланги, подкатит на тележке баллоны–торпеды с ацетиленом и кислородом, устроится поудобнее и начинает… Не спеша открывает на медной горелке краники, подносит к изогнутому концу горелки зажженную спичку — щелчок! И бешено гудящий, бело–синий язык пламени вырывается, выстреливает из сопла горелки.

— Три тысячи двести градусов, — с достоинством ответит Багратион, спроси его, какова температура пламени.

Ответит, опустит со лба защитные очки, наведет белый огненный язычок на планку, на уголок или швеллер; язык нагреет, размягчит металл, потом прожжет, отрежет, откромсает лишнее. В свете гудящего пламени адски поблескивают стекла Багратионовых защитных очков, снизу, из–под горелки, сыплется огненный град — разлетаются раскаленные добела капельки железа. Жутковато и красиво!

А когда нужно варить, Багратион берет из пучка коричневых прутков–электродов один, вставляет его в трехрожковую вилку–держатель, садится на корточки, нагибается над соединяемыми деталями, и в таком положении он похож на какую–то птицу с клювом–электродом. Долбит, долбит диковинная птица клювом по железу, и вдруг из–под клюва — треск! Взрыв колючего огня — стр–р–р! И вот уже плещется трескучее электрическое пламя, и, словно крыло птицы, протягивается от Багратиона тень, протягивается на пол, на стены цеха — трепещущее крыло большой странной птицы. Трансформатор гудит, дым сгорающей электродной обмазки окутывает Багратионову голову в черной треуголке.

— А блоху, Багратион Петрович, смогли бы подковать?

— Хм, блоху… — усмехнулся сварщик, затаптывая каблуком сапога окурок. — Блоха — это, как бы тебе сказать… символ. Это — придумано. А вот что–нибудь на таком же уровне — пожалуйста!

Этот разговор с Багратионом снова заставил Андрюху крепко задуматься. Ведь по сути сварщик — это славная «старая гвардия», которая столько сделала, столько вынесла на своих плечах, что и подумать страшно. Да и сегодня они еще гвардия, на таких вот Багратионах и держится все. Но, пожалуй, только сегодня. Не завтра. Поставь Багратиона наладчиком на большую автоматическую линию — ничего не выйдет, несмотря на золотые руки. Потому что понадобятся расчеты, знания высшей математики, электроники, программирования… То есть, надо, видимо, навсегда расстаться с представлением, что рабочий — это только умелые руки. Расстаться…

После памятного разговора с Геной–солдатиком Андрюха все чаще стал думать о своей будущей работе. Ведь не заметишь, как пролетит время, и его, Андрюху, направят на завод уже как инженера. И ему придется иметь дело с рабочими, долго иметь с ними дело. Даже когда кончится двадцатый век и начнется двадцать первый. Так на кого же он, Андрюха, должен ориентироваться, на кого будет потом опираться в своей работе?.. Не на Багратиона — это ясно. И тем более не на Пашку, не на Сеню. Отпадает и Панкратов. Остается Гена–солдатик…

Но ведь Гена уйдет в отдел. Уйдет, как только получит диплом, Багратион тут прав. И все–таки… И все–таки именно они, парни, прошедшие армию, а теперь стоящие у станка, студенты–вечерники, наверное, и составят «новую гвардию». У них чертовски хорошая закалка, у них отличное равновесие между теорией и практикой. Да, пока они уходят, пополняют, так сказать, ряды ученых, инженеров, но ведь на смену им приходят другие такие же «солдатики». Багратион не принимает их за рабочих, не видит в них новой гвардии именно из–за их текучести: одни уходят «в верха», другие приходят «снизу». Но тут, наверное, надо заглядывать в завтра. А завтра типичным явлением станут автоматические линии, автоматические участки и даже цехи. Тогда Гена уже не уйдет из цеха, он сам говорил, что хотел бы работать на большой автоматической линии.

Так что же, выходит — Гена?

Глава восьмая Геннадий

Пошла вторая половина месяца, и в кладовые, а значит, и на участки сборочного цеха хлынули недостающие детали.

Лицо мастера сделалось более озабоченным, он стал поторапливать: поживее, товарищи, поживее, кончайте с узлами, пошевеливайтесь.

Андрюха с Геной–солдатиком присверливали крышки к чугунному корпусу головки: Геннадий размечал, Андрюха сверлил. Геннадий смачивал тот фланец корпуса, где нужно провести разметку, раствором медного купороса, и поверхность фланца на глазах краснела, покрывалась тонким слоем меди.

«То есть, железо вытесняет медь из купороса, — вспоминал Андрюха опыты, что ставили на первом курсе, — и медь эта выделяется в чистом виде…»

А Геннадий уже накладывает крышку на омедненный фланец, берет чертилку — этакий стальной карандаш — и обчерчивает ею, обводит все отверстия у крышки. Убирает крышку, и на мягкой меди остается рисунок крышки, копия. Теперь Геннадий берет кернер, ставит его острым кончиком прямо в центр одного из кружочков, бьет по кернеру молотком, и в центре кружочка образуется лунка, керн.

— Сверли, — бросает Геннадий, а сам снова откупоривает бутылку с зеленым купоросом, опрокидывает ее, смачивает ватный тампон, натирает им другой фланец, и тот покрывается красной медью. Быстро у Геннадия получается и точно. Никакой суеты: крышка, чертилка, кернер, молоток — бам! — готово. Пальцы у Геннадия тонкие, сильные, они как по клавишам — по инструменту, выбирая нужный; глаза же и левая рука в это время заняты крышкой, чтобы она не съехала с фланца, чтобы разметка получалась высший класс.

Андрюха подключает резиновый шланг к сверлильной машинке, по форме напоминающей пистолет, нажимает на «спусковой крючок», и внутри пистолета взвывает под сжатым воздухом турбинка. Сверлышко, зажатое в цанговом патроне, начинает вращаться и вращаться так быстро, что спиральных канавок на нем будто бы и нет совсем — одно мелькание, отчего само сверло кажется нематериальным. Этакая жужжащая живая тень.

Андрюха направляет сверло в ту лунку, что осталась от Гениного кернера, давит на рукоятку пистолета, и сверло вгрызается в чугунное податливое тело. Все глубже, глубже внедряется сверло в чугун, вокруг сверла растет подвижный, неспокойный холмик мелкой стружки. Пистолет гудит, подрагивает, и дрожь его передается Андрюхиной руке — ощущение, что надо! Андрюха улыбается. Сверлит отверстие за отверстием, в перерывах любуется работой Геннадия.

— Сверли, — командует Геннадий.

Во время краткого перекура он рассказывает, как вчера к ним в интерклуб приезжали поляки и как он, Геннадий, славно поговорил с ними, поупражнялся в произношении.

Оказывается, служил он в Польше, и вот теперь ходит на занятия польской секции областного интерклуба, основательно изучает там польский.

— Ну как тебе прославленные польские девушки?.. — спросил Андрюха. Спросил просто так, к слову, но Геннадий полез за второй сигаретой, стал вспоминать, как однажды во время увольнительной познакомился с пани Магдой…

— Волосы у нее, ты бы видел!.. Есть такое выражение «льняные волосы». Так вот, они у нее именно льняные. Да и сама она…

Сначала Магда все смеялась над тем, что он, Геннадий, пытается говорить по–польски. Но потом, когда она попробовала говорить по–русски, настала его очередь смеяться и поправлять ее. Так они и объяснялись на смешанном и всегда при этом смеялись. А потом Магда познакомила его со своими родителями…

— Сели обедать, — рассказывал Геннадий, потягивая сигарету, — поставили передо мной, знаешь, противень, а в противне что–то прозрачное, вроде воды, и, как живой, карп стоит. Перышки в стороны торчат, ну, сейчас хвостом пошевелит и поплывет. Я даже немного растерялся, что такое, думаю… Гляжу, две вилки по бокам кладут. Ага, соображаю, рыбку–то, стало быть, есть нужно. И есть двумя вилками, не зря их положили…

Рассказывал Геннадий просто и хорошо. Андрюха уже представлял себе и дом под острой черепичной крышей, и Магду, и ее родителей, и братьев, и сестер, и как они все за стол уселись, и как на Геннадия исподтишка посматривали — гляди–ка, не растерялся пан солдат, не ударил в грязь лицом, держится с достоинством, вежлив, обходителен, ест рыбку да похваливает; пошутить умеет, и к месту.

А в одно из воскресений они отправились с Магдой в горы к лесному озеру…

Геннадий задумался на минуту, глядя куда–то далеко, и Андрюха впервые заметил, что на невзрачном лице Геннадия неожиданно большие и красивые глаза.

Но вот настал день демобилизации.

— Как мне не хотелось уезжать, кто бы знал!.. Остаться на сверхсрочную?.. Так ведь мать же здесь, старуха уже… — Геннадий замолчал, задумался опять.

Андрюха осторожно спросил, переписываются ли они с Магдой.

— Переписываемся, — очнулся Геннадий. — Каждый раз что–нибудь присылает: то открытку, то пластинку с песенками или музыкой. А то игрушку, петуха какого–нибудь из соломы или из щепок…

— А ты купи турпутевку, да и поезжай в отпуск. Не хватит денег — одолжи.

— А так и сделаю, наверно.

И видно было, что решил Геннадий это давно, что забыть свою Магду из Шецинека, Магду с льняными волосами он никак не может…

И опять Андрюха почувствовал легкую зависть. «Как–то у него все по–настоящему, серьезно, — подумал он о Геннадии. — И в работе, и в мыслях, и вот… Какое–то равновесие, не то, что у меня, у растрепы… Пусть даже у них ничего и не будет с Магдой, пусть драма, страдания, все равно это как–то правильно и хорошо. А у меня…» — И, загоняя дрожащее сверло в податливый металл, Андрюха стал думать о Наташке…

Она заглянула на участок вскоре после их разговора в табельной, когда рассказывал ей о пещерах. Мне, говорит, надо точно знать, по каким видам выступишь на спартакиаде, я сегодня должна подать заявку от нашего цеха…

Спрашивала, а сама теребила в руках чистенький, пахнущий свежей материей клок ветоши, что лежал на верстаке перед Андрюхой.

Этой ветошью, или «концами», как говорят сборщики, в цехе вытирают руки, протирают детали перед сборкой. А копаться в ветоши — одно удовольствие. Глазам надоедают серые и темные тона, которые преобладают в цехе, поэтому радуешься белым, чистым пучкам ниток, клочкам ваты, красным, синим, зеленым и желтым лоскуткам материи. Привозят ветошь, видимо, со швейных и трикотажных фабрик, сгружают в склад, а уж там сборщики набирают себе целые вороха.

Так вот, нежные Наташкины руки перебирали эти нитки и лоскутки, Андрюха же, машинально завладев другим краем разноцветного кома, тоже копался в нем; несколько раз пальцы их нечаянно соприкасались, и игра эта обоим нравилась…

— Чего тут только нет, — тихонько говорила Наташка. — Смотри, вот этот лоскуток явно от пальто. Этот — от костюма. А это платье кому–то шили, а может, сарафан…

— Пошли, — предложил Андрюха, заметив, что Панкратов бросил работу и окаменело уставился на них, — я тебя пирожками угощу.

Отправились в дальний угол цеха, где белел халат лотошницы. Пирожки оказались хрустящими, сладкими и даже еще теплыми. Андрюхе нравилось смотреть, как Наташка ест, как она держит пирожок в руке, отставив мизинчик; как жует, посмеиваясь одними глазами; как у нее поблескивают губы оттого, что она касается их кончиком влажного розового языка…

Неподалеку располагалось покрасочное отделение.

Покончив с пирожками, они заглянули туда. Собранные уже и прошедшие испытание машины покрывались здесь сначала бурой грунтовкой, а потом серой, салатной и оранжевой краской. Повязав тряпицей нижнюю часть лица, работница направляла струю краски из пульверизатора на бока машины. Ацетоном воняло так, что глаза начинали слезиться.

— Батюшки, батюшки, — тихонько сказала Наташка, — как подумаю, что скоро и мне здесь придется…

— Тебе?

— А понимаешь, они не успевают, — кивнула Наташка в сторону женщин. — Столько машин в конце месяца пойдет, что нас бросают на подмогу.

На обед решили не ходить. Вместо этого Наташка предложила заглянуть в цеховой красный уголок. Там стояли стулья, скрепленные планками по пять штук, с той, видимо, целью, чтобы стулья не растаскивали кому вздумается. На столе, накрытом зеленым сукном, лежала слегка затертая подшивка «Комсомольской правды»; были тут и шахматы, причем одна пешка была самодельная, кто–то взял и выточил из дюраля. В застекленном шкафу стояли кубки, завоеванные цехом в спортивных соревнованиях; на стенах — таблицы, плакаты, портреты лучших людей цеха.

Наташка расспрашивала об институте, слушала, не скрывая зависти; клялась, что лоб разобьет, а в будущем году обязательно сдаст вступительные в педагогический, и в конце концов, вздохнув, призналась:

— Знаешь, мне всегда кажется, что где–то идет интересная необычная жизнь, а я тут… — Помолчала. — Если б не комсомольская работа, так вообще тоска. А комсомольская мне нравится: с людьми все–таки… не с табелями и «восьмерками». Хотя среди комсомольцев есть такие типы, что никуда не сагитируешь, ни на что. Но в большинстве–то хорошие…

— А мне, Наташ, наоборот. Кажется, что именно здесь, на заводе, и есть настоящая, интересная жизнь. Смотри…

И Андрюха вспомнил слова Багратиона: «Мы вот этими руками делаем все: машины, дома, заводы. Мы. И никто, кроме нас, не сделает, не построит, не запустит. Без нас ничего не может быть, жизни не может быть…»

— И, знаешь, я с ним согласен, с Багратионом. Действительно, «без нас жизни не может быть». Возьми машину, которую мы сейчас собираем. Да без нее же просто невозможно обойтись в больших литейках. Представляешь, люди до сих пор вручную насыпают землю в большие формы, а трамбуют ее пневматическими трамбовками. Это наподобие пневмозубил, которыми асфальт на улицах скалывают, ты видела, конечно. Так вот, представь, — целый день с этой холерой в руках… Руки трясутся, зубы стучат, пыль, грязь, и прочее. А наша установка будет швырять в форму сорок тонн в час. Причем так утрамбовывать, что ни лопат, ни трамбовок, ни самих формовщиков не понадобится. Один–разъединственный оператор будет сидеть в кабине у пульта управления и нажимать на кнопки. Здорово?

Наташка глядела на него и слушала внимательно.

— Наверно, я сама такая, — сказала она грустно. — Вот ты рассказывал тогда о спелеологии, о пещерах — интересно. Об институте — тоже. Теперь вот о заводе… Понимаешь, наверное, эта «интересность», что ли, она в самом человеке. Я боюсь, ох, боюсь — а вдруг буду им неинтересна? Ребятишкам. Вдруг они меня не полюбят?.. Это же ужасно.

— Да ну, — убежденно сказал Андрюха, — полюбят! — И чуть было не добавил: «Ты ведь славная, ты ведь…» Однако вместо этого сказал: — Педагогический, Наташ, это тоже здорово. У меня, между прочим, мама воспитательницей работает. В детсадике. По–моему, без ума от ребятишек, а они — от нее. Хотя, бывает, и скандалят.

Спохватившись, что разболтались, что обед–то уже кончился, заторопились вниз, в цех.

— Не забудь, — напомнила на прощание Наташка. — В субботу соревнования. Готовься.

— О чем задумался? — спросил Геннадий, заметив, что Андрюха не включает пистолет, чтобы просверлить очередное отверстие.

— Да так… — пустяки, — вздохнул Андрюха и надавил на «спусковой крючок».

— Ты не теряйся… с этой рыженькой–то, — сказал вдруг Геннадий и качнул головой в сторону табельной.

Андрюху так и бросило в жар: «Откуда знает? Как догадался, что я о ней?..» И только спустя некоторое время спросил:

— Ничего девчонка?

— Хорошая девчонка, — серьезно сказал Геннадий. — Тут к ней было Панкратов клеился. Уж он и так, уж он и сяк. Она — ни в какую.

— Слушай, что он за человек, этот Панкратов?

— Не знаю… — нехотя сказал Геннадий. — По–моему, из калымщиков, из «бичей». Про мед тогда рассказывал. Сволота! За такие штучки — расстреливать надо.

Несколько минут работали молча.

— Я давно хочу тебя спросить, — снова заговорил Андрюха. — Как ты успеваешь все делать? Еще и в интерклуб этот ходишь…

— Тяжеловато, — отозвался Геннадий. — Была бы хоть квартира, а то, понимаешь, у нас с матерью частный домишко. А хлопот с ним полон рот. Дрова, уголь. Воду из колонки за версту таскаю. Крыша вот стала протекать — чинить надо. А тут еще в завком выбрали — опять заботы, опять время… — Геннадий помолчал. — Как успеваю? У меня же, Андрюха, все до минутки расписано. Весь день. Иначе давно бы зашился…

«Режим — вот в чем дело. Вот чего мне не хватает! Режима и еще раз режима!..»

— И все бы хорошо, — продолжал Геннадий, не отрываясь от разметки, — все бы я успевал, со всем справлялся, если бы не штурмовщина… Вот мы первую половину месяца, считай, «проспали». Значит, за вторую половину должны сделать вдвое больше. А как? Да так, что в цехе придется с темна до темна. Тут и летит мой режим к чертям. Занятия приходится пропускать, а потом попробуй догони… Сидишь ночами и переписываешь конспекты, отчеты по лабораторным работам. А спать когда?.. Некогда. Хорошо, если часов пять в сутки урвешь.

— Зачем же ты соглашаешься «с темна до темна»? Занятия, мол, у меня, не имеете права…

— А ты знаешь, сколько нас, таких, найдется?.. Ого–го. Уйдем, так уж точно заводу плана не видать, как своих ушей!.. Нет, Андрюха, как ни крути, а выход один — спать по пять часов в сутки… — И, видя, что Андрей снова задумался и забыл про «пистолет», Геннадий напомнил: — Сверли, Андрюха, сверли. Всех проблем все равно не решишь. У меня так голова от них трещит…

Глава девятая Руководитель практики

Постепенно руки у Андрюхи становились более умелыми и ловкими. Правда, давалось это нелегко: все они были в ссадинах, заживающих ранках, царапинах и порезах. Особенно доставалось костяшкам–казанкам, кожа на них была сбита по нескольку раз; это ведь всегда так — именно больным местом и задеваешь обо что–нибудь, ему–то и достаются новые удары. Руки плохо отмывались от масла и металлической пыли, ладони раздались, кисти стали тяжелее.

Зато мастер теперь уже не смотрел на Андрюху как на пустое место, и настал день, когда он доверил «студенту» сборку целого редуктора.

Андрюха расстелил на верстаке сиреневый чертеж и даже разулыбался, как будто встретил старого знакомого. Точно такой же редуктор, только двухступенчатый, он проектировал недавно сам, когда выполнял курсовой проект по деталям машин. Вспомнил, как делал расчеты, составлял пояснительную записку, чертил вот такой же сборочный чертеж, деталировку; как их комната 308 тогда превратилась в настоящее конструкторское бюро: пять чертежных досок, ватманские листы, рейсшины. А Владька на защите проекта уморил преподавателей своим «экономическим финтом». Нужно было привести технико–экономические обоснования проектируемого объекта, иными словами — похвалить свой редуктор, отметить его положительные стороны. Владька думал, думал, да и загнул: «Основное преимущество моего редуктора — это то, что он на три килограмма легче, чем редуктор студента Самусенко».

— Да, конечно, — смеялись преподаватели, — если брать редуктор Самусенко как образец для сравнения…

Основательно изучив чертеж, Андрюха разложил вокруг себя детали будущего редуктора и, не торопясь, сосредоточившись, начал сборку. Вставив шпонку в шпоночный паз, профрезерованный в гладком валике, с помощью винтового пресса насадил на валик шестеренку; промыл в керосине подшипники и тоже насадил их на вал по одному с каждой стороны. Точно так же собрал и второй вал, что потолще. Затем опустил оба валика в чугунный корпус, покрытый изнутри красным суриком, опустил так, чтобы подшипники вошли в свои гнезда, а шестеренки — в зацепление. Теперь, вращая малый валик рукой, можно было полюбоваться и послушать, как передается вращение, как, почти бесшумно, с легким воркованием, шестеренки катятся друг по другу, как гудят подшипники и мелькают зубчики.

Накрыл редуктор чугунной крышкой и отошел в сторонку — ничего вроде получился редуктор. Горбатая обтекаемая коробка, а из нее концы валов торчат. Тот, что потоньше, будет подключен к электродвигателю, а тот, что потолще, будет вращать барабан конвейера, передавать конвейеру спокойное движение.

«Ну вот, а ты, Платон, говоришь, что вещи — это бледные тени вечных идей. Что же, по–твоему, где–то на небе есть идея редуктора?.. Сказки!.. Живой человек, конструктор, придумал этот узел, рассчитал, начертил. А я вот по его чертежу собрал редуктор, вот он, пожалуйста, твердый, красивый, живой, настоящий! А не бледная тень какой–то там «вечной идеи«…»

Теперь оставалось положить где надо прокладки, привинтить верхнюю и боковые крышки, чтобы закрывали подшипники; поставить указатель уровня масла и рымболт. Этим Андрюха и занялся, согнувшись над редуктором и орудуя гаечными ключами.

— Простите, — прозвучало над ним, и напахнуло не то духами, не то пудрой, — вы… студент?

Андрюха поднял голову — перед ним стояла молодая женщина в очках.

— Да… — сказал он.

Женщина достала из сумочки изящную записную книжечку и авторучку, приготовилась писать.

— Фамилия ваша?

— Скворцов… — Андрюха вопросительно смотрел на незнакомку.

— Та–ак, Скворцов, — сказала она, ставя в книжечке крестик. — Я новый сотрудник кафедры «Технология машиностроения», и вот послали руководить практикой. Зовут меня Калерия Самойловна.

— Очень приятно, — Андрюха приподнялся с верстака и слегка поклонился.

Сделав улыбку на холодноватом, строгом лице, преподавательница спрятала записную книжечку и ручку и сочувствующим тоном спросила:

— Ну как вы тут?

— Да ничего, нормально, — неловко пожал плечами Андрюха.

— Молодцом. А то многие, у которых была, в голос: «Надоело уже!..» Я им говорю: «Понимаю вас, но что поделаешь — программа требует… Сама недавно студенткой была, знаю». — И уже к Андрюхе: — Ничего, потерпите уж. Через все это надо пройти…

— Да собственно… — начал было Андрюха.

— Расскажите, чем занимаетесь? — серьезным тоном спросила Калерия Самойловна и кивнула на редуктор.

Андрюха, сообразив, что вопрос задан не из праздного любопытства, что преподавательница хочет выяснить, насколько он знает свое дело, свою машину, стал старательно, как на экзаменах, рассказывать… Понимаете, говорил он, чтобы изготовить, например, большое зубчатое колесо, люди издавна делали так. Мастерили из дерева модель этого колеса, помещали ее в яму и начинали насыпать вокруг модели специальную формовочную землю. Насыпали и трамбовали, насыпали и трамбовали. Затем осторожно вынимали модель, и в земле оставался отпечаток, иными словами, — форма. В эту форму и заливался потом жидкий, расплавленный чугун. Застывал чугун — и заготовка колеса была готова. С тех пор в изготовлении крупногабаритных форм почти ничего не изменилось. Ну разве что трамбуют теперь не деревянными трамбовками, а пневматическими. А вот такая установка, какую мы здесь собираем, все в корне меняет. Формовочная земля будет подаваться конвейером в головку машины, а в головке вращается ротор с плицей. Плица подхватывает землю и швыряет вниз, в изготовляемую форму. А чтоб вся форма равномерно заполнялась, земляная струя должна перемещаться в пространстве… ну вот как кисть маляра, когда он красит пол: туда–сюда, туда–сюда, и притом чуть–чуть наискосок. Для этого в машине предусмотрена электроавтоматика…

Тут Андрюха осекся. Он вдруг увидел в глазах преподавательницы такую скуку, такое безразличие, что оскорбился до глубины души. «Я тут распинаюсь, елки–моталки, — подумал он, — а ей до лампочки все мои «живописания«…»

— Как отчет? — спросила Калерия Самойловна, решив, видимо, что Андрюха закончил свой рассказ. — С собой? Покажите.

Андрюха достал из тумбочки тетрадь, обернутую целлофаном, протянул преподавательнице.

— Так, так… — говорила Калерия Самойловна, листая отчет. — История завода, перспективы развития, структура управления, кстати, что такое СКО, ну–ка ответьте.

— Специальный конструкторский отдел, — сказал Андрюха, а про себя подумал: «Нашла о чем спрашивать…»

— А что такое БТЗ? — Калерия Самойловна убрала с рукава своего светло–серого жакета сориночку.

— Ну как же, — усмехнулся Андрюха, — это же, можно сказать, самая серьезная и важная служба. Бюро труда и зарплаты…

— Да, — вздохнула Калерия Самойловна, — зарплата в наше время — это… — Она помолчала и опять спросила. — ЦЗЛ?

Потом она еще спросила, что такое ОГТ, ОГМЕТ, ОГК, ПДБ, ОТК, ОНИР, ИРК…

— А это что за отдел? — силилась вспомнить Калерия Самойловна. — ПАС… ПАС… Погодите, я что–то не припомню…

Андрюха чуть не расхохотался. Однако, спохватившись, сделал смущенный вид и пробормотал:

— Да это так… в порядке юмора. Я вычеркну потом. Просто эти сокращения, разные ЦИЛ да ОГМ… Так их много, что я подумал: а почему бы не ПАС? — практикант Андрей Скворцов.

— Чего только не придумают! — Калерия Самойловна вдруг оживилась, повеселела. И рассказала, что один из студентов свой отчет о практике назвал: «Мемуары Петра Кондрашкина»…

— Хорошо, — сказала она, возвращая тетрадь Андрюхе. — У многих вообще ни строки не написано — «а мы, говорят, и забыли…»

— Ну и что им будет? Тем, кто отчет не пишет? — спросил Андрюха.

— Безобразие, конечно, — сказала Калерия Самойловна. Однако, подумав, беспечно махнула рукой: — Напишут, куда они денутся! К концу практики у всех отчет будет. Всегда же так делается, господи! Пока не припрет… Мы, помнится, тоже все делали в самый последний момент. Ночку не поспишь, бывало… Такова уж психология студента…

«Все штурмом берем, штурмом», — вспомнились Андрюхе слова Философа, которые тот сказал на экзамене. С горечью сказал, неодобрительно. А эта… вроде далее с умилением — «всегда же так делается, господи!»

Не раз еще вернется Андрюха в своих раздумьях к этим словам Калерии Самойловны…

А пока он слушал преподавательницу и думал: «Забавно». А думал он так потому, что все студенческое, весь мир лекций, зачетов, бессонных ночей, защита проектов, «редуктор студента Самусенко» — все это отодвинулось куда–то и стало даже чуточку забавным, будто принадлежащим детству. И Андрюха вспомнил, что такое чувство он уже однажды испытывал, когда приехал на каникулы к себе в деревню. Сходил в школу, побывал в своем классе, встретил учителей. Все то же, да не то. Будто время что–то сделало с его глазами, и он смотрит на свою маленькую школу, на свою парту, на учителей не то чтобы свысока, нет, а вот с этим сложным чувством, где и удивление — неужели это было со мной? — и чувство грусти, и улыбка от сознания — а ведь было, было! Ведь это я ни за что ни про что вот здесь, на этом самом месте дал в ухо Кольке Петухову. Забавно…

А теперь вот глазами, с которыми снова что–то произошло, смотрел Андрюха на Калерию Самойловну.

Она же, заметив, что он слушает ее с какой–то странной полуулыбкой, вдруг замолчала. В ней что–то шевельнулось, появилось вроде бы сомнение, она насторожилась самую капельку — не очень ли разболталась?

— Да‑а, — будто бы спохватившись, Калерия Самойловна глянула на золотые часики. — Мне же еще сегодня… Скажите, в этом цехе есть студенты? Я вас очень прошу — проводите меня, пожалуйста, к ним.

Андрюха повел руководительницу по главному проходу цеха. То и дело приходилось уступать дорогу бесшумным электрокарам, и всякий раз Калерия Самойловна отшатывалась в сторону, спотыкалась на неровном деревянном торце. А когда совсем рядом взревел автопогрузчик (машина, как бы обрубленная и повернутая задом наперед), Калерия Самойловна вообще чуть не упала от испуга, и упала бы, наверное, не поддержи ее Андрюха вовремя.

Наташка, пробегая по проходу со стопкой каких–то папок, подозрительно покосилась на Андрюху и Калерию Самойловну…

— Нет, цех — это все–таки… — бормотала Калерия Самойловна про себя и качала головой, мол, все эти грязные машины, этот стук, скрежет, это угрожающее опасное движение железа…

Передав преподавательницу с рук на руки толстушке Ивкиной, работавшей на испытательном стенде гидравлических насосов, Андрюха облегченно вздохнул и побежал на свой участок доканчивать сборку редуктора.

Затягивая болты и думал: «Интересно, что и парни стали какими–то другими… Разговоры в общаге теперь другие. Игнат жалуется — трудно ему свои агрегатные станки настраивать. Владька говорит — во всех порах у меня металлическая пыль сидит, век, наверное, не отмоюсь. Петро ворчит насчет нарядов и расценок, Гришка Самусенко хвастает, что в аванс всех больше получил…»

Глава десятая В семье

Коротко прозвенела судейская сирена, и все шестеро подались вперед, застыли. И вот он взвивается и летит с той стороны, из–за белой натянутой сетки, черный круглый мяч: вот он принят «центром», остановлен его стремительный полет, погашена в сильных пальцах его энергия. Мяч плавно перемещается по воздуху к парню у сетки; тот, слегка присев, еще более плавно посылает мяч вверх, точнехонько на сжавшегося, как пружина, и ждущего Андрюху. Толчок! Андрюха бросает себя вверх, навстречу мячу, и, будучи уже над землей, над сеткой, над игроками, видит разом и как бы остановившийся в полете мяч, и площадку противника, и «дыру» в ней, то есть лицо, на котором растерянность и страх. Зафиксировав все это в мгновение, Андрюха с выдохом лупит по тугому мячу, направляя его в «дыру» — бац! И уже пружинно касаясь ногами земли, слышит рев болельщиков: «А–а–а!», видит, как за сеткой, на той стороне, принимая мяч, валится на спину один игрок, второй, третий, и что мяч–таки поднят в воздух и медленно, «пешком», опять переваливается на эту сторону. Игра продолжается, кузнечный ведет в счете, и надо вырвать у них инициативу, надо вырвать. Этого ждет принаряженный по случаю выходного дня Багратион, стоящий у самой судейской вышки с двумя своими мальчиками; этого ждет Геннадий; мастер с женой и дочкой; этого ждут все болельщики за сборочный цех; этого ждет Наташка…

Подходит к концу большой спортивный праздник. Заводской стадион, расположенный в березовой роще, залит нежарким уже предвечерним солнцем. Он, конечно, не то чтобы классический стадион «Динамо» там или «Спартак» с их идеально зелеными футбольными полями, с трибунами и душевыми. И все–таки это стадион: есть и футбольное поле, на котором уже отгремели страсти и на котором сборщики позорно продули инструментальному цеху; есть и ямы для прыжков, и баскетбольные площадки, и беговая дорожка, по которой еще недавно в числе многих девчонок бежала Наташка…

Андрюхе сделалось ее жалко, когда он глядел на нее, такую вроде бы потерянную в толпе голенастых девушек, ждущих старта. На Наташке были желтые трусики, белая маечка и белые беговые тапочки; она заметно нервничала и то и дело касалась ладонями своих порозовевших щек.

Бежала она где–то в середине растянувшейся по дорожке группы, но Андрюхе казалось, что бежит она лучше всех и красивее всех, что нет на всем огромном стадионе быстрее и стройнее этих загорелых крепких ног. Он не отрываясь смотрел на них все время, пока они мелькали в стремительном и естественном, как колесо с мелькающими спицами, беге.

А надо было уже идти к яме для прыжков в длину, и Андрюха пошел туда, так и не успев сказать Наташке, что она молодец.

Неподалеку от ямы самые сильные люди завода толкали штангу и поднимали двухпудовую гирю. Пашка, потный и красный, под поощрительные и насмешливые окрики зрителей выжимал чугунную гирю, и бицепс на его правой руке вздувался, как сдобная булка. Багратион же, стоя неподалеку от Пашки, ворчал негромко: «Не займешь первого места — лучше не показывайся в бригаде!..»

Когда–то Андрюха неплохо прыгал в длину. Надо вспомнить технику разбега, толчка, полета и приземления… А судит–то кто, господи! Самусенко! Умеет человек устраиваться, ничего не скажешь… А парни у ямы собрались — как на подбор. Откуда только повылезли, из каких цехов и отделов! Атлеты что надо.

Разбег по дорожке, разбег короткий, таранный! Внизу, под ногами, мелькнула доска, заделанная заподлицо с землей; толчок, толчок изо всех сил, почти удар ногою о доску, и сердце точно взбухло, заняло всю грудь, и ты уже в полете, ты весь сжался, сложился в ком, коленки выше головы. И так, комком, летишь секунду, в глазах промелькнул пестрый от флагов и транспарантов, от спортсменов и болельщиков стадион, березы за его забором, поблескивающая за их стволами река. Втыкаешься пятками в ровную, взрыхленную граблями землю с опилками, рывок всем телом вперед и в сторону, чтобы не упасть, не опрокинуться назад.

Финальный прыжок Андрюхе не удался.

Гришка Самусенко, в белой футболке, в белых штанах, с красной судейской повязкой на предплечье, только руками развел, мол, ничего, Андрюха, не поделаешь: прыгал ты, как зверь, не хуже этого волосатого грузина, но сейчас, увы, переступил через планку, «заступ», — не считать.

— Ты почему не ходишь на тренировки, понимаешь? — напал на Андрюху занявший первое место Геловани из конструкторского. — Какой отдел? Какой цех?.. Обязательно ходи! Мы тренируемся каждый вторник, каждую субботу.

Андрюха в ответ только улыбался: досадно было, что переступил…

— Да ничего, ничего! — утешала его Наташка. — Что ты!.. Ты знаешь, как выручил! Нам бы еще очков пятьдесят набрать — и тогда…

Она была вся взвинченная, то и дело подсчитывала эти самые «очки», то и дело убегала куда–то, подбадривала, утешала, огорчалась, и Андрюха уже почти ревновал ее к парням и девчонкам, ко всем этим возбужденным бегунам, прыгунам и пловчихам, к тому, что везде и всюду она свой человек, для всех она «ох ты, рыженькая!»

И только когда на теннисных столах начались решающие поединки, Наташка оказалась рядом.

За кого болеть? — разрывался Андрюха. То ли за Игната, своего товарища, а значит, за свою 308 комнату, за свой родной институт; то ли за Генку–солдатика, а значит, за бригаду, за свой сборочный цех.

Андрюха знал: Игнат собаку съел в этом настольном теннисе. И хладнокровен же, дьявол, и коварен! Видит своими глазами–щелками малейшую Генину оплошность… Но и Геннадий не промах. Работает ракеткой и шариком, будто слесарным инструментом.

Слегка, словно перышко, прихватив ракетку худыми сильными пальцами, Геннадий производил ею неуловимые для глаза движения, и шарик, цокнув о зеленую доску стола, вдруг летел обратно, неистово крутясь и выписывая в воздухе какую–то фантастическую траекторию. Цок–цок! Цок–цок! Темп игры нарастал, и уже не раз на невозмутимом азиатском лице Игната мелькала тень растерянности. А Геннадий, будто резиновый, сгибаясь и разгибаясь, был то у самой кромки зеленого стола, то в трех шагах от него, то слева, то справа, резал, атаковал непрерывно; на маленьком невзрачном лице горели большие быстрые глаза. Цок–цок! Цок–цок! Игнату, обороняясь, пришлось сделать чуть ли не акробатическое сальто и он отбил–таки шарик, однако не успел распрямиться, как шарик летит на другой угол стола. Цок–цок! Цок–цок! Глаза у Андрюхи не успевали уже следить, а мозг — осознавать это стремительное метание белого шарика, и наступало ошеломление, казалось уже, не один шарик мечется от Геннадия к Игнату и обратно, а несколько; не по одной ракетке в руках у игроков, а по нескольку; и летает шарик по законам, немыслимым с точки зрения классической механики.

Когда Игнат, диковато блеснув белыми зубами, снова принял, почти уже в падении, пулей летящий шарик и сравнял счет, Наташка, ахнув и пробормотав: «Батюшки, батюшки!», стиснула Андрюхину руку. От этого он совсем перестал замечать подпрыгивающие и взлетающие шарики, стоял и дышать забыл…

Но тут, как назло, прибежала Надька, Наташкина сменщица, и затараторила без запятых:

— Прохорова отказалась плыть, если нам поставят «картошку», не видеть нам призового места, как своих ушей.

Наташка, отпустив Андрюхину руку и тотчас же забыв и о нем и о настольном теннисе, побежала на берег реки, на ходу переговариваясь с Надькой.

А на столе продолжался поединок… Но уже видно было, что Игнат сдает, измотал его Геннадий своими непрерывными атаками. Андрюхе было жаль Игната, но, с другой стороны, он не мог не радоваться за Геннадия, за свой цех, за то, что очков у них теперь прибавилось.

Когда сборщики подбрасывали в воздух горячего и взмокшего победителя, по радио были объявлены результаты заплывов: сборочный цех занял предпоследнее место…

— Вообще могли «картошку» получить, — говорила Наташка, вороша мокрые волосы: ей пришлось проплыть дистанцию вместо «этой эгоистки Прохоровой».

Всем скопом, и спортсмены и болельщики сборочного, направились к волейбольным площадкам, где начались заключительные игры.

«Ну, если еще и в волейбол продуем…»

Андрюха изо всех сил старался не волноваться, брать мячи почетче, поточнее, давать «пасы» другим, бить самому, когда набросят; слышал ободряющие голоса Багратиона, Пашки, Геннадия, Сени–школьника, пришедшего болеть с оравой таких же длинноволосых, по–бараньи орущих дружков; слышал также выкрики Панкратова: «Ха–ха, мазила! Он своим подыгрывает! Студентам!» Слышал, как Наташка кричала Мрачному Типу — заткнись ты, чучело! Слышал он это все краем уха, осознавал краем сознания: внимание было сосредоточено на мяче, на товарищах, на игроках по ту сторону сетки. Надо вырвать у них инициативу, иначе позор!

А как ее вырвешь, инициативу, когда за кузнечный играет этот нескладный, долговязый «драндулет» Владька. Наградила же природа костями!.. И удар–то у него получается какой–то костяной или даже чугунный: до того жесткий, что не мяч летит на тебя, а чугунное ядро из пушки — «Примай, Андрюха!»

И Андрюха «примает», но уже чувствуется боль в суставах пальцев, и вся надежда на то, что… знает Андрюха одно слабое место в характере Владьки. Натура у Владьки на редкость азартная, и когда Владька входит в азарт, то уж перестает замечать, что на площадке он не один, что, кроме него, там еще пять игроков…

— Держи, Владя! — поддразнивает Андрюха, посылая «прострельный» мяч на ту сторону. Однако посылает не Владьке, а, конечно, опять в «дыру». И знает — Владьку это бесит, и Владька все чаще начинает хватать не свои мячи, подминает под себя своего товарища.

«Еще немного, и ты у меня заведешься, — думает Андрюха, повторяя удар. — Еще немного…»

А вот он, и подходящий момент — совпало так, что Владьке бить, а у сетки как раз Андрюха.

— Примай! — запальчиво кричит Владька и взвивается над сеткой и заносит руку — этот свой сокрушающий рычаг.

Мгновенно туда же, к мячу, взлетает и Андрюха и на какую–то долго секунды видит совсем рядом перекошенное Владькино лицо. Бац–бац! — дуплетом простучали страшной силы Владькин удар и «железный» Андрюхин блок. Мяч, косо отскочив от соединенных Андрюхиных ладоней, ударил в землю у самой сетки. Владькин партнер не успел даже и глазом моргнуть.

— А–а–а! — стонут болельщики, плотной стеной окружившие площадку.

И с этой минуты наступает перелом. То, что он никак не может «прострелить» Андрюхин «блок», окончательно вывело Владьку из равновесия. Он уже не слышал просьб товарищей: «Пас! Дай пас!» Он был красив, что и говорить, Владька: то бросался на мяч, распластавшись во всю свою длину, то перекалывался через спину и мигом вскакивал на ноги, готовый к отражению нового удара; то посылал с самого края площадки стремительные «пули». Одним словом, был черт, а не Владька, но, увы, он был один, игра команды кузнечного цеха разладилась.

— Держи, Владя! — кричал Андрюха нарочито насмешливым тоном и, поддерживаемый командой, «садил» один за другим отвесные мячи.

Минут через десять все было кончено.

Когда их шестерых окружили болельщики, и жали руки, и хлопали по плечу, и улыбались, и поздравляли, Андрюха чувствовал — семья! Единая хорошая семья. Отличные и парни, и девчата. А глядя на смеющееся лицо Наташки, вдруг решил — приглашу ее в кафе поужинать…

Глава одиннадцатая И завертелось колесо…

— Давайте устанавливайте мост, не тяните! — слышит Андрюха требовательный голос мастера.

— Кра–ан! — тотчас же кричит Пашка, сделав ладони рупором.

И кран, неподвижно дремавший под самым потолком, под паутиной потолочных ферм, вздрагивает, будто просыпается, и начинает приближаться, громыхая всем своим железом. Останавливается, повисает над участком, словно громоздкое металлическое облако; цокают контакты в кабине у Лены–крановщицы, опускается сверху стальная леска с крюком.

Раму моста, громадину, сваренную из уголков и швеллеров, опутали тросами, навздевали эти тросы на крюк, Пашка вытянул в сторону руку ладонью вверх, будто хотел узнать, нет ли дождя:

— Вира — помалу!

И рама отделилась от автопогрузчика, на котором ее привезли в цех, отделилась и поплыла по воздуху, будто чудовищная рыбина, пойманная на крючок. Замерла на месте и, согласно Пашкиному дирижированию, опустилась прямо в центре участка. Все. Теперь установить на раму четыре колеса, двигатель, редукторы, и мост готов. А мост — основа всей машины, он понесет на себе главные узлы, которыми завалены сейчас верстаки и многие из которых до сих пор недособраны.

— Студент! — зовет мастер. — Поставь–ка сюда вот этот кожух.

И Андрюха берется крепить к раме железный кожух, этакое жестяное корыто, которое оградит, прикроет ленту конвейера.

А вокруг все меняется, меняется; на опрокинутую раму уже ставят ведущие колеса, двигатель, редукторы, Пашка подтаскивает из кладовой ящики с новенькими болтами, шпильками, гайками, с подшипниками, которые упакованы в пергамент и покрыты густой смазкой.

Геннадий на верстаке собирает последнее колесо для моста; глаза напряжены, брови сведены, цепкие проворные пальцы берут обмытый в керосине, поблескивающий подшипник, с помощью медной выколотки загоняют подшипник в осевое отверстие колеса, туда же ставят еще один подшипник, а чтобы оба сидели на месте, не вылезали, Геннадий подпирает их пружинящим стопорным кольцом. Подхватывает собранное колесо и — к раме. Стоя на коленях, заводит колесо в буксу, просовывает в него коротенькую ось, разгибает концы шплинтов, крутнул колесо — вертится! Геннадий даже что–то такое пропел потихоньку, что–то вроде «парам–там–там», глядя на легко и весело крутящееся колесо.

Да и вообще парней не узнать — повеселели, собрались, даже Панкратов перестал поглядывать на Андрюху угрюмо: работа пошла, некогда. И Панкратов, сосредоточенно сопя, загоняет солидол из шприца в шариковые масленки на осях, будто ставит мосту оздоровительный укол.

— Кра–ан! — опять кричит на весь цех Пашка, задирая голову вверх, туда, где под голубенькой косынкой белеет лицо Лены–крановщицы.

— А‑ан! — наверное, слышится ей там.

И Лена — за рычаги и рукоятки, Лена — пальчиком — на кнопку, и вот уже переворачивается и становится на рельсы четырьмя своими колесами, словно лапами, только что сработанный мост. Андрюхе же вспоминается недавний случай, когда Лена удивила всю бригаду. Нужно было завинтить огромную, с человеческую голову, гайку на колонне–стойке. Как с такой гайкой сладишь? Тут не возьмешь ключик да не завинтишь играючи. Ключ Пашка с Панкратовым еще смогли поднять, а вот повернуть им гайку не могут. Оба повисли на ключе — и ни в какую. Позвали Леню–школьника, попробовали втроем — безрезультатно.

Тут над Пашкой, стоящим в раздумье, повис стальной крюк. Крюк медленно опустился и осторожно дотронулся до красного Пашкиного берета. Пашка испуганно втянул голову в плечи, скосил глаза сначала на крюк, потом на Лену — что за шуточки?..

«Цепляйте! Цепляйте, дурни, крюком!» — кричала Лена сверху, из своей кабины и показывала рукой, как переставить ключ и как зацепить его.

Так и сделали. Переставили огромный ключ, надели его разинутой пастью на гайку, подцепили второй конец крюком, и кран, словно могучая рука, повернул, подвинул гайку по резьбе. И снова переставили ключ, и снова повернули. А когда гайка стала на свое место, Пашка опустился на колени посреди участка, развел руки в стороны и, подняв глаза на Лену, воскликнул:

— Волшебница! Медуза Горгона! М‑мх! — и послал Лене смачный воздушный поцелуй.

Лена смеялась и качала головой — ай, ай, мол, какие дурни!..

Так вот и сейчас Лена мастерски установила громоздкий мост, попав колесами точно на рельсы. Теперь нужно попробовать катнуть мост, пойдет ли, закрутятся ли колесики, нет ли перекоса, заедания?

А как это сделать, как сдвинуть мост, пока не подключен мотор?

— Сюда, бригада, все сюда! — поразмышляв с минуту, требует мастер.

Оставили всяк свое занятие, сошлись возле моста и под «раз–два–взяли!» навалились на него, уперлись в раму, и мост, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, гудя колесами, покатился по широко расставленным и закрепленным на полу рельсам. Покатился, покатился, пока не стукнулся, не споткнулся о специальные упоры, ограничители хода.

Снова навалились разом и катнули мост в обратном направлении. И весело было смотреть, как Пашка вдруг догнал погромыхивающий мост, подпрыгнул и уселся на нем. Сдвинул свой промасленный берет так, чтобы заметнее торчали рыжие кудри, и покатил, подбоченясь и этаким женихом поглядывая на Лену. Однако сварщик Багратион поймал «жениха» за штанину.

— Слазь, холера, — притворно сердясь, ворчал сварщик, стаскивая Пашку с моста, — нашел карету!..

Убедившись, что мост получился что надо, снова принялись за узлы.

Андрюхе мастер велел опилить и зачистить компенсирующие стальные прокладки. Уяснив, зачем понадобились пластинки–компенсаторы и какой они должны быть толщины, Андрюха порылся в тумбочке, отыскал там драчевый напильник, зажал одну из прокладок в тисках, что установлены у цеховой стены на верстаке, и начал зачищать края пластины. Левая рука впереди, на шершавом брусе напильника, в правой — деревянная ручка; ноги на полшага расставлены. Из–под напильника посыпались опилки, Андрюха подналегает, размах на всю длину напильника, сталь поскрипывает, края пластины заблестели, оседают, выравниваются…

Время от времени Андрюха переводит дух, разглядывает ладонь левой руки: на ней отпечаталась насечка от напильника; вытирает рукавом рубашки пот со лба и снова ритмично двигает руками, подналегает всем телом. Это чувство податливости металла, эти струйки серы стальных опилок, этот размах на всю длину новенького острозубого напильника!.. «Хорош–шо, хорош–шо!» — слышится Андрюхе в поскрипывании стали. Хорошо, что детали подаются, наконец, без задержек и есть что собирать; хорошо, что сборочный победил вчера в волейбол; хорошо, что есть на свете Наташка; хорошо чувствовать себя в семье, которая занята одним общим делом. Совсем рядом трещит и сверкает сварка Багратиона, и Багратионова треуголка, торчащая из металлических ферм тележки, окутывается белесым дымом. А там постукивает молоточком Геннадий, пригоняет крышку на одном из катков тележки. Сеня–школьник, открыв от усердия рот, сверлит «пистолетом» отверстия под штифты. На краю площадки грохочет Пашкина кувалда, выпрямляя искривившийся кронштейн…

Стук, гром, вой, визг — работа пошла, хорошая работа! Огромный сборочный цех шумит все мощнее и мощнее. Он простирается от инструментальной кладовой, от Наташкиной табельной, что скворечником примостилась у самых ворот, до покрасочного отделения, едва различимого в дымке. И куда ни посмотришь — верстаки, детали на них, станки, конторки мастеров, чумазые сборщики у своих машин. По воздуху плывут чугунные и стальные отливки, сигналят вверху мостовые подъемные краны; вдалеке полыхает электросварка, и на закоптелых стенах встают, вырастают от пола до потолка гигантские, трепещущие тени сварщиков. Бегают, суетятся в цеховых проходах учетчики и мастера в черных сатиновых халатах…

И Андрюха вдруг почувствовал, ощутил всей спиной, что сейчас, в эту минуту, не только их участок, их цех, но и весь завод шпарит ай да ну. Представил литейку, представил, как из вагранки по желобу льется в ковш огненный чугун и как краснощекий Шушаков направляет белую струю металла в земляную форму. Как в заготовительном цехе солидный, при шляпе, Петро на своих гильотинных ножницах аккуратно стрижет стальные листы. Как в первом механическом вращается карусель–танцплощадка огромного токарного станка и как Гришка Самусенко с антресолей следит за сизой отскакивающей стружкой. Представил Игната, — как тот, все еще сердитый после вчерашнего поражения в настольном теннисе, косит глазом на свои агрегатные головки, которые ползут со всех сторон к детали, ползут, нацелив на нее резцы, развертки, сверла…

Все в работе, все в работе, тысячи и тысячи людей, станков, механизмов, служб, транспорт, телефоны, компрессоры — весь огромный механизм завода напряжен, идет колоссальное сражение с металлом, создаются машины. У Андрюхи мурашки побежали по спине, впервые в жизни так вот отчетливо он чувствовал себя частицей чего–то громадного, главного, несокрушимого…

Мысленно он уже заканчивал институт, получал диплом; видел себя на заводе сначала мастером, потом начальником участка, потом — цеха, директором завода, а потом, потом… А что? Не боги горшки обжигают. Только работать, только вкалывать, не жалея себя…

— Ваше главное оружие в борьбе за процветание советской индустрии, мистер Скворцов? — спрашивает маленький человек с огромной авторучкой, с блокнотом в кроваво–красном переплете.

— Люди — мое главное оружие. Рабочий класс.

Среди представителей прессы оживление, сразу несколько человек хотят задать вопрос. Однако уже начал говорить очкастый в клетчатом пальто:

— О каком рабочем классе говорит господин министр, если он говорит и о научно–технической революции? Рабочий класс исчезает с исторической арены, революция размывает его, я не вижу в будущем никакого рабочего класса…

— Не видите или не хотите видеть?.. Вещи разные. Рабочий класс не исчезает, он изменяется, да и не может не изменяться в согласии с веком. Цвет современного рабочего класса — это люди, окончившие среднюю школу, прошедшие службу в армии, а теперь работающие в цехах с одновременной учебой в вузах и техникумах. Это рабочие. Но это совершенно новые рабочие. Пока что эта группа не так многочисленна и стабильна, потому что она питает собой техническую интеллигенцию. Но завтра у нас в достаточном количестве будут автоматические линии, участки, цехи, и тогда рабочий, окончив вуз, останется на производстве, сядет за пульт управления линией или участком. Такой рабочий, вооруженный знаниями высшей школы, — сила. Такая сила, о которой мы давно мечтаем…

— Студент!.. Потом будешь мировые проблемы решать. Затяни–ка эти болтики покрепче.

Андрюха, очнувшись, принимается за болты, орудуя гайковертом, думает о том, что три года по сути провалял дурака. Сколько времени потрачено впустую!.. На излишний сон, на болтовню с девчонками, на слушание магнитофона, на глупые телепередачи, на всякую дребедень. Если разобраться, это же целое кладбище минут, часов и дней. Правильно сказал Философ — нет порядка внутри себя… Хватит. Пора браться за ум. Надо завести, наконец, у себя систему, режим. Да, да, прежде всего режим. Расписать весь день до минуток и лоб разбить, но выполнять. Смог же вон Геннадий заставить себя. Чем же я хуже?.. И, конечно, надо всерьез заняться науками, изучить за два года, что остались, больше, в три раза больше, чем за предыдущие. Заняться английским, заняться как следует философией, выработать у себя мировоззрение, окончить институт хорошо, прийти на завод не с пустой башкой. И тогда, действительно… «не боги горшки обжигают»…

Глава двенадцатая Даешь машину!

До конца месяца оставалось девять дней, из них всего лишь семь рабочих, а дел у бригады было невпроворот.

Тогда–то они и появились на участке: главный инженер завода и начальник сборочного цеха…

Мастер позвал всю бригаду к себе в конторку.

— Я думаю, товарищи сборщики, — начал свою речь начальник цеха, пожилой, с усталым лицом человек, — что вы пойдете навстречу… поддержите просьбу администрации завода и к тридцать первому числу сдадите машину…

— Да, товарищи рабочие, — заговорил и главинж, крупный, лысеющий мужчина, — бригаду мы вашу знаем как одну из лучших… — Он оглядел сборщиков, тесно усевшихся на скамейках, и на его полном большом лице появилось некое подобие добродушной улыбки. — А что касается оплаты, то за нами дело не станет. За работу в выходные дни — каждому по червонцу сразу же, наличными. Деталями вас обеспечим, сейчас все на это брошено, даже конструкторов и технологов ставим на станки. Я сам вот вторые сутки не выхожу с завода…

— Ну почему каждый раз такая история? — сердито сказал Геннадий. — Полмесяца баклуши бьем, а полмесяца загибаемся. Ни выходных тебе, ни праздников, с темна до темна… Занятия приходится пропускать, а потом переписывай конспекты, нагоняй… Проект по технологии надо уже сдавать, а я его только начал. И то ошибка где–то в самом начале. Придется пересчитывать. А когда пересчитывать?

— Что поделаешь, товарищи… — вздохнул главинж.

— Да уж видно, — как бы про себя, негромко сказал Геннадий, — что ничего не можете поделать…

Однако главинж услышал.

— Если бы у нас с вами было массовое производство, — начал он тоном уязвленного и оправдывающегося человека, — где из года в год идет одно и то же изделие, где жесткий ритм конвейера, где можно на сотню раз все выверить и рассчитать с точностью до секунды. Но у нас с вами мелкосерийное и даже единичное производство, а это означает, что в механических цехах каждый день и даже час обрабатывается великое множество самых разных деталей. Здесь ежеминутно все меняется, меняется. Вот и попробуй спланируй, попробуй учти все случайности. Их тысячи!.. То снабженцы подвели, то станок сломался, то в брак запороли сложную отливку, то в отделах чертежи задержали. Один напутал в бумагах, у другого на складе беспорядок, у третьей ребенок заболел — с работы ушла… Но самое страшное — прогулы, пьянство. Как, каким планированием, каким графиком можно учесть, выйдет завтра на работу какой–нибудь Иванов или загуляет? На конвейере не страшно. Там этот Иванов дырку, скажем, делает в детали. Не вышел, ну и черт с ним, я вместо него вон уборщицу поставлю. А у нас нельзя. У нас большинство рабочих — высокой квалификации. Не вышел, загулял, вот и полетел наш график, полетела наша ритмичность…

— Погодите, — крутнул головой Геннадий. — Вы все говорите об обычном планировании. А почему бы не наладить оперативное планирование? Да еще автоматизировать его. Сейчас же то и дело пишут в газетах: такой–то завод внедрил АСУ, такой–то комбинат внедрил АСУ…

— Читаем и мы газеты–то, читаем…

— А если читаете, так в чем же дело? Чем наш завод хуже других?

«Ага, — подумал Андрюха, — у главного инженера даже лоб вспотел! Нелегко, видно, ему, начальнику, в роли просителя…»

— Согласен с вами, — через силу выдавил главинж, — АСУ, видимо, даст возможность улучшить оперативное планирование. И на заводах с массовым и крупносерийным производством эти системы уже работают, я видел… Но попробуй внедри их у нас. Тут одного оборудования понадобится — целый завод! Я нисколько не преувеличиваю! — поспешил он заверить Геннадия, заметив, как тот усмехнулся. — Еще такой же, как наш, завод!.. А как это сложно — составить программы для ЭВМ в наших условиях! А специалистов где возьмешь? И потом, опять же, сможет ли ЭВМ учесть, предсказать, — тут уже главинж иронически усмехнулся, — что тот же Иванов во время рабочего дня перелезет через заводскую стену и сбегает в гастроном за бутылкой? В результате чего простой станка, брак и прочее и прочее. Сможет ли?

— А вы внедрите сначала, — резонно заметил Геннадий, — наладьте оперативное планирование так, чтобы этому Иванову и некогда было о бутылке думать. Поставьте его в такие условия, зажмите в такой ритм, чтобы он все восемь часов, как это, между прочим, и положено, от станка не отходил!..

Андрюха напряженно следил за спором, смотрел то на главинжа, то на Геннадия и думал — вот, вот, я ведь тоже сначала только рабочих обвинял… Геннадий прав насчет планирования, сто раз прав…

— Я, может, и не силен в философии, — улучив момент, вставил Андрюха, обращаясь к главному инженеру, — но сваливать все беды на Иванова — это по науке ли будет? Ведь Карл Маркс как говорил?..

— Ну, товарищи! — воскликнул начальник цеха с упреком в голосе. — Не хватало еще, чтобы мы здесь семинар по философии устроили! Мы к вам с просьбой, а вы…

— Да, да, товарищи, сейчас дорога каждая минута, — напомнил и главинж. И снова обвел глазами всю бригаду: — Так как мы решим?..

— А что тут решать. Надо — стало быть, надо, — твердо сказал Багратион. — Поднажмем, чего там…

Мастер, во все время разговора молча стоявший у входа в конторку, облегченно вздохнул.

— Тогда за дело, товарищи, — подытожил начальник цеха и поднялся со стула.

И начальство направилось на соседний участок, где тамошний мастер тоже собирал своих людей в конторку…

— Конечно, и наш брат, рабочий, виноват, — говорил по дороге Геннадий. — Но главная причина, я считаю, — хреновая организация. Ты слышал — он даже козыряет тем, что вторые сутки с завода не выходит. Мол, жертвую собой ради общего дела, мол, на войне как на войне. И не ума, что время–то давно не военное и даже не послевоенное…

— Шестьдесят процентов месячного плана за семь дней… — Андрюха покачал головой.

— Кондрашка может хватить! — добавил Геннадий.

Уже поздний вечер, уже где–то там, за цеховыми корпусами, село солнце, уже в сборочном включили полный свет, и от этого внутри полых деталей, в узлах и машинах поселились черные тени.

Только что с помощью крана всей бригадой установили площадку для большого верхнего конвейера. Приподнятая над землей, над машиной, площадка похожа на виадук: четыре поддерживающих стойки, лесенки с двух сторон, чтобы подниматься наверх; оградительные перила.

Андрюха поднялся по железной лесенке на виадук и, прежде чем начать устанавливать опорные катки для конвейерной ленты, огляделся.

Машина отсюда, сверху, — как на ладони. Широко расставленные рельсы, по которым будет кататься пока что неподвижный мост–платформа; на мосту, на маленьких рельсах — тележка; на тележке уже установлена чугунная головка — главный узел машины.

Хорошо виден с виадука и весь участок — большая квадратная площадка, обставленная по периметру деревянными верстаками. А дальше — соседние участки. Вон там собирают встряхивающую формовочную машину, а там участок машин для литья под давлением, участок автоматических линий. А если глянуть в другую сторону, то увидишь громадное вытянутое тело установки для центробежного литья водопроводных труб.

Поблескивают в свете ламп гладкие валы и оси. Щерят зубы тощие шестерни, тоскуют по вечному движению рычаги, молча несут свою главную нагрузку коренастые литые корпуса. Там двое рабочих возятся с винтовым прессом, насаживают на вал зубчатое колесо; здесь трое укрепляют кронштейн, затягивают гайки; скрежещет, звенит металл; пронзительно шипит сжатый воздух; что–то постукивает, что–то поскрипывает, кто–то зовет кран, а потом командует: «Вира — помалу!» Гаечный ключ надевается на головку болта; сверло вгрызается в сталь, завивает белую стружку–пружинку; из–под наждака хлещет искровой фонтан — кто–то что–то затачивает. А здесь из–под газовой горелки Багратиона, прожигающего окно в листе железа, посыпался огненный град, и воздух наполняется запахом горелого металла. Грязными сиреневыми простынями свисают с верстаков захватанные пальцами сборочные чертежи. И вроде бы все так же, как и днем, да только призрачнее, нереальнее кажется Андрюхе теперь, в электрическом свете, окружающее…

И уж стоит Андрюха будто бы не на виадуке, а на капитанском мостике, и не цех перед ним, а громадный фантастический корабль; не центробежная машина там, вдалеке, а межпланетная ракета, нацеленная под стартовым углом. И не кто–то там сидит в задумчивости, а сам Платон, сбитый с толку разгулом грубой материи… И не перила Андрюха сжимает в руках, а штурвал…

А за бортом, за цеховыми окнами — ночь. Куда плывет громадный цех–корабль? Какие бури–штормы ждут его?

Однако пора приниматься за опорные катки…

Они лежат тут же, на площадке — груда гладких цилиндров с подшипниками внутри. Андрюхе предстояло установить их так, чтобы конвейерная лента бежала, катилась по ним, как ручей бежит по своему руслу, по гладким окатышам…

Прилаживая первый каток на поддерживающих кронштейнах, Андрюха перебирал в уме недавний спор Геннадия с главинжем и думал: «Может, завод такой отсталый?..»

Так нет же, нет! Какой же отсталый, если автоматические установки и части автоматических линий отправляют чуть ли не в тридцать стран?.. Андрюха сам видел, как грузили на железнодорожные платформы белые, из гладко выструганных досок плотные контейнеры, на которых надписи латинским шрифтом… «Морская упаковка», — сказал грузчик, кивнув на красивые контейнеры.

Значит, завод не из шарашкиных контор, хотя и не гигант знаменитый, вроде, скажем, «Уралмаша».

Так в чем же тогда дело?

Главинж, организатор, обвиняет рабочих. Геннадий, рабочий, больше винит организаторов. Так они и обвиняют друг друга, а штурмовщина, между тем, процветает…

Может, действительно, выход в этих автоматических системах управления, как говорит Геннадий?.. Надо обязательно почитать о них побольше…

Однако вскоре Андрюхе стало вообще не до размышлений. Когда прилаживал девятнадцатый каток, то клюнул носом и чуть не выронил каток из рук. Домой пришел поздно, традиционный «треп» парней перед сном поддерживать не стал, а сразу же завалился спать, и как лег на правый бок, отвернувшись к стенке, так и проснулся в том же положении, когда загремел будильник на тумбочке.

Следующий день показался еще длиннее, а третий — еще.

— Студент!.. Вот эту плиту на станок. Живо!

И Андрюха волок чугунную плиту к радиально–сверлильному станку, устанавливал ее, прижимал прихватами, сверлил в плите отверстия, потом, заменив сверло четырехперым зенкером, зенкеровал; а вставив в патрон ребристую развертку, зачищал ею отверстие, делал его гладким, точным — классным.

— Студент! Застопори вкладыши…

И Андрюха принимался стопорить латунные вкладыши крохотными винтиками.

— Студент!..

И Андрюха спешил в инструментальную кладовую за свежим кругом для ручной шлифовальной машинки.

— Студент!..

У сварщика кончился кислород, и надо было срочно подтаскивать баллоны с кислородом. Андрюха тащил на плече тяжеленный стальной баллон и думал — не сломалась бы ключица…

— Студент!..

И Андрюха бежит сломя голову по лестнице на виадук, чтобы помочь Пашке натягивать конвейерное полотно, пока Геннадий сшивает прорезиненную ленту сыромятным ремешком, вдетым в огромную иглу.

Вот только что закончил Андрюха выравнивать перекос в натяжном устройстве конвейера, и спина у Андрюхи мокрая, колени ноют от усталости, на руках живого места нет: царапины, порезы, ушибы; сквозь рваные штаны просвечивает тело.

Присев на верстак, чтобы передохнуть, Андрюха обвел взглядом участок. Геннадий, Пашка, Панкратов, Сеня–школьник, Багратион, в хромово блестящих от грязи штанах и рубахах, бледные от усталости, завинчивают, чистят, режут, варят, сверлят, копаются в громадном чреве машины, в этом переплетении стальных ферм, стоек, балок, плит, кронштейнов, конвейерных лент…

— Студент! Бери–ка дрель и вот тут… пару отверстий.

«Прессинг! — подумал Андрюха о манере, о методе мастера так вот жать, давить на людей без устали. — Настоящий прессинг. Даже страшно как–то… Ведь тысячи деталей и деталюшек в этой машине, в ее внутренностях… и вот в такой–то спешке какую–нибудь финтифлюшку забудут поставить или перепутают что–нибудь, и все может полететь к чертям…»

Отдав распоряжение, мастер убежал куда–то, тоже бледный, осунувшийся. И то сказать, сколько километров выбегает за день. Полсотни наберется, как не больше.

Андрюха поднялся, посмотрел на истерзанный сборочный чертеж, разостланный на верстаке, и, найдя глазами «пару отверстий», которые предстояло сверлить, приуныл. Сверлить дрелью отверстия такого диаметра, да еще снизу вверх, — сущая каторга. Это он уже знал. А придется снизу вверх: коробка с электрическим реле будет крепиться к площадке виадука снизу, к нижней полке швеллера. Для крепления этой коробки и понадобились отверстия…

Пневматическая дрель валялась на полу, черном и жирном от грязи и машинного масла. Дрель — это белый дюралевый корпус, две рукоятки, сверло торчит, а сбоку подключен шланг, по которому подается сжатый воздух. Все так же, как у «пистолета», только весит эта собачья дрель, наверное, килограммов десять, и держать ее придется на весу, над головой.

Андрюха поставил свежее сверло, поднял дрель, повернул одну из рукояток, дрель завыла, загудела. Расставив пошире ноги, Андрюха подвел сверло к нижней полке швеллера и, чувствуя ладонями шершавую рифленую поверхность рукояток, изо всех сил стал давить на рукоятки снизу вверх.

Большое сверло медленно, слишком медленно лезло в стальную полку; горячая стружка сыпалась Андрюхе на плечи, в расстегнутый ворот куртки; дрель ревела и дрожала, сотрясая руки, плечи, все тело; зубы у Андрюхи стучали мелко–мелко. А он давил, давил вспотевшими ладонями на шершавые рукоятки; сверло лезло вверх, в металл, грызло стальную твердь. Вот уже и в глазах темно от напряжения, в голове единственная мыслишка — дожать, дожать, еще немного, еще секунду выдержать, вытерпеть всего секунду, еще секунду!.. «Раз, — мысленно считает он, сжав зубы, — два…» Трах! Сверло выскочило с противоположной стороны, рукоятки рвануло из рук, последним усилием Андрюха успел повернуть, крутнуть одну из рукояток, отключая тем самым подачу воздуха, дрель умолкла. Все!

Руки — тяжелые, чужие, онемевшие, будто перебитые — повисли вдоль тела. Андрюха постоял немного, пока не прошла темнота в глазах, потом опустился прямо на грязный пол и, привалившись к стойке виадука, перевел дух. Он чувствовал себя выпотрошенным, опустошенным. Будто каким насосом из всех мышц и клеток выкачано, высосано содержимое — столько за день переворочено. И вот, кажется, предел. Сил не было, чтобы подняться и просверлить второе отверстие. Сил не хватило бы, наверное, чтобы пошевелить пальцем…

Он, конечно, отдышится, он знал себя. Главное, чтобы миновала «мертвая точка», появилось второе дыхание.

Тогда руки, ноги, пальцы станут, как рычаги, а весь он, Андрюха, уподобится машине и тогда еще долго сможет работать. Главное — перевалить через мертвую точку…

Андрюха посмотрел на участок — все работают, вкалывают, жмут. Разные, далекие друг от друга в обычное время, сборщики сейчас едины, их объединяет порыв собрать машину за эти считанные дни, они должны ее закончить во что бы то ни стало. И они красивы в этом порыве, необыкновенно красивы!..

Вот Багратион… Могучий, косая сажень, ворот рубахи расстегнут, обнажена волосатая грудь, черная треуголка лихо съехала набок; лицо, выхватываемое из полумрака машины непрерывными бликами сварки, твердо и непреклонно.

У Пашки рдеют здоровые щеки, под рубашкой катаются крепкие мускулы, на лбу капельки пота.

Большие карие глаза Геннадия — как два чуда на маленьком невзрачном лице.

Сеня тоже красный и распаренный, на носу и на верхней губе — прозрачный бисер.

Все красивы, ловки, потны, горячи, все — мужчины сейчас, черт возьми, в полном смысле слова! Андрюха любил их в эту минуту, восхищался ими, удивлялся — откуда только силы берут!.. Но в то же самое время его не оставляла в покое мысль: нормально ли, разумно ли это?

Заметив его, лежащего пластом, подковылял сварщик, присел рядом на верстак. Перекурить вроде.

— Ну как, Андрюха?

— Измотала чертова дрель, — попытался улыбнуться Андрюха.

— Ничего, — подбодрил сварщик, — парень ты крепкий. Выдюжишь. Теперь–то уж выдюжишь. У нас ведь здесь студентов–то много перебывало… Работают вроде неплохо, а как, знаешь, начнется горячка, так они в истерику. Мы, кричат, в гробу видали такую работу! Мы на практику пришли, а не на каторгу!..

Андрюха улыбался. Понимал — старик наверняка лукавит, нарочно уверяет, что он, Андрюха, сильнее каких–то там других студентов…

А Багратион все еще ругал крикунов–практикантов:

— Дерьмо, а не работники!.. Тяжело, конечно, кто спорит. Но, черт бы меня задрал, ведь понимать надо, что здесь, именно здесь решается все. И то, как народ будет жить, и политика наша, и авторитет, и… если хочешь, быть войне или не быть. Все решается вот здесь, на участке, в цехе… Помнишь, ты меня спрашивал, почему я не продвинулся, не стал начальником, вожусь до старости лет в грязи, в дыму, в железе?.. Я тогда тебе не сказал, не решился. Побоялся, что ты подумаешь, вот, мол, старик высокие слова стал говорить. А теперь скажу. Главный фронт, Андрюха, здесь. Не где–нибудь, а — здесь!

«Так–то оно так, — думал Андрюха, слушая разгоряченного Багратиона. — Но ведь теперь как говорят и пишут: научная организация труда, научная организация труда… И героизм–то сейчас, выходит, не в авралах, не в штурмах, а в том, чтобы добиваться равномерной работы. Равномерной на протяжении всего месяца, всего года. Как было хорошо, когда не давили, не жали! Когда была просто работа, просто хорошая работа. А теперь, язви тебя, одна усталость…»

«Но погоди… — спорил он с самим собой. — С главинжем и Багратионом, положим, ясно. Время было такое: война, потом — восстановление… Время их сделало такими. Но ведь сейчас молодых инженеров везде полно. Они–то что же?..»

И тут Андрюха подумал об институте. Ведь если разобраться, то в институте разве не прививают привычку брать штурмом?.. В семестре же никто ни черта не делает, все проекты, задания, зачеты берут самым настоящим штурмом, перед самой сессией. Науки осваиваются в три дня перед экзаменами — знаменитые «бессонные студенческие ночи». Уж кому–кому, но Андрюхе–то они знакомы, эти ночи. Вспомнить только, как он философию нынче сдавал… А Калерия Самойловна, руководительница практики, как умилялась?.. Такова уж, мол, психология студента! Ночку не поспит, и отчет по практике готов. Гришка Самусенко как–то даже афоризм изрек: «Настоящий студент — это тот, кто в семестре ничего не делает, а экзамены — сдает…» В песенке студенческой поется: «От сессии до сессии живут студенты весело, а сессия всего два раза в год!..»

«Заражены, — несколько даже ошеломленный своим открытием, думал Андрюха, — все мы заражены штурмовщиной…»

Однако надо было подниматься, надо было браться за дрель и сверлить второе отверстие в швеллере…

На седьмой день штурма, поздно вечером, на участке появилась неизвестно как прорвавшаяся через проходную жена мастера. Она сучила худенькими кулачками перед самым лицом мужа и кричала, что сил ее больше нет терпеть такую жизнь. Она его бросает, мастера, он ей больше не нужен. Может поставить здесь раскладушку и вообще домой не приходить, раз уж он продал душу этому треклятому железу!..

Мастеру было неловко, стыдно, он пытался отвести жену в сторонку, говорил ей что–то негромко и быстро, но она, «работая на публику», кричала еще громче и истеричнее. Потом заплакала и убежала.

В бригаде отнеслись к этому по–разному. Осуждали, сочувствовали: конечно, мол, бабе тяжело одной тащить семейные заботы. А она ведь у него к тому же еще и работает…

— А что, не правда, что ли, — ворчал Пашка. — Я вон, может, сейчас бы с Ленкой гулял под ручку. А вместо этого мантулю здесь. А Ленка там, поди, с каким–нибудь хахалем крутит…

— Эх, Марья Ивановна, — шутливо вздохнул при этом Геннадий, — мне бы ваши–то заботы!.. — И погрустнев, добавил: — Я вот до сих пор проект по технологии не сдал…

Поговорили так, покурили, и снова за дело.

Приходила на участок и Наташка. Поманила Андрюху пальчиком, а когда он подошел, потащила его в свою табельную, включила свет, усадила на табуретку, сама села около и, развернув промасленную бумагу, сказала: «Ешь, это тебе».

В бумаге были завернуты бутерброды со свежими, теплыми еще котлетами («это мама поджарила») и три красных помидора.

— Ешь, ешь, — повторила Наташка. — Ты вон даже похудел… — Она сидела, подперев голову рукой, внимательно и строго смотрела, как он жует.

И не будь Андрюхина одежда до невозможности грязной, опустился бы он перед Наташкой на колени, обнял бы ее ноги и целовал бы, целовал, целовал…

— Солнышко ты мое, — сказал ей дрогнувшим голосом на прощание. И смотрел вслед, пока не захлопнулась калитка в цеховых воротах.

Потом — бегом на участок.

— Студент! Где пропадал? На склад надо, за деталями. Живо!..

«Батюшки, батюшки!» — вспомнилось Андрюхе Наташкино выражение.

Глава тринадцатая Кто?

На участке уже суетились электрики. Они тянули из железных шкафов к машине множество разноцветных проводов, опутывали, пронизывали ее этими проводами, словно жилами; везде понаставили выключателей, реле, предохранителей.

А сборка еще продолжалась.

Продолжалась остервенелая борьба с металлом и собственной усталостью, борьба с самим собой. Вся бригада заросла недельной щетиной, Пашкина борода была настолько жесткой и рыжей, что в ней, казалось, стояла радуга. Глаза у всех стали красными, как у студентов во время экзаменационной сессии.

Стр–р–р‑р! — трещал сваркой и слепил всех голубым пламенем черный прокочегаренный Багратион.

Бам–тах–тах! — гремел кувалдой Пашка.

Дзинь–тюк–тюк! — пригонял крышку тормозного устройства Геннадий.

З–з–з‑з! — звенела шлифовальная машинка Сени–школьника, он зачищал за сварщиком швы.

Ш–ш–ш! — шипел воздухом шланг в руках Панкратова, выдувая стружку из только что просверленных отверстий.

Р–р–р‑р! — ревела дрель в руках у Андрюхи.

Пашка, дубася кувалдой по искривившейся стойке электрического шкафчика и выпрямляя ее, думал: «Эх, раздавить бы сейчас полбанки да завалиться бы спать! К хренам измотался!.. Но и получу за этот месяц сотни две с половиной наверняка. Да еще премия, если успеем… Оно, конечно, и тяжело, но, с другой стороны, — выгодно. Так–то черта с два лишнее заплатят, а вот когда припрет, когда план горит, тут уж раскошеливайся, брат бухгалтер! Загибаться задаром — ищите дураков! Самое малое — две с половиной. На меньшее не согласен. Сходить выпить хоть газировки, что ли… В горле да и в брюхе пересохло. Жарища здесь, как в пекле!..»

А Сеню–школьника, бывшего круглого троечника, так и подмывало захныкать, завыть от слабости: «Распроклятый завод! Распроклятая машина! Все кишки вымотала. Ноги, руки отваливаются. Духота. Спину щиплет от пота — противно. Мокрый, как мышь…»

Шура Панкратов лежал на спине под машиной и затягивал шпильки. Затянул одну шпильку — девять копеек, еще одну — еще девять. Рука на весу уставала и то и дело сама опускалась, падала на грязные торцы. Тогда Панкратов лежал с закрытыми глазами и вспоминал «вольную жизнь»…

Каждую зиму, он, Панкратов, «перекантовывался» на каком–нибудь заводе, а по весне, как только подуют теплые ветры, брал расчет и уходил на север с геологами, лесоустроителями или нанимался с бригадой таких же «вольных людей» строить в колхозах скотные дворы.

Так, думал, будет и этой весной. А вышло совсем по–другому: все экспедиции давно ушли в тайгу, утащились в низовья баржи–лесовозы, а он, Панкратов, все еще торчит в этом поганом цехе…

Это все она, эта рыжая стерва со своими гладкими коленками!.. До сих пор он, Шура Панкратов, знал только покладистых поварих, плечистых разбитных бабенок с лесозаготовок, ну, еще деревенских дур. А эта… будто бы и не из мяса, будто воздушная!.. Все смешалось, все планы и мысли… Возмечтав жениться, он перво–наперво решил купить кооперативную квартиру, ради чего даже пить бросил, стал беречь всякую копейку…

Ничего не хочет она от него, ничего. Это теперь яснее ясного…

И откуда он взялся, этот фраер студент? И чем он купил ее? Чем купил он всю бригаду?.. Надо оставить ему память, когда буду уходить. Чтоб помнил Шуру Панкратова, долго помнил. И мастеру надо оставить память…

«Да и все они тут косятся на меня, я же вижу… Чужой я им. Везде чужой… Вот взять бы да и подохнуть здесь, под машиной… Как шпилька, так девять копеек — ха!»

«Что бы сделать?.. Что бы такое сделать?..»

Наташка, повязав марлей лицо до самых глаз, поливала из пульверизатора краску стального цвета на бока формовочной машины. Их всех вчера бросили в покрасочное на подмогу: табельщиц, контролеров, учетчиц… И вот вторые сутки почти непрерывно шипит в руках пульверизатор, ядовитый запах ацетона ест глаза, им пропиталось все: забрызганная краской одежда, руки, волосы… А главное — раскалывается голова… Правильно сказал Андрей — никакого героизма в этом штурме нет, одно головотяпство… Надо бы сходить к ним на участок. Отмою руки, причешусь и сбегаю — что ж, что заляпанная?.. Все равно ему нравлюсь… Нравлюсь!.. Господи, не болела бы голова…

Мастер думал о плане, о том, что сегодня, кровь из носу, а машину надо закончить. Завтра уже первое, надо выдать машину сегодня. Если запустим сегодня, проведем хотя бы предварительное, без приемной комиссии испытание — значит, будет считаться: успели. Значит, кроме всего прочего, еще и премия. А если премиальные принесу домой, то жена успокоится: любит она премиальные, любит… А вообще–то семейная жизнь не удалась — это теперь яснее ясного. Да если разобраться, то и никакая не удалась…

«Я когда–то мечтал заняться наукой, защитить диссертацию, и вот… тупею здесь, в цехе. Тут как между молотом и наковальней: сверху давят — давай план! Снизу жмут — давай заработок. Я тупею. Перезабыл все науки, что изучал в институте. Здесь они по существу не нужны. Чтобы выписывать наряды, огрызаться на планерках, подтаскивать заготовки, ругаться со снабженцами, — высшей алгебры, как говорится, не надо. Уходить… Уходить отсюда, пока не поздно! Уходить в отдел. Кем угодно: конструктором, технологом, экономистом. Врагу своему не пожелал бы такой работы, как здесь. Будто тебя поджаривают на сковороде… Духота! Вентиляторы пробиваю второй год и не могу пробить…»

Багратион, ведя потрескивающий электрод вдоль планки и приваривая ее к площадке виадука (воздух дрожал над красным остывающим швом), чувствовал, как ноют, мозжат кости искалеченной ноги. Иногда боль становится настолько сильной, что хоть кричи. И тогда невольно, в который уже раз, вспоминается та первая, жгучая и жуткая боль… Это был бой за горный перевал. Перебегая от камня к камню, от скалы к скале, они стреляли друг в друга: Багратион и стрелок дивизии «Эдельвейс». Они охотились друг за другом, укрываясь за выступами скал и за камнями. Каждый зорко ждал оплошности другого. Короткими очередями они пригибали друг друга к земле, бросали на острые камни; пули с визгом вспарывали воздух, чиркали о гранит и улетали в ущелье, чтобы обессилеть и упасть на дальних склонах.

И вот когда Багратион перебегал от одного укрытия к другому, в незащищенную его спину ударил второй автоматчик, скрытно обошедший увлеченного боем русского солдата. И он всадил в сержанта Свиридова целую очередь…

Лечили долго, оперировали, резали, вытаскивали из тела позеленевшие пули… И нога, если ее не натруждать, — ничего, жить можно. А вот как натрудишь…

«Но опять же без работы — какая жизнь? И зачем она мне тогда, жизнь?.. Без бригады, без цеха, без таких вот авралов? Аврал — он тот же бой. Тут все кипит, тут чувствуешь, что живешь, что нужен… Ведь машина–то наша, как хлеб, нужна. Формовщики, поди, ждут ее не дождутся, им, может, потруднее, чем нам, для них она, матушка, — спасение!»

«Подсчитать бы, которая это машина у меня. Может, уже тысячная?.. Вот бы собрать в кучу все, что я переворочал за целую жизнь… ого–го, получилась бы гора! В цех бы, поди–ка, не влезла!..»

«Как там дома? Как мои огольцы?.. Эх, поставить бы парней на ноги, успеть бы до того, как придет беззубая!.. Чтобы путевыми стали. Учились бы… вот как Андрюха наш, практикант. Работящий, однако, парняга. Хватка наша, рабочая…»

«А на дворе–то, гляди, опять ночь. Старуха опять заворчит — тебе всегда больше всех надо!.. Молчи, старая, молчи. Ничего ты в наших мужских делах не смыслишь! Не пью ведь я, не гуляю, не шатаюсь где попало. Работаю. Машину клепаю. В мыле вот весь. Рубаху хоть выжми…»

Усталость… Ей подвержено все, даже металлы. Если стальную проволоку сгибать и разгибать в одном и том же месте, то сталь устанет, между ее кристаллическими решетками и атомами исчезнут силы сцепления, и наступит усталостное разрушение, проволока сломается.

Так вот, если напильник, например, или молоток, или сама машина, которую собирала бригада, — могли бы думать, то, наверное, они бы думали так:

«Я — драчевый напильник, я устал. Устал сдирать шкурку с железных штуковин, я горячий от трения, зубы мои притупились…»;

«Я — слесарный стальной молоток. Я устал колотиться лбом о железный затылок зубила. У меня болит от этого голова…»;

«Я — машина. Меня собирают. Я вся истерзана, изрезана пламенем сварки, иссверлена сверлами, стянута болтами и гайками. Мои механизмы пока еще мертвы, я пока как бы сплю. Мне еще многое нужно, чтобы я ожила, зашевелилась, задышала. Я только–только рождаюсь. Трудно рождаюсь. Я устала…»

Пригоняя крышку, Геннадий думал о том, что он очень устал, что шестые сутки толком не спит, так как ночами приходится пересчитывать задание по технологии. Иначе нельзя. Иначе «хвостов» не оберешься… И все из–за этой штурмовщины проклятущей! Вот ведь ему, Геннадию, и нравится здесь, нравится сборка машин, интересно. Но уж очень тяжело в конце месяца, вот как сейчас. Духотища, жарища, потом обливаешься, ноги как чужие. А ведь любая работа, будь она трижды интересной, если она изматывает, может осточертеть.

И еще Геннадий думал о Магде, о том, что рано или поздно, а придется задать себе вопрос: «Ну, а дальше что? Захочет ли Магда, сможет ли приехать навсегда? И каково ей здесь будет: без родителей, без братьев и сестер, которых она так любит?.. Не была ли наша дружба обречена с самого начала?.. Не было ли это все ошибкой?.. Горькой ошибкой?..»

Андрюха Скворцов затачивал на станочке сверло. Прижимал головку сверла к звенящему наждачному кругу, сощурившись глядел на огонь, бьющий из–под сверла, и думал о Багратионе, о Пашке, о Сене, о Геннадии. Он видел, как тяжело сварщику, как из последних силенок работает Сеня, как отяжелели веки у Геннадия. Он видел это, понимал их состояние и думал, думал над тем, что он должен сделать для них в будущем, чтобы им не было так трудно…

— Скажите, мистер Скворцов, с чего начнете вы свою деятельность в качестве министра?

— Я начну с того, что объявлю смертный бой штурмовщине.

— Не будете ли вы так любезны, господин министр, объяснить, каким образом намерены вы это делать?

— Научная организация труда на базе полной автоматизации производственных и управленческих процессов. Ну и, конечно же, неустанное, кропотливейшее воспитание всех работников сверху донизу. Лоб разобью, но добьюсь этого сочетания, добьюсь в промышленности порядка, не имевшего прецедентов в мировой практике.

— До сих пор это не удавалось…

— В характере русского народа, говорил Бисмарк, медленно запрягать, но быстро ездить… Так вот, считайте, господа, что до сих пор мы только «запрягали»…

Андрюха повертел в занемевших от напряжения руках сверло, осмотрел его режущие кромки и остался доволен заточкой. Возвращался к своему рабочему месту, а вокруг стонало железо, визжало железо, стучало, грохотало железо, скрежетало, горело железо, гремело железо. Железо, железо, железо…

Когда время перевалило за полночь и когда всех сборщиков уже пошатывало от усталости, мастер велел очистить машину от хлама, прибрать участок.

Оттаскивая в сторону инструмент, негодные детали и куски листового железа с рваными после газорезки краями, Андрюха думал о том, что мастер, пожалуй, торопится с запуском, что не мешало бы еще раз пройтись по узлам, проверить, убедиться…

Кое–как очистили и машину и участок от хлама, под мост, между рельсами поставили деревянный ящик размерами с кузов трехтонки. Мастер кивнул рыжему электрику, стоящему возле пульта управления, — можно! — электрик большим пальцем правой руки надавил на черную кнопку, крайнюю в ряду таких же черных пусковых кнопок.

Зацокали, защелкали контакты, дрогнул и плавно покатился, гудя колесами, тяжелый стальной мост. Он напоминал собой железнодорожную платформу, которая движется боком по широко расставленным рельсам. В конце пробега сработали конечные выключатели, на какую–то долю секунды мост застыл, будто споткнулся, и так же деловито направился в обратный путь.

Мастер снова кивнул, и электрик надавил на вторую кнопку. И сразу же по мосту, по его узеньким рельсам, туда–сюда, словно неуклюжий ткацкий челнок, забегала тележка. Четко отщелкивали контакты конечных выключателей, заставляя тележку метаться вправо–влево по мосту.

Но вот к гулу двух моторов добавился третий: побежало, замелькало швом полотно малого конвейера, установленного на тележке. А минуту спустя на площадке, приподнятой над машиной в виде виадука, заскользило, потекло широкое полотно большого конвейера.

Обросшие, с бледными лицами, сборщики стояли в сторонке, жадно курили и смотрели на свою машину, на громадину, которая наполнялась движением, гулом колес и моторов, щелчками контактов.

Андрюха попросил у Пашки папиросу и, нервно помяв ее в пальцах, закурил.

— Давай! — хриплым голосом крикнул мастер.

Электрик, облизнув губы и вдохнув побольше воздуха, всей ладонью надавил на самую большую кнопку. И тотчас же взревел громадный ребристый мотор, окрашенный в салатный цвет. Набирая обороты, он начал разгонять невидимый, заключенный в чугунную головку ротор — это строго сбалансированное колесо, на котором закреплена плица.

Геннадий, стоя вверху на виадуке, запустил совковую лопату в железный бункер и сыпанул на конвейер первую порцию формовочной земли.

Черная горка этой волглой земли проплыла по ленте вдоль виадука и, задержанная косо поставленным лемехом, свалилась на ленту малого конвейера, который и донес землю до головки. Земля исчезла в головке, но через мгновение, захваченная и раскрученная ротором, вылетела из сопла головки в виде черной струи.

Геннадий кидал теперь землю не останавливаясь, и она вылетала из головки, как из брандспойта, с силой била в деревянный ящик, установленный под машиной, покрывала дно ящика равномерным плотным слоем.

Андрюха поеживался от томительно–радостного озноба. Сотни и сотни деталей и деталюшек: валы, втулки, кольца, подшипники, кронштейны, зубчатки, рычаги, фермы — все это собрано в единую махину, и вот… она в движении, она уже работает, из нее хлещет черная струя земли и утрамбовывается на дне широкого ящика.

Андрюха смотрел на машину, на разумную согласованность ее движений и гордился ее сложностью, ее назначением. Эта машина сама будет рождать машины…

Андрюха почти влюбленно смотрел на машину. Сколько клочков своей кожи оставил он на ее острых углах! Всю ее изъездил, вытер своими штанами; почти каждой ее части касались его руки; на нее катился пот с его лба. И вот она, лапушка, оживает, наполняется смыслом, полезностью…

Обороты ротора все нарастали, нарастали, приближаясь к пределу; черная струя уже хлестала из головки с такой силой, что отдельные песчинки, задевая за края чугунного сопла, высекали искры. У Андрюхи при виде этого покалывало в кончиках пальцев.

Когда же предел — полторы тысячи оборотов в минуту — наступил, из сопла вместе с землей вылетело что–то, мелькнуло. Плица? Как пушечное ядро, грохнула чугунная плица в дно ящика, раскололась, брызги–осколки разлетелись в разные стороны. Один из них, обдав визгом и вихрем, пронесся у самой Андрюхиной головы и саданул в окно. Посыпалось стекло. И в следующий момент Андрюха увидел, как сначала тележку, потом мост, потом всю машину забило мелкой, все увеличивающейся дрожью.

«Дисбаланс!» — холодея подумал Андрюха.

Сейчас порвутся резьбовые соединения, расползутся сварные швы, изогнутся, искорежатся стальные фермы!..

Тележку, мост, виадук, всю машину — трясло; машина будто сошла с ума.

И все словно сошли с ума.

Окаменели.

Мастер стоял белый, без кровинки в лице.

У Андрюхи на затылке шевелились волосы.

— Выключа–а–ай! — заорал он во все горло и в два прыжка очутился возле остолбеневшего электрика.

Электрик очнулся, и они в четыре руки стали давить на красные стоп–кнопки.

Грохот начал стихать.

А когда в машине перестала дрожать последняя стальная ферма, когда наступила необычная, можно сказать, космическая тишина, когда пришло осознание того, что все остались живы, что и машина–то, в общем, не развалилась, ставь новую плицу и… вот тогда они переглянулись, и ими овладела нервная изнуряющая веселость…

Не слушая друг друга, взахлеб принялись рассказывать один другому, как брызнули чугунные осколки, как зазвенело стекло, как затрясло машину, как Андрюха–практикант, будто тигра, бросился выключать.

И смеялись, смеялись, смеялись. Оттого, видно, что машину–то могло разнести в куски, что осколком–то могло и по голове… Очень даже просто могло. Но вот пронесло — все живы, у всех все цело. И бригада изнемогала от смеха… Сочно, заразительно хохотал мордастый Пашка, беззвучно вздрагивал плечами Шура Панкратов, басом грохотал Багратион; обливался слезами вконец ослабший Сеня.

Глядя на них, «заржал» и Андрюха.

— Прекратите!! — страшным голосом вдруг крикнул мертвенно бледный мастер. И выругался матом.

А когда все умолкли, он жестким голосом спросил:

— Кто закреплял плицу на роторе?

Все молчали.

— Ты? — мастер впился глазами в распаренную физиономию Сени–школьника.

— Не я, честное слово, не я! — испуганно забормотал Сеня.

— Ты? — мастер повернулся к Шуре Панкратову.

— Пошел ты!.. — Панкратов махнул рукой и отвернулся с видом оскорбленного человека.

— Ты?

Пашка не успел ничего сказать, так как с виадука спустился Геннадий, о котором все забыли.

— Кажется, я закреплял плицу, — напряженно сказал Геннадий. — Затмение какое–то… Никаких подробностей не помню. Затянул или не затянул продольный винт…

Мастер с минуту ошеломленно глядел на Геннадия, потом плюнул и понуро поплелся к своей конторке.

Отмывая в душе лицо и руки горячей водой с мылом, Андрюха лихорадочно соображал — что же случилось? Почему сорвало плицу? Ошибка в расчетах? Геннадий не закрепил как следует? Трудно поверить и в то и в другое…

Прикидывал в уме, какой же величины должна быть сила, чтобы начисто срезать резьбу на болтах…

Думал о мастере — каково ему–то сейчас?..

Мастер сидел в своей конторке у столика, зажав голову в ладонях. Услышав скрип железной двери, оглянулся, с минуту смотрел на Андрюху, как бы не видя его, потом произнес:

— A‑а, это ты…

Андрюха присел к столу.

— Ну что… студент, — думая о чем–то своем, рассеянно спросил мастер. — Из–за чего, полагаешь, сорвало плицу?

— Из–за чего… Трудно сейчас сказать определенно. Скорее всего, не закрепил Геннадий, не заклинил, вот и…

— Конструкторы, считаешь, ни при чем?

— А мы сейчас прикинем… — Андрюха взял валявшуюся на столике бумажку и карандаш, набросал схему крепления плицы, нарисовал векторы сил. — Дайте–ка линейку…

Мастер достал из нагрудного кармана пиджака небольшую логарифмическую линейку и протянул Андрюхе.

— Вот смотрите… центробежную силу подсчитаем по этой формуле. Площадь среза резьбы — тоже определим. Отсюда найдем напряжение среза… И если оно получится больше «сигма критического на срез», все станет намного яснее. Согласны?

— Ну, положим…

Прикинули, заглянули в «Справочник механика», в таблицы.

— Все верно… — произнес мастер. — Я тоже теперь припоминаю — он возился с плицей… Герой, ударник, так твою растак!..

— Ну, это вы напрасно, Григорий Иванович, — возразил Андрюха. — Геннадий–то как раз меньше всего виноват. Он устал, Гена, измотался. Мне даже кажется — не исключено, что и вздремнул. А потом, может быть, его позвали… Он и забыл. Говорит же: затмение какое–то, подробностей не помнит. Помнит только, что закреплял. Закреплял, да не до конца… Все измотались, с каждым могло случиться. Тут не «кто» виноват, а, скорее, «что» виновато — вот о чем надо думать…

С минуту оба молчали.

— Слушай, студент, — заговорил мастер осипшим и усталым голосом. — Как тебя, кстати, зовут?.. Я все — «студент» да «студент»…

— Андреем. Андрей Скворцов.

— Пойдем–ка мы, Андрей, по домам. Гори оно синим огнем! — И мастер грузно, как пьяный, поднялся с табуретки. — Завтра закажем в литейке новую плицу…

Возвращаясь к себе в общежитие, Андрюха шагал по пустынным призрачным улицам, шагал тяжело, будто не ноги переставлял, а тумбы; ступал по земному шару, ссутулившись и опустив голову.

«Вот задача, — думал Андрюха, — вот дело, которому можно посвятить свою жизнь!.. Вступить со штурмовщиной в схватку, с этим чудовищем, с этой… чумой, и сокрушить ее — это, пожалуй, не меньше, чем подвиг…»

Парни были все дома, собирались ложиться спать.

— Ну как, Андрюха, дела? — спросил смуглый Игнат, закутываясь в белую простыню. — Запустили машину?

— Авария… — хрипло сказал Андрюха, стягивая насквозь промаслившиеся драные техасы и куртку. — Плицу с ротора сорвало, и — вдребезги… Полторы тысячи оборотов…

Гришка Самусенко присвистнул, и в комнате с минуту стояло молчание.

— А если бы по черепу? — спросил Владька со своей кровати.

— Могло и по черепу, — сказал Андрюха, и рухнул в свою кровать, и мгновенно заснул, как провалился.

И Земля, совершая свой путь, покачнулась на гравитационных рессорах; великая Равнина от Ледовитого океана до снежных пиков Алтая была залита лунным светом. Спала, поблескивая, величавая Обь, спал миллионный город, раскинувшись по берегам ее, головой к Алтаю, ногами к Васюганским урманам. Легкой дюралевой стрелой плыл над великой Равниной трансконтинентальный лайнер Токио — Лондон. Изящные японцы спали в удобных креслах. А те, что бодрствовали, оцепенело молчали, пораженные видом громадных пространств в белом лунном мерцании.

1973 г.

Чужие

I

Занятия в учебных мастерских подходили к концу, студенты один за другим выключали станки и сдавали готовую продукцию учебному мастеру. Сидя за своим столиком, Климов принимал у ребят работу, выставлял в журнал оценки.

Отсюда, с невысокого помоста, где располагался стол, хорошо был виден весь длинный зал, и Климов смотрел, как практиканты, сдавшие изделия, прибирают инструмент, щетками сметают со станков стружку, смазывают плоскости станин из длинноносых масленок, вешают в шкаф черные рабочие халаты, моют руки над белой раковиной и, попрощавшись, уходят.

Вот и миловидная толстушка Андреева, благодарная за тройку, которую Климов в конце концов поставил ей за неуклюжие, кое–как выточенные болты, одарила мастера счастливой улыбкой: «До свидания, Валерий Степанович!» — и чуть не вприпрыжку побежала в раздевалку.

В мастерской становилось тише, просторнее; прибранные, протертые и смазанные станки поблескивали приятной для глаз салатной краской, посвечивали отполированными рукоятками и маховичками; остывая, станки источали запах нагретого машинного масла и натруженного железа.

И только в самом дальнем углу все еще гудел один станочек, там эта непонятная девчонка Зима что–то дотачивала, сосредоточенно и отрешенно. Видно было, что у нее не получается, она то и дело замеряла деталь штангенциркулем, потом снова принималась точить, сердитая, хмурая.

«И ведь не подойдет, не спросит…» — подумал Климов и усмехнулся. Странные у них с этой Зимой складываются отношения, с самого первого дня — странные…

Познакомив студентов тогда, в первый день занятий, с правилами техники безопасности, Климов позвал всех к своему столу, открыл чистенький, только что начатый журнал и стал записывать: Петров, Андреева, Стукалин.

— Как, как? — переспросил он, когда сбоку негромкий голос произнес слово «зима».

— Зима, — повторила девушка, и в тоне ее послышалось неудовольствие, мол, что же тут непонятно? Я же четко назвала свою фамилию. И добавила: — Пэ, Эн.

— Пэ, Эн… — повторил Климов, записывая инициалы. — Полина, значит?

— Николаевна, — подтвердила девушка.

— Зима Полина Николаевна, — Климов улыбнулся и крутнул головой: каких только фамилий не бывает! — А в прошлом году в одной из групп у меня был парень Шурабура…

Все рассмеялись, а Зима лишь хмыкнула, мол, ничего смешного и в этой фамилии не нахожу.

«Из серьезных, — подумал Климов о Зиме, — из обидчивых…»

Покончив со списком, стал рассказывать группе об устройстве токарно–винторезного станка, называл его части, показывал рукоятки, приводные ремни, шестеренки, говорил, что на таком станке можно выточить практически любую деталь для любой машины.

— Опытный токарь–универсал, — не без гордости в голосе говорил Климов, — выточит вам все, что хотите, шахматные фигурки, например, запросто выточит…

— И «коня»? — негромко удивилась Зима, стоявшая среди студентов, которые, окружив станок, внимательно слушали рассказ учебного мастера.

— «Коня»?.. — на секунду запнулся Климов. Но, будучи уверенным в неограниченных возможностях токарного станка, решительно ответил: — Да, сделает и «коня». Токарный станок, повторяю, удивительная машина. И есть такие мастера, что диву даешься. Поистине творят чудеса!

И только после занятий, у себя дома Климов понял, сколь рискованный пример привел он с шахматными фигурками. Упустил из виду, что среди круглых шахматных фигурок есть одна не круглая, а плоская — этот самый «конь». Часа два, считай, вынув из шахматной доски–коробки «коня», бился над тем, как же в самом деле на токарном станке обработать плоскую головку, как вырезать уши и канавки, обозначающие конскую гриву… «Можно! — пришел он в конце концов к выводу. — Можно и головку сделать. Но столько понадобится дополнительных устройств, столько мороки, что проще вручную вырезать. — И сказал себе: — Сто раз подумай, прежде чем что–либо говорить студентам. Сто раз!» — А о Зиме подумал, что девчонка, конечно, «колючая», но голова у нее, ничего не скажешь, на месте…

Однако самым серьезным образом «зацепила» его Зима сегодня… Климов, как всегда, объяснил, что и как надо делать, дал команду включать станки. Ребята разошлись по своим рабочим местам, станки заработали, мастерская наполнилась гулом. Климов неторопливо прохаживался между рядами станков, готовый в любую минуту помочь кому–нибудь из практикантов отключить коробку скоростей, поставить нужную подачу или глубину резания.

— Не бойтесь! — твердым и спокойным голосом внушал он толстушке Андреевой, появляясь у нее за спиной в тот самый момент, когда Андреева испуганно отпрянула от суппорта, поползшего не в ту сторону. — Станок должен слушаться вас, он — машина. Вы же — человек, повелитель, вы прекрасно знаете, как станок устроен, что у него внутри. А ну, смелее беритесь за рукоятки. Включайте. Не дрожите, как осиновый лист. Так. Пошло дело!.. Теперь гоните резец к заготовке. Смелее!

И убедившись, что Андреева успокоилась, обрела способность соображать, Климов вновь отправился вдоль гудящего зала. В такие минуты он чувствовал свою силу, чувствовал, что ладно скроен, проворен и ловок, что все шестнадцать машин и шестнадцать человек как бы подключены к нему, послушны ему, подвластны. Его напряженное ухо улавливало оттенки гула моторов, глаза одновременно видели и весь зал в целом, и то, как растерялся, покраснел вон тот вихрастый парень, как его бросило в жар: забыл, за какую из рукояток хвататься…

— За эту, — мимоходом подсказывал Климов вихрастому.

— Немедленно застегните халат! — строго приказывал девчонке по соседству. — Закрутит полу на ходовой валик — кто будет вас от станка отдирать?..

— Зачем большую глубину резания поставили? Сгорит резец! — сердился Климов в одном месте. — Вот так, — одобрял в другом.

Тут нужен глаз да глаз, особенно вначале, когда практиканты словно птенчики неоперившиеся. Тут без чепэ не обойдешься, они почти неизбежны, эти маленькие чепэ. И он журил, строжился, сердито выговаривал студентам, пряча от них добродушную усмешку — ничего, ничего, мол, со временем вы у меня так ли еще токарить будете!.. Ему нравилось возиться с ними, нравилось, когда работают все станки и мастерская наполняется мощным гулом; нравилось волнение, румянцем проступающее на щеках у парней и девчат.

Пребывая вот в таком приятном напряжении и радуясь дружному гулу всех шестнадцати станков, Климов как раз и увидел, что у Зимы что–то случилось. Никак согнула заготовку, и та лупит согнутым концом по резцу, дробит головку резца…

Подскочив к перепуганной девчонке, Климов накрыл своей рукой ее теплую руку, лежащую на рычаге фрикциона, быстрым движением вниз отключил фрикцион; тотчас же смолк бешеный вой шпинделя, оборвался грохот.

— Кто ж так делает! — укоризненно сказал Климов, не обращая внимания на то, что Зима отдернула свою руку, будто обожглась. — Пруток длинный, нежесткий, оттого и согнулся. Из патрона его нужно выдвигать самое большее вот столько. — Климов показал — сколько. — Я ли об этом не говорил! Прослушали, наверно? А теперь смотрите, что с резцом… — Климов ткнул пальцем в изуродованную головку резца. — Даже пластинка отскочила…

Зима насупилась, молчала. Потом, еще более покраснев, с вызовом проговорила:

— Подумаешь… резец…

— «Подумаешь, резец?» — Тут уж Климов рассердился не на шутку. — А вы знаете, как их делают, резцы? Знаете, что режущая пластинка имеет такой сложный состав, что для приготовления ее нужен целый завод? Знаете, что состав порошка, которым она приваривается к телу резца, тоже не простой? А заточка? Вы, наверное, думаете — пустяк, взял да и заточил. Не–ет, голубушка, тут надо соблюдать геометрию, точную геометрию, иначе он не будет резать. Значит, прежде чем вы закрепите резец у себя на станке, над ним потрудятся, поломают голову сотни людей. А вы его раз и — вдребезги. Да еще говорите: подумаешь, резец!.. Не любите, стало быть, технику, без души к ней относитесь, иначе бы не сказали «подумаешь, резец»… У нас ведь технический вуз. Не нравится, шли бы, скажем, в балет или в торговлю…

— А зачем обязательно любить? — опять с вызовом спросила Зима.

— То есть как это «зачем»? — Климов даже оторопел немного.

— Ну да — зачем? — повторила Зима, и ноздри ее слегка вздернутого носа упрямо встрепенулись. — Ну, я ошиблась, сломала резец. Ну, извините, больше не буду. Все буду делать как следует, вот увидите. Но «любви» там какой–то от меня не требуйте. Чего тут любить–то? Железяки эти?

Климов от возмущения даже слов не нашел, только махнул рукой и пошел прочь. «Пустая девица! — в сердцах думал он. — Угробила резец и еще философствует: «Чего тут любить–то? Железяки эти?..“»

Климов любил свое дело, любил технику, и не понимал людей, равнодушных к ней. Как можно быть равнодушным к технике, если она удлиняет наши руки, обостряет наше зрение, может переносить нас с огромной скоростью на какие угодно расстояния, избавляет от нудного однообразного труда? Как можно не восхищаться красавцами авиалайнерами, изящными «Ладами», стремительными судами на подводных крыльях, космическими кораблями? Как можно не восхищаться вот этим токарным станком, на котором создаются такие чудеса?..

«Пустая девица!» — снова подумал он о Зиме и еще раз, теперь уже мысленно, махнул на нее рукой, перестал ею интересоваться: пустая и пустая, и ну ее к аллаху! Еще расстраиваться из–за нее…

Однако вскоре Зима вновь озадачила его. Озадачила упорством, с каким осваивала станок и вытачивала те изделия, которые необходимо было изготовить по программе.

Всех практикантов, прошедших и проходящих через его мастерские, Климов мысленно делил на «сачков», «настоящих ребят» и «формалистов». «Сачки» — это те, которым лишь бы отделаться, лишь бы спихнуть, лодыри, словом, никудышные работники. Ну, вот как Андреева. Та сдает свои уродливые, вымученные болтики, а на лице так и написано: «Ну примите у меня эти штуки. Ну что вам стоит! Вы же сами понимаете — какой из меня токарь? Я просто хорошенькая девушка — и все. Мне б только троечку…» А есть настоящие. Вот Стукалина возьми. Он так и светится весь, когда слушает объяснения или работает на станке. Все его интересует, до всего он хочет докопаться, до всего дойти, во все вникнуть. Станок обихаживает так, будто не машина перед ним, а живое существо… Такие–то и станут настоящими инженерами, такие–то и греют душу Климова, ради таких–то он и готов разбиться в доску… Но есть еще и «формалисты», те, которые только делают вид, что им интересно в мастерских. На самом же деле если их что и интересует по–настоящему, так это оценка в зачетке. Получить хорошую оценку любым путем — вот их цель. Не знания, не занятия важны, а оценка.

Зима ни к одной из этих категорий вроде бы не подходила. Она, конечно, «формалистка», но какая–то особенная «формалистка». Если те равнодушны к занятиям, равнодушны к технике, то об этом можно лишь догадываться, они свое равнодушие скрывают. Эта же открыто объявляет о нем. Мол, вот я делаю все как надо, стараюсь, вот вам мои руки, так сказать, но не требуйте от меня еще и любви к делу, не требуйте души. Такого в его, Климова, практике еще не бывало.

И теперь, сидя в опустевшем и притихшем после ухода студентов зале, Климов поглядывал на работающую в дальнем углу девчонку и думал: «Старается… Ради чего старается? Ну, принесла бы что сделала, поставил бы тройку да и «до свидания“. Так нет, упорствует. Будто доказать что–то хочет…»

«Конечно, — думал Климов, — можно и не копаться во всей этой «психологии“, можно рассудить и так: какая в конце концов разница, формально человек делает свое дело или с душой. Лишь бы делал, лишь бы результат выдавал, остальное мелочи. Да и обществу, если брать шире, какая разница, любит человек свое дело или нет. Для общества тоже важен прежде всего результат. И по тому, как работает человек, сколько и какой продукции выдает — по тому его и ценят. И как эту разницу между «формалистами“ и «настоящими“ разглядишь, если оба работают хорошо?..»

«Да, в обычных условиях, — рассуждал сам с собою Климов, — разницы между ними и не видно. Тут нужно какое–то чепэ, какое–то происшествие, чтобы люди раскрылись, чтобы отчетливо стало видно: этот настоящий, а этот нет. Ну, например, пожар. Здесь, в мастерских. Бросился бы, скажем, Стукалин спасать станки, тушить пожар? Стал бы хвататься за горящую проводку? Уверен, что стал бы. И сам ты стал бы. А такие, как Зима, и пальцем не пошевельнут…»

«Да, но пожар все–таки явление исключительное, редкое, — спорил сам с собой Климов. — А вот как в обычных, не «пожарных“‑то условиях?..»

«Редкое–то редкое, — возражал он себе, — но серьезное. Такие–то «пожары“ и есть испытание, тут–то человек и узнается, раскрывается, тут–то он и показывает свое истинное нутро… И потом — даже в обычных условиях разве для общества важен только результат труда сам по себе? Может, главное–то как раз то, каков сам человек, выдающий этот результат?..»

«Вот именно! — обрадовался Климов своей мысли. — Самое–то важное, наверно, как раз то, каков человек, а не болтики, которые он делает…»

Надо сказать, что вообще–то Климов редко задумывался над общими, отвлеченными проблемами, не любил он всякие такие «философенции», как он выражался. «Технарю», инженеру, считал он, это ни к чему, для этого есть другие специалисты, философы или как их там — вот пусть и думают!.. И если тем не менее он сидел и философствовал и даже спорил сам с собой, то, значит, здорово же Зима задела его, зацепила своими рассуждениями…

Глянув на часы, Климов решил, что надо–таки выручать «упрямицу». Если гора не идет к Магомету…

Зима, довольно умело орудуя рукоятками, вытачивала очередной болт. Черный халат, как и полагается, застегнут на все пуговицы, рукава чуть подогнуты, волосы аккуратно повязаны цветастой косынкой. Лампа с металлическим абажурчиком, закрепленная на станине, дополнительно к верхнему свету хорошо высвечивала заготовку и резец. На тумбочке лежали штук десять готовых болтов, загнанных, видимо, в брак.

— Ну что? Не получается? — доброжелательным тоном спросил Климов. — Давайте я помогу…

— Да нет, спасибо, — ответила она, лишь на какое–то мгновение отрываясь от работы. — Я сама… — И снова опустила глаза к поблескивающей, подрагивающей под резцом детали.

— Все характер свой показываете?

— Какая уж есть, — все так же, не поднимая глаз, ответила Зима и рывком включила механическую подачу.

Постоял Климов, потоптался, демонстративно пожал плечами, мол, была бы честь предложена… И пошел прочь. «Ну и девица… Не приведи господи!..»

Решил сходить наверх к Потапычу.

Учебный мастер по слесарному делу, толстый, добродушный старикан, уже прибрал инструменты, в мастерской на всех верстаках был полный порядок, и теперь Потапыч с трудом стягивал тесный халат со своих могучих плеч.

— А‑а, Степаныч, — сказал он, увидев Климова. — Заходи. Квасу хошь?

Уселись возле стола, на котором лежал точно такой же, как у Климова, журнал с фамилиями студентов и оценками, возвышалась горка поблескивающих штангенциркулей. Потапыч достал из белого шкафчика с красным крестом на дверце два стакана. Покрякивая и похваливая ядреный квасок, рассказывал, как Колька Баев из столярного цеха опять учудил со сторожем. Дождавшись, когда старичишка заснул на своем посту, Колька мигом выстрогал секиру и вложил сторожу в руки. Тот — ни гугу, сопит себе в обе дырки. Тогда Колька–варнак подвесил ему бороду из пакли, а на голову надел ведерко из–под столярного клея. Вся компания мастеров, рассказывал Потапыч, так и полегла, так все и схватились за животики, когда увидели: сидит «стрелец» на посту, в руках огромная секира, на голове шлем, бородища до колен, а рядом, на полу, пустая бутылка из–под чего–то… Климов прекрасно знал и Кольку–столяра, и двух мрачноватого вида кузнецов, и сварщика с его прожженными брезентовыми штанами. Все они были учебными мастерами в полном смысле слова, народ башковитый, золотые руки. Но и почудить они тоже были мастера… Климов уважал их, со всеми был на ты, однако Потапыч — особое дело, с Потапычем они жили, что называется, душа в душу.

— Как же, помню, помню Зиму, — сказал Потапыч, когда Климов сообщил, что у него внизу тоже все закончили, и только Зима еще возится. — Помню я Зиму. — Потапыч задумался на минуту и одобрительно прогудел: — Насты–ырная… Другой, покамест опилит вон молоток, раз двадцать подбежит покажет — не готово ли? А эта — нет. Эта уяснит, что от нее требуется, и пока не добьется, не подойдет… — Потапыч снова помолчал, а потом вдруг оживился: — А, слышь, девка какая! — Он весь подался вперед, к Климову, и продолжал почему–то вполголоса, хотя в мастерских кроме них никого не было: — Тугая, знаешь, с виду… Ну, как спелая виноградина!.. — Широкое, с носом–картофелиной, щербатое лицо Потапыча налилось стыдливой краснотой, глаза молодо заблестели, в тоне было восхищение и вместе с тем сожаление о своих пятидесяти с большим гаком.

Климов слушал разомлевшего от доброты и от разговора на сладкую тему Потапыча и ловил себя на том, что слова старого греховодника каким–то образом остро его, Климова, заинтересовали. Он только сейчас впервые подумал о Зиме как о девушке, подумал и тотчас же почувствовал, что Потапыч, пожалуй, прав. Занятый спорами да словесными препирательствами с нею, Климов, может быть, и замечал, да не осознавал, что девчонка–то и впрямь хороша. А вот сейчас, слушая Потапыча и ощущая, как жар подступил к щекам, понял: прав Потапыч насчет «виноградины»…

«А как она руку–то отдернула, — вспомнилось ему, — когда помог отключить станок!.. Будто обожглась…»

Конечно, его, Климова, возмутило тогда ее заявление о сломанном резце, о том, что свое дело не обязательно любить. Но, может быть, его «зацепило», вывело из равновесия еще и то, что эта строптивая «формалистка» такая хорошенькая?..

Так или иначе, но когда Климов, попрощавшись с Потапычем и спустившись к себе вниз, снова подошел к Зиме и сказал, что пора заканчивать работу, то сказал он это уже совершенно иным, нежели раньше, голосом, даже как бы с робостью.

Зима, видимо тотчас уловив в тоне мастера перемену, несколько удивленно посмотрела на него и тоже не обычным своим задиристым, а каким–то потеплевшим тоном пожаловалась:

— Они у меня немного не дотягивают до одной десятой, понимаете? А начну снимать излишек — перескакиваю за эту десятую, и получается брак. — Щеки у нее были розовые, и вся она была разгоряченная работой.

Климов взял один из болтов, что лежали на тумбочке, и «закусил» его губками штангенциркуля.

— Вот это все ваше упрямство! — мягко, но наставительно сказал он. — Болты у вас давно готовы. И если бы вы подошли и спросили, я бы объяснил, что вы неправильно поняли, что такое поле допуска. Идите сюда… — Он подвел ее к доске, что висела возле его, мастерского, столика, и набросал мелом поле допуска. Пояснил, что это такое и добавил: — А вы хотели получить точно восемь минус одна десятая. Это же невозможно. Станок ваш умница, он выдавал детали по середине поля допуска, а вы хотели заставить его работать по краю. Зачем? — Климов не удержался, упрекнул Зиму за ненужное упрямство, за высокомерные заявления: «Я сама…», «Какая уж есть…» — и так далее.

— Нельзя же быть такой букой, — говорил Климов, видя, что Зима потупилась и внимательно слушает его. — Все тут люди, и все готовы помочь вам. Не отгораживайтесь от людей, они в большинстве хорошие, они к вам с открытым сердцем… — Тут Климов, конечно, увлекся своим наставничеством и вроде бы даже догадывался об этом, однако вид потупившейся, покорно слушавшей Зимы побуждал его к новым и новым поучениям. — И неверно вы утверждаете, что дело свое необязательно любить, можно, мол, просто отбывать повинность. Дело все–таки надо любить, с душой его делать, только тогда вы будете жить, именно жить, а не коптить небо…

— Знаете что… — тихо заговорила Зима. — Не агитируйте меня. Бесполезно. У меня такие убеждения. Почему вы не допускаете мысли, что у людей могут быть другие, отличные от ваших, убеждения? — повернулась и поила к своему станку.

Уяснив, что Зима не хочет продолжать разговор вообще, Климов оскорбился, а вспомнив ее прежние дерзости и свое сверхтерпеливое, как он считал, к ним отношение, он рассердился ужасно. И складывая в шкафчик инструмент, пряча в стол журнал, в котором только что вывел против фамилии Зима жирную пятерку, снимая халат и краем глаза наблюдая, как Зима прибирает станок и моет руки, Климов все злился — чего он возится с этой девчонкой! Чего он не поставит ее на место! Что она из себя воображает! У нее, видите ли, такие убеждения!.. И говорить даже не захотела! А он–то, он–то с ней еще по–хорошему! По–человечески!.. Выходит, зря!..

«А вообще… ну ее к черту, Зиму эту! Чтоб о ней еще думать! — сердился Климов, надевая пальто и нахлобучивая шапку. — Ну ее к дьяволу!..»

Из мастерских тем не менее вышли вместе.

II

Да, из мастерских Климов и Зима вышли вместе, готовые спорить, готовые наговорить друг другу колкостей, которые так и просились на язык. Во всяком случае Климов был настроен воинственно и почему–то был уверен, что и у Зимы такое же настроение.

Но когда за спиной у них сторож с лязгом задвинул дверную задвижку и под ногами запохрустывал звонкий морозный снежок, когда Климов вдохнул в себя чистый холодный воздух и увидел над черной громадой институтского здания ясное небо с четкими крупными звездами, то почему–то решил попридержать язык. И правильно сделал. Потому что в следующую же минуту выяснилось, что Зима совсем не склонна, как он предполагал, к «войне».

— Какие звезды… — тихонько сказала она, слегка запрокинув голову в белой пушистой шапочке.

— Да, действительно, звезды… — пробормотал в ответ Климов.

И дальше они шли молча. Прошли под высокой и темной аркой главного учебного корпуса, пересекли наискосок институтский двор и неторопливо направились вдоль пустынной ночной улицы.

— А вы знаете стихи Исикавы Такубоку? — вдруг спросила Зима, снова поднимая глаза на темное небо с крупными звездами.

Знал ли Климов стихи Исикавы Такубоку?

Знал ли он вообще какие–нибудь стихи?.. Конечно, помнилось кое–что со школы: заставляли ведь заучивать. Но вообще–то стихи и в детстве и особенно сейчас интересовали Климова мало. Отец его всю жизнь был шофером, и Климова еще со школьных лет занимал вопрос: как же делается, как получается эта сложная машина — автомобиль? Ведь сотни, сотни самых разных частей в автомобиле! — как они изготавливаются? Каким образом одна к другой подгоняются, собираются, а будучи собранные вместе, оживают, двигаются и двигаются в полном согласии? Эти вопросы занимали Климова больше всяких стихов. И не только автомобиль и его детали… Климов вообще любил смотреть, как отец или кто другой работает, как из ничего получается нечто. Он мог часами наблюдать, как, например, строители кирпич по кирпичу возводят стену. Или как из куска дерева у столяра получается четырехгранный брус, а из болванки на станке вытачивается чистая, поблескивающая деталь. Да вот даже пустяк — мужик во дворе сгребает лопатой кучу снега, и получается горка для ребятни. Даже это завораживало, захватывало Климова. «Как это делается?» — вот что всегда будоражило ему кровь. При этой мысли он забывал об окружающем, рот у него приоткрывался, а на лице, в руках, в ногах, во всем теле начинались некие микродвижения, какие наблюдаются у спортивного болельщика, когда тот сопереживает с любимым спортсменом. Технология, техпроцессы — вот что самое интересное в жизни, решил Климов, еще будучи пацаном, школьником. Его и в литературе–то больше всего интересовали «рабочие» описания, то есть все то же — «как это делается». В «Одиссее» его больше всего, помнится, поразило описание расправы над одноглазым циклопом. Сцена, в которой хитроумный Одиссей с товарищами, решив ослепить захмелевшего циклопа, заострили мечами бревно, обуглили острый конец на огне, а затем воткнули бревно тлеющим концом в глаз дремлющего великана да при этом еще и повернули бревно, как бы выкручивая чудовищу глаз…

А когда учитель истории говорил о людях каменного века, показывал рисунки их орудий труда и говорил, что эти орудия примитивные, то Климов и соглашался с учителем и не соглашался. Конечно, они примитивные, эти орудия, но Климова озадачило то, что в одном из каменных топоров было проделано отверстие для топорища. Правильной формы, круглое. «Как они умудрялись дырявить камень? — думал Климов о пещерных людях. — Не имея сверл, не имея станков, ничего не имея?..»

Учитель в подробности не вдавался, технология каменного века его не интересовала. И лишь много позже, когда Климов стал копаться в истории техники, он нашел эти подробности и снова был потрясен — это каким же упорством и мастерством надо было обладать, чтобы, вращая обыкновенную палку и подсыпая время от времени под нее песок, протереть отверстие в каменном топоре!..

«Как это делается?» — вот что определило в жизни Климова и выбор специальности и выбор института. Да и работа в мастерских… Разве не интересно наблюдать, как из технически неграмотных парней и девчонок получаются люди, владеющие станком, умеющие делать на нем полезные вещи?..

Нет, Климов не знал стихов Исикавы Такубоку.

— Тогда я вам завидую! — сказала Зима. — Вам, значит, еще предстоит открыть для себя его стихи… Это, знаете, поэзия, ну, в чистом виде, что ли… Он очень рано умер, Такубоку, в двадцать девять лет. От туберкулеза, кажется. Он танки писал. Знаете, такой стих коротенький, пять строчек всего. В переводе с японского «танка» означает «короткая песня». И вроде бы ничего особенного на первый взгляд… Вот у него есть такая танка: «На песчаном белом берегу островка в восточном океане я, не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом». Правда же, ничего особенного как будто нет, обыкновенные слова?.. Но вот если проникнуться, то вдруг открывается что–то… Одиночество какое–то жуткое… Сердце одинокое в пустынном, равнодушном мире…

«Смотри–ка, — дивился Климов, слушая разговорившуюся «буку“. — Любит, стало быть, стихи…»

Вообще–то Климов ничего не имел против стихов, нет. Будь время, он с удовольствием, наверное, почитал бы что–нибудь художественное. Но ведь некогда, все некогда! Вот думаешь — надо бы почитать, все шумят о каком–то романе, сногсшибательная, мол, вещь. И думаешь, ну, обязательно прочту! Но то одно, то другое, глядишь — опять не до романа, опять не до стихов… Работа. Загружен под завязку. Каждый день — группа, каждый день — по шесть часов занятий. Да еще преподаватели с кафедр одолевают просьбами: выточи, Степаныч, втулку для прибора — поломалась; помоги, друг, винт у микроскопа барахлит, резьба, видимо, сорвана… А последнее время допоздна задерживался Климов в мастерских еще и потому, что начал кое–какие опыты. Так, «наклюнулась» одна проблема, и он стал подумывать об аспирантуре, о диссертации. А пока потихоньку от всех экспериментировал: коль найдется руководитель, прийти к нему не с пустыми руками, а уж кое–что имея, как говорится, в активе. Так что и на это уходило много времени. Ну, а кроме того, необходимо ведь и техническую литературу читать, и не просто читать, а делать выписки, быть в курсе, постоянно быть в курсе… Если же выдавался свободный вечерок, первым делом — на лыжи и в Заячий лог, надышаться свежим воздухом, накататься с гор, натешить мускулы работой в полную силу. Или приходил приятель Саня, и они играли в шахматы. Забегала раза два в неделю и «подруга сердца» Галя… Так что не до стихов тут, не до романов. Записи хотя бы магнитофонные послушать, песенки какие новые, да в кино сходить, чтобы уж вовсе не отстать от жизни…

Все эти мысли пронеслись в голове у Климова, когда он, удивленный и опять растревоженный, но уже как–то по–иному, нежели в мастерских, растревоженный этой девчонкой, слушал, как она, шагая рядом и поскрипывая по снегу своими сапожками, читала стихи:

Я в шутку

Мать на плечи посадил,

Но так была она легка,

Что я не мог без слез

И трех шагов пройти.

«Как разрумянилась–то на морозе!.. — думал Климов, косясь на спутницу. — Ишь ресницы–то в инее! А глаза–то как блестят!..»

Раскрыл всю душу

В разговоре…

И показалось мне,

Я что–то потерял,

И я от друга поспешил уйти.

«Об одиночестве все читает, об одиночестве… Неужели действительно одинока? Неужели никого у нее нет?.. — Климов решил, что обязательно спросит Зиму про жениха. И с какой–то невесть откуда взявшейся горечью подумал: — Кто–то будет у нее первым?..»

«Так, значит,

Вам не хочется жить?» –

Строго спросил меня доктор.

И сердце мое

Промолчало в ответ.

Климову почему–то хотелось чувствовать себя много старше ее, опытнее, бывалее, что ли, хотелось даже сказать что–нибудь циничное, вот, мол, все это у тебя со временем пройдет, слетит с тебя вся эта романтическая шелуха… Галя тоже, небось, стишки когда–то читала, была такой же вот девчоночкой… А теперь поняла — зачем этот розовый туман, если все в конце концов сводится к одному и тому же?.. Поняла, что в жизни все проще.

Однако как ни хотелось Климову чувствовать себя рядом с юной спутницей этаким тертым калачом, человеком, познавшим всю подноготную жизни, как ни хотелось казаться «старым циником», ему все–таки было приятно шагать по ядреному легкому морозцу, по ночной, в морозных огнях улице; приятно было слушать эту разговорившуюся вдруг, приоткрывшую себя молчунью. Климов вспомнил, как давно–давно вот так же провожал со школьного вечера самую красивую девочку девятого класса Машу Куликову, вспомнил свои мысли и чувства, свое состояние… Как сладко замирало сердце от одного только вида этой девочки, от одного ее взгляда, звука ее голоса… Как все было чисто и хорошо, как светло мечталось и какая прекрасная жизнь виделась впереди!..

Ничего не вышло из этой первой влюбленности, как оно чаще всего и бывает в жизни… Разъехались, расстались, Маша вышла замуж, у Климова завелись «подруги сердца». И Маша ушла в прошлое, забылась…

И вот теперь Климов снова шагал рядом с девочкой, слушал стихи и вспоминал самого себя, то свое состояние влюбленности в Машу Куликову. И чувствовал Климов, что сердце ноет от этих воспоминаний, ноет, будто все то время, пока не было Маши, а были другие — оно, сердце, тосковало о такой, как она…

— Хорошо‑о! — вздохнул Климов полной грудью, вздохнул так, что косточки грудные захрустели.

— Хотите, я вам дам почитать Такубоку? — предложила Зима, решив, видимо, что это «хорошо» относится к стихам, которые она читала. — Хотите?

— Конечно! С удовольствием почитаю, — поспешил заверить Климов и мысленно рассмеялся — как все быстро получается! Вот уже какая–никакая связь. Даст книжку почитать, потом приглашу на лыжах покататься…

— Только не сейчас, — сказала Зима. — Сейчас Рая читает. Потом.

— Рая — это кто такая?

— Это моя старшая сестра.

— Так у вас и сестра есть? — весело удивился Климов.

— Две. Рая на будущий год заканчивает радиотехнический, а Тамара еще в школе учится, в десятом.

— Ну, как здорово! — Климов и впрямь был приятно удивлен, что вот их три сестры, три Зимы, да все, наверное, такие же большеглазенькие и с чуть вздернутыми задорными носиками. И подумал о том, что отец с матерью, должно быть, не нарадуются — три дочери, одна другой краше. Климов даже попытался представить всю семью вместе, однако не сумел, потому что ничего еще не знал о родителях Лины (так, оказывается, домашние звали Полину — не «Поля», как следовало бы ожидать, а «Лина»)…

— Мама учительница, — пояснила Лина. — Только сейчас работает не в школе, а в библиотеке. Когда родилась Тамара, маме пришлось оставить работу. Сидела дома, пока Тамара не подросла до садика. А потом мама почувствовала, что отстала, многое забыла… Ну и пошла в библиотеку…

«Можно себе представить, — подумал Климов. — Родить да вырастить трех дочерей — отстанешь тут!..»

— А папа — инженер. Работает в тресте… забыла, как он называется. Какое–то длинное название. Они монтажом занимаются. Подвесные дороги сооружают, чтобы лес транспортировать. Папа часто в командировках, то на севере, то на востоке. В тайге большей частью. Приезжает весь промерзший, лицо обветренное… — В голосе Лины отчетливо чувствовалась нежность. — Отдохнет немного, и снова командировка. И так лет двадцать уже. Его очень ценят на работе, очень!..

«Ага, — подумал Климов, — основной кормилец в семье, значит, папа. Постоянные командировки в тайгу — это, конечно, не «Рио–де–Жанейро“, но оплачиваются они наверняка неплохо…»

— А вот и наш дом, — указала Лина на светло–серое пятиэтажное здание, стоящее торцом к улице и образующее с другими точно такими же домами четырехугольный двор с детской площадкой посередине. — Спасибо… — Она слегка улыбнулась и протянула руку, чтобы забрать у Климова свой портфель.

— Знаете что, Лина… — сказал Климов, отдавая и не отдавая портфель. — Есть на Земле такое чудесное место… Называется Заячий лог. Это в Заречном бору. Горки там — сплошное удовольствие. Давайте с вами рискнем, а? Встретимся, скажем, послезавтра в четыре на остановке «Бор», встанем на лыжи, и!.. — Климов сделал рукою такой жест, что, мол, и говорить нечего о том, как все будет здорово!..

— Не знаю… — нерешительно произнесла Лина, отступая в освещенный подъезд.

— Подумайте… А я буду ждать вас независимо от того, что вы надумаете…

— Спасибо. Я подумаю… До свидания. — И снова сдержанная улыбка, и знак рукой, мол, всего доброго!..

И все. Больше ничего не было. Но Климов шел домой и улыбался, и чувствовал себя так же, как чувствовал себя давным–давно, когда в первый раз проводил Машу Куликову…

«В детство впал, старик!» — подтрунивал он над собою. И от этой мысли ему стало еще веселее, и крепло ощущение, что в жизни может наступить пора чего–то нового, чистого и молодого…

«Как будто мальчишкою стал снова я!» — вспомнились Климову слова где–то слышанной песенки.

«А что? — спорил он с собою, взрослым и ироничным. — А что, старик? Мы с тобой вообще–то еще ничего… Есть еще порох в пороховницах!.. Только бы она пришла послезавтра, а уж в Заячьем–то, на лыжах–то мы покажем себя! Уж блеснем, как говорится, заставим смотреть на нас во все глаза!..»

Только бы она пришла…

Легко перепрыгивая сразу через две ступеньки, Климов поднимался к себе на пятый этаж и на одной из площадок нос к носу столкнулся с Саней.

III

Да, поднимаясь к себе на пятый этаж, Климов встретил своего друга Саню Устинова.

— Ну ты дае–ешь! — нараспев воскликнул своим высоким голосом Саня. — Битый час жду его, а он где–то… На работе, думаю, — так сколько можно работать? Ночь уже. Не иначе, думаю, ловеласит где–нибудь, донжуанит…

— Ловелашу, ловелашу, старик, ты как в воду глядел! — смеясь, соглашался Климов, обнимая приятеля за плечи. — Пошли, пошли, дружище, сейчас все узнаешь…

Хотя работали Климов с Саней в одном институте, познакомиться им довелось не на работе, а на Кавказе: волей случая купили в месткоме турпутевки на один и тот же маршрут. И когда группа, преодолев снежный перевал Донгуз — Орун, спускалась в ущелье речки Накра, Саня оступился и подвернул ногу: не разглядел между камнями щель, заросшую травой, ухнул так, что, по его словам, в ступне что–то щелкнуло, а в глазах от боли искры запрыгали. Сгоряча–то Саня еще пробежал немного, но потом стал припадать на вывихнутую ногу, и по бледному его лицу было видно — дело худо. Сначала Климов отнял у Сани рюкзак, а затем и самого Саню, как тот ни упирался, взвалил на закорки и понес. Проводник сван и парни из группы сменяли Климова, но, измотанные многочасовым спуском по крутой каменистой тропе, все реже предлагали свои услуги; хорошо хоть рюкзаки Климова и Сани волок на себе проворный сван…

Так и дотащил Климов Саню до спасительного Южного приюта, дотащил, хотя порой у самого темнело в глазах от напряжения. С тех пор и подружились.

Жил Саня с матерью в центре города в большой полногабаритной квартире; отец у Сани был крупным военным политработником и умер от инфаркта, когда Саня заканчивал школу. От отца Сане осталась большая библиотека, и он не только не разбазаривал ее, но и старательно пополнял новыми книгами. Бывая у приятеля, Климов всякий раз поражался: книги, среди которых было много таких, о которых Климов и не слыхивал, стояли на полках от пола до потолка по всему периметру просторного кабинета.

— Ну что, сразимся в шахматишки?.. — раздевшись в прихожей и потирая руки, спросил Саня. Носил он большой черненый полушубок и огромную пушистую лисью шапку и когда снимал свои «меха», то из коренастого, почти квадратного мужчины превращался в узкоплечего, худенького подростка, чем–то напоминающего собою дятла: тяжелый, отставленный далеко назад затылок и острое, как бы устремленное в большой нос лицо, с которого сквозь большие очки поглядывали внимательные, узко поставленные глазки. Сходство с черным дятлом усиливали красноватые волосы и невероятно черный, всегда идеально отутюженный костюм.

— Что же, сразимся! — задорно согласился Климов, скрываясь на кухне. — Расставляй пока фигуры, а я тут кофейку сварганю.

В шахматы оба играли без особого азарта, случалось даже забывали, чей сейчас ход; шахматы были лишь поводом… Сидя в удобных креслах возле журнального столика, приятно пить кофе или вино и неторопливо беседовать.

Вот и сейчас Климов, делая ходы, рассказывал Сане о несколько странной студентке по фамилии Зима и о том, как он, Климов, нечаянно проводил эту очаровательную «колючку» до ее дома…

Саня делал ответный ход, отхлебывал кофе, внимательно слушал приятеля, понимающе улыбался, а сам в это время думал: «Везет же Климову на женщин!.. Есть же у него какая–то Галя. Так одной ему, видите ли, мало, завел роман с хорошенькой студенткой…»

А вот ему, Сане, положительно не везет в этом деле. Пятилетней давности какая–то скоропалительная женитьба на некой экстравагантной особе, столь же скоропалительный развод… И все. Этим его, Санин, практический опыт в любовных делах исчерпывался. И столь давно это было, что временами Сане кажется — да не приснилось ли мне?.. Ведь снова он как мальчик, снова эта проклятая робость перед женщинами, снова смущение, неуверенность и нерешительность… Конечно, что–то идет и от сознания никчемной своей внешности — что поделаешь, не удосужилась госпожа Природа потрудиться как следует над его, Саниным, лицом, над его фигурой… Вон Климова небось одарила всем. Не красавец, но сбит, сколочен что надо; именно про таких говорят — ладный! Да и в лице есть та самая энергичность, жестковатость, которая привлекает. Лоб — тугой, разлет бровей — смелый, губы и подбородок — твердые. Лицо мужчины, черт побери!..

«Но не во внешности одной, конечно, дело, — думал Саня. — Энергичнее, смелее Климов, даже беспечнее, что ли… А беспечные нравятся женщинам…»

«Старик, не пренебрегай этим…» — не раз советовал ему Климов в ответ на сетование насчет невезучести у женщин. При этом пощелкивал пальцем по бутылке с вином и многозначительно подмигивал. Саня соглашался, что «этим», действительно, пренебрегать не стоит, что вино делает мужчину смелее, а женщину — раскованней. Соглашаться–то Саня соглашался, но знал, стоит ему выпить, как он становится еще более мягким и деликатным…

Была, однако, у Сани, когда он сравнивал себя с Климовым, и своя гордость. Он знал, что в чем–то он тоньше и глубже Климова, богаче внутренне. И это, по его мнению, уравнивало их с Климовым, пусть не перед женщинами, пусть только в его, Саниных, глазах, но уравнивало. И потому черной зависти к Климову, зависти, которая могла бы разрушить их дружбу, не было. Да к тому же многое в «шалопае» Климове по–настоящему и нравилось Сане. Он, например, высоко ставил преданность Климова своей специальности, своему делу, его способность жертвовать собою ради товарищей — ведь тащил же он Саню по этому чертову ущелью на Кавказе, тащил, хотя у самого глаза из орбит вылезали!..

— Ваш ход, ваш ход, гроссмейстер, не забывайте… — вывел Саню из задумчивости голос Климова. Мельком взглянув на Саниного ферзя в расположении своих фигур, Климов быстро сделал ответный ход и сказал: — Так что, старик, девочка, можно сказать, всем хороша, но «формалистка». Пожалуйста, говорит, буду делать все как надо, только любить эти железяки вы меня не заставите…

— Ой, старик, если тебя только беспокоят эти самые «формалисты», то у меня они в печенках сидят! Они меня скоро в гроб загонят!.. Никак не хотят понять, что философия — это же очень и очень важно! Она же, разобраться, куда важнее любой другой дисциплины. Разговор–то идет, шутка сказать, о мировоззрении!.. Нет, им лишь бы зачет спихнуть, экзамен. Лишь бы оценку получить. Действительно, формалисты, черт бы их побрал, ты прав… Готовишься, готовишься к лекции, к семинару, перелопатишь гору книг, журналов, примеры какие–то новые отыщешь, ну, думаешь, сегодня–то я их пройму!.. И в результате — пшик. В результате — одна досада на душе.

Климов слушал расстроенного приятеля и думал: бедный, бедный Саня. Колотится как рыба об лед, а в итоге, действительно, пшик один… Да и кому она, в самом деле, нужна, философия?.. Он, Климов, помнится, относился к ней точно так же, как и они, теперешние «нежелающие». Точно так же! На кой черт мне эти общие рассуждения и разглагольствования? Зачем это нужно, если основное мое дело — техника?.. Вместо того, чтобы лишний часок позаниматься деталями машин, технологией или металловедением, сиди и зубри какой–то «закон отрицания отрицания», который, ну в доску разбейся, ни к какому конкретному делу не приставишь!..

— А ведь это очень важно! — горячо продолжал Саня, словно бы в ответ на мысли Климова. — Это же задача из задач, чтобы парни уходили от нас убежденными, с четким мировоззрением!..

— Не знаю, старик, не знаю… — возражал Климов. — Я не специалист, конечно, в таких штуках, но одно я знаю твердо: случись война, все мы (и ты, и я, и твои студенты) встанем и сложим головы, если понадобится, за отечество. Вот тебе и проверка наших убеждений и наших мировоззрений! Война… Я же офицер запаса бронетанковых войск, я знаю танк, умею его водить. И если понадобится… А русские танки, старина, сам знаешь…

— Это так, это так, — поспешно соглашался Саня. — Если понадобится, то да. И ты, и я, и, уверен, ребята ляжем костьми, как говорится… Но понимаешь, Валера, все идет к тому, что головы складывать не придется. Проверка наших убеждений вряд ли явится теперь в виде войны как таковой. Она скорее придет, а точнее уже пришла в форме идеологической войны… — Саня многозначительно поднял палец. — В форме «размывания идеологии». Гигантский, веками отлаженный «размывающий» аппарат нацелен на нас. Его щупальца тянутся к нам из–за кордона, тянутся, проникают в каждую щелочку, в каждую трещинку… А студентам моим — лишь бы зачет спихнуть, лишь бы оценку получить. Это же страшно, старик!.. Я иногда думаю, — помолчав продолжал Саня, — может, мы сами, преподаватели, виноваты?.. Не фарисеи ли мы? Не книжники ли? Не начетчики ли? Не слишком ли оторванно от жизни преподаем и учим? Не ждут ли ребята от нас конкретного совета — как жить? Как поступать в том или ином случае?.. Наверняка ждут. А мы им долдоним: материя первична, сознание вторично, производительные силы и производственные отношения, базис и надстройка… То есть не хватает нам, видимо, жизненной теплоты, что ли… Получается какое–то академическое разглагольствование, не греющее, не затрагивающее душу. Мы никогда, например, не говорим ребятам о смерти, ее смысле, об этом вопросе вопросов. Не говорим. И, выходит, оставляем ребят один на один с ужасом, когда они вдруг задумаются о грядущей смерти… Словом, большинство из нас все же начетчики, для которых преподавание философии — это просто работа, одна из многих. А преподавание не может быть просто работой, это, понимаешь ли, старик, особая работа!.. — Саня снова задумался, склонив свою голову дятла чуть набок и по–птичьи нахохлившись. Потом заговорил о своем отце: — Я, признаться, завидую отцу. У него, знаешь ли, был крепкий, основательный фундамент. Отец прошел через две войны, он эту самую диалектику учил не по Гегелю, он ее собственным хребтом прочувствовал. И в политработе шел от жизни, не так, как я — от книг, от теории. Я‑то уж точно учу по Гегелю… Поэтому я иногда прихожу, старик, к мысли: а не бросить ли мне все к черту да не пойти ли «от нуля»? Не пойти ли, скажем, на завод, в цех или на стройку?.. Скрыть диплом и лет пяток поработать, повариться в жизненной каше, увидеть жизнь изнутри, понюхать ее «на самом деле». Понять, о чем думают там, «в низах», чем там живут… И уж потом…

«Ах, Саня, Саня, — мысленно жалел Климов друга. — Худосочный ты какой–то. Оттого и сомнения твои, оттого и метания… Покататься бы тебе в Заячьем логу на лыжах! Все бы сомнения как рукой сняло!..»

Приятели отхлебывали из красивых прозрачных рюмочек золотистый коньяк, табачный дым стоял над ними столбом. Постепенно Саня хмелел, остренькое лицо его краснело, круглые пристальные глазки за стеклами очков начинали поблескивать добродушнее, и сомнения будто покидали его.

— В одном, старик, я полностью с тобой согласен! — говорил Саня, поднимая руку с зажатой в ней рюмкой. — В том, что мы русские люди! Да случись что! Да ведь мы же опять перемелем в муку всех, кто на нас полезет!..

— То–то и оно! — подхватывал Климов. — То–то и оно, старина! — И, чокнувшись с гостем, предлагал: — Давай выпьем, Александр, за известные всему миру русские бронетанковые войска!..

И оба в эту минуту были орлы, оба готовы были облиться слезами от нахлынувшей вдруг любви к отечеству, от сладкой готовности умереть за свою Родину. И Саня будто махнул рукой на все свои сомнения и предостережения, будто забыл о них вовсе…

Что же касается Климова, то он вообще не придал Саниным предостережениям большого значения. Тем более, что в нем, в Климове, все отчетливее росло предчувствие чего–то нового, необычного, связанного с этой загадочной девочкой… Придет она или не придет на остановку «Бор»? Придет или не придет?..

IV

С утра Климов наводил порядок в своей квартире.

И откуда только берется эта пыль! Ведь на прошлой неделе, когда приходила Галя, все перетер, перечистил, и вот опять…

«А еще говорят, что самое распространенное на Земле вещество — вода, — размышлял Климов, стоя на четвереньках и подсовывая руку с мокрой тряпкой под низенькую кровать. — Черта лысого! Самой распространенной является пыль. Она — везде. В обивке кресел, в книгах, в одежде, на лестнице, на улице, в воздухе, на всей Земле. Да что на Земле — на Луне вон полно, на Марсе, говорят, тоже красная пыль. Во всей Вселенной — пыль! Правда, то космическая пыль, но какая разница? Все равно пыль…»

Он навел блеск на всех полированных плоскостях шкафа, стола и прочей мебели, сменил наволочку, простыню и пододеяльник; подровнял на полках небольшого стеллажа книги. Ну что еще? Пол надо помыть — вот что. Да и на кухне чтоб порядок, в ванной…

Квартирку эту Климов купил два года тому назад через институтский кооператив: мать с отцом, живущие на станции, пожертвовали часть своих сбережений. Мебель же и прочее Климов приобрел сам: пришлось целый год по вечерам вести занятия по совместительству. Зато квартирка стала — как игрушечка. Климов любил ее, любил в ней порядок, драил, чистил, мыл и протирал все с азартом, с упоением. А если замечал таракана, то снимал с ноги домашнюю туфлю и преследовал насекомое до тех пор, пока не казнил его — вот тебе, зараза усатая!

Через час–полтора Климов осмотрел все как бы посторонним, инспекторски–проверяющим глазом и остался доволен. Кровать застлана клетчатым одеялом без единой морщинки, книги на полках — по линеечке, на стульях и на столе — ни пылинки, на шкафу — транзистор ВЭФ с блестящей, как рапира, антенной; на тумбочке — магнитофон, а в тумбочке коробки с магнитофонными кассетами; в ванной на крючке свежее полотенце; на полу ковер с абстрактным, под чью–то шкуру, рисунком…

Ну, а кому мало магнитофонных записей — пожалуйста, есть и проигрыватель и пластинки к нему, причем ни какой–нибудь ширпотреб, а такие, что мороз по коже…

«Цветы… — размышлял Климов. — Как это было бы здорово!.. Цветы зимой — это же — наповал!.. Но где их сейчас возьмешь, эти цветы… На базаре? Придется сбегать на базар…»

…Когда с точки зрения «стратега» — Климова все в квартире стало на высоте, он, глянув на часы и чертыхнувшись, стал лихорадочно обряжаться для катания на лыжах. А час спустя уже мчался в автобусе на окраину города в сторону Заречного бора.

Выйдя из автобуса на последней остановке и осмотревшись, Климов отошел в сторону и стал ждать, прохаживаясь с лыжами на плече возле синей диспетчерской будки. И ждал долго, уже порядком замерз, когда наконец из автобуса появилась Лина. В черных брюках в обтяжку, в толстом голубом свитере, яркой шерстяной шапочке с помпончиком и тоже с лыжами. «Нет, терпение все–таки великая вещь!..» — думал Климов, стараясь унять дрожь.

— Здравствуйте, — довольно сухо сказала Лина в ответ на его «мерзлую» улыбку. И все то время, пока он помогал ей, опустившись на одно колено, закрепить лыжи, была какая–то чересчур серьезная, хмурилась, будто с ней случилось что–то неприятное…

«Может, дома не отпускали? — думал Климов. — Или сомнения гложут — зачем поехала?..»

Он повел ее по разбитой, издырявленной чьими–то глубокими следами–провалами, лыжне. Ему было чуточку неловко перед спутницей за эту расхристанную лыжню, где то и дело разъезжались лыжи, за редкие закопченные сосны, за серый, пополам с сажей, снег, за то, что в лесу полно людей, прогуливающих собак… Скорее, скорее прочь из этого изгаженного леса, от пологого оврага, где каталась на санках пестрая, без меры галдящая ребятня, — скорее к дальним, чистым и безлюдным лесам!..

По дну оврага они выехали к мостику, переброшенному через речушку, и остановились на нем, чтобы перевести дух. Грязная, иссиня–черная от заводских сбросов речушка курилась паром, ветки прибрежных кустов были в тяжелом куржаке.

— Однажды я с разлету загремел туда, — сказал Климов, показывая лыжной палкой вниз, в мутный дымный поток.

— А что… есть такой вид спорта? — насмешливо спросила Лина.

— Да… понимаешь, как получилось… — Своим излюбленным словечком «понимаешь» Климов всегда переходил на «ты». — Поехал я не по дну оврага, где мы сейчас ехали, а вон оттуда, — он показал на склон. — Вон от той сосенки, что наклонилась. Думал, выскочу к мостику и тогда прыгну в лыжню. Но разнесло меня так, что прыгнуть–то в лыжню я прыгнул и наклонился, как полагается при повороте, а вот удержаться в лыжне не смог. Инерция такая, что меня выбило из лыжни и швырнуло вот сюда, на край моста. Ну и оборвался. Хорошо еще, что плюхнулся вон там, возле берега… Очнулся — сижу по горло в воде, кончики лыж торчат на снегу, а шапку уносит течением. Успел зацепить ее палкой, отряхнул, надел, давай выбираться. А здесь, на мостике, уже народ собрался — человек, мол, утоп. Я кое–как вылез и скорее — под мост, а то неловко: все на меня таращатся, будто я уж с того света! Стою под мостом, одежда колом, зуб на зуб не попадает, что, думай, делать?.. И тут заглядывает под мост старушка и строго так говорит: «Чего стоишь? Пошли!» Что такое? — думаю. Но — иду. И повела она меня, знаешь, вон к тому домику, видишь, среди сосен и белая цифра во всю крышу — лесничество, наверное. Заводит в тепло и командует: «Раздевайся–ка, молодец!» Стягиваю я куртку, ботинки, носки, все обледенело. «Че, — говорит, — остановился? И штаны сымай!..» Снял и штаны, куда деваться… А она подбросила в печку дровишек, иди, говорит, поближе к печке, грейся. А сама скрылась в комнате и выносит, гляжу, стопку водки. «Выпей, — говорит, — не захворать бы…» Отказываться я не стал, чувствую — тепло по нутру покатилось… А хозяюшка наливает в таз воды и давай стирать мои причиндалы. Речка–то, видишь, какая, я из нее, наверное, как черт вылез… Ну, отогрелся, обсушился, спасибо, говорю, век вас не забуду. А она говорит: «Да не стоит, чего тут особенного?.. Кажный бы, — говорит, — так сделал…» Ты понимаешь? — ничего, говорит, особенного. А ведь она меня если не от смерти, то уж от страшной простуды наверняка спасла… Причем спасла вот так просто, по доброте своей, ничего не требуя взамен… Так я теперь как иду здесь, то всякий раз думаю — сколько таких вот старушек, сколько добрых людей на свете!..

Однако большого впечатления на спутницу, судя по всему, рассказ Климова почему–то не произвел, во всяком случае она никак не откликнулась на него, не поддержала соображения Климова насчет множества добрых людей на свете… И это слегка задело Климова. «Ну да ничего, ничего, — подбадривал он себя, — все еще впереди…»

— Куда мы теперь? — спросила Лина, думая о чем–то своем.

— Туда, — показал Климов на недалекий увал.

Как только они взобрались на этот увал, сразу же впереди за небольшим заснеженным полем открылся им настоящий лес. Огромное холмистое пространство, синея густыми сосняками, уходило к самому горизонту, и от этой сини, от простора, от мысли, что там–то он и есть, Заячий лог, — у Климова сладко замерло в груди. Он жадно втянул в себя чистый морозный воздух и, приглашая спутницу следовать за собой, ритмично и сильно заработал палками, заскользил по хорошей, никем не разбитой здесь лыжне.

Они взбирались на холмы, скатывались в ложбины, пересекали белые запушенные поляны, шли то по густому ельнику, то по звонкому прямоствольному бору. Климов чувствовал, как тело наполняется теплом, как мускулы охватывает радость и они словно бы поют от удовольствия поработать в полную силу. Климов любил лыжи, бегал на них, считай, с того времени, как начал себя помнить. Он знал, что на лыжах он красив, что движения его отточены, проворны, легки. И, чувствуя спиной взгляды своей спутницы, подналегал на шипящие рыжие лыжи, на чиркающие при толчках дюралевые поблескивающие палки; то убегал далеко вперед, то останавливался и поджидал ее, говорил: «Смотри…» — и показывал заячьи следы, пень с белым шаровидным наносом, сосенку, которую пригнул до самой земли тяжелый, причудливо налипший снег.

Еще один пологий спуск, еще один подъем на высотку и вот… громадный, глубокий лог распахивается, разверзается у ног Климова. Схватив ртом холодный воздух и вскрикнув, Климов сильно толкнулся палками, сердце остановилось в нем, мороз восторга и страха ошпарил кожу, и Климов начал медленно падать на далекое дно.

Он не видел за собой взвившейся снежной пыли, не слышал свистящего в ушах ветра, он завороженно смотрел на летящее навстречу дно провала…

Взвизгнули лыжи в бороздках лыжни, промелькнули ямы, вмятины, следы чьих–то падений, чьих–то катастроф, мелькнула забытая кем–то варежка, — все это пронеслось мимо, и в следующий же миг какая–то обволакивающая сила вынесла Климова вверх, на противоположный склон. И в той самой точке, где лыжи остановились, готовые заскользить обратно и опрокинуть Климова на спину, — в этот самый момент он подпрыгнул, броском повернул лыжи поперек лыжни и замер. Замер. Будто прилип к склону.

Перевел дух, оглянулся на тоненькую ниточку лыжни, по которой только что слетел вон оттуда, где между сосен виднеется маленькая фигурка Лины, и сладкое тепло растеклось по жилам, по всему телу. Голова слегка кружилась, в коленках была приятная пьяная слабость.

— Дава–ай! — крикнул он и махнул рукой, мол, ничего страшного! Хотя, конечно, знал — где же ей насмелиться так вот сразу! И потому тут же закричал: — Или срезай вон там, наискосок!..

Дождался ее и повел показывать выставку лыжных обломков. Какой–то веселый человек не поленился, собрал обломки лыж со всего лога и навтыкал их в сугроб. Желтые, черные, коричневые, узкие, широкие, с буквами и цифрами обломки эти представляли собой одновременно красочное и жуткое зрелище. Климов насчитал семьдесят три обломка.

— Какое–то Мамаево побоище… — Лина качала головой, и глаза у нее сделались круглые.

— А знаешь, почему здесь ломают столько лыж?.. Трусят. Стоит только, когда летишь с обрыва, испугаться, дрогнуть, мигом брякнешься и начнешь кувыркаться, переворачиваться через голову, ломать лыжи, крепления, а то и шею, и ребра… Заячий лог потому, наверное, и «Заячий», — жестковато рассмеялся Климов, — что с заячьей душой здесь лучше вообще не кататься…

— А вы что… совсем не боитесь? — все такими же расширенными глазами глядя на него, спросила Лина.

— Боюсь… — признался Климов. — Всякое может быть. Подвернется лыжа, влепишься вон в дерево — и черепок вдребезги… Но волков бояться — в лес не ходить. Надо там, наверху, взять себя в руки, заставить себя… И главное — слиться с лыжами. Лыж больше нет, это продолжение твоих ног. Ты ими чувствуешь лыжню, ее изгибы, впадины, горбы. Чувствуешь, как своими подошвами. И тогда все будет в порядке.

Лина слушала его и смотрела на него явно с каким–то новым интересом, и Климов, заметив это, обрадовался, как, мальчишка. Теперь он будет на ее глазах носиться с одного обрыва на другой в каком–то опьянении, будет то взлетать над трамплином, то отчаянно слаломировать между сосен, взметая на виражах облачка легкого снега…

А когда вволю натешился, то подъехал к Лине, которая на дне лога тоже пробовала было кататься с небольшой горки.

— Знаешь, наверное, в чем дело… — прерывисто дыша морозным паром, говорил Климов. — Почему так захватывает полет с горы… Особенно с трамплина… Когда–то мы ведь были птицами. Но забыли вроде об этом, ходим ногами по земле. А в генах–то у нас наверняка осталось что–то. Какое–то воспоминание. И вот когда несешься, оно и просыпается. Отсюда и радость дикая…

Лина в ответ покачала головой и недоверчиво улыбалась…

— А что ты думаешь! — заметив это сомнение, еще больше распалялся Климов. — А возьми купание в море. Почему тело ликует, когда купаешься в теплой водичке? Почему? Да потому что тогда в нас просыпаются рыбы… Мы ведь когда–то были и рыбами… Или почему нас радует зеленая полянка, свежая трава?.. Да потому, что когда–то мы были и травоядными…

— Вас послушать, — все с тою же недоверчивой улыбкой сказала Лина, — так человек сплошное животное…

— А что в том плохого, что мы животные? — задорно спросил Климов. — Что плохого в том, что мы способны ощущать, например, запахи, как животные. Видеть, как они, прислушиваться. Испытывать удовольствие от пищи, от полета, от купания в воде… Что в этом плохого? Наоборот, это здорово. Это хорошо, что мы, высоким слогом говоря, частица великого братства живых существ!..

— Да вы прямо поэт… — рассмеялась Лина. И все же по лицу ее было видно, что согласиться с его «животной концепцией» она не может, что у нее на сей счет иные взгляды. И потом, позже Климов еще не раз отметит: стоит ему заговорить вот так, с позиции «грубого материализма», как у Лины на лице появляется выражение, будто она знает то, чего Климову не понять во веки веков. И всякий раз это будет Климова слегка задевать и озадачивать…

Но это потом, позже. Пока же они продолжали кататься в Заячьем логу, и все было замечательно: и легкий, без ветра, морозец, и хорошее скольжение, и чистый, плотный — хоть пей его стаканами — воздух, и мощные, отсвечивающие бронзой, стволы сосен над обрывом, и голубоватый снег, — это было превосходно.

Поддавшись настойчивым советам Климова, рискнула скатиться с обрыва и Лина. Забралась примерно до середины склона, развернула лыжи, ойкнула и сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее понеслась вниз. И там, где склон резко переходит в горизонтальную площадку и как бы выстреливает тобою (Климов это знал по себе), Лина не устояла, дрогнула, ее тотчас же бросило на бок и понесло в клубах снега, переворачивая и кувыркая.

Климов даже глаза зажмурил. А когда открыл их, то убедился, что Лина жива и даже вон смеется. Подскочил к ней, помог подняться.

— Ничего, ничего, — уверял, ставя ее на ноги. — Ты просто молодчина, что решилась. Главное — насмелиться раз. Потом будет не так уже страшно…

— Как у меня кружится голова‑а, — нараспев произнесла Лина, снимая цветастую узкую варежку и вытирая ладонью мокрое лицо. — И как это интересно… — Она отвела со лба густые русые волосы и улыбнулась. Впервые, пожалуй, за все время их знакомства улыбнулась радостно и широко.

— Те, кто этого не испытал, — полжизни теряют! — уверял довольнешенький Климов, подбирая разбросанные Линины лыжи, палки, шапочку…

Потом принялся очищать от снега ее одежду и так старательно обихаживал ее плечи, спину, ноги, что Лина слегка запротестовала.

— По–моему, — говорила она сквозь смех, — ты чересчур усердствуешь…

— Чересчур! — шутливо возмущался Климов, с радостью отмечая это первое с ее стороны «ты». — Ничего не чересчур! Приятно будет, когда холодные струйки потекут по коже?.. Бр‑р! — передернул он плечами, будто эти самые струйки текли у него между лопатками.

Выяснилось, что у одной лыжи надломился–таки носок, и когда пошли обратно через лес, носок отвалился вовсе, и левая лыжа у Лины теперь то и дело зарывалась в снег.

— Так дело не пойдет, — остановился Климов. — Так мы и на другие сутки в город не придем… — Снял свою толстую, домашней вязки рукавицу, присел на корточки возле Лининых лыж и натянул рукавицу на конец сломанной лыжи.

— Ты думаешь — поможет?

— А ты попробуй…

— И правда, лучше стало, — удивилась Лина, более или менее свободно скользя по лыжне.

— Практика! — посмеивался Климов, снова отметив удивленно–заинтересованный взгляд своей спутницы.

А солнце уже пламенело между соснами совсем низко, и лес начал погружаться в сумерки, особенно в ложбинах. На высоких же местах на розоватом от солнца снегу лежали длинные синие тени от сосен, и лыжники скользили поперек этих синих и розовых полос, а большое красное солнце мелькало, катилось справа почти по самой земле.

Скользя вслед за Линой и грея время от времени зябнущую без варежки левую руку под мышкой, Климов нахваливал Лину: не хнычет, не жалуется на усталость, вообще держится молодцом, несмотря на столь долгий путь и сломанную лыжу.

— Так ведь я же как–никак спортсменка, — откликнулась Лина, и по тону ее чувствовалось, что она польщена. — Хожу в гимнастический зал. А там, знаешь, какие нагрузки! Ого!

— Приду как–нибудь посмотрю…

— Нет… — сказала Лина, замедляя ход и оборачиваясь. — Лучше не приходи. Ты думаешь — это так же красиво, как соревнования по телевизору? Нет. По телевизору — это результат. А сами тренировки… ничего красивого. Падаем, срываемся со снарядов, тренер сердится, в зале по том пахнет. Такой стойкий запах, знаешь, никак его не выветрить.

И снова заскользили вперед, и Климов, легко поднимаясь на пригорки и скатываясь вслед за своей спутницей вниз, может быть, в первый раз не любовался предзакатным заснеженным лесом, не рассматривал причудливо занесенные пни и коряги, а смотрел и смотрел на словно бы плывущую впереди девичью фигуру, на ритмичные движения и покачивания. Смотрел, и в нем крепло предчувствие — сегодня что–то должно произойти! Именно сегодня, именно в этот вечер!..

Немного поколебавшись, Лина согласилась зайти к нему. А когда она, уже без ботинок и шапочки, с распущенными волосами, удобно уселась в кресле и взяла со столика свежий «Советский экран», Климов, стараясь быть спокойным, запустил свою, неоднократно ранее обкатанную «машину». Замурлыкала из магнитофона «нездешняя» музыка, с кухни потянуло запахом свежесмолотого кофе «Танзания», из холодильника на стол перекочевали бутерброды, фрукты, конфеты, красивая бутылка сухого вина, — словом, опыта в «таких делах» Климову было не занимать. К тому же Климов не мог не заметить, что гостье явно понравился порядок и уют в квартире, что и музыка, и живые цветы произвели должное впечатление…

«Понравилось бы ей вино…» — от этой мысли у него замирало внутри и потели ладони.

Однако именно в этом «пункте» столь прекрасно запущенная «машина» и дала осечку. Пить вино Лина отказалась наотрез. Нет и нет! И как Климов ни убеждал, что выпить после лыж — самое то, что сухое вино — это же стопроцентный виноградный сок! Это же — тьфу — никаких градусов! — как ни рассказывал о технологии приготовления сухого вина, как ни объяснял, что означает слово «сухое», — гостья была непоколебима. Более того, она будто даже рассердилась, будто ушла в себя, глаза сделались неподвижные, а лицо как бы «захлопнулось», посерьезнело, похолодело.

Климов продолжал играть роль гостеприимного хозяина, подливал кофе, пододвигал коробку с конфетами, но внутри у него все кипело: «Нет, кого она все же корчит из себя! И тогда, в мастерских, и вот здесь… Подумаешь, не от мира сего!.. Подумаешь, особое воспитание!.. Зачем тогда поехала на лыжах? Зачем согласилась зайти?..»

— Ну ладно, не сердись, — вслух сказал Климов. — Вина больше предлагать не буду. Но можешь мне сказать — почему даже попробовать не хочешь?..

— Не хочу и все… У нас никто в семье не пьет. Никогда, — сказала Лина с гордостью в голосе.

— И даже папа твой не пьет? Который всегда в командировках, в тайге, в холоде?

— Да, и папа.

Климов чуть было не рассмеялся: «Рассказывай, девочка, сказки кому–нибудь другому, но только не мне!..»

Не рассмеялся Климов, но тем не менее произнес, покачивая головой:

— Не знаю… Но, по–моему, пьет твой папа, и пьет, скорее всего, неразвёденный спирт. С монтажниками со своими. И осуждать его за это… язык ни у кого не повернется. Такие условия, что…

— Нет! Я же знаю!.. — отрезала Зима, и глаза ее враждебно блеснули.

Видя такое, Климов замолчал, хотя абсолютная уверенность Лины в непогрешимости своего папы разозлила его почему–то больше всего. «Папочка, видите ли, у нее ангел!.. Да «ни в жисть“, как говорит Потапыч, не поверю, что такой «таежный волк“ не хлещет спирт! Правильно говорит Колька–столяр, что совсем не пьют только баптисты, которым якобы грешно пить. Это дома, наверное, «папочка“ трезвенник. Перед детьми, перед женой — как же!..»

Они молча и отчужденно спустились вниз, вышли из дома и пошли вдоль улицы; Климов нес на плече Линины лыжи. Постепенно досада в нем стала проходить, и он приобрел способность взглянуть на случившееся как бы со стороны. Теперь несговорчивость Лины не казалась ему таким уж плохим ее свойством, а свои замыслы и поступки в отношении ее не казались такими уж безупречными. Он даже слегка подтрунивал над собой: «Осечка, брат, у тебя вышла… Не на ту напал… Эк она опрокинула твою «стратегию“!..»

В подъезде Лининого дома под лестницей у батареи центрального отопления Климов и Лина задержались; Лина сняла варежки и положила руки на теплые металлические ребра батареи.

— Замерзли? — участливо спросил Климов и, накрыв ее руку своей, стал перебирать ее пальцы. Лина осторожно высвободила руку и, будто вспомнив о чем–то, грустновато улыбнулась.

— Ты о чем? — все так же тихо спросил Климов.

— Да так… Сережку вспомнила… — сказала Лина. — Он никогда не берет меня за руку… Хотя, я знаю, ему очень хочется…

— Это кто такой? — чувствуя внутри сосущий холодок и почти уже зная наперед, что она ответит, спросил Климов.

— Мальчик… Мы с ним вместе учились. С первого по десятый… Он тоже поступал в наш, но провалился… Хотя очень способный…

— Он тоже любит стихи?..

— Да. Конечно.

— И не любит технику?..

— Пожалуй, да.

— И спиртного в рот не берет?

— Никогда!

— Ну а тебя–то он любит? — с некоторым усилием спросил Климов.

— Я уверена… он сейчас сидит и ждет, — она показала куда–то вверх, что означало, видимо: где–то там, наверху, в их квартире сидит этот самый Сережка и упорно дожидается, когда придет его ненаглядная Лина. — Он тебя уже ненавидит. Я ему сказала, что мы идем кататься на лыжах…

«Ах вот почему она была хмурая, когда вышла из автобуса! Мальчик устроил сцену…»

— А ты? — опять с усилием спросил Климов. — Ты его… любишь?

— Он очень нравится папе и маме… — уклончиво ответила Лина.

— Странно как–то получается, — усмехнулся Климов. — Как при царе Горохе… Это ведь в старину родители решали, кого с кем поженить.

— А что, разве сейчас это плохо — слушаться родителей? — с вызовом спросила Лина.

— Да вообще–то, может быть, и неплохо. Но в таком деле… — Климов покачал головой.

— А по–моему, в любом деле, в любом случае слушаться родителей — это хорошо…

— Что ж, — сквозь зубы произнес Климов, — желаю, как говорится, счастливого брака с примерным мальчиком Сережей! — Повернулся и пошел прочь.

Когда уже взялся за дверную скобу, то или услышал, или ему показалось, но за спиной будто прошептал кто: «Ну что ты, Валера!..»

Не оборачиваясь, Климов на всякий случай сказал сердитым и глухим голосом:

— Как бы там ни было, но книжку этого японца ты мне обещала. А обещание надо выполнять. — И дернул на себя дверь.

Сделал десяток шагов и чуть было не повернул назад. Так захотелось повернуть, что ноги затоптались на месте, будто не хотели слушаться. Однако что–то подсказывало ему — нет! Ни в коем случае!

Он обошел вокруг дома раза три, хорошенько запоминая его, будто не дом это был, а крепость, которую предстояло брать, причем брать уже не приступом, а длительной осадой…

«А ты как думал? — спрашивал он себя, направляясь домой. — Ей двадцать лет, а она сидела бы и ждала тебя… Нет, брат, у таких девочек всегда хвост поклонников. За таких надо бороться, таких приходится завоевывать… Это тебе не одинокая, на все согласная холостячка Галя…»

И вдруг ему стало смешно. «Как ты «хлопнул дверью“! — смеялся он над собой. — Сделал этакий театральный жест… — Но в то же самое время краешком сознания проплыла и уверенность, что поступил он тем не менее правильно: — Если тебе твой жест видится смешным, то это вовсе не значит, что и она его восприняла так же. Вряд ли… Она еще не такая испорченная, как ты, она еще многое принимает за чистую монету…»

Придя к себе домой, Климов улегся было на кровать и достал с полки брошюру «Порошковая металлургия»; рассеянно листал брошюру, а сам перебирал в уме события дня. И то в нем росла уверенность: лоб разобью, но эта девочка будет моя! — то он отчетливо ощущал свое бессилие, свое отчаяние — ну, а что ты тут поделаешь? Если дружат они еще со школы, если папе и маме он очень нравится, этот Сережа, что ты поделаешь?..

Климов отбросил брошюру и начал ходить по комнате, жадно затягиваясь сигаретой. «Черт бы тебя побрал! — злился он при воспоминаниях об этом самом Сереже. — И преимущество–то у тебя всего–навсего, поди, в том, что ты еще «со школы“ да папе с мамой угодил, а вот поди ж ты!.. Такую девочку заполучит!..»

Злился Климов, готов был вступить в схватку, но в то же самое время и понимал — с кем «в схватку» — то… И как? И какие шансы на победу?

Никаких. Или почти никаких…

Бесило это покалывание где–то под сердцем, это ощущение занозы…

«Не хватало! — внутренне бушевал Климов. — Не хватало еще, чтоб из–за какой–то девчонки я терял равновесие!.. Терял голову!.. Да плюнь ты, плюнь!..»

Однако вспоминались слова Потапыча, вспоминались стихи той ночью, когда проводил ее, вспоминались сегодняшние лыжи, отряхивание снега, радостная белозубая улыбка, красивые движения скользящей впереди лыжницы, этот шепот: «Ну что ты, Валера!..» — вспоминалось это все, и хотелось отбросить любого, кто встанет на пути…

Но как ни кипел, ни бушевал в тот вечер Климов, как ни злился, ни уговаривал себя плюнуть на это дело, все существо его понимало — «влип». И оставалось Климову одно–единственное — переходить к «длительной осаде»…

V

Как уже было сказано, Климов любил свою работу, любил приобщать своих практикантов к тайнам обработки металла, рассказывать, как из бесформенной болванки получается нужная, полезная вещь. При объяснении он старался говорить просто и точно, рассказывал и одновременно показывал, добивался того, чтобы все поняли, почувствовали, какая бездна интересного заключена в скучном для непосвященных технологическом процессе. Он и всегда делал так, и раньше старался, но теперь, когда среди слушающих его студентов была Полина Зима, Климов, можно сказать, превосходил самого себя. Он заставит ее полюбить технику!..

— Знаете ли вы, — несколько торжественно начинал он очередное занятие, — что предшественником станка, на котором вы работаете, был знаменитый ДИП, созданный еще в тридцатые годы? Вы спросите, что означает ДИП? Так вот ДИП — это сокращенное «догнать и перегнать». Ну, а кого «догнать» и кого «перегнать», вам должно быть известно из курса истории и обществоведения. Я назвал ДИП знаменитым, и это не преувеличение. На ДИПах по сути создавалась наша индустрия. ДИПы трудились несколько десятилетий, на них точили мины и снаряды, на них обрабатывались детали пушек и танков. Этот станок заслуживает того, чтобы его, как прославленную «тридцатьчетверку», поставили где–нибудь на пьедестал. Взять трудягу таким, какой он есть, разбитый, старый, и возвести на постамент. Пусть знают все — он тоже «ковал победу»!.. Ну, а каждый из вас работает сейчас на правнуке этого знаменитого ДИПа, более совершенном, более точном и удобном в работе станке. И одним из главных достоинств и ДИПа, и вашего станка является то, что на них можно обтачивать конические поверхности. В обычной жизни, — передохнув, продолжал Климов, — в любой машине, в любом механизме вы встретите конус. Возьмите обыкновенный водопроводный кран, возьмите стыковочный узел космических аппаратов. Или мину, или снаряд, о которых я уже говорил, или ракету — все они имеют конические поверхности. Как же обработать, как получить на станке конус практически?..

И чувствуя, что завладевает вниманием парней и девчат, Климов переходил к сути дела. Ловкими, точными движениями перенастраивал станок, руки играючи разворачивали на нужный угол верхние салазки, смещали корпус задней бабки, закрепляли резец и заготовку. Сам же Климов в это время пояснял смысл своих приемов и тормошил ребят вопросами: «А ну скажите, Ступин, зачем я это делаю?», «Сообразите–ка, Попов, зачем понадобилось валик центровать?..»

И Полине Зиме он задавал такие же вопросы, он вообще ничем не выделял ее среди других; ни единым жестом, ни единым взглядом он не выдаст своего расположения, наоборот, «полным безразличием» он даст ей понять, что между ними все кончено, что она оскорбила, оттолкнула его этим «Сережкой» навсегда. И, не замечая ее совсем, нужно выглядеть как можно более веселым, знающим и умеющим, нужно «блистать холодными снегами, как горная вершина». То есть не то, чтобы он так уж отчетливо все это планировал, нет, просто что–то ему подсказывало — надо именно так себя вести, так поступать… Не просто, скажем, показать, что он, Климов, владеет станком, а показать, что он владеет им блестяще; не просто рассказать о чем–то, а рассказать взволнованно и интересно…

Вот он на глазах у практикантов закончил обработку конической детальки, и теперь нужно отрезать ее от прутка. Он поворачивает суппорт так, чтобы отрезной резец нацелить на заготовку, быстро подгоняет его к заготовке, и узкий, как нож, резец вонзается в металл, уходит вглубь, то и дело выплевывая оттуда коротенькие стружки. И в тот самый момент, когда поблескивающая стальная деталь должна отпасть от заготовки и грохнуться в железное корыто, Климов смело протягивает руку, подхватывает деталь, усмиряет ее в ладонях. Чтоб не обжечься, он перебрасывает изделие из руки в руку, как перебрасывают картофелину, выхваченную из костра, а затем жестом фокусника передает деталь ребятам.

Не каждый даже из опытных токарей может так вот «снять» деталь на скорости семьсот пятьдесят оборотов в минуту — Климов это знал. Студенты же, которых пока один вид воющей, подрагивающей от бешеного вращения детали пугал, вообще глядели на мастера в этот момент как на фокусника — удивленно, зачарованно. В такие минуты он как бы вырастал в их глазах.

Единственным, пожалуй, человеком из всей группы, который оставался абсолютно безучастным и к рассказам мастера, и к его показательным (на грани артистизма) работам, оставалась Полина Зима. Она и слушала и смотрела все с тем же безразличным видом и особого интереса ни к технике, ни к мастеру не проявляла. Это и огорчало Климова и еще более распаляло. Видя, что с «блистанием» ничего не выходит, он, немного поколебавшись, решился вдобавок на такой ход. Надо как можно больше внимания уделять хорошенькой толстушке Андреевой, станок которой расположен как раз напротив рабочего места Полины… И чем чаще Андреева будет улыбаться в ответ на слова и шутки учебного мастера, чем более она будет смущаться, чем ярче будут розоветь ее щеки–булочки, чем восторженнее она будет таращиться на него, — тем быстрее созреет в Полине «обратная реакция». Как только Полина убедится, что он решил дать ей отбой, а возможно и впрямь увлекся этой Андреевой, тут–то (полагал Климов) и проявится эта самая обратная реакция, нежелание терять его, Климова, терять то, что между ними уже завязалось…

Еще Климов надеялся на то, что Лина опять застрянет с деталями допоздна, и волей–неволей им придется покидать мастерские вместе…

Однако этого больше не случалось, Лина наловчилась работать и быстро и хорошо, и Климову ничего не оставалось делать, как бормотать что–нибудь насчет «возросшего мастерства» и выставлять в журнал хорошие отметки. При этом они, Климов и Лина, были, как правило, не одни, возле стола всякий раз кто–нибудь вертелся, так что даже напомнить про обещанную книгу не представлялось удобного случая.

Что мог Климов делать сколько душе угодно, так это украдкой, когда все студенты заняты работой и когда гудят станки, поглядывать со своего столика в сторону Лины; мог он так же изо всех сил «блистать, как холодная вершина», да делать вид, что больше других из группы выделяет Андрееву…

«Эх, если б она еще и работала получше!..» — думал он об Андреевой.

Однако легкомысленная толстушка, вообразив, видимо, что мастер к ней неравнодушен, приносила к его столу такие неуклюжие изделия и столь кокетливо умоляла поставить троечку, что Климов всякий раз только крякал от досады. «Ах ты, кукла глупенькая! — досадовал он на Андрееву. — Эх, ты, «стратег несчастный!“» — горьковато посмеивался над собой.

Словом, ничего пока из его длительной осады не получалось; лицо у Лины было непроницаемо, никаких попыток заговорить с ним или обменяться хотя бы взглядами она не предпринимала.

«Неужели решила, что все кончено? — думал Климов. — Неужели этот Сережка выбран окончательно?.. Или я перегнул палку со своим «блистанием“?»

Вскоре, однако, произошел случай, который поставил все на свои места…

Однажды вечером, когда Климов, намереваясь поработать со своим новым приспособлением, собрался было пойти в мастерские, к нему неожиданно пришла Галя. «Если гора не идет к Магомету…», — сказала она любимую климовскую присказку, когда он открыл ей дверь… И спрашивала с укоризной в голосе, почему давно не звонил, не заболел ли? Жаловалась, что здорово застыла, пока ждала троллейбус, радовалась, что у него так тепло и уютно и что если он еще поставит кофейку, то будет совсем славно…

«Ну вот, кофейку… — уныло думал Климов. — А потом коньячку…» — Но тем не менее помогал гостье раздеваться, грел ее руки в своих, усаживал в кресло поближе к батарее, потом размалывал на ручной мельнице кофейные зерна… В общем, «машина», которую он некогда сам же и создал, теперь несла его, хотел он того или нет. Вот сейчас он сварит кофе, накроет столик, они с Галей усядутся в кресла, и Галя будет восторгаться ароматом кофе и цветом и вкусом коньяка. Климов включит магнитофон и спросит, что бы гостья хотела послушать. Гостья попросит найти на пленке что–нибудь непременно дикое, что–нибудь вроде «Торонто» или «Один во Вселенной». И Климов найдет, и подольет в рюмки, и предложит сигарету. А потом они пойдут танцевать и будут танцевать сначала при включенном свете, затем — при выключенном. И Галя будет прижиматься и спрашивать: «Соскучился, да? Соскучился, да?..»

А когда он, проводив ее, вернется к себе, то придет в ужас от того, что в квартире все вверх дном, а пол и ковер усеяны шелухой от кедровых орешков. И когда только успела? — будет удивляться Климов.

Дело в том, что Галя страсть как любила эти кедровые орешки. Она грызла их везде и всегда: на работе, в трамвае, в кино, во время чтения книги, при разговоре и даже, кажется, в постели… При этом на голове у нее подпрыгивали рыжеватые прядки редких волос, быстрые глаза шныряли по сторонам, на губах белели крошки ореховых ядрышек, а челюсти и язык пребывали в постоянном движении — это она разгрызала, разжевывала или пристраивала во рту очередной орешек… Климову это не нравилось… «Образованная вроде бы женщина, — морщился он, — и такое бескультурье!..» Но в то же самое время он как бы и закрывал глаза на ее пристрастие к орешкам, все мы, мол, не без недостатков, у каждого есть какой–нибудь этакий пунктик…

Однако сегодня, возясь на кухне и слушая громкое щелканье орехов, которое доносилось из комнаты вперемешку с кваканьем магнитофона, Климов чувствовал, как им овладевает нудная, сосущая тоска. Ведь есть у него Лина, она вошла уже в его жизнь, она уже, можно сказать, крепко засела в нем, он постоянно думает о ней, связывает с нею какую–то новую, отличную от прежней, жизнь… а тут вот Галя… И он, вместо того, чтобы сразу и решительно сказать: так, мол, и так, Галя, ты уж меня извини… Вместо этого он плывет по течению. И что самое мерзкое — все будет так, как заведено, как сработает некогда запущенная «машина»… А потом, проводив Галю и прибирая растерзанную кровать, он будет чувствовать себя последней скотиной…

Но все шло «по плану». Вот уже и кофе готов, вот уже Климов накрывает на стол и собирается доставать из холодильника бутылку с вином… Однако что это? Вновь по–соловьиному защелкал звонок у входной двери… Климов в недоумении (кто бы это мог быть?) идет открывать и… о, доннер веттер! — в дверях в своем темно–вишневом пальто, в белой пушистой шапочке стоит не кто–нибудь, а Полина Зима с книгами под мышкой. Принесла–таки! Но в какой же неподходящий момент!..

— Я принесла тебе, как обещала, Исикаву Такубоку, — будто бы ни капельки не смутившись (хотя уже заметила женщину, сидящую в кресле у накрытого столика), сказала Лина и, отдав в прихожей Климову пальто, пахнущее морозом, смело прошла в комнату.

После того как Климов (куда деваться?) познакомил их и усадил гостью, Лина тотчас же заговорила о том, что кроме сборника Такубоку она принесла еще стихи поэтов пушкинской поры.

— Очень и очень интересно, — торопливо говорила она, обращаясь в основном к Климову и словно бы не замечая окаменевшего лица Гали. — До недавнего времени я думала: вот был Пушкин, возвышался, как скала, а рядом были еще поэты, но такие маленькие, такие ничтожненькие, что, ну, как песчинки рядом со скалой. И вдруг открываю, что были, оказывается, такие большие поэты, как Батюшков, Языков, Денис Давыдов, Баратынский… и Пушкин–то, оказывается, взял у всех у них понемногу: у Батюшкова, например, по словам Белинского, он взял готовую форму стиха, у Языкова и Давыдова он взял, ну, что ли, гусарскую легкость стиха… Он восхищался ими! А Баратынский вообще, может быть, ничуть не меньше поэт, чем Пушкин…

Климов ошеломленно таращился на румяную с мороза Лину, невольно сравнивал ее с Галей, и Галя в его глазах совсем потускнела, даже как будто состарилась… Она пыталась тоже вставить словцо, даже возразить этой, как с неба свалившейся, юной «нахалке», возражала, мол, Пушкин, как–никак гениальный поэт, он, и об этом всем известно, создал современный русский язык… Однако Зима легко парировала эти вялые наскоки, заявив, что, к сожалению, в школе прививают такое явно раздутое представление о Пушкине и ничего не говорят о других поэтах, будто их не было совсем. А между тем… И она цитировала по памяти восторженные слова самого Пушкина о Батюшкове, о Языкове, о Баратынском, вспоминала высказывания Белинского и наконец столь выразительно принялась читать печальное «Разуверение» Баратынского, что Галя и вовсе как–то уничтожилась, сникла. Да еще эти белые крошки от орехов, которые она забыла убрать со своих ярко накрашенных губ…

Климов, чувствуя, что пора кончать с этим, похожим на турнир, разговором, лихорадочно соображал, как же выкрутиться из щекотливого положения?..

В конце концов, помявшись, он сказал, что все бы хорошо, он очень рад гостям и интересной беседе, да вот беда — ему сегодня позарез нужно в мастерские, и потому он тысячу раз извиняется, но…

Гостьи тотчас вскочили, стали собираться. Натянуто перебрасываясь ничего не значащими словами, все трое неторопливо спустились по лестнице, вышли во двор, повернули за угол на освещенную улицу. Надо было что–то решать, что–то говорить, и Климов, подавив в себе жалость к Гале, сказал:

— Ну, тебе на остановку… — он показал рукой направо. — А нам с Полиной немного по пути… — И он указал налево в сторону института.

— Всего доброго… — после тяжелой минуты молчания произнесла сквозь зубы Галя, повернулась и медленно пошла прочь.

— Ты зачем ее прогнал? — спросила Лина, когда они прошли несколько шагов.

— А тебе ее жаль? — спросил Климов, удивляясь ее и своей прямоте, но в то же время чувствуя, что так и надо.

— Жалко… — ответила Лина, однако в голосе ее Климов не уловил ни капельки жалости.

Опять прошли молча несколько метров.

— Так будет лучше, — сказал Климов и облегченно вздохнул. — Сразу отрубить, и точка. Потом для нее же будет больнее…

— А я лежала на диване и представляла, как приду к тебе и у тебя будет женщина. И я заранее приготовилась, продумала, что при этом скажу и как себя буду держать…

Климов приостановился и внимательно сбоку поглядел на спутницу: не сочиняет ли?

— Почему–то было такое предчувствие, — поняв его взгляд и слегка улыбнувшись, пояснила Лина. — Только я думала — это будет пышка‑Андреева…

«Ну и чудеса! — изумился в душе Климов. — Стало быть, она все видела и замечала?.. И попалась на этот простенький крючок с Андреевой?.. Стало быть, «стратегия“‑то моя не так уж плохо придумана!» Климов радовался, как мальчишка.

— Хочешь, я тебе свою каморку покажу? Хочешь? — весело спросил он, когда они оказались у входа в затемненные, без единого огонька мастерские. И, не дожидаясь ответа, постучал.

Сторож тотчас узнал Климова по голосу, с грохотом отодвинул дверную задвижку, и Климов провел Лину в свое тайное убежище под лестницей. Из реек и фанерных листов сколотил он себе здесь каморку, поставил в ней небольшой фрезерный станок, примостил верстак и тумбочку с множеством разного инструмента, и получилась лаборатория.

Сидя на единственной табуретке, Лина разглядывала каморку, а Климов, присев на верстак, говорил о своей мечте стать ученым, всерьез заняться проблемой обработки сверхтвердых и сверхпрочных материалов. Они сейчас сплошь и рядом начинают применяться в технике, особенно в ракетной и космической, однако черт те как трудно поддаются обработке на станках… Он со временем, конечно, найдет себе руководителя, поступит в аспирантуру, а пока вот… исследует (пусть несколько кустарным методом), как ведет себя металл инструмента при резании различных сверхтвердых материалов, какие внутренние напряжения испытывает и какие процессы приводят инструмент к разрушению.

— Вот смотри… — говорил он, показывая Лине узенький резец с отполированными до блеска гранями, — я им строгаю заготовку из твердой стали. Напряжения, которые он при этом испытывает, внутри, в его теле. Как их увидишь? А вот если на него нанести слой эпоксидной смолы, то в ней–то картину напряжений увидеть можно: она же как стекло… И для наблюдения этих напряжений я придумал вот такое устройство с оптикой… — Он поставил резец в приспособление, закрепленное на хоботе станка, установил на столе заготовку и включил продольную подачу.

Стол с заготовкой пополз вперед, заготовка наткнулась на резец, и с нее стала отскакивать стружка в виде коротеньких пружинок.

Климов прильнул к окуляру своего устройства и увидел знакомые уже разноцветные полосы–разводы. Они подрагивали, переливались, переходили одна в другую, синие, желтые, фиолетовые, красные. Будто маленькие радуги вспыхивали и исчезали, вспыхивали и исчезали… И наблюдая эти радуги, Климов всякий раз словно бы ощущал, насколько трудно острому кончику резца вгрызаться в твердую заготовку, как он, бедняга–резец, вибрирует, сдирая кусочки металла! Как мечутся по нему напряжения в виде этих ярких радуг!..

— Картина‑а! — шептал Климов, не отрываясь от окуляра. — Ты только глянь, Лина, что творится! Прямо северное сияние! Ну и корежит тебя, бедняга–резец, ну и корежит!..

Лина тоже наклонилась к окуляру и, придерживая волосы, с минуту смотрела в круглый глазок приспособления.

— Да, красиво… — сказала она задумчиво.

— Ну вот, ну вот! — обрадовался Климов, потирая руки. — А ты говоришь, техника — это скучно. Это, знаешь ли, так интересно, что… Вот возьми металлы, их строение, кристаллические решетки, зерна, дендриты… — Климов готов был часами рассказывать ей только о металлах. — А ведь кроме технологии металлов есть еще такие интереснейшие науки, как сопромат, теоретическая механика, допуски и посадки…

Лина вроде с интересом слушала его, расхаживающего по каморке и повествующего о различных технических дисциплинах, которые ей предстоит познать в институте, — слушала, однако была чем–то обеспокоена, и, заметив это, Климов спохватился, спросил с участием, что ее гложет…

— Да знаешь, — ответила она, глянув на свои часики, — я обещала быть дома… Ты не провожай меня… Ладно? Поработай лучше.

Он проводил ее до троллейбусной остановки, а когда возвратился в каморку, то никак не мог настроиться на работу. Ходил взад и вперед возле станка и все думал, думал. Он чувствовал себя виноватым перед Галей, представлял, каково ей сейчас… Она, может, плачет сейчас, называет его подлецом, бабником. Сознавать все это было тяжело, чувство вины давило, однако услужливая память выставляла Галю явно в невыгодном свете. Климову виделась какая–то зверушка, непрерывно грызущая орехи; при этом быстро–быстро двигаются челюсти, двигаются губы с приставшими к ним белыми крошками ядрышек, вовсю работает за щеками язык, поворачивая орешек для более удобного разгрызания…

И наоборот, когда он думал о Лине, его воображение будто взрывалось, тут Климов мог лишь предполагать, фантазировать, тут все было в будущем, какая–то новая жизнь виделась, какой–то поворот к лучшему, счастливому, чистому…

Пребывая вот в таком предощущении чего–то нового и необыкновенного, Климов успокоился наконец, отбросил щемящие угрызения совести и все неприятное, что было связано с Галей, с их сегодняшним разрывом, — отбросил и, надев халат, занялся своими опытами. Грело его душу и то, что перед прощанием на остановке они с Линой условились: книги он принесет к ним домой. Как только прочитает, так и принесет; он очень хочет познакомиться с ее мамой. Поколебавшись, Лина согласилась.

«Теперь главная задача, — думал Климов, меняя резец в приспособлении, — это понравиться там. Маме и папе. Причем понравиться больше, чем этот «друг семьи“ Сережа… Обязательно нужно понравиться. Обязательно!..»

VI

Несколько дней спустя, Климов, отчаянно волнуясь, позвонил у дверей квартиры 38 на третьем этаже знакомого уже дома.

Открыла ему сама Лина, но как только он вошел, в прихожей сразу появилась и Линина мама, худенькая женщина с седыми волосами и приятным лицом.

— Это Валера… — представила его Лина.

— Да уж так и подумала… — улыбнулась гостю Линина мама. И был в этой улыбке и в этой недоговоренности тот смысл, что мама знает о нем со слов дочери.

Поскольку у самой двери в прихожей лежал влажный коврик, Климов сообразил, что дальше коврика следует ступать только в носках или только в шлепанцах, и нагнулся, чтобы расшнуровать ботинки.

Ему дали мужские (видимо, отцовы) шлепанцы, и Климову это было приятно, это как бы вводило его в семью, делало в некотором роде своим здесь человеком…

В квартире, во всех ее комнатах, а их было три или даже четыре, был порядок, аккуратист Климов это отметил и мысленно одобрил.

Втроем они прошли в небольшую комнату, комнату девочек, как понял Климов. Слева, сразу у входа, стоял скромный диван–кровать, справа старенький шкаф с книгами, в большинстве своем учебниками; у единственного окна — письменный стол с оставленными на нем тетрадями, видимо, конспектами; около стола немодные венские стулья. И все. Никаких мебельных гарнитуров, никаких салфеточек–занавесочек, ни даже портретов киноактеров и красавцев–певцов, чего вполне можно было ожидать в «девичьей» комнате. Стены побелены обыкновенной известкой с розовым колером. Словом, все чистенько, опрятно, без излишеств.

А вот на чем сразу же задерживался взгляд, что приковывало внимание в этой комнате, так это единственная картина, висевшая над диваном–кроватью. Привлекал свет, написанный действительно здорово. Этот свет выхватывал из мрака лицо юной женщины, почти девочки, склонившейся над младенцем. Не найдя на картине ни свечи, ни лампы, никакого другого источника света, Климов вдруг понял — да ведь свет этот исходит от самого младенца! От его головки, от его крохотных ручек и ножек, от покрывальца… И не надо быть человеком, особо искушенным в живописи, чтобы не понять — именно этот таинственный свет стирает грань между земным и неземным; они еще во плоти и крови, эти юная мать и младенец, но одновременно (это–то и поражало!) они как бы уже и неземные…

Судя по надписи, это была репродукция картины (даже не всей картины, а детали ее) художника Корреджо — «Святая ночь»…

— Дева Мария с младенцем Христом, — усмехнулся Климов и, опускаясь на стул, который ему предложили, пошутил: — Сразу видно, что здесь живут набожные люди…

— А что… нельзя? — спросила Линина мама, и в приветливом ее тоне Климову послышалась примесь тревоги, даже испуга.

— Да нет, почему же — «нельзя»! — великодушно воскликнул Климов. — Сейчас иконы–то на стенах не редкость, а это… — Он махнул рукой на картину. — Иконы коллекционируют. Любимое занятие у многих, хобби. Зайдешь в квартиру, грамотный человек живет, профессор, а все стены в иконах…

— Да‑а… — с приятной улыбкой на лице согласилась Линина мама. — Модой стало…

И все–таки Климов своим обостренным в эти минуты чутьем учуял, что разговор идет какой–то натянутый, ненатуральный, что маму Лины каким–то непонятным образом задела его неловкая шутка насчет «верующих». Чего доброго, подумал Климов, примут за воинствующего атеиста, который мало того, что придирается к этой картине, так еще в институте ляпнет — вот, мол, у студентки Зимы дома чуть ли не иконы висят… Подумав так и еще раз обругав себя дубиной, Климов все тем же великодушным тоном поспешил исправить свою ошибку, разрядить атмосферу:

— А вообще–то я к этому делу так отношусь. Ну, верят люди в бога и пусть себе верят. Это их дело. У меня вон мама… хотя в церковь и не ходит — да у них там, на станции, и церкви–то нет — но в бога потихоньку верит. Она же у меня неграмотная почти, читать и писать — кое–как. Я первокурсником был — давай как–то насмехаться, мол, веришь в какую–то ерунду. Так мама, знаете, как обиделась! Ты, говорит, выучился, образованным стал, ты и не верь. Но и меня не тронь. До сих пор, как вспомню, стыдно. Взялся, дурачина, пожилого человека перевоспитывать…

Рассказывал это Климов и по виду Лининой мамы, по ее улыбке догадывался, что натянутость первых минут проходит, что вот такой он нравится здесь больше, что рассказ пришелся по душе, особенно самокритичное «дурачина»…

— Да, да, — задумчиво произнесла Ольга Николаевна. — Жизнь прожить — не поле перейти… В ней всякое бывает. Бывает и такое, после чего не хочешь да поверишь, что есть что–то такое… Помню, Лина маленькая была, ну, болеет и болеет!.. Каким только врачам ее не показывала! И ничем, вы знаете, не могут вылечить. Помирает моя девочка, горе–горюшко!.. Тут мне кто–то и подсказал: живет, мол, там–то и там–то одна старушка, сходи. Ну, я побежала, понесла Лину. Раз сносила, другой. Гляжу — моя доченька стала оживать, стала кушать, румянчик, гляжу, появился, глазенки заблестели… — Она ласково глянула на свою дочь, которая сидела тут же, на диване, но в разговор не вмешивалась, а только слушала, опустив свои густые ресницы.

— Да‑а… — тоном со всем согласного человека протянул Климов, хотя, конечно, мог бы спросить — это каким же таким образом вылечила старушка вашу Лину? Неужели наговорами да нашептываниями? И если Ольга Николаевна ответила бы «да», Климов в ответ сказал бы: «Чушь!» Просто организм у вашей Лины победил, сказал бы Климов, природа взяла свое — вот в чем фокус!..

Однако так не хотелось Климову ввязываться в спор, так не хотелось нарушать мирного течения разговора, что он только кивал головой, слушал да время от времени произносил это свое «да‑а».

— Был в этом районе, где жила старушка, — продолжала между тем Ольга Николаевна, — один такой деятель, который, ну, следил за… верующими. Так он ей все говорил: прекращай, говорит, колдунья, своими черными делами заниматься… Как вдруг у самого сынишка заболел, да так, что никакие больницы, никакие профессора не помогают. Он, как безумный, отец–то, к старушке. «Помоги, — говорит, — золотом осыплю!» — «Не надо, — отвечает она, — мне никакого золота. Ничего не надо. Так стану лечить…» И, знаете, вылечила, спасла мальчишку, поправился вскоре…

И снова в Климове шевельнулось возражение — да ну уж! Не может того быть, чтобы даже профессоров переплюнула ваша старушка! Что–то не верится… Однако и тут промолчал Климов, решив про себя, что вера в разного рода старушек–исцелительниц — это самые обычные бабьи штучки. Просто, видимо, все женщины, будь они хоть образованные из образованных, если дело касается болезни детей, готовы потерять голову, поверить хоть в бога, хоть в черта — лишь бы спасти свое чадо… Ну, а Ольга Николаевна — это сразу видно — именно такая, безумно любящая своих детей женщина. Вон лицо у нее какое… Когда–то она была, несомненно, очень красивая, но в заботах да переживаниях поседели и стали жиденькими волосы, появились глубокие морщины на лице, выпали коренные зубы, и лицо со впалыми щеками стало как у великомученицы. А усиливал это впечатление временами вспыхивающий в глазах хозяйки какой–то странный блеск… Поглядишь на это лицо и сразу поймешь — такая, не задумываясь, костьми ляжет за своих детей, за их жизни, в огонь пойдет за них.

Между тем Ольга Николаевна, как раз в меру побыв «с детьми» и поговорив с гостем ровно столько, сколько положено, ушла по своим делам, оставив молодых людей наедине. Потом она появится еще однажды, но всего на минуту, всего лишь затем, чтобы поставить перед каждым из них по большой чашке великолепного холодного компота.

Климов говорил Лине, что прочитал обе книжки с удовольствием, а некоторые стихи перечитал по нескольку раз и пришел к выводу, что вообще стихи читать ему, конечно, надо. Он их со школы недолюбливал, плохо запоминал, когда задавали выучить наизусть. Другое дело — кино. Кино он и сейчас любит больше всех, так сказать, видов искусства. В кино много движения, много действия, что и нравится Климову. Но вот прочитал этого Такубоку, прочитал Баратынского — черт возьми, какая сила! Ну, иные строчки прямо за горло берут!.. Нет, теперь он дал себе слово читать и читать как можно больше — найти, выкроить время на это!..

Лина слушала климовскую «исповедь», загадочно улыбалась, доставала из шкафа, из–за учебников, как из какого–то тайника, различные стихотворные сборники, открывала их там, где были закладки. «Прочти вот это…» — говорила она, наклоняясь к его креслу и касаясь плечом. Климов послушно пробегал глазами строчки, в которых речь чаще всего шла почему–то об одиночестве, об отрешенности от грубой ужасной жизни…

— А знаешь, какое стихотворение у Лермонтова мне нравится больше всего? — говорила Лина доверительно и даже, как казалось Климову, ласково. — знаешь? Вот это, всем известное. «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит…» Правда же, чудесно?

— Да, хорошо… — соглашался Климов. Однако, если честно, то как ни старался он вникать в смысл читаемых и произносимых строчек, глубокого внимания не получалось; гораздо больше волновали его эти нечаянные прикосновения плечом, запах ее волос, когда она наклонялась, чтобы показать ему что–нибудь в книге, лежащей у него на коленях… Да и вообще, Лина была в коротеньком домашнем халатике, и Климов чувствовал себя обалдевшим от ее движений, от вида ее ног, от ее возбужденного: «А прочти вот здесь… здорово, правда же?..»

Климов даже не сразу и заметил, как в комнате появилась еще одна девушка, с запозданием сообразил, что пришла старшая Линина сестра и что Лина их знакомит.

Рая была крупнее Лины, ярче, улыбка у нее была шире, румянец на щеках отчетливей; несомненно красавица, однако без той «дичинки», без загадки, без тех тонкостей в чертах лица, какие были у Лины. Такими, как Рая, если и ослепляются, то мгновенно, с первого взгляда. Лина же, наоборот, принадлежала к тем, которых нужно разглядеть, в которых всегда находишь что–то новое, открываешь ранее не замеченное: какой–то особый рисунок носа или «диковатость» в разлете бровей, «дремучесть» длинных ресниц…

Да и натуры у сестер, как показалось Климову, тоже разные. Рая была общительной, открытее, что ли, с ней достаточно было провести час–другой, и она становилась твоей давней знакомой. В этом смысле Рая напоминала Климову его «подругу сердца» Галю…

Разговор кружился вокруг новых фильмов, спектаклей, стихов, и «суровый технарь» Климов словно бы оттаивал душой: что и говорить, приятно сидеть в компании таких умных и прелестных существ и в меру своих возможностей поддерживать «светскую беседу». Правда, что касается классики, будь то классическая музыка, классическая живопись или литература, то тут Климов больше слушал да дивился обширным познаниям сестер. «Ну и девки! Ну и семейка!..» — не раз восклицал он мысленно. Но когда разговор заходил о современной эстраде, новых песенках и фильмах, тут и он, Климов, лицом в грязь не ударял. Рая даже заинтересовалась его магнитофонными записями и пластинками и сказала, что они с Линой непременно придут к нему с магнитофоном и кое–что запишут для себя.

Уставший, слегка будто бы даже оглушенный, с новыми книгами под мышкой, шел Климов по вечерним улицам к себе домой и, перебирая в памяти разговор с сестрами, покачивал головой и улыбался: «Ну я девки! Ну и девки!..» И давал себе слово заняться самообразованием. Если он хочет среди сестричек быть, что называется, на высоте, ему надо сдирать с себя некоторую заскорузлость, шлифоваться…

«Дело это наживное, — успокаивал себя Климов, — и если хорошенько взяться, то я их догоню. Догоню и догоню, не лыком шит. У них тоже она есть, однобокость–то… Да, Фет, да, Сибелиус… все это хорошо, все это они поглощают с задором, со страстью. А вот что касается техники, то тут и Лина и старшая Рая не очень–то. А ведь техника их специальность, им с нею придется иметь дело всю жизнь. Как они работать, интересно, будут, если свое дело не любят?..»

Лину вон даже его эксперименты в лаборатории мало заинтересовали. Когда смотрела в окуляр на цветные радуги, вроде бы оживилась, а как стал о металлах говорить, сразу же поскучнела, домой засобиралась…

«Что ты хочешь, что ты хочешь, старик, — спорил с собою Климов. — Они ведь женщины, а много ты видел женщин, которые интересуются техникой по–настоящему?.. Им гораздо ближе гуманитарные науки, вот искусство, живопись, литература…»

«А ведь и верно… — соглашался с собою Климов. — Это тоже надо принимать во внимание. Ты все больше судишь со своей колокольни…»

Придя к такому выводу и как бы даже простив сестрам неприязнь к технике, Климов полюбил их окончательно. Да и вечер располагал ко всеобщей любви, к всепрощению. В воздухе пахло ноздреватым, подтаявшим снегом, пахло весной; под ногами хрустел вечерний ледок, весь тротуар был в колючих, выдавленных в разжижелом снегу, а теперь схваченных морозцем, следах пешеходов.

«Она скоро придет, придет! — думал Климов о Лине, сжимая книги под мышкой. — Вдвоем с сестрой придут ко мне в гости!..»

VII

И они пришли к нему в гости, и Климов впервые поцеловал Лину.

Произошло это неожиданно и для Лины и для самого Климова, и произошло так. Сестры принесли с собой тяжеленный магнитофон и были очень веселые, смеялись и шумели. Молодые девушки всегда почему–то весело смеются, когда тащат что–нибудь тяжелое и громоздкое. Вот и сестры. Тихая, вся прибранная по такому случаю квартирка Климова наполнилась их смехом, движениями, их яркими шапками, шарфами, сапожками, возней с проигрывателем, пластинками и магнитофонами.

Запись Климов организовал на кухне, только там у него были две розетки, расположенные одна подле другой. И случилось так, что Рая вышла в комнату за пластинками, а Климов с Линой остались одни. Занимались тем, что подкручивали регуляторы, щелкали кнопками, и руки их при этом то и дело соприкасались. Климову уже начало казаться, что руки соприкасаются без особой на то нужды, а просто потому, что обоим так хочется. И тогда Климов прильнул к девушке и легонько чмокнул ее в щеку. Лина вздрогнула, выпрямилась и как бы застыла, ушла в себя. Оба забыли о кнопках и проводах. Климов стоял с ударявшимся о ребра сердцем, а Лины будто бы не было, будто она пребывала в эту минуту в иных мирах. Губы плотно сжаты, глаза неподвижные, остановившиеся. Такое же «захлопнутое» лицо у нее было тогда, в мастерских, когда в ответ на его слова, что, мол, дело свое надо любить, делать его с душой, она заявила: «Знаете что. Не агитируйте меня. Бесполезно. У меня такие убеждения». И во второй раз такое лицо у нее было, когда он сказал, что наверняка ее папа пьет неразбавленный спирт с монтажниками, будучи в тайге. «Нет! Я же знаю!..» — ответила она, и снова лицо ее стало таким же похолодевшим…

«Что это опять с ней?.. — взбудораженно думал Климов. — Обиделась? Рассердилась? Но почему обиделась? Почему рассердилась?..» — Он почти физически чувствовал, как его коснулась какая–то тайна…

Однако на кухне уже появилась Рая и, ни о чем не подозревая, сказала, что нашла у него пластинку Мирей Матье и ужас как хочет переписать на пленку некоторые песенки.

— Конечно, конечно, Рая… — пробормотал Климов.

Лина как будто тоже ожила, «вернулась» к себе, к своим собеседникам, и только голос у нее слегка дрожал, с чем, впрочем, она быстро справилась. И все трое продолжали возиться с лентой, пластинками и разноцветными проводами от двух магнитофонов и проигрывателя.

А после этого пошла полоса то сближений, то отдалений. То Лина была с ним ласковой, внимательной, чуткой, то делалась чужой, равнодушной, даже колючей. То она говорила, что ей хорошо с ним, соглашалась летом поехать вместе к морю, то вдруг исчезала надолго, холодно отвечала на звонки, не хотела встречаться, говорила, что готовится к экзаменам или что они с Сережкой идут в кино…

Климов чувствовал — его будто качает на волнах: то вздымает вверх, и тогда он наполняется уверенностью, что все будет прекрасно; то он летит вниз, в уныние и тоску, в однообразие медленно текущего времени…

Один из таких периодов отчуждения пришелся на экзаменационную сессию. Злой на себя, на Лину, на весь белый свет, бродил Климов по громадному зданию института, искал аудиторию, где Линина группа сдавала экзамен. Находил и торчал возле аудитории в надежде встретить Лину.

Студенты, конечно же, догадывались, зачем отирается здесь этот учебный мастер, а толстушка Андреева однажды сказала ему, не скрывая ехидной усмешки: «Да сдала, сдала ваша Зима. На пятерку сдала!..» И в тоне, каким это было сказано, и во всем облике Андреевой так и читалось: думаете, мы не поднимаем? Все мы понимаем. Влюбился в Зиму, подумаешь, нашел красавицу!..

«Нахалка!» — беззлобно думал Климов о чересчур догадливой девице, направляясь к выходу из института. Как ни странно, но возмущение было каким–то неполным и даже… приятным. Да, да, приятным. Может быть, потому, что Андреева сказала: ваша Зима?.. Да и не мог он, по правде говоря, сердиться на Андрееву или на кого–либо из группы. Ведь это была Линина группа, ведь Лина с ними училась, встречалась ежедневно, общалась, а значит, в них было что–то от нее. Когда Климов видел студентов этой группы, то видел будто бы некую частицу самой Лины. От всех от них исходила для него словно бы некая весть о Лине…

Вот почему он не рассердился, промолчал, только улыбнулся в ответ на довольно прозрачный намек «нахалки» Андреевой.

А час спустя Климов уже курсировал возле знакомого светло–серого дома, поднимал глаза к окнам Лининой квартиры — вдруг увидит кого–нибудь или что–нибудь относящееся к Лине. Вот ведь и дом этот для Климова стал особенным, дом притягивал его, Климов будто бы любил и окна ее квартиры, и ее подъезд, и четырехугольный двор с шумной детской площадкой посередине.

Когда он шел по улице, в толпе прохожих, то ловил себя на том, что постоянно ищет глазами Лину, ищет похожую на Линину прическу или одного цвета платье и когда находит, то в нем, в Климове, что–то сладко вздрагивает, замирает… И даже токарный станок, на котором недавно работала Лина, был для Климова не просто одним из шестнадцати точно таких же станков, нет, этот был особенный, словно бы его поблескивающие рукоятки и маховички все еще хранили тепло ее рук…

Такого с ним еще не бывало, Климов точно знал, что не бывало. Ни разу не бывало.

Покружив вокруг дома, он в конце концов решился и, преодолев себя (незваный гость!), позвонил у дверей.

Открыла ему Ольга Николаевна и на вопрос о Лине сказала, что Лины дома нет, ушла к знакомым, но если, мол, хочешь, то подожди, вот тебе шлепанцы.

Потом хозяйка и гость сидели в «девичьей» комнате и вели ничего не значащие разговоры, а когда Ольга Николаевна упомянула имя Лины, Климов внезапно сказал (у него вырвалось):

— Мне нравится ваша Лина, Ольга Николаевна. Очень, очень нравится!..

Хозяйка в ответ загадочно улыбнулась, с минуту молчала, а потом произнесла, задумчиво поправляя на худых коленях старенький халатик:

— В жизни никогда не получается так, как хочешь… Все получается само собою… Хоть и смеются, когда говоришь, мол, судьба или не судьба, — смеются, а так оно и есть. От нас самих ничего не зависит…

«Стало быть, вы верите в судьбу? — хотел было спросить Климов. — И считаете, что судьба Лины решена сама собой?.. Сережа — ее судьба?..» — Однако что–то удерживало его от такого вопроса, пожалуй, страх — вдруг она скажет «да»…

— А вы, оказывается, фаталистка… — произнес он, вздохнув.

— Как, как? — переспросила Ольга Николаевна и остро, с тревожным блеском в глазах взглянула на него.

— Фаталистка… — устало повторил Климов. — Верите в судьбу.

— Так оно верь или не верь, — снова улыбнулась хозяйка, — а так чаще всего и получается…

«Конечно, — думал Климов, — ее тоже можно понять. Она вырастила трех дочерей, столько всего испытала, стольким пожертвовала, и отдать одну из дочерей мало знакомому человеку… Да она тысячу раз все взвесит, прикинет, обдумает. А Сережа — дело верное, знают его с детства, со школы…»

Так ничего определенного и не услышал Климов в ответ на свое невольное признание, так и не узнал, что на уме у Лининой мамы…

Однако через месяц (через тридцать тоскливейших дней, отмерянных самому себе), когда Климов позвонил Лине из автомата и застал ее дома, Лина вдруг заявила: «Ты как–то агитировал поехать по грибы… Если не раздумал, то бери с собой нас: меня, Раю, Тамару. Согласен?» Сердце у Климова так и прыгнуло: ну, конечно же, он согласен поехать по грибы! По грибы, по ягоды — хоть куда, лишь бы вместе, лишь бы с нею, с Линой!..

Из электрички они вышли на небольшой станции, когда над землей еще стояла утренняя дымка. Сразу же за домиками станции на склоне холма начинался лес, и издали деревья казались темными облаками, присевшими на склон передохнуть. Во всяком случае ничего материального, тяжелого, древесного в деревьях не было, облака и облака. И только когда подойдешь поближе, начнешь взбираться по склону, вот тогда лес проявится перед тобой, как проявляются предметы на фотографии. Ближе, ближе, отчетливей, отчетливей, стволы, ветви, листья… и вот ты уже окружен березами и соснами, ты вступил в их царство, царство леса…

Оказавшись в лесу, сестры немного оробели, примолкли, все больше жались к Климову, и было видно, что в лесу они не частые гости.

Климов же с детства был заядлым грибником, а в лесу чувствовал себя как дома. Пришлось ему по ходу дела объяснять своим спутницам и то, как выглядят различные грибы (чтоб, упаси боже, не нарезали поганок да мухоморов!), и то, как и где их лучше всего искать, и то, как ориентироваться по солнцу, чтоб не заблудиться. Говорил, а сам не забывал посматривать по сторонам и то и дело срезал то подберезовик, то сыроежку. Однако окончательно сразил сестер тогда, когда на ровном месте, устланном прошлогодней листвой, на небольшом пятачке одну за другой нашел несколько белянок. Сперва срезал одну, потом, проведя по листве рукой и ковырнув ножом, — другую. Потом третью, четвертую…

— Слушай, Климов, — удивлялась Лина, — ты что, сквозь землю видишь? Я, например, ничегошеньки не вижу…

— Интуиция… — загадочно посмеивался Климов, сидя на корточках. — Чутье… — И тут же из–под листвы появился еще один беленький, маленький грибок…

— Чудеса… — разводила руками Рая и так же восхищенно таращилась на Климова младшенькая — Тамара.

В конце концов сестрам стало, видимо, неловко ходить вслед за Климовым с пустыми корзинками, и они разбрелись, перекликаясь, переговариваясь. «Есть!» — послышался радостный вскрик Тамары. И почти сразу же: «Вот он!» — возглас старшей, Раи. «И я нашла! — откликнулась Лина. — Да какой хорошенький!..»

Климов краем глаза наблюдал, как Лина постепенно привыкает к лесу, как все уверенней становятся ее шаги. От дерева к дереву, от куста к кусту идет она в своих цветастых расклешенных брюках, в белой вязаной кофте, с густой гривой волос, с ножом, поблескивающим в правой руке; шагает, помахивая корзинкой, и взгляд ее отрешенно бегает по траве, по пням и кочкам… И вдруг она стремительно приседает, затихает, волосы скатываются прядь за прядью и закрывают щеки, и там, где минуту назад грибами не пахло, стоит перед нею будто бы только что народившийся красавец груздь. Ядрененький груздок с воронкой посредине, с бахромой на загнутых полях шляпки, с каплями росы или сока на пластинчатой изнанке. Лина зачарованно подносит его к лицу, к своему точеному, слегка вздернутому носу и невольно жмурится — такой, догадывается Климов, от груздя здоровый и крепкий запах ударяет ей в ноздри… И тут Лина спохватывается, видимо, вспоминает его, Климова, совет, и начинает искать глазами и руками по траве и сразу же видит еще один груздище, а рядом с ним еще один. Так вот где они прячутся, такие хитрецы!.. Мир для Лины перестал существовать, она вся внимание, она вся в азарте. Климов, радуясь в душе, исподтишка наблюдает, как разнимает Лина заросли травы и тихонько вскрикивает — это значит, что из полутемных дебрей, из полумрака зарослей, из черной жирной земли встают перед нею грузди, встают целым кустом, плотно касаясь друг друга шляпками с причудливо изогнутыми полями. «Вот–вот, — мысленно одобряет Климов, — учуй их там, под травой–листвой, под валежником да хвоей, разгреби руками этот лесной мусор, очисти место — и вот оно перед тобой, буйное семейство тугих, ядреных созданий!.. Как тверды они под ножом! Как упруги! Даже хруст, кажется, слышен — такая упругость грибного тела!..»

Лина выглядела слегка опьяневшей, когда, выпластав целую полянку груздей, поднялась на ноги. Теперь, скорее–скорее, найти еще такую же поляну, такую же колонию!..

Однако такой богатой полянки больше не попадалось, зато в густой чаще, куда Лина продралась в поисках груздей, она внезапно наткнулась на опята. И тоже — как наткнулась? — расскажет она после сестрам и Климову. Глаза ее блуждали по траве, по бурой листве, по кочкам и пенькам, по валежнику и ямам, как вдруг… (именно — вдруг!) на том самом месте возле старого пня, где еще мгновение назад ничего не было, ударил из–под земли целый фонтан золотисто–коричневых кругленьких шляпок. Ударил и застыл под ее, Лининым, взглядом. Какие бодренькие они, какие свежие! Только что выскочили из развалюхи пня, только что выбросили шляпки–зонтики над собою. Один повыше, другой пониже, третий не большой и не маленький. Ну а четвертый — вовсе кроха, вовсе — с пуговицу. Но тоже прыгнул вверх — этакий шустрячок — и тоже застыл, как вкопанный, под гипнозом зорких, внимательных глаз.

Словом, зашла Лина в лес, по ее словам, совершенно здоровым нормальным человеком, а вышла, откликаясь на зов Климова и сестер, с подрагивающими руками, с отрешенным, блуждающим взглядом, который рыскает по сторонам и все чего–то ищет, ищет…

Обедали на бугорке посреди небольшой поляны.

Оживленные, сладко уставшие, пропахшие лесом, ревниво показывали друг другу свои трофеи.

— Обскакали меня, — притворно ворчал Климов, заглядывая в свою и чужие корзины, — все обскакали… Научил на свою голову…

— Побольше надо под ноги смотреть и поменьше на девушек заглядываться!.. — лукаво посмеивалась Лина. И была такая возбужденная, такая веселая, даже чуть шальная, что Климову казалось — именно в эту минуту, именно вот здесь, на этой полянке, он понял, что безумно, безрассудно любит эту девушку, любит до невозможности, до того предела, за которым только смерть…

Двух дней после поездки за грибами не смог он выдержать, помчался к Лине домой и… И застал у нее некоего молодого человека…

Лина явно растерялась, даже слегка побледнела, когда по взгляду Климова поняла, что он уже заметил ее гостя, который выглянул в прихожую и тут же скрылся в «девичьей» комнате.

— Знакомьтесь, — еле слышно сказала она, вводя Климова в ту же «девичью» комнату. На стуле сидел, как сразу догадался Климов, тот самый Сережа, который еще «со школы»…

— Сергей, — назвался он, и голосок у него был «ангельский», тоненький и слабый.

Климов своей рукой, словно тисками, давнул поданную руку и заметил при этом, как испуганно дрогнули ресницы у Сережи… «То–то же, — подумал Климов, опускаясь на диван. — Рука у меня что надо, ты это учти, дорогой, на всякий случай…»

Нужно было о чем–то говорить, не сидеть же вот так, истуканами, все трое порознь. И Климов начал о чем–то говорить, Сережа оживился, поддержал разговор, и мало–помалу началось между ними состязание не состязание, а так, нечто похожее на бой петухов… Оба изо всех сил старались показать друг перед другом (а скорее — перед Линой), что один умнее другого, один осведомленнее, остроумнее другого… Лина сидела, опустив глаза, нервничала, а они пластались. Один заводил речь о живописи, и другой должен был подхватить и усиленно показывать, что и он знает Делакруа, Ци Бай — Ши и прочих. Один перескакивал на спорт, и другой должен был тотчас же вспомнить, какая нога у знаменитого футболиста Олега Блохина сильнее: левая или правая. Потом пошло о музыке, о песнях, о литературе, и шло с переменным успехом: то Сережа взахлеб говорил о романах, которые перечитал за последние годы (и тут Климов был, конечно, бит), то Климов, ловко переведя разговор на автомобили, безошибочно называл марки новейших американских машин и рассуждал о достоинствах и недостатках модели «Мерседес — Бенц». То Сережа рассусоливал о мотивах трагического одиночества в поэзии Надсона, то Климов легко вспоминал имя ударника в ансамбле «Ройял Найтс»…

Видя, что оба становятся все более злыми, Лина намекнула, что им с Сережей нужно куда–то идти, а посему не пора ли, мол, прекращать… («Не пора ли мне убираться?..» — подумал Климов).

О, как ненавидел он ее в эти минуты! Как ненавидел! Как презирал за взвинченность, за эти постоянные отлучки куда–то в другие комнаты, за ее многозначительные взгляды на Сережку, — взгляды, смысл которых можно было понять только так: кончай, мол, этот треп и давай уйдем побыстрее…

В конце концов Климов начал понемногу справляться с собой, возвращать утраченную было способность соображать. Мало–помалу к нему приходило осознание своего дурацкого положения. Что он тут сидит и старается ни в чем не уступить этому Сереже? Кому он что доказывает?.. Унизительно же, черт побери, видеть в этом «сморчке» своего соперника! Унизительно вообще здесь быть. Словно выпрашиваешь что–то…

Такое чувство шевельнулось в Климове, и тогда он встал и, ни слова не говоря, ушел.

А час спустя уже лежал навзничь на своей неразобранной кровати, лежал в чем был, не сняв даже туфли, и вроде бы слушал музыку из стоящего рядом на тумбочке магнитофона…

Медленно поворачивались катушки, медленно ползла узкая коричневая лента, подрагивали темные лепестки в зеленом стеклянном глазке аппарата, лилась негромкая музыка. Это была та самая «нездешняя» музыка, которую так любила Галя… В мелодии чудилось Климову то горячее дыхание джунглей, диковатые ритмические пляски Африки, то был в мелодии тоскливый зной раскаленной пустыни с далекими силуэтами верблюжьего каравана… То виделся Климову горизонт теплого южного океана, а на горизонте — синие неясные острова с каким–нибудь этаким названием вроде Галапагос… А то вдруг чувствовался холод космических пространств, и одинокий голос метался по этим пространствам и тосковал, и звал: «Ой, ой, ой, ола–ола–ола!» И Климов думал, что вот под такую тоскливую до жути мелодию запросто можно удавиться…

Он перебирал в памяти сцены сегодняшнего «турнира», и боль от унижения, от сознания, что Лина потеряна, видимо, навсегда, что не сумел, не смог он перебороть в ее сердце Сережу, — боль от сознания всего этого терзала Климова, и он со сладостью думал о том, что вот под такие завывания одинокого человека хорошо бы в самом деле взять и удавиться…

Все стало плохо у Климова, все пошло кувырком…

В каморку свою он ходить перестал, за новинками технологии не следит, научная работа вообще остановилась. В квартире хозяйничают пыль и вконец обнаглевшие тараканы. Галю он от себя оттолкнул, обидел человека, который ради тебя готов был на все… Оттолкнул, обидел, а что получил взамен?.. Боль, ничего, кроме боли… Лето кончается, а он, Климов, никуда так и не поехал, торчит в душном, пыльном и людном городе. Предлагал ведь Саня: давай, старик, возьмем путевки на Тянь — Шань! Отказался. Вдруг, думал, Лина согласится поехать к морю…

Саня уехал один, так ничего и не поняв, в недоумении — почему «старик» хандрит, не хочет побывать в таких изумительных местах?.. А Климов не мог сказать ему о Лине, он вообще перестал рассказывать Сане о своих «сердечных» делах. Раньше рассказывал все, а вот о продолжении «романа со студенточкой», как выразился однажды Саня, не мог: не поворачивался язык говорить о себе и о Лине за шахматами.

«Уходит лето, — думал Климов, все так же лежа на кровати и не выключая магнитофона, из которого извергались совсем уж какие–то звериные вопли. — Кончается отпуск, а я все чего–то жду, жду… Чего жду? Чего ждать после сегодняшнего случая? На что надеяться, если этот прыщавый Сережа чувствует себя у них как женишишка?.. Чего ждать, если мать не отпускает дочку к морю со мной, а посылает всех сестер (и наверняка вместе «с Сережей“) куда–то в Закарпатье?..»

«Да что вы там собираетесь делать, в Закарпатье–то?» — не раз спрашивал Лину раздосадованный Климов.

«У нас там знакомые, очень много знакомых…» — нехотя отвечала Лина и замолкала. Подробностей почему–то сообщать не хотела.

И в который раз удивляет Климова эта непомерная власть родителей над взрослыми уже дочерьми. Нет, мол, не пущу вас к морю, говорит мамаша, поезжайте в Закарпатье, и дочки не смеют перечить…

«Вообще… что за семейка такая?..» — думает Климов. И ему вновь вспоминается, с какой убежденностью сестры утверждают, что дело свое любить совсем не обязательно… Вспоминается, что вино в этой семье, по словам Лины, вообще не пьют, даже по праздникам… Ну, насчет отца она загнула, конечно. Но сама–то она, действительно, даже пригубить отказывается. Да и мать, и сестры, похоже, и в самом деле в рот не берут… Вспомнилось и пристрастие Лины к стихам об одиночестве, об отрешенности от грубой, ужасной жизни. Вспомнилось ее несогласие, ее протест против его, климовского, восторженного причисления человека к миру животных… А не странно ли то, что Лина буквально каменеет, когда он пытается ее поцеловать или обнять?..

А эта картина «Святая ночь» в комнате у них? А вера образованной Ольги Николаевны в старушек–исцелительниц?..

Ну, многие их странности можно как–то объяснить, понять. Не пьют вино… так а на что особенно пить–то? Семья большая, мать получает в своей библиотеке рублей сто, не больше. Это–то можно понять. И все же какие–то они все не от мира сего… С причудами… Взять хотя бы Сережу. Ведь только подумать — дружат со школьных лет, и он не только ни разу не поцеловал Лину, но даже руки–то ее ни разу не коснулся…

«Стальная выдержка, черт побери, у юноши!.. — Климов чувствовал, как поднимается в нем приятная волна злорадства. — Скорее же всего, не выдержка, а со здоровьем у него не ладно… Ненормальный он, ваш «Сережа“, явно ненормальный!.. Да и по внешнему виду… сморчок! Подумал бы своей башкой — куда лезет, чего добивается!.. Тут мужчина нужен, черт побери, а не такое тщедушное создание, как этот Сережа!»

Наверное, с час упивался Климов сладкими, облегчающими душу уничтожительными мыслями о Сереже, о предполагаемой его немощи и неспособности сделать все «как надо»…

Но вот излит весь яд, а вместо облегчения на душе становится еще гнуснее, еще тяжелее, ибо приходит трезвая мысль о том, что эти язвительные суждения о ни в чем не повинном в сущности мальчишке — не что иное, как самоутешение, защитная, так сказать, реакция, самообман. А правда–то состоит в том, что какой он ни есть, этот Сережа, а именно у него реальные шансы заполучить Лину в жены. У него, а не у тебя со всеми твоими мужскими и прочими достоинствами. И от правды этой хочется яростно рычать и выть, вонзать зубы в подушку и рвать, рвать ее зубами!..

Климов настолько ушел в себя, в свою боль и ярость, что не сразу сообразил, что звонят у входной двери, что звонок уже в третий раз отщелкивает свою соловьиную трель.

Климов подскочил на кровати, чуть пригладил волосы и пошел открывать.

В дверях стояла Лина. Нарядная, как никогда.

— Я еду с тобой к морю, — деловитым тоном сказала она. — Мы втроем едем. Я, ты и Рая. Чего застыл? — Она рассмеялась и, отстранив неподвижно стоящего Климова, прошла в квартиру. — Говори, что с собой брать? Куда едем? Какой маршрут? Сколько надо денег? Где там будем жить?

Он оторопело, механически отвечал на ее вопросы: у него давно все было продумано на сто рядов, у него и палатка отличная припасена; отвечал, а сам смотрел на нее, явившуюся, как солнышко, смотрел и не мог понять, что же случилось? Что произошло за эти несколько часов? Почему все перевернулось на сто восемьдесят градусов?..

Снова ничего не понимал Климов, однако радость тут же и подсказала ему — да какая в конце концов разница! Что бы ни случилось, ни перевернулось, главное не это, главное «едем»! Едем на юг, к морю!..

Климов хорошо знал, как сближает людей любое путешествие, каким оно бывает решающим в отношениях, особенно если путешествие на юг, да еще к теплому южному морю!..

VIII

Бело–зеленый водяной вал устрашающей стеной, медленно и грозно катит на берег — вот сейчас он накроет пляж, поглотит тысячи людей и загремит дальше, сметая на своем пути киоски, палатки, винные и квасные цистерны, пристань… Однако ничего такого не успевает сделать могучий вал: споткнувшись о невидимую мель, словно подсеченный ею, он начинает опрокидываться, скручиваться в гигантскую прозрачную трубу. Но так и не успев свернуться до конца, рассыпается, рушится, дробится, закипая и пенясь. Ослепительно–белые языки пены с шипением устремляются на дюны, на крупную чистую гальку, выхлестываются и сникают; вал отползает обратно в море. И тогда по всему побережью прокатывается мощный рокот — это в бесконечном множестве пустот между камнями рокочет эхо от перестука друг о друга потревоженных камней. И, омытые волной, округлые эти камешки вспыхивают на солнце: белые, черные, красные, зеленые… А там уже новый вал встает стеной и тоже катит устрашающе и грозно…

Климов лежит прямо на теплых гладких камешках, лениво, вполглаза следит за очередным валом, который торжественно идет на приступ; поглядывает на загорающих поблизости сестер…

Они долго и трудно добирались до этого ласкового солнца, до этого теплого, хотя и расходившегося сегодня моря. Тяжело дался девушкам пятичасовой перелет: лайнер дважды, при посадках и взлетах, попадал в тучи, в дождь, его болтало и качало. Лица сестер делались бледными, глаза тоскливыми, и Климов, не зная, чем помочь, кроме подбадривания и веселой болтовни о том о сем, чувствовал себя виноватым.

В Киеве они приземлились ранним утром, от аэропорта до вокзала добрались автобусом, узнали, что поезд на Евпаторию отходит вечером, сложили в сумку вещи, которые могут понадобиться в городе, рюкзаки же сдали в камеру хранения. Теперь, налегке, они могли отдышаться, отдохнуть от самолета, посмотреть город — Киев все–таки! Знакомство с ним входило в их планы.

И они глазели на золотые купола Софийского собора, брели в яркой и пестрой толпе Крещатика в тени каштанов, объедались свежими, только что с пару варениками в «вареничной», шатались по кипящему Бессарабскому базару, лакомились мороженым у Владимирской горки и, наконец, прошагав над Днепром по высокому пешеходному мосту на другой берег, увидели огромный, разметнувшийся на километры пляж. Спустились от моста на чистый белый песочек и, когда оказались среди пляжного многолюдья, то не могли не почувствовать тяжесть, излишность на себе одежды, а тела их не могли не запросить воздуха, воды и свежести. Скорее, скорее, достать из сумки купальники и — в раздевалку!..

Выскочив из раздевалки, они вдруг застеснялись друг друга и не решались друг к другу подойти. Лина будто бы заинтересовалась устройством чугунной колонки, из которой пил воду разомлевший от жары пляжный люд. Нажимала на ручку и подставляла ладонь под струю воды. А Климов, словно бы совершенно забыв о Лине, подсел к Рае на скамейку под «грибком» и развивал мысль о том, что Гоголь, конечно же, здорово подзагнул насчет того, что редкая птица долетит до середины Днепра…

Однако постепенно молодые люди стали поглядывать друг на друга, сначала краешком глаза, потом как бы ровно для того, чтобы сказать о чем–нибудь друг другу, но при этом — боже упаси! — задержаться взглядом… Словом, между ними происходило словно бы еще одно знакомство, но теперь уже в новом качестве…

У Лины были густые темно–русые волосы, закрывавшие ей почти всю спину; чуточку, самую чуточку вздернутый нос придавал ее славному лицу несколько задорный вид. Ресницы она не красила, они у нее были длинные и черные. Брови — тоже от природы черные и четко очерченные. Глаза — большие, зеленоватые. Ну, а фигурку свою она отшлифовала гимнастикой, и все там было в самый раз, особенно хороши были длинные крепкие ноги.

Постепенно исчезала скованность, исчезал вопрос с оттенком испуга в глазах у Лины — «ну как я тебе?.. не разочаровался?..» Они подходили друг к другу все ближе, ближе и наконец все трое пошли к воде — попробовать, не холодная ли?

Попробовали и вошли в воду, в течение Днепра, чтобы смыть усталость и вялость от бессонной ночи в самолете, смыть некое неуважение к своему телу, которое появляется у всякого человека после дороги, после валяния на сиденьях и полках.

Словом, день они провели прекрасно, в их маленьком отряде царили мир и согласие. Однако вечером в вокзале, стоило Климову отлучиться, чтобы узнать, на каком пути будет стоять поезд, как к сестрам мигом «приклеилась» компания разбитных мальчиков.

Возвратившись, Климов сел в сторонке и ревниво молчал. Он как бы отгородился от пустых разговоров о поп–музыке, о шлягерах и тому подобной ерунде, на почве которой и завязалось, как он понял, знакомство сестер с этими не в меру общительными шалопаями. Лина же, заметив его отстраненность, как нарочно затеяла веселую пикировку с предводителем «банды», длинноволосым, с вислыми усами, парнишкой. И когда пришла пора идти к поезду, этот усатый увязался провожать. И торчал возле вагона, чего–то ждал, а поезд, как назло, все медлил, медлил. Уже и места свои были найдены, и рюкзаки устроены, и постель получена, а поезд все стоял, а «провожающий» все торчал возле вагона, все поглядывал в окна…

Климов и не заметил, как Лина выскользнула из вагона, увидел ее уже стоящей около парнишки. Они о чем–то оживленно говорили, даже адресами, кажется, начали обмениваться…

— А что, пойдем и мы подышим, Рая! — наигранно бодрым голосом предложил Климов, и они спустились с вагонной подножки и встали неподалеку от воркующих новых «знакомцев». Климов о чем–то рассказывал Рае, а сам курил сигарету за сигаретой и проклинал всех этих отправителей — какого дьявола держат поезд!..

Наконец поезд тронулся.

Сурово вежливый, Климов устраивал Лину на верхнюю полку: подоткнул простыню, поправил одеяло и подушку. А Лина изучающе, во все глаза смотрела на него в полумраке вагона и вдруг тихо и радостно засмеялась и сказала негромко:

— Ты знаешь, я, кажется, кое–что поняла сейчас… о нас с тобой. Только не нужно меня за руки хватать, ласкать там и прочее, ладно?.. Ничего такого не надо… Пусть само собой как–то… Ладно? — И сказано это было с такой теплотой, с такой нежностью, даже покорностью судьбе, что Климов долго еще, уже под стук колес, осмысливал и этот тон, и слова, и расшифровал их для себя в конце концов так: «Я сейчас поняла, что ты меня по–настоящему любишь, и, возможно, все у нас с тобой будет хорошо. Только не торопи этот момент, не нужно обычных, как у всех, обниманий и прочего… Пусть само собой как–то все произойдет…»

Почему у них должно быть не как у людей, Климов так и не уразумел — снова загадка какая–то… И тем не менее, лежа на полке в соседнем купе и не видя Лины, представлял ее лицо, ее обнаженные руки поверх одеяла, ее поблескивающие в сумраке глаза, вспоминал нежность и теплоту в ее голосе и улыбался и заснул с этой улыбкой, успокоенный, с надеждой на самое лучшее.

…Прибыв в Евпаторию, они долго шли пыльными и шумными приморскими улочками, потом вдоль побережья, вдоль сплошных нескончаемых пляжей, пока за городом не нашли «дикий» пляж, иными словами говоря, пустой песчаный берег с редкими кустиками травы, где можно было наконец приткнуться.

На составных дюралевых стойках с помощью дюралевых же колышков–крючьев хорошо поставили и ровно, без морщин, натянули палатку. Резиновой грушей–насосом Климов накачал надувной матрас. Расстелили одеяла, приготовили постель, закусили бутербродами, запивая их фруктовой водой из бутылок. Совсем стало хорошо, а вот если перед сном, пока совсем не село солнце, искупаться, то будет и вообще прекрасно.

Стоя у входа в палатку и поджидая, пока переоденутся сестры, Климов смотрел на темно–синее бескрайнее море, чуть жмурился от солнца, которое огромным красноватым шаром висело над самой линией горизонта и собиралось опуститься прямо в синюю пучину. Наконец–то они у моря, да какое же оно, господи, огромное! Какой простор и покой кругом! И на море и на берегу — ни души, ни строения, только их желтая, горящая в лучах предзакатного солнца палатка. И как будоражит, кружит голову легкий ветерок — не ветерок даже, а скорее дыхание — с крепким солоноватым запахом свежести!.. Климов чувствовал, как исчезают в нем все заботы, растворяются, утихают все дорожные беспокойства, как подкатывает ощущение счастья.

А когда он, натянув в палатке красные, плотно облегающие плавки, вынырнул снова на воздух и всей кожей ощутил этот свежий воздух и близость купания, то словно бы обалдел. Иначе чем объяснить ту игривость, что охватила его, чем объяснить его последующие, совершенно бездумные шаги?.. Он тихонько подкрался к сестрам, которые стояли у самой воды на фоне нестерпимо золотой солнечной «дорожки» и о чем–то тихо переговаривались, — подкрался, легко поднял на руки ойкнувшую Лину и со словами: «Да здравствует море!» — вбежал с нею в воду. Дурость, конечно, но кто из парней не поступал со своими возлюбленными точно так же? Вот и Климов поиграл, всей своей кожей ощутив, поняв, что наконец–то он у моря, у теплого южного моря, и совершенно опьянев от чувства простора и свободы.

Однако с первых же шагов ноги Климова ошпарило холодом, а Лина, выбившись из его объятий, крикнула: «Свинья!» — и, размахнувшись, ударила его по лицу.

Климов отпрянул, застыл с открытым ртом. Затем, механически проследив глазами, как Лина выскочила на берег, бросился в воду и поплыл прочь от палатки, от берега. Ледяная вода сжимала бока, в голове было обалдение, ошеломление, и он, остервенело загребая руками, плыл и плыл. Куда? Зачем?

Сколько он так проплыл, он не помнит, только вскоре холод все же отрезвил его, способность думать вернулась к нему, а чувство опасности подсказало — назад! к берегу! иначе задеревенеешь, пойдешь ко дну!

Кое–как, через силу, уже борясь с судорогами, которые начали схватывать ступни ног, Климов дотянул до прибрежной отмели.

Лина растирала возле палатки ноги и руки полотенцем и о чем–то сердито говорила сестре. Потом они обе начали натягивать на себя брюки и свитера.

Сжав зубы и стараясь унять расходившуюся грудь, Климов неторопливо прошел на песок и рухнул на него пластом. Всего трясло от холода, а больше от смятения — ударила по лицу! Обозвала свиньей и ударила!.. Да и не то главное, что обозвала и ударила, — главное — с какой злостью, с какой ненавистью! Даже лицо у нее вспыхнуло, даже глаза побелели…

Такого в его жизни еще не бывало! Отдышавшись, он набросил на себя рубашку и пошел по берегу, так, лишь бы куда–нибудь идти. Шагал по самой линии прибоя, справа — спокойное, постепенно накрываемое ночью море, слева — пустынная серая полоса «дикого» пляжа.

Стоило полгода мечтать об этой поездке, стоило уламывать Лину, чтобы поехала, а ее маму — чтобы отпустила! Стоило тащиться в такую даль, чтобы в результате получить по физиономии да «свинью», сказанную с такой злобой!..

Шел и шел Климов, шел и шел по линии прибоя: справа — спокойное темнеющее море, слева — темно–серая полоса песка и гальки с черными кустиками травы…

Постепенно в мыслях наступил кое–какой порядок. Климов вспомнил: когда они еще ехали по городу в трамвае, то краем уха он слышал разговор о том, что здесь, в Евпатории, первый день за всю неделю солнечный и жаркий. Целую неделю, говорили в трамвае, море штормило, ветром переболтало, мол, всю воду, нагнало холода…

Тогда Климов не придал этим разговорам значения, столь тверда была его уверенность в тепле юга, в ласковости южного моря. «Подумаешь, цацы, — решил он. — Чуть похолодало, так они уже ворчать… Привыкли, понимаешь, тут к жаре…»

Но, оказывается, вода действительно — как лед. А он не попробовал даже, схватил девчонку в охапку и поволок. И ей, может, вообще сейчас нельзя, у нее, может, недомогание какое… Или плавать не умеет? Тогда, в Днепре, они ведь только окунулись… И потом вообще, что за дурость — подкрался, схватил и поволок!.. На глазах у старшей сестры опять же…

«Да, да, — соображал Климов, шагая по хрустящей под ногами гальке. — Ты разве не заметил, что Лина с тобой одна, но как только вы втроем — она совсем другая. Да вполне возможно, что мать, когда провожала дочек, наказала старшей: смотри там за ними в оба… Да и Лина тогда, в вагоне, когда сказала «не хватай меня за руки, не ласкай там и прочее“, — не предупреждала ли она? Мол, учти, мы с тобой не одни, и все, что мы будем делать, станет известно маме и папе…

Вот об этом обо всем я совершенно забыл!.. Вообще обо всем забыл. Дурь нашла. Заскок…» — думал Климов, чувствуя, как становится стыдно за свою выходку, за свое ухарство; он уже готов был повернуть назад к палатке и признать себя виноватым, попросить прощения, обозвать себя дубиной…

«И все–таки ударить по лицу!.. — вновь поднималась обида. — Это же… Это же все равно, как если бы не было ничего хорошего между нами. Не было нежности и теплоты в голосе тогда, в вагоне, когда говорила, что все поняла… Не было стихов той звездной ночью… Не было Заячьего лога, поездки за грибами. Ничего этого не было. Чужие. Ведь только чужого, ненавистного человека можно ударить с такой злостью…»

«Ничего нет у нее ко мне, — с беспредельной горечью думал Климов, — ничего…»

Ночь уже совсем скрыла и море, и пляж, и только вдалеке, за спиной у Климова, светились слабые огоньки города и порта. Впереди же и слева, и справа была ночь, и только ночь, черная–пречерная. И Климову стало одиноко, тоскливо, жутко, хоть вой. Но он все шагал и шагал, как заведенный, шагал и шагал, пока окончательно не разозлился на себя, на свою «жалкость» и заброшенность, пока не надоело гнетущее чувство своей ничтожности, слабости и подавленности.

«Вспомни, — ожесточенно говорил он себе, — каким ты был до знакомства с Линой!.. Ты был сильным, свободным и независимым человеком. Благополучным холостяком. Ты был решителен и удачлив, мог запросто закрутить мозги любой бабенке!.. Ты был орел! А теперь ты — тьфу! — размазня! Не «суровый технарь“ ты больше, а лирик. Довело до ручки тебя это приобщение к тонким материям, это чтение стихов и «светские“ беседы!.. Не мужик ты стал, а… голубь! Раньше ты никакого стыда бы не испытывал — ну, подумаешь, взял и затащил девчонку в воду, пошутив, поиграл — что ж здесь особенного? Кто из парней этого не делает? Так бы раньше–то рассуждал. А теперь тебе вот даже стыдно, тонкость в тебе появилась, щепетильность, пропади она пропадом! Хныкать, чего доброго, начнешь, плакать, слюни пускать…»

«Мужественнее надо! — твердил себе Климов, решительно поворачивая назад, в сторону палатки. — Спокойнее и тверже надо быть. Размазни никому не нравятся. Пользы от них в жизни никакой…»

Так повернулись мысли совсем было приунывшего и затосковавшего Климова. «Уж коль затеяли эту поездку, — рассуждал он, все быстрее и быстрее шагая в темноте, которая стала до того густой, что не видно было уже ни берега, ни моря — сплошная чернота, — коль приехали сюда, то надо довезти поездку до конца. А там… на одной Лине свет клином не сошелся. Не хочет — не надо. Унижаться больше не стану! Хватит!..»

Так, подбадривая и подхлестывая себя, он решительно направился к палатке, не столько разглядев ее в черноте ночи, сколько распознав по приглушенному бормотанию сестер. Натягивая на себя теплую одежду, устраивался на надувастике и чувствовал, что сестры ждут, что он скажет.

— Завтра едем в Севастополь, — как можно более спокойным и твердым голосом сказал Климов. — Может, там нет этого собачьего холода… — И укрылся одеялом с головой.

Приплыв в Севастополь на «комете», они пешком отправились искать пляж на Учкуевке, где, как им сказали, отводят места под палатки. И правда, нашли нечто вроде кемпинга, ограду, за которой легковые машины автотуристов стояли вперемешку с палатками; приткнулись на довольно замусоренном пятачке в тени деревьев, втиснули свою палатку между двух других.

Все в Севастополе им было внове, все было интересно и все нравилось: и сам город, белый и зеленый, весь изрезанный причудливыми бухтами, и серые стройные громады военных кораблей, и Адмиралтейская набережная с величественной колоннадой и возвышающимся неподалеку памятником адмиралу Нахимову; и зрелище «панорамы севастопольской битвы», и обилие на улицах моряков с их ослепительно белыми форменками, бескозырками и фуражками; и вид знаменитого маяка на мысе Херсонес, — словом, насмотрелись и набродились они за два дня вволю. Не было только самого основного, того, ради чего они, собственно, и ехали на юг, — не было теплого моря. Переболтанное штормом море и здесь было холодное, неприветливое.

В Ялте тоже было много интересного, и путешественники бродили по красивой набережной, глазели на огромные и нарядные пассажирские теплоходы у морского вокзала, осмотрели домик Чехова, памятник Максиму Горькому, любовались горами, обступившими городок полукружьем… Однако и здесь пляжи были забиты загорающими, но почти никто не купался — холодно. «Дурацкое положение, дурацкое!» — уже почти в отчаянии думал Климов, косясь на молчаливых и словно бы во всем разочарованных сестер. И хотя он понимал, что он–то тут ни при чем, что температура воды от него никак не зависит, но все равно чувствовал себя виноватым: насулил им рай, привез в такую даль и вот те на!..

Когда они в очередной раз попробовали воду, Климов плюнул от досады и сказал:

— К дьяволу! Едем в Судак. Там–то уж точно, говорят, теплое море.

Лина внимательно посмотрела на него и впервые за все дни после ссоры в Евпатории сочувственно и ободряюще улыбнулась. А вот Рая заныла, мол, сколько же можно кочевать? А что как и в рыбе этой, Судаке, тоже «холодряга»? Да и вообще стала жаловаться на жизнь: питаемся как попало, везде страшенные очереди, пешком ходить, да еще с рюкзаком — ноги отваливаются…

— Едем в Судак! — решительно и упрямо заявила Лина.

И вот, наконец, они в Судаке, и море наконец–то теплое, и палатка поставлена удачно, на краю пляжа, под самой скалой, на которой высятся зубчатые руины старинной Генуэзской крепости; и до столовой рукой подать, и киосков, палаток торговых поблизости полно, — вообще устроились как нельзя лучше.

Подковообразная, укрытая горами от ветров бухта и прилепившийся к ней городок полны солнца, отдыхающего люда, загорелого, в шортах и легкомысленных шляпках, с фотоаппаратами и яркими надувными матрасами, с ластами и масками для подводного плавания. В киосках торгуют крупными сочными персиками и виноградом, а прямо на пляж, прямо в гущу лежбища коричневых тел, выкатывают цистерны с прохладным квасом.

Постепенно путешественники влились в эту многоголосую и разновозрастную, обалдевшую от солнца и моря публику. Постепенно в их маленькой компании наладился мир. Они просыпались в своей просторной золотистой палатке, как только на пляже раздавались крики первых купальщиков, выскакивали на зеленоватый крупный песок и бежали к морю. Умывались, поспешали в столовую, завтракали и мимо уже закипающего многолюдьем пляжа возвращались в свой уголок, где было поменьше народу и где среди горстки других палаток ярко полыхала их желтая палатка. И начинался длинный, полный солнца и моря, полный ленивого блаженства день.

Приморенные жарой, сестры переглядывались между собой и нарочито капризными голосами, дуэтом начинали тянуть нараспев: «Хочу пе–ерсика!.. Как я хочу пе–ерсика! Как хорошо он утоляет жа–ажду!..»

Климов приоткрывал один глаз и лениво бурчал, что намек–то он понял, только очень боится, не разболелись бы у них животы. Столько персиков съедать за один день!.. Климов качал головой, мол, это очень опасно для здоровья. Но сестры дружно заверяли его: пусть он не беспокоится за их желудки! И снова дуэтом, нудными и капризными голосами начинали тянуть: «Хочу пер–ерсика!», «Какая у него прохладная сочная мя–акоть!..»

В конце концов Климов тяжело вздыхал, поднимался, отряхивал приставший песок, доставал из брюк кошелек с деньгами, брал хозяйственную сумку и со страдальческим видом, сопровождаемый благодарными взглядами двух лакомок, отправлялся в сторону киосков.

На самом же деле он ходил за фруктами с большой охотой, ибо маршрут к киоскам пролегал как раз мимо погребка… Попросив толстенькую «мамашу» в белом халате налить стаканчик, когда проходил туда, да еще один стаканчик, когда шел обратно, Климов, едва сдерживая блаженную улыбку (зачем непьющим сестрам знать о погребке?), возвращался к своим спутницам и торжественно ставил перед их носами сумку, набитую румяными крупными персиками.

Вечером все трое гуляли по набережной, глазели на дельфинов, которые осмелели, прижились в этой тихой бухте. Животные резвились неподалеку от берега, иногда появлялись совсем рядом с купающимися и приводили тех в благоговейный ужас. Черные, с голубым отливом туши стремительно выбрасывались в самом неожиданном месте и красивой дугой, блеснув белым брюхом, снова уходили под воду. И было такое впечатление, что они забавляются вскриками пугливых купальщиц.

На пятый или шестой день решено было во что бы то ни стало устроить себе баню: «просолев» от морской воды, волосы стали жесткие, как проволока, девушки то и дело почесывали в голове, и вид у них при этом был такой, мол, дальше терпеть невозможно…

В одной из соседних палаток Климов раздобыл алюминиевый таз, набрал в колонке воды, насобирал в окрестностях пляжа щепок и подсохшего плавника, развел в сторонке, в камнях, костерок и пристроил таз над огнем. Сидел на корточках и подбрасывал щепки в костер, а Лина ему всячески мешала: то подталкивала к огню, то окунала руку в теплую уже воду и брызгала на голую его спину.

«Что это с ней?» — думал, вяло отбиваясь, Климов. И вдруг понял — да ведь они одни, совсем одни; палатки, а значит и Раи, за выступом скалы и за деревьями не видно, — вообще никого не видно. Одни.

— Дождик, дождик, припусти, — говорила Лина нежным голосом, и кап–кап–кап! — водичкой Климову на спину.

— Не буди во мне зверя, — предупредил Климов.

Однако Лина не унималась, ей явно хотелось поиграть с ним, подурачиться… Что же, поиграть так поиграть, разве Климов когда–нибудь был против? Изобразив вышедшего из терпения человека, он вскочил на ноги, цепко придержал отпрянувшую было «задиру», легко поднял ее на руки и стал опускать над дымком костра.

— Подкопчу немного, — басил он голосом кровожадного циклопа, — а потом — в котел!..

Лина то ойкала от страха, то ее одолевал тихий изнуряющий смех. Словом, она вела себя так, как вела бы себя любая другая девушка, играй с нею веселый и сильный парень.

— А потом сож–р–ру! — рычал Климов, делая страшное лицо. — А косточки выплюну…

— Пусти–и–и, — вконец обессилев от смеха, взмолилась Лина, и Климов (с колотящимся сердцем) осторожно опустил ее на каменную плиту, как в кресло; оба были всклочены, раскраснелись, оба понимали — что–то случилось, что–то рухнуло, что–то мешающее исчезло; наносное, искусственное исчезло, и началось живое и естественное, от чего пьянеет голова и нещадно колотится сердце.

— Пойду позову Раю, — глядя на него сумасшедшими глазами, возбужденная, сказала Лина.

— Ладно… сожру в другой раз, — мирно пообещал Климов, трогая рукой воду. И, проводив взглядом Лину, легко сбегающую вниз по камням, крикнул вдогонку: — Мыло не забудьте!..

А когда остался один, все думал: «Господи, неужели наконец оттаяла эта «ледышка“! Неужели смягчилась «колючка“?.. Подумать только — позволила взять себя на руки!.. Еще недавно за то же самое треснула по физиономии, а тут… Вот что значит, остались одни, без присмотра!.. — А сердце ухало так, что в ушах звенело. — Эх, не было бы Раи вообще! Не было бы этого «надзора“! Этого зоркого ока бдительной мамаши!..» — Климов никак не мог успокоиться, всем телом вспоминая, как она только что была у него на руках, как прижимал ее к себе…

…Стоя на коленях возле белого алюминиевого таза и свесив длинные намыленные волосы в пенную воду, Лина мыла их, а Климов из большой литровой кружки поливал теплую воду ей на затылок. Лина постанывала от удовольствия и говорила: «Голова такая легкая, будто не моя…»

— А у меня волосы не промылись, — жаловалась Рая. — Вообще… обрастем тут грязью, как дикари…

— А мы и так «дикари», — рассмеялась Лина; изогнувшись в талии, она насухо протирала полотенцем свисающие на сторону волосы.

Если непохожесть сестер Климов отметил сразу же, как только познакомился с Раей, то позже он не раз убеждался, что и отношения между сестрами ох какие непростые. «Красивая у меня сестра?» — спросила как–то Лина. Спросила, вроде бы наперед зная его ответ, мол, конечно же, твоя сестра красавица. Однако в тоне, каким был задан вопрос, и во всем облике Лины Климов уловил нечто такое, после чего ему как–то расхотелось восторгаться старшей из сестер…

А здесь, у моря, особенно в последние дни Климов то и дело замечал: стоило ему разговориться со старшей, улыбнуться ей или начать «заигрывать», как Лина уже сама не своя, уже она вся напряглась, натянулась… Конечно, она скрывала это, она была воплощением любви к сестре, часто бросалась к ней на шею, обнимала, даже целовала… Но и в этой преувеличенной любви Климову виделась какая–то судорожность, даже злость…

«Неужели ревнует?..» — втайне удивлялся и радовался Климов. И в последующие дни убедился — да, пожалуй. Иначе чем же объяснить тот факт, что Лина стала одобрять намерение старшей сестры заехать к своей подружке в Сочи?.. Дело в том, что еще раньше Рая поговаривала об этой подружке (учились в одной группе), мол, отсюда ведь недалеко до Сочи, и что было бы здорово неожиданно нагрянуть к Наташке!.. Тем более, что «кочевая» жизнь, жизнь в палатке, без никаких удобств ей, Рае, положительно не нравилась; Рая постоянно была чем–нибудь недовольна…

И вот младшая стала активно поддерживать замысел старшей покинуть их и заехать к подружке в Сочи.

— Я бы на твоем месте обязательно заехала… — отчетливо донеслись до Климова слова Лины, когда он на следующий после «бани» день дремал в сторонке от сестер на песке. — Быть почти рядом и не заехать!.. Не знаю… — убежденно говорила Лина.

«Раю тоже можно понять… — думал, встрепенувшись после слов Лины, Климов. — Ей и хочется убраться отсюда в прекрасный город Сочи к подружке и, с другой стороны, — как же наказ мамаши присматривать за младшей и за мной?.. Но и то верно, что, собственно, о чем бы Рае беспокоиться?.. Она–то ведь не видела, что произошло вчера у костра… Зато она прекрасно помнит пощечину, которую Лина закатила мне там, в Евпатории. Так что можно быть спокойной: младшая при случае постоит за себя… Да и я вроде присмирел, не похож на хама, тем более на совратителя. Так что есть чем оправдаться перед мамашей, объяснить свой отъезд к подружке. Все, мол, было нормально, и я оставила их…»

Решающей в этих Раиных колебаниях — ехать в Сочи или нет — явилась следующая ночь. Ее Рая провела почти без сна. То ей было жестко спать, а надувастик, который Климов ей великодушно предложил, видите ли, скрипит и шумит — так что на нем все равно не уснешь; то ей казалось, что в палатку наползли муравьи и теперь кусают ее нежное тело; то ветер хлопает пологом палатки, и тоже — какой тут сон?.. Так она, бедная Рая, и проворочалась до самого утра, а утром объявила о своем решении уехать к подружке в Сочи. Климов с Линой посокрушались, мол, жаль, конечно, что их маленький отряд станет еще меньше, однако что же делать, если уж действительно надо заехать к подружке… Посокрушались немного да и давай помогать Рае собираться в дорогу.

Когда проводили Раю и возвращались с автовокзала к себе домой, в свой уголок на пляже, в свой полотняный дом, то всю дорогу молчали. Ну, Лину–то можно было понять или хотя догадаться, что у нее сейчас на душе. Наверняка ее мучает вина перед Раей, вина за то, что она, Лина, последнее время хотела этого отъезда, хотела вроде избавиться от сестры… А возможно, и то ее мучает, что остались вдвоем в палатке, что и спать–то придется вдвоем — а ну как он, Климов, начнет нахальничать?.. Словом, вполне возможно, что ее пугает неизвестность, смущает полученная с отъездом Раи свобода…

Что же касается самого Климова, то у него были свои причины для грустных размышлений; его угнетало сознание того, что кончаются деньги… Когда он сегодня купил Рае билет до Сочи, отсчитал ей сумму на пропитание и на билет от Сочи до дома, то ужаснулся — так мало осталось! По сути остались деньги на их с Линой билеты, и то на железнодорожные, на еду в дороге, ну и самое большее на два дня жизни здесь, в Судаке.

«Два дня! — Климов чуть зубами не скрипел от досады. — Чертовы переезды из города в город! Чертов аппетит! Проедаем массу денег, а есть все равно хочется. Накупаешься, наплаваешься, так, кажется, бараний бок с кашей навернул бы!.. И вот остались гроши… Самое большее на два дня…»

Весь вечер Лина была тихая и печальная. Климов изо всех сил старался быть с нею милым и деликатным, старался предугадать малейшее ее желание; веничком из полыни подмел в палатке, аккуратно застелил постель, принес из колонки свежую питьевую воду…

Легли они почему–то как можно дальше друг от друга. Лежали и слушали, как шумит море. А оно в ту ночь что–то расходилось, разволновалось, валы накатывались на песок и шумели, казалось, совсем близко, возле самой палатки.

— Снесет нашу палатку, — тихо и серьезно сказала Лина. — Поднимет на волну и…

— И поплывем в Турцию, — подхватил Климов. — Здесь ведь вообще–то не так и далеко. Турки утром проснутся — ба! — что за чудо желтое плывет?..

Однако Лина не рассмеялась, не стала продолжать воображаемые приключения. Сказала, что в детстве почему–то мечтала побывать в Палестине… Потом стала рассказывать, что в школе была этаким гадким утенком, необщительная, слово из нее трудно было вытянуть… Вспоминала учителей, говорила, что самые интересные уроки в старших классах были по литературе: такая замечательная учительница была, так много знала и так любила свой предмет!..

— Теперь понятно, откуда у тебя склонность к стихам и прочему… — сказал Климов. — Непонятно только, почему ты пошла в технический вуз, а не в гуманитарный…

— А я хотела куда–нибудь, где музыку изучают… Я ведь ходила еще и в музыкальную школу, по классу фортепиано… Но папа сказал, чтобы шла в технический. Да и мама его поддержала — лучше, говорит, технический, чем гуманитарный…

«Да зачем ты их послушалась! — хотел было возмутиться Климов. — Так ведь можно жизнь свою искалечить. Нравилось одно, а родители заставили заниматься другим. А что если так и не полюбишь технику? Вот и будешь всю жизнь повинность отбывать, делать нелюбимую работу. Наплевала бы на их советы и пошла куда хотела!..»

Однако вспомнив, что Лина страшно не любит таких разговоров, что она даже убеждена — работу вовсе не обязательно любить, убеждена, что родителей надо слушаться во всем, — вспомнив об этом, Климов только и сказал:

— Жалеешь, наверное?

— Жалела… А сейчас нет. Сейчас я поняла, что было бы желание, а время и для музыки, и для стихов, и для театра всегда можно выкроить…

Конечно, Климову и тут хотелось возразить ей, что при всей, мол, разносторонности интересов у тебя нет самого главного — ты не любишь свое дело, а значит, нет в тебе «стержня»; хотелось продолжить спор, начатый еще в мастерских, когда она сломала резец.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — словно бы угадав его мысли, сказала Лина и усмехнулась. — О том, что работать не по призванию, без души — это преступление… Никакого преступления нет. Все это сложно… Со стороны этого не понять… Когда–нибудь я тебе расскажу…

Климов был озадачен — что–то она не договаривает. Что? Опять загадка?

Было в ее словах и обидное — это он–то, Климов, «со стороны»?!

Однако тут же нашел он и отрадное для себя. «Когда–нибудь расскажу…». Стало быть, есть у них будущее…

«Ладно, — решил Климов, — подождем…»

— Я тоже сейчас понял, — сказал он, — что развивался как–то однобоко: техника и только техника… Это все твое влияние. Заразила меня, понимаешь, стихами…

— А хочешь, зимой будем вместе ходить на концерты, в театр, на выставки?..

Так они лежали в темноте и говорили обо всем серьезном, и строили планы на будущее, пока сон не сморил их, уставших за длинный, наполненный столькими впечатлениями южный день.

Засыпая под убаюкивающий, монотонный шум водяных валов, Климов, как бы отвечая далекому голосу в себе, голосу, который не то с укоризной, не то насмешливо спрашивал: «Ну что же ты? Неужели даже не обнимешь ее? Не приласкаешь?..» — успел подумать, что впереди еще целых два дня и две ночи…

IX

Да, впереди были целых два дня и две ночи, и прошли они словно бы в каком–то странном сне. Климов и Лина перестали замечать море, дельфинов, людей, окружающие горы, руины крепости, что высилась на скале прямо над их палаткой; забыли о том, что это как–никак Генуэзская крепость, памятник древности и надо его осмотреть хотя бы… Ничего такого им и в голову не приходило, обо всем они забыли, у них началась «игра». Точнее сказать, они продолжили «игру», которая так понравилась обоим и так взволновала обоих тогда у костра, когда Климов «коптил» Лину на огне…

Здорово уже отдохнувшие, загорелые и «одичавшие», они сравнялись в возрасте, исчезли между ними те семь лет, что нет–нет да и разделяли их раньше; оба теперь были как молодые, проворные животные, в полном владении которых был просторный берег, огромное теплое море, океан чистейшего, пахнущего простором воздуха; а еще — солнце, а еще — небо!.. И они купались в этом своем богатстве, резвились, как и подобает молодым и здоровым животным. Тут было и обливание друг друга водой, и кидание друг в друга камешков, и щекотанье, и сплетенье рук, и барахтанье на песке, и изнеможение от смеха, и снова тысячи прикосновений, тысячи глупостей, которые доставляли обоим какое–то пьянящее удовольствие.

Что с ними произошло, если попытаться взглянуть на их «игры» посторонним взглядом, осмыслить эти «игры» посторонним умом?.. Ну, к Лине, пожалуй, пришла, наконец, раскованность; она охватила обычно сдержанную Лину после отъезда старшей сестры. Куда–то исчезли ее «загадки», ее «уходы в самое себя», задумчивость; Лина превратилась в живую, во плоти и крови девчонку. Она как бы опустилась с каких–то своих, не понятных ранее Климову, облаков на землю и удивилась — до чего же хорошо!.. И упивалась морем, солнцем, соленым воздухом и своими шалостями, проказами, словом, игрой с Климовым. И такая она была понятна Климову и безумно нравилась ему.

Ну а сам Климов?

А сам позабыл, что он вполне взрослый и трезвый мужчина, что ему как–то уже не с руки заниматься «игрой», носиться как мальчику по берегу и мелководью, кувыркаться и барахтаться на песке. Ему бы остановиться, одуматься — снова, мол, в детство впал, старик! Играешь, резвишься, спишь в палатке с красивой юной девушкой и даже ни разу не обнял ее!.. Расскажи кому, так засмеют…

Но в том–то и дело, что Климов не мог остановиться, одуматься и трезво взглянуть на себя со стороны. Он видел только Лину, веселую, живую, загорелую, видел перед собой скорее чудо–девочку, чем женщину. Вот она столкнула его в воду с надувастика — белозубый смех, брызги, бултыханье в воде; вот она бесшумно подкралась сзади по песку и щекочет ему, якобы дремлющему, подошвы ног травинкой, и он дергает ногами, вскакивает, начинаются «догоняшки–наказашки», барахтанье в песке или в палатке, куда Лина нырнула, спасаясь от преследования.

И снова смех, и снова дурь, ничего, кроме дури.

— Вот стена, — сказала Лина вечером, когда они укладывались спать. Сказала и с забавной серьезностью на лице поставила посреди палатки надувастик на ребро. — Запретная стена. Тебе запрещено через нее переползать.

— А перепрыгивать?

— Тоже запрещено.

— Ну а если по воздуху?..

— А как? — после некоторой паузы, вся любопытство, подскочила Лина.

— Ну, мало ли… — уклончиво ответил Климов. — Надуюсь и… воспарю.

Прохохотавшись, затихли было, угомонились до тех пор, пока Лина не услышала какое–то подозрительное шебаршение.

— Слушай, кто это скребется?

— А это я… подкоп веду.

— Под запретную стену?

— Ага.

— Долой подкопщиков! — и вот уже матрас опрокидывается на Климова, и Климов, силясь вылезти из–под раздутой гулкой резины, запутывается в одеяле и не знает, куда вылезать.

— Стыд–то какой, — досадует он. — В собственном одеяле заблудился.

— Ау, Валера! Я зде–есь! — кричит Лина и еще больше запутывает, заплетает одеялом его руки и ноги.

И так продолжается до полного упадка сил, до тех пор, пока предутренний сон не прихлопывает обоих своей ласковой, но властной ладонью.

…И только когда сделали они с пляжа несколько шагов, уже с рюкзаками, уже одетые по–дорожному, и обернулись, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где столько дней стояла их палатка, взглянуть на пляж, на бухту и на серебристое от бликов солнца море, — только тогда они одумались, примолкли, лица их стали серьезными. У Климова так защемило сердце при виде осиротевшего пятачка земли, Климову до того не хотелось уходить, что он готов был пойти с протянутой рукой и выпрашивать деньги, чтобы остаться хотя бы еще на денек…

Грустной выглядела и Лина, Климову даже показалось, что к глазам ее подкатывают слезы.

Будут ли еще когда–нибудь в их жизни такие дни? Будет ли когда–нибудь им так хорошо и беззаботно? Так легко и свободно?..

В автобусе Лина прислонилась к Климову, а потом и вовсе положила голову на плечо и, укачиваемая горной дорогой, задремала. И такая от нее исходила покорность, такая детская трогательная доверчивость, что Климов чувствовал себя одновременно и матерью, и отцом, и человеком, бесконечно влюбленным в эту девочку, так сладко задремавшую у него на плече.

В Симферополе они купили билеты на поезд, который отходил лишь на следующее утро. Предстояло, таким образом, где–то провести ночь. Они были бездомны и почти что безденежны.

Сунулись было в вокзал, но там было забито до отказа и душно настолько, что казалось, спертый воздух выталкивает обратно всякого входящего.

Поужинали в привокзальной столовой, забрели в привокзальный сквер и в глубине его нашли скамейку. Неподалеку виднелся питьевой фонтанчик, и весь уголок под сенью больших деревьев выглядел довольно укромным, даже уютным. Так что вопрос с жильем на предстоящую ночь, кажется, был решен…

Скинули на скамейку тяжелые рюкзаки, повеселели. Лина подошла к фонтанчику, что журчал в пяти шагах от скамейки, зажала пальцем его струю и довольно ловко направила на Климова бьющие из–под пальца брызги. Протирая глаза, весь обрызганный, Климов сделал вид, что рассвирепел, с рычанием ринулся в атаку…

Утихомирились только тогда, когда на город, на вокзал и на тихий уголок сквера опустилась основательная уже ночь. Уселись возле рюкзаков, Лина прилегла на скамейку, положив голову Климову на колени. Он накрыл Лину своей курткой и сидел, боясь шелохнуться, все время ощущая тепло Лининой головы на своих коленях. И снова чувствовал себя защитником и хранителем, человеком, которому вверена судьба беспомощного во сне существа.

Вскоре, однако, и его голова стала клониться на грудь, и он тоже вздремнул, как ему показалось, всего минутку, но когда очнулся, то в сквере было уже довольно светло. Лина мирно спала, приткнувшись к нему, рядом стояли рюкзаки, а вот блестящей, как рапира, антенны не было видно. Потому что не было и самого транзистора, который некогда так украшал климовскую квартиру и который был верным спутником на протяжении всего путешествия. Исчез прекрасный транзистор ВЭФ за эти считанные секунды, пока Климов вздремнул.

Подивился Климов дерзости симферопольских воров, порасстраивался (уж лучше бы загнали кому–нибудь этот приемник да пожили у моря подольше!), посмотрел на часы и понял, что не так уж он безобидно вздремнул, оказывается; проспал часа четыре без сновидений, без ворочанья во сне, хотя ноги и затекли от неудобной позы.

Проснулась и Лина, вместе они погоревали о пропаже их верного спутника, а потом стали умываться у фонтанчика, пошли завтракать, а там уж и до отхода поезда осталось всего ничего. И оба тут же забыли историю с приемником, она, как проявление посторонней жизни, их мало коснулась, как мало касалось их сейчас вообще все окружающее: они сейчас были поглощены тем, что в них росло и развивалось…

X

Это был самый обычный пассажирский поезд, не скорый, не фирменный, а самый обычный: грязно–зеленые вагоны, жесткие деревянные полки. Поезд медленно тащился, пересекая страну по диагонали с юга–запада на северо–восток. И чем дальше от южных благословенных краев отстукивал он по рельсам, тем меньше становилось цветов и пышной зелени, меньше ухоженных городков с их кафе, ресторанами и всяческими бытовыми удобствами. Чем дальше на северо–восток, тем заметнее тускнели краски, города приобретали все более деловой, рабочий вид; больше дымилось заводских и фабричных труб.

Однако не до того сейчас было Климову.

То, что родилось в них с Линой там, у моря (а может, еще раньше, может, тогда, в Заячьем логу?.. Или тогда, когда он проводил ее впервые домой после занятий?), — росло и развивалось своим извечным, своим естественным путем. Благо вагон был полупустым, и можно было занять целое купе; и они заполнили его своими загорелыми коричневыми телами, своими вещами, движениями своих рук и своей неотвратимо наступившей нежностью друг к другу.

Нежность прибывала в них медленно и долго и вот затопила с головой, поглотила их именно здесь, в этом не очень чистом вагоне, на глазах хотя и немногих, но все–таки бывших же в вагоне, даже в соседнем купе пассажиров; на глазах у лотошниц с корзинами и проводников, которые то и дело пробегали мимо по своим делам.

Оба находили сотни предлогов, чтобы притронуться друг к другу, взять руку другого в свою, слегка опереться на плечо, убрать с одежды другого соринку, поправить воротничок.

Теперь Лина покорно позволяла целовать себя и ласкать, замирала под этими ласками, и хотя ее руки еще боролись с руками Климова, но боролись нежно и легко уступали, сдавались…

Оба не могли пробыть друг без друга и минуты. Когда Климов выходил в тамбур покурить, Лина, не дождавшись его, тоже прибегала туда и, если заставала его одного, обвивала шею руками, прижималась к нему, и они жадно, ненасытно целовались.

Однажды Лина, копаясь в рюкзаке, пожаловалась, что отлетела пряжка у единственного чистого лифчика, и Климов нисколько не удивился ни ее словам, ни своей бесцеремонности. «Давай приделаю», — предложил он. И приделывал эту самую застежку, гнул металлический крючок зубами…

Потом Лина переодевалась, а Климов, широко расставив руки, держал простыню, отгородив ею как ширмой, купе от вагона. Когда Лина, переодеваясь, задевала простыню и волновала материю, сердце у него дрожало от нежности, а руки слабели…

В последнюю их ночь в поезде Лина улеглась было на верхней полке и вроде бы уже задремала, но вдруг всхлипнула и открыла глаза. Тотчас нашла Климова испуганными глазами и пролепетала:

— Я тебя зову: «Валера, Валера!», а тебя нигде нет…

Свесила с полки свои загорелые ноги (коротенький халатик прикрывал разве что плавочки) и, наступив на столик, где стояли бутылки из–под кефира, перебралась к Климову на нижнюю полку. Он обнял ее, полусонную, напуганную сновидением, прижал к себе, успокаивая, как маленькую. И она, благодарная и успокоенная, прильнула к нему вся. Остатки памяти, той самой памяти, которая предупреждала его: не забывай — вы не одни, не забывай — вон с боковой полки из соседнего купе поглядывает одним глазом прыщеватый парнишка… Остатки этой памяти покинули Климова, и если оба они не вверглись в безумие, то только потому, что в самый последний момент, когда их уже ничто не разделяло, Лина вдруг зашептала, как умирающая: «Не здесь, милый, только не здесь… Прошу тебя, умоляю… Здесь — люди…»

Только эта мольба, которая вырвалась из самой глубины ее существа, мольба подождать еще немного — вернула Климова к реальности. «Здесь — люди…» — это заставило его, заскрипев зубами, оторваться от Лины, выбежать в тамбур и трясущимися руками достать сигареты. Переломав с десяток спичек и в клочья изорвав сигаретную коробку, он наконец смог затянуться дымом во всю силу своих легких…

XI

Поезд пришел рано, город еще спал, была та самая пора, когда крепче всего спится, часов около четырех.

Климов с Линой молча шли по безлюдным улицам; не спавшие путем которую ночь, оба думали только об одном — скорее, скорее в теплую и мягкую постель и заснуть, заснуть…

Они не договаривались, куда идти, им как–то само собою было ясно, что идут они домой к Климову.

Вот он, пятиэтажный серый окнами на улицу дом, вот ступеньки знакомой лестницы, вот громко, почти оглушающе клацнул в замке ключ…

Как только сбросили в прихожке рюкзаки, Климов открыл форточку, а Лина быстро, не стесняясь, разделась и нырнула под одеяло.

— Боже, как мягко и чисто! — прошептала она, вытягиваясь под одеялом. Загорелая она была настолько, что волосы стали светлее лица.

Через минуту Климов был тоже в постели, и сразу же они обнялись, согревая друг друга.

Наконец–то они были одни, совсем одни, наконец–то им некого стесняться, наконец–то они могут целоваться не украдкой, а свободно, раскованно и сколько влезет. И Климов целовал ее губы, ее голые плечи, шею, грудь; руки его становились смелее, смелее, а Лина совсем не оборонялась. Только две светлые тихие слезинки скатились из–под ее полуприкрытых век на подушку, и это было как прощание с детством, с беспечной невинной жизнью. Осушая своими горячими губами следы от этих слезинок на ее щеках, Климов с нежностью, на какую только был способен, шептал: «Ну что ты? Что ты?..»

…Некоторое время спустя, потрясенный счастьем, радостно опустошенный, Климов откинулся на подушку и, приходя в себя, устало скосил глаза на Лину.

Она лежала без движений, она, казалось, умерла.

Горячо благодарный, он прильнул к ней, поцеловал.

— Сейчас отоспимся как следует, ага? — негромко спросил он. — А потом позвоним твоей маме. Скажем: а мы уже приехали…

Ах, лучше бы он этого не говорил!

Как только он произнес слово «мама», веки у Лины дрогнули, она приоткрыла глаза и, как бы осознавая окружающее, обвела комнату взглядом, с холодным ужасом посмотрела на Климова. И с этой минуты ее будто не стало здесь. Нет, она не вскочила, не ушла тотчас же, она еще лежала рядом, тело ее было все тем же, но из него будто что–то ушло. Из глаз опять полились слезы, теперь уже горько и неудержимо.

Чувствуя подступающее смятение, Климов автоматически бормотал: «Да что ты? Что ты?» — целовал мокрое от слез лицо, однако ничто не помогало.

— Грязно все это, грязно! — сжимаясь в комок и почти уже рыдая, выкрикивала Лина. — Боже, боже, спаси меня, спаси!..

— Да что с тобой, что? — спрашивал Климов. — О чем ты говоришь?

— Нельзя же… нельзя без духовной близости!.. — сквозь рыдания прорвалось у нее. — Как животные, получается… Как звери…

«О чем это она? О какой духовной близости?..» — пытался понять хоть что–либо Климов. Но поскольку Лина молчала, он стал перебирать в памяти ее и свои слова и наконец вспомнил, что она вздрогнула и похолодела как раз после того, как он произнес слово «мама»…

«Подумала о родителях, о матери и испугалась — что теперь будет?.. Не исключено, что мать внушила дочерям: ничего, мол, «такого“ нельзя позволять до замужества. Вполне возможно, что внушила. Мол, сперва предложение, свадьба по всем правилам, а уж потом — пожалуйста… Это ты, — мысленно говорил себе Климов, — не придаешь значения формальностям, а у них в семье, может быть, именно такой закон, что сначала официальное «сватовство“, регистрация брака и так далее…»

Как он не подумал обо всем этом заранее? Как он не подумал о возможных последствиях?.. Вот кто ему теперь, действительно, Лина? Любовница?.. Нет, на это она не пойдет, об этом и думать нечего!.. Выходит, жена? Выходит, им надо пожениться?..

В жар бросило Климова от таких мыслей. Жениться — значит так вот сразу переломить свою жизнь, расстаться со свободой «благополучного холостяка», стать вдруг главой семьи!..

Масса сомнений промелькнула в голове Климова, но как только он представил Лину своей женой, представил, что она будет вот здесь, в этой квартире каждый день и вот здесь, рядом, каждую ночь, — представил, и все нутро обдало ликованьем, и отлетели всякие сомнения, всякие «трезвые мысли».

— А если… — заговорил он тихо, чувствуя, как пересохло во рту. — Если ты сомневаешься… то не сомневайся… Я люблю тебя. Очень, очень! Сегодня же пойдем к твоим, к твоей маме, и я… ну, в общем, попрошу твоей руки… Чтоб все честь честью…

Выслушав его, Лина долго молчала, словно бы собираясь с силами, а потом, с трудом произнося слова, сказала:

— В том–то и дело… что я не могу за тебя… выйти…

— Вот оно что… — еще не осознав полностью смысл ее слов, проговорил Климов. — А почему?..

— Я, конечно, когда–нибудь выйду замуж… Я еще не знаю, кто это будет… ты или кто другой… Но это будет человек… человек… — Она не смогла докончить, слезы снова душили ее.

Попросив его отвернуться, она встала, быстро оделась и отошла к окну.

Ничего не понимая, враз как–то озябнув, Климов тоже поднялся, набросил на себя одежду, сел на кровати да так и сидел, ощущая пустоту и отупение. Будто в нем прекратились все жизненные процессы: ни единой мысли в голове, ни единого побуждения. Пустота.

Лина все стояла, глядя в окно, спиной к Климову.

— Знаешь, почему я не могу за тебя выйти? — тихо и печально заговорила наконец она, видимо, полностью овладев собой. — Все дело в том, что ты не веришь в бога, а я верю. У нас вся семья верующая. Глупо, конечно, что я скрывала… Нужно было раньше сказать… Но мне так было хорошо с тобой!.. А я знала… как только я тебе скажу… между нами все кончится…

Он не помнил, как долго длилось ошеломление, он только помнил, как мелькнуло в нем желание рассмеяться, мол, что за шутки, Лина?.. Но тут же это желание и исчезло, а в голове будто вспыхнул свет, и осветились все темные уголки памяти. «Да, да, да, — заскакали догадки. — Совсем не пьют вино, не курят, эта «Святая ночь“ в «девичьей“ комнате… И рассказы про старушку–исцелительницу… Окаменелое лицо Лины, когда первый раз поцеловал ее… Эта пощечина… Вера Ольги Николаевны в судьбу… Линины слова, что, мол, нет «духовной близости“»… Все это и многое другое разом пронеслось в похолодевшей голове Климова, и он не засмеялся, не вскрикнул, не вырвалось из него ни единого звука, выражающего крайнюю степень изумления…

— И… какой же ты веры? — обретя кое–какую способность связно говорить, спросил он. — Православной или… — Он умолк, борясь с навязчивым ощущением нереальности, потусторонности, что ли, происходящего.

— Мы — протестанты, — обернувшись к нему и опускаясь в кресло, ответила Лина. — Нас на Земле двадцать семь миллионов. Среди нас знаменитый Ван Клиберн, среди нас был покойный Мартин Лютер Кинг. Среди нас много ученых с мировым именем, лауреатов Нобелевской премии…

Холод, холод… Климов почти физически чувствовал, как холод начал проникать во все нутро, в голову, в грудь, даже в позвоночник, в руки и ноги. Будто дохнуло сырым холодным подземельем, потусторонностью. И никак не выдохнуть, не выгнать из себя этот холод, эту промозглость…

— И… давно ты… давно это? — спросил он.

— С детства, — был ответ. — Мама с папой брали нас с собой в молельный дом. Мы, помню, играли там на полянке. Там цветы были, много цветов… Одуванчики… Там и сейчас так хорошо! Почти как в деревне…

Да, да, он что–то слышал про этот молельный дом на станции Калач… Только говорили, что там баптисты… А она сказала — протестанты… Холод все полз и полз по спине, и Климову стоило немалых усилий, чтобы зябко не передернуть плечами…

— И все–таки, — сказал он, сам не веря в то, что говорит, — пустяки все это. Почему ты не допускаешь мысли, что мы могли бы жить вместе? Я же не из тех, кто издевается над этим… Веришь, ну и верь себе! У меня вон мама верит… Так что ничего это не значит, Лина.

— Не значит, говоришь?.. А как мы детей будем воспитывать? Я им стану говорить, что бог создал Землю, а ты им про всякие газы и пыль, из которых, мол, Земля сама создалась…

«Вот даже до чего дошло! — ошарашенно думал Климов. — Даже и Землю–то бог создал… И все живое, стало быть, и траву, и зверье, и человека он создал… Батюшки–светы, да не мерещится ли мне все это?..»

И Климов ошеломленно молчал. Молчала и Лина. Молчала вся квартира, как–то по–особенному тихо было и за стенами квартиры; казалось, там кто–то затаился и прислушивается…

— Ну, я пойду, пожалуй… — задумчиво и отчужденно сказала Лина и взялась за лямки своего рюкзачка, брошенного в прихожей.

Климов, как во сне, проводил ее вниз по лестнице до подъезда и там, собрав всю теплоту, дотронулся до плеча Лины.

— Приходи…

Лина слабо, рассеянно улыбнулась и сказала:

— Я думала — ты после этого и разговаривать со мной не захочешь…

— Ну что ты, что ты! — как можно убежденнее сказал Климов и, сделав знак рукой, мол, всего тебе хорошего, принужденно растянул губы в улыбке.

И, словно забыв убрать с лица эту неестественную улыбку, полный самых противоречивых мыслей и чувств, поднялся к себе. Прошел на кухню, открыл холодильник, достал давнишнюю бутылку коньяка и, наполнив стакан, большими глотками выпил его до донышка. Ни о чем больше думать он не хотел, не мог, это было выше его сил.

Перед тем как заснуть мертвым сном, он пьяно улыбнулся: подушка так хорошо пахла Линиными волосами…

XII

Проспал Климов до вечера, а когда проснулся, то первой была мысль: «Черт побери все! Трижды побери все!»

«Это надо же быть таким дураком, чтобы за целый, считай, год не догадаться!.. — думал Климов, усиленно потирая рукой лоб и вспоминая утренний разговор с Линой. — Чтоб даже подозрения в твоей пустой башке не появилось!.. Ведь должно было тебя удивить то, что она в рот не берет вина, даже пригубить отказывается!.. И никто в семье не пьет, даже отец, который то и дело в командировках, в тайге, на севере, где сам бог, как говорится, велит согреваться спиртом… Должен же был подумать своей пустой башкой — с чего бы это у девочек в комнате на самом видном месте, как икона, картина с девой Марией и младенцем Христом!..»

А загадочная улыбка на лице у Лины, недоверие, когда он, Климов, философствовал, что, мол, сначала люди были птицами, рыбами и травоядными? Ведь всякий раз, когда брался рассуждать о родстве человека и природы, Лина так посмеивалась, что, мол, говори–говори, я‑то знаю на сей счет нечто такое, чего тебе не дано постичь… Его, помнится, задевала, обижала эта снисходительная улыбка, потому она и запомнилась. А теперь вот стала и понятна. Как понятны стали слова Лины о том, что в детстве она мечтала побывать в Палестине. Ведь где–то там, в этой самой Палестине, жил Иисус Христос — об этом Климов слышал на какой–то лекции…

Наконец, мог бы он, Климов, в свое время задуматься, каким таким образом родители добились беспредельного послушания дочерей, взрослых, самостоятельных дочерей, — послушания и почтения, какие вряд ли сейчас где встретишь…

Так нет, говорил теперь себе Климов, ты если и удивлялся некоторым вещам, то тут же и объяснял их самыми простыми житейскими причинами.

— Лина терпеть не может вино? — рассуждал ты. — Ну, так это от чистоты, от чего–то славного, девичьего… Просто боится опьянеть, стать глупой, развязной, неприличной. Да и мать могла ей внушить: смотри, мол, если напьешься, то и до разврата недалеко, до падения… И ты, вспомни, даже умилялся в конце концов — разве это плохо, что не пьет, разве предосудительно? Красиво разве, когда видишь на улице пьяную девицу?..

Удивляло, что и отец спиртного в рот не берет. Но всякое может быть, — размышлял ты тогда. — Может, болен человек. А потом, ведь семья у него, пять душ, и всех надо кормить–поить, одевать–обувать. А если учесть, что три дочери, три девки, а на девок мало ли надо, — так до питья ли тут, до гулянья ли?..

Ну, а эта картина под названием «Святая ночь»?.. Да мало ли что! — думал ты тогда. — Сейчас многие не то что картины божественного содержания — иконы на стены вешают, книги церковные коллекционируют, будто помешались, черт бы их побрал, на этой рухляди!..

А старушка–врачевательница?.. Ты здорово, помнится, усомнился, чтобы врачи отказались лечить маленькую Лину, а вот старуха–де взялась и запросто исцелила Лину, спасла ее с божьей помощью. Здорово это было сомнительно, однако и тут нашел объяснение. Во–первых, думал, старуха могла только делать вид, что лечит нашептываниями да заклинаниями, а на самом деле лечила какими–нибудь травами. А травы, как сейчас выясняется, — наипервейшие лекарства. Во–вторых, могло быть и так, что время, когда крепкий Линии организм начал побеждать болезнь, как раз совпало с лечением. А Линина мама, которая уже отчаялась спасти дочку от смерти, когда исцеление–таки произошло, готова была приписать его богу — еще бы, ее крошка выжила, выздоровела, не чудо ли!..

«Как бы там ни было, — думал теперь Климов, — но это исцеление, конечно же, сильный, так сказать, воспитательный аргумент у мамаши… Помни, может в любое время сказать она Лине, что сам бог спас тебя от смерти…»

Ну а то, что Лина недоверчиво посмеивалась над его, Климова, рассуждениями насчет общности всего живого на Земле, он объяснял в свое время так. Просто она считает его рассуждения примитивными, доморощенными. Он ведь и сам никогда не мнил себя сильным в общих рассуждениях, в философии. Другое дело — конкретные вещи, машины, их части и детали, технологические процессы. Тут он у себя дома. А философенции, хотя его иногда и тянуло на них, — занятие несерьезное, так, язык почесать, воздух посотрясать…

«Таким образом объяснял ты все непонятное и странное, что преподносила тебе Лина и ее семья, — думал Климов, лежа в постели. — И даже слова Лины о том, что никакой любви не может быть без духовной близости, ты поначалу объяснил было тем, что ты ее, Лины, недостоин потому, что малость примитивен, неотесан, мужиковат. А вдруг, подумал, она учуяла, что я обделен природой, неспособен постичь какие–то тонкости до конца, — вдруг малость дурковат?..»

«Ну вот ты и убедился, что дурковат! — ругал себя Климов, жадно и нервно затягиваясь сигаретой. — Другой бы на твоем месте давно бы догадался, «раскусил“ бы и Лину и всю ее семейку. А ты все «объяснял“, все «оправдывал«… Нет, ты как был неотесанной «деревней“, так ею и остался!..»

Однако такое унижение, такая ругань показались в конце концов Климову несправедливыми. «Ты того, старик, перегибаешь… — сказал он себе. — Ну кто бы мог догадаться, будь он хоть семи пядей во лбу, что такая семья, такие образованные, культурные люди и вдруг — на тебе… Ведь только подумать: отец — инженер, у матери — высшее педагогическое, старшая нынче закончила радиотехнический, средняя — студентка, младшая — только что поступила на первый курс. Блеск, как говорится, а не семья!.. И вот в такой–то семье — вера в бога, как у неграмотных, немощных старушонок, которые одной ногой уже в могиле…»

Читал же он, Климов, книги, хотя и мало, но читал; и фильмы смотрел антирелигиозные. Там–то как раз если и показаны верующие, то, как правило, это старушонки или ущербные, малограмотные, темные люди. А в жизни–то они вон какие, оказывается… Глядя на Лину, разве подумаешь, что эта девчонка может быть верующей? Что в ней от анемичных, боящихся света затворниц? Что общего с монашками с их иконами и крестами, с молитвами и свечками?.. Где тут худосочность и богобоязнь?.. Гимнастка, любительница собирать грибы, да и на лыжах хороша, и плавает что надо!.. А уж что говорить о поэзии, о театре, о музыке!..

И вот — «мы — протестанты»…

Что за протестанты?

Напрягая всю свою память, Климов вспомнил, что когда–то в школе говорилось о борьбе католиков и протестантов, какие–то убийства страшные там совершались в старину, чуть ли не войны между этими верующими были… Да и сейчас в газетах пишут, что в Ирландии они убивают друг друга, католики и протестанты, жгут дома, подбрасывают бомбы…

А вот чтобы в Советском Союзе были протестанты — об этом Климов не читал, не слыхивал. Баптисты, эти есть, об этих он слышал и даже знал, что они действительно не пьют, не курят, что есть у них на станции Калач молельный дом…

«Уж не в ограде ли этого дома, — думал Климов, — играла маленькая Лина, пока ее родители молились? Похоже, что именно там, похоже, что они баптисты… Тогда почему сказала — «протестанты“?..»

Баптисты… В этом слове Климову слышалось что–то «бабское», что–то от «бабы», от «бабьего»… В общем, не очень–то благозвучное название… Действительно, уж лучше «протестанты» — звучит, по крайней мере…

«Но если она стесняется слова «баптисты“, значит… Значит, не до конца она все же верующая, а? Может, сомнения у нее… Вот и скрывала же, ни слова, ни намека… Потому, говорит, скрывала, что мне с тобой было хорошо, и я боялась — если признаюсь, то все будет кончено… Значит, хорошо–таки было со мной… Лучше, чем с ними… Еще бы! Разве не прекрасна была та ночь, когда мы шли под звездным небом и Лина читала стихи!.. Разве не замечательно было в Заячьем логу?.. А в лесу, когда собирали грибы!.. А что уж говорить о поездке к морю!.. Такое вообще бывает в жизни, может быть, один только раз… Можно поверить, что ей было хорошо, что было лучше, чем с ними… А возьми другое. Возьми эту историю с Сережкой… Наверняка он тоже баптист, раз со школы они дружат, раз он настолько люб родителям, что они прочат его в мужья Лине… Да и по виду он баптист — этакий христосик, этакое воздушное создание… И вот, несмотря на все его «преимущества“, не с ним же Лина, в конце концов, а со мной, не его любит, а меня!.. Наперекор, быть может, папе с мамой и всему баптизму!..»

«Нет, тут не все, кажется, потеряно, — немного приободрился и повеселел Климов. — Надо попробовать разубедить ее. Ну что за нелепость, — сказать, — в наше–то время верить в какого–то бога, что за глупость, Лина! Ну как же ты, такая умница, можешь верить в эту чепуху! Ты, огонь–девчонка, ты, у которой такие розовые щечки, в которой все так и кипит!.. Да плюнь ты, плюнь на всю эту религию, на всю эту дребедень! Давай–ка лучше поженимся, да нарожай мне детей, да будем с тобой жить и радоваться, как все нормальные люди!..»

Однако тут Климов вспомнил про отказ Лины выйти замуж, и задору в нем поубавилось. «А как мы детей будем воспитывать? — вспомнилось ему. — Я им стану говорить, что бог создал Землю, а ты им про газы и пыль, из которых будто бы Земля сама образовалась…» Вспомнил Климов эти слова, и по спине у него снова пополз противный озноб. «Это надо же, до чего дошло!.. Бог создал Землю… Не сойти бы с ума, не свихнуться бы…»

Климов вскочил, лихорадочно оделся, выглянул в окно. Нет, там все было на месте. Все такая же простиралась под окнами широкая улица с пожелтевшими уже тополями и кленами вдоль тротуаров. Все так же бежали такие привычные трамваи, троллейбусы, такси; прочно стояли дома, на изящно изогнутых столбах застывшими каплями поблескивали уличные фонари; шли, стояли и ехали люди; в палатке торговали виноградом и арбузами; у газетного киоска выстраивалась очередь за «вечеркой». Все было на месте, все было понятно, близко, конкретно, реально. Климов и сам не раз стоял в очереди за «вечеркой», сам выбирался из трамвайной давки и шагал вместе с прохожими по каким–нибудь своим обыденным делам. Это был привычный и до мелочей знакомый ему мир, существующий не по чьей–то там воле, а сам по себе, прочный, материальный, родной мир. И вот, оказывается, есть люди, которые считают, что все это создано богом. И что самое поразительное — среди этих людей Лина… Лина, которая уже казалась Климову тоже понятной, живой, тоже от этой улицы, от этого родного и понятного мира…

— Не отдам ее! — крикнул Климов, стукнув кулаком по подоконнику. И невольно обернулся. В комнате никого не было. Стояла покрывшаяся пылью мебель, лежал на полу давно не чищенный ковер, белела неприбранная постель.

Климов бросился умываться, бриться, ему уже невмоготу было оставаться наедине со своими мыслями, он должен с кем–то поговорить, переброситься словом, да просто побыть с кем–нибудь, иначе не мудрено и свихнуться… Очень даже просто свихнуться…

XIII

Потапыч, к счастью, был у себя в слесарке. Он опиливал стальную пластину, зажатую в тисках, ритмично покачивался всем своим грузным телом. Серые стальные опилки сыпались из–под напильника на верстак, обитый белой жестью; потухшая папироса со сплюснутым кончиком мундштука лежала на кромке верстака.

Потапыч обрадовался Климову: не виделись, считай, все лето, столько новостей… Круглая, добродушная физиономия с носом–картошкой так и расплылась от удовольствия, когда он зажал руку Климова в своей широченной и теплой ручище.

Уселись оба к столу. Потапыч пояснил, кивнув на верстак, где только что работал, мол, готовлюсь к занятиям, скоро ведь нагрянет орда–то. Расспрашивал, где он, Климов, отдыхал, рассказывал сам, как они «со старухой» ездили к сыну в Ленинград и там насмотрелись всяких чудес. Теперь–то он, Потапыч, доподлинно знает, как этого Медного всадника, такую махину, отливали мастера и сколько пудов бронзы пошло на памятник…

Климов слушал словоохотливого старикана и чувствовал, как немного успокаивается, приходит в себя от одного только вида Потапыча, от звука его голоса.

Выбрав подходящий момент, когда Потапыч рассказывал об экскурсии в какой–то собор, о богатом убранстве собора, о шикарной росписи его стен и куполов и о том, как поднимали строители огромный колокол на колокольню, — Климов спросил:

— Ну а сами–то, Потапыч, верите в бога?

— А‑а!.. — Потапыч махнул рукой, помолчал немного, собираясь с мыслями, а потом вновь заговорил: — Вообще–то я крещеный. Я же с пятнадцатого года. Крестили. Да и в церковь водили… А парнем был, думал — где–нибудь, поди–ка, он все же есть, бог–то. Не здесь, не на Земле, тут–то его никто не видел, а где–нибудь там, на небе… А потом, слышь, не везло мне шибко… Копили, копили со старухой добро, все вроде бы уж было, как у людей, — на тебе, пожар! Да все сгорело, знаешь, дотла. Пришли с работы — одни головешки… Ну и помаялись же по квартирам, по чужим людям, пока дали казенную, ох, и помаялись!.. Но вот переехали, квартира чин чинарем, а ничего нет, ни кровати путевой, ни посуды… Что делать? Давай все по–новому наживать. Только мало–мальски стали на ноги — бац! Обокрали. Подчистую, не веришь, даже тарелки у старухи, чашки чайные и те уперли!.. И вот когда остался я вдругорядь в одних подштанниках, а старуха в одной юбке, тогда и думаю — да твою же мать! Да если он есть там, бог этот, дак почто же он допускает, чтоб одному и тому же человеку такие беды на голову! Тут, слышь, и кончилась моя вера!.. — Потапыч даже всхохотнул как–то весело и беспечно, мол, пропади оно пропадом и это барахло, и эта самая вера!..

Климов слушал Потапыча, смотрел на его загорелое круглое лицо с веселым широким носом и чувствовал, как на душе становится легче, легче… «Точно так же, наверное, — думал Климов, — рассудил бы отец — «пропади оно пропадом“! И хорошо, что они есть на свете: отец и Потапыч. Хорошо, что есть та старушка–лесничиха, которая спасла меня, когда я свалился в речку и мог окоченеть… Вот ведь тоже, как у Лины, была у меня старушка–спасительница. Только она не молитвами спасала, а вынесла, понимаешь, стопку водки, выпей, говорит, молодец, для сугреву. Да сымай, говорит, штаны, я состирну…»

Попрощавшись с Потапычем, Климов спустился в столярку; там Колька–весельчак на завывающей циркулярке распиливал плахи на длинные узкие рейки, а Колькин напарник пускал рейку на механический фуганок и, поворачивая ее то одной стороной, то другой, гладил по всем четырем граням; ловко работали столяры — одно загляденье. Били из–под циркулярки пахучие опилки, взлетали от фуганка тучи белой шелестящей стружки…

Заглянул Климов и в кузницу, и к сварщикам: поздороваться, покурить, полюбоваться огненным металлом и умными движениями кузнецов, послушать треск электросварки.

«Они не занимаются богоискательством, — думал он, любуясь слаженной работой чумазых кузнецов, которые на пневматическом молоте оттягивали полосу из раскаленного добела стального прутка. — Они просто живут, работают, растят детей. Они не рассуждают о смысле жизни, но голову даю на отсечение, они нутром своим чуют, в чем он, смысл жизни… И они мне ближе и понятнее, чем эти, пусть и сверхобразованные богоискатели!.. У меня отец шофер, я плоть от плоти, как говорится, от таких вот работящих людей… И их мне надо держаться. В них — сила, в них — соль земли…»

Вид работающих мастеров и того, как в их руках из куска железа, из бесформенной деревяшки получаются нужные вещи, окончательно успокоил Климова: он ведь с детства больше всего на свете любил смотреть, «как это делается»…

И когда покидал мастерские, то уже более или менее трезво подумал о том, что все теперь в их с Линой судьбе зависит от Лининых чувств. Если она полюбила на самом деле, то рано или поздно она к нему придет. Наплюет и на родителей, и на веру в бога и придет. «И ничто и никто ни ее, ни меня не остановит. А если не любит, то тут уж ничего не поделаешь…»

…И Лина действительно вскоре пришла к нему, однако вела себя совсем не так, как предполагал Климов. Пробовал он было обнять ее, приласкать, но Лина решительно высвободилась из его объятий, и лицо у нее сделалось таким же «колючим», как тогда, после первого поцелуя…

— Эх, Лина, Лина… Брось ты, брось!.. — не скрывая досады, говорил Климов, закуривая сигарету. — Брось ты эту блажь. В наше–то время верить в какого–то бога!.. Что за глупости, честное слово! Как ты — такая умница! — можешь верить в эти побасенки!.. Давай вот лучше поженимся да будем жить и радоваться.

— А ты смерти боишься? — спросила Лина и напряженно из своего кресла через всю комнату посмотрела на Климова.

Боялся ли Климов смерти?..

Когда–то очень боялся. В детстве его пугал вид кладбища, вид могилы, похоронные процессии. Позже смерть напоминала о себе долетавшими откуда–то стонами похоронного марша, катафалками на улицах города и машинами, везущими пирамидку, оградку и людей с заплаканными лицами; она напоминала о себе некрологами в «вечерке», чьей–нибудь фотографией в вестибюле института, обведенной черной каймой. Всякий раз при этом Климова обдавало жутью, и сердце тоскливо замирало от мысли, что когда–нибудь не станет на свете и его, Климова. Мысль эта была невыносимой, он старался побыстрее отделаться от нее, отмахнуться…

Но шли годы, Климов мужал, взрослел и постепенно стал думать о смерти спокойнее. Постепенно он пришел к мысли, что он, Климов, не есть нечто исключительное и обособленное, со смертью которого кончится все. А что он лишь малая частичка, звено в бесконечной цепи того, что зовется «родом Климовых». Были и прадед и дед и умерли, когда настал их срок, а на смену пришли вот отец Климова и он сам. И тоже по железному закону мироздания они уйдут в небытие, и что тут, собственно, метаться и паниковать, как будто ты первый и последний, единственный и неповторимый?.. Климов жадно выспрашивал у матери, как умирал его дед. Всю жизнь дед был путеобходчиком. Последние годы сильно болел, но переносил страдания терпеливо, никогда не жаловался. И вот был жаркий летний день, рассказывала мать. Дедушка лежал на кровати, уже не мог ходить. «Ты, мать, — говорит он бабушке, — набрось–ка на меня полушубок, что–то морозит шибко. Не жилец я, однако. — А потом еще пошутил: — Кто поглядит — скажет: это че же он середь лета под шубу залез?..» — И прикорнул на коечке, заснул и уже не проснулся…

«Вот так, без воплей и истерик, — думал Климов, — уходят из жизни наши деды и отцы. Чего же нам–то ее, беззубой, страшиться!..»

— А возьми другое, — говорил Климов Лине, которая сидела в кресле и внимательно, с задумчивым видом слушала. — Возьми катанье в Заячьем логу. Ты же сама видела, какие там горки. Там ведь каждый раз не знаешь — останешься цел или нет. Я сам не однажды смотрел, как уносят из лога разбившихся. А знакомый врач мне рассказывал: как выходные дни, говорит, так в хирургическое отделение одного за другим привозят лыжников с изломанными ребрами, ногами, с проломленными черепами… И вот прекрасно зная обо всем этом, я ведь тем не менее посылаю все к черту, толкаюсь палками и лечу башкой вниз… Тут, понимаешь ли, мужество надо иметь. И как сейчас я шагаю с обрыва, так же надо будет найти в себе мужество шагнуть в небытие, когда придет смерть. Шагнуть спокойно и просто, как наши деды и прадеды…

«Так ей надо говорить, так! — все более воодушевляясь видом задумчивой Лины, подбадривал себя Климов. — Вселять в нее силу, внушать ей смелость! И вон из нее эту чушь, этот молельный дом и прочее!..»

— Не знаю… — тихо произнесла Лина, когда он кончил говорить. — Я очень боюсь смерти. Очень!.. — И тут же поспешила поправиться: — Иногда боюсь… А когда помню о боге, тогда нет, не боюсь. Нисколько не боюсь…

«Верит, стало быть, в загробную жизнь! — снова поразился Климов. — Вот до чего дошло! Вот до чего дошло! Вот до чего засорили ей мозги мамаша с папашей!.. До чего они ее оболванили!..»

— Ты что же… веришь, выходит, в загробную жизнь?..

— Да, верю, — несколько с вызовом сказала Лина, как если бы он спросил ее с насмешкой, хотя никакой насмешки Климов, боясь обидеть Лину, не допускал. — Наша жизнь здесь, на миру, есть только подготовка к той, настоящей и вечной жизни…

— Да не городи ты ерунду! — рассердился Климов. — Ты прекрасно знаешь, что там, в земле, нас сожрут черви. И ничегошеньки от нас не останется, в физическом, конечно, смысле. Никто еще оттуда не вернулся… Только дело рук наших останется, душа наша в наших делах и наших детях останется. Не сами вещи, машины, дома, которые мы сделали за свою жизнь, — они тоже в конце концов разрушатся. И не сами дети по себе — они тоже в конце концов умрут. А душа наша в вещах, машинах, домах; душа наша в детях — вот что останется, вот что бессмертно! И не на каком–то там небе это остается, это людям остается, что будут после нас. Но и это лишь в том случае, если ты в дело свое именно душу вложил. Я вот только сейчас, признаться, до конца понял, что значит любить свое дело… Это вот, Лина, и значит, что душу в него вкладывать, творчески к нему относиться… И это–то творчество, оно–то единственное и остается, оно–то единственно и бессмертно. В вещах, машинах, домах и в детях… помнишь, я вам на занятиях о Нартове рассказывал, о личном токаре Петра Первого?.. Сколько уже нет Нартова в живых! От него как такового уже, наверное, и косточек–то не осталось, истлели давно. А вот его идея механического суппорта для токарных станков — она живет по всему миру и сейчас. И в этом суппорте он и сам живет, Нартов, поскольку душу он свою вложил в это устройство… Так же и я тешу себя надеждой, что меня–то уже не будет, но если я в учебных мастерских хотя бы кому–то из вас привил любовь к технике, к машинам, то я буду жить, пусть и ничтожной частицей, в вас… И если мне удастся что–то сотворить в моей каморке, то и оно тоже будет жить. Хотя бы то приспособление, что я тебе показывал… Оно; конечно, ничтожно по сравнению с мировыми изобретениями, но все же оно мое, я его сотворил, в нем частица моей души… Вот, Лина, в чем, если уже вспомнить наш с тобой спор, заключается разница между теми, кто любит свое дело, и теми, кто формально его делает. После «формалистов» — то уж точно ничегошеньки не останется на Земле. Тем, действительно, должно быть страшно умирать. Им–то и остается надеяться на иную жизнь, за гробом или на небе, как там у вас, я не знаю…

— Все это агитация, — решительно и строго сказала Лина, — громкие слова. Все это не твое. Ты говоришь, как на митинге или собрании. Ты это вычитал где–то.

— Это, может быть, и действительно громкие слова, но иначе, значит, я не умею выразить свои мысли и чувства… Но что это «не мое», ты брось. Все это я вот как хорошо понял и прочувствовал!.. А верить в мою искренность или нет — это уж, конечно, твое дело…

Оба были раздражены и недовольны друг другом. Так и расстались на сей раз — сухо и отчужденно.

XIV

«Если я говорю языком человеческим и ангельским, — читал Климов, силясь вникнуть в смысл написанного, — а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, и верю так, что могу и горы переставить, а не имею любви, — то я ничто. И если раздам все, имение свое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею — нет мне в этом никакой пользы…»

Это было перепечатано откуда–то на машинке. Лина принесла и многозначительно сказала: «Вот почитай, почитай…» И теперь Климов, лежа на кровати, читал и думал — все верно, хорошо, правильно. Что, в самом деле, может быть лучше любви? Да о ней написаны горы книг, сказаны миллиарды красивых слов!..

Однако чем дальше читал Климов, тем яснее ему становилось, что столь верно, столь славно начатая статья какого–то профессора Генри Друммонда («Самое великое в мире — любовь») совсем не о той любви, какую имел в виду Климов. Не о любви к женщине, не о любви с поцелуями и ласками тут шла речь, а речь шла, оказывается, о любви к богу… А если и говорилось о любви к родителям, к братьям и сестрам, к друзьям и соседям, то опять же это была любовь «через бога»; любить их, оказывается, надо только потому, что они его дети, его творения, а значит, опять же, бога в них следовало любить…

Перебирая стопку брошюр и журналов «Братский вестник», которые тоже принесла Лина, Климов нашел статью, где уже прямо говорилось, что главной должна быть любовь к богу, а любовь к ближнему — это второй, низший вид любви… «Иногда наше сердце, — говорилось в статье, — начинает привязываться к чему–то в этом мире — может быть, это какой–то человек, может быть, это какое–то сокровище — тогда Дух святой опять указывает на Христа, в терновом венке, в ранах и кровию облитого, и говорит: «Ты хочешь полюбить кого–то больше, чем этого страдальца?!“»

Тут Климов вскочил на ноги и начал ходить взад и вперед по комнате. «Не происходит ли с Линой нечто подобное?.. Не разрывается ли она между мной и этим «страдальцем в терновом венке“?.. Вот она привязалась вроде ко мне, который «из этого мира“, а Дух святой говорит ей — ты что делаешь?.. Ты хочешь полюбить его больше, чем Христа, «кровию облитого“?.. Отсюда все ее колебания и «зигзаги«… А я‑то никак не мог понять — да что за крутые повороты такие?.. А она–то, выходит, разрывалась между мною и «сыном божьим“»…

Но как ни ломал Климов голову, как ни старался представить себе «любовь ко Христу», он никак не мог взять в толк — каким образом можно любить абстрактного бога или «сына божьего», которого никто никогда не видел и не слышал? Климов был уверен в том, что любить можно только вполне конкретного человека… Ну, видел он на иконах или картинах этого Иисуса… Там он чаще всего худой, изможденный, с жиденькой бороденкой, с тоскливыми глазами… Чем он может привлечь Лину — непонятно. Ну, пожалеть его можно, действительно, распяли его, больно ему… Жалость и сострадание — необходимые составляющие любви, но не вся любовь. Чтобы любовь была не ублюдком, не худосочным чем–то, а любовью, предмет любви должен волновать. А коль нет волнения — какая же это любовь?.. Да, конечно, должно быть родство душ и многое другое, но ведь обязательно — волнение. Волнение, так сказать, крови и плоти… Без этого — что за любовь?..

«И уж вовсе глупость, — думал Климов, — с чего это я‑то, мужик, должен его любить?.. Другое дело, скажем, мадонну нарисует художник. Ее, может, тоже сроду не было, она тоже абстрактная, как и Христос, но ведь так она, черт возьми, изображена, что глаз не оторвешь! А тут невзрачный мужичонка, кожа да кости, и вот его надо любить…»

Рассудив таким образом и подивившись странности набожных людей, Климов дальше и читать не стал, а при первой же возможности высказал Лине все, что думал и о Христе, и о «любви» к нему.

— Ну нет! — покачала Лина головой. — Ты рассуждаешь чересчур прямолинейно и даже, извини, чуточку наивно. — Она улыбнулась ему, и тон ее был каким–то даже материнским, нежно–наставительным, каким разговаривают взрослые с детьми малыми, неразумными. — Ты пытаешься представить бога в чьем–то образе, чтобы его можно было увидеть, потрогать, поговорить с ним. А бог, Валера, он, знаешь ли, везде… Везде! Он, если хочешь, сейчас вот здесь… — Она повела рукою вокруг себя и так нежно и проникновенно посмотрела на Климова, что тому стало не по себе. Он даже испуганно оглядел свою комнату — все ли на месте?..

— Его надо сердцем чувствовать, сердцем… — мягко продолжала Лина и по–женски, чуть сверху, приложила руку к груди. — Понимаешь? Сердцем!..

И от этой Лининой нежности, от какого–то материнского свечения ее глаз, от покровительственного тона в ее голосе в Климове снова страх шевельнулся, мурашки по коже побежали — а что как она действительно «чувствует» что–то своим сердцем?..

«Не сойти бы с ума…» — в который раз думал Климов, когда, проводив Лину до троллейбусной остановки, остался один в полутемной квартире.

Жизнь, которая казалась Климову ну не то чтобы простой и ясной, а во всяком случае поддающейся пониманию и объяснению, — теперь уже не казалась ему таковой. Уверенность в самом себе, в своем здравом и трезвом рассудке, которому по силам какие угодно сложные задачи, — эта уверенность здорово поколебалась в нем.

«И все–таки я разберусь, разберусь! — яростно твердил он, унимая панику в себе, отгоняя растерянность. — Разберусь в этих ваших статьях и брошюрах! Лоб разобью, а докопаюсь, как вам, «наставники“, удается одурачивать людей!..»

И он с остервенением принимался читать потрепанные брошюры и журналы, принесенные Линой. Он изо всех сил старался понять, как люди приходят к вере, как они из нормальных, понятных людей становятся вот такими, которые «сердцем его чувствуют»…

Оказывается, перво–наперво нужно оглядеть свою прошлую жизнь, пересмотреть ее беспощадно и прийти к выводу, что весь ты погряз в грехах. Мало того, что погряз в грехах, — ты просто пропащий человек, тебе и жить–то дальше не стоит, до такой степени ты гнусное существо. И вот когда ты осознаешь, что тебе остается одно–единственное — уничтожить себя как мразь, тут–то к тебе, погибающему, и придут на помощь, и скажут: не отчаивайся, брат. Цена за твои грехи заплачена, и заплатил ее своими муками, своей кровью на кресте Иисус Христос. А раз так, то ты в неоплатном долгу перед ним. Ведь он за тебя, за твои грехи пролил кровь. Значит, ты просто не имеешь права не посвятить себя всецело господу. Теперь твоя жизнь принадлежит только богу. Ты как бы умер для прежней своей гнусной жизни и возродился для новой, чистой и настоящей…

Выходит, соображал Климов, надо осознать свои грехи, ужаснуться им и прийти к выводу, что ты пропащий человек…

Были ли у Климова грехи?

Да, были. И не мало…

Он курил табак, любил при случае выпить, даже вон на работе с Потапычем пивко попивали. А уж если Саня придет в гости, так обязательно за шахматами наклюкаются, забывают даже, чей сейчас ход; горячо спорят, философствуют, размахивая руками. Да и на юге, когда был с сестрами, Климов не проходил мимо винного погребка…

Были у Климова и «подруги сердца», были… А последнюю из них, Галю, он так, наверное, обидел, что до сих пор неловко, до сих пор на душе кошки скребут… да и на Лину сначала, если честно, смотрел как на некий лакомый кусочек…

Крал ли Климов? Да, бывало и такое. С год валялись и пылились у него книги и журналы на полу, а он никак не мог найти подходящей книжной стенки. Знакомые подсказывали: продаются, мол, иногда неплохие румынские книжные полки. Но сколько Климов ни спрашивал про эти полки в мебельных магазинах, он слышал неизменное: бывают, но сейчас нет. Вот и пришлось Климову унести из мастерских стальные трубки и сделать из них стойки для книжного стеллажа. Ну, а полочки выстругал ему Колька–столяр, выстругал за пол–литра, и не из своих же, конечно, досок…

Случалось, забывал Климов матери с отцом написать письмо, не «чтил», стало быть, должным образом «отца своего и мать»…

Сквернословил ли он? Да, сквернословил. Иногда и матом мог пустить, если уж выведут из себя…

«Всякое, всякое бывало… — думал теперь Климов, усиленно затягиваясь сигаретой и шагая по комнате. — Я далеко не «положительный герой“, о которых толковали когда–то на уроках по литературе. Много всякой дряни в моей жизни было… Но ведь сам же я, черт меня подери, потом и страдал, сам и презирал себя, и ругал, когда задним уже умом осознавал, — что же я натворил, пес этакий! Что натворил! Сам же и судил себя, срамил и мерзко чувствовал себя после каждого такого проступка… Однако опуститься до того, чтобы признать себя вовсе пропащим, не способным себя спасти, надеяться на чужого дядю — нет уж, извините! До такой низости и самоунижения я не дойду! Потерять к себе всякое уважение, изничтожить себя, превратиться в этакую козявку, в букашку — увольте! Каким я ни мерзким иногда бываю, но я как–никак человек! А человек сам себя должен «драить и чистить“, сам! И ни на какого боженьку не надеяться…»

Так размышлял Климов и чувствовал, как постепенно опять успокаивается, обретает уверенность, нащупывает под ногами твердую почву. Теперь, со спокойной, трезвой головой, можно было читать Линины брошюры и журналы дальше. Чтобы до конца понять, — кто же они такие, баптисты, кто эти люди, которые сбили с толку его Лину?..

«Со стороны людей, не признающих Христа, — читал Климов, — я неизбежно должен терпеть гонения, насмешки, неодобрение всякой бескорыстной правды… В этом мире, где распят наш Господь, мы должны быть гонимы»…

«Ишь ведь как! — с иронией думал Климов. — Должны быть гонимы!.. Даже если им, баптистам, дана полная свобода и по закону их никто не притесняет, то все равно они убеждены, что «должны быть гонимы«…»

«Мы ведь парии!» — не без гордости сказала ему как–то Лина. А недавно рассказала историю с Сережкой, со своим «женихом». Оказывается, у Сережки были большие музыкальные способности, он играл на чем–то в молельном доме, был душой общества, когда они собирались компанией на квартире у Лины: парни и девушки, молодые «братья» и «сестры». Чем занимались? Слушали магнитофонные записи, читали стихи, сочиняли гимны, песни божественного содержания, а Сережа, по словам Лины, мгновенно подбирал к словам мелодию на пианино. Словом, действовал у них там своеобразный бапсомол…

И вот теперь, рассказывала Лина, они лишились своего заводилы: Сережку призвали в армию. Ну и поскольку он музыкант, его определили было в музыкальный взвод. Однако перед самым отправлением в часть, в военкомате, заявился к новобранцам некий майор и грозным голосом спросил: «Это кто же среди вас верит в бога?» — «Я!» — сказал Сережка и поднялся с места. Майор оглядел его с ног до головы и отрубил: «В стройбат!»

— Мы провожали Сережу, — рассказывала Лина. — Народу было! Никого так не провожали, как Сережу. Его там, на вокзале, спрашивают: «Кто такие тебя провожают?» — А он говорит: «Это моя семья, мои братья и сестры…» — по всему облику Лины было видно, что она очень гордится поведением Сережи и единством всей их «семьи».

«Страдальцем он, выходит, стал в их глазах, — обмозговывал теперь рассказ Лины Климов. — Они даже как будто рады, что на случайном примере с Сережкой подтверждается их теория, их догма — «мы должны быть гонимы“. Тот факт, что слабаку Сережке придется хлебнуть в стройбате мурцовки, их волнует меньше всего. Им наверняка вообще не жалко парня, не он тут важен, важно то, что подтверждается теория. А иначе какая же секта, если не будет со стороны всех остальных людей гонения? Оно им просто необходимо, это «гонение“!.. Да и майор тоже хорош!.. Возомнил себя этаким ретивым атеистом, а вышло так, что подарочек баптистам преподнес…»

«Чады божии, — читал далее Климов, — должны не уходить из мира, но, будучи в мире, быть «не от мира“». Баптист не должен бежать в пустыню, говорилось в брошюре, он должен создать эту пустыню в себе. «Пустыня — это прекрасная школа для нашего внутреннего человека. Наедине с Господом — вот сущность пустыни». Работая на производстве или занимаясь умственным трудом, говорилось дальше, баптистская молодежь должна помнить, что истинное ее призвание, если она хочет принести пользу человечеству, не здесь, в общественно полезной деятельности, а в работе на ниве божьей…

«Что же получается? — думал Климов. — Вроде и живут и работают как другие люди, но все это формально… Вроде и со всеми вместе, а душа–то отдельно ото всех… Руки вроде и работают, а душа–то в это время «наедине с Господом«…»

Только теперь Климову стали до конца понятны слова Лины, которые она сказала ему в мастерских, слова о том, что свое дело, мол, не обязательно любить, лишь бы норму выполнять, задание. Теперь только стало понятно ее раздражение, когда он, возмущенный таким «формализмом» молоденькой девушки, пытался втолковать ей мысли о любви к труду, к своему делу. Вот, оказывается, откуда ее философия! Из наставлений, из морального кодекса, так сказать, баптистов… Душа–то, действительно, у человека одна, и если она отдана богу, то что же отдавать людям, что же вкладывать в свое дело?..

«Но ведь все наше государство, — думал Климов, — все наше общество держится именно на людях, которые трудятся с душой, относятся к своему делу творчески, а не формально, чувствуют себя хозяевами своей жизни, своей страны… Именно такие люди и есть соль земли, именно они и двигают общество вперед, они и достойны всяческого восхищения, им–то и хочется подражать, учиться у них…» — Климов очень разволновался и все ходил, ходил по комнате взад и вперед. Именно этот «формализм» баптистов был особенно для него неприемлем, именно тут ему виделась самая серьезная ущербность баптистов. Ведь то, как человек трудится, — не шуточки, это самое главное в человеке, это его суть. Да будь он меломан из меломанов, театрал из театралов, будь он знатоком поэзии и живописи, хорошим семьянином и вообще милейшим человеком, но если у него нет главного — любви к своему основному делу — он пустышка, человек «без стержня», грош ему цена…

«Каким бы я хреновым по вашим, баптистским, догмам ни был человеком, — думал Климов, — у меня есть главное — я люблю свое дело, люблю жизнь, люблю людей, а не создаю «пустыню“ в самом себе, не упиваюсь своей обособленностью и отдельностью…»

Теперь Климову стало понятно и пристрастие Лины к стихам об одиночестве, о пустыне, об одиноком гордом человеке, который противопоставил себя бездушной толпе. Не однажды говорила Лина, что больше всех других любит стихотворение: «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит…»

А вот и о семье написано, о том, какова должна быть семья у баптистов… Семья, оказывается, — это не что иное, как «домашняя церковь». Муж должен быть пресвитером этой домашней церкви, а жена — «дьякониссой». И детей, оказывается, они обязаны воспитывать только в своем баптистском духе. «Дети — это цветы, — читал Климов, — а цветы мы поворачиваем к солнцу. Солнцем для наших детей является Христос. Вот почему Христос говорил: не препятствуйте детям приходить ко мне!» А если баптисты не будут этого делать, не будут «сеять семя слова Божия в чистых безвинных маленьких сердечках», то они как бы снова распнут Христа… «Детское сердце — нива безбрежная, — читал пораженный Климов, — сеять там нужно ранней весной, сеять заботливо, ласково, нежно, чтоб не осталось бороздки пустой…»

«Они и «сеяли“, они и старались!.. — думал Климов о Лининых родителях. — Они внушали дочке мысль о боге, убеждали ее, что не помоги ей бог в лице старушки–врачевательницы, не быть бы Лине в живых…»

Теперь Климову отчетливо представлялась вся Линина жизнь, с самого раннего детства, что называется, с колыбели. И не было в этой жизни дня, а может, и часа без упоминания о боге. Ведь и колыбельную–то Лине пели не как другим детям, а наверняка какую–нибудь вроде той, что здесь напечатана:

Спи, малютка, сном прекрасным, баюшки–баю,

Воспевают хором стройным ангелы в раю…

Иисус в венце терновом за тебя страдал,

Чтоб тебе в пути суровом вечный свет сиял.

Полюби его душою с самых юных лет,

Будет он всегда с тобою, защитит от бед…

Чем отчетливее вырисовывалась судьба Лины перед Климовым, чем яснее представлял он обстановку, в которой Лина выросла, тем острее в нем становилось чувство жалости к ней и чувство безнадежности — как доказать человеку, что он не верблюд, если ему с пеленок внушали, что он именно верблюд и есть?..

Но вот ребенок растет, превращается в юношу или девушку. Оказывается, и тогда «стройная система воспитания» продолжает действовать, оказывается, и тут ожидают человека рамки и ограничения… «Христианской девушке отнюдь не возбраняется, — тоном устава говорилось в одной из статей журнала «Братский вестник“, — полюбить юношу–христианина; и наоборот, если этот выбор при участии воли Божьей. Но возбраняется прикасаться друг к другу, к телу девицы и телу юноши, ибо это возбуждает плоть… Поэтому христианская молодежь в общении друг с другом должна строго держать себя на расстоянии друг от друга при любом духовном расположении».

«Все верно, — думал Климов, — все в точности соблюдается у них. Сережка вон, по словам Лины, ни разу за много лет не только не поцеловал ее, но даже за руку–то не подержал ни разу…»

До конца ясными стали теперь и слова Лины, которые она сказала на вокзале в Киеве. «Ты знаешь, — сказала она тогда, — я, кажется, кое–что поняла о нас с тобой… Только… не нужно за руки хватать, ласкать там и прочее…» И здесь все по уставу, по предписаниям: мол, я поняла сейчас, что любишь меня и что ты мне тоже дорог, но только, упаси боже, поцеловать меня или даже за руку взять!.. Ну, а когда он, Климов, все же нарушил устав, взял ее на руки и хотел искупать в море, то схлопотал по физиономии…

«Одно из губительных действий похотливости, — читал далее Климов, — производится в брачном возрасте. Часто христианская молодежь не способна различить тонкое действие обольщения похоти и впадает в такой грех, как брак верующих с невозрожденными или даже не членами церкви…» (Вот и про нас, прямо про нас! — холодея, насторожился Климов.) «Бракосочетание члена церкви с представителем любого другого вероучения, не состоящего из духовно возрожденных лиц или утративших таковое, следует считать также неистинным и являющимся не чем иным, как фактом духовного блуда».

«Вот так–то!..» — подумал Климов, пораженный категоричностью и даже угрозой, словно бы сверкнувшей в словах «считать… фактом духовного блуда».

Да, теперь Климов отчетливо видел и понимал ту силу, в плену у которой с самого раннего детства находилась Лина. И понимал он, что сила эта куда более серьезная и страшная, чем ему казалось поначалу, когда он говорил Лине: «Да брось ты верить в эту чепуху!..» Теперь он более или менее уяснил для себя, какая это «чепуха»…

И все же, как ни охватывало его порой чувство безнадежности, в глубине души Климов был уверен в себе. Была в нем уверенность, что не теория победит в Лине, а победит жизнь, не искусственное победит, а естественное.

Конечно, Лине внушили веру в бога, конечно, живет она по правилам и наставлениям. Да только как же понимать такое явное нарушение устава, как их с Линой история?.. Баптистская догма запрещает прикасаться к возлюбленной, даже за руку брать ее, а ведь Лина–то позволила ему, «невозрожденному», не только брать себя за руку… Как это–то уложить в рамки и наставления? Это ведь означает, что Лина наплевала на догмы, на всю «домашнюю церковь» во главе с папашей–пресвитером и мамашей–дьякониссой!.. Это ведь значит, что Лина любит его, Климова, любит настолько, что правила поведения, которые ей вдалбливали с пеленок, были забыты начисто, отброшены к черту!..

«А значит, не такая уж она образцовая баптистка, — говорил себе Климов, нещадно куря и шагая по комнате из угла в угол. — Не такая уж она конченая… Даже названия «баптисты“ постеснялась вначале, протестанты мы, говорит… Мечется она, не иначе, мечется от меня к этой своей «домашней церкви“, и наоборот. Мечется… А стало быть, надо помочь ей, стало быть, есть все же надежда вырвать ее из «лона церкви“! Все вроде бы сделали мамаша с папашей, чтобы загнать дочку в определенный узкий коридор; с пеленок загоняли ее в этот огороженный на всю жизнь коридор, а вот фиг вам! А вот попробуйте удержать!.. Лоб расшибу, — лихорадочно думал Климов, — а заберу ее у вас!.. Заберу и заберу. Надо дать этим баптистам бой. Смертельный бой за Лину!..»

XV

И снова Климов у знакомой двери с белой эмалированной табличкой «38», и так знакомо, так тревожно замирает сердце перед тем, как нажмешь на черную кнопку звонка. Нет, сегодня, пожалуй, особенно тревожно замирает внутри, даже руки вот вспотели…

Открыла ему Ольга Николаевна, еще более, кажется, похудевшая; седые волосы гладко зачесаны назад и уложены на затылке «калачиком»; старенький фланелевый халатик; клеенчатый фартук — видимо, стирала или готовила на кухне.

— А–а–а, — приветливо протянула она. — Проходи, проходи, Валера…

Тут же появилась в прихожей и Лина, вся зардевшаяся, смущенная, а из дальней комнаты выглянул (узнать, кто пришел) и кивнул головой — поздоровался — Линии отец.

После того, как Климов на знакомом влажном коврике у порога снял ботинки, Лина провела его в свою «девичью» комнату, усадила на диван и заговорила о чем–то пустяковом — о фильме каком–то или о книжке, недавно прочитанной. Была приветливой, славной, даже ласковой.

Климов вроде и слушал ее и поддакивал, а сам ловил себя на том, что соскучился по Лине ужасно, что жадно смотрит на ее нежную шею, на стройные голые ноги, на грудь, которой тесно в узком халатике. Время от времени он спохватывался, заставлял себя отводить взгляд на стол с лежащими на нем конспектами, на шкаф с книгами, на подернутое морозными узорами окно, однако помимо воли в поле его зрения вскоре опять оказывалась Лина, и его бросало в жар от воспоминаний. Как он обнимал и целовал ее тогда, по возвращении с юга!.. Ему казалось, что Лина замечает и понимает его жадные взгляды и что они ей нужны, она их хочет…

— Я почти все прочитал… — заговорил он, уже не отводя от Лины глаз совсем. — То, что ты мне принесла… Но и теперь не вижу особых причин… почему мы не можем жить вместе… — У Климова пересохло во рту.

— Ты думаешь — мне не хочется замуж?.. — вся порозовев и потупившись, тихонечко, как шелестят под ветром листья, произнесла Лина. — Не почему–то там… а из–за ребеночка… — И со страданием в голосе вдруг призналась: — Мне, знаешь, так хочется ребеночка!.. Он мне по ночам уже снится, правда!.. — Она на мгновение вскинула на него робкий, стыдливый взгляд и, снова потупившись, продолжала со вздохом: — Девочка почему–то… Проснусь и больше не могу заснуть, лежу плачу, плачу…

Как только до сознания Климова дошел смысл сказанного, Климов чуть не задохнулся. Его ошпарил какой–то сладкий испуг: «Ребеночек? У нас? С ума сойти!..»

А следом за этим откуда–то из–под сердца ударило жгучее мужское торжество: «Значит, тогда… Значит, в то утро…»

И тут же пронзила щемящая нежность: «Неужели и в самом деле будет кто–то крохотный?»

Но тотчас же хлынула и тревога и неведомое ранее беспокойство не только за себя и за Лину, но как бы уже и за кого–то третьего: «Что–то с нами будет?..»

Ошеломленный, испуганный, обрадованный, торжествующий, встревоженный и еще не до конца поверивший своей догадке, но уже и чувствующий, что это правда, Климов готов был упасть перед Линой на колени, готов был схватить ее в объятья, бежать с ней на руках куда угодно и орать на весь белый свет что–нибудь радостное, дикое и торжествующее…

— Ну вот видишь, вот видишь!.. — бормотал он, едва опомнившись. — Вот я и говорю… не это главное, вера там и прочее… Она нам не помешает… нисколечко не помешает… А лучше всего давай уедем куда–нибудь, уедем! Чтоб не было этих «братьев» и «сестер»! Ну их!.. Чтоб были мы вдвоем, только вдвоем, ты и я! И любили бы друг друга, и ребеночек был бы у нас! А если захочешь, то и не один!..

И, видя, что от его путаных и горячих слов, от его бормотания Лина сделалась совсем розовая, что ее волнуют его слова, что она уже стоит напротив вся красная и нервно грызет ногти, — видя все это, Климов продолжал говорить все горячее и увереннее и, кто знает, может, добился бы своего, наверняка добился бы, если бы они с Линой были одни. Однако, увы, они были не одни, рядом, в других комнатах вся семья будто бы настороженно прислушивалась к тому, что происходит в «девичьей» комнате, прислушивалась… И вот в коридорчике не спеша прошуршали чьи–то шаги, вполне возможно, что отцовы шаги, — прошуршали и замерли, кажется, у самых дверей… Лина метнула туда свой взгляд, провела рукой по своему пылающему лицу, как бы стирая что–то, как бы возвращаясь к действительности, к реальности… Климов осекся, замолк.

— Знаешь что… — сказала она, собираясь с мыслями и тяжело вздохнув. — Давай я тебе включу запись… (Говорила она с некоторым усилием). Мы тут недавно записали…

Климов, будь у него сейчас в руках какая–нибудь бомба, с наслаждением запустил бы ею в дверь, — такая в нем вспыхнула досада и злость на всех, кто мешает им с Линой…

Повозившись с магнитофоном (руки плохо слушались ее), Лина включила его, и из полумрака угла, где светился зеленый мигающий глазок аппарата, донесся шорох ленты, а потом взволнованный, отлично поставленный голос начал вещать: «Наш мир в огне, и человек без бога никогда не сможет контролировать пламя. Демоны ада вырвались на волю. Огонь страсти, алчности, ненависти и вожделения опустошает мир. Кажется, что мы бешено несемся к Армагеддону!..»

— Это Билли Грейм, — тихо пояснила Лина, уже полностью овладев собой. — Самый влиятельный проповедник современности… Не сам он, конечно, а перевод…

А из темного угла все мигал, подрагивая, зеленый глазок, и как бы падали отчетливые, проникновенные слова: «Это поколение пройдет сквозь огонь… Мы подобны людям, приговоренным к смерти и ждущим, когда будет установлен день исполнения приговора…»

Разгоряченный разговором с Линой, наполнившийся было надеждой склонить ее к сладким земным радостям, Климов снова чувствовал, как его, разгоряченного, будто опускают в холодную воду. И снова было навязчивое ощущение нереальности, неправдоподобности всего происходящего.

— …Причина всех волнений, — вещал красивый голос из угла, — корень всех горестей, страх каждого человека лежит в этом коротком слове — грех. Он извратил природу человеческой жизни, он лишил ее благородства. Он — причина того, что человек попал в западню дьявола… Ни на минуту не сомневайтесь в существовании дьявола! Он весьма конкретен и весьма реален! Он очень умен! Будьте наедине с богом! Молитесь, читайте Библию, чтобы напитать свою душу!..

В полумраке комнаты застыло бледное лицо Лины с широко открытыми, неподвижными глазами. Климову казалось, что во всей большой квартире, во всех ее комнатах тоже затаились и тоже слушают, слушают… Голос, напоминающий голос гипнотизера, одновременно ласковый и властный, все звучал и лился, проникал, казалось, не только в уши, но и в поры, во все тело…

Так прошел, может быть, час…

Неожиданно в комнате появилась Ольга Николаевна.

— Что же вы сидите в темноте? — приятным голосом, несколько удивленная, спросила она и включила свет. — А–а–а… — протянула она, сделав вид, что лишь теперь услышала магнитофон, только сейчас поняла, чем они тут занимаются. — Лина, а ты включи то место, — посоветовала она, — где о душе сказано… Включи, включи, — повторила она, заметив какое–то несогласие на лице у дочери. И, убедившись в том, что Лина принялась гонять шуршащую ленту туда и обратно и щелкать клавишами переключения, Ольга Николаевна бочком присела на диван и обратилась к Климову: — Вот говорят, что никакой, мол, души нет, что–де душа — это идеализм и так далее. А вот послушайте, по–моему, прекрасно сказано…

Из магнитофона уже звучал чей–то слащавый голос:

— С неба упала капелька дождя и, смешавшись с прахом, стала маленьким комочком грязи. Полежала она в таком виде несколько часов и незримо испарилась, ушла в родное небо, откуда упала. Случай с каплей — это образ моего появления и исчезновения в мире… На планете я — некрасивый обычный «комок» праха, но в нем находится моя «капелька» — душа…

— Вот так–то… — со смыслом улыбнулась Ольга Николаевна, покосившись на Климова. И снова к Лине. — А притчу о двух пчелках найди–ка… Так хорошо и просто сказано о различии между настоящим и ненастоящим…

И голос из магнитофона стал рассказывать о том, как мастер–баптист столь искусно сработал из металла пчелу, что, когда поставил ее перед гостями рядом с живой пчелой, гости не смогли различить, которая из них живая… («Ага, — подумал Климов, — живая пчела сидела и ждала, пока ее сравнят с поделкой?..») Как быть? Тогда один из гостей нашел выход. Принес блюдце с медом и поставил на стол. Тотчас же настоящая пчела взлетела и села на мед. И мастер сказал: «Вот она, божья пчелка, и села на мед, пищу божью!..»

— Так–то… — опять со значением улыбнулась Ольга Николаевна и пояснила Климову, что эта простая история показывает различие между людьми живыми, то есть верующими, и людьми, лишь с виду похожими на живых, — безбожниками…

«Вы, значит, живые, а я не живой…» — усмехнулся в душе Климов.

— Посмотришь вокруг, — задумчиво продолжала Ольга Николаевна, — послушаешь, и ужас берет. Как так можно жить? Пьют, избивают друг друга, насилуют, воруют, кляузничают, подсиживают — кошмар!.. Вон у нас на той стороне лестничной площадки живет семейка одна… Муж пропивает все, что зарабатывает. До копейки. Приходит домой — драки, скандалы, матерщина! Мало того, что в квартире, так на площадку выкатятся — смотрите, слушайте, люди добрые!.. А двое маленьких детишек… И вот эти крошки видят все, впитывают в себя эту грязь… Ну, сердце разрывается смотреть на это!.. А в соседнем подъезде, рассказывают, так девочку маленькую, школьницу недавно изнасиловали. Это какими же зверями надо быть, а? И так то одно, то другое — будто с ума все посходили!..

— Ну, не все уж, Ольга Николаевна, не все!.. — предупреждающим тоном сказал Климов. — И потом… ко мне–то ведь это не имеет никакого отношения. Я‑то ведь вроде не грабитель, не пьяница горький, не кляузник…

— Да, да, — поспешно согласилась хозяйка, — я не про тебя… Мне вон Лина даже говорит: «Мама, Валера хороший…» А я ей говорю… дьявол, говорю, таким хорошим может прикинуться… — И глаза хозяйки остро и недобро сверкнули.

Собираясь сегодня к Лине, Климов тщательно обдумал каждый свой шаг, приготовился к спору, заготовил убедительные, на его взгляд, доказательства, что никакого бога нет и быть не может. Однако после слов о дьяволе он только ошеломленно открыл рот, но так ничего и не смог сказать. Он вдруг будто обессилел от сознания невозможности что–либо доказать этой пожилой женщине с лицом фанатички. Разве применима тут обычная человеческая логика, коль эта женщина всерьез подозревает, что он, Климов, дьявол, который прикинулся хорошим человеком?..

И Климов молчал, а Ольга Николаевна продолжала уверять, что только они, баптисты, и есть настоящие люди, а в жизни неверующих одна мерзость, одна грязь, одно скотство. Да и не только среди неверующих, но и среди православных тоже.

— Я ведь в деревне выросла, — вспомнила хозяйка. — Боже, что там творилось! Кольями друг друга забивали насмерть, топорами рубили! Сосед был у нас, помню. Наискосок они жили от нашего дома. Так тот однажды напился самогону, одурел и на куски изрубил топором свою жену… А ведь в церковь все ходили, православными были. И вот папа покойный, видя все это, начал отходить от православия и постепенно постиг истинную веру. И совсем перестал ходить в эту их церковь. А поп это заметил, обозлился и давай подговаривать пьяных мужиков, науськивать их на папу, мол, вот кто виноват во всех ваших бедах. Он, Николай Малин, продался сатане и служит ему… И ночью к папе пришли. Целая орава пьяных мужиков с кольями, с вилами. Хотели убить. А папа говорит — стойте, мужики. И достает Библию и кладет на стол — вот моя вера! — говорит. Они и отшатнулись — Библия все же, священная книга!.. Они и попятились, закрестились… — Ольга Николаевна вздохнула, помолчала. — А потом и мы подросли, папа и нас обратил в истинную веру. Ну, а я вот — Лину, Раю, Тамару… — Она ласково посмотрела на дочь, все еще стоящую у выключенного магнитофона. — А уж они своих деток будут так же воспитывать…

«Ну а как же иначе! — с тоской думал Климов. — Ведь семья у вас — это «домашняя церковь“, мать — дьяконисса, отец — пресвитер. И если вы не сеете слово божие в чистых маленьких сердечках, — записано в ваших «правилах поведения“, — то вы же снова распинаете Христа!..» — И в Климове опять появилось сосущее чувство безнадежности.

— Так что… — начала было Ольга Николаевна, но договорить не успела, ибо в эту минуту в комнате появился сам глава семьи.

— Я ведь тоже до войны был холостым и неверующим, — сразу, без предисловия и необходимого, казалось бы, вопроса: «О чем речь?» — подключился к разговору Линии папа, удобно и прочно располагаясь на стуле, глаза в глаза с Климовым. — А на войне, когда вот она, смерть, каждый день с тобой рядом, многие пришли к богу… — Он не без самодовольства усмехнулся. — Там придешь!.. Как завоют вокруг тебя мины да осколки — придешь к богу!.. И, глядишь, один раз непонятно как остался живой, другой раз непонятно как остался живой… Едем, помню, на «студебеккере» — шарах! Тяжелый снаряд прямо в середину кузова. Очухался: лежу метрах в десяти от дороги. Ни машины, ни людей, одни обломки да клочья. Ощупал себя — только шинелька изорвана, да ушибся, когда падал. Ну как это понять? Случайность? Конечно, вроде бы случайность… Но вот в другой раз такая же история. Осколком расщепило приклад у автомата. Разнесло! Не попади он в приклад — вышибло бы кишки и развесило по кустам, как не однажды пришлось видеть… И столько, знаете, этих случайностей, когда рядом гибнут, а ты живехонек, что невольно подумаешь: кто–то меня хранит, кто–то остерегает…

Он замолчал на минуту, внимательно, даже испытующе, в упор разглядывая Климова. Был он плотный, спокойный, уверенный в себе; с густой проседью в черных волосах, с большим широким лбом много думающего человека. И то, что он раньше почти не замечал Климова, не проявлял к нему никакого интереса, а теперь так изучающе смотрел, смутило Климова, обеспокоило. Тем более, что из комнаты куда–то исчезли и Лина и Ольга Николаевна…

— Так вы, стало быть, считаете, — вновь заговорил хозяин, — что религия — это нечто вроде философии? Что ее выдумал человек?

«Рассказала!..» — мелькнуло в голове у Климова. И от догадки, что все то, о чем он говорил недавно Лине, пытаясь разубедить ее и просветить, в точности передано «папе», — от этой догадки Климов разволновался еще больше. Не ожидал он от Лины такого, не ожидал… А теперь хозяин, выходит, знает о намерениях Климова переубедить Лину и вот взялся за «совратителя» сам…

— Да… — стараясь тем не менее держать себя в руках, заставляя свой мозг работать, ответил Климов. — Не человек, а точнее, человечество. Оно выработало такую систему взглядов… Такие, что ли, жизненные правила, чтобы порядок в жизни был, были какие–то устои, нормы, так сказать, поведения… Все эти заповеди: «не убивай», «не кради» и так далее, — в них ведь ничего религиозного нет, обычные правила человеческого общежития…

Климов не помнил, чьи мысли сейчас высказывал: то ли Саня ему однажды говорил о заповедях, то ли сам слышал о них на атеистической лекции, куда его однажды затащили… Так или иначе, но о заповедях он знал и, будучи уверенным, что не такой уж он профан в атеизме, продолжал:

— Или вот заповедь — «почитай отца и мать». Что же здесь религиозного?.. Все верно. Прекрасная заповедь. Родителей надо почитать, особенно если они хорошие люди. «Не убивай»… Тоже верная заповедь. Не надо убивать людей. Да только ведь убивали! Много убивали. В том числе с именем бога, так сказать, на устах. Не мне вам напоминать, что «Гот мит унс» было выштамповано на пряжках у немецких солдат…

— Гот мит унс… — думая о чем–то своем, подтвердил хозяин.

— Потом «не убивай»… — продолжал Климов, несколько воодушевляясь. — Смотря — кого. Плохо или хорошо было в войну укокошить автоматчика с этой самой пряжкой? Да чем больше их укокошишь, согласитесь, тем лучше!.. Вот тебе и «не убивай»!.. — Климов усмехнулся. — Или возьмите заповедь «не кради». Хорошая заповедь, но опять же — смотря по обстоятельствам. В ином случае красть это плохо, а в другом случае — очень даже хорошо. Спереть, скажем, автомат у того же фрица в войну было просто прекрасным делом!.. Вот и выходит, что все эти заповеди в обычной, нормальной жизни, может быть, и стоящие, но, во–первых, ничего божественного в них нет, их люди выработали. А во–вторых, применять их можно с тысячью оговорок. В каждом конкретном случае заповедь можно повернуть и так и этак… — У Климова даже уши от возбуждения зажгло, настолько он разволновался от мысли, что положил вроде этого «пресвитера» на лопатки. Жаль только, что Лина куда–то ушла — вот бы ей послушать!..

— Ну, насчет того, что «люди выработали», я вам скажу так, — вздохнув, начал Зима. — Тут получается, как в случае с глупым пустым человеком. Ему что–нибудь подскажут умное, а он в ответ — да ведь я тоже так думал! И глядишь, сказанное выдает уж за свое. Так и ваше «человечество». Донес Иисус до людей заповеди бога, а они (не все, конечно, а некоторые) кричат — точно! Мы так же думали. А потом вообще заявляют — это наши мысли, мы их «выработали»… Вот ведь как!..

— Везде бог, всюду бог… — едва сдерживая раздражение, возразил Климов. — Все он создал, всех научил уму–разуму… Он даже и Землю–то самое сотворил… Ну как вы всерьез можете воспринимать то, что он создал Землю? Вы ведь инженер. Я тоже. И как инженер инженера я вас спрашиваю. Скажите, как все же богу удалось сотворить Землю? Из какого такого материала? Где он его взял, этот материал, эту, выражаясь инженерным языком, заготовку? И на каком, интересно, оборудовании он изготовлял ее, Землю? Каким инструментом? С помощью каких приспособлений?..

— Вы все пытаетесь объяснить себе мироздание с точки зрения научной… — усмехнулся в ответ Зима. — А между тем — что знают ученые? Они, если говорить по крупному счету, ничего не знают. Они не знают даже того, например, если уж говорить о возникновении Земли, когда и откуда взялась на Земле вода. Не знают, не знают! — подтвердил Зима, заметив, видимо, несогласие на лице Климова. — Они лишь гадают, когда и откуда она взялась, высказывают гипотезы, есть несколько гипотез. А гипотеза — что? Она сегодня одна, завтра другая… Вспомните слова Ньютона. Он говорил, что при всех его многих и многих знаниях он чувствует себя маленьким мальчиком, стоящим на берегу океана. А океан перед ним — это неизвестное. Так говорил великий Ньютон!.. А намного ли изменилось положение дел с того времени? Мы только–только начинаем заглядывать на соседние планеты нашей солнечной системы. А что наша солнечная система во всей Галактике? Тьфу! Маковое семечко, песчинка в море песка… А что наша Галактика во всем мирозданье? Песчинки меньше!.. Да мы со всеми нашими знаниями все в том же положении, мы — тот же маленький мальчик перед океаном неизвестного. Это если говорить о космосе. А знаем ли мы как следует нашу крошку Землю? Знаем ли мы хотя бы то, что у нас под боком?.. Все спорно, все зыбко, и чем больше человек знает, тем зыбче ему. Иначе почему, скажите, большая часть лауреатов Нобелевской премии в области науки — люди верующие? Да потому, что жизнь на каждом шагу, в каждой мелочи озадачивает. Вот вам одна из загадок. Вы посмотрите — как в природе все разумно устроено, какая во всем гармония!.. Поражаешься цветку, до чего же он разумно устроен! Как он реагирует на свет и тьму, как тянется, поворачивается к солнцу! Как приманивает к себе насекомых своим запахом, своей яркой окраской! Лети, мол, ко мне, дружок, пей мой нектар, а попутно вымажись в моей пыльце и перенеси ее на соседний цветок, опыли, оплодотвори его. А вглядитесь в клочок земли, скажем, в лесу… Какая–нибудь травинка растет только по соседству с той, которая ей полезна в чем–то. А обе эти травинки растут только вблизи тех деревьев, которым, в свою очередь, полезны они. Маленькие птицы, насыщаясь, уничтожают вредителей леса, а больных и нерасторопных птиц, чтобы они не дали хилое, нежизнеспособное потомство, уничтожают хищники… И так далее, и так далее. За что ни возьмись, куда ни глянь — все поразительно целесообразно устроено. Вас это ни разу не навело на мысль, что без разума творца здесь не обошлось, а?

Чувствовал Климов, в этой тираде Зимы что–то не так, где–то что–то перевернуто с ног на голову, но «что» и «где» — ухватить никак не мог и досадовал на себя, на то, как мало он знает за пределами своего круга, в котором только техника, только машины.

— Да и к чему вся эта современная наука и техника, — словно бы догадываясь о смятении в мыслях собеседника, продолжал Зима, — к чему все эти научные достижения, если у нас нет главного знания, знания путей? Если нам остается лишь блуждать, идти наугад, на авось и в конце концов прийти к ужасу пустоты и бесцельности?.. Конечно, вы мне можете возразить, — как это ты, мол, забываешь о главной науке, о марксизме? Вот, мол, она и указывает пути… На это я вам могу сказать так. Марксизм оперирует классами, ему вроде дела нет до каждого отдельного человека с его горестями и несчастьями, с его болезнями и сомнениями. Он говорит вообще о людях, об обществе, о массах, он не в состоянии раскрыть каждому отдельному человеку смысл существования, служить ориентиром в поведении, быть наукой жизни. А ведь человеческой жизни свойственны неясность, отсутствие последовательности, мы живем в сложных противоречиях и неясностях… А вот религия, она конкретно говорит человеку, как ему жить. В то время как марксизм толкует о классах, о производительных силах и производственных отношениях, религия обращается непосредственно к душе человека. Говорит ему о вещах повседневных, затрагивает, так сказать, струны именно его души!..

Ах, как давно и поверхностно проходил Климов обществоведение и философию! Как силился он сейчас вспомнить что–нибудь нужное из этих курсов — ведь сдавал же когда–то зачеты и экзамены! — как силился выжать из своей памяти такое, что опрокинуло бы эту уверенность, этот мудрый прищур сидящего напротив человека!..

Ничего, однако, вспомнить Климов не мог, и оставалось ему лишь клясть себя в душе за свою невооруженность да испытывать стыд за свою недавнюю уверенность, что стоит–де только взяться, как от баптистов только пух полетит!..

Словом, чувствовал Климов, что дело худо, что не он кладет на лопатки, а его кладут, не он «обрабатывает», а его «обрабатывают»… И то, что за дело взялся сам хозяин — это лишь подтверждало его намерение вовлечь Климова в их «домашнюю церковь»…

«Ни черта мне с ним не совладать, с этим башковитым «пресвитером“!.. — уныло думал Климов, шагая домой вдоль шумной, оживленной улицы. — С Линой–то одной я бы уж как–нибудь управился, но в том–то и дело, что она передает все наши разговоры папаше с мамашей, а они ее опять возвращают на «путь истинный«… Выходит, я не с ней спорю, а с папашей, не ей доказываю, а ему…»

«Оторвать бы ее от них, отделить, увезти бы куда–нибудь, да как?.. Как ее оторвешь, если она послушна им во всем, если с колыбели вдолбили ей это послушание? Да если бы одно только послушание!.. А то ведь и любит она их — вот что самое–то тяжкое, любит!..»

«Не справиться мне с ними, — все более впадал в отчаяние Климов. — Не вырвать Лину из этой чертовой «домашней церкви«… А ведь Лина ждет ребенка… — Тут у Климова так заныло внутри и так заколотилось сердце, что он почувствовал слабость в ногах; захотелось даже присесть на запорошенную снегом скамейку. Было почти физическое ощущение тупика, безысходности. — Лина ждет ребенка. Лину они не отдадут. Они отдадут ее только за верующего. Попытаться «разложить“ их? Я сегодня пытался — что получилось?.. И где тогда выход? Что будет с Линой, с нами, с ребенком?..»

Словом, чувствовал Климов, что невмоготу ему больше носить в себе это отчаяние, это ощущение тупика и безысходности. Надо идти… хотя бы к Сане, решил он. Саня должен помочь, он ведь силен во всяких таких штуках…

«Да, да, Саня… это последняя надежда…»

XVI

— И зачем только мы таскаемся отдыхать на это Черное море! — возмущался Саня, расхаживая по кабинету перед Климовым, который сидел на старинном кожаном диване (друзья еще не виделись после летних отпусков). — Такая даль! Столько расходов! Многолюдье! Везде очереди, дороговизна. А в то же самое время у нас под боком такой райский уголок для отдыха, как высокогорное озеро Иссык — Куль! Ты не представляешь себе, старик, какое это изумительное место!..

Воздав должное великолепному озеру Иссык — Куль, Саня несколько погрустнел и, потирая пальцем свой длинный птичий нос и поправляя на нем очки, признался, что была в его, Саниной, группе одна удивительная туристочка… И что, может быть, и озеро–то понравилось Сане так сильно оттого, что там была она…

— Ты не представляешь себе, старик, — с грустноватым восторгом рассказывал Саня, — что это за женщина!.. Во–первых, коса. Представь — черная толстая коса, длиннющая… Ты где сейчас увидишь такую косу у женщин?.. Во–вторых, смугляночка, зубы — как сахар, глаза — ох, старик, уж и не знаю, что за глаза!.. Вот уж поистине: посмотрит — рублем подарит. Росточку, знаешь, небольшого, вся живая, веселая… Мужики на турбазе с ума посходили… — И, помолчав, Саня задумчиво, склонив свою голову дятла набок, повторил: — Как с ума посходили. Будь на дворе девятнадцатый век, перестрелялись бы из дуэльных пистолетов…

— У меня вот тоже история… — вздохнул Климов. И стал рассказывать все по порядку, все, начиная с того самого вечера, когда впервые проводил Лину после занятий домой.

Саня некоторое время еще расхаживал по своему просторному кабинету, но постепенно заинтересовался, лицо его стало предельно серьезным, и в конце концов он сел за свой огромный письменный стол напротив Климова, сделался весь внимание.

Когда же Климов дошел до последнего спора с папашей Зимой, Саня беспокойно заерзал на стуле, а потом с досадой хлопнул ладонью по столу.

— Чему тебя, старик, учили!.. Чему тебя только учили!.. Он тебе говорит, не наводит ли, мол, «разумность» всего того, что свершается в природе, на мысль о творце, а ты ему в ответ ни бе ни ме. Старый у вас, папаша, товар! — вот что надо было ему ответить. Еще Дарвин говорил, что после открытия закона естественного отбора никакого разговора о преднамеренном плане, иными словами, о творце в природе и быть не может. А после него–то наукой еще сколько сделано. Изменчивость живых организмов, наследственность, естественный отбор, приспособленность к условиям внешней среды — вот «творцы» гармонии и «разумности» в природе! Они, эти факторы, действуя совместно миллионы и миллионы лет, и создали ту гармонию, какую мы наблюдаем сейчас в природе. И просто разорваться от досады, что ты не одернул этого «пресвитера»! Теперь об ученых… Многие, говорит, великие ученые были верующими. Да, Ньютон, например, был верующим. Но его закон всемирного тяготения — это материалистический закон, он противоречит религии. Ньютон этим законом как бы запретил вторгаться в солнечную систему. Бог у Ньютона только «завел» механизм небесной машины, дал первый толчок, а потом уж обошлось без бога… Или Эйнштейна возьми. Он тоже вроде бы верил в бога. Но в какого бога! Вслед за Спинозой он считал, что бог — это природа (субстанция), а религиозное чувство — это чувство восторга перед мирозданьем!.. Вот если так смотреть на бога, тогда и мы с тобой тоже верующие (Климов кивнул головой), мы тоже благоговеем перед лесом, полем, горами и морем… При чем только здесь бог?.. Или тот же Дарвин. Он с детства был правоверным христианином, готовился в священники, изучал богословие в Кембриджском университете. Но в процессе своей двадцатилетней работы над «Происхождением видов…» отошел от веры в бога. В его книге впервые–то и было сказано, что является действительной причиной целесообразности в живой природе. На вопрос, почему он отверг христианство, Дарвин как–то ответил: «Нет фактических доказательств…» Понял ты? Нет фактических доказательств!.. Дарвин считал, что религия родилась из страха первобытного человека перед таинственными силами природы. Первобытный человек пытался умилостивить эти силы жертвоприношениями. А все мировые религии, полагал Дарвин, христианство, буддизм, ислам — выросли из этих древних дикарских представлений. И ты знаешь, что Дарвин сказал перед смертью? «Я совсем не боюсь умереть», — вот что он сказал! Это ли не последняя точка в его споре с церковниками, с верой в бога?.. Павлова тоже причисляют к верующим. А Павлов проник в святая святых человеческой, так сказать, души — в мозг! Это ли не смертельный удар по религии, по всем этим демагогам, рассуждающим о таинственной «душе»?.. А как он говорил о вере! Вера, говорил он, — это как костыль, подпорка для слабых духом… Циолковского тоже причисляют. А Циолковский так говорил о боге. Бог, мол, есть порождение человека. Человек создал представление о боге, чтобы посредством его объяснить то, чего не может еще объяснить разумом… И я поражаюсь, старик, что ты не выложил всего этого папаше! Я поражаюсь твоей неосведомленности… твоей неграмотности!

— Ну, ну… — оскорбился Климов. — Не забывай, что я тоже кое–что знаю и могу. Машиностроительный завод, например, могу спроектировать. Полностью! Со всеми потрохами. Начиная с выбора места строительства, кончая размещением станков, штатным расписанием, зарплатой работников и себестоимостью выпускаемой продукции. Один! Сам! Все рассчитаю, спланирую и спроектирую! — Климов даже кончиками пальцев дотронулся до своего лба, мол, голова у меня тоже на месте. — Создать завод — это тебе не баран начхал. Так что не очень–то задирай нос…

— Да ты не обижайся, старина, — поморщился Саня, — не лезь в бутылку. Я же за тебя огорчен и за то, что ты не дал по мозгам этому папаше–пресвитеру! Этому теоретику баптизма! Я, если хочешь знать, потрясен твоей историей. Я помню, ты говорил о какой–то студенточке… Но был уверен, что у тебя с ней давно покончено. А тут вон какие, оказывается, страсти… И я вот сейчас думаю, как же тебе помочь, как, действительно, отнять у них эту девочку?..

— В том–то и дело — «как»? — все еще сердито, но уже миролюбивее сказал Климов.

— Вот что мне, старик, греет душу, — задумчиво продолжал Саня. — То, что (если я тебя правильно понял) она здорово колеблется между тобой и родителями. Оно и понятно. Любовь… И еще то хорошо, что ты вхож в семью, «принят» там. Это очень хорошо!.. Интересно и то, что папаша затеял с тобой спор на научной, так сказать, почве… У них ведь, старик, у верующих, есть очень хитрый ход. Как, знаешь, улитки, чуть что, они заползают в свой домик, и все. И ничего, мол, я ни слышать, ни видеть не хочу. А домик называется примерно так: «Вера выше разума». Ты хоть в доску разбейся, доказывай несостоятельность их догмата, всей их теологии — ничто не действует, они — в скорлупе. И это очень хорошо, что с папашей твоей Лины хотя бы можно разговаривать. Ты вот рассказал о вашем споре, а у меня даже руки зачесались… — Саня улыбнулся. — Вот сразиться бы с ним!.. Звон бы стоял! Уж я бы двинул на него полки атеистов от древних времен до наших! — Саня сделал рукой жест в сторону стеллажей с книгами, будто за его спиной не книги громоздились от пола до потолка, а на самом деле стояло войско, готовое по мановению руки двинуться и смять, рассеять и развеять…

Климов смотрел на маленького Саню, сидящего за огромным письменным столом перед тяжелыми рядами книг, смотрел, как блестят за толстыми стеклами очков острые кругленькие глаза, и удивлялся: в вялом, вечно недовольном собою Сане, всегда в сомнениях и нытье, вдруг проглянул иной Саня — задиристый, несговорчивый…

«Хорошо бы их свести, — думал Климов. — Саню и Зиму. Схлестнуть! Да только — как? Станет ли папаша разговаривать с незнакомым человеком? Он и со мной–то лишь сейчас соизволил заговорить. После того, как Лина со слезами на глазах призналась матери, что любит меня. Да и то заговорил, наверное, с намерением сагитировать в свою секту… А тут посторонний человек… Что я им скажу о Сане? Вот, мол, привел товарища, он преподаватель философии, попробуйте–ка с ним поспорьте… Нет, такое, конечно, исключается… Познакомить Саню только с Линой?.. Так ведь и она все сразу поймет. Ты что, скажет, решил специалиста на нас натравить?.. Да и папе она все передает, пересказывает. И как только они сообразят, что я кого–то «подключил«… Нет, и это не годится…»

— Посражались бы мы с ним… — мечтательно продолжал Саня, потирая руки. Однако и он, видимо, тоже понимал, что его слова — только мечты несбыточные, что не так это просто — подменить собою Климова, подставить себя вместо него…

Оба сидели и молчали.

— Баптисты… — задумчиво произнес Саня. — Кстати, нынешний президент Соединенных Штатов Джимми Картер, говорят, баптист… Голыми руками их не возьмешь. Это, пожалуй, единственный вид верующих, старик, которые читают и знают Библию. И главное для них в Библии — это не Ветхий, а Новый завет, евангелия, причем канонические евангелия… Центральная фигура — Иисус Христос… Вот, что, друг, — придя, видимо, к какому–то решению, поднялся из–за стола Саня. — Берись–ка ты, если не хочешь выглядеть неграмотным, за ликбез. Я, конечно, не уверяю тебя, что тем самым ты непременно заполучишь свою Лину, однако в том, что это тебе не помешает, уверен. — И Саня стал ходить около своих высоченных стеллажей, которые возвышались по периметру кабинета, и, найдя глазами нужную книгу, энергично выламывал ее из сплошной стены книг, швырял перед Климовым на стол. — Это Библия… Изучи ее, как букварь, вплоть до того, что некоторые фразы наизусть вызубри. Иначе ты не боец! А это вот «Библейские сказания» и «Сказания евангелистов» Косидовского… Прелестные вещицы, легко читаются, не без юмора написаны. Тут ты, пораженный Библией, ее величием и мудростью, несколько поохладишься. Узнаешь, что Библия, как гигантский насос, втянула в себя, вобрала сказания, легенды и мифы многих древних народов, особенно шумеров… А попутно прочитай–ка вот эту книжку о шумеро–аккадской цивилизации. И еще ты должен понять, что уже в Ветхом завете ожидался некий мессия, то есть некий царь… уже там ожидался его приход… И вот Новый завет. Мессия пришел, это Христос… А вот тебе еще одна полезная книжка — «Что знает история об Иисусе Христе». Тут тебя покачает на волнах. То ты будешь убеждаться, что Христос–таки был, и он был сын божий. То тебе будут доказывать, что быть–то был, но никакой он не сын божий, а обыкновенный живой человек, пророк… А то вдруг начнешь понимать, что его не было и быть не могло… А тут написано о первых христианских общинах. Ты, старик, должен четко уяснить, как иудаизм раздваивался, как в недрах его зарождались общины (нечто вроде наших раскольников), из которых потом вырастут первые христианские общины… Тут ты познакомишься с кумранитами. О, это была сенсация! Еще бы! Представь, в сорок седьмом году пастушонок–бедуин случайно находит пещеру с остатками многих рукописных свитков… И устанавливают, что здесь задолго до новой эры, а значит до рождения Христа, жила община, которую по сути уже можно считать христианской… Скандал! Конфуз! Получается — христианство до Христа! Это, доложу я тебе, была такая бомба, что теологи, по–моему, до сих пор не пришли в себя… Кроме того, из этой книжки ты поймешь, что христианство ну просто не могло не появиться — такая была историческая обстановка в тогдашней Римской империи. А попутно вот тебе книга по истории Рима. Ты должен досконально изучить обстановку в Иудее и Галилее.

Саня расхаживал да расхаживал вдоль своих стеллажей; выламывал из стены очередной кирпич–книгу, и перед оробевшим Климовым скоро выросла на столе целая гора этих самых кирпичей, пахнущих пылью и типографской краской…

— Ты мне рюкзак хотя бы дал… — усмехнулся Климов. — Как я утащу–то?..

— Дам я тебе рюкзак, дам, — отозвался Саня из дальнего угла кабинета. И вдруг закричал на всю квартиру своим тоненьким голоском: — Мама! Поставь–ка нам кофейку!..

А позже, похлопывая по надетому уже Климовым рюкзаку с книгами, подбадривал:

— Ничего, ничего, старик. Для начала тебе хватит. Потом еще рюкзачок подкину… Мы им покажем, что не хуже их знаем евангелия и «деяния», «послания» и «апокалипсисы»… Знанием! Только знанием их можно бить! И мы их будем бить в самые чувствительные места! Мы обрушим на них железную логику великих атеистов! Поставим перед неумолимостью фактов!.. Мы скажем этому папаше: или сдавайся или признавай во всеуслышание, что ты дурак и хочешь им быть по доброй воле. А если ты умный, то не можешь же ты переть против логики и фактов. Мы должны это сделать, Климов! Мы должны вырвать твою Лину и разложить всю их «домашнюю церковь»! Иначе позор нам, старик, и больше ничего!..

С противоречивыми чувствами шагал Климов до троллейбусной остановки, потом ехал в троллейбусе, пристроившись с рюкзаком на задней площадке. С одной стороны, он понимал, что, только вооружившись знаниями, можно на равных разговаривать с Линой и особенно с папашей Зимой… С другой стороны… когда же он все это будет читать?.. И Линины журналы и брошюры, которые агитируют его, Климова, за веру в бога; и Санины книги, которые агитируют его против веры… А еще ведь нужно следить за технической литературой. А когда своим кровным делом заниматься? Когда в каморку ходить, опыты ставить?.. (Он так давно не был в своей каморке! Там, наверное, пылью все покрылось: и станок, и резцы, и гордость его — приспособление…) Но самая злая тоска терзала Климова не потому, что он боялся работы. Работы–то он как раз не боялся. Если надо, перемелет в голове и эту массу знаний. Тоска Климова терзала потому, что путь до Лины, до их совместной жизни вместо короткого и прямого виделся ему теперь долгим и каким–то неясным, туманным. Вместо того, чтобы по–человечески пожениться и жить, как живут все нормальные люди, они вот должны заниматься перевоспитанием друг друга… И чем это все кончится, неизвестно…

XVII

А в это самое время Саня, оставшись один, расхаживал, руки в карманах полосатого домашнего халата, по просторному отцовскому кабинету и думал, думал, думал.

Ему было предельно ясно, что на сей раз Климов поведал ему не об очередном своем любовном приключении, что на сей раз дело обстоит куда более серьезно. Ни тебе обычного в подобных случаях многозначительного подмигивания, ни смешочков, ни беспечных жестов, мол, живи, пока живется. Ничего подобного на сей раз нет. Озабоченность, даже растерянность на жизнерадостном лице Климова. Влип Климов. И влип, кажется, основательно. Сколько ни гулял, ни резвился, а любовь позвала его, так сказать, к барьеру…

«Рано или поздно она делает это со всеми нами, — размышлял Саня. — И от этого никуда не денешься. Закон природы. Неизбежность. И поди узнай, где ждет тебя эта неизбежность, и в чьем образе? Будет это твоя соседка по самолетному креслу или твоя ученица, старше она будет тебя или моложе, смуглянка или блондинка, безбожница или вот баптистка… И поди разберись, чем они, Климов и эта юная особа, очаровали друг друга… Ну, что–то, может быть, предположить и можно… Его, к примеру, могли пленить ее юные прелести, некоторая загадочность, неожиданность ее поступков и заявлений, ее «колючесть«… Ну, а чем мог Климов заинтересовать ее?.. Она выросла среди этаких слащавых и чрезмерно правильных баптистов. Среди людей, зацикленных, так сказать, на Библии, на музыке, стихах и тому подобном… И ее сначала, может быть, шокировала, а потом взбудоражила его, Климова, так сказать, естественность, жизненность, что ли, непохожесть ни на кого из ее прежнего окружения. Такое можно предположить. Но поди докопайся до истинных истоков их тяги друг к другу!.. И попробуй дать какой–то совет Климову, мол, сделай так–то, скажи то–то… Здесь все зависит от них самих, от Климова и от этой Лины, от их чувств, от их сердец… И как зародилась эта связь, во многом неясная, неподдающаяся трезвому анализу, так она сама по себе, своим естественным путем и будет развиваться. Сердца им должны подсказать, как поступать в том или ином случае. Сердца, а не какой–то дядя со стороны и даже не их собственный рассудок… Да и что я могу подсказать, с моим–то ничтожным жизненным опытом вообще, а уж тем более ничтожным опытом в любовных делах?.. Иное дело, если взглянуть на эту историю как на связь людей с различным мировоззрением, как на столкновение представителей различных, так сказать, идеологических лагерей…»

Именно эта сторона рассказанной Климовым истории и заставила Саню встрепенуться, она–то и поразила его и заинтересовала. Именно тут он почувствовал, что может помочь своему другу. И вот теперь, расхаживая по кабинету, Саня анализировал услышанное от Климова и размышлял о баптистах.

И вспомнился Сане давний спор с Климовым, спор насчет проверки убеждений… Климов сказал ему как–то за шахматами, что вот, мол, случись война, и все мы встанем как один и умрем за отечество, если понадобится. И это, мол, будет проверкой наших убеждений. А он, Саня, возражал, что–де вряд ли проверка наших убеждений явится теперь в виде войны как таковой. Все идет к тому, что войны как таковой не будет, и проверка–то придет скорее в виде идеологической войны… Но если раньше он, Саня, говоря «идеологическая война», представлял себе, что война эта где–то далеко, где–то там, в дипломатических кругах, в кругах журналистов–международников, на всевозможных конференциях и конгрессах, то теперь Саня так уже не думал. Кто бы мог предположить, что линия этого самого идеологического фронта пройдет так близко! Совсем рядом, почти вплотную… Ведь баптисты, о которых рассказал Климов, — это же как вклинивание чуждой идеологии, как разведка боем. Они, конечно, не идут крестовым походом, не бросают младенцев в огонь, не жгут еретиков на кострах, нет. Они вполне милые интеллигентные люди. Они вполне вроде бы солидарны с Советской властью. Трудятся на производстве, как все обыкновенные люди, никаких тебе враждебных актов, никаких поджогов и стрельбы из обрезов… Они только калечат своих детей, лишая их свободы выбора, отводя им в жизни «узкий коридор», с пеленок обрекая их на веру в бога, замыкая их на «братьев» и «сестер». Они только не дают жениться на неверующих или выходить замуж за неверующих и способны растоптать при этом даже любовь… Они, будучи вроде со всеми, в душе–то все же «отдельные», презирают всех остальных, считают за людей только себя, остальные, мол, не люди… Они хотя и работают вроде неплохо, но только руки отдают делу, не душу, формально участвуют в общественной жизни, в труде. Мол, вот вам детали, которые мы выточили, и сапоги, которые мы сшили, и отвяжитесь от нас…

«А на хрена, в конце концов, нам ваши детали и сапоги, — думал Саня. — Нам важно, какие вы сами, что вы за люди? Нам человек важен, а не детали, которые он вытачивает. Человек — наша конечная цель, а не детали, не сапоги, не вещи…»

Саня знал историю возникновения баптизма, знал его особенности, и его всегда поражала живучесть этой ветви протестантизма. Все другие разновидности религии в нашей стране после революции стали чахнуть, хиреть, терять свою паству, а баптизм вот живет и здравствует, и количество «братьев» и «сестер» почти не убывает. Теперь же, после рассказа Климова о семье Лины, он, Саня, кажется, понял одну из причин живучести этой секты… Она в том, что баптизм в зависимости от изменившихся условий меняется и сам, проявляет некоторую гибкость. Он наверняка бы скоро лишился молодого пополнения, если бы запрещал своей молодежи ходить в кино, танцевать, заниматься спортом и музыкой, получать высшее образование и так далее. Иная молодежь пошла «в миру», иной стала баптистская молодежь. «И как мы, «мирские“, — думал Саня, — признали в конце концов, что не длинные волосы и расклешенные брюки у наших молодых людей главное, а главное, — что у них в головах и душах, так и баптисты, видимо, признали — не кино, образование, музыка и гимнастика главное — главное, чтоб молодые верили в бога…»

Саня знал и понимал сущность религии, сущность веры в бога. Эта тема его всегда интересовала. Еще будучи студентом, он перечитал массу литературы, много размышлял, и в проблеме «бог» для него, собственно, проблемы не было. Какой там бог! — Саня готов был об этом спорить с кем угодно, даже, как он считал, с самим папой римским.

Любая вера, любая религия, считал Саня, — это не что иное, как болезнь духа. Нормальный, духовно здоровый человек никогда не станет верующим по доброй воле, он скорее обратится к знаниям, чем к вере; он скорее до всего дойдет своим умом, опытом; скорее «пощупает» то или иное непонятное явление, чем поверит в чудеса. Но если даже болезнь физическую бывает вылечить нелегко, то тем более нелегко излечить болезнь духовную, каковой является вера в бога. В этом Саня отдавал себе отчет. В десять, в сто раз труднее!

Конечно, больше всего, думал Саня, подействовало бы на семейство Зимы сравнение. Сильнее всяких теоретических споров, сильнее любой атеистической пропаганды прозвучали бы слова того же Климова: вот, мол, вы, баптисты, утверждаете, что только вы и есть люди, а все неверующие, мол, так себе… Но вот, мол, я перед вами — неверующий, и я лучше вас по всем статьям. Я вас и умнее, и не пью, и не курю, и положительный семьянин, и прекрасный работник, и лучше вас разбираюсь в музыке, живописи, литературе; я честнее вас, образованней и так далее, и так далее. Вот чем мог припереть их к стенке и заставил бы замолчать Климов.

«Но где же взять такого идеального человека? — думал Саня. — В Климове, как и в каждом из нас, всего полно: хорошего и плохого, положительного и отрицательного. Правда, в одних больше хорошего, в других меньше. Есть, конечно, и вообще выдающиеся по всем статьям люди… Да только в жизни–то чаще всего не выдающиеся встречаются баптистам, а самые обыкновенные, простые, как говорится, смертные, такие вот, как Климов…»

«И что тут поделаешь? — думал Саня. — Я же не могу сделать его идеальным. Я только могу усилить какую–то из его сторон, могу сделать его грамотным атеистом, теоретически хотя бы подкованным…»

«Неплохой ты парень, Климов, — мысленно разговаривал Саня со своим приятелем, — но есть в тебе, как бы это сказать, брачок… Ты силен в конкретных вещах, но слаб в обобщениях, слишком ты технарь, слишком пренебрегал в учении науками, которые к технике непосредственно не относятся… Ну, например, тот же атеизм. Ведь ты в нем ни бе ни ме. Разобраться, так ты — тот же верующий. Ты когда–то сказал себе: бога нет — и утратил к атеизму всякий интерес. Ты рассуждаешь примерно так: я не верю в бога, и этого достаточно. Стихийный ты, выходит, атеист. Твоя Лина и ее семья верят, что бог есть, а для тебя жизнь полна и без бога. Но это для тебя!.. Как ты сам понял, для Лины и ее родных этого мало, очень мало! Надо уметь им доказать, что бога нет, уметь убедить их в этом — вот тогда ты уж точно неверующий. А пока ты тот же верующий…»

Виноват ли Климов в этой своей «ахиллесовой пяте?» — думал Саня. И приходил к выводу — нет, не только Климов виноват в этом. Виноваты и родители его, и учителя в школе, и преподаватели, особенно те, что преподавали ему историю, философию и атеизм.

«То есть виноваты все мы, в том числе и я, — думал Саня. — Не доходим, стало быть, еще до каждого, не становимся «духовниками“, а просто барабаним по учебникам и пособиям. Иначе откуда же такие Климовы? Баптисты–то небось доходят до каждого человека, до его души. С детства, с пеленок внушают мысль о боге. И вот вам результат. Лина Зима прошла через школу, изучила столько по сути своей атеистических наук, сдала на пятерки экзамены и тем не менее осталась верующей. А старшая ее сестра и вуз прошла и осталась верующей. И с Климовым–то «работу“ они начали хитро — заговорили об одиночестве, о смерти, то есть о том, что затрагивает душевные струны… Я же на лекциях и семинарах начинаю с того, что доказываю первичность материи и вторичность сознания. А волнует ли это какую–нибудь девчонку или какого–нибудь парнишку? Сжигает ли его душу вопрос: что же первично, материя или сознание? Так ли уж важно для них, для их непосредственной жизни, что какая–то там материя первична?..»

И снова думает Саня об отце. Хорошо отцу было преподавать, когда он сам выстрадал эту самую диалектику, познал ее, что называется, хребтом!.. Хорошо ему было говорить о значении революции, когда он сам родился в бедняцкой семье, видел живых эксплуататоров. И за новую жизнь ходил в атаку, лез через сивашскую трясину, мок и мерз, истекал кровью и хрипел «ур–ра!» А потом строил, голодный и вшивый, Кузнецкий металлургический. Позже прошагал со своей частью от самой границы до Волги и обратно от Волги аж до Эльбы!

«А я ничего такого не испытал, — не без горечи думал Саня, — я даже родился–то после войны, я только слышал рассказы, только читал да смотрел в кино… А уж что говорить о теперешних моих студентах!.. Оттого, может быть, они и не убеждены до конца, что уже мы, преподаватели, не до конца, не до самой глубины убежденные? Мы только в голове убежденные, а не в крови, не в сердце. Если я еще мог потрогать отца, поговорить с ним, посмотреть его розовый шрам под правой лопаткой, если отец для меня был живой историей, то ведь я‑то своим ученикам даже шрама не могу показать…»

Словом, Саня отчетливо понимал, что пошатнуть веру в бога в такой семье, как семья Лины Зимы, — дело очень и очень нелегкое…

Но самые печальные, даже болезненные мысли вызывала в нем сама Лина Зима. Когда Саня думал об этой девушке, старался понять ее изнутри, войти в ее положение, вообразить, какие чувства раздирают сейчас Лину, то его словно бы касалось предчувствие неизбежной трагедии…

«Вряд ли чем–то хорошим, — с грустью думал Саня, — эта любовь закончится. Никогда ничем хорошим такие истории не кончались… И Монтекки и Капулетти, так сказать, были загодя обречены…»

Но, трезво отдавая себе отчет во всем этом, Саня ни на минуту не сомневался, что борьбу вести все же надо, что любой уход в сторону в таком деле — преступление.

«Вот и настал момент, — чуть даже торжественно думал Саня, — когда нужно скрестить оружие. Вот и настал час проверки наших убеждений… Посмотрим, кто кого. Удар вы нанесли по Климову, он — как некое «слабое звено“, его–то, мол, мы и попробуем заманить в свои сети, разложить, «возродить«… Климов в некотором роде, конечно, «слабое звено“, да только не учли вы, черт бы вас побрал, что Климов не одинок. Что за его спиной я, а за моей спиной — мой отец. А за всеми нами — Ее Величество наука!..»

«Мы тоже будем бить вас по «слабым звеньям“, мы вам докажем для начала, что никакого Христа не было и быть не могло. А коль так, то во что же вы верите? В жупел? В чучело? Тогда, будьте добры, признайтесь публично, что вы, человек далеко не глупый, слепо, без ума, закрывая глаза на факты, верите в несуществующего бога… А такая слепая вера, она не для нормальных людей, она — удел духовно ущербных, трусливых и слабых людей, удел рабов духом… Мы раскроем перед вами самое сущность веры как разновидности болезни духа…»

Никогда еще в жизни Саня не чувствовал в себе столько задора и злости; впервые за его тридцать лет он вступал в настоящий бой с настоящим идеологическим противником. И нет ему, Сане, отныне покоя!.. И Саня ходил и ходил по кабинету, терзая свою рыжую шевелюру и всесторонне обдумывая «тактику» и «стратегию».

XVIII

Напрягая все силы, Климов главу за главой одолевал Библию, вникал в книги, подобранные для него Саней. Время от времени он появлялся в «штабе», как они окрестили Санин кабинет, и Саня, сидя за письменным столом, тоном экзаменатора вопрошал:

— А ну скажи, почему Иисуса Христа называют богочеловеком?

— Ну… потому, наверное, что отцом Иисуса был бог, а матерью — простая смертная. Дева Мария. Обыкновенный, так сказать, человек.

— А что означает само слово «евангелие»? — спрашивал невозмутимый Саня.

— Буквально это — «благие вести». Добрые, значит, вести.

— Ну, а чем ты докажешь, что Евангелие от Иоанна идет от вероучения кумранитов?

— Чем… Да хотя бы вот чем. По евангелиям от Матфея, Марка и Луки тайная вечеря происходила вечером четырнадцатого весеннего месяца нисана. А по евангелию от Иоанна вечеря происходила за два дня до пасхи, а днем четырнадцатого нисана Иисус уже был распят. Получается противоречие… Но если это противоречие рассмотреть в свете кумранских рукописей, то все становится на свои места. Окажется, что Иоанн не ошибся, он просто вел счет по кумранскому календарю. А значит, он знал вероучение кумранитов, танцевал, стало быть, от него…

— Ну, ну… — одобрительно кивал головой скупой на похвалу Саня. И продолжал: — Коль основное у баптистов — это Библия, коль она у них настольная, так сказать, книга, коль они ее обязаны читать ежедневно и ею жить, то вот по Библии–то мы с тобой и ударим. Тем более, что Лина не раз советовала тебе почитать Библию, считая, что ты придешь в восторг от этой мудрой книги. Вот ты и скажи, что прочитал, обрадуй Лину, мол, начал приобщаться к «священному писанию». А потом скажи, что прочитать–то прочитал, но кое–что тебя, мол, удивило… И с непосредственностью школяра заговори о вопиющих противоречиях канонических евангелий — этого фундамента всего христианства и в частности баптизма. Начни прямо с центральной фигуры евангелий — с Иисуса Христа. И учитывай такую особенность нашего времени. Видишь ли, для нашего научного и трезво мыслящего века мифический Христос–бог как–то уже не подходит. Все стали грамотные, в мифы верить отказываются, грамотному, ученому человеку главное пощупать, убедиться… Поэтому многие цепляются за исторического Христа. Для них проблема стоит так: нет исторического Христа — нет и христианства. Историчность же того или иного явления, той или иной фигуры доказывается, во–первых, письменными, во–вторых, вещественными памятниками. Так вот, вещественных памятников о Христе нет решительно никаких! Это установлено железно. Зато письменных памятников хоть отбавляй, и главное среди них — канонические евангелия от Матфея, от Луки, от Марка и от Иоанна. Какой же образ Иисуса Христа встает из этих евангелий? Ты меня понял?.. — Саня многозначительно смотрел на Климова. — Вот куда мы будем сначала бить!..

— Вы смотрите, какое разночтение Нового завета! — говорил Климов уже отцу Лины. — Церковь проповедует, что евангелия — это произведения святого духа и что Иисус Христос — это сын божий. А вот Лев Толстой говорил об евангелиях, что никакие это не произведения святого духа, а творения рук человеческих. И Христос в этих писаниях, мол, никакой не бог, а просто очень славный, умный и добрый человек. Он впервые в истории понял, как надо людям жить, чтобы они были счастливы… Митрополит Введенский (Помните? Был такой…) категорически отвергал эти мысли Толстого. Толстой, дескать, совершенно исказил образ Христа, у него Христос какой–то непротивленец, а на самом деле это был суровый, сильный боец, бунтарь, даже революционер. Таким же примерно видел Христа и Карл Каутский да и Александр Блок. Помните поэму «Двенадцать»? Красногвардейцы идут на боевое задание, а… «в белом венчике из роз впереди Иисус Христос»… — И радуясь, что у него на сей раз получается складно и убедительно, Климов продолжал: — Есть мнение еще более удивительное. Вот, например, французский католический священник (я подчеркиваю — священник!) Жан Менье считал, что Христос — сумасброд. Потому–де сумасброд, что его проповеди противоречат одна другой, даже уничтожают одна другую… И врач психиатр Бинэ — Сангле подтверждал это. Да, говорил он, Христос был душевнобольным… Далее… Раввин Лео Бек, немецкий историк Эдуард Майер и американец Кармайкл доказывают, что Христос — это один из пророков иудаизма. Польский же историк и писатель Андрей Немоевский и русский революционер–народоволец Николай Морозов были убеждены, что Христос — это олицетворенное небесное светило. Есть целая группа христологов, которые уверены, что Христос не кто иной, как Будда. А русский путешественник и этнограф Потанин считал даже, что христианство — это разновидность шаманизма… И вот позволительно задаться вопросом, — пристально глядя на папашу Зиму, говорил Климов, — почему такое разночтение? Отчего такие умные и даже знаменитые люди столь по–разному прочитали одни и те же евангелия?.. — И, не дожидаясь, пока папаша соберется с мыслями, Климов сам себе и ответил: — Да все дело в самих евангелиях, они сами дают повод… Я вот тоже, когда читал, то и дело спотыкался о противоречия… С одной стороны, действительно, Иисус — это пророк, волевая целеустремленная личность, организатор. Он всего себя отдает пропаганде своего учения, создает группу активистов, своеобразный идеологический штаб. Он не стесняется в выражениях, когда бичует своих идейных противников — фарисеев. Называет их порождениями ехидны, лукавым и прелюбодейным родом и так далее. Он даже не останавливается перед насилием. Например, прогоняет (помните?) менял и торговцев из храма. Он подчеркивает, что принес с собой «не мир, но меч», угрожает страшной карой всем, кто не примет вероучение… Но наряду с этим он не противится злу, прячется, чтобы избежать расправы, молится — «да минует меня чаша сия». То есть обнаруживает слабость. Да и на кресте он ведет себя как слабый, незащищенный человек. Перед смертью восклицает: «Боже мой, боже мой, за что ты меня оставил?» Какой уж тут разговор о волевом, готовом ко всему пророке, бойце?.. — Видя, что папаша Зима глубоко задумался, Климов усмехнулся и, как было условлено с Саней, перешел к конкретным противоречиям евангелистов, иными словами стал их сталкивать друг с другом лбами: — Давайте конкретно пройдемся по евангелиям… Вот в Евангелии от Марка Иисус бывает резок, нетерпим, гневен. Например, в эпизоде с прокаженными или в случае со смоковницей. Ведь надо же! — проклял ни в чем не повинную смоковницу только за то, что на ней не было плодов! Ибо, как написано у Марка, еще не время было собирания плодов. Проклятое Иисусом, дерево погибло, засохло. А вот евангелисты Матфей и Лука совсем не упоминают такие эпизоды. Обходят их. Рисуют Иисуса мягким, прекрасным во всех отношениях. Изображение Иисуса как вспыльчивого и несправедливого колдуна не входило, видно, в их цели… А что уж говорить об Иисусе из Евангелия от Иоанна! Если Матфей, Марк и Лука сильно расходятся в частностях, то в общем–то в их евангелиях Иисус — это все же учитель, врач и чудотворец. Он исцеляет и лечит больных из чувства милосердия, из чувства любви к ближнему. Если у них он типичный вроде бы еврейский пророк, который живет в гуще своего народа, то в Евангелии от Иоанна ничего подобного нет. У Иоанна Иисус — это стопроцентный святой, далекий от мирских дел. И ничего человеческого у него нет. Говорит он только поучениями, высказывает только вечные, великие истины. По сути это уже не человек, это ходячий символ, так сказать, носитель вероучения… И почти никакого сходства с первыми тремя евангелиями. Так кто же тогда из евангелистов говорит правду! Каков же Иисус был на самом деле?.. Я уж не говорю о его речах!.. Ведь он изрекает то одно, то другое, подчас прямо противоположное ранее сказанному. Вот он вроде бы выступает от имени нищих. Лазарь, говорит он, будучи на небе, не должен даже пальца помочить в воде, чтобы охладить язык пылающего в аду богача. Хорошо. Но тут же он выступает на стороне богачей, господ и высокомерно заявляет, что нельзя садить за стол своих слуг раньше, чем сами не поели… Как так?.. Далее. Иудаизм, как известно, придерживался принципа «око за око». И вот этот иудаизм устами Иисуса, так сказать, требует: меряйте тою же мерой, какою было отмерено… Дипломат теми же устами Иисуса учит, что нужно соединить в себе хитрость змеи с кротостью голубя. Сословие ученых через Иисуса напоминает, что ученик не выше учителя. Агитатор в Иисусе утверждает, что ради идеи можно, дескать, отречься от матери и от отца, от братьев и сестер… Политик уверяет, что именно во внутренних междоусобицах причина гибели семейств, городов и государств… Одним словом, устами Иисуса Христа говорят, видимо, представители самых разных политических, религиозных и этических лагерей и школ того времени. И вот все это собрано воедино, свалено в одну кучу авторами евангелий и приписано одному лицу, Иисусу… Он, выражаясь научным языком, явление общественной психологии, потребность того времени… О какой–то цельности этого образа и говорить не приходится. Образ сплошь противоречивый…

— А тебе не кажется, — невозмутимо заговорил Зима, когда Климов умолк, едва сдерживая свою победоносную иронию, — что именно эти самые «противоречия» как раз и говорят о том, что евангелисты не выдумали Христа? Ведь логичнее было бы на их месте «подправить», «спрямить» эти противоречия. Взяли бы да и подредактировали тексты, а?.. Однако ж такого им и в голову не пришло. Потому что это было бы нарушением истины, нарушением образа реального Христа. В жизни–то, смотри, поступки людей и их слова бывают именно противоречивыми!.. Это зависит от обстоятельств, да и сам человеческий характер непоследователен. А у Христа, несмотря на его будто бы непоследовательность, внутреннее единство все же есть. Особенность есть. Он, если хочешь, индивидуальность. Он охотно разговаривает со случайными встречными, гостит в домах друзей, даже участвует в шумных пирушках. Он находчив, остроумен, говорит в особом стиле, притчами… Помнишь, как метко отвечает он на вопрос своих учеников, почему–де он говорит с народом притчами… «Потому говорю им притчами, — отвечает Иисус, — что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют!» Каково!.. Или возьми эпизод с женщиной, которую уличили в прелюбодеянии. Помнишь слова Иисуса? «Кто из вас не грешен, бросьте в нее камень». Разве такое можно выдумать?.. Нет, брат, — вздохнул Зима, — такое не придумаешь, перед нами, несомненно, живой Иисус. И противоречия в его характере и словах, о которых ты говорил, не только не нарушают впечатления достоверности, а, наоборот, усиливают ее! Такого выдумать нельзя. В уме такого не создашь. Он, конечно же, был, был!..

При этом в глазах у Лины, которая сидела в сторонке и слушала, появился восторженный блеск. Она явно восхищалась своим отцом, который так умело, спокойно и уверенно отразил «атаку» Климова…

На него, на Климова, Лина почти не смотрела, она смотрела на отца. И лишь иногда во время спора Климов перехватывал ее короткий взгляд исподтишка, и во взгляде этом было нетерпение и, кажется, досада… Но на что досада, Климов так и не мог понять: или на то, что он, Климов, упорствует, не хочет поскорее впустить в свое сердце бога, или на то, наоборот, что он все еще слабовато выглядит по сравнению с уверенным и много знающим папашей…

Поговорить же с нею один на один Климову никак не удавалось: ходить к нему домой она совсем перестала, видимо, папаша с мамашей запретили ей это. А когда приходил он, Лина старалась быть или с родителями, или с сестрами, или вот так сидела в сторонке и, напряженная, натянутая, следила за их спорами, поддерживала отца восторженными взглядами.

Сердце у Климова падало от этих взглядов, и немалых усилий стоило не терять «боевого настроя».

«Ничего, ничего, — изо всех сил подбадривал себя Климов. — Посмотрим, как ты станешь поглядывать, когда мы с Саней припрем папашу к стенке!.. Главное — сокрушить папашу. Тогда никто и ничто не помешает нам, Линочка, быть вместе!..»

Доспорить им не дала Ольга Николаевна: попросила хозяина посмотреть утюг; не работает, мол, не иначе как спираль перегорела. Ну а Лине, напомнила хозяйка, пора за уроки…

— Ну почему же в уме «не создашь»! Почему нельзя такого выдумать! — морщился Саня час спустя, когда Климов в точности передал аргументы папаши Зимы. — Да фантазия народа создает такие жизненные образы, что диву даешься! Возьми Одиссея… Тиля Уленшпигеля, Гамлета… А Пьер Безухов, а Гришка Мелехов!.. «Был»! — Саня сплюнул от досады. — Если б он был, Христос, то уж наверняка бы современники что–нибудь конкретное о нем сказали бы или написали. А то ведь ровным счетом ничего!.. Вот спроси у папаши, спроси у этого «академика», почему о Христе ничего конкретного не говорят авторы «посланий» и «деяний»? Ведь они не какие–нибудь посторонние, а собственные его, Христа, апостолы! Ведь они–то больше, чем кто–либо, должны знать о нем…

— Представьте себе, — говорил Климов в другой раз, улучив удобный момент и снова втягивая Лининого отца в спор. — Представьте, что мы с вами общаемся, так сказать, с самим «сыном божьим». Ходим с ним из города в город, слышим его голос, видим, как он питается, одевается и так далее. Неужели бы мы не рассказали, не написали бы хоть слово о нем?.. А ведь апостолы если и говорят о Христе, то все с чужих слов, по чужим описаниям. Это же невероятно! Да они должны бы каждый шаг его вспомнить, в каждой своей строчке кричать о каких–то подробностях — еще бы! Они жили бок о бок с самим богом! Такое ведь случается не с каждым… И вот — ни единой конкретной детали, ни единого конкретного случая. Как выглядел Христос? Какого он был роста? Красив или некрасив? Какой у него был цвет глаз и волос? Во что он одевался?.. Ни слова, ни намека. А ведь он в евангелиях, «посланиях» и «деяниях» как–никак центральная фигура. О нем все притчи и сказания. Не странно ли, а?.. Или возьмем историков и писателей того времени. Ведь жизнь Иисуса, его дела, если верить евангелиям, вызвали самое настоящее народное движение в Палестине. И вот об этом–то движении, как и о его вдохновителе, — ни строчки ни у писателей, ни у историков. А ведь как раз в то самое время, в начале первого века нашей эры, жил еврейский философ Филон Александрийский, историк Юст из Тивериады, жил и работал греческий писатель Плутарх, римские историки Тацит, Плиний Младший, Светоний, философ Сенека, поэт Ювенал. Смотрите — какие личности–то!.. Если взять Юста из Тивериады, то он просто не мог не знать об Иисусе и его делах. Ведь эта самая Тивериада, где Юст родился, находилась буквально рядом с местами, где действовал Иисус. Но ничего не написано у Юста о Христе, ни строки. Не удивительно ли? Или Филон. Он, правда, жил не в Палестине, а в Александрии, но о жизни евреев в Палестине он знал довольно хорошо. В его сочинениях не раз упоминается прокуратор Иудеи Понтий Пилат. А вот о том, что Пилат казнил Иисуса, у Филона не сказано ни слова. Филон подробно рассказывает о палестинской секте ессеев, о секте терапевтов. А обе эти секты, как известно, были очень близки к первоначальному христианству. О них Филон пишет, а о Христе и христианах не пишет. И это при всем при том, что его собственное учение позже породило догматику христианства. Энгельс, если вы знаете, называл Филона «отцом христианства». И вот, оказывается, «отец», — Климов не мог сдержать своего ехидства, — ничегошеньки не знает о своем «детище»… Как не знает о нем римский философ Сенека, по Энгельсу — «дядя христианства». И жил–то Сенека во времена Нерона, который, как утверждают «деяния», чинил христианам массовые гонения. Такие события, конечно, не могли пройти мимо Сенеки. В общественной и литературной жизни он принимал самое живое участие. Однако и Сенека не пишет ни о Христе, ни о христианстве. А уж что говорить о кумранских рукописях!.. Ведь кумраниты записывали буквально все: свои воззрения, принципы жизни, богословские и этические учения. И вот в такой–то массе литературы — ни малейшего намека на «великие события»! Которые, если верить евангелиям, происходили всего в двадцати километрах от кумранских поселений. Да трудно поверить и в то, что Иисус во время своих странствий по Палестине не забрел бы в район этих поселений. Ведь его учение было так близко кумранитам!.. Итак, что же получается? Получается, что великие дела Иисуса, его арест, суд над ним, смерть на кресте, целое народное движение после его смерти, воскресения и вознесения на небо, появление новой религии — все это не оставило никакого следа ни в памяти людей, ни в литературе. Ни слова. Век, в который Иисус жил и действовал, молчит о нем… А стало быть, даже тогда, на заре христианства, ничего достоверного об основателе этой религии известно не было. Евангелия — это скорее мифы, которые созданы гораздо позже…

Во время этой мощной и детально, вместе с Саней подготовленной атаки отец Лины как–то грустно кивал головой, мол, да–да, все это так, к сожалению. И Климов, облегченно вздохнув, подумал было: «Наконец–то мы приперли тебя к стенке! Наконец–то тебе нечем, кажется, крыть!..»

— Все это так… — потирая рукой седой висок, задумчиво и печально заговорил папаша Зима. — Все это так, если смотреть на древность с точки зрения сегодняшней. Случись в наше время что–нибудь мало–мальски значительное, скажем, в Гонолулу или на Мадагаскаре — сразу же об этом знает весь мир. Телетайпы, спутники связи, телевидение… А вот если представить, как это было тогда? Да еще учесть, что все происходило в Иудее, в этой глухой провинции Римской империи? Вполне возможно, что осталось незамеченным. Вот ты говоришь — суд над Иисусом, казнь… Да в Иудее тогда казнили тысячи людей! И потом… все дела Иисуса длились всего около года. За это время он просто не мог стать таким уж известным. До прихода в Иерусалим римские власти о нем вообще знать не знали. Народ его знал, а власти не знали. Для них он был «одним из многих». Поэтому ничего удивительного, что и римские писатели о нем молчат. Это только потом, во втором веке о нем заговорили. Так что твое «молчание века» совершенно ничего не доказывает. Совершенно!..

— Вот ведь черт какой! — хлопал от досады по коленкам Саня. — Ну, на все готов! Лишь бы отстоять свою уверенность, что Иисус был. Даже готов признать, что жизнь Иисуса прошла не столько «громко», как об этом говорится в евангелиях! Готов поступиться репутацией евангелий! Ведь если дела Иисуса были столь незначительными, как он говорит, то, стало быть, в евангелиях наврано про торжественную встречу Иисуса («всем народом») при входе в Иерусалим. Наврано про ночной судебный процесс и участие многочисленных толп в расправе над Иисусом. Наврано про землетрясение, про густой мрак, который на три часа затмил солнечный свет, про другие катаклизмы во время смерти Иисуса на кресте… И ведь каков хитрюга! Обвел тебя, Климов, с «молчанием века», а ты и не заметил. Вот он тебе говорит, мол, историки и писатели того времени могли об Иисусе не знать. Ну ладно. Хотя это и сомнительно, но допустим, что не знали. Но это же ответ только на половину твоего вопроса. Историки и писатели, положим, не знали. Но апостолы–то, они–то почему ни портрета Иисуса, ни других подробностей не припомнят? Они, которые, будучи его учениками, постоянно терлись около него? Почему они–то непростительно забыли все подробности?.. Ответ на эту половину твоего вопроса он ловко обошел, заговорил тебе зубы. И не случайно. Ибо тут–то ему нечем было крыть… Ты будь с ним начеку, ничего не спускай ему, ни слова!.. И в следующий раз подбрось ему вот это. Слушай меня внимательно. Образ Иисуса в Новом завете проходит некую любопытную эволюцию. И эволюцию не от человека к богу, что, казалось бы, логично, а наоборот — от бога к человеку. Уловил? От бога — к человеку. Установлено, что Евангелие от Марка старше евангелий от Матфея и Луки. Марк был уже источником для Матфея и Луки. И вот у Марка Иисус больше бог, чем человек. Что же получается, старик? А получается, что последующие поколения «припоминали» такие подробности, каких не знали предыдущие. Из каких, интересно, складов памяти люди черпали эти подробности, эти детали? Да из тех, конечно, складов, которые называются религиозной фантазией. Туманного, абстрактного Иисуса эта фантазия постепенно конкретизировала, так сказать. Он обрастал деталями, подробностями, его как бы лепила фантазия первых христиан. Какой же тогда, спрашивается, разговор может быть о том, что он был на самом деле? — Саня возбужденно расхаживал перед Климовым, который, сидя на диване, внимательно слушал и запоминал каждое Санино слово. — Но тут, старик, нам надо продумать все возможные варианты возражений, и давай сразу наметим, что сказать папаше в ответ на его возражения… А бить, старина, нужно по–прежнему в Библию, в Новый завет, в этот основной баптистский документ. Надо доказать папаше и его дочкам, что евангелия — это сказки, в которых концы с концами не сходятся. Припереть папашу к стенке бесспорными примерами. Заставить сбросить личину «ученого мужа». Заставить его признать, что в эти сказки можно верить, только закрыв глаза на их нелепости, то есть верить слепо. Заставь его, Валера, согласиться, что сам он именно слепо верит. А потом мы с тобой ударим по этой слепой вере…

— Вы знаете, Николай Петрович, — кладя руку на сердце, искренне признавался Климов во время очередного разговора с Лининым отцом, — чем я больше читаю Новый завет, тем больше прихожу в недоумение… Возьмем, например, Нагорную проповедь. Важнейшая проповедь Христа. Можно сказать — свод этических норм христианства. И вот об этой–то важнейшей проповеди сказано лишь в евангелиях от Матфея и от Луки. Ни у Марка, ни у Иоанна о ней ни слова. Так мне и непонятно, была ли эта сцена в действительности или не была?.. Далее. В евангелиях от Матфея и от Луки написано о благовещении, о чудесах при появлении на свет младенца Иисуса, о трех волхвах, об избиении младенцев царем Иродом, о бегстве святого семейства в Египет и о возвращении в Назарет. Марк же ничегошеньки об этих событиях не пишет. Стало быть, когда Марк писал свое евангелие, этой легенды еще не было, ее сочинили гораздо позже. И уже Матфей и Лука записали ее, им она уже была известна. И еще пример. Все евангелисты обходят молчанием детские, юные и зрелые годы Иисуса, а пишут об одном только годе его миссионерской деятельности, которая, как известно, заканчивается распятием на кресте. И вдруг у Луки рассказ о том, как Иисус, будучи двенадцатилетним отроком, ускользнул от родителей, встретил в храме ученых мужей и поразил их своими знаниями и умом. Значит, другие евангелисты об этом не знали?.. А вот пример еще похлеще. В Евангелии от Марка деве Марии явился ангел и предсказал ей рождение сына божьего и преемника престола Давидова. А по Матфею ангел явился не Марии, а Иосифу, ее мужу. Явился и сказал, что Мария родит сына, который избавит свой народ от греха. Ангел же приказал Иосифу уйти в Египет с матерью и младенцем. Так кому же все–таки явился ангел? Марии или Иосифу? И еще. По Матфею, святое семейство уходит в Египет и возвращается оттуда в Назарет только после того, как узнает о смерти Ирода. В Евангелии же от Луки утверждается, что Мария, Иосиф и божественный младенец возвратились из Иерусалима в Назарет после посещения ими Иерусалимского храма. И ни слова о бегстве в Египет… Так было «святое семейство» в Египте или нет?

Обрушивая все эти недоразумения одно за другим на голову папаши Зимы, Климов видел, как папаша все более и более мрачнеет, как растет натянутость Лины, как она начинает беспокойно хрустеть пальцами. И чувствовал Климов, что уж эти–то явные противоречия и нелепости Нового завета хозяину не опровергнуть ни за что. И потому, напрягая память и обдумывая каждую фразу, каждое слово, Климов, как это бывало на занятиях перед студентами, не заикался, не лез за словом в карман, а методически долбил и долбил в одну точку, загоняя папашу в угол.

— Возьмем Евангелие от Иоанна, — говорил Климов. — Сначала там сообщается, что Иисус лично крестил своих последователей. Потом же вдруг объявляется, что крестил вовсе не Иисус, а его ученики… Так кто же крестил народ все–таки?.. И еще насчет крещения. Евангелисты Матфей, Марк и Иоанн утверждают, что Иоанн Креститель крестил Иисуса на реке Иордан. А вот из Евангелия от Луки следует, что Иоанн Креститель не мог ни крестить Иисуса, ни видеть святого духа, который сошел с небес. Почему? Да потому что в то время, когда Иисус принимал крещение, Иоанн Креститель по приказу Ирода был брошен в тюрьму. Как это понимать и как это согласовать? Не мог же в самом деле Иоанн Креститель находиться одновременно и в тюрьме и на реке Иордан!.. Далее. По Марку, Иисус на кресте умер утром, а Иоанн говорит, что он умер в полдень. По Матфею и Марку, люди, которые пришли после кончины Иисуса к его гробу, встретили только одного ангела, а по евангелиям от Луки и Иоанна, они встретили двух ангелов. По словам одних, эти ангелы были внутри гробницы, по словам других — вне ее… Лука утверждает, что Иисусу, когда он проповедовал свое учение, было около тридцати лет, а по Иоанну, ему было около пятидесяти. И поди узнай, кто прав. Поди узнай, сколько же Иисусу было на самом деле?.. Или эта сказка о непорочном зачатии, — Климов кивнул на картину «Святая ночь», и Лина опустила глаза. — По евангелиям от Марка и Матфея, у Иисуса было четыре брата и были сестры. По крайней мере сестер было две, ибо они упоминаются во множественном числе. Значит, Иисус был первенцем, а не единственным сыном у Марии. Тогда как же понять христианскую догму постоянной непорочности богоматери Марии? Какая же она пожизненная девственница, если нарожала после Иисуса еще целое семейство?.. Не зря, видно, ни Марк, ни Иоанн, ни апостол Павел вообще не упоминают братьев и сестер Иисуса, обходят, так сказать, этот щекотливый вопрос молчанием… Теперь об отце Иисуса Иосифе… — передохнув, продолжал Климов. — По Евангелию от Матфея, он прямой потомок царя Давида, сын Иакова. А вот по Евангелию от Луки — он сын Илии. Опять противоречие — чей же все–таки он сын? Иакова? Илии?.. И уж вовсе забавно то, что Матфей и Лука царскую родословную Иисуса (от Давида) основывают на отцовстве Иосифа. Они странным образом забывают, что, по их же собственной концепции непорочного зачатия, Иисус не был плотью от плоти Иосифа, следовательно, не мог он быть потомком Давида. Эту вопиющую непоследовательность в столь важном вопросе можно объяснить только тем, что евангелисты запутались в своем повествовании… (Папаша Зима мрачнел все больше, а Климов, видя это, подбрасывал да подбрасывал явные нелепости «священного писания».) Парадокс на парадоксе!.. Вот еще один. Из евангелий вполне можно заключить, что в семье Иисус считался ненормальным, больным человеком. Семейство не верило в его божественную миссию, как не верили Иисусу вообще жители Назарета. Они — помните? — однажды даже выгнали его вон, когда он вздумал их учить. Это написано у Марка. Вот и семья. Она была настроена к нему даже враждебно. У Иоанна сказано: «Ибо и братья его не веровали в него». Мать и братья решили даже, что он лишился рассудка и что его надо взять под опеку. Помните, у Марка… «И, услышав, ближние его пошли взять его, ибо говорили, что он вышел из себя». Марк же рассказывает, что, когда Иисус сидел с народом в одном из домов и проповедовал свое учение, ему сказали, мол, к тебе пришли мать и братья. А он говорит — скажите, что вот мои мать и братья. Он имел в виду всех окружающих его в это время людей. И сам даже не вышел, а ответил через посланника. Так–то он обошелся с родной своей матерью! Налицо, следовательно, семейный разлад. Далее. Никто из ближайших родственников (по Марку, Луке и Матфею) не появился у креста, когда Иисус умирал. Никто из них не позаботился о его захоронении. Похоронили его чужие, посторонние люди. Все это здорово дискредитирует одно из самых важных евангельских сказаний. Если Мария знала, что Иисус рожден мессией, если его рождение предварялось благовещением архангела Гавриила, непорочным зачатием, ангельским пением и так далее, то как она, спрашивается, могла не понимать поведения Иисуса и считать его больным? Считать его «не в себе»? Как могла вместе с семейством пытаться пленить его, изолировать от окружающих?.. Словом, и тут не сходятся концы с концами, и тут сплошные недоумения… И наконец, слушайте, как вы, Николай Петрович, можете верить в так называемые чудеса Иисуса! — Климов внимательно посмотрел на мрачного отца Лины. — Как вы можете всерьез воспринимать то, что он пятью хлебами и двумя рыбками накормил пять тысяч человек? Как вы можете верить в то, что Иисус направо и налево излечивал больных? Воскрешал из мертвых? Изгонял из душевнобольных бесов в огромном количестве? Как ему удалось остановить бурю на море? А в Кане Галилейской он воду в вино превратил. Наколдовал, по подсчетам ученых, двести двадцать восемь литров вина!.. Да нынче пятилетний ребенок, расскажи ему, не поверит в подобные сказки!..

— Евангелия — это не исторические книги! — заговорил папаша сквозь зубы, отрывисто и раздраженно. Видимо, терпение изменило ему. — Библейские сказания — это не исторические факты. Это выражение идеи христианского вероучения. Христос, если хочешь, — это идея связи между богом и человеком. Он и бог, он и человек. Судить о божественном писании с точки зрения науки нельзя. Наука и вера — это разные области, и задачи у них разные. Наука занимается тем, что лежит на поверхности вещей и явлений, а содержание вероучения сокрыто в глубине и может быть постигнуто лишь людьми верующими. Людьми с особой восприимчивостью души. Существует ли бог? Обладает ли человек таким нематериальным элементом, который ускользает от смерти, когда тело человека умирает? На эти вопросы наука не дает никакого ответа. Это вне ее компетенции. А коль область сверхъестественного не доступна науке, то и никакие научные данные не могут быть аргументами против религии. Зыбкие, смутные человеческие знания меркнут перед вечными истинами религии. Вера своим духовным оком проникает в такие сферы, которые не доступны физическому зрению. Область высших духовных истин доступна только зрению верующего человека…

— Но позвольте, Николай Петрович, — перебил Климов. — Наука — это прежде всего разум. А разум — это единственное преимущество человека по сравнению с животными. Даже по вашему вероучению разум — это луч божества, разум создан богом. Неужели богу было бы приятно, чтоб его почитали одни только дураки да куклы, не способные самостоятельно мыслить? Не странно ли, что верить в бога — значит отказаться от разума и здравого смысла…

— Мы, как видишь, не против разума, — еще более раздраженно сказал Зима. — Мы за знание, за образование и так далее. Но все это — не главное. Разум — это не главное, не существенное. Не одним же разумом, рассудком живет человек. Главное в нашей жизни — это желания и чувства. Еще Достоевский говорил, что рассудок, мол, он и есть только рассудок. Он удовлетворяет только рассудочной потребности человека. А хотения, как он говорил, есть проявление всей жизни. Так вот, познание бога совершается не рассудком, а переживанием в себе присутствия божия. А это приводит к опытному постижению божественного существа. Нет в тебе этого, не пережито это тобой — так какое ты имеешь право высказываться о Христе, о боге!.. Что пережито, то лишь и истинно. Если ты создал в своем воображении бога и испытываешь к нему различные чувства, значит, бог действительно существует…

— Что же, выходит, надо просто верить и… не рассуждать?

— Да! — немного мягче сказал Зима. — Впустить в свою душу бога, и все… И пусть называют это как хотят, пусть и «слепая вера» — что ж! Только в ней одной — спасение человека. Бог есть друг, всегда стоящий около нас. Вера в него говорит каждому страдающему сердцу, что нет ни одной слезы, проливаемой нашими очами, нет ни одного страдания, переносимого нами, о котором не знал бы всевидящий и всезнающий наш небесный отец… (Лина была настолько взволнована этими словами отца, что на глазах ее показались слезы.)

— Но нет же никаких доказательств, что он существует, ваш «небесный отец», — уже без прежнего подъема, усталый, возразил Климов. — Никто еще не вернулся с того света, чтобы подтвердить, что есть вечная жизнь за гробом… Никто еще ни разу не видел чудес, которые сотворены богом… А вот люди действительно вершат своими руками чудеса. Люди создают новые породы животных и растений, люди синтезируют вещества, которых не существует в природе. Пересаживают внутренние органы, оживляют по сути умерших. По Луне человек ходил, следы там оставил… Солнечные затмения рассчитаны вплоть до двадцать третьего века и рассчитаны с точностью до двух–трех секунд. Это ли не чудеса?..

— И все это по воле божьей, — с каким–то железобетонным упрямством заявил Зима, крутнув своей большой лобастой головой. — Вам только кажется, что вы сами все это сделали. Кажется! На самом деле через вас осуществляется промысел божий, желания божьи. Вы только исполнители его воли.

И снова Климов почувствовал, как глухое отчаяние овладевает им. Стало быть, все научные открытия — это тоже «промысел божий»? Ощущение было такое, будто бьется он, Климов, головой о холодную каменную стену и уже избился весь, исколотился, а стена стоит себе хоть бы хны. Бесчувственная, твердая, равнодушная…

XIX

Саня «промывал» Климову мозги, расхаживая по своему кабинету.

— Вот, старик, ты и добрался, докопался до главного в твоих баптистах!.. Вот теперь–то ты и уперся в самую что ни на есть слепую веру… Сейчас я тебе попробую разъяснить с точки зрения науки самое суть этой слепой веры. Ты должен ее понять, чтобы до конца понять твою Лину и всю ее семейку… Слушай меня внимательно. Сначала — вообще о вере. Религиозная вера — это ведь, старик, лишь одна из вер, веры бывают разные. И психологически все они объясняются вот чем. Самое главное условие появления любой веры — это дефицит информации, нехватка знания. Причем в той именно области, которая интересует человека. Эта нехватка знания, естественно, вызывает у человека отрицательные эмоции. А отсюда желание (часто подсознательное) освободиться от этих отрицательных эмоций. На этой–то, старик, почве и возникает вера в то, что хотя и не является истиной, зато освобождает от этих отрицательных переживаний. Усек?.. Вера, стало быть, есть признание истинным желаемого. Причем предмет веры воспринимается верующими как безусловная истина, а все то, что ему противоречит, — это, мол, заблуждение. Ну, пояснить это можно хотя бы на примере с «пришельцами». В свое время были обнаружены некие таинственные знаки, дороги, якобы взлетные площадки в Кордильерах, было найдено наскальное изображение человека в скафандре на юге Сахары, была загадка Тунгусской катастрофы. Все эти явления, предметы, сооружения вызывали неприятные переживания именно своей неразгаданностью, таинственностью. Но вот началась космическая эра, заговорили о возможности жизни на других планетах… И как избавление от неприятных переживаний возникает мысль об инопланетянах, о «пришельцах». Мол, это они оставили знаки, они построили взлетные площадки, это их корабль потерпел крушение над районом Подкаменной Тунгуски… Да так уверовали некоторые в этих «пришельцев», что любые попытки земного, так сказать, истолкования этих знаков, явлений и сооружений яростно оспаривают, встречают в штыки… А возьми парапсихологию, передачу мыслей на расстояние. Некоторые ведь до сих пор верят, что можно передавать мысли на расстояние, и приходят в ярость, когда им пытаются доказать, что это шарлатанство… Как подсознательное желание избавиться от неприятных переживаний возникает и вера в правителей, в вождей, то есть культ личности. Почему возникает культ личности? Да потому, что шевелить мозгами, разбираться в сложностях жизни, анализировать обстановку и принимать решения человеку всегда нелегко. Гораздо легче поверить, что вождь или там правитель все знает и за каждого решает. Вера в правителя — как избавление от трудностей, как облегчение мозга от тяжелой работы. Правитель думает за меня, что он скажет, то и верно, то я и стану делать. Тем более, что проверить истинность спускаемых сверху лозунгов и установок далеко не всегда возможно. И постепенно тот или иной правитель превращается как бы в божество. Аналогично обстоят дела и с верой в бога, в потусторонний мир. Ведь мысли о краткости земной жизни, мысли о старости, о смерти всегда неприятны человеку. Иного мысли о том, что когда–нибудь он умрет, приводят в ужас, лишают покоя. Но стоит человеку поверить в потусторонний мир, в вечную жизнь за гробом, как отрицательные эмоции тут же снимаются. А то, что предмет веры в данном случае абсолютно иллюзорен, не имеет для верующего никакого значения. Коль этот предмет веры вызывает чувство удовлетворения, значит, он есть на самом деле. Ощущение счастья, которое дается верой, служит для человека доказательством истинности самой веры. Вера, таким образом, дает некое психологическое равновесие, некий духовный комфорт, эмоциональную удовлетворенность. Сознание верующего — это сознание умиротворенного, не знающего сомнений, а потому самодовольного человека…

— Это ты здорово сказал, — заметил Климов. — Очень верно и метко. Сколько я ни бывал у Лины, сколько ни наблюдал их семью, всегда они такие, ну, устроенные, что ли. Всегда очень довольные собой…

— А как же, а как же, старик! — воскликнул Саня. — Ты вот представь на минуту, что тебе обеспечена вечная загробная жизнь. Представь! И сколько сомнений сразу же отпадет, сколько страхов! Как легко становится жить! Ничто тебя не гложет, ничто не беспокоит, все тебе нипочем: бури, войны, болезни. Ты уверен, что там ты будешь счастлив, и в этом состоянии счастья будешь жить вечно… Так что верующие, ты правильно сказал, «прекрасно устроились»… Вот это обещание вечного счастья за гробом — это, старик, сильнейший аргумент религии, соблазнительный, притягивающий аргумент… Можно еще и так сказать о вере в бога. В сознании верующего отождествляются субъективная и объективная стороны опыта. Чувственные образы наделяются качествами объективного существования. Ну, как у психов. Для больного сознания такое слияние объективного и субъективного в порядке вещей. Не случайно же психи могут утверждать с самым серьезным видом, что их посетил, скажем, Наполеон. Нафантазируют, а потом утверждают, что так оно и было в действительности… Вот и верующий. Нафантазирует, навоображает себе бога и утверждает, что бог есть на самом деле. Разница лишь в том, что у психов такое происходит постоянно, а к верующим приходит в состоянии молитвенного, так сказать, экстаза… Словом, религия, старик, — это, конечно, самообман, но, как сказал поэт — «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»… Религия, хотя и в иллюзорной форме, но дает людям то, что они страстно желают. Человек боится смерти и жаждет бессмертия — вот тебе «вечная жизнь» за гробом. Кто–то потерял близкого человека — религия обещает ему свидание с этим близким человеком на том свете. Вольному она дает надежду «на чудесное исцеление». Обиженного утешает тем, что бог–то, мол, установит справедливость, уж он–то обязательно покарает обидчика. Хотя и иллюзорное, но утешение… Вредность религии, старик, в том, что она учит пассивности, смирению… Верующий впадает как бы в сладкий сон, вместо того чтобы, засучив рукава, понимаешь, бороться с недостатками, делать реальную жизнь лучше, устранять то, что мешает людям жить нормально…

Климов внимательно слушал разговорившегося приятеля, мысленно примерял сказанное к семейству Лины, и все было верно — действительно, он теперь глубже понял и Лину, и папашу. Однако легче ему от этого не становилось. Наоборот, чем лучше он понимал серьезность религии, веры в бога, тем безнадежнее и тоскливее ему делалось. «Ведь как могло быть чудесно! Как могли мы любить друг друга! Как были бы счастливы!..»

А Саня между тем говорил о том, что религия смыкается с идеализмом, с Кантом и его «вещью в себе», с неотомизмом и неопозитивизмом и что если Климов хочет чувствовать себя во всеоружии в борьбе с папашей, то ему придется попотеть и над Кантом, и над всеми этими «измами»…

Климов в ответ устало кивал головой, мол, куда денешься, если надо, изучим еще «измы»… Кивал, а сам думал: «Да когда это кончится? И кончится ли когда–нибудь вообще?..» Он чувствовал, что дошел до какого–то предела. Голова его, привыкшая всю жизнь работать с конкретными понятиями и вещами, теперь была забита какими–то абстракциями, которые не пощупаешь, не рассчитаешь на логарифмической линейке, не набросаешь в виде линий на бумаге… Вместо того, чтобы изучать, скажем, порошковую металлургию, он изучает «послания» апостола Павла, вместо геометрии червячной фрезы — теологические труды Гельвеция и Дидро, вместо режимов резания — очередное «Житие Иисуса Христа»… И, наконец, вместо того, чтобы им с Линой пожениться, чтобы жить да радоваться жизни, они занимаются всей этой схоластикой!..

Климова теперь не покидало ощущение, что жизнь его круто повернула куда–то и несет, несет, а куда принесет, неизвестно. И не исключено, что вместо милой его сердцу обработки труднообрабатываемых металлов и сплавов, которой он мечтал всерьез заняться, ему до конца своих дней придется доказывать Лининому папе, что он заблуждается… И не исключено, что вместо того, чтобы жить вместе да радоваться, им с Линой предстоит всю жизнь перетягивать друг друга всяк на свою сторону…

Весь годами отлаженный режим его сломался. Климов не помнил уже, когда в последний раз делал зарядку, ходил на лыжах в любимый свой Заячий лог; в лаборатории–каморке давно хозяйничает пыль, а сконструированное им приспособление съедает ржавчина.

Невыспавшийся как следует после ночных бдений над Библией или над очередной книгой, рекомендованной Саней, шел Климов в мастерские, проводил там занятия и снова садился за Библию, от которой у него уже воротило скулы. И снова — до поздней ночи, пока окончательно не отупеет голова.

А инструктажи в «штабе»! А эти изнурительные споры с папашей, который становится все более нетерпеливым и раздражительным!..

Раздражаться папаша стал, видимо, потому, что рушился его план заманить Климова в «домашнюю церковь». «Упрямец» не дается в руки, и это злит папашу. Получается так, что чем больше они спорят, чем больше стараются поколебать убеждения друг друга, тем дальше отодвигается цель, ради которой они с Саней и затеяли это «сражение». Чем наступательнее становятся они с Саней, тем меньше шансов «отвоевать» Лину… Родители вон запретили ей ходить к нему домой, запретили встречаться один на один…

«Чем дальше, тем хуже — вот ведь ужас–то!» — думал Климов. И чувствовал, что он уже на пределе, что долго не протянет.

А тут еще этот случай с винегретом, происшедший вскоре…

XX

Был ранний зимний вечер. В открытую (в «девичьей» комнате) форточку долетели отчетливые звуки с улицы, а тут, в комнате, шла очередная «баталия» между Климовым и папашей Зимой.

— Ты вот все говоришь — разум, разум… — ворчливо отбивался папаша от наскоков Климова, сидя по обыкновению на стуле напротив Климова. — А разум ваш вон что делает! Насоздавал такого «добра», что планета в один момент может взлететь на воздух. А если не взлетите, так сами себя отравите, как тараканов. Отравите промышленными отходами воду, воздух, испакостите химией мировой океан, землю… Все идет к тому. И ничем эту гонку, это скатывание к катастрофе не остановить. Заводов, комбинатов, ГЭС становится все больше, а нетронутой, неиспакощенной природы все меньше. И без помощи бога человек не в состоянии обуздать могучую технику. Она становится неотвратимым роком для человечества. Людям уже не по силам укрощать машины… Машина, хотя она и добывает человеку хлеб, природу уничтожает и самого человека делает бесцветным придатком к себе. Это злобная, дьявольская сила, она в конце концов поглотит человека. Техника бездушна, она отчуждает человека, оглупляет его. Технический прогресс, кричите вы, научно–техническая революция!.. А эта самая революция лишает человека понимания подлинной цели и смысла жизни. Она — порождение дьявола! Она потрафляет греховным устремлениям человека к земным благам в ущерб духовным… Наука и техника — это как танковая армада, которая лишилась водителей и продолжает двигаться вперед слепо, безрассудно, без определенной цели…

— Ну, это вы бросьте, Николай Петрович! — не выдержал Климов. — Это вы бросьте… Это при капитализме научно–техническая революция нечто вроде слепой стихии. А у нас не так. В том–то и состоит преимущество нашей плановой системы, что мы можем регулировать технический прогресс, направлять его в нужное русло, брать его положительные стороны и преуменьшать его отрицательные последствия. Доказательства?.. Пожалуйста. Различные пыледымоуловители, очистные сооружения, замкнутые технологические циклы… Они уже сейчас во многом избавляют окружающую среду от загрязнения. Конечно, пока мало их, больше их надо, в идеале — на каждом заводе, на каждом комбинате. Пока средств, конечно, не хватает, дорогие они, очистные сооружения. Но подождите — будут и средства и эффективные очистные сооружения. Вот, например, как восстанавливают почвы, которые уродуют при открытой разработке руды или угля. Перед началом разработки сгребают плодородный слой почвы в большие курганы, а когда карьер выработан, заполняют его «пустой породой», камнями, а сверху заравнивают землей из этих курганов–складов. И на месте, казалось бы, навсегда обезображенной земли вновь зеленеет трава, а если угодно, то и фруктовый сад. Это не сказки, не фантазия, это я по телевизору видел. Клин клином, как говорится, надо вышибать. Техника разрушает, техника же и восстанавливает. Так что ваше предсказание гибели цивилизации от машин, от техники…

— А человек? А душа человеческая? — запальчиво спросил Зима. — Она же гибнет, душа–то! Ее пожирают вещи, которые ваши машины производят все в большем и большем количестве. Погоня за вещами, за мебелью, коврами, «Жигулями» — за всем этим барахлом — вот что стало определять поведение человека. Кругом блат, взятки, дошло до того, что без блата колбасы не купишь в магазине, ребенка в детсад не устроишь. Без пол–литра слесаря–сантехника не упросишь кран на кухне починить. Без коробки конфет в гостиницу не устроишься. А пьянство? А развал семей? Разводы, которых становится все больше и больше? Нет, дорогой, спасение только в вере в бога. Нельзя быть нравственным человеком без веры. У верующих такого безобразия нет!..

— Во–первых, далеко не все атеисты такие, какими вы их изображаете, — зачем уж так обобщать–то? — возразил Климов. — А, во–вторых, у верующих, какими бы они хорошими ни были, нет главного. У них нет того, что определяет сущность человека в наше время. У них нет любви к своему делу, они формалисты, так сказать, люди «без стержня»…

Словом, Климов сел на своего любимого конька, мол, грош вам цена как специалистам, как людям, если вы не любите свое дело, свою работу. Однако вид у папаши Зимы был такой, что становилось ясно: как раз эти–то климовские критерии человека для папаши далеко не главные. Он вон даже поморщился, как от зубной боли, мол, какую ты ерунду городишь!.. Однако это лишь подстегнуло Климова.

— Техника бездушна, говорите! — тоже запальчиво возражал он хозяину. — Нет, она как раз не бездушна! Я вот у себя в лаборатории приспособление придумал и сделал. Пусть и не велико изобретение, но оно мое, понимаете, — мое! В нем мои мысли, мои нервы, мой труд. Это не бездушное железо, в нем — частица меня самого, моей души. В нем, в этом устройстве, и мое бессмертие, если хотите! Меня не будет, а оно останется, и кто–нибудь использует его и сделает большое открытие. Вы вот верите в царство небесное, а я здесь, на земле, хочу себя обессмертить. Это и есть истинное бессмертие, а ваше — самообман. Ничего от вас не останется! — вот ваш удел… А если на Земле ничего после себя не оставите, сами знаете, ждет вас полная смерть, полное забвение!.. — Климов видел испуганные глаза Лины, чувствовал, что его «понесло», что не надо бы переходить на личности, но ничего поделать с собой уже не мог. — Вот теперь давайте и сравним, кто лучше: верующие или неверующие. Я хоть и неверующий, а не считаю себя хуже вас! Не считаю!..

— Ну, а выпивать–то любишь? — насмешливо и едко спросил Зима. А Лина нервно рассмеялась.

— Люблю… — с вызовом сказал Климов. — Вино — одно из удовольствий жизни, и почему я должен отказывать себе в этом удовольствии?.. Я ведь не запоем пью. Иногда. С друзьями. По праздникам…

— От «иногда» до «частенько», молодой человек, очень и очень небольшой шаг, — поучительным тоном сказал Зима. — Все алкоголики начинали с «иногда». А кончалось запоями, деградацией, маразмом, развалом семьи, искалеченными детьми, растоптанными жизнями… Да и табак куришь, кажется?..

— Ну, курю…

— И девочек любишь?

— Любил… до Лины. А теперь никого мне не надо, кроме Лины…

Лина покраснела до слез. Встала и бесшумно, опустив глаза, вышла из комнаты.

— Ничто не проходит, не исчезает бесследно в человеке, — по–отцовски вздохнул Зима. — Надоест Лина, поманит какая–нибудь свеженькая, и пойдешь за ней… Можешь сказать уверенно, что не пойдешь?..

— Да что вы!.. Не пойду я от Лины никуда!

Зима только развел руками, — где, мол, гарантии?..

— Одна лишь вера в бога дает чистоту души, полное очищение от пороков, только вера! — назидательно сказал Зима. — Вы сейчас оба ни о чем не хотите думать. Вам лишь бы пожениться, а потом, мол, будь что будет. На то мы, старики, и есть, видно, чтобы думать. Чтобы задаваться вопросом — а что из этого получится?.. Вот мы и думаем, что ничего хорошего из этого не получится. Сначала, может быть, все будет нормально, а потом появится раздражение. Лина по выходным будет ездить в молельный дом, а тебе захочется с друзьями выпить, в ресторан сходить. Вот и раздражение, вот и начало разлада в семье. А дети появятся — тогда как? Ты им будешь одно говорить, она — другое… Курить у них на виду будешь, выпивать — они перенимать у тебя… Какая это жизнь? — Зима мрачновато усмехнулся и тоже ушел из комнаты, мол, чего попусту воздух словами сотрясать? Ушел. А у Климова в очередной раз все нутро зашлось от отчаяния, от сознания безысходности.

Так он и сидел некоторое время, словно бы окоченев, превратившись в один сплошной вопрос–вопль: что же делать? Что делать?..

Чуть позже в комнату заглянула Ольга Николаевна и позвала гостя отужинать вместе с Линой.

Климов поднялся, помыл в чистенькой ванной руки, прошел в аккуратно прибранную кухню, сел за столик, накрытый нарядной клетчатой клеенкой, за которым уже сидела печальная Лина в своем домашнем халатике.

Ольга Николаевна накладывала в тарелки винегрет и рассказывала:

— А мы вчера отпраздновали Раину свадьбу… — Хозяйка так и светилась вся тихим материнским счастьем. — Народу было — полная гостиная! Яблоку негде упасть. Наши ведь такие дружные, такие отзывчивые, приехали даже из дальних деревень, со станций! А весело было!.. — Она глянула на задумчивую Лину, как бы ожидая от дочери подтверждения своих слов.

— Да‑а, — несколько принужденно оживилась Лина.

— И кто же он, жених? — спросил рассеянно Климов.

— Чудесная семья! — воскликнула Ольга Николаевна. — Мы с ними давно дружим. У них шестеро детей… тоже все верующие. Павлик — старший… Так весело, так весело было!.. Ели только почему–то мало, — с сожалением добавила хозяйка. — Я наготовила всего много, и вот почти все осталось.

Климов глянул — и правда, в кухне, в различных мисках и кастрюлях было множество всякой еды: стряпня, салаты, винегрет… И Климов попытался представить веселое застолье баптистов, однако представить никак не удавалось. Какое же может быть веселье, да еще на свадьбе, без капли вина?.. Без звона бокалов, без хлопанья пробок, без криков «горько!», без веселого застольного гама? Тут хоть тресни — особого веселья не получится. Немудрено, что гости ничего не ели. Выпили бы по рюмочке, так улетела бы вся закуска, и попели бы, и поплясали, и жениху с невестой запомнилось бы на всю жизнь… А так какое же это веселье, какая свадьба!..

И как ни расписывала хозяйка прелести прошедшей свадьбы, как ни светилась довольством, Климов ей не верил. Какая–то фальшь, желание пустить пыль в глаза чудились Климову в интонации мамаши, вот, мол, как у нас хорошо и весело, и какие мы вообще славные и веселые люди!..

«Все они стараются внушить мне… «обрабатывают“ меня…» — с неприязнью думал он. Винегрет с трудом лез ему в горло, будто в нем, в этом винегрете, в маслянистых кусочках белой картошки, рыжей моркови и красной свеклы был привкус чего–то баптистского, даже мертвецкого…

«Глупости, — говорил себе Климов, — винегрет как винегрет…» — Однако глотал–таки с трудом.

И провожали Климова всей семьей, даже младшая Тамара появилась из глубины квартиры, даже папаша снисходительно («Отошел уже, значит, охладился после спора!») кивнул на прощание головой. Очень любезно провожали Климова, он — тоже сама любезность — говорил «спасибо» и «до свидания» и улыбался всем, и, уже спускаясь по лестнице, приветливо помахал рукой закрывающей дверь Лине. Однако чувствовал Климов — что–то случилось. Что–то сдвинулось в душе после этого винегрета… Какая–то фальшь во всем, что касается этой семьи, открылась ему. Вот даже блеск в глазах хозяйки… Климов и раньше замечал этот фанатический блеск, однако полагал, что фанатизм Ольги Николаевны — это фанатизм человека, который всего себя отдал детям, семье… Теперь же Климову чудились в глазах Лининой мамы чуть ли не костры, готовые сжечь любого «упрямца»…

Почувствовав в себе неприязнь, Климов испугался, что это чувство неприязни к родителям, вообще к баптистам, чувство, которое сегодня появилось в нем, может распространиться и на Лину…

«Глупости! — твердил себе Климов, медленно пересекая до мелочей знакомый двор и выходя на улицу. — Винегрет как винегрет…» Однако страх все рос и рос. Страх, что чувство, которое было у него к Лине, которым он жил вот уже больше года, может пойти на убыль, а потом и вовсе завянуть, засохнуть. Климова даже в жар бросило от таких мыслей, от предчувствия трещины в их с Линой отношениях…

«Глупости!.. — все повторял он, шагая вдоль улицы. — Ничего не случилось… Ерунда…» — И заставлял себя вспомнить сладкие сердцу моменты, слова, горячие, неистовые поцелуи… Да нет же, нет, он любит Лину! Она по–прежнему волнует его, она желанна, любима!.. Он хочет быть с ней, он восторгается ею, он желает о ней заботиться…

И вроде успокоился на этот раз Климов, прогнал страх перед возможной «трещиной», убедил себя, что все по–прежнему…

Однако какая–то скрытая работа уже шла в нем после случая с винегретом. Страх и неуверенность все чаще стали навещать Климова.

А время шло, мелькали дни, недели, вот и еще один месяц прошел. Климов все больше убеждался в том, что никаких перемен, никаких сдвигов в твердолобом папаше не происходит. Наоборот, он становится все более злым и упрямым. И все более очевидным для Климова делалось то, что их с Саней замысел дать бой баптистам, «разложить» их и тем самым вырвать Лину из «домашней церкви», — этот замысел был утопией от начала до конца. Тут, может быть, жизнь придется положить, но так ничего и не добьешься. Но главное даже не в том, — черт с ней, в конце концов, с жизнью! — самое–то главное и самое страшное то, что может исчезнуть всякая теплота к Лине, всякое чувство; оно засохнет, погаснет, как костер, в который перестали подбрасывать сучья. А ведь Лина ждет ребенка…

При мысли о ребенке Климов совершенно терял голову, совершенно приходил в тупик. И додумывался иногда до того, что готов был обмануть самого себя, свою совесть. «Вот возьму и прикинусь, — думал он, — что они меня переубедили… Что я понял, до чего же мерзко жил до сих пор, до чего же я скотина и вообще пропащий человек. И что спасение мне одно — это молить бога о прощении. Словом, каяться, рвать на себе волосы, рыдать и бормотать: «Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости!..“ И таким образом заполучить Лину, а потом… в один прекрасный момент расхохотаться и сделать папе ручкой…»

Соблазн был настолько велик, столь властно захватывал мысли, что Климов находил этой воображаемой афере даже оправдание; обставлял ее мысленно так, что вроде никакой сделки с совестью тут и нет, наоборот, чуть ли не находчивость и героизм виделись…

Пребывая в сладком самообмане, лелея в себе этот замысел, Климов жил несколько дней, пока не приходило отрезвление. А когда оно приходило, то на душе становилось еще безысходнее, и такая тоска хватала за горло, что Климов не находил себе места.

И однажды, будучи в таком отчаянном состоянии, он решил предъявить Лине ультиматум…

Но прежде надо было посоветоваться с Саней.

— Устал я, старик, — сказал он Сане. — Надоело мне это богословие до чертиков… Я жить хочу, как всякий нормальный человек. Хочу иметь жену, ребенка. Готов жениться на Лине хоть сегодня. А вместо этого… денно и нощно штудирую эти талмуды, веду бесполезные споры. Осточертенело!.. Хоть бы какой–то просвет появился. А то ведь — никакого просвета! Наоборот, папаша на меня еще враждебнее стал смотреть! Мои «атаки», знаешь, не приближают день, когда мы смогли бы пожениться, а отдаляют. Вот ведь ужас–то, Саня, — отдаляют!..

— Что делать, старина, что делать… — раздумчиво произнес Саня. — Ну, сдавайся, переходи в их веру. Сразу же получишь свою Лину…

Как мог, Саня успокаивал Климова, говорил — потерпи, старик, не может того быть, чтобы мы их не «разложили», вода, знаешь, камень точит…

И ушел Климов от Сани, сделав вид, что успокоился, а на самом деле с твердым намерением предъявить Лине ультиматум. Но Сане про этот ультиматум почему–то говорить не стал. Впервые за все время их совместной «стратегии» Климов скрыл от друга свои намерения…

А Саня был очень озадачен усталым видом и плохим настроением Климова. И, оставшись один, Саня взволнованно ходил по своему кабинету, останавливался у окна, рассеянно смотрел на непрерывно текущую реку транспорта на проспекте и думал, думал, думал. Климова, думал он, по–человечески понять можно. В самом деле, парень полюбил, может быть, впервые в жизни по–настоящему, серьезно, готов стать мужем и отцом. И девушка его вроде бы любит. Казалось бы — дай бог, как говорится, счастливого союза двум молодым любящим людям!.. И вдруг в эти извечные и естественные отношения и чувства вторгается нечто противоестественное, выморочное, чуждое здоровому нормальному человеку. Вторгается и лезет в самую, так сказать, душу этих естественных отношений, в самую их суть. Лезет грубо, напролом, меняй, дескать, свои убеждения, тогда получишь свою любимую. А ведь любовь — это как нежный, хрупкий, легко ранимый цветок. Сломать, раздавить, растоптать его ох как просто… Вырасти этому чувству трудно, а сгинуть просто…

И усталость Климова была понятна Сане. Освоить, переварить в голове такую массу знаний за какие–нибудь три месяца… Тут хоть кто надорвется. Он–то, Саня, усваивал все это годами…

Понимал Саня и папашу с мамашей Зима, хотя и не сердцем, умом только, но понимал. Для них отдать дочку Климову означает потерять для «домашней церкви» не только самое Лину, но и ее будущих детей. Вон скольких «братьев» и «сестер» не досчитаются баптисты в своих рядах!.. А ведь миссионерская обязанность у них — на одном из первых мест. Каждый баптист должен быть миссионером постоянно, везде и всюду должен заботиться о пополнении общины… Потому они и Климова обрабатывают и злятся, что он не поддается, не «впускает в свое сердце бога». Как соблазнительно заполучить его к себе в церковь — и счастье дочери устроили, и детей для церкви сохранили, да еще такого парня видного «возродили». Тем более, что с парнями у них вообще туговато, процентов на восемьдесят, а то и на все девяносто секта состоит из женщин. Так что вполне понятны желания папаши и мамаши…

Но самые болезненные мысли у Сани возникали, когда он думал о самой Лине. Ей–то каково! Ей–то каково скрывать от родителей свой «позор»! Разрываться между Климовым и родителями, между любовью естественной и любовью выморочной (к богу)! Они ей запретили с Климовым встречаться наедине, когда она призналась, что любит Климова. Сообразили папаша с мамашей, — мол, согрешит еще, чего доброго, дочка! Дьявол–искуситель, мол, кого хочешь с пути собьет!.. Знали бы достопочтенные, что давно уже «сбил»!..

Думал Саня и о сомнениях Климова — надо ли, дескать, было начинать «идейную баталию» с папашей… Он, Саня, и теперь уверен — надо было!.. Худо–бедно, а ведь приперли папашу к стенке, не во всем, но во многом приперли. Уже он злится, уже нервничает, уже хитрит и изворачивается, цепляется за последнее — за нравственное превосходство верующих над «невозрожденными»… Эх, если б Климов и по этим, высоко чтимым ими пунктам, мог блеснуть бы своим превосходством!.. Вот, мол, смотрите — я лучше вас и в этом отношении. Я не пью, не курю, я целомудрен и чист, я тоньше вас духовно и умственно… Вот тогда–то бы что папаша запел?..

Размечтавшись, Саня даже руки от удовольствия потирал. Но когда вернулся мыслями «на грешную Землю», то тревога снова шевельнулась в нем — чем эта история может кончиться?

XXI

Чувствуя, что охладевает к Лине, и страшась этого, Климов решился на ультиматум.

Он дождался конца занятий и, перехватив Лину на выходе из аудитории, отвел в сторонку и сказал:

— Лина, дорогая, нам надо что–то решать… Я не могу без тебя, пойми. Я люблю тебя, мне хочется быть с тобой, любить тебя, заботиться о тебе… Но как ты мне ни дорога, как ни хочу, чтобы ты стала моей женой, я не могу приневолить себя и поверить в бога, в загробную жизнь и прочее. Ну не могу, и все! И бесполезно меня обрабатывать, пойми и скажи об этом своим родителям. Бесполезно! И если ты меня любишь и хочешь, чтобы мы были вместе, чтобы у нас был ребеночек, скажи ты своим, скажи, мол, так и так, я беременна… (При этих словах Лина вздрогнула, и по лицу ее пошли нездоровые розовые пятна). Скажи, что любишь меня, что мы не можем друг без друга и что ты уходишь ко мне… И давай уедем в другой город, начнем все по–новому, начнем новую жизнь, как живут все нормальные люди, без бога этого, без Библии. Скажи им об этом, решись. Не изверги же они, в конце концов, любят же они тебя! И должны же понять, что речь–то идет не о чем–нибудь пустяковом, а о твоем счастье, о том, чтобы у ребенка был отец, а у их дочери муж… Ну, поверь мне, я перебрал в голове сотни вариантов, и кроме того, что тебе надо открыто обо всем сказать — честно, ничего другого не остается. Нужно решиться, Линочка! Давай договоримся. Вот тебе неделя на раздумья, в субботу в пять вечера я жду звонка. Мне, наконец–то, поставили телефон, вот тебе номер. Звони. А не позвонишь… что ж… тогда между нами все кончено.

Эту последнюю фразу Климов заранее обдумал, приготовил, она была самая главная, она была, может быть, жестокая, но сказать ее, как считал Климов, ну просто необходимо. И произнося эту фразу, он внимательно посмотрел на Лину и увидел, что Лина как–то даже сгорбилась, сникла.

— Потому что, Лина, иного выхода я не вижу… Вот пусть разом все и решится. Безразличен я тебе или не безразличен. Хочешь ты, чтобы мы были вместе, или не хочешь. И с родителями все станет ясно, и с ребеночком. Будет у него отец или нет… — Как ни крепился Климов, а при последних словах голос у него сдал, дрогнул, сорвался, перешел на шепот.

— Я понимаю… — тоже шепотом произнесла Лина. А по лицу ее все шли, шли нездоровые розовые пятна.

Конечно, Климов сказал не все. Он не сказал ей, что заставило его поспешить с ультиматумом. Не мог он сказать, что смертельно устал от этих бесплодных и бесконечных споров с ее отцом, от ежедневной и еженощной зубрежки богословских и атеистических текстов; не мог сказать также о Сане и о «штабе», как не мог он сказать и о винегрете, о своем страхе перед возможной «трещиной», о предчувствии, что неприязнь к родителям, вообще — к баптистам, может в конце концов распространиться и на нее, на Лину. А этого–то он боялся больше всего; что–то подсказывало ему, что если он охладеет к Лине, потеряет ее, то больше уж никого на свете полюбить не сможет… Он так же не сказал ей, что его слова «между нами все кончено» — это так, для «крепости», для того, чтобы подтолкнуть ее к более решительным действиям… Обо всем этом он не сказал, считал, что и так достаточно оснований для ультиматума. И «понимаю» Лины несколько ободрило его.

И когда они спустились вниз, в раздевалку, и когда вышли из института, он все говорил Лине о том, что нужно быть решительной и смелой.

— Ну, хочешь, давай зайдем к вам вместе и скажем. Прямо сейчас… хочешь? Ну что ты молчишь? Ну скажи хоть, что ты думаешь, что у тебя на душе.

— Я понимаю тебя… — повторила Лина. — Понимаю, что надо что–то делать… Но прийти и сказать маме и папе о… Прийти и сказать, что я опозорила их… Нет! Это выше моих сил!.. Лучше уж умереть… — Голос ее снова сошел на шепот, она явно боролась со слезами. — Тебе этого не понять… Тебе кажется, — ну что тут особенного? — сказать родителям об этом… Не понять. Вот если бы ты вырос в нашей семье, тогда бы ты понял…

Постепенно Лина овладела собою, разговорилась и говорила столь откровенно, столь беспощадно по отношению к самой себе, что все это походило на исповедь…

С некоторых пор, говорила Лина, в ней живут как бы два человека. Один — это обыкновенная девчонка, студентка, увлекающаяся гимнастикой, стихами, музыкой, боящаяся зачетов и экзаменов — словом, одна из многих современных девчонок… Именно эту–то часть ее существа он, Климов, и смутил тогда, в начале их истории, именно естественный человек в ней и потянулся к нему… Сначала было любопытство… От него, от Климова, исходила какая–то другая жизнь, не та, которой жила Лина. Не книжная, а какая–то от земли, что ли, от воды, от леса… Какая–то неуемная, естественная. Ничего подобного не было в юношах — «братьях», которых в основном–то она, Лина, знала до этого. Ей даже нравился (как она себя ни стыдила!) запах его сигареты. Ей буквально вскружило голову это катание на лыжах в Заячьем логу. Потом — поездка за грибами, лес… А что говорить о днях, проведенных у моря!.. Климов волновал ее, как никогда не волновал Сережка, хотя Сережка и нравился ей. С Сережкой она всегда была спокойная — вот в чем дело. Ее тянуло к нему, к Климову, тем больше, чем больше она себя стыдила и урезонивала…

Но был в ней всегда, с того самого времени, как она начала себя помнить, и другой человек, тот, который постоянно контролировал первого, судил его строго и безжалостно, судил от имени самого бога. Эта–то часть ее существа никак не могла принять его, Климова, никак! Этот другой человек в ней то и дело одергивал первого, если тот начинал увлекаться, он то и дело говорил — не забывай о боге, не забывай о матери и об отце!

Всего на несколько дней утратил этот второй контроль, всего на несколько дней (поездка на юг), и вот случилось это. Она просто изнемогала от любви, она не помнила себя — так ее тянуло к Климову. И она отдалась ему…

А потом… первые дни она жила в ужасе, что вот–вот мать догадается обо всем, и что тогда будет?.. Однако ни мать, ни отец, ни тем более сестры, ни о чем не догадывались, были с нею все теми же. Первый страх стал проходить… Теперь во что бы то ни стало пробудить в Климове чувство бога — такая мысль, такое желание — и только оно одно! — завладело Линой. Ведь Климов, думала она, любит меня, а потому ему ну просто не может не передаться чувство бога, которое есть в ней, в Лине. Она верила в его перерождение, со слезами на глазах призналась матери, что он, Климов, ей нравится, что ни за какого Сережку она не пойдет, она пойдет только за Климова. А то, что он неверующий, говорила она маме, так это можно исправить. Его можно убедить, он просто не может не полюбить «братьев» и «сестер», надо только очень и очень постараться открыть ему глаза на бога, всем, сообща постараться…

О, как она молила бога, чтобы он снизошел на Климова, переродил его! С каким восторгом она слушала отца, когда тот столь убедительно и доказательно говорил Климову о Христе, о вере! Как она хотела, чтобы Климов соглашался, не упорствовал, впустил бы в свою душу, в свое сердце образ Христа! Как ненавидела его упрямство, логичные (не могла же она кривить душой) возражения отцу…

Но как она ни злилась, ни обзывала его мысленно твердолобым упрямцем, она все же любила его, каждой своей клеточкой помнила его ласки, помнила то утро в его квартире, когда они вернулись с юга… Вспоминала все до мелочей, и такая слабость охватывала ее, что не было силы даже пальцем пошевелить. Она впадала в какую–то сладкую сонливость, мозг заволакивало, и работала одна только память. А в памяти всплывали самые сладкие, самые бесстыдные картины того утра… В такие минуты она горячо, страстно хотела, чтобы в споре с отцом победил он, Климов…

Однако час спустя, когда Климов уходил и как бы спадала пелена, проходила сонливость, Лина ужасалась сама себе. Как могла даже в мыслях предать самое святое, самое высшее! Как могла желать поражения своему отцу! Какая же я мерзкая, думала Лина, какая похотливая! Что за наваждение, господи, что за искушение! И просила и умоляла: боже, боже, прости меня, прости меня, прости! Помоги мне избавиться от этого Климова! Помоги мне стать прежней!..

Но время шло, а он, Климов, все упорствовал, все не уступал. А Лина уже начала догадываться, что беременна… И когда, прочитав специальную книжку, убедилась в этом окончательно, то ею с новой силой овладел страх. Да если бы только страх!.. А то ведь и дикая, какая–то утробная радость, от которой голова становилась хмельная и бестолковая… Во мне ребеночек! — это потрясло все ее существо до основания. От этого потели ладони и лоб покрывался испариной…

Никому на свете не могла сказать она о своей тайне, даже родной своей маме. И только вот ему, Климову, она намекнула однажды (он помнит) и видела, что и в нем шевельнулась та же дикая радость. А потом он так забавно заважничал… Видно было, что гордость так и распирает его… Намекнула ему и ждала, что это сделает его более уступчивым, что теперь–то он не будет противиться просветлению, впустит бога к себе в сердце, проникнется им. А родителям она твердила: никого, кроме Валеры, мне не надо, ни за кого не пойду замуж…

Но время шло, а он, Климов, все упорствовал. А Лина обнаружила у себя странное пристрастие к кабачковой икре, ела эту икру тайком, ела целыми банками и не могла насытиться… К тому же временами стало подташнивать… Ну, а что это означает, Лина уже знала из той же специальной книжки…

Что делать? Что делать? — об этом она думала ночью и днем, на занятиях и дома, в дороге и за едой. Она видела, и он, Климов, тоже весь извелся, даже осунулся, кожа на скулах натянулась, круги под глазами появились… Она вообще всем принесла одни страдания: себе, ему, родителям. Что будет с отцом и матерью, когда они узнают, что она опозорила их, замазала грязью? Что будет с ребеночком, если у него не будет отца?.. Одни несчастия, одни беды несет она своим близким!..

А тут еще эта Раина свадьба, сознание того, что у Раи все так порядочно, так славно, в согласии с верой!.. Бог соединил их с братом по вере — все так замечательно, чисто, красиво!.. Зависть к старшей сестре соединилась в Лине с болью, с мыслью, что у нее–то, у Лины, уж никогда не будет так хорошо. Никогда…

Однако самое–то страшное ждало ее впереди. Она стала замечать, что ощущение бога является к ней все реже и реже. Раньше оно было постоянным, это ощущение, она чувствовала бога всем своим сердцем, в любую минуту знала — он со мной, вот здесь. Вот он коснулся сердца, и оно замерло в каком–то благоговении, в предчувствии безграничного и беспричинного (если смотреть со стороны) счастья… Просто охватит радость все существо, хотя вроде никакого внешнего повода в данную минуту для такой радости и нет.

Но с тех пор как она поняла, что ждет ребенка, такие ощущения стали появляться все реже и реже. И если теперь сердце счастливо замирало, то Лина знала точно — это оттого, что подумала о нем, о том крохотном существе, которое уже живет в ней, которое и пугает ее и радует, радует настолько, что слезы сами собой начинают катиться из глаз…

Ощущение бога появлялось теперь лишь тогда, когда Лина всеми своими силами заставляла воображение работать, понуждала его работать… И стыд сжигал Лину: ведь она по–прежнему произносила слова о боге, по–прежнему ездила в молельный дом с отцом, с матерью и сестрами, молилась там, слушала проповеди, пела вместе со всеми гимны, участвовала в преломлении хлеба, в ритуале крещения… Сознание того, что она прикидывается такой же чистой, посвятившей себя всецело богу, как и все они, «братья» и «сестры», — сознание, что она лицемерит, было невыносимо. Ей казалось, что все догадываются о ее позоре и вот–вот кто–нибудь укажет на нее перстом и крикнет: среди нас блудница, погрязшая в распутстве!

Нет, жить вот так, лицемеря, скрывая от всех правду, прикидываться невинной она больше не может. Но и прийти и сказать родителям (а значит, и всем «братьям» и «сестрам»!) о том, что она беременная, она тоже не может, это выше ее сил. Это равносильно плевку папе и маме в глаза за все хорошее, что они сделали для нее. Или равносильно тому, что взять и убить их… Нет, уж лучше она убьет себя!..

— Перестань! — с укоризной сказал Климов, до этого терпеливо и молча слушавший ее «исповедь» (они уже дошли до Лининого дома и теперь остановились у подъезда). — Прекрати!

— А я ведь, Валера, и так уже по сути труп… — с горечью сказала Лина. — Я только физически еще продолжаю жить, а душа–то умерла… Ведь душа — это и есть бог. Нет его в тебе — нет и души… Конечно, мне будет жаль папу и маму, жаль тебя, жаль, что у нас не получилось… Ошибка, Валера, все было ошибкой с самого начала!.. Ничем хорошим наша с тобой история не кончится. Не может она кончиться хорошим — об этом надо было сразу подумать. А мы не подумали… и вот приходится расплачиваться… жизнью…

— О чем ты говоришь! — уже не на шутку рассердился Климов, чувствуя, как холодок страха тронул нутро, видя, что слезы душат ее, что говорит она из последних сил. — Прекрати! И слушай, что я скажу. Сколько раз я тебе предлагал — давай уедем. И каждый раз ты шарахалась — нет, нет, что ты! А как же, мол, папа, мама?.. Папа и мама — вот в чем твоя слабость. Вот как они тебя вышколили еще с пеленок! Страшно тебе их покинуть. Страх — вот твой основной руководитель. Страх перед самостоятельностью. Все с оглядкой на папу и маму… А папа и мама еще с колыбели отвели тебе загородку, в ней, мол, можешь резвиться, но боже упаси выйти за пределы! Бог, мол, тебя накажет, если не будешь чтить мать свою и отца. Я не против — чтить их надо, но, знаешь ли, всему есть предел… А твои «ощущения бога» — все это фантазии. Такая беспричинная радость, если хочешь знать, и у меня бывает, и у любого. Это просто оттого, что мы молоды и здоровы, что все у нас в данную минуту хорошо, мы в полном, как говорится, согласии с окружающим. Отсюда и радость и ликование. И бог тут совсем ни при чем. И не спорь. И слушай. Я уверен, надо сейчас же, немедленно сказать обо всем родителям…

— Нет, ты не понимаешь… — печально качала она головой. — Ты не понимаешь и не можешь понять… И потому, наверное, не можешь понять, что не любишь меня так… так, чтобы…

— Лина, мы поссоримся! — в отчаянии выкрикнул Климов.

Губы у нее задрожали и она умолкла.

Понимал ли он ее в самом деле?..

Все он понимал до тех пор, пока не начинались эти «ощущения бога», этот «жгучий стыд» перед «братьями» и «сестрами», словом, пока не начинались ее религиозные фантазии. Тут понимание Климова иссякало. Тут он понимал ее лишь умом, а значит, не до конца. Разумеется, теперь он многое знал о баптистах, о их вере, о их «правилах поведения», о том, в частности, что связь с неверующим, с «невозрожденным», считается у них «фактом духовного блуда»… Знал он и то, что вера в бога — это как болезнь духа, болезнь серьезная и стойкая. Знал и умом понимал, что Лине, конечно, нелегко будет признаться родителям, решиться на разрыв с ними. Но только — умом… Чтобы полностью, не только рассудком, но и сердцем понять другого человека, надо, видимо, побывать, как говорят, в его шкуре. Чтобы полностью, до конца понять Лину, Климову надо было, видимо, самому стать верующим. А этого–то он, если бы даже и очень захотел, сделать не мог, не позволял его трезвый, заостренный знанием жизни разум.

Вот и сейчас этот разум говорил ему — нет, она все–таки очень и очень больной человек, больной неизлечимо, несмотря на ее колебания…

Он еще хорохорился, возмущался ее словами «ты меня не любишь», умолял быть решительной и сказать обо всем родителям, говорил горячие, ласковые слова, однако чувствовал, как вновь поднимается в нем холодок отчуждения, тот самый холодок, что впервые возник после того памятного винегрета… Чувствовал, как снова появилось ощущение все растущей и растущей трещины…

Изо всех сил сдерживая в себе этот подступающий холод, Климов поглаживал рукой голубоватый мех воротника Лининого пальто и говорил:

— Будь твердой, Линочка, решайся. И все станет хорошо. Через неделю жду звонка. Договорились?..

— Договорились… — машинально повторила за ним Лина, вроде бы поддаваясь его решительному настроению.

И все же когда они прощались у дверей ее квартиры, взгляд у Лины был такой, будто на Климова не человек смотрел, а какой–то загнанный, затравленный зверек… Не любишь ты меня больше, не любишь, словно бы говорил этот взгляд, и какой это ужас, что ты меня не любишь!..

Выйдя во двор и все время будто бы видя перед собой этот затравленный взгляд, Климов хотел было уже повернуть назад, как вдруг Лина сама догнала его.

— Знаешь что… — запыхавшись, прерывисто дыша, сказала она. — Пойдем к тебе… Ненадолго… Только быстрее… — Она сама взяла его под руку. — Ненавижу тебя… — проговорила она тихо, и голос ее был влюбленный–влюбленный…

— И правильно делаешь… — сказал Климов ворчливым тоном, хотя все нутро его встрепенулось от радостного предчувствия: он понял, что означают ее слова «пойдем к тебе»…

Шли они быстро, почти бежали, они будто боялись: вдруг что–нибудь помешает, вдруг Лину оставит внезапно вспыхнувшая отчаянная решимость?..

Едва повесили в прихожке пальто и вошли в комнату, как Лина робко, стыдясь самой себя, будто слепая, протянула к нему руки, сделала шаг и опустила руки ему на плечи. Он прижал ее к себе, она радостно простонала, откинула голову, и в следующее же мгновение они впились друг в друга губами так, что даже стукнулись зубами.

В страсти их было больше исступления, боли, нежели радости…

— Дьявол во мне! Дьявол!.. — диковато вскрикивала Лина. — Бес!.. Пропала я!.. Пропала!.. — Но тут же впадала в еще большее неистовство. И этот ее полубред, ее предельная, на грани истерики, натянутость еще более обостряли его чувство, делали желание сильнее, ненасытнее…

А когда она уже лежала у него на руке совершенно без сил, закрыв глаза, то вдруг начала еле слышным голосом читать:

— Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Левая рука его у меня под головой, а правая обнимает меня…

Климов знал, что это из Библии и называется «Песнь песней». Он помнил, что именно эта «Песнь песней» — самое понятное и волнующее место во всей огромной книге, именно эта «Песнь…» понравилась ему больше всяческих чудес и мудростей, которыми напичкана Библия.

— Возлюбленный мой бел и румян, — шевелились ее губы, — лучше десяти тысяч других. Голова его — чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Глаза его — как голуби при потоках вод… Щеки его — цветник ароматный, гряды благовонных растений, губы его — лилии, источают текучую мирру… Живот его — как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами. Голени его — мраморные столбы… Вид его подобен Ливану, величествен, как кедры. Уста его — сладость…

Климов сонно целовал ее, а она, не открывая глаз, с легкой улыбкой шептала:

— Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…

Она медленно подняла ослабшую руку и положила ему на лоб.

— На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его…

Все печальнее становился ее голос, печальнее и слова:

— Поднимись, ветер, с севера и принесись с юга, повей на сад мой, — и польются ароматы его! — пусть придет возлюбленный в сад свой и вкушает сладкие плоды его.

— Все будет хорошо, моя Линочка… — пробовал было остановить ее Климов, чувствуя приближение этой ее грусти и печали. Но она легким жестом руки и едва заметным движением головы попросила: не мешай мне… И продолжала:

— Я принадлежу другу моему, и ко мне обращено желание его. Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах. Поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустились ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе…

Слезы уже катились по ее лицу.

— О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих…

— Лина, перестань, прошу тебя… — вяло говорил Климов, его одолевала сонливость: сказывались изнурительные ночные бдения над Библией, сказывалось, наконец, долгое нервное напряжение.

— Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою, — уже почти рыдая, продолжала она. — Ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любовь, и реки не зальют ее…

Климов измучился, извелся, пока удалось наконец успокоить ее. Успокаиваясь, Лина становилась все более замкнутой и холодной. Видя, что он собирается проводить ее, сказала твердо: «Нет, нет!.. Оставайся… Я — одна…»

Климов повесил свое пальто обратно на крючок и стоял растерянный, не зная, что делать. По правде говоря, больше всего ему сейчас хотелось завалиться и как следует отоспаться…

— Я понимаю… — уже стоя на пороге, сказала Лина, мыслями возвращаясь, видимо, к его «ультиматуму». — Ты больше не можешь так… Я тоже больше не могу так… Надо что–то делать… Надо избавить всех от страданий… — Порывисто поцеловала его и уже пошла было прочь, но на первых же ступеньках лестницы внезапно замерла и, не оборачиваясь, будто не ему, а себе самой или кому–то третьему проговорила: — Ты уже не любишь меня, как раньше… Не любишь… Я это предчувствовала… Я еще тогда, когда призналась, что верующая, — еще тогда думала, что ты не станешь даже разговаривать со мной… И вот теперь мое предчувствие сбывается… — Она шумно схватила ртом воздух, будто задыхалась или всхлипнула…

— Ну что ты выдумываешь, что выдумываешь! — с укоризной и усталостью в голосе сказал Климов.

Проследив взглядом, как Лина, перебирая ступеньки своими крепкими ногами, убежала вниз по лестнице, он, унимая в себе шевельнувшуюся было тревогу, сказал кому–то: «Теперь–то все будет в порядке…» — И завалился спать.

…А когда под вечер проснулся, тотчас же проснулась в нем и тревога. Он отчетливо вспомнил все происшедшее в полдень после занятий.

«Какая–то она была странная… Вдруг догнала и говорит: «Пойдем к тебе“. А потом эта «Песнь песней«…»

«Кажется, решила наконец признаться родителям…»

«Надо, говорит, избавить всех от страданий…»

«А что если… А что как решила сделать это?»

«Да ну, глупости!.. Ничего она такого не сделает! Теперь–то не сделает. Пришла же вот… природа взяла в ней верх. Природа… она, брат, сила. Так будет и впредь. Женщина переборет в ней и веру в бога, и страх перед родителями — все переборет!»

«Зачем отпустил ее? — настойчиво возвращалась тревожная мысль. — Запер бы дверь на ключ… Не отпущу тебя никуда… Связал бы ее, если на то пошло… Родителям бы позвонил — не отдам вам Лину! Приходите хоть с милицией — не отдам!.. Зачем отпустил?..»

Эти настырные, въедливые и тревожные мысли снова лишили Климова равновесия, которое появилось было в нем, когда Лина догнала его и взяла под руку.

Нет, не мог Климов целую неделю, как условились, сидеть и ждать звонка от Лины. Тотчас же бросился к телефону и стал звонить. Трубку брали, говорили глухо «да» или «слушаю». Климов узнавал по голосу: вот отец, вот Тамара, а это Раин голос… Но все они, как только он просил позвать Лину, ни слова не говоря, клали трубку…

Непослушными, трясущимися руками он снова и снова набирал номер, однако там перестали брать трубку вообще…

Климов чувствовал — словно чья–то холодная и жесткая рука все сильнее сжимает ему горло…

XXII

Саня уже собирался гасить свет, когда ему позвонил Климов и сбивчивым голосом стал рассказывать про «ультиматум», про «исповедь», про «Песнь песней» и про то, что там не берут трубку…

«Ах, Климов, Климов, — досадовал Саня, слушая невнятное бормотанье приятеля и постепенно уясняя для себя смысл происшедшего, — зачем ты не посоветовался со мной? Зачем поспешил со своим «ультиматумом“!..»

«Исповедь» Лины подтверждала его, Санины, догадки о душевных метаниях Лины, вызывала в Сане острое, сосущее чувство жалости… Однако пуще всего поразило Саню чтение «Песни песней». Как! «Песнь песней» — это богомерзкое торжество плотской любви она читала в постели!.. Ведь «Песнь песней» во все времена вызывала нездоровый румянец на щеках богословов. Ведь они как только не толковали это место в Библии, лишь бы скрыть от паствы истинный «греховный» его смысл!.. И вот Лина читает эту самую «Песнь песней», и читает, конечно же, в ее истинном смысле… Это же… Это же капитуляция, признание, что с верой покончено…

И вдруг Саню осенила страшная догадка — да ведь она, бедняжка, не иначе как почувствовала, что Климов охладевает к ней! И в отчаянии решилась на последнее. Она была готова на что угодно, лишь бы удержать любовь, лишь бы подогреть в Климове чувство… И решилась на последнее. Ибо ниже, чем чтение «Песни песней» в постели, никакой верующий упасть не может. Она этим хотела сказать Климову — смотри, как я упала в своих собственных глазах и в глазах «братьев» и «сестер» ради тебя!.. Дальше–то ведь некуда…

— Слушай! — почти что заорал Саня в трубку. — Что она тебе сказала перед тем, как уйти совсем? — И когда услышал о странном поведении Лины, о ее последних словах на лестнице, то предчувствие трагедии снова, и на этот раз совершенно отчетливо, коснулось Сани.

— Немедленно звони еще! — закричал он в трубку. — Или лучше беги к ним, беги сейчас же!.. Хотя — куда? — спохватился Саня. — Час ночи… Ну тогда утром! Утром лови ее на занятиях! — закричал опять Саня, все еще страшась сказать Климову о своих опасениях.

…Климов, еще более растревоженный голосом Сани, звонил и звонил к Лине домой. Порывался бежать и боялся бежать к ним, боялся появиться там…

XXIII

Почему так вздрогнула и шарахнулась от него Тамара, младшенькая из сестер Зима? Почему лицо у нее словно бы опухшее от слез?.. Почему испуганно прячет она глаза?..

Леденея от недоброго предчувствия, Климов шагнул к девчушке, которая намеревалась улизнуть от него в боковое ответвление коридора, где был деканат, и, как бы загоняя ее в угол, взял за плечо.

— Ну? — спросил он. И это «ну» было столь выразительным, столько тревоги, боли и беспощадной требовательности («Говори! Иначе сломаю тебе плечо!..») было в этом коротком слове, что Тамара притихла, замерла.

Климов ждал, а девушка молчала. Тогда он сжал плечо так, что она вскрикнула и жалобно залепетала:

— Пустите!.. Не надо… Ой, не надо! Я скажу, скажу!..

Он отпустил ее, и она, собравшись с духом, стала бормотать, глотая слезы, рассказывать, как пришла домой, как попыталась открыть дверь в «девичью» комнату и как увидела Лину… которая… на папином черном галстуке… Привязала его к дверной скобе и… На столе потом нашли записку… «В этом никто не виноват, кроме меня».

Пол качнулся у Климова под ногами, оконная рама, оказавшись перед самым лицом, перекосилась, а трамвай за окном вдруг позеленел и стал заваливаться на бок…

XXIV

«Этот тоже по существу труп… — ошеломленно думал Саня, оставшись один у себя в кабинете, когда ушел поседевший и какой–то весь надломленный Климов. — Полная, говорит, утрата интереса к жизни… Живу только потому, говорит, что есть крохотная зацепка за жизнь… Ну вот то, что я начал у себя в лаборатории. Надо, говорит, закончить… А так… жить не хочется… понимаешь? Все во мне умерло. И если бы не мое дело… Кроме него, говорит, у меня ко всему отвращение…»

«Она не видела иного выхода, — думал Саня о Лине. — Она ждала ребенка и не могла сказать родителям об этом… Она променяла бога на земную любовь, а любовь–то стала увядать. Она почувствовала, что Климов охладевает к ней, после этого «ультиматума“, и особенно тогда, когда он не удержал ее, отпустил после «Песни песней“. Если б по–прежнему любил, то не отпустил бы — так, видимо, решила она, и этого оказалось достаточным в ее–то положении… Зачем жить, думала она, если впереди позор в семье, одиночество и нет бога в душе? Зачем жить, если все, что было дорого, потеряно?..»

«Конечно, — думал Саня, — родители — убийцы… Отравили ее с детства, с пеленок… Ведь установлено, что сорок процентов интеллекта закладывается у человека уже к трем годам. Сорок процентов!.. А в пять лет ребенка не воспитывать, а перевоспитывать уже надо. Они, баптисты, это четко, видимо, знают. Методика воспитания у них что надо… Вон сестрицы Зима… Ни школа, ни вуз не могла стереть в них того, что заложено родителями с колыбели…»

«Но и Климов тоже хорош… — думал Саня несколькими минутами позже. — Не хватило у него пороху… Конечно, по–человечески его можно понять… Хоть до кого доведись… Вот смог бы, например, я полюбить женщину, которая все о боге да о боге?.. Да если бы и меня решила в веру обратить? Смог бы ее любить, несмотря ни на что?.. Вряд ли смог бы я любить такую и жить с нею… Слишком далеки мы теперь от этого… Климова в одном лишь можно обвинить, в том, что не был он выше их, баптистов, по всем статьям, особенно по тем, которые важны для них… Он во многом и так выше их, но вот если бы еще и по тем пунктам, что важны для них!.. Вот тогда–то им бы нечем было крыть… Зачем эта вера, эта религия, если неверующий человек во всех отношениях лучше их, верующих… Но где взять таких, прекрасных во всех отношениях людей? И чтоб именно такие попадались баптистам… Это когда еще будет, что все люди станут прекрасными во всех отношениях!.. Так что не вина Климова, а беда, что он, так сказать, не герой…»

Далее мысли Сани обратились к себе самому, и судил он себя беспощаднее, чем других…

«Отец наверняка не допустил бы этой трагедии, — мучительно думал Саня, кружа и кружа по отцовскому кабинету и терзая свои рыжие космы. — Он–то наверняка нашел бы те единственные слова и те единственно правильные действия, которые спасли бы девчонку… Потому что отец знал жизнь, знал людей, душу человеческую знал… А я книги только знаю, теорию…»

И показалось Сане, что вот будто шли они с Климовым вместе, и вдруг на пути болото. Гнилое, страшное, бездонное. И не обойти эту хлябь, не объехать. Близко к ним Лина стоит, рукой подать, да все же на том, другом берегу… И за то ли дело они с Климовым взялись? Вместо того, чтобы искать тропинку, вместо того, чтобы навести переправу, решили вдвоем все это болото высушить!..

«Бросить все к черту, — думал Саня, сжимая руками свою большую лохматую голову, похожую на голову дятла, — бросить и уйти… скажем, на завод, уйти в жизнь, повариться в ней, узнать ее на самом деле!..»

Никогда еще не чувствовал он себя так скверно. Сознание собственной вины во всем происшедшем было невыносимым, давящим, страшным… В институт на занятия идти не хотелось, работа (словеса с кафедры!) окончательно потеряла для него всякий смысл…

* * *

Студенты ждали начала занятий. Шестнадцать станков, окрашенных в приятный для глаз салатный цвет, смазанных, протертых, стояли ровными рядами и посвечивали отполированными рукоятками и маховичками. На голубых тумбочках лежали тщательно заточенные резцы, штангенциркули, заготовки.

Прозвенел электрический звонок, и в зале появился учебный мастер, прозванный студентами статуей. Мастер оживлялся только тогда, когда начинал говорить о технике, о станках…

— Знаете ли вы, — несколько торжественным голосом начал занятие мастер, когда практиканты сгрудились вокруг крайнего станка, — что предшественником станка, который сейчас перед вами, был знаменитый ДИП, созданный еще в тридцатые годы?.. Я назвал ДИП знаменитым, и это не преувеличение. На ДИПах, по сути, создавалась наша индустрия, они трудились несколько десятилетий, на них точили мины и снаряды, на них обрабатывались детали пушек и танков…

Рассказав об устройстве станка, о его преимуществах по сравнению со знаменитым ДИПом, мастер заговорил о неограниченных технологических возможностях станка, о том, что это умная машина, что на ней можно обработать какие угодно сложные поверхности, что опытный токарь–универсал может выточить, к примеру, шахматные фигурки…

— И «коня»? — удивленно спросил совсем молоденький парнишка, выглянув из–за спины товарища.

— В принципе можно сделать и «коня», — невозмутимо ответил мастер.

Но если бы кто–нибудь из студентов внимательно посмотрел бы в это время на мастера, то с удивлением заметил бы, как не то мучительная улыбка, не то гримаса боли исказила на миг бесстрастное лицо «статуи».

1974–1978 гг.

Второй дом

Глава 1

Очередь у пункта приема стеклотары продвигалась крайне медленно, и Горчаков начал нервничать — так он, чего доброго, опоздает к часу, когда нужно забирать дочку из садика.

Он с тоской смотрел на дощатые стены приемного пункта, окрашенные в грязно–зеленый цвет, на голые чахлые деревья в дворовом сквере, на сломанные, покалеченные «грибки», качели и горки детской площадки; намозолили ему глаза люди с авоськами, рюкзаками и ящиками, в которых то и дело взгромыхивали бутылки из–под пива, водки и вина, из–под молока и пепси–колы, банки из–под детского питания и майонеза. Горчакова раздражала приемщица посуды, которую он мысленно называл Дуней, копушей и хамкой.

«Дуня», толстая, неповоротливая в своих кофтах, в залощенном ватнике и замызганном халате, чересчур медленно переставляла ноги в больших валенках с резиновыми калошами, чересчур лениво поворачивала голову, закутанную в широкую пуховую шаль и увенчанную меховой шапкой. Неторопливо, неохотно принимала она ящик с посудой, устанавливала его в пирамиду таких же ящиков в полумраке склада, возвращалась к окошечку и рассчитывала клиента. Да еще привередничала при этом: та бутылка ей не подходит, для этих банок у нее тары нет…

А что ей не капризничать, не хамить, думал Горчаков. Дело она имеет в основном с людьми робкими, испытывающими неловкость при сдаче посуды. Ведь когда человек сдает посуду? Да чаще всего на грани безденежья. И Дуня это отлично знает, она всех тут насквозь видит. Вот этот небритый, с дрожащими руками… ему смерть как хочется опохмелиться, он и бутылки–то, поди, насобирал по мусорным урнам, в скверах да в парке. Или эта седенькая грустная старушка… она живет, скорее всего, на небольшую пенсию, и каждая копейка на счету. А про того парня в очках, про студента, и говорить нечего: стипендию дадут только завтра, а сегодня он собрал бутылки да банки в своей и в соседних комнатах общежития и понес сдавать, чтобы и сам и прожорливая братия смогли поесть в студенческой столовке. А тот вон, с бегающими глазами старикашка, может быть, выпивает тайком от сварливой жены. Ну а долговязому нескладному школьнику, который нетерпеливо переминается с ноги на негу, деньги наверняка нужны на сигареты, наверняка он «потягивает» за углом крадче от учителей…

Все эти людишки, полагает Дуня, у меня в руках: всем им нужны деньги, и я даю им деньги. Они их зачастую даже и не пересчитывают, а поспешно суют в карман и, счастливые, торопятся уйти. Поэтому я так. Захочу — недоплачу которому, и все равно уйдет довольный: и кухню от лишней посуды очистил, и деньги получил. А захочу — накинусь на кого–нибудь: «Ты чё грязные банки принес!» Или ошарашу: «А у тебя бутылки нестандартные!» Либо суну под нос бутылку: «Вишь, горлышко сколото!» Или скажу, что свободных ящиков нет, и заставлю вон того академика пузатого таскать ящики из магазина — пусть покажилится, коль денежки нужны! А то и вовсе объявлю: «Закрываю! Мне надо остаток в кассу сдавать». Что? Жаловаться?.. Да вы у меня вот здесь, в кулаке! Весь этот двор, все эти интеллигентские, профессорские дома и общежития в округе! Я же потом и отыграюсь на жалобщике, принесет посуду, а я не приму!..

— Ну чё, уснула, бабка! — время от времени покрикивает Дуня. — Давай, что ли, свой ящик!

И тут же сердится на кого–то:

— А я чё сделаю, если у меня склад полнехонек! Ты разуй глаза–то!..

Медлительная и ленивая в движениях, Дуня востра на язык, за словом в карман не лезет, да и расчетные операции производит мигом, не успеет человек, сдавший посуду, что–либо сообразить, как уже слышит решительный голос Дуни: «Тебе рупь девяносто две копейки, милок». И успевай только ладошки подставляй.

И столь ему, человеку, осточертело стоять тут, на морозе, да слушать эту грубую бабу, что он вроде и видит, что обсчитала, но машет рукой: подавись ты этими копейками!

Но если обсчитанный все же заупрямится и потребует додать положенный гривенник, то Дуня будто бы спохватывается: «Ой, а я — кого!» — и додает гривенник, однако после этого бросает вслед уходящему «крохобору» такой красноречивый взгляд, что, появись он тут в другой раз, уж она над ним покуражится, уж она на нем «отоспится»…

А через минуту Дуня, как ни в чем не бывало, снова неспешно ковыляет, переваливается уточкой из глубины склада к окошку и обратно, снова обсчитывает и властвует над жалким людом, не умеющим жить. Она–то, Дуня, умеет!.. Короткие толстые пальцы ее унизаны золотыми перстнями, и машина у нее наверняка есть, и дача, а если нет, так будут непременно.

«Мы все тут, в ее глазах, сброд, толпа, — со злой, сосущей тоской думал Горчаков. — Мы даже готовы улыбаться ей, как улыбается вон профессор (Дремин, кажется, с кафедры металловедения). Лишь бы Ее Величество Дуня не серчала, лишь бы не закрыла киоск перед самым нашим носом, не забраковала бы посуду…»

«Она, язва этакая, — думал Горчаков, — не прочь и пошутить. Припугнет, к примеру, старушку, рявкнет: «Не приму!“, а потом, позабавившись старушкиным испугом, все же примет у нее посуду, снизойдет до бабушки и внучки.»

Горчаков то и дело посматривал на часы — пора забирать Анютку из садика. К тому же начинали мерзнуть ноги в ботинках, а шансов сдать всю посуду становилось меньше и меньше; уже было оглашено Дуней, что баночки из–под детского питания она не принимает, молочные бутылки тоже не принимает…

Горчаков сжимал челюсти, катал желваки, в нем поднималась удушающая ненависть и к Дуне, и ко всем таким же «дуням» из магазинов, из контор, из складов, ателье…

— Ну чё, пропился? — «шутила» между тем Дуня, обращаясь к очередному клиенту. — Ах ты, христовый! Ну, давай, чё там у тебя…

А школьника она спрашивала:

— Ну чё, украл у матери бутылки–то?

— Да нет, я… — начал было отпираться долговязый парнишка.

— Украл, — перебила его Дуня. — Ну давай. На вот деньги, хватит тебе на папирёсы.

«А ведь она и мне нахамит, — с каким–то болезненным скрипом в мыслях думал Горчаков, — и я для нее вроде как не человек…»

Растущая, разбухающая в нем ненависть жарко подступила к голове. Почти не помня себя, почти ничего перед собою не видя, он сделал несколько шагов к открытой двери приемного пункта, смутно различил физиономию что–то смекнувшей, испуганно отпрянувшей Дуни… рывком вытряхнул загрохотавшие банки–бутылки у стены склада, сунул пустую авоську в карман и пошел прочь, слыша за спиной кудахтающие вскрики: «Чё это? Чё это?.. Поменьше пить надо, христовый! А то зальют шары…»

Вечер ему предстоял трудный, а ночь уж и вовсе адская. Тяготила железобетонная панельная духота в квартире, нездоровая сухость воздуха, в которой трещат электрическим треском одежда и волосы и в которой еще пуще бьет Анютку затяжной детсадовский кашель. А форточку что толку открывать! Тотчас в комнату наползет пахнущий гарью и выхлопными газами морозный смог, и тогда в квартире будет вовсе мерзость.

А нужно было обязательно поработать, подготовиться к завтрашним занятиям, и он заперся в малой комнате, отгородился от жены и от дочки. Однако сосредоточиться никак не мог: мешал шум транспорта за окном, мешали хриплые магнитофонные выкрики за стеной у соседей. А тут еще во дворе кто–то принялся выбивать пыль из ковра и колотил столь остервенело, что эхо пушечной пальбой металось в гулком колодце двора, и каждый удар больно отдавался у Горчакова в мозгу.

Когда же стал понемногу стихать гул транспорта, когда смолк у соседей хрипло–надрывный голос певца, когда унесли свои ковры уработавшиеся толстяки, — когда мало–помалу улеглись эти посторонние, внешние, звуки, тогда отчетливей стал слышен кашель Анютки.

До трех лет была крепенькая, здоровенькая девочка, но как пошла в садик, так началось… Неделю проходит — неделю болеет, неделю проходит — две сидит дома вот с этим затяжным, изнуряющим кашлем, причину которого ни они, родители, ни врачи толком объяснить не могут. Просто это особый ребячий кашель–поветрие, нехороший, с глубоким трубным хрипом, подолгу, неотступно бьющий девчонку. Когда Горчаков видел, как вздуваются от кашля голубые жилки на тонкой шее дочки, как сотрясается все ее тельце и натягиваются сухожилия, то всего его корчило от жалости, от боли — это как же выдерживают, не разрываются ее маленькие легкие?..

Вот и в ту ночь Анютка во сне то и дело заходилась в кашле, и слышно было, как за стенкой ворочается и вздыхает жена, тоже доведенная до отчаяния этим кашлем.

Горчаков ходил из угла в угол, курил сигарету за сигаретой, и ему казалось — вот–вот Анютка задохнется, или у нее там что–нибудь порвется, хлынет горлом кровь, и… у него самого тогда что–нибудь оборвется. Предчувствие какого–то срыва, какой–то катастрофы не отпускало его.

Он устал от города, устал от людей, последние девять лет у него была не жизнь, а сплошная гонка: подготовка и чтение лекций, практические занятия, курирование студенческой группы, штурм сначала кандидатской, а теперь вот докторской диссертации, работа по совместительству в техникуме. Оно, это совместительство, совсем уж вроде лишнее, но иначе — на что жить? Жена не работала, сидела с дочкой до садикового возраста, кроме того купили эту двухкомнатную кооперативную квартиру и надо было рассчитываться с долгами. Усталость накапливалась годами, и вот, кажется, настал предел; Горчаков чувствовал, как покалывает, дает сбои сердце, как не хватает воздуха, как вползает в душу знакомый страх перед бессонницей.

Прогуляться бы перед сном, подышать свежим воздухом, да куда пойдешь — четвертые сутки в городе смог, то есть стоячий морозный воздух с дымом и копотью; от такого смога снег делается черным, между оконными рамами оседает жирная сажа, дышится тяжело, всюду тревожный запах пожарища.

Он пытался заснуть, уговаривал себя заснуть, но чем больше уговаривал, тем отчетливее чувствовал страх перед отвратной бессонницей. В голову лезли мысли о недоделанных делах, о невыполненных обещаниях… То он пытался понять, в чем причина, почему движение его научной работы тормозится? Какое–то скрытое сопротивление со стороны шефа, и не только шефа, вообще в институте какое–то прохладное отношение к его теме. То вдруг вспоминал, что нужно срочно разобраться, кто же из студентов курируемой им группы стащил мясо из кастрюли у девушек? Что за дурь такая? Варили студентки на общей кухне борщ на ужин, отлучились на минуту, и мясо пропало. Девчата с жалобой, подозревают парней из его, Горчакова, группы, и надо разбираться. Начнется с мяса из чужой кастрюли, а кончится тюрьмой.

И на материно письмо опять забыл ответить.

А кашель у Анютки не прекращался, не стихал, и до того это выматывало нервы, до того стало невыносимо слушать, как затяжной приступ кашля бьет Анютку, что в Горчакове, в его измученном бессонницей существе, вдруг шевельнулось какое–то дикое, темное чувство; захотелось вскочить, подбежать к дочкиной кроватке и завизжать в истерике…

В следующее мгновение он ужаснулся себе, готов был не поверить, что такое могло быть с ним, готов был вычеркнуть из памяти это чувство, это желание, будто его и не было совсем, будто сон кошмарный приснился. Но в то же время он отчетливо помнил, что оно было; если б не было, то отчего он покрылся испариной, вскочил с постели и схватил сигареты?..

«Нет, у меня определенно сдают нервы, — холодея думал Горчаков и жадно затягивался табачным дымом. — Это срыв. Это уже никуда не годится. Так можно с ума сойти.»

Крайняя, предельная усталость накапливалась в нем исподволь, будто подкрадывалась, и вот навалилась, насела. Девять лет, после того как он ушел с завода и стал преподавателем, продолжается «мясорубка» (как он называл работу на износ). Освоение методики преподавания, кропотливое создание и отработка конспектов лекций, сдача кандидатских экзаменов, поиски темы и шефа, корпение в лаборатории; одних только снимков по своей научной теме пришлось сделать около тысячи — полный чемодан фотографий!.. Когда родилась Анютка, встал вопрос с жильем, пришлось еще и совместительством заняться, чтобы накопить денег и перебраться из комнатенки аспирантского общежития в эту двухкомнатную квартиру.

Сроду не жаловался Горчаков на здоровье, был хотя и не великан, не здоровяк, но жилист, энергичен, в больнице ни разу не лежал. Однако «мясорубка» делала свое дело, и вот Горчакова стала мучить бессонница. От долгого сидения в лаборатории, в этом полуподвальном, по–черному прокуренном «бомбоубежище», сердце начало давать сбои. Все больших и больших усилий стоит ему сдерживать себя, чтобы не наорать на студента–оболтуса или не сказать шефу в глаза, что тот искусственно задерживает выход его, Горчакова, на защиту из опасения нажить в его лице конкурента. «А вот еще подсчитайте–ка», «А вот еще проверьте–ка…» — озадачивает шеф Горчакова всякий раз, когда Горчаков намекает, не пора ли, мол, закругляться. Горчаков соглашается «посчитать», «проверить», «сопоставить», но каждый раз все труднее сдерживать себя, чтобы не крикнуть: «Да сколько же ты меня будешь мариновать, сукин ты сын!.. Не займу я твое кресло, что ты трясешься!..»

После каждой такой «оттяжки» Горчакова — невиданное дело! — колотила нервная дрожь.

Да и с женой последнее время он стал колюч, без особой на то причины взрывался, и всякий раз после ссоры оба чувствовали, что отдаляются друг от друга и прежней теплоты уже нет. Даже спать они стали врозь; поздно ночью, измотавшись в сражении с цифирью и до отупения накурившись, Горчаков раскладывал кресло, превращая его в диван, и тяжело, то и дело постанывая, засыпал у себя в малой комнате.

Так что желание трахнуть по башке хамку Дуню и это враждебное чувство к дочери были как завершение давно и исподволь копившейся усталости, как наступление неизбежного срыва.

«Псих! — морщась, точно от зубной боли, метался Горчаков по прокуренной комнате. — Ненормальный! К своему собственному ребенку, к родной дочурке, к самой дорогой, к своей кровиночке… такое…»

«Дальше так нельзя! — думал он. — Надо сделать какую–то передышку. К чертовой матери дела! Их никогда не переделаешь. Нужна передышка, отключение, иначе можно свихнуться. Очень даже просто свихнуться. Я уже близок к тому, чтобы свихнуться…»

И в горячей сутолоке мыслей, желаний, сомнений он натолкнулся на главное свое желание — свежего воздуха! Хотя бы день, хотя бы несколько часов подышать свежим воздухом — вот спасение!.. И вспомнил недавнюю встречу с Лаптевым, с бывшим товарищем по заводской туристической секции, по турпоходам. Лаптев сказал ему, что обзавелся дачей, и новость эту Горчаков воспринял с иронической усмешкой: когда–то они, туристы, презирали дачевладельцев. Ныне отношение к дачам, конечно, изменилось, однако в нем–то, в Горчакове, живо еще то, давнее, отношение к ним.

— Ты, поди, и свинок там разводишь? — не без ехидства спросил он Лаптева.

Лаптев — заметно было — слегка обиделся, сказал, что до свинок дело не дошло, что он с семьей там просто отдыхает; места у них чу дные, природа…

— Да какая там, поди, природа! — перебил его Горчаков. — Знаю я эти дачные места! Чихнешь — и соседа, гляди, слюной забрызжешь. Такая теснота. А если есть лесок какой–нибудь, то каждое дерево обтоптано, ствол залощен спинами. Каждая полянка усеяна битым стеклом, окурками, яичной скорлупой. Природа!

— Приезжайте — увидите сами, — словами из песни отвечал на это Лаптев и хитровато щурился, и вид у него был такой, будто он, Лаптев, познал смысл жизни.

«Черт с ним, — думал теперь Горчаков. — Съездить хотя бы на эту пошлую дачу. Воздух–то, поди, там почище. Вырваться, вырваться!.. А то уж не помню, когда за городом был.»

…Дальнейшее происходило в торопливости, почти в лихорадке. На следующий день с удивившей шефа настойчивостью Горчаков стал просить о недельном отпуске. Шеф бормотал в ответ, что, хотя у студентов начинаются каникулы, у преподавателей–то каникул нет зимой, преподаватели–то считаются на работе. Да, да, и заочников у него, у Горчакова, на этот раз тоже нет, но все ж таки… А вдруг декан спросит — почему Андрея Андреевича не видно?..

Мямлил шеф, тянул с ответом, искал, за что бы зацепиться, однако под энергичным напором Горчакова в конце концов сдался, отпустил будто бы с предписанием «наукой заниматься».

Не медля ни минуты, Горчаков позвонил Лаптеву: «Давай, Тереха, ключ от дачи».

Лаптев, чувствовалось, был удивлен, озадачен, стал уговаривать не спешить; он–де, Лаптев, сам бы с ним за компанию поехал на выходные дни, да и отгулы у него есть. Мол, дорога на дачу не простая, а кроме того погоду синоптики обещали неважную…

— К черту, Тереха, все отсрочки! — кричал Горчаков в трубку. — Да ты не жмешься ли? — в конце концов спросил он напрямик. — А если не жмешься, давай ключи!

Жена округлила глаза — куда он собирается? И чего это вдруг? В такой холод… Да и как он будет жить на чужой даче? Там, наверное, и печку топить придется…

— Не отговаривай меня, молчи! — сердился Горчаков в ответ. — К черту! К черту твою логику! Это никогда не кончится! Всегда найдутся сомнения, причины, неотложные дела!.. Имею я право подышать свежим воздухом или не имею?

А сам тем временем доставал с антресолей и швырял на пол в прихожей скомканный старый рюкзак, измятую, выцветшую до белизны штормовку, лыжные ботинки, искал среди сломанных Анюткиных кукол и старой обуви шерстяные носки и варежки, свитер и гетры, лыжную шапочку и туристский топорик.

Римма давно грозилась выбросить «этот хлам», как она выражалась, но Горчаков всякий раз бурно возражал, возмущался: «Хлам! Какой же это хлам! Ничего ты не понимаешь…»

У него с этими старыми вещами столько связано! От них, от грязно–зеленого рюкзака, от залатанной штормовки, от закопченного котелка, исходили, казалось ему, запахи костров, тайги, дорог, — словом, дорогие ему запахи странствий.

Взять хотя бы лыжи. Им, поди–ка, лет пятнадцать, и, конечно, выглядят они ободранными, конечно, лак с них давно сошел, на них множество царапин, да и полозки истончились до предела. Но Горчаков не променял бы свои лыжи на новые и расписные, потому что его лыжи–старички проверены в таких переплетах, где другие лыжи давным–давно разлетелись бы в щепки.

То же можно сказать о штормовке, о рюкзаке — он их сколько переменил, пока подобрались наконец и рюкзак и штормовка самые удобные, самые надежные. А она — «хлам»! А она — «выбросить»!

Горчаков лихорадочно укладывал в рюкзак булки хлеба, консервы, сало, чай, сахар, спальный мешок, пришивал к штормовке пуговицу, правил на бруске топорик, вставлял в карманный фонарь свежую батарейку, отбивался от наседающей с расспросами Анютки, и руки у него при этом дрожали, и сердце нещадно колотилось; Горчакову все мнилось — вот–вот что–нибудь случится и поездка сорвется…

«Совсем износился, — с горьковатой иронией думал он о себе, — руки вон как у психа, разволновался, будто не на дачу собираюсь, а на полюс или в космос…»

Глава 2

Горчаков едва дождался, когда объявят посадку, а когда ее наконец объявили, заторопился из людного вокзала к автобусу; он все еще боялся — вот–вот кто–нибудь или что–нибудь вернет его, вот–вот дело сорвется…

В посадочной толчее, когда пассажиры отыскивают свои места и пихают при этом соседей вздувшимися от городских покупок сумками, когда из опасения отстать от своего автобуса все возбуждены, взвинчены и горласты, Горчаков на секунду замешкался в узком проходе между сиденьями — куда же деть лыжи и рюкзак? Но сзади уже напирали краснолицые с холода и толстые в своих шубах, пальто и шалях нетерпеливые пассажиры, и он сунул зачехленные лыжи на полку для сумок, а рюкзак втиснул между сиденьями. Пробрался к окну и сел там, весь натянутый и нервный, челюсти плотно сжаты, тонкие ноздри вздрагивают. На нем черная, местами вытертая кроличья шапка; поверх толстого свитера надета видавшая виды брезентовая штормовка с капюшоном; ноги в подшитых валенках неудобно поместились по сторонам раздутого кладью рюкзака.

Наконец все пассажиры утолклись, устроились, девушка диспетчер, пробежав глазами по салону — все ли места заняты? — подписала какую–то бумагу, сунула ее шоферу, буркнула: «Счастливо!» — и, хлопнув гулкой дверцей, исчезла. Тотчас мотор взвыл, автобус тронулся, обогнул здание автовокзала и сразу же был подхвачен потоком транспорта, непрерывно льющимся по широкому проспекту.

Стояло безветрие, и выхлопные газы, схваченные морозом, не растворялись в густом стоячем воздухе, а растекались над стылым асфальтом синеватой угарной мглой. К тому же сверху на город наседали дымы из громадных заводских труб, вздымавшихся на западных окраинах города, как раз со стороны господствующих ветров. Заводы были эвакуированы из европейской части страны сюда, за Урал, в войну, в то время некогда было учитывать «розу ветров», надо было как можно быстрее поставить завод, чтобы он давал продукцию для фронта. И вот теперь смрадно–черные шлейфы дыма и копоти тянулись над городом, над рекой, дым от заводов и ТЭЦ сливался с дымом сотен котельных, с выхлопными газами автомобилей; над городом постоянно висела гигантская шапка, этакий дымный купол, затмевающий небо.

Горчаков напряженно сидел на сиденье, он все еще был как бы в сборах, все еще перебирал в уме: «Спальник… топорик… соль… спички… хлеб… чай… лук… тушенка…» — и не мог отделаться от ощущения, что забыл что–то очень важное, необходимое. А то вдруг одолевало предчувствие — либо с автобусом что–то случится в дороге, либо он, Горчаков, прозевает свою остановку.

Но автобус исправно миновал все перекрестки улиц и заторы–пробки, все светофоры с их желто–красно–зелеными огнями; кончились поминутные притормаживания и дерганья, остались позади бесчисленные окраинные базы, склады, домики–скворечники садоводческих кооперативов; автобус выбрался наконец из–под дымной шапки города, и вскоре слева и справа от дороги потянулись заснеженные поля, отороченные по краям лесозащитными полосами и разлинованные снегопахами.

Мысли Горчакова прыгали: как там лыжи? Не мешают ли кому? Не сползают ли от тряски, не грозят ли обрушиться на головы пассажиров?.. Как там Римма? Накричал на нее, оставил в недоумении, даже в испуге, к тому же с кашляющей Анюткой. А шеф тоже в недоумении и с явным неудовольствием отпустил… И со студентами не разобрался — кто же все–таки выудил мясо из девчачьего супа?.. И на письмо материно так и не ответил. Ага! Промелькнул мост через речку… как же ее название? Где–то здесь, кажется, в этих местах, был окончательно разгромлен русским войском коварный, воинственный Кучум…

К концу второго часа езды по расстилавшемуся впереди тракту поползли струи поземки. Белые, колеблющиеся, эти струйки отчетливо были видны на фоне свинцово–черного асфальта. Не зря Лаптев, когда Горчаков позвонил ему по телефону и сказал о намерении поехать на дачу, первым делом спросил, слышал ли он, Горчаков, прогноз погоды. Горчаков тогда ответил, что плевал он на прогноз. Лаптев на другом конце провода помолчал, а потом озабоченно произнес, что обещали метели–снегопады, стал уговаривать Горчакова обождать, дескать, переход на лыжах через море — это, конечно, не бросок на Северный полюс, а все ж таки… Горчаков заспорил, мол, совсем мы, Тереха, обабились, даже вот бурана стали бояться. В конце концов Лаптев сдался: «Что ж, старина, иди. Я чувствую — тебе невтерпеж. Но смотри… — И многозначительно повторил: — Смотри…»

Ох уж этот осторожный, осмотрительный Лаптев! Он все тот же: не узнав броду, не полезет в воду.

Когда–то они с Лаптевым трудились на одном заводе; у них там работала секция туризма, на занятия ходили в основном конструкторы, технологи, металлурги, ну и вот Лаптев ходил, рабочий–станочник. Были они тогда молодые–зеленые, да и время было «шебутное»: только что освоена целина, начинались многие великие стройки в Сибири, геологи в тайге и в тундре открывали одно за другим месторождения нефти и газа, меди и железной руды, у всех на устах песни про «зеленое море тайги», про целину и про геологов. И вот в такое–то героическое время они, инженеры, вынуждены сидеть в тихих, уютных КБ и в техотделах и чертить чертежики! Всем им тогда казалось, что они занимаются чепухой, что в то время, как они изводят бумагу, их сверстники идут по звериным тропам в неведомые таежные дали, прокладывают трассы будущих дорог, ищут руду, золото, нефть, перекрывают плотинами могучие реки. Словом, была у них неудовлетворенность собою, своей бумажно–конторской работой, и чтобы хоть как–то утолить жажду романтики, они объединились в турсекцию и ходили в походы. На выходные дни, куда–нибудь недалеко, в пределах досягаемости электричек. Ну а во время отпусков забирались в тайгу, в горы, на Алтай, к примеру, в Саяны либо горную Шорию, причем маршруты выбирали как можно сложнее. И хотя цели походов были расплывчаты, трудности они в этих походах переживали настоящие, рюкзаки на себе тащили тяжеленные — куда геологам! У тех–то есть вездеходы, вертолеты, олени, а тут и еда, и спальные мешки, и палатки — все на горбу! Перевалы в горах брали дай бог, реки горные преодолевали нешуточные, в снегу ночевали не раз. Ребята подобрались крепкие, хлюпики да нытики постепенно отсеивались.

Лаптев не отсеялся, прижился в секции. К нему, большому, немногословному, неторопливому в движениях и словах, привыкли, уяснили, что Лаптев хотя и не интеллектуал, не острослов и не шибко–то ловко поет под гитару, но человек он надежный, основательный. Идет, бывало, группа по тайге, тащится, дотягивая до ночлега из последних сил. Пришли, в изнеможении, не скинув даже рюкзаки, опрокидываются на спину, кто закуривает, кто баланду травит, радуется, что наконец–то привал. А Лаптев между тем, глядишь, пыхтит, лесину для костра волокет, и тут все спохватываются — елки–палки! Темнеет, ночь на носу, а у нас ни палатка еще не поставлена, ни костер не излажен, ни ужин не готов! И Лаптев первым догадался, что расслабляться рано, что немедля нужно заняться костром, без которого ночью в тайге пропадешь; догадался и вон уже кромсает лесину топором, так что щепки летят во все стороны.

Раньше других Лаптев догадывался помочь какой–нибудь уставшей девчонке, взваливал ее рюкзак на плечи вдобавок к своему. У Лаптева всегда оказывался про запас лейкопластырь либо позарез нужный кусок проволоки, запасная пара кед либо шерстяные носки, если кто–то по легкомыслию «поджарит» свои на костре и останется босиком. Словом, получалось как–то так, что без Лаптева группа не группа, поход не поход.

С годами пришла печальная и, увы, неизбежная пора: «бродяги» один по одному стали жениться. Сначала–то и жен водили в походы, и это было даже интересно, «движение» как бы освежалось: новые люди, молоденькие женщины, невесты, не одну свадьбу в походе, прямо у костра, отпраздновали. Но потом началось захирение, то один, то другой из «бродяг», потупив очи долу, бормотал: «Поймите, ребята, я‑то что! Я хоть сейчас рюкзак на плечи и — с вами. Но вот Люська…»

И группа уходила в поход, не досчитываясь в своем старом, гвардейском, составе одного, другого, третьего… Численно, правда, группа не становилась меньше, приходили новички, и среди них встречались славные парни и девчонки. Но для Горчакова–то они были уже не те, не горели они той «старой романтикой», все норовили прихватить с собой в поход транзистор, натолкать в рюкзак вина и водки. А вот у них, у старых бродяг, был принцип — зачем вино? Пьяней от природы, от воздуха, от красоты! Да и транзистор — на кой он черт? Ты лучше вон птиц послушай либо журчание ручья!

Но старых бродяг оставалось все меньше, то и дело приходилось сокрушаться: «Попался Сашка в Ниночкин капкан!», «Заели Гарьку пеленки!», «Проглотила Эллочка нашего Витяню с потрохами».

Горчаков никак не мог понять этой измены, этого «засасывания бытом», искренне огорчался — ну почему же такие боевые ребята оказываются такими тюхами перед бабьем? И почему туристки, такие же в прошлом «бродяжихи», стоит им окрутить кого–нибудь из парней, тут же начинают «вить гнездышко», одомашнивать мужей, слышать не хотят про походы?

Наконец настал день, когда из «стариков» остались только они с Лаптевым. Вели они как–то группу новичков на лыжах по Саянам, умаялись за день, вдвойне умаялись на бивуаке, пока поставили на лапнике палатку, приготовили на костре ужин да утолкали всех в один общий спальный мешок, сооруженный из стеганых одеял.

Сидели у догорающего, излаженного на настиле из сырых бревен, костра, сушили брезентовые бахилы, вспоминали былые походы и старых бродяг, которым не надо было объяснять, как повесить котел над огнем на лыжных палках и почему мозоль следует протыкать иглой с ниткой. Сидели, потягивали из литровых кружек чай–деготек, разговаривали, и Горчаков спросил Лаптева:

— Ты–то хоть, Тереха, не надумал жениться?

И был крайне удивлен невозмутимым ответом Лаптева:

— А я давно женат. У меня уже сынишка–богатырь, а скоро, бог даст, и другой появится.

Немало смущен был тогда Горчаков: надо бы знать о товарище такое.

— Жена–то как тебя отпускает? — осторожно спросил он.

— А она знает, что отпустит или не отпустит, я все равно уйду, — усмехнулся в свою русую бородку Лаптев. — Потому бесполезно и пыл расходовать. Лучше помочь мужику собраться, одежду, обувь, харчи подготовить.

Вот такой он был, Лаптев. И при всем при том осторожный, осмотрительный, на рожон не пер; и не благодаря ли ему за всю их историю в турпоходах ни разу не случилось чепэ? Никто не утонул, не обморозился, не свалился в пропасть; и, возвращаясь из похода, они с полным на то основанием пели, бывало: «Кончен поход без единого трупа…»

«Похоже, что и на этот раз Лаптев прав», — думал Горчаков, мысленно возвращаясь к действительности и поглядывая в окно автобуса, начавшего мотать девятый десяток километров. Поземка теперь мела вовсю, ее белые качающиеся космы почти сплошь покрывали свинцово–черное полотно расстилавшегося впереди тракта. К тому же и сверху, из низких тяжелых туч, начал падать косой, гонимый ветром, пока еще, правда, редкий снежок.

Когда же Горчаков на девяносто третьем километре, на пустынной остановке «Белодедово», вылез с рюкзаком и лыжами из теплого уютного автобуса, то сразу же попал в буран, в струи шарящего под одеждой холодного ветра.

Зная по давнему опыту, что в таких случаях нельзя терять ни минуты, ни одной «теплинки», Горчаков мигом расчехлил лыжи и опустил их на снег, быстро переобулся в лыжные ботинки, застегнул замки полужестких креплений, взвалил рюкзак на спину, повозил его, повстряхивал, чтобы тот лучше «уселся» на спине, и двинул с тракта в сторону деревни, домики которой смутно угадывались за пеленой бурана.

Первые шаги были неуклюжи, неловки, тело его забыло, как держаться на лыжах под рюкзаком. Кто ходил на лыжах с тяжелым рюкзаком за плечами, тот знает, сколь это непросто. Горчаков хорошо помнил, как намаялся в первом в своей жизни лыжном походе: рюкзак тянул назад при подъеме на гору, заваливал вбок, когда группа «подрезала» склон горы, мотал из стороны в сторону, когда случалось догонять группу и перейти на бег. И уж совсем «распоясался» рюкзак, когда начался долгий спуск в долину… Скольжение было сумасшедшее, и приходилось гасить скорость, спускаться серпантином; проскользив сколько–то метров по прямой, нужно было тормознуть, а затем бросить лыжи на следующий виток серпантина. Вот тут–то, на крутом–то повороте, рюкзак и превращался в форменного врага. Не желая поворачивать вместе с тобой, он, подобно пушечному ядру, летел по инерции вперед, сгибал тебя, валил с ног и втыкал головой в снег. А начнешь, бывало, выкарабкиваться из–под него, свинцово тяжелого, и не можешь: руки опутаны темляками лыжных палок, ноги накрепко связаны с лыжами, а с рюкзаком ты связан лямками. И до тех пор это «гнусное животное» сидит на тебе, пока кто–нибудь из товарищей не поможет выпутаться из лямок, разобраться в перекрестившихся палках и лыжах; либо пока сам ты не изловчишься и не встанешь сначала хотя бы на четвереньки. Грузный Лаптев, помнится, столь основательно зарюхивалея в снег, что когда его, по–медвежьи взревывающего, поднимали чуть ли не всей группой, то яма оказывалась величиной с воронку от взрыва бомбы.

Надо было пройти на лыжах не один десяток километров, влезть не на одну гору и спуститься не в одну долину, чтобы наконец научиться управлять своим телом и этим «дурным» мешком как единым целым. К концу того первого похода Горчаков стал как бы забывать о рюкзаке — будто его и нет за спиной; на крутых поворотах серпантина так наловчился бросать свое тело, что рюкзак даже не ворохнется, сидит на спине точно приклеенный, точно горб у верблюда.

…Занятый воспоминаниями, Горчаков не заметил, как миновал засугробленную, заметенную по самые окна деревню Белодедово и, обогнув ее крайние избы, оказался на берегу среди зимующих здесь рыбацких лодок. Впереди, насколько хватало глаз, простиралась белая плоская равнина заснеженного моря.

Не зря предупреждал Лаптев, что противоположного берега в буран и не видать. Так оно и есть, не видно не только берега, вообще ничего такого, за что бы зацепиться глазу; лишь снежная пустыня да над нею мельтешенье снежинок. Компас он, Горчаков, конечно же, не взял, рассудил, что ехать на дачу с компасом — это смешно.

«А дача–то у Лаптева, ого–го, за морем! Далеконько забрался чертов бородач! Как бы мне не сбиться с направления да не зафуговать вдоль моря, оно ведь длинное, километров, поди–ка, триста…»

Собственно, никакого моря тут не было, было водохранилище, которое образовалось, когда лет двадцать тому назад на реке близ города возвели плотину. И если смотреть на географическую карту, то выглядело это так, будто голубую жилку реки перетянули ниткой плотины, и жилка вздулась; это–то вздутие и было водохранилищем. Слово сложное, к воде вроде бы не совсем подходящее, потому, наверное, в народе оно не прижилось, а прижилось «море». Тем более что вода разлилась действительно широко, и волны в штормовую погоду бушуют здесь поистине морские.

По этому–то «морю», покрытому теперь толстым панцирем льда, по этой снежно–льдистой равнине, над которой не на шутку разыгралась метель, и предстояло пройти оробевшему Горчакову…

Глава 3

Самые приятные минуты в цехе — утренние, перед началом работы. Прийти с холода чуть озябшим, с красными щеками, с инеем на бороде и усах, переступить порог цеха и сразу оказаться в ласковых струях сухого тепла, нагнетаемого калориферами. Покрякивая от удовольствия, от ощущения уюта, направиться в теплую раздевалку. Там, коротко здороваясь с редкими еще в это время знакомыми, подойти к своему шкафчику, неторопливо снять с себя пахнущую морозом одежду и переодеться, накинуть поверх спецовки прорезиненный фартук. Затем подняться из раздевалки наверх, к знакомому до мелочей своему участку, где паркет из чугунных плиток еще не залит машинным маслом и эмульсией, не замусорен стружкой. Лишь кое–где на паркете желтеют пахучие древесные опилки, насыпанные уборщицами на лужицы масла; вот сейчас уборщицы метлой сметут эти влажные опилки, и совсем станет чисто на участке.

И воздух в цехе еще свежий, без гари, без синего дымка, лишь с кисловатым запахом отдохнувшего за ночь железа; еще не льется на раскаленные резцы и не испаряется белая эмульсия, не пышут жаром натруженные механизмы, не скрежещет, не воет разрезаемый металл, не сигналят и не громыхают над головой мостовые подъемные краны; словом, тихо, светло и уютно в цехе перед началом утренней смены.

Испытывая радость в хорошо отдохнувшем сильном теле, Лаптев не спеша прошел по участку к своим зубофрезерным станкам. При этом он мимоходом отмечал, что на обдирке довольно завезено поковок, что возле многорезцовых полуавтоматов лежит неплохой задел начерно обточенных заготовок, что и на чистовой обточке они есть, и возле протяжного станка виднеются аккуратные штабеля будущих шестерен. И думалось Лаптеву, что если никто из станочников не подведет, никто не запил и не заболел, то будет сегодня хорошая, без остановок и рывков, работа всей технологической цепочки. А стало быть, и его, Лаптева, прожорливые полуавтоматы не будут простаивать, и дело пойдет как по маслу. А не выйдет кто–нибудь на работу — вот тебе и чехарда–езда, вот и забегает начальник участка Михалыч, запоглядывает на ручные часы, забормочет нелестные слова по адресу прогульщика. И станет Михалыч кого–нибудь просить, чтобы заткнули зияющую брешь, а скорее всего он станет Лаптева просить, ибо только он, Лаптев, знает всю технологию, все операции, начиная от получения грубой штамповки, кончая чистой, сверкающей шестерней с ершистым венцом ровных зубчиков. И тогда Лаптеву, чтобы участок ритмично выдавал готовые изделия, придется не работать, а вкалывать, разрываться на два фронта, шустрить вдвое быстрее, выкачивать из себя все силушки до дна, до полного опустошения.

Но об этом не хочется и думать с утра.

Чувствуя, как отдохнувшие, взбодренные прогулкой по морозу мускулы наливаются теплотой и охотой к работе, Лаптев подошел к своему крайнему, окрашенному в салатный цвет, станку, установил на суппорте свежезаточенную фрезу, заглянул в нутро станины и проверил настройку гитар деления и подачи. Потом навздевал на оправку четыре чисто обточенных диска, до легкого хруста затянул гайку ключом и надавил на черную пусковую кнопку. Тотчас услышал, как в утробе станка взвыл электродвигатель, увидел, как вздрогнул и начал медленно поворачиваться стол–планшайба с пакетом заготовок, как стала быстро вращаться и одновременно наползать на заготовки зубастая червячная фреза.

«Пошел, родимый!» — похлопал Лаптев по чугунному боку подрагивающего, ожившего станка, как похлопывает крестьянин по холке доброго коня.

Теперь Лаптев направился ко второму станку и тоже запустил его, а минут через двадцать все четыре полуавтомата впряглись в работу, и гул их слился с гулом ожившего к тому времени участка да и с гулом всего огромного механосборочного цеха.

Когда Лаптев возвратился к первому станку, там уже заканчивалась обработка шестерен; струя черного масла непрерывно лилась из трубки в то место, где зубья фрезы прогрызали в стальных ободах аккуратные вертикальные канавки. При этом получалось, что фреза и заготовка словно бы обкатываются друг по другу, благодаря чему и вырисовывается на каждом зубчике шестерни эвольвентный профиль.

Когда закончилась обработка на первом станке и станок отключился, Лаптев снял с планшайбы готовые, маслянисто сверкающие изделия, «зарядил» станок новым пакетом заготовок и вновь запустил его. Сам же, улучив минуту, отнес «свежеиспеченные» детали на контрольный столик и, обкатывая их с эталонной шестерней, смотрел на циферблат индикатора, на мечущуюся вправо–влево стрелку прибора, убеждаясь, что погрешности обработки в пределах допуска. Это означало, что все станки и люди во всей длинной технологической цепочке, в том числе и он, Лаптев, и его полуавтоматы, сработали как надо, не напортачили. Все хорошо, и на душе хорошо.

Краем глаза Лаптев видел, как на участке появилась нарядная девица, как она спросила о чем–то у токаря Юрки, разбитного белобрысого парня, и как направилась по его подсказке в сторону Лаптева; Юрка из–за ее спины многозначительно подмигнул.

— Это вы Лаптев Терентий Иванович? — спросила девица.

— Так точно! — по–военному ответил Лаптев, но тут же и спохватился, понял, что тон взял неверный, что Юрка своим подмигиванием настроил его на этот дурацкий тон. Гостья была серьезна, хотя и слишком ярко одета: малинового цвета вельветовые брючки, замшевая куртка, пестрый шарфик на шее; да еще красный блокнот и позолоченная авторучка наготове. В цехе, где преобладают серые и темные тона, где и одежда–то на всех промасленная, гостья выглядела точно яркий цветок.

— Я из многотиражки, — деловито сказала она, не обращая внимания на «щелканье каблуками» и на последовавшее затем смущение Лаптева. — Вы продолжайте делать свое дело, а я вас кое о чем поспрашиваю. — Большие серые глаза ее из–за стекол очков смотрели внимательно и дружелюбно, и Лаптев еще раз пожалел о своем «шутовстве».

Миловидная журналистка между тем спрашивала его о нормах выработки, о повышенных соцобязательствах, — в общем, Лаптеву становилось уже ясно, что именно хочет она от него и какую примерно заметку она о нем напишет. За долгие годы работы на заводе он много таких заметок прочитал в многотиражке, в том числе не раз писали и о нем. Он не любил эти информации, они ему казались изготовленными по шаблону, и поэтому в конце «интервью» он вдруг сказал (у него вырвалось):

— Если будете писать про меня, то не пишите о любви к своему делу, о том, что… «он нашел свое призвание» и так далее…

Брови ее приподнялись, а чистые серые глаза вопросительно уставились на него; как раз о «любви к делу», о «призвании» она скорее всего и собиралась писать.

— У вас ведь орден Трудового Красного Знамени? — почему–то спросила она.

— Ну, было дело, — отвечал Лаптев. — Но и об этом тоже не надо. Вот пишут… коль человек неплохо работает, то уж непременно и дело свое любит, и к труду–то у него творческое отношение, и призвание он нашел. Поверьте, все не так просто.

Она слушала заинтересованно, и это воодушевило Лаптева.

— Вот вы меня представите чуть ли не героем, а меня зачастую одолевают лень и скука. Сонливость наваливается, особенно когда в третью смену. Элементарная лень, скука и сонливость. Изо дня в день одно и то же, одни и те же шестеренки, шестеренки. Ну какое тут творчество, творческое отношение к труду? Тут заставлять себя приходится, изгонять скуку, неохоту, чуть ли не плетью хлестать свою ленивую натуру. — И видя, что в глазах ее появился не журналистский уже, а чисто человеческий интерес, Лаптев, дивясь на самого себя («Что это меня понесло?»), продолжал: — Так что не о любви к труду надо бы писать, это — шаблон, даже вредный шаблон. Молоденький парнишка пэтэушник начитается про такую любовь, и, если сам ее не чувствует в себе, совсем скиснуть может. Вы бы лучше не о любви, а о злости написали, о хорошей злости на работу. Да–да, надо быть злым на работу! Воевать с собой, со своей неохотой, со скукой. Воевать с неподдающимся материалом заготовки, с забарахлившим вдруг станком или инструментом. Злиться и сражаться до конца, до завершения дела. Увлеченность, любовь — это, скажу я вам, штука капризная. Ну, бывает хорошее настроение, этакий подъем, когда все ладится, спорится в руках. Но ведь на этом–то, на настроении, разве далеко уедешь? Тут, по–моему, нужно понимать необходимость своего дела. Понимать, что без этих вот треклятых шестеренок ни одна машина не пойдет, ни один прибор или там механизм какой не сработает. Помнить, что шестеренки твои и в тракторах, и в самолетах, и в часах, и в «Жигулях», да на них, можно сказать, вся техника держится. Они необходимы, шестеренки — вот что важно понять. Да и вся наша жизнь, если разобраться, — усмехнулся Лаптев, — держится пока что именно на необходимости. Это при коммунизме, может быть, жизнь будет построена исключительно на интересе, на творчестве. А пока… ну, какой, скажите, интерес в мытье посуды? В стирке пеленок?..

— Ой!.. — махнула рукой журналистка и вздохнула.

— Именно — ой, — подхватил Лаптев. — А представьте, что все бы начали искать любовь, творчество да интерес к делу и побросали бы скучные занятия, перестали бы мыть посуду, стирать пеленки, вытачивать шестерни, щелкать на конторских счетах. Да ведь вся бы наша жизнь расстроилась, кавардак бы начался. Вот напишите, напишите об этом — о лени, о скуке, о злости на работу, о необходимости… — Рассуждая таким образом, Лаптев не забывал снимать со станков готовые шестеренки, навздевывал на оправку новые заготовки, и журналистка вслед за ним тоже переходила от станка к станку, с интересом поглядывала на его большие руки, которые, независимо от разговора, точно и быстро делали свое привычное дело.

— Да… озадачили вы меня, — сказала журналистка, прощаясь. — Хотя… — Она не договорила, задумалась на минуту, и Лаптев мысленно продолжил ее фразу: «Хотя по–человечески–то я, может быть, и согласна с тобой, да только как я напишу об этой самой злости на работу вместо «любви к делу“?»

После того, как она ушла, Лаптев все перебирал в уме ее вопросы и свои внезапно прорвавшиеся слова и был недоволен собой. Чувствовал, что чего–то важного не сказал, говорил слишком вообще, как бы о ком–то другом, философствовал; а между тем у самого–то у него все–таки был интерес к работе. И происходил он, пожалуй, от его, Лаптева, любознательности.

Попав в свое время в цех на участок шестерен и освоив рабочие приемы, Лаптев захотел узнать, что там у станка внутри? Как получается, что электрический двигатель порождает всего лишь одно движение — вращение ротора, а потом это движение каким–то чудом разветвляется в станке, преобразуется в три движения? И стол–планшайба вращается, и фреза вращается, и фреза, кроме того, вместе с суппортом еще ползает вверх, вниз.

Уяснив, что зуб шестерни сбоку очерчен по эвольвенте, Лаптев тут же задался вопросом — а что такое эвольвента? Он копался в справочниках, спрашивал об эвольвенте у мастера, у соседей по участку, пока наконец Горчаков — тогда он был технологом, — в одном из турпоходов предельно просто объяснил ему… Берешь, мол, кончик нитки, туго натягиваешь нитку и одновременно сматываешь ее с катушки. Вот этот кончик и выпишет в пространстве эвольвенту. Ну а зачем зубьям шестерни именно эвольвентный профиль? Да только при таком профиле шестерни могут плавно, бесшумно перекатываться друг по другу в зацеплении, а их зубчики при этом долго не изнашиваются.

Таким образом, заглядывая в глубь своего дела, своей профессии, Лаптев постоянно открывал для себя новое, и открытиям этим не было конца; создавалось впечатление, что дело его какое–то бездонное. И если Лаптев не мог убежденно сказать себе, что ему нравится его работа, его специальность, то о том, что ему интересно и что чем дальше он идет в глубину, тем интереснее, — это–то он мог сказать себе определенно.

А ведь кроме зубофрезерных станков на участке работали еще токарные, еще расточные, шлифовальные станки. Так что познавай и познавай.

И Лаптев познавал и постепенно настолько изучил свое дело, свой участок, цех, что мог бы, наверное, работать один в целом цехе — хватило бы только рук! Или дали бы единый пульт управления.

Он без особого труда мог бы, наверное, закончить вечерний институт, однако не хотел. Стоит ли, рассуждал он, пять лет горбатиться над конспектами и в итоге, получив диплом, иметь зарплату втрое меньшую, чем его теперешняя? Ведь у него семья, дети, на которых мало ли надо!.. Да, конечно, хорошая зарплата — это еще не все, существуют такие понятия, как престиж, знания… Но с годами Лаптев стал понимать, что и престиж и настоящие, глубокие знания не даются вместе с дипломом, они приобретаются позже. Он видел, что на заводе среди множества конструкторов, технологов, механиков есть десятка два действительно знающих, толковых инженеров, и, чтобы попасть в их число, нужно, как и тут, в цехе, потрудиться хотя бы с десяток лет. Инженерное дело, не раз убеждался Лаптев, как и любое другое, требует времени и времени, опыта и опыта. Так зачем же ему, Лаптеву, снова начинать с нуля? Зачем оказываться среди многочисленных «фертов с ромбиками», которые подчас ни бельмеса не смыслят в производстве? Зачем опять много–много лет по крупицам накапливать драгоценный опыт? Он и так в своем деле академик и на «фертов» может посматривать свысока.

Ну, что они там, в вузе, проходят? Металловедение? Так Лаптев и самостоятельно, из любопытства, изучил строение металлов, всякие там кристаллические решетки, структуры перлита, цементита, аустенита; досконально знает диаграмму железо–углерод, инструментальные, легированные и углеродистые стали с их микрошлифами и механическими свойствами.

В институте изучают кинематику станков? Так он ее знает не по схемам и учебным плакатам, а в натуре: не раз и не два выпотрашивал станки, перебирал всю их начинку вплоть до какой–нибудь цанги или какого–нибудь шлицевого валика.

Или инструмент он не знает? Его геометрию и способы заточки? Слава богу, как говорится, зубы съел на заточке, знает не только приемы заточки, но и секреты всевозможных подточек — а это уже вершина, это шик, доступный лишь «старичкам», «зубрам»!

Точно так же лишь с годами приходит та экономность и точность движений при работе, когда руки, пальцы и мускулы всего тела не делают ни малейшего глупого движения.

Общительным Лаптева нельзя было назвать. Тем более он не якшался с теми, кто после работы сбивались в компашки и шли в пивной бар либо к винным магазинам скрести по карманам мелочевку на «бормотуху». У него к таким было даже высокомерное отношение, и их отчужденность его не задевала: он–то знал, что мужички эти в большинстве залетные птицы, что в цехе они долго не задержатся, за пьянку на рабочем месте или прогулы их уволят, либо сами они перекантуются на другой завод, как сюда в свое время пришли с соседнего завода. Сколько уж их перебывало в цехе! Сколько прошло перед его глазами!..

Так что Лаптев этих шарамыг перестал даже замечать. Он дружил с двумя–тремя «старичками» из тех десяти–пятнадцати, на которых по существу держался цех. Эти–то «старички», эти–то «зубры» и были ему интересны, интересны прежде всего своей основательностью, своими знаниями и уважительным отношением к технике, к производству. Таких звали обычно «Петровичами», «Михалычами», «Трофимычами». Это была рабочая гвардия, элита, и Лаптев считал бы за честь, если бы и его причисляли к этой злите.

Лаптев вырос в деревне, в большой семье, поучиться смог только семь лет; дальше надо было ехать в районный центр, а в чем ехать? Одна путевая фуфайчонка на всю семью, одни пимишки, да и с едой как? Дома–то чем попало набьешь брюхо и ничего, жить можно, а в районный центр ему нужно посылать не что попало, а продукты, а где они, продукты–то?..

Работал сначала прицепщиком (пылища, постоянная боязнь заснуть и свалиться под плуг), потом трактористом на колеснике (одни зубы блестят), пока не ушел в армию. После демобилизации остался в городе, поступил на завод, дали место в общежитии, вечерами доучивался.

В вечерней школе познакомился со своей будущей женой Галей, молоденькой круглолицей учительницей. Она преподавала русский язык и литературу и тоже обратила внимание на Лаптева: из всех вечерников он один не пропускал занятий да и слушал хорошо, с каким–то упоением, и понимал все сразу, схватывал на лету. А ей, начинающей, трудно было, ей нужна была какая–то опора, и вот в нем, в большом, серьезном «дядечке», еще не снявшем военную форму, она и нашла эту опору. В конце концов получилось так, что она будто бы одному ему рассказывает новый материал, для одного его старается, а других будто бы и нет совсем. А как разговорились да признались друг другу, что оба деревенские и оба скучают по своим деревням и что в городе обоим одиноко, то и вовсе сблизились.

От того же, наверное, от тоски по деревне, по природе, Лаптев стал ходить с заводскими туристами в походы. Эти походы для него были как свидания с любимыми с детства полями, лесами, озерами, речками. К тому же и цеховые «старички», которые занимались кто охотой, кто рыбалкой, кто садоводством, советовали Лаптеву найти любимое занятие, далекое от техники. Обязательно заведи отдушину, говорили они, иначе быстро устанешь от железа, от цеха, от завода.

Однако когда появились у Лаптева с Галей малыши — два горластых толстощеких парня–погодка, — с туризмом пришлось распрощаться: в помощь жене пришлось взять на себя ежедневную стирку–каторгу пеленок да ползунков. А поскольку на природу по–прежнему тянуло неодолимо, то они с Галей со временем купили подержанный мотоцикл с люлькой и стали выезжать за город всей семьей, с палаткой, со спальными мешками, куда–нибудь в лес, на берег реки. И однажды заехали далеко, очутились в глухом лесу, заплутали, и проселочная дорога вывела их к незнакомой деревне. И так это место, эта тихая деревенька с хорошим сибирским названием Игнахина заимка им поглянулись, что, увидев заколоченные избы, они стали расспрашивать, не продаются ли?..

Наскребли по родственникам да знакомым нужную сумму и заделались владельцами избы–насыпушки, с огородом, с банькой, с легкой летней кухней и погребом; лучшего и душа его, Лаптева, не желала. У Гали, как и любого другого учителя, отпуск два месяца и всегда в летнее время, так что Галя все лето живет на даче с ребятами. И растут мальчики, считай, в деревне, теперь вон уже рыбачат, ходят в лес по ягоды, по грибы. Ну а он, Лаптев, приезжает в Игнахину заимку на выходные, привозит им продукты, отдыхает от города, от завода. Но главное то, что крестьянская его душа теперь на месте, главное то, что он всласть может поковыряться в земле, поправить забор, помочь соседу, владельцу коровы, косить сено; может сходить в бор за грибами, порыбачить. И за детей он спокоен — не будут мальчики городскими заморышами, ущербными недорослями, которые не знают, как растет черника–ягода, как корова доится. Умеют ребятки и картошку сажать, и печку дровами топить, и снасть рыбацкую поставить.

«Запомните, орлы, — с удовольствием просвещает сыновей Лаптев где–нибудь на лесной поляне, — вот эта травка, вот, с желтенькими цветами, называется зверобой, в старину ее считали лекарством от девяноста девяти болезней. А вот татарское мыло…»

А когда старший, Володя, приносит с моря на кукане добрых подлещиков, а младший, Антошка, волокет из бора корзину боровиков, Лаптев всякий раз удовлетворенно говорит себе: «Вот теперь все в порядке. Теперь парни вырастут полноценными».

Встретившись в городской толчее с Горчаковым (а они не виделись с тех пор, как Горчаков ушел с завода), Лаптев едва узнал бывшего «старого бродягу». Тот и никогда–то не был склонным к полноте, но чтобы так дойти… Перед Лаптевым стоял бледный, сутулый, какой–то весь напряженный Горчаков.

Они обрадовались друг другу, потискали друг друга в объятиях.

— Худой ты шибко, — озабоченно говорил Лаптев, вглядываясь в остроскулое нервное лицо товарища, в его большие зеленые глаза под крышей густых бровей. — Прямо как изработавшаяся кляча, извини, конечно, за сравнение.

— Не говори, старина, — грустновато улыбался Горчаков. — Укатали сивку крутые горки…

— За городом–то хоть бываешь?

— Да где там! — безнадежно махнул рукой Горчаков.

— Ну‑у, — все так же озабоченно протянул Лаптев. — Ты на износ, гляжу, работаешь. Так, голуба, не годится.

И Лаптев стал рассказывать про свою дачу, про домик и про деревню, а Горчаков слушал насмешливо, иронично.

— Стало быть, заделался дачным мужем? — спросил он.

А надо сказать, что в годы их бродяжничества не было среди них слова более уничижительного и даже бранного, чем слово «дачник». Владелец дачи представлялся им человеком пропавшим, человеком, отращивающим брюхо, к тому же злобным собственником, который, сорви у него в саду яблоко, затравит тебя псами, а то и пальнет из дробовика.

И когда случалось им проходить группой мимо дач, они, бывало, нарочито громкими голосами пели сочиненную ими ехидную песню про «дачного мужа», про его полосатую пижаму; а если замечали недобрый взгляд какого–нибудь солидного дяди из–за забора, то были весьма довольны, что их злая сатира достигла цели.

И вот Лаптев мало того что сам заделался дачевладельцем, так еще и его, Горчакова, норовит затащить в этот омут мещанства и стяжательства…

— Ну какая там у вас природа! — усмехался Горчаков в ответ на его, Лаптева, попытки заинтересовать приятеля. — Две–три березки, клочок травы, да и какая трава! Все усыпано яичной скорлупой да битым стеклом.

— Не знаешь — не охальничай, — протестовал Лаптев. — Лучше приезжай да посмотри. Как в песне поется: «Приезжайте — увидите сами…»

Особенно задела Лаптева ироническая реплика Горчакова: «Ты, поди, и свинок там разводишь?..»

…А сегодня Горчаков уехал в Игнахину заимку. Уехал, несмотря на его, Лаптева, предостережения, смотри, мол, не попасть бы тебе в буран. Но разве Горчакова напугаешь каким–то там бураном? Он же слегка авантюрист, Горчаков, таковым его и в группе знали — авантюристом. И сколько тому было подтверждений. Группа сгрудилась на берегу ревущего, белопенного потока где–нибудь на Тянь — Шане, все ломают голову, как бы навести переправу, как перекинуть веревку на противоположный берег… глядь, а Горчаков уже в воде, уже он борется с течением и его вот–вот снесет к чертовой бабушке.

Либо решается, бывало, вопрос — лезть или не лезть на перевал, больно утомились все после целого дня подъема сюда, на плато, да и шибко страшной кажется снежная, окутанная туманом седловина перевала. Горчаков, конечно, за то, чтобы лезть, хотя бы даже и на четвереньках. Как это, дескать, не взять перевал! Да нас засмеют, елки–моталки — такие лбы и струхнули перед тривиальным гребешком!

И если большинством голосов решалось все–таки не рисковать, не лезть на рожон, а следовать мудрому правилу «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет», — если решение это затем принимал руководитель группы, слово которого закон, то Горчаков, конечно, подчинялся, иначе бы ему не быть среди «старых бродяг». Но подчинялся он, что называется, скрепя сердце, долго после этого хмурил брови, был молчалив и катал желваки на острых скулах.

Так что основания для тревоги у Лаптева были, и, снимая со станков готовые, влажные от масла, шестерни, проверяя их «на биение» на контрольном столике и загружая станки новыми заготовками, Лаптев поглядывал на часы и то и дело возвращался мыслями к Горчакову. Вот он доехал до девяносто третьего километра, вот миновал деревню Белодедово, вот вышел на берег моря…

Лаптев посматривал в мутные окна цеха и видел, что там, за окнами, качается снежная кутерьма, начинается настоящая падера…

Глава 4

Первые шаги по занесенному снегом льду расстроили Горчакова. Он совсем разучился ходить на лыжах под рюкзаком! Особенно худо получалось, когда лыжи разъезжались в стороны на твердых и гулких взлобках–сугробах, тут рюкзак раскачивал Горчакова из стороны в сторону, и приходилось корячиться, чтобы удержать равновесие, не упасть.

«Как корова на льду…» — злился Горчаков на себя.

К тому же сильно вреза лись в плечи узкие лямки рюкзака. А ведь были у него, у Горчакова, специальные подкладки из войлока, но Римма, обнаружив их однажды на антресолях, с брезгливостью выбросила в мусоропровод.

Ветер со снегом сильно холодил лицо, затруднял дыхание, неприятно хозяйничал в одежде, в варежках, пузырил капюшон штормовки. Когда же Горчаков вышел из–под защиты лесистого мыса на белую равнину моря, ветер набросился на него с яростью, колкий снег начал хлестать по лицу, по глазам; непрерывные завывания ветра и шорох снега о брезент капюшона давили на уши.

Здесь, на этой плоской равнине заснеженного моря, ветру было раздолье, и он, вырвавшись из–за лесистых холмов на простор, разгонялся во всю мощь. Упругие струи летящего воздуха и снега со свистом и воем слетались, сшибались, завихрялись, взметая белые космы поземки и перемешивая их со снегопадом.

Чтобы дать отдых исхлестанному лицу и слезящимся глазам, а также чтобы успокоить сбиваемое ветром дыхание, Горчаков, пройдя с полсотни шагов, останавливался. Поворачивался к ветру спиной, наваливался грудью на лыжные палки и стоял, как некое согнувшееся, горбатое существо о четырех ногах.

В эти минуты, пока снег не бил по глазам, можно было оглянуться и посмотреть назад. Ни деревни Белодедово, ни лесистого мыса уже не было видно, однако ничто не маячило впереди, только снег и снег, только шевелящаяся от поземки равнина, а над нею — клубящийся снегопад, падера.

Снег, на сколько хватало глаз, был изрыт, исструган ветром, местами выдран до льда, и лысины эти были пугающе черны; за прозрачной толщей льда, потрескавшегося, с белыми вмерзшими пузырями воздуха, чернела страшная глубь.

А вокруг «лысин» лежали причудливой формы, твердые и гулкие снежные заструги, похожие то на острые утесы, то на горные хребты в миниатюре, то на днища опрокинутых лодок — это ветер поработал тут как архитектор с необузданной, дикой фантазией.

Чуть передохнув и уже чувствуя, что холод добирается до разогретого ходьбой тела, Горчаков снова разворачивал лыжи встречь ветру и, поймав щекой знакомое ощущение, когда колючий иглистый снег лупит в правую щеку, медленно продолжал свое движение сквозь снежную круговерть.

Ни следа ничьего, ни вехи, ни какого другого ориентира не было вокруг, и только это ощущение, что снег бьет в правую щеку, вселяло уверенность, что идет он все время вперед и прямо, а не колесит, не кружит на одном месте. Ну да еще лыжня, хотя и прерывистая, слабая и тут же затягиваемая поземкой, тоже помогала ориентироваться: время от времени оглядывался — прямая ли сзади лыжня? Не изогнулась ли дугой?

Беспокоило Горчакова то, что начинают мерзнуть ноги в ботинках, что наваливается усталость; все чаще приходится останавливаться, переводить дух и встряхивать на спине тяжелый рюкзак, ослаблять хотя бы на минуту лямки, чтобы дать деревенеющим рукам живительный приток крови.

«Шагай, шагай! — сцепив зубы, погонял он себя. — Главное — не терять направление, не поддаваться панике…»

«Кто сказал, что я сдал!..» — пробовал он запеть давнюю походную песню, но голос был хриплый, чужой, он не взбадривал, а только нагонял озноб на кожу.

Горчаков шел дальше молча, двигал шипящие лыжи, левой–правой, левой–правой, вперед–вперед! Острые носки лыж поочередно, с методичностью машины вонзались в ползучую белизну поземки.

«Так, родимые, так! — мысленно говорил он своим верным лыжам. — Левой–правой! Левой–правой!..»

И лыжи двигались шаг за шагом, изогнутые носки их выскакивали на причудливые заструги, и тогда шорох лыж гулко отдавался в твердом насте. Соскальзывая с этих звучных взлобков, лыжи попадали в свежие и мягкие, как вата, сугробы, и тогда жестяный шорох пропадал, тогда Горчаков не слышал своих шагов, слышал только посвист ветра и шелест снега о брезент штормовки.

Более всего неприятна была поземка: живой, ползучий снег, похожий на белый песок. Струи снега–песка извивались, словно бы шарили, искали что–то вокруг Горчакова, и в этой их ползучести, в этой упорной работе чудилась ему какая–то скрытая, гибельная угроза…

Когда боль в исхлестанной коже лица вновь стала нестерпимой, Горчаков устало отвернулся от ветра и в очередной раз, унимая запаленное дыхание, навалился грудью на воткнутые в снег лыжные палки. Опустил глаза вниз, посмотрел на лыжи, на свои ноги, и то, что он увидел, вызвало у него какой–то странный интерес… Он увидел, как струи ползущего снега затягивают, заносят его лыжи. Будто со стороны, будто это не с ним происходит, смотрел он на то, как мало–помалу, почти незаметно, вкрадчиво и вместе с тем настойчиво белый песок заметает лыжи. Вот уже скрылись под снегом полозки, вот снег подобрался к ботинкам, вот он поднялся до ремней и пряжек креплений…

«Присядь тут, — все так же, как бы с посторонним интересом, но уже с тайной догадкой о коварности поземки, думал Горчаков, — опустись на снег… и этот беленький, чистенький песочек укроет сначала ноги, потом подберется к животу, к груди, к голове… и вот уже нет тебя, уже только бугорок торчит среди сотен других таких же бугорков–сугробов, среди застругов. И ни души кругом, ни огонька, ничего живого… Только поддайся, опустись на притягивающую к себе землю, закрой нахлестанные ветром глаза, впади в сладкую сонливость, в желанное забытье, и — конец, и — был ли мальчик–то?.. Отыщут скорее всего по весне, когда растают сугробы и оголится лед…»

Медленно, устало и как бы сонно приходило к Горчакову осознание того, что ведь это не чьи–нибудь, а его собственные ноги в черных кожаных ботинках погружаются в сыпучий засасывающий снег. Ведь не кто–нибудь, а он, Горчаков, стоит один посреди белой зыбкой пустыни, среди шаткой снежной круговерти, среди качающихся снежных стен… И когда он это осознал полностью, его вдруг обдало ознобом; он передернул плечами, будто сбрасывал сонное оцепенение. «Кто сказал, что я сдал!.. — хрипло выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Кто сказал!..» — И, каменея лицом, сдвинулся с места.

Глава 5

Старуха Марья Хребтова ревновала своего старика Парамона к рыбалке, к этому подледному лову, возьми его лешак! Ну, какая зимой рыбалка! Летом — понятно: лодка, удочки, поставушки, переметы, рыбачь, холера с тобой! Но зимой–то ты, старый, куда таскаисси? Зимой–то хоть сиди в избе, говори чё–нить. Что ж с того, что за долгую жизнь все переговорено! Говори по другому кругу. Все веселей как–то. Нет, он, язви его, управится по хозяйству и с какой–то искоркой в глазах начинает собираться на рыбалку.

Собирается, напяливает на себя стеганые шаровары, куфайку, шубу, снаряжается и, глядишь, потащился, вёдро на улке или непогодь. Будто медом ему там намазано, будто молодуху каку завел там, на льду–то!

Это все городские виноваты, сдогадывалась бабка Марья, они научили его подледному лову, лихоманка его возьми! Удочку ему каку–то коротеньку подарили, бур подарили — эту железну оказию с воротом и вострым скребком. Будку ему подсказали из фанеры сделать навроде собачьей конуры, прости господи! Заманили его, сомустили, а он и рад стараться, дурень старый. Уташшится и сидит там, в этой будке, как сыч, сидит и сторожит над лункой. Кака така лунка? — хоть бы раз поглядеть… Вот сидит, вот сидит! Когда и высидит кого, принесет на щербу, а когда и зря просидит, пустой явится, рыбка, говорит, плавает по дну…

«Оно, конечно, скука зимой тут у нас, — опять сдогадывалась старуха, — выйдешь поглядишь утром: домов–то много, да все мертвые. Редко где печь топится, дым кверху стоит. Мало хозяев зимой тут живут, да и те перегрызлись меж собой, все чё–то поделить не могут. Разбились ишо меж собой. Ежели, скажем, Груню Пруткову взять, дак она к Прокопьевым ходит, а уж к Брагиным ни ногой, даже на окошки не глядит, когда мимо идет. Брагины же если к нам ходят, то уж на старух–богомолок и не глядят…»

Так что оно, конечно, скука, тоска зимой в деревне, и с этой–то стороны старика понять можно, все ему развлечение, все заделье — рыбалка. Но да ей–то, Хребтихе, каково день–деньской одной–то? С котом Митькой да с телевизером весь и разговор. Ну еще с Жучкой, с собакой, во дворе можно словом перемолвиться. Да ведь они, кот, телевизер, Жучка и телушка, — твари бессловесные, безответные, с имя какой интерес! Ну, телевизер, правда, бубнит, кажет, но опять же свое бубнит, свое кажет — тоже, считай, безответный он, ящик этот на козлиных ножках.

«Ох, не ходил бы ты седни, Парамоша. Гляди, падера кака задуват! Кака в непогодь рыба!» — отговаривала она мужа утром. Дак его разве отговоришь! «А чё, чё делать–то? Все сделано. И по хозяйству, и оконные рамы, которы городские заказывали, сбил, сколотил…»

Парамон понимал, конечно, смысл старухиных отговорок, понимал, что она была бы довольнешенька, сиди он тут, подле нее, и балаболь чё–нить. А она станет прясть пряжу, слушать да соглашаться, поддакивать, а то и перечить, пилить ему шею за табачный дым, за выпитую накануне рюмку, за несделанные будто дела. И потому, собираясь на рыбалку, Парамон в душе маленько злорадствовал — вот посиди, посиди одна–то!.. А я не могу с тобой рассиживаться, у меня — дело. Лунку нельзя не чистить каждый день, а то ее так морозом закует, что хоть новую бури да переезжай всем рыбацким хозяйством на новое место. А оно, старое–то место, у него давно прикормлено, рыба привыкла к прикорму, пасется тут. Это ж понимать надо!

Тепло одетый, в шубе, в пимах, в мохнатой мерлушковой шапке, в рукавицах–шубенках, Парамон пересек улицу и мимо заплотов и ворот, мимо прясел и палисадников, мимо запурженных и мертвых дач, по своей тропинке, проторенной в переулке среди сугробов, вышел на высокий обрывистый берег моря. По овражку спустился на лед; и хотя там мело–пуржило, Парамон уверенно находил тропинку, угадывал ее, под свежим снегом, потому как тут у него были вехи; еще с осени вморозил в лед сосновые ветки, чтобы не плутать ни в буран, ни в утреннюю темень.

А через час Парамон уже сидел в своей фанерной будке на низенькой скамеечке, уже дружно горели чурочки в маленькой железной печке, и по всему домику расходился жилой дух; в чайнике закипала вода, в корзинке тяжело бился широкий, как лопата, растопыренный лещ — и как только пролез сквозь тесную лунку! Чуть–чуть Парамон его не упустил, холерину этакую!

— Вот мы сейчас с тобой, Парамон Ильич, — разговаривал старик сам с собой, — чайку заварим!.. А к тому часу у нас, может, ишо кто–нить клюнет… — Он поглядывал на темную круглую прорубь–лунку, в которой вровень с краями стояла вода. От чуткого гибкого кончика удочки уходила на дно, на семиметровую глубину, крепкая волосинка–леска. Японскую эту леску подарил Парамону заезжий рыбак, громкогласный краснощекий майор, большой любитель ухи «под это дело» и нескупой на подарки человек. — Вот мы сейчас эту японию как потянем!.. — Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза то на закипающий чайник, то на кончик удилища. — Как потянем! Да как выдернем его, Лешша Лешшовича или Язя Язевича! А то и Судак Судакович сдуру–то мормыша заглотит вместе с крючком…

Наговорившись этак сам с собой, Парамон умолк, задумался, и мысли его ходили по привычным кругам. Думал о том, что снегу нынче навалило вдоволь, стало быть, нарастет на лесных покосных кулижках добрая трава, будут в бору и ягода и грузди. Только прислали бы по весне в деревню трактор, чтобы огород вспахать. Только повозили бы городские, те, что молоко берут, на машине на покос, а то далеко покосы, пока дойдешь пешком, дак назад уж надо вороча ться…

Думал Парамон и о детях, которые поразъехались кто куда, семьями там обзавелись, и только младшенький Юра служит еще в армии. Но и на него надежда какая? И он, считай, ломоть отрезанный. Демобилизуют, что он здесь станет делать? Где работать? Поразорили, язви их, деревню, никакого производства не стало, по частям растащили!..

Тут Парамон сквозь завывание и посвист ветра услышал какой–то прерывистый шорох, будто чьи–то шаги, вроде как на лыжах кто–то подходил. Глянул в окошечко — и правда, из бурана к будке подходил человек…

Выковыривая из бровей льдинки, Горчаков сидел на рюкзаке возле Парамоновой печурки, глотал жгучий чай из кружки, покрякивал от удовольствия и объяснял хозяину, кто он и откуда, и как ему туго пришлось бы, не наткнись он в буране на его, Парамона, будку.

— Здорово уже сомневался, что иду правильно, не кружу. Да и устал порядком. Ветер до костей пробирает. Гляжу — чернеет что–то, палатка, думаю, не палатка…

— Ишо бы! — соглашался Парамон. — Падера така, что свету белого не видать. Это вы отчаянно — через море в таку погоду! — И качал головой. — У меня старуха лонись об эту же пору — вот приспичило ей в город к сыну. Нехороший сон она, вишь ли, увидала. Чё–то, мол, у Васеньки неладно, чует мое сердце. Баба она и есть баба. Уж я ее отговаривал, отговаривал, сам на ту беду прихворнул, проводить не могу. Нет, пойду и только: чует мое сердце, говорит, неладно у них. Ну, пошла. А тоже вот буран, ни зги не видно. Ну, шла, говорит, шла, вот уж и берег близко, слава богу, добралась, вон и деревня Белодедово, кажись. А возле берега–то рыбаки вот так же на лунках сидят, сделали из снега заветрие и сидят ворожат. Я, говорит, поздоровалась да и говорю — вот хорошо, до живых людей добралась. А они ей: «А тебе, бабушка, куда нужно–то?» — «Да вон, в Белодедово», — говорит. «Э, — говорят, — бабушка! Тебе в Белодедово, а это Игнахина заимка». — Парамон всхохотнул и пояснил: — Это она шла–шла, закружилась да и пришла опять к своей деревне, только с другого конца…

— Так что, — просмеявшись, сказал Парамон, — с морем, брат, шутки плохи. Оно и идти–то вроде не широко, верст десять всего, а как закрутит…

— Хорошо вы тут устроились, — оживая, благодарно улыбаясь, говорил Горчаков и осматривал будку, стульчик, добротную одежду Парамона; с каждым глотком горячего чая он оттаивал, приходил в себя. — Со всеми удобствами! Только транзистора не хватает, музыки…

— Вот, правда што, радио бы сюда, приемничек! — рассмеялся в ответ Парамон. — Рыба только худо ловится, непогодь, поди–ка, чует. Ну да тут не рыба главное, а рыбалка. Я сроду так не рыбачил, у нас преж–то не знали такой рыбалки. Сетями, переметами, на жерлицу — знали. А чтоб так… Это уж городские научили, а оно вон как интересно! Без рыбалки–то скука у нас зимой, безлюдье, на сотню дворов только и наберется что десятка полтора жилых–то. Вечером поглядишь — редко–редко где окошко светится…

На расспросы Горчакова, почему же такое безлюдье, в чем дело, Парамон задумчиво, время от времени вытаскивая леску и проверяя наживку, рассказывал печальную историю деревни. Он ведь тут родился, Парамон, тут вырос и еще помнит, как тетерева–косачи садились на березы рядом с домом и как он, будучи мальцом, стрелял в них из дробовика, положив ствол ружья на заплот. Тогда моря не было и в помине, только река протекала, паромная переправа работала супротив Белодедова. В пойме реки были богатые покосы, травы в пояс вымахивали, ягоды всякой бери не хочу! И черемуха, и боярка, и дикая смородина, и малина с ежевикой. «Вот тут все и было, — Парамон показал пальцем вниз, себе под ноги, — теперь это все там, на дне…»

Отец его был хорошим плотником, он и его, Парамона, сызмальства плотницкому, столярному делу обучил. Когда образовалась в Игнахиной заимке артель, работал Парамон в артели, а вечерами учился грамоте, прошел четыре группы ШКМ, а потом в районном центре еще курсы столяров кончал. Чем артель занималась? А тем, что делали клёпку, а из нее бочки сбивали. Сани делали, дуги из черемуховых стяжков гнули, седелки мастерили, телеги, ходки, брички; из тала плели корзины и большие короба, лопаты вытесывали, топорища. А кроме того дуб для дубления кож и овчин заготавливали, лапник для хвойной муки. Был тут небольшой заводишко, который и перерабатывал этот лапник. Электричество к заводу подвели, ну и деревню заодно уж осветили. Он, Парамон, и женился–то как раз на работнице с этого завода, на местной чалдонке. Деревня немалая была: школа, больница, клуб. Грибы кооперация принимала, пушнину, бруснику. А он еще и плотничал, дома ставил — все какой приработок. В ту пору у них с Марьей уже дети пошли, кормить–поить, обувать–одевать их надо было. Ставил дома, косяки к ним, рамы, наличники да ставни делал. А тут — война… Воевал в сибирском лыжном батальоне, был ранен в ногу, коленную чашечку осколком напрочь снесло. Нога вот и сейчас плоховато сгибается, а к непогоде кость шибко мозжит–ноет. Война здорово ударила по артели, по заводу, по деревне. Машинистов, слесарей, считай, никого в живых не осталось, и завод остановился, закрыли совсем; артель вот–вот развалится. Пришел с войны, надо бы ишо лечиться, нога болит, но когда лечиться–разлеживаться? Не знаешь, за что хвататься, хоть в артели, хоть в своем хозяйстве. Ну, кое–как подняли артель, мало–мало стали на ноги, а тут — трах! — указание вышло всех лошадей на мясо изводить. Ну а лошадей не стало — кому нужны наши сани, наши дуги, телеги да брички?.. Закрыли и артель. Что делать? Где работать? Уезжать куда–нибудь? Дак ведь свое гнездо тут, могилы родителей, детки малые тут же схоронены, мальчик и девочка умерли в одночасье от коклюша. Оставалось, правда, еще трое, три сына, старший–то уж учился в школе. Ну, пошел Парамон в бакенщики. А тут — на тебе, другая беда! — построили под городом плотину, и разлилось море, затопило всю пойму, вода подошла к обрыву, к самой деревне, покосы затопило, деревня отрезана от людей оказалась: с одной стороны бор — конца ему нет, а с другой стороны — море. Переправу–то перенесли в другое место, к деревне Кузьминке, за восемнадцать верст, потому как Кузьминка в аккурат супротив районного центра стоит. И стали в эту Кузьминку перетаскивать сперва школу, потом больницу, одни вон фундаменты остались… Клуб перестал работать, картины казать не стали, ну, тут и вовсе гибель пришла деревне. Потому как детишкам негде учиться, молодым негде ни работать, ни повеселиться, а старому больному человеку хоть ложись да помирай. Вот и стали избы заколачивать да уезжать, кто в Кузьминку, кто в другие деревни, а кто в район подался либо прямиком в город. Горько было смотреть, как на глазах хиреет деревня: он, Парамон, любил ее, знал здесь каждый ключик–родничок, каждую гриву, каждую дорожку в бору, в добрую половину домов труд свой вложил.

И вот тогда стали обращаться к нему, к Парамону Хребтову — а он как раз в то время был депутатом местного Совета — городские люди с просьбами, разреши, дескать, купить брошенные избы у их хозяев, мы, мол, летом будем жить и участок земли возле дома возделывать. Подумал, подумал Парамон да и подмахнул им купчие — живите на здоровье!

Те, первые, сказали, видать, своим знакомым, а те знакомые — еще кому–то. И повалили из города покупатели, и всем им он разрешал селиться. Как вдруг — бац! — вызывают его в райисполком…

Ну, он побрился, надел чистую рубаху, новый пиджак, поехал. И еще когда плыл на пароме в райцентр, то к разговору приготовился. «Не дам, — мысленно заявлял он председателю райисполкома, — не дам Игнахиной заимке сгинуть! Ведь и я, и ты, Силантий Митрич, — оба мы выросли здесь, отсюда на войну уходили, сюда искалеченными вернулись, хозяйство подымали, дома поправляли. То ли забыл, как у нас жилы от натуги трешшали?..»

Зашел в кабинет, сел, страху никакого перед строгим лицом председателя.

— Ты что же, Парамон Ильич, делаешь? Ты почему самоуправством занимаешься? На сельсоветской да лесхозовской земле дачников селишь? Неужто не знаешь, что по закону этого делать нельзя?

— По закону, говоришь? — перебил Силантия Парамон. — Я не знаю, по какому закону ты живешь. Я знаю один главный закон. Земля, которую наши с тобой деды и прадеды когда–то распахали, от леса очистили, своим по том полили, — земля эта пустовать не должна! Она рожать должна, Митрич! А допустим ее гибель — это преступление, и мы с тобой преступники. — И, дрогнув голосом, спросил в упор: — Неужто не жалко тебе, Силантий, родную деревню?

— Да жалко, жалко, Парамон! Но нельзя же… Ну, кого мы селим? Кто они такие? И чего они сюда лезут?.. — уже не грозно, уже сбавив тон, говорил председатель; было видно, что он согласен обмозговать это дело.

— Чего лезут? — наступал Парамон. — А я тебе скажу, чего они лезут, скажу. Перво–наперво селятся люди пожилые, пенсионеры, здоровьем упавшие. Вот они на нашем свежем воздухе, в земле потихоньку копаючись, его и хотят поправить, здоровье–то. По лесу походят, на бережку с удочкой посидят, морем–красой полюбуются, душой успокоятся. А попутно картошку, огурчики да помидорчики выращивают, грибы–ягоды собирают и к себе в город везут. Имеючи эти запасы — смекаешь–нет? — они уже в магазин не побегут за овощами, с государства их не потребуют, государству облегченье. Но я те скажу больше, Силантий Митрич, я те скажу о ребятишках ихних. Ведь они, детишки–то, целое лето при стариках. Они здоровеньки таки делаются на свежем–то воздухе, на парном–то молочке. Но и это ишо не все. Они на земле работать приучаются, полоть, окучивать учатся, чего сроду бы не случилось в городе. Смекаешь–нет, Силантий?.. — многозначительно и даже как бы грозя пальцем председателю, говорил разволнованный — аж щеки разгорелись — Парамон.

Задумался председатель, умолк. Долго молчал, взвешивал что–то в уме. А потом сказал серьезно, веско:

— Ладно, Парамон. Детишками ты меня доконал. Договоримся с тобой так. Ты у меня не был, я тебя не видал. Поступай как знаешь, а я попробую смотреть на это дело сквозь пальцы. Понял?

И с тех пор теребить сельсовет перестали, а сельсовет перестал теребить его, депутата Хребтова Парамона.

А городские ехали и ехали, и каждый, прося его, депутатского, благословения на жительство, говорил: «Места — то у вас! Воздух–то, воздух!»

— Ишо бы! — не без гордости за свою деревню отвечал Парамон, подписывая купчие на избы и дома с усадьбами. — Живите на здоровье!

И подхватили умирающую было деревню на руки городские люди или, как их в деревне поначалу называли, отдыхающие. Как их ни называй, а именно они–то и не дали Игнахиной заимке сгинуть. Не дали зарасти дикой травой огородам, не дали сгнить и развалиться избам. «Всяко было с деревней, — дивился про себя Парамон, — и так ее жизнь поворачивалась и этак. И разные люди в ней жили в разные времена. Но такого ишо не бывало: чтоб что ни дом, что ни изба, то либо врач живет, либо учитель, либо инженер, либо летчик. А то даже профессор поселился, даже писатель есть и оперный певец. А есть — подумать только! — генерал в отставке. Такого Игнахиной заимке и не снилось!..»

Горчаков слушал рассказ старого Парамона, и странно ему было до такой степени, что все происходящее порой казалось не то сном, не то фантастикой. Город, семья, работа, привычная, наезженная колея жизни куда–то отодвинулись… и вот сидит он, Горчаков, в какой–то странной будке посреди оледеневшего буранного моря и слушает странного, еще час тому назад неведомого, старика Парамона… Горчакова разморило от чая и от сухого тепла, исходящего от печурки, и порой он погружался словно бы в дремоту.

Заметив эту его «осовелость», Парамон спохватился:

— Заговорил я тебя, — смущенно улыбнулся он. — Мы тут наскучаемся без свежих–то людей, дак готовы в кажного вцепиться — не оторвешь!

— Да нет… — в свою очередь смутился Горчаков, — отчего же. Вы очень хорошо рассказывали. Интересно. Спасибо вам за чай, за привет.

— Ты как откроешь избу, — советовал ему Парамон на прощанье, — так сразу же затопи печь. И топи ее до ночи. Изба–то промерзла, знаешь, как! Топи и топи, не жалей дров. Но ни за что не закрывай на ночь вьюшку, а то угоришь, не дай бог! Стены–то отсырели, промерзли, да и сама печь тоже.

— Спасибо. Обязательно учту… — обещал Горчаков, пристегивая лыжные крепления. С кряхтеньем взвалил на спину рюкзак и направился вдоль Парамоновых вех–сосенок к угадывающемуся в буране берегу.

А Парамон, оставшись один и будучи растревоженным, разволнованным разговором, все перебирал в уме, как оно было, как городские одну за другой скупали деревенские избы, засевали грядки, садили картошку, привозили саженцы малины, смородины, облепихи, подкрашивали–подновляли дома, заборы. Начали строить и свои дома, ставили их на месте тех изб, что были в свое время разобраны и увезены в Кузьминку и другие деревни. Строили из досок насыпушки, из бревен — рубленые избы, строили из шпал либо из шлакобетона. Наряду с обычными в деревне пятистенными и крестовыми домами стали возводить черт–те какие чудны е, неведомые в этих краях строения с верандами, с мезонинами и балконами. Иные поднимали страшенной высоты двухэтажные особняки с лестницами, с гаражами в первом этаже, с петухами–флюгерами.

Городские не желали носить воду на коромысле, они потянули с берега к своим огородам стальные трубы, а на берегу, на сваях устанавливали водозаборные насосы; начали бурить скважины, чтоб уж и к колодцу, и ко ключу–то не ходить, а иметь воду прямо у себя на усадьбе.

Городские не желали пилить дрова, бревна и доски по старинке, двуручной пилой да ножовкой, а заводили механические пилы, циркулярки.

Им и бани–то по–черному не поглянулись, и они привозили из города сварные железные агрегаты, в которых заодно и печь, и бак для нагрева воды, и каменка–парилка.

Горожане не хотели ходить в лес пешком, они подкатывали прямо к грибам или ягодам, кто на мотороллере, кто на мотоцикле, а кто и на легковушке либо даже на грузовике.

Теперь на берегу — невиданное в Игнахиной заимке дело! — можно было увидеть голых баб, на которых только и одежи, что трусы да натитьники.

Дальше — больше. Уж которые молодые бабенки стали и на улице выставляться в этих своих купальниках. Старухи деревенские, которые и в самую–то жару носили темные и длинные юбки, кофты и платки, которые считали за стыд показать ногу выше колена, — старухи плевались потихоньку, называли городских «срамницами», «шалавами», «вертихвостками».

Парамон старух понимал. Ведь были веками выработанные устои, старые люди глядели косо не то что на голого, в одних трусах, парнишку, но и сурово одернут, бывало, даже за то, что у тебя ворот рубахи не застегнут на все пуговицы. «Застегнись! — требовали они. — Чё ходишь, как арестант!»

На девку или девчонку, у которой подол юбки поднялся чуть выше ступни, прикрикивали: «Чё лытки–то выставила, бесстыжая!» Вот как бывало. А тут что началось, до чего дошло, докатилось! Голые по деревне разгуливают — не конец ли света? Не светопреставленье ли?..

Да и одежа–то пошла какая! Куда подевались сарафаны цветастые да шали кашемировые? Рубахи–косоворотки да пояски гарусные? Борчатки да опояски тканые, узорчатые? Чесанки да пимы печатные, барнаульские? Ничего не стало. Что парень, что девка ходят одинаково длинноволосые, одинаково в узких этих американских штанах, в джинсах, как они говорят. И уж трудно понять, кто перед тобой — мужик или баба? Тем более что девки нынче стали дохлые да длинные. Ну только если долго глядеть, дак распознать, парень перед тобой или же девка. И распознать по тому только, что у девчонок–то джинсы эти вытерты на коленках да на ягодицах, а у парней–то они вышорканы и на передке. Вот и приходится, чтобы ошибку не допустить, заглядывать на передок (прости, господи!) — вышоркано или нет? Ну да усишки ежели, бороденка имеется, дак, ясное дело, мужик перед тобой стоит.

«Переварила» деревня и эти «страсти», как «переварила» дома чудны е, поливку грядок из шланга и завывание пилы–циркулярки. Деревня, она не дура, она поняла, хотя и непросто и нелегко было понять, что не это главное. Главное, чтоб люди пришлые были порядочные, душевные, неглупые.

Так было. А теперь вот как будет, — размышлял Парамон, — при новом–то председателе райисполкома? Силантий–то Митрич свой был мужик — пусть земля ему пухом! А новый–то, говорят, нездешний, присланный, молодой. И уже ходят слухи, что шибко он косо глядит на Игнахину заимку. По какому, мол, праву селятся там горожане? Почему нарушается закон о земле? Что эти дачники дают району? Ничего они, дескать, не дают, никакой от них пользы, одни заботы. Хлеб и продукты в магазин им подай, медицинское обслуживание им подай, дорога, видите ли, на Игнахину заимку плохая, мост через речку обвалился — ремонтируй. Все им подай, все сделай, а от них — ничего!..

По его, Парамонову, мнению, есть, конечно, в словах нового председателя какая–то правда. Но правда неполная, не вся, печется председатель паче всего о своей выгоде, о районной, а дальше своего носа глядеть не хочет. Вот и получается, что Игнахина заимка, процентов уже на восемьдесят заселенная дачниками, им там, в районе, как бельмо на глазу. И думают они, как бы от деревни этой незаконной и ненужной избавиться. И сказывали Парамону люди, что новый председатель–де удумал заявить в области: стройте, мол, кто хочет, у нас в Игнахиной заимке базы отдыха, мы готовы выделить участки земли под эти базы. Только пусть–де предприятия и учреждения тогда проведут туда хорошую дорогу, укрепят берег моря от размыва, ну, в общем, пользу району принесут. А мы им место очистим, незаконных дачников потесним либо даже вовсе уберем.

«База отдыха… — размышлял теперь Парамон, меняя на крючке наживку. — Базы тоже нужны. Но те, кто на базу–то приедут, они ведь на земле работать не станут, они выращивать ничего не будут. Наоборот, они только землю истопчут, и с собой из города повезут ту же картошку, ту же капусту, те же огурцы. Дачники в город везут, его подпитывают, а эти — из города потащат. Разница большая. Как ее не учитывать? Как об этом не думать? Только о себе пекутся, язви их! Вот если б дачники план им помогали выполнять! Показатели районные подымали бы! Тогда бы им — пожалуйста!..»

Парамон настолько расстроился из–за этих своих мыслей, такая его досада взяла, что он проглядел подряд две поклевки, плюнул и начал собираться домой.

Глава 6

Устало, расслабленно переставляя лыжи «елочкой», Горчаков взобрался на высокий, местами заснеженный, а местами желтевший глиной берег и сразу же очутился у огородов, у прясел, возле которых навило–намело такие сугробы, что через изгороди можно свободно перешагивать. За огородами, в мельтешенье бурана, угадывались белые шапки крыш и темная стена леса, который подковой обступил поляну с домиками и огородами. Вот, стало быть, какая она, Игнахина заимка…

Давным–давно, наверное, пришел в эти края, в Барабу, некий Игнат, Игнаха, «вольный человек», и столь приглянулась ему эта поляна, эта высокая грива, что он решил обосноваться здесь, обзавестись хозяйством. Внизу, под увалом, простирается пойма реки с богатыми покосами, с такими травами, что коси не хочу. Неподалеку течет сама река, широкая, полноводная, богатая рыбой. Позади поляны бор стоит стеной — вали прямые, как свечи, сосны и руби для семьи дом пятистенный, а то и крестовый. Рыбачь, промышляй зверя, разводи скотину, заводи пасеку; ягоды, грибы под боком — хоть литовкой их коси. Так, наверное, появилась заимка, хутор такой, хозяйство отдельное; и назвали заимку Игнахиной, и название это перешло потом к деревне, что с годами выросла вокруг заимки.

…Утопая лыжами в рыхлом снегу, Горчаков обогнул огороды и вышел на деревенскую улицу; здесь, за стеной леса, ветра почти не чувствовалось, только кружились в вышине легкие снежинки.

Прошел к усадьбе Лаптева, к его аккуратной небольшой избушке с голубыми ставнями и пышной шапкой снега на крыше. Как Христос по водам, прошел по сугробам к торчащей из снега калитке, перешагнул через нее и оказался в ограде. Мимо голых деревьев, на которых кое–где еще пламенели стылые яблочки–ранетки, прошел к веранде, к замкнутой на замок двери. Лыжей разгреб снег возле крыльца, отомкнул замок, вошел в избу, огляделся. Нет, не забыл старина Лаптев закон таежных зимовий! Около печки запасены и дрова, и береста для растопки. Ну а воды можно натаять из снега, а уж завтра он пробьет дорогу на улицу, к колодцу.

Перво–наперво Горчаков затопил печь. Потом переобулся, вместо мерзлых, копытно стучащих по полу, ботинок надел мягкие валенки и тотчас почувствовал, как свободно и тепло стало ногам. Прямо возле крылечка набил ведро белейшим чистым снегом и водрузил ведро на чугунную плиту. Не теряя времени даром, отыскал на веранде деревянную лопату и объявил войну ближайшим к дому сугробам. Какой тут снег, мать честная! — не переставал он удивляться. — Белый до голубизны, сахарно–рафинадный!

Нареза л лопатой большие кирпичи снега, отбрасывал их направо–налево, изо всех оставшихся в запасе силенок прорезал глубокую траншею от крыльца к поленнице дров и далее — к уборной и погребу. «Дорога к жизненно важным объектам», — усмехался он. А попутно отмечал, что избушка у Лаптева добротная, хотя и насыпная; тесовая обшивка избы и веранда выкрашены в теплые охристые тона, крыша покрыта волнистым светло–серым шифером; есть на усадьбе и летняя кухня, и навес, и баня, и гараж для мотоцикла, а возле гаража из–под снега торчит днище опрокинутой лодки. Конечно, все постройки не новые, немало послужившие, однако содержатся они, по всему видно, в порядке: где надо подлатано, заделано, подкрашено.

Удивился Горчаков огороду Лаптевых: за яблоньками открывался большущий лоскут земли, обнесенный тыном, с торчащими из снега будыльями «обезглавленных» подсолнухов. Горчакову вспомнилось, как совсем еще недавно он, по незнанию, предполагал, что у дачников такая теснота, что чихни, и брызги угодят в соседа. Совсем не так на деле оказалось, совсем не так…

Из последних уже силенок ворочая лопатой, Горчаков пробил–таки необходимые проходы в сугробах. Когда, весь упаренный, вернулся в избу, там от чугунной плиты и из духовки расходилось уже по всем углам тепло, а в ведре, под осевшим, подтаявшим снегом, темнела вода.

Горчаков извлекал из рюкзака и с удовольствием раскладывал на столе и на стульях хлеб, сало, сыр, вынимал банки с домашней тушенкой, шелестящие луковицы, вареные яйца, чай, сахар. Потом, поджидая, когда закипит чайник, перебирал книги на полочке. Тут были определители растений, певчих, водоплавающих и хищных птиц, книги о рыбах, ежегодник «Лес и человек»; и Горчакову вспомнилось, что ведь и в походах Лаптев все какие–то цветочки, бывало, разглядывал, сопел, склонившись над муравейником, а в чай добавлял какие–то травки, уверяя, что это дьявольски полезно для здоровья.

Нет, он, Горчаков, редко глядел себе под ноги, он предпочитал смотреть вдаль, предпочитал не детали, а ландшафты целиком; особенно нравились ему холмистые, горные пейзажи. А больше того в турпоходах привлекала его чисто спортивная сторона: стиснув зубы, на пределе сил, взобраться к черту на рога, скажем, на ледник Белухи или зимой на Поднебесные зубья. Но как давно это было! — даже и не верится, что было на самом деле. Не приснилось ли?..

Через час Горчаков сидел уже за столом, уплетал за обе щеки разогретую на сковороде тушенку и пил дымящийся снеговой чай. От горячей еды, от чая и от стопки водки его разморило, расслабились наконец натруженные мускулы. Правда, в нем еще жили заботы и мысли о доме, о работе, он еще перебирал в памяти подробности перехода через буранное море, в глазах еще стояли острые заструги; он еще пытался понять причины своей истерики, этого неясного желания поддаться буре, опуститься на снег и заснуть–замерзнуть посреди снежной пустыни. «Что со мной было?» — спрашивал он себя и, не находя логичного ответа, разумного объяснения, приходил к выводу, что как чужая душа потемки, так и своя, бывает, тоже потемки.

Однако все эти заботы, тревоги и вопросы к самому себе постепенно слабели в нем. Думать ни о чем не хотелось, копаться в себе не хотелось, хотелось только сидеть возле печки расслабленно, слушать свое сладко ноющее тело, слушать тишину, в которой время от времени щелкают–стреляют смолистые сосновые поленья в печи; хотелось только поглядывать на фиолетово светящийся за окнами предвечерний снег.

Неожиданно для себя Горчаков запел, выдыхая отчетливо видимый пар, запел давнюю туристскую песню: «Кончен поход без единого трупа…»

Темнело. Горчаков сидел перед печью, перед ее открытым огненным зевом, подбрасывал в прожорливое пламя полено за поленом и дышал, дышал, дышал. Воздух был вкусный, с ароматом угольков; в избе уже заметно потеплело, исчезал белеющий в углах иней, становилось уютнее. Даже дым от сигареты, заметил Горчаков, бы здесь приятней, чем в городе: дым не застаивался, быстро уходил в трубу, и не было смрада, какой бывает в квартире, когда накурено.

Горчаков теперь уж вовсе бездумно глядел на пылающие поленья, на раскаленные, пышущие жаром, угли и чувствовал, как покой и тишина вливаются, входят в него с каждым вздохом, с каждым теплым толчком крови, с каждым ударом ровно и ритмично работающего сердца.

…Спал он как убитый, проснулся с рассветом и первым было ощущение, что прекрасно выспался, что в избе снова хоть волков морозь и что все тело, все до единого мускулы болят.

Покрякивая от зябкости, вылез из нагретого спального мешка, натягивал на себя одежду и при каждом резком движении постанывал, однако боль была какая–то… от нее и морщишься и улыбаешься одновременно. «Единственная приятная боль, — решил Горчаков, — это боль в натруженных накануне мускулах».

Снова затопил печь, слазил в погреб за картошкой и морковкой, чистил и удивлялся их твердости и сочности — из–под ножа так и брызгало соком!

Потом, все так же постанывая и морщась, принялся разгребать лопатой сугробы возле калитки, а открыв ее, пробивал тропинку–траншею далее, к дороге, перейдя которую можно попасть к колодцу.

Колодец был заботливо огорожен штакетником, имелись воротцы с крючком, а над колодцем возвышались громадные клены; с их оголенных веток время от времени срывались семена–крыльчатки и, по–вертолетному вращаясь, отлетали далеко в сторону, опускались на сугробы.

Поворачивая рукоятку ворота, Горчаков поднял в тесный от ледяных наростов проем бадью с дымящейся водой, в которую уже успело попасть кленовое семечко–вертолетик. С удовольствием смотрел, как переливается прозрачная и тяжелая от студености влага в белое эмалированное ведро.

Под вечер навестил его Парамон — узнать, как устроился, не угорел ли?..

Горчаков усадил гостя на стул, налил ему стопку водки, дал закусить; выпуклые тускловато–голубые глаза Парамона заблестели, на щеках проступил румянец, Парамон распахнул ватник, оживился, стал разговорчивей. Рассказывал, как воевал, показал, сняв валенок и засучив штанину, свою коленку, на которой вместо коленной чашечки пролег лилового цвета рубец.

Развеселил Горчакова рассказом о том, как сосед, некий Виталька, хорошо заработал на глупости городских модниц…

— Это же до чего додумался! — высоким своим голосом, то ли с возмущением, то ли с восторгом восклицал Парамон. — Ходит по дворам — продай да продай ему старую шубу либо тулуп. Ну, бери, говорю, куда оно мне, старье–то!.. Вот насобирал он этих полушубков да тулупов и — в город, на барахолку. Здесь он их, к примеру, за пятнадцать рублей купил, а там, веришь–нет, по двести да по двести пятьдесят продал. И главное — берут! Прямо нарасхват, говорит, только дай. Потому как мода, говорит, на дубленки. Бабы молодые да девки с ума сходят по этим дубленкам, хватают чё попало, перешивают, красят и носют. Я, говорит, ишо поеду, хламу, говорит, в деревне много… Я сперва не поверил ему — кака така мода, если мы тут в этих полушубках только за скотиной ходим, в навозе ковыряемся? Ну, тулуп, бывает, наденешь, когда по сено зимой, по дрова собираешься. Но ведь на люди–то в полушубке либо тулупе выйти и неловко, на люди выходишь вот в куфайке или в пальто. Не поверил я Витальке, врет, поди. В письме к сыну спрашиваю — правда, что ли, что така мода пошла?.. И что ж ты думаешь! Сын отписал, мол, сущая правда, тятя. Хватают старые тулупы и полушубки, перешивают и форсят.

— Да, да, что есть, то есть! — говорил Горчаков и от души смеялся над Парамоном, который никак не мог взять в толк — как это деревенское хламье может стать наимоднейшей дамской одеждой.

И еще потому хохотал Горчаков, что вспомнил, как совсем недавно жена его Римма, тоже потерявшая голову из–за моды на дубленки, накупила каких–то подозрительного вида вонючих овчин. Никто не соглашался их красить, ничего из них по этой причине нельзя было сшить, едва спихнула бедная Римма эти овчины другой такой же горе–моднице за меньшую, разумеется, цену.

Спохватившись, что засиделся–заболтался, Парамон стал собираться домой; на вопрос Горчакова, у кого можно купить молоко, сказал, что коровы доятся пока только у старух–богомолок да у Груни Прутковой; растолковал, как пройти к ним.

— Забегай к нам на огонек, — радушно говорил Парамон на прощанье, — я рыбки тебе на ушицу соображу.

Оставшись один, Горчаков все не мог успокоиться, все всхохатывал, вспоминая рассказ Парамона и историю Риммы — как она ловко «спекульнула» овчинами. «Смешное видится на расстоянии», — пришел он в конце концов к выводу.

Глава 7

На другой день после обеда Горчаков, отыскав в кухне чистую стеклянную банку с капроновой крышкой, отправился в поход за молоком.

Изба, в которой жили старухи–молочницы, была старая, покрытая старым, почерневшим и покоробившимся от времени тесом. Вообще усадьба показалась Горчакову сильно запущенной: и хлев был с дырявой крышей, и баня покосилась, а у избы и у сеней виднелись выщербины на месте сгнивших и отвалившихся зауголков.

Однако скотины, судя по всему, старухи держали много: в деннике жевали сено корова и телушка, всюду на подворье копошились козы и овцы, из хлева доносилось хрюканье свиньи. Но хозяйкам мало было, видимо, домашней живности, они прикормили еще и лесных птиц; синицы, сойки, воробьи, сороки так и шныряли по усадьбе, а фронтон у избы так уделан, что из–за серого помета не видно ни досок, ни бревен.

Как только Горчаков вошел в ограду и закрыл за собой калитку, откуда ни возьмись этакая симпатичная козочка. Подбежала к нему и принялась толкать его, бодать, мол, уходи отсюда, ты чужой, я тебя не знаю. Взгляд у этой пушистой козочки был прямо–таки человеческий, глаза с оранжевыми ободками вокруг темных зрачков так и светились озорством.

— Нелли! Нелли! — послышались голоса выбегающих из–за угла хозяек. — Пошла отсюда! Нелли! — Старушкам едва удалось оттеснить агрессивную козу от растерявшегося гостя.

Одна из старух была какая–то составная, будто склеенная из двух половин, взятых от разных людей. Короткие крепкие ноги в грязных валенках и широкий зад, обтянутый суконной юбкой, были от толстой бабы, а сильно наклоненный вперед торс и миловидное лицо были от другой, вполне стройной узкоплечей женщины.

Позже бабка Марья, жена Парамона, объяснит Горчакову, что «переломил» хозяйку–молочницу энцефалит. Однажды, будучи еще горожанкой, собирала Прасковья березовые почки в лесу, и укусил ее клещ. Болела она тяжело, чуть не померла, только здешний целебный воздух да парное молоко и спасли ее от неминучей смерти. Оклемалась. Только вот обличьем изменилась: согнуло пополам и как бы приплюснуло. А была женщина из себя видная, грамотная, поваром в заводской столовой работала.

Другая же старушка, Луша, была маленькая, худенькая, в каком–то подростковом пальтишке и в мальчиковой шапке–ушанке с подвязанными под подбородком тесемками. Голосок у нее тонкий и слабый, какой–то цыплячий. Но самым удручающим в облике Луши были глаза — мутные, неживые, потусторонние. «Старая дева, вековуха», — говорили о ней в деревне.

О том, что сблизило, соединило старух, которые не были даже дальними родственницами, что их заставило жить вместе, — об этом в точности никто в деревне не знал. И только Лаптев позже выскажет на сей счет предположение… Просто–де Прасковья, несмотря на то, что Луша по своей хилости помощница в хозяйстве никудышная, содержит Лушу, кормит ее, обувает–одевает за то лишь, что Луша набожная и хорошо знает Евангелие. Сама Прасковья частенько впадает в грех: попивает водочку, крепко ругается. Ну а Луша не дает Прасковье опуститься окончательно, пугает ее наказаньем божьим, стыдит, молится за нее; хозяйка, иными словами, содержит при себе Лушу как духовника, как батюшку, в некотором роде.

В избе у старух Горчакова поразили грязь и дурной запах. Пахло пойлом, которое старухи разводили в большом чугуне возле печки, пахло телячьей мочой и козами. Симпатичный теленочек таращился на Горчакова из–за печки, а маленькие козлятки преспокойно возлежали на половиках, на лавке и даже на кровати. Стоило одной из козочек жалобно заблеять, как Луша тотчас поспешила к ней, ласково заговорила, точно с малым дитем. Козочка привстала с кровати, уперла передние копытца в Лушины плечи и стала лизать ей шею и ухо, будто нашептывала секреты.

На кованом старинном сундуке, в старой шапке–ушанке, как в гнезде, сидела курица, то ли она собиралась снести яичко, то ли уже выпаривала цыплят. Рядом с курицей сидела кошка и старательно умывалась, другая же кошка, посвечивая зелеными глазами, уставилась на Горчакова с печки.

И на весь этот хлев, на всю эту совместную, без особого различия, жизнь людей и животных спокойно взирали из переднего угла с икон Иисус Христос, апостолы Петр и Павел, евангелисты, святые — целый иконостас, освещенный тоненькой свечечкой на божничке. И тут же, в переднем углу, рядом с иконами, висел большой портрет императора Александра III, крепкого, грубоватого мужчины при полном параде.

Ничем не выдал Горчаков своего изумления, приветливо разговаривал с хозяйками о том о сем, и из разговора понял, что нового летосчисления старушки не признают, а ведут счет дням по–старому, от рождества Христова; скоро–де будет Евдокия, а потом недолго и до Алексея — божия человека.

При всем при том в избе довольно громко говорило радио, передавали медицинскую справку о самочувствии космонавтов на борту станции «Салют‑7», а по окончании выпуска последних известий началась трансляция концерта из Парижа. Курица, сидящая в шапке–гнезде, кошки, козлята и теленок с явным интересом прислушивались к дивному голосу Мирей Матье.

— Молочка вам? — переспросила Горчакова хозяйка Прасковья. — А свежего–то нету. Утрешнее выпоили скотине да поставили на творог, а теперь только вечером будем доить.

«И слава богу!» — подумал Горчаков, ибо молока ему из этой избы–хлева расхотелось, оно, казалось ему, как и сами старухи, будет пахнуть пойлом, телячьей и козлиной мочой.

С мозгами чуть набекрень вышел Горчаков от богомолок, точнее, не вышел, а выскользнул, так как шаловливая коза по кличке Нелли снова догнала его у калитки и все норовила поддать под зад своими острыми рожками.

«Фантастика!» — думал Горчаков, покидая усадьбу старух–богомолок.

Впрочем, здесь многое казалось ему фантастичным. Разве не фантастична здешняя тишина, в которой слышно даже потрескивание сгораемых в сигарете табачных крошек! Тишина, в которой капля воды, срываясь с умывальника в таз, издает пугающий громкий звук.

А разве не фантастичны белизна и чистота здешнего снега?

Или этот Виталька с его куплей–продажей старых шуб?

А парень, которого Горчаков увидел вчера из окна?.. Парень шел по морозу, по улице, без шапки — кудри пузырем — и щелкал семечки. Но как он их щелкал! Он их схватывал на лету, как собака ловит пастью надоевших мух. Поймав ртом семечко, парень разгрызал его одним движением челюстей и не успевал еще сплюнуть шелуху, как вот оно, летит, подброшенное снизу неуловимым движением руки, новое семечко. «Это ж надо! — поражался Горчаков. — Будто они сами прыгают в рот! Это ж сколько мешков семечек нужно сгрызть, чтоб достигнуть такого совершенства!..»

Молоком Горчаков расстарался в большом пятистенном доме на Боровой улице, где жила рослая статная старуха тетя Груня.

— Налью вам молочка, сколько хотите, — сразу же сказала тетя Груня, как только он поздоровался и спросил насчет молока, — только вы мне почините очки. — И показала ему очки с выпавшим стеклышком. — Прямо замучилась. Без очков–то вижу худо, а оно вот выпало. В город бы надо, новые купить, да на кого оставишь дом, корову? Да и с ним вот — куда? — При этом она указала на внука, мальчугана лет пяти–шести, который во все глаза таращился на Горчакова, даже рот у него приоткрылся.

— Налейте в миску горячей воды, — попросил Горчаков, присаживаясь к кухонному столу.

И в сенях, и в кухне, и в горнице, куда можно было заглянуть через открытую дверь, — везде было прибрано, на крашенном охрой полу лежали полосатые цветные половички, стены побелены подсиненной известью; чистой и опрятной выглядела сама хозяйка.

Внук тети Груни между тем вовсю старался заинтересовать гостя и собою, и, главным образом, игрушками, которые во множестве перетащил из горницы в кухню; весь вид мальчишки как бы говорил — эх, ты бы, дядя, поиграл со мной! Надоела мне бабка хуже горькой редьки!..

— Ну что, — посочувствовал парню Горчаков, — не с кем тебе играть, нет дружков–то?

— Не‑а, — покачал головой Петя, донельзя обрадованный вниманием большого дяди. — Летом были парнишки. Много. А счас… — И он сделал такой жест, что, мол, ни единой живой души, хоть помирай с тоски.

Тем не менее выглядел малыш так, что портрет его хоть сейчас на обложку журнала «Здоровье», — крепенький, мордастенький, на щеках румянец; Горчаков вздохнул, вспомнив свою бледную, худенькую и кашляющую Анютку.

— Беда мне с ним, — присоединилась к разговору тетя Груня, ставя на стол миску с водой. — Со мной ему — какая игра? Одногодков тут ни одного. Таскаю его за собой в магазин за хлебом, в гости к кому сходим, ну да телевизор глядим, вот и все развлечения.

— А родители где же? — Горчаков окунул пустое очко оправы в горячую воду и ждал, пока оно нагреется и расширится.

— А вот нынче только перебрались в город. Ишо не обустроились как следует, ничего нет: ни мебели, ни посуды, ни… Зять–то здесь лесником был, куда бы с добром, жить бы да жить. И домина вон какой у меня, и работа хорошая, лошадь, считай, своя. Дак ведь этого–то куда? — кивнула она на внука. — Ему ведь через год–полтора в школу, а где она, школа–то? За восемнадцать верст разве навозишься?.. Вот и решили — уж если трогаться с места, дак уж лучше сразу в город. Устроились на работу там. Зять–то на стройку, а дочка этой… ну, на транвае–то ездить. А иначе бы не прописали. Только так и прописывают: или когда на стройку идешь, или в транвайный этот трест.

Горчаков между тем вынул нагретую оправу из воды, приставил линзу к пустому очку, надавил на линзу, и она с легким щелчком стала на место.

— Носите на здоровье, — протянул он очки хозяйке.

— Вот спасибо–то, вот спасибо! — ощупывая пальцами очки и убеждаясь, что стеклышко не выпадает, певуче говорила тетя Груня.

…Теперь к свежему, вкусному здешнему воздуху прибавилось в жизни Горчакова еще одно деревенское благо — густое, натуральное молоко. «На таком молочке, — закрывая ополовиненную банку упругой капроновой крышкой и облизывая губы, посмеивался он над собой, — я тут, чего доброго, толстеть начну — дома не узнают!..»

Глава 8

Роясь на следующий день в лаптевских травниках да определителях насекомых, птиц и грибов, Горчаков неожиданно наткнулся на истрепанный, порядком засаленный томик, на обложке которого полустертыми буквами было начертано: ОБЛОМОВ. Горчаков улыбнулся как старому знакомому, от книги напахнуло школой… Горчаков перелистывал ветхие пожелтевшие страницы и вспоминал, как проходили роман в девятом классе, как у всех на устах тогда была эта фамилия, как было приятно посмеиваться над этим лентяем, над этим барином Ильей Ильичом Обломовым, который все лежит на диване и собирается с него встать, да никак не может, все откладывает. Читать скучный и длинный роман целиком тогда не хотелось, да учительница этого и не требовала, достаточно, мол, прочитать главу «Сон в Обломовке» в хрестоматии, а все остальное поймете из учебника, из статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?». Так Илья Ильич Обломов и остался в памяти как рохля, как упитанный, с заспанными глазами, барчук, а потом — барин, олицетворяющий собою беспросветную лень.

Делать Горчакову было нечего, диссертацией заниматься наотрез не хотелось, хотя он и прихватил с собой черновики с расчетами и таблицами. Истопив печь и приготовив нехитрую еду, накатавшись на лыжах с горы, с высокого обрывистого берега, до приятной, сладкой усталости и разогретости во всем теле, он заваливался на кровать и вот с этой «школьной» усмешкой читал роман Гончарова.

Однако чем дальше он читал, чем глубже вчитывался, втягивался в неторопливый разворот сюжета, тем более увлекался, тем более ясно ему становилось, насколько неполно, односторонне и поверхностно «проходили» они тогда это произведение. Усмешка довольно скоро сошла с лица Горчакова, и он как наяву, как в озарении увидел и запыленную комнату Ильи Ильича, и его самого, облаченного в широкий восточный халат, и слугу Захара с прорехой под мышкой, с философскими перлами, вроде… «какое ж спанье без клопа!» И не заметил Горчаков, как все в нем затрепетало, когда на глазах его стал зарождаться и расцветать роман Ильи Ильича с Олечкой Ильинской; и теперь уже глотая страницу за страницей, Горчаков с гулко стучащим сердцем следил за перипетиями романа, будто не обычная любовная история представала перед ним, а разворачивалось кровопролитное сражение, в котором ребром стоит вопрос: быть или не быть?

Дальше — больше. Уже близится развязка, уже в «симфонии» романа слышны явно трагические нотки, уже становится беспощадно ясно, что любовь к Ольге — это последний шанс гибнущего человека, притом какого человека! Ведь прекрасного же в сущности человека!

Горчаков разрывался от досады, от предчувствия, что трагедия неминуема, что гибель неотвратима. Умом–то он, конечно, Ольгу понимал, когда она мучительно, с исстрадавшейся душой, отрывается от Ильи Ильича и уходит к другому, более сильному человеку. Но как же невыносимо больно за Илью Ильича, удел которого «катиться дальше вниз»! Как же заходишься весь от жалости к нему, к его гибнущей любви!

Но вот на сцене появляется вдова Пшеницина… Горчаков читал, и снова школьное представление об этой особе переворачивалось с головы на ноги. Тогда, в школе, жизнь Обломова у вдовы представлялась, как омут мещанства и обывательщины. Теперь же Горчаков был покорен монументальным образом Пшенициной, она явно затмевала собой барышню Ильинскую. Эта баба–лошадь представлялась теперь Горчакову как фигура самая жизненная, коренная, на каких, в сущности, и держится жизнь. И если Ольга, как теперь догадывался Горчаков, олицетворяет собою любовь поэтическую, возвышенную, то вдова Пшеницина — это любовь земная, не менее, а, может быть, более прекрасная. Безоглядно истратить все свои сбережения, отдать в залог последние драгоценности, остаться по сути в единственном ветхом платье, чтобы только накормить дорогого ей человека — это ли не подвиг? Это ли не самопожертвование?..

Однако и эта прекрасная земная любовь не в силах спасти Обломова, предотвратить его трагическое угасание…

Захлопнув книгу, потрясенный, Горчаков долго и нервно ходил по избушке — пять шагов туда, пять обратно — жадно курил одну сигарету за другой. Конечно, для него, с его деловой энергичной натурой, Обломов не мог быть идеалом. Горчаков терпеть не мог рохлей, нытиков и пустых мечтателей, и в этом смысле ему был гораздо симпатичнее Штольц. Горчаков кому угодно доказал бы, что нынешней жизни нужны именно штольцы. И все же, все же…

Почему так разволновал, растревожил его образ Ильи Ильича? Почему так щемяще жаль этого человека, и почему он так «влазит в душу»? Вот ведь и Штольц ни разу не послал Обломова к черту. Стало быть, и Штольца он притягивал чем–то, и тому он был нужен, и тот не раз говорил о «золотом сердце» Ильи Ильича…

«Что–то мы, наверное, теряем в этой нашей повседневной гонке, — смятенно думал Горчаков, шагая из угла в угол. — На какие–то тонкости и нежности нас уже не хватает. «Мясорубка“ выжимает нас, как лимон, мы превращаемся в сухих рационалистов, и где оно в нас, золотое–то сердце? Тю–тю…»

И он думал о жене, о дочери. Много ли он, Горчаков, дает им тепла, много ли уделяет внимания, он, под завязку заполненный работой, делами, этой самой гонкой «давай–давай»?..

«А ведь было, было когда–то… Не черствый же я от природы, не сухарь же по натуре…»

И Горчакову вспоминалась студенческая любовь — сколько бездумного, безрассудного! Сколько нежных горячечных слов было сказано Ирине в институтских коридорах, на студенческих вечеринках, на катке! Доведенный, помнится, до отчаяния Ирининым ни да ни нет, набравшись наконец решимости, он потребовал от нее объяснения. Случилось это, помнится, на лестнице, была как раз перемена, и их, Горчакова, группа спускалась на третий этаж, а ее, Иринина, группа, напротив, поднималась на четвертый. Ирина все порывалась уйти, ссылалась на звонок, который вот–вот известит о начале лекции, а Горчаков удерживал ее, настаивал.

Наконец она будто решилась. Опустив свои длинные лучистые ресницы и водя пальцем по перилам, словно что–то рисуя на гладкой их поверхности, она со вздохом, с усилием произнесла всего несколько слов.

— Что я тебе могу сказать, Андрюша… — вымолвила она.

Больше у нее не нашлось слов, или ей не хватило духу, да и не нужно было ничего говорить, и так все стало ясно. По тону, по интонации, по самому облику ее можно было составить продолжение фразы. «Что я тебе могу сказать, Андрюша, если у меня нет к тебе ничего». Или так: «Что я тебе могу сказать, разве и так не ясно?.. Мне очень нелегко, мне горько, поверь, но сердцу не прикажешь.»

В общем, приговор был произнесен, и она медленно, медленно и как–то бочком, ступенька за ступенькой, все так же не поднимая глаз, не отрывая взгляда от перил, стала подниматься вверх, а он, словно облитый ледяной водой, остался стоять внизу.

Три дня после этого он пролежал у себя на койке в общежитии, три дня ничего не ел, почти не спал, и жить ему больше не хотелось, глядеть на белый свет не хотелось.

Однако инстинкт самосохранения (наверное, он) заставил его наконец подняться. Как больной, дотащился он до институтского буфета и купил (он как сейчас помнит) немного конфет. Надкусил одну, и — поразительно! — она ему показалась горькой. Еще не веря этому ощущению, он разжевал вторую конфету — горькая! Как трава какая, хоть плюй. И это, помнится, слегка напугало его — конфеты горькие! Это его как–то встряхнуло, в нем шевельнулся страх за себя, испуг, что он заболел настолько серьезно, что даже со вкусовыми окончаниями во рту сделалось неладно. За это он зацепился тогда, как за соломинку, и мало–помалу интерес к окружающему стал восстанавливаться.

Потом, позже, были конечно еще увлечения и романы, но все несерьезные, скоротечные, судорожные; о них без чувства неловкости и вспоминать невозможно. Однако связи эти, видимо, тоже были нужны, даже необходимы, хотя бы для созревания чувства пресыщения холостяцкой жизнью, чувства отвращения к ней, — для созревания в нем решимости жениться.

А к тому времени он ушел с завода, работал преподавателем, и вокруг него всегда было много хорошеньких студенточек.

И было так. Предстояли лабораторные занятия, и Горчаков, как обычно, показывал на одном из приборов, как нужно закреплять исследуемые образцы и как производить отсчеты по лимбам. Студенты, парни и девушки, тесно облепили столик с прибором, слушали объяснения преподавателя и запоминали его манипуляции с кнопками и рукоятками. Как вдруг спиной он почувствовал прикосновение… Которая–то из слушательниц, заглядывая через его, Горчакова, плечо, невольно прижалась грудью к его спине. Он отчетливо чувствовал сквозь рубашку тепло и упругость девичьей груди, и его словно током ударило. Прибор расплылся у него перед глазами, а голос сделался глухим, незнакомым, будто кто в бочку бубнит — бу–бу–бу!

Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на том, о чем говорил и что делал, благо, работа была не новая, он ее проводил уже много раз, а потому выработался некоторый автоматизм: это–то его и спасло. Он продолжал бубнить как заведенный, а горячие сладкие волны катились по всему телу оттуда, со спины… Почувствовав, видимо, тепло его спины, девушка непроизвольно отстранилась.

«Кто же она? Господи, не потерять бы, не спутать бы! — лихорадочно, будто впотьмах, соображал Горчаков, продолжая тем не менее бубнить. — Не оглядываться же в самом деле. Чего же оглядываться? Чего вертеть головой? Какая на то причина?..»

И тут он догадался опустить глаза вниз; тотчас же увидел кончики ее белых туфелек и с какой–то страшной силой запомнил мельчайшую щербиночку на туфлях, малейшую помарочку, характер строчки на передах туфелек.

Всё. Он закончил объяснение, показал, как нужно обращаться с прибором, хотя руки у него подрагивали, а голосом он говорил не своим. Студенты, правда, ничего, кажется, не заметили.

— Всем ясно? — строго спросил Горчаков.

— Да ясно, вроде, — был ответ.

— По местам, и — приступайте…

Группа разошлась, рассредоточилась по лаборатории: каждый отошел к своему столику, к своему прибору.

Осторожно, будто нес полную чашу с водой (не стерлись бы в памяти эти носочки туфель!), Горчаков пошел вдоль столиков для того якобы, чтоб проверить, все ли приступили к работе, и… вот она! Горчаков даже приостановился и перевел дух, словно избавился от непосильного груза.

Она была хороша, она была сама прелесть. Это он потом, в более спокойном состоянии разглядит и густые темно–русые волосы, и четкий росчерк бровей, и карие, с золотистым отсветом, глаза. Потом, потом! А пока он, не замечая ничего в отдельности, понял только… и даже не понял, а словно бы впитал в себя всю ее целиком, и… она была прелесть.

Он расслабленно опустился на стул около своего преподавательского столика и, приняв позу слегка скучающего метра, вполглаза наблюдал за нею. Смотрел на ее серьезное, сосредоточенное лицо, догадывался, что сейчас она старается понять это страшилище, этот прибор с торчащими, как рога, окулярами, для чего пробует подвинуть то один, то другой рычажок. Чуть наклонилась над столом, и в вырезе кофточки (лето же было, июнь, а кофточка легкая, открытая!) он увидел округлые краешки грудей, горячий «отпечаток» от которых все еще чувствовал на спине.

«Я женюсь на ней! — вдруг решил он, уже безумно желая прикоснуться к этим выпирающим из тесной кофточки округлостям. — Я во что бы то ни стало женюсь на ней!» — И, утратив всякий стыд, забыв о «профессорской» важности, смотрел на нее неотрывно, пожирал ее глазами, пока она не почувствовала на себе его «припечатывающий», как она ему потом сказала, взгляд.

Конечно, пришлось и побегать за нею, и позаглядывать в окна студенческого общежития, в окна ее комнаты; пришлось и подстерегать ее, и ловить, и ждать, и злиться, и страдать от ревности. Однако опыт «пудрить мозги» он к тому времени уже имел, и таким теленком, каким был когда–то на лестнице перед Ирочкой, он давно быть перестал. К тому же намерения были самые благородные…

И вот настал день, когда Горчакову сказали, что Римма (имя–то какое!) окольными путями, через вторых, третьих лиц наводит о нем кое–какие справки.

Что же заинтересовало тогда Римму? Каким он предстал перед нею? Что она о нем услышала от других и каким его себе представила по собственным наблюдениям и из собранных по крупицам сведений?

Среднего роста, энергичный, подвижный, Горчаков легко носил свое сильное гибкое тело; гуттаперчевый, говорили о нем, имея в виду его внешность, а может быть, и не только ее. Особенно Римме нравились его удлиненные кисти рук с выпуклым переплетением голубых вен, жестковатое лицо с твердыми губами и цепкий взгляд больших зеленых глаз из–под густых бровей. Заметила она также, что он часто похрустывает пальцами и катает желваки, что выдает в нем сдержанное нетерпение.

На лекциях у Горчакова было шумно; если студенты, сидящие на передних рядах и в середине аудитории, слушали и записывали лекцию, то «камчатка» бездельничала, и он ее к порядку не призывал, не «воспитывал». Он относился к тому роду преподавателей, которые упор делают на интерес, которые считают так: я старательно приготовил для вас лекцию, я читаю ее вам «по всем правилам искусства», ну а вы как хотите. Хотите слушайте, хотите в «морской бой» играйте, кричать я на вас не буду, мне достаточно того, что меня слушают серьезные ребята. А тех, на «камчатке», я отказываюсь понимать. Как это так? Пройти в вуз по конкурсу, потратить столько усилий, доучиться до третьего курса и не желать впитывать знания! Просиживать штаны! Терять драгоценное время! Зачем тогда вы здесь? Не понимаю.

Словом, не умел Горчаков да и не хотел приструнивать, убеждать, заставлять «митрофанушек» учиться; здесь вуз, дорогие мои, а не детский сад, любил он повторять.

Сам он в работе яростный, поняла Римма, упорный; если уж сконцентрировался на каком–то деле, то уходит в него с головой, до самозабвения. «Этот далеко пойдет…» — слышала Римма и такое мнение о Горчакове.

В конце концов на его лекциях и лабораторных работах Римма стала садиться не в середине аудитории, как обычно, а поближе к кафедре, поближе к нему, в кругу тех, которые любили его лекции, для которых он, собственно, и старался. Эта ее «перекочевка» Горчаковым была, конечно, замечена, и это был добрый знак.

С тех пор прошло шесть лет, и на первые радости, на любовь взахлеб столько разного наслоилось. И пеленки, и болезни Анютки, и изматывающая, с подработкой по совместительству, борьба за более или менее сносное существование, и ссоры, и многое другое, что зовется прозой жизни…

Глава 9

Лаптев появился в клубах морозного пара, с белыми от инея усами и бородой, с красными щеками, большой, пахнущий стужей и ветром.

— Кто, кто в теремочке живет? — гудел он, сбрасывая у порога рюкзак.

А через минуту уже сжимал руку Горчакова своей широкой ручищей, расспрашивал, как устроился, не голодает, не мерзнет ли? В свою очередь Горчаков спрашивал, как Лаптев добрался, как море перешел. Оба похохатывали от удовольствия, называли друг друга по–чалдонски — «паря».

Первой же заботой Лаптева, после того как он передохнул, обогрелся и выгрузил из рюкзака продукты, была забота о «скотине», как он выразился. Набрав в горсть пшена, он полез через сугроб к птичьей кормушке, которая была пристроена на колышке перед окнами избы и представляла собою сколоченный из фанеры домик, с крылечком, с двускатной крышей и застекленным окошечком.

Лаптев просунул руку в дверной проем и высыпал пшено в кормушку. Не успел он обмести с валенок снег, протопать по веранде и вернуться в избу, как вот она, «скотина» — поналетели воробьи и давай один по одному сигать в домик–кормушку и клевать пшено; только стукоток стоит в гулком фанерном домике.

— Слушай, да они здесь какие–то чистые! — удивлялся Горчаков, сидя перед окном и наблюдая за птичьим пиршеством. — И перья у них разноцветные, не то что у городских воробьев–трубочистов!..

Просмеявшись, оба стали смотреть на птичек, как вдруг Лаптев приложил палец к губам и таинственно произнес: «Хозяин…»

И правда, откуда–то взялся особенно драчливый и настырный воробей, тотчас расшвырял своих собратьев, вытурил из домика и сам забарабанил там, склевывая пшено и всякий раз воинственно пресекая попытки других птичек проникнуть в кормушку.

— Я за ним третью зиму наблюдаю, — все так же, чуть таинственно, вполголоса, пояснил Лаптев. — Понимаешь, он первый побывал в кормушке, как только я ее сделал и выставил.

— Так ты его и узнал! — хмыкнул Горчаков. — Воробей как воробей, все они одинаковые.

— Не скажи, — возразил Лаптев. — Он, конечно, такой же воробей, но ты приглядись хорошенько. У него чуть–чуть покрепче клюв, потолще, что ли. И заметно шире, чем у других, вот этот черный галстучек на грудке. Но главное — характер, манера поведения. Они у него хозяйские, даже, я бы сказал, атаманские.

Горчаков смотрел, смотрел, и ему впрямь стало казаться, что у «хозяина» более заматерелый облик, шире «галстук», толще клюв; что он коренастей, быстрее и проворнее других. А уж воинственности, драчливости хоть отбавляй.

…После обеда Лаптев повел Горчакова в бор. Поворот за поворотом глухая заснеженная дорога уводила приятелей все дальше в чертоги бора, и за каждым поворотом открывались все новые виды. То по сторонам дороги, почти смыкаясь над нею вершинами, возвышались могучие березы, то впереди, на гриве, густо росли прямые, свинцово–темные снизу и золотистые к вершине, сосны. Зеленые их кроны причудливо испятнаны прилипшим снегом, он отяготил, нагнул книзу ветви старых сосен и вовсе согнул, наклонил до земли, молодой подрост. Пышными шапками снег возвышается на пнях, белыми пушистыми зверьками затаился на толстых сука х.

Еще один поворот делает дорога, и справа открывается ля га, болотце с черным буреломом тальника, черемухи, осины; снег здесь вкривь и вкось прошит следами зайцев.

Еще поворот, и вдруг расступился бор, вдруг открылась впереди широкая поляна с кипенно–белым снегом, поляна в окружении вековых разлапистых деревьев.

Легко скользя вслед за Лаптевым по пропаханной им глубокой лыжне, поднимаясь вслед за ним на гривы и скатываясь в ложбины, в зеленоствольный осинник, Горчаков думал о том, что вроде одинаковые сосны, березы да осины, похожие друг на друга холмы и ляги, так почему же не устаешь смотреть на них, почему не надоедает?..

«Все дело, наверное, в бесконечности их сочетаний, — рассуждал он, — в разнообразии расположения на местности, и когда идешь, глаз все время вбирает в себя новое и радуется этой новизне. Похоже на то, как завораживает горный ручей или пляшущий, текущий вверх огонь костра — то же непрерывное движение, изменение, обновление…»

Время от времени Лаптев приостанавливался, переводя дыхание, показывал на цепочку беличьих следов, на большую кучу сосновых шишек под деревом. Стало быть, говорил он, где–то там, в вершине, у дятла мастерская, удобная расщелина, в которой он заклинивает шишку и дубасит по ней клювом, добывая семечки.

А вот не то что одинокий заячий след, а настоящая торная тропа. И куда же она ведет? Куда бегали зайчишки скопом?

— Э, — тянет Лаптев, — да у них тут столовая! — и показывает лыжной палкой на сломанную ветром осину, ствол и ветки которой обглоданы до белизны; снег возле осины утоптан и сплошь усыпан шариками заячьего помета.

Возле глубоченных чьих–то следов–провалов Лаптев снова задержался. «Сохатый прошел, — негромко сказал он. — Матерущий бычина!»

Горчаков разглядывал развороченный звериными копытами снег, прикидывал расстояние между следами, и выходило метра полтора. Это какой же, должно быть, гигант прошагал здесь, если у него такой шаг!

А Лаптев между тем звал его в сторону от дороги, где в окружении молодых сосенок виднелась большая продолговатая вмятина в снегу, будто лежала здесь огромная пузатая бочка.

— Лёжка, — сказал Лаптев и посмотрел по сторонам — не видать ли поблизости того, кто отдыхал тут?

От Лаптева шел пар, на вороте толстого свитера, на бороде и усах, на рыжей меховой шапке белел иней, широкое раскрасневшееся лицо было размягченным, а в глазах таинственно и хитровато поблескивало. Горчаков не без зависти подумал, что Лаптев чувствует себя в бору как у себя дома, и вид у него такой, будто он познал в жизни что–то очень важное, чуть ли не главное.

На обратном пути приятели устроили гонку, и хотя лыжня была не ахти какая торная, она все же здорово облегчала бег: лыжи не проваливались, не расползались в стороны, а легко скользили по продавленным в снегу траншейкам. «Вспомнив молодость», оба разошлись, разбежались, азарт их захватил — а ну, не подкачай, старина! И Лаптев, гикнув, понесся вниз с увала, взметая за собой снежную пыль. Горчаков, весь во власти соревнования, метнулся следом и торжествующе настиг товарища при подъеме на гриву.

— Это место называется Марьины горки, — прерывисто дыша, обернулся Лаптев и задорно подмигнул Горчакову.

И пошли грива за гривой, горка за горкой, то вверх, то вниз, то подъем–пыхтун, то спуск–свистун. С иных горок несло так, что Горчаков чувствовал, как морозцем схватывает, склеивает веки и ресницы.

«Ага! Забурился–таки Лаптев! То–то! Не бывало еще, чтоб Лаптев обогнал меня на лыжах!» — и Горчаков обошел рухнувшего в снег соперника, пожелав ему приятной лежки.

Однако торжество его было недолгим: взбираясь на соседний холм, он уже слышал за спиной шумное азартное сопение Лаптева.

Так, обгоняя друг друга и подразнивая, они отмахали несколько километров и неожиданно выскочили на опушку, прямо к крайним избам деревни. Сбавили ход, остановились, чтобы отдышаться, и, довольнехонько посмеиваясь, ладонями стирали с лица и пот, и куржак.

А вечером Лаптев затеял баню. Сообща наносили воды, накололи березовых дров, накалили баню, а потом хлестались на полке духовитыми вениками. И как можно было опять же уступить друг другу! Как можно было сдаться первому!.. Крякали, рычали, плескали воду из ковша на раскаленные камни и в конце концов подняли такой жар, что казалось — вот–вот уши свернутся в трубочку и опадут, как опаленные зноем листья.

В избу шли на заплетающихся ногах, красные, в облаках пара, накинув на плечи полотенца, едва надернув трусы и валенки.

Упали на кровати и лежали до тех пор, пока мутные глаза, уставленные в потолок, не наполнились смыслом.

— Дураки? — изможденно спросил Горчаков.

— Еще какие! — дистрофическим полушепотом отвечал на это огромный пылающий Лаптев.

Дружно, хотя и не столь мощно, похохотали.

А вслед за банным этим изнурением наступила такая невесомость тела, такой покоище хлынул во все закоулки существа, что Горчаков впервые за много–много лет почувствовал, будто плывет куда–то по воздуху наподобие пушинки, и никаких претензий к миру у него нет.

— Да‑а, — произнес он, когда они сидели перед топящейся печью, развалившись на стульях, потягивая крепкий чай и время от времени утираясь полотенцами. — Вот такую–то дачку и я бы не против иметь. Нет, нет, в земле ковыряться, в навозе, я не собираюсь, а просто вот так бы…

Лаптев, щурясь на пышущие жаром головешки, философствовал:

— Я тебе так скажу, Андрюха. Дача дает передышку от города, от шума, толкотни и очередей, от многолюдства. Тем, у кого сидячая работа, она дает возможность поразмяться, потрудиться на свежем воздухе, побродить по лесу. А попутно вырастить для семьи картошку, овощи, запастись солеными, сушеными и прочими грибами. Кроме того, у нас в бору — черника, брусника, земляника, а в саду вон — малина, смородина, облепиха. Запасешься всем этим на зиму, и тебе не нужно бегать с авоськой по овощным магазинам и на базар: у тебя все свое и — заметь! — наилучшего качества.

О! Это–то Горчаков тут же оценил: в печенках у него была беготня с авоськой в поисках картошки, морковки, капусты.

— Далее, — продолжал Лаптев, пошуровав кочергой огненные головешки. — Здесь можно подкрепить здоровье пожилым и больным людям — не надо ехать за тыщи верст в санатории и на курорты. У нас тут воздух целебней, чем в Кисловодске — это какая–то комиссия приезжала и установила. Да и без комиссии ясно — бор! Фитонциды! А рядом — море. Сиди на бережке с удочкой и дыши, лечи хоть сердце, хоть нервы, хоть что. А возьми детишек. Весной их привезут сюда — бледные, худые, испитые какие–то, а к осени их не узнать: загорели, накупались, навитаминились, мордахи — во! Но и это еще не все. Ребятишки здесь приобщаются к лесу, к цветам, ягодам, грибам, они ведь в городе–то корову и овцу только на картинках видят, а здесь — пожалуйста, здесь для них настоящий университет.

И это тоже оценил Горчаков, и думал он, слушая Лаптева, о своей Анютке.

— И еще тебе скажу, старик, — задумчиво говорил Лаптев, — сюда бегут от стандарта. Ведь осточертели всем стандартные дома, эти коробки и квартиры в них, похожие одна на другую. А вот здесь ты можешь купить или построить заново такой дом, какой твоя душа желает. Здесь ты можешь фантазировать, проявлять свой вкус, свою индивидуальность. Тут ты хоть сказочный терем возводи. И возводят, и строят, ты еще увидишь… — Лаптев отхлебнул из кружки чай и заключил: — Вот что дает человеку дача, вот почему сейчас дачный бум. Я где–то читал, что число дачников у нас в стране перевалило уже за двадцать миллионов. Чуешь?.. Ну а для общества, для государства дачник тоже небесполезен, так сказать, в экономическом плане. Мы в какой–то мере перестали быть нахлебниками, мы не идем в магазин за той же, скажем, картошкой, не требуем ее у государства, она у нас своя.

— Такую–то дачку и я бы не против заиметь, — повторил Горчаков, задумчиво глядя на пламя. — Сколько, интересно, стоит здесь дом?

Лаптев сказал, что цены за каких–то четыре последних года подскочили вдвое.

— Дачный бум, старик, что ты хочешь. Приличный домик с приличным участком меньше чем тысяч за пять не купишь.

Горчаков в ответ только присвистнул.

— Если мы с Риммой еще туже затянем пояса и хотя бы по сотне сможем откладывать в месяц, то лет этак через пять…

— Не в деньгах счастье, старина, — усмехнулся Лаптев, думая о чем–то своем.

— Да, но и без денег, Тереха, счастье весьма сомнительно, — в тон ему отвечал Горчаков, удрученный своими подсчетами. Разве хватит терпения у них с Риммой копить деньги целых пять лет? Да и цены на дачи к тому времени могут снова удвоиться.

— Знаешь что, — пришел к какому–то решению Лаптев. — Есть тут у нас один тип… Давай–ка сходим завтра к нему, посоветуемся. Он из этих, из практичных, из деловых людей. Из–под земли, по–моему, что хочешь достанет…

Глава 10

Усадьба Витальки напоминала собою не то заезжий двор, не то какую–то перевалочную базу. Вокруг усадьбы снег был изрыт тракторами, автомашинами и санями, на снегу валялись клочья сена, стылые конские яблоки, промасленные тряпки; там и тут виднелись темные пятна от пролитой солярки либо машинного масла.

Бросалось в глаза обилие березовых дров, сложенных поленницами вдоль заборов; дров тут было заготовлено лет, наверное, на пять. Всюду возвышались штабеля бревен, жердей, плах, штакетника, пирамиды кирпича, стопки шиферных листов. Все эти дрова и стройматериалы не умещались, видимо, на подворье, и хозяином была прихвачена часть переулка, там горбатились огороженные жердями скирды сена, валялись сосновый вершинник и березовые хлысты.

Как только Лаптев с Горчаковым подошли к калитке, так сразу на них залаяла собака, потом другая, потом собаки стали выбегать из–за дома, из–за стога сена, из–за штабелей леса. Выбегали по одной и парами, за взрослыми собаками бежали щенята всевозможных мастей и возрастов, и вся эта псарня на разные голоса лаяла и тявкала, хотя, как верно подметил Лаптев, лаяли собаки не злобно, а скорее формально, скорее доказывали хозяину, что он не зря их кормит.

Приятели отворили калитку и мимо развешанных на заборе для выветривания овчин и шкур (уж не собачьих ли?), мимо лежащей кверху килем моторки, мимо гаража из некрашеных железных листов прошли к дому.

Дом был бревенчатый, с просторной, тоже некрашеной, верандой, над домом, над его шиферной крышей, возвышалась мачта с усатой телеантенной. За домом располагался длинный навес, под крышей которого умещались и загон для скота, и теплый хлев, и стайка; оттуда в добавление к собачьему лаю доносилось хрюканье свиней, говор кур, блеяние овец.

— Как на ферме, — хмыкнул Лаптев и толкнул дверь на веранду.

Хозяин встретил их в кухне, где на полу валялись обрезки шкур и клочья шерсти, из большого чугуна на плите поднимался пар; запах пойла мешался с кислым запахом овчин. Хозяин только что, видимо, поднялся из–за швейной машинки, на которой до этого строчил что–то из черной кожи и мохнатой собачьей шкуры.

На вид ему было лет пятьдесят, на самом же деле, как сказал позже Лаптев, под шестьдесят. Невысок ростом, щуплый, подвижный, с виду подросток (от того, может быть, и звали его за глаза Виталькой); лицо небольшое, смышленое. Во всем облике Витальки была некоторая щеголеватость: на щеках кудрявились ба чки, поверх белой рубахи надета меховая безрукавка, на голове шляпа, которую он, наверное, забыл снять, придя с улицы. Однако щеголеватость уживалась с неряшливостью: куртка замызганная, грязные штаны заправлены в стоптанные, со следами засохшего навоза, кирзовые сапоги.

Удивили Горчакова серые Виталькины глаза: один из них глядел на мир с живым, даже горячим интересом, другой же холодно и равнодушно. Внимательно приглядевшись, Горчаков догадался, что левый глаз у Витальки не живой, не свой.

Сам Виталька расскажет приятелям чуть позже, что глаз он потерял на лесоповале. После войны работал в леспромхозе, и вот однажды, в горячке и суматохе лесоповала, дерево неожиданно упало не в ту сторону, куда его валили, — упало и ударило Витальку по голове. Удар был такой страшной силы, что Витальке проломило череп и вышибло («выбрызнуло», как он выразился) глаз. Однако живучий, кошачий, организм его перенес и страшные травмы и тяжелые операции; глаз вставили искусственный, а пробоину в черепе заделали металлической пластинкой.

Но об этом он расскажет потом, пока же он смахнул с табуреток сор и усадил гостей на эти табуретки. Лаптев представил Горчакова, Виталька непроизвольно шаркнул рукой о штанину, словно бы обтирая с ладони грязь, и заключил узкую руку Горчакова в свою неожиданно большую и цепкую руку. При этом он глянул на Горчакова прощупывающим взглядом и, усевшись опять к швейной машинке вполоборота, стал пояснять, чем он занимается.

Горчаков слушал его азартный толковый рассказ и думал о том, что мужичок этот ох какой непростой, что от его машинки фирмы «Зингер», как и от всего обширного хозяйства, сильно попахивает частным предпринимательством. Однако быстрый, цепкий ум Витальки, поразительная его живучесть (перенести такую катастрофу!) и деловитость не могли не вызывать симпатию: энергичные люди нравились Горчакову, он, как уже было сказано, терпеть не мог «сонных мух», дряблых, нерешительных людей.

Разговор с Виталькой поддерживал в основном Лаптев, и видно было, что хотя они знакомы как соседи не первый год, Лаптеву многое еще не ясно и в самом хозяине, и в его делах.

Приятели разглядывали старинную швейную машинку, хвалили и ее, и меховые унты, которые шил хозяин. Явно польщенный, Виталька стал откровеннее, признался, что эти самые унты прямо–таки золотой ключик к сердцам местных начальников. С шоферами, с трактористами и лесозаготовителями он рассчитывается просто валютой, то бишь водкой, а вот чтобы у начальства выписать, к примеру, дефицитную «вагонку» или комбикорм, приходится пускать в ход унты, меховые шапки. Причем, рассказывая о своих махинациях, Виталька обращался теперь больше к Горчакову, и тот невольно увлекался ходом Виталькиных рассуждений, включался в круг его забот и непроизвольно кивал головой, мол, я тебя отлично понимаю, логика у тебя, ничего не скажешь, железная; Горчакову все больше нравились горячность и сообразительность маленького шустрого человечка. Почти уже уверенный в том, что этот «живчик» все может достать и сделать, Горчаков напрямую спросил:

— Скажите, Виталий… как вас по батюшке… Виталий Николаевич, где взять лес на постройку дачи?

— Лес? — переспросил хозяин и, хмыкнув, показал рукой в окно. — Да вот же лес, за огородами!

— Скажешь тоже, — в свою очередь хмыкнул Лаптев. — Это лес государственный, кто ж его разрешит брать, кто выпишет!

— Сырой — да! — заспорил Виталька. — Сырой не выпишешь нигде. А ты сделай так, — принялся он наставлять Горчакова. — Купи в магазине мешок соли, обыкновенной соли, и по килограммчику закопай в землю под сосны, которые тебе понравятся. И всё. Накрылись те сосны. Засохли. Ну а сухостой можно выписать, сухостой разрешается. Вот из сухостоин и строй себе что хочешь.

— Как! — поразился Горчаков. — Что… соль, действительно?..

— Смертельно! — воскликнул Виталька, довольный тем, что удивил ученого человека своими познаниями в области химии, а также тем, что моментально нашел выход в совершенно безвыходном положении. — Даже по малой нужде если походишь под дерево — каюк тому дереву! Засохнет. Соль для них — яд, понял?

— Ну это уж… как–то… — Горчаков не знал, что и говорить, у него даже мелькнула мысль — не шутит ли хозяин, не валяет ли ваньку, не разыгрывает ли его, Горчакова, ни бельмеса не смыслящего в лесных делах?

Горчаков растерянно глянул на Лаптева, но тот насупленно молчал.

— …зачем же губить живой лес? — бормотал Горчаков.

— Хочешь жить — умей вертеться, — развел руками Виталька, и весь вид его и тон как бы говорили: ты спросил, где взять лес на дачу, да взять без связей, без блата и почти без денег, вот я тебе и подсказал. А последуешь моему совету или нет, это уж твое дело.

— Говоришь ты какую–то хреновину, — сердито буркнул Лаптев. — Как у тебя только язык повернулся! Взять и загубить живое дерево да еще таким пакостным методом!..

Видя, что Лаптев рассердился всерьез, Виталька смутился, однако смутился лишь на мгновение, находчивый ум тут же выручил его.

— Я пошутил, конечно, пошутил, — с обезоруживающей улыбкой поспешил он заверить Лаптева.

— Шуточки у тебя, знаешь, — проворчал Лаптев.

— Ну, ладно, ладно, — решительно сказал Виталька и махнул рукой так, будто и впрямь отодвигал шутки в сторону. — Можно и по–другому. Коль у вас больших денег нет, то и не надо. Попробуем обойтись малыми. — И стал говорить убедительно, напористо, обращаясь теперь только к Лаптеву и подкрепляя каждую свою фразу энергичным жестом, точно взмахом топора: — Можно поехать на машине в брошенную деревню Лебедиху, это за бором, километрах в двадцати. Купить там дом рублей за триста, разобрать его, погрузить на машину и привезти сюда. Я отдам ему, — он кивнул на Горчакова, — часть своего огорода, соток шесть или семь. Тридцать соток мне многовато. Отведу ему участок под лесом, там, где у меня баня. А за это, за участок, ты у меня, — Виталька снова повернулся к Горчакову, — будущим летом отработаешь на стройке. Мне нужна небольшая избушка, чтоб туда перетащиться со шкурами, с овчинами, с машинкой. А то в доме, сами видите, мусор, дух нехороший, шерсть везде летит, может и в суп попасть…

— Где ж он жить будет, пока дом ставит? — спросил Лаптев, по тону и по виду которого можно было заключить, что вариант с Лебедихой его заинтересовал и что он как бы простил Витальке кошмарную шуточку с солью.

— Где жить? — на минуту задумался Виталька. — Да хотя бы у меня в бане. Я этим летом ставлю себе новую, с предбанником, с печкой из нержавейки, в общем, хорошую, настоящую баню. А в этой живи, пожалуйста. Побелить в ней, почистить, приспособить, и чем не избушка? Еду готовить можно на улице, на костре, на тагане.

Горчаков кивал головой в ответ на предложения Витальки, ибо другого выхода не видел, как не видел его и Лаптев; крути не крути, а то, что предлагал Виталька, было, наверное, единственным способом обзавестись дачей. Купить, действительно, по дешевке домик, перевезти его сюда, а здесь поставить. За участок земли рассчитаться не деньгами, а работой.

Лаптев, тот еще пытался уточнять детали, прикидывал что–то в уме, внушал Витальке, что в купчей нужно обязательно написать слова «участок со строением», уверял, что старой Виталькиной бане красная цена сто рублей.

— Итак, если дом ему, — говорил Лаптев, кивая на Горчакова, — обойдется в триста рублей, ну, еще перевозка, то да сё, ну, пусть в итоге наберется пятьсот…

— Пятьсот хватит! — горячо поддержал его подсчеты Виталька. — За глаза!

— Участок семь соток, — продолжал считать Лаптев, — плюс банька, стало быть, восемьсот рублей он тебе должен будет отработать за два месяца не этим, а будущим летом…

— Это выгодно и мне, и ему! — уверял осторожного Лаптева быстрый Виталька. — А главное, у него другого выхода нет, правильно я говорю?

— Правильно, правильно, — соглашался Горчаков; в отличие от сомневающегося Лаптева, он уже готов был во всем положиться на решительного и деловитого Витальку.

В конце концов Горчаков с Виталькой ударили по рукам, тут же, не откладывая в долгий ящик, набросали купчую, скрепили ее своими подписями, ну а заполучить подпись местного депутата сельского Совета вызвался сам Виталька.

Попрощавшись с хозяином, приятели, сопровождаемые лаем многочисленных собак, вышли на улицу; вид у обоих был озадаченный, если не сказать — ошеломленный.

— Деле–ец! — произнес Лаптев, качая головой.

— А как он о себе–то! — подхватил Горчаков, и, копируя энергичную Виталькину скороговорку, повторил его рассказ: — Мне лесиной башку разворотило, глаз выбрызнуло, приволокли меня к хирургу, осколки черепа вынули, дыру заделали, глаз стеклянный вставили — живи! — Горчаков поперхнулся табачным дымом и, прокашлявшись, заключил: — Будто не его собственную плоть резали и сшивали, а механизм какой–то ремонтировали!

— Надо бы, знаешь, зайти к Парамону, — становясь снова серьезным и озабоченным, предложил Лаптев. — Парамон местный, он и Лебедиху эту должен знать, и вообще… нужно потолковать с ним, обговорить нашу сделку — что скажет?..

— Погоди. Парамон, говоришь, местный, а Виталька что, не местный?

— Он такой же горожанин, как мы с тобой.

— Как? — Горчаков от удивления даже приостановился.

— Горожанин, — повторил Лаптев. — У него в городе прекрасная квартира и в квартире, говорят, чего только нет. Жена и дочь, и два сына в городе живут, а он вот здесь зимует со скотом, как, знаешь, в старину крестьяне–сибиряки на заимках жили.

— Фантастика! — в который уже раз за последние дни произнес Горчаков. — Сдается мне, что все вы здесь, как бы это сказать… малость помешанные.

— Я вообще, старик, предвижу, — раздумчиво сказал Лаптев, — что в будущем все горожане сделаются, ну, полугорожанами–полукрестьянами, что ли. Не обязательно все станут дачниками, может и по другому пути это дело двинуться, подсобные хозяйства получат распространение или еще как. Но обязательно каждый будет или клочок земли обрабатывать, или животину какую откармливать. Кур, свиней, кроликов. Все к тому идет.

— Тут ты, Тереха, конечно, хватил! — запротестовал Горчаков. — Наоборот, все идет к узкой специализации, а ты…

— И пусть! — согласился Лаптев. — Пусть узкая специализация. Но у этих узких спецов будет одно общее дело — все они станут миниземледельцами, миниживотноводами. В порядке вещей будет то, что какой–нибудь, скажем, музыкант, пианист, на досуге станет курочек разводить, либо поросеночка откармливать. Ты вот хмыкаешь, а так оно и будет, помяни меня! Жизнь заставит. Да и было, было уже такое в истории. Мы только забыли. А в семнадцатом веке, старик, в Сибири у нас городское население, так называемые служилые и посадские люди, поголовно все занимались хлебопашеством, огородничеством, скотоводством. Я об этом в «Истории Сибири» вычитал. Заметь, все горожане занимались!.. И это наряду с тем, что были еще и обычные крестьяне, которые по своей узкой специальности, как мы теперь говорим, должны были этим заниматься.

— Ну а колхозы, совхозы тогда зачем? Их–то, что же, распустить? — съязвил Горчаков; не мог он спокойно слушать эти прогнозы, этот вздор, как ему казалось.

— Зачем же распускать, — невозмутимо возражал Лаптев. — Они и останутся основными производителями сельхозпродукции, а полугорожане–полукрестьяне только в помощь. Причем сейчас у колхозов и совхозов много земельных клочков, малых полей, на которые только распыляются средства. Вот бы и ужать посевные площади, взять самые продуктивные и большие поля и бросить на них все силы, обеспечить их кадрами, машинами, удобрениями. Слышал такой термин — интенсификация? Вот она самая. А клочки, неудобицы, вроде этой нашей поляны, раздать горожанам — пусть ковыряются в земле да пользу приносят и себе, и своим детям, и обществу. Только тогда, старик, когда все население, все! — Лаптев поднял палец, — будет трудиться в сельском хозяйстве, — только тогда будет изобилие продуктов!..

Вроде бы и дело говорил Лаптев, и логика в его суждениях была, но что–то не устраивало Горчакова в этих суждениях. Слишком походили они на прекраснодушные мечтания, слишком большие надежды, казалось Горчакову, связывает Лаптев с самодеятельностью в сельском хозяйстве и, в частности, с этой богом забытой деревней. Горчакову не хотелось охлаждать пыл размечтавшегося приятеля, но он–таки спросил не без насмешки:

— Что же, по–твоему, все вы тут провозвестники будущего? Даже этот Виталька — человек будущего?

— Может, и провозвестники, — с задором отвечал Лаптев. — А вот Виталька… Понимаешь, Андрюха, все мы тут проходим как бы через экзамен, через испытание землей, бором, свободой, так сказать. И вот что получается. Большинство довольствуется малым. Ну мы, например, в огороде, в бору, в море берем столько, сколько нужно на нашу семью. А иные не выдерживают испытания, начинают хватать. Тут же у нас, разобраться, золотое дно. И вот хватают, вот набивают полные багажники грибами, сушат их, солят и везут на продажу на рынок или в рестораны — бешеные деньги! Бруснику пластают десятками ведер. А рыба! А целебные травы! А сады. Ведь малину и смородину, бывает год, хоть лопатой греби. Тут и порядочные–то не знают, куда девать это все. Куда девать, к примеру, помидоры, огурцы… Огурцами, веришь–нет, коров подкармливают! А уж хваты, те непременно все на базар волокут и гребут большую деньгу. За сезон, бывает, на «Жигули» зашибают. Вот и Виталька из тех. И в то же время он, черт его знает, какой–то особый… — Лаптев замолчал, задумался. — Я его, признаться, до сих пор до конца не пойму. Не пойму, что им движет. Сказать, что он делает деньги, не скажешь. Денег у него особых нет. Он как–то все больше натуральным обменом занимается. А если есть какая выручка, так он ее тут же, немедленно, снова вкладывает в хозяйство же. Вот оно у него и пухнет на глазах. Вторую корову в зиму пустил да двух бычков. Зачем? К чему такое ускорение–разбухание? Ради чего колотится человек? Загадка…

За разговорами приятели не заметили, как миновали переулок и вышли на Боровую улицу к усадьбе Хребтовых.

Глава 11

Усадьба у Парамона по сравнению с Виталькиной выглядела аккуратнее, добротнее: ограда обнесена крашеным тесовым заплотом, пятистенный, высокий и ладный, дом под железной крышей сложен из прямых, потемневших от времени бревен. Бревна эти могли бы придавать дому угрюмый вид, однако ярко–зеленая крыша, фигурные водостоки–раструбы по углам, веселые наличники и ставни с затейливыми деревянными кружевами придавали дому сдержанную нарядность; дом выглядел так, будто перед вами человек в добротном темном костюме, надетом на белую рубашку, с галстуком, с полосками белеющих манжет.

У высокого крыльца с перилами, с фигурными балясинами, приятели обмели голиком валенки и вошли на небольшую веранду с лавками вдоль стен, затем миновали просторную светлую пристройку, где на гвоздях висела старая одежда и где стоял ларь, из которого напахивало морожеными пельменями.

Открыли обитую кошмой дверь и оказались в теплой уютной кухне. Парамон был дома, только что возвратился с рыбалки, из своей будки, и теперь взвешивал (для интересу, как пояснил он) старинным, в виде коромысла, кантарем мерзлых белоглазых лещей и длинных полосатых судаков.

Из горницы тотчас вышла хозяйка, гостей усадили на табуретки налево от входа, напротив большой, побеленной известью, русской печи.

В кухне стояли кровать, стол, шкаф, на стенах висели почетные грамоты, фотокарточки в застекленных рамках и отрывной календарь. Пахло в доме сухим нагретым деревом, теплой печью и березовыми дровами, что грудой лежали в подпечье.

Бабка Марья, приветливая хлопотунья с приятным курносым и кареглазым лицом, принялась накрывать на стол, уговаривала гостей отужинать вместе, и как они ни отнекивались, ни ссылались на то, что, мол, зашли по делу и всего на минутку, уговорила–таки их раздеться.

— Ну, разве что ушицы похлебать, — сдался первым Лаптев и подмигнул Горчакову, дескать, от ухи грех отказываться.

Заметив, что у Парамона, такого с виду энергичного старика, плохие зубы и он с трудом пережевывает хлебную корочку, Лаптев сказал:

— Зубы вставлять нужно, Парамон Ильич.

— Ага, остались, считай, одни пеньки, — согласился Парамон.

— Он ими дорожит, пеньками–то, — усмехнулась бабка Марья.

— Потому что свой зуб, хоть и худой, да свой, — философски изрек Парамон, — он живой, он в супе, в мясе или в рыбе всякую косточку мелкую чует. А вставной, он мертвый, он не чует. Вот и наглотаешься костей, а то во рту костью исцарапать. Три коренных зуба пришлось все ж таки выдрать, — вздохнул Парамон. — Шибко болели, так болели, что хоть на стену лезь. Поехал в районную больницу — выдирайте, говорю, мочи нет. Врачиха–то собралась, было, укол ставить, а я ей — не надо укол, давай так. «Да ведь больно будет!» — она говорит. «Ничё, — говорю, — выдержу, на войне, когда ранило, не такое терпел…»

— Что, без обезболивания удаляли? — морщась, спросил Горчаков.

— Ну а чё? — хохотнул Парамон. — Без укола выдрала. Тянет, а он только трешшит!

Горчаков с Лаптевым переглянулись — вот они, старики!..

Когда рассказали о сделке с Виталькой, Парамон заметно разволновался, сказал, что да, в Лебедихе на самом деле покупают дома и недорого, но его, Парамона, возмутила нахрапистость Витальки — это надо же! Мало того, что ученого человека заполучил себе в работники, так он еще готов поселить этого человека с семьей у себя в бане!

— Он тут всех нас, гляди, к рукам приберет! — возмущался Парамон своим высоким, «петушиным», голосом. — Ну, лежа гужи рвет, язви его в душу! — У Парамона даже щеки разгорелись. — Слышь, мать, — обращался он к старухе, которая возилась с заваркой чая, — чё он делат, Виталька–то!..

— Ой, а он мне как–то сразу не поглянулся, — отозвалась хозяйка. — С шубами–то, помнишь, Парамоша?..

— А! — вспомнил Парамон и рассказал уже известную Горчакову историю, с которой Виталька начал свои дела в Игнахиной заимке. Как он скупал старые шубы и тулупы по деревне, а потом втридорога продавал на барахолке городским на дубленки.

Посмеялись сообща и над безголовыми модницами, и над ловчилой Виталькой.

— Смешно–то смешно, — посерьезнев, сказал Парамон, — но если разобраться, дак ить это жульничество, спекуляция! За старье всякое, за хлам такие деньги брать!..

— Вы бы вот что, — вступила в разговор бабка Марья, обращаясь к Горчакову, — вы бы лучше у нас поселились на лето. Пристройку у нас видали? Там и чисто, и просторно, кровать да раскладушку поставить, и куда с добром. Ларь уберем, побелим, ну, не в бане же! Девочка у вас, говорите. Ну, а что ж — это хорошо. У нас вот тоже девочка была, да в полтора годика померла от коклюша. — Хозяйка вздохнула. — Дочка и сынок у нас умерли маленькие. Дак мы будем рады девочке вашей.

— Что ж, верно, — с воодушевлением подхватил Парамон. — И живите, пока ставите свой дом. Летом–то чё в избе делать, ночевать только. Мы вон дак весь день то в ограде толкемся, то в летней кухне, малу хе, по–нашему, то в огороде, то в лесу, то на берегу.

— А что, может, действительно?.. — Лаптев вопросительно посмотрел на Горчакова.

— Да великолепно! — отозвался тот. — Спасибо вам… мы с удовольствием!..

…Обласканные хозяевами, нахлебавшись духовитой ухи, приятели неторопливо шагали к себе домой по залитой лунным светом деревне. Горчаков смотрел на белые шапки снега на крышах изб, на стоячие дымы из печных труб, на посверкивающий чистый снег, на заколоченные таинственные дачи, на редкие огоньки в окнах, — смотрел и чувствовал себя совершенно покоренным и деревней, и душевными стариками Парамоном и Марьей. «Ради всего этого, — думал он, слушая, как звучно похрумкивает под валенками снег, и вдыхая чистый морозный воздух, — ради этой тишины, ради этого воздуха стоит и в долги залезть, и поработать на Витальку…»

— Вот истинно русские люди, — негромко говорил между тем Лаптев, — коренной сибирский народ. А плотник он какой, Парамон! Золотые руки. Видал, какая у него усадьба? Какой дом, какие кружева на наличниках!..

А Парамон, после того как ушли гости, долго еще сидел в глубоком раздумье возле стола, с которого старуха убрала посуду; убрала, перемыла ее, вытерла утиральником, составила в шкаф и ушла в горницу смотреть телевизор. А Парамон все думал, думал…

В рассказе гостей о сделке с Виталькой возмутил Парамона не столько наем Горчакова в работники, не столько возмутило его решение Витальки поселить людей в бане, сколько то, что Виталька торгует землей. Государственной землей стали торговать — вот до чего дошло! Цену даже установили — сто рублей за сотку! Разбивают свои большие огороды на части и продают! И с постройками продают и без построек. Напишут в купчей, что «со строением», хотя все знают, что никакого строения и в помине нет — одна земля. Городские начали, а теперь уж и местные стали землей торговать. Лесник Изьянов вон троих поселил у себя на огороде — ни стыда ни совести! И даже эти старые клячи, эти богомолки. Все стонали, как же, мол, можно за землю деньги брать! Как ее можно продавать: ведь земля–то божья! Это–де черт сомущает людей, он им про деньги нашептывает! А лонись сами часть огорода запродали, самих, выходит, черт сомустил. А вернее сказать, жадность одолела.

«Ишо бы! — думал Парамон. — Одним махом, не трудясь, тыщу, гляди, заработали. Тут хоть кого черт сомустит!.. И все от городских пошло, от них зараза поползла!» — кипел–негодовал в мыслях Парамон.

«Ну а кто сюда, в деревню, городским дорогу дал? — тут же срезал себя вопросом Парамон. — Кто их пустил сюда попервости? Да ты их сюда и пустил, ты им дорогу дал!»

И весь горячий пыл, все возмущение Парамона сникают. Вновь и вновь перебирает он в уме те годы, когда на глазах стала хиреть Игнахина заимка, когда люди стали разъезжаться кто куда, а дома — заколачивать. Разве возьмешь его с собой в город, дом–то? А ежели не в город, ежели в село какое дальнее уезжали, так тоже не было смысла избу ломать да перевозить — не лучше ли здесь ее продать, а там, на новом месте, купить другую? И приходили к нему, к Парамону, эти «беглецы» с горожанами, вот, мол, хочет у меня избу с огородом купить, подпиши купчую. И он, будучи депутатом местного Совета, подписывал им бумаги, рассудив: поселятся люди, и деревня, глядишь, не зачахнет; не зарастет дикой травой земля, что спокон веку кормила людей.

Но вместе с хорошими, порядочными, людьми принесло в деревню и проходимцев всяких, хапуг, торгашей. А как его распознаешь? У него же на лбу не написано! «И вот дошло до того, что землей стали торговать, — вновь и вновь расстраивался Парамон. — И что тут делать?.. Пойти по деревне, стыдить? Отговаривать? Объяснять, что это нехорошо, бессовестно? Дак ведь они не дети малые, неразумные. Разве ж сами не ведают, что творят?..»

«А может, пойти донести на них? И пусть их уличат, пусть под суд отдадут к чертовой матери!»

Но тут Парамона начинало как бы корчить. Сроду не доносил он ни на кого, жизнь, считай, прожил, а не доносил, полагал, что доносить — это шибко постыдное дело. И потом… жило в нем вот это сознание собственной вины, и будь он на месте властей, он бы тоже себя, пришедшего с доносом, спросил бы: «А кто их, этих торговцев землей, пустил в Игнахину заимку? Кто разрешил им тут селиться?..»

Выходит, с горечью размышлял Парамон, что закон–то с самого начала был нарушен и нарушен не кем–нибудь, а им самим. Так чего ж он теперь–то законником представился? Тут как пошло без закона, так и по сей день идет.

Но, с другой стороны, не пусти он тогда городских, поступи по закону, погибла бы деревня…

Вот и корчит Парамона от этих «с одной стороны» да «с другой стороны», вот и ходят его думы кругами да кругами и никак не могут пристать к одному берегу.

Глава 12

Еще не отдохнувший как следует — только губы помазали! — уходил Горчаков из Игнахиной заимки, уходил переполненный планами, намерениями вернуться сюда по весне и во что бы то ни стало зацепиться, «укорениться» здесь.

Лаптев проводил приятеля до берега и, стоя на обрыве, долго смотрел, как удаляется в белые просторы заснеженного моря маленькая черная фигурка.

У Лаптева было еще два отгула, и в эти два оставшихся дня он собирался отдохнуть в полную силу. Гость есть гость, хотя и товарищ по былым турпоходам, хотя и неприхотливый человек Горчаков, а все ж таки лежит на тебе ответственность. Что приготовить на обед? Где положить гостя спать? Чем укрыть потеплее?.. Нет, по–настоящему ты раскован лишь тогда, когда ты один. Возможность отдохнуть от людей, от семьи, побыть хотя бы пару денечков наедине с собой — вот за что еще любил Лаптев дачу.

Ах, это сладкое одиночество!

Лаптеву хотелось в бор, и он тут же стал на лыжи и побежал–заскользил по накатанной лыжне. И как хорошо бежалось! Как молодо, задорно и легко скользилось! Как подирал в носу вкусный морозный воздух — будто шибало крепким хлебным квасом!..

На подступах к Марьиным горкам он заметил возле лыжни свежий лисий след. Остановился и стал разглядывать, «читать» этот след, и ему представилось… Вот бежала лисичка по ночному лесу по своим лисьим делам, как вдруг перед нею лыжня. Две глубоких канавки в снегу. Понюхала их рыжая, потопталась около, однако перейти не решилась — что–то ее настораживало. Тогда хитрая и осторожная лисица решила, видно, обойти эти рытвины стороной. Цепочка следов некоторое время тянулась вдоль лыжни, и Лаптев не упускал их из виду. Ага! Поняла Патрикеевна, что этак слишком отклонится от своего направления, и снова приблизилась к лыжне. Не исключено, что еще раз обнюхала подозрительные борозды. Но и на этот раз победила в лисе осторожность, и на этот раз не решилась перескочить через лыжню.

И снова аккуратные следочки бегут по обочине лесной дороги, и вновь остановка и у лисы, и у Лаптева. Нет! Не насмелился осторожный зверь пересечь лыжню. Вообще решил оставить свое намерение и повернул от этой, наверное, отвратно пахнущей, пугающей черты восвояси. След в конце концов совсем уходил от лыжни в лес, в чащобу.

Лаптев скользил по лыжне, и улыбка блуждала по его лицу — какое удовольствие разгадывать звериные следы и понимать зверя! Понимать его повадки, его осторожность, его нехитрые хитрости! Какая радость по–человечески сочувствовать ему! И как хорошо быть совершенно одному!..

Взобравшись на вершину одной из горок, Лаптев остановился на небольшой полянке, чтобы перевести дух. И тут вверху раздались резкие хлопки крыльев, Лаптев испуганно вскинул голову и тотчас увидел, как из густой кроны большой сосны, сбивая с веток струйки снежной пыли, вырвался угольно–черный глухарь. Чувствуя, как по спине побежали мурашки, Лаптев следил глазами за полукружным полетом петуха, запоминал его прекрасный силуэт с длинной, вытянутой шеей, с сильными упругими крыльями.

Потом свернул с дороги и, утопая в снегу, подошел к сосне, с которой взлетела птица. Возле сосны виднелись следы, и следы эти озадачили Лаптева. Вместо привычных «крестиков», отпечатков глухариных лап, он увидел канавки; вся полянка была изрыта, будто глухарь не ходил здесь, а ползал. Однако в следующую минуту Лаптев догадался, в чем дело. Просто лапы тяжелого петуха проваливались в свежем пушистом снегу до старого твердого наста, и при ходьбе глухарь разгребал снежный пух своей грудью. Отсюда — канавки.

Необычным оказалось и жилище глухаря. Осторожно, с ощущением, что прикасается к тайне, раскопал Лаптев лыжной палкой это жилище и представил… Вот могучая птица опустилась на полянку, вот она походила–поплавала по ней и нашла кольцеобразную воронку, выдутую ветром у основания сосны. Из этой–то воронки, от самого ствола, птица и начала рыть себе нору под старый наст. Причем отброшенный ее лапами снег сразу же закупоривал, закрывал позади нее вход в пещерку; таким образом осторожный петух как бы замуровывал себя в снегу, прикрывал свой «тыл».

В метре от сосны была устроена комната для ночлега — этакое гладенькое, довольно просторное логово с небольшой дыркой–отдушиной и с уборной, то есть ямкой, в которой за ночь накопилась куча бело–зеленого помета.

«С комфортом ты, брат, устроился…» — разговаривал Лаптев с петухом, будто тот сидел рядом.

Жилище глухаря хорошо сохранилось потому, догадался Лаптев, что, переночевав, петух вылез на поверхность не из главного «зала», а из бокового ответвления; проломил наст, разбежался и взлетел. Вот на снегу будто кто граблями чиркнул — это глухарь концами крыльев задевал при взлете.

Разгадывая глухариные следы, соображая, представляя, как тут все было, Лаптев готов был вслед за любимым своим литературным героем, мудрым стариком Дерсу Узала, воскликнуть: «Глухарь — он тоже человек!»

…На другой день после ухода Горчакова — вот удача! — Лаптев увидел лосей. Так же бежал–скользил по лыжне и, когда вымахнул на гребень лесистого холма, то сразу же внизу, на краю заросшего тальником болотца, наткнулся взглядом на матерого быка. Чуть дальше виднелись еще два лося, и те, видимо, вспугнутые и шорохом лыж и самим видом лыжника, сразу же пустились наутек. А этот, наверняка вожак, стоял, уставившись на Лаптева большими влажными глазами, большие уши на безрогой голове сторожко ловили каждый шорох, из ноздрей вырывался пар. И такой этот лось был могучий, такой живой, и столь явственно изучал Лаптева глазами, ушами и ноздрями, что Лаптев невольно вскрикнул. Ноздри и уши быка шевельнулись, и весь он еще более напрягся. Лаптев зачем–то стукнул лыжной палкой о другую палку, и этот резкий металлический щелчок ударил по сохатому как выстрел. Бык вздрогнул, пружинно развернулся и мощными затяжными скачками, взбивая снег, стал уходить вслед за сородичами. Между деревьями еще некоторое время были видны горбатые, с темно–бурыми спинами, белоногие (будто в подштанниках) звери. Высоко выпрыгивая из сыпучего снега, взметая его точно брызги, уносились они в поглощающий их, растворяющий в себе лес.

В который уже раз встречает Лаптев в бору сохатых, и всякий раз вот это смешанное чувство, где и удивление, и восхищение, и жуть — все ж таки звери! А быть может, еще и испуг от того, что невольно заглянул в запретное, в тайное…

Бежал на лыжах и думал: «Царь!.. Даже и без рогов, как и положено лосям зимой, он все равно царь!» Бежал, а перед глазами все стоял этот бык, и нутро еще помнило ощущение, что тебя внимательно изучает зверь…

А дома между тем Лаптева ждала некормленая «скотина». Он это сразу же понял по неприкаянному виду нахохлившихся, зябко перебирающих лапками воробьишек, что сидели на кормушке и на голых яблоневых ветках.

Торопливо отстегнув лыжи и даже не протерев рукавичкой полозки, как обычно делал, Лаптев поспешил в избу и вынес оттуда горсть риса. Высыпал в домик–кормушку, а потом смотрел из окна, как «хозяин», отогнав «шантрапу», нырнул в кормушку и давай там стучать–барабанить. А воробьиха уж и заглянет в дверцу с крыши, и спрыгнет на крылечко, и сунется было внутрь кормушки, мол, дай же и мне поклевать, холодно мне тут и голодно. Однако «хозяин» неумолим, гонит ее прочь и будет гнать до тех пор, пока не набьет свою утробу.

«Эгоист ты чертов! — пенял «хозяину“ Лаптев. — Ни на вот столько не джентльмен ты по отношению к дамам!»

А тут еще чужаки целой стаей налетели. Облепили кормушку, почти не видно домика, и один молоденький храбрый воробьишко сунулся было внутрь. Однако «хозяин» как бросится на него грудью: «Чив–чив!», мол, эй ты, нахал! Куда прешь! Да я тебе!..

В общем, то и дело отшвыривая чужаков, «хозяин» продолжал свою торопливую, с постоянной оглядкой на дверцу, трапезу.

«Его, конечно, можно и понять… — уже щадяще думал Лаптев. — Ведь это он первый когда–то увидел кормушку, он сначала владел заведением. А тут поналетела, понимаешь, всякая бездомная шваль и лезет…»

Но вот «хозяин» и «хозяйка» насытились, перелетели на яблоньку, уселись там грудками на ветер, чтобы не задирало, не ерошило перышки, и ну чирикать беспечно, беззаботно.

«Все ясно! — улыбался Лаптев. — Наелись, на душе повеселело — почему бы не попеть, не выразить в звуках благодарность судьбе?..»

А у кормушки–то тем временем что творится! Драка! Самая настоящая потасовка! Воробьишки выживают тех, кто наконец дорвался до корма, дерутся на крылечке, на крыше и даже в воздухе: налетают друг на друга, сцепляются на лету и лупят один другого крыльями; похоже, что и клюют соперников при этом, коготками царапают.

«Ах, варнаки! Ах, бестолковые жадюги! Нет чтобы по очереди…» — расстраивался Лаптев и мысленно поругивал свою драчливую «скотину».

И вспоминал, как прошлой зимой вот так же скормил птичкам весь запас риса и пшена и после некоторых раздумий — чем теперь кормить? — насыпал в кормушку лапши. И что же? «Скотина» не только не стала есть лапшу, но даже испугалась ее. Заглянет воробушек в дверной проем кормушки, как увидит лапшу, так и задаст деру. «Что такое? — недоумевал Лаптев. — То ли боятся подавиться? То ли лапша напоминает собой каких–то страшных червяков…»

Попробовал истолочь лапшу деревянным пестиком. Истолок, насыпал в кормушку — пошло дело! Не хуже риса и пшена трескают!

А какой ресторан для птиц устроил сам он, того не ведая, позапрошлой зимой! Взял да выплеснул на сугроб остатки каши с салом. Утром проснулся, глянул в окно — батюшки! Возле этой каши кого только нет. Вот воровато подпрыгала к каше в своем бело–черном парадном оперенье сорока; сцапала длинным острым клювом кусок мерзлой каши и ну удирать. Вот подсела к каше сойка, и Лаптев, впервые увидевший эту птицу столь близко, так и ахнул — какая нарядница! Головка и шея рыжеватые, тело дымчато–сизое, крылья с пестринками, с синими «зеркальцами». А когда взлетает, так будто фейерверк вспыхивает: рыжее, сизое, белое, черное.

Прилетали к каше и белощекие синицы, аккуратные, деликатные (куда воробьям, с их мужицкими манерами). Одна из синичек потом еще много раз прилетала поклевать каши с салом. Лаптев узнавал ее по тому, что одно перышко у птички выпало из хвоста, но выпало не до конца, а болталось на хвостике, будто прилипло. «А‑а, — радовался он всякий раз, — Вислое Перышко пожаловало!»

Синичка эта освоила позже и кормушку, и зернышки тоже пришлись ей по вкусу; только уж очень осторожничала; после каждого склюнутого зернышка высовывала в дверь кормушки свою симпатичную головку в черной шапочке — нет ли какой опасности?..

Вот напиталась однажды, помнится, села на конек кормушки, а тут дунул ветер и взъерошил ей перья. Скок! Повернулась она грудкой к ветру, чисто по–женски оправила платьице, и оно вновь облегло ее фигурку. А ножки! А носик! Все–то в ней отточено, все завершено и все в аккурат!

Но налетят, бывало, варнаки–воробьи и обязательно прогонят синичку с отметинкой, мол, проваливай, нас много, а ты одна, хотя и красавица по сравнению с нами!

Кроме кормушки привлекают птиц на лаптевскую усадьбу и яблоньки–ранетки; как ни обрывают ребятишки с них яблочки, а на самых верхних ветках все равно остается довольно маленьких красных плодиков — лакомство для свиристелей, соек, снегирей.

Вот и сейчас, пока Лаптев загружал дровами печь да поджигал бересту–растопку, глядь, а на яблоньках расселась стая свиристелей. Да какие дымчатые, да с какими забавными хохолками! А под клювом–то бородка, а голосок–то, голосок! Вот уж поистине свиристели — лучшего названия не придумать. Наклевались мороженых ранеток, насорили под яблонями, уселись на ветках этакими кочечками и сидят, греются в лучах солнца, огненный лик которого висит уже над самыми вершинами сосен. Изредка свиристели выплескивают помет, и за ним, за горячим, тянется в морозном воздухе отчетливо видимая ниточка пара. «Постреливают трассирующими…» — посмеивался Лаптев.

По сравнению с воробьями свиристели казались Лаптеву этакими важными тузами: толстоватые, несуетливые, к кормушке не лезут, держатся на расстоянии, мы, мол, не такие рабы своего желудка, как эти воробьишки–мужичишки.

А тем временем Лаптева и в самой избе ждала новость. Откуда–то, из какой–то потайной щелки, вдруг вылез на свет божий паук–мизгирь. Серенький, тощий, с длинными, перегнутыми в коленках ногами. Сколько уж дней топится в избушке печь, а стены прогрелись, стало быть, только сейчас; пригрело паучка в его убежище, вот он и ожил, очнулся.

— Ты где это, брат, умудрился перезимовать? — спросил Лаптев. — Как тебя не прохватило насквозь сорокаградусным морозом?

Паучок послушал его речи, однако на голодный желудок слушалось, видимо, плохо, и паучок побежал в угол, не иначе как в надежде поймать в свои старые сети муху. А муха тоже недавно вылезла из укрытия и теперь вяло, как сонная, приводила себя в порядок: встряхивала крылышками, терла одну лапку о другую, пробовала бегать по стене и даже летать. И вот спросонок–то, не успел Лаптев и глазом моргнуть, муха угодила прямехонько в сеть к пауку. Забилась там, занудела жалобно, заныла, все более запутываясь в липкой паутине. Мизгирь тут как тут, и с ходу же решил полакомиться мухой. Однако та рванула всю паучью насторожку с такою силой, что паучок в страхе бросился прочь и забился в щель. Но не сиделось ему там — голод не тетка — и он вновь попытался подкрасться к добыче; ему даже удалось, наверное, укусить муху, поскольку та встрепенулась и так заныла–зажужжала, что снова напугала паучишку до смерти.

Однако все меньше у несчастной мухи оставалось сил, все слабее она трепыхалась и встряхивала паутинную систему, а паучок все смелее, все ближе подступал к ней, и вот настал момент, когда он основательно насел на муху, обессилевшую, неподвижную.

«Ах ты, господи!» — восклицал про себя Лаптев. И ходил по избе из угла в угол, в волнении подергивал себя за бородку, чувствовал, как входит, впитывается в него одновременно горьковатое и радостное понимание жизни.

А на закате солнца Лаптева навестили гости, встречу с которыми он всегда воспринимал как праздник. И вот… на бело–голубом снегу под яблонями сидели снегири. Его Величество Красногрудый прилетел в сопровождении двух самочек и теперь увлеченно расклевывал упавшие с дерева яблочки. И какой же он был красавец, с этой своей густо–розовой грудкой, с черной шапочкой, с сизой спинкой, с белыми «зеркальцами» на черных крыльях!

Придерживая дыхание, Лаптев смотрел из окон на снегиря, пока тот не насытился и не улетел вместе со своими скромно окрашенными спутницами. Они улетели, а Лаптев все сидел у окна размягченный, просветленный, умиротворенный — ни дать ни взять истинно верующий человек, который в церкви помолился.

Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего–нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.

Он и в турпоходы–то, бывало, потому ходил, что ему недоставало этого второго «крыла», этой близости к живым тварям, лесного воздуха, белизны снегов, тишины. Будучи родом из деревни, он теперь крепко сросся и с городом, и со своим цехом, и со своей работой, и потому душа его на месте лишь тогда, когда он живет как бы одновременно и в городе, и в деревне.

Ни Горчакову, ни кому бы то ни было другому Лаптев не говорил о философии «двух крыльев», стыдился, называл эту философию доморощенной. Однако она–то и была в нем самым существенным, она–то и составляла особенность его души, ядро его мировоззрения. Он любил свое дело, много читал, не пропускал ни одного стоящего фильма, много и с удовольствием возился со своими малышами, однако все те годы, когда с туризмом было покончено и потянулась безвыездная городская жизнь, его посасывала глухая неясная тоска. Теперь–то он знал, чего ему тогда не хватало, теперь он ужасался: «А не заблудись мы тогда в бору, не наткнись случайно на Игнахину заимку, и что было бы! Протолокся бы на земле и ушел в небытие, так и не разглядев того, что под ногами, не догадываясь о том, что в самом заурядном с виду цветке, в какой–нибудь серенькой птичке или букашке — целый мир, целая вселенная!»

«Посиди в траве, — рассуждал сам с собою Лаптев, — внимательно вглядись в клочок земли, и ты поймешь не менее, а может, более, чем если бы изучил премудрого Гегеля. Недаром же и сам Гегель, когда впервые в жизни увидел горы, то произнес: «Это — так“. Стало быть, в горах, в их каменной мощи, в утесах, ущельях и снежных пиках он увидел какое–то подтверждение своего учения, своей диалектики — «это — так“!..»

«Нельзя понять ни людей, ни самого себя, — размышлял Лаптев, когда уже и сумерки незаметно перешли в ночь, и дрова в печке превратились в огненные уголья, — нельзя понять жизни, не познав и не поняв «дольней лозы прозябанье“. А у нас ведь что получается. Нам, горожанам, все некогда остановиться, осмотреться вокруг, подумать: у нас все дела, все беготня и спешка. И человек–то уж вроде как исчезает, остается функционер, автомат. Кто из нас хотя бы изредка просто сидит и наблюдает, скажем, рыбок в аквариуме, синиц либо голубей за окном? Кто из нас, отключившись от броуновской толчеи, просто сидит и любуется цветком цикламена, что стоит в горшке на подоконнике? Дивится щедрости зимнего цветения, совершенству крупных розовых бутонов? А заодно и размышляет о себе, о жизни, о красоте. Нет! Нам все Недосуг, все недосуг…»

«А я так не хочу! — будто спорил с кем–то Лаптев. — Я человеком хочу жизнь прожить, а не автоматом!..»

Глава 13

Кое–как договорившись на кафедре о подмене, выкроил Горчаков в середине мая три дня, не считая выходных, и вот Горчаковы после долгих и хлопотливых сборов — не забыть бы чего! — всей семьей спешат на пристань. Взяли с собою и кошку: кто ее будет кормить в пустой квартире?

Позади сборы, скоротечные Анюткины слезы: почему у нее нет за плечами рюкзака, такого же, как у мамы и у папы? Позади трамвайная толчея, спешный переход чуть не бегом от трамвайной остановки до пристани — не опоздать бы на теплоход! Тем более что Анютка шагает медленно, глазеет по сторонам и пристает с бесконечными вопросами. В общем, все это позади, сидят они наконец в салоне на носу теплохода, звучит у них над головой, из капитанской рубки, голос капитана: «Убрать трап! Отдать шварто вы!» Небольшой белый «ОМик» начинает плавание вверх по реке, и теперь уже можно расслабиться, успокоиться и даже улыбнуться, коротко переглянувшись между собой, — всё, дескать, вырвались!

Горчакову было интересно смотреть на жену в новом ее качестве начинающей дачницы, в широкополой шляпе, в расстегнутой яркой куртке, в плотно облегающих темно–вишневых брюках, в пушистом мохеровом свитере и в новеньких резиновых сапожках. Он слегка подтрунивал над ней, говорил, что типичная одежда дачника — это самое что ни на есть тряпье или, в крайнем случае, походная, туристская одежда, ну, такая, как на нем: брезентовая штормовка, свитер, берет, спортивные брюки и прочные походные ботинки с рубчатой подошвой. Подтрунивал, но в то же время его самолюбию льстило, что жена у него такая нарядная и молодая; Горчаков удивленно говорил о себе в третьем лице: «И где он такую отхватил!..»

А Анютка–то, Анютка! Она места себе не находила: все здесь, на теплоходе, ей было внове, и головенка ее под белой панамкой была горячая — столько надо увидеть, потрогать, понять, запомнить! И какие диваны в салоне, и кто тут сидит по соседству, и, главное, что там, наверху, на палубе?.. А за бортом, а за бортом–то, батюшки! Вода так и бурлит, так и отваливается, вспоротая острым носом корабля! А какая расстилается вокруг широкая река! Как много белых чаек уселось на песчаной отмели!..

Словом, Анютка ни секундочки не могла посидеть спокойно рядом с родителями, а если и приседала чуток, то сидела, как на иголках…

Горчаков выходил на палубу покурить и смотрел, как медленно удаляется, уплывает назад огромный город, как мощно течет по–весеннему полноводная река и заходит позади теплохода, за зубчатую стену городских строений, большое красное солнце; как низко над водой молча и деловито спешит куда–то, видимо, на ночлег, стайка куличков; как мигает огонек на красном коническом буе впереди по курсу теплохода; как на берегу, на острове, туристы хлопочут возле небольшого костра и возле оранжевой палатки.

А на теплоходе между тем налаживалась своя походная жизнь. Пассажиры утолклись, нашли себе и самое лучшее место, и самую приятную компанию, завязывались разговоры, доставалась из сумок и рюкзаков походная еда; в буфете прикупались пиво и лимонад, и путешественники, не успевшие в сутолоке сборов поесть, теперь ужинали: не спеша нарезали ножом хлеб и колбасу, посыпали вареные яйца солью из спичечного коробка.

Тут были две–три компании туристов, студенты, учащиеся ПТУ, едущие, очевидно, домой в приморские села на выходные дни. Дачники ехали семьями и в одиночку, у всех у них много поклажи; иные везли с собой саженцы, обернув корни влажной мешковиной.

Выделялся среди публики здоровенный детина; будучи «под этим делом», он откровенничал, и вскоре все на теплоходе знали, что он — «шоферюга», что живет в Казахстане, «среди другой нации», как он выражался, а теперь вот едет на родину, в город Камень, в гости к родне. На огромных ручищах мужика голубела татуировка, якоря, русалки да кинжалы, ну и, как водится, надпись: «Не забуду мать старушку!» В молодости, признался мужик, хулиганил, отсидел в «тюряге», там и искололся.

Накупив в буфете пива и расположившись за единственным в салоне столиком, детина потягивал пиво и душевно рассуждал о величии матушки‑Сибири, о крепких людях–сибиряках. Краснорожий, душа нараспашку, он с удовольствием держал перед всеми речь, и люди, слушая его, улыбались — ну что ты поделаешь! Разве повернется язык осудить человека, который едет на родину после стольких лет жизни на чужбине!

В общем, его никто не осуждал, ну разве что одна чопорная старуха в очках с золотой оправой; та всем своим видом показывала, что не чета тут некоторым, что она даже здесь, в этой невозможной обстановке, живет духовной жизнью — читает толстый том Дюма–отца.

«Как это хорошо! — неторопливо покуривая, думал Горчаков, — вырваться из города и плыть куда–нибудь на теплоходе! Плыть вместе с публикой, которая рассуждает о жизни, сажает малышей на горшок, ссорится и мирится, и куда–то же плывет, чего–то же хочет, к чему–то стремится…»

Раньше, будучи зеленым юнцом, Горчаков смотрел на подобную публику максималистски. То он становился в этакую демоническую позу презрения к «толпе», а то вдруг находило на него благоговение перед «великим народом русским». И вот лишь теперь, к сорока годам, у него вырабатывается свое, не почерпнутое из книг и кинофильмов, не заемное мнение. И состоит оно в том, что народ в массе своей не заслуживает ни презрения, ни благоговения, что он не такой и не этакий, — он — всякий, разный, он содержит в себе и рабскую покорность, и лесть, и малодушие, и лень, и… черт знает какие еще пороки. Но в то же самое время в нем и великодушие, и доброта, и способность к подвигу, и умение работать яростно, самозабвенно, и… бог знает, какие еще добродетели. Такими и надо, считал теперь Горчаков, воспринимать людей, — такими, какие они есть.

«Так же и к жизни нужно относиться, — думал Горчаков, завороженно глядя на проплывавшую мимо большую воду. — Будучи юнцом, ты либо ненавидел жизнь, в иные моменты готов был повеситься, либо чуть ли не плакал от нахлынувшей вдруг любви к жизни. Но с годами и здесь приходишь к золотой середине, начинаешь понимать, что жизнь не хорошая и не плохая, а что она одновременно такая и этакая. Это вовсе не значит, что ничего не надо делать для того, чтоб она стала лучше! Если хотя бы на минуту перестать улучшать ее, то она мигом начнет ухудшаться. Перестань вот теплоход бороться с течением, на минуту замри его двигатель, и все, и — потащило, поволокло назад, на мели, на береговые кручи, в водовороты, к катастрофе. Так что улучшать–то жизнь нужно постоянно, бороться за нее постоянно, но и не приходить же в отчаяние, видя уродливые ее проявления…»

Когда начало темнеть, теплоход вошел в неширокий канал, ведущий к шлюзам. От теплохода клином расходилась волна и с плеском и шумом устремлялась на бетонные берега–откосы; наплывали, приближались могучие стены шлюзов, и теплоход на малой скорости втягивался в коридор, образованный этими стенами. Как вдруг в черной передней стене появилась щель, просвет, и просвет этот стал увеличиваться, расти, стена разделялась пополам — ворота! Раскрывались гигантские створки шлюзовых ворот.

Среди пассажиров шлюзование вызвало оживление, все высыпали на палубу, рядом с Горчаковым ворохнулась тепленькая Анютка и тотчас насела на него с расспросами: «А зачем шлюзы?», «А откуда в них натекает вода?..»

Горчаков терпеливо объяснял, зачем закрылись створки ворот позади теплохода, почему из–под передних ворот хлынула вода, и как она, заполняя шлюзовой отсек, поднимает все выше их теплоход.

— Как по ступенькам лестницы ты поднимаешься с этажа на этаж, — говорил он, полуобняв Анютку за плечи, — так и наш теплоход по ступенькам шлюза поднимется в море.

А вокруг них толпились пассажиры и тоже комментировали маневры теплохода и действия шлюзовой автоматики:

— Смотри, закрылись створки!

— Гляди, вода забурлила!

— Ну и запах здесь! Как на дне морском.

— А вот нас и подымает! И крюк с чалкой, видишь, тоже подымается!

— А как же иначе! Иначе бы чалка лопнула, и нас бы так тряхануло!..

«Публика — как единый организм, — думал Горчаков, — стоглазый и стоухий организм. Если ты даже ничего не смыслишь в происходящем, вслушивайся, и все поймешь. Один скажет, другой добавит, третий поправит, уточнит, и в конце концов обязательно составится полное и правильное представление о том, что происходит вокруг. Тут получается как бы интеграция множества догадок и наблюдений, знаний и сведений, и в итоге всем, даже самым недогадливым, неосведомленным, все происходящее становится предельно ясным. Вот что значит коллективный разум!..»

…В открытом море было ветрено и темно; в аспидной черноте ночи можно было разглядеть лишь мигающие огоньки буев да вдалеке цепочки огней, обозначающие прибрежные села.

Время от времени с теплохода, откуда–то сверху, ударял в темень луч прожектора и высвечивал на минуту раскачивающийся на волнах красный конус буя со стекляшкой–мигалкой наверху, на острие. Заметно поредевшая, но все еще бывшая на палубе публика и тут общими усилиями докопалась до гуманной сути этого высвечивания. Мол, тот, кто терпит бедствие на море, устремляется, естественно, к бую, чтобы ухватиться за него и таким образом удержаться на плаву. И вот, мол, проходящие мимо суда обшаривают прожектором буи — а вдруг там люди, взывающие о помощи?..

Километр за километром тарахтел теплоход–тихоход по ночному расходившемуся морю; его сильно раскачивало, и Горчаков пошел в салон — как там его девчонки?

В салоне многие уже дремали, сидя на диванах, а те, которые бодрствовали, тихонько, вполголоса, разговаривали; богатырски похрапывал, лежа навзничь в проходе между диванами, шофер–казахстанец, едущий на родину в славный город Камень.

Спала, раскидав на диване руки и ноги, Анютка, переполненная столькими впечатлениями; ей и качка была нипочем. Маялась возле дочки Римма, то вздремывая, то просыпаясь, чтобы поправить свесившуюся с дивана Анюткину ногу. А тут еще кошка никак не хотела сидеть в душной сумке, то и дело порывалась выскочить, жалобно мяукала.

Горчаков пристроился подле них и, поглаживая кошку, успокаивая ее, пытался подремать, но дремалось плохо, с перерывами. И, открывая глаза, он видел жену, дочку, какие–то ночные бесприютные пристани с толпящимися там пассажирами, их бледные лица, выхваченные из темноты прожектором с теплохода. И все это: и полуосвещенный салон с дремлющими людьми, и команды капитана, что доносились сверху, из рубки, и приглушенный стукоток дизеля внизу, в машинном отделении, и качка, и плеск воды за бортом, и эти пристани на пустынных берегах, — все это казалось ему в полудреме фантастическим, и в душу заползала тревога оторванности от всего привычного, стабильного. Он с трудом и подолгу уяснял для себя, что все это значит, куда они плывут и зачем, и немного успокаивался, задремывал вновь.

Наконец слева по борту в предрассветном сумраке проступили неясные берега, потом настал зябкий рассвет, потянулись клочья тумана над водой, розовеющей в лучах встающего солнца. Из–за лесистого мыса стала открываться поляна, словно кто–то полудужьем выкосил лес, а на поляне отчетливо увиделась россыпь кубиков–домиков.

Наплывал, укрупнялся в своих подробностях берег, белели на обрыве, над пристанью, огромные буквы БЕРЕГИТЕ ЛЕС! (Правда, какие–то озорники отодрали от каркаса буквы Е и Г, и хороший призыв превратился в свою противоположность — БЕРИТЕ ЛЕС!)

Пока тормошили Анютку и собирали вещи в рюкзаки, теплоход медленно подходил, будто подкрадывался, к дебаркадеру, к большой железной барже, стоявшей на приколе. Помятые после неудобной, в сидячем положении, дремоты, пассажиры уже толпились со своими сумками, гитарами и собачками на носу теплохода, а на дебаркадере ждала небольшая толпа встречных пассажиров.

Позевывая и зябко поеживаясь, Горчаковы протопали по гулкому дебаркадеру, поднялись на высокий берег, навстречу теплым лучам солнца, навстречу лесным запахам, и оказались в деревне, с ее орущими петухами, со щебетом птах, с серебристой от росы топтун–травой; и вскоре помятость, зябкость и некоторую разбитость после целой ночи плавания с них как рукой сняло.

Они неторопливо шагали вдоль просыпающейся деревни, таращились на избы, на заборы, на лес, а Анютка уже успела обжечься крапивой и попасть ногой в коровью лепешку.

— Совсем одичали мы в городе, — смеялся Горчаков, успокаивая захныкавшую было дочку.

А вот и усадьба Парамона Хребтова, знакомые еще с зимы высокий дом, крашеный заплот, калитка с железным кольцом. Как тут все изменилось после его февральского приезда сюда! Вместо белых сугробов за заборами виднеется молодая, ярко–зеленая листва смородины, а в ней гудят толстые мохнатые шмели, кружа над крохотными бело–лиловыми цветочками. Прет из земли свежая мурава, и почва, взрыхленная ею, слегка проседает под ногами. Отчетливо видны на огородах следы вешних ручьев, они — как дорожки, по которым убегала в море вода–снеговица из–под тех больших сугробов, что возвышались тут зимой.

В ограде у Хребтовых сбросили рюкзаки, сняли куртки, выпустили из сумки кошку. Она тотчас давай все обнюхивать, и столь необычны и сильны, видать, были здесь запахи для нее, горожанки, что она вдруг заорала диким, неслыханным от нее, тоскливым голосом.

Хозяева встретили их приветливо, бабка Марья тут же завязала дружбу с Анюткой, Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза на Римму, и можно было подумать, что он ею слегка ослеплен: столь нарядной молодой дамы, видимо, никогда не бывало в этой ограде. Оба, и Парамон и Марья, расспрашивали о дороге, о самочувствии, приглашали в дом, показывали чистенькую, загодя прибранную, приготовленную для них комнату в пристройке.

Кошка тем временем обнюхивала всякую щепочку на дворе, всякую травинку и камешек, дико взглядывала на кур, расхаживающих по ограде, и вновь принималась обалдело, смятенно мяукать.

— Ничё‑о! — заверяла бабка Марья. — Привыкнете…

Надо было умываться, переодеваться, приводить себя в порядок, завтракать, и Горчаков первым делом взялся за ведра, чтобы принести воды.

— Дак есть же вода, — отговаривали его старики.

— Еще принесем, — сказал он, направляясь к калитке; про себя он решил, что нужно с первых же минут дать старикам понять, что от квартирантов им будет какая–никакая помощь.

Анютка увязалась за ним, и вот они вдвоем, погромыхивая ведрами, идут наискосок через улицу, к тому самому колодцу, из которого Горчаков брал воду зимой.

В тени кленов, в лужице, какие всегда бывают у колодцев, купалась трясогузка.

— Смотри, Анюта, — приостановился Горчаков и показал глазами на пичугу.

Анютка заметила птичку, и вот они оба замерли на месте, в каких–нибудь пяти шагах от лужицы. А трясогузка самозабвенно купалась, трепеща взъерошенными перышками, и вид у нее был чуть растрепанный. Она совала голову в воду и, приседая, подхватывала ее растопыренными крыльями, окатывала себя. Отряхнувшись и рассыпав веер брызг, снова приседала–ныряла. Птичка явно видела их, но такое блаженство, наверное, испытывала, что оно пересиливало в ней страх перед этими чудовищами.

Наконец она выскочила из лужицы, отряхнулась и попыталась взлететь, однако столь отяжелело ее оперенье, что взлететь ей удалось только с третьей попытки и дотянула она лишь до самой нижней ветки клена.

Анютка при этом постанывала и горячо шептала: «Ой, папочка, папочка, смотри–смотри! Ой, она улетит, улетит!..»

Они отодвинули тяжелую крышку с колодезного сруба, налили из бадьи в ведра студеную чистую воду и все обсуждали птичкино купанье, а она в это время тихо сидела на ветке и подсушивала свое оперенье в лучах разгорающегося солнца.

Горчаков доставал воду, разговаривал с дочерью, поглядывал на птаху, на деревенскую улицу, впитывал в себя ее звуки, краски, запахи, и в нем утверждалось ощущение, что вот с этого утра, с этого самого часа в жизни его начинается нечто новое, небывалое, связанное с этой лесной поляной, с этой улицей, с бором, который подковой обступил деревню, с морем, которое синело–поблескивало за домами. И тревожно поскребывало у Горчакова на сердце — как–то все будет в их новой жизни? Что–то их, Горчаковых, ожидает впереди? Ведь ни кола ни двора у них пока нет…

Глава 14

В Игнахиной заимке полным ходом шла посевная кампания, дымили костры на огородах, сжигалась прошлогодняя ботва и мусор, тарахтел на дальних огородах трактор, и местные и городские вскапывали лопатой землю в палисадниках, в закутках под грядки и цветочные клумбы, доставали из погребов семенную картошку, замачивали семена, разбрасывали удобрения.

Убеждаемые стариками Хребтовыми, Виталькой, Лаптевым и его женой Галей, как это, дескать, можно допустить, чтобы земля пустовала, Горчаковы тоже решили вспахать свой участок, отведенный Виталькой, посеять на нем семена кое–каких овощей и посадить картошку. Хозяйка баба Марья поделилась с Риммой семенами огурцов, моркови, редиски, а Лаптевы из своих запасов выделили немного семенной картошки.

И вот Горчаковы осматриваются на своем участке, привыкают к мысли, что эта темно–серая супесь, эта податливая под ногой земля каким–то странным образом стала теперь их собственностью, их владением…

Горчаков собирал вилами прошлогоднюю картофельную ботву в кучи и, к восторгу взбудораженной Анютки, поджигал их. Над ботвой вспухали клубы зловещего желто–зеленого дыма, в вышине дым делался синим, редел и затем рассеивался, расстилался над землей. Как волнует запах этого горьковатого дымка, смешанного с запахами влажной, нагретой солнцем земли! Как он возбуждает и тревожит! Уж не тревога ли твоих предков–земледельцев шевельнулась у тебя в крови? Не их ли озабоченность перед началом извечного круга весенних и летних крестьянских дел проснулась в тебе?

Втягивая в себя сладко–тревожный запах дымка, стлавшегося над огородами, Горчаков и усмехался над собой — земледелец! — и в то же время прислушивался к возбужденной перекличке соседей. Те тоже сжигали ботву, копали землю и бороновали грядки; зная, что соседи стопроцентные горожане, Горчаков не переставал удивляться — какие они все заядлые огородники!

Взялись и они с Риммой копать землю, размечать грядки, разравнивать их граблями и бросать в землю предварительно замоченные семена.

Римма работала сначала в свитере и шляпе, потом скинула и то и другое, рискнула даже и кофту снять и заборанивала семена уже в одних брюках и лифчике. Ей, потомственной горожанке, все тут было внове, и она была радостная, возбужденная, такой румянец проступил на ее матовых щеках, что Горчаков нет–нет да и отрывался от работы и любовался ею — как оживила ее работа на свежем воздухе.

Анютка успела уже познакомиться с мальчиком Петей, внуком той самой тети Груни, у которой зимой Горчаков брал молоко. Малыши играли на полянке возле огорода, а потом вдруг исчезли. Перепуганная Римма тотчас послала Горчакова искать Анютку. Обежав весь околоток, побывав и на Боровой, и на Береговой улицах, Горчаков уже не на шутку забеспокоился. Как вдруг возле усадьбы Парамона услышал детские голоса. Но, странно, голоса доносились будто из трубы… Горчаков машинально заглянул в лежавшую подле забора большую старую кадушку без дна и сразу же увидел забавные мордашки беглецов; согнувшись в три погибели, оба сидели в кадке и хлопали глазами.

— Вы чего сюда забрались?

— А мы это… испугались быка… — отвечала Анюта.

— Быка? — переспросил Горчаков. — Никакого быка здесь нет, вылезайте. — Но тут ему стало интересно: — А как ты, Анюта, определила, что именно бык напугал вас? Может быть, корова?..

— А мы знаем! — наперебой стали объяснять беглецы.

— Мы знаем, — сказала Анютка, — у коровы много титей, а у быка одна, вот!

Чтобы не расхохотаться, Горчаков напустил на себя строгость и велел обоим немедленно выбираться из кадушки и больше не убегать, не прятаться.

«Началось познание деревни, — думал он об Анютке, беря ее за руку. — Вот уже и в титях разобрались…»

О том, чтобы вручную вскопать весь участок, как об этом думал сначала Горчаков, теперь и речи быть не могло: они с Риммой и на грядках–то упластались так, что поясницу ломило, а на ладонях начали вздуваться мозоли. Надо было договариваться насчет трактора.

Тракторок «Беларусь» с навесным двухкорпусным плугом переезжал от усадьбы к усадьбе, и за ним неотступно следовал целый хвост местных жителей и дачников; у каждого была претензия на первоочередность. Тот инвалид войны, этот ветеран труда, та старушка с тросточкой не кто–нибудь, а бывшая балерина; ну а этой настырной мордастой бабе в понедельник с утра на работу, и она не может всех их тут пережидать, она прет напролом, сует бутылку водки главному Ивану.

Дело в том, что трактористов–пахарей двое, и оба Иваны. Тот, что постарше, есть главный Иван, он вроде бригадира, именно ему поручено вспахать огороды пенсионеров, бывших работников лесхоза, огороды местного продавца, начальника почты, егеря, лесника, но ни в коем случае, сказано, не пахать огороды дачникам. Однако и начальству, дававшему такое указание, и бригадиру Ивану, получавшему список «пахотных людей», с самого начала было ясно, что дачникам тоже придется пахать, и что главный–то «навар» трактористы получат как раз с дачников. По списку–то еще заплатят или не заплатят, а если и заплатят, то высчитают подоходный налог, то да сё, а уж с дачника–то «навар» чистый, тут–то уж «живые деньги». И будь на месте Иванов люди практичные, прижимистые, они бы запросто могли за время пахоты туго набить свои кошельки. Однако эти главным считали всеобщий почет и уважение, всеобщее внимание; чтобы весело было работать, чтобы нелегкий труд, связанный с землей и техникой, обернулся бы праздником. Никому до сих пор не известные, рядовые люди, они в эти дни становились фигурами значительными, людьми желанными, дорогими.

Пахал в основном тот Иван, что помоложе, Ванюшка, а главный Иван ведал списком, и его указующий перст решал, кому пахать в первую очередь, а кто обождет.

Когда Горчаков пришел в огород, где шла вспашка, то застал там такую картину. Ванюшка лихо носился на тракторе по огороду, плуги переворачивали землю, а на краю пахоты на вынесенном хозяйкой стуле, как на троне, восседал главный Иван в окружении просителей. В правой руке он держал недопитую бутылку водки и донышком ее прижимал список, лежащий на коленях, будто ставил круглую печать.

Это был коренастый мужик с прокаленной, кирпичного цвета, физиономией, с седым ежиком коротких волос на круглой большой голове. Тыча заскорузлым пальцем в измятую бумажонку, которая и лежала–то, как заметил Горчаков, вверх ногами, Иван поводил вокруг веселыми оловянными глазами и недоумевал:

— Ну, куда то… торопитесь! Всем спашем. Всем! — И душевно улыбался. — Вот гля… глядите. Вот список… по списку!.. А ка… а как же!.. Сперва тебе… — Палец Ивана останавливался на старушке с тросточкой. — Потом тебе… — Палец показывал на молодуху. — А по… потом вон ему.

Однако через минуту Иван забывал, о чем только что говорил, и палец его показывал уже совсем иную очередность. А бумаженцию вскоре он вообще засунул в карман лоснящихся трактористских штанов и, видимо, напрочь забыл о ее существовании.

Ему было хорошо, весело сидеть на стуле, на солнышке, в окружении приятных, обходительных людей; натосковавшись за зиму по общению со свежим человеком, он теперь балагурил, заводил разговоры про жизнь и очень огорчался, что все торопятся как на пожар.

В общем, несчастным нетерпеливым просителям оставалось ждать, когда непредсказуемо гуляющее внимание главного Ивана задержится на ком–то из них и нетвердый Иванов палец решит его судьбу. В результате трактор перемещался с одного огорода на другой по невероятно запутанному маршруту, петлял с одного конца деревни на другой и возвращался назад, будто нарочно путал свои следы.

После второй или третьей попытки заманить трактористов на свой огород Горчакову вроде бы повезло, указующий перст Ивана уже остановился на нем, потом — на Парамоне, на Лаптеве и дальше прошелся по старухам–богомолкам и по тетке Груне. Ванюшка как раз допахивал Виталькин огород, и логично было бы заехать и на горчаковский клочок, поскольку рядом же, под боком. Но в это самое время к Виталькиному дому подкатила белая, сияющая бликами «Волга», и из нее вышел гражданин, одетый в замшу и вельвет. Прямо, уверенно неся свою большую голову с тяжелым подбородком, крупным носом и кудрявыми бакенбардами, владелец «Волги» прошел сквозь толпу просителей, как нож сквозь масло. Подняв Ивана–главного с бревен, на которых тот на сей раз восседал, незнакомец полуобнял Ивана за плечи, отвел его в сторонку и что–то сказал одновременно дружески и твердо.

И всё. И мигом Иван–бригадир очутился в машине на мягком сиденье, а владелец ее властно, через головы людей, глянул на трактор, махнул Ванюшке рукой, и трактор, как собачка на поводу, покорно потащился за мягко катящейся «Волгой».

— Буржуй чертов… — ворчал подошедший к Горчакову насупленный Лаптев.

— Кто это? — спросил Горчаков.

— А… я его называю Гастрономом. Никто в точности не знает, где он работает, но говорят, что директор крупного гастронома в центре города. В общем, он при колбасе. И все на этой колбасе у него заквашено, все он за нее имеет. Видал, какая у него дача? Вон она, над самым морем…

Да, Горчаков видел этот каменный особняк за высоким плотным забором. Позабавили Горчакова потуги владельца особняка на мореходную атрибутику: на синих наличниках намалеваны толстые чайки, перила балкона украшены спасательными кругами («Как кольца колбасы…» — подумалось Горчакову теперь); на балконе пристроен штурвал, а над домом возвышается мачта, на растяжках которой болтаются разноцветные вымпелы.

— Выпендривается, — согласился Лаптев. — И цветной телевизор, говорят, у него там, и бильярд, и бассейн, и солярий. А на фронтоне, видишь, большая буква О, а в ней маленькая М. Так вот О значит Олег, Олег Артурович. Ну а М означает Мэри, это его жена; своего настоящего имени Марья она, вишь ли, стыдится. Фамилии их никто здесь ни разу не слыхал, похоже на то, что не хотят, чтобы знали. За молоком, думаешь, сама Мэри ходит? Черта с два! Хозяйка коровы каждый вечер поставляет трехлитровую банку — извольте откушать парного. В земле, думаешь, сами ковыряются? Нашли дураков. Огород им обрабатывает одна из местных, дворовая, так сказать, девка… — Лаптев усмехнулся. — День рождения тут как–то справляли, так устроили в честь Гастронома такую гульбу… ракеты всю ночь пуляли, как, знаешь, при коронации.

Горчаков был новичок здесь, порядков местных не знал, и не ему было возмущаться наглостью Гастронома. Однако его удивило то, что и из просителей никто не оборвал наглеца, даже Лаптев, даже Парамон. Теперь–то вот Лаптев злится, но злится, похоже, не столько на Гастронома, сколько на себя, на свою нерешительность — почему не пресек нахальство?

«Есть в нас этакая робость… — думал Горчаков. — Нас будто сковывает, парализует такая вот дерзкая наглость, особенно если она исходит от обладателя личной «Волги«…»

Все очередники поплелись вслед за трактором, лишь они трое — Парамон, Лаптев и Горчаков — не стронулись с места, стояли и возмущались и Иваном, и Гастрономом…

— Ну погоди у меня!.. — грозил вслед «Волге» Парамон.

— Для торгашей будто закон не писан, — ворчал Лаптев. — Что хотят, то и делают…

— Черт те что! — досадовал и Горчаков, почему–то вспомнив Дуню, приемщицу посуды в их дворе.

В конце концов от такого разговора все трое еще больше расстроились, и Парамон, плюнув, пошел просить лошадей с плугом у егеря и у лесника; Лаптев присоединился к нему. А Горчаков поплелся домой, почти уже решив, что положение безвыходное, что хочешь не хочешь, а мысль о посадке картошки придется оставить.

— Ну–ка, я пойду попытаюсь… — задорно сказала Римма, выслушав его, и при этом сделала такой жест, будто засучивает рукава.

И что же? Через час она уже сидела в кабине трактора и показывала Ванюшке, куда заезжать, а Горчакову махала рукой, мол, быстрее отворяй ворота.

Оказалось, сколько ни был пьян главный Иван, сколько ни замутнено было его сознание, он–таки заметил Римму среди просителей, а как только заметил, так и очнулся от пьяной дремоты на очередном подворье. Какое–то прояснение в нем настало, просветление; он посмотрел на Римму долгим взглядом, и его красная, туповатая физиономия вдруг превратилась в человеческое лицо. На лице же появилась хорошая улыбка. Отмахиваясь от наседающих просителей, он покачал головой и решительно заявил:

— Не–не! Счас вон той красивенькой. Не–не! И не приставайте. Счас — ей! — И грустновато, с приветливостью, на какую только был способен, сказал Римме: — Счас тебе, солнышко, тебе начнем пахать!

И вот уже лихой Ванюшка гоняет трактор по горчаковскому огороду, уже вспучивается прочерченная бороздами земля, уже бегают по ней, по свежевспаханной, щеголеватые, с переливающимся опереньем, скворцы и выискивают лакомых червячков. А они, Горчаков и главный Иван, сидят в сторонке на бревне, перед ними стоит веселая Римма, полуобняв глазеющую на пахоту, на трактор и на чужих дядей Анютку, и угощает только что «принявшего» Ивана немудрящей, наспех соображенной закуской.

— Хор–рошая у тебя жена! — заявляет Иван и вздыхает, обнимая Горчакова. — Хор–рошая. Я как глянул давеча — мать честная! Ровно светлей стало, ровно ишо одно солнышко… — И, обращаясь к смущенной Римме, предлагает широко, по–хозяйски: — Давай и ты, дочка, с нами!..

Случилось так, что рука Горчакова, которую он положил на свое колено, оказалась рядом с ручищей Ивана, и тракторист вдруг заметил разницу…

— А у тебя рука–то бе–елая! — нараспев произнес Иван, и в тоне его не было ни осуждения, ни зависти, а было лишь удивление этой разнице, этому контрасту, вот, мол, лежат рядом две руки: одна узкая, чистая, с длинными пальцами, а другая широченная, задубелая, в трещинах и давнишних шрамах, в которые въелась вековечная мазутная грязь.

Горчаков никогда не считал себя белоручкой, был уверен, что руки у него не маленькие, а настоящие мужские, сильные, однако глянул, сравнил, и даже неловко стало — такой, действительно, контраст!

Исправно работал трактор, глубоко и мощно взрыхлял землю плуг. Время от времени главный Иван жестом повелевал Ванюшке спешиться и подойти к нему, Ивану–бригадиру. Ванюшка подходил и в ответ на предложение выпить стопку водки отвечал: «Я? Нет–нет! Мне ж не положено: я же при технике!..» И отчаянно стесняясь Риммы, поспешно убегал к тарахтящему посреди огорода трактору. Пахал он вообще–то неплохо, глубоко и ровно, только на выезде, правда, промахнулся и свалил столб, поддерживающий калитку. Очень удивился этому, огорчился — и как это не рассчитал!..

Но что там столб, что столб! Столб можно заменить или подпереть колышком. Главное — вспахали! Перед Горчаковым простиралась обновленная, ставшая чище и ярче, земля; огород, как огромная чаша, был полон этой влажной, душистой земли, в которой приятно тонули ноги.

Теперь только разбрасывай, Римма, вслед за мной, в выкопанные моей лопатой лунки семенную картошку, а ты, Анюта, помогай матери накладывать картошку в ведро, учись, дочка, постигай крестьянское дело!..

Парамон любовался крепким, плечистым Лаптевым, идущим за плугом — как он умело держит плуг за чапыги! Как ладно направляет большое колесо по борозде, а малое по целику! И как вовремя отваливает плуг на поворотах и заглубляет лемех на боковинах поля!

«Эх, из этого парня вышел бы добрый пахарь! — Мечтательно думал Парамон. — Вот тебе и городские!..»

Лаптев вел ровную, прямую на прогонах и плавно закругленную, сходящую на нет на повороте, борозду, смотрел, как зеркально блестящий стальной лемех вспарывает черную жирную землю, как устремляется пласт ее вверх по отвалу, но тут же опрокидывается, разваливается, укладывается, добавляясь к вспаханному клину.

Лаптев чуть захмелел от запаха свежей земли, от тепла и солнца, от того, что не забыл отцову науку пахоты, преподанную ему в отрочестве. Вон даже Парамон одобрительно кивает; а вначале сомневался старик, знает ли он, Лаптев, с какой хоть стороны к лошадям–то подходить? Теперь не сомневается Парамон, только улыбается, довольнехонький — вспашут они сегодня и его, Лаптева, огород, и большой Парамонов.

— В борозду! — во всю мощь своей широкой груди, требовательно покрикивает Лаптев, зная, что только так надо командовать лошадьми, чтоб чувствовали его власть и силу; им только дай послабление, они живо потянутся к свежей траве на меже и плуг утащат в сторону!

Лошади добрые, сытые, и как знакомо, как опять же пьяняще напахивает от них конским потом, ременной сбруей! И как хорошо чувствовать горячий ток крови в руках, лежащих на чапыгах! Чувствовать ногами мягкую податливую землю, мерный шаг коней, движение плуга и свою слитность и с конями, и с плугом, и с землей!

А сколько поналетело на пахоту скворцов! И какие они яркие, как переливается их оперенье — черное, фиолетовое, зеленоватое! Бегают по взрыхленной земле и хватают жирных, вывороченных из глубины, червей, хватают и несут в свои, уже попискивающие скворечники. И ни лошадей не боятся, ни плуга, ни людей: слишком хороша, видать, пожива, шибко сладкие червяки на свежевспаханной земле!..

— В борозду! — для порядка, и чтобы хоть как–то разгрузить свою грудь от теснящих ее чувств, покрикивает Лаптев.

А по всей деревне — синие дымки от костров, тарахтенье трактора, стукоток семенной картошки, ссыпаемой в ведра, перекличка соседей: вспахали — не вспахали, посадили — не посадили. Копают вручную, пашут на тракторе, пашут на конях, и даже, говорят, один мужик умудрился пахать на мотоцикле: прицепил к «Уралу» легкий плужок и, пустив мотоцикл на первой скорости, вспахал огород и себе, и соседке.

«Голь на выдумки хитра…» — усмехается Лаптев и оглашает окрестности своим зычным криком:

— В борозду!

…Забороновав начиненный семенами огород и закрыв тем самым влагу, Горчаков едва смог разогнуть, распрямить спину.

— Ой, ой, — морщился он, прислоняя к забору железные грабли с отполированными до блеска зубьями. — Спина моя, спина!..

Римма, положив руки на поясницу и тоже как бы с усилием распрямляя себя после целого дня работы в наклон, призналась, что совсем не так представляла себе дачную жизнь. Дача, в ее представлении, — это прогулки по лесу в легком летнем платье, это — купание–загорание на пляже, это — приятные беседы с гостями в кресле–качалке где–нибудь в тенечке; игра в бадминтон, чтение романа в гамаке…

— Накопление жирка… — в тон жене продолжал Горчаков, — ленивое безделье, светская болтовня после вечернего чая… Я, признаться, тоже так представлял. Но они же здесь все сумасшедшие! И нас вот заразили. Я тоже начинаю чувствовать себя того… — Он слегка коснулся своей головы, и Римма рассмеялась.

А вечером бабка Марья истопила баню, пригласила и их, квартирантов, помыться–попариться после посевной, после пыльной и потной работы.

Горчаков парился вместе с Парамоном и едва выдержал. Такую старик жарищу поднял из каменки, что Горчаков чувствовал — вот–вот кожа воспламенится, а волосы на голове затрещат. Но зато потом, когда отдышался и пришел в себя, дневной усталости как не бывало.

Анютка сначала пришла от бани в ужас, орала ничуть не меньше кошки, когда ту выпустили по приезде на волю; едва уговорили малышку помыться. Горчаков, сидя на лавке в предбаннике, слушал плеск воды, повизгивание Анютки, ее протестующие вопли и неразборчивый, строгий по тону, говорок жены.

Наконец Римма позвала его:

— Забирай эту крикуху, я вся упарилась с ней! Хоть домоюсь тут одна спокойно.

Дверь бани приоткрылась, и Горчаков с рук на руки принял горяченькую, с розовой, распаренной мордашкой, завернутую в простыню Анютку.

— С легким паром, с легким паром! — приговаривал он, волоча дочку в избу, а в глазах у него стояла Римма, когда она показалась в темном проеме двери, передавая Анютку; от ее ног, от живота и от груди исходил прозрачный пар, будто вся она слегка дымилась. На какой–то Анюткин вопрос Горчаков ответил невпопад, чем и вызвал крайнее недоумение дочери…

Глава 15

За срубом в Лебедиху с Горчаковым поехали Парамон, Лаптев и Виталька.

Ехать нужно было на другую сторону бора, наискосок пересекая его. Спутники стояли, опершись о кабину, и смотрели вперед, на песчаную дорогу, что светлой лентой то поднималась на гривы, в сосняк, то сбегала в пади, в топкие места, где поблескивали лывы.

Лаптев на ходу успевал разглядеть между деревьями синие цветочки медунок и лесных фиалок, чеканные желто–белые прострелы; в падях целыми полянами горели жарки, а там, где еще стояла вешняя вода, на голубых ее «зеркалах», ярко желтели лютики. Лаптев всей грудью вдыхал лесной воздух, и сердце у него сладко и одновременно грустно замирало в предощущении чего–то радостного, связанного с наступающим летом…

Парамон вспоминал, когда в последний раз был в Лебедихе, и выходило, что лет уж десять тому назад, так что деревню теперь, поди, не узнать…

Горчаков был очень благодарен своим спутникам: в такое хлопотное время без лишних слов согласились ему помочь! Но и беспокойство его сосало — как–то выгорит задуманное дело?..

Когда слева от дороги вдруг взлетели и тяжело стали набирать высоту вспугнутые машиной три глухаря, спутники оживились. Виталька, придерживая шляпу, чтобы не сдуло, начал вспоминать, как в свое время охотничал в забайкальской тайге. Как по осени, когда реки замерзнут, но лед на них еще голый, без снега, он, Виталька, укладывал снаряжение на нарты, цеплял нарты за мотороллер и по льду, как по асфальту, забирался в верховья речек и ручьев, далеко в тайгу, в самую глухомань. Натягивал палатку, устанавливал в ней печку, расстилал на лапнике меховой спальный мешок и начинал промышлять рябчика. Целый день кружил по тайге, а под вечер возвращался на свою «базу».

— Страшно же одному в тайге, жутко? — спросил Горчаков и передернул плечами, представив, как бы он чувствовал себя, доведись ему целый месяц провести в тайге в одиночестве.

— А я разговаривал! — отозвался Виталька. — Прихожу вечером к палатке, изменю голос и здороваюсь сам с собой, спрашиваю: «Как себя чувствуете, Виталий Николаевич? Что будем на ужин готовить, Виталий Николаевич?..» И сам же себе, но уже своим голосом, отвечаю: «Сегодня у нас в меню суп с рябчиком, каша гречневая с маслом, чай с галетами…» — Виталька посмеивался, а Горчаков с Лаптевым только головами качали.

— А иначе нельзя, иначе можно рехнуться, — Виталька красноречиво покрутил пальцем у виска. Помолчал немного и продолжал: — Всяко приходилось вертеться… И за клюквой на север ездил, и урманничал с мужиками, шишковал… Набили, помню, шишек. Пока шелушили их да веяли — осень уж подпирает, выносить надо орех к деревне, к приемному пункту. А это не ближний свет, верст двенадцать, поди, не меньше. Ну, мешки такие у нас заплечные, насыпали в них килограмм по двадцать, отнесли — ничего, вроде, не тяжело. По тридцать стали носить, а осень поджимает, вот–вот, гляди, белые мухи полетят — что тогда? И мы по сорок давай носить, по пятьдесят, а потом — веришь–нет? — до семидесяти дошли!

— Сдуреть! — сказал Горчаков и глянул на Лаптева: уж они–то с Лаптевым знают, что такое рюкзак весом в тридцать килограммов! Умотаешься с таким рюкзаком, а тут — по семьдесят! Непостижимо.

— По пути, через километр–два, — продолжал Виталька, — свалили деревья, чтобы подошел, навалился на дерево спиной и передохнул, покурил. А иначе — как? Его, мешок–то, если на землю сбросишь, то уж потом черта с два подымешь. И так–то волокешь — глаза на лоб вылазят, вот–вот, думаешь, жилы полопаются.

Горчаков пытался представить, как худенький, щуплый Виталька волокет на себе огромный куль с орехами, и представить не мог.

— Одичали мы, — посмеиваясь, продолжал Виталька, — щетиной заросли по уши, ну, варнаки и варнаки!.. И захотелось мужикам после такой адской работенки выпить. «Давай, Виталий, — говорят, — спирт, ну его к аллаху!» А я говорю: «Не дам!» А мы с самого начала договаривались, чтоб не запить, не сорвать дело, я прячу канистру со спиртом так, чтоб никто не знал где, и ни под каким предлогом не даю. Ну только если кто захворает там или в ручей свалится. А так — ни–ни, иначе ни черта, мол, не нашишкуем. Ну, я и зарыл канистру в землю, сверху дерниной прикрыл, мхом, в двух шагах не видать. А тут измотались, осточертело все, и сами–то друг другу надоели. Давай и давай. Я говорю: «А этого не хотите?» — и дулю им под нос. Они — злиться, они — напирать, разъярились все четверо, а я им опять дулю. «Уговор, — говорю, — был?» — «Ну был, черт тебя дери, так что теперь, подыхать?» — «Подыхайте, — говорю, — хрен с вами! А пить не дам!» Ну, тут они совсем озверели, лаются на чем свет стоит. И до того распалились, слушай, что схватили меня и к кедру веревками привязали. «Не отдашь, — рычат, — не отвяжем. Стой тут, голодай, мерзни, мать–перемать!»

— Ну и отдал? — спросил Лаптев.

— Нет! Не дал! — хохотнул Виталька. — Стою, как распятый Христос, зубами кричигаю. «Сдохну, — говорю, — но не дам!»

— Ну и… — поторопил Горчаков умолкнувшего было Витальку.

— Ну и чё, — вздохнул Виталька. — Поматерились, поматерились, все вокруг обшарили, оползали и не нашли. Часа три меня держали у кедра и материли, а потом отвязали. А когда орех перетаскали, сдали, хороший расчет получили, откопал я ту канистру. «Вот теперь, — говорю, — жарьте, хоть до посинения!» — «Ну, — говорят, — и собака же ты! Ну и камень безжалостный! Вот за то мы тебя и уважаем, подлеца! Ведь если б не ты, вся наша шарага давно бы спилась, развалилась…»

— Ты, я гляжу, огонь, воду и медные трубы прошел, — с усмешкой заметил Парамон.

— Всяко приходилось вертеться… — снова вздохнул Виталька. — Жизнь, она… — Виталька осекся, замолчал, единственный живой глаз его остро поблескивал.

Бор между тем стал редеть, все чаще стали попадаться просветы, полянки, покосные кулижки, сосняк перемежался осинником да березником, по опушкам и на полянах виднелись ярко–желтые цветы адониса. А вскоре дорога спустилась с увала в пойму речки Лебедихи, и могучий «Урал» с трудом пополз по колее, выхлестывая из нее своими колесами жидкую грязь; потом, взбивая тучи брызг, пересек и самое речушку с быстрым, но неглубоким течением.

В деревне Лебедихе они долго ходили среди развалин, по кирпичному и штукатурному крошеву, между ям, которые еще недавно были погребами и подпольями, по разоренным усадьбам с упавшими заборами, с осиротевшими тополями, кустами малины и смородины в заброшенных палисадниках. Всюду валялся хлам, неизбежный в давно обжитом месте и накопившийся за многие годы: рваные башмаки, старые ватники, дырявые тазы, сломанные кровати, детские велосипеды без колес. И все это уже начала поглощать буйно прущая всюду крапива, лебеда и конопля.

— Как после бомбежки, — невесело говорил Парамон, а про себя думал: «Вот что ждало Игнахину заимку! Вот что осталось бы и на ее месте, не пусти мы тогда городских…»

Щемило на душе и у Лаптева от вида этих руин, от мысли, что здесь жили люди, много поколений сменилось, здесь рождались, росли, любили, умирали… словом, была у людей привязанность к этой земле. И вот разорение, конец, все зарастет бурьяном, и только по ямам и можно будет узнать, что когда–то тут было жилое место. И не исключено, что кто–нибудь из здешних уроженцев, возвратясь из дальних странствий и еще не зная о разорении, будет долго ходить здесь и с горечью в душе искать пригорок, на котором стоял его родной дом…

Виталька с Горчаковым тем временем разыскали старуху, которой было поручено продать один из немногих оставшихся и заколоченных домиков; именно его облюбовал Парамон, да и самому Горчакову дом понравился. Был он небольшой и далеко уже не новый, бревна нижнего венца явно подгнили, замены просили иные бревешки и в сенях, и в кладовке. И все же стоял он прямо и чувствовалась в нем умная соразмерность, добротность. «Статный домик», — сказал Парамон после того, как осмотрел строение со всех сторон.

Понравился всем четверым и пол в доме — широченные ядреные половицы; крепкие двери, косяки, подоконники. Дотошный Виталька не поленился и слазил в подполье, обстучал топором половицы и лаги; вылез весь в пыли, в паутине и шепнул Горчакову, что за такую сходную цену лучшего дома они, пожалуй, не найдут. Однако вслух хитроумный Виталька стал хаять дом, сбивая тем самым цену. Замкнутая, суровая с виду старуха отвечала, что дом не ее, что сколько ей наказывали просить, столько она и просит.

— Дак то просить наказывали! — горячо уцепился за слово Виталька. — Вот если б тебе, милая, было сказано отдать, тогда другое дело. — И снова стал подмечать слабые места у дома и в конце концов сбил–таки сотню рублей.

— Ладно уж, — вздохнула старуха, — берите за триста… Разбирайте и с богом… везите…

Ударили, что называется, по рукам, скорехонько сообразили купчую, краской пронумеровали все бревна в стенах, половицы, косяки, ставни и довольно быстро, под общим командованием Парамона, разобрали дом. При этом, как и предполагал Виталька, под штукатуркой еще несколько бревен оказались подгнившими.

Нагрузили машину «под завязку» и отправились в обратный путь. К опасной пойме речки Лебедихи подъезжали, когда солнце уже скрылось за лесом и только самые верхушки сосен на увале еще золотились предзакатными лучами.

Благополучно проведя тяжело груженную машину через речку, шофер на минуту замешкался — как лучше проскочить пойму до увала? Вспомнив, видимо, что утром машина едва не застряла в колее, шофер повернул в объезд, по заросшей травой дороге. И это была ошибка. С первых же метров машину начало водить из стороны в сторону и раскачивать с боку на бок; ход ее замедлился, а возле густых зарослей тальника машина остановилась вовсе.

Явственно ощущая, как машина оседает и накреняется, Горчаков, Лаптев и Виталька попрыгали из кузова на травянистую обочину. Горчаков глянул — мама родная! Огромная, тяжелая машина легла на дифер да к тому же сильно наклонилась. Большие рубчатые колеса беспомощно, явно не доставая до тверди, вращались на одном месте. Неприятное, сосущее предчувствие беды коснулось сознания Горчакова.

Из кабины, чертыхаясь, вылез Парамон. Вчетвером они принялись подталкивать машину сзади, чтобы помочь мотору. Шофер при этом выжимал газ до предела, до отказа, колеса с воем вращались, брызгали жидкой грязью, однако многотонная махина не трогалась с места, а оба моста погружались в трясину все глубже.

Пойма была залита водой во время весеннего паводка, теперь вода схлынула, речушка, петляющая в зарослях тальника, вошла в свои берега, однако почва в пойме настолько пропиталась влагой, грунт настолько раскис, что превратился в бездонную хлябь.

Достали лопату и топоры, нарубили тальника, осин, акации, подкопали возле колес и принялись гатить, снова упирались в задний борт, толкали дрожащую от натуги, ревущую машину, снова шофер с лязгом включал то переднюю, то заднюю скорости, пробовал тем самым раскачивать машину взад–вперед, сдёрнуть с места. Но колеса вращались впустую, громадная машина с высокой пирамидой бревен наверху словно присосалась брюхом к трясине, нелепо завалилась набок, осела и выглядела теперь беспомощной, бессильной.

Горчаков от досады, от предчувствия катастрофы хрустел пальцами и яростно катал желваки.

Пробовали подваживать машину сваленной толстой осиной, однако ничего не добились, а только все измотались, ворочая тяжелую скользкую вагу.

А между тем начало уже смеркаться, пойму затягивала сырая прохладная мгла, становилось зябко и неуютно, хотелось отмыть с себя грязь, переодеться во все сухое и теплое. К тому же нещадно жгли комары, а оборонять от них лицо грязными руками было невозможно.

Вновь и вновь силились вызволить машину, пытались гатить, однако гать из веток и бревешек бесследно засасывало в трясину, точно в прорву; левые задние колеса уже едва виднелись.

Все четверо устали до предела, были грязны с ног до головы, были голодны; идеи, предложения, как вытаскивать машину, иссякли. И думалось Горчакову о вечном сибирском бездорожье, о раздирающих сознание противоречиях: вон по темнеющему небу, в просвете между черными кронами сосен, летит спутник Земли, а тут, как сто, и двести, и триста лет назад, люди бессильны перед дорожной распутицей…

Разговоры смолкли, все будто сердились друг на друга и в особенности на мордастого шофера — какого черта свернул с давешней колеи!

— Вот чё я, мужики, скажу, — прервал тягостное молчание Виталька после очередной надрывной попытки вытащить машину. — Надо идти в Лебедиху за трактором. Я видел там на краю деревни «Беларусь».

Ему стали было возражать, вряд ли, мол, тракторист согласится вставать с постели и переться куда–то на ночь глядя — какая нужда! Однако Виталька настаивал:

— Да неужели ж я его не уговорю! Да быть того не может!

И все подумали, что если кто из них и может, действительно, поднять человека с постели и уговорить его ехать куда–то в лес, к черту на кулички, так это он, Виталька.

С Виталькой вызвался пойти в Лебедиху и шофер.

Когда эти двое, хлюпая сапогами, ушли в сторону Лебедихи, скрылись во тьме, Лаптев, Горчаков и Парамон, обтирая травой грязь с обуви и одежды, отмывая руки в лужах, пошли к увалу, к соснам.

Особенно муторно на душе было у Горчакова, он чувствовал себя виноватым: мало того что оторвал людей от дел, так еще и ночевать им из–за него придется в лесу! А домашние там, поди, места себе не находят, беспокоятся…

— Неужели это так сложно! — раздраженно говорил Горчаков, выбирая в темноте, куда поставить ногу, чтобы не зачерпнуть в свои туристские ботинки. — Неужели так сложно насыпать шоссейку и построить простенький мосток?

— Дак собирались строить, — откликнулся Парамон. — Даже лес заготовили. Вон там, на том берегу, он и лежал. Но тут такая штука. По речке этой, Лебедихе, в аккурат проходит граница меж районами…

— А‑а, — понимающе протянул Лаптев, присоединяясь к разговору.

— Вот тут и закавыка, — продолжал Парамон. — Кому, какому району строить? Кому он нужней, этот мост? Пока судили да рядили, лес частью сгнил, частью короеды да жуки источили, а больше того растащили, кому не лень.

На ощупь, в темном лесу, насобирали валежника, на песчаной лысине возле дороги изладили костер. При этом Лаптев блеснул своими туристскими навыками — запалил огонь, истратив, как и положено, всего одну спичку.

Огонь занялся, выхватив из темноты стволы ближайших сосен, траву и песчаную дорогу–траншею, которая круто спускалась с увала в гиблую пойму.

Присели у огня. От сырой одежды и обуви повалил пар, запахло подсыхающей материей, и на душе чуть полегчало: может, в самом деле придет трактор, вытащит машину, и они часам к двум будут в Игнахиной заимке, еще успеют чуток поспать…

Лаптев сидел возле костра, ноги калачом, — ни дать ни взять бородатый Будда–флегматик. У Парамона разнылось простреленное на войне колено, и он, потирая ногу, придвинулся ближе к огню. Горчаков нервно похрустывал сплетенными пальцами и мучился от сознания, что подвел людей. Умотались до дьявола при разборке да погрузке дома, а тут еще застряли, с вагой наломались и вдобавок ни сна, ни отдыха!..

Чтобы хоть не молчать, Горчаков начал расспрашивать Парамона, сколько времени, по его мнению, понадобится на то, чтобы вдвоем с Лаптевым, который вызвался помогать, поставить дом.

— Ставить–то недолго, — покряхтывая и потирая колено, отвечал Парамон, — недели за две, ну, за три, поставите. Но только ежели все хорошо подготовите, ежели будет фронт работ, по–нынешнему говоря. — Парамон заметно оживился: плотницкое дело он знал и поговорить о нем любил. — Перво–наперво надо выдергать из бревен, из косяков и половиц все старые гвозди. Иначе руки покалечите, когда начнете сруб собирать. Потом нужно мох припасти, цемент и шлак для фундамента, кирпич, дранку, гвозди самые разные, скобы железные…

— Инструмент надо заранее найти, — подал голос Лаптев.

— Инструмент, — подхватил Парамон. — Лопаты штыковые и совковые, топоры хорошие, плотницкие, точило, молотки, клещи, гвоздодер, ножовку, пилу двуручную, рулетку, черту, долото…

Горчаков слушал и приходил в отчаяние — это сколько же всего нужно, мама родная!..

А Парамон между тем уже советовал, как разметить и залить фундамент, советовал, перед тем как класть в стены мох, обязательно его подсушить, а первый венец обязательно положить новый, из новых бревен.

— И вот как начнете первый венец класть, — азартно говорил Парамон, ворочая свои выпуклые голубые глаза то на Горчакова, то на Лаптева, — как положите его на опорные тумбы, дак одну хитрость не забудьте. Смотрите сюда, я вам покажу… — С этими словами он выломал из валежин две одинаковые палочки и положил их перед собой крест–накрест. — Вот, глядите, это — главное. Чтоб с угла на угол так, и с угла на угол этак у вас в срубе было бы одинаково.

«Соблюдать равенство диагоналей, и тогда стены дома в плане будут образовывать прямоугольник, а не параллелограмм!» — мысленно изумился Горчаков простоте Парамоновой «геометрии».

— Ловко! — обронил и Лаптев.

— А иначе, глядите, что у вас выйдет, — горячился Парамон. — Сруб перекосится, матки лягут тоже косо, и потолочины и половицы плотно не пригоните, и даже крыша, — Парамон поднял палец, — даже крыша выйдет косая, листы шифера не лягут на обрешетку как следует!..

За свою долгую жизнь Парамон Хребтов срубил не один десяток домов, а для тех, которые рублены другими, он делал оконные рамы, наличники, ставни. Так что и те дома, что ставлены не им, тоже глядят на мир его глазами–окнами. Он же и украшения, деревянную резьбу на наличниках делал, чтобы изба была как игрушечка.

— Окошки, — увлеченно говорил Парамон, — они должны со всем домом в согласии быть. Сделаешь окошки большие — дом пучеглазый выйдет. Сделаешь окошки малые — дом все равно что подслеповат получится, стоит и ровно бы шшурится.

Горчаков смотрел на Парамона, слушал его и думал, что старик в своем деле художник, ему явно присуще чувство пропорции, соразмерности. Но сказано же кем–то, что стиль — это человек. И Горчаков рассмеялся про себя: «Так вот почему все старые дома в Игнахиной заимке кажутся чуточку пучеглазыми! Потому что сам мастер Парамон слегка пучеглаз!.. Но да деревне это не повредило, напротив, она только выиграла: света в избах больше. Деревня же в лесу стоит — это нужно учитывать. Многие таежные деревни кажутся угрюмыми именно из–за своих маленьких окон. А вот об Игнахиной заимке не скажешь, что угрюмая, нет!»

Парамон тем временем сердито говорил про тех дачников, которые своими строительными выкрутасами портят общую гармонию деревни, строят кто во что горазд.

— Нету у них понятия, — сердился Парамон, — что деревня–то русская, и все в ней должно быть наше, русское. Крыши на избах не должны быть шибко высокие и вострые, это тогда немецкие либо шведские крыши выходят. Но, — Парамон снова многозначительно поднял палец, — и шибко низкая, плоская крыша тоже худо. Дом все равно как человек. Вроде он справно одет и сам из себя видный, а ежели шапка на нем блином сидит, то все обличье испорчено, вид у человека смешной. Так и иные дачники. Строят какие–то американские балаганы, друг перед дружкой задаются — смотреть тошно!

Со стороны Лебедихи донесло рокот мотора, и все трое встрепенулись: неужели трактор!..

Рокот между тем приближался, нарастал, и вскоре — вот он! — бойкий, деловитый «Беларусь», слепя их фарами, подкатил к застрявшему «Уралу». Тут же трактор развернулся, и Виталька с трактористом, молоденьким белобрысым парнишкой, стали растягивать между машинами стальной петлястый трос.

Горчаков, Лаптев, Парамон сгрудились неподалеку от машин на сухом пятачке и глядели. Вот тракторист и шофер вспрыгнули всяк в свою кабину, моторы взревели, трос распрямился, натянулся, задрожал как струна, огромные рубцеватые колеса трактора провернулись на месте раз, другой, потом задымились от трения о землю, а безжизненная громада груженого «Урала» так и не стронулась с места, только дергалась и вздрагивала. И так, и эдак пробовал тракторист сдвинуть машину, и чуть вправо брал, и чуть влево — нет, не хватало у трактора мочи!

Тем временем начало уже развиднять, огромный, бескрайний бор пробуждался от сна, заворковала где–то горлинка, застучал дятел, запела–замяукала иволга, уползали куда–то мрак и сырость. На обочине дороги, на увале, догорал костер, и синий дымок столбиком поднимался к вершинам сосен и там начинал таять, сливался с засиневшим уже небом.

У Горчакова наступило какое–то сумеречное состояние. Где он? Что с ним?.. Вырванный из привычной обстановки, не выспавшийся, он все происходящее теперь воспринимал словно через пелену нереальности, фантастичности. Ну а город, квартира, кафедра, когда он о них вспоминал, вообще казались ему реалиями другой какой–то жизни, бывшей давным–давно…

А трактор все никак не мог стронуть машину. Уже затянуло всю пойму едким дымом от работающих на пределе моторов, уже отчаяние подступало. И от отчаяния ли этого, от чего–то другого ли, но пришла Горчакову в голову мысль: «А почему мы все время тащим машину вперед, по ходу?..»

— Может, назад попробовать, а? — робко предложил он шоферу, стоящему на грязной подножке возле кабины.

— А! — только и произнес шофер и безнадежно махнул рукой. У него был вид смертельно уставшего человека.

А вот тракторист к словам Горчакова отнесся иначе. Тотчас отцепил трос и перекинул его на другую сторону застрявшей машины.

И снова трос натягивается, снова на пределе воют оба мотора, снова дрожь металла и клубы едких выхлопных газов. Но что это?.. Махина «Урала» вдруг дернулась, стронулась с места и, выхлестывая из колеи жидкую грязь и елозя из стороны в сторону, покорно поползла вслед за усиленно стрекочущим трактором.

Наконец–то!

Не чуя от радости под собою ног, Горчаков подбежал к остановившемуся возле речки трактору, горячо благодарил тракториста, совал ему мятую трешку, но тот протестующе отмахнулся: «He‑а! Не надо»! — быстро отцепил трос, поспешно вспрыгнул в кабину, тряхнул на прощанье своим белесым чубом, дал газ и укатил.

Парамон уже сидел в кабине машины, Виталька и Лаптев карабкались в кузов; махнул вслед за ними и Горчаков. Ну, теперь дуй не стой в Игнахину заимку, домой, к своим заждавшимся семьям!

Глава 16

Три недели спустя после «великого сидения» в пойме Лебедихи, в пятницу, после работы, у дверей горчаковской квартиры позвонил Лаптев, по–походному одетый, с пластиковой каской на голове. Горчаков ждал его; рюкзак, набитый продуктами, инструментом и гвоздями, горой возвышался в прихожей. Лаптев направлялся в Игнахину заимку на выходные дни, у Горчакова же с понедельника начинался двухмесячный преподавательский отпуск.

Спустились вниз, где у подъезда стоял лаптевский мотоцикл. На первый взгляд мотоцикл не внушал к себе никакого доверия: очевидно, Лаптев собрал его из частей, некогда принадлежавших разнородным машинам, да и сами эти части подлатаны, приварены друг к другу электросваркой либо приклепаны заклепками; некоторые провода, рукоятки и трубочки и вовсе держались на изоленте или были прикручены медной проволокой.

К мотоциклу была прицеплена тележка на резиновом ходу, сваренная из уголков и стальных трубок; на этом–то прицепе и стояли ржавые бидоны, найденные Лаптевым на городской свалке и наполненные цементом. Туда же, на тележку, приторочили рюкзак, ведро с помидорной рассадой, ящик с гвоздями и кое–какие плотницкие инструменты.

Римма, помогавшая при сборах и особо пекшаяся о рассаде, с сомнением качала головой и показывала Горчакову на мотоцикл испуганными глазами, мол, не представляю, как вы поедете на таком драндулете! Боюсь вас отпускать…

Анютка же все порывалась поехать с ними и едва не плакала, когда ее отговаривали.

Но вот оба путешественника уселись на постреливающий мотоцикл, Горчаков по примеру Лаптева нахлобучил на голову яйцевидную пластиковую каску, застегнул ремешок под подбородком. Мотоцикл взревел, окутался облаком синего газа и тронулся с места. Горчаков помахал домочадцам рукой, не поминайте, мол, лихом; в глазах у Риммы так и застыли страх и сомнение.

Посмеиваясь про себя над мотоциклом, Горчаков сидел в люльке и был уверен в том, что они даже за город не смогут выбраться. Либо развалится этот драндулет, либо их задержит первый встречный «гаишник» — что за странное транспортное средство движется по улицам города? Либо колымага–прицеп сломается, и все эти ржавые фляги с грохотом покатятся по асфальту…

Ничего чрезвычайного, однако, не случилось, Лаптев умело вел мотоцикл по улицам, притормаживал у светофоров, отставлял руку в кожаной перчатке в сторону, показывая водителям и пешеходам, куда он намерен сворачивать; уродливая тележка с нагроможденными на ней грузами мягко, послушно катилась вслед за мотоциклом.

А когда миновали городскую черту, вырвались из транспортной толчеи и покатили по прямому тракту, пролегающему через зеленые поля, то Горчаков мало–помалу стал успокаиваться, расслабляться. Боязнь неминуемой, казалось, аварии проходила, и он теперь уже без усмешки посматривал на Лаптева — какой он все же здоровяк! Сколь спокойно и деловито в эти минуты его бородатое лицо! Как уверенно сидит он в седле и как твердо лежат его руки на рукоятках руля!

И еще Горчаков убеждался в том, что езда на мотоцикле имеет свои прелести, недоступные ни едущим в машине, ни томящимся в поезде пассажирам. Тут ты весь на воздухе, — думал он, поглядывая по сторонам, ты не отделен от окружающей природы стеклами. Не через стекло, а непосредственно смотришь на поля, на рощи, цветы и травы, и в ноздри твои бьют их запахи. Тут тебя овевает то влажный воздух с лугов, то жаркое дыхание хлебного поля, тут встречный ветер ощутимо давит на твое лицо, приятно холодит его. И не исключено, что какой–нибудь летящий жучок может удариться о тебя, точно камешек, выпущенный из пращи, даже щелкнуть тебя в лоб. Словом, ты открыт, доступен ветру, запахам, ты ближе к земле, к траве, к птицам и цветам, не отгорожен от них железом и стеклом.

Так что когда из обогнавшей их легковой машины насмешливо глянула на них миловидная девушка — что это, мол, за мотопоезд такой! — Горчаков даже голову вздернул: нечего насмешничать, наоборот, это мы над вами можем посмеяться, пожалеть вас, запертых в духоте кабины!

…В районном центре была паромная переправа, и Горчаков, ни разу в жизни не видавший такого огромного самоходного парома, во все глаза глядел, как тяжелогруженые КРАЗы, МАЗы и КАМАЗы осторожно вкатываются с причала на палубу парома, как под их пружинными колесами проседают и покачиваются дебаркадер и сама посудина парома.

Распоряжался погрузкой капитан парома; его голова, увенчанная форменной фуражкой с золотым «крабом», виднелась в рубке, что возвышалась над палубой.

— Капитан тут лихой, знаменитость в некотором роде, — сказал Лаптев, выключая мотор. — Вот послушай его команды…

Капитан с верхотуры бросал взгляд на толпу машин у причала и, мгновенно выбрав нужную ему по габаритам машину, зычным голосом распоряжался в мегафон:

— Полета третий, давай!

Водитель ГАЗ‑53, сидевший в кабине, как и все другие водители, начеку, встрепенулся, мигом завел Машину, дал газ и вырулил к дебаркадеру.

— Прямо и направо! — командовал капитан. — Да поживей, поживей, ради бога! Не спи за рулем! Впритык к «жигуленку»! Впритык, говорю! — сердился он и, заметив нерешительность водителя, обрушился на того с упреками: — Ну, мил человек, никак забыл, где лева, где права!..

Автогонщикам, которые застряли на самых подступах к парому и копались в моторе своей испещренной цифрами машины, он выговаривал:

— Вот с такими выиграй попробуй авторалли по горной местности!..

Когда серая «Волга» встала на пароме косо, капитан обратился к пассажирам с призывом:

— Мужчины, подбросьте ей зад ближе к борту! Мужчинам говорю, а не женщинам! Вам нельзя, девушки, а то рожать перестанете…

— Балагур! — посмеивался Лаптев. — Но дело свое знает отменно. Экономит каждый квадратный метр палубы. И вот увидишь, все эти машины он втолкает.

В это время над паромом и над пристанью раздалась команда капитана:

— Мотоцикл–бидоновоз! Пошел!

— Это нам! — спохватился Лаптев. Крутнул ногой педаль, под стрекот мотора вскочил в седло и, сопровождаемый улыбками водителей и пассажиров — «бидоновоз»! — вкатил на палубу.

Капитан втиснул мотоцикл в «карман» между грузовиком, чугунными кнехтами и бортом.

— Стой здесь! — скомандовал капитан Лаптеву и потише, но так, что все услышали, проворчал: — Нагрузят, понимаешь, столько, что будто у них не «ИЖ» а трактор К‑700!

Словом, все шло к тому, что Лаптев с Горчаковым вот–вот станут центром всеобщего внимания. Чувствовалось, что водители и пассажиры, бывшие на пароме, не прочь позубоскалить над мотоциклом — «бидоновозом» (а среди пассажиров оказалась и та хорошенькая девушка, что насмешничала над ними на тракте).

Однако Лаптев, заглушив двигатель, распрямился во весь свой немалый рост, развернул свои широкие плечи и столь спокойно и твердо посмотрел на окружающих, столь выразительно обвел их взглядом, что желание потешиться как–то сразу сникло, увяло в самом зародыше. Всем, видимо, стало ясно, что этот рослый и спокойный парень с лицом былинного русича не потерпит насмешек ни над собой, ни над своим верным «ИЖачком».

Стоя возле борта парома, Горчаков смотрел на воду, на спокойную, как стекло, гладь моря, на дальние лодки рыбаков, словно повисшие в сизом мареве, на лес, синеющий на противоположном берегу, смотрел и думал о том, что и это море, и этот бор стали ему вроде как родными, вроде второй дом у него появился…

Поблизости от Горчакова разместилась компания старушек, они разговаривали о недалекой уже грибной поре, о том, что, уходя в дальний бор, боятся заблудиться, что вообще в бору одной ходить страшновато. А самая маленькая из старушек, самая сморщенная, с лицом, как сушеная груша, с усмешечкой вдруг заявила: «Нет, я в бору не боюся. Чего же бояться… Я гляжу — темнеет. В деревню засветло уж не поспею. Ну, не поспею дак не поспею. Излажу себе балаган, ложусь в него и сплю себе спокойненько, пока не развиднеет. А как развиднеет, встаю, пожую, что с собой брала, и — пошла грибы собирать! Они за ночь–то наросли, рядышком и наросли…»

Старушки таращились на товарку, рассказ поверг их в изумление, в жуть, они, представив, видимо, себя ночью в лесу, в балагане, буквально онемели.

Горчаков улыбался, глядел на море и вспоминал, как переходил его зимой на лыжах, как плыли они совсем еще недавно всей семьей на теплоходе, и думал, что теперь вся дальнейшая жизнь будет связана с этим морем, и наверняка не раз еще придется пересекать его и на лыжах, и на теплоходе, и на этом вот медлительном громоздком сооружении, управляемом капитаном–балагуром…

Между тем паром уже разворачивался, собираясь приткнуться к дебаркадеру; наплывал высокий обрывистый берег, приближались домики и огороды села Кузьминки, оживленная пристань с толпой машин–лесовозов, с встречными пассажирами, лениво следящими за маневрами парома.

Миновав одну из улочек села, Лаптев с Горчаковым выехали на лесную дорогу, ведущую в Игнахину заимку, и тотчас в ноздри им ударили густые запахи смолистого корья, лесной прели и свежести. Золотоствольные сосны и высоченные, с вислыми ветвями, с яркой свежей листвой, березы подступали к дороге сплошной стеной. Дорога была проселочная с колдобинами, с лужами, с оголенными корневищами деревьев, что выпирали там и тут из серой супеси.

Горчаков жадно пил–вдыхал сыроватый, отдающий первобытностью воздух, его не огорчали, а даже как–то веселили брызги, летящие на него из–под колес, когда Лаптев смело врезался в очередную лужу разливанную.

— Дорожка, однако, — по–стариковски ворчал Лаптев, бросая мотоцикл в объезды то вправо, то влево, отчаянно газуя и оглядываясь — не опрокинулся ли прицеп? Не растрясло ли драгоценный груз на ухабах?

Впереди маячили знакомые, голубого цвета, «Жигули» с насмешливой девушкой на заднем сиденье. Машина обгоняла мотоцикл по хорошей дороге и, наоборот, отставала в топких местах, словно бы робея перед лужами и ухабами. Заметив это, Лаптев вошел в азарт гонки и с веселым задором обходил нерешительного «жигуленка» именно в гиблых местах. Мутная вода теперь то и дело вскидывалась перед мотоциклом, бросалась на ветровые стекла, на резиновые сапоги Лаптева, попадала и в люльку к Горчакову. «Ну и Лаптев, ну и лихач! — возмущался и одновременно восторгался он, вытирая лицо тыльной стороной ладони. — Вот уж поистине — какой же русский не любит быстрой езды!..»

Самое щекотливое началось при объезде разрушенного моста через речушку на подступах к Игнахиной заимке. Объезд был долгий, километра четыре и сплошь в колдобинах, рытвинах и лывах–озеринах. «Бидоновоз» стал застревать, и теперь Горчакову то и дело приходилось выпрыгивать из люльки и толкать мотоцикл изо всех сил, в то время как Лаптев отчаянно, до дрожи во всех суставах машины, газовал, мотоцикл водило из стороны в сторону, иногда не слушая руля, он разворачивался поперек осклизлой дороги. Общими усилиями они выправляли ход «мотопоезда», и он снова полз вперед, словно крохотная букашка у подножия деревьев–великанов. Особенно тяжело приходилось при подъеме на бугры, когда прицеп норовил стащить их вместе с мотоциклом назад по склону.

Горчаков будто захмелел от лесного воздуха, от смолистого кислородища; чувствуя, что кровь в жилах готова забурлить, он курил сигарету за сигаретой и тем только сдерживал в себе желание смеяться, распевать что–нибудь этакое разудалое. Похожим образом «забалдевают» — он это знал — нормальные люди, впервые оказавшись высоко в горах, где атмосферный столб настолько легок, что кровь «близка к кипению».

А Лаптев–то, Лаптев! Прямо в бой, в сражение вступил со стихией! Настоящий водитель–виртуоз! Немыслимо, как он изловчается вести здесь свой драндулет!

Когда подъехали к ручью, что бежал по дну глубокого оврага, и сползли по скользкому спуску вниз, то увидели застрявшего у воды голубого «жигуленка». Четверо пассажиров, среди которых была и юная насмешница, толкали машину назад, на бугор, однако сил у них явно не хватало, «жигуленок», за рулем которого сидел растерянный толстяк в шляпе, только дергался да тонко, надрывно выл.

Горчаков с Лаптевым тоже впряглись толкать и так налегли, что машина тотчас подалась из прибрежной хляби на твердое место. Толстяк, оправдываясь перед кем–то, говорил, что в такой грязи и вездеход застрянет, что уж им–то, на мотоцикле, и думать нечего лезть в ручей. При этом он критически — руки в боки — осматривал «бидоновоз». Девушка отошла в сторонку и, легко нагнувшись над ручьем, обмывала запачканные ладошки светлой водичкой.

Сосредоточенный, посуровевший, Лаптев покрепче уселся в седле, поправил на голове каску, газанул и пустил взревевший мотоцикл прямо в ручей. Он решил не лезть в сторону, а править прямо по наезженной колее. Мотоцикл с ходу погрузился в ручей и стал похож скорее на диковинную лодку, чем на мотоцикл. Нагоняя колесами и люлькой пенный бурун, «ИЖ» уверенно полз наперерез быстрому течению, и волны клином расходились от него.

«Только не залило бы выхлопную трубу!» — корчился Горчаков, сцепив похрустывающие пальцы.

У владельца «Жигулей» простовато приоткрылся рот, а Лаптев — знай наших! — уже взбирался на противоположный берег, и мотоцикл ревел, окутанный синим облаком выхлопных газов.

Осторожно нащупывая босыми ногами дно с острыми камешками и чувствуя, как вода приятно холодит ноги, Горчаков перешел ручей вброд и прощально помахал рукой девушке, которая заинтересованно следила за переправой.

— Слушай, да он у тебя вездеход, а не мотоцикл! — говорил Горчаков, любовно поглаживая машину по гладкому топливному бачку.

На бородатой физиономии Лаптева так и читалось торжество победителя — так–то мы их!..

— Это его жизненный принцип подвел, — сказал чуть позже Лаптев, кивая в сторону «Жигулей». — Он, видно, настолько привык всегда и везде идти в обход, что от прямой дороги вовсе отвык. Это–то и подвело его.

— А еще такую красивую дочку имеет! — подхватил Горчаков «уничтожительную» речь Лаптева.

— Это не его. Она просто попутчица, пассажирка, — отозвался Лаптев. — Это знаешь кто? Виталькина дочь. Едет, вишь, к отцу на выходные. А этот в шляпе, сын Гастронома.

«Вот оно что!» — думал Горчаков, глядя на ровную и сухую здесь дорогу, стлавшуюся под колеса мотоцикла. Теперь ему стал понятен азарт Лаптева, его желание потягаться с «жигуленком», оставить «Гастрономовича» с носом.

И еще Горчаков думал о Виталькиной дочке. Помня замызганный вид самого Витальки, его унавоженную усадьбу, как–то с трудом верилось, что у него такая воздушно–джинсовая дочка.

…Игнахина заимка появилась внезапно, за поворотом; просто лес вдруг осекся, оборвался, и открылась большая поляна, а на ней — огороды, палисадники, дома, расположенные двумя улицами; а за домами, за огородами, слева, синела, уходя к горизонту, неоглядная ширь моря.

Горчаков смотрел на проплывающие мимо крепкие старинные дома с тесовыми замшелыми крышами со ставнями и наличниками, украшенными деревянной резьбой; разглядывал глухие заплоты, ворота калитки, тоже накрытые тесовыми крышами, бревенчатые амбары, заво зни и думал: «Вот настоящие сибирские усадьбы!..»

Однако таежный, чалдонский, колорит был здесь уже сильно разбавлен; то тут, то там среди капитальных домов виднелись ярко раскрашенные, разномастные дачи, и каждая из них выказывала вкус или безвкусицу своего создателя, а также его имущественное состояние. Разные это были дачи, начиная от небрежно сколоченных, из тарной дощечки, домишек–скворечников, кончая громадными каменными особняками, коттеджами, с мезонинами, мансардами, верандами. Некоторые строения удивляли своей вычурностью, и Горчаков вспомнил слова Лаптева, объясняющие эту вычурность. В городе же, действительно, все у всех одинаковое, стандартное: дома, квартиры, их отделка, мебель. А жажда чего–то особенного, отличного от других, утоляется здесь, сказывается в облике дач. Вот и городят дачники кто во что горазд, и не исключено, конечно, что и «задаются» друг перед другом, о чем говорил однажды Парамон. Сосед сделал оригинальный фронтон, а я вот закачу еще оригинальней, я флюгер в виде петуха вознесу над крышей!..

Горчаков внимательно приглядывался к фундаментам, крылечкам, карнизам и крышам, запоминал формы фронтонов и веранд — все пригодится при строительстве!..

После того как разгрузили мотоцикл и Лаптев укатил к себе, Горчаков пошел смотреть огород и не узнал его. Как все изменилось за эти три недели! Из земли там и тут прет молодая трава, в ней уже скрываются разбросанные вокруг бревна, доски и кирпичи; на дудочках–стеблях светятся пушистые одуванчики, ажурными облачками цветет метельчатая травка–щучка, на межах возле заборов надурели полынь, лебеда и крапива; смородиновые кусты в соседнем огороде вздулись, словно копны, усеянные зеленым бисером маленьких ягодок.

«Торжество хлорофилла!» — ахал Горчаков, пробираясь к грядкам — что, интересно, там?..

На грядках — тоже перемены. Вылупились из земли чеканные листочки огурцов, выстрелил вверх узким зеленым пером лук, радостно кудрявится, шарит своими усиками в поисках опоры горох, стоят рядками степенные кустики бобов. У репы, редьки и редиски листья какие–то морщинистые, а у салата, наоборот, свежие, светло–зеленые, гладкие. Дружно лезут из земли чеснок, морковь, кабачки; всех обогнал в росте густой и щедрый пером лук–батун.

Горчаков не переставал удивляться: ожидал ли он, что здесь что–нибудь вырастет! Поддавшись на уговоры соседей, они с Риммой по весне разбросали на грядках какие–то невзрачные, все больше серенькие, семена, и вот, оказывается, из них, из ничтожных этих соринок, наворотило такое!.. Нет, он знал, конечно, что все растения рождаются из семени, и надеялся, что у них с Риммой тоже что–нибудь да вырастет, и все же теперь, когда выросло, не мог отделаться от ощущения чуда.

Внимательно приглядевшись к безжизненному, на первый взгляд, картофельному полю, он и там заметил нечто такое… Он увидел на ровной, прибитой дождями, земле какие–то бугорки, наклонился — так и есть! Лезет! Причем напор побегов столь велик, что вспучивается, трескается корочка земли, а из трещинок выдавливаются страдальчески сморщенные, с младенческим пушком, листочки. Горчакову чудилось, что они даже попискивают от натуги. У Горчакова мурашки бегали по спине, охватывало такое чувство, что земля вокруг него полна тайного и вместе с тем дерзкого движения; в ней что–то непрерывно шевелится, набухает, растет…

«Вот она, брага жизни!» — как–то даже торжественно думал Горчаков.

Но нужно было срочно сажать помидоры, иначе рассада, купленная на рынке еще утром, пропадет.

При тусклом свете полной (к счастью) луны Горчаков копал лопатой лунки и в каждую, по совету Лаптева, бросал немного перегноя, наливал воду и в образовавшуюся грязь погружал корешок рассады. Затем вбивал колышек и привязывал стебелек к нему.

Когда закончил и разогнул ноющую спину, была уже полночь, и круглая, до невероятности ясная луна высоко стояла в темном, припорошенном звездами небе. Фыркали пасущиеся за огородами кони, и оттуда доносилось мелодичное позванивание колокольчиков.

С заляпанными землей руками, донельзя уставший после долгой дороги и кровопотливой, в наклон, работы, стоял Горчаков посреди огорода, смотрел на луну, на ровные ряды колышков с белыми подвязками, смотрел на черную пирамиду бревен будущего дома, на залитую лунным светом деревню, на темную стену леса, на море, серебристо шевелящееся вдали; слушал тишину, чувствовал, как все вокруг растет, набухает, наливается соками, и думал о том, что какие бы трудности ни предстояли, как ни пришлось бы пластаться с бревнами и с землей, — словом, чего бы это ни стоило, он уже не уйдет отсюда, зацепится здесь, осядет.

Глава 17

Когда Горчаков завтракал, сидя в Парамоновой ограде у накрытого клеенкой стола, прибежал Виталька.

— Шлаку тебе надо? — едва поздоровавшись, спросил он и уставился на Горчакова — один глаз живой, горячий, другой холодный, безразличный; был Виталька небрит, взъерошен, кипуч.

— Шлаку? — встрепенулся Горчаков: шлак не только был нужен ему, он был просто необходим. Ведь если будет шлак, то можно сегодня же, сейчас же, начать заливку фундамента. — Он еще спрашивает! Конечно, нужен шлак. Еще бы!

— Так побежали! — заторопил Виталька. — Потом доешь, а то машина ждет. Шофер из Кузьминки ехал порожняком и попутно прихватил… Четвертную с собой не забудь, — напомнил Виталька и стал убеждать Горчакова, что это совсем недорого — четвертная. Да еще с доставкой на дом!

Побежали. Шофер был наверняка одним из многочисленных Виталькиных знакомых, и походило на то, что Виталька же ему и подсказал, как между делом заработать «четвертную».

Втроем они мигом разгрузили шлак на месте будущей стройки, на краю огорода, под самым лесом, Горчаков рассчитался с шофером и поспешил к Лаптеву: тот обещал помочь с заливкой фундамента.

Перво–наперво они сколотили из досок большое корыто, обшили его изнутри старой жестью, и получилась у них емкость для раствора, своеобразная бетономешалка. Затем разметили участок под фундамент, по углам его вырыли глубокие, до твердой глины, ямы под опорные тумбы и начали…

Насыпали в корыто шлак и цемент, хорошенько перемешали их, добавили воды, а потом, расположившись друг против друга и шуруя лопатами, замесили «квашню», как выразился Лаптев. Затем ведрами стали носить «тесто» — шлакобетон и заполнять ямы; когда же раствор заполнил ямы доверху, смастерили из досок опалубку и давай теперь уже в нее заливать раствор ведро за ведром, один замес за другим.

— За выходные дни мы должны еще успеть разобрать бревна по номерам и по стенам, — говорил Лаптев, со скрежетом ворочая лопатой в густом тяжелом растворе. — Да и за мхом надо бы съездить. Пока меня не будет, готовься к кладке стен. В следующие мои выходные навалимся на сруб, понял? А отпуск я возьму в июле, тогда уж используй меня на всю катушку.

— Слушай, Тереха, — растроганно сказал Горчаков, — а чем я тебе платить буду?

— А ты и платить собрался? — спросил Лаптев и даже приостановился, лопатой орудовать перестал. — Может, тогда содрать с тебя и за то, что ты у меня зимой квартировал? — По всему было видно, что Лаптев начинает сердиться.

— Ладно, ладно! — поспешил отступиться от своих слов Горчаков. Ему было неловко, что затеял этот разговор, но ведь и не затевать как? Кому же охота бесплатно, за здорово живешь, и в выходные дни и во время отпуска надрываться у кого–то на стройке?..

— Я тебя сагитировал, заманил сюда, втянул в это дело, — уже мягче, но все еще хмуря брови, говорил Лаптев, — стало быть… никаких разговоров!

Горчаков готов был обнять «старого бродягу» — человеком он был, человеком и остался. Даже вот обоснование нашел, вину себе придумал, дескать, виноват перед тобой и обязан вину искупить.

На другой день после обеда, оставив залитые опорные тумбы твердеть–каменеть, приятели помчались на мотоцикле искать затерянное в бору озеро, где, по словам Парамона, растет настоящий мох. А Парамон советовал ставить дом именно на настоящем мху, а не на том, который иные горе–застройщики сдирают в бору и который, подсохнув, крошится и вываливается из пазов.

Лесное озеро приятели нашли километрах в восьми от деревни; оно лежало в глубокой котловине, в окружении густого сосняка и выглядело сверху, с увала, как синее око бора.

Спустившись с увала, подъехали к камышу, разделись до трусов и, распугивая куликов и уток, зашлепали по мелководью сквозь тростник к чистине, к зеркалу озера. Там, среди блиноподобных листьев, лежащих на поверхности воды, мерцали цветы мраморных лилий.

— Чуешь, — говорил Лаптев, наклоняясь к лилиям и шумно втягивая носом воздух, — холодком напахивает!

Такое красивое, радующее глаз озеро, да еще с лилиями! Однако когда приятели приступили к работе, озеро перестало казаться райским уголком: ноги увязали в тине, а лесины, некогда поваленные в воду ветром, сильно затрудняли движение; сучья цеплялись за ноги. К тому же предельно пропитавшийся водой ржаво–зеленый мох был тяжел, а таскать его нужно было далеконько, на берег. Там, на сухом месте, возле мотоцикла, они его отжимали, как хозяйки отжимают–выкручивают мокрое белье, и разбрасывали для просушки. Мох, правда, был на диво хорош: его можно было теребить как кудель, как пеньку.

— Мох–долгунец! — удовлетворенно гудел Лаптев, нагибаясь к воде и загребая мох руками, точно граблями. Затем он приподнимал над водой охапку тяжеленного мха, с которого журчащими струйками стекала вода, и волок ее к берегу, увязая ногами в тине; чертыхался, спотыкаясь о топляки.

Иногда в раздергиваемом для просушки мху попадались маленькие запутавшиеся в моховых нитях карасики; Лаптев, журя рыбешек за бестолковость, выпутывал их, бережно относил в ладонях к воде и отпускал — растите! Добродушно усмехался, когда перепуганные карасишки, вновь оказавшись в родной стихии, живо улепетывали на глубину.

Посиневшие, с гусиной кожей, ухлюпанные с ног до головы приятели только к вечеру наполнили мхом четырнадцать мешков — именно столько, по подсчету Парамона, понадобится мха на весь сруб.

И снова Горчаков дивился Лаптеву и его мотоциклу, который, хотя и с надрывом, хотя и на первой только скорости, но все ж таки двигался по лесной дороге, волочил за собой тележку с горой мешков, набитых мхом.

…Перед самым отъездом Лаптева в город строители разложили бревна по порядку возле обозначенного тумбами фундамента и были сильно озадачены — много оказалось подгнивших бревен! Горчаков за голову хватался: где же взять новые бревна на замену?

— Я этого опасался, старик, — озабоченно хмурился Лаптев, но не думал, что столько. На замену понадобится бревен десять, не меньше. А выписывают круглый лес только в исключительных случаях, да и то, слыхал, своим работникам. Ну и Виталька вон умудряется как–то…

Горчаков понимал, что если в ближайшие дни он не добудет бревна, то они с Лаптевым не успеют до наступления осеннего ненастья подвести дом под крышу. А это, считай, катастрофа. Осенние дожди и вовсе сгноят сруб. Да и когда достраивать его? Ведь на следующее лето Горчаков запродал свои руки Витальке…

Нет, надо во что бы то ни стало добыть лес на замену гнилушек!

Глава 18

Два дня после отъезда Лаптева в город Горчаков, орудуя гвоздодером и клещами, выдирал ржавые гвозди из бревен, косяков и половиц. Удивительно много гвоздей оказалось в старом доме. Горчаков наполнил ими доверху два старых ведра. А во время кратких передышек–перекуров он невольно приглядывался и прислушивался ко всему, что делается на подворье соседа Витальки; и многое там его озадачивало… Ну хотя бы это напряженное, почти круглосуточное «кипение» Витальки в круговерти мелких дел. Утро еще только начинается, еще только зарится, а Виталька уже на ногах, уже он дает корм курам, собакам, пойло телятам и поросятам, уже выгоняет коров, коз и овец на пастбище. Потом хватает весла, сачок и корзину и — быстро–быстро, почти бегом, по переулку, к морю — проверять донки–поставушки. Не успеешь оглянуться, а он уже с тяпкой в огороде, он уже воюет с сорняками. А между тем пора яйца куриные собирать; начал собирать — беда: одна из пеструшек не может разродиться. Виталька хватает беднягу под мышку и бежит к соседке — что делать, Егоровна? Яйцо, говоришь, раздавить? Прямо в ней, в курице, раздавить? Ну, дела! Ну, спасибо, Егоровна, спасибо за совет, так и сделаю — что ж ей голову рубить, что ли? Такая хорошая несушка…

А тут подкатывает к Виталькиной усадьбе грузовик: знакомый шофер подбросил мешок комбикорма, и нужно мигом освободить машину, потому как шофер торопится.

Только прибрал комбикорм, как соседка тетя Груня прибежала: «Выручай, Виталий, мне парни погреб выкопали, ставь, говорят, по такому случаю, а у меня нет…» — «Ладно, выручу тебя, Захаровна».

А через полчаса уже нет Витальки дома, вскочил на мотоцикл и умчался в лес искать кулижки, пригодные для предстоящего в июле сенокоса.

Но вот он снова дома, опять в руках у него либо тяпка, либо топор, либо по–мотоциклетному тарахтящая пила «Дружба», и он ею кромсает в переулке березовые хлысты, а во время перекура, сдвинув шляпу на затылок и энергично жестикулируя, доказывает что–то соседу–пенсионеру, сидя с ним рядом на бревне.

Еще через час ты его видишь с лейкой; поливает грядки, а попутно пасынкует помидорные кусты, рыхлит под ними землю и в то же время переговаривается с соседкой Егоровной, которая спрашивает у него совета, как бороться с паутинным клещом.

А там, глядишь, нужно идти искать запропастившихся телят, готовить им вечернее пойло, встречать бредущих с пастбища коров, опять бежать с веслами, сачком и корзиной на рыбалку; да не забыть убрать в избу сохнущие на заборе шкуры и вялящихся на солнце лещей, забежать в заезжий дом к колхозникам–лесозаготовителям и напомнить им, что обещали надрать дуба–корья для дубления овчин.

Из кратких разговоров с самим Виталькой, из рассказов о нем Лаптева и из собственных наблюдений постепенно складывалось у Горчакова представление о Витальке.

Родился Виталька на Алтае в крепкой работящей крестьянской семье. Земли, как и всюду в Сибири, было вдоволь, имели Кузовковы лошадей, коров, овец, была у них своя пашня, сеяли хлеб, косили сено, варили пиво. Виталька был мальцом и то доколхозное, единоличное время помнит обрывочно, отдельными как бы картинками. Запало в память, например, такое. На ночлег у них остановился пришедший издалека караван диковинных верблюдов, а с караваном пришли не менее диковинные узкоглазые кыргызы. Один из пришельцев подарил Виталькиному деду с десяток дынных семечек. По весне дед посеял семечки на самом солнцепеке, как и советовал старый кыргыз, и к концу того, на редкость жаркого, знойного, лета дыни выросли. И какие же они были душистые да сладкие! Соседи приходили к ним, Кузовковым, отведать диковинного кыргызского овоща; пробовали и дивились — экая сладость! Аж во рту тает!

Подобных два–три эпизода, две–три вроде и пустяковых, ничего не значащих истории — вот все, что задержалось в памяти Витальки из того доколхозного времени.

А потом семья оказалась за Иртышом. Запомнилось, как плыли они на барже «за болото», в Васюганье, как высадились в глухой тайге, как от гнуса мазали руки и лица дегтем, который отец добыл в соседнем остяцком селении.

Валили лес и рубили избу, вместо стекла мать натянула на окошко холстинку. Все время страшно хотелось есть, и он, Виталька, голосил от корчей в пустом брюхе. Тогда мать подобрала выброшенную остяками брюшину забитой лошади, хорошенько отмыла ее в ручье, нарезала ножом как лапшу и варила «шти».

Надорвавшись на раскорчевке леса и от голода умерли сначала дед, потом отец, а они, мать и малолетний Виталька, решили, пока держат ноги, податься в родные края.

Шли от деревни к деревне, просили милостыню или прирабатывали где на сенокосе, где на жатве. Но у матери стали пухнуть ноги, и в конце концов она то же умерла.

Его, Витальку, подобрали и поместили в дом беспризорных, в детдом. Там поучили маленько грамоте, потом направили в ФЗУ, а там и в армию идти время подошло. Успел и повоевать, есть и медали, в том числе «За взятие Кенигсберга».

После демобилизации работал в леспромхозе, женился, и все бы хорошо, но тут–то и случилось главное несчастье его жизни — изувечило в лесосеке падающей лесиной. Залечили, заштопали пробоину в черепе вставили стеклянный глаз — живи… Работал разным артелям: сапожничал, скорнячил, «урманничал», то есть шишковал; заготавливал клюкву, даже охотничал, промышлял белку и рябчика.

Между тем появлялись дети, два сына и дочка, их надо было ставить на ноги, учить. Старший закончил речное училище, теперь вон плавает капитаном на катере. Второй закончил институт, работает на заводе, ну а дочка еще живет с родителями, заканчивает школу, тоже собирается пойти на завод, будет работать и учиться на подготовительных курсах.

Сюда, в Игнахину заимку, как выяснил Горчаков, Виталька попал так. Старший сын привез их с женой в эти места на катере побрать брусники. И как только он, Виталька, понял, что это за деревня, так сразу и вспомнилось ему детство, родная алтайская и бесподобный вкус дедовских дынь.

Тут же купили баню с небольшим участком, переделали баню в избу, пристроили сени, поставили на дворе летнюю кухню, сарай, пригородили землицы от леса, раскопали целик, провели в избушку свет, радио, обжились, завели кур, собак, коз, и вскоре почувствовали, что в избушке им тесно. Недолго думая, продали ту усадьбу (цену, понятно, взяли вдвое большую против той, что сами платили) и купили этот теперешний пятистенный дом с огромным огородом. И снова стали «распухать», снова появилась у дома просторная веранда, гараж для новенького мотоцикла, навес, теплый хлев, стайка, новый погреб.

Ну а в планах у Витальки пустить в зиму две коровы и бычка, построить новую баню с печкой из нержавейки, с предбанником; построить «скорняцкую» и даже, может быть (мечты!), завести теплицу.

Словом, развернулся Виталька вовсю. После долгого скитания по свету, после того как сменил множество занятий и профессий, он, похоже, нашел наконец свое место, свое призвание. Сам живет здесь почти безвыездно, а жена приезжает к нему на выходные да во время отпуска: нельзя же оставить в городе без надзора квартиру и школьницу дочь; да и заработок, полторы эти сотни, не лишний.

Чтобы обеспечить хозяйство стройматериалами, деньгами и кормами, Виталька привез из города свою безотказную швейную машинку; он безошибочно «поставил» на унты, на шапки и дубленки, подметив моду на меха, на козий пух. И дело у него пошло. Взять хотя бы меховые унты. Ведь это же прекрасная обувь для лесозаготовителей, прорабов, бригадиров, егерей, лесничих; в унтах тепло в любой мороз, сырости они тоже не боятся — словом, удобная обувка, носи ее лет десять, а то и все пятнадцать.

Спит Виталька, как убедился Горчаков, не более пяти часов в сутки, с темна до темна «кипит» он в деле. Под стать ему и жена его Шура, тоже на работу бедовая, а характер у нее лисий, где надо она смягчит резкость мужа, польстит, подсластит… в итоге получается так, что им двоим почти невозможно отказать в чем–либо.

Одна за другой подкатывают к Виталькиному дому подводы, трактора, грузовики, «УАЗики», «ГАЗики», «Жигули» да «Волги». Виталька — поразительная память! — знает всех заезжих по имени–отчеству, хорошо помнит, что кому обещал и что обещали ему; всегда у него про запас имеется бутылочка водки, всегда наготове шутка–прибаутка, а для иного и матерок покрепче, если того заслужил.

И сам Виталька целыми днями колотится по хозяйству, и другие в это время для него что–нибудь делают, добывают, что–нибудь везут ему, — в общем тоже работают на его хозяйство. И всех этих людей и из дела, их должности и их имена нужно держать в голове, ничего не забыть, не спутать, — нужно иметь, словом, недюжинный талант организатора, плановика, экономиста. А случись какие деньги выручить, Виталька не бежит в сберкассу, не прячет выручку в чулок, нет. Часть денег идет, конечно, семье «на жизнь», однако большую долю выручки он тут же пускает в оборот, постоянно интенсифицирует, говоря ученым языком, свое хозяйство. Чтобы не терять времени на ходьбу, а мигом слетать в районный центр или в Кузьминку по делам, обзавелся мотоциклом. Чтобы не ширкать ручной пилой строевой лес и дрова, обзавелся бензопилой. А чтобы легко и быстро перемахнуть на противоположный берег моря и в село Белодедово, где хорошие магазины, — для этого купил моторку.

«Хозяйство, — философствует Виталька, — оно как велосипед, ему надо постоянно подбавлять скорости. Перестань крутить педали и, глядишь, упал!..»

С зари до зари крутит Виталька эти самые педали, управляется со скотиной, с огородом, выделывает шкуры, принимает посетителей, в любую минуту готов помочь соседям, дать дельный совет.

«Уму непостижимо! — думал Горчаков, наблюдая за Виталькой. — Не человек, а целое предприятие!»

Только вот какая у него цель, ради чего пластается Виталька? Ради чего сжигает себя в работе? Этого пока не знали ни Горчаков, ни Лаптев, да и никто, пожалуй, из соседей.

Пробовал было Горчаков высказать Витальке удивление — как, мол, ты управляешься с этакой тьмой различных дел? Не лучше ли, мол, в твоем возрасте отдыхать, здоровье сохранять и силы? Прямого вопроса: «Зачем тебе все это нужно?» Горчаков не задал, однако Виталька суть вопроса наверняка почувствовал и усмехнулся, и ответил философски: «Кто не работает, тот не ест».

Это был ответ и в то же время увертка от ответа, сокрытие истинных причин под расхожей, общей фразой.

В общем, и так, и этак размышлял Горчаков и ни к чему определенному насчет Витальки прийти не мог, тот по–прежнему оставался для него загадкой. При всем при том Виталька не раз выручал Горчакова в трудных, почти безвыходных положениях, он был единственным здесь человеком, который мог выручить и на этот раз…

Застал он Витальку за таким странным занятием: сидя в кухне на табуретке, Виталька прижимал к себе дрожащего, отчаянно голосящего поросенка, с розовым пятачком, розовыми ушками и копытцами, и, раздирая ему пасть, вливал в глотку какую–то тягучую бело–желтую бурду. Поросенок при этом продолжал визжать, от чего вливаемая масса клокотала у него в горле.

— Что ты с ним делаешь? — спросил Горчаков.

— Да лечу его… — отвечал Виталька, морщась и ругая глупую животину: — Твою мать! Ты еще кусаться вздумал! Вот тебе! — И новая порция лекарства была влита несчастному в глотку. — Понос у него, — пояснил Виталька. — Вот мне и посоветовали разбить пару сырых яиц и…

Наконец поросенок был отпущен на свободу и в ужасе тотчас удрал под лавку, скрылся за занавеской, где у него была, видимо, кормушка и подстилка.

Виталька вытер руки тряпицей, достал сигареты, оба закурили, и Горчаков пожаловался, что уже несколько дней ломает себе голову, не знает, чем заменить подгнившие бревна в срубе.

— У меня есть лес, — сказал Виталька, — но я тебе его не дам. Самому нужен. Каждое бревно на счету. Выписать если?.. — Он смерил Горчакова цепким взглядом, словно бы оценивая, прикидывая, на что тот способен, и заключил: — Не выпишут тебе. А если так взять, — усмехнулся Виталька, — тут же кто–нибудь донесет, и влипнешь. Нужны бумаги, у меня вон на каждую лесину есть квитанция. Стало быть, — он поднял палец, — лес должен быть не из бора, а издалека… — Задумался на минуту, дымя своей излюбленной «Примой», а потом решительно заключил: — Ладно. Не сегодня–завтра должен приплыть Миша, мой старший сын. Он мне обещал пяток лесин. Вот их, пожалуй, я смогу тебе отдать.

Глава 19

Это было зрелище. Белый катер, управляемый сыном Витальки — Мишей, отчалил от берега, развернулся по красивой дуге и ходко пошел наперехват огромной барже, которая медленно двигалась по фарватеру. Баржа была гружена лесом, красноватые бревна навалены на палубу высоченной горой.

Виталька с Горчаковым сидели на полянке над береговым обрывом, курили, и Виталька не без гордости за сына комментировал происходящее.

— Дело будет, — сказал он, когда катер удачно подрулил к барже, на ходу прилепился к ней сбоку, и теперь они, баржа и катер, двигались как единое целое. — У Миши тут все шкипера знакомые…

Отсюда, с высокого берега, хорошо было видно, как маленькие фигурки матросов появились на рыжем горбу баржи, как они там по–мурашиному шевелились, и как минуту спустя возле баржи взметнулся белый фонтан брызг.

— Одно есть! — заключил Виталька и подмигнул Горчакову.

— Похоже, что так, — соглашался Горчаков, не зная, радоваться ему или же спросить себя кое о чем… С одной стороны, забота, мучившая его все последние дни, понемногу отпускала, дело вроде бы улаживалось, и он начинал верить в то, что дом удастся–таки поставить. С другой стороны, это смутное сосущее беспокойство, ощущение, что влипает он во что–то нехорошее, нечестное…

Он гнал от себя это беспокойство, эти сомнения, не давал им оформиться в прямой вопрос к самому себе. Знал по опыту, что начни сомневаться да изводить себя вопросами, начни подходить к предстоящим своим действиям с одной да с другой стороны, и с места не стронешься, ничего не сделаешь, так и будешь сидеть в исходной точке, весь в сомнениях да самоедских вопросах. «К черту! К черту!» — гнал он от себя нерешительность.

— Второе!.. Третье!.. — считал между тем Виталька и рассказывал про сына: — Миша по обстановке работает. Ну вот эти буи красные расставляет на фарватере, следит, чтоб на них лампы были в исправности, вовремя переставляет буи. В общем, задача его такая, чтоб ни одна баржа, ни один теплоход не сел бы на мель, чтоб движение по реке происходило как по маслу. Потому его все капитаны и шкипера знают, и он всех знает.

Когда четвертое бревно было сброшено в воду, катер отцепился от баржи и пошел назад; время от времени он замедлял ход, и тогда на палубе виднелись матросы с длинными баграми.

— Собирают, — пояснил Виталька.

Час спустя катер взял курс к берегу, и сбоку у него бурунили связанные чалкой–удавкой длинные бревна.

— Это на обвязку тебе, на первый венец, — наставлял Горчакова Виталька. — Ты пропустишь их под домом и под пристройкой — понял? Чтоб основание у всего сруба было цельное. А на вставыши, на замену трухлявых концов, мы что–нибудь подыщем…

В это время катер ткнулся в берег, как раз напротив оврага — так указал маячившему в рубке сыну Виталька.

— Вытаскивать бревешки по оврагу будет сподручней, пояснил он. — По оврагу намного положе, не на обрыв же их вздымать!

Проворный матрос сбросил с катера трап, Миша, невысокого роста, ладный из себя крепыш, легко сбежал по трапу на галечник и спросил у отца:

— Куда тебе их?

— Надо бы, Миш, выдернуть их из воды, — отвечал Виталька, — хотя бы на уступ, а то трактор не возьмет.

Все трое задумались — как выдернуть бревна из воды на уступ? Бревна толстенные, длинные и свинцово тяжелые, пропитавшиеся водой…

Попытались поднять одно из бревен, и впятером, включая двух матросов, только и смогли сделать, что конец бревна выдернули из воды на галечник. Поднять же скользкое тяжелое бревно на высоту человеческого роста, на уступ, и одновременно подсунуть вперед силенок не хватало; кажилились, кажилились, и все попусту.

— Дэ‑э… озабоченно произнес Виталька, сдвинув шляпу на лоб и почесывая в затылке.

Горчаков от досады катал желваки — вот ведь близок локоть да не укусишь! Как такие бревнищи забросишь на уступ, в русло оврага? Даже если придет трактор, о котором была договоренность, так ведь он же не подъемный кран. Да и не сможет трактор подойти к самой кромке обрыва, опасно это, в море свалится, чего доброго.

— А если катером попробовать, — робко предложил Горчаков, еще не представляя себе в деталях, как это можно сделать, а только вдруг подумав о том, что если и есть сейчас у них в наличии большая сила, так она именно в катере, в его моторе.

— А как ты катером?.. — недоверчиво спросил Виталька.

— А что… это идея! — загорелся Миша и слегка толкнул Горчакова в грудь. — Сделаем длинную чалку, обмотнем ее вокруг березы и потянем…

Матросы живо надели удавку на самое толстое бревно, нарастили капроновую чалку другим таким же канатом, обмотнули канат вокруг могучей, с корявой корой, березы, стоящей в овраге, а конец привязали к чугунному кнехту на носу катера.

— Отойдите подальше! — крикнул Миша из рубки и требовательно махнул рукой, мол, убирайтесь, а то — не дай бог — лопнет чалка и хлестнет кого–нибудь концом! Пополам пересечь может!

Сцепив сухие длинные пальцы, Горчаков смотрел, как судно, медленно пятясь, пошло от берега, как приподнялась длинная и тяжелая чалка над землей и над водой, как она струной натянулась между носом корабля и березой, как зашевелился, но не развязался, а, напротив, намертво затянулся узел… Горчаков отчетливо, всем напряженным существом своим представил, как выбирается сейчас последняя пружинность капроновых волокон, как натянулись они до предела, за которым разрушение, разрыв. Но была еще упругость в стволе березы, и ствол ее начал сгибаться… наклоняться, еще мгновение, еще несколько сантиметров тихосенького, чуткого хода катера и… либо развяжется узел на канате, либо сам канат лопнет, либо — самое ужасное! — не выдержит и хряпнет могучий ствол березы…

Словно затаив дыхание, пятился катер от берега, а вместе с ним придержали дыхание все, кто стоял на берегу… как вдруг канат заскользил по стволу березы, а огромное бревно стронулось с места, конец его, охваченный удавкой, приподнялся, и бревно послушно пошло вверх, на уступ и далее в ложе оврага, подтягиваясь к березе.

— Стой! Стой! Амба! — вразнобой закричали Виталька, Горчаков и оба матроса.

Катер чуть двинулся еще — по инерции — и замер. Всё!

— Теперь, Миша, подай чуть вперед, чтобы ослабить удавку, мы снимем ее с бревна и наденем на следующее.

Когда все четыре бревнища улеглись рядышком на травянистом дне оврага, Горчаков готов был обнять бравого капитана Мишу, Витальку, молодцов–матросов, а заодно и могучую красавицу березу — выдержала, милая, не подвела!

Сунув в карман поданную Горчаковым десятку и кивнув отцу на прощание, Миша взбежал по трапу на палубу, втащил за собой трап, катер лихо отчалил от берега, развернулся и, дав прощальный гудок, ушел в сторону города Камня.

Теперь можно было расслабиться и порадоваться, что дело сделано, успокоиться и выкурить с Виталькой по сигарете, сидя на бревнах.

Однако не успели они затянуться табачным дымом, как вот он, на горе возле огородов затарахтел грязно–синий трактор «Беларусь». Из кабины выскочил Ванюшка, тот самый бедовой Ванюшка, который пахал по весне огороды и лихо свалил столб у Горчаковых. Выскочил из кабины и крупными шагами, почти прыжками, спустился к ним с горы, чумазый, голый по пояс, широкоплечий, мускулистый, шальной.

— Эти? — остановился он, руки в боки, и, не здороваясь, кивнул на бревна. — А куда?

Горчаков с Виталькой принялись было объяснять как лучше поднять бревна в гору, полагали, что сначала не мешает осмотреть русло оврага, нет ли в траве ям и пней; предлагали втаскивать бревна по одному…

— Да ну! — отмахивался Ванюшка. — Стану я корячиться по одному! — Был он явно под хмельком и весь его вид говорил, что ему, Ванюшке, нет сейчас на свете никаких преград, ему и само море по колено! Ставьте бутылку, и он мигом обтяпает это дело. — Вяжите все! Я их разом! — распорядился он и, не слушая возражений, швырнул им стальной трос с петлей на конце.

Набросили стальную удавку на концы бревен, Ванюшка быстро взбежал к своему тарахтящему «мустангу», махнул в седло, и вот уже пятится, сваливается с горы на дно оврага трактор, отчаянно подскакивая на ухабах и пнях.

И не успели Горчаков с Виталькой опомниться, как Ванюшка врубил первую скорость и поволок громоздкую связку бревен в гору, сдирая острыми торцами дерн, разворачивая в труху старые пни. И нужно было править хотя бы по своему следу, а он попер напрямик, по кустам акации. И тут же заднее колесо трактора ухнуло в заросшую травой ямину, малые передние колеса оторвались от земли, и трактор вздыбился. Горчаков с Виталькой остолбенели — сейчас машина опрокинется и загремит по склону прямо в море!

Понял это, видимо, и лихач Ванюшка. Он оглянулся, метнул бешеный взгляд назад, на склон, на недалекий обрыв, тряхнул своей чубатой башкой с оскаленными зубами, дал машине предельный газ, мотор оглушительно взревел, и трактор, опираясь лишь на задние рубчатые колеса, рванул вперед и вверх. Подпрыгнув несколько раз, словно гигантский кенгуру, трактор выскочил на пригорок, грохнулся на все четыре колеса и, страшно рыча и воя, поволок бревна в гору.

— Твою мать… — выдохнул Виталька и покачал головой; глаза у него были абсолютно круглые.

Придя в себя, Горчаков помчался вслед за трактором, чтобы показать Ванюшке, куда сворачивать, в какой переулок, иначе — было такое предчувствие — этот лихач попрет напрямик по огородам, ломая на своем пути заборы и круша постройки.

А через полчаса, оставшись одни, Горчаков с Виталькой опустились на сложенные у забора бревна, закурили и, переглянувшись между собой, давай хохотать, причем у Горчакова смех был явно нервный, захлебывающийся, прерывистый.

Просмеявшись, Виталька сдвинул свою шляпу на затылок, шаркнул рукавом куртки по бледному потному лбу и с умилением в голосе произнес:

— Нар–род!.. А?..

Глава 20

Теперь Горчаков еще более уверовал в Витальку его готовность помочь, в его способность достать какие угодно стройматериалы, хотя бы даже из–под земли.

А достать надо было еще несколько бревен на вставыши, на замену подгнивших концов в старом срубе. Позарез нужны эти вставыши, без них нельзя начинать кладку стен. И Виталька разделял озабоченность Горчакова, говорил: «Обожди, вот чуток освобожусь…»

Наконец в четверг утром, пробегая по своим делам мимо Горчакова, который скобелем и топором ошкуривал великолепные, «родившиеся из пены морской», бревна, Виталька на ходу бросил: «Как стемнеет, жди меня. Я подъеду на мотоцикле. Прихвати с собой карманный фонарик…»

После ужина Горчаков не пошел отдыхать в свою пристройку, как обычно, а, убрав со стола, присел в ограде, покуривал и поджидал Витальку с мотоциклом.

Хозяйка бабка Марья между тем подоила корову, процедила молоко в стеклянные банки, раздала их дачникам и ушла в дом. Посидев рядом с Горчаковым на скамейке, потолковав с ним о стройке и выкурив папиросу, устало поднялся и тоже ушел в дом отдыхать Парамон; затихала, успокаивалась деревня. А Витальки все не было. Умотавшегося за день с бревнами, с прополкой огорода, Горчакова клонило в сон, хотелось растянуться тут же, в ограде, на полянке, расслабиться и дать натруженным костям и мускулам отдых.

Но тут затарахтел наконец, приближаясь, мотоцикл, Горчаков встрепенулся, сунул в карман сигареты, спички и фонарик; стараясь не звякать щеколдой, закрыл за собой калитку и поспешил к ждущему на дороге Витальке.

Буркнув «Привет!» — уселся в седло позади Витальки, ото дал газ, и они помчались в ночь по дороге на Кузьминку.

Свет фары выхватывал из темноты полосу дороги, придорожные телеграфные столбы, дорожные знаки; таинственно шевелились, мелькали, двигались назад и пропадали во мраке ночи деревья, стеной стоящие по сторонам от дороги; похрустывала под колесами насыпанная в топких местах мелкая щебенка; отдельные камешки время от времени гулко щелкали по днищу мотоцикла.

Вместо снятой с мотоцикла люльки Виталька прикрутил веревками небольшую тележку, на каких подают обычно бревна в пилораму, и теперь тележка погромыхивала на ухабах.

Горчаков не спрашивал Витальку, куда они едут, какой у того план: то ли уж слишком уверовал в Витальку, то ли не хотелось напрягать голос, чтобы перекричать шум мотора. Да и устал он за день так, что теперь погрузился в полудремотное состояние. Порой, правда, появлялось в нем смутное предчувствие, что дело их опять нечистое, иначе почему бы делать его непременно ночью?.. Начинали, словом, одолевать Горчакова сомнения, однако он гнал их прочь и снова погружался в безразличие, в дремоту, в полуфантастичность всего происходящего.

— Вот он, двести восемьдесят пятый! — громко сказал Виталька, приостанавливая мотоцикл. — Где–то здесь…

Теперь он ехал медленно и все поглядывал вправо, на обочину, а через несколько минут свернул с дороги и заглушил мотор. Кромешная тьма тотчас обступила их.

— Свети, — велел Виталька, направляясь к смутно выступавшему из тьмы телеграфному столбу.

Горчаков посветил фонариком и увидел, что у подножия столба, в траве, лежит длинное и прямое бревно.

— Вот оно… — сказал Виталька.

— А нам за него не попадет? — поеживаясь от ночной прохлады или от чего–то другого, спросил Горчаков.

— Да кому они нужны! — как–то даже рассердился Виталька. — Видишь, ему срок вышел. Его заменили новым, а этот спишут на дрова.

Только теперь Горчаков разглядел, что бревно старое, местами сильно потрескалось, хотя еще крепкое, без гнили.

— Никому они не нужны, — продолжал Виталька, поворачивая бревно с боку на бок и убеждаясь, что сохранилось оно прекрасно. — Валяется… Я их еще на той неделе, когда проезжал тут на попутке, из кузова заметил. Боялся, что их уже кто–нибудь прибрал к рукам. Но, видишь, они в траве, с дороги не шибко–то заметно.

Взявшись за конец бревна, они положили его на тележку, другой же конец занесли и положили на площадку мотоцикла, вместо люльки, предусмотрительно снятой Виталькой; привязали оба конца веревками и осторожно двинулись в обратный путь.

— Поглядывай… не перевернулась бы тележка, — сказал Виталька и прибавил ходу.

И вновь у Горчакова появилось ощущение неправдоподобности, фантастичности всего происходящего. Где его опять черти носят? Ночью, на мотоцикле, волокут с каким–то одноглазым Виталькой какое–то длинное бревно… Едва различимое в красном свете задней сигнальной лампочки, оно волочится за мотоциклом на крохотных колесиках и — удивительно — не опрокидывается даже на поворотах. Под тяжестью его не разваливаются ни мотоцикл, ни эта игрушечная тележка, она только подпрыгивает на неровностях дороги да послушно, как на поводу, неотступно следует за мотоциклом.

Вблизи деревни Виталька вдруг вырубил свет.

— Ты что это? — испуганно спросил Горчаков.

— А чтоб лишних разговоров не было… — неопределенно отозвался Виталька.

У Горчакова опять засосало под ложечкой — стало быть, нельзя брать эти столбы? Стало быть, снова он влип в авантюру?.. Однако тут же он подумал о том, что наконец–то сваливается забота о стройматериалах и теперь можно приниматься за сруб. А потом, сказал же Виталька: «Никому они не нужны, списаны на дрова…»

Однако в следующую минуту все чувства и мысли в Горчакове вытеснила жуть — ведь они теперь ехали в кромешной тьме, дорога впереди едва угадывалась, а мотоцикл, не сбавляя скорости, мчался вперед — господи, пронеси! А что если на дороге встретится большая яма либо камень? Ведь они же перевернутся к чертям, мотоцикл опрокинется вверх тормашками, а бревно по инерции пойдет на них… Горчакову до того стало не по себе, что начало казаться, что дорога все время идет куда–то под уклон, хотя он точно знал, что никаких гор в этих местах нет. Был один спуск к ручью, но и его теперь нет, так как мост недавно починили и сейчас ездят не в объезд, а прямо по мосту.

«Идем с погашенными огнями…» — мелькнула в голове у Горчакова где–то вычитанная фраза.

«Крадемся, яко тать в нощи…» — подумал он.

И — странно — от этих, неожиданно всплывших в памяти, фраз ему сделалось как–то даже весело. «Воровская ночка!» — разбирал его смех. Но тут же явилось и опровержение этого определения: «Да ну уж воровская! Кому они, действительно, нужны, эти столбы! Списаны на дрова. Это даже хорошо, что мы их подобрали. Меньше работы этим, как их… работникам связи… Не гробануться бы только!.. И как он видит дорогу, с одним–то единственным глазом. Как может вести мотоцикл! Не отчаюга ли? Не дьявол ли?..»

Наконец свернули в переулок и очутились возле огорода Горчаковых.

Разгрузились, снова пристроили тележку на мотоцикл и закурили.

— Табличку с номером завтра отдери и забрось подальше, — сказал Виталька, посвечивая в темноте угольком сигареты. И добавил: — На всякий случай.

«Значит, все же… воровская ночка? — вновь затосковал было Горчаков, но тут же, почти с презрением, обругал себя: — Гнилая интеллигенция! И хочется, и колется, и… Да к черту, к черту!..»

— Ну, покатили за вторым, — прервал его мысли Виталька, — до рассвета мы их все должны прибрать. — И бросив окурок, взялся за рогатый руль мотоцикла.

Виталька же помог Горчакову раздобыть кирпич. Осматривая пирамиду свеженьких, румяных кирпичей, сложенных возле забора, Горчаков был довольнехонек — какую славную печь можно сварганить таких кирпичиков! Ну, а старые, те, что в саже и в известке, пойдут на фундамент, на опоры под половые лаги, — да мало ли кирпича понадобится при строительстве дома!..

Как ни занят был Горчаков на стройке, как ни мало времени доводилось проводить ему дома, то есть на квартире у Парамона, он–таки не мог не видеть, не наблюдать, как поживают, чем с утра до вечера заняты старики Хребтовы. Ему, прожившему почти всю свою жизнь в городе, интересно было заглянуть в неведомый крестьянский, деревенский, быт. И вот, наблюдая этот быт, он пришел к выводу, что жизнь стариков с зари до зари полна вроде и незаметной, вроде и мелкой, но непрерывной и неустанной работой.

Бабка Марья с раннего утра до позднего вечера «шишляется», как она выражалась, по дому, по хозяйству. Доит корову, выгоняет ее на пастбище, цедит молоко, разливает его в банки дачникам либо в свои глиняные кринки; топит печь в летней кухне, готовит еду, замешивает пойло поросенку, моет посуду, кормит кур, стирает белье. А там, глядишь, в огороде наросла «така дурнина», что хоть все бросай да принимайся пропалывать грядки, прореживать морковь, пасынковать и подвязывать помидоры. А под вечер наступает поливка огурцов, дынь, арбузов, капусты, цветов в палисаднике.

А тут белье, развешанное на веревках, высохло, и самое время снимать его да гладить.

И в магазин за хлебом надо поспеть.

И половики сходить на берег прополоскать: замочены в корыте, стоят с утра «киснут».

Да и садовая клубника покраснела, налилась, спешно надо обирать да варенье варить себе и сыновьям по трехлитровой баночке, как обычно. Не успеешь с клубникой управиться — вот она и смородина подошла, а в лесу черника да брусника наросли. Опять перебирай ягоду, мой банки, кочегарь возле печи да заводи варенье.

А уж покос начнется — только держись! Да и гостей понаедет к грибам да ягодам столько, что успевай поворачиваться: всех нужно напоить–накормить, в бане помыть, спать уложить. А года–то уже не те! В жару так разморит, развезет, что… ну, моченьки нет, вся в поту, побежать бы на берег и, как вон городские, искупаться бы да полежать на песочке, но где там! И бабка Марья — Горчаков не раз замечал — побежит на берег, чуть в сторонке от пляжа забредет в воду, ополоснет лицо, шею, руки до локтей, приподнимет подол юбки, присядет в бодрящую прохладную водичку, — охнет от испуга и приятности, освежится малехонько и… опять бегом по хозяйству! Все чуток полегче, когда рубаха и штаны сырые.

В извечных, неустанных хлопотах и сам Парамон. Рыбачит, чинит заборы, заготавливает на зиму дрова; пилит, колет и складывает в поленницу, чтобы подсохли за лето, чтоб не шаяли, а горели дружно и жарко. Зима долгая, студеная, не одну поленницу дров спалишь.

А там, смотришь, крыша у хлева прохудилась, протекать стала. Да и литовки к покосу самая пора готовить, отбивать их на стальной бабке, оттягивать жало, чтоб каждая литовочка была как бритва. А тут лодка, язви ее, прохудилась, воду стала пропускать, и край как надо конопатить да смолить старую лодчонку, глядишь, послужит еще.

Трава картошку глушит — нужно помочь старухе протяпать огород, одна–то она когда управится. А еще городские одолели — сделай да сделай им оконные рамы, наличники, ставни, а отказать Парамон не может: натура такая.

Вот и Римма упросила Парамона смастерить для будущего домика новые наличники и ставни, и тоже Парамон не смог отказать: такая молодая да обходительная женщина просит!..

Когда у Горчакова выдавалась свободная минута, он любил посидеть под навесом, где у Парамона располагался верстак, где на деревянных шпильках, вбитых в стену стайки, висели лучковая пила, ножовка, скобель, складной метр, а на полке хранились рубанки, стамески, зубила, молоточки, ручные буравчики (Парамон называл их «напа рьями»), железное «жига ло» для прожигания дырочек в дереве.

Горчакову нравился запах стружки и опилок, нравилось гладить рукой доску после того, как Парамон прошелся по ней рубанком, — какая гладкая и теплая поверхность! Сколь красив рисунок слоистой древесины! Какой затейливый узор нарисовался сам собой вокруг темного сучка!

По всему было видно, что Парамон любит столярничать, знает и чувствует дерево.

— Древесина, — чуть даже таинственно говорил он Горчакову во время перекура, — должна лет одиннадцать выдерживаться, сохнуть, только тогда она делается мертвая. А до этого она живая, в ей ишо не закрылись дырочки махонькие, канальчики, если говорить по–научному, по которым сок по стволу подымается. Сделают из живой древесины чё–нить, стул там или стол, а он, глядишь, рассохся. Дак он как не рассохнется, — начинал горячиться Парамон, — ежели она ишо живая!.. Только из омертвелой древесины можно мебель ладить! Оттого–то старинная мебель и крепкая, вечная, износу ей нет! А нынешна–то скоро распадается.

«Вот оно что! — думал Горчаков и вспоминал, что в институте у них в прошлом году накупили новых стульев, и вот не проходит дня, чтобы кто–нибудь из студентов не грохнулся бы на пол и не вызвал тем самым всеобщий хохот. — Потому и разваливаются новехонькие стулья и столы, потому и рассыхаются в квартирах полы, что сделаны они торопливо, наспех, из живого «невыдержанного“ дерева!»

Горчаков смотрел, как Парамон собирает–сколачивает оконные рамы, как он стамеской и лобзиком вырезает накладки–украшения для наличников, все эти ромбики, кружочки, цветы вроде ромашек и колокольчиков, кедровые ветки и шишки, листочки, птиц наподобие пряничных жаворонков.

«Настоящий мастер, художник!» — уважительно думал Горчаков, следя за движениями инструмента в руках у Парамона и глядя на его сосредоточенное, как бы просветленное лицо.

В такие минуты Горчакову очень хотелось, чтобы их с Риммой домик получился бы не вычурным каким–нибудь балаганом, а именно добротным, русским, «парамоновским» домом.

…Неловко было Горчакову отрывать Парамона от хлопот по хозяйству и от верстака, однако он все же решился и попросил старика помочь заложить основание дома, его «обвязку».

И вот они с Парамоном замеряют рулеткой длину продольных и поперечных стен, распиливают бревна, вырубают в них угловые «чашки», укладывают первый венец на шлакобетонные тумбы, подстелив предварительно куски рубероида, чтобы не проходила в древесину сырость от фундамента.

Горчакову не хотелось рассказывать Парамону, где достал он эти смолистые красноватые бревна, однако старик и сам догадался…

— Издалека, видать, лес–то, — заметил он как бы между прочим, — из тайги, молевой. У нас здесь пихты нет.

«Вон что! — мелькнуло у Горчакова. — Стало быть, это пихты. Вот откуда смолистый, таежный запах!..»

Пришлось рассказать, где Виталькин сын взял эти бревна, как приволок их по воде на катере, как поднял их с берега лихой тракторист Ванюшка…

Парамон бесстрастно выслушал живописный рассказ о приключениях с бревнами, а когда увидел еще и телеграфные столбы, сложенные около забора, то и вовсе насупился, будто тучка на лицо набежала. Он по–прежнему деловито распоряжался, где надо подхватить бревно, куда положить его, где отпилить; скрупулезно выверял все размеры, точнехонько, по уровню, выставлял всю «обвязку» на фундаменте, не забыл проверить равенство диагоналей в срубе, — словом, все честь–честью делал Парамон, и Горчакову бы радоваться — какой знаменательный момент! Начинают вырисовываться контуры будущего дома, кладовки, сеней! Однако Горчаков не мог не заметить перемены в старике.

«Что с ним? — думал Горчаков. — Недоволен, что я оторвал его от дел? А может быть… осуждает за эти бревна?..»

Но об этом Горчакову страсть как неприятно было думать, у него от самоедства начинали болеть зубы, и потому он гнал «самоедство» от себя, как некое наваждение: «К черту! К черту!..»

Глава 21

Да, Парамона не на шутку расстроила дружба квартиранта с Виталькой, огорчили их совместные махинации с лесом, с телеграфными столбами и кирпичом.

«Язви его, Витальку! — думал расстроенный Парамон. — Мало того, что сам мошенник, так и парня этого втянул… И этот вроде не понимает, что лес–то государственный. Да и столбы. Пусть они списаны, но они же на подотчете у кого–то. А уж про кирпич и говорить нечего, он–то уж, как пить дать, ворованный!..»

Парамона давно уже занимал вопрос, где они, городские, берут бревна, шпалы, кирпич. Ни разу он, Парамон, не видел ни в городе, ни в районном центре, чтобы все это добро продавалось в магазинах либо на рынке. Стало быть — воруют? Тянут?.. И все более убеждался — да, воруют, да, тянут.

Пробовал было Парамон разузнать, расспросить, откуда и как это все берется, но в ответ слышал только одно слово «достал». А некоторые из дачников, полагая, видно, что расспрашивает он неспроста, с прицелом, прямо предлагали: «Если надо, Парамон Ильич, и тебе достанем». И когда он отказывался, глядели на него в недоумении.

«Достать». Раньше это слово означало «дотянуться и взять», теперь же оно, выходит, стало означать, как догадывался Парамон, «украсть» или «купить украденное», приобрести, в общем, что–либо незаконным путем.

Воровать Парамон был отучен еще в детстве, отцом отучен, с того самого дня, когда отец жестоко отодрал его, шестилетнего, за огурец, сорванный в соседкином огуречнике. Страх наказания позже перерос в понимание греховности, постыдности воровства. И тут, в представлении Парамона, не было разницы, у соседа ты украл или же у государства. Если у государства, так это еще хуже, считал Парамон. И рассуждал он как бывший солдат, фронтовик, и как человек, понимающий международную обстановку. Если ты украл у государства, полагал Парамон, то, стало быть, ты ослабил государство. И если, предположим, все мы начнем тянуть, пусть по винтику, по кирпичику, по кусочку народное добро, то мы настолько ослабим государство, что нас попросту могут раздавить. «Кто ворует у государства, — кипятился Парамон, — тот диверсант, тот враг!» А когда ему в споре возражали (а чаще всего он спорил на эту тему с Виталькой), что–де государство богатое, его–де не убудет, Парамон и вовсе выходил из себя, возмущался: «Да с чего ж оно богатое–то! С чего?.. Война такая была. Разруха. Токо–токо на ноги стали — на тебе, новую войну на нас готовят! Ты бы подумал своей башкой — сколько средств идет на эти ракеты! На эти бомбы! Откуда же нам богатыми–то быть!»

«Мелкий вор — он та же мышь, — говорил в другой раз Парамон. — Вроде и кроху отгрызла, к примеру, от куска мяса, а ежели десяток мышей? Ежели сотня?.. Весь окорок растащат, сволочи, по крошке–то!..»

«А тут разве по крошке тащут! — думал Парамон о некоторых дачниках. — Какие особняки отгрохивают! На «Жигулях“, на «Волгах“ подкатывают к своим каменным хоромам! А спроси его, какая у него зарплата, и окажется сто двадцать рублей. Ну–ка, ты вот получаешь и двести, и двести пятьдесят, и триста, а ты накопишь ли на машину? Да еще на дачу? То–то и оно. Наворованные, стало быть, особняки и машины…»

Поскольку он, Парамон Хребтов, был единственным в деревне столяром по части оконных рам, наличников и ставней, то он был вхож и за глухие заборы, и в те самые особняки и видел — чего только не позаводила жулябия!

Но тут же и срезал себя допросом: «А кто им, буржуям, дорогу сюда дал? Кто их пустил сюда поначалу–то?..» И сам же себе отвечал: «Это ты их сюда пустил! Ты им дорогу дал!»

Тут весь горячий пыл Парамона шел на убыль, сникал, тут Парамон и осекался. И ходили его думы кругами да кругами. Старуха его, бабка Марья, стала замечать: работает Парамон около верстака, строгает сутунок, а сам с собой бормочет, будто спорит с кем, петушится… А то вдруг замрет, осовеет, уставится своими выпуклыми глазами в землю и стоит этак истуканом, а потом бормотать сызнова начнет. Это пугало бабку, у нее гусиная кожа выступала. «Туру сит старик–то! — догадывалась она. — Как бы он того… не помешался бы умом…»

— Парамоша, а Парамош! — окликала она мужа тихонько. И, убедившись в том, что он не слышит, звала громче: — Парамон Ильи–ич!

Парамон вздрагивал и начинал петушиться:

— Тьфу ты, язвило тя! Напужала, кляча старая!

Бабка Марья обидчиво поджимала губы и осуждающе качала головой.

Парамон же брался за рубанок либо за долото и молоток, строгал либо долбил, а в голове — то же самое. «Ты пустил жулябию, ты!.. Да и как было не пустить? Ведь пропала бы Игнахина заимка, одни ямы вместо домов остались бы, дикой травой заросла бы вся поляна. Земля, что спокон веку родила, заглохла бы. Вон как в Лебедихе — что была деревня, что нет, один ветер гуляет…»

«Ну разве худо получилось, — рассуждал он далее. — Вон и земля, не заброшена, родит, и люди пожилые здесь здоровье поддерживают, и детишек оздоровляют. И мы–то, местные, кто остался, без них, без городских, обойтись уж и не можем. Мы им — молочко, творожок, рыбку да мясо, а они, глядишь, на покос отвезут, сами косить помогут, сено потом вывезти пособят. И из города что накажешь привезут: одежку какую, обувку. Да и веселей с ними. Зиму едва скоротаешь, скука, ждешь не дождешься весны, когда городские хлынут. Да что там! Прямо можно сказать — спасли городские деревню, подхватили ее на свои руки.

Но вместе с хорошими, порядочными, хлынула сюда и жулябия — ведь на лбу у него не написано».

И до того Парамон досадовал, до такой степени расстраивался, что иной раз приходил к выводу — надо привести сюда прокурора! Привести и пойти по этим особнякам: а ну, скажи, гражданин такой–то, на какие доходы построил особняк? На какие такие деньги купил машину? Где у тебя оправдательные документы на этот пиломатериал? На эти шпалы? На этот кирпич? Кто тебе его выписывал? Кто скважину бурил? Какая организация? Из какого колхоза привезен комбикорм?.. Вот тогда «доставалы» зачесали бы задницу! Вот загремели бы некоторые в каталажку!..

Но тут же Парамон и пугался. Как такое в голову пришло! Прокурора привести!.. У него сердце падало и ладони потели — это, брат ты мой, не шутка! Это все равно что осиное гнездо зорить!..

А вскоре еще одна беда свалилась на голову Парамона. Старуха его ошарашила: заметила, говорит, что Юра наш приударил за кем, думаешь?.. За дочкой собачника Витальки!

Парамона как водой ледяной окатило, он чуть по руке топором не тюкнул (тесал в аккурат сутунок). Вот уж чего он не хотел, так не хотел! Породниться с Виталькой, с этим проходимцем! С этим варнаком! Ох, худо Парамону стало, ох, худо!.. И шевельнулось было в нем — запретить! Во что бы то ни стало отговорить Юру, отлучить от девки («Что хоть там за девка?»). Но тут же он и спохватился: как ты отговоришь? Как запретишь? Сами они, молодые, нынче выбирают, сами решают, и он же, Парамон, давно признал, что это хорошо, правильно — выбирать невесту по душе, по нраву, а не по воле родителей…

Совсем было сник Парамон. Правда, была еще надежда, что, может, ничего «сурьезного» — то и нет, может, показалось старухе. Мало ли! «Приударил» — это еще не под венец…

Не знал Парамон, насколько дело уже близко к свадьбе. Да и бабка Марья тоже мало знала. Так, кто–то шепнул ей, что сынок–то, мол, ваш, солдатик–то, с Виталькиной дочкой гуляет. Ну, да сама разок–другой замечала, как Юра эту самую Марину на лодке катает…

На самом же деле сынок их Юра давно уже голову потерял, еще в начале лета потерял, как только демобилизовался и приехал к старикам отдохнуть, порыбачить, покупаться да не торопясь обдумать, куда дальше подаваться, куда на работу устраиваться.

Послала его мать как–то в магазин за хлебом, он и пошел. Хлеб ожидался с часу на час, и люди ждали возле магазина; кто присел на ступеньки крыльца, кто расположился на полянке, иные стояли кучками, разговаривали, курили; ребятишки тут же крутились, как обычно, на велосипедах и так; все были с сумками, рюкзаками. Вот и Юра занял очередь и коротал время, покуривал. Как вдруг послышался конский топот, и в следующий момент из–за угла магазина вылетела девчонка верхом на рыжей кобылице. Оказавшись чуть ли не в толпе, она, чтобы кого–нибудь не затоптать, осадила лошадь, та аж вскинулась на дыбы. Все вытаращились на лихую наездницу, и Юра в том числе.

Самую чуточку смутившись от всеобщего внимания, девушка твердо направила лошадь вперед, поддала ей босыми ногами под бока и поскакала вдоль деревенской улицы.

А Юра смотрел ей вслед и чувствовал, что никогда уже не сможет забыть эту минуту. Как Она вылетела верхом на огромной сытой кобылице! Тоненькая, в закатанных до колен джинсах, в маечке, плотно облегавшей грудь, слегка разрумянившаяся, с расширенными блестящими глазами, с развевающимися по ветру густыми волосами!..

«Ишь, амазонка!..» — негромко сказал кто–то из городских старичков, стоявших неподалеку. Юра и эти слова запомнил и при первом же случае, встретив Ее на берегу моря, так и сказал: «Привет, амазонка!»

С того и началось…

— Девка–то хоть ничего, видная? — расспрашивал старуху расстроенный Парамон.

— Деваха–то из себя славная, — со вздохом отвечала бабка Марья, — да ведь кто же ее знает, какая она для жизни–то… И молоденькая шибко! Ну, школу только что кончила, дак…

«То–то его дома все нет и нет, — думал Парамон. — Поначалу, как приехал, помогал по хозяйству, вечерами дома сидел, семечки щелкал. А теперь целыми днями на берегу, на рыбалке, на море. Оно бы и ничего, пусть отдыхает, да вот как обернулось…»

Ох, не хотел Парамон такого свата, как варнак Виталька! Ох, не хотел!..

Глава 22

А Горчаков спешил закончить фундамент, чтобы по приезде Лаптева они вплотную бы взялись за сруб — ведь отпуск у Лаптева небольшой, и надо бы за эти две–три недели подвести дом под крышу, иначе одному как сладить с бревнами, стропилами, с листами шифера?

И он, с ожесточением ворочая лопатой, замешивал хрустящий раствор, делал смесь из шлака, цемента и воды, а потом заливал раствор ведрами в траншею между тумбами, подводя «ленту» фундамента под бревна нижнего венца.

Какая прорва этот фундамент! Уж сколько раствора в него влезло! Сколько старых кирпичей втолкал в него, железяк, подобранных на свалке, «для арматуры», как советовал Парамон. Около двенадцати кубометров всего этого добра вбахал в фундамент, а «лента» все еще не поднялась до первого венца. «Все жилы вымотал чертов обжора!» — мысленно ворчал Горчаков на фундамент.

Бегом, бегом спешит Горчаков к куче шлака, нагребает шлак в ведро, ссыпает в корыто, добавляет цемент, перемешивает их лопатой, чтобы светло–серый порошок равномерно распределился в черной ноздреватой массе шлака; теперь воды сюда плеснуть из бочки, да при этом не переборщить, не разжижел бы раствор. И вновь скрежещет лопата по жестяному дну корыта, перемешивая кашицу раствора, целый день скрежещет лопата; и даже по ночам, когда засыпаешь, этот скрежет стоит в ушах.

А вечерами нужно еще грядки поливать, и поливать как следует. Не то чтобы Горчаков этого не знал раньше, знал, конечно, и поливал. А вчера посмотрел, как сосед Виталька уливает свой огород, и понял, что огородник он, Горчаков, липовый, поливает свои грядки для блезиру, помочил сверху, побрызгал из лейки, видимость поливки есть, и точка. Но ведь корешки–то у растений так и остались в сухости, пленка смоченной сверху земли для растений — что мертвому припарки. «Формалист несчастный! — ругал себя Горчаков. — Только диву даешься, сколь снисходительны к тебе растения, насколько понимают твою неопытность! И растут сами по себе, не надеясь на твою поливку — чего, мол, ждать от хозяина–неумехи! Надо, мол, как–то вырастать, опираясь на собственные силы…»

Стыдно Горчакову стало перед хилыми, невеселыми растениями, перед жалкими стебельками огурцов, перед свалившимся набок и словно бы подпаленным снизу горохом, перед помидорами, которые свернули свои листья трубочкой. «Ах, бедные мои, бедные! — расстраивался Горчаков. — Посеял, породил, можно сказать, вас, дал вам жизнь, а теперь мучаю!..»

И взялся за поливку по–настоящему. Раз за разом бегал к колодцу за водой, к тому самому, что под высокими тенистыми кленами. А колодец этот, надо сказать, был одним из чудес Игнахиной заимки. Единственный на всю деревню колодец, который не пересыхал, не иссякал даже в самую жестокую засуху. И потому не иссякал, что строитель его, как объяснил Горчакову Парамон, удачно попал на какую–то подземную жилу, на какой–то разлом либо сдвиг в земле.

Колодец старый, сруб его местами покрылся зеленым мхом и весь в зарубках от топора. «Это когда скалывают зимой лед, — догадался Горчаков, — то прихватывают топором и древесину». Ворот и железная рукоятка у колодца отполированы ладонями до блеска — столько людей крутило этот ворот!.. Под высокими густыми кронами деревьев у колодца всегда прохладно, всегда здесь можно передохнуть, и в знойный полдень все живое тянется к колодцу. Сюда сворачивают проезжие, чтобы напоить приморившегося коня или залить воды в раскаленный радиатор машины; здесь останавливаются туристы, цепочкой шагающие куда–то по своему туристскому маршруту. Скинув тяжелые рюкзаки, они подолгу пьют зуболомную воду, запрокидывая головы и крякая от удовольствия. Вблизи колодезной ограды, в тени кленов, любят полежать, пережевывая жвачку, овцы, козы, телята.

Ну а когда идет поливка, то у колодца, считай, весь околоток, и кто с чем. С кадушками на колесах, с флягами, с бидонами, с канистрами, с баками, с эмалированными, оцинкованными и пластмассовыми ведрами, с коромыслами. Здесь тогда непрерывно погромыхивает бадья, поскрипывает ворот, плещется вода; тут же идет оживленный обмен новостями.

В знойные дни под вечер, бывает, вычерпывают колодец до дна, вода тогда идет с соринками, мутноватая, и это всякий раз пугает заимчан — что как и этот колодец истощится?.. Хорошо вон Гастроному и подобным ему, у кого насосы гонят воду по стальным трубам с моря! А на себе потаскай ее на обрыв да потом еще взберись с полными ведрами на высокую гору. Не всякому под силу. Вот и получается, что на колодец вся надежда, а он возьмет да иссякнет… Но — чудо. Наутро колодец вновь бывал полон, снова готов был поить и людей, и скотину, и растения.

Ах, удовольствие прийти к колодцу, под сень его кленов, поставить пустые ведра на приступку, отодвинуть со сруба тяжелую крышку, снять с крючка бадью, опоясанную понизу железным обручем, швырнуть бадью во тьму колодца и, притормаживая ладонью попискивающий от трения ворот, слушать, как летящая бадья шлепнется о воду! Тут берись за рукоятку и как только зачерпнувшаяся бадья дернет стальной тросик, крути рукоятку и радуй глаз тем, как аккуратно, виток к витку, наматывается на ворот витой тросик. Как он похрустывает при этом! Каким звоном наполняется темная пасть колодца от падающих капель! Будто кто на ксилофоне играет.

Но вот бадья выплывает из мрака, и в ее колышущемся зеркале отражается небо, ветви кленов и твоя довольная физиономия. Тут подхвати бадью и опрокинь ее над ждущим на приступке ведром. Как весело кружится и затем успокаивается, становится кристально чистой студеная вода! Не водичка, а слеза! Как оттягивают плечи полнехонькие ведра! Как холодят босые ноги лоскутки воды, что срываются, выплескиваются из покачнувшихся ведер! И какие искрапленные брызгами и запыленные бывают ноги к концу поливки.

Горчаков наполнял водой железную бочку на своем огороде, и на бочке выступала испарина, четко был виден уровень, до которого поднялась ледяная вода.

А когда вода в бочке согревалась, он брался за лейку, направлял пучок журчащих струек на растения и всем нутром своим ощущал, как корни жадно пьют живительную влагу, как растения будто бы облегченно вздыхают после целого дня пребывания в полуобморочном состоянии; как они на глазах веселеют, освежаются и оживают; как вновь напружиниваются их поникшие от зноя листья. Чувство у Горчакова при этом было… ну какое–то почти родительское, почти материнское.

Упластавшись за целый день со шлакобетоном да добавив своим костям и мускулам на поливке, Горчаков едва волочил ноги, когда спускался — полотенце на плече — на берег моря, чтобы ополоснуться.

Садилось солнце, его огромный огненно–красный шар уже касался дымчато–голубой полоски земли на том, противоположном, берегу моря. На глади воды под солнцем шевелилась, вспыхивала и рябила дорожка огненных бликов, было тихо, безлюдно. Горчаков спускался по крутой тропинке, по желтому глинистому склону к воде, к выступающим из обрыва и нависающим над водой синеватым камням, сбегал на хрустящую гальку и оказывался в небольшой укромной бухточке. Здесь, на песке и галечнике, сбрасывал одежду, входил в теплую и одновременно бодрящую воду, плыл, и все в нем заходилось от радости. Такой умиротворяющей, приводящей душу в согласие с миром, такой смывающей дневную усталость вода бывает, наверное, лишь на исходе летнего дня.

И когда омытый и обласканный такой водичкой он приседал на скальном выступе, на теплом камне, то чувствовал, что по телу растекается какая–то птичья легкость. В такие минуты, казалось ему, он понимает птиц, которые беспечно распевают, радуясь просто теплу, просто солнцу и лету.

У ног плескалось море, снизу грел камень, обливало ласковым золотом заходящее солнце, обвевал слабый ветерок. Над головой возвышался высокий обрыв с песчано–глинистым срезом, с обрыва заглядывали в бухту чеканно–стройные сосны, а над соснами простиралось синее, чуть только начавшее меркнуть, небо. Сидел Горчаков после купания и в который раз размягченно думал: «Во что бы то ни стало надо держаться за этот клочок земли, за этот берег! Во что бы то ни стало!..» И еще думал о том, что нужно обязательно уговорить Римму, чтоб оставила на этот раз Анютку здесь.

Да, неожиданно для самого себя Горчаков дико стосковался по дочке. Всюду в усадьбе Парамона он натыкался на ее следы, будь то камешки, которыми она играла в последний свой приезд сюда и которые забыла на скамейке; будь то ленточка, завязанная бантиком. Он смотрел на камешки, на ленточку и на куклу, и у него перехватывало сердце. А когда однажды разглядел, что в узелке банта осталось несколько мягких, светлых Анюткиных волосочков, то от прихлынувшей щемящей нежности едва сдержал слезы.

«Пусть она останется, — думал он теперь. — Уж как–нибудь взвалю на себя еще и заботы о ней: напоить–накормить, спать уложить. А то ведь все лето просидит в городе, в детсаде, и снова зимой начнется у нее этот ужасный кашель. Пусть останется…»

Глава 23

Сначала им обоим, и Горчакову, и Лаптеву, казалось — стоит лишь хорошенько взяться, как стены дома начнут расти не по дням, а по часам. Что тут сложного! Знай настилай мох да клади на него бревна! Однако в самом же начале вышла осечка. Старые бревна никак не хотели укладываться плотно на свежие бревна нижнего венца, поскольку те были «неродные», как выразился Лаптев, гораздо более смыслящий в плотницком деле.

— Придется подгонять, — озабоченно говорил Лаптев, скидывая с себя рубаху и майку; на голове у него была белая полотняная кепка, старые штаны заправлены в голенища больших кирзачей. — Пазить умеешь? Чертой пользоваться умеешь?

— Конечно, старина! — нарочито бодрым голосом отвечал Горчаков. — Я ведь только тем и занимался всю жизнь, что дома рубил!

— Ничего… научишься, — добродушно гудел Лаптев и показывал приятелю эту самую «черту», эту согнутую в виде двухрожковой вилки, толстую, заостренную на концах, проволоку.

Вдвоем они укладывали бревно в сруб, Лаптев аккуратно вел «чертой» вдоль паза так, что нижний — зубчик «черты» скользил по нижнему бревну, а острый верхний зубчик оставлял на верхнем бревне линию, до которой нужно стесывать, сгонять лишнюю древесину.

— Черт побери! — удивлялся Горчаков простоте и способа, и самого инструмента. — Это ж настоящее копировальное устройство, если говорить инженерным языком.

— Именно! — подхватывал Лаптев. — Именно, гениально простое устройство! И, ты заметь, русские избы рубятся таким вот способом с незапамятных времен, с глубокой, можно сказать, древности. Стало быть, уже тогда, во времена Киевской Руси, народ додумался до «черты». Простейшее и единственно возможное в этом деле орудие!

Прочерченное с двух сторон бревно вынули из сруба, прихватили скобами к лежакам–чурбанам, и Лаптев принялся «пазить». Горчаков внимательно смотрел, как он быстрыми частыми взмахами топора делает насечки, как носком топора затем сгоняет щепу, убирает лишнюю древесину до прочерченной линии, в итоге в бревне образуется этакая «лодочка», иными словами, паз.

— Хитро придуман и сам паз, — с треском отваливая длинную щепу, говорил Лаптев. — Во–первых, бревно этим пазом плотно нахлобучивается на нижнее бревно. А во–вторых, мох не выскочит, когда станешь его уплотнять, конопатить лопаточкой. Мох только упрется в угол, утрамбуется в пазу, но не вылезет.

Растеребливая мягкий, приятный на ощупь, рыжевато–зеленый мох, Горчаков накладывал его ровным слоем на бревна первого венца, и на эту моховую перинку они с Лаптевым затем укладывали бревна второго венца. Покачивали бревно, убеждались, что оно не «играет», что улеглось намертво. Для верности Лаптев, балансируя на срубе точно канатоходец, стучал по только что уложенному бревну ко лотом, припечатывал его к стене окончательно.

Постепенно вырисовывалось основание будущего дома, теперь, чтобы попасть внутрь сруба, приходилось уже повыше задирать ногу, ложиться на стену животом и переваливаться «в комнату». Надо ли говорить о том, как это радовало Горчакова — дом растет! Его, Горчакова, собственный дом!

Надолго задерживали плотников гнилушки. Приходилось отпиливать подгнившие концы бревен и вместо них пристраивать вставыши. А ведь каждый такой вставыш нужно было обчертить, пролазить, подогнать по месту. А чтобы он не выломился когда–нибудь из стены, его следовало «пришить» к нижнему бревну деревянной шпилькой или «шкантом», как говорил Лаптев. Вот и сверли ручным буравчиком отверстия, совмещай их друг с другом, загоняй в них этот самый шкант.

Наконец вроде бы уложили вставыш, посмотрели, а у него угловой «чашки» нет, и поперечное бревно, стало быть, некуда класть. Давай вырубать эту самую чашку, такую глубокую зарубку, чтобы получился в углу сруба «замо к». Но, оказывалось, и это еще не все. Стали укладывать на составное бревно очередную лесину, а она не ложится плотно, она «играет», качается, и ее тоже нужно подгонять к «неродному» для нее вставышу. Вот и чеши, Горчаков, в затылке, вот и маракуй, Лаптев, как тут быть.

В общем, стройка продвигалась куда медленнее, чем представлялось поначалу. Представлялось–то куда как просто: разобрать старый дом, привезти его и из готовых деталей, как из частей детского конструктора, собрать на новом месте. На деле же приходилось каждое бревно (а они тяжеленные!) раз десять поднимать на стену да столько же раз опускать на землю, пока добьешься точного, «мертвого», соединения. Иными словами, каждое бревно надо было вынянчить, как ребенка, только тогда оно уляжется своими концами в угловые «чашки», а своим пазом — на горбину нижнего бревна. И пока этого добьешься, с тебя семь потов сойдет.

«Как наивны мы были!» — думал Горчаков, сжимая топор горящими от мозолей руками и отворачивая носком его трещащую щепу.

— Вот тебе и детский конструктор! — говорил он, распрямляясь, чтобы смахнуть пот, застилавший глаза.

— Что нам стоит дом построить! — отзывался Лаптев, со всего маху, яростно вгоняя топор в твердую сухую древесину и вырубая «чашку»; щепки брызгами разлетались из–под его топора во все стороны.

Теперь оба понимали иронию, скрытую в бесшабашной, легкой поговорке: «Что нам стоит дом построить!..»

У Горчакова руки были уже посбиты, поцарапаны, на ладонях от лопаты и топора не сходили мозоли, а уж заноз из рук он вытащил бессчетно.

Конечно, плотник он все еще был никудышный по сравнению с Лаптевым; тот словно родился для того, чтобы играючи ворочать тяжеленные бревна, ошкуривать и тесать их, отваливать топором толстенную щепу, сверлить буравчиком–напарём дыры, мшить, пазить. Чуть свет Лаптев появлялся на стройке и уходил домой лишь тогда, когда становилось совсем темно и не видно было топора.

Горчакова даже смущала такая горячая старательность Лаптева. Случалось так, что сам он, Горчаков, когда осточертевшее бревно никак не хотело плотно ложиться в сруб, говорил: «Да черт с ним, Тереха, кончай!» Лаптев в таких случаях обычно возражал: «Ну нет! Зачем же?.. Все, старик, должно быть со знаком качества!» — и снова брался за топор, чтобы «вылизывать» паз или угловую «чашку».

«Как я с ним рассчитаюсь! — думал Горчаков. — Угрохать столько выходных и весь отпуск на стройке!.. Уматываться за здорово живешь… Сам бы ты смог вот так?..» Иногда ему казалось, что смог бы, а иногда он в этом сильно сомневался. И тем большее чувство благодарности, почти нежности к Лаптеву охватывало его. Он с какой–то мальчишеской восторженностью посматривал иногда на работающего Лаптева, на его могучий, уже тронутый загаром торс, на разопревшую от жары и от работы бородатую физиономию, на изодранные и схваченные булавкой (чтобы не «сверкать» прорехой) штаны. «Вот на таких–то все и держится…» — щемяще думалось Горчакову в такие минуты.

Изредка заглядывала на стройку жена Лаптева — Галя. И тогда Горчаков был предельно напряжен и внимателен — не проскользнет ли в ее словах, в ее жестах или интонациях упрек мужу? Мол, у нас у самих дел хватает, а ты, простофиля, для чужого дяди рад стараться. Однако ничего похожего не замечал Горчаков ни на круглом приятном Галином лице, ни в интонациях ее певучего голоса. Она, похоже, все понимала, и ей, видимо, тоже было в удовольствие помогать кому–то, выручать кого–то, делать кому–то добро.

«Они оба такие!» — со смешанным чувством, в котором было и удивление, и легкая зависть, и симпатия, думал Горчаков.

Навещали строителей и сыновья Лаптева, старший Володя, длинный и тощий, и младший Антошка, по–девичьи миловидный подросток. Лаптев между делом «воспитывал» мальчиков, строго допрашивал, чем они занимаются, помогают ли матери с поливкой и прополкой, не балуются ли в лодке, когда рыбачат — чтоб, глядите, не вывалились!.. Лаптевы–младшие почтительно выслушивали отца, тихо и уважительно заверяли, что все делают «по уму»; а что касается девчонок, то пусть не беспокоится, они к этим «чувихам» не только не «клеятся», но в упор их видеть не хотят.

— Вот и правильно! Вот и молодцы, — на полном серьезе хвалил Лаптев сыновей, незаметно подмигивая Горчакову.

Понял Горчаков и то, что мальчики многое взяли от отца, тот же в них интерес к травам, птицам, животным, то же благоговейное отношение к бору. Более того, Володя собирается поступать в сельскохозяйственный вуз и стать зоотехником, а Лаптев–старший всячески одобряет такой выбор.

В выходные дни пришли на стройку Римма с Анюткой, они осматривали планировку и стены дома, и по лицу Риммы Горчаков никак не мог определить, нравится ли ей дом, который, хотя и медленно, хотя и трудно, но поднимался–таки среди шлака, песка и щепок, среди раскатанных вокруг бревен и разбросанного мха. Только и сказала Римма, что дом какой–то… мохнатый. Но тут и Горчаков, и Лаптев растолковали ей, что мох, торчащий из пазов, потом подберется, законопатится.

Римма с Анюткой помогали прибирать щепу вокруг сруба, потом уходили пропалывать грядки, прореживать морковь и тяпать картошку. Их трудами сильно заросший сорняками огород преображался, четче обозначались и грядки и ряды картофельных кустов, будто лохматый, безобразно заросший человек постригся, подбрил височки и вдобавок освежился одеколоном.

В противоположность матери, Анютка от стройки была в полном восторге — сколько везде валяется чурочек, дощечек и щепок, из которых можно строить, городить клетки–комнаты для кукол!..

Частенько навещал строителей Виталька, так, вроде бы просто покурить, покалякать о том о сем, но Горчаков при этом замечал, что Виталька приглядывается к нему, Горчакову, — каков он из себя плотник? Можно ли, мол, быть уверенным в том, что на будущее лето он построит «скорняцкую»?.. Горчакову не нравились эти цепкие, оценивающие взгляды, и он мысленно заверял Витальку: «Зря сомневаешься. Я вон сначала и топор–то, считай, не умел держать, не говоря уже о том, чтоб хорошо пазить, рубить угловую «чашку“ либо пользоваться «чертой“. А теперь вроде университет прошел, куда как грамотней стал!»

Не раз проходили мимо стройки старухи–богомолки; они глазели на поднимающийся сруб, здоровались, говорили «бог помочь». Причем согнутая пополам Прасковья внимательно, с каким–то молодым b восторженным блеском в глазах, поглядывала на голых по пояс, загорелых и потных плотников, а вековуха Луша, напротив, пугливо отводила тусклые глаза в сторону: она по–прежнему, видимо, боялась мужиков, все они, по ее мнению, были не людьми даже…

Приветствовала плотников и заговаривала с ними проходящая мимо рослая тетя Груня, которой Горчаков чинил зимой очки (они исправно поблескивали у нее на носу) и у которой он брал великолепное густое молоко.

Проследовала в пятницу под вечер мимо стройки кавалькада Гастронома, причем экипажи машин дружно уставились на сруб и на строителей сквозь стекла кабин. Среди гастрономовских гостей Горчаков на сей раз, к своему удивлению, успел разглядеть Дуню, приемщицу посуды из их, Горчаковых, двора; ту самую Дуню, которую зимой Горчаков чуть не трахнул бутылкой по голове.

А вечером и почти всю ночь в особняке Гастронома было шумно, там гудело торжество, в небо то и дело с шипением взлетали ракеты, заливая деревню то красным, то зеленым, то белым светом, отчего переполошенные деревенские собаки не переставали лаять; Гастроном, как выяснилось, справлял свой день рождения…

Приходил на стройку, когда его просили помочь, Парамон. Он подсказывал Горчакову с Лаптевым, как избавиться от перекоса стен, как, меняя толщину моховой подстилки и глубину угловых «чашек», поднять или, наоборот, опустить тот или иной угол сруба, чтобы все бревна лежали бы в одной горизонтальной плоскости. Парамон здорово выручал строителей этими советами, никогда не отказывал в помощи, и все–таки Горчаков не мог отделаться от ощущения, что отношение Парамона к нему изменилось и старик будто обижается за что–то…

Не все гладко было и между приятелями, иногда они начинали спорить и даже раздражаться.

— Ну вот ты все твердишь о природе, о ее величии, гармонии… — говорил Горчаков, не прерывая работы. — Это, знаешь, сейчас стало модой. То и дело слышишь — ах, как я люблю природу! Как я волнуюсь за ее сохранность!..

Лаптев был явно задет этими словами. Нет, возражал он, для него это не дань моде. Если он, Горчаков, хочет знать, то не модник Лаптев в этом деле, а ветеран. Он давным–давно понял, что не покорять природу нужно, а спасать ее.

— Лет двадцать тому назад, — говорил Лаптев, разравнивая моховую «подушку» на стене сруба, — я первый раз в жизни увидел подмытый берег реки из лодки, с воды. И меня, знаешь, поразило — какая тонюсенькая пленочка почвы покрывает мертвую толщу песка и глины! И я тогда подумал — как уязвимо все живое на земле! Ведь все оно держится на этой самой пленочке. Травы, кустарники, деревья, звери, птицы, насекомые — все на ней! У меня, знаешь, мурашки по коже побежали, когда я подумал — вот сейчас, в эту минуту «овчинка плодородия» сокращается. Ее соскребают бульдозерами, застраивают домами, убивают химикатами, глушат асфальтом, оголяют от лесов. На нее, на «овчинку», наступают, как лишаи, пустыни, ее развевают по ветру суховеи, смерчи. Да ведь это пострашнее атомной бомбы! — подумал я тогда.

Он, Лаптев, с отрадой воспринял тревогу, которая зазвучала лет двадцать назад в выступлениях ученых, писателей и журналистов в защиту русского леса, особенно в защиту кедра. Его необыкновенно взбудоражила в свое время история «Кедрограда», он даже потратил один из своих отпусков на то, чтобы отыскать в алтайской тайге строящийся «Кедроград», чтобы своими глазами увидеть замечательных парней, зачинателей и энтузиастов этого дела; весь отпуск проработал у них, помогая на стройке. А позже, когда узнал, что идея «Кедрограда» погублена, страшно расстраивался, почти заболел.

— Так что у меня, Андрюха, это не мода, — говорил Лаптев, не переставая между тем орудовать топором и ловко сгонять с лесины длинную щепу.

— Ну хорошо, хорошо, у тебя, может, не мода, — несколько отступал Горчаков, — но вообще–то ведь стало модой. Как совсем еще недавно светские разговоры велись все больше о физиках, об ученых, так теперь они ведутся о природе. И интерес этот, эта преувеличенная любовь к природе, вылились, как я заметил, в обзаведении собаками. Теперь модно вешать на стены портреты породистых псов. Как совсем еще недавно шумели вокруг романов Гранина об ученых, так теперь шумят вокруг книги «Белый Бим Черное ухо». Дошло до того, что некая дама в «вечерке» на полном серьезе утверждает, что собаки гораздо лучше людей. И тут удивляешься не столько тому, что есть еще на свете такие идиотки, сколько тому, что бред этот напечатали. Стало быть, газетчики, умные, казалось бы, люди, тоже убеждены, что собаки превосходят людей даже и в нравственном отношении.

— Если хочешь знать мое мнение насчет собак, — хмыкнул Лаптев, — то я признаю лишь собаку–сторожа, охотничью собаку, поисковую, собаку–пограничника, ездовую собаку севера. А когда из собаки делают игрушку, забаву, когда псы заменяют иным дамочкам детей… Мне отвратны все эти кафтанчики на собаках, эти слюни умиления по поводу животного, это барство — смотрите, мол, я настолько богат, что содержу кобеля величиной с доброго телка!.. Дело ведь дошло до того, что псиной пропахли подъезды домов, дворы, скверы, парки. Люди, которых искусали эти многочисленные бимы, исчисляются, я читал, десятками тысяч!.. Надоевшие и выброшенные «природолюбами» собаки становятся бродячими, рыскают по дворам, кормятся на помойках и мусорных свалках. У нас соседи вон завели для забавы сибирскую лайку. У меня сердце заходится от жалости. Представляешь — лайка! Таежная собака, первая помощница в охоте на белку, на соболя. И вот она заперта в каменном мешке, у нее притупляются нюх, зрение, слух, дрябнут мускулы. В общем, она гибнет, перерождается, а им–то она нужна, чтоб перед знакомыми похвастать — у нас–де сибирская лайка!..

— Вот и я о том же! — подхватил Горчаков, с силой поворачивая в бревне буравчик–напарь. — Лицемерия в этой, так называемой, любви к природе много, фальши.

— Лицемерия и фальши хоть отбавляй, — вздохнул Лаптев. — У нас вон на том краю деревни жил одно время некий грамотей. Представляешь, мужик сообразил, откуда ветер дует, ну и строчит в газеты и журналы заметки о птичках, слезу роняет, что жестокие люди не жалеют–де бедных птах. А сам, как оказалось, втихаря бьет из малопульки глухарей. По осени, знаешь, глухарь идет на дороги камешки склевывать. Притом он почему–то совсем не боится машин. И вот этот радетель за малых сих хлещет красавцев петухов прямо из кабины «Жигулей». Хлещет и складывает в багажник. Вот какие защитнички природы бывают!.. — Лаптев даже плюнул от отвращения.

— А разве это не лицемерие, — продолжал Горчаков, — когда мы плачем о лесе, о каждом срубленном дереве, а на новогодние елочки со спокойной совестью вырубаем целые леса!..

— О‑о! — Лаптев даже сморщился, как от зубной боли. — Я давно, старик, мучаюсь от этого. Как подумаешь, сколько леса губим!.. И ради чего? Ради того, чтобы елочка постояла в квартире несколько дней, засохла, и мы ее потом стыдливо выбросили во двор. К чему? Зачем? И когда это кончится? Ну, обычай, ну, праздник детишкам. Ну и давайте ставить елки только в школах, только в организациях! Пришли бы туда, собрались все вместе да и повеселились бы сообща вокруг этой елки. Так нет, мы тащим их всяк в свою квартиру!

— Или на капроновые бы перешли, — вставил Горчаков. — Или хотя бы веткой одной обходились.

— Это, старик, боль сплошная! — горячо отозвался Лаптев. — И тошно мне оттого, что я ведь тоже ставлю у себя елку. Все несут, все ставят, вот Галина и ребятишки начинают меня пилить, вот начинают… чем мы хуже других?.. И я сдаюсь, я ругаю себя, а иду на рынок и покупаю…

— И еще… — задумчиво произнес Горчаков. — Тебе не кажется, что в среде защитников природы наблюдается, я бы сказал, некоторая истеричность? Ведь договариваются до того, что нужно, дескать, совсем прекратить рубку леса, что пора вообще научно–технический прогресс остановить. Чуть ли не к уничтожению всех машин призывают. Коль, мол, техника губит природу — долой технику! Нужно–де вернуться к сохе, а еще лучше — к первобытному собирательству кореньев, к питанию травами.

— Мое мнение здесь такое, — хмуря брови, отвечал Лаптев. — Мало того, что это бред сивой кобылы, ибо прогресс никому не дано остановить. Так бред этот еще и напрасен. Не в научно–технической революции, как таковой, беда, а беда в несовершенстве машин, техники, в недостаточности этой самой революции. Не машина сама по себе вредна, а вредна чадящая, дребезжащая, воющая машина. Не технологический процесс сам по себе вреден, а вреден несовершенный технологический процесс, такой, при котором возможны всяческие вредоносные выбросы, стоки. А больше того виновато наше бескультурье, наше варварство в общении с природой. У меня у самого, ты знаешь, есть мотоцикл. Но ведь я не еду на нем по ягоды и по грибы, не давлю колесами ягодник и грибницу!.. А если брать шире, то… истинно культурный человек не позволит травить ядохимикатами рыбу в речках и озерах, глушить ее взрывчаткой, давить молодой подрост гусеницами трактора. Культурные люди не станут сводить кедрачи на том основании, что кедр кубатуристое дерево.

— В общем, — соглашался с разговорившимся, разволновавшимся приятелем Горчаков, — в отношениях человека с природой прежде всего, наверное, нужна разумность.

— Именно! — подхватил Лаптев. — Разум! Вот что может спасти нас и от бомбы, и от окончательного уничтожения «овчинки плодородия», на которой все мы держимся.

«Стало быть, — размышлял Горчаков, перебирая в уме горячие слова Лаптева, — он верит в человеческий разум, в то, что человек в конце концов придет к гармонии. Не либо город, либо деревня. А и город, и деревня. Не либо научно–техническая революция, либо природа. А и революция, и природа. Конечно, реальная жизнь пока еще далека от такой гармонии. И все же хорошо, черт побери, что есть на земле такие мужики, как Лаптев! Такие устремленные ко всеобщей гармонии…»

Глава 24

Когда стало казаться, что в лесу и в огороде все засохнет, сгорит, когда уже невыносимо стало глядеть на скучные, точно подпаленные снизу, кустики картошки, разразилась наконец–то гроза. На изнывающую от зноя землю обрушился обвальный, животворный ливень.

Гроза началась глубокой ночью. Горчаков проснулся в Парамоновой пристройке от грохота и тотчас сообразил, что это гром. От молний в пристройке становилось светло, и он отчетливо видел спящую напротив, на раскладушке, Анютку; на ее мордашке при вспышках молний можно было различить каждую отдельную ресничку.

Огненные зигзаги прошивали черное небо, а орудийные раскаты грома сотрясали стены дома. Один раз ударило, казалось, прямо над головой, и Горчаков перетрусил за Анютку — не дай бог проснется, испугается спросонок, успокой потом попробуй!.. Лежал, слушал раскаты грома, а затем и шквальный шум дождя, жмурился от слепящих молний и думал о том, что первобытного человека, пожалуй, можно понять: перед лицом такой вот стихии поневоле рождается страх, а потом и вера во всесильных духов, божеств…

Под утро вышел на крыльцо, постоял там, вдыхая парной воздух, послушал, как истомленная зноем земля жадно, взахлеб, всеми своими иссушенными порами пьет живительную влагу. Намокли, потемнели крыши и стены изб, отягощенная каплями–алмазами полегла трава у забора, до земли наклонились тяжелые кусты смородины, дождевой водой наполнились кадушки, подставленные бабкой Марьей под водостоки–желоба.

А какие перемены начались после грозы! Совсем было засохшая, похрустывающая под ногами трава–мурава на деревенской улице освежилась, зазеленела, встопорщилась и снова накрыла улицу живым ковром. В огороде зацвел белым цветом горох, засветились желтыми граммофончиками цветов огурцы, выздоровели помидоры; ботва картошки, вялая, начавшая было полегать, подняла голову, выпрямилась и живо набрала цвет; подсолнухи по всему огороду зацвели космато, солнечно, а иные из них, роняя на землю свои огненные слезы–лепестки, уже свесили вниз отяжелевшие головы, будто задумались о смысле жизни.

Морковь так и брызнула из грядки фонтанчиками затейливо изрезанной ботвы, укроп раскрыл желтые зонтики, фасоль увешалась длинными саблевидными стручками; далеко по картошке протянула свои плети тыква с огромными желтыми цветками–раструбами. По всему огороду порхали бабочки, гудели шмели, на все голоса распевали птицы.

Горчаков, для которого все огородное было внове, глазел на эти превращения, вдыхал запахи цветов, влажной земли и мокрых корней; ощущение было такое, что растения прямо на глазах тянутся вверх, наливаются соком и плотью, расцветают; на небольшом квадрате огорода кто–то непрерывно ползает, летает, шевелится, борется, гибнет, родится, — словом, кипит, клокочет жизнь; у Горчакова мурашки по коже бегали.

А в лесу между тем созрела черника, и об этом можно было судить по тому, что губы, зубы и пальцы у местной ребятни стали голубые.

Горчакову жалко было смотреть на Анютку: все вокруг едят чернику, а Анюта, бедная, только слюнки глотает да ждет, когда кто–нибудь сжалится над нею и угостит ягодой. Не вытерпел Горчаков и предложил Лаптеву сделать в работе передышку часа на три и сходить по чернику.

— Дело! — сразу же согласился Лаптев и воткнул топор в чурбан. — Я со своими тоже сбегаю. Люблю чернику собирать!..

Горчаков с Анюткой, прихватив корзинки, присоединились к Лаптевым; всем гамузом пошли по лесной дороге, по той самой, где у них с Лаптевым зимой была проложена лыжня до Марьиных горок.

Хорошо было вместе шагать по травянистой, лишь местами чернеющей грязными колдобинами, дороге! Анютка была в полном восторге от путешествия по лесу и от того, что рядом шагает младший из Лаптевых — Антоша–третьеклассник, которому, по словам Гали, нравится возиться с малышами. Анюта смотрела на большого и умного Антошу как на бога, засыпала его вопросами: «А это какой цветок?», «А это кто там пищит и летает?»

И Горчаков краем уха слышал, как Антошка солидно, по–учительски, пояснял: «Это, Анют, лесная герань…», «А вот эти беленькие цветочки с коробочками называются хлопушками», «Кто пищит, говоришь? А поползень, птичка такая…»

«Вот Лаптев! — не без зависти думал Горчаков. — Он и парней своих научил различать всякую травку, всякую букашку. И парни чувствуют себя в лесу как у себя дома…»

На ягоды напали прямо у дороги. И какая же она красавица, эта черника! Крупная, черная, с сизоватым налетом — чем не виноград «Изабелла»!

Анютка сначала ягоду не видела — кустики и кустики — и расстраивалась, готова была захныкать: все берут, а она… Антошка и тут помог ей, и, углядев, наконец, ягоду, Анютка принялась прилежно собирать, глядя на всех, в свою маленькую корзинку. Однако потом зачастила отправлять ягоды в рот, и вскоре губы ее сделались лилово–синими.

Незаметно Лаптевы сместились в сторону, и Горчаков с Анюткой остались на поляне среди сосен одни. Когда Анютка утомилась собирать чернику и запросилась домой, Горчаков догадался усадить ее на пенек, поставил рядом свою корзинку — ешь сколько влезет! А сам удвоил усилия, чтобы успевать собирать ягоды больше, чем съедает Анютка: неловко же возвращаться из леса с пустыми руками.

Анютка уплетала ягоду за обе щеки, а он подсыпал да подсыпал в корзинку, и там, хотя и медленно, а все ж таки прибывало.

Посетил их на черничной этой полянке бычок. Он вышел из–за деревьев и, увидев их, вытянул шею и замычал, как бы высказывая свою печаль. Вот, мол, потерялся я, отбился от стада, брожу один–одинешенек, и очень мне тоскливо. Да и пойла какого–нибудь не мешало бы получить. Жалуясь таким образом, бычок подошел к ним близко: светло–серая шерстка с коричневыми пестринами, добрые телячьи глаза, влажная розовая мордашка, доверчивые простодушные уши.

Анютка сначала испугалась бычка, но когда Горчаков заговорил с ним, мол, ничем мы тебе помочь не можем, иди–ка лучше домой, к хозяйке, — Анютка успокоилась и тоже стала жалеть телка, пыталась даже погладить его. Бычок, шумно ее обнюхивая, отступал, от него пахло теплым дыханием. Потом он пошел дальше, все так же неприкаянно трубя о своей потерянности, жалуясь на свою судьбу и выражая тоску по коровам, по дому и по хозяйке с ее вкусным пойлом.

То, что телята и коровы пасутся в лесу без пастуха, было одним из чудес Игнахиной заимки. Хозяйки по утру выгоняли всю скотину за околицу, коровы и телята самостоятельно собирались в небольшое стадо и по своим, давно протоптанным и знакомым тропинкам уходили далеко в бор, паслись там; и водопои им были известны и хорошие травы. Вечером же, чувствуя, видимо, горячий гнёт молока в вымени, коровы опять же собирались вместе и направлялись к деревне. «Лесные нимфы, а не коровы! — удивлялся Лаптев, рассказывая об этом Горчакову. — Веришь–нет, я километрах в двенадцати от деревни встречал их, в совершенно дремучем месте — вот куда уходят!..»

Набежал незаметно дождичек, и лес вдруг наполнился шорохами, шумом, всюду запрыгали, защелкали капли. Анютка, увидев, как зашевелились трава и старые листья на земле, перестала лакомиться ягодой, нахмурилась и призналась:

— Ой, папочка, я что–то боюсь этого дождя…

Горчаков взял ее за руку, и они спрятались под кустом.

— Чего же бояться дождичка, — говорил Горчаков, — это же водичка, капельки водяные. — И обнял Анютку, почти накрыл ее собою от капели.

Успокоенная его ласковым голосом и сообразив, видимо, что дождь — это и вправду обыкновенная водичка, Анютка крепко прижалась к нему, притихла. «Воробышек мой тепленький!» — думал Горчаков, и нежность к дочке щемящими гулкими толчками поднималась в нем, заполняла все его существо.

Глава 25

И еще раз пришлось оторваться плотникам от стройки. Начался покос, и никак нельзя было отказать Витальке в помощи: оба, и Горчаков, и Лаптев, брали у Витальки молоко, а значит, были ему обязаны…

Коров в Игнахиной заимке осталось мало, и потому все дачники распределились по «молочным кооперативам». Попасть в такой кооператив было большой удачей, тогда хотя бы литр молока гарантирован. Ну а литр густого деревенского молока ежедневно — это в наше время мечта!.. Вот почему все городские очень дорожили этой возможностью, этим прикреплением к корове, норовили чем–нибудь угодить владельцу коровы, готовы были помогать, к примеру, на покосе. У кого имелась личная машина, те отвозили хозяев утром на покос и привозили вечером обратно. Ну, а те, у кого не было машины, соглашались косить или сгребать сено, помогали вывозить его в деревню.

Но если раньше такие молочные сообщества образовывались только вокруг местных жителей, владельцев коров, то в последние годы и сами дачники стали обзаводиться буренками, и вокруг них тоже возникали «кооперативы». Вот и Виталька рассчитывал на помощь потребителей молока.

На покос вместе с Виталькой поехали Лаптев, Горчаков, Виталькина жена Шура, старший их сын капитан Миша, дочь Марина, ну а за нею как тень последовал сын Парамона — Юра.

Когда Парамон узнал, что Юра собирается на покос к Витальке, старика взорвало.

— Ишо не легче! — кипятился Парамон. — Нам самим надо косить, а ты — в батраки к этому ахеристу!..

— За что ты его не любишь, за что? — спрашивал тоже уже разозлившийся, с пылающими щеками Юра. — За что аферистом называешь? Ну какой он аферист, ты подумай! Он вон вкалывает с утра до ночи, а ты — аферист! Аферист не станет в навозе ковыряться!

Произошел, словом, крупный разговор между отцом и сыном, и перед тем как уйти, Юра заявил, что они с Мариной все равно поженятся. И хлопнул калиткой.

Парамон до того разволновался, что бабка Марья едва его успокоила.

— Ну чё уж ты так, Парамоша, — увещевательным тоном говорила она. — Что уж теперь поделать! Нынче у всех эдак. Ну если глянется она ему! Да и мне она ничё кажется. Славная девушка, обходительная. А уж баская дак баская. Прямо писаная!..

— Как хотите… — в сердцах, словно вдруг надломившись, сказал Парамон и ушел на берег, будто на рыбалку собрался.

Была ли сама бабка Марья довольна выбором своего меньшого? Нет, она тоже не одобряла этот выбор, не лежала у нее душа к этой семейке. Взять хотя бы будущую сватью, Виталькину бабу. В первое же лею, как только Кузовковы тут поселились, Шура удивила всех соседей. Она хватала в бору все подряд: грибы, ягоды, целебные травы, — хватала и таскала дары леса корзинами, ведрами, мешками. Таскала недоспелую бруснику, опасаясь, видно, что другие ее опередят и ей не останется. Таскала сыроежки, свинухи, моховики, переспелые маслята, которые никто из местных и за грибы–то не считал. И столько всего набирала, что не успевала даже очистить грибы и ягоды, переработать, заготовить впрок, и грибы у нее червивели, ягоды портились; в избе — грязь, все заброшено, запущено, дача превратилась в какой–то заготовительный пункт, в склад. Сама хозяйка вроде даже забывала умываться, опустилась, одежда неопрятная, глаза какие–то шальные; счет у нее идет на ведра, на корзины, на кадушки, и все ей мало, все тащит, тащит…

Именно тогда бабка Марья сказала про долговязую проворную Шуру, рыскавшую по бору: «Конь с яйсами». А той возьми да кто–то передай. И она так разобиделась на бабку Марью, так надулась, что по сей день дуется. При встречах они, правда, здороваются, но бабка–то видит — не забыла Шура, не простила этого «коня»…

Покос у Витальки был далеко от деревни, там, где бор начинает редеть, перемежаться лигами, болотцами, березняками да осинниками и наконец сходит на нет.

На небольшом взлобке, в тени трех берез, поставили мотоциклы (Виталькин и Лаптева), устроили лагерь.

Лаптев умел и любил косить, еще в детстве его научил отец, и вот теперь умение пригодилось здесь, в Игнахиной заимке. Правда, не везло Лаптеву на хозяев: косил он два года «за молоко» Горбуновым — те собрались да переехали в Кузьминку. Помогал потом косить старику Гришину — тот взял продал корову. И вот теперь Лаптев помогал уже третьему своему «молочнику», Витальке. Так что у Лаптева была хорошая практика, имелась у него и своя литовка, старенькая, источенная, узкая, но из отменной стали.

Лаптев жарко, захватисто отмахивал этой прадедовской, как он уверял, литовкой, приступом шел на густую траву, рубаха навыпуск, ворот расстегнут; будучи бородатым, он сильно походил в те минуты на стародавнего, почти былинного, косаря, «коренника», и только белая кепочка туристского фасона слегка нарушала этот колорит.

Не отставал от Лаптева и Виталькин сын Миша, хотя прогон у него и был заметно у же лаптевского. Да и сам Виталька тянулся за молодыми, жилился изо всех сил, не отставал. К полудню, однако, так умотался, что — видно было — едва волочил ноги. И Лаптев, и Миша, и Горчаков уговаривали Витальку, ну, чего, мол, ты убиваешься, садись отдыхай. Виталька в ответ изнеможденно посмеивался и произносил свое излюбленное: «Кто не работает, тот не ест…»

Горчаков сгребал граблями подсохшее, накошенное накануне, зеленое и шумное сено, поглядывал на косцов, на юную миловидную Марину, возле которой неотрывно держался голубоглазый улыбчивый Юра, на раскрасневшуюся от жаркой работы Шуру, — поглядывал и думал об этой семейке. Ему все хотелось понять Витальку, понять, что же, действительно, заставляет его так пластаться? Что им движет при этом? «Похоже на то, что он ради них, ради жены и детей, убивается, — думал Горчаков. — Похоже, руководит им, с одной стороны, чувство вины перед ними — инвалид, калека. С другой стороны, чувство благодарности — не бросили его, искалеченного, одноглазого. Отсюда его ярость в работе, стремление вкалывать, не щадя себя, и тем самым обеспечить семью всем необходимым: обуть–одеть, напоить–накормить, выучить детей, вывести, как говорится, в люди. И, судя по всему, они благодарны ему за это, уважают его, а при случае вот и помогают. Вон Миша как ворочает литовкой, запалился весь, поспевая за здоровяком Лаптевым. Да и Марина, хотя и воркует со своим Юрой беспрестанно, а сгребать сено не забывает, не ленится, тоже упарилась, раскраснелась…»

«Вполне возможно, — рассуждал далее Горчаков, — что Виталька, несмотря на внешнюю неласковость, колючесть, без ума любит детей и жену.» И как бы в подтверждение этой мысли Горчакову вспомнился недавний случай с Виталькой… Из города Витальке сообщили, что жена его, Шура, заболела, ее положили в больницу со страшным воспалением глаз, и врачи будто бы опасаются, что Шура вовсе может ослепнуть. Горчаков случайно встретил Витальку на улице и удивился его опрятному, «цивильному» виду. Тот был непривычно чисто выбрит, на нем были новенькие, как–то не идущие к его облику, костюм и белая рубашка. Сам же Виталька выглядел непривычно тихим и понурым, собрался, мол, в город, навестить больную жену, и дело, мол, может обернуться так, что придется продавать и хозяйство, и дачу и на вырученные деньги везти жену в Одессу к знаменитым глазникам — шутка ли, баба может ослепнуть!

— Тогда — конец, — глухим голосом сказал Виталька. — Тогда разве жизнь?..

Все, однако, обошлось, глаза у Шуры после серии уколов стали входить в норму, из больницы ее выписали, хотя еще на бюллетене, хотя строго–настрого запрещено работать, особенно в наклон. Но ведь не утерпела! Примчалась сюда в деревню, и сразу же — натура такая — впряглась в работу. И со скотиной управляется, и все заборы завесила выстиранным бельем, и вот на покос даже приехала, и тут пластается, не разгибая спины. «Нет, они конечно же два сапога пара, — думал Горчаков, посматривая то на яростного косца Витальку, то на Шуру, ворочающую валки сухого сена так, что цветастая кофта потемнела от пота. — И природа такой вот работоспособности наверняка крестьянская. Страсть к деревенскому труду наверняка перешла к ним с молоком матери. Только жизнь до сих пор носила их по городам, а теперь они как бы вернулись в детство, начали жить заново от своих корней. Отсюда жадность, отсюда этот захлёб. Оба словно дорвались наконец до того, что предназначено им отроду, но чего они были до сих пор лишены…»

Под вечер, когда солнце скрылось за стеной леса и тень накрыла исполосованную валками сена поляну, покосники спрятали в ивовых кустах литовки, грабли и прочий покосный инвентарь и один по одному собрались в лагере под березами.

Виталька, крякнув и потерев руку об руку, достал из осоки, из ямки, вырытой в торфяной жиже, бутылку водки. Шура на разостланной на траве клеенке быстро спроворила закуску и пригласила всех к «столу».

Мужчины хлопнули «с устатку» по стопочке, быстро смели закуску и разморенно прилегли на минутку — покурить, подымить перед дорогой. Хозяйка, прибрав на поляне после застолья, направилась в лес — поглядеть, нет ли поблизости груздей; за нею увязались Миша и Марина с Юрой.

Виталька, Горчаков и Лаптев, раскинувшись на траве и покуривая, говорили о предстоящей свадьбе, о Марине и Юре, ну и о Парамоне, конечно, о том, прав он был или не прав, сцепившись на днях с Гастрономом… А случилось так, что Гастроном браконьерничал, ловил запрещенной сплавной сетью стерлядь, а Парамон это увидел и возмутился. Парамон как раз проплывал мимо на лодке, ну и сказал Гастроному, что ж, мол, ты делаешь, мил человек!.. Тот послал Парамона подальше, дескать, какое твое собачье дело, старик, плывешь, ну и плыви себе! Парамон возьми и подскажи рыбнадзору. Те примчались на катере, отняли у Гастронома сплавную сеть, забрали полмешка запретной рыбы да вдобавок оштрафовали.

— Я считаю, что Парамон правильно сделал, — говорил Лаптев, покусывая травинку. — Гастроном явно обнаглел. В воскресенье, когда тут полно народа, посередь бела дня, на виду у всей деревни вынимает из сетей стерлядь. Ему, вишь ли, захотелось своих пресыщенных гостей стерляжьей ушицей побаловать! Для вас, мол, серых людишек, закон писан, а для меня не писан: что хочу, то и ворочу. Нет, он наглец, этот Гастроном! — убежденно заключил Лаптев. — Я ведь тоже с ним недавно поцапался… Представляете, прицепил он к своей «Волге» тележку с мусором, чуть заехал в лес и вываливает этот мусор, считай, у меня за огородом! Банки из–под краски, битое стекло, бутылки, полиэтиленовые мешочки, железяки какие–то, ну, в общем, всякий хлам. И этот… Валерка Чуркин, этот тунеядец чертов, Гастроному помогает, лопатой выгребает мусор из тележки. Не иначе как на пол–литра зарабатывает. Что ж вы, говорю, делаете! Есть же вон в конце деревни свалка, специально для мусора ров вырыт! А Гастроном мне: «Ну а мы здесь решили…» Мол, где ближе, там и вывалили, тебя не спросили! И этот подпевала, Валерка, тоже гундосит: «Какая разница…» Я им и так, и сяк, вы, говорю, консервные банки вываливаете, а в них всегда бывают остатки пищи — это ж явная зараза! Такие банки положено на костре обжигать и в землю закапывать. Да и полиэтилен, железо — они же не гниют, они тут сто лет будут лежать!..

— Ну а они? — спросил Виталька.

— А они что… сопят да делают свое дело. Плюнул и пошел — что с мурлом разговаривать!.. Слышу за спиной: «Кто это?» — Гастроном сквозь зубы спрашивает. А Валерка бубнит что–то…

Разговор перешел на Валерку Чуркина. Вот тоже «чудо» Игнахиной заимки. Рассказывали, что был Валерка парнем не таким уж беспутным, окончил техникум, был женат, и женат не на ком–нибудь, а на артистке музкомедии. Но, будучи человеком безвольным, ленивым и пристрастным к «зеленому змию», покатился вниз по наклонной. Потерял хорошую работу, жену и дочь, докатился до грузчика в магазине, тут уж стал закладывать по–черному. За драку был осужден, отсидел срок, из тюрьмы вышел с татуировкой во всю грудь: «Нет в жизни счастья!» Пробовал работать, но все то же безволие, лень и все та же пьянка. И вот нашел же как–то Игнахину заимку, устроился на работу в лесничество, потом уволился и занялся браконьерством. Связался с такой же тунеядкой, шалавой Сонькой, с которой теперь и живут в пустующем казенном, от лесничества, доме. Причем браконьерничает Валерка столь ловко, столь «профессионально», что ни разу еще не попадался в руки рыбнадзора. Среди дачников есть у него постоянные клиенты, которым он за водку поставляет стерлядок и кастрюков.

Теперь, когда Гастроном попался на браконьерстве, он, понятно, с рыбалкой завязал, ну а Валерка, похоже, заделался личным браконьером Гастронома. Все ошивается возле того и пьет последнее время, как он похваляется, исключительно ямайский ром.

Будто бы мстя себе за свое безволие, за свою лень, за разболтанность, за то, что потерял жену, дочь, квартиру, хорошую работу, пропил–прогулял свое образование, Валерка опускается все ниже и ниже. По деревне ходит неумытый, небритый, лохмы грязные торчком, спит там, где свалится. Сонька, если сама трезвая, иной раз пытается затащить его в свою «казарму», он ее при этом материт, ну, глядеть на них тошно.

— И ведь еще задирается! — осуждающе говорил Виталька, сидя на траве и переобуваясь. — Зимой по пьянке пырнул ножом Федьку Изъянова, лесникова сына. Сам–то Изъянов собрался было в Кузьминку за участковым, да Федька не пустил. Вместе, мол, выпивали, да и вообще не стоит связываться. А Валерка вроде даже сожалел, что его не забрали, не посадили. Мы тут взялись как–то его воспитывать, мол, будешь браконьерничать, пить да ножом размахивать — снова срок схлопочешь. А он: «Что вы меня тюрьмой пугаете! Что — тюрьма! Там вон кино каждый день показывают, там — библиотека, читай не хочу. Там кормят будь–будь! И все по часам, по режиму: утром физзарядка, кормежка вовремя, сон вовремя, да еще на чистеньких простыночках!»

— Тюрьма для него, выходит, вроде санатория, — рассмеялся Лаптев. — А что. Там по крайней мере не нужно заставлять себя умываться, бриться, белье менять, там это заставят сделать. Да и работать заставят. А значит, и деньжат можно подкопить хотя бы на одежонку. Здесь–то он бы все пропил.

— Ох, он еще натворит дел, этот Валерка! — заметила Шура, подходя от леса к лагерю и вникая в разговор мужчин. — Помяните меня, он или кого–нибудь зарежет или дом чей–нибудь спалит. А Сонька ему поможет! Собрались же парочка: гусь да гагарочка… (Знала бы Шура, что говорит пророческие слова!..)

В деревне про Соньку сказывали, что до Валерки она с кем только не путалась: с командированными на лесозаготовки колхозниками, с трактористами, с шоферами. Работала одно время в лесничестве на прополке питомников — уволилась, шаталась без дела; теперь вот устроилась сторожем на пожарной вышке, дежурит там, бор от огня охраняет. Но дежурит редко, поскольку трезвой бывает тоже редко, а в пьяном состоянии просто невозможно взобраться на такую верхотуру.

— А Сонька эта что, под продавца или под медика работает? — спросил Горчаков. — Как ни посмотришь — она в белом халате. Не может же быть, чтобы пожарникам выдавали белые халаты как спецовку?

Однако ни Шура, ни Виталька, ни Лаптев не знали, что бы означал этот белый халат на Соньке, только все рассмеялись в ответ.

— Мне Прасковья–богомолка рассказывала, — снова вступила в разговор Шура. — Хватилась, говорит, утром печку растоплять, а спичек нет. Глядь, а в казенном доме свет горит. Пойду, мол, у Соньки спичек спрошу, она же курит, стало быть, спички должны быть. Стучусь, говорит, стучусь — не открывают. Тогда, говорит, дай в окошко загляну — живы ли? Поглядела поверх задергушки — батюшки–свет! Полон дом мужиков, и все спят, кто на койке, кто на лавке, кто на полу. А посреди этого поля сражения ходит в чем мать родила Сонька и вроде как ищет чего–то, то ли халат свой белый, то ли еще кого. Картина! Будто, говорит, поле сражения. Я, говорит, перекрестилась да дуй не стой от окна–то!..

Покосники покачали головами, многозначительно покрякали, и разговор снова перешел на Гастронома.

— Я вам вот что скажу, — задумчиво произнес Виталька. — Помяните меня, Олег Артурович не простит Парамону это дело с рыбнадзором. Да и тебе, Тереха, — повернулся он к Лаптеву, — припомнит этот мусор при случае. Это еще тот мужик, это — сила! Вот только один пример. Я у него был как–то по делу и видел его баню. Так вот баня у него, братцы, — нам и не снилось. Заходишь в предбанник — бассейн. Настоящий бассейн, плиткой весь отделан. Дальше идет теплая зала для мытья. И отдельно — парилка с душем. Причем парилка обита осиновой дощечкой, это для сухости пара, для духа! И в предбаннике, и в зале скамьи стоят, хоть сиди на них, хоть лежи. У стены буфет с черт знает какими бутылками, на столике кувшин для кваса, самовар, — в общем, что твоя душа желает. Это только баня! — Виталька многозначительно поднял палец. — А гараж у него, брат ты мой, с мойкой, погреб у него кирпичом изнутри выложен. Я уж не говорю о самом доме!.. И — заметили? — приезжает он сюда обычно с гостями, и с какими гостями!..

— В общем, вор большой, крупный, — вставил Лаптев.

— Мы ничего не знаем! — решительно возразил Виталька. — Откуда мы знаем, что вор? Мы даже фамилии его не знаем, и вообще… что–то мы в пересуды ударились, косточки перемываем. Сказано: не судите, да не будете судимы. — И, оборвав разговор решительным жестом, Виталька поднялся на ноги. — Ехать пора. А то, гляди, темнеть начнет.

Как Лаптеву, так и Горчакову не понравилась эта Виталькина защита Гастронома, восхищение богатством и силой, чуть ли не раболепие перед Гастрономом; обоим хотелось спорить, доказывать.

Глава 26

А между тем пошла вторая половина июля, лето перевалило через свою «макушку». После того как на хорошо прогретую землю упали обильные дожди, незамедлительно двинули в рост грибы. Сначала высыпали маслята с их рыжевато–коричневыми клейкими шляпками и изнанкой цвета сливочного масла. Потом повалили сыроежки всевозможных раскрасок, подберезовики и подосиновики, сухие и сырые грузди, ну и наконец покатила волна белых.

«Белые пошли!» — стоило эту весть кому–то из деревенских передать по телефону или даже телеграммой в город, как она мгновенно распространилась среди дачников и грибников, и многие сердца забились учащенно — еще бы! Белые пошли!

Сотни, тысячи людей едва дотерпели, дожили, дотрудились до конца рабочей недели, до пятницы, а в пятницу вечером…

А в пятницу вечером толпы горожан с корзинами с рюкзаками, с коробами устремились за город. В переполненных электричках, на битком набитых теплоходах, на личных и служебных машинах, на мотоциклах и мотороллерах весь, казалось, город стал растекаться по многочисленным дорогам.

На трактах густые, сплошные потоки машин, причем все спешат, мчатся на предельных скоростях. Совершается грандиозный исход горожан, объединенных одним желанием, одним стремлением — подальше от горячего, расплавленного асфальта, от духоты, от грохота и толчеи! На волю! Тем более что — шуточное ли дело! — белые пошли!..

Сплошные вереницы разноцветных «Жигулей», «Волг», «Запорожцев» и «Москвичей» на трактах и шоссе, нескончаемая очередь машин у переправы через море; капитан парома охрип, командуя нетерпеливыми, рвущимися к переправе машинами.

В Игнахиной заимке самый наплыв отдыхающих; мало того что заняты все дома, заняты так же все пристройки, сени, кладовки, веранды; приезжих селят в летних кухнях и даже в палатках, натянутых в оградах. За хлебом возле магазина выстраиваются предлинные очереди, записываются в очередь рано утром, а хлеб привозят часа в три пополудни. Причем на всех его, как правило, не хватает. Рассказывали, что у дачников был крупный разговор с председателем сельсовета, который, проезжая мимо магазина, подвернул к нему и спросил, по какому такому случаю народ собрался. Его окружили, все ему высказали, а он якобы в ответ: «Я вам ничем не обязан — кто вы такие? Городские жители. Вот и покупайте хлеб в городе. И вообще с вами, дачниками, хлопот хоть отбавляй. Хлеб вам подай, продукты подай, медицинское обслуживание организуй, мост через речку почини, милицию к вам высылай да споры ваши решай — одни хлопоты! А пользы от вас ни сельсовету, ни району никакой!..»

Много народа стало в Игнахиной заимке, оживленно на улицах, у колодца, на берегу; строительство идет полным ходом, по всей деревне слышны повизгивания пил, стукоток топоров и молотков; эхо от леса умножает и усиливает этот стукоток, и создается впечатление, что деревня стала сплошной стройплощадкой. В старых усадьбах пристраиваются к домам веранды, мансарды, террасы, перекрываются крыши, строятся бани, летние кухни, беседки, навесы, гаражи… Но как грибы после дождя, вырастают и новые усадьбы, новые избы и избушки, дома и домишки. Новоселы покупают земельные участки у местных деятелей и у дачников и ставят на них легкие дощатые «скворечники», избы–насыпушки, бревенчатые дома–пятистенки, огромные «терема»; кладут кирпичные стены, льют стены из шлакобетона. В дело идут шпалы, брусья, горбыль, тарная дощечка, борта грузовиков, фанера и листовое железо — лишь бы сколотить, состряпать жилище! Настоящий строительный бум, лихорадочная спешка. Возводятся строения самой невероятной формы: иной дом похож на почтовый ящик, иной — на яхту с парусом, этот смахивает на пожарную каланчу, а тот напоминает собой гроб.

Парамон Хребтов, сердитый после стычки с браконьером Гастрономом и после ожесточенных споров с Виталькой, наблюдал эту строительную вакханалию, смотрел на это массовое «доставание» и все ближе подвигался к решению — надо что–то делать, немедленно что–то делать! Что ж из того, что сам он когда–то начал селить здесь городских? Не знал, не мог наперед видеть, чем оно обернется. Да и не все же из поселенцев воруют, большинство–то как раз порядочные, это только «буржуи» тянут, жулябия. Это они превратили Игнахину заимку в свой притон, полагая, что властей тут нет, считай, никаких, глухой–де угол, и тут–де можно развернуться. И разворачиваются…

«Кончать с этим надо, — горячился в мыслях Парамон. — Будь что будет, но надо привести сюда прокурора. И пойти прямо по усадьбам, и спросить иных застройщиков, откуда стройматериалы, какие есть на них документы?..»

Но как непросто на это решиться! Как нелегко!

Парамона корчило от мучительных сомнений, колебаний…

А в это время Горчаков с Лаптевым, как и многие вокруг, пребывали в строительной лихорадке. «До наступления осеннего ненастья во что бы то ни стало подвести дом под крышу! — твердил себе Горчаков, пластаясь с бревнами. — А то как зарядят дожди, как намокнут стены, как начнется гниль… Да и какая работа под холодными осенними дождями! Все пропало тогда, рухнули все планы!..»

Он перестал бриться, зарос недельной щетиной, лицо почернело, большие зеленые глаза глубоко запали в глазницы.

Мало того, что он урабатывался на стройке, ему еще нужно было ежедневно поливать в огороде, готовить еду, заботиться, чтобы Анютка была одета, обута, накормлена, причесана; чтоб она не потерялась, не утонула. Спал он теперь не более пяти часов в сутки. По вечерам, накормив ужином Анютку и проследив, чтобы вымыла ноги, укладывал ее спать, сам же еще убирал со стола, шел на берег отмываться от пота и грязи, и когда наконец плюхался в постель, вытягивался во всю длину и расслаблялся, то чувствовал, как сильно ломит кости и ноют натруженные мышцы.

Вдвоем с Лаптевым они теперь поднимали на стены с помощью веревок и наклонных лаг бревна самых верхних венцов, клали поперек стен ядреные четырехгранные матки. Горчакова радовало то, что дом растет крепкий и ладный, а вставышей в стенах почти незаметно: столь тщательно они с Лаптевым подогнали, встроили эти концы вместо подгнивших частей. Радовало и то, что дом получается русский, сибирский, в нем все просто, строго и только наличники да ставни будут ярко окрашены и с деревянными кружевами. Никакой лишней пестроты, никаких бантиков–надстроек, никакого выкаблучивания. Только крышу было решено сделать повыше, поострее, чем она была у старого дома. «Выше стропила, плотники!» — таким возгласом выразил Лаптев свое согласие с предложением насчет крыши.

Выше–то выше, да где взять лес на новые стропила?

И вновь пришлось — в который раз! — бежать к Витальке с просьбой. Застал его Горчаков рано утром, перед самым отъездом на покос; мотоцикл уже был заведен, и Виталька с сыном, с дочерью и женой как раз усаживались на него. При этом Павлу (младшему из Виталькиных сыновей) пришлось моститься поверх люльки, на месте запасного колеса.

— Вон там у меня за сараем лежат жерди, — выслушав Горчакова и с ходу вникнув в суть дела, сказал Виталька. — Выбери, какие тебе надо и сколько надо, и забирай. — Включил скорость, газанул, и перегруженный покосниками мотоцикл медленно, с пулеметным постреливанием, покатил в сторону леса.

Ни слова не сказал Виталька об оплате, ни на минуту не заколебался, можно ли разрешить чужому человеку шариться на своем подворье — полное доверие!

«Нет, что бы о нем ни говорили, он все–таки неплохой мужик!» — думал Горчаков, проходя в Виталькину ограду и выбирая из ошкуренных и потому хорошо подсушенных жердей те, что потолще, попрямее.

Перетащили с Лаптевым эти «свечковые» жерди и подзадумались — какой длины делать стропила? В конце концов догадались сбить из реек треугольник, подняли его на сруб; Лаптев, стоя на потолочном настиле, поддерживал макет, а Горчаков отбегал к самому лесу и смотрел, старался представить себе торец будущей крыши. Чтоб была она в ладу, как говорил Парамон, с высотой, с длиной и шириной сруба.

— А ну сделай треугольник потупее! — кричал он Лаптеву. — Увеличь–ка угол при вершине! Во–во! Держи так. Самое то! Прихвати гвоздем!

Разметили по макету будущие стропила и взялись за двуручную пилу, чтобы распластать жерди на равновеликие отрезки. Лаптев пильщик яростный, пилу продергивает на всю длину, Горчаков не хочет уступать и тоже дергает на всю длину, опилки пригоршнями летят с обеих сторон — раззудись плечо, размахнись рука!..

В общем, штурм дома продолжался. Горчаков все глубже вникал в плотницкое ремесло, и чем лучше он его познавал, тем больше убеждался в том, насколько нелегко и непросто сделать своими руками самую простую, казалось бы, вещь. Насколько непросто пролазить, например, бревно, вырубить угловую «чашку» так, чтобы два бревна сцепились в угловом «замке» и плотно и прочно. Привыкший творить, создавать что–либо на бумаге да в голове, он раньше лишь такой труд и признавал; остальное, дескать, проще пареной репы. Ну что, в самом деле, стоит табуретку сколотить, дом из бревен сложить!.. Теперь–то он уразумел, что легко слова произносить, легко языком построить дом, а ты построй его на самом деле! Поистине мудро в народе говорится, что легко да скоро сказка сказывается, но ох как нелегко, нескоро дело делается!

«Мелочей, по существу, нет, — думал Горчаков. — Всякая пустяковина требует возни, смекалки, терпения и еще раз терпения».

Многие слова, которые раньше Горчаков произносил не задумываясь, наполнялись теперь смыслом, он познавал им цену; во всяком случае цену словам «дом построить» он теперь знал.

Наряду с таким вот «прозрением», с таким «оздоровлением» происходили в нем и другие изменения, подчас неосознанные им самим. Так, Горчаков стал пристальнее всматриваться в окружающую природу, стал замечать, к примеру, птиц, во множестве порхающих вокруг. Спрашивал Лаптева, что это за птичка такая посвистывает, сидя на заборе? А потом, когда выдавалась свободная минута, сам «просвещал» Анютку, говорил ей: «Это иволга кричит, Анюта, иволга. Правда же, похоже на кошачье мяуканье? Иногда ее так и называют — лесная кошка. Она ярко–желтая, с черными крыльями».

Он внимательно стал смотреть себе под ноги, особенно после того, как однажды на глазах у его совершилось маленькое чудо… Искупавшись после жаркой работы, он присел было на берегу, на солнышке, чтобы обсохнуть и согреться. Неожиданно увидел, как мелкой волной к берегу прибило какую–то невзрачную, даже неприятную на вид, серую букашку–каракатицу. Вот она выползла на теплый галечник, посидела немного, погрелась, и вдруг из нее стало что–то вылезать, вылупляться… Вот показалась голова, вслед за головой полез сам головастик. Вот он окончательно выдрался из серой каракатицы, вылез из нее на теплые камешки, как змея выползает из своей шкуры. Далее головастик стал поднимать хвост, корчиться, из спинки его при этом начало расти, вытягиваться вдоль туловища крыло…

Затаив дыхание, следил Горчаков за превращениями страхилетика.

Прозрачное крыло поразительно быстро вырастало, распрямлялось. Страхилетик сидел на теплом камешке, вцепившись в него лапками, и, казалось, кряхтел от усердия, выталкивал из себя это крыло; с уставшей его мордочки скатывались капельки прозрачной жидкости — то ли он обильно потел от натуги, то ли сгонял лишний вес, нарочно выдавливал из себя влагу. А может, плакал?.. Тельце его делалось все тоньше, тоньше и все длиннее, а прозрачное крыло вдруг стало разглаживаться, раздвигаться, и вот уже целых четыре крылышка обозначились. Еще усилие, еще порция тепла и света, и крылья развернулись в стороны и стали крыльями… стрекозы! Да, да, на глазах у Горчакова рождалась стрекоза! Вот уже и цвет ее стал меняться, на крыльях и на длинном теле робко проступали розовая и голубая краски, исчезала серая невзрачность каракатицы. А вот и первая попытка взлететь, попытка, правда, неудачная, стрекоза тут же упала на камни. Однако Горчаков был уверен, что она непременно полетит, только посидит еще немного, погреется, наберется солнечной силы и обязательно взлетит. Но сколь мучительно ее рождение, выдирание из себя самой! И как больно она ударится, видимо, еще не раз!..

Горчаков возвращался с берега на стройку и думал о Лаптеве. Ему теперь казалось, что он лучше стал понимать Лаптева, прищур его глаз. Раньше Горчаков не без иронии воспринимал этот прищур. «Усмехается так, будто понял смысл жизни…» — иронизировал он в душе. «А что как Лаптев и в самом деле понял этот самый смысл?» — думал Горчаков теперь, под впечатлением чуда, которое только что наблюдал.

Что и говорить, гонка последних лет многое человеческое подзасушила в Горчакове; хотел он того или нет, но он начал превращаться в функционера, в технаря–рационалиста, работающего и живущего «как машина». Однако, очутившись теперь в деревне, среди природы, он, как и любой живой человек, не мог не поддаться ее чарам; на него не могла не действовать красота бора, моря, цветов, красота росистого утра или лунной ночи. И понемногу он начал словно бы размягчаться, оттаивать; с эмоций, подзасушенных «каменным мешком», городской «мясорубкой», начала сходить некая корочка. Душа его понемногу поворачивалась к самому простому. Он, например, подолгу и с удовольствием смотрел на луну. В городе он ее и замечать перестал, там она обычно загорожена высокими домами и закрыта пеленой дыма; там ее будто и нет совсем, а тут…

Засматривался Горчаков и на звезды. И однажды особенно отчетливо разглядел Млечный Путь, Большую Медведицу, созвездие Кассиопеи. Стоял, запрокинув голову, потонув глазами в небе, и сами собой всплыли в памяти ознобные слова: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна…» А в другой раз он заметил, как между звезд созвездия Андромеды прошла наискосок, слегка помигивая, искорка спутника, и это тоже сильно взбудоражило его.

«Выздоравливание» выражалось и в пристальном внимании ко всему растущему на грядках, на цветочных клумбах, в радостном удивлении этому росту и созреванию — разве не чудо, что из какой–то крохотной соринки–семечка вымахал огромный, разветвленный и благоухающий по вечерам куст душистого табачка!

Его «выздоравливание» неожиданно обернулось и тем, что он вдруг усомнился в безупречности своей научной идеи. «Нужно ли, — думал он теперь, — все обучение студентов делать программированным, машинным? Какая машина заменит непосредственный контакт студентов с живым человеком, с преподавателем, профессором? Ведь лектор–профессор и случай из жизни расскажет, и пошутит, и… он ведь воспитывает студентов. Воспитывает своей манерой говорить, одеваться, держаться перед аудиторией, мыслить. Преподаватель может стать для иных образцом, примером, даже идеалом!» Раньше Горчаков все это иронически называл лирикой, теперь же он был склонен думать, что совсем без «лирики» нельзя, в крайность впадать нельзя. Нужно и то и другое: и обучающие машины, и живое слово профессора, педагога.

Будучи на протяжении последних лет постоянно среди городского многолюдства, Горчаков стал уставать от этого многолюдства и, как это ни странным может показаться, почти перестал замечать людей. Здесь же, в деревне, где всякий человек на счету и на виду, а потому не является массой, где каждый человек — отдельный, Горчаков вдруг почувствовал прежний интерес к людям. Он пытался понять, чем притягивает к себе Лаптев, почему с ним всегда хорошо и спокойно. «В нем тепла много, — думал Горчаков, — и физического, и душевного. Такой и пьяный не противен. Такой если и язвит, то не обидно, без злобы, и это в нем, наверное, от душевного здоровья, от чистоты. А вот врожденное оно, здоровье, или приобретенное? Если врожденное, то чем он его поддерживает? Неужели и вправду постоянным общением с природой? Неужели прав он в своих рассуждениях о том, что человеку необходимы «два крыла“?..»

Размышлял Горчаков и над тем, что же движет в конце концов Виталькой? Откуда в нем эта энергия, это бесстрашие перед полчищами дел? Откуда несдаваемость, пружинность «ваньки–встаньки»? В самом ли деле им движет чувство долга?.. И в самом ли деле его страсть именно к крестьянскому труду как бы наследственная?.. А может, тут совсем не то, может, все дело в характере? Может, у него натура муравья? Копошится и копошится без устали, тащит и тащит все что ни попадется в свой муравейник…

«И чем сейчас живет Парамон? — думал Горчаков. — О чем он столь сосредоточенно размышляет последнее время? Неужели только о предстоящей женитьбе сына?..»

Но особенно острый интерес Горчаков испытывал последнее время к своей дочке Анютке. Такой интерес и такую нежность, каких никогда до сих пор не было. Решаясь оставить Анютку с отцом в деревне, Римма была вся в сомнениях и страхах. Ведь ребенок может утонуть! Его может укусить энцефалитный клещ! Девочка может поймать какую–нибудь хворь, так как земля кишит, по ее, Римминым, представлениям, возбудителями заразных болезней. Кроме того, ребенок может наесться мухомора или — еще хуже — бледных поганок! А в рыбе, говорят, водятся возбудители описторхоза! Пуще того опасны собаки, среди которых полно бешеных. Да и бык может забодать. Комары здесь, поди, малярийные! Пища без холодильника быстро портится, и не исключено отравление!.. Словом, не было в мире такой напасти, которая не могла бы, в воображении матери, обрушиться на оставляемую в деревне дочку.

Горчаков убеждал Римму не трусить, иронизировал, сердился: «По–твоему, — говорил он, — нельзя ни дышать, ни пить, ни есть — все опасно, всюду отрава и зараза!»

Перво–наперво, как и ожидал Горчаков, у Анютки прошел страшный кашель, исчезла нездоровая бледность, а тусклые глаза заблестели. От воздуха ли здешнего, от парного ли молока, которое она, хотя и не без нажима, пила по вечерам, щеки у Анютки начали округляться, попка, как и положено в таком возрасте, приобрела вид пышной булочки, а тело покрылось радующим глаз загаром.

Но самое главное — это открытия, которые Анютка делала здесь каждый день и каждый час. Вдруг поднимет крик на всю ограду: «Папа, папа! Баба Маня! Скорей идите сюда!» Оба они, и Горчаков и хозяйка, бегут — что такое, Анюта? Что случилось?.. Оказывается, Анютка углядела возле забора на припеке ящерицу…

Жук! Цветок! Бабочка! Стрекоза! И каждый из них — событие, каждый — открытие.

Когда выдавалась свободная минута, Горчаков брал полотенце, цветастый надувной круг и вел восторженно разговорчивую дочь купаться. В соснах за огородами в ту пору было оживленно, шумно: там обосновалось семейство ворон. Неуклюжие слетыши–воронята садились на пеньки, на нижние ветки сосен, на тропинку, подпускали к себе близко. «Они, Анюта, еще не научились бояться», — говорил Горчаков дочери. А воронята с детским любопытством взирали на них и на их яркий надувной круг — что это, мол, за чудо такое движется по тропинке? Однако отчаянное, требовательное карканье старой битой вороны заставляло воронят–простофиль подниматься в воздух; неумело колыхаясь на тяжелых непослушных крыльях, они взлетали с пеньков и веток, однако летели чаще всего не от опасности, а как раз навстречу ей, чуть не вреза лись в шагавших по тропе Горчакова и Анютку. «Ах ты, господи! — сокрушался Горчаков. — В каком отчаянии, должно быть, сейчас ворона–мама! Как она страдает от ротозейства своих деток!..»

Миновав полосу бора, отец с дочерью оказывались на высоком берегу, над обрывом; внизу расстилалась равнина моря, маячил вдали белый парус яхты, глухо тарахтела и ползла по водной глади, высоко задрав нос, моторная лодка.

По знакомой тропинке они спускались в свою маленькую бухточку с песком и галечником, Анютка тотчас скидывала ситцевое платьице и трусики и совершенной голышкой бросалась в воду; бегала по мелководью, вскрикивала от брызг, бултыхалась на раздутом гулком круге. Некоторое время спустя Горчаков вытаскивал ее из воды, посиневшую, смеющуюся, и она карабкалась на песчаный откос, зарывалась в горячий песок, согревалась, радовалась прикосновениям солнечных лучей, как радуется им, наверное, растение. Вывалявшись в песке с ног до головы, Анютка снова сигала в воду, снова ликующе вскрикивала от щекотания ласковой водички.

Горчаков смотрел на дочку и чувствовал себя сродни той старой вороне, что повстречалась им с выводком в бору.

На линии прибоя торчало наполовину заваленное песком и галечником старое ободранное дерево, прибитое сюда штормом. И позади толстенного этого дерева образовалась небольшая заводь, а в ее теплую воду повадились заплывать мальки; здесь они, видимо, грелись, кормились и подрастали. «Чем же они, бедные, питаются?» — не раз задавался вопросом Горчаков, не видя на дне ни растительности, никаких корешков, ни ила; голый песок да галька. И вот однажды заметил, как рыбка вдруг выскочила из воды и ткнулась в это дерево–плотину, словно бы склюнула что–то. И другие мальки тоже подплывали, подпрыгивали и клевали дерево. Что за чудеса? Зачем они это делают? Загадка разрешилась, когда Горчаков разглядел, что на ошкуренном и добела обмытом водой дереве, на его влажном боку прилепилась зеленоватая мошкара. Этих–то мизерных мошек, оказывается, и склевывают мальки; подплывают к дереву, выскакивают из воды, хватают ртом мошек и плюхаются обратно. Сонные, малоподвижные мошки одна за другой исчезали в утробах маленьких обжор.

— Анюта! — закричал Горчаков. — Иди сюда скорей! Я тебе покажу рыбью кормушку!

Уяснив, в чем дело, Анютка прямо–таки повизгивала при каждом ловком заглатывании мальками своего лакомства.

…Накупавшись, наплававшись, оставив в воде тяжесть уставшего тела, пыль и пот стройки, Горчаков растягивался во весь рост на берегу, спиной на горячем галечнике, и смотрел в синеву неба. По синеве проплывало белое, пушисто–округлое облако, — проплывало тихохонько, словно обомлев от страха за свою невесомость. Сверху, с высокого обрыва, заглядывали в бухту березы и сосны, а над ними планировал черный распластанный коршун. Эти минуты были тишайшими минутами в теперешней жизни Горчакова.

Но, увы, редки были такие минуты, тут же нужно было встряхивать с себя сонное оцепенение, подниматься, вытаскивать протестующую Анютку из воды, растирать ее покрывшееся пупырышками тело мохнатым полотенцем, одевать ее, внушая, что пора идти строить домик — кто ж его нам построит, если мы с тобой будем тут загорать?..

Большую же часть дня Анютка была предоставлена самой себе, носилась по деревне с подружками, прибегала к отцу на стройку, играла в ограде Хребтовых либо увязывалась за бабкой Марьей на берег полоскать белье. Вечером стоило Горчакову накормить ее ужином, проследить, чтоб вымыла ноги да выпила стакан молока, как Анютка плюхалась в постель и, чуть коснувшись щекой подушки, мгновенно засыпала. Горчаков смотрел на нее, спящую, и почти физически чувствовал, как укладываются сейчас в ее головенке на разных там полочках, по разным сундучкам многочисленные впечатления долгого дня. «Записать бы эти впечатления, — с нежностью думал он, — так наверняка солидный бы том получился!..»

По–особому грело его душу то, что Анютка бралась помогать ему на стройке, в огороде, во время приготовления обеда. Он раскалывал топором чурки, а она носила поленья в кухню. Либо приходила на стройку и принималась убирать мешающие плотникам щепки. А то просила дать ей скобель, и хотя ручонки у нее были слабые, она старательно водила лезвием скобеля по бревну и, вычистив небольшую «лысинку», искренне радовалась: «Помогла тебе, да?»

Ходила Анюта и по воду на колодец, с самым серьезным видом несла вслед за отцом свое крохотное ведерко с водой, поливала грядки. И что с того, что в ее игрушечной лейке всего и воды–то воробью напиться!..

Наградой же за их огородные труды была нежная сочная редиска, сладкие бело–зеленые горошины из первых пузатеньких стручков, первая, толщиной с мизинчик, морковка крупные бело–фиолетовые бобы.

Имела Анютка и постоянную обязанность — ходить по вечерам к Витальке за молоком. Горчаков всячески поощрял это дело, и Анютка каждый раз несла бидончик с молоком в надежде, в ожидании — вот сейчас папа похвалит ее, скажет: «Кормилица ты моя!» — обнимет и прижмет к себе.

Это–то желание поскорее услышать слова одобрения и подвело Анютку. Однажды она так спешила вручить отцу молоко, что в темных сенях запнулась за порог, упала, бидончик с крышкой грохнулись на пол, а молоко разлилось. Когда убрызганная молоком Анютка поднялась на ноги и поняла, что рухнули мечты, что никакой радости теперь не будет, что произошла катастрофа, то разрыдалась так, что невозможно было унять. Такое горе охватило все ее существо, такая обида, что Горчаков, утешая дочь, сам едва не разревелся. «Ах ты, человечек мой маленький! — с необоримой дрожью под сердцем думал он. — Хотела как лучше, мечтала сделать приятное, и вот…»

Кое–как успокоили ребенка вместе с хозяйкой, доброй бабкой Марьей, утешили тем, что заверили, мол, завтра Анюта снова пойдет за молоком, и все будет прекрасно.

Вскоре, однако, Анютка пережила еще одну драму. С соседской, более взрослой, девочкой Леной они сидели в ограде за столом и рисовали. Лена быстро нарисовала лошадку, дерево и синее небо, а у Анютки ничего не получалось, она начинала, зачеркивала, стыдливо комкала бумагу: видела, что лошадка у нее гораздо хуже, чем у Лены. А тут еще он, Горчаков, как нарочно, подошел и похвалил Ленин рисунок. Губы у Анютки задрожали, а из глаз градом покатились слезы. И тут только до Горчакова дошло, что он натворил. Ведь для нее, для малышки, это удар, это настоящее горе — сознавать, что ты не можешь нарисовать такого же коня и такое же дерево, как у Лены, что ты неумеха в папиных глазах!.. И снова жалость полоснула Горчакова по сердцу, и он глухим, срывающимся голосом стал успокаивать всхлипывающую, с мокрыми глазами, горемычную художницу.

Изменился Горчаков — он это чувствовал — и в отношениях с женой. Он вдруг стал замечать, что Римма все еще молодая и красивая; он ловил себя на том, что ждет не дождется, когда она приедет на выходные. Когда же она наконец приезжала, он то и дело исподтишка поглядывал на ее смугловатое лицо с нежной кожей, с чистым лбом, рыжевато–карими (он их называл медными) глазами, с чуть припухлыми губами. Его по–новому и горячо волновал вид ее «дымящегося» тела, когда она, стоя в проеме банной двери, подавала ему вымытую, распаренную Анютку в белой простыне.

Это обострение интереса к жене, интереса, который начал было покрываться «корочкой» привычки, это вновь возникшее восхищение Риммой застали его врасплох, смущали, он не знал, чем их объяснить, только догадывался, что они как–то тоже связаны со здешней тишиной, здешним воздухом и солнцем…

Но она–то, Римма, оставалась прежней, она–то по–прежнему жила там, в городе, все так же работала в душной конторе, в этом своем патентном бюро. Она–то, словом, все еще крутилась в городской «мясорубке», а если и приезжала на выходные, то появлялась вся измотанная трудной дорогой, с тяжелыми сумками, набитыми продуктами, издерганная, уставшая, и за два неполных дня, проведенных в деревне, так и не успевала расслабиться. Раньше они оба были одинаково «засушенными», теперь же было по–другому, и отсюда происходило непонимание между ними. Римма видела, что он почернел и осунулся, что его «музыкальные руки», которые так нравились ей раньше, огрубели, были в ссадинах, в мозолях, с грязными бинтами на пальцах. Одежда на нем просолела от пота, побриться ему зачастую некогда, давно не стриженные волосы выгорели на солнце. Да и о науке, о диссертации во все лето ни разу не вспомнил, с головой ушел в стройку, в огородничество, в глазах вон блеск какой–то незнакомый… Все это тревожило Римму, даже пугало, ей хотелось встряхнуть его, вернуть.

— Одичал ты тут, омужичился, — озабоченно сказала она в свой последний приезд, — забыл, по–моему, о своей мечте стать к сорока годам доктором…

И, видя, что ее слова не «пробуждают» его, что при всей его измученности вид у него умиротворенный, лицо без привычных суровых складок у переносицы, какое–то опростившееся, даже как будто поглупевшее, Римма испугалась не на шутку. Ей еще больше захотелось «вернуть» его, она стала сердиться, старалась задеть за живое: нарочно начала говорить ж про его якобы копание в навозе, про то, что он тут скоро, чего доброго, свиней возьмется разводить вместо того, чтобы делать научную карьеру.

Это его задело, и он тоже сказал в пику ей:

— А иногда, знаешь, мне и впрямь хочется послать эту карьеру к чертовой матери, поселиться здесь, да так и жить. Ковыряться, действительно, в земле, завести животину, а что? Ведь это извечное человеческое занятие, естественное и необходимое. И оно, как бы это сказать… абсолютно полезное, это занятие. Тогда как полезность всех других занятий весьма и весьма спорна, в том числе и полезность науки.

Тут Римму совсем «понесло».

— Я подозревала, Горчаков, что в тебе сидит элементарный мужик, — сказала она раздраженно, — но не знала, что элементарный до такой степени.

— Ну уж! — вяло возмутился он. — Не забывай, что я как–никак…

— Кандидатишка! — подхватила она. — Да таких, как ты, — миллион! Кандидатов нынче как нерезанных собак! — И тоном судьи–обвинителя заключила: — Ты успокоился, Горчаков, остановился. Вместо того, чтобы всякую минуту использовать для науки, для продвижения, ты тут тратишь время… бобы выращиваешь, в работники к этому типу запродался.

«Для кого же я в конце концов это делаю! — с горечью думал Горчаков, слушая взвинченную жену. — Ради кого я тут пластаюсь? Не ради же только себя, но и ради вас, черт побери! Ради тебя и Анютки, ради вашего здоровья, в конечном счете! И она же меня укоряет, она же оскорбляет!» Однако, заметив, что в глазах у Риммы вот–вот закипят слезы, он вовремя спохватился, сдержал себя, стал ее успокаивать:

— Ничего, ничего, мать. Не так уж все плохо. Вот достроим дом, и дачная жизнь будет такая, какой ты ее представляла… гамак там и прочее… — Но увидев на лице жены горьковатую усмешку, поправился: — Ну, если не полностью такая, то почти такая.

В общем, после этого, изнурившего обоих, разговора они вроде бы помирились, и тем не менее некая трещинка в их отношениях появилась, некое непонимание и отчуждение остались…

Глава 27

В пятницу с утра Лаптев на стройку не пошел: накануне «отпросился» у Горчакова на денек — сбегать по грибы. Как раз пошли белые, и в выходные дни в бор нагрянет столько грибников, что на дорогах, на тропинках и полянах станет многолюдно. Местные жители, предвидя наплыв горожан в выходные дни, по грибы ходят обычно на неделе, чтобы «снять пенку», а уж городским что останется. Кроме того, приезжие грибники в бору любят пошуметь, покричать, поаукаться, а Лаптев этого терпеть не мог, он вообще предпочитал в бор ходить в одиночку.

Встал он, когда солнце еще не показывалось из–за леса, когда оно лишь угадывалось, лишь золотило маковку пожарно–смотровой вышки, что возвышается на краю деревни; в бору же держался еще туманный предутренний сумрак.

Завтракать Лаптев не стал: не хотелось терять благодатное для грибника утреннее время, решил прихватить с собой только огурец и где–нибудь там, в лесу, на пенечке, перекусить.

Листья на огуречной грядке жестяно и, как подумалось Лаптеву, сердито шелестели под руками, когда он их раздвигал в поисках подходящего огурца.

Жена Галя, появившись на крылечке и еще сонно позевывая, сказала ему, чтобы он не искал, ибо вчера вечером она все хорошие огурцы сняла и засолила. Однако Лаптев знал, что как ни собирай, а все равно останется какой–нибудь хитрец–огурец, ловко спрятавшись под зонтиком–листком. Сколько раз так бывало: кажется, ну, всю грядку очистил, а через неделю вдруг обнаружишь в самой–то самой густой ботве этакий огурчище, сильно уже переспелый, желтый, пригодный разве что на семенник. И как ты его в свое время проглядел!

Лаптев шелестел огуречной ботвой и думал, что не за горами первые заморзки. Ударит заморозок, и ботва огуречная потемнеет, сникнет, ляжет на землю и куда подевается ее таинственность, этот полумрак, в котором как раз и наливаются, и толстеют огурцы. Грядка обнажится, оголится, и при взгляде на нее охватит щемящее чувство печали по отшумевшему лету, по безвозвратно ушедшему времени. Лучше уж собрать тогда вилами огуречные плети и сложить их в кучу.

Галя между тем жаловалась на повите ль. Вот ведь проклятущий сорняк! Тяпали, пололи, срубали ее при окучивании, а она вон снова наросла, опять оплетает кусты картошки, душит их, валит на землю, а сама, будто бы торжествуя, цветет, распускает свои мерзкие граммофончики.

— Не растение, а спрут, — говорила Галя, выдирая крепкие, как проволока, побеги повители. — Ты знаешь, она мне даже страх внушает. Растение ли это вообще?.. Нечистый дух какой–то! Говорят, что корни ее могут под землей на двадцать метров тянуться — ужас!

Лаптев слушал жену и в ее жалобах на повитель угадывал и некий упрек себе, мол, кручусь тут одна все лето, ты мне совсем не помогаешь. Ребята рыбалкой увлеклись, за уши их от моря не оттащишь, ты — на стройке…

— Потерпи, потерпи, мать, — отозвался Лаптев. — Ты ж у меня женщина сильная, не фифа какая–нибудь.

— Приятно слышать, конечно… — со значением произнесла Галя.

— Ну вот и хорошо, вот и отлично. Это главное. Чтобы понимание… — говорил Лаптев, раздвигая руками огуречную ботву.

Обнаружив наконец в самой гуще ботвы, под листом, увесистый, белый с одного бока, огурец–молодец, Лаптев кинул его в корзину вместе с ножом и, ободряюще улыбнувшись Гале, вышел за калитку.

А через минуту уже шагал по лесной дороге, радуясь утру, хорошей погоде и возможности побыть в бору в одиночестве. Шагалось легко, в мягких, удобных для ходьбы, привычных кедах, в легких спортивных брюках, в распахнутой штормовке; корзину он пристроил на сгибе руки.

Он шел и думал о том, что когда идешь по лесу в одиночестве, когда ощущаешь себя поглощенным этим лесом, затерявшимся в нем, могучем и вечном, то почти всегда возникает щемящее чувство скоротечности, краткости своей жизни. Однако, размягченный и просветленный красотой леса, осознание этой краткости жизни воспринимаешь не трагически, не истерично, а лишь с легкой печалью. Какая–то тихая покорность судьбе овладевает душой в такие минуты. И вместо отчаяния, которое неизбежно охватило бы в другой обстановке, здесь, среди буйства и красоты природы, испытываешь только тихую грусть.

«Да, все проходит безвозвратно, — с какой–то возвышенной горечью думал Лаптев, шагая пустынной, глухой дорогой. — Безвозвратно уходит детство, молодость, любовь… и только вот это небо, эта земля, эти травы и деревья вечны, только природа вечна. Слейся сердцем с этой дальней синью бора, прирасти душой к этому золоту сосен, к зелени трав, и ты стерпишь, пересилишь отчаяние перед неумолимостью времени…»

Была пора, когда Лаптев считал человека венцом природы, царем вселенной. Позже, когда он вникнул в мир природы и был ошеломлен величием ее извечных законов, его качнуло в другую крайность: он додумался до того, что стал считать человечество, цивилизацию, чуть ли не вредной плесенью на здоровом лике природы. И нужно было немало пожить, немало прочитать мудрых книг и переворошить в голове много собственных мыслей, чтобы с годами прийти к золотой середине, почувствовать и осознать себя, человека, не «царем» и не «плесенью», а именно частицей природы. Только тогда пришло к нему ощущение гармонии в душе, состояние, близкое к счастью. Это когда понимаешь и чувствуешь, что вон тот паучок, что плетет свою лучеобразную, удивительно сложную сеть–паутину меж стволами сосен, в каком–то смысле твой кровный брат. Когда чувствуешь, что вот это дерево — живое, что под его корой струятся соки так же, как по твоим жилам струится кровь. Когда чувствуешь кожей холодок ветерка так же, как чувствуют его листья вон той березки…

Лаптев уже довольно далеко ушел по лесной дороге, уже пошли глухие, редко кем посещаемые места, и потому, наверное, увидев человека, он вздрогнул от неожиданности. Однако в следующую же минуту рассмеялся. Человек лежал на обочине дороги, привалившись к стволу большой сосны, и самым натуральным образом спал. И человек этот был старик Парамон Хребтов.

Рядом виднелась корзина, с копной наполненная молоденькими боровиками, стоял прислоненный к дереву посошок, а Парамон, вольно разбросав ноги в резиновых сапогах и скрестив руки на груди, сладко посапывал. Румяное лицо его было во сне размягченным, добродушным, умиротворенным.

Лаптев знал, что Парамон в деревне первый грибник, что по грибы он уходит затемно, что у него даже своя теория на сей счет: мол, грибы растут ночью, и чуть свет они только–только наросли. Тут–то, мол, я их цап–царап, молоденькие да свеженькие!

И вот набродился старик спозаранку, набегался по лесу, уморился таскать тяжелую корзину, присел, видно, передохнуть около сосны, а сон его и сморил.

И ни муха его не потревожит в этом чудо–бору, ни комар не занудит над ухом, и никого–то он не боится, потому как не глухой бор вокруг, а его, Парамона, родной дом. И даже мягкая постель из трав и старой опавшей хвои разостлана.

Ступая почти на цыпочках, Лаптев невесомо прошел в двух шагах от спящего Парамона и исчез за поворотом, не оставив в памяти старика никакого следа.

«Это он выходной решил себе устроить, передышку от суеты, — думал Лаптев. — Время у него сейчас сложное. Покос еще не закончился, к свадьбе сына нужно готовиться, с Гастрономом схватился, со сватом Виталькой на ножах, на идейных, так сказать, ножах. Еще бы, еще бы! — мысленно восклицал Лаптев. — Парамон — натура цельная. Пусть он петушист, наивен в чем–то — не беда. Главное то, что он гражданин, черт побери! А Виталька темен, противоречив и, кажется, внутренне разноглаз. На свою семью, на соседей, на знакомых он смотрит будто бы своим живым, участливым и горячим, глазом, а на все общественное, государственное — стеклянным, холодным глазом…»

«И на природу они, витальки и гастрономы, — размышлял далее Лаптев, — смотрят лишь потребительски. Для них нет живых деревьев, для них есть бревна, жерди, колья. Для них нет красоты моря, для них есть водоем, в котором плавает рыба. Для них не ягоды и фрукты висят на ветках, а копейки да рубли».

«Все мы здесь проходим испытание бором, морем, землей, свободой, — горячился Лаптев, — и некоторые этого испытания не выдерживают, начинают хватать, грести под себя со звериным проворством».

Он, Лаптев, как только они с Галей купили здесь избушку, твердо сказал жене: «Запомни, в огороде сажаем самое необходимое. Земля, конечно, должна рожать, каждый ее клочок нужно возделывать. Но боже нас упаси делать огородничество и садоводство самоцелью, и уж тем более наживаться на этом деле!»

Лаптев понимал, что стоит увлечься заготовительством, выгодной реализацией «даров природы» на рынке, как станет недосуг ни у костра на берегу посидеть, ни на цветы полюбоваться, ни даже искупаться. И станешь ты гоголевской Коробочкой, будешь считать и пересчитывать банки с соленьями–вареньями да вырученные на базаре рубли. Мешками начнешь сушить грибы на продажу, десятками ведер ворочать из бора бруснику, ящиками попрешь помидоры, полными багажниками станешь возить малину да смородину, и не заметишь, как хищник одолеет в тебе человека. А уж хищник ни перед чем не остановится… Лаптев не мог не видеть, как в пору созревания брусники иные владельцы «Жигулей» забираются прямо на машине в самые щедрые ягодники, давят их колесами, гребут бруснику скребками–комбайнами, выдирают при этом слабые стебли брусничника. Словом, «жигулятина», как Лаптев называл автомобилизированных ягодников, готова весь бор изгадить, истоптать, лишь бы урвать побольше.

А он, Лаптев, настолько сросся с бором, что бор стал как бы частью его души; и когда Лаптев видел израненный брусничник, осколки разбитой о сосну бутылки, сваленный кем–то на лесной полянке мусор, то чувство было такое, будто в душу наплевали.

«И как это остановить? — в который уже раз спрашивал себя Лаптев. — И кто их должен остановить? Власти? Лесники? Милиция?.. Но властей в Игнахиной заимке раз–два и обчелся. Участковый милиционер в Кузьминке один на многие окрестные деревни. У лесника средство передвижения — лошадка, и где ему угнаться за хищниками на их быстрых «Жигулях“?..»

И Лаптев в горьких своих раздумьях приходил к выводу, что нужно самому что–то делать. Нельзя сетовать да сокрушаться и ничего практически не делать, чтобы пресечь безобразие. И бывали случаи, когда Лаптева настолько выводили из себя, что он «взрывался». Тащил как–то Ванюшка на «Беларуси» березовые хлысты мимо усадьбы Лаптевых. Увидел Лаптев, что лесины своими сучьями сдирают дерн, разрывают живой ковер топтун–травы, и взъярился, бросился наперерез трактору, остановил его, рванул на себя дверцу кабины — что ж ты делаешь, сукин ты сын! Ты же всю полянку испакостишь! А на ней вон дети играют! Ты что, не можешь ехать по дороге?! Тебе обязательно надо полянку губить?

Струхнувший Ванюшка даже и огрызаться забыл, забормотал в смущении: «Да не подумал! Да ладно уж… Ну, сверну, сверну на дорогу! Не подумал, ей–бо!..»

Или случай со старушками–ягодницами прошлым летом. Возвращался Лаптев из бора с корзиной груздей и в лощинке наткнулся на трех старух, которые почем зря пластали бруснику. А рвать ее было рано: она только–только начала краснеть. Что ж они делают, поганки этакие!.. И Лаптев принялся стыдить старух–браконьеров: ну, как вам не совестно! Пожилые люди, а такое вытворяете!

Старухам сделалось, конечно, неловко, они притихли, ни одна из них даже не разогнулась, не посмотрела впрямую на Лаптева; все трое явно механически продолжали ощипывать с веток почти белую ягоду.

— Ага, жди, пока она поспет! — пробурчала наконец одна из них. — Городские наедут и выпластают!

Вот всегда так! Местные боятся, что городские «выпластают», а городские рвут ягоду раньше времени, боясь и местных и себе подобных горожан. И получается, что вместо того, чтобы подождать, пока ягода нальется, вызреет, станет темно–бордовой, или «черной», как тут говорят, сочной и сладкой, — вместо этого рвут белую, незрелую. Она, конечно, потом покраснеет, ее можно будет даже продать на рынке людям, никогда не пробовавшим настоящей брусники. Покраснеет–то она покраснеет, да только кислая она, сухая и жесткая. Все ягодники об этом прекрасно знают, однако подлая эгоистическая натура гонит их на бруснику раньше срока — урвать, пока другие ждут созревания!

Лаптев приходил в отчаяние — какое богатство губят! Свое же богатство, себе же во вред! Прямо наваждение какое–то!

Бывали и еще случаи, когда обычно невозмутимый Лаптев выходил из себя. Взять хотя бы случай с Гастрономом, когда тот вывалил мусор на лесной полянке сразу за деревней…

И всякий раз после подобных стычек с безобразниками Лаптев почти заболевал; до того расстраивался, до того разочаровывался в людях, что хотелось напиться в стельку и ничего не видеть, никого не слышать, ни о чем не думать.

И все отчетливее понимает теперь Лаптев тщетность такого своего донкихотства. Ничего он этими выходками не добьется, в одиночку ничего не сделаешь, не изменишь, нужно всем вместе браться. Обществом! Только так, «всем миром», как говаривали в старину, можно пресечь безобразия и спасти бор от вытаптывания и разграбления.

«Нужна организация, — думал Лаптев, шагая по лесной дороге, — да, да, организация!»

Но тут же приходили и сомнения. Организация… Пытались ведь они, горожане–дачники, создать здесь кооператив. Еще в позапрошлом году учитель–пенсионер ходил по дворам, списки составлял. Нелегкое это было дело: владельцы каменных коттеджей с подозрением отнеслись к спискам, иные не хотели даже назвать свою фамилию, сообщить место работы и городской адрес. Гастроном даже в ограду не пустил учителя — не желаю я никуда вступать, отстаньте от меня.

И все же списки, пусть неполные, были составлены, было избрано правление, учитель–энтузиаст поехал в город, регистрировать кооператив, а ему отказали. Дескать, необходимо ходатайство какого–нибудь солидного предприятия либо учреждения, под эгидой которого обычно и создаются подобные дачные или садоводческие кооперативы. А у вас там, дескать, какой может быть кооператив, если один врач, другой артист, третий учитель…

Ничего, словом, не получилось у заимчан с кооперативом.

«Ну, не кооператив, — размышлял теперь Лаптев, — так уличный комитет организовать. Уличный–то комитет имеем право создать. Выбрать правление, образовать комиссии… Санитарная, скажем, комиссия пусть–ка следит за чистотой — чтобы деревню и бор не загаживали, мусор сваливали где положено. Чтоб комиссия штрафовала пакостников наподобие этого Гастронома».

«Пожарная комиссия нужна? — спрашивал себя Лаптев. — Нужна, конечно. Чтоб в случае чего были начеку, имели бы под рукой простейшие противопожарные средства. Да и электропроводку бы проверяли. А то дачник горазд тянуть провода куда попало и как попало… Нужна еще дружина для охраны порядка, чтоб пресекать хулиганство, драки, да просто призвать к порядку хотя бы того же Валерку–браконьера».

«Хорошо бы, — уносился ввысь мечтами Лаптев, — щиты красивые поставить на опушке бора, на лесных дорогах, и написать на них крупными буквами, что можно, а что категорически запрещено делать в бору. Призывы бы написать о том, что лес нужно беречь, не наступать на горло матушки–природы!..»

Лаптев так задумался, столь увлекла его идея создания организации, что очнулся он лишь тогда, когда на повороте дороги вдруг набежал на глухарей. Птицы, петух и копалуха, видимо, склевывали на дороге мелкие камешки и не вдруг взлетели. Между ними и Лаптевым оказалась большая сосна, и Лаптев, чувствуя, как екнуло сердце, схоронился за толстым стволом сосны, а потом осторожно выглянул. Петух вытянулся и застыл в напряженной позе: длинная толстая шея, небольшая голова с бородкой, с белым, загнутым книзу, клювом, черное, поблескивающее оперенье, а на ногах опушки, словно штанишки, заправленные в голенища когтистых сапожек. А самка–копалуха поменьше, посветлее, вся в рыжих, черных и белых пестринах. Обе птицы замерли — сама чуткость и настороженность.

Стоило Лаптеву пошевелиться в своем укрытии, как глухари стремительно разбежались по дороге, тяжело оторвались от земли и, резко и часто хлопая крыльями, взмыли в воздух, скрылись за кронами деревьев. Лаптев проводил их взглядом, сердце у него сильно и гулко стучало.

Он свернул с дороги и пошел напрямик, продираясь сквозь кусты и молодой подрост; шагал, поднимался на гривы с их высоченным сосняком, спускался в уремные, с кочкарником и багульником, пади, перешагивал через мшистые, таящиеся в траве, колодины; под ногами то и дело стрелял валежник, заросли папоротника, жутковатые в своей гущине, доходили ему местами до пояса. Он шагал и шагал, чувствуя себя сродни могучим лосям — не так ли и у сохатого раздуваются ноздри? Не так ли и тот пожирает глазами окрестности, сторожко ловит ухом малейший шорох, тишайший посторонний звук?

Вот и Лаптеву, когда он останавливался, замирал на месте, казалось, что он слышит подземный ход мышей, улавливает горьковатые запахи корней, ощущает движение соков под корой деревьев, угадывает намерения торопливого рыжего муравья.

Попадались ему подберезовики с бурыми шляпками, золотистые, сзелена, маховики; пестро было вокруг от разноцветных сыроежек, этих краснявок, синявок, чернявок. Встречались и белые грибы, но все перерослые и не боровики, а травянистые, как он называл те белые грибы, что на высокой ножке и со шляпкой–зонтиком золотисто–румяного цвета. Лаптев не любил эти грибы: уж слишком они мягкие, нежные; он предпочитал им тугие боровики, те, что не в траве растут, а на чистом месте, на буграх, под соснами. И вскоре он их нашел…

Какой он все–таки породистый, боровик! Какая отточенность формы и благородство окраски! Нет, тут без колдовства не обошлось, тут великий мастер природа превзошла самое себя, перешла грань, за которой начинается чудо. Дрогнет самое черствое сердце, когда вдруг нарисуется перед тобою этакий бочоночек с бархатно–коричневой или темно–вишневой шаровидной шляпкой, крепенький, тверденький — нож скрипит, когда срезаешь. Перевернешь его, а на срезе–то он сахарно–белый!

А поодаль вон другой. Стоит себе на чистом месте, открытый со всех сторон, и даже на вид ядреный, распертый изнутри, — стоит на пузатой своей ножке, твердый и упругий, тяжелый на ладони, будто свинцом налитый.

А тут–то, батюшки, три боровика срослись, объединились шляпами! «Строились!» — хмыкает Лаптев, запуская под них острый, как бритва, нож.

Затем попался явно надкушенный… Кто ж его пробовал? Чьи зубы оставили след на красно–коричневой шляпке? Наверняка белка полакомилась вкусной мякотью.

Ну а кто прячется там, в молоденьких сосенках?.. Шалишь, брат, от меня не спрячешься! Назвался грибом — полезай в кузов!

Лаптев радовался, что глаза у него «разгорелись»; он знал за собой такое свойство, когда неизвестно от чего появляется острое, как бы ощупывающее, зрение, когда видишь гриб там, где спутники, если они есть, ничегошеньки не видят. Тут какое–то вдохновение, интуиция, предчувствие — вот здесь должен быть гриб! И чудо иль не чудо, но именно там он и оказывается.

Всякие «фантазии» встречал Лаптев в грибном мире, но то, что он увидел на самой макушке бугра, заставило его рот открыть от изумления. Здесь как раз угадывалась старая лесовозная дорога, старая–престарая, уже начавшая затягиваться сосновым подростом. И вот на этой–то дороге, между колеями, стоял не гриб даже, а настоящий табурет, какие бывают, например, у пианистов. На бурую шляпу великана можно было запросто садиться отдыхать. Лаптев постучал ножом по твердой ножке исполина, однако срезать не стал, не поднялась рука — пусть себе стоит как монумент, как символ мощи матушки–природы! Ну а «охотника» в себе Лаптев успокоил тем, что напомнил ему: «Такие великаны почти всегда бывают трачены червями…»

…Семьдесят седьмой боровичок–бочоночек едва уже уместился в наполненной с копной корзине, и Лаптев направился было домой, но тут стали попадаться рыжики. Да, да, он вспомнил это место! Он еще в позапрошлом году брал здесь рыжики и даже назвал эту гриву Рыжиковой гривой.

И вот они опять сидят на бугорках, на опавшей рыжеватой хвое под цвет ей, рыжевато–пятнистые грибы–оладьи. Недолго думая, Лаптев сбросил брезентовую штормовку, снял рубаху, стянул через голову майку, надел рубаху на голое тело, а майку завязал узлом — вот и мешок!

Срезал один рыжик, глянул, а в гнезде под его шляпкой, оказывается, укрывались махонькие, с рублевую монетку, еще три рыжичка. А там, в полуметре, что–то подозрительно вспучилась хвойная подстилка — ну так и есть! Под этим вспучиванием сидит молоденький, не успевший на свет белый вылупиться, рыжик. А рядом–то еще один! И Лаптев забыл про все на свете — как это увлекательно! Разгадывать маскировку хитрых рыжиков! Распознавать их под слоем опавшей хвои, которую они приподнимают своей шляпкой в виде едва приметной кочечки! Лаптеву уже начинало казаться, что он приобрел способность видеть сквозь землю — так наловчился угадывать молоденькие грибочки под хвоей.

Он запускал лезвие ножа под самую шляпку низко сидящего рыжика и, подрезав, опрокидывал его; кольцеобразный срез тотчас омывался ярко–оранжевой влагой, а на пластинчатой изнанке грибка сверкали прозрачные слезинки росы.

«А запах–то, запах какой, мать честная! — бормотал Лаптев, поднося грибы к носу и с шумом втягивая в себя воздух. — Куда там французским духа м!.. — И приходил к выводу: — Нет, если белый гриб считается царем грибов, то рыжик — несомненно царевич!»

Лаптев теперь уже на коленях ползал по буграм, на которых матушка–земля напекла рыжих коврижек. Низко наклоняя бородатую голову, прищуривая один глаз, будто прицеливаясь, Лаптев приглядывался к неровностям–кочечкам, ковырял их ножом — вот они где! Вот они какие! Всего с монету величиной, розовенькие, влажненькие, только испеченные!

Когда трикотажный мешок–майка раздулся так, что и держать стало несподручно, Лаптев опомнился, присел на пенек и перевел дух — ну, дела!.. Солнце–то где! На обед давно пора!

«Бедные городские грибники! — отирая пот со лба, похрустывая огурцом, думал Лаптев. — Полчища их вываливаются в выходные дни из электричек на недалеких от города станциях и рыскают по жиденьким березовым колкам. И рады какой–нибудь сыроежке, какому–нибудь свинуху либо валую. А уж если найдут белый гриб или рыжик, так это событие! Они потом долго будут хвастать своей удачей на службе, в трамвае, по телефону, мол, я, веришь–нет, три белых нашел и пять рыжиков!..»

Лаптев рассмеялся, взял узел в одну руку, тяжелую корзину в другую и, слегка захмелевший от удачи, зашагал, ориентируясь по солнцу, в сторону Игнахиной заимки.

Шел и все переживал, переживал удачные моменты, все стояли у него перед глазами то пузатые купцы–боровики, то брызжущие оранжевым соком рыжики–оладьи.

Подходя к деревне, он увидел брошенную кем–то обочь дороги бутылку из–под пепси–колы, и мысли его вернулись к давешним раздумьям о захламлении бора, о безобразиях, творимых «жигулятиной».

«Во что бы то ни стало, — думал Лаптев, — не откладывая в долгий ящик, нужно создать какую–то самоуправу. Нам позарез нужна здесь организация!..»

Глава 28

У Горчакова от напряжения дрожали колени, ныли натруженные мускулы: он в одиночку (Лаптев на денек уехал в город по делам) втаскивал по лестнице на крышу тяжелые рулоны рубероида, громоздкие листы шифера, затем раскатывал рубероид, настилал на обрешетку крыши, прихватывал гвоздями. Потом примерял волнистый шифер и тоже приколачивал его гвоздями с резиновыми нашлепками. И поскольку работать приходилось на крутом скате крыши, черт знает как зацепившись и рискуя загреметь с верхотуры вниз, напряжение в ногах было такое, что тряслись поджилки.

Когда прикрепил последний лист шифера и спустился на землю, то первым делом смахнул пот, застилавший глаза, достал из кармана мятую пачку сигарет и закурил, а потом долго и придирчиво смотрел на крышу: не перекосились ли ребристые листы? По линейке улеглись над карнизом и возле конька?..

Торопился он с крышей потому, что зарядили частые, по нескольку раз на день, дожди, и дом без крыши мог намокнуть в пазах и в углах; попробуй потом просуши его, когда, вот она, вплотную подступает осень. Она еще добавит сырости, а от сырости гниль пойдет, а гниль — это катастрофа.

Горчаков взахлеб курил и с вызовом думал о дождях, об осени: «Теперь — давайте! Теперь хоть потоп, крыша у меня над головой есть! Конек еще набросим с Лаптевым, и лейте, хоть залейтесь!..»

И отходил подальше, к лесу, смотрел из переулка — нет вроде никакого перекоса, крыша этак бодренько, круто вознеслась над срубом; стропила, если смотреть с фронтона, образуют, как и было задумано, равносторонний треугольник; проем для выхода печной трубы оставлен. Теперь забрать фронтоны хорошо построганным тесом, вставить окошечко, пристроить козырек, наглухо забрать крышу по карнизам, нахлобучить сверху конек, — в общем, оформить крышу, навести марафет, и точка. Прав Парамон, когда говорит, что крыша на доме — это как шапка на человеке; пусть он одет справно, побрит, при галстуке, но если на голове у него мятая, сплющенная, да еще в пятнах, шапка либо шляпа — никакого вида у человека!

Донельзя радуясь тому, что дом наконец–то под крышей, что крыша обещает быть ладной, высоко вознесенной и аккуратной, Горчаков, то и дело оглядываясь на свой дом и оценивая его, привыкая к нему, теперь уже накрытому крышей, поспешил на берег. Ополоснуться, смыть с себя пыль и пот, снять напряжение. Ну а главное — поделиться с Риммой радостью, что дом в основном сооружен.

Была суббота, и Римма с утра ушли с Анюткой на берег, чтобы состирнуть засусланные ими, отцом и дочерью, полотенца, а заодно покупаться и позагорать, может быть, в последний в это лето раз, так как вода стала уже заметно остывать и вот–вот жди осеннего ненастья.

Предвкушая, как он скажет жене о крыше и о том, насколько это важно, что он ее накрыл, Горчаков по знакомой лесной тропинке вышел к береговому обрыву и спустился к многолюдному в этот выходной день пляжу.

Однако Риммы там не оказалось. Анютка, которая самозабвенно плескалась на мелководье вместе с подружками, сказала, что мама уехала кататься на катере.

— Вон, вон катер!.. — указала она мокрой рукой на стремительный бело–голубой катер «Амур», несущийся по глади моря.

«Что за новости! — в недоумении подумал Горчаков; настроение у него как–то сразу упало. — С чего это Римма раскаталась, да, главное, с кем! С Гастрономом! Этого еще не хватало!..»

Расспрашивая неохотно отвечающую Анютку — она рвалась в воду, в визг и хохот купающейся ребятни, — Горчаков мало–помалу уяснил ситуацию. И нарисовалась она в его представлении насколько странной, настолько и обидной. Он, Горчаков, вытягивает из себя жилы, пластается на стройке, спешит порадовать жену новостью, а жена в это время загорает на пляже да еще кокетничает с Гастрономом! Этот тип явно положил глаз на Римму — еще бы! В купальном костюме на Римму и он, Горчаков, смотрит со страхом — столь она хороша!

Вот Гастроном наверняка и приклеился к ней, наверняка ощупывал ее наглыми, похотливыми глазами (представлялось Горчакову), потом подсел и заговорил, а тут катер его стоит. Римма, конечно, была польщена вниманием «могущественного и богатого соседа» (не без иронии подумал Горчаков). Внушительная фигура Гастронома давно, видимо, интриговала ее — что за набоб проезжает тут каждый раз на белой «Волге» во главе целой кавалькады машин? Что за жизнь там, за высокими глухими заборами, в каменном особняке, оформленном как палубная надстройка? («Хе–хе!» — саркастически усмехнулся при этом Горчаков.) А тут сам Гастроном появился вблизи, да такой вальяжный, такой барственный, да еще заговорил этак любезно–игриво (воображал, все более распаляя воображение, Горчаков); да еще пригласил прокатиться на новехоньком катере редкой здесь модели «Амур»! Пронестись по глади моря с ветерком!..

Горчакова начинало злить все это. «Клюнула на такую дешевую приманку! — раздраженно думал он, сидя на галечнике в своей пыльной и драной одежде и косясь на катер, который как раз красиво накренился на крутом, белопенном вираже. — Какие бабы идиотки! Какие они падкие на это барахло! На внешний лоск! На показные приметы преуспевания! Им даже наплевать на то, что барахло это наверняка наворованное!..»

Ему уже начинало казаться, что Гастроном обнимает, тискает Римму там, на катере, сильно накренившемся на стремительном вираже…

Когда катер, убавив пенный бурун и ниже осев носом в воду, причалил к берегу, Римма направилась к пляжу и равнодушным (как показалось Горчакову) голосом спросила: «А, ты уже здесь?» Горчаков придирчиво осмотрел ее, почти желая обнаружить какие–нибудь признаки распутства…

— Значит, амуры крутила? — будто бы скаламбурил он, обыгрывая название катера и фальшиво (он это чувствовал) улыбаясь.

— Да… катер прекрасный, — все так же рассеянно, будто пребывая еще там, на несущемся стрелой катере, сказала Римма. — Живут… — вздохнув добавила она. — Чего только у них нет! И катер, и цветной телевизор, и камин, и солярий, и бассейн…

— Я не знаю, что там у них есть, но сам облик дачи выдает полнейшее отсутствие у хозяина вкуса, — сказал Горчаков. — Лишь бы наляпать поярче да повыкаблучистей. Лишь бы удивить богатством, вот, мол, глядите, какой я состоятельный!

— Да уж, наш курятник, конечно, лучше… — сказала Римма, складывая в эмалированный таз выстиранные и прополосканные полотенца, Анюткины штанишки, платьица и колготки.

Хотела она того или нет, но она уязвила Горчакова в самое сердце. Он чуть не задохнулся — как могла!.. «Курятник»! А он–то спешил поделиться с ней радостью — накрыл крышу! Он–то был рад–радешенек, что домик хорошо поставлен на фундамент, а стены получились такие прямые, крепкие! Что и сруб, и окна, и крыша столь соразмерны, что дом, если его закончить и отделать, будет как игрушечка. Он будет сочетать в себе строгость, простоту, прочность и стройность традиционного русского дома, парамоновского дома! Ведь именно такие дома составляют лицо Игнахиной заимки! И вот — «курятник»! Как она могла!.. Да если, допустим, ей самой дом не нравится, то неужели не видит, сколь для него–то, Горчакова, все в нем дорого!..

— Ни черта ты, мать, не понимаешь, скажу я тебе, — с горечью возразил он. — Нет у тебя ни вкуса, ни ума. Разомлела, я вижу, — как же! Гастроном на катере прокатил! Какой катер, какая дача, ах–ах! И какой великий человек! Как много зарабатывает! И «Волга» у него, и дворец, и катер!..

— А почему ты считаешь, что если человек хорошо живет, так обязательно нечестный? Почему не допускаешь мысли, что он действительно хорошо зарабатывает? Он ведь, кажется, профессор…

— Академик! — хмыкнув, вставил Горчаков. — Анекдот!.. Да торгаш он, директор гастронома! Говорят же про него, что он при колбасе. Поняла? При колбасе! И все это барахло за колбасу приобретено. Гостей возит. А кто гости–то! Да такие же торгаши. Я вон Дуню здесь видел. Дуню, которая у нас во дворе стеклотару принимает. Хамка–то эта, ты ее, конечно, знаешь. Одна шайка, стало быть. А тебя прямо–таки завидки берут! — Горчаков даже плюнул с досады.

— Надоела, знаешь, нищета.

И снова Горчаков был уязвлен — «нищета»!

— Буржуазочкой захотелось стать? — ехидно спросил он. И понимал, что не надо бы так, что лучше бы остановиться; чуял, что дело идет к ссоре, что оба взвинчены, обоих «понесло», однако остановиться не мог — такая обида обожгла, такое возмущение ударило в голову.

— Я хочу, чтоб ты не бобы тут выращивал, — говорила между тем Римма, нервно перебирая в руках камешки, — а скорее кончал с этим домом да защищался бы, становился бы доктором, профессором…

— И богатым, как Гастроном, — ухмыльнулся Горчаков.

— …а ты возишься целое лето, и в результате… — Она не договорила, но Горчакову и так было ясно. И вновь шевельнулась в нем горячая волна крайнего возмущения — это он–то «возится»! Он, вкалывающий по пятнадцать часов в сутки, урабатывающийся до боли в костях, возится без толку.

— Ну, конечно, я вожусь все лето! Конечно, я тут баклуши бью! — осевшим голосом сказал он. — И в результате — курятник.

— Ну а что ты злишься? Конечно. Омужичился, не бреешься, ходишь как оборванец. И потом… я давно тебе хотела сказать… — Она на минуту умолкла, вроде как не решалась продолжать, но потом вздернула голову и сказала: — Ты вот про Олега Артуровича говоришь — вор. Он если и вор, то хоть по–крупному ворует. А ты — по мелочам. Столбы эти телеграфные, бревешки…

Кровь бросилась Горчакову в голову, и он, уже совершенно не владея собой, почти завизжал:

— Знаешь что — замолчи! И проваливай отсюда! Чтоб я тебя не видел!

Римма схватила ртом воздух, закрыла лицо руками.

Горчаков поднялся на ноги, чтобы уйти.

— Все, Горчаков, — услышал он уже как бы спиной. — Я ухожу от тебя. Совсем. Я не знала, что ты такой дурак…

— Дорожка скатертью, — буркнул он и ушел на стройку.

Пробовал было что–то делать, но только слонялся около дома, как слепой натыкаясь на обрезки бревен, на кучи щепок. А час спустя, ведомый каким–то неодолимым любопытством — что там? — выбежал в переулок. Кроме этого странного любопытства было в нем нестерпимое желание продолжить. Высказать все, что не нашелся высказать во время спора. А будет еще оскорблять, так и влепить по физиономии!

Ведомый вот таким зудом, он почти побежал на берег, глянул с обрыва — нет на пляже ни ее, ни Анютки. Тогда вернулся на улицу и поспешил к дому Парамона, открыл калитку — и в ограде их не было. Заглянул в пристройку, где стояли раскладушка и кровать, — нет. Ни Риммы, ни Анютки, ни сумок, ни чемодана, ни одежды.

— А собрались как–то скоренько и пошли, — рассказывала минуту спустя бабка Марья; в ее усталых умных глазах читалось, что она кое о чем догадывается и очень за них за всех переживает. — Даже обедать не стали. Нам, говорит, спешно в город надо. От пристани–де моторка скоро отходит на Белодедово, ну и… Анютка–то шибко плакала — не хочу от папы уезжать и все!

— Да, да… — бормотал Горчаков, — им нужно было спешить. Анютка, видели, сильно заросла… подстричь нужно, понимаете…

— Дак вот… — все так же сочувственно и наверняка уже убеждаясь, что дело тут не в Анютке, промолвила бабка Марья и вздохнула. И пошла хлопотать на кухню; хлопот у нее было хоть отбавляй, так как на днях предстояла свадьба.

«И Анютку увезла!» — это окатило Горчакова холодом с ног до головы.

Было невыносимо глядеть на забытые впопыхах Анюткины вещички, игрушки.

Кукла сиротливо валялась в траве.

Камешки на скамейке.

Состряпанные из сырого песка «булочки» и «пирожки» на дощечке.

Стоптанные сандалики.

Чтобы не зареветь дико, по–звериному, снова побежал на стройку.

Глава 29

Горчаков автоматически продолжал работать: выглаживал рубанком доски для фронтона, обрезал их ножовкой по размеру, приколачивал к стропилам, а в голове сверлило: «Что натворил!.. И что теперь будет?..»

Перебирал в уме обидные слова жены, и в душе опять поднималось возмущение; он говорил себе, что правильно сделал, что другой бы на его месте еще оплеуху закатил. Однако позже наступало как бы прояснение в голове, и он же себе говорил: «Она, конечно, хватила через край, но и ты хорош. Завизжал, обозвал — тьфу!»

«Погоди, погоди, — заставлял он себя разбираться по порядку. — С чего началось? С чего это началось?.. Я шел обрадовать ее, а она, видите ли, с Гастрономом… Ага! Да уж не ревность ли была?..»

Ревность… Он уже и забыл, что это такое. В зеленой молодости, помнится, ревновал. А потом уж и забыл, с чем ее едят, ревность, глупостью считал. И вот те на! Шевельнулась. С нее и началось. А потом уж слово за слово…

«Но с чего бы ревность? И, главное, к кому? К Гастроному! — Горчаков все более досадовал на себя. — Ну, предложил сосед прокатиться на катере, ну, прокатил, ну и что? Что особенного–то?..»

Но тем не менее с этого началась ссора.

Потом Римма сказала «курятник». Это, конечно, страшно несправедливо, это и сейчас обидно, этого и сейчас нельзя простить.

«Но ты постарайся ее понять! — говорил ему трезвый голос. — Ты вникнул в здешний архитектурный стиль, разделяешь огорчение Парамона, что в деревне–де исчезают настоящие сибирские избы, пятистенки и крестовые дома. Вытесняются какими–то балаганами на заграничный манер. А ведь Игнахина заимка все ж таки не дачное место, а деревня. Ты это понял и строишь именно парамоновский дом. И представляешь, каким он в конце концов будет: с кухней и горницей, с красивым козырьком на фронтоне, с резными украшениями на наличниках, с кладовкой и верандой, с высоким крылечком, у которого будут перила с фигурными балясинами. Ты–то все представляешь, видишь, но Римма–то пока видит мохнатые от мха стены, зияющие дыры вместо окон, горы грязной, затоптанной щепы, перекопанную внутри сруба землю. Вот что пока она видит. Отсюда это обидное слово «курятник“».

«Нет, ты ее не обеляй, не выгораживай, — спорил сам с собой Горчаков. — Разве она столь глупа, чтоб не понимать, достроен дом или не достроен? Нет, он ей в принципе не нравится, кажется убогим, примитивным. А тебе он и в таком, неприбранном, недостроенном, виде нравится, и такой он тебе дорог…»

На самом же деле (и этого–то пока не мог понять Горчаков) с ним происходило скорее вот что. Он строил первый в своей жизни собственный дом. Личный, свой дом. В детстве с матерью они жили по частным квартирам, снимали угол, позже он жил все по общежитиям, потом вот с Риммой купили квартиру в панельной девятиэтажке. И все это были жилища, сделанные кем–то для кого–то. Здесь же Горчаков строил себе жилище сам, своими руками, он душу вкладывал в этот дом. И пусть он неказистый, пусть не особняк, не коттедж, но он собственный, в нем каждое бревнышко вынянчено им, Горчаковым, каждая деталь на сто рядов обтерта и согрета его руками. Желание иметь свой дом, явное или неосознанное, живет, наверное, в каждом человеке, и оно неистребимо.

Но так и не уяснив себе до конца, почему его столь больно задело слово «курятник», Горчаков вспомнил другие обидные слова — «возишься все лето», «бобы выращиваешь», «омужичился», «забыл про диссертацию». И тут было над чем подумать.

На самом деле. Что с ним такое происходит? Он ведь действительно чувствует, что его затянула, засосала какая–то стихия… Временами он даже забывает, что он преподаватель, кандидат наук, что близок к защите докторской диссертации; все это отодвинулось куда–то, будто было давно и было не с ним…

«Нет, мы все здесь какие–то немного задвинутые, — думал Горчаков, забыв о том, что совсем еще недавно говорил Лаптеву: «Все вы тут какие–то малость задвинутые…“»

Чтобы понять, что же с ним происходит, Горчакову следовало бы получше знать себя и в частности знать такую свою особенность, как увлеченность делом. Прежде чем браться за какое–то новое дело, он обычно взвешивал все за и против, прикидывал, но когда убеждался в том, что дело стоящее, тогда уж «спускал с цепи» всю свою энергию, концентрировал на этом деле все свои силы без остатка и до тех пор ярился и кипел, пока не добивался результата, не приходил к цели. При этом не жалел себя, выкладывался полностью, беспощадно отбрасывал в сторону все, что могло бы отвлечь от дела, помешать, затормозить. Вот и тут. Убедившись тогда, зимой, в том, что иметь здесь дачу дело стоящее, он ушел в стройку, что называется, с головой. А когда временами наваливалась усталость, подхлестывал в себе азарт стройки, внушал: нет–нет, ты не ошибся, игра стоит свеч, черт побери!

Ты посмотри, говорил он себе: Анютка превратилась здесь в нормального здорового ребенка. Да разве дело только в здоровье! Девчонка, видевшая раньше травки, цветочки и животных в основном лишь на картинках, познает их здесь в натуре, входит, высоким слогом говоря, в грандиозный и прекрасный мир природы.

Горчакову даже пришлось выпросить у Лаптева травник, и, будучи прижатым к стенке дочкиными вопросами: «Папа, а это что такое?» — он перелистывал книгу и сам вместе с Анюткой познавал, что вот эти фиолетовые цветочки в бору за огородами называются кукушкины слезки; что травка с желтыми цветами в виде колоска не что иное, как льнянка; а эти розовые душистые зонтики — тысячелистник. Он и сам–то вместе с дочкой проходил «университет», и сам постоянно пополнял свои знания, так как считал для себя позором ответить Анютке: «Не знаю, отвяжись!» Да Анютка бы и не поняла такого ответа, ибо была уверена, что ее папа все знает.

А однажды они удивили даже Лаптева…

Появилась в Парамоновой усадьбе птичка, небольшая, серенькая, с зеленовато–бурым отливом, а внизу, под клювом у нее пламенел красный «галстук». Птичка села на яблоню и давай петь–заливаться, да столь громко, что заглушила своим пением чириканье, посвист и пощелкивание всех других птиц. Она пела, как подумалось Горчакову, на порядок и громче и мелодичнее других. Горчаков поманил пальцем Анютку, вдвоем они подкрались к яблоням и разглядели, как от нежных звучных трелей трепещет и вздувается темно–розовое горлышко певуньи; вот–вот, казалось, разорвется.

На расспросы Анютки: «Какая это птичка! Как называется?» — Горчаков ответил: «А вот мы сейчас узнаем…» И повел Анютку к Лаптевым. Лаптев выслушал их и задумался. Потом, пожав плечами, полез за определителем певчих птиц.

— Эта? — тыкал он пальцем в красочные рисунки то малиновки, то щегла, то деревенской ласточки.

— Нет, не эта! — отвечали ему Горчаковы.

Наконец Лаптев, сам себе не веря, ткнул в рисунок той самой птички и, когда они в голос воскликнули: «Она!» — Лаптев разволновался, начал дергать себя за бородку и покашливать.

— Да вы знаете, черти вы полосатые, кого вы слушали?.. Ведь это же соловей–красношейка! Редкая в наших краях птичка. Редкая! Я здесь живу четвертый год, — он поднял палец, — и ни разу ее не встречал! Я только слышал о ней, читал про нее. А вы… ах, повезло–то вам! Ах, завидую я вам черной и белой завистью!

Надо ли говорить о том, что отец с дочкой были довольнехонькие — еще бы! Ведь им завидовал сам «академик по птицам, травам и букашкам»!

Да если бы не было ничего другого здесь у Анютки, а был бы только вот этот «университет», то и тогда стоило вкалывать здесь, не жалея сил, не щадя себя!

Но ведь были и другие, не менее важные подтверждения того, что он, Горчаков, верно поставил на Игнахину заимку. Какая сочная наросла у них в огороде редиска! Как нарвешь ее да вымоешь в кадушке с колодезной водой, так она и засияет: розовая, белая, красная! Разве чета она той, из городского магазина, дряблой и жилистой редиске!..

А огурцы. Горчаков был искренне убежден в том, что таких свежих, сочных, сладких да запашистых огурцов он еще в жизни не едал. И в чем тут дело, что за чертовщина такая, понять не мог. Ведь обычные же с виду огурцы, зеленые, в пупырышках. И все–таки никак не отделаешься от ощущения, что никогда не едал огурцов слаще, чем эти, выросшие на своей грядке.

Да и Римма тоже говорила. Ну а Анютка просто наесться не могла огурцов, просила еще и еще.

Не забыть Горчакову и то, как он сорвал несколько первых пузатых стручков гороха и подал их Анютке. Она стала разрывать сочные створки стручка, и в ее маленькие ладошки покатились бело–зеленые сахарно–сладкие горошины.

Оба они с Анюткой объедались и красной, брызжущей соком, морковью, и золотистой мягкой и сочной репой. Полюбила Анютка и семечки, грызла их, вынимая прямо из шляпы–корзинки, которую Горчаков срезал ножом или срывал, едва у подсолнуха побелеет изнанка.

Потом пошла молодая картошка, наросли крупные мясистые помидоры с серебристой изморозью на изломе. И опять — объеденье, и снова Горчаков был уверен, что таких помидоров он в жизни не едал. Разве чета они тем водянистым, с вытекающим зеленоватым нутром, мятым и невеселым на вид магазинным помидорам! Эти, с куста–то, сам огонь, сам жар, сама сочность и свежесть!

«Погоди, вот оперитесь маленько, — говорил Лаптев Горчакову, — так и смородину, малину посадите, а то и яблони».

Конечно, само собой все это не появлялось, ему, Горчакову, да и Римме во время ее приездов сюда, пришлось пройти целую школу огородничества, пришлось горбатиться на огороде, да еще как!

Горчакову наряду с огородничеством еще и плотницкую науку пришлось осваивать. И он столько познал в этом деле, так полюбился ему запах свежей древесины, таким чудесным материалом казалось ему дерево, что хоть бросай преподавание да занимайся плотницким и столярным ремеслами всерьез.

А какая вкусная вода в здешнем колодце! Какая чистая и первозданная! А здешний воздух! Как пройдет теплый дождь да омоет и деревья и траву, как начнет тогда все благоухать, так дышишь, дышишь и не надышишься; и голова у тебя слегка хмельная. Не в этом ли объяснение той самой «задвинутости» у здешних дачников?..

Так думал Горчаков, пытаясь уяснить для себя, понять — что же такое происходит с ним этим летом?

Но ведь надо же было и Римму понять. Она–то по–прежнему пребывала в духоте, в толчее, в шуме и многолюдстве. Она, стало быть, оставалась тою же самою, а отсюда непонимание друг друга, отсюда ее тревога и даже злость — «омужичился», «науку забыл» и прочее.

«Но что это ты все вокруг да около? — вдруг строго спросил себя Горчаков. — Почему не о главном думаешь? Зачем петляешь, как заяц?..»

«Да потому и петляю, — отвечал он себе стыдливо, — потому и кружу вокруг цветочков да птичек, вокруг огурчиков да помидорчиков, что боюсь вспомнить, что все обвинения Риммы тогда стерпел, а вот когда она напомнила о телеграфных столбах, тут меня и взорвало, тут я и завизжал…»

«Не потому ли завизжал, что она тебе словно на мозоль наступила?..»

Разве не догадывался, в самом деле, что взять бревна с баржи–лесовоза — это форменное воровство? Не понимал, почему Виталька выключил фару мотоцикла, когда возили телеграфные столбы?..

И разве имеет значение, что бревна с баржи брал не он, Горчаков, а Виталькин сын Миша? И что с того, что списанные телеграфные столбы стоят копейки и предназначены на дрова? Сколько бы они ни стоили, а взять их означает украсть. И права Римма в том, что он, Горчаков, не имеет теперь никакого морального права судить Гастронома. Даже Дуню, которая недодает копейки за сданную посуду, — даже ее не имеет никакого права осуждать. Ибо сам такой, ибо он и они одного поля ягода.

Ах, как стыдно! Как стыдно!..

И начались эти постыдные делишки с самого начала стройки. Разве он не знал, что шофер едет в Лебедиху за домом на государственной машине? Что шофер этот попросту шабашничает, левачит?

И позже… Почти каждое приобретение для дома было какое–то нечистое. Вот привезли ему кирпич. Разве он не догадывался, откуда этот кирпич?

Да и шлак тоже привезли на государственной машине и, конечно же, в рабочее время.

А разве он не догадывался, почему Парамон, увидев пихтовые бревна и столбы, как–то сразу посуровел и уже больше никогда после этого не разговаривал с ним, с Горчаковым, по душам, как бывало прежде?

Да и Лаптев… Разве ни о чем не догадывался? Все Лаптев, конечно, понимал и в душе наверняка не одобрял. Однако по дружбе, наверное, по доброте своей прощал.

Так почему же он, Горчаков, не на них опирался, не на Лаптева и Парамона? Почему отдался во власть дьявола–совратителя Витальки?

«Неужели, — мучительно думал теперь Горчаков, — нельзя построить дачу без того, чтобы не вываляться в дерьме?»

Ах, как стыдно, как стыдно!..

«И не виляй, — говорил он теперь себе, — не пытайся оправдывать себя, кивая на других, мол, тут, все так делают, все «достают“, еще не такое достают… Другие есть другие, а ты сам себе судья, твоя совесть тебе судья. Другие пусть со своей совестью сверяют свои действия и поступки.»

Есть, конечно, оправдание у Горчакова, есть. Было бы где купить стройматериалы, будь они прокляты, разве бы он пошел на сделки с совестью! Была бы возможность выписать машину или трактор на час–другой, разве он стал бы кланяться левакам и совать им в уплату бутылки и деньги? Ведь как хорошо можно все устроить! Пришел на лесоторговую базу, выбрал бревна, плахи, доски, кирпич — ну, в общем, что тебе нужно. Тут же заплатил в кассу и за материалы, и за автотранспорт, и за погрузку, — пожалуйста! И сам бы чист, и государство не в накладе, и леваки–доставальщики как категория развращенных людей изжила бы себя.

Но ничего такого нет.

Так разве не понимает это Римма? Разве такая мысль не могла прийти ей в голову, прежде чем обвинять его, Горчакова, в воровстве?..

Вот что взорвало его. Ее жестокость. Ведь наверняка догадывалась, что от всех этих афер у него кошки на сердце скребут. Так должно же быть какое–то снисхождение…

Вместо этого она — как соль на рану.

Но это с Риммой. А с совестью как?

А так выходит, что коль негде по совести приобрести лесоматериалы, то и не надо было начинать стройку.

«Ну а коль уж начал — что же? Сжечь его к чертовой матери, дом этот?»

Ох, как тошно на душе у Горчакова было в тот день, как тошно!

Да и ночь была какая–то… Спал и не спал. Лежал, ворошил в памяти всю свою жизнь, беспощадно спрашивал себя, спрашивал: «А может, и тебя уже засасывает это повальное хватание? Эта растащиловка? Эти калымы и шабашки? Может, и ты уже начал превращаться в мышь, в грызуна из Парамоновой притчи об окороке и мышах?..»

На следующий день с утра они с Лаптевым настилали в доме пол, вставляли окна, навешивали дверь.

— Что такой смурной сегодня? — спросил Лаптев, поджимая деревянным клином половицу к половице.

— Да вот… Римма увезла Анютку…

— М‑м, — промычал Лаптев. — Поссорились, что ли?

— Было маленько…

— Быва–ает, — задумчиво протянул Лаптев, подергав себя за бородку. — Женщины, они, брат, стихия. И ничего тут не поделаешь: стихия есть стихия. Вот ураган налетит, исковеркает, изломает, бед натворит, а что ты ему?.. Стихия! Хоть сердись на него, хоть нет, природа его такая — что ты с ним поделаешь? Бороться со стихией, конечно, надо, но природу ее изменить — как изменишь? — Лаптев добродушно и чуть лукаво посмеивался одними глазами, и вид его, большого, сильного, легко ворочавшего тяжелые половицы, его широкое славное лицо, негромкий доверительный голос, — все это отрадно действовало на Горчакова, смягчало сосущую нудную тоску.

— Придержи–ка, — мягко распоряжался Лаптев, — я ее сейчас присобачу гвоздем.

И постепенно Горчаков втянулся в работу, и они много сделали в тот день.

Глава 30

В народе давно замечено, что беда не приходит одна.

На другой день на стройку прибежал сильно чем–то взбудораженный, небритый, в просолевшей шляпе, Виталька и сказал, что деревню грозят снести.

— Как это — снести? — чуть не в голос переспросили Горчаков с Лаптевым.

— Да вот так, — сплюнул Виталька, присаживаясь на бревна и доставая сигареты. — Подгонят бульдозеры, и пошла пахота!

Как выяснилось, к магазину, где стояла, как обычно, очередь ожидающих машину–хлебовозку, подкатил на «УАЗике» председатель сельсовета и предупредил, что на территории деревни по решению якобы облисполкома будут строиться базы отдыха различных предприятий. А посему–де всем дачникам надлежит выселиться из своих домов, а если они до такого–то числа не выселятся, то их будут выселять в принудительном порядке, а дачи сносить. «Вы незаконно захватили землю, — сказал председатель. — Земля — государственная…» — «А мы что, иностранцы? — крикнули ему из толпы. — Мы — тоже государство!» И другое кричали ошарашенные заимчане, возмущались — что, пустырей вдоль берега нет? Обязательно ставить базу отдыха здесь, вместо деревни? А председатель якобы заявил: «Мое дело предупредить вас. Не исполните — пеняйте на себя!» — И укатил.

— Вся деревня бурлит — что делать? — сказал Виталька, сдвинув шляпу на затылок и снова сердито сплевывая.

Оба, и Лаптев и Горчаков, ошеломленно молчали. Горчаков с трудом уяснял, что к чему. Оказывается, вдобавок ко всему, он еще и поселился–то здесь незаконно! Самовольно захватил, выходит, государственную землю. И его «выселят в принудительном порядке», а дом снесут. Вот этот его домик снесут!.. Да что за напасти такие? Что за мучения одно за другим? За какие такие грехи?..

— Да ну уж… снесут! — вымолвил наконец Лаптев. — Как это — снесут? Шутка сказать — больше сотни дворов…

— А что ты сделаешь? — нещадно затягиваясь табачным дымом и уставившись в землю, напряженно спросил Виталька. — Они предупредили. Запросто снесут. Подгонят бульдозер, пихнут твою избушку и вместе с пылью и мусором — в сторонку! Я сам, собственными глазами видел, как вот так же срыли целый поселок дачников на речке Каменке.

— Так то дачников! — зацепился за слово Лаптев. — А тут мы не одни. Местных, коренных жителей, куда прикажешь девать?

— Хм… местных! — махнул рукой Виталька. — Местных перевезут вон в Кузьминку. А ты кати на все четыре стороны. Хочешь — иди жалуйся.

— Политика сейчас другая, — нахмурив брови, сказал Лаптев. — Политика такая, что ни один клочок земли не должен пустовать, он должен рожать. Но беда, видно, в том, что политика–то новая, а закон о земле остался старый. У нас с вами даже никакой юридически узаконенной организации нет, мы — никто. Ни дачный кооператив, ни садоводческий. Даже неперспективной деревней Игнахину заимку не назовешь. Неперспективная деревня, спасенная от гибели горожанами, — вот что такое наша деревня. Но такая форма поселений ни в каких официальных бумагах значится. Стало быть, нас и в самом деле нет в природе, — мы призраки… — Лаптев саркастически усмехнулся.

«Мы — призраки!.. — отозвалось у Горчакова в висках. И в какой–то странной, даже нелепой, связи с этим вдруг вспомнилась прибаутка из Анюткиных книжек: «Сбил, сколотил — вот колесо! Сел да поехал — ах, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат…“»

— Вот и я о том же, — сердито говорил между тем Виталька. — Мы вне закона. Стало быть, нас снесут, место разровняют, будто и не было ничего.

«Мы вне закона… снесут… — отдавалось у Горчакова в голове. — Оглянулся назад — одни спицы лежат…»

— Говорить–то об этом и раньше поговаривали, — вспомнил Лаптев. — Но чтобы столь категорично… такого еще не бывало.

— Вот именно! — Виталька раздавил окурок каблуком своего обсохшего грязью и навозом сапога, выругался и пошел, как он сказал, резать поросенка: не отменять же свадьбу, в самом деле!..

— И все–таки, — медленно и тихо заговорил Лаптев после долгого тягостного молчания, — все–таки я не верю в то, что снесут. Слишком это невероятно, чтоб такую деревню взяли и перепахали. Ну, отказывается мой разум поверить в такое!.. Люди, конечно, разные здесь у нас, очень разные. Есть и жулики, и фермеры, и браконьеры, и хапуги. Да и сами мы не безгрешны («Это он про меня», — мелькнуло у Горчакова). Но большинство–то, большинство — кто? Инвалиды войны, пенсионеры, люди, всю жизнь работавшие, причем в какое время работавшие! Да они и сейчас без дела не сидят, ковыряются вон в земле, семью продуктами поддерживают, внучат около себя оздоровляют, к труду их приучают. Некоторые лет пятнадцать уже обрабатывают здесь землю! И вот их — снести! Кого снести! Работящих, честных? Нет, я отказываюсь верить!

Лаптев говорил все увереннее, все более горячо, будто уже не только самому себе и Горчакову, а кому–то из тех, кто волен казнить или миловать. И слова его ложились на душу совершенно потерявшегося, почти раздавленного Горчакова, словно бальзам. Особенно взбодрило Горчакова слово «генерал», ему почему–то очень хотелось верить, что если среди заимчан есть даже генерал, то не уж, действительно, плохи дела…

— Столько труда вложено! — продолжал убеждать кого–то Лаптев. — Столько пота на этой земле пролито, и вот — заровнять! Такую деревню стереть с лица земли!.. Нет, это явная дурость! Не дадим! Найдем на местных начальников управу! В обком пойдем, в Москву напишем. В конце концов мы тоже кое–что значим, тоже ордена имеем, их, наверное, зря не дают!

Горчаков жадно слушал Лаптева и чувствовал, как понемногу выплывает, поднимается из состояния безысходной тоски; он уже почти верил в силу и возможности Лаптева, а весть, принесенная Виталькой, начинала казаться нелепой, кошмарной выдумкой, продуктом чьего–то больного воображения.

— К чертовой матери! — решительно поднялся на ноги Лаптев. — Давай настилать пол!

— Семь бед — один ответ, — махнул рукой и Горчаков.

И приятели с удвоенной энергией, почти с остервенением, принялись ворочать половицы, подгонять их друг к другу, прижимать железными скобами и клиньями. Лаптев с какой–то молодецкой удалью хлестал обухом топора по деревянному клину, а Горчаков, вновь загораясь угаснувшим было энтузиазмом, дубасил молотком по шляпкам больших гвоздей, пришивая половицы к толстым брусьям–лагам.

Нечто похожее, очевидно, происходило и по всей деревне, потому как стихнувший было стукоток топоров и молотков мало–помалу возобновился с прежней силою. Переполошенные, переволновавшиеся заимчане приходили, видимо, к такому же решению: «Не дадим!» — и с еще большей энергией принимались за свои дела.

Глава 31

Свадьбу своих детей Хребтовы и Кузовковы справляли на просторном подворье Парамона; столы были вынесены в ограду, поставлены в ряд на траву–мураву, как на некий зеленый ворсистый ковер. А чтобы солнышко не припекало, не лезло бы гостям в глаза, над оградой с южной стороны был натянут громадный брезентовый полог (где–то сват Виталька расстарался).

Гостей набралось полна ограда, столы ломились от туесков с брагой и от закуски — уж тут обе семьи размахнулись вовсю: и в район, и в город было съезжено не раз, да и своими домашними запасами солений и варений, копчений и мочений и те и другие тряхнули как следует. Струился пар над нежным разомлевшим мясом, лоснились от жира целиком запеченные куры и утки, пламенела моченая брусника, волнами катились над застольем запахи малосольных огурцов, груздей, блинов.

Невеста, юная Марина, с легким румянцем на щеках, в воздушном белом платье, была прелестна; жених Юра, в новехонькой черной паре, чувствовал себя стесненным, новые лакированные ботинки явно жали ему, галстук душил, и Юра то и дело подергивал шеей, точно молодой жеребец, который хочет избавиться от хомута. Смущенный, оглушенный многолюдством и всеобщим вниманием, Юра пощипывал светлые пушистые усики над сочными розовыми губами.

Выпившие по первой и второй гости — в основном многочисленные родственники, коренные и городские заимчане — довольно скоро утратили первоначальную чинность и развязали языки; бесперечь кричали: «Горько!» — и склоняли к выпивке жениха и невесту.

Однако нашелся среди гостей ученый человек, который бурно протестовал против того, чтобы новобрачные употребляли спиртные напитки. «Современная наука, — весомо заявлял он, — во избежание появления на свет отягощенного потомства категорически запрещает употребление вышеназванных напитков в преддверии брачной ночи!..»

Застолье на секунду было озадачено большой ученостью этого лысоватого гражданина, но тут же нашлась среди гостей разбитная бабенка, которая закричала своим надтреснутым голосом, что все это вранье. Что если жениху совсем не дадут выпить, то ни о каком наследстве вообще речи быть не может. «Робёнок», как она назвала жениха, до того переволновался, до того одеревенел, что и до позора недалеко — чего доброго не сможет девку бабой сделать!

После этих слов за столом поднялся такой хохот, что утихомирить все это гульбищу не было уже никакой возможности. У жениха же и невесты, когда они коротко переглядывались между собой, так и читалось на лицах: «Куда мы попали! И не удрать ли нам на берег? Не поймать ли лесниковых лошадей да не ускакать куда глаза глядят?..»

Прелестную Марину, кроме того, временами распирал изнутри такой смех, что у нее начинали подрагивать уши; видно было, что она из последних сил сдерживает этот беспричинный девчоночий смех.

Словом, все шло своим чередом, и свадьба, может быть, так бы и закончилась без особых происшествий, если бы… если бы крепко подвыпивший Парамон не начал бы «выступать».

Произнося очередное напутствие молодым, Парамон (нарядная, из розового шелка, рубаха–косоворотка, цветастый гарусный пояс с кистями), в частности, сказал:

— Главное, чтоб вы, дети, жили честно, своим трудом, не жульничали, не занимались бы никакими ахёрами!..

То есть был брошен камешек в огород свата Витальки.

Виталька, конечно же, понял. И когда оба свата оказались в сторонке, чтобы поразмяться от застолья и покурить, Виталька заметил Парамону:

— …А насчет жульничества и афер, сват, я тебе так скажу. Не намекай, не тычь в глаза. У меня ведь бумаги есть, я тебе говорил, бумаги с печатями! Все оформлено чин чинарем, каждое бревнышко, каждая доска, каждый килограмм комбикорма. Могу отчитаться!.. Ты бы лучше, сват, поглядел, как торгаши дела делают, какие аферы проворачивают. А я что!..

Парамон немного сдал назад, стал говорить, что, мол, он и имел в виду «жулябию», он на нее давно зуб точит, и на первого на Олега этого Артуровича по фамилии Гастроном.

— Вот приведу сюда прокурора, тогда увидим!.. — многозначительно пообещал Парамон.

— А красного петуха не хочешь? — встрял в разговор Валерка–браконьер, который оказался поблизости и услышал слова Парамона про Гастронома и прокурора.

А надо сказать, что ни самого Валерку, ни его Соньку в ее неизменном белом халате на свадьбу никто не приглашал. Но какая же выпивка без них обойдется! Нюх у обоих на это дело отменный, и, не ожидая приглашения, они прямиком шагают туда, где можно выпить.

Как только Парамон услышал про «красного петуха», так его и вскинуло, так он и двинул грозно на Валерку–браконьера.

— Я тебе, варнак, покажу счас петуха! Я тебе счас…

— Да я пошутил, пошутил! — попятился струхнувший Валерка (небритый, грязный, волосья торчат лохмами).

— Что за шуточки такие! — негодовал Парамон, вплотную подступая к «личному браконьеру» Гастронома. — Тебя кто сюда звал, а? Кто приглашал, спрашиваю?

— А чё… могу и уйти! — оскорбился Валерка.

— Вот и кати отсюдова, пока цел, понял? И сударку свою забирай! — И Парамон рывком отворил калитку.

— Ну ладно, Парамон… — сквозь зубы выдавил краснорожий Валерка и повернул в калитку; глаза у него были налиты кровью, как у разъяренного быка. — Ладно…

— Наладил, дак играй! — успел крикнуть вдогонку ему Парамон. — Он меня ишо страшшать будет, тунеядец немытый! — Парамон так разошелся, что едва успокоили.

— Ох, отец, отец, — укоризненно качала головой принаряженная бабка Марья. — Совсем тебе не надо выпивать–то! Ну вот зачем с этим барахлом связался! Варнак он и есть варнак.

Эпизод этот мало кем из гостей был замечен, свадьба бурлила и шумела своим чередом, как и полагается свадьбе…

Глава 32

Горчаков конопатил стены дома изнутри, острой деревянной лопаточкой забивал рыжеватый мох в пазы между бревен, когда на пороге дома неожиданно появилась Римма. Нарядная, надушенная, городская. Заглянула в дом, хмыкнула, увидев в углу застеленную кровать (перед самой свадьбой у Парамона Горчаков съехал с квартиры, перетащил в свой дом кровать, вещи и посуду), и принялась осматривать стены, окна и ровно, плотно настеленный пол. А Горчаков следил, за этим ее ревизорским осмотром и уже догадывался, что она приехала мириться; не выдержала до пятницы, отпросилась с работы, пристроила у кого–то Анютку и вот прилетела…

«И ведь знает, что смотрю на нее и жду, — усмехнулся он в душе, — но ни здравствуй, никакого другого слова, только демонстративный осмотр дома…»

— Слушай, Горчаков, — внезапно повернувшись, глаза в глаза, сказала наконец Римма, — а ведь неплохой домик может получиться, а? Если его отделать, конечно, как следует.

— Весьма польщен… — проворчал Горчаков.

— Слушай, Горчаков, — перескочила на другое Римма, — а ты не приревновал ли меня тогда… к Гастроному, а?

Это надо было понимать так. Целых четыре дня после ссоры она думала о том, что же произошло. Перебрала в уме все возможные причины размолвки и вот нашла единственное «натуральное» объяснение — он ее приревновал! А придя к такому заключению, она почувствовала облегчение, простила ему его визг и помчалась сюда как на крыльях.

Он не знал, что ответить. Он тоже, конечно, понимал, что настолько заново полюбил ее этим летом, что вот даже до глупости, до ревности дошло. Но как ей объяснить, что не в этом только причина ссоры? Как объяснить, что он пережил, передумал и перечувствовал за это лето столь многое, что проведенные здесь недели можно приравнять ко многим годам обычной городской жизни? Как объяснить, что с него, с его души будто сошла какая–то корочка, что он стал будто бы острее видеть и слышать, свежее чувствовать? Как ей об этом скажешь? Ведь она–то еще та, прежняя, с нее–то «корочка» не сошла… И она не поймет его, а не исключено, что и обидится, как только скажешь ей про эту вроде как ржавчину…

Чтобы Римма поняла его до конца, ей самой надо бы пройти через все это, с нею самой должно бы произойти трудно объяснимое, но тем не менее реальное «осветление глаз», освежение ощущений, чувств, мыслей.

Как объяснить про стрекозу, что рождалась на его глазах на берегу? Как расскажешь о соловье–красношейке и его «райском» пении?.. Или вот чувство к дому, к первому в жизни своему, своими руками построенному дому… Трудно, почти невозможно, объяснить, как случилось, что ради этого дома он, Горчаков, даже поступился своими принципами… Как такое могло случиться, он и сам до конца не понял. Понял только, что замарал свои руки, и попробуй теперь отмыть их… Ей бы самой все пережить, вот тогда бы… Пусть поэтому думает, что причина ссоры лишь ревность, тем более, что это тоже правда.

По тому как он молчал и даже слегка смутился, Римма, видимо, утвердилась в своих предположениях.

— Ну точно! Приревновал! — пораженно констатировала она. — У него же зеленые глаза, а это же верный признак ревнивца — как я раньше–то не догадалась! — Она говорила так, будто обращалась к кому–то третьему. — Он меня ревнует! — и подходила к Горчакову все ближе, ближе. — Так ты, стало быть, любишь меня?

— Как ни странно… — вздохнул Горчаков, чувствуя, как в груди стало тесно.

— Я не могу! — воскликнула Римма. — Любит! Признался на седьмом году совместной жизни… — И подошла вплотную к нему, опустившемуся на табуретку, обхватила голову его и прижала к себе. — Чудо ты мое, чудо!..

— А насчет телеграфных столбов и прочего… — начал было Горчаков.

— Да, — тихо перебила она его. — Я об этом думала. Я поняла… Я тогда сдуру обидела тебя… Завелась и… нервы, знаешь, ни к черту становятся.

Пока Горчаков доканчивал конопатить стены, Римма переоделась в домашний халатик и принялась мыть окна, пол, посуду, поставила на треногий таганок над костром чайник. Провозились оба до темноты, и все у них ладилось, во всем они понимали друг друга с полуслова.

И ночью они хорошо понимали друг друга…

Было уже за полночь, и Римма сладко спала, легко, неслышно дыша и рассыпав по подушке свои густые волосы. Горчаков лежал с открытыми глазами, и ему все не верилось, что вот они с Риммой в своем доме… И хотя дом еще ох какой недостроенный, все же крыша над головой уже есть, и даже слышно, как по крыше накрапывает дождичек, отчетливо слышно каждую капельку.

Лежал, слушал шорох дождя и перебирал в уме, что еще нужно сделать за считанные, оставшиеся от пролетевшего отпуска, дни. Уверял себя, что сделает все это теперь один, без Лаптева, у которого и отпуск, и отгулы кончались.

Ночной дождь оказался коротким, в окна снова заструился лунный свет, и Горчаков осторожно поднялся, с нежностью посмотрел на светящееся в полумраке лицо Риммы, вышел за порог.

Его тотчас обступила лунная ночь. Свет от идеально круглого диска лился на спящую деревню. Неправдоподобно белели стволы берез на черном фоне леса. Мелодично звенели в отдалении колокольчики, и хотя Горчаков знал, что это колокольчики пасущихся за околицей лошадей, все равно не мог отделаться от ощущения, что это звенит льющийся лунный свет.

Растения и предметы, окропленные дождем, выглядели в свете луны фантастическими.

Светились, фосфоресцировали заросли укропа.

Блестела, переливалась огоньками листва берез.

Сияющие крупные капли срывались с веток и звучно щелкали, жемчужинами прыгая с листа на лист.

Перламутрово светилась мокрая мурава в переулке.

На опушке черного леса настаивался седой туман, и оттуда напахивало прохладной изморосью.

В кроне ближайшей березы, в мокрой, сверкающей листве, где–то же спрятался от капели, нашел сухое место сверчок и теперь вовсю распевал свою монотонную, будто колыбельную, песню.

Звезды, хотя и некрупные, пригашенные лунным светом, все ж таки были на небе и даже падали, как им и полагалось в эту пору, на закате лета. Вот одна из них сорвалась и чиркнула по небосводу, прошила мрак длинной огненной иглой.

Горчаков стоял неподвижно, замерев, боясь вспугнуть в себе ощущение волшебности ночи. «Мир красотой спасется…» как хорошо понимал он сейчас это!

Глава 33

А на следующую ночь, под утро, загорелся дом Парамона Хребтова.

Когда разбуженный шумом и криками (Римма накануне уехала в город) Горчаков прибежал на пожарище, прекрасный дом Парамона был уже без крыши, с треском и гулом пылали стены и безобразно оголенные стропила; наполненные огнем оконные проемы были уже без рам и стекол; страшное рыжее пламя рвалось в клочья высоко в черном небе.

Сам Парамон, Лаптев, Виталька и еще какие–то незнакомые мужики пытались растаскивать длинными баграми пылающие бревна–головни. Небольшая красная машина лесной пожарной охраны била внутрь сруба тоненькой струей воды; возле машины, выхваченная из темноты светом пожара, росла толпа женщин, старух и ребятишек с круглыми от ужаса глазами.

Треск и гул огня, скрежет стекол под ногами, шипение воды, крики людей, стоны всклокоченной бабки Марьи и всплески бешеного всепожирающего пламени — все это ошеломило Горчакова. Ничего не понимающий, не верящий своим глазам, он машинально ухватился за багор рядом с чумазым потным Лаптевым. Тот, прикрываясь рукой от нестерпимой жары, пышащей от пожарища, коротко и отрывочно рассказал–выдохнул то, что сам успел услышать и понять. Оказывается, старуха–богомолка Прасковья вышла ночью на улицу, зуб болел, не спалось, говорит, — вышла и видит — огонь. Видит, стена дома Хребтовых со стороны огорода занялась. Прасковья побежала, заторкалась — горите! Парамон вскочил — не знает, за что хвататься: то ли барахлишко выносить, то ли ведро с водой тащить да заливать, то ли на помощь звать. Пока выбросали в ограду кое–какие шмутки, занялись и другие стены и крыша: дерево–то смолистое, просохшее, оно — как порох.

Около летней кухни, стены которой кто–то предусмотрительно облил водой, стоял телевизор с багровым от отблесков экраном, белел холодильник, кучей была навалена одежда, а сверху поблескивало воронеными стволами охотничье ружье.

— Теперь очередь за моей избушкой… — с мрачной многозначительностью сказал Лаптев.

— Я тебе говорил, предупреждал — не лезь не в свое дело… — вполголоса наговаривал перепачканный сажей, чумазый и потный Виталька свату Парамону, держась рядом с ним за рукоятку багра.

Парамон, похоже, был не в себе, но тут вдруг понял что–то из слов Витальки, словно бы всхлипнул и дико вытаращил на него свои голубые глаза.

— Я знаю, кто поджег! Знаю!.. Этот пес Валерка… он мне красного петуха сулил!.. — И, пошарив полоумными глазами по ограде, Парамон наткнулся взглядом на ружье, схватил его и, засовывая на ходу патроны в стволы, чуть не бегом ринулся наискосок через дорогу к казенному дому, где жили Валерка и Сонька. — Застрелю как собаку!!!

Лаптев кинулся вслед за Парамоном, настиг его у самого крыльца безжизненного этого дома, обнял Парамона за плечи, облапил его и, отнимая двустволку, все повторял: «Не в того стрелять собрался, Парамон Ильич! Ой, не в того!..»

Кое–как утихомирил вырывающегося Парамона и, все так же, полуобняв его и держа в руке ружье, повел назад к затухающему и теперь уже более чадящему пожарищу. Парамон перестал сопротивляться, обмяк, ссутулился; видно было, что ноги плохо держат его.

…Уже рассвело, когда оттащили в сторону и погасили последние бревна; красавец дом превратился в россыпь черно–сизых головешек, посреди которых возвышалась печь с нелепо высокой трубой, с облупившейся, местами задымленной известкой, с чугунами и горшками на плите.

Люди были бледны от бессонницы и пережитого страха, мужчины перепачканы сажей и уставшие до того, что подгибались колени; одежда на них пахла едкой гарью.

Некоторые из соседей начали было расходиться по домам, но в это самое время со стороны Кузьминской дороги утренним ветерком донесло гул тракторных моторов.

— Бульдозеры идут… сносить деревню… — сказал кто–то в толпе. Сказал вроде как в шутку, и в другое время, в другой обстановке эти слова так бы и были восприняты — как нелепая, неуместная шутка: мало ли куда могут передвигаться трактора или бульдозеры!..

Однако в ту минуту люди были настолько потрясены пожаром, настолько подавлены и напуганы, что готовы были поверить в самое невероятное; все оцепенели и стали вслушиваться в нарастающий, приближающийся рокот тракторных моторов.

«Да неужели… Да быть того не может! С ума мы посходили, что ли? — думал Горчаков. Но тут же его мысли поворачивались и по–иному: — А кто мы, действительно, такие? Добро мы собой являем или зло?.. Спасители деревни или незаконные захватчики земли? Отрыжка старого, давно изжившего себя или зародыш нового, неведомого?.. А может, мы — как некая злокачественная опухоль на здоровом теле общества, и нас и впрямь нужно удалить?.. Чем объяснить это наше стремление непременно иметь клочок земли и поливать его своим потом?.. Может быть, это зов матери–земли? Может, мы ее блудные сыновья и теперь возвращаемся к ней, покаянно припадаем к ее груди? Может быть, прав Лаптев, и нам это возвращение, этот труд на земле и в самом деле необходим, как птице необходимы два крыла?..»

Горчаков оглядывался на Лаптева, на Витальку, на Парамона.

Виталька стоял понуро, будто разглядывал свои растоптанные грязные кирзачи, лицо у него было серое, перепачканное сажей, бледные губы шевелились; похоже, он бормотал ругательства.

Лаптев стоял весь подобранный, с отвердевшим лицом. «Снести деревню не дадим, — думал Лаптев, — это дурь. Но и навести порядок у себя мы обязаны. Немедля, сегодня же надо собрать всех жителей и решить вопрос объединения. Неважно — в садоводческий или дачный кооператив организуемся, в уличный ли комитет. Была бы у нас организация, было налажено ночное дежурство — разве допустили бы пожар?..»

Лаптев был уверен, что дом поджег Валерка–браконьер, но сделал он это по указке Гастронома. Тот наверняка крупный жулик и все, что наворовал, он тащит сюда, в глухую деревню. Здесь у него сладкая жизнь, разлюли малина. И вдруг какой–то старикашка Парамон грозит привести на его голову прокурора! И ведь может привести, старый хрыч, — донес же он тогда рыбнадзору… И вот страх лишиться сладкой жизни породил в Гастрономе злобу. А тут Валерка–хмырь, готовый за бутылку на все. И дело сделано, и алиби, на всякий случай, полное: Гастронома не было в деревне, он еще накануне укатил в город. Валерка же его не выдаст, потому как — что грозит Валерке? Тюрьма? Так он о ней мечтает! А старикашка Парамон должен после этого кое–что понять в жизни, коль, до старости дожив, так ничего и не понял…

«Так что главная опасность, — думал Лаптев, — это мурло собственника, хвата. Такой спалит и дом, и всю деревню, и бор, если увидит угрозу своей кормушке.»

— Они хотели меня запугать… — негромко сказал Парамон, подходя к Лаптеву. — Не на того нарвались! Теперь — война до конца. Или они меня решат, или я их выведу на чистую воду!

— Считайте, что в этом деле я с вами, — вполголоса ответил Лаптев и, полуобняв старика за плечи, добавил: — А дом мы вам поможем отстроить. Пока перебьетесь в летней кухне, она же у вас капитальная и печь в ней хорошая.

— Я тоже помогу вам ставить дом, — неожиданно для себя сказал Горчаков и ободряюще пожал руку Парамона выше локтя.

Рокот тракторных моторов между тем все нарастал, все приближался, различимы стали взревы отдельных моторов и лязгающий грохот гусениц; со стороны Кузьминки действительно подходила колонна не то тракторов, не то бульдозеров…

1980–1983 гг.

Решается, видимо, в детстве…

Старинное сибирское село, в котором я родился, стояло на высокой гриве. С береговых круч открывался вид на большое синее озеро, окаймленное зелеными камышами. Неподалеку от села, по низине, змеилась неширокая, но глубокая, с омутами, речка, а вокруг простиралась великая Вараба с ее гривами и сограми, с лугами и пашнями, с рямами и болотами, с озерами, у которых были звучные и какие–то нездешние названия: Сазыкуль, Ачикуль, Синьгуль… До районного центра Крутинка от нас было пятьдесят нелегких километров, до областного города Омска — все двести, а вот до тайги, до урмана, — рукой подать.

Дважды в году, весной и осенью, тяжелыми, медленными косяками тянулись над деревней казарки, и с неба днем и ночью, иногда по целым неделям, слышались то радостные, то печальные крики. Нигде и никогда потом не видел я таких нескончаемых птичьих караванов: вероятно, как раз над нашими озерными краями пролегал один из их вечных маршрутов…

Добрую треть учеников первого класса составляли Черноусовы, только Анатолиев с этой фамилией было четверо. Во избежание путаницы учительница каждому из нас присвоила номер, и когда наступала моя очередь отвечать урок, она говорила: «К доске пойдет Черноусое Анатолий Третий». Однако среди моих сверстников эта монархическая нумерация не привилась, и они меня звали Толькой Антоновым, что означало — тот, у которого дед Антон. Не по отцу называли, так как отец мой, Трофим Антонович, к тому времени уже лежал в далекой донецкой земле, в братской могиле; не по матери называли, так как мать моя, Евдокия Ивановна, после похоронки уехала на станцию, к своей одинокой сестре. Меня она с собой не взяла потому, что на станции было еще голоднее, чем в деревне.

Дед Антон учил меня плести сети и ловить ими рыбу, косить сено и вершить зароды, выделывать овчины и дубить кожи, шить обутки и ставить капканы, вить веревки и смолить лодку, снаряжать патроны и стрелять из ружья, предугадывать погоду по цвету зари и определять время по длине собственной тени. А еще он учил меня пасти коров, поскольку был колхозным пастухом и свое дело знал хорошо. Когда колхоз за перевыполнение плана по молоку был премирован автомобилем «Победа», деда моего Антона Фомича, во всех его пастушеских доспехах, посадили в сияющую лаком легковушку и торжественно прокатили взад–вперед на глазах у всего села. Шел деду в ту пору семьдесят третий год.

У каждого, наверное, был в детстве человек, о котором можно сказать — он ввел меня в мир. Так вот, в мир природы, в мир простого и неустанного труда ввел меня именно дед Антон; именно он научил меня упорствовать в любой работе. «Глаза, Тольша, стра шатся, — говаривал он, — а руки делают…»

Дед был учителем строгим, зато бабушка, Анна Ивановна, была сама мягкость, доброта и сердечность. Вечная хлопотунья по дому, по хозяйству, она учила меня трепать и чесать лен, растеребливать шерсть перед пряденьем, налаживать кросна и ткать на них сукно для шабуров. И все она делала с присказкой, с пословицей, а то и с тихой печальной песней; от бабушки услышал я первые загадки, побасенки, сказки.

Расширили же мир, открытый дедом и бабкой, книги; конечно, и школа, и учителя, но главное — книги.

Первая книжка, которую я прочел, — мне было шесть лет — называлась: «На великом морском пути», написал ее Виталий Бианки, а главной «героиней» была казарка. Так узнал я, что тяжелые косяки казарок, пролетая осенью над нашими краями, держат путь в далекие южные страны, туда, где плещутся незамерзающие, теплые моря…

По просьбе деда я, лежа на полатях, читал книгу вслух, а дед Антон, подшивая дратвой пимы, время от времени прерывал свое занятие и задумчиво произносил: «Гляди–ка, паря…» Ему, человеку неграмотному, было удивительно, что словами на бумаге можно столь ярко и красочно изобразить природу, жизнь птиц, охоту.

Окончив семилетку, я переехал к матери на станцию Называевская, чтобы продолжить учебу. Здесь окунулся в жизнь рабочего поселка с его железнодорожным депо, с элеватором, маслозаводом, промкомбинатом, в котором мать работала швеей.

В семнадцать лет впервые увидел трамвай, многоэтажные дома, асфальт — увидел город. И те годы, что провел в стенах Омского политехнического института, были годами познания большого города, машин, точных наук, годами знакомства с театром, музыкой, живописью, спортом, общественной работой.

Учась на третьем курсе, стал ходить в школу юнкоров при областной молодежной газете, написал первую корреспонденцию. Когда ее напечатали, то моего в ней осталось всего одна фраза и подпись. Читал и убеждался, что все перепутал — имена, фамилии, названия; а опытный редактор, перепроверив факты, сам заново написал корреспонденцию. С чувством радости и стыда смотрел я на свое первое печатное слово и на свою фамилию, набранную внизу жирным шрифтом. Желание писать в газету не пропало, напротив, возросло, и мои информации, корреспонденции, зарисовки стали появляться в «Молодом сибиряке».

В 1959 году по распределению приехал в Новосибирск. Завод, работа инженером–конструктором, слесарем–сборщиком, постижение сути своей специальности; а кроме того, общественная работа — в качестве секретаря комсомольского бюро, отрядного вожатого в заводском пионерлагере.

Потом три года преподавал в техникуме, шесть лет в институте инженеров железнодорожного транспорта, был воспитателем в летней физико–математической школе. Считал и считаю, что преподавательская, педагогическая деятельность — одно из самых интересных, увлекательных занятий на земле.

Ну а еще, конечно, путешествия.

Туризмом увлекся в студенческие годы и с тех пор с рюкзаком за плечами, пешком и на лыжах, прошел Карпаты, Полесье, Крым, Кавказ, Горный Алтай, Саяны, Горную Шорию, Новосибирскую область; побывал в Прибалтике, в Поволжье, на Урале, на Каспии, на Байкале, на Иссык — Куле; участвовал в археологической экспедиции, спускался со спелеологами в пещеры, одно лето провел в экспедиции к месту падения Тунгусского метеорита. Позже побывал и на тех теплых морях, куда улетали птицы моего детства (Италия, Греция, Индия, Цейлон).

И все, казалось, было предрешено в моей дальнейшей жизни: есть специальность, есть уже немалый опыт (семнадцать лет отдано технике!), есть работа, которая нравится, «светит» аспирантура, диссертация… Но в 1971 году мне предложили перейти на работу в редакцию журнала «Сибирские огни», и я согласился. И когда теперь думаю о том, почему оставил преподавание, свою специальность, твердо наметившуюся дорогу и занялся литературой, то миновать понятие «судьба» никак не могу. Почему–то же меня, «технаря», тянуло к газете, к писанию (для себя) стихов, рассказов. Да и дневник, начав вести еще в школе, не бросил, заносил в общую тетрадь «зарисовки с натуры», раздумья о себе, об окружающем, стихи, цитаты из прочитанных книг. К чему, казалось бы? Зачем?.. Судьба, иначе не скажешь.

Первый рассказ был опубликован в 1968 году в журнале «Сибирские огни» и назывался «Хобби инженера Забродина». В том же году в Новосибирске состоялся областной семинар молодых писателей, на котором обсуждалась и моя рукопись. Для меня этот семинар явился настоящей школой писательского мастерства. И я был бесконечно благодарен старшим товарищам, известным сибирским писателям Илье Лаврову, Александру Смердову, Николаю Яновскому, Анатолию Никулькову, Владимиру Сапожникову, Елене Коронатовой, которые поддержали меня, одобрили мою рукопись и тем самым «благословили» на V Всесоюзное совещание молодых писателей.

Совещание состоялось в следующем году в Москве, и те дни — незабываемые. Семинаром, к которому я был причислен, руководители такие выдающиеся мастера слова, как Георгий Марков и Ефим Пермитин; оба тепло отозвались о моей работе. Чувство окрыления — так, пожалуй, можно назвать то состояние, в котором тогда находился. Никогда не забуду напутственных слов, которыми Ефим Николаевич Пермитин незадолго до своей кончины сопроводил публикацию моего рассказа «Поединок» в «Литературной газете». Да и Георгий Мокеевич Марков помнил своего семинариста и в предисловии к сборнику «Трудовые меридианы», изданному в «Роман–газете», написал добрые слова о моей повести «Практикант»; позже написал благожелательное предисловие к моей книге «Молодые люди», вышедшей в издательстве «Молодая гвардия».

Со времени совещания прошло восемнадцать лет. За это время в местном и столичных издательствах издано одиннадцать книг, мои рассказы и повести публиковались в журналах «Сибирские огни», «Смена», «Уральский следопыт», «Советская литература», «Наш современник», в «Роман–газете». Некоторые рассказы изданы в Болгарии, Венгрии, Польше. По книге «Экипажи готовить надо» на центральном телевидении поставлен фильм «Завтрак на траве». Немало приходит сердечных читательских писем. Не могу посетовать и на невнимание критики, по существу все мои публикации были замечены ею и оценены в целом положительно. Однако трудностей с годами не убавляется, а, наоборот, скорее прибавляется. Чтобы книга волновала, чтобы она звала к добрым делам, к благородным поступкам, чтобы подобно некоему аккумулятору заряжала бы душу, необходимо прежде всего, чтобы книга была высокохудожественной. Об этом–то и главная забота, это–то и трудно; настолько трудно, что, честно говоря, порою охватывает отчаяние. Как в слове отобразить наше сложное динамичное время? Как создать живой, правдивый образ современника со всеми его делами, помыслами, страстями? Как найти меру должного и сущего в этом образе? Такие вопросы вновь и вновь приходится решать перед началом работы.

Сейчас на моем письменном столе рукопись новой, двенадцатой по счету, книги, а я весь в сомнениях — как новичок, как перед первой своей книгой. Семь раз уже переделал, переписал эту рукопись, а вижу, что до окончания работы далеко. И не однажды, бывает, в такие, близкие к отчаянию, моменты вспомнишь — а чему тебя учил дед Антон? Как он говорил, впрягаясь в работу, которой, казалось, не будет конца? «Глаза стра шатся, — говорил он, — а руки делают…»

Именно так… Именно будем мужественны и доведем начатое дело до конца. А уж что в итоге получится — об этом рассудят время и читатели.

Анатолий Черноусов

Оглавление

  • Анатолий Трофимович Черноусов Повести
  •   Неравнодушный взгляд художника
  •   Практикант
  •     Глава первая Платон
  •     Глава вторая Экзамен
  •     Глава третья Наташка
  •     Глава четвертая Порядочки…
  •     Глава пятая Раскачка
  •     Глава шестая Пашка
  •     Глава седьмая Сеня и Багратион
  •     Глава восьмая Геннадий
  •     Глава девятая Руководитель практики
  •     Глава десятая В семье
  •     Глава одиннадцатая И завертелось колесо…
  •     Глава двенадцатая Даешь машину!
  •     Глава тринадцатая Кто?
  •   Чужие
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •   Второй дом
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •   Решается, видимо, в детстве… Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Повести», Анатолий Трофимович Черноусов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства