Николай Павлович Алешин На великом стоянии
На великом стоянии
Повесть
1
К исходу знойного дня неожиданно потянуло при безоблачном светозарном небе стылым ветром. Гладкую, словно заутюженную поверхность омута клиньями вспорола серая рябь. Так же серо заструилась с испода задранная воздушным потоком листва плотного ивняка на противоположном берегу. Трепетный шум возник во всей приречной поросли. И несмотря на неизменное сияние предзакатного солнца, сразу сделалось как‑то неприютно и отчужденно в этом незнакомом, полном дикой прелести месте.
Лысухину пришло на догадку, что где‑то окрест, в лесных перепадках, должно быть, разбился мощный вихрь и, ослабев, угодил сюда, на реку. Но истекла минута, другая — ветер не запал, а стал напористее и дул ровнее. Лысухин знобко поежился и поднял с рогулины длинный складной удильник из стеклопласта. Червяк на крючке косо сдуваемой лески по‑прежнему оставался нетронутым. Лысухин снова закинул и, держа удильник в руках, уныло взглянул на затащенную на песок, к ногам, резиновую лодку, потом на поросший доцветающим шиповником береговой откос позади. На верху откоса, в кучном кусту орешника, был спрятан мотоцикл с коляской. Лысухин пожалел, что не захватил плащ: хоть и коротка июньская ночь, но при такой непредвиденно нахлынувшей прохладе навряд ли соснешь в одной вельветке, скрючившись под тентом в коляске мотоцикла, подобно моллюску в раковине. А жечь костры всюду запрещалось по причине длительно затянувшейся засухи. Впрочем, кто доглядит в такой глуши, куда он впервые забрался на два выходных? Он недоумевал, почему не клевало, но ничуть не огорчался: удил он во всяком месте для видимости и развлечения ради, а улов брал сетью. Вот и тут, вдалеке от глаз посторонних, он поставил ее у самого переката неширокой реки, где течение скатывалось в омут. Сеть погрузилась вся, лишь желтый сторожок из бересты выдавал ее. При затишье, что держалось до начавшегося ветра, сторожок, как и поплавок удочки, тоже оставался недвижим, а теперь, казалось, сам устремлялся навстречу каждой набегавшей волне и на перевале через нее наполовину зарывался в воду. Лысухин невольно наблюдал за пока ложным поведением сторожка, но надеялся, что, может, еще до наступления ночи его совсем утопит угодившая в сеть крупная рыба. Он уж хотел было оставить бесцельное ужение и заблаговременно набрать сушняку для костра, как вдруг его врасплох, точно птичку шапкой на гнезде, накрыл с откоса чей‑то бойкий, добродушно‑насмешливый возглас:
— Берет ли треска‑то?
Лысухин вздрогнул, едва не выронил в оторопи удильник и обернулся: у самой кромки откоса силуэтно вырисовывалась на фоне неба словно застолбленная мужская фигура. Хотя до нее не так было далеко, но по неразличимым чертам лица Лысухин не мог определить возраст незнакомца. Потому тоже в тон ему ответил на заданный не без причуды, несообразный по сути вопрос о треске:
— Неплохо, кабы она водилась тут. А то, похоже, никакой живности. Как в колодце.
Он с притворной досадой кинул удильник на рогалину, крякнул и поспешил на откос, чтобы вызнать, кто этот невесть откуда взявшийся человек. Цепкий шиповник связывал каждый шаг и жалил колючками сквозь спортивные шаровары ноги. Он совсем запыхался, очутившись наверху, и вместо приветственного слова смог только кивнуть незнакомцу, который оказался худощавым, но бодро державшимся стариком. Кирзовые сапоги на его сомкнутых, как в строю, ногах залоснились от ходьбы по жесткой траве, везде проросшей тут на дорогах и тропах. Голубая майка, полуприкрывшая грудь, кармашком выбилась в уголку, где смыкались лацканы черного повыношенного пиджака. Седые волосы на висках и за ушами курчавились из‑под старой военной фуражки с приплюснутым верхом. На горле кадык запал в лунку меж тощими складками кожи. Белесо‑серые глаза без ободков размыто сливались с белками, зато темные зрачки выделялись отчетливее и придавали взгляду двойственное выражение — ласковости и какой‑то вниклой, но отнюдь не колкой проницательности.
Еще не справившись с одышкой, Лысухин вынул из нагрудного кармана вельветки пачку сигарет и свойски‑доверительно предложил старику закурить. Старик отрицательно мотнул головой:
— Отродясь не привержен к табаку. Даже в войну отдавал товарищам. Через то здоровье посберег, а главней того — род свой обновить подфартило.
Лысухина очень заинтриговал намек старика на странную связь табака с «обновлением рода», но он не соблазнился возможностью выведать тотчас же, по ходу завязавшегося разговора, в чем она заключается, а спросил о более существенном для себя:
— Вы с кордона?
Старик усмехнулся и глянул на предательски блестевший в кусту орешника руль мотоцикла. Этого было достаточно Лысухину для заключения, что перед ним лесник, кому по штату вменяется вести надзор не только над своевольными порубщиками, кородралами да безбилетными косцами, но и всякими браконьерами. Но мнительность подвела его.
— Не живал на кордоне, — сказал старик, согнав с лица усмешку и став опять обманисто‑степенным. — Я из деревни, колхозник, уж теперь на пенсии. Вон она, наша‑то Алфериха, за прогоном, — рукой указал на находившийся невдалеке от них боровой лес у края вырубки, что квадратно вдавалась от берега реки в этот старый сосняк, видимо уже обреченный на снос. На ней завязался кудрявый лиственник, из которого всюду торчали пни. Несколько сосен были оставлены для обсеменения. Они стояли порознь и походили на вертикально воткнувшиеся в землю гигантские стрелы с оперением из тощей хвои на самых макушках. Вся площадь вырубки, тронутая желтоватой блеклостью от нехватки влаги, казалась в отторжении от бора как бы насильственно обнаженной и чужеродной. Никакого прогона Лысухин не мог различить там, среди красновато лоснящихся от солнца стройных стволов сосен, куда показал старик, и высказал сомнение:
— Не верится, что близко деревня: не слыхать ни собак, ни петухов.
— Кто их тут услышит, коли деревни‑то уж нет? — не без горечи промолвил старик. — Остался только мой дом, им и держится ее название. А было двадцать шесть. Девятнадцать перевезли не так давно на центральную усадьбу, а хозяева остальных раньше того перекинулись в город. Дворины все перепаханы. Столбов с проводкой пока не трогают: я‑то ведь тут, хоть и совестно, что один жгу электричество. А про собак‑то да куриц вы — скажу по правде: чураюсь псиного запаху. Пусть их в городе моют в ваннах, собак‑то. С курочками жаль было расставаться, но ничего не поделаешь: лиса безобразит, всех перевела. Кабы ружье, но и оно без пользы: разве устережешь ее, негодяйку? Да и стрелять‑то у меня нет навыка. Всю войну разу не выстрелил из той же винтовки.
— Что за вздор! — невольно встрепенулся Лысухин, бросив и затоптав в забывчивости от изумления вынутую из пачки, но так и не закуренную сигарету. — Это уж абсурд — не выстрелить в войну.
— Честное слово! — засмеялся и развел руками старик. — Самая верная история. Приходите ночевать — расскажу без утайки. Вы ведь из города? — спросил знающе и утвердительно. — Кем там состоите?
Лысухин был с толку сбит его словоохотливостью, с курьезными выкладками в ней прямодушного откровения. Однако, вопреки возникшей было к старику подозрительности, ответил искренне, с долей самоумаления и хвастливости:
— Я инженер по технике безопасности на заводе. Правда, диплом мой не тянет на полную катушку соответственно должности, но с делом справляюсь. Под моим контролем весь коллектив: и рабочие, и мастера, и специалисты высшего ранга во главе с директором.
Старик одобрительно подхватил:
— Да уж чего… мала ли ответственность быть у всех на глазах и самому видеть каждого и знать, чем он занят и так ли, как полагается. Без головы, без сноровки нечего и браться за то, что связано с безопасностью. Я это очень понимаю. — Он умолк, замкнувшись на мгновение сам в себе, затем опять с пущей охоткой пригласил Лысухина: — Так приходите ночевать‑то. Чайку попьем. У вас тут, — кивнул на омут, — ничего не получится. Потому и не клюет, что погода ломается: на ночь либо к утру непременно надует дожжа. Дай‑ка бы помочило! А то сердцу невыносимо через повсеместный ущерб от застойной жары. Рожь да травы пока еще не поддаются, а яровые да что посеяно по весне — все гинет, все держится на волоске.
— Не должно, что соберется дождь, — усомнился Лысухин и обернулся лицом к заходящему солнцу, которое оранжево пламенело, погружаясь в темно‑лиловый лес за просторным лугом по ту сторону реки, но пока не было заслонено им, а само все еще вжигалось в него и раздваивало в том месте. — Видите, какой чистый закат? И стрелка барометра, как подстраховался я, собираясь из дому, на деление не отклонилась к осадкам.
— Обманул он вас, ваш‑то барометр. Ей‑ей. Вот у меня их два, и оба самого свойского изготовления, а погоду предсказывают тютелька в тютельку. Особенно картошка.
— Картошка! — в пренебрежительном недоумении передернул плечами Лысухин. — Что она?..
— Не она, а он, — ввернул старик, довольный собственной поправкой. — Я про один из цветов в доме. Он растет деревцом. Листья у него, как на картофельной ветке, потому и зовут его попросту картошкой. За сутки перед дожжом на кончике каждого листка скопляется капля, и он начинает плакать. Давече после обеда я уж тряпкой подтирал под ним подоконник. Редкостный цвет. Узнаете — тут же запросите отводочка. — В полной уверенности, что так оно и будет, он высморкался наземь и построжал: — Овечка потерялась. Обыскался. Их четыре у меня. Три нагулялись и пришли: время знают. А эта суягная. Не надо бы отпускать, да обнадеялся: может, мол, сегодня еще не приспеет ей. А она не иначе как разрешилась где‑то. Куда запропастилась, ума не приложу. Обошел тут все, — взглядом окинул вырубку, — нет ни под одним кустом. В лес забиться не должна: там робко ей. Разве, пока искал, не вернулась ли она сама вместе с прибылью‑то? Ежели нет, так терпимо: явится погодя. Пойду поставлю самовар. И вам впору сматывать удочку да тоже ко мне. Не крайность — зря студиться тут. Чай, не надумаете обратно, на ночь глядя?..
2
Лысухин остался доволен случайной встречей со стариком, проявившем к нему, чужаку, как ни странно, доброе участие. Но что все‑таки побудило старого жителя исчезнувшей деревни обречь тут себя на «робинзонство?» Может, сложенный им или унаследованный от родителей добротный кирпичный дом, который жаль было дробить ломом? Но этот домысел не подтвердился действительностью: на открытом прибрежном взгорке, куда Лысухин выехал из вырубки через узкий, гребнем продвинувшийся к реке сосняк, взору его предстала обыкновенная изба, срубленная из толстых, расщелившихся от давности бревен. Замазанные глиной щели желтыми змеями отпечатались на этих зольно‑серых бревнах. Покоробившаяся дранка на крыше заросла местами бурым лишайником, в нем застрял свалившийся с трубы обломок кирпича. Но выкрашенные светлой охрой наличники на окнах да вымахнувший от конька вверх длинный шест с закрепленной на самом острие телевизионной антенной, так похожей на каркас детской модели самолета, придавали избе притягательно‑жилой вид. Лысухин на малой скорости вел к ней мотоцикл по тряской, с весны еще изрубцованной трактором дороге, так и оставшейся пока не уезженной после посевной. Направо, о бок дороги, стояли через равные промежутки пара от пары мощные березы, еще встарь посаженные сельчанами перед снесенными теперь домами, на местах которых, заровненных вспашкой, волнился под ветром сизо‑зеленый, до времени осекло сколосившийся от засухи ячмень. Подъехав к избе, Лысухин заглушил мотор и слез с мотоцикла. Над его головой прощебетала ласточка, выпорхнувшая из прорезанного в залобке избы чердачного окошечка. Она, почти касаясь земли, пролетела под гору, к реке, и тотчас исчезла из поля зрения. Лысухин, после того как проследил ее полет, уж не мог оторвать глаз от того, что увидел перед собою. Река полукружьем огибала взгорок и терялась, заслоненная его крутым обочьем справа. А за ней простиралась обширнейшая пойменная низина. Ее, вероятно, по веснам надолго затопляло и щедро насыщало водой, иначе не поднялся бы на ней такой густой травостой, хорошо различимый даже отсюда, со значительного расстояния. Ближе к реке он был зелен, по мере отдаления как бы постепенно розовато задымлялся от цветения метляка, а на границе с темной полосою леса по горизонту ярко алел под заревым небосклоном. Ветер и свет устремлялись на взгорок оттуда, понуждали жмуриться. Лысухин не слышал, как сзади, с‑под ветра, подошел к нему спустившийся с крыльца старик.
— Любуетесь? — спросил с веселой ноткой в голосе.
Лысухин взглянул на него и промолвил от души:
— Чудо как привольно!
— То‑то и оно! Такого приглядного места, как у нас, не вдруг найдешь, — похвалился старик за всех, что уж не жили тут, кроме только него. — Давайте во двор ваш драндалет, — указал на мотоцикл, в коляске которого была аккуратно уложена порожняя от воздуха резиновая лодка. Она вызвала у него интерес. — Сколько стоит такая? — справился о цене.
— Затрудняюсь сказать, — самодовольно усмехнулся Лысухин. — Не то восемьдесят рублей, не то девяносто. Мне подарили ее прошлой зимой, в день рождения, когда я отмечал свое сорокалетие. Местком преподнес.
— Скажите на милость, как вас уважили! Славный подарок. И должно быть, знают, что вы падки на рыбалку‑то.
— Лучший отдых, — сослался Лысухин на пристрастное увлечение многих, но был задет неприятным «падки», сказанным не то так, суесловно, не то с умыслом, и опять с опасением подумал о старике: «Улыбается, а черт его знает… Себе на уме».
Пока он вел мотоцикл ко двору, старик не переставал говорить, идя рядом:
— Нынче не то что прежде, каждому принято справлять день‑то рождения. У ребенка ползунки не просыхают, а к нему уж с подарком: «Вот тебе мишку. Поздравляем!» И рюмкой козыряют перед самым его носишком. Мыслимо ли это?
Лысухин насмешливо и снисходительно внимал его назидательным выкладкам, глядя перед собою в чисто выметенный заулок между домом и длинной поленницей дров, свеже заготовленных на целый год. У тына, замыкавшего заулок с заднего угла двора до края поленницы, земля под козлами была густо заслоена светло‑желтыми опилками. Сквозь тын проглядывалась баня в огороде. В стороне от нее со стрекотом крутилась на коле вертушка‑ветрянка, установленная на грядках, чтобы отпугивать птиц. Всюду глаз наталкивался на хозяйственную упорядоченность. Старик за кольцо распахнул тяжелые, защелкавшие ржавыми петлями ворота двора. Лысухина тотчас обдало не навозным запахом, как бы должно, а солярки, целую бочку которой он увидел тут же, за порогом. Возле нее находились канистры с бензином и маслом. Середину двора занимали старые дровни без оглобель. В них скученно, подобно свившимся в клубок сотням змей, был уложен резиновый шланг с разбрызгной помпой сверху него. К загородям хлевов были прислонены насунутые одна на другую плетюхи, рядом с ними — несколько вил и сложенных черенком к черенку граблей. На стелюге, примыкавшей к противоположной от ворот стене, грудились бумажные пакеты с удобрением. Все это, с маху окинутое взглядом, не произвело на Лысухина особого впечатления. Зато другое, что он увидел при вторичном осмотре, после того как свел мотоцикл за порог и поставил на свободное место, живо вызвало у него обостренный интерес. В полутемном углу пустого хлева висели нацепленные на костыль лучками и обручами вентири; кошли их спустились почти до земли. Там же маячила на попа поставленная морда, сплетенная из почерневших черемуховых прутьев. Сверху балок, под настил из жердей, в щелях между которыми торчали клочья сена и пропылившихся паутин, был продет шест намета с сетью, накрученной на поперечную палку на конце его.
«Вон кто пенки‑то снимает тут», — про себя ехидно уличил Лысухин старика в том, что он, несомненно, круглый год ловит рыбу этими запретными снастями. И довольный, что может уж теперь держаться на равных с ним, развязно спросил, указав на пустые хлева:
— А где же ваши овечки?
— В предбаннике. Туда перевел их, как началась посевная. Здесь вредно им: дух тяжел. А там хоть тесно, зато гарантия, что не зачахнут. Вот когда кончится уборочная да увезут ребята горючее и удобрение в Ильинское, на главный склад, тогда опять верну их на зиму сюда.
— Про каких вы ребят? — осекся струхнувший Лысухин.
— Про механизаторов: их четверо — безнарядное звено. Старательные парни, не похаешь. После слияния всех колхозов здешней округи в Ильинский совхоз им вверено правлением аккордно обрабатывать землю нашей Алферихи.
— У вас они живут?
— Зачем? Там же, в Ильинском. Сюда только ездят почти каждый день на чем придется, глядя по делу: на тракторе, на машине, а то и на своих мотоциклах. Вчера поливали капусту. Видели с дороги капустник‑то на логу к реке?
— Я не свертывал с шоссе на Ильинское и не попал на вашу дорогу, а проехал дальше, до моста через Нодогу. От него направился по этому берегу: проберусь, мол, подальше, где, может, не баландались другие. Так и угодил сюда.
— Дивиться, куда вас понесла нелегкая! — с изумлением и укоризной пожурил его старик. — От моста‑то до нас река делает дугу в пять километров. И больше лесом, чем открытым местом. Как вы только пурили через заросли да овраги такого борова, — легонько пнул коляску мотоцикла. — Надорваться можно.
— Досталось, конечно, — сконфуженно признался Лысухин. — То и дело отдыхал да пот выпаривал на солнышке. Без рубашки бы не так было тошно, но слепни целым роем… До сих пор руки и ноги ноют от напряжения.
— Да ведь вам не во вред, хоть бы даже упахтались до упаду, — уже инако отозвался старик на откровение Лысухина и со смешком чекнул тылом ладони по его заметно выпуклому животу: — Спускать надо этот балон, пока не поздно: а то душить начнет…
3
В избе было жарко, словно в ней законсервировался тот зной, от которого Лысухин изнемогал днем, пробираясь берегом реки.
— Вы, должно быть, совсем не открываете окон? — спросил он старика, не присаживаясь и глядя на привязанные шнурками к косякам створки рам.
— Мух не пускаю, — ответил старик, хлопотавший в кути за перегородкой у самовара. — Терпеть не могу этой мрази! Ни есть, ни спать не дадут и всякую вещь засидят, точно маком обсыплют. Особенно оберегаю от них этюды.
— Какие этюды? — не понял Лысухин, про что обмолвился старик.
Тот сразу высунулся меж раздвинутыми им занавесками, закрывавшими проход в куть, и не без удивления взглянул на зазванного им гостя.
— Вон они, — указал черной от углей рукой на несколько небольших, без рамок, картин, что отчетливо выделялись на бревенчатой стене при свете зари.
Лысухин окинул взглядом этюды и незначаще произнес:
— А‑а‑а, цветные снимочки. Из журналов выстригали?
— Что вы «из журналов»… — встрепенулся старик. — Чай, это написано масляными красками. На картоне. Посмотрите‑ка поближе‑то.
Но подойти к самой стене мешали стоявшие вдоль нее комод и широкая, точно по‑брачному справно застланная кровать в молниях отблесков зари на никелированных дужках.
— Сына этюды‑то, Геронтия, — не унимался старик, встав возле Лысухина. — Нынче весной приезжал он ко мне из города и все их написал за две недели. Самый‑то крайний называется «Пробуждение». Видите, берега‑то Нодоги кое‑где оголились и точно в паутине от плесени после снега. Лед уж взгорбило и разломило посередке, а вода поднялась в закраинах, и вон как ее винтит. А этот этюд Геронтий написал уж перед отъездом, называется «Золотое цветение». Тут всего одна елошка на берегу, а за ней Нодога в полном разливе. Цветы‑то распустились на ветках тройным червячком каждый и против синей‑то воды засветились от солнышка, вроде золотых сережек. — Он перевел дух и еще сообщил о сыне: — Готовится к осенней выставке. Сейчас ждет, когда у жены начнется отпуск. Она учительница. На все лето приедут ко мне. И внучек Захарик с ними. Опять Геронтий дня погожего не пропустит, чтобы не запропаститься с красками куда‑нибудь из дому. Кричи «горим» — не отзовется, пока не напишет, что ему приглянется. Вот какой увязчивый!
— Где он учился на художника? — спросил Лысухин, смущенный тем, что ошибочно принял этюды за цветные вырезки из журналов, но пуще того задетый семейной удачливостью старика.
— Почти нигде, больше сам по себе, — резонно ответил старик. — Еще в ильинской восьмилетке за него ухватились, как только увидели, что хорошо рисует. Бывало, наши алферинские ребятишки придут на воскресенье домой, а он останется в интернате по поручению учителей либо самого директора: то раскрашивает стенгазету, то наглядные пособия к урокам, то показатели по урожаю за год на пришкольном участке. И ему это в охотку, а не в обузу. Не уклонился от той же нагрузки и в городе, когда поступил в производственно‑техническое училище. А окончил да стал работать на заводе, тут, верно, урывками между делом довелось ему походить в художественную студию при Дворце культуры, пока не подоспел призыв. Взяли его на подводную лодку, а угодил в зенитчики при береговой части да вдобавок к тому оформителем в клубе. Оно и не хуже получилось: короче срок, и не оторвался от того, к чему влекло. После демобилизации на завод уж не вернулся, определился живописцем в фонд. Там и состоит вот уж седьмой год. А недавно за участие на республиканской выставке приняли в Союз художников.
— Надо же, какой способный, — похвально обмолвился Лысухин.
— У него от матери дарованье‑то, — с пущим возбуждением сказал старик и, обернувшись к тесовой перегородке, отделявшей куть, указал на парный увеличенный фотопортрет в выкрашенной морилкой рамке, ниже под которым тесно лепились другие, меньших размеров фотографии, тоже каждая в рамочке. — Вон она, Секлетея‑то.
Лысухин увидел на портрете несомненно супругов. Снялись они еще в пору их ранней совместной жизни, снялись впритык плечом к плечу и с чуть скрененными встречно головами. Любопытным показалось то, что черный платок по самые брови закрывал лоб совсем юной молодайки, повязанной, как монашка. Во взгляде ее и привлекательных чертах лица объектив запечатлел некое подобие улыбки. У мужа плотные волосы козырьком насунулись вперед. Подпертые толстым узлом галстука уголки воротника белой рубашки тоже растопорщились, подобно крылышкам. Все это вроде придавало задора общему выражению лица, обметанного мелкой сквозившей порослью усов и бороды. Лысухин оторвался взглядом от лица молодожена на портрете и покосился на лицо о бок стоящего с ним старика: тщетной осталась попытка установить какое‑либо, даже отдаленное, сходство. Лысухин хотел было высказать это старику, но тот в пылком нетерпении схватил его за рукав и со словами: «Вот посмотри‑ка, какой она сделала глухой стол», — увлек за собой в куть.
Стол вплотную примыкал к простенку под окошком в кути. Видна была только отскобленная и замытая до глянца крышка в рубчиках и иссечинах на ней, наглядно выдававших, что стол давненько служит хозяевам. Корпус его совсем не различался в затемнении. Старик пальцем ткнул в выключатель на стене — под потолком зажглась электрическая лампочка.
— Полюбуйтесь‑ка, — с достоинством побудил Лысухина взглянуть на стол, оказавшийся похожим на обыкновенную темно‑коричневую тумбочку, только вдвое больше шириною. Но отделка передней стенки, целиком посаженной на петли, действительно привлекла бы внимание кого угодно. С боков, по краям ее, были прилажены белые половинки продольно распиленной балясины, а на середине выпукло выделялась выпиленная из доски, охристо‑желтая фигура кочета — в позе готового прокукарекать. Лысухин, невольно дивясь, присел на корточки и пощупал деревянный гребешок, округлую в предплечье грань крыла и серповидные перья хвоста, искусно вырезанные ножом.
— С шаблона сводила контур? — спросил старика про его отменную умелицу‑жену.
— Ни‑ни, — возразил старик. — Сама нарисовала. С наглядки да по памяти. Вот надписи на памятнике, скажу по правде, делала так, как вам показалось: сперва все слова вырезала на шпалере, а потом наклеила его на щит, где пометила, и кистью с красной масляной краской сплошь замазала каждую строчку. Когда краска засохла, шпалер отодрала и клейстер смыла. Буквы‑то на памятнике отпечатались не хуже, чем на любом плакате.
— На каком памятнике? — поднявшись, обратился Лысухин к старику.
— Нашим алферинским, что с войны не вернулись. Из избы видно посадки‑то, в которых он…
Старик метнулся из кути к боковому окошку в избе. Лысухин был вынужден последовать за ним. Глянув в окошко, он сразу различил среди разрозненно стоящих старых берез на открытом взгорке зеленую всхолмленность из молодых, семейно сомкнувшихся берез — то, что старик называл посадками. Они находились совсем невдалеке от избы,
— Может, дойдем до памятника‑то, пока оно засветло? — тут же предложил хозяин гостю и, не дожидаясь ни отговорки, ни согласья, снял с гвоздя на стене свою фуражку, с маху надел ее на голову и торкнулся было в дверь, но спохватился: — Надо прикрыть пока самовар, не то обольется, как закипит вода.
Так и не присевший Лысухин снова очутился на воле, вместе со стариком, подпав под его волю и захлестнутый его не по возрасту спорой прытью.
4
Памятник словно прятался под покровом листвы берез да теснившихся с боков к нему кустов зацветающего жасмина. Сложенная из кирпича прямоугольная плита величиной с калитку забора прочно стояла тоже на кирпичной подушке. Вся кладка была зацементирована, плита выкрашена под темно‑серый мрамор. Красные надписи на ней да выше нее красная звезда на штыре явственно различались при немеркнущем свете белой ночи. Видны были вылепленные из алебастра на подушке два изображения: голова воина и факел с Вечным огнем. Ограждение из тонких железных труб, выкрашенных голубой эмалью и приваренных к столбикам тоже из труб, по квадрату охватывало это скромное сооружение.
Лысухин не нашел в нем ничего примечательного. Оно воспринялось им как обыкновенное надгробие, находящееся вне кладбища, к тому же на пустом месте, чем он даже был развлечен и хотел обмолвиться о том со стариком, но не посмел, заметив, что тот стоял возле него с обнаженной головой, держа фуражку в скорбно опущенных руках. Ветер задирал с затылка на плешь его курчавые седины. Лысухин украдкой от него тоже сволок с головы свою белую туристскую кепку с защитным от солнца фиолетовым козырем из целлулоида и про себя стал считать погибших по надписям.
— Девятнадцать, — произнес так, будто подытожил нечто штучное.
— А разве мало на двадцать‑то шесть дворов? — напомнил ему старик о сказанном давеча, при встрече с ним на берегу, про бывшую Алфериху. — Ну‑ка, прикиньте?
В представлении Лысухина мгновенно возникли две цифры, и он совестно сник от их сурового соотношения. Старик горько посетовал:
— Хоть и не протолкалась война сюда, а вишь, с какой лихвой окоротала население, — кивнул на памятник. — Тряхнула деревню, как вор яблоню.
— М‑да, — неопределенно произнес Лысухин, во избежание задеть старика излишне вольным, неуместным словом. Чтобы не тяготиться наступившим молчанием, начал читать надписи: «Бурмаков Геральд Захарыч 1922–1943 гг.», «Бурмакова Регуста Захарьевна 1922–1945 гг.»… Сразу обострился вниманием к двум заведомо нерусским именам и живее углубился в чтение. Но за последующими фамилиями еще троих Бурмаковых, семерых Рунтовых да шестерых Цыцыных попадались лишь простые, общепринятые имена. Фамилия того, кем завершался список, была проставлена не в алфавитном порядке: «Аверкин Федор Степаныч 1914–1941 гг.». Лысухин снова переключился взглядом на первые надписи и спросил старика: — Кто такие Геральд да Регуста?
Старик сокрушенно вздохнул и сказал потупившись:
— Мои они: сынок и дочь. — И с застенчивой улыбкой поднял взгляд на Лысухина. — Многим вроде вас любопытно, почему так названы. А чего запираться? Время такое было. Я еще до женитьбы вступил в комсомол — один из первых в нашей деревне. Ячейка‑то организовалась в Ильинском, туда и ходил. Мы стремились тогда все повернуть на новый лад. Через то и святцы побоку: своих новорожденных стали называть кому как вздумается: больше из книжек да из пьес, какие разыгрывали чуть не каждое воскресенье. Конечно, тятя не потерпел бы ни комсомола, ни всех моих замашек, да умер перед той порой: опился после бани солодовой брагой с погреба. Ну, а от матери я вскоре же отбился, волю взял. Марфу, первую свою жену, тоже залучил после свадьбы ходить вместе со мной в Ильинское и выступать на сцене, пока она не оказалась в положении. Едва выносила двойняшек: их вот, — указал на памятник. — А они задались крупные. Не отвези я ее в Гаврилово, в уездную больницу, наверняка извелась бы. Но там ей сделали кесарево сечение. Ее спасли и младенцев сохранили. После них у нас уж не было детей. Марфе‑то поневоле пришлось согласиться на дополнительную операцию, иначе бы при новом зачатии могло получиться то же самое. А повторные искусственные роды очень опасны. — Он потискал фуражку, в нервном возбуждении попереминался на месте и опять заговорил о своих двойняшках: — Не пришлось мне попрощаться с ними тем летом, в сорок‑то первом. Гера учился на курсах трактористов в Бычихе и после посевной практиковался там на ремонте техники, а Густу послали в Боговаровский район на прививку оспы. Она после семилетки поступила в медицинский техникум и перешла уж на четвертый курс. Я был тогда председателем колхоза в нашей Алферихе. Нас, партийцев и активистов, на первой неделе, как началась война, вызвали в сельсовет, куда приехал военком района. После его доклада о всенародном сопротивлении наглому врагу я вместе с некоторыми коммунистами тоже лично вручил ему заявление: «…желаю добровольцем в ряды защитников Родины». Военком одобрил мое намерение, но с веселым убеждением уведомил меня, что до запасных моего возраста пока еще не дошло. «Заявление, — сказал, — опубликуем в газете, как образец патриотизма и высокой партийной сознательности, а вы, — говорит, — оставайтесь на своем ответственном посту и жмите на повышение урожайности: хлеб — второе оружие в борьбе с немецким фашизмом». А невдолге сам же вызвал меня. «Я, — говорит, — посоветовался с секретарем райкома насчет вашего заявления. Он хорошего мнения о вас как об опытном и заботливом хозяйственнике. Поступило предписание на частичную мобилизацию пожилых военнообязанных с деловой хваткой в трудовые бригады по вывозке промышленного оборудования, зерна и скота из прифронтовых зон. Это не менее трудно, чем сражаться на переднем крае. Может, пожелаете по своей же охоте?..» Так я и разомкнулся тогда с семьей и домом. Домой‑то довелось вернуться с войны, а родных уж не застал в нем. Геру взяли в броневую часть. Сгорел в танке на Курской дуге. А Густу по окончании техникума отправили на фронт, в полевой госпиталь. Утонула при переправке раненых через Вислу. И Марфы не стало вскоре после того. В последнем письме жаловалась, что простыла в колхозном овощехранилище, перебирая картошку. И невдолге после того письма получил от сестры Анны, выданной в Дорофеево, извещение: «Скончалась, должно, от почек. За неделю так осунулась, что не узнать…» Никак не верилось. Ведь при болезни почек не худеют, а пухнут. И мне сдается, перемоглась бы, не принеси ей почтарка вторую похоронку. Наразу и извелась с тоски по Гере и Густе. — Он при всколыхе чувств накинул на голову фуражку, но тотчас же сдернул ее и опять заговорил: — Я тоже ужасно казнился тогда по ним, как и все в деревне по своим кровным, что полегли где кому пришлось. Малость поуспокоились мы, когда поставили этот памятник: вроде как собрали всех под него, к себе приблизили.
Лысухин натянуто улыбнулся и попытался оспорить:
— Не представляю, что можно проникнуться таким убеждением. Это уж мистификация.
— Ничего не мистификация, — без толики обиды возразил старик. — Вы молоды и, знамо, не испытали с наше. Воевал ли ваш отец или кто из родных?
— Не знаю, — стушевался Лысухин. — Я не помню ни его, ни матери. Мне не было и двух, когда они развелись и, по словам бабушки, «умыкнули от нас в разные места». Он с другой, и она с другим. После смерти бабушки я уж по пятому году попал в детдом, там воспитывался, а потом учился.
— Вот‑вот… так оно и получается…
Что получается, старик не досказал, лишь голосом выразил порицание. Лысухин отклонил разговор о себе, спросив про записи на памятнике:
— А почему Аверкин угодил последним в этот мемориал? Его бы следовало первой строкой.
— С ним вышло особое повременение. Он муж Секлетеи‑то. О нем еще до осени в сорок‑то первом пришло извещение, что пропал без вести. Памятник мы сложили в пятьдесят третьем году, а о Федоре неожиданно поступили точные сведения из Белоруссии, когда там началась осушка болот. Шестерых выбрали из канала в одном месте. У всех обмундирование полуистлело и проросло тиной. В осляклом рунье у одного уцелел металлический портсигар, а в нем образок Николая‑угодника да фамильная записка, обернутые той свинцовой бумагой, что применяется для облаток дорогих конфет. Портсигар оказался Федора. Он не курил, но по наказу Секлетеи держал его вместе с образком во спасение себе, чего не случилось. На пирамидке над братской могилой тем воинам так и написано: «Подразделение сержанта Аверкина». Секлетея ездила туда на поклон. А вернулась да узаконила на нашем памятнике кончину мужа — и понимайте, как угодно, — но тоже утвердилась в помыслах, что он там и тут. Так и живем мы с ней пока около своих, и у обоих душа на месте.
Лысухина подмывало нетерпение выведать, где же эта превозносимая стариком Секлетея и что их обоюдно сблизило после войны. Сама обстановка тут способствовала откровению. Но старик вдруг умолк, коротко, только головой поклонился памятнику, надел фуражку и с той же поспешностью, с какой вышел из избы, сорвался теперь с места обратно. Лысухину подумалось, что он будто бы осерчал на него. Однако старик, не сделав и десяти шагов, остановился и знобко передернул плечами.
— Как сильно раздулось да охолодало на дожжик‑то, — сказал снова с бодрой непринужденностью; на лице и во взгляде его не осталось и следа грусти и омраченности.
Довольный подобной перемене в нем, Лысухин впритруску приблизился к нему и мягко возразил:
— С чего быть дождю, не понимаю? Полгоризонта охвачено зарей. Вон она как разлимонилась.
— Верно, что разлимонилась, — глядя на зарю, согласно повторил старик и убежденно присовокупил от своего наблюдения: — Но продержаться до утра, до сменной зари, ей не придется. Видите, снизу‑то, над гребнем леса, ее точно молочком замутило. Это наволочь подымает ветром. Немного погодя кругом накроет — и, жди, канет. — Он опять знобко поежился и убыстрил шаг. — И постояли‑то малость, а озяб. Надо бы фуфайку надеть, а я налегке высунулся. Забываю, что студиться не велено: у меня ведь аденома. В феврале четыре дня вылежал в областной больнице. На анализах. Хотели делать операцию, да отложили. Линия‑то на бумажной ленточке при проверке сердцебиения отпечаталась не гармошкой, как бы было оно нормальное, а точно обломанным частоколом. Хирург спросил, давно ли страдаю таким неврозом. Сам, мол, не упомню. Одышки нет, но меня все время несет, и сон рваный. «Ежели, — говорю, — оставите меня здесь еще сутки на двое, то от лежки да безделья я наверняка вздерну копыта». Рассмеялся он и сказал, что у меня особая конституция. «Коли, — говорит, — вам скоро восемьдесят и не бывали у докторов, так попробуйте пока полечиться». Прописал толокнянку, велел не переохлаждаться, а главное — соблюдать диету.
— В питании ограничил? — спросил Лысухин.
— Нет, про пищу никакого запрета: ешь что угодно. Он про другую диету…
Старик остановился у крыльца и после покаянного хохотка заговорил в пояснение Лысухину, совсем, оказывается, не сведущему в его недуге:
— У меня в войну дружок был, Стас Макуха. От Мозыря. Ровесник мне. Жив ли теперь — не знаю. Не посмейся я тогда, а вникни в то, о чем рассказывал он, знамо, не дал бы маху. Прежде в их местечках семейные придерживались твердого правила: спали врозь и ночью объяснялись особо. Улягутся, он вытащит из‑под подушки кичку и кинет ее к ней на кровать. Примет она ее — лады, а отшвырнет обратно — не взыщи, повертывайся на любой бочок и до утра жми ухо. С такой установкой живи ты сколько угодно, и никогда к тебе не привяжется эта старческая хворь, при которой велят соблюдать диету. К тому же и потомству не ущербно. Ведь не перевелись еще обалдуи, что ни с чем не считаются. Другой налопается — портянок самому не смотать — и боровом ломится в общую‑то кровать. Да норовит, чтобы ему ни в чем никаких препятствий. От таких и родятся дурные‑то ублюдки.
Словно подстегнутый сказанным напоследок, он тотчас устремился на крыльцо и с возгласом гостю: «Заходите!» — юркнул за дверь в сени. А Лысухин не вдруг тронулся с места, взбудораженный представлениями и помыслами о том, что, по выражению старика, называлось «такой установкой».
5
В избе горело электричество. От яркой лампочки, усиленной полуприкрывавшей ее конической тарелочкой с рефлекторной фольгой внутри, этюды и фотографии на стенах, а также и каждый мелкий предмет на комоде так выделялись и бросались в глаза, что даже как бы напрашивались на подсчет. Кружевные занавески на окнах, сомкнутые сверху и раздвоенные на стороны да тесемочками подвязанные ниже середины к косякам, притушили своей белизной зарю белой ночи за окнами; лимонно‑зеленоватый свет ее едва различался.
Довольный обилием света, Лысухин постоял, озираясь вокруг, затем повесил свою кепку на поманивший его блещущей начищенностью медный душник на стенке печи и шагнул к перегородке, чтобы получше рассмотреть портрет почему‑то отсутствующей хозяйки, сильно занимавшей его после всего, что узнал он о ней от старика. Но тот с тряпкой в руке вышел из кути и отвлек его:
— А как ваша супруга… чай, поправилась?
— Моя, — недоуменно уставился на него Лысухин. — С чего это вы?..
— Она лежала в больнице через палату от нашей, мужской. Я три раза видел, как вы тогда водили ее по коридору: помогали для развития движений. Она при каждом шаге с пристоном хваталась за поясницу. Видная женщина, а как маялась.
— Да, да, — сказал Лысухин, придя в соображение. — Зимой она две недели пробыла на больничке. Теперь ничего. Без моего участия в ее процедурах не скоро бы выписалась и приступила к работе.
— Знаю, — одобрительно молвил старик. — Свой человек сравним ли с сиделкой? А я вас сразу признал на берегу‑то. Иначе стал ли бы зазывать к себе? — Не придавая значения этому сообщению, переключился на обыденное: — Огня опустил в самовар. Да не минешь опять обтереть подоконник под картошкой‑то. Вон как расплакался он к переменной‑то погоде. А вы мне не верите…
Он по‑за столом продвинулся боком к первому от угла окошку, на котором находился странный цветок с крепким древовидным стволом толщиною в карандаш и с мякотно‑нежными, как у картофеля и помидоров, листьями. На кончике каждого из них держалась, набухая, сверкающая, точно камешек в сережке, капелька. Старик вытер скопившуюся вокруг плошки лужицу и обернулся к Лысухину, через стол смотревшему на диво‑цвет.
— А этот прогнозник у меня в заточении, — сказал, в игривом задоре вскинув седые брови, и так же боком подался к другому окошку. — Вот он, вьюнок‑то, — ногтями пальцев побарабанил по стоявшей между горшками с геранью и столетником стеклянной трехлитровой банке, почти с краями наполненной водой и покрытой продырявленной гвоздем картонкой. Поверхность воды была словно запуржена мельчайшими, в пистон детского пистолета, зелеными листиками ряски. От каждого из них опускались до слоя песка на дне розоватые нитевидные стебельки. Лысухин не вдруг заметил полузарывшуюся в песок серую, с рыжими крапинками рыбку — не больше стручка акации. Старик хвалебно сообщил про вьюнка: — Все дни, как затянулось ведро, он безуемно зыркал в банке туда, сюда. Кабы не покрышка, зараз устрекнул бы на пол — коту на съедение. А вчера, об эту пору, вдруг запил к дожжу. Теперь его растолкаешь разве только вязальной спицей. Для внучка Захарика держу: вот ему любо будет, как приедет да увидит!
— Чем подкармливаете? — спросил Лысухин.
— Ничем. Одну воду меняю дважды в неделю через резиновую трубку. В ней, в воде‑то, кажись, ничего нет, а ему хватает необходимого.
— Где вы поймали этого вьюнка?
— В лыве, на сломном завороте Нодоги. Там каждый год во время разлива вода подступает к самому откосу и снизу вымывает ложбину. Мелочь по весне всегда жмется к берегу и набивается в ложбину‑то, где ей потише. И, бывает, при спаде воды чуть задержится, а подбережицу всю затянет песком — вот она и в западне. Нынче за жару воду так выжало в той ложбине — до коленок глубины недостает. Сорожонкам, язишкам да щурятишкам тошно стало в теплой‑то воде, и начали они в воздух метаться да на траву выпрыгивать. Вижу — дело швах. Обулся в резиновые сапоги с помочами и давай всю мелочь вылавливать двурушным грохотом. Наберу в нем после каждого заброда горсти три — и в Нодогу. А вьюнка завернул в тину и захватил домой.
— Зачем же рыбу‑то побросали?
— А куда ее, такую изморную? Ни вкуса, ни на зуб — только язык наколешь. А в реке‑то она оклемается и станет расти да матереть.
Старик ополоснул в кути под умывальником руки и принялся накрывать на стол. Лысухин учтиво обратился к нему:
— Вы заперли ворота и в потемках провели меня со двора в сени. А мне бы необходимо к мотоциклу: у меня в нем провизия.
— Ну и пусть там лежит, — любезно, но категорически заявил старик. — В гостях со своей едой не топырятся. Может, выпивка есть и грептит, так и у меня имеется. Сам я не потребляю, а ради других, кто навернется, порядка не ломаю.
— К выпивке и у меня нет особой привязанности. Поднимешь иной раз по случайности рюмку‑другую — и тут же себя на тормоза: норма, не сдвинешь, как ни упрашивай. А на рыбалку и вообще на зеленую всегда беру термос с какао.
— И у меня его больше полпачки! — воскликнул старик, довольный таким совпадением. — «Золотой ярлык». И молока истопил целых три литра: давече утром принесла Секлетея. Вот и будем пить.
Сказанное им про жену тотчас побудило Лысухина выведать все о ней.
— Позвольте, — просительно задержал он старика, положившего поднос на покрытый цветастой клеенкой стол и готового опять направиться в куть за посудой и снедью. — Считаю неудобным не знать, у кого я в гостях.
— А, — задушевно рассмеялся старик и подал ему сухую горячую руку, с шишковатыми в суставах пальцами и затвердевшими мозолями. — Захар Капитоныч. А вас как?..
— Лысухин Вадим Георгиевич.
— Так‑так, Вадим Егорыч, — свел на упрощение официальное отчество гостя старик. — Это вы правильно. А то получается у нас, как в больнице али в доме отдыха: там с неделю и дольше живут рядом, койками впритык, и в разговорах‑то на изнанку откроются во всем друг дружке, а нет догадки, чтобы назваться. Только выкают. — Он выпустил руку Лысухина и шагнул к телевизору в углу, на котором лежала школьная тетрадка с шариковой ручкой. — Значит, Лысухин Вадим Егорыч? Дай‑ка запишу, иначе подведет память: совсем ее не стало. Вось, может, доведется побывать в городе у сына, заодно загляну и к вам. Где вы там, на какой улице?..
— Юбилейная, тридцать семь, квартира девять. Навещайте при любых обстоятельствах, очень обрадуете. И с женой, если будете вместе. Между прочим, почему ее не видно? Говорили, что утром приносила молока. Куда же девалась? Или тоже ищет овечку?
— Какое! До моих ли ей дел? Заглянула на полчаса и опять марш в Ильинское, на ферму, где ведет учет по надоям и выдаче кормов. В дежурке и ночует на своей раскладушке. Сюда ходить каждый раз недосужно, да и не близко: целых шесть километров. Ей году с чем‑то не хватает до пенсии. Я ведь старше ее без мала на двадцать шесть лет. Вот отработает, что положено по закону, и снова заживем бесперебойно. А сейчас у нас сложилось в аккурат, как в первую пору после войны: тогда она тоже навертывалась в дом ко мне, можно сказать, на правах находницы. Чередом‑то мы обвыклись, когда уж у нас родился Геронтий.
В кути зашипел, точно масло на сковороде, облившийся кипятком самовар.
— Облился! — всполохнулся старик и бросился в куть, хватко снял с самовара трубу и наглухо прикрыл его. Уже на столе тщательно затер кухонным полотенцем тусклые наплывы от воды на никелированном грушевидном корпусе полуведерного самовара. Когда управился с переноской из горки и глухого стола в кути посуды и всякой снеди к чаю, предложил сидевшему за столом в праздной вынужденности гостю:
— Может, сперва отужинаем? У меня от обеда полчугунка осталось в печи супу из порошка.
— Из какого порошка? — сразу оживился Лысухин.
— А в пакетах‑то изготовляют для туристов, чтобы им не нагрузно было. Очень поедливое варево получается.
— Вы, значит, про концентраты. Спасибо. Я не ем много на ночь.
— Тогда я выну суп‑то, а то скиснет в печи. Заправимся тем же какао. А на перекус хоть вот масла к хлебу, хоть грибной икры — чего пожелаете.
6
За трапезой Лысухин опять не преминул вернуться в разговоре к тому, о чем так не терпелось узнать ему. Отпробовав из стакана какао, он с умышленной похвалой отозвался о вкусном напитке, затем обратился к хозяину, который ел хлеб с грибной икрой, непроизвольно перемещая кусок из руки в руку, — ел споро, как спор был в движениях и на любом деле.
— Захар Капитоныч, заранее прошу извинить меня. Об интимных отношениях кого бы то ни было спрашивать непристойно. Но я не могу представить, как у вас с Секлетеей наладился взаимный контакт при такой разнице в летах. Вероятно, потому, что после войны ей, кроме вас, не нашлось на замужество никого помоложе?
— Какое, не нашлось! — с горячей убежденностью возразил старик. — Были охотники. Ветеринар Рутиловский из Ильинского, тоже вдовый, настойчиво вязался — да ошую… — Он положил кусок на стол и посуровел, склонив голову и что‑то обдумывая, но тотчас как бы превозмог себя и открыто взглянул на гостя. — Вы правильно заметили, Вадим Егорыч, что не годится касаться семейного других, но хуже того — себя выпячивать против них. Рутиловский‑то, судя со стороны, чем‑чем не взял по сравнению со мной: и моложе, и представительный — только и красоваться таким на доске Почета, — и к тому же с дипломом. Но имейте в виду, я тоже никогда не блудился в потемках: всю жизнь привержен к книгам. С парнишек читал, что ни попадя, и все принимал на веру. На непонятные слова не обращал внимания. Они откидывались вроде высевок. Так бы оно и продолжалось, не случись раз сорвать с численника листок и вычитать в нем целых три таких слова в одной строчке: «В любви стабильны или контрастные натуры, или тождественные». Мне тогда уж было шестнадцать, и я начал засматриваться на девчушек. Не кройся в тех словах намека на любовь, наколол бы я листок на гвоздь рядом с численником. А тут завертел его в руках, точно засекреченный замок: хочется отпереть, но ни ключа, ни смекалки, никакой возможности. Хоть свихнуться от догадок! Не утерпел я, тем же вечером потопал в Ильинское, в народную библиотеку при школе. Книги выдавали раз в неделю. Радушная учительница Анна Евгеньевна жила за перегородкой от комнаты, где находились книги. Удивилась моему приходу: за день раньше до выдачи книг. Я слукавил, что перепутал среду с четвергом. Но она, добрая, улыбнулась на мою оплошность и охотно обменяла мне «Капитанскую дочку» на «Хижину дяди Тома». Тут я вынул из кармана листок с потайными‑то словами про любовь и хоть схилился весь от заминки и устыжения, но попросил ее объяснить, что они обозначают. Она сразу сорвала с них пломбу: «Стабильна» — значит постоянна, прочна; «контрастные» — разные, во многом противоположные, а «тождественные» — одинаковые, тоже во многом сходные». И сама, вижу, чуть покраснела: догадалась, что кроме непонятных слов мне о другом узнать хотелось. Похвалила меня за любознательность и подарила мне словарь иностранных слов. Пользуюсь им шестьдесят два года. Хотите покажу? В чулане у меня книги‑то.
Он поднялся, но Лысухин просительно воскликнул в попытке пресечь его намерение:
— Зачем, Захар Капитоныч! Словарь — не такая уж диковина. У меня он тоже есть: энциклопедический, последнего издания.
— А мой‑то Брокгауза. Ладони не покроет, но на десять тысяч слов. Печать еле различишь — до того мелкая. — Старик сел и заметил, что и сам и гость забыли о еде и какао. — Ведь остыло у нас в стаканах‑то. Всегда оно так за разговором‑то: либо все умнешь да вылакаешь, либо ни к чему не притронешься. Пейте да ешьте, Вадим Егорыч!
— Спасибо, — подчинился Лысухин, взял кусок хлеба, с ножа намазал сливочным маслом и, откусив, с улыбкой и ноткой упрека сказал: — Все‑таки вы уклонились от моего вопроса. Начали как будто по существу, а свели на листок из численника.
— Потому и свел, чтобы вам понять способней было. Мы с Секлетеей сошлись точь‑в‑точь как сказано в том листке. И не по одному из тех указаний в нем, а по обоим вместе. Начну о том, в чем мы разнимся. По годам ее мне в дочери приписать — тут прыжок почти через три жерди. Взять другое. Я взрывной. Только это не относится ко нраву — не подумайте, что горяч да задирист, — а к тому, как горазд на деле. Мне какое оно ни приспичь, хоть личное по дому, хоть колхозное и общественное вообще, срываюсь на него сразу, взагреб: норовлю охватить минтом тут и там, куда ни уведет помысел, куда ни кинет глаз. Опомнюсь, когда уж управлюсь. А у Секлетеи на то же самое своя сноровка: ни торопи, ни спешки — будто что нужно вроде не заботит, вроде мало касается ее. Примется с оглядкой, как оно ладнее, начнет с того, после которого другое само спорее подается на овладение, и хвать — уж все у нее готово скорее моего. И надо мной же лукаво посмеется: «Ну ты и забежка!»
— И вы не обижаетесь? — захохотал Лысухин, с локтями насунувшись на стол, довольный показавшейся ему очень меткой характеристикой чересчур задорного на все хозяина.
— А чего обижаться? Ведь она любя и не при людях… Теперь про то, что в нас от природы: я и в этом напускной, а она воздержанная. Она из тех женщин, что выше всего ценят душевность. Таких и в праздник не урвешь из толпы на пляс, не настроишь на пустые хаханьки: они помалкивают да улыбаются. Те, что падки на гулянки, где их и уем не берет, заметьте, не больно радивы даже к собственным деткам. А Секлетея‑то, бывало, — шевельнись Геронька в зыбке и не подай даже голосу — сорвется к нему с кровати, словно не спала, а только ждала того, и сердцем тронешься, как начнет нежнее птенчика: «Ши, ши, ши!..» — Он через стол подался на сближение к сидевшему напротив гостю и потаенно, не без устыжения признался: — Она стала чаще приходить ночевать домой, как посадили меня на диету, и уважительнее относиться ко мне: в ее возрасте любая противится ненужному и ценит за уступчивость… — Снова принял прежнее положение на стуле и, как докладчик на трибуне, глотнул остывшего какао, не ощутив в возбуждении его вкуса. — Не умолчу и о других неукладках у меня с ней. В том, что я партийный, а она не состоит, ничего нет особенного: оба мы, точно лошади прежде в парной упряжке, одинаково катим тарантас‑то; только я в оглоблях, а она в постромках, я взнуздан и на вожжах, а она просто на пристяжке. Но самое разительное, в чем мы особенно расхожи, это то, что я безбожник, а она церковница. И сколько мне ни доводилось вытаскивать из нее эту занозу, так до сих пор и не выперстил совсем.
— Что значит «церковница»? — весь обострился вниманием Лысухин. — С чего она такая?
— От воспитания. Вы говорили, что осиротели пяти лет. К тому же при живых родителях. А у нее они умерли на одной неделе, когда ей было тоже не больше шести годков.
— Почему умерли так скоропостижно?
Вместо ответа старик улыбнулся, глядя на Лысухина — как тому показалось — невидяще, потусторонне, захваченный вдруг вроде забавными воспоминаниями, затем заговорил еще увлеченнее:
— Я сам узнал от нее об этом уж спустя несколько лет. Той зимой, когда она осиротела, староверский поп напросился в сельсовете приютить ее у себя, чем только обрадовал: отпали хлопоты с отправкой ее из дальней глухомани в Урень, чтобы сдать тоже, как и вас, в детский дом. Три года она жила в няньках у попадьи, а потом поп списался со своим духовным начальством и увез ее в Москву под надежный надзор. Жила она на квартире у старой чернички. Днем ходила учиться в школу, а по вечерам и в каникулы зимой и летом суровая старуха потаенно готовила ее в служки: обучала чтению церковных книг, пенью по крюкам и тому, как ведется всенощная, обедня и всякая храмовая обрядность. Как только ей минуло восемнадцать, сам епископ направил ее в Угорье за Нодогой вести хор в церкви. Восемь километров отсюда до того села. Там она и вышла замуж за Федора Аверкина. Федор‑то в начале финской войны был ранен и с полгода пролежал в госпитале. После демобилизации остерегся тяжелой работы в колхозе: не открылась бы рана — и заделался казначеем в церкви. Тем летом сорокового года случись в Угорье пожар — полсела опряло огнем. Сгорела и церковь: деревянная была. Федор и Секлетея тоже лишились дома и остались не у дел. Местные погорельцы порассовались на жительство кто к родне, кто по соседству, а молодоженам‑то получилось так, что не к кому приткнуться. Услыхали, что у нас в Алферихе Василий Цыцын заколачивает дом и с семьей переезжает в Красноборский леспромхоз, где по зимам работал бригадиром, а тут уж его назначили начальником участка, незадорого купили его пятистенок в рассрочку. Мне было на руку, что они прибились к нам. Федор только с виду был ершистым, а в обращении вежливей иного учителя и по соображению тоже не тятя‑валятя. Я его вскоре поставил счетоводом взамен Степаши Рунтова, который по пьянке постоянно допускал путаницу в составлении ведомостей по начислению оплаты на трудодни, да бывало, что и нужный документ засунет неизвестно куда. А Секлетея и статью, и благонравием, и столичным произношением любого из наших деревенских клонила на расположение и уступчивость. Я сам, когда она пришла ко мне не в контору, а на дом проситься насчет работы в колхозе, опасался, как бы не проштрафиться перед ней словом или чем другим и не выдать своей мужицкой закваски, чего не испытывал, каких женщин ни заносило к нам из района и области по разным делам. «Не знаю, — сказал, — куда и определить вас, Секлетея Ивановна. Ежели в полеводческую бригаду на прополку, так вроде не подходяче. — Не уклонился от правды, заметив, что она уж в половину на сносях. — Может, пожелаете в телятницы? Теперь по летней поре в телятнике почти все выпойки и с ними меньше хлопот: выгнать с утречка на выпас и приглянуть, не отбился бы который на сторону и не завяз бы где. В этом вам помогут наши девчушки: они взялись ухаживать за телятами все лето. Слюби. Две пасут, а две другие чистят телятник, когда телят приходится сейчас пригонять в полдень на время, пока уймутся слепни. Знают дело. Вы только ведите надзор и будьте подответственной». Согласилась без задумки, но попросила, нет ли книжечки по уходу за телятами. И умыла меня, председателя: по животноводству мною было читано и перечитано в газетах, а вот обзавестись полным пособием о том ни разу не пришло мне в голову. «Поеду завтра в райзо — непременно привезу вам, — смягчил посулом свое упущение и увильнул в разговоре на другое: — Привьетесь ли на таком гнезде, как наш захолустный угол, поскольку, говорят, вы жили в столице?» — «Мне, — сказала, — по душе, что у вас малолюдно и несуетно. Праведные угодники тоже удалялись в пустыню и не брезговали черной работой. Я‑то недостойна их. Даже грешно намекать на то. А и в столице я не очутилась бы при живых родителях». Тут меня, тоже что и вас, проняло узнать, отчего они скончались так сразу. «От вифлеемции, — сказала с прискорбием. — Болезнь такая постигла тогда всю нашу округу. Ее занесло к нам оттуда, где град Вифлеем, где, по Писанию, царь Ирод погубил тысячи младенцев, как только узнал от соглядатаев о рожденном и тайно сокрытом пока ниспровергателе его Иисусе Христе. Вифлеемция так же косила народ той зимой, как Ирод казнил невинных младенцев». — Я сперва даже охолонул, услыхав о страшном бедствии, что унесло ее родных, а вместе с тем едва не рассмеялся тому, как она чудашливо истолковала его. И не постеснялся дружески объяснить ей: «Что болезнь закинулась из Палестины, это верно. Но назвали вы ее поместному, как запомнилось вам от той детской поры. А настоящее‑то ей название не «вифлеемция», и инфлюэнца, или грипп». — И тут же принес из чулана словарь. — Вот видите? — доказал он свою правоту. — «Так что Ирод да избиение младенцев тут ни при чем, Секлетея Ивановна. Это уж вы от себя пристегнули из Писания‑то: для впечатления». Ни в сник, ни на дыбки она с моей осадки, точно пропустила мимо ушей. Только и спросила, собираясь уходить, можно ли ей завтра же приступать к делу. Зачем, мол, откладывать, ежели договорились? «Хоть сейчас идите на ферму: там моя жена работает дояркой, она вам все покажет, что имеется в телятнике, а наши девчушки — у них каникулы — помогут вам согнать телят на выпас и на стойку к реке. Сразу будете в курсе. Завтра же вручу вам и пособие». Так и получилось у нас при первой‑то встрече, как по тому листку из числениика, — с отрадным самодовольством заверил он Лысухина. — В одном неувязка, в другом лады. И посейчас держимся на этом уровне. — Тут же сцапал его стакан и свой и, выйдя из‑за стола в куть, выплеснул из них остывшее недопитое какао в таз под умывальником. — Наливайте горячего, — поставил стакан перед гостем, — да пейте и ешьте как следует. А я пока схожу на улицу: догляжу, не вернулась ли Маняшка, — не забыл о потерявшейся овце.
7
В его отсутствие Лысухин не стал угощаться один, полагая, что хозяин скоро вернется и в возобновившейся беседе за столом несомненно признается во всем сокровенном о связи с Секлетеей: его уж распирало охоткой на это, хотя отнюдь не из хвастливых побуждений. Оставшись в избе наедине, Лысухин через полноту доверия, оказанного ему хозяином, чувствовал себя освоенно и вольготно. Он потянулся, отключившись от всяких размышлений, но не поддался готовому одолеть его дремотному отупению и посмотрел в окошко. На воле ничего уже нельзя было различить в сгустившихся потемках. Ветер наваливался на стены и окна с таким шумом, будто кто‑то извне усердно обметал их обширным пуком прутьев с листвой на них. Струйки ветра даже проникали сквозь закрои ставней и колыхали занавески. Лысухин был доволен, что случайно избежал пагубной ночевки на улице в такую непогодь. Он взглянул на свои ручные часы: по времени как раз должны были передаваться новости. Он включил телевизор. На стабилизаторе под табуреткой огненной монетой возник накал, но аппарат не действовал по неисправности. Лысухин выдернул штепсель и подошел к перегородке с фотографиями. Портрет Секлетеи снова приковал его внимание. Теперь он понимал, почему она повязывалась, как монашка или как сестра милосердия в фильмах о первой империалистической войне: малые знания, полученные ею за семь лет обучения в школе, были наглухо запластованы иной, подпольной наукой раскольницы‑старухи, внушившей ей непреложно держаться веры и подготовившей ее в прислужки при церкви. И только ранний брак с Федором Аверкиным, старшим сыном тоже в староверской семье, да стихийное бедствие, постигшее село, понудили ее вместе с мужем приобщиться к колхозному труду накануне Отечественной войны. Невероятным оставалось пока, что побудило ее после выйти за безбожного «забежку». Может, был он тогда не только неутомимо подвижным, как теперь, а вероятно, отменно хватким, несмотря на свое разительное возрастное старшинство над ней. При мысли о том Лысухин живо переключился взглядом с портрета Секлетеи на другие фотографии и на одной из них, помутневшей от давности, увидел семейную чету — Захара Капитоныча в молодые годы и его жену Марфу. Признал их потому, что на коленях у него сидел мальчик лет шести, а у нее — девочка того же возраста — их двойняшки. Снимались они, должно быть, в конце двадцатых годов, может, на сельской ярмарке, ибо одеты были по‑деревенски нарядно. Но обличию их совсем не соответствовал фальшивый фон — аляповато намалеванная на парусине белая усадебная беседка среди темных кипарисов за прудом, на котором в горделивых позах красовались лебеди. Подтянуто сидевший на венском стуле Захар Капитоныч держал голову с буйно всхолмившимися курчавыми волосами молодцевато, навскидку и тем выглядел выгоднее своей красивой жены, оттого что она пригнетенно сникла корпусом, придерживая изумленно уставившуюся на фотоаппарат и вот‑вот готовую соскользнуть с ее коленей дочурку. Сохранилась лишь эта семейная фотография с Захара Капитоныча и Марфы. Порознь снимков с них не было тут. А вот их двойняшки сфотографировались не только с группой одноклассников по окончании семилетки, но и позднее — во фронтовой обстановке в годы войны. Улыбающегося Геральда с двумя медалями на гимнастерке фотокорреспондент запечатлел у танка. Регусту тоже кто‑то заснял в санбате при перевязке ею молоденького, как она, сержанта, раненного в голову. Лысухин сосредоточенно смотрел на юные лица этих ратных близнецов и сожалел, что их уже нет. Но вместе, судя по памятнику с их именами, он утверждался мнением, что их существование отнюдь не прекратилось вовсе: родившись тут, они тоже, как бы наравне с отцом, оставались коренными обитателями исчезнувшей деревни. Невозможно было обосновать, что крылось в этом странном стыке существенного с несущественным — условность, или некая закономерность, или то, чему еще время не подвело итога, — только Лысухин никак не мог отторгнуться от обуявших его строгих раздумий о том. Заслышав шаги поднимающегося на крыльцо хозяина, он отошел к столу и сел на прежнее место.
— Каковы успехи? — спросил старика, когда тот разделся и повесил на гвоздь фуфайку и фуражку.
— Занесло все вехи, — без уныния отшутился на его вопрос старик. — Не показывается и себя нигде не выдает. Манил на задворках и у овинных ям на старых гумнах — ничуть ее там. Но дожжик турнет ее домой, где бы она ни облежалась. Он уж держится на ниточке и вот‑вот прыснет. Тучи наглухо обложили небо.
— А не задрал ли вашу овечку волк?
— Не должно: про волков давно не слыхать в наших местах. Нынче зимой Митюха Магерин доглядел передернутый поземкой крупный след и поставил капкан. Думал, волк попадет, а угодила рысь задней лапой. И с опушки забилась в самый густой чапыж. Он бы сразу взял ее, да порвался ремень на лыже. Едва настиг ее вбродок и придушил вилашкой. Но попахал собой снег на Свинкине.
— На каком Свинкине?
— Лес под Максютином, — смеясь, сел старик на свой стул. — По веснам при разливе Нодоги его затопляет. Годов тому десять председатель Максютинского колхоза Климков додумался огородить его и в начале лета завезти в тот лес со свинофермы шестьдесят голов поросят: дескать, к осени отъедятся на готовых природных харчах не хуже диких кабанчиков. Что было! — с зауморной миной на лице воскликнул старик. — Сперва, после новоселья‑то, поросята не подавали голоса, только рыскали да хватали, что послаще: ландыш, чернижник, мокрец. И добывали всякую живность под расковыренным дерном да в иле по ручью. Не так уж много доброго нашлось им в том лесу, и попадало оно больше не в утробу, а под копыта. Вскоре былинки не осталось там, и корни деревьев оголились кое‑где в разрытой да разметанной земле. С нехватки пищи поросята стали кидаться друг на дружку, как в боксе. Такой поднимут визг — случись бы по близости тот же волк, — не только кинуться на них, а убежал бы со страху, поджав хвост. Хотели их обратно в свинарник, да разве подступишься. Бабы с телеги‑то бросали им подкормку со страхом и опаской: оступись на возу да упади к ним за огородку, тут же загрызли бы — до того одичали. Не в рост их гнало и не в длину, а больше в сугорбку. И рыло у каждого очень вытянулось и завострилось. Забивали их по осени там же, в специальной клетухе: поштучно пускали в него через узкий лаз и с полатей ножом на черенке, не короче навильника, кололи под ухо. На мясе не оказалось жиринки — постнее зайчатины. И шкуры в заготкоже еле приняли за бесценок: ужасно засмолились от грязи. На весь район прогремел Климков своей затеей выскочить по мясопоставкам в передовики. А лес тот, где откармливались поросята, так и называется с тех пор Свинкиным.
Прослушав эту казусно‑забавную историю, Лысухин не переставал смеяться вместе со стариком, пока тот не приложил вдруг к самовару ладонь и не цокнул выразительно языком.
— Уж наполовину остыл, — сказал, покачав головой, и упрекнул гостя: — Вы, я вижу, Вадим Егорыч, ни к чему здесь не притронулись без меня: не попили и не поели. Куда это годится?
— Не тянет в одиночку‑то, Захар Капитоныч, — оправдался Лысухин.
— Не ложиться же нам с пустым брюхом, — опять погладил самовар старик и принял решение: — Подогревать его да таскаться с ним не буду, а отолью из него в облитую кастрюльку и поставлю ее на электрическую плитку: скорее скипит.
Он наполнил из самовара полуторалитровую кастрюльку с ручкой и поставил ее в кути на плитку, поднятую вместе с проводом на глухой стол. Лысухин тоже пришел в куть и, стоя, с усладой закурил у открытого им печного душника. При ветре так тянуло в черное отверстие душника, что в недрах дымохода слышалось завыванье. Лысухин не ограничился одной сигаретой, но другую не докурил всю: старик уж выключил плитку, составил ее на пол, а кастрюльку с кипятком унес и уместил на подносе возле самовара. Лысухин не успел положить заслюненную сигарету на край отверстия, как ее вырвало тягой из пальцев и увлекло на вынос. Он закрыл душник и поспешил к столу.
8
Они ели все, что было выставлено на стол хозяином. Лысухин теперь не отвлекал его от еды расспросами и сам без стеснения, как говорится, уплетал за обе щеки.
Только когда старик разлил напоследок из кастрюльки в его и свой стакан остатки какао, Лысухин возобновил разговор о том, на чем он прервался ненароком с полчаса назад:
— Вот вы, Захар Капитонович, на многое указали, в чем разнились с Секлетеей по натуре и убеждениям, что, однако, повлияло на ваше сближение. Но сослались и на сходственность, на то, что тоже повлекло вас друг к другу. Расскажите и об этом.
Своей просьбой он как бы встряхнул старика, притупившегося от насыщения. Облизав в легком замешательстве вынутую из стакана ложку и опять сунув ее туда, старик заговорил с прежним оживлением:
— Сходственностей‑то у нас набралось в достатке уж после войны. Но и до нее мы наразу согласовались в самом главном. Невдолге после того, как занялась она телятами, постучалась ночью к нам в окошко и вызвала меня на крыльцо. «Извините, — заговорила чуть не шепотом, — я к вам с докукой. Надо бы в контору, а не сюда, но мне нежелательно в присутствии мужа, не говоря уж о посторонних. Сетовать грех, но меня гневит поведение вашего колхозного пастуха: обижает скотину. Выгонит из фермы коров поутру и не дает им покормиться как следует, а знай нахлестывает кнутом и торопит туда, где Воржа впадает в Нодогу. Запрет стадо в самый конец стрелки и сам на боковую. С берегов ни к той, ни к другой реке коровам не спуститься: крутизна. А уйти со стрелки не дает им собака Шайтан. Попробует которая сунуться — Шайтан зверем прянет на нее и отшугнет назад. Мои телята уж наедятся и вылежатся, а коровы, погляжу, все еще взаперти. Поговорите с ним, чтобы не морил скотину: это не только убыток колхозу, а и по Писанию вменяется в грех: «Не причиняй мук бессловесной твари ни всуе, ни ради забавы, во избежание бед себе за оное прегрешенье». Может, вам и другим в деревне известно, как он пасет, и мне не следовало бы вмешиваться?» — «Нет, нет, Секлетея Ивановна, вы правильно поступаете! — поблагодарил я ее. — Где мне знать об всем по моей занятости. А другим, пожалуй, даже ни к чему: пасет — и ладно. Да и связываться с ним не всякому захочется: озорник, изматерит. Теперь понятно, почему он не высыпается ночью: говорят, самогонку гонит из кукурузной барды. Ее ему зять целую бочку привез с паточного завода». Секлетея стала упрашивать меня сохранить наш разговор в секрете. «Не беспокойтесь, — заверил я ее. — Как вы утаили его от мужа, так и жена моя останется в полном неведении: скажу, что вы приходили по личному делу. А завтра сам доеду верхом до стрелки и урезоню пастуха: недаром торчим в последней графе на районном показателе по молокозаготовкам». — Старик прислонился к спинке стула и сомкнул закинутые за нее руки. Помолчав немного, снова принял свободную позу. — Я был доволен, что ее задел за живое замеченный непорядок и она решила сообщить мне о том. А из какой корысти — терялся в догадках: пожалела ли только скотину, «божью тварь», или вместе с ней и колхоз за убытки? В первом не приходилось сомневаться, но и второе тоже оказалось не зряшным. Через неделю после того зашла она в контору после пригона в полдень с выпаса телят на отдых и покой от оводов и мошкары и позвала мужа обедать. Он составлял ведомость по молоку за квартал. Я тоже завернул в контору и ломал голову, кого бы из колхозников отрядить в лес на заготовку дров для школы и медпункта в Ильинском по наказу сельсовета. Федор попросил Секлетею обождать немного, пока он подобьет итог. Пощелкал на счетах, занес цифры в ведомость и говорит мне: «Получилась неувязка, Захар Капитонович: при сдаче молока, как вам известно, не хватило четырнадцати литров, а по удоям его оказалось больше на двадцать семь. Откуда этот излишек и куда его девать?» — «Придется, — говорю, — списать. Не первый год такая петрушка». — «А не придерутся при ревизии?» — по праву заявил Федор. «Пока, — говорю, — не случалось того. Наш колхоз самый маленький в районе. Все мы друг у дружки на виду. Ту же недостачу молока я не раз покрывал от своей коровы. На доярок я не в претензии. Их три на ферме. За каждой закреплена группа в одиннадцать коров. У них самоучет: каждая при дойке записывает в свою тетрадку, что показывает молокомер. Бабы добросовестные, в подвохе не заподозришь». Тут неожиданно встряла в наш разговор Секлетея: «А почему они сотые доли закругляют пятеркой? Я позавчера зашла на ферму во время вечерней дойки и заглянула в их тетрадки: в любой сотые доли с пятеркой да нулем на конце. Ваша Марфа Григорьевна при мне записала не 4,23 литра, как показывал сливной бачок, а 4,25. И Татьяна Рунтова тоже отдоила корову и записала вместо показанных 3,67 — 3,70. Да посмотрите сами», — указала на тетрадки доярок на столе, под руками у мужа. Мы с Федором так и воткнулись в те залубенелые от молока тетрадки: каждую перелистали, вникая в записи, многие из которых едва разберешь: точно наползал таракан, что побывал в чернильнице. Секлетея подметила верно: доярки явно не без умысла сводили на пятерки последние цифры сотых долей во всех записях, причем только с накидкой, а не со скидкой. «Вот с чего набегают излишки‑то», — сказал я Федору. А на Секлетею не мог поднять глаз, оттого что оказался простофилей через фальшь доярок, о причине которой к тому же никак не догадывался. Федор взглянул на жену так, точно что потерял. Она просто выложила нам, что к чему. «Им, — сказала про доярок, — легче подсчитывать дробные числа с пятерками да нулями на конце: меньше канители. Если бы они вели учет тем же способом, только бы записывали один удой с накидкой, а другой со скидкой, так в общем‑то, пожалуй, все бы сходилось правильней. И то едва ли…» — «Да не приказано им делать никаких закруглений, еж в карман! — обругал я доярок собственным черным словом, каким бранился тогда в крайней досаде, и в горячке‑то даже изорвал листок, в который уж записал тех, кого наметил послать в лес на заготовку дров. Но спохватился и сгас. Подобрал точно одеревенелыми пальцами обрывки на столе и сомкнул их, как он был, листок‑то, и повинился в укор себе: — Моя оплошка: зря до сих пор скуплюсь лишним трудоднем, чтобы поставить кого‑нибудь заведовать фермой. — И предложил Секлетее: — Давайте‑ка туда наводить порядок, чем мотаться по выпасам с телятами. Девчушки и одни попасут их до конца каникул. Вам сподручней на ферме: ежели и ребеночек будет, так рядом отлучиться к нему до дому, чтобы покормить его. А услышите нарекания на меня насчет вас обоих, — указал я на нее и на Федора, — что, мол, на сходную работу принял не своих, а недавно пришлых, — трите к носу: посудачат и уймутся. Всякого, кто бы он; ни был, оправдывает сноровка в деле да честное поведение».
Взвихренный живыми впечатлениями прошлого, старик секунды не сидел спокойно: то размахивал руками, то вприклонку толкался всем корпусом к Лысухину, то дергался и выпрямлялся на стуле.
— Так оно и получилось, — приподнято продолжал он говорить о Секлетее. — Не в ущерб, а в прибыток пришлась она колхозу, как принялась работать на ферме. Доярки сперва ворчали промеж собой, что я не из них сделал выбор на должность старшей, и с обиды‑то прозвали Секлетею Богомолкой, доглядев, что она кстится перед едой. Я покойницу жену не обвиню в зависти, а и то, помню, подколола меня тогда за ужином: «Твоя‑то Богомолка упросила нас стирать халаты через каждые четыре дня. И метлы теперь не просыхают: отдоим вечером — и домой бы, а она покажет на окошки да на сточные желобы и напомнит: «Приоткройте чуть рамы да спустите весь квас, чтобы воздух не сперся за ночь: скотине полезно и нам оно приятнее». А вчера принесла из дому инструмент и заготовленные планочки и все примеривалась со складнем к кормушкам». — «Зачем это?» — спросил я. «А нам откуда знать? — проговорила Марфа. — Мы не перечим ей и не ввязываемся в ее дела. И она нам не дает отчета». На другой день, после утреннего наряда, я решил заглянуть на ферму. Коров уж согнали на выпас, и доярки разошлись управляться по дому. Думал, что не застану и Секлетею. А она оказалась там, что‑то пилила ножовкой в самом дальнем стойле и на безлюдье вольно и с чувством пела себе в утеху: «Человек, яко трава». Мне с детской поры, когда отец силком заставлял меня ходить вместе с ним по воскресеньям в Ильинское к обедне, запомнился этот церковный тропарь. Он составлен в умаление нам: появился ты на свет, но помни, что не вечен и все равно исчезнешь навсегда. И только. Но главного не сказано: того, что прожить надо с пользой для себя и для других, а не сгинуть ничтожеством, паразитом. Я нарочно кашлянул, чтобы выдать себя. Секлетея сразу перестала петь и оглянулась. «Здравствуйте, Секлетея Ивановна! — радушно поприветствовал я ее. — Никак, вы чем‑то занялись? Вроде пилите, строгаете, лес хорохорите?» Она поправила платок, что насунулся ей на самые брови, и заговорила сбивчиво: «Да вот самовольничаю, уж извините! Решила без вас пока хоть одну, а потом, мол, посоветуюсь… — И показала ножовкой на кормушку, в стенке которой выпилила угольник острием книзу. — Это я для того, чтобы корове не касаться шеей перекладины. А то, как на плахе, когда пьет и ест. Со дна уж не берет, а выхватывает корм и пятится от кормушки, чтобы жевать ей было удобно. Но немало добра роняет под копыта». — Старик вздохнул и убеждающе заверил Лысухина: — Не подумайте, что мне была в новинку ее затея. Нас, председателей, не раз вызывали до войны в район и область на разный инструктаж и гамузом возили в передовые колхозы набираться опыта. Много хорошего подметишь у других, да у себя‑то применить не всегда доводилось: не позволяли ресурсы. А иное, совсем уж доступное, сразу бы надо за рога, да из головы оно вон в будней‑то круговерти. Тех, кто находился тогда в деревне на руководстве, одинаково задевали помимо колхозных дел всякие другие важные мероприятия: и налог, и поставки, и заем, и лесозаготовки. Все касалось тебя, за все ты был в ответе! Я не стал оправдываться перед Секлетеей в забывчивости и упущении насчет кормушек, согласился с ее намерением обделать их. «Завтра, после наряда, — посулился ей, — пришлю вам на подмогу Степана Цыцына». А она мне: «Зачем? Вот гвоздей на обшивку срезов планками необходимо. А управиться могу одна. И не задолю, не беспокойтесь. Я еще в школе училась по труду «на отлично». И точно, слова у нее не расходились с делом. Скотный двор так обиходила, что любо‑дорого. Завела календарь отелов, чего до нее не было. — Старик вдруг засмеялся: — И пастуха вежливо взяла в оборот: «Зря вы, Лука Данилыч, гоняете коровушек только по выбитым местам — по запольям да по опушкам. Подайтесь в лес. Там не так уж заломно. И сколько полян с нетронутой травой. Я сама видела. Разве не в ваших интересах, чтобы увеличился удой?» Пастух подчинился, но каждый день тишком жаловался на нее дояркам: «Хоть на больничку теперь с чесу от крапивы. В тайгу загнала чертова Богомолка!»
9
Дождь начался сразу — крупный и спорый. Шумом своим он так же торопно перекрыл шум ветра за стеной, как перекрывается топот шагающих солдат их же топотом после команды: «Бегом!» Старик и Лысухин моментально устремились взглядом на окна, по которым словно захлестали ветви деревьев, хотя их не было перед избой. Капли стрекотно разбивались о стекла и от света лампочки блескучими струйками стекали по ним вниз.
— Вот так припустил! — обрадованно произнес опамятовавшийся после первого впечатления старик и поднялся со стула, точно готовясь отдать долгожданному дождю рапорт. А Лысухин скуксился, скособоченно прислонясь к косяку окошка, и тщетно силился рассмотреть сквозь стоки воды по стеклу, что творилось на воде.
— Неужели надолго, — в тоскливом раздражении обмолвился он о дожде.
— А пока мы не выспимся, — насмешливо заверил его старик, ничуть не обидевшийся на то, что гость безрассудно нервничал по поводу неудачного выезда на рыбалку. И перекинулся в воспоминания: — Точно так же было в сорок восьмом году. Только после посевной все пошло в рост, как тоже на целый месяц установилась сушь. Земля зачерствела. На открытых местах отбились с пастушней: нечего было ущипнуть скотине, осоку да ситки объедала по подбережицам. У яровых от опалины уж завернулось острийцо. А рожь хоть и зацвела, но так утончилась да поредела — воробьи торкались в нее и пропархивали меж колосьев. Из боязни за полный недород сон потерялся и на сердце было не легче, чем в начале войны, когда нам приходилось терпеть неудачи. Перелом в погоде случился непредвиденно, в аккурат как сегодня. С теплой стороны вдруг засиверело, и на полсуток надуло холодного дожжа. Сразу все воспрянуло и повыровнялось за лето, как стало после того помачивать с перепадами. Пожалуй, оно и нынче обернется тем же. — Довольный до глубины души благотворной заварухой на воле, он сам не мог оставаться в покое, резко отсунул в сторону стул и торопно вышел из избы. Но тотчас же вернулся с брезентовым плащом в руках. Однако не стал одеваться, а повесил его на гвоздь, рядом с фуфайкой, и снова подошел к столу. — Припасся, чтобы погодя застать Маняшку, — сказал Лысухин про овцу. — Теперь уж наверняка должна податься домой, если что с ней не случилось. — Он взял со стола молочник и сахарницу, но, прежде чем отнести их в горку, обратился к сникшему в унылой задумчивости гостю: — Может, будете ложиться? Я постелю вам. Отдыхайте.
— Нет, не беспокойтесь, Захар Капитоныч, — оживленно заерзал на стуле Лысухин. — Я погожу, пока вы не управитесь.
— Да ведь моя‑то управа безучетная: у меня на нее смолоду часы сломались.
В стремлении помочь хозяину Лысухин вслед за ним унес в куть самовар и закурил у душника. В дымоход тянуло с прежней силой, и в глубине его сквозь тугой привздошный шум то и дело прорывались стенания. Лысухин уже не надеялся на улучшение погоды на завтра: в утеху ему оставалось лишь то, что он в тепле, в добре у общительного хозяина, не перестававшего занимать его своей любопытной личной судьбой. Когда он возвратился на прежнее место и дождался старика, все убравшего со стола и вымывшего в кути руки, не замедлил возобновить с ним разговор:
— Если я не ошибаюсь, Захар Капитоныч, в первооснову всего сходного у вас с Секлетеей вы выдвигаете на передний план инициативность по отношению к работе? Так ведь?
— А как же иначе? — неукоснительно подтвердил старик. — Не жди толчка, а сам вникай во все. И не из корысти да похвальбы, а ради общей пользы. Тем и взяла Секлетея: чужая, а оказалась рачительнее своих. Я сам всегда был сдержан при взысканиях за неполадки, но у нее этому же хоть бы поучиться. Не тыкала укором, а объяснялась обходительно. На вывих, на недостатки сошлется деликатно, точно даст понюхать цветочек, и укротит его запахом кого бы то ни было. На любого влияла, только облокотясь на его совесть. После, как он ни косотырился, а уж делал по ней.
— Абсолютно разделяю подобную точку соприкосновения в этом ваших натур, — польстил Лысухин. — Ну, а еще что сходственного скомплектовалось у вас с Секлетеей?
— Во всем остальном нас уравняла война: я после нее остался горюном, один как перст, и Секлетея тоже. Муж сгинул на фронте в сорок первом, и девочка, что родилась у нее в том же году, прожила меньше двух лет: умерла от скарлатины. Секлетея сама сделала гробик и снесла ее на Сутяги.
— Куда, куда? — спросил Лысухин, воззрившись с вниклым вниманием на старика.
— На кладбище. До него с полкилометра отсюда. Прежде, как слыхал я от отца, полянка там была, в ельнике затерялась. Бросовая, можно сказать: ничего на ней, кроме моха да пучков бряда, который объедала скотина. Наша деревня была ильинского прихода. Поп ругался, когда приносили от нас покойника: хоронили бы у себя. И верно: за церковной оградой лопатой негде было ткнуть — могила на могиле. Пособоровал он однажды у Рунтовых старичка, что находился при смерти, и опять за свое — не велел и показываться с ним в Ильинское в случае кончины. Нашим вроде за обиду показалось умаление — не отпевать своих в церкви, и они, чтобы подкузьмить попа, тогда же попросили его освятить место для погребения на той полянке. Но утаили от него, что она находилась на земле помещика Суровцева, по меже с их вырубкой. Барин принял за издевку наших над ним, как охотясь по осени, увидал на полянке крест. Подал в суд, после чего верхом приехал в Алфериху и ультиматум всем мужикам: «Или выкапывайте своего смерда и вон его с моей земли, или сейчас же вываливайтесь из порток, и хоть умоляйте, не буду жалеть на вас арапника! — И потряс охотничьей плетью. — Только так и поквитаемся». Мужики ему: «Мы тут ни при чем: сам батюшка отвел нам там место под кладбище». Барин и к попу с тем же требованием — убрать покойника, иначе, кроме суда, подаст жалобу архиерею. Попу только и оставалось упрашивать его унять гнев. Сказал, что трогать усопших в лоне их — неотмолимый грех. К тому же дурная примета: сам через то примешь преждевременную кончину. Барин сдрейфил — не от греха, конечно, а от приметы — и снял подсудное дело. А за кладбищем так и осталось названье — Сутяги.
Лысухин не был ни мнительным, ни суеверным, но спросил старика:
— А это верно, что есть такая примета?
— Кто ее знает. Я ведь ни в бога, ни в чоха и про Сутяги потому, что за войну земля отняла у нас с Секлетеей самых родных не только на стороне, а и в своей деревне. — Он посмотрел на окошко и прислушался к дождю. Убедившись, что дождь шумел равномерно, заговорил опять: — Демобилизовался я в сентябре сорок пятого. Всю дорогу — и в поезде, и по пути из Ильинского до Алферихи, как слез с подводы и пошел пешком, — мне только и мыслилось о доме. Но оттого, что за четыре года отлучки я не замечал, даже на свежий глаз, никаких перемен в нашей местности, куда ни озирался вокруг, меня вдруг захлестнуло таким чувством, будто я иду, как прежде, со своего дела и меня вовсе никуда не заносило на чужбину. И все мои тяжкие семейные напасти, что постигли меня за войну, тоже отпали, точно дурной сон с мнимой взаправдашностью в нем. В деревне не оказалось ни души, как оно и должно в уборочную после полудня. Стояла почти летняя теплынь и тишь. Курицы в заулках подкопались у стен да у тынов, где тень, и дремно нежились в прохладной пыли. Одни чижики, неприметные в березах, будто прошитых желтыми заплатками, щебетали да сорили на землю и завалинки домов мелкие, как шелуха с околачиваемого куколя льна, семечки. Я шагал в отрадном‑то завлечении, ног не чуя. Но только завернул из переулка на прямой порядок вдоль берега да тут же увидал из‑за сирени перед домом моего соседа досками заколоченное боковое окошко своего дома, сразу точно ветром сдунуло всю радость, что обманно вторгнулась в меня. — Он поднялся, словно ужаленный, но тотчас же падающе опустился на стул и продолжал с внушительным убеждением: — У нас в кровной привычке принято жалеть ребятишек‑сирот. А каково осиротеть на пятом‑то десятке, лишась не родителей, а полностью всей семьи? Вот представьте‑ка, вообразите!..
— Да, оно действительно… — сбивчиво согласился Лысухин.
— Этим бедствием я пуще малолетка захлебнулся у заколоченного дома. Признал свой замок на двери в сени и вспомнил из письма сестры Анны, что окошки заколачивал ее свекор‑старик, значит, и дом заперт им. Ничего не оставалось, как идти за ключом к ним, в Дорофеево, — три километра по ту сторону Нодоги. А в горе‑то совсем огряз, кажись, с места не стронуться. Держусь за замок, как примагниченный. Все‑таки перемогся, спустился с крыльца и, хоть отродясь не напивался, а хуже пьяного побрел к тыну, чтобы взглянуть на задворки. Весь заулок пророс гусиной травой, падкой на укатанную и утоптанную землю, которую стоит только бросить ненароком хозяевам. Она, эта трава, закурчавилась, вроде каракуля, захожей скотине не выщипать ее, только можно соскрести потесом. Я не стал отворять подвязанную мочальной оборкой калитку. Через прогалы рассевшегося тына осмотрел баню и огород. Бельмом на глазу показалась мне тряпкой заткнутая дыра в разбитом стекле банного окошка. Весь огород заполонила лебеда с серой зернью на макушках и с такими отверделыми стеблями, хоть плети из них корзины. И крестом высунулся из той лебеды уцелевший стояк для пугала. Скосилась только оплечная поперечина. Он‑то и внушил мне, что надо идти не в Дорофеево за ключом, а в первую голову на Сутяги к покойнице Марфе. С того тут же встряхнулся от связавшей меня немочи, как при команде на построение. Бросил через тын в лебеду скатанную в хомут шинель, подумал — и туда же и вещевой мешок, в котором ценного только и было — бритвенный прибор с «безопаской». Так налегке и отправился на печальное свидание. Прошел еще три дома до конца порядка и свернул на гумна. Сараи за ними выдали неприятное глазу, расхлябное отношение к ним: жерди на крышах у некоторых сгнили и переломились на кочетьях, отчего солома где сплыла, где задралась, и черно зияли прорехи. На одном обе воротины были сорваны с петель да так и привалены взаслон на сено внутри сарая. Претило видеть такое, но что поделаешь? Я убедился, что у колхозников за войну явно не до всего доходили руки. У сараев, как огнем, занялся краснотой плотный черемушник. Он вплотную примыкал к их стенам на тыльной стороне от деревни. Мне с мальчишек запомнилось сказанное бабкой, почему черемушник рос только на тыльной стороне. Во время сенокоса на гумна свозили скошенную на лесных полянах траву. Пока она сохла, люди сходились на досуге покалякать, поискаться в голове и даже песен попеть. А ребятишки сами наедятся черемухи и своим принесут ее из лесу. Все лакомились ею. А по нужде‑то ходили в захоронку, за тыльную сторону. Вот от косточек тут и завязывался черемушник.
Лысухина пробрал смех, но он оговорил хозяина:
— Неужели вам могло прийти на ум такое по пути на кладбище?
— Почему же бы и нет? Ведь я четыре года был в отлучке от родных мест! В таких случаях и в прискорбном состоянии глазам не закажешь: они не только охватывают все, а и думы погоняют о том. Потому, бывает, и лезет в башку то, чему бы не следовало. Живому живое — и никуда от этого не денешься. Чтобы укоротить путь до Сутяг, я пошел от сараев прямиком через поле. Обширное клеверище на нем сплошь было заткано паутиной — к затяжному ведру. Она радугой отливала от солнышка. Тут опять меня при виде скирды точно боднуло и по старой хозяйственной закваске повело к ней установить проверку. Я задрал запрессовавшийся пласт сбоку скирды и по самое плечо сунул в колкий и царапающий клевер руку. Прели не оказалось: приятно было, что добрый корм сумели ухватить за хорошую погоду. Своих колхозников, что постарались тут, я увидел через несколько минут, как отошел от скирды: они в низине, на узком загоне, возле леса, в котором находилось кладбище, копали картошку. Кроме женщин, из‑под заступов выбиравших картошку, на полном грохоте сидел только один мужичок — спиной ко мне. По скрюченной фигуре похоже было, что это отдыхал кто‑то из старичков. Ребятишек не оказалось тут по понятной причине: они учились и не пришли еще из Ильинского. Ни я никого из своих, ни они меня не могли признать в лицо издали. Если бы в бригаде этих многострадальных тружениц находилось бы в тот раз еще трое, четверо мужичков или парней, я бы без задумки устремился к ним, чтобы сердцем и словечком раскрыться на радостях встречи с ними. Но тем, о ком подумалось мне, не суждено было попасть на это поле — и меня дрожь проняла от скопа на нем обездоленных баб. Меня ли ждали они, все еще не веря прибегаемым похоронкам на мужей, сыновей и всех своих родных и близких? Я не решился зайти к ним, не посмел бередить их незаживаемых душевных ран своим возвращением. Даже ускорил шаг, чтобы поскорее скрыться от них в близком от полевой межи лесу. Мне так было неловко, словно я вернулся не со службы в новом обмундировании с погонами старшего сержанта и с медалью «За победу над Германией», а вроде отходника, что промотался на стороне и избегает своих. Но бабы заметили меня, оторвались от дела и с перекидным разговором гадательно следили за мной: дескать, куда несет нелегкая какого‑то солдата. Косясь в их сторону, я запутался ногами в валявшихся плетях и споткнулся. Сбил с коленок землю — и не надо бы, — да опять оглянулся на них и в мешкотне‑то козырнул под пилотку. Тем и выдал себя.
10
Старик помолчал, в раздумье глядя на окно и прислушиваясь к ливню. Затем решительно встал.
— Не минешь, голова, проведать: может, Маняшка‑то уж дома, под крылечком жмется. И заблеет, так сюда ни чуть. Наша речь терпит, а животине не ждать. Я живо…
Он надел брезентовый плащ, поглубже нахлобучил на голову фуражку и вышел. Но его обещанное «живо» так затянулось, что Лысухин отяготился пустым ожиданием, положил на стол сомкнутые в локтях руки и ничком уткнулся в них головой. Сон сморил бы его, не возникни вдруг на воле, за углом избы, новый, наперебой шуму ливня звук — вроде током пустили там бетономешалку. В ту же минуту отворилась дверь, и в избу точно ввернулась фигура хозяина в намокшем и скоробившемся оттого плаще.
— Не случилось ли что, Захар Капитоныч? — тревожно спросил Лысухин.
— А чему случиться‑то? — весело глянул на него старик, снимая с себя и вешая жестко шуршащий плащ.
— Да затрещало там. Слышите? — кивнул Лысухин на угол.
— Это я чан поставил под струю: вода в него льется по желобу с крыши — оно и чутко так по пустому‑то дну. Минтом накатит полный. А дождевая вода хороша на стирку.
— Пришла ли овечка‑то?
— Как я в уме держал, так и получилось: согнало ее ненастьем с угретого места, где объягнилась. Трех ягняток привела с собой. И все ярочки. В предбаннике устроил Маняшку с ними, а других овец перегнал в баню. И клеверку ей нарвал на гумне. Мокрый‑то он поедистей. Пусть отдыхает. К осени подрастут ягнята — на племя оставлю их. А двух овец, что не обгулялись нынче, порешу под крыло. Одну для себя по снегу, а другую пораньше, когда зашлют из города на уборку картошки подсобников. Будут на постое у нас с Секлетеей хлебать щи с бараниной.
— Разве совхоз не обеспечивает питанием присланных на уборочную? — не без удивления спросил Лысухин.
— Как можно без того, — возразил старик, разувшись, чтобы «не тосковали» ноги, и в одних связанных из шерсти носках подсевши к гостю. — Им отпускают с птицефермы забитых петушков. Курятина хороша для жаркого, а щи на первое мы уж от себя. По осени у нас каждогодно полная изба. Не скучаем. Вот трубка недавно перегорела у телевизора, так Геронтий новую привезет и наладит, как приедет в отпуск. Директору совхоза любо, что мы остались здесь: весь инвентарь и всякое необходимое для звеньевых у меня на хранении. Очень сподручно: не катай его с центральной усадьбы, не перекладывай лишний раз. Случается, ребятам по экстренной занятости не приходится ездить домой, живут у меня. Без дружбы да выручки никак нельзя. Когда в совхозе бывает партийное собрание или в сельсовете совещание актива, за мной уж непременно засылают «козлика» с шофером. Так что я не в отрыве от жизни, хоть и на пенсии.
— И у нас некоторые пенсионеры с большим производственным стажем не порывают совсем с заводом. Я тоже отношусь к ним с уважением и консультируюсь с ними. — Достойно сопоставив себя равнозначно тем, кто оказывал старику взаимное содействие, Лысухин круто свернул разговор на то, что не переставало занимать его: — Все‑таки кто из вас, Захар Капитоныч, сделал первый шаг на сближение — вы или Секлетея?
Старик стеснительно потупил взгляд и задумался, крепко потирая забранный в руку подбородок.
— Пожалуй, она, ежели вникнуть в самую суть, — произнес наконец, снова открыто взглянув на гостя. — Мне после того, как получил извещение о смерти Марфы, и в голову не могло прийти того, чтобы опять сойтись с кем бы то ни было, а не только с ней, с Секлетеей. Я, можно сказать, совсем не воевал, но вернулся с клеймом, страху подобным. Вот посмотрите‑ка.
Он встал, снял и бросил на стул пиджак, поверх плеч задрал выбранную из‑под ремня рубашку и оборотился спиной к Лысухину. Лысухин обомлел при виде жуткого шрама, пробороздившего спину поперек в области лопаток. Словно тут резанули пилой с широко разведенными зубьями. Шрам имел углубления только по краям, а между ними веревочно вспучилась молодая пунцовая ткань под тонкой, глянцевитой и прозрачной, как целлофан, кожей. Заметно было пульсацию всей перекрывавшей шрам ткани.
— О‑о‑о! — со вздохом, в жутком изумлении произнес Лысухин, поднявшись с места, и через стол потянулся, чтобы коснуться шрама, но сробел и отдернул руку. — Чем это вас?
— Крупнокалиберной с «мессершмитта». — Старик опустил рубашку, заправил ее под ремень и снова надел пиджак. — Мы в феврале сорок третьего года разбирали после немцев их железную дорогу и настилали свою. Наш‑то путь шире. До того времени нам приходилось отвозить в тыл все крайне нужное и ценное, а тут уж многое хозяйски необходимое стали завозить обратно, в освобожденные места. Признаться, тем днем мы зря обнадеялись, что не должно быть налета: от фронта далеко, а главное — с утра спускался мучнистый снежок и портил видимость. Настилаем рельсы, стучим да объясняемся навыкрик, и никому из нас не грептит прислушаться к воздуху. И проморгали фашистского разведчика. Спохватились, когда истребитель сатаной взвыл на бреющем полете в лоб нашему стоявшему составу. Мои товарищи катышом с насыпи в кустарник, а меня дернула нелегкая к паровозу: рядом до него, и от пули, подумалось, верная защита. Только я припал на четвереньки, чтобы юркнуть под него, да тут же и остался. Впопыхах‑то глаза застлало, и мне помстилось, что паровоз тронулся с места и с грохотом дернул весь состав, а спину мою обварил горячим паром. Ну, а фактически‑то меня просто накрыло пулеметной очередью. — Старик сел, чему последовал и проникновенно внимавший ему Лысухин. — Восемь месяцев находился я на излечении в Свердловске, — продолжал старик, застегнув пиджак. — Пуля прошлась по обоим крылкам, но не срезала их, а только обколола. Задела и позвонок. Если бы строгнула его на полсантиметра поглубже, то и я при целых ногах остался бы до конца жизни, по словам хирурга, «постельной куколкой». Пока все подживало, лежать полагалось только ничком. Иначе и нельзя было: вдоль спины и по оплечьям наложили шину, чтобы хребет мне не свело горбом. Очень маялся от пролежней на брюхе и ляжках. Свет увидел, когда шину окоротали по кобчик и стали сажать меня на койку, а потом уже помогали подыматься на ноги. Владение в руках восстанавливал гимнастикой, начиная с пальчиков. Не описать радости, как сам научился подносить ко рту ложку. Так постепенно и обрел заново сам себя. Но при выписке меня обраковали по чистой и сказали: «Поедете домой». Я ни в какую: «Направляйте в часть! — И для убеждения подал комиссии присланную Марфой на две недели перед тем похоронку на Геральда — в затеклых словах от наших слез. — Буду мстить фашистам за сына!» И не ушел из военкомата, устроил на диване в приемной сидячую забастовку. Через то добился нового решения: зачислили в команду выздоравливающих. Невелику сформировали. И угодили мы вскоре не на фронт, а в резервную армию на Дальнем Востоке. Тем же утром пожаловались старшему политруку: зачем, мол, нас заслали сюда? Мы пока не инвалиды. Мало чести — загорать тут на стоянке да зря есть хлеб. А он фартовый из себя: плотный, осанистый, и едва ли за тридцать ему. Гимнастерка не первой носки, но погоны и ремни на ней в таком обиходе, будто только что получены им со склада. Мы приняли его за надежно окопавшегося тут тыловика, над которым не капало и не каплет. Но он крепко урезонил нас: «Если, — говорит, — вам до сих пор не сказано и невдомек самим, почему попали сюда, так не надо домогаться о том и к тому же предъявлять обиды, что очутились здесь вопреки желанию. Мы все здесь не на «стоянке», как огульно выражаетесь вы, а на великом стратегическом стоянии! Заслоняем наш исконный рубеж от враждебного нам соседа, который предан фашистской Германии по военному союзу «Ось Берлин — Рим — Токио». Гитлер — шкворнем в этой «оси»: она вертится по его диктату. Колесо с одного ее конца уж сбито и рассыпается: откаталось в наших степях да в Африке. Колесо на другом тоже порасхлябалось на ухабах Китая и Филиппин. Сосед готовился толкнуть его и на нас, но так и не посмел до сих пор: не забыл, во что обошлась ему перетяжка того колеса после дерзких наездов на нас у озера Хасан и реки Халхин‑Гол. Теперь не отзывается на вопли Гитлера о помощи: самому до себя. Но договора с ним не расторгнул, и нам приходится держаться начеку. Вам, фронтовикам, не занимать боевого опыта, какая бы случайная заваруха ни завязалась здесь, — в похвалу сказал нам. — Вы вдосталь давали прикурить немецким оккупантам. Так припалили им ноздри, что они теперь отпрянули местами почти до самых наших довоенных границ. Вы не в долгу у Родины. Всякий из нас позавидует вам. Сошлюсь на себя. Я из Мосальска. Про моих земляков давняя молва: «Где побывали мосали, там три года не соли». Как бы я швырнул той «соли» в бешеные глаза фашистским извергам! Они сожгли наш дом. Мать погибла при бомбежке города. Отца‑коммуниста расстреляли гестаповцы по доносу предателя. Вот в каком долгу у меня гитлеровцы, а рассчитаться с ними мне пока не позволяет приказ, потому как обстановка здесь постоянно была и все еще остается чреватой взрывом. Всякие заявки кого бы то ни было о добровольной отправке на фронт, отклоняются командованием. И вы, — попрекнул нас, — зря оговорились, что здесь вроде как обидно без дела есть хлеб. Нечего стесняться! Жуйте его и хлебайте приварок так, чтобы соседу через пролив было слышно, что у вас зубы крепкие и утроба в исправности». Такой чудак! — рассмеялся старик.
11
Ранение старика, обезобразившее ему спину, так повлияло на Лысухина, что он проникся к пострадавшему глубоким уважением и уже не осмеливался теперь пресекать по своей прихоти его подробный рассказ про службу на Дальнем Востоке. Лишь учтиво спросил:
— Не до конца ли войны оставались там?
— Оттуда и демобилизовался. Перед тем как после капитуляции фашистской Германии необходимо было покончить с войной и в Азии, у нас в гарнизоне накануне его выступления проводился строгий медицинский осмотр. Меня опять, как я ни просился, не допустили в боевую часть любого рода войск, оставили дослуживать тут же, в береговой охране. Так я за войну и не побывал за границей ни на Западе, ни на Востоке. Вернулся домой без всякого памятного сувенира.
— А на спине‑то чем не сувенир? — шутливо съязвил Лысухин.
— Верно, — безобидно согласился старик. — Ни износить, ни расколоть его до гробовой доски.
— Вашим деревенским известно было, что вас так ранили?
— Жене сообщили еще до того, как я очутился в госпитале. А показаться‑то им пришлось в тот же день, когда вернулся домой и пошел на Сутяги к могиле покойницы. Бабы на картофельнике хоть и заметили меня, но мне сдалось, что не признали: все‑таки я был далеконько от них. А сунулся с поля в лес — такое мне бросилось в глаза, что и думать забыл о них. До войны Сутяги‑то кругом охватывал лес, а тут не успел я войти в него, как он сразу оборвался. Впереди и по обеим сторонам от меня открылась большая вырубка. Я недолго недоумевал, глядя на нее: вспомнилось первое письмо Марфы, присланное мне, когда я стал служить на Дальнем Востоке. Она жаловалась в том письме, что бьется с дровами, которые всем деревенским приходится таскать на себе по слеге да куртяжу из‑под Сутяг: конское‑то поголовье год за годом сдавали на нужды фронта. От двадцати лошадей осталось в колхозе только три забракованных животины. На Помпее возили воду да корма на ферму. Чемберлена умотала каждодневные дороги при всяких поставках — уж кнута не чувствовал. А жеребая кобыла Клеопатра скинула с надсады при вспашке зяби и совсем обезножела. Никогда у нас рогатый скот не знал упряжки, но бабам поневоле пришлось охомутать быка Сократа. Куда уж буен был он, но сразу покорился, как потянули его вдоль борозды за железное кольцо, продетое в ноздри. За четыре дня ударной работы он так запал боками, что стало видно, как под кожей каждое ребро волной переливалось от натуги, а дых на все лады сипел гармошкой. Выбьется из сил, тут бабы сами впрягутся в плуг, а его отведут на ферму, чтобы отлежался за ночь. «Начнем вечернюю дойку, — писала Марфа, — иной корове не стоится спокойно, помыкивает да воротит голову в ту сторону, где в угловом стойле бык лежа ел клевер. Пристрожишь бедняжку: «Не пяль глаза! Не видишь, что снята там со столба табличка?» Это Марфа‑то про дощечку, надпись на которой гласила про Сократа: «Производитель».
— Почему же сняли табличку‑то? — смеясь спросил Лысухин.
— Не потому, что не соответствовала, а совестно было перед Сократом. Тогда в тылу‑то люди и скот одинаково мытарились от трудностей. Оно и получалось иногда, что тяжкое с забавным схлестывалось об руку. — Старик вздохнул и продолжал: — Все, прочитанное в Марфином письме два уж года назад, заново возникло у меня в памяти, когда я остановился на минуту перед вырубкой и оглядывал ее. Она сплошь заросла иван‑чаем, который первее малинника и древесного молодняка появляется на гарях да на свежих местах после пилы и топора. Этот лесной травостой таким тут вымахал, что в нем не видно было ни пней, ни лому после валки. Но уж посекся от увядания. Лиственность‑то серой ветошью повисла вдоль стеблей, а стручки с иголку кедра почернели, скрючились и лопнули. Пух с семечками мельче маку обволок их и ждал только ветра. Он мошками взроился надо мной, как только я шагнул и задел собой первые стебли. Исчихался от него, пока лез скрозь заросли. И весь опеленался паутиной. Она катышами свертывалась под ладонями, когда я выбрался на Сутяги и стал освобождаться от нее. Кладбище оставалось таким же заглохшим и сиротским, каким было всегда в этом чахлом лесном закутье. Уцелевших крестов — по пальцам сосчитать, да и могил, заметных глазу, было негусто. В широких прогалах между ними даже не угадывалось в траве вспучин на местах родительских погребений: время все тут затоптало вровень. При солнечном застое и кроткой тишине меня от печальных дум на родном погосте вроде дремно оморочило. Хоть не шевельнуться. А из кустов синичка‑пухлячок тоскливо посвистывала мне в упрежденье об усопших: «Цы‑и‑иц, спят, спят!» Поочухался я все‑таки оттого, что так растрогался на этом нерасторжимом прибежище всех нас и стал распознавать по крестам, где тут положена Марфа. Похоронили ее в феврале, а в конце марта сестра Анна отписала мне, что привезла на санках по насту из Дорофеева на Сутяги сделанный ее свекром крест, который она едва поставила на могиле: так‑де руки отбила ломом, обкалывая мерзлую землю, что после уж кое‑как написала на кресте чернильным карандашом имя покойницы. Первой приметой мне и должен был оставаться тут крест из нового дерева. А хвать‑похвать, такого не оказалось: все темные от давности. Только два, выкрашенные охрой, стояли позади других и приятно выделялись. К ним меня и потянуло без всякого домысла, наобум. Ближний, к которому я подошел, был невысок и перекрыт с верхушки на оба конца главной поперечины широкими дощечками, чтобы скатывался дождь. На срезанной под коньком иконке черного письма, принятого у староверов, различались только венчики вокруг головы богородицы и младенца. На железке с листок тетрадки, приколоченной к кресту, я прочитал мелкую, по‑печатному выведенную надпись: «Храните, горни ангелы, покой рабы божией Веры Аверкиной, предсташа оная во младенчестве!» «Значит, девочка Секлетеи тут», — схватился я догадкой, глядя на ладную, как пряник, отделанную могилку. Она была обмазана по сторонам вокруг глиной с толченым кирпичом, а сверху поросла и казалась покрытой зеленым ковриком с теми яркими цветочками на нем, что называются ноготками. Они светились в траве, точно с совка насыпанные горячие уголечки. Я вчуже ранился жалостью к матери, видать, все еще неослабно страдавшей по своей умершей крошке, и обернулся к другому, одинаково выкрашенному кресту, что стоял направо, шагах в пятнадцати от меня. У подножья он был круглым, с на полметра от земли уцелевшей корой на нем, отчего казался не вкопанным, а сделанным на месте из тут же выросшей ели: дерево спилили, пень в два моих роста обтесали как смогли, врезали в него поперечину — и торчи тут, сколько потерпит время. В тоскливых помыслах о равной участи этого надгробного стража и нашей доле я вплотную подошел к могиле. Она была исправно поднята и подрезана заступом. Ее пока обметал одни пырей — впроредь травинка от травинки. Поднял опять глаза на крест да так и пригвоздился взглядом к надписи на его поперечине: в первом же, точно напечатанном слове сразу признал руку Секлетеи, прежде чем прочитал все остальное: «Бурмакова Марфа Григорьевна. Жития ее 43». Не так я тронулся сердцем, оттого что невзначай очутился у могилы жены, как растерялся от неожиданности этого. И ни о ней, ни о покойнице, был охвачен думами, снова и снова перечитывая надпись, а о Секлетее: «С чего она порадела умершей, навела такой обиход на ее последнем прибежище? Может, потому, что работала вместе с ней на ферме и, как верующая, сочла угодным делом почтить память? Иначе зачем? Неужели с корыстным умыслом, чтобы услыхать похвалу от людей? А не вернее ли то, что, поскольку меня и ее постигла за войну одинаково тяжкая участь, ей пришло на ум и меня не обойти участием: пусть, дескать, порядок на могиле будет в отраду ему?..» Получалось вроде наваждения: вместо того чтобы отдаться горю, я стоял, сбитый с толку догадками, которые лезли мне в голову, как досужему при разборке кроссворда. Надо бы Марфу памятью‑то вызывать, а мне представлялась Секлетея.
— А вы, Захар Капитоныч, не иначе как и раньше заглядывались на нее? — сунулся с лукаво‑ласковым замечанием Лысухин.
— Ой нет. И в мыслях даже не держал того. Уважал — это верно: за ум, за приверженность к делу да за нрав под стеклом… А на кладбище‑то она растревожила меня тем, к чему уж не следует пришивать ничего лишнего. Да и вдаваться‑то во многое мне не довелось там: пожалуй, не простоял и трех минут у могилы Марфы, как позади вторгнулся в тишину шум. Оглянулся: за крестами, над иван‑чаем, пух‑то его вздыбился облачком, быть от вихря. И не по ушам — по сердцу стегнул мне женский голос: «Не забирайте в сторону. Вот он где шел». Сразу понял: все‑таки всполохнул я на картофельнике баб. Не утерпели, поспешили на проверку меня по моему же следу. Первой выбралась из бурьяна Парасковья Рунтова. Муж ее был в колхозе бригадиром. Его мобилизовали в начале сорок четвертого, а погиб он перед самым концом войны. Бригадирство‑то после него так и осталось за Парасковьей по настоянию баб. Увидала она меня — и со всех ног ко мне. Засновала между могил, что с крестами, а по открытым‑то побежала напрямик, как по приступкам. Запыхалась и остановилась, ухватившись за сухое пнище бузины невдалеке от меня. Поскидала с лица паутину и огласила остальных, подоспевших к ней: «Да он это, Захар Капитоныч! — Еще перешагнула через две могилы и с душевным простоном поклонилась мне: — Отслужился, дорогой ты наш воин! И на‑ка, к самой пожаловал допрежь всего. Экий ты правильный человек! Не дождалась тебя Марфа‑то Григорьевна, да хоть доступ‑то к ней не потерялся. А нас известили в похоронках про своих, но попробуй‑ка найти, где они головушки сложили? Про сынка отписано — «под Смоленском», а про самого — «на Шпрее». А чередом не указано. От солнышка отказалась бы, кабы кто взялся отвести за такое да ткнуть как слепую в точное место». И взахлеб разревелась в фартук, не чувствуя того, что он в земле. Слезно взвыли по той же причине и другие бабы. А девки сомкнулись за ними и не спускали с меня глаз в немой тоске.
12
Старик прервал свой рассказ и, навытяжку выпрямившись корпусом, обратился взглядом и слухом к углу направо, за которым на воле плеск воды, падавшей с желоба в переполненный чан, слышен был явственнее шума ветра и дождя.
— Наверно, под чаном‑то уж набралась лужа, — высказал то, что в мыслях держалось подспудно. — Надо спустить, не то вода просочится в подполье.
Он наспех обулся, надел плащ и отлучился. Вернулся невдолге и сообщил:
— Протяпал колуном бороздку. Теперь вода не застоится, под гору сбежит. — Плащ снял и повесил, а разулся уж после того, как принес из сеней в рулон свернутый и перевязанный бечевкой матрац из поролона, распустил его и прислонил к кровати. — Поотволг в прохладном‑то месте. Обсохнет — и постелю на кровати сверху всего. На него и ляжете.
— А вы где? — спросил Лысухин хозяина, сунувшего сапоги под стремянку, по которой взбираются на печь.
— Вон мое‑то место, — кивнул старик вверх, на печку. — Там настил из досок и тюфяк на нем, чтобы не зажариться на голых кирпичах. Кочет не несушка — знает свой насест. — С шутливой журбой о себе опять сел напротив гостя, смотревшего на него в томном ожидании, и спросил смеясь: — Свое вас томит, Вадим Егорыч?
— Не понимаю, про что вы, Захар Капитоныч? — смущенно оживился Лысухин.
— Как же не понять? Про старую погудку: «Не уложишь работника ужином без хлеба, а малютку сказкой, без конца». Так ведь?
— Точно, — согласился Лысухин, но усомнился в другом: — Неужели ваши колхозницы, Захар Капитоныч, бросили работу при виде вас и из любопытства увязались за вами? Даже не верится.
— Ничего к вам от выдумки у меня, — построжал старик. — Так оно и было тогда. Их толкнуло ко мне не только любопытство, а пуще то, чтобы выплеснуться неуемной мукой о своих родных, что не вернулись к ним с проклятой бойни. Они сперва выревелись вволю, а тут уж вдались и в разговор обо мне. Та же Парасковья Рунтова отняла от лица фартук да всхлипнула еще раз напоследок и с прищуром глянула на меня мокрыми, до красноты натертыми глазами. «А ведь ты ничуть не изменился, Захар Капитоныч, — сказала в удивлении. — Даже вроде помолодел. Справный, как огурчик». — «Да от него духам попахивает», — подколола меня со смешком самая разбитная из вдовых солдаток‑молодух Шурка Цыцына, что ближе всех оказалась возле меня. И точно хвои подкинула в костер: сразу многие распечатались улыбкой и уставились на меня бодрее. Я, верно, еще накануне, вечером, как слез с поезда, застал на станции парикмахерскую открытой и зашел подравняться, навести фасон, как полагается отпускнику по чистой. И хотя всю ночь и с утра до одиннадцати ехал до Ильинского на попутной подводе да часа полтора шагал до дому, одеколон‑то, оказалось, не совсем выдохся под пилоткой, которую я снял у могилы Марфы. Шуркин‑то нюх и выдал меня, и это сразу обернулось мне боком. Ее старшая сестра Наталья, у которой после мужа осталось на руках четверо ребят да престарелый слепой свекор, сказала про меня: «Что ему не прихорошиться, коли вернулся на своих ногах и во всем новеньком. Да и служба выдалась — ладней не надо: сперва все на колесах при вывозке того, чего не удавалось захватить немцам, а потом гвоздком приткнулся к одному месту, где ни голода, ни холода, ни сморода. А мой Назар как явился после пасхи по повестке в сорок втором, так и высунули вскоре на передовую под Харьков. Тут фашисты снова навалились, как в начале войны, и пришлось отступать до самого Сталинграда. Только три письмеца удосужился черкнуть и мало жаловался на свои тяготы. «Днем, — писал, — отбиваемся на ходу, а ночью окапываемся, чтобы закрепиться. Бывает, сутками держим оборону, пока опять не прикажут отойти. К страху притерпелся, к недосну привык, но на лопатку имею зуб: не подскажет, на сколько колодцев выкидал земли и на сколько еще придется». Для нас он в усмешку про лопатку‑то: пусть, мол, верят, что она его не подведет. Да не по нем получилось: землей спасался, в земле и остался». Она всхлипнула и в нитку поджала губы, а живот запал: видать, крепилась, чтобы не разреветься снова. После нее, скажи, хоть бы кто подкинул словечко. Одни смотрели на меня строго, а другие — хуже того — отвернулись. С их молчанья у меня перехватило дыхание, как от ваты с наркозом перед операцией. Едва сглотнул сухоту в горле и заговорил в свое оправдание: «Бабоньки… дорогие! Нет моей вины, что не попал на передовую — честное партийное! Просился, но угодил на колеса согласно распоряжения. А ломки да маеты в транспортной бригаде принял не меньше фронтовиков при налетах фашистской авиации: то насыпь обрушит вместе с полотном, то груз скинет с платформы воздушной волной. Стрелку при спаренном пулемете только крутись да пали, а мы за свое: тащим к месту повреждения все запасное, что возили с собой на аварийные случаи: рельсы, шпалы, крепежный материал. Теперь ума не приложу, как это мы успевали управляться под бомбежкой и выхватывать состав из опасной зоны. Винтовка была у каждого из нас. Да до нее ли, когда копошишься, как мураш у поврежденного муравейника? Стрелять уж совсем не приходилось. И на Дальнем Востоке строго‑настрого было приказано держаться тихо — в соблюдение мирного договора. Если в сопках стоишь на посту и на тебя невзначай наткнется лазутчик или бродячий кабан, не вздумай пустить пулю, наделать сполоху. Обороняйся штыком — холодным оружием. Так оно и получилось, что я за всю войну только чистил винтовку‑то, раек наводил. Но сам не уберегся, самого позашабрило». Тут я тоже, как и вам, показал им оголенную‑то спину. Доглядеть не мог, что с ними сталось при виде ее: голова‑то ведь быть в мешке очутилась в задранной гимнастерке вместе с рубашкой. Зато меня даже прознобило от их испуганных аханий и всяких возгласов, каких уж не упомню сейчас. Одним этим не обошлось: насунулись щупать мой рубец. Вы видели, какая кожа на нем: хлипче заболони. А им ни к чему, что пальцы у них в земле и царапкие, как наждак. Но я не только терплю, а даже замираю от приятности, точно кошка, которую гладят. И про себя ликую: «Приняли! Теперь лады. Как хорошо, что не без пропуска вернулся к ним!..» Не знаю, все ли, потрогали мой шрам. Перестали, когда Парасковья оговорила их: «Хватит прикладываться, быть прежде к воде монастырского ключика страстотерпца Макария. Закройся, Захар Капитоныч». Сама же задернула на мне гимнастерку с рубашкой. Я не успел еще подпоясаться ремнем, как Наталья повинилась мне: «Прости меня, Захар Капитоныч, за безрассудный выпад! Страдалец ты и с наше к доле злой причастен». Тут я на уговор: «С чего мне обижаться, Наталья Тимофеевна? Одной бедой мы все повязаны и должны сознавать». Она спросила: «Тебе уж, наверно, с твоим увечьем к щепке не нагнуться и не поднять ее?» — «Щепку‑то, — говорю, — подниму, а вот к мешку с картошкой не подступлюсь: такое заказано». А Парасковью подмывало главное: «Как теперь определяться будешь?» — Пока, мол, не решил. Не минешь, где полюднее, впритык к молве да новизне, чтобы не заедала в одиночестве тоска. Пожалуй, подамся в проводники на железную дорогу: самое сподручное дело в моем положении». Парасковью так и передернуло: «И не выдумывай! — осадила меня. — Куда тебе от нас, на какую еще людность? Тоска‑то позападет и здесь. Куда ни ткнись, ее уж нигде не размотаешь совсем — ни в каком бойком месте. Нечего и смышлять, что где‑то вольготней. Давай‑ка опять в колхоз на прежнюю должность. После тебя у нас уж третий председатель. Дарья Цыцына недолго продержалась: сняли за неуправу. Только зыкала на нас, а у самой не было толку вникать в хозяйство. Сдала дела Семену Бородулину из Прилужья. Ты, чай, знаешь его: страховым ходил по всем деревням нашего сельсовета? Он прихрамывает. А про таких верно говорится: «Вор‑нога». Допустил недостачу. Хоть и покрыл ее, но за подрыв доверия его бы ни за порог из дому, да война отняла порядочных‑то людей. Его и подсунули к нам. У этого на всех хватало обходительности, да только глаза отводил каждому таким поведением, а сам ухитрялся завышать поставки и излишки от них потихоньку переправлял родне. На том и погорел: мало, убрали от нас, исключили из партии и отдали под суд. А теперешний председатель прислан из района. Воевал и освобожден по ранению. Дело знает, но тем недоволен, что у нас глухо. Семью не выписывал и все хлопотал о переводе. И добился своего: посылают на какие‑то высшие курсы. Так что бери у него ключи, раз подоспел вовремя». Все, как она, с той же просьбой ко мне. Я не стал настаивать на своем, но сказал в осадку им, что, мол, не от меня зависит. «Мы составим заявление и все подпишемся, — заверила Парасковья. — Сегодня же. Докопаем картошку на загоне и к вечеру придем к тебе примывать избу. Расколачивай окошки!» Тут Шурка опять вогнала меня в краску: «Не расколачивай, Захар Капитоныч: влезем. Не наша ежели, так чужая. Доглядит, как отстираешься да вывесишь на просушку споднее, сразу догадается, что живешь один, и той же ночью, не успеешь очухаться, подвалится и зачурит тебя». Такой взорвался хохот, что мне бы хоть провалиться с глаз их. Парасковья для блезиру посрамила Шурку: «Оторвать бы тебе твой негодный язык, Сашка! Надо же брякнуть такое про степенного человека. Экая бесстыжая хабалка!»
Лысухин смеясь сказал:
— Занятная встреча получилась у вас со своими на кладбище. Точно в театре на сцене: суровое вперемешку со смехотворным.
— А мы легки на перепады‑то. Такая уж нация. У нас гнев и милость, слезы и пограй — всегда рядом. Я вместе с колхозницами выбрался из Сутяг на поле и предупредил их, чтобы вечером не приходили ко мне примываться: оказал, что уйду в Дорофеево к сестре Анне за ключом, у нее, мол, и останусь ночевать. Так оно и было.
13
Нетерпение к тому, чем хозяин оставался озабочен, толкнуло его к кровати: он перенес с постели на стул подушки, взгромоздил и разостлал сверх покрывала гремучий поролоновый матрац, затем положил в изголовье одну из подушек и снова сел.
— Можете даже не раздеваться, как будете ложиться, — сказал гостю, отнюдь не торопя его.
— Зачем же в верхнем? — возразил Лысухин. — Здесь очень тепло. — И не тронулся с места, убежденный, что им обоим уж не отойти ко сну, пока старик «не прокрутит до конца пластинку», как выражаются теперь про тех, на кого накатит охотка поделиться с другими всем значительным из личной жизни.
Старик пустился в дальнейшее о том:
— От сестры я вернулся на другой день часов в одиннадцать. В избе меня обдало вроде потребной тванью. С воли‑то едва пригляделся ко всему при чутошном свете, что сквозил в прорехи между досок заколоченных окошек. Стол и стулья оказались тут. На кровати — она была тогда деревянная, сделанная еще отцом — остался только тюфяк из мешковины, солома в котором истерлась в труху. Подушки и одеяло сестра после похорон Марфы увезла вместе с одежей и посудой к себе, хотя в наших местах никогда не было падких на крестьянские пожитки. Стекла все оказались целы. А дохлых мух валялось на подоконниках между летними и зимними рамами — на неделю хватило бы синичке. Я и без того отяготился нежилой пустотой в избе, а при виде мух вдруг подумалось, что вот так же зачахну тут наедине с самим‑то собой. И даже подосадовал, что напрасно поддался настоянию сестры остаться в деревне, о чем увещевали меня на Сутягах и колхозницы. Опять замотался по избе, осматриваясь везде с полной решимостью, что пусть все увезенное из нее останется у сестры, а мне, мол, порожнему‑то, свободнее притянуться где бы то ни было. И невзначай зацепился взглядом за часы на стене. Вон они, — указал на старые ходики с облупившейся раскраской на щитке и почерневшими от ржавчины стрелками на циферблате. — Цепочка‑то была оттянута до отказа. Я поддернул гирьку и толкнул маятник. И они, точно живые, заговорили со мной своим задорным тиканьем. У меня сразу поотлегло на душе. Теперь каждый день заводишь их и не прислушиваешься к ним по привычке‑то. А в тот раз я глаз не спускал с них, и мне дивным казалось, какая дружелюбная сила вложена в их механизм! После, когда по решению райкома я опять стал председателем колхоза в нашей Алферихе и вкрутую втянулся в дела, не замечая, как в заботах и хлопотах незаметно замелькали дни и недели, а бабы, от глаз которых никуда не денешься, стали с подкумырцем намекать мне, что мужику в моей поре нет нужды оставаться бобылем и при огне ночи коротать с газетами, я отговаривался в шутку тем, чем тронулся в пустой‑то избе по возвращении: «Мне вовсе не приходится скучать в одиночку: у меня часы идут». — Старик посмеялся, вспомнив давнее, и заговорил с той же увлеченностью: — С бабами‑то не всегда случалось перекинуться в деловой обыденке вольным словечком. А вот с Секлетеей стал встречаться каждодневно в колхозной конторе. Должен чуть отторгнуться в историю. Когда у нас организовался колхоз, меня, как партийного и мало‑мальски развитого, выбрали председателем. И первым затруднением для нас оказалось подыскать помещение для конторы. Хотя в деревне было четыре пятистенка, но хозяева их не хотели сдать лишнюю половину на платных условиях: покоя‑де лишишься от топота и колготни за стеной, да и дом не спалили бы через курево. И я решил перестроить под контору свою старую амбарушку. Выломали мы со Степаном Цыцыным сусеки из нее, прорубили окошко с косяками под двойные рамы, проконопатили пазы, сложили печку и с улицы над дверью приколотили вывеску: «Алферинский колхоз «Красный луч». Тесновато было, но и хозяйство‑то невелико — так что по Сеньке шапка. Десять лет ютились тут, пока не стала обваливаться глина в замазанных углах да сыпаться гнилое крошево из‑под плакатов да наших обязательств на стенах. Ничего не оставалось, как выписать в лесничестве корней восемьдесят на постройку новой конторы. Но война сорвала наши планы. В конце июня сорок‑то первого меня отправили в транспортную бригаду, а муж Секлетеи угодил на фронт. После него счетоводом в колхозе опять стал Степаша Рунтов, которого я увольнял за пьянку. Но и он перед зимой был мобилизован. Никого в колхозе не нашлось желающих заменить его: писать и считать умел каждый, но по неопытности опасался напутать. Только Секлетея по просьбе правления охотно ушла с фермы на работу в конторе. Но не стала зябнуть в прогнившей развалюхе, перенесла все бумаги с делами в незанятую половину своего дома: за месяц перед тем у ней родилась девочка, голосок которой она всегда могла услышать за стеной и отлучиться к ней на время. С первого дня, сменив председателя, уехавшего на высшие партийные курсы, я не переставал приглядываться снову к конторе в доме Секлетеи. Очень влияла и приятно связывала меня тут прибранность и чистота: крашеный пол, занавески и цветы на окошках, печь‑голландка, побелка которой не была затерта до кирпичей спинами колхозников, как на боках печи, что обогревала прежнюю контору в моей амбарушке. Электричества не было тогда в деревне, его провели только в шестьдесят втором году. И меня задевало, что Секлетея повесила свою «молнию» вместо старой лампы с жестяным закоптевшим, как сковорода, кругом над стеклом, которую я только прособирался, но так и не переменил за десять лет председательства. Если бы на стенах не плакаты о займе, животноводстве да не производственный план нашего колхоза, очень разборчиво написанный Секлетеей на обратной стороне склеенного шпалера, да убрать бы напротив дверей, под портретами Ленина и Сталина, строгое объявление «Не курить и не выражаться», то пришлому человеку подумалось бы на первых порах, что он в горнице, а не в проходном и сборищном месте. И сама Секлетея, занятая писаниной за своим столом, казалась мне молоденькой учительницей, а не счетоводом, не бумажным кротом, какими были до нее при мне не вернувшиеся с войны Степаша Рунтов и ее Федор. Четыре лихих года, судя по внешности, ничего не отняли у нее — ни миловидности, ни ладной стати. Она уж не повязывалась монашкой, как раньше; русые волосы зачесала на затылок и забрала в тугой пучок: видать, свыклась с тем, что на людях и выглядеть следует по‑людски.
Уборочная не позволяла мне засиживаться в конторе: дорог был каждый день, чтобы управиться вовремя. Благо имелись и условия. Председатель, которого я сменил, не оставил меня у разбитого корыта. До войны он был агрономом, а на фронте политруком. В сорок четвертом году освободился по ранению: навсегда окунул левый рукав в карман. Ему удалось заполучить через военкомат для колхоза трех трофейных лошадей. С привода они были очень слабы, сморены и подорваны. Едва поправились на наших выпасах. А чалый крупный мерин, которого председатель назвал на мой манер — с загвоздкой — Гудерианом, хоть и повыровнялся в теле, но кувылять не перестал, и подковы не держались на растрескавшихся копытах. Я потому так озабоченно крутился везде по хозяйственным делам под конец уборочной, что мне гребтил трудодень: надо было что‑то выкроить за него на весь тот не суливший сытости послевоенный год. Зерно почти все утекло из закромов на хлебосдачу по повышенному плану да в уплату за вспашку зяби по договору в открывшейся тогда в Ильинском МТС. Вся надежда оставалась на картошку и лен. Их удалось‑таки выхватить до заморозков с поля в хранилище да под навес. Старшеклассников ильинской школы на две недели сняли с учебы и посылали в помощь колхозам. Я договорился с директором, чтобы наши алферинские ребята работали у нас же. Они славно пособили колхозникам околотить лен цепами да вальками. Мы первыми в районе свезли на заготпункт тресту и льносемя, а в стимуляцию за них получили пшеницу. Вот только тогда я отмотался и ожил, вроде прута под берегом после схлынувшего половодья. Дел в колхозе поубавилось. Теперь бригадир Парасковья Рунтова одна могла доглядеть, как и что ладилось везде, и только в крайнем случае приходила ко мне за советом в контору, где я просматривал документацию, сверяясь, все ли в порядке, не просрочено ли что, нет ли в чем издержек. И поражался, как аккуратно вела счета Секлетея. Повторюсь про нее: при первой встрече с ней в конторе она, без черного платка, каким повязывалась до войны, уж не показалась мне похожей на монашку, и я подумал, не переменилась ли она и в убеждениях. И обманулся. Когда она от души поздравила меня с возвращением, я тут же поблагодарил ее за то, что привела в порядок могилу Марфы на Сутягах. Она стеснительно потупилась, навытяжку напустила по талии свою пухлявую кофту, связанную из зеленой шерсти, потом вникло глянула на меня и сказала: «Могла ли я иначе, Захар Капитоныч? Ведь вас и меня одинаково поквитал бог в напастях». Я хотел было сослаться вместо бога на судьбу, да оно все равно не меняло смысла: «поквитал», «поквитала» — какая тут разница? Смолчал. А после у меня из головы не выходило это ее вроде двойственное «поквитал». Днями все думалось, что в нем крылось: наказал или уравнял?.. Иначе творя, так подвернула воз к крыльцу, что ни сдвинуть его, ни перелезти через него. И досадовал на себя за неотвязные догадки: она мне в дочери приходилась, а я, поди ж ты, не мог справиться с собой…
14
На подступах признания о своих сердечных чувствах к Секлетее старик не усидел — из побуждения разрядиться движением, что было свойственно его натуре. При этом не мог обойтись без того, чтобы не заняться чем‑нибудь. И в этот раз снял с гвоздя фуфайку, висевшую рядом с плащом, но не стал надевать ее, а свернул исподней стороной наружу, поднялся на одну ступеньку стремянки и положил фуфайку на край печи, к стене — предварительно в изголовье себе. Из‑под рук его неожиданно юркнул на стремянку тучный дымчатый кот и со стуком спрыгнул на пол.
— Ишь ты! — воскликнул старик, глянув на него сверху. — Вон где оказался, я и не заметил. Тихой сапой пробрался на теплецо перед непогодой‑то.
Кот между тем лениво направился к порогу, но не приблизился к нему вплотную, в дугу выгнулся всем корпусом, потряс задранным кверху хвостом и сел. Старик подошел к двери и взялся за скобу, чтобы выпустить кота. Но кот вдруг отпрянул назад, к стремянке, и в два скорготных зацапа махнул по ней обратно на печь. Старик взглядом проследил за его исчезновением там, в затемках, и засмеялся.
— Видали номер? — обернулся к Лысухину. — Как в цирке. Заспался, и тошно стало. А на волю сдрейфил: лапы замочишь.
— Здоровяга он у вас. На енота потянет по величине и меху, — оценочно высказался Лысухин.
— Отъелся на природных‑то харчах. Редкий день заглянет домой. Сейчас ему особенно кормно в лесу и под берегом: птенчики вывелись, голос подают на пагубу себе. Лафа браконьерить, поскольку он неподсудный.
Лысухина покоробило от нелестного осуждения кота хозяином: сказанное об алчном хищнике он невольно воспринял, как намек на себя. Но похоже, не было причины беспокоиться из‑за случайных слов: старик сел и как ни в чем не бывало заговорил с тем же распахнуто‑откровенным выражением на лице, каким оно было до очередной его разминки:
— До конца уборочной нам с Секлетеей хватало разговоров только по делу. Но и после, оставаясь наедине, у нас никак не клеилось обмолвиться о чем‑нибудь, хоть про других, не говоря уже о себе. Пухнем всяк за своим столом, то взаправду по занятости, то иной раз, как выдастся досуг, прикрываясь видимостью ее: Секлетея быть что‑то составляет да изредка щелкнет на счетах, а я без надобности перебираю уж что проверено в подшивках. А попретит маскироваться — уткнусь в газету. Нам было одинаково неловко, когда переглянемся украдкой и изловим на том себя. И хоть разные во всем, но нам не терпелось войти в доверие друг к другу, как это проще случается с чужими, а не то что с соседями, да еще под одной крышей. За два дня перед праздником Октябрьской революции Секлетея подала мне на подпись ведомость на выдачу колхозникам натурплаты по трудодням. Я просмотрел, кому что причитается, и спросил: «А почему, Секлетея Ивановна, ни тут, ни в других расчетных ведомостях я не вижу и не знаю, сколько вам полагается за помещение, отданное под контору?» Она перестала писать и взглянула на меня улыбчиво и мягко: «Я отказалась от платы за него, Захар Капитоныч. Оно жертвенно отведено мной во здравие или в поминовение за Федю — как оно виднее богу». Я только покачал головой: «Ах, Секлетея Ивановна, Секлетея Ивановна! С лица вы очень обновились: краше стали без черного‑то платка, без чужинки этой. А насчет убеждений, скажу прямо, застряли на задворках». Она не обиделась, даже подтвердила: «Куда же деться от себя? Горбатого исправит могила. А за то, что краше стала, как вы сказали, спасибо. Такое каждой женщине любо. Я тоже не умолчу в похвалу вам: каким вы были до войны, таким мне кажетесь и сейчас. Если бы не эта гимнастерка на вас, а тот пиджак, в каком вы ходили тогда, то никак бы не поверилось, что отлучались отсюда на целых четыре года. Все в вас сохранилось: и бодрость, и легкость на ногу, и беспокойство да стремленье, чтобы поспеть туда, сюда. Вам во спасенье воздержание. Раньше вы были непьющим, некурящим и сейчас не вяжетесь. Некоторые из фронтовиков хоть и приехали домой, да находятся в плену у водки. Бывает, утром, как прислушаешься к их шепоту перед нарядом, одно у них на языке, где бы урвать на поправку». Жены‑то не рады им. Чего выкроишь на них из трудодня? Даже собираются выпроводить их от домашнего хлеба да семейных неурядиц в леспромхоз на зимний сезон: там‑де вольней у денег — пусть и тешат себя. А может, усовестятся и уберегут копейку‑другую, жалеючи деток. — Она вдруг прыснула смехом под локоть себе и снова уставилась на меня с веселым прищуром. — А вы, Захар Капитоныч, вроде совсем не бранитесь теперь вашим ругательным «еж в карман»?» Меня тоже пробрал смех: «Отвык, Секлетея Ивановна. Еще в самом начале войны. Бывало, под сумерки подадим состав на погрузку и всю ночь громоздим на платформы что прикажут. В тыл на всех парах уматывали до рассвета, пока не поднялась фашистская авиация. Ребята уткнутся, где бы ни пришлось, и спят. А я на связи с начальником эшелона. Сидишь, точно весь на взводе, а помыслы об одном — как бы скорее да подальше уехать из опасной прифронтовой полосы. И кажется, что не поезд катится сам по себе, а ты его толкаешь вперед всем своим существом. Не всегда удавалось вырваться без помех. Случалось, враз адски заскрежещут тормоза, и состав вот‑вот вскоробится от стыка платформ. И тебя тоже засуводит и залихорадит. До сообщения начальника догадываешься о причине вынужденной остановки: путь поврежден немецким парашютистом, который тоже воровски усердствовал всю ночь. Начну расталкивать ребят, а они так уломались, что со сна никак не могут прийти в себя. Тогда гаркнешь в сердцах: «Подъем, еж в карман! На аварию!» Моментально вскочат от команды с «прицепом». Хорошо получалось, да «прицеп»‑то мне же прилепился прозвищем. Только и слышу в вольной обстановке: «Еж в кармане идет». Или: «Еж в карман, плесни чайку». Хотелось обрезать: «Я вам не еж в карман, а старший сержант Бурманов!» Да вспомнил наказ матери от детской поры: не выказывать досады, когда обзывают, иначе прозвище укоренится на всю жизнь. Отвадился выражаться с «прицепом» — вскоре и дразнить им перестали». Секлетея наподхват высказалась о том же: «И я, Захар Капитоныч, точно так же избавилась от прозвища Богомолка. Ничего в нем обидного для меня, но бог упоминается всуе. Только и повлияла на языкастых самым сердечным обращением». Мне вспомнилось, как не понравилось сперва дояркам и пастуху, когда я назначил ее заведовать фермой. И поинтересовался: «А вы, Секлетея Ивановна, не жалеете, что ушли с фермы? Чай, здесь не хуже?» — «Пожалуй, — призналась она. — Но я до сих пор на привязи у фермы‑то. Случись неладное с какой коровой — доярки ко мне, а не к Рутилевскому: он в Ильинском, а я рядом». — «Кто этот Рутилевский?» — «Зоотехник на все колхозы сельсовета. На брони продержался у нас в войну как специалист по искусственному осеменению. Быки‑то не паслись в стаде: из ярма не вылезали. Наш Сократ только нынче летом свет увидел да поправился, благодаря тому что в прошлом году вспашка в колхозе проводилась трактором». — «А вы, — полюбопытствовал, — что же… набрались опыта до уровня зоотехника?» — «Да хоть не до уровня, а много прочитала по уходу за скотом и кое‑что маракую». Представляете какая! — знаменательно воскликнул старик. — Сколько горечи ни хлебнула через тяжкие утраты за войну, а не пала духом и даже тверже поднялась на ноги.
15
Старик сходил в куть «глотнуть водички», после чего продолжал:
— Тем разом, как нас с Секлетеей точно прорвало на самый дружески доверчивый разговор, на воле, под окнами, будто дали очередь из уткнутого в завалинку автомата. Минуту спустя в контору вошел какой‑то военный в кожаном пальто с кушаком, в кожаной фуражке и в офицерских сапогах с напущенными в гармошку голенищами. Моложавый и красивый, только лицо не гладкое, а зернистое, вроде корки горохового киселя. На груди так и сверкает всем напоказ медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». «Свидетельствую глубочайше!» — улыбнулся Секлетее и клюнул головой, а на меня лишь помельтешил взглядом и ни здравствуйте, ни наплевать. Я не знал, что и подумать о нем: кто и откуда? А он взял стул, поставил напротив стола Секлетеи и сел вальяжно. «Завернул к вам с фермы, Секлетея Ивановна, по спорному вопросу после профилактического обследования всех коров. Смею не согласиться с вашими данными относительно Лебедки: у вас в календаре отелов записано, что она стельная и будет в конце мая предстоящего года. А по‑моему, она яловая и подлежит немедленной сперматизации. Только, к сожалению, у меня не все ампулы с качественным составом. Такие получил недавно».
Я догадался, что этот видный из себя зазнай, должно быть, и есть зоотехник Рутилевский. Чтобы не мешать ему и Секлетее выяснять спорное, я потормошил с деловым видом бумаги и газеты на столе, надел недавно перешитое из шинели пальто и вышел из конторы. У дома стоял мотоцикл. С руля свисала фронтовая санитарная сумка. Мне вспомнилось сказанное Секлетеей, что зоотехник «всю войну продержался на брони», а теперь, ишь ты, сбруей кожаной на себе да купленным трофейным мотоциклом любому норовит фальшиво внушить, что он к войне был не сбоку припека. Все‑таки он обеспокоил меня сообщением о яловой корове на нашей ферме, я решил заглянуть туда. После Секлетеи фермой заведовала Шурка Цыцына, та самая вдовая молодуха, что трунила надо мной на Сутягах. Коровы уже третью неделю содержались на привязи. С утра после кормежки почти все лежали. В парной полутеми двора приятно было слышать их жвачку и попыхиванье. Я вошел в дежурку. Тут уж пахло не навозом, а свежевымытыми бидонами, которые были бок о бок уложены на скамье — дном вприслон к стене, а отверстием с опущенной крышкой к окошку напротив. Шурка стоя склонилась над табуреткой и люто терла один о другой пару кирпичных обломков. Их крошевом красно была запорошена газета на табуретке. А пятилетний сыночек Шурки сидел за столом и что‑то рисовал на лоскуте шпалера. «Для чего это? — спросил я Шурку, указав на кирпичное крошево. — Чай, не бидоны надраивать? Они и так светятся от чистоты». Я отнюдь не польстил Шурке: после Секлетеи она справно вела дела на ферме. «Кран чана начал протекать, — сказала она. — Надо притереть его. Надоело подставлять бадейку». Она выжидательно смотрела на меня: зачем‑де пришел? Я спросил: «Зоотехник был здесь?» — «Был. А что?» — насторожилась она. «Он предупредил Секлетею, что Лебедка не стельная, а пустая». — «Секлетею! — удивилась Шурка. — Значит, он заезжал в контору?» — «И сейчас там». Шурка покраснела и со стуком положила обломыши кирпича на табуретку. «Ну и охан! — не без досады помотала головой. — Норовит зацепить каждую юбку. — И без стеснения, точно поверенному, открыто призналась мне: — Вот только вздыхал, что очень торопится в Прилужье на обследованье коров и молодняка. И напрашивался ночевать, если не управится засветло да застигнут потемки на обратном пути в Ильинское. «Разорись, — говорит, — на чекушеку». Припасла, дожидайся! — усмехнулась в ревнивом кипении. — У меня тоже как аукнется, так и откликнется: уйдем с Миташкой, — кивнула на малыша, — к сестре Наталье после вечерней дойки, а он пусть приезжает и нюхает замок». Я попытался вернуться к деловому в стыдобе от ее откровенной прямоты: «Хорошо ли осмотрел он наших коров?» — «Да ни к одной не прикоснулся. Перелистал календарь отелов — только и всего». — «Почему же про Лебедку‑то говорит, что она пустая?» — «А о ней записано, что отелится весной, во второй половине мая. Сейчас у нее не прощупаешь зарода — вот он и втирает очки. Ему было бы с чем наведаться к Секлетее. Он не первый год подбирает к ней ключи. Замуж упрашивал, но она, как он проболтался мне, потому‑де не решается, что «связана нерасторжимыми брачными узами»: муж‑то ее числится в пропавших». — «Да, да!» — обрадованно подхватил я, но тут же и сгас: она окуплена от других, но чем?.. Ценой несчастья с Федором. И неожиданно для себя сказал Шурке: «А почему бы вам с зоотехником не сойтись вкоренную?» — «Приданое ему в помеху, — взглядом указала она на занятого рисованием Миташку. — Кабы отцом был, другое дело». — «Так будет: вы оба молоды. Уже второй ребенок уравняет вас в семейных правах». — «В том и беда, что у него нет этих прав: не то от природы лишен их, не то сам потерял смолоду. Мужики посмеиваются: «Пыжом заряжен, потому и не боится охотиться за юбками. Иначе бы захлебнулся алиментами». — «Но он, мол, не против перемениться, судя по его тяге к той же Секлетее. Из‑за чего он вяжется за ней?» — «Видная собой и очень деловая. И тем, дескать, взяла против других, что у нее нравственность на уровне болота. Недаром про таких и говорят: сами на закваске, а любят на дрожжах. Я году не прожила с Василием перед войной, а есть чем вспомянуть его. С мое же кончил, одну семилетку, и работал плотником, но как человек был открытый. Случалось, придет выпивши и кается: «Бей меня, Шурка! Не хотелось лопать, да втянули. Зашпыняли: бабы, чу, боишься. Да не боюсь, — говорю, — а люблю, дурьи головы! Ну и поднял…» И не лгал, как вызнаешь про то со стороны. А этот прохиндей горазд заверять: «Ты‑де замечательная хозяйка, все, чу, у тебя в ажуре и независимая характером — чхать хотела на всякое мненье, ежели оно не по тебе». Всего наслушаешься от него наедине с ним. А по‑за тобой у него другая на уме. Только очки втирает. Даром что из интеллигенции».
Мне всегда были неприятны всякие пересуды о ком бы то ни было. Но то что непредвиденно и под запал выплеснулось из нашего разговора, начатого о корове, так разбередило меня, что я сам втянулся в расспросы, чего бы не следовало: ведь Шурка могла заподозрить: не из‑за себя ли, мол, он встревожился за Секлетею. Я согласился с мнением Шурки о лукавом зоотехнике: «Да, видать, что он игрок — вини, буби… хлюст! Здесь заглянул в календарь отелов да заручился ночлегом, а в контору завернул по особым соображениям. И меня околпачил враньем про Лебедку». Я хотел уж уйти, да оглянулся на смачно шморганувшего Миташку, который только что начеркал на лоскутке шпалера за криво нарисованным домиком продолговатую бахрому, обозначавшую лес. Тотчас сцопал тут же на столе мутный после молока стакан, перевернул его вверх дном, с прихлопом поставил на чистое место ниже домика и быстро обвел обмусляканным карандашом вокруг стакана. На шпалере остался ровный круг. Отодвинув стакан на прежнее место, Миташка вынул из кармана пальтишка коробок из‑под спичек и наложил его на круг, да так, что левый нижний угол коробка закрыл сверху часть круга. Пока я соображал, наблюдая, что тут к чему, он уж и коробок обвел карандашом, но только от дуги и до дуги круга. Затем вынул из коробка крупную пуговицу, заслонил ее половинкой справа нижний угол контура от коробка и начертил по пуговице малый кружок. Миташка пыхтел от усердия. Вот он уж от руки нарисовал над верхней линией вычерченного коробка с окурок величиною трубу и, карандашом выводя из нее завитушки дыма, собственным голосом озвучил то, что получилось на шпалере: «Тун, тун, тун!..» Я сомлел от удовольствия: «Ну, Шура, без кадров не останемся, как обзаведемся механизацией. С головой вырастет сынок‑то. От кого он научился рисовать в накладку‑то?» — «Кому его учить? Сам додумался. Стакан всегда на столе. Пустой‑то коробок я забыла тут на прошлой неделе, он и подобрал. А пуговицу отрезал от фуфайки Татьяны Рунтовой, пока она доила. Я хотела рвань дать ему, да Татьяна заступилась, доглядев, для чего ему понадобилась пуговица».
Лысухин, к удивлению старика, вдруг привстал, словно от укола, и одобрительно сказал про Миташку:
— Такого малышку хоть бы любому! У него конструкторские способности: не от представления к предмету, а от предметов к выполнению замысла.
— Так он как раз на то и выучился: возглавляет в Сибири научно‑исследовательский институт по оборудованию нефтепромыслов. Кабы не Секлетея, может, ему не довелось бы стать таким.
— Почему же?
— Останься Шурка здесь — он бы тоже, пожалуй, как мой Гера, до призыва оседлал железного‑то «тун‑тун» да знай пахал бы наши колхозные поля. И только. Но Шурка той зимой вышла замуж за бабника‑то Рутилевского, которого назначили директором ветеринарного техникума в Западной Сибири. Миташка очень полюбился ему, при его поддержке и в большие люди вышел. Теперь Рутилевский на пенсии и гордится приемным сыном, о чем написала нам Шурка.
— Гордится, говорите! — ни с того ни с сего засновал по‑за столом из стороны в сторону Лысухин. И резко остановился напротив старика: — Но при чем тут Секлетея?
— А при том, что перемена в сознании зоотехника произошла не без ее влияния. В тот раз, как я оставил их в конторе, Секлетея объяснилась с ним откровенно и по душам. Насчет коровы Лебедки не стала вступать в зряшный спор, но сказала, что бык Сократ уж больше года не был в упряжке, поправился и все лето гулял в стаде. Рутилевский — как она рассказала, когда я вернулся и не застал уж его в конторе — сразу согласился, что‑де, возможно, он тоже ошибся. «И ошибаться ему нечего, — сказал я Секлетее. — Он и коров‑то не осматривал». Секлетея засмеялась: «Так и знала, что вы ушли на ферму выяснять… и меня подвели». — «В чем, Секлетея Ивановна?» — удивился я. «От вас, — говорит, — не утаю. Если бы вы остались, он не стал бы при вас домогаться, сколько же ждать ему, когда я соглашусь выйти за него. Сватается уж не впервые. Только тем и отборонилась опять, что пока о муже ничего не известно, не могу нарушить уз. А ему — вы, наверно, уж слыхали, какой он человек, — сердечно посоветовала не мотаться от одной к другой. Пора, мол, Олег Наумыч, остепениться. Вы уже на возрасте. Вам непристойно обольщать обиженных судьбою женщин, хотя бы из уважения к памяти вашей жены, которая, как вы сказывали, была на фронте саниструктором и погибла. Женитесь, мол, на Шуре Цыцыной. Она резкая только на язык, но умная и аккуратная женщина. Едва ли найдете лучше. Сняли бы и дурную молву в деревне о связи с ней. Щадите свой авторитет и не губите себя низменными увлечениями. Блуд хуже растраты: погасить нечем, занять невозможно и списать нельзя. Разве, — говорю, — не так? Про то и в Писании сказано: «Развратнику уготована бездна. Не восполнишь отторгнутого похотью и вожделением и не стяжаешь извне, дабы внове укрепиться плотью и духом».
16
Через куть донеслось, как что‑то бухнуло за стеной на воле. Старик и Лысухин устремились взглядом на перегородку в беспокойном ожидании повторения звука. Но, кроме равномерного шума ветра и дождя, ничего не доносилось извне. Старик оживленно сообщил в догадке:
— Кирпич упал с крыши на лодку: она опрокинута за стеной, а дно‑то покрыто сверху стланью. Кирпич давно уж свалился с трубы и застрял на занозине дранки. А вот подмыло его — он и сверзился. Все собираюсь поправить трубу‑то, да лестницу мне не поднять и не поставить одному. Ребят попрошу, как приедут. Только не забыть бы.
Лысухин с разрешения старика опять закурил в кути у душника. Торопно и жадно затянувшись несколько раз из сигареты, он замял огонек на железном обводе при отверстии душника, дал окурку упорхнуть из пальцев в трубу, заткнул душник крышкой и возвратился на прежнее место, после чего тотчас высказал старику каверзный довод:
— Должен признаться, Захар Капитоныч, что я впал в некое заблуждение насчет непогрешимости вашей Секлетеи Ивановны. Вы сказали, что она не согласилась выйти за Рутилевского по зароку верности к без вести пропавшему мужу. А почему же с вами‑то сошлась тогда же, вопреки зароку?
Старик так и прянул на стуле.
— К этому я как раз и клоню, Вадим Егорыч! На меня у нее была в запасе особая поблажка, о чем я и предполагать не мог. Мне давно уж известно, что тот, кто привержен к церковной клике, хоть по внушению других, хоть по той причине, что сам пристрастился к Библии и всяким там «житиям святых» и сделался дошлым начетчиком, непременно убежден в себе, что больше других понимает смысл житейского, и по всякому поводу трезвонит о том со своей колокольни. Секлетея оказалась не такой: она не кичилась своей церковной духовностью и не навязывала ее другим. Хоть при разговоре с кем бы то ни было у нее и слетало иной раз с языка всякое изречение из Писанья‑то, так только по сути дела, а не с целью показать себя с умственной стороны. Нет! Она ничуть не уклонялась от того, что ценно в человеке, независимо, кто он есть. И сама призналась мне впоследствии, что с первой встречи со мной стала вникать в меня, дивясь тому, что раньше особенно чтили староверы, — моему воздержанию от сквернословия, курева и пьянства. Похвальней того пришлось ей по нраву мое строгое отношение к колхозному добру: ни от кого не слыхала на меня поклепов, что падок на него. И повода не было к тому: натурой я оплачивался на общих правах с колхозниками — по уставу. Кроме того, как и они, имел личное хозяйство: приусадебный участок, держал корову, овечек и кур. А когда после войны я опять стал председателем и за два месяца не подал в правление ни одной заявки на снабжение меня той или иной продукцией, Секлетея с жалливой обидой ополчилась на меня: «Что вы, Захар Капитоныч, ничего не выписываете? У вас ведь ничего нет: приехали к голу. Чем вы питаетесь?» — «Чем, — говорю, — придется. Пока солдатский ремень на мне, не позволяю распускаться брюху». Она в задор: «Нет, нет. Давайте‑ка без шуточек. Аркадий Петрович тоже был на жалованье, а все брал в колхозе по принятым ценам: и молоко, и картошку, и мясо, когда доводилось забить обракованную животину. В леднике на ферме и сейчас имеется шесть килограммов солонины». Это она про то, как снабжался до меня председатель. «Вот и ладно, — говорю, — что есть в запасе солонина: случись, навернется начальство, лектор какой или кто из газеты — ничем не постоим для казенных людей. А с Аркадием Петровичем меня сравнивать нельзя: он засыльный, а я свой — на нас у колхозников и глаз и норов разные. На прошлой неделе меня вызывали в райком. Удосужился после совещанья побывать на базаре. Купил клюквы да мешок овсяной лузги. Просеиваю ее и варю кроме щей с забелой кисель на клюквенном морсе. Объеденье! Приходите на кисель‑то. Оно по святцам‑то, кажется, как раз начался рождественский пост?» — «Ох и люты же вы на занозы! — раскраснелась и пальцем погрозила мне, смеясь, Секлетея и с лукавой прямотой спросила: — А признайтесь по правде, Захар Капитоныч, брали ли вы когда чужое?» — «Позарился, — говорю, — однажды, Секлетея Ивановна. Только так мне это обернулось, что отрыгается до сих пор. Будучи мальчишкой, я вникал в каждое слово взрослых, и раз случилось впасть через услышанное в соблазн. Как‑то за ужином мать посетовала на горькие огурцы в тюре и позавидовала, что у соседки Марьи Пестихи какие‑то «неросимые» уродились «слаще меду». Мне очень захотелось отведать тех огурцов, даже только от названья которых у меня уж текли слюнки. А Марья была строга и неказиста собой: высокая да худущая, за что и прозвали ее Пестихой. Жила она бобылкой: мужа убили в японскую войну, а дочь выдала в Максютино. Наш огород разделялся с ее огородом ветхим частоколом. Той же ночью я без труда обломил снизу сгнивший в земле кол, просунулся в лазею и очутился на огуречной грядке Пестихи. Огляделся в полупотемках — ни души, ни звука кругом. Плети «неросимых» переплелись на грядке. Под сплошной листвой не различить огурцов. Чтобы лучше отыскать их, я припал на четвереньки и головой подбоднул на себя цепкие плети. Огурцы свесились с них и сами чокались мне в бока и руки. Я набрал «неросимых» полный подол и, сидя, выпростался из плетей. И тут точно все заледенело внутри у меня: совсем рядом в длинной ночной рубашке стояла сама Пестиха и молча смотрела на меня. Всем своим белым дыдлом высилась надо мной, как покойник. Я хотел закричать, но от страха у меня перехватило дыханье. Если бы она гаркнула на меня или хлобыстнула чем‑нибудь, было бы нормально. Но от ее тайного появления, неподвижности и немоты я тоже вроде накоротке омертвел. А очухавшись, кубарем скатился с грядки, наверно, проворнее хоря от собаки протиснулся в лазею и не помню, как очутился в своей постели на сеновале. Ласточки нежно щебетали на гнезде под крышей, а у меня все еще екалось в горле от сердцебиения».
— С ума сойти! — соучастливо произнес Лысухин.
— И Секлетею тогда зябь пробрала от приключения со мной, — смеясь сказал старик. — Поджалась за столом, слушая меня, и кулачки уткнула в рукава. А я ей: тем, мол, не кончилось, что убежал. Всю ночь дрожал да пугливо прислушивался в темноте — вот‑вот Пестиха постучится к нам и пожалуется на меня. Ох и будет же мне от отца взбучка! Но она не пришла ни той ночью, ни на другой день. Я все лето опасался попадаться ей на глаза не только открыто, на улице, а даже боялся, не заметила бы из окошка. И к дружкам в деревню ходил по‑за ее избой — либо задворками, либо спускался к Нодоге и пробирался берегом. Не из страха, конечно, а из стыдобы избегал встречи с ней. Не знаю, как бы взглянула на меня Пестиха, случись это невзначай. Но под осень ее уж не стало: собралась на богомолье в Саровскую пустынь, да не дошла, заразилась холерой и умерла где‑то в карантине под Нижним Новгородом. Многих в Поволжье‑то скосила холера в том тысяча девятьсот девятом году. Больше шестидесяти лет прошло после того, как не стало Пестихи, но я так и не освободился от нее: одолевает во сне. Стоит чем обеспокоиться за день или переесть лишку за ужином — ночь уж ее, а не моя: только бы забыться, начнет наплывать в закрытые глаза что‑то вроде млечного сиянья, завихрится, совьется в белый слоб, который вдруг превратится в нее, в Пестиху, какой она застала меня втихаря на огуречной грядке. Сразу подымешься от нехватки дыхания и сердцебиения. И такое повторяется увал за увалом до самого рассвета. Вот как повлияла на меня вылазка за «неросимыми»‑то в глупую ребячью пору. К тому же это обошлось без огласки. А доведись‑ка бы сейчас, не считаясь с законностью, попользоваться чем недозволенным и быть уличенным? Представить немыслимо, как после того показаться на люди! Даже хоть и выплатишься, отбыв по повинности, так все равно не перестанешь терзаться, что у тебя клеймо на душе. С ним уж никого не обойдешь стороной, везде наткнешься на недоверчивый взгляд. И куда ни подайся, во всяком месте, на любом пристанище тебя остерегутся сразу принять свойски. В таком положении не только сна лишиться иногда, а действительно с ума сойти, как вы точно сказали, Вадим Егорыч.
Старик посопел, насупившись в суровом раздумье, но тотчас же ободрился и заговорил опять:
— Выложился я Секлетее, чем поплатился за соблазн и как надо блюсти себя, чтобы не поддаваться тому, что, хоть косвенно, связано с корыстью, она горячо согласилась со мной, но рассмешила: «Жаль, — говорит, — что вы неверующий. От тяжких сновидений молятся Висарию и Самону: эти братья были наказаны за стяжания тем, что узрели на ложе в темнице все адские муки, раскаялись, и бог простил их». — «Спасибо, — говорю, — за совет, Секлетея Ивановна! Только бесполезно обращаться за помощью к каким‑то братьям из жулябии, хоть и вышла им амнистия. Мне, когда пожаловался в госпитале на ломкий сон с детства, врач сказал, как в воду глянул: «Это, несомненно, от испуга. А долго держится, потому что у вас очень импульсивная натура. Поменьше, — говорит, — курите и водочку побоку». Да я, мол, совсем не курю и не пью, благодаря Льву Николаевичу Толстому. Тут он в удивленье даже снял очки, точно от услышанного к нему вернулась потеря зрения. «Вы толстовец?» — «Никакой, — говорю, — я не толстовец, ежели вам подумалось, что придерживаюсь его ученья о непротивлении злу. Я это самое ученье забраковал, еще будучи комсомольцем: не противься мы в войну немецким фашистам, так нас бы они кого пожгли, кого переделали на мыло, кого без гроба загнали в землю. А вот за написанное про куренье да пьянство я всю жизнь уважаю Толстого. Когда я учился в ильинской школе, нам, третьеклассникам, учительница Анна Евгеньевна дала книжечку‑копейку Льва Толстого «О вреде куренья табака». Я ее год за годом хранил и перечитывал. Сперва в укрепу от своих дружков, босоногой бражки, которые изводили меня насмешками за отказ «попыхаться» из их слюнявых окурков, а позднее, чтобы не поддаться соблазну — форснуть перед девками папироской в зубах. И очень доволен, что книжечка‑копейка оберегла‑таки меня от вредного порока. В ней Лев Николаевич толково, без этих, не всякому доступных слов описал, как влияет на человека табачный‑то яд. Некурящий за что ни возьмется, всякое дело у него ладится бесперебойно. А табакур‑то тяп, ляп — и кха, кха… невдолге уж повыдохся. Ему надо затянуться разок‑другой, чтобы ядом‑то обманно вернуть бодрость, силенку и даже позыв на размышление. Ему давай перекур, иначе он не работник. А через перекуры‑то повсеместный убыток от сплюнутого времени, недоделок и тех же не доведенных до конца задумок. Мне и после попадали в руки разные статьи в упреждение курящим, чем вреден табак, как подрывает здоровье и укорачивает жизнь, но вразумительнее Толстого никем не сказано о том. И про вред от пьянства заодно я выложил тогда врачу — меня, мол, тоже так убедила пьеса Толстого «От ней все качества», что я дал клятву себе — не пить! Мы, комсомольцы, наизусть разучили роли в этой пьесе и поставили ее в Ильинском в двадцатом году. Сколько спору разгорелось после спектакля! Секретарь волисполкома, начальник пожарной дружины, председатель волпотребсоюза и некоторые из наших ребят выступали с протестом, что пьеса вредная: в ней, дескать, вором выведен революционер и мотами да буянами дома и на воле — мужики. Всех было сбили с панталыки. Да ладно взяла слово учительница Анна Евгеньевна. «В пьесе, — сказала, — нет революционера, а есть «Прохожий», родом «ни из крестьян, ни из дворян», а «обоюдоострого сословия». Возможно, пригульный из «желтого дома»… «биография затруднительная», как выражается он о себе. Но не в этом главное. То нетерпимо, что он болтлив: выставляет себя пострадавшим в борьбе против «деспотического гнета народной жизни» и хвалится, что «находился во фракциях». А в каких? Мало ли их расплодилось после поражения первой русской революции! Большевики были против террора и ограблений, а он с каким‑то Зембриковым, угрожая револьвером, хотел отнять у буржуа деньги для партии. Для какой? Что это за «образованные люди», с которыми он «дело имел», которые научили его только «мерсикать», а потом довели до тюрьмы и обрекли на нищенское скитанье? Но побираться он «по званью своему непривычен» и пускается с голоду на кражу. Какой же это революционер! Он не через те ворота сунулся в революцию, потому и заблудился. Надо поражаться, как зорко подсмотрел Толстой в годы реакции этого незадачливого субъекта и вывел его в противоалкогольной пьесе в назиданье всем слабовольным, что из‑за водки низко опускаются в жизни». «Всех, мол, спорщиков, — сказал я врачу, — убедила и примирила Анна Евгеньевна. Умница была и партийная. Недаром в том же году ее отозвали из Ильинского в город на работу в губоно. А мне невдолге после постановки пьесы Льва Николаевича попала еще на руки статья о том, как ужасно влияет пьянство на наследственность. Тем я решительней утвердился в трезвости». — «Уникальная вы личность, Бурмаков! — одобрил меня врач. — Теперь, — говорит, — понимаю, почему вы превозмогли свое ужасное раненье: много значит, что ничем смолоду не подрывали организм».
17
— Как только Секлетея услыхала от меня про мнение врача о том, что помогло мне справиться с тяжким раненьем и опять подняться на ноги, она сразу встала и заговорила участливо, вроде тех же медицинских работников: «Мне известно, Захар Капитоныч, про царапину от пули на вашей спине: такой, по словам баб, что видели ее, не сделать даже зверю. Хотелось бы взглянуть и убедиться. А то не замечаю, чтобы вас что‑то болезненно беспокоило». Я, признаться, струхнул и ей для отвода: «Ничего привлекательного в моем увечье, Секлетея Ивановна. Я сам, когда приходится менять рубашку, боюсь зацепиться за него глазом и держусь подальше от зеркала». Но она за свое: «Не стесняйтесь меня и доверьтесь мне. Никого я, кроме вас, не нахожу теперь близким себе, хотите знать». Огорошила меня таким заверением и подоспела ко мне, вроде дежурной сестры в госпитале, когда тебе полагается укол. И на меня тоже невольно накатила госпитальная готовность безоговорочно повиноваться. Я вышел из‑за стола, задрал рубашку вместе с гимнастеркой и замер в стыдобном, неловком ожидании. Стою и прислушиваюсь к ней да к тому, не принесла бы кого нелегкая в контору, хотя можно было не тревожиться: с час, как все колхозники разошлись после наряда на работу, и каждому тогда, даже без малейшей отлучки, не хватало на управу времени в самые‑то короткие дни. Томлюсь полуголый‑то слухом да робкими думами, а Секлетея ничем не выдает себя — точно нет ее за моей спиной. Хотел оглянуться, но тут она как‑то со всхлипом вздохнула, и я почувствовал еле ощутимые прикосновенья вдогонку одно за другим: к затылку через рубашку с гимнастеркой, к хребту напротив пупка и к обоим плечам. Так‑то летом дурит стрекоза, когда, раздетый, загораешь, лежа на берегу реки: чокнется в тело, вроде норовит сесть, но сразу и оторвется, чокнется и оторвется. Я, конечно, догадался: это Секлетея перекрестила меня украдкой, после чего, не брезгуя, припала губами к моему шраму.
— Неужели поцеловала? — вскочил со стула поразившийся Лысухин.
— Честное партийное! — подтвердил тоже сорвавшийся с места старик. — Я обернулся к ней и в лихорадке от жгучего стеснения одернул книзу рубашку с гимнастеркой. «Зачем, — говорю, — вы так, Секлетея Ивановна?» Она схватила меня за руки. «Ничего, ничего. Я от чистого сердца, чтобы вам укрепиться». А сама тоже распылалась, и взгляд такой, каким смотрит мать на больное чадо: всего бы вобрала в себя, лишь бы только отнять от недуга. Но тотчас отпустила мои руки и сострадательно спросила: «Неужели так‑таки вас ничем теперь не донимает этот подживший рубец?» — «Ломоты, — говорю, — нет. Только кажется все время, будто что‑то ползает промеж лопаток. Да вот когда колю дрова и в забытках‑то тяпну по полену посильнее, сразу отдается болетком. И в баню уж хожу без настроенья: на кутнике в пару спине терпимо, но чтобы веничком ее — ни‑ни: жжет. А знали бы, как я любил попариться!» Она мне: «В этом очень сочувствую вам, а за другое должна оговорить, хоть, может, и обидитесь. Почему вы перестали подшивать к гимнастерке подворотничок? И рубашка у вас с желтизной». — «Она, — говорю, — чистая, Секлетея Ивановна. Только позавчера вынул из бука и отполоскал. А желтизна оттого, что синьки не было. Забываю купить. Подворотничок весь разлезся от стирки да от иглы. На новый лоскутка нет ни ситца, ни миткали. Что было запасено на шитье белья, сестра Анна увезла вместе с одежей к себе в Дорофеево. Я ничего не стал спрашивать с нее: сами посудите, пятеро осталось у вдовой солдатки». — «Вам с чужой не взыскать, а не только с сестры, — усмехнулась Секлетея отнюдь не в осужденье и сказала, отвернувшись: — Заправьте рубашку да подпояшьтесь». Выждав, когда я привел себя в порядок, заявила, как врач после осмотра: «Вам надо жениться, Захар Капитоныч, и все у вас уладится». Я отмахнулся: «Какая уж женитьба на сорок‑то девятом! Может, и залучил бы напарницу себе же по годам, да ведь все они не одинокие. От семьи не оторвешь. Которая и согласится, так только со всем комплектом. А чужие‑то детки, как прививки на дереве: соки потянут, а развиваться будут уж не по тебе. Мать останется радетельницей им, а с тебя только спрос. В чем откажешь — может уткнуть: «Как это нельзя? Ты председатель…» Закружишься с такой и свихнешься». — «Да зачем вам жениться на пожилой! — запретно оговорила меня Секлетея. — Хоть и на одинокой? У вас своя должна быть семья. Возьмите девицу или какую из бездетных вдов помоложе, вроде меня».
— Ну, знаете, это уж заявка! — воскликнул Лысухин и поморщился, переминаясь на месте: ему показался невероятным открытый намек Секлетеи, услышанный от старика.
Старик понял его и заговорил опять, пояснив предварительно:
— Мне сперва ни к чему было то, как обмолвилась она про себя. А о женитьбе на молодой высказался ей так, как думалось тогда: «Ежели и сойдешься, мол, с какой, так, пожалуй, еще больше хлебнешь неприятностей. Появится на первых порах ребятенок и далее еще. А что потом? Она будет оставаться в соку да в силе, а у тебя по годкам да инвалидности начнут опускаться крылышки. И может статься, что она умотает от тебя не к маме, так на сторону. Хоть и смиришься с вычетами на содержанье ребятишек, но доведется ли взглянуть на них? Иная и на порог тебя не пустит». Секлетея в замок сцепила руки и с усмешкой и укоризной пустилась в нареканья: «Нельзя так судить о каждой, Захар Капитоныч. Не все шалопутные да негодные. Вы правы, что беззаконно и грех отшатнуться от достойного человека, за которого выйдешь по влеченью и доброму согласью, да еще станешь матерью детей от него. Тяжко перед собственной совестью. Если сослаться на себя, то я никогда не допустила бы такой перебяки в семейной жизни». — «О вас, — говорю, — Секлетея Ивановна, и толковать не приходится: поискать таких благоразумных!» Она засмеялась: «Зачем же искать, коли я рядом».
— Нате‑ка! — изумился Лысухин. — Сама навязалась.
— Не то что навязалась, а вроде культурно подтасовала на пробу, как отнесусь к этому я, поскольку догадывалась о моем скрытном расположении к ней. Я обмяк, точно оглоушенный, а она шагнула ко мне и по доглядке, как уж своему, стала застегивать на моей гимнастерке выбившуюся из проранки нижнюю пуговицу. Мне бы с лаской к ней, когда поочухался, а я сунулся с напоминаньем: «Секлетея Ивановна, а куда вы денете зарок‑то, которым связаны с мужем?» Она на меня глянула с открытой притягательной улыбкой. «Да я, — говорит, — только для видимости ссылалась на зарок‑то, чтобы отгородиться от таких, как Рутилевский. А на то, что Федор вернется, у меня уж нет надежды. Я дважды наводила о нем справки. Часть, в которой он служил, расформировалась. Мне отписали: «Свяжитесь с ведомством по розыску пропавших на фронтах». Связалась через военкомат — ответили: «Пока не располагаем точными данными о вашем муже». Гадалась по псалтыри у захожей в деревню старушки провидицы. Велела перекреститься и раскрыть книгу на любой из случайных кафизьм. Раскрыла я и стала читать: «Во глубине морской потопи древле фараона и вся воинства вооруженна…» — «Хватит, — остановила она меня. — Не вернется ваш муж: сгинул в пучине. Подавай за упокой». — «Да он, мол, не на корабле служил, а в пехоте». — «Все, чу, равно: мог утонуть в реке либо в озере». Мне прискорбно было, что по Писанию вышло уподобление моего мужа фараону. Но ничего не поделаешь: против бога и его воли не будешь противиться. Зато успокоилась, что теперь не надо ждать и томиться попусту: с меня уж снят этот гнет, и я вольна в себе». Объяснилась, можно сказать, на всех парах, и как держалась руками за ворот моей гимнастерки, так вместе с ними и прильнула ко мне. Я весь налился ее теплотой. Но было потешно и досадно, что она, при всем своем уме и на зависть толковой натуре, придавала серьезное значение гаданью какой‑то «захожей провидицы». Об этом я пока умолчал, а предостерег ее в другом: «Не стали бы язвить вас, Секлетея Ивановна: дескать, прикрывалась вроде дымовой завесой, а сама позарилась на старика». Ее передернуло. Сняла свою голову с моего плеча, но заговорила без капли обиды: «Пускай посудачат, не жалко. Даже бровью не поведу. Еще будут завидовать, как заживем семейно. А вам не надо умаляться: вы вовсе не старик и не такой уж инвалид. Вам не занимать бодрости и мужского достоинства. Знали бы, как вы по душе мне! Я не стыжусь признаться в этом». — «Вы, — говорю, — тоже, Секлетея Ивановна, так мне дороги — слов не нахожу! Честно говоря, я не совсем убежден в том, на что вы решаетесь. Чай, не забыли о нашем коренном расхождении? Вы — верующая, а я ведь не признаю никаких религий. Не только по своей партийности, а и по научной основе: я с комсомольской поры прочитал о происхождении религий столько, сколько, наверно, вы не прочитали всякой церковной словесности. Так что не пытайтесь переломить меня. Поспорить — пожалуйста, а дойдет до ругани — возьмусь за шапку…» Она от робости так и вцепилась в мои плечи: «Да зачем мне пререкаться! За свое вы не передо мной в ответе. А для меня подготовлены в другом, о чем в Писании сказано: «Вера покоится, а благочестие и воздержание творят добро!» — «Пожалуй, так, еж в кармане, — согласился я. И понять не мог, с чего это вдруг припорхнуло на язык давно уж забытое мной «прицепное» слово. В оплошке за него я обнял Секлетею и на ушко шепнул ей: — Уворковали вы меня».
Старик счастливо рассмеялся, а Лысухин порывисто вышел из‑за стола и в ревнивом восторге проговорил:
— Какой же вы все‑таки везучий, Захар Капитоныч! Не всякому выпадает в жизни такой исключительный удел: заново вознаградиться за утраченное. Если соотнести данные вашего сближения с Секлетеей с тем, что сказано о том в листке‑то из численника, то получается, что сходственное у вас взяло верх над противоположным. — Он кулаком потер ослезившиеся от возбуждения глаза и фривольно спросил: — Значит, с того раза и стали новобрачными?
— Наскажете, — застенчиво возразил старик. — Мыслимо ли сразу, без оттяжки? Вкоренную‑то Секлетея перешла ко мне на жительство только накануне Нового года, а до этого недели три навертывалась по хозяйственной необходимости, наприпасях к тому: избу примывала да все приводила в порядок. Потемну на безлюдье перенесла ко мне кое‑что из имущества, главным образом нужные шмотки. А стол с четырьмя стульями да комод оставила, чтобы вместе с жилой половиной дома бесплатно отдать в колхоз под детские ясли. К новогодней ночи наготовила всякой снеди и даже, на удивление мне, раздобылась где‑то бутылкой настоящего церковного кагора. Засмеялась: «По глоточку, но пригубим, как принято по обычаю. А остальное пусть останется до кого из захожих». — «Ох, Секлетея! — шутки ради покачал я головой, когда мы чокнулись рюмками после двенадцати. — Совратишь ты меня с праведной жизни, как Ева Адама». Угостились мы, разомлели от сытости и только улеглись в самом лучшем настроении, с улицы тут, — кивнул старик на стену над кроватью, — в дробный пересчет ужасно затрещали бревна. Секлетея вскинулась в испуге и села на постели. «Что такое, господи Иисусе!» — начала креститься. «Да, ничего, мол, — потянул я ее за руку опять под одеяло. — Это ребятишки прочеркнули по стене колом сверху донизу: «горох катают». С давности принято у нас полошить кого бы ни пришлось в новогоднюю‑то ночь». Она с дрожью в голосе мне: «В войну такого не было». — «То в войну, — говорю, — а это мирная бомбежка: на счастье нам»…
18
Перед тем как ложиться, Лысухин вышел из избы на волю. Со света он на мгновение будто ослеп, охваченный на крыльце сырой метущейся мглой. Во мраке казалось, что и воздух и земля как бы расквасились от спорого дождя, и вся незримая хлябь вокруг воспринималась слухом вроде шума люто сотрясаемого мокрого фартука и отдавала его же пресным запахом. Придерживаясь за склизкую от дождя и холодящую ладонь перилицу, Лысухин спустился с крыльца до последней ступеньки лестницы, но сойти на землю не захотел из опаски загрязнить кеды. Внушал робость и перекрывавший все звуки плеск воды, падающей с желоба под крышей в переполненный чан возле угла избы. Лысухин всмотрелся в потемки перед собою. Сквозь дождь различил мотавшийся от ветра смутный силуэт ольхи, что высунулась из‑под берега реки.
Ртутно‑аспидная завесь небосклона за этим деревом уже начинала набухать готовой пробрезжить предрассветностью. Он закурил, отворотясь от ветра и пряча зажженную спичку в гнездышке ладоней. Обеспокоенно подумал: не прибыло бы с дождя и не унесло бы сеть, оставленную им для ночного улова на самом спаде воды в омут. Однако успокоился: бывает, с неделю длится ненастье — и мало отражается на уровне в реках, тем более после застойной жары. Вернулся в избу одновременно со стариком, который тоже чем‑то был занят во дворе и только что поднялся по ступенькам на рундучок в сени.
— Значит, завалимся? — с напускной бодростью обратился Лысухин к старику, снимая кеды.
— А чего же нам иначе? Скоро рассветать начнет.
Лысухин поставил кеды у порога и спросил старика:
— Выходит, Захар Капитоныч, что вы с Секлетеей после той новогодней ночи зажили без всякой регистрации?
— Пришлось оформиться третьим числом, потому что началась огласка. И закон подтолкнул. Нам не только по огульному сожительству, а и по гражданскому сродству уж не полагалось оставаться обоим на руководстве: мне — хозяйством, ей — финансовой частью. Секлетея договорилась с правленьем, чтобы ей опять работать на ферме: Шурка‑то Цыцына за две недели перед тем уехала с Рутилевским в Сибирь, а у Секлетеи опыт…
Старик, не выключая электричества, забрался на печь и улегся с краю на хряский настил из досок. Лысухин тоже в майке и трусах неловко, крабом влез на чужую кровать, на воронкой промявшийся под ним в глубь постели поролоновый матрац. Он еще не унялся пытливо выспрашивать старика:
— Вы сказали про «огласку» колхозников по поводу вашей женитьбы. Что их занимало?
— Дивились, как это у нас получилось вдруг: ничего они не замечали промеж нас, а мы сразу в дамки. Обо всем калякали на стороне: и про нашу разницу в годах, и гадательно о том, кто кого из нас должен взять в убежденьях подрамент — в подчиненье: я, коммунист, ее, богомолку, или она меня?
— А были у вас такие попытки? — с локтя на подушку приподнялся Лысухин на постели.
— Секлетея не ввязывалась ни в религиозные, ни в политические споры: знала, что в этом ей со мной несдобровать. По мне потрафляла. Даже лоб перекрестить по надобности ходила в чулан. И теперь то же самое. Там у нее, в углу, прикрыт коленкоровой занавеской «Спас нерукотворенный». Лик темного письма, глаза навыкате, на лбу морщины ижицей, а нос копьем — все это для устрашения. Там же, в ее сундуке, хранится и Библия. — Старик засмеялся и повернулся на бок, лицом к Лысухину. — Как‑то в бане Секлетея разомлела от пару и сладкого размора, окатилась и говорит: «До чего хорошо! Не ушла бы, как бы не вечерняя дойка. — И вздохнула: — Ох, все суета сует и всяческая суета». Я ей с кутника: «Это ты, голубушка, из сундука про суету‑то сует. Давай, — говорю, — и про «круги». Там, в той книге, так и уложено от лица древнего царя, что он якобы многое постиг умом, во многом преуспел делами, но ни от чего не испытал полной отрады и пустился в домыслы, что все‑де суета сует, ничего изменить нельзя, все повторяется и «возвращается на круги своя». Лукавая установка: ни к чему, мол, не стремитесь, будьте довольны тем, что дано вам свыше, и не жалуйтесь на свою участь. Те, кто сочинял это, нужды не знали. Побились бы сами за кусок при рабском‑то бесправии — то ли бы запели! Нет, брат, не бывает того, чтобы ничто не изменялось, а только кружило да куралесило таким, как оно есть. Во всем постоянно происходят перемены: одно обновляется в лучшем виде, другое искажается до неузнаваемости, а иное изводится вконец. И все это делается не само собой, а по разным причинам. Взять в совокупности все человечество. Чего только не хлебнуло оно за все времена! И только теперь началась прокладка пути к самому справедливому из них — без войн, без угнетения, с полным довольством для каждого из нас. Скажешь ли про такое, что суета сует? Как бы ты думала?» Секлетея поморщилась: «Чего спрашивать? Точно я против. Больно уж придирчив ты к каждому слову». Ополоснула еще раз лицо, выжала воду из волос и, ничуть не досадуя, вышла в предбанник одеваться. — Старик улыбался, тешась воспоминаниями. — Я не стеснялся накидывать уздечку на ее обветшалые слова из сундука‑то, и она уж робела в разговоре со мной замахиваться своим «в Писанье сказано». Не солгу вам, Вадим Егорыч: за тридцать лет совместной жизни с ней я только однажды попался по недогадке на ее староверский крючок. На первом году, а начале сентября, отвез я ее в гавриловскую больницу рожать. Сказался наведаться через день. А уж смеркалось. Было сухо и тепло. И мне вздумалось заночевать на воле. В больничном дворе ставить подводы не разрешалось. Я отъехал от ворот до конца забора и тут, за углом, под навесью разлапистых елей, подвязал лошадь к нижней приколотине забора, где были выломаны две доски. Завалился на клевер в кузове тарантаса и уснул, с полной уверенностью, что если Секлетею и заберет бабья лихва, так страшиться нечего: родильница под наблюдением. Проснулся не сам по себе, а от такой встряски, что чуть не вылетел из тарантаса. Оказалось, лошадь прянула назад и затянулась на вожжах: испугалась свиньи, которая просунула со двора в пролом башку, сорвала с головы лошади веревочную плетушку с объедками клевера и целиком, без разбора пожирала ее. Я кнутом стегнул по воздуху. Свинья визгнула от испуга — и башки ее в проломе как не бывало. Я отвязал вожжи, поправил на лошади упряжку и поехал к больничным воротам, злясь на себя, что проспал, пока не ободняло. Нет бы ночью спохватиться о жене! В приемном покое еще никого не было. Нельзя сказать, что деревенские не охочи лечиться. Но во время уборочной по возможности перемогаются от недугов и откладывают их до управы. Старая дежурная сестра обрадовала меня рождением сыночка и скороговоркой доложилась мне о его появлении на свет: «Ведь задался на четыре с половиной килограмма! Всю ночь ваша жена кричала от потуг да призывала святых угодников, чтобы поразомкнули ей обручи‑то. И точно вняли ее набожности: освободилась перед рассветом».
Секлетея очень осунулась за маетную ночь. На висках ржавчинные пятна, какими окрашивается кожа у некоторых женщин под конец сносей, сошли с лица вместе с загаром, и меня при мысли о своем возрасте зацепило ревнивостью оттого, что бледность‑то вдруг так явственно омолодила роженицу и придала ей красы. Секлетея от бессилья еще не справлялась чередом с владеньем, но дитя уж покормила и в умиленье, без слов, кивком головы с подушки указала мне на него: смотри, мол, на нашего наследника! А он лежал о бок с ее койкой, на матраце, которого хватило на пару подставных стульев. Завернут был вместе с ручками и марлевой повязкой на головке в белое одеяльце. Вроде схож был с диво‑куколкой, но живой по всем статьям: личико розовое, светлое и с таким нежным глянцем, какой можно видеть весной на только что распустившихся листочках. Дивило то, что дышал ноздрюшками, а в приоткрытом ртишке все еще не лопнул молочный пузырик после недавнего‑то кормленья. Голубые‑то глазки так вперил в белый потолок, словно читал там свою биографию. «Как назовем?» — спросил я про него Секлетею. «Геронтием», — заготовленно наказала мне она. «На вот, — подумалось мне. — Я по молодости падок был на ненашенские имена своим новорожденным, и ее повело на то же. К чему Геронтий? Куда почетнее Иван! В войну скопом всех наших фронтовиков немецкие оккупанты называли в насмешку Иваном, пока он не загнул им салазки. Да и Европу спас от фашистского ига. Потому я тоже наперед имел в виду это славное имя, в случае, если родится мальчик. Но разве станешь противиться желанию матери?» Я так и зарегистрировал сыночка, когда поехал из больницы домой через Ильинское. Там же заодно зашел из сельсовета в магазин сельпо, чтобы получить по свидетельству индивидуальный пакет с детским бельем, как полагалось тогда на младенца. Продавщица Фетиста Дурандина доводилась родственницей Федору Аверкину, мужу‑то Секлетеи. Она была выдана в Ильинское из Угора за Нодогой еще до пожара, когда там сгорело полсела вместе с церковью. Ей было известно, что Секлетея вышла за меня. «Ай‑ай! — по‑доброму возликовала она, читая свидетельство. — Мальчик родился у вас. Поздравляю, Захар Капитоныч! На‑ка, ты, на… и назвали‑то духовно». — «С чего вы взяли, что духовно?» — неприятно укололся я таким сообщением. «А как же! Геронтий‑то у нас, старообрядцев, был епископом. Лет уж сорок назад. Благоугодливый! Мы и теперь чтим, как святого, этого владыку. Не гнушался самым бедным приходом. Уж на что наше Угорье запропастилось в глухомани да в заувее, а и то однажды приезжал на пасху служить обедню. Не только в церкви, даже на улице жгли свечки, когда облачали его и пели это самое: «Из палаты деспот‑та!» Я отмяк оттого, что она переврала величанье‑то, но не стал поправлять ее, лишь сказал в оправданье: «Ну, наш‑то Геронтий не будет ни духовником, ни владыкой. А подрастет, та же ребятня без разбора станет его кликать и Герошкой и Ерошкой».
19
Старик снова улегся поудобнее, чтобы отдаться сну. Но у Лысухина еще не иссякло любопытство. Он, не считаясь с утомлением хозяина, сказал на подзадор ему:
— Мне сдается, Захар Капитоныч, что Секлетея все‑таки скрытно тяготилась вашей партийностью и не без умысла дала сыну имя епископа.
Старика словно подбоднуло. Он с упора на руки сел быстро, вприскок, и так же проворно спустил ноги с печи.
— Я не попрекал ее за это, — оправдательно заговорил о жене. — Понимал, что к чему. Ей при родах не хватило на заступу от мук всех святителей и угодников. Кроме них и епископ пришел на ум. В ее положении накличешься кого бы то ни было и чем, чем ни посулишься. Как бы вы думали? А насчет моей партийности, что она Секлетее не по нутру, это зря вам показалось. Знали бы, как Секлетея переживала, когда хотели у меня отобрать партийный билет.
— За что? — Лысухин тоже сел от неожиданности на постели, вытянул шею и уставился на него, как сторожевой гусь.
— За «королеву полей». Вы, чай, помните, как называли тогда кукурузу. Ее пытались внедрить во всех северных областях, чтобы увеличить кормовую базу. Оно хорошо, кабы взялись не с кондачка, а подведя научную основу, что, конечно, делается сейчас, и достиженья скажутся. А тогда эта выгодная культура была в новинку нам и сразу захлестнула нас. Всяко начали сеять ее: и сухим зерном, и с замоложенным ростком, и рассадой в торфяных горшочках. Три весны подымали ее в атаку против наших коварных для нее природных условий — и все с уроном. Впору отступиться бы пока, но, как нарочно, ученикам в Ильинском удалось получить редкостный урожай ее на пришкольном участке в сотку га. Она взошла и в колхозах. Но в те дни, как весне перейти в лето, начались холода, задожжило, и всходы зачахли от сивера и мокроты. А школьники прикрывали их бумажными колпачками да напускали на участок дым от костров. Можно сказать, сохранили своим дыханьем. Потом их кукуруза споро пошла в рост и к осени вымахала такой доброй дурой, что твой сахарный тростник на Кубе. Ни серпом, ни косой невозможно было срезать ее, топором срубали под корень. Она в потолок уперлась макушкой в кабинете инструктора. Привезли ее из Ильинского, связанной в пук, толщиною в верею ворот, и собрали нас, председателей колхозов, чтобы обсудить, почему нас постигла неудача с ней. «Полюбуйтесь, горе‑хлеборобы, как школьники утерли нам нос», — выкорил инструктор, указывая на кукурузу учащихся. Максютинский председатель Климков, тот самый, что пытался откормить в лесу, на Свинкине, поросят, возразил: «Павел Митрофаныч, велик ли загончик, на котором школьники ухаживали за ней? — кивнул на кукурузу. — С наши ли Палестины? Где бы мы взяли бумаги на колпачки, чтобы прикрыть каждый побег во время стужи? Для этого не хватит всех подшивок газет и всех архивов за несколько лет в районе. Да и кому вертеть колпачки‑то? У нас и без того не хватает людей на управу». А инструктор был заносчивый и недотрога. Ему слова поперек не скажи. Он в щелку сузил глаза и вонзился ими в севшего Климкова. Минуты две смотрел так на него да меленкой крутил в пальцах карандаш, потом заговорил: «Ты что, председатель? Капитулируешь перед трудностями и расписываешься в собственной несостоятельности?» Климков отмолчался, и грозу пронесло. Зато нам досталось на орехи: задал нагоняя за неудачи с «королевой». Потом под запись продиктовал нам наказ о ней на будущую весну: и увеличить площадь посева под нее за счет распашки клеверов, и измельчить почву, как на грядке, и произвести отстрел грачей да подвязать их для отпугивания к шестам, и запастись хворостом, чтобы б случае стужи обогревать всходы дымовой рубашкой. Я придерживался указаний, кроме одного: пожалел загубить все клеверище, припахал от него по осени только три ломтя к пустопорожней‑то полосе, на которой в начале июня пропала кукуруза и на которой за лето не раз паслось стадо, чтобы не очень затравянилась земля. Но не за клеверище попал в опалу инструктору, а за овес. Перед весной наведался ко мне в контору Василий Цыцын. Мне сдалось, что он заехал в деревню по тяге к родным местам: ведь у него купили дом‑то Секлетея с Федором. А он по делу побывал в соседних колхозах: заблаговременно вербовал людей на сплавной сезон. Я тоже посулил отпустить человек пять, хоть в посевную не бывает лишних рук. За чайком у меня Василий‑то по‑доброму похвалился, что их леспромхоз вышел в передовые. Директора наградили орденом Ленина, а его — Трудового Красного Знамени. «Оснащаемся, — говорит, — новой техникой, заменяем конную тягу трелевочными тракторами. Уж списываем остатки фуража. — И предложил мне: — Не желаешь ли овса по государственной цене? Могу отпустить четыре мешка?» Меня сразу поблазнило: «А не посеять ли кукурузу‑то вместе с овсом? Она, может, спрокудится опять, а уж он‑то не подведет. Пусть даст те же шесть‑семь центнеров с га, как огульно занижают его урожайность, но ведь в счет и солома! Не дотягивать же четвертую весну скотину до сгона одной хвоей». Я на другой же день съездил в леспромхоз. Овес‑то оказался крупный да чистый, как янтарь. Меня то пугала, то подстрекала моя затея до поры, пока не сошел снег. А весна выдалась ранняя да теплая. Уж перед концом апреля Илья‑пророк раскатился на своей колымаге оглушительнее реактивного самолета и тем напомнил: «Коль услышал первый гром — сам себе будь агроном». Я не стал медлить, вызвал тракториста из МТС, наладили мы сеялку и точно в сказке повенчали в поле «Иванушку‑дурачка» с «царевной‑королевной». Май расщедрился на благоприятную погоду: припекало и помачивало. Но на исходе третьей декады засылают телеграмму и передают по телефону, что через сутки ожидается резкое похолодание с заморозком на почве. Велят принять меры по сохранности посевов. Я очень встревожился: мои‑то «молодожены» в поле не только выбились на вольный свет, но и хорошо пошли в рост без помехи друг дружке. Овес скустился и погнал из каждого пучка почковатый стебелек с острием на верхушке. И кукуруза раздалась с рюмашку ландыша. Я на другое же утро объявил колхозникам на наряде быть начеку. Наказал двоим развозить для костров запас хвороста и кучками раскладывать вокруг строго подответственного нам участка в поле. Сам я в тот день не раз выходил из конторы приглядеться к погоде. Она менялась наяву. Куда ни глянь поверх, везде белели горы вспученных туч с сивой навесью под ними. Часто накрывало, но вместо дождика скупо сорило льдистой крупой. К вечеру тучи размотало и разнесло. Оголенное небо сделалось таким чистым и ясным, будто вымыли его, как пол на праздник. Но из бездонной глубины его начала истекать, в противоборство яркому солнцу, стылость. Встречный ток от земли, прогретый за ведреные дни, препятствовал желтому перышку упасть при полнейшей тишине, и оно толклось в воздухе, подобно мотылечку. Малышке было бы в утеху видеть пляску перышка, а у меня сердце ныло оттого, что земля уж отдавала тепло. Прогноз оправдывался. Я на велосипеде съездил в поле, где бабы пропалывали лен, и еще раз предупредил их прийти ночью на участок с кукурузой пожечь костры, чтобы отстоять всходы. А похолодало чувствительно. Ночью на участке нас не донимал ни один комарик: все попрятались от стужи в самую гущу зеленых побегов. Но и там им склеила крылышки роса. Крупные капли ее пригнетали каждый листик, каждый стебелек и так сверкали при несгасаемой заре, хоть собирай их на оправу в кольца да сережки. Но как только петухи в деревне перекликнулись за полночь и заря разогнилась явственней, весь участок на глазах стал меняться: зелень потускнела и опепелялась от инея. Я поторопил баб зажигать костры. Однако все наши хлопоты закончились впустую: дым от костров ни с которой стороны не клонило к земле, он вместе с искрами клубами завивался вверх. Иней белил землю, пока солнышко не поднялось на высоту шеста, что был воткнут на самой середине участка. Вместо грача на шесте висела чучелка, которую Секлетея выкроила и сшила из черной овчины.
Инструктор через день после спада холода поехал по колхозам осматривать «королеву». Не миновал и меня. В контору не заглянул, а просигналил мне на выход гудком из машины. Я сразу понял, что он уж вдоволь накатал «веселого настроения». Мою протянутую к нему руку для приветствия так и отшиб строгим вопросом: «Что с кукурузой? Информируй короче!» — «Взята за фук, Павел Митрофаныч. Всяко пытались спасти, но от заморозка схилилась и почернела. Теперь уж, наверно, свалилась». — «Наверно! — моим же словом уколол он меня. — Сам не знает чередом, горе‑хлебороб! Поедем, показывай!..» В поле он воззрился на оставленный мной клевер, будто постовой на неожиданно появившегося лазутчика. «Почему не перепахал?» — круто обернулся ко мне. «Пожалел, — говорю, — Павел Митрофаныч. Подумалось, не остаться бы опять без кормов. И ему про клевер‑то, чтобы задобрить: полюбуйтесь‑ка, мол, как он дивно закурчавился! И зацвел. Через неделю снимем первый укос». — Старик засмеялся: — Похвала та моя клеверу пришлась ему вроде застрявшего куска в горле. Он посопел, перехватывая портфель из руки в руку, и выдавил: «Значит, умышленно подстраховался в разрез директиве! Ну, а где же кукуруза?» — «Вота, Павел Митрофаныч, — показал ему на смежный с клевером участок, сунулся с дороги в зеленые всходы и с корешком вырвал из земли палый, осляклый побег кукурузы. — Видите, — говорю, — вся пропала». — «Еще бы не пропасть в такой травище! — взорвался он. — Почему не пропололи?» — «Это, — говорю, — не трава, а яровое. Я ее, «королеву»‑то, вместе с овсом посеял». — «С овсом? — гневно удивился он. — Где ты взял его?» — «Было, — говорю, — у меня энзэ, — уклонился я от того, что раздобылся случайно: ведь за три года в наших колхозах овес перевелся до зернышка. — Не унывает, что овдовел, — опять я инструктору про овес‑то. — Ему кратковременные холода нипочем. Вон он как вытянулся после них: бодрее бравого солдата Швейка». — «Понятно! — обрезал меня инструктор. — В эксперимент ударился, доказать захотел. Какой умник выискался: «вдовца» мне ухитрился подсунуть вместо основной кормовой культуры. Вызовем в райком на бюро». — «И в райком, — говорю, — явлюсь, если только по вызову насчет кукурузы. Она повсеместно не задалась здесь — сами видели. А вот, может, невдолге выведут устойчивые семена для наших угодий, так пуще возьмемся внедрять ее!..» Но он счел недостойным вдаваться со мной в разговор, залез в машину и с силой захлопнул дверку, точно выстрелил в меня.
20
Лысухину памятно было то время, когда пробно вводились всякие новшеские мероприятия, которые, по сути, вскоре же оказались жизненно несостоятельными и отторгнулись самой действительностью, но все‑таки в некой доле ущербно повлияли на нее. Он посочувствовал старику, очутившемуся по воле обстоятельств той поры своего рода невинно пострадавшим «стрелочником»:
— Вы же не были причастны к природной стихии. Инструктор необоснованно сорвал на вас досаду, если рассудить здраво.
— Что из того! — воскликнул старик. — Стихия сама по себе, а ему, понимаете, подвернулось еще и другое, на что можно было при отчетности сослаться. Через то и помыкнул мной в оправданье себе. Так бы и получилось, не вступись за меня Секлетея: «Подавай, — настаивала, — в райком на него». — «Не подашь, — говорю, — пока не вынесено решения. Через голову, мол, шагать не принято». — «Смотря, — говорит, — через какую? От дурной не дожидайся того, когда тебя обесчестят». Я все‑таки придерживался своего, хоть и оставался при делах сам не свой. В те дни не находил себе места, сновал туда‑сюда — вроде как с доглядом, в чем не было крайней необходимости: все ладилось нормально по заданьям на наряде. Только в кузнице забывался от неприятных дум: звоном‑то их отгоняло на время. Секлетея уж не настаивала на том, чтобы я до вызова в райком попытался похлопотать за себя. Дескать, раз считаешь пока неудобным, так как хочешь. Мне даже сдалось, что, может, в ней произошла перемена: окажись я беспартийным — отпадет и мой перевес над ее убеждениями и ей будет вольнее жить со мной. Не погорюет, если даже снимут меня и с председателей. Чего‑чего не лезло в голову дуром! — Старик со смехом помотал головой в укоризну себе и продолжал: — Секлетея не только отнеслась с твердой выдержкой к тому, что случилось со мной, но не сочла зазорным пойти на то, на что не решался я: сама вместе с доярками написала в райком заявленье в мое оправданье. Главным‑то в нем была выставлена не напраслина, какую учинил надо мной инструктор, а то, что наш колхоз, как и другие в районе, три года терпел неудачи по выращиванию кукурузы, потому из‑за нехватки кормов наполовину не додавал молока по плану и еле‑еле дотягивал скотину до весеннего сгона. То же самое, упомянуто в заявлении, неминуче постигло бы колхоз и нынче, не сохрани‑де я от распашки клеверище и не подними яровой клин. И хотя, сослались, кукуруза пропала опять, зато на ферме, в подспорье сену, будет вдоволь вторичных кормов, благодаря дальновидности председателя. — Старик, стеснительно ухмыляясь, поерошил ладонью волосы. — Выгородили меня, так и ниже написали, что в текущем году они обязуются надоить и сдать государству молока от каждой коровы вдвое больше против трех неудачных прошлых лет, а также полностью сохранить молодняк.
Лысухин засмеялся:
— Занятно. Создалась ситуация, словно при игре в домино: схожено на забой — считай очки. Где же проводилось разбирательство по вашему инциденту?
— Нигде. Как оно полыхнуло невзначай, так и потухло почти без дыма и копоти. Инструктор не удосужился сразу оформить то, чем посулился мне. Раньше того к нам в колхоз приехал из города наш секретарь, чтобы на месте убедиться в наличии кормовых‑то ресурсов. Собой ладный и видный, как борец, голова бритая, глаже клеенки, а взгляд такой, точно ты уж попадался ему на глаза в добрую минуту. В поле он так цепко рассматривал с дороги овес и клевер на смежных загонах, похоже, пытался наперед подытожить их урожайность. Овес еще не выметался в кисть, но от ветерка уж волнился, как вода от теченья на мелком перекате, и по клеверу серебром мелетешили волглые от росы листочки. Секретарь обернулся ко мне и сказал про поле: «Внушает, что ваши колхозницы вполне могут выполнить свои обязательства по молоку, если то и другое, — указал на овес и клевер, — вам удастся сохранить и убрать вовремя. — И в упор, но весело глянул на меня: — Признайтесь, вы сами сагитировали их написать заявленье?» Я даже отшатнулся: «Что вы! Мыслимо ли, коли меня пока не вызывали и ни в чем не известили? Не видя броду, не суются в воду. Оно мне как снег на голову. Вот за жену не поручусь: она в том первой застрельщицей. Я не соглашался, а она, ишь ты, по своей воле…» — «А вы не вините ее, — коснулся он моего локтя. — По обстоятельствам, изложенным в заявлении, и по тому, что оказалось налицо, можно сказать, что вы ничуть не перегнули палку. Разберемся и уладим — заверяю вас. — Обнадежил меня и опять загляделся на овес. — Славно, — похвалил, — подался в рост! Не на всякой опытной станции бывает такой об эту пору. Если доспеет до жатвы благополучно, то даст зерна с гектара центнеров сорок, как не больше. И соломой обеспечитесь вдоволь. Я ведь, — сказался, — агроном по специальности. Тимирязевку окончил». — «Так‑так, — подхватил я. — Недаром вы с понятием толкуете про овес‑то. Он потому хорош, что угодил на подготовленную землю. Она три года оставалась незанятой после неудач с кукурузой‑то. А мало ли в нее мы понапурили всего: и навозу, и торфу, и золы из печей домов и бань колхозников, и минералки, подкинутой райзо по разнарядке. Жаль, не хватает еще самого простого удобрения, которым обеднена наша местность». — «Какого же?» — спросил он. «Того, — говорю, — каким Лука Зубков из Порныша удивлял, бывало, всю нашу волость. Его надел в поле пересекала большая дорога. Однажды по весне он засеял полосу овсом. По кромке ее, о бок дороги, водой из лейки вывел целую надпись. Каждую букву припорошил из горсти тем удобрением и пятерней же приглубил его. Овес взошел и рос ровненько на всей полосе. Но возле дороги, на месте запостройства Луки, он поднялся выше, и зелень‑то бросалась в глаза вороным отливом. Неграмотный останавливался тут и глядел на проросшую надпись в немом любопытстве и даже в испуге. А грамотный несколько раз перечитывал ее с неверием и удивлением: «Здесь удобрено известкой». Секретарю по душе пришлась затея Луки Зубкова. «Умница был! — похвалил он дотошного мужичка. — Наглядно доказал полезность известкования местных подзолистых почв. Не иначе где‑то вычитал об этом, либо услыхал от кого». — «Да полноте, — говорю, — доглядел в натуре. Тогда перед пасхой в Порныше белили церковь да по углам заделывали кладку. После хоть и подчистили у стены площадку, где были свалены мел с известкой, но за лето трава тут выросла выше и гуще, чем рядом и на всем кладбище. Вот ему и пришло на догадку. Он выпросил у церковного сторожа остатки‑то известки, чтобы с будущей весны увидели на его полосе с овсом, как пригодна она для нашей земли». — «Наверно, сразу задел за живое крестьян своим опытом?» — спросил секретарь. «Хотел, мол, да только прослыл чудаком и лишился коренной фамильи: был Зубков, а стал Известкиным. И в род перешла новая‑то фамилья». Секретарь даже прослезился от хохота. Потом предварил меня: «В ближайшее время будем проводить расширенное совещание по вопросам сельского хозяйства — о недопониманиях и перегибах на местах. Поимеем в виду и вас: выступите про обязательства по молоку ваших работниц фермы, про конкретные данные на то. Поделитесь со всей откровенностью собственной практикой в руководстве колхозом, о целесообразности того, что к чему. И непременно расскажите об эксперименте с известкой в прошлом мужичка Зубкова. Забавно обернулся для него этот опыт, но ведь открытия‑то как раз любят чудаков. А насчет клевера посоветовал бы вам не скашивать весь: оставьте половину на полное созревание, чтобы получить семена. Может, поделитесь ими с кем из соседей. Надо прямо сказать: перенадеялись на свои расчеты и наломали дров». Он прямо уехал в райком. Через два дня после того и мне пришлось отправиться туда же по вызову Заусеницына. На мое «здравствуйте» инструктор отозвался не ответным приветствием, а едким намеком по поводу заявления Секлетеи и доярок: «Своих подговорил, чтобы намусорить мне? Скажи спасибо, что на бюро не влепили тебе строгача. А надо бы. И я настаивал, да заступился Садовников». Это он про секретаря райкома. Я не стал уточнять, разбирался ли на бюро вопрос о партийном взыскании мне. Принял его колкое сообщение за «липу». Только оговорился в насмешку: «Строгач, мол, не злостней чирья: со временем сойдет. А о перехворавших чем бы то ни было говорят, что многие из них после делаются еще здоровее». Он даже покраснел от досады, что я из уважения к себе не разомкнулся на спор с ним, и ко мне уж подсунулся с другим ключом от своего дурного подборника: «А это верно, что у тебя жена религиозная?!» Думал сбить меня тем с ножек на репку. Но мне за него же сделалось не по себе. Я только и сказал — опять‑таки нейтрально: «Вам видней, а я лично ее не контролирую». Фуражку на голову — и сам на свежий воздух из его кабинета. Вскоре он откомандовал у нас: перевели куда‑то. И как я слышал — с понижением.
21
Каверзная неприятность, постигшая старика и мужественно преодоленная им в прошлом, окончательно довершила полноту искреннего уважения Лысухина к нему, да и к его отсутствующей супруге. Мысленно суммируя их на редкость разумно согласованную жизнь, Лысухин сидел на постели в неком завистью томящем завихрении чувств и не спускал глаз со старика, который хоть и улегся опять, однако не мог успокоиться: напряженно устремил взгляд в потолок и нет‑нет да вдруг нервно подергивал локтями сцепленных в пальцах и под голову заложенных рук. Чтобы отвлечь его от впечатлений пережитого, Лысухин исподволь обмолвился:
— А ведь у вас, Захар Капитоныч, еще могли быть дети после Геронтия?
Старик живо глянул на него.
— Как не быть, — сказал со вздохом и снова поднялся и сел. — Знамо, были бы, кабы не обман природы. Геронтию не минуло и трех, как Секлетея понесла опять. Но зачатие оказалось ложным: ни позывов на тошноту от него, и в еде ни на что ее не наворачивало: ни на селедку, ни на то, чего женщины сами не могут представить и назвать, чего не найдешь и в тропиках. — Старик усмехнулся своей словесной чудинке и продолжал с тем же бодрым откровением: — Прихотное‑то терпимо и проходит. Хуже то, что у нее начались боли. Она стала правиться растираньем. Так надушит ночью этим «боговым маслом», что я убегал от нее с кровати на раскладушку. Отведет массажем схватки и уснет. А утром, только на ноги, уж начинает поджиматься, и к разговору никакой у нее охоты. Я ей прямо: «Собирайся‑ка в больницу на осмотр, чем пичкаться кустарным способом». Она перечить: «Там как раз угодишь на стол при ранних жалобах на неполадки в утробе. А по Писанию за отторжение плода матерям неотмолимый грех». — «А ты, — говорю, — должна придерживаться того писания, по которому сама научилась пользовать стельных коров. Это надежнее, чем отдаться на волю божью». И настоял на своем. Через три недели после того при выписке ее из больницы Зоя Власьевна — главный врач по бабьим‑то — сказала мне: «Счастливы, что привезли свою молодку вовремя: опоздай еще на сутки — не помогла бы ей и операция. Теперь поправится, окрепнет. Но должна огорчить вас: то, что случилось с ней, не обходится без утраты после нашей выручки. Хоть и зелена остается елка, но уж шишку больше не даст…»
Эту давнюю житейскую незаладуху Лысухин воспринял острее всего, что довелось ему услыхать от старика за ночь. Как птенец в гнезде жадно тянется к подачке корма, так и он навытяжку сидел на постели и не только слухом, а и взглядом внимал каждому слову старика, которому была невдомек причина такой возбудимости гостя. Едва старик умолк и стал поправлять фуфайку в изголовье, чтобы лечь опять, Лысухин нервно обнял согнутые в коленях ноги и тесно прижал их к округло взбугрившемуся животу.
— Да! — произнес он утвердительно тому, про что узнал от старика. — Очень горько и обидно, когда «елка»‑то до времени при всей наружной красоте становится бесплодной. Вы хоть неповинны в случайной семейной незадаче. К тому же у вас остался сын — достойный наследник! — Указал в подтверждение сказанного на этюды. — Да и внук уж… Вам действительно «подфартило в обновлении рода», как запомнились мне ваши первые слова при нашей встрече. А я глубоко несчастлив в семейном отношении! Сам нанес «елке» такой же вред и год от года чувствительнее сожалею об этом.
— Как же получилось у вас такое, Вадим Егорыч? — в невольном недоумении спросил старик.
— Отчасти по неопытности, а вернее, корысть заела. Вообще банальная история, за которую задним числом приходится пороть себя. Стоило жене наперед за шесть месяцев после нашей свадьбы ласково намекнуть мне на необходимость покупки детской коляски, как я, вместо того чтобы обрадоваться, эгоистично спасовал: «И не рассчитывай, — говорю, — на это: с коляской нам уж не придется свободно располагать собой. Она, мол, обоюдно свяжет нас. От нее уж никуда не отлучишься на досуге. А мы еще нигде не бывали, ничего не видели». И сагитировал ее на то, что мы запланированно оттолкнули коляску‑то на три года. И взяли свое. По летам, во время отпусков, увлекались туристическими поездками: по Золотому кольцу, по каналу Волга‑Дон, были на Соловках и даже за границей — в ГДР и Югославии. Но мало чем обогатились от сквозных впечатлений. Когда к иным местам, путям‑дорогам да к тасканью с чемоданами по гостиницам иссяк интерес и в отраду стал домашний покой, в сознанье и в глазах желанно замаячила детская‑то коляска. Мы не только отдались твердому решению не обойтись без нее, а даже начали, фривольно выражаясь, форсировать сроки. Самонаблюдения ничего не открывали нам. А на медицинской консультации жене сказали, что уж матерью она не будет по причине насильственно не доношенного первенца: природа мстит за это многим молодым женщинам.
— Ай, ай! — соболезнующе произнес старик. — Ну‑ка, угораздило вас обмануться в самом главном! Так что же вы после того, да и теперь тоже?
— Живем в нормах полного согласья и терпимости. Как сошлись по любви, так и сейчас она в той же стадии. А чтобы не томиться тем, что безвозвратно отринули, стали вдаваться в крайности: не раз меняли квартиру, соблазняясь некими выгодами — либо более близким месторасположением к центру, либо вроде лучшими, а, по существу, только кажущимися жилищными удобствами. Сбывали приглядевшуюся обстановку и обзаводились другой — в угоду моде. Мы не вдавались в разговоры про то, что опрометчиво обрекли себя на бездетность, а неотвязные думы о том отгоняли всякой занятостью, отнюдь не развлечениями. Нас уж не влекло путешествовать ни в свои, ни в чужие края. Не то что отяжелели на подъем, а просто не возбуждала воображение никакая их романтика, никакая экзотика.
— Чего уж, — проговорил старик. — От кровной потери немыслимо забыться, куда бы ни вздумалось податься. Хоть в поиски тех мест, где был рай на реках Тигре и Евфрате да где ковчег застрял на Арарате.
— Возражать не приходится. В такой ситуации, какая сложилась у нас с женой, не спасешься бегством в развлечения. Только занятость была и остается для нас защитной отдушиной от тоски и раздумий про нашу обреченность на бессемейность и безотрадность впереди. Принято трунить, что при выборе лучшего средства для утешения от самой большой неприятности надо брать пример с королей: они, лишившись трона, садили капусту. Мы тоже решили вступить пайщиками в коллектив садоводов‑любителей и прочно осели на участке в шесть соток за чертой города. Изрядно потратились на постройку домика, на сказочную избушку, лишь без курьих ножек, на водопровод, на приобретение всякого инвентаря, на покупку плодово‑ягодных саженцев в питомнике да торфа и навоза, втридорога доставляемых цыганами. Четыре зеленых сезона мы каждый день прямо с работы на заводе, а в выходные спозаранок спешили в свой сад и, подобно кротам под землей, усердствовали на ее поверхности, выпестывая то, что потреблялось нами за столом, заготовлялось на зиму впрок и частично выносилось за подачки на рынок услужливой соседкой, которая к тому же прибиралась у нас и стирала белье. Сад отменно пришелся нам по душе. Пожалуй, мы не расстались бы с ним до сих пор, кабы не своя роковая оплошность. Однажды под сумерки мы, разгоряченные и потные от разделки грядок под редиску, выше пояса забрели в поливной проточный пруд и в усладу помылись. Ночью меня слегка прознобило, а день спустя окинуло пупырышками губы. Тем я только и отделался, а она слегла от острого радикулита, или, по просторечью, «обезножела». Трехмесячное лечение в больнице да грязевые ванны на курорте в Приазовье снова поставили ее на ноги, но ей строго‑настрого было запрещено поднимать что‑либо даже чуть тяжелое и резко наклоняться к обуви — во избежание возврата недуга. В хлопотах с больной мне уж было не до сада. Его без ухода заглушило травой и обметало паутиной. Пришлось продать его за бесценок. Я вскоре же купил гараж, а на остаток в сберкнижке — пока мотоцикл с коляской, рассчитывая заиметь потом и машину. Но первый же наш выезд на зеленую — мне порыбачить, а ей позагорать — не удался: на шоссе за городом мотоцикл подпрыгнул на плохо заметном тырке вздувшегося асфальта. Встряска отдалась болевым прострелом у ней в пояснице. И хотя боль тотчас же запала, мы вернулись. Потом она категорически отказывалась от езды на мотоцикле — обложи ее даже в коляске подушками. Но и мне не препятствовала отлучаться по выходным на рыбалку, веря пословице, что приверженных к удочке не тянет к блудной юбочке.
— Главней того припент, — внес странное замечание старик.
— Какой припент? — не понял его Лысухин.
— А от рыбы‑то. Поди, не всю съедаете. Та же соседка, которая продавала на рынке излишки‑то из вашего сада, наверно, туда же носит и остаток после каждого вашего улова. От жалованья накопишь ли вдруг на машину, как вам хочется того.
Сказанное стариком воздействовало на Лысухина подобно пытке: он сжался, сидя, а губы скривились в смущенной улыбке.
— Что вы, Захар Капитоныч, — оправдательно проговорил он. — Да разве наловишь удочкой на продажу? Хоть с берега, хоть с лодки. На жареху‑то не всегда поймаешь.
— Удочкой, знамо… — согласился старик и переключился в разговоре на то, о чем думал перед тем и не хотел упустить: — А вы напрасно, Вадим Егорыч, до сих пор тянете время: почему бы вам с женой не взять из детдома ребеночка на прибаву в семье и в наследие роду?
— Не раз хотели, да рискованно: как знать, задастся ли с хорошей наследственностью?
— А чего тут гадать? Ежели насосется из бутылочки и начнет гулить да батутить, так куда уж лучше! Оформляй и бери. А в остальном от вас зависит, чтобы сделать его хорошим человеком.
— Таким бы, как Миташка! — снова возвратным восторгом воспламенился Лысухин, вспомнив рассказ старика про малыша, «внакладку» нарисовавшего трактор.
— Они все отзывчивые на нашу душевность к ним, — горячо замолвил старик. — Вот вы в сомненье за чужого: с какими попадет задатками. А есть такие родители, что сбывают свое дитя совсем посторонним, не зная, что в нем заложено. Спохватятся потом — да уж выкуси! — Старик кукишем ткнул в пространство перед собою, затем указал на телевизор. — С месяц назад, как еще не перегорела трубка, передавали оперу «Князь Игорь». Не то барышня, не то уж замужняя любопытную историю рассказала перед началом этой оперы. Автор‑то ее родился от знатного барина и крепостной женщины. Барину ничего бы не стоило усыновить ребенка — пусть внебрачный и пусть зазорно… Так нет, не позволила господская амбиция. Он и отсунул родное‑то дитя тоже крепостному, своему камердинеру. Сам‑то был Гедеанов Лука, а камердинер‑то — Бородин Порфирий. Мальчик стал называться хоть и по святцам, но с подтасовкой: Александр Порфирьевич Бородин. Закон и религия недорого стоили тогда, а правда‑то взяла свое: из мальчика потом сделался не только знаменитый композитор, но такой же и ученый. И что получилось? Подставного‑то отца возвеличил собой, а коренной‑то так и остался ото всех в затенках. С детьми, чтобы они были послушны и прибивались от тебя к хорошему, ой как надо держаться стромко! Мой внучек Захарик один у отца с матерью и через излишнее внимание их к нему норовит уж над ними волю взять. Ему еще только шесть. Летось, как гостили они у меня, ухватил мать за кофточку и сдергивает с постели: «Идем купаться!» А той нельзя часто в воду, и даже от солнышка ей не по себе. Все ее мутит, все валит, и не оберешься жалоб: роя, слышь, отрицательная да гемоглобин на снижении. Ей впору бы решиться на прибавку в семье, тогда не стала бы лядеть. При новом дите и Захарик невдолге отвадился бы капризничать, чтобы все было по нем. В тот раз я пристрожил его: «Не трогай мать, не приставай! У тебя еще волосы мокрые, а ты опять на реку баландаться да по песку кататься. Вредно купаться беспрестанно: простудишься и умрешь». А он губы трубочкой, да как топнет на меня. «Ах, так‑то ты! — сделал я вид, что рассердился. — Теперь держись, натравлю на тебя всех собак!» Он вылупился на меня заигравшими‑то глазами и мне на подзадор: «А у вас нет собак!» — «Как это, — говорю, — нет? Айда на задворки!» Увел его за баню, в репейник, и давай там напинывать на него со всех сторон стебли‑то с шишками. Шишки уж ожескли после цветенья и сделались такими цепкими да колючими, еле отдерешь, как во что вопьются. Он хохочет: ему и забавно, и ежится от колючек‑то. Понавтыкались ему шишки и в рубашонку, и в штанишки, и даже в волосы. Ему уж невтерпеж от них. Начал выбиваться из репейника, да не тут‑то было: застрял в нем, как стерлядка в черной снасти. «Теперь, — говорю, — не отпустят тебя собаки. Торчи тут за свои дерзости!» Он как рявкнет: «Дедушка, не уходи! Освободи от собак. Я лучше в угол встану». Во всем повинился и дал слово, что будет слушаться. Одежонку пришлось снимать с него и выщипывать из нее каждую костерину. Оделся он и сказал, глядя исподлобья на репейник: «Какие злые собаки!» Я сам упичкался пуще его и проговорил в досаде: «Вот я их вырублю топором да вскопаю тут грядку. Только жаль птичек». — «Каких птичек?» — сразу перестал он елозиться всем телом. «Щеглов да синиц! Сейчас им в лесу есть чем кормиться: букарашки, червячки и всякая мелкая живность. А зимой не взыщи — ничего не найдешь. Зимой они прилетают сюда и выклевывают зернышки из этих колючих шишек. Вон они какие зернышки‑то», — расшелушил я одну шишку и показал их ему. Он закусил пальчик и в строгой жалости наказал мне: «Дедушка, не вырубай собачек! Оставь их птичкам». Вот они какие, — заключил старик о малышах, взглянул на окна, слезно наливающиеся при дожде блеклой рассветной синевой, и сказал: — Впору нам на боковую, Вадим Егорыч: уж развидняться начинает. Напоздно же увели нас ото сна разговоры‑то.
22
Лысухин проснулся от стука полена, вывалившегося из охапки дров в руках старика, пока тот не успел еще их сложить в кути на пол.
— Разбудил я вас? — извинительно промолвил старик, выйдя из‑за занавески к поднявшемуся и озиравшемуся на постели гостю.
Лысухин недоуменно взглянул на него спросонок и тотчас поопамятовался при виде мокрого плаща на нем, от которого веяло влажной прохладой.
— Сильно льет? — спросил он старика, прежде чем прислушаться к звукам за стеной.
— Какое льет, — охотно сообщил старик о дожде. — Уж только шепчется. К полудню совсем иссякнет. И ветер запал. Так же было и в сорок восьмом году. Ждали гроз за жару, а вышло иначе: крюка дал к нам через теплую сторону холодный ливень, отхлестал с ночи ровно полсуток и точно оборвался при розовом затишье.
Лысухин живо посмотрел на свои ручные часы. Было без семи минут одиннадцать.
— О, так мне лафа, — обрадованно произнес он. — Я еще до вечера поужу.
Поспешно выбрался из теплой ямы постели и, сев на порог, стал обувать кеды. Однако старик сбил с него прыть:
— Не придется вам удить, Вадим Егорыч. Вода в Нодоге замутнилась и сделалась, как сулой. Всю ветошь и прах, что осыпались от зноя, и сухой песок с оголенных мест на берегах смыло в реку, и теперь у нее не вдруг прояснятся глаза от такой желтухи.
— Может, только верхом несет, а на глубинках вода чистая, — сказал Лысухин. — Сейчас выясним обстановку.
Он, не умывшись, поспешил на волю. На подворье скипидаром пахло от поленницы мокрых березовых дров. Сквозь туман, возникший при затишье от прогретой за длительную жару земли, так и не остывшей совсем после дождя, сеялась едва ощутимая морось. Даже на незначительном отдалении не различались четко предметы. На лужайках перед избой и за дорогой вплотную прибило и в назем иссекло струями весь сухобыльник, и трава, что уцелела и пучками зеленела промеж голых черных прогалов, тоже еще не расправилась и не распрямилась после стихийной упрессовки. И хотя влажно потеплело и без солнца наливалось светом, но в воздухе и всюду вокруг ощущалось пока квелое изнеможение. Лысухин по тропе от избы прошел к краю берегового откоса, над которым вздыбленно поднялась снизу старая ольха. На потемневшем от дождя стволе ее ярче выделялись вислые кружева серебристо‑серых лишайников. Лысухин не стал спускаться с откоса к реке. Сверху хорошо было видно, как сильно замутнилась ее вода: даже ивняк на противоположном берегу не отражался в ее густо‑желтой текучей поверхности. Лысухин вернулся в избу.
— Попытаюсь все‑таки закинуть разок на том месте, где удил вчера, — сказал он старику, занятому в кути какими‑то хлопотами.
— И пытаться нечего, — возразил старик, выйдя из кути и расправляя подвернутые рукава пиджака. Он бесстрастно улыбнулся гостю. — А ежели вы беспокоитесь за свою мережу, так я уж принес ее оттуда и положил возле вашего мотоцикла. Столько мусору набилось в нее — едва вытряхнул. А рыбы — скажи, хоть бы вандыш.
Этим сообщением Лысухин был чрезвычайно обескуражен. То, в чем он неуверенно подозревал вчера старика, подтвердилось‑таки фактически. Едва придя в себя от смятения чувств, он осмелился узнать:
— Как же вынимали вы сеть, Захар Капитоныч? Ведь я ее ставил с лодки. Неужели забродили? Говорили, что вам нельзя студиться.
— Была мне крайность забродить, — усмехнулся старик. — Я ее достал кошкой. Лямки оборвал, на кустах остались. А сеть цела. Я третью отбираю на этом омуте. Две валяются на чердаке. Но такой, как ваша, капроновой вязки, не видал даже в городе, в охотничьем магазине. Где вы раздобылись, если не секрет?
Старик вел разговор обыденно, будто ничего не произошло. Но Лысухин понимал: это делалось с целью — расположить на доверие и побольше вызнать. Потому ответил даже с мнимой откровенностью:
— Я купил ее с рук… у одного типа… возле пивной. Он сказал, что сам связал ее из отходов, какие поступают на фабрику по переработке вторичного сырья. — Оправившись от робости после сбивчивого признанья, в свою очередь спросил старика: — Вы уполномочены от инспекции?.. — И сел на стул, чтобы подавить дрожь и слабость в ногах.
— Никем я не уполномочен, а так… вроде тезки вам.
— В чем, Захар Капитоныч? — в недоумении выпучил на него глаза Лысухин.
— В том, что относится к безопасности. Вы по служебным обязанностям присматриваете на заводе, не случилось бы аварии из‑за технических неполадок, а я доглядываю здесь за теми, кто падок на недозволенное. Разница меж нами та, что вы на зарплате, а я привержен к своим обязанностям по доброй воле и за так. Вы на своем деле неприкосновенны, а я чем угодно могу поплатиться от любого хапужника. Здешние неопасны: отдадут всякую снасть и начнут упрашивать: «Только не доноси Туманцеву!» — «Ладно, мол, на первый раз воздержусь, а застану опять — обязательно составлю докладную записку»…
— Кто такой Туманцев? — несмело полюбопытствовал Лысухин.
— Наш участковый. Ему запиши только номер машины — найдет браконьера хоть в городе, хоть где угодно и притянет к ответственности. Никому не посноровит. В позапрошлом году он отобрал у одного видного браконьера подводное ружье и баллон с кислородом. Этот интеллигент с бородкой‑челочкой на своих «Жигулях» прикатил в Прилужье к родным из Москвы. Когда учился там да приезжал студентом, так сидел на Нодоге с удочкой. А добился положения — оснастился для рыбалки вредной техникой. Напялит маску страшнее, чем у Фантомаса, а к ней от баллона на хребте протянута резиновая трубка для дыханья. Забредет в длинных лягушачьих тапочках в реку и нырнет в глубину под обрывистый берег, где в корягах прячется самая робкая рыба — голавли. Высмотрит, который покрупнее, и пронзит его насквозь гарпуном из ружья. Ребятишкам на диво такой способ, а взрослым, знамо… кого хошь покоробит с него. Дохнули участковому. Туманцев накрыл браконьера и отнял у него не только снаряжение, а и полный рюкзак рыбы в крови и слизи. Тот взъерепенился: «Подводный лов — спортивный. На него нет запрета». — «На море — да, — подсек его Туманцев. — Там можете охотиться хоть на белуг, хоть на акул. Да и то еще с разрешения. А здесь, в малых реках, истребишь зрелую рыбу — пропадет и молодь». Тот не унимается: «Не имеете права учинять произвол! Я кандидат наук». А Туманцев ему: «Да будь вы академиком — одна честь за беззаконие: акт, и к ответу!» — Старик засмеялся: — Говорят, на прошлой неделе опять приехал этот кандидат и уж чин чином торчит на Нодоге с такой же складной удочкой, как у вас.
Лысухин воспользовался поотмякшим, показавшимся выгодно‑снисходительным душевным состоянием старика и проговорил, вроде сдаваясь на его милость:
— Как я понимаю вас, Захар Капитоныч, вы, так сказать, намерены конфисковать мою сеть и уведомить о том участкового докладной запиской?
— Чего? — насупился вдруг старик. — Не погоняйте‑ка меня на всякие намеренья, что мнятся вам. Если уж клонить к тому, то следовало бы взять не только вашу сеть, а и верхнее дно в коляске мотоцикла. Сами вделывали его? — потребовал признанья.
Лысухина пронизало сначала ознобом, который мгновенно сменился испариной, как бывает при остром моральном потрясении: вдобавок к одной скверной неприятности старик неожиданно преподнес ему и другую, сказав про обнаруженный им тайник под сеть и рыбу. Лысухин не нашелся, как солгать, и не стал отпираться:
— Брат жены соблазнил меня такой конструкцией и врезал фальшивое‑то дно. Он первоклассный слесарь. У него четверо ребят, а жена страдает тромбофлебитом — закупоркой вен — и еле управляется по дому. Через то ему и приходится подрабатывать. Он хорошо разбирается в моторах и обеспечен клиентурой со стороны. За сестру, мою жену, он в навязчивом беспокойстве: знает, что я завидую, у кого дети, а у нас их нет. Хотя мы с женой живем согласно, но он опасается, не ушел бы я к другой, и старается всяко угодить мне, лишь бы не порвать родственность. Сожгите сеть, Захар Капитоныч, только не возбуждайте, пожалуйста, следственного дела!
Он раскраснелся от смущенья и стыдобы за свою провинность да от попрания собственного престижа и снискания у старика снисхождения себе. А тот каждый раз тяготился чужими унижениями и сомнительными на веру оправданиями. И с горечью сказал гостю:
— Всегда так: кто бы ни блудил на реке или в лесу, наткнешься да уличишь — непременно даст зарок, что больше не будет своевольничать. А к иному из чужих едва подступишься. Тебе же и пригрозит: «Вались‑ка, дед, подальше, покуда цел!» Здесь с таким труднее справиться, чем, бывало, с лазутчиком на Дальнем Востоке во время «великого стояния»: там ты на посту вооруженный, а здесь с пустыми руками. Опасаемся и за дом, не спалили бы. Нам с Секлетеей могли бы дать квартиру в совхозных домах, какие строятся сейчас в Ильинском, да жалко расставаться с родным местом. Оно в отраду и Геронтию. Он пользуется всякой возможностью вырваться сюда из производственной мастерской на творческую работу. Жаль оставлять и памятник без надзора. Восьмой уж год живем мы на отшибе. И ладно, что не съехали: здесь уж хотят открыть санаторий для слабых детей школьного возраста. По решению комиссии областного здравотдела. Место признали самым подходящим. Как же не оберегать его от всяких безалаберных туристов и кого бы то ни было! Пока неприятности минуют нас. Здешние, с кем и доводилось сталкиваться через контроль‑то, все равно здороваются со мной при встрече. Я каждому известен в округе и не ронял уважения. Чужой опаснее, с ним держи ухо востро.
Лысухин тяжело поднялся и заговорил просительно:
— Захар Капитоныч! Извините, что столько вам доставил хлопот, беспокойства и неприятной возни со мной!
— А, полноте, — благодушно осадил его старик. — Извиняются больше пьяницы. Это у них самое швыркое слово. — И коснулся груди гостя. — Обождите маленько. Я только что поставил в печь два чугуна с дождевой‑то водой из чана. Придет Секлетея после полдневной дойки и постирает. Сейчас я разожгу дрова, и будем завтракать.
— Нет, нет, спасибо, Захар Капитоныч! Я уж поеду домой. У меня своей провизии на сутки хватит. Выбьюсь отсюда на шоссе и поем. А по нему до города за час докачу.
— И наш автобус из Ильинского идет только полтора часа. Делает три рейса в день. Ну что ж, Вадим Егорыч. Коли надумали, задерживать не буду. Воротина двора не на засове, только прижата. Сами с улицы откроете ее.
Они распрощались. Старик из окошка проследил взглядом, как гость потрясся на мотоцикле по дороге, вобравшей в себя после дождя всю влагу и оставшейся все так же плотной и шишковатой. Когда Лысухин скрылся на повороте за посадками, где находился обелиск, старик вышел из избы и спустился с крыльца, чтобы закрыть оставленную распахнутой воротину. Сеть валялась во дворе возле дровней. Старик скомканно забрал ее в обе руки. Она загремела камешками, зашебуршала поплавками из бересты. Пальцы приятно застряли в ячейках из тонких, словно паутина, однако крепчайших капроновых нитей. Сеть была хороша и легка. Но старик твердо шагнул к загороди и, как вещь не ценнее для него, чем пригодную в утильсырье, бросил ее через загородь в полумрак пустого хлева.
Земляки
Повесть
Сотрудник областной газеты Писцов и колхозный механик Саша Батин возвращались из третьей бригады в село Новинское.
Лес только что простегнуло кратковременным ливнем. Сразу стихло. На ржавый подстил за много лет осыпавшейся хвои бесшумно падали с ветвей сосен редкие капли. Мокрая листва случайных кустов в бору зеркально сверкала под пробившимися лучами предвечернего солнца. Уксусно пахло от муравейника.
Писцов был недоволен сведениями, полученными от механика: анкетные данные, а не впечатляющий материал. Не только очерка — заметки серьезной не получится. Всегда эти передовики рассказывают корреспонденту о себе скупо, скованно, без подробностей о существенном. А редактор требует: «Дайте живого человека!» «Попробовал бы сам подкопаться под живого‑то», — мысленно сетовал Писцов. Он почти зло смотрел на широкую спину рослого Саши, который молча шел впереди.
Внезапно возле них упала шишка, и вверху послышались звуки: «Цок, цок»… Оба остановились и задрали головы: метрах в шести над собой увидели белку на сучке сосны. Сучок был тонок. Белка сидела, предельно подобравшись и накрывшись пышным хвостом. Заметны были лишь черные чечевички глаз да темные кисточки на кончиках ушей.
— Нарочно сбросила, — пояснил Саша. — Нас подразнить.
Он прицелился в белку из пальца и звучно щелкнул языком. Белка лишь передернула хвостом и ни с места.
Саша рассмеялся:
— Не боится, поцыкуха‑погрибуха. Не то что зимой, когда дорожит шубой…
Они с минуту любовались на шуструю проказницу, затем опять пошли своей тропой. Писцов улыбался: хандра и неприязнь уж схлынули совсем. Саша тоже ободрился, вдруг обернулся и свойски притронулся к рукаву Писцова.
— А знаете, — возбужденно кивнул туда, где осталась белка, — она напомнила мне, как лет уж пять тому у меня чуть было не стряслась авария с женитьбой. Рассказать вам?
— Расскажите, — согласно подхватил Писцов в предчувствии того главного, чего он не добился от механика при официальной беседе с ним. Саша свернул с тропы и зашагал рядом с Писцовым.
— С Дорой я познакомился месяца за два до женитьбы, — начал он. — Я работал тогда в МТС ремонтником, а числился трактористом широкого профиля. Меня всегда тянуло к машинам. Еще мальчишкой, бывало, как заслышу мотор — пулей из избы на улицу. Уж до школьной поры знал тракторы всех типов. А о грузовиках да о легковушках одно скажу: на которых не довелось ездить наяву, так во сне на них катался. Так что до поступления на курсы трактористов я уж по части техники кое в чем разбирался.
Саша так увлекся рассказом, что не замечал, как задевал Писцова локтем, когда приходилось отстраняться от теснившихся к тропе стволов.
— И в армии мне повезло: попал в бронетанковую часть, дорвался до самых мощных моторов. После службы подался в МТС. Сказать по чести — за меня там прямо ухватились. Приступил к делу. Работал с искрой, можно сказать, жал на все педали. Начали меня отмечать: благодарность, премиальные, фотографию в самый центр доски Почета. На собраниях ставили в пример другим. В общежитии да и в мастерской замечал: кое‑кто из товарищей косился на меня. Я хоть не хуже других заправлен горючим, но считаю за позор перекидываться оплеухами. У меня на агрессоров своя тактика: покорять добром. Я действовал так: догляжу, кто безнадежно забуксует на сложной детали, задержусь мимоходом, вроде ненароком, включусь помогать. Свое брошу, а уж застрявшего выручу. Тем и доказал, что я не рвач. С ребятами у меня наладился полный контакт. Для них я так и оставался накоротке — Сашей, а директор с инженером называли меня Александр Гаврилыч. Бывало, вызовут к себе и интересуются моим мнением: «Как, Александр Гаврилович, уложимся ли с ремонтом в такие сжатые сроки?» И в руки мне график. Помозгую я над графиком — и им без всякого хвастовства: «С нашей братвой можно еще недельку‑другую сбросить…» — Он задорно пригладил пятерней черные волосы, но вдруг точно осекся и сконфуженно улыбнулся Писцову: — Впрочем, я уж не то… Начал про женитьбу, а повело на выхвалку…
— Нет, нет, Александр Гаврилович! Продолжайте, пожалуйста! Обо всем. И без всяких оговорок.
— Пожалуй, обо всем‑то уж и нечего. В декабре началась ликвидация нашей МТС. Пока шла передача техники колхозам, мы, ремонтники, все еще торчали в мастерской, исправляли что придется, но уж настроение было, как на вечеринке без девок. Еще до расчета начали мы планировать, куда потом пойти. Кто метил на целину, кто в город на автобазу, кто в крепкий колхоз с денежной оплатой. Меня и кое‑кого из товарищей инженер предупредил: «Погодите, друзья. Скоро откроем ремонтную станцию — зачислю в штат». Ладно. Погодить — не трактор водить, рук не навихляешь. Вскоре из нас, отборных спецов, составился такой дружный коллектив, что, существуй черт, мы бы его зараз на комбайн переделали. Так я и оставался бы до сих пор в районе, при РТС, если бы тогда не встретился с Дорой.
Случилось это в выходной. Мои товарищи ушли в чайную. А я отправился в библиотеку. Признаться, я такой любитель читать, что, бывает, полночи урву от сна для хорошей книги. Взял роман Злобина «Степан Разин» и хотел уже уходить из библиотеки, как вдруг появляется в дверях девушка. Из себя хрупкая. Ни ростом не взяла, ни комплекцией. Но пока шла к барьеру, у которого выдают книги, сразу бросилась мне в глаза. Походка легкая и вроде чуть с подпрыжечкой. Так‑то стружку гонит ветерком. Но главное не это. Главное то, что все в ней как‑то от локотка… привлекает. Понимаете?
Саша даже перевел дух.
— Не только понимаю, а даже вижу, — с чувством отозвался Писцов. — «От локотка…» Есть, есть такие! И наверно, красивая?
— Не без того, — подтвердил Саша. — Волосы светло‑желтые, как песок. Над лбом взбиты да еще завиты в гнездышко и выгодно удлиняют круглое лицо. Умеют это девушки! На щеках румянец, видать, от мороза. Один недостаток — не то родинка, не то бородавочка на верхнем веке правого глаза. Прильнула, вроде теста, не больше крошки, — так бы ее и оторвал! Но одета не особо приглядно: по карманам черного пальто плюш уж повытерся, на голове не по зиме тоненький платок радужной расцветки, а на ногах серые валенки с калошами. «Должно, не больно имущая», — подумалось мне тогда. А представьте, обманулся! Но об этом — потом… С библиотекаршей Таисьей Павловной поздоровалась она, как со старой знакомой, и вынула из сумочки сетку да бумажку. «Сегодня, — заявляет библиотекарше, — наберу у вас целую стопу книг». — «Пожалуйста! — улыбается Таисья Павловна. — Каких вам, Дора Карповна?» Мне очень понравилось имя девушки. Только после выяснился подвох: Дора оказалась по паспорту та же Дарья. Но уж этим и не огорчался.
Саша с ходу обшиб кулаком протянувшийся от ствола сосны сухой сучок и довольный, что сучок треснул, словно выстрел из детского пистолета, продолжал;
— Расправила Дора бумажку и по списку первый запрос: «Дайте роман «Будденброки». Не читал я такого романа. Хотел про себя повторить название — ничего в тот раз не получилось. Слово‑то в уши вторгнулось, а в голове не улеглось. Запомнил, когда уж прочитал на обложке поданной книги. А у Доры‑то оно слетело с языка легко и звонче, чем с пластинки радиолы: «Будденброки»!
Саша искусно воспроизвел голос Доры.
— Да вы артист! — весело изумился Писцов.
— Какое! — махнул Саша рукой. — Разве, как она, скажешь?
— Ну, а еще какие книги взяла ваша Дора? — полюбопытствовал Писцов.
— Тогда‑то она еще не была моей, — вставил замечание Саша. — Библиотекарша сама взяла у нее список, чтобы быстрее управиться. Уйдет за перегородку, к стеллажам, и то принесет книгу, то крикнет, что такая‑то «на руках». А книги все мне незнакомые — и те, о которых говорит библиотекарша, и те, что лежат перед Дорой, названия которых я читаю через ее плечо: «Титан», «Жерминаль», «Ярмарка тщеславия»… И оттого что они мне неизвестны, я досадую на себя и завидую Доре, поскольку она и знает их, и имеет к ним свой особый интерес. Мне не терпится допытаться, кто она такая и зачем ей столько книг. Как известно, большое значение в подходе к девушкам для парня имеет его природная стать. Этим меня не браковали. Да и характер у меня легкий. Потому я не затруднялся в подступах к знакомству с любой из девчат. Но перед этой птичкой‑невеличкой, представьте, растерялся. Стою, будто связанный, и на языке замок. А она совсем не замечает меня. Знай кладет книги в сетку. Пожалуй, так я и оставался бы до конца, пока не ушла Дора, посторонним, не принеси библиотекарша еще одну книгу. Положила перед Дорой и опять ушла за перегородку. Прочитал я на обложке: «Герхардт Гауптман. Пьесы». «Стоп! — обрадовался про себя. — Мой наставник…» И не успела Дора припасти местечка в сетке, как я накрыл книгу своей пятерней: «Замечательный писатель!»
Она вздрогнула и резко обернулась ко мне. В глазах не то испуг, не то удивление. А они серые да крупные. Сдалось мне, будто она подумала обо мне: «Что ты за выскочка?» И чувствую, как щеки у меня вспыхнули от стыда. Но смущением‑то как раз и повлиял на нее. Ей тоже вроде сделалось неудобно. Наклонила голову и спросила: «Чем же замечательный?» И взглянула на книгу, с которой я уж убрал свою лапу. «А тем, — говорю, — что сагитировал меня против водки лучше, чем доктор на лекции…» И рассказал ей, как еще будучи на курсах трактористов, прочитал драму Гауптмана «Перед восходом солнца». Эта драма попала ко мне случайно: мы готовились к празднику Октябрьской революции и достали всяких песенников и пьес. Драма с первых страниц захватила меня. Может, читали?
— Да, да, — с жаром отозвался Писцов. — Очень актуальное произведение!
— И Дора тогда высказала такое же мнение. А я ей запросто и откровенно: «Прочитал, — говорю, — эту драму, и так она на меня подействовала, что я тут же дал себе зарок на всю жизнь: пить не буду! Не желаю плохой наследственности! Заодно и курить бросил. И теперь силища во!..» — похвалился ей для убедительности…
Саша согнул руку в локте, и Писцов искренне восхитился его бугристым, как у борца, бицепсом.
— А тогда я был в кожаном пальто, — меня премировали им за год до ликвидации МТС, — рукав‑то так и вздуло. Баллон баллоном.
— Ну и как она на это?..
— Даже вздохнула: «Вы, — говорит, — вправе гордиться и физическими данными, и твердым характером: таких — один из ста…» После этого между нами завязался разговор. Она оказалась учительницей. Да и где, представляете? В нашем же Новинском! Второй год преподавала в семилетней школе русский язык. И сама училась заочно в педагогическом институте. Книга, которые она брала в библиотеке, нужны ей были к экзамену по литературе. Мы вместе вышли из библиотеки. Я проводил ее до автобуса. «Не знал, — говорю, — что вы в нашем селе живете. Ведь у меня там мать. Я редко бываю в Новинском, все как‑то не приходится». А Дора, не стесняясь пассажиров, дожидавшихся обедавшего в чайной шофера, погрозила мне из автобуса варежкой: «Не оправдывайтесь! Все вы, одиночки‑сынки, эгоисты». Но бранит, конечно, шутя и сама смеется, только зубы блестят, как рядок зерен в кукурузном початке. А я стою в дверцах, и у меня одно желание — забраться в тот же автобус, сесть за руль и, прикажи она — хоть на край света!.. Никогда еще не испытывал такого. И после, когда она уехала, я сделался вроде сам не свой. Иду по улице, вижу дома с ярью солнца в окошках, мальчишек на лыжах, но при белом‑то свете явственнее всего видимого представляется мне она, Дора. А уж ночью‑то совсем мне не читалось и не спалось. Товарищи пришли из кино, принялись жарить на керосинке треску и надымили на все общежитие. Такое случалось частенько. Понервничаешь и выйдешь на свежий воздух. А в этот раз я в таком был раздумье о Доре, что и дым мне ни к чему. Укрылся с головой одеялом и ни гугу. А перед глазами она — какой увидел ее в библиотеке. И слышу ее первое слово: «Будденброки». — Саша рассмеялся и покачал головой.
— Что говорить… повело меня на любовь с первой встречи. Днем и на работе, и на досуге только и думал о ней. А сердечко зовет в Новинское. «Наведаюсь к матери», — сошлюсь на причину приезда при встрече с Дорой. И точно, наведался, только двумя днями раньше выходного — и не гостем, а со всем багажом…
— Расчет взял? — изумился Писцов.
— Не взял: через других он оформился. Разве мыслимо самому? Не полагается делать огрехов по линии трудовой дисциплины. Все вышло непредвиденно. В обеденный перерыв встретился у конторы РТС с Гришей Попко, инструктором райкома. Он мой сверстник. Деловой парень. Поздоровались мы. У него кислая улыбка. «Поздравь, — говорит, — посылают на укрепление колхоза. Председателем в «Красный пахарь». Решение пленума». Эту новость он мне не зря сказал, ведь «Красный пахарь» в нашем Новинском. До войны председателем этого колхоза был мой отец и неплохо вел хозяйство. Старики до сих пор добром поминают его.
— Он погиб? — спросил Писцов.
— Да. После него председатели менялись часто и спустили колхоз на самую последнюю строчку в таблице показателей. Я рассказывал об этом Попко. Мы, как члены избирательной комиссии, встречались много раз и даже сдружились. Он часто бывал в Новинском и знал, что там нельзя рассчитывать на встречу с хлебом и солью. Потому и был огорчен. «Трудно будет тебе», — посочувствовал я ему. А он и ухватись за это: «Так давай ко мне в помощники! Выведем колхоз на ту высоту, на которой он был при твоем отце!» Не так меня тронул его намек на отца, как обрадовался я тому, что можно будет постоянно видеться с Дорой. Но радости не высказываю, наоборот, для приличия притормозил: «Не отпустят с работы». А он мне: «Давай согласье — отхлопочу. В колхоз не таким специалистам, как ты, а инженерам и академикам беспрепятственно…» Так я и очутился в Новинском.
Они вышли к широкому оврагу, пересекавшему бор. Крутые склоны плотно обросли мохнатым лиственным мелколесьем. Оно под открытым небом веселило глаз своей буйной зеленью. Над оврагом, на другой стороне, стеной вздыбились строевые сосны, и в кроне одной из них будто застряло солнце. Саша первый начал спускаться в овраг по кочковато вытоптанной, скользкой тропинке. Писцов боком продвигался вслед за ним и с непривычки панически хватался за ветки кустов и стебли бурьяна. На дне оврага через ручей были перекинуты четыре жердочки. Между островками, заросшими мечевидной осокой и травами, что чуть отпахивают псиной, тонкими струйками текла по намывному песку студеная вода. Пара куликов со свистом взлетела, когда Саша вышел из‑за куста к жердяному мосточку.
— Спугнул «тбилисцев», — ребячьи весело сообщил он подоспевшему Писцову.
— Каких «тбилисцев»? — недоуменно взглянул на него Писцов.
— А слышите… кулики? Это я их называю «тбилисцами». Их много под нашим селом на Яхрусте. Спадет половодье да кончится сплав — они как раз прилетают в эту пору. Придешь за водой — вот они гоняются вдоль реки друг за дружкой. Крикнешь им: «Откуда вы, друзья?» А они: «Из Тбилиси, из Тбилиси, из Тбилиси!..» — «Как дела с гнездом?» — «Завилися, завилися, завилися!..»
Писцов был удивлен уменьем Саши улавливать всякое явление и по‑своему, оригинально передавать его.
— Артист, артист, — окончательно утвердился он в собственном мнении о Саше. — Вам бы только на эстраду.
Саша ничего не возразил, лишь улыбнулся и сошел с мосточка. Они поднялись из оврага и снова очутились в полутемках среди сосен, где держалось испарение, насыщенное смолистым запахом.
— Ну, и как вы повстречались с Дорой? — отдышавшись после подъема на крутик, обратился Писцов к Саше, и тот возобновил прерванный рассказ о своей любви:
— С ней я увиделся не сразу. Не до нее было на первых порах: мы с Гришей принимали хозяйство. А оно было не лучше того корыта, что в сказке Пушкина про старика и старуху. Особенно оскудел колхоз при последнем председателе. Он — молодой агроном, да оказался карьеристом: за полтора года куда как ладно преуспел: женился на дочке завхоза дома отдыха и схлопал себе пятистенок с верандой. И не в селе, а около дома отдыха, чтобы летом сдавать его отдыхающим.
Трактористы все для него: и бревна из лесу, и тес с пилорамы, и кирпич от церковной ограды. Выпивкам не было конца. Конечно, одним угощеньем не отделаешься, пришлось ему урывать от каждой денежной статьи… При таком поведении председателя правленцы тоже не дали маху, завладели всем конским поголовьем для личных нужд. Надо корма подвозить, воду, навоз с ферм на поле, а они то сами, то их родственники в город с дровами. Колхозники сначала возмущались на непорядки, а потом многие из них сами свернули на ту же борозду. На наряд не являлись. А постучит бригадир в окошко да начнет упрашивать поработать — ему ультиматум: «Начисляй три трудодня за выход — так хоть на покос, хоть на прополку…» Как ни обесценен был трудодень, но в тройной‑то оплате кое‑что набиралось. Всяк по‑своему вытягивал из колхоза соки. И посадили его, как трактор в грязь по самый картер.
— Председателя, конечно, сняли с отдачей под суд? — негодующе высказал Писцов свое мнение.
— Что вы! — горько усмехнулся Саша. — Отделался без всяких взысканий.
— Каким же образом?
— По состоянию здоровья. Сослался в неудачах и промахах на разные болезни. Подработался, мол, так, что только на слом. И на каждый недуг документация. Вот и возьми его. А как отступились, сразу все точно рукой сняло. Устроился в дом отдыха огородником. Теперь загорает на грядках да принимает ту самую микстуру, что продается в посудине с белой головкой!
— Да, — вздохнул Писцов. — До чего мы мягкосердечны!
— Именно, — подтвердил Саша и продолжал: — Что уж толковать, не до себя нам с Гришей было поначалу. На общем собрании, как утверждали Гришу председателем и выбирали правление, я все приглядывался к колхозникам. Выдвигают, голосуют, а на липах будто написано: кого, дескать, ни сажай — один сахар… слаще не будет. Вот до чего изверились. Но Гриша в тот же раз доказал, что не намерен придерживаться прежних порядков. Только разошлись колхозники, один из выбранных в правление возьми да и вылупись перед Гришей эдаким прицепщиком: «Новый состав полагается спрыснуть. Где счетовод? Поскрестись бы в наличных‑то…» Гришу так и передернуло. «Убирайся, — указал на дверь. — Не позволю заикаться о колхозных средствах на такие цели! Спрыскивай у себя дома. Хоть из блюдца с мухомором. Понял? И не считай себя в новом составе: завтра же заменим другим». Обрезал — и тот так заморгал, будто ледяшка застряла в горле.
Мы с Гришей не очень беспокоились насчет дисциплины: укрепить ее нам было полдела. Страшило другое: впереди посевная, и уж не за горами, а ни хороших семян, ни горстки удобрений. Да и кормов в обрез. Представляете наше положение? Как ни веди такой агрегат — глубокого пласта не поднимешь, а будешь только верхотурить. Но, как говорится, на нужду и выручка. Нам повезло: на другое же утро неожиданно явился из города представитель химзавода и предложил выгодный подряд на вывозку заводской древесины из лесосек к реке для вешнего сплава. Мы сразу заключили договор. Тем же днем я сам обежал и известил по бригадам трактористов. Мы наспех снарядились и на трех тракторах покатили в лес за двенадцать километров. Я и рад был, и тоска съедала меня. Радовался за колхоз: ведь клад валился, и надо было брать его без промедления. Ну, а тоска моя понятна вам: с Дорой‑то я так и не успел свидеться. Вот как жизнь забирает нашего брата в свои шестерни!
— И долго вы пробыли в лесу? — спросил Писцов.
— Пожалуй, больше месяца. И на день не удосужился съездить домой. Тракторы и без того были потрепаны, приписывай им вторую группу техинвалидности, а уж при этой чертовой ломке с бревнами я, поверите, с рассвета до потемок спины не разгибал от ремонта на ходу. И по ночам зачастую — то сварка, то полная замена частей. А кругом глушь, как в тайге. Хоть бы домишко поблизости. В землянке духота, угар от головешек. Особенно в ветреную ночь, когда дым замахивает внутрь. Не хватало только мышей в еловом лапнике на нарах: нашим‑то бокам он втерпеж, ну а им‑то не по рылу. Встанешь утром — голову словно тросом обтянуло. Хорошо, что заносов не было за все время, пока мы работали. Снег зачернился и осел. Проедешь по нему разок, обомнешь, да схватит его морозом — он сразу сделается как пол. Разгребать совсем не приходилось. Через то мы и управились вовремя. Но все равно работу гнали, высунув язык. Так умотаешься, что едва доберешься до нар. Что говорить, нелегко нам достались заводские денежки! Зато эти кровные девяносто тысяч дали колхозу толчок в те же девяносто сил. Мы не только обменяли семена, не только завезли удобрения и концентраты, а даже малость авансировали колхозников. Конечно, пустяковая выдача, но поимейте в виду, что такое до нас с Гришей совсем не практиковалось. Особенно баб тронули мы поворотом на улучшение в колхозе. Они прямо в глаза хвалили нас. «Родимые! — подступали точно к солдатам‑избавителям. — Ну‑ка, совсем молодые, а такие толковые да степенные! Давно бы колхозу таких…» Я, кажется, упоминал, что меня и в МТС не обходили похвалой. Но она была от руководства, можно сказать, казенная, и только тешила самолюбие, а не задевала за душу, как эта людская, от самого сердца. Случись надобность опять ради них принять такую же маету, как в лесу, — без оговорок согласился бы. Мне их интересы стали так дороги, что даже Дора для меня оказалась уж на втором месте. Даром что решился идти в колхоз главным образом из‑за нее.
— Неужели уж на втором? — не без удивления спросил Писцов. — Это, может, оттого, что поулеглось чувство?
— Какое улеглось! Тут одно другому не мешало. И в лесу, пока я там находился, и после, когда вернулся, Дора не выходила у меня из головы.
— И как вы повстречались? Где?
— В той же школе. Только не подумайте, что я попал туда с этой целью. Там занимаются, а я бы на свидание. Да у всех на виду. Не только в школу, на квартиру‑то к ней явиться я считал неудобным. После первого знакомства — и сразу навязываться: мол, расположен душой и сердцем. Нет! Настоящая‑то любовь ой как требует держаться на тормозах… Хоть и в своем селе, но я опять‑таки надеялся на случай свидеться с Дорой. Так оно и получилось. Директор школы Никодим Северьянович, у которого я сам еще мальчишкой учился в семилетке, остановил меня под вечер у хлебного ларька и говорит: «А ведь я все ждал, Саша, когда ты вернешься из лесу. И вот как раз… — Трясет мне руку, точно родственнику, а сам улыбается, и все‑то у него сияет от солнышка: и очки, и стальной зуб во рту, и даже сивый волосок, что один торчит из бородавки на бритом подбородке. — Ну, как… крепко досталось? — спросил он. — Не раскаиваешься, что ушел с выгодной работы на прорыв?» А я ему: «Я все имел в виду, Никодим Северьянович». Он так и обрадовался: «Чудесно, Саша! Нашим колхозникам требовались не нотации агитаторов, а образцовый трудовой пример и честное поведение старшего над ними». Одобрил и переключился на свое: «Удружи, брат, и для школы: позанимайся с выпускниками в кружке по изучению трактора. Хоть недельки две». Некогда было: ведь уж март начался, а ремонта разного невпроворот. Но разве откажешь? Да и о Доре сразу думки роем… «Я не против, — говорю, — если разрешит председатель». Он посулился завтра же переговорить с Гришей, а мне сказал: «У нас и трактор имеется. В прошлом году мы выхлопотали его через райком у Звернихинского леспромхоза». Не утерпел я, тем же вечером осмотрел их трактор. Он оказался таким же ценным, как расхлестанный голик. Видно, списали его по непригодности и рады были, что удалось почетно сбыть. Постоял я около него в школьном дровянике, подумал и пошел прямо к Грише на квартиру. Гриша брился. Приставил зеркальце к радиоприемнику, намыливается и слушает последние известия. Жена его с ребенком еще не переехала тогда из районного центра. Рассказал я ему о просьбе директора и вдобавок упомянул о школьном тракторе. Он ничего. «Позанимайся, — говорит. — Только хватит ли тебя? Успеешь ли везде‑то?» — «Успевать мы обязаны, а помогать — главней того, — намекаю, что для школы он тоже не сбоку припека, и уж говорю твердо: — Но свой «Беларусь» нам придется отдать школе: если уж обучать ребят, так как следует, чтобы им любо было. Иначе не стоит и приниматься». У него и помазок из рук. «Ты с ума сошел! — обернулся он ко мне. — Подарить самый исправный трактор и завалить посевную!..» Насупился, засопел. А мне вдруг сделалось забавно: смуглый‑то да намыленный, он показался мне очень похожим на одного индуса с седой курчавой бородкой, которого я встретил однажды на сельскохозяйственной выставке в Москве. Я пуще вошел в задор: «Посевную мы не завалим. Будь покоен. Управимся на тех тракторах, какие останутся. До вспашки я приведу их в полный порядок. А поднять пары подсобят те же ребята: я подготовлю любого из них. Они — наши, колхозные. Нам и полагается знакомить их с настоящей техникой». Он отвернулся, впился взглядом в зеркальце и молчит. Потом уперся руками в стол и так поднялся, точно на спину взвалили ему камень: «Берите. Черт с ним!» И обтер лицо платком, а за бритву еще и не брался. Я не обиделся на него за ругань: что поделаешь — хозяин, жалко ему, уж вросся во все.
Саша неожиданно остановился, глядя направо, и сказал Писцову:
— Смотрите‑ка: точно тепленку развели.
Действительно, из‑под рыжей, словно опаленной, кроны поваленной сосны поднялся пар и мотался вроде паутины.
— Верно, будто горит, — согласился Писцов.
— К грибам это, — пояснил Саша. — Непременно проскочат грузди.
Они продолжали свой путь через бор. Солнце снизилось. По мере того как они шли, оно то совсем скрывалось за чащей сосняка, то в прореженных местах ослепительно сквозило между стволами.
— Значит, повели кружок? — нетерпеливо спросил Сашу Писцов, очень довольный его обстоятельным рассказом.
— Повел. Перед тем как начать, нарочно съездил в район и взял в РТС две схемы трактора: на одной — корпус с управлением, на другой — мотор в разрезе. Все припасался, готовился, а сам страшна робел: ведь придется объяснять. Сумею ли толком‑то? Потянет ли у меня с этим? Не забуксовать бы с первого слова. Но подумаю о Доре и расхрабрюсь: что уж скрывать, мне льстило, что через занятия в кружке и я сделаюсь вроде тезки ей. Может, с того у меня и дружба с ней завяжется. Постороннему покажется, что чудно рассуждал. Но всякое придет в голову…
В назначенный день явился в школу к последнему уроку, как наказывал директор. Оттого ли, что в коридоре портреты висели на старых местах да и кадки с фикусами стояли, где и раньше, мне показалось, будто я вовсе не расставался со школой, даром что после выпуска прошло тринадцать лет. Примету давности выдавал только пол: при моей‑то мальчишеской поре был он ровный да гладкий, а теперь его здорово обшаркали и выбили: где сучок, тут и вздутыш. Об этом я высказался Никодиму Северьяновичу, которого застал в учительской одного за разборкой почты. Он оставил газеты и взмахнул руками: «Дорогой мой! Всему свой срок. Смотри, — похлопал он ладонью по своей плешивой голове, — еще при тебе носил в кармане расческу. А сейчас «на вершине его… только ветер свободный гуляет». Побалагурил и в лоб мне: «Почему не женишься?» Я даже вздрогнул: уж не догадался ли он о моих чувствах? «Успею, Никодим Северьянович, — отвечаю ему и для отвода тоже сбалагурил: — Елка еще зелена — шишку даст. У меня мать. Хоть стара, но легкая. Пока не один». Он согласился: «Пожалуй, ты прав: торопиться с этим не следует».
Дали звонок. В коридоре поднялась шумиха: ребята одевались и спешили домой. Первой вошла в учительскую Зинаида Павловна, биолог. Только директор да она остались из старого состава преподавателей, а на смену четверым, ушедшим на пенсию, прислали, по словам Никодима Северьяновича, свежее пополнение. «А, Саша!» — признала меня Зинаида Павловна, положила портфель на стол и направилась ко мне. Не мог не подивиться я: все такая же она полная, но быстрая, и ямочки не заплыли на щеках. Точно годы ничего не взяли у нее.
«На кружок? — по мужски пожала мне руку Зинаида Павловна и объявила: — Непременно останусь послушать тебя. Все лето вожусь на пришкольном участке, а, к стыду своему, до сих пор не знаю устройства трактора». Я даже обмер: не ожидал, что ко мне на занятия придут учителя. Еще вошли три молодые учительницы и физрук Степан Ильич Судаков. Он наш же, новинский. Окончил всего семилетку, но числился лейтенантом запаса: до офицера выслужился в Отечественную войну. Он был в черном поношенном костюме и, пожалуй, суток четверо не брит. Все это я схватывал как бы с маху, а тем временем не переставал поглядывать на дверь: вот‑вот должна появиться Дора. Дверь отворил ей кто‑то из учеников — в обеих руках она несла большую стопу тетрадей. Прошла к столу, как тогда в библиотеке, — легко и словно не по полу, а по пружинам. Я опять обомлел при виде ее. Она малость покраснела, когда мы встретились взглядами: «Здравствуйте! — поклонилась мне, не отходя от стола, и без надобности начала тормошить да выравнивать стопу тетрадей. — Заниматься? — И обернулась к директору: — Хорошо бы и мне его послушать. Мало ли приходится составлять всяких письменных упражнений. То из газет, то самой придумывать. О природе — оно незатруднительно, а если что из техники — надумаешься: в институте нас, литфаковцев, не знакомят с ней». Я, конечно, понял ее, о технике‑то она не без умысла. И Никодим Северьянович сразу подхватил: «Точно, Дора Карповна! Мыслимо ли нам отставать от ребят? Я тоже намерен получше познакомиться с устройством трактора». После него и учительница физики, худощавая строгая девица, решила остаться на занятия. Так они вчетвером и вошли вместе со мной в класс и сели на задних партах. А кружковцы — одиннадцать пареньков — сгрудились ближе к столу. Им все в новинку: и мой раскрытый чемодан с инструментами и мелкими частями от мотора, и схемы, которые я развесил на стене, да и я тоже… Знаете, как ребят занимает всякий свежий человек? Они с первого раза норовят заглянуть ему в самую душу. Ребята ладно бы… А вот учителя! При них не вдруг я справился с волнением. На ребят смотрю, а на задние парты не могу поднять глаз: будто они за кругом, каким очертился Хома в церкви. Помните, у Гоголя в «Вие»?
— Как же, как же, — рассмеялся Писцов.
— Очень я был связан присутствием учителей. Все же собрался с духом и начал: «Ребята! Мы так привыкли к трактору, что думаем: это простая штука. Не правда ли? А что бы сказал о нем вот этот пахарь? — показал им картинку из старого школьного учебника. — Тут, видите, две строчки из стихотворения. Мужичок подбадривает свою лошадь: «Ну, тащися, Сивка! Пашня — десятника…» Прежде любой мужичок за целый день распахивал сохой чуть побольше половины десятины — те же полгектара. А трактором за день можно вспахать все десять гектаров и, значит, заменить двадцать мужиков да двадцать Сивок. Так ведь? Недаром в первые годы Советской власти, когда у нас не было почти никакой техники, Ленин мечтал о ста тысячах тракторов для крестьян и верил, что в деревне наступит социализм. А теперь счет тракторам ведем на миллионы. Представляете, как далеко шагнули!» Я положил картинку и прошелся перед столом. Ребята не спускали с меня глаз. Я стал показывать на схемах главные части, а муфточки, клапаны и разные сцепные детали брал из чемодана и подавал им прямо в руки. Вот они вертели да рассматривали их! Кажись, не диковина, а знаете, как занимает всякая наглядность! Даже учителя и те не усидели на задних партах: и им захотелось покрутить в муфтах кольца на роликах да шарикоподшипниках. А я уже без разбора и им, и ребятам втолковываю и втолковываю, что к чему. Никодим Северьянович да учительница физики словом не обмолвятся, только смотрят на меня во все глаза, точно шофер на дорогу. А Зинаида Павловна с Дорой нет‑нет да и запишут кое‑что с моих слов в свои тетрадки. И у каждого из них я замечал такую же охотку, с какой ребята просились по моему вызову повторно объяснить систему управления. Полагалось заниматься мне не больше часа, а мы для первого раза до того засиделись, что уж начало вечереть. Ребятам хоть бы и не уходить. «Когда опять‑то?» — обступили они меня. «Послезавтра, — сообщил им директор. — Будете оставаться через день». Как ушли ребята, поднялись из‑за парт и учителя и тоже ко мне. Давай нахваливать меня: «Хорошо провели! Очень доходчиво! Даже по первым сведениям и то полное представление…» Никодим Северьянович снует перед учительницами да, как при детской считалке, мечет рукой с наговором обо мне: «Вот вам, пожалуйста, природный педагог! Даром что без диплома. С нового учебного года непременно к нам! Будешь вести труд. Десять часов в неделю. Мы так составим расписание, что совместительство не помешает твоей основной работе в колхозе». Я совсем потерялся и ему ни да ни нет. А учительницам любо. Зинаида Павловна сразу про свое: «Скоро практические работы. Как приступать к ним, так и горе мне: ребята очень затрудняются в самостоятельном ремонте. А с тобой‑то они сумеют…» И девушка‑физик тоже: «И мне необходимо изготовить для кабинета несколько приборов. Надеюсь, не откажетесь помочь?..» А сама улыбается дружелюбно. Куда девалась ее строгость. Хоть и был я чуть ли не совсем сбит с толку, все же не мог не обратить внимания: Дора отвернулась от нее и поджала губы. Мне это и на догадку, и не верится. «Неужели уж дает искру?..» Но тогда же убедился, что так оно и есть. Как собрались мы уходить, Дора доглядела, что я оставляю в учительской все свои пособия, и тут же кроме портфеля прихватила в другую руку какой‑то рулон, а меня попросила: «Донесите до квартиры мои тетради». Так мы и вышли из школы всей компанией. Директор с Зинаидой Павловной сразу свернули к старинному дому за парком, а мы направились в село. Парк был посажен еще крепостными. От давности липы сделались с вершины до корня полыми, как трубы. Дыр на стволах не сосчитаешь. И в каждую просунешь кулак. Вот какой обстрел учинило над липами время. Но они и сейчас еще держатся стойко: на редкость вязкое и выносливое дерево! По вечерней да предвесенней поре галки подняли в парке ужасный галдеж. «Ох и весело тут!» — взглянула на парк подруга Доры. А я ей: «Какое веселье! Сплошной скандал. Смотрите, что творится…» Совсем невдалеке от нас две галки схватились на лету и заметались между стволов. А потом упали на снег и все дрались и барахтались, точно подстреленные. «С чего их так пробрало?» — спросила меня подруга Доры. «Гнездиться начинают, места делят. Видите, одни летают да суются в каждое дупло и по‑своему ругают тех, которые уж забились туда и не пускают их: «Нахалки! Нахалки!..»
Писцов рассмеялся.
— Правдоподобно.
— «Потому и бранятся, — уточнил я в тот раз, — что на низах им тесновато, а выше опасно: там хозяйничают желна да филин. С этими не ввязывайся в драку: с первого удара продолбят башку». — «Скажите! — удивилась подруга Доры. — Вы на редкость наблюдательны». Дора молчит, а я радуюсь: нет вернее пропуска к сердцу полюбившейся, как лестное мнение о тебе ее подруги. Невдалеке от парка начинается село. Оно у нас запланировано по старинке: длиннущая улица на два порядка. Избы и старые, и кое‑где новые, да и те, как подрубленные, — все под дранкой. Соломы уж ни на одной нет. Почти над каждой антенна. Особую красу придают селу березы. Они перед окнами каждой избы. И не ниже лип в парке. Только верхушки их так общипаны грачами, что вместо веток там одна голизна да кривые вешки. Грачи пока еще не прилетели. Пустые гнезда их чернели на березах, точно накиданные кем‑то растрепанные плетюхи. Две девушки у колодца перестали наливать ведра, когда мы проходили мимо. Косятся на нас с любопытством. Одна хохотнула в кулак, и я услыхал: «Как секлетарь». Намеренно занозила меня за мое расположение к чужим, из интеллигенции, а не к ним, своим же колхозницам. И другое крылось в ее словах: дескать, форсит в кожаном пальто, а избе хоть подставляй под застрех костыль. Да, наша с матерью изба здорово прихромнула на один передний угол: до войны отец не собрался со средствами подрубить ее, ну, а я, как уж говорил вам, не думал вернуться из района в Новинское. Чего уж… Это вроде лестное «секлетарь» задело меня, что булыжина пропашник, и сразу испортило настроение. Ладно, изба наша находилась на другом конце села, и к ней не идти. Однако, как после оказалось, Дора уже видела ее. И даже узнала, что хотя я по договору числился на денежной оплате, а еще рубля не получил на руки и пока только харчился от колхоза.
— Значит, и она тоже с первой встречи с вами что‑то уж имела в виду, — не удержался от замечания Писцов.
— А такая хитрая да скрытная! Вот слушайте… Подошли мы к избе Пятновых, у которых она стояла на квартире. Живо обернулась к подруге: «Так я зайду к тебе за блокнотом». Та охотно согласилась: «Ладно».
И оставила нас. Мне было надо проводить ее, да в руках‑то у меня тетради. Понимаете?
— Да, очень тонкая предусмотрительность. А про какой блокнот говорили они?
— Про «Блокнот агитатора»: он был нужен Доре для бесед в Ивакине. А сама она не выписывала его.
— Почему?
— Все по той же причине, по какой даже в школу ходила в поношенном.
— В средствах затруднялась?
— И я так думал поначалу, но разубедился тем же вечером, как зашел к ней по ее приглашению. Изба была срублена на две связи: летняя и зимняя. В летней — русская печь, а в зимней — «столбушка». Отапливались одинаково. Дора занимала зимнюю. Бревна здесь еще не потеряли желтизны. Розаны в кадках выросли от полу до потолка и очень заслоняли окна. На стенах фотографии, плакат и часы с гирями. А над зеркалом китайский бумажный диск, весь в ячейках, как сот, и с зубцами вокруг. Даже в полутемках пестрит. Неплохая была квартира у Доры и с ходом только через сени. Ни ты хозяевам в докуку, ни они тебе. Да и хозяева такие, что лучше и желать нельзя: тетка Феня и ее хворая свекровь. Моей матери они как‑то приходились сродни. Тетка Феня тоже овдовела в войну. Двух дочерей уж выдала замуж и сама вела дом. Не успели мы с Дорой войти, как и она на пороге: услыхала и явилась. Поклонилась мне свойски, приветливо и обернулась к Доре: «Что так поздно сегодня? Али опять совещание? — И, не дожидаясь ответа, сказала: — А у меня битых два часа сидит Татьяна Жогина из Звернихи. Вас дожидается: хочет потолковать о своем сынишке. Позвать ее?» — «Нет, лучше я сама, — сказала Дора. — Пусть подождет». Тетка Феня вышла. Дора сняла пальто и повесила на гвоздь в стене. Потом, должно уж по привычке, принялась оправлять на себе зеленый джемпер. А он повыносился и так сел да окоротал от стирки, что едва прикрывал пояс черной юбки. Джемпер она без труда приспустила по талии, но с рукавами справилась не сразу. Натянет рукав до самых пальцев, а он, как резиновый, опять поднимается почти до локтя. А руки белые и словно точеные. Пока она перед зеркалом взбивала челочку над лбом да малость прихорашивалась, рассказала мне про ученика, мать которого дожидалась ее. Он третью неделю лежал в больнице: скатился на лыжах с берегового крутика и сломал ногу. «Не знаю, зачем она ко мне, — покачала головой Дора и сказала: — Посидите здесь, если располагаете временем. Я хочу попросить вас об одном…» — «Пожалуйста!» — обрадовался я. Она вышла, ей, видно, было ни к чему, чтобы я зажег лампу, что стояла на столе между книг и тетрадей. Две тетради лежали раскрытые. На одной сверху промокашки — авторучка. Не иначе, все это оставалось еще со вчерашней ночи. Я заглянул в тетрадки, признаться, больше из любопытства, чем от нечего делать. При сумерках с трудом в той и другой прочитал: «Рога трубят, псарей зовут…» Перелистал тетрадки до начальной страницы. И тут увидел одинаковый, как и стишок, заголовок, написанный крупным почерком: «Контрольная работа по основам силлабо‑тонического стихосложения заочницы…» На одной фамилия Фаины Марковны, на другой — Доры.
— Кто это Фаина Марковна? — поинтересовался Писцов.
— Учительница районной средней школы. Я много раз бывал в Доме культуры на ее лекциях по литературе. Ни в какие записи не заглядывает. Все от себя, все по памяти. В ее тетради под контрольной работой было проштамповано: «отлично». Дора не полностью списала с чужого — оставалось, пожалуй, еще на целую ночь. Меня, конечно, озадачило, для чего эта копия, но больше занимало знакомство и деловая связь Доры с видной учительницей. Фаина Марковна кому угодно в авторитет, недаром за неделю перед тем ее выдвинули кандидатом в депутаты областного Совета. Я положил тетради, как они были, будто не касался их. Тут вошла тетка Феня. «Вот так раз! — вроде удивилась она. — Сидит в потемках, точно прежняя сваха, чтобы от улицы наутайку… — И сама при тех же потемках вдруг навалилась на стол и дохнула мне прямо в лицо. — Почто зазвала? — пытливо спросила меня про Дору. Оглянулась на дверь и, не дожидаясь моего ответа, заговорила почти шепотом: — Воздержанная барышня, не похаешь. Что ни живет у меня — вижу с первым тобой. И не только здесь, даже у крыльца ни с кем не стояла. Вот тебе невеста‑то! — сразу точно окунула меня в теплую воду.
Еще раз взглянула на дверь и опять давай мне нашептывать наскоро: — Наши деревенские ей, видно, ни к чему. Надо думать, что ее не тянет к ним. Иначе, навела бы форс: ведь у нее нарядов, хочешь знать, — шкаф ломится. Я раз ночевала у них, как ездила в город. Показывали. Зимнее пальтецо — загляденье! Сукно зеленое, не хуже бархата. Воротник черный, из самой дорогой цигейки. Демисезонных у нее два. А платьев разных такой комплект — веревок не хватит, ежели развешивать на проветривание. Одна дочка‑то — через то и неотказно ей ни в чем. Да и бережливая. Такой, что ни заведи — не в убыток. А отец с матерью только для дома и живут. Уж сам‑то скупой — кровь из зубов! Он плотник. Работает больше здесь. Ему ведь знакома вся округа. Они раньше жили в Беричевке. В город переехали не так давно, года четыре назад. Дору‑то прислали к нам. Нынешним летом думает кончить институт. «Как, — говорит, — получу диплом, так и переведусь в городскую школу». Оно, знамо, при доме да при родных на что способнее. Но ей и у меня ни в чем не притеснительно. Верно, я строгая, люблю порядок и настою на своем. Я с первых дней оговорила ее за сухомятку. Дело ли — один чай да хлеб? Деньги сбережешь, а ноги протянешь. И как зазвала ее тогда же обедать вместе с нами, так с той поры только стучу в стену, чтобы шла, не дожидаясь приглашения. Третья ложка меня не разорит. Да и свыклись мы с ней. Она нам как своя. Любо то, что никуда ее не тянет по‑пустому. Только отобедает, сразу садится за тетради да за планы. Потом под вечер, ежеле не снежно да не ветрено, надевает лыжный костюм и идет на улицу, скатится к Яхрусту, пробежит по Омелюхинским вырубкам и вернется, точно из бани али с пожара — так раскраснеется. И опять принимается за свое дело: либо пишет, либо читает».
Высказала мне все это тетка Феня с охоткой заговорщицы и так же неожиданно оттолкнулась от стола, как и припала к нему: «Ведь мне пора на ферму: скоро корм задавать. — И наказала напоследок: — Смотри, не упускай невесту! Она хоть и учительница, а на все горазда: примоется и выстирает почище моего. Всякое дело видит. А что прижимиста и к шкафу льнет, так невелика беда: эти рога можно обломать. И следует! В тряпках‑то не только ребенок, любой задохнется…»
Она ушла. Я был в таком состоянии, словно обсыпали меня зерном из бункера: весь вроде связан и сам не свой. Знаете, как действует на нас догадка посторонних о наших чувствах, да вдобавок к тому — их советы. Вернулась Дора. Она зажгла спичку и сняла с лампы стекло. «Беспокоится за Васю: не отстал бы в учебе, — сказала про то, зачем приходила женщина. — Он из моего класса. Надо завтра поручить двоим‑троим из ребят помогать ему: будут навещать в больнице и объяснять задания».
Она засветила лампу и сказала: «Вы знаете…» Но тотчас осеклась: это она увидела в моих руках тетради — свою и Фаины Марковны. Я тоже очень смутился, так как не мог понять, каким образом они очутились у меня. «Зачем вы их?» — стеснительно спросила Дора и глядела на тетради так, как старшеклассница на отобранный у нее любовный стишок. «Извините, — говорю, — это я так, сличал почерки». Тут же положил тетради на стол, а сам вместе со стулом отодвинулся от стола, хотя это было теперь ни к чему. Дора тоже без надобности перенесла тетради на полочку в углу, где вместо икон находились книги. «Мой, конечно, хуже, — со вздохом сказала про свой почерк, прошла к печке и прислонилась к ней, грея спину и руки. — Не торопясь, я тоже пишу красиво, но не до того, надо отсылать работу, срок уже кончается. Задержалась не из‑за себя; никак не могла найти материал по теории поэзии. В библиотеках бесполезно спрашивать: всегда на руках. Хорошо, что выручила меня Фаина Марковна. На днях нас, учителей русского языка, вызывали на ее показательные уроки. В перерыв зашел разговор о заочной учебе. Я пожаловалась на отсутствие пособий. А она такая славная! Зазвала меня к себе на квартиру и дала ту тетрадь», — кивнула Дора на полочку.
— Нелегко получить диплом. Вот видите, — быстро подошла она к столу и положила руку на тетради, которые принес я, — тут их шестьдесят четыре, от двух классов. Каждый вечер глаза слипаются от проверки. Едва проморгаешься после них, перед тем как приняться за подготовку к урокам на следующий день. Пока делаешь все, уже и полночь. Начнешь читать в постели нужную литературу и не почувствуешь, как книга из рук. Федосья Ивановна придет с фермы и погасит лампу. Утром только покачает головой: «Наделаешь пожару!» Надеешься на выходной: подготовлюсь, мол. И то не всегда удается. Вот в ближайшее воскресенье придется проводить кустовое родительское собрание. А восемнадцатого выборы. Я в комиссии — опять почти целые сутки…» Она уже не оправдывалась, а смотрела на меня открыто и чуть не при каждом слове хлопала ладонью по стопке тетрадей. И я, знаете, пожалел, что сам не имею возможности помочь ей. Наговоры тетки Фени и эта контрольная работа, о которой зашел разговор, — все точно отлетело. Не оторвать мне было от нее глаз и не справиться со своей покорностью. А она продолжала жаловаться на занятость: «Дня нет свободного». Но вдруг спросила меня совсем дружески: «Вы как изучаете материалы сессии?» Незадолго перед тем Верховным Советом был принят план на новую пятилетку. «В кружке, — отвечаю. — А что?» — «Не хотите ли вы заниматься с нами, в школе? Я поговорю с Никодимом Северьяновичем. У меня просьба к вам: сходите со мной в Ивакино, куда я прикреплена. Колхозники собираются не вдруг, да и беседа с ними каждый раз затягивается. А поздно возвращаться я побаиваюсь одна…» — «Пожалуйста, — говорю, — можете располагать. Одной, конечно, боязно». Вот, оказывается, зачем пригласила она меня на квартиру. Другой бы осмелел, что так угодил на прицеп, а на меня напала стеснительность — не знал, как держаться. Сижу да мну шапку. Решил лучше уйти и встал, чтобы попрощаться. «У вас, — говорю, — столько дела!» А она ничего, подала руку и опять ободрила: «Заходите. Я, верно, много занята, но ваше присутствие для меня не помеха». С этого вечера и завязалась у нас близкая дружба.
Тропа вывела Сашу и Писцова в низменность, к широкой дороге, что стороной огибала пройденный бор, который на довольно обширном пространстве занимал волнисто приподнятую и оврагами пересеченную местность. Лес здесь был совсем уже иной — больше лиственный и сравнительно молодой. Листья осин, свисая на своих удлиненных и эластичных черешках, даже при безветрии, словно живые, чуть поворачивались то в левую, то в правую сторону, и оттого на освещенных макушках переливалась янтарная рябь. На влажных стволах придорожных елок отчетливее выделялись цепные лишайники, так похожие на кусочки кружева. Из чащобы сильно тянуло сыростью. По дороге, должно быть, недавно прошла машина. Писцов перешагнул через обнажившийся корень.
— Значит, сама попросила сходить с ней в деревню?
— Сама. А собрались мы туда под вечер, после моего второго занятия с ребятами. Техучебу я проводил на улице, привел «Беларусь» к самой школе. Из учителей в тот раз только одна Дора вышла вместе с ребятами. Признаться, я был уверен, что она непременно придет. «Здравствуйте, Александр Гаврилович!» — поздоровалась она и дружески улыбнулась мне. Я тоже очень вежливо поприветствовал ее. Ребята тут же сунулись к трактору и давай щупать фильтры и питательные трубки. Пока они разбирались во всем да спорили, будто заправские знатоки, я узнал от Доры, почему не видно других учителей. Оказалось, директор уехал в район за зарплатой, у Варвары Павловны расхворалась гостившая из города сестра, а подруга Доры ушла из школы рано: у нее было только два урока. «Я тоже должна извиниться, — сказала Дора. — И мне необходимо сейчас же домой. Пообедаю и примусь готовиться на завтра, — приподняла свой портфель, который так и раздулся от книг и тетрадей. — А потом нужно сегодня в Ивакино. Вы не забыли про свое обещание?» — напомнила она. «Нет, нет», — уверял я ее. «Тогда я буду ждать вас до полшестого. Только оденьтесь полегче: мы отправимся туда на лыжах». — «У меня их нет», — развел я руками. «Возьмите в школе. У нас сорок пар. Они в нижнем коридоре, в углу, рядом с кубовой». С ребятами я занимался, пожалуй, не больше часа. Объяснил в натуре часть мотора, научил, как заправлять и пускать его. Ушли они очень довольные. Я поставил трактор в школьный сарай, выбрал в школе самые длинные лыжи и поспешил домой. Времени оставалось в обрез — впору поесть да переодеться. Матери дома не было. Я сам вынул из печи грибник и кашу.
— Что это за грибник? — поинтересовался Писцов.
— Грибник‑то? Не хуже любого первого блюда в ресторане. Отвариваются в горшке сухие белые грибы. Их надо изрубить тяпкой и поджарить с луком, потом опять положить в тот же отвар. Добавить еще горсть толченой вермишели или домашней лапши и поставить горшок в вольную печь. Получается такое варево — за уши не оттащишь. Но тогда я второпях‑то и его не поел в аппетит. Застрял в голове наказ Доры — одеться полегче. А вот что? В рабочую фуфайку — неприлично. В осеннем пальто на лыжах не лучше, чем попу в рясе на велосипеде. Вспомнил об оставшемся после отца полушубке черной дубки. Мать приберегала его как память об отце. Я знал об этом. Знал и о том, что мать не отказала бы мне дать полушубок. Только бы захотелось мне. Но я даже виду не подавал, что он имеется. А тут решил надеть разок и сходил за ним в чулан. Он был еще ничего, одно неладно: серая овчина на воротнике слежалась от времени и казалась точно прикленной. Я положил полушубок на стол и давай ее растирать да ерошить ладонью. Тут пришла мать. Она удивилась, глядя на полушубок и мое старание. «Куда ты собираешься?» — спросила меня и отвела левую руку назад. Так всегда она делает при разговоре с глазу на глаз, с кем ни на есть. И не без причины: ладонь левой руки у нее от роду уже ладони правой и чуть подвернута, за что ее наши колхозники зовут за глаза Анной Косоручкой. Но не от сердца и без ехидства, просто по привычке. Кабы она не могла работать, тогда бы не взыщи на слова, а она и сейчас ломит в бригаде лютее других. Даром что ей уж под шестьдесят. И тихая: никогда не ввязывается в дрязги да в пересуды. Батя особенно ценил ее за кроткий нрав, и жили они согласно, хотя сошлись без венца и даже не были расписаны. Батя одним из первых вступил в партийную ячейку в селе. А коммунистам тогда приходилось «перепахивать» старый быт, личным примером вести за собой других.
Саша с ходу сорвал с куста бересклета лист и прикусил его. И опять возвратился к объяснению с матерью: «Хочу, — ответил ей, — прокатиться на лыжах. А ты где была?» — нарочно свернул разговор, чтобы пресечь ее дальнейшее любопытство насчет меня. «Да со льном лазали по сугробам, — сказала она с усмешкой, как о пустом занятии. — Околотили да уложили мы его под навесом перед самой Октябрьской. Опоздали с расстилом. А сегодня бригадир дал наряд — весь разостлать на снег. По распоряжению председателя. Говорит, улежится за талюгу. Дело ли? Когда это бывало, чтобы лен по весне на тресту?..» — «Мало ли чего не бывало, а теперь практикуется. Грише лучше знать». — «Что же старый‑то председатель не вникал? Как выпал снег, весь лен велел коровам на подстилку. Его уж извели больше половины. Сколько же денег бросили под хвост да под копыта!» — «Вот и надо бы взыскать их с него по суду». Я оделся в полушубок и снял с гвоздя шапку. «А обедать‑то?» — сказала мать. «Я уж отобедал». — «Вот тебе и раз! Ты, чай, недолго прокатаешься? Когда самовар‑то ставить?» — «Как сама захочешь. Я потом напьюсь. Сунь чайник в печь». Она ничего больше не сказала, только улыбнулась и вздохнула. И я догадался по ее улыбке, что тетка Феня уж посекретничала с ней обо мне и Доре.
На лыжах у нас катаются только мальчишки. Всякий, кто подрастает и увязывается за гармонистом, уже считает зазорным кататься на них. Хоть и странно, а так ведется. Я тоже не поехал на лыжах селом. Не потому, что отошла моя пора, а слишком давно не имел с ними дела и постеснялся шастать на них по скользкой дороге посреди улицы. Я забрал их вместе с палками под мышку да так и отправился к Доре. Она, должно быть, доглядела меня из окна: только я к дому — она уже сбегает с крыльца в синем, вязанном из шерсти костюме и в серой шапочке, так похожей на пушок одуванчика. Она подала мне что‑то вроде пакета. То оказалась вчетверо сложенная газета, да в ней еще «Блокнот агитатора». «Возьмите себе в карман: мне некуда положить», — попросила Дора. Сама бросила свои лыжи на снег и опять обернулась ко мне. «Вам очень идет полушубок!» — одобрила с улыбкой. «А вам еще того лучше!» — не остался и я в долгу.
Писцов остановился, делая запись в блокноте. Пережидавший его Саша повторился:
— Я уж говорил вам: ростом не взяла, а фигура!.. Фигурой складная на редкость. — Он снова неторопливо зашагал впереди, продолжая с тем же увлечением: — На ивакинскую дорогу мы направились тут же, с задворок и через гумна. Солнышко уже садилось. Оно угодило в самую прореху в тучах, которые в марте иной раз рвутся перед морозом на ночь, и светило до того ярко, что в той стороне и сараи, и снег промеж них, и лес за полем — все точно плавилось в сплошном огне. Зима в тот год выдалась без оттепелей. Осадка снега не было до самой вешней распутицы. Дору поднимало на рыхлой целине: вес ее, видно, пришелся по лыжам. А меня подвели школьные‑то «норвеги»: узки и коротки. Хотя я и поспевал за Дорой по ее же следу, но вяз глубже, чем в полваленка. Жму, вроде трактора, изо всех сил и пашу ногами снег, как двухлемешным прицепом землю. Едва дотянул до дороги. И тут незадача. Дора в своих не то суконных, не то войлочных ботинках свободно умещалась в глубокой колее от тракторных саней и ходко катилась. Только палки мелькают. Глаз не спускал бы с нее, да сам‑то в затруднении: в валенках мне до того тесно в колее, что голенища трутся об ее обочины. Того гляди, свернешься да вывихнешь ногу. Поднимешься на середину между колеями — опять не лучше того: она покатая на обе стороны, лыжи разъезжаются, а я злюсь. Оступился, отвязал лыжи, подхватил их и пошел за Дорой вольным шагом. Она порядочно отдалилась. Но оглянулась и остановилась. «Что случилось?» — спросила меня, когда я поравнялся с ней. «Да ничего. Дорога плохая. Признаться, и разучился. Я лучше так два‑то километра». — «Тогда и я»… Положила она палки поперек колеи и стала отвязывать лыжи. «Нет, нет, — отговаривал я ее, — вы озябнете пешком». Но она настояла на своем. Тогда я снял полушубок и пиджак. Полушубок надел опять, а пиджак накинул ей на плечи. Он даже прикрыл ей колени. «Ох как славно!» — со смехом запахнулась она в него. Я взвалил на плечо свои и ее лыжи, и мы пошли всяк своей колеей.
— Опять порознь. Когда же к локотку‑то?.. — дружески подтрунил Писцов.
— Обождите, то еще впереди. Я же говорил про дорогу: широка, горбылем и в глыбинах. По такой шагу не сделаешь близко‑то. Только на Доре очутился мой пиджак, она тут же вынула из его нагрудного кармана общую тетрадь, с которой я не расставался. В ней я каждодневно записывал, что делал сам и что поручал трактористам своей бригады. Отмечал расход горючего и выдачу всякого материала. Вообще вел полный учет для себя. В той же тетради, во второй ее половине, я составлял подробные ответы по каждой теме политзанятий. Дора без всякого стеснения перелистывала тетрадь на ходу и заглядывала в страницы. Меня смущало ее открытое любопытство, а ей хоть бы что. Мою бухгалтерию просмотрела бегло, но в записи по политучебе так сразу и уткнулась. То шагнет, то остановится — и все читает. Потом обернулась ко мне, точно чем озаренная: «Какой подробный конспект! Даже с выборками по основным вопросам. Неужели вы так же обстоятельно выступаете?» — «Приходится, — говорю. — Конечно, не слово в слово. А иной раз и от себя добавишь для уточнения. Я много готовлюсь». — «Тогда мне очень повезло! — обрадовалась она. — Давайте потолкуем с колхозниками оба по второму разделу доклада. Я начну, а потом вы. У вас тут так хорошо изложено!» — Задорно потрясла моей раскрытой тетрадью.
— Курьезно! — не сдержался Писцов. — Значит, снова вас на прицеп?
— Именно! — воскликнул Саша. — Такое всегда у нее получалось как‑то невзначай и запросто. При этом взглянет по‑детски мило — вот и откажи ей. Я, конечно, согласился. А она убрала тетрадь в тот же карман и заговорила про колхозников: «Они охотнее слушают живое слово. Чтение их быстро утомляет. Наталья Бурова даже засыпает. Толкнут ее в бок — она встряхнется на своем стуле и удивится сама: «Неужели вздремнула? Да чего! Умаешься за день‑то с моей оравой. Только и вздохнешь, как отобьешься от них на часок. Поди‑ка, бабушка воюет с ними да ругает меня, что я оставила их на нее…» — Такая смешная!» Мне было понятно, почему Дора обмолвилась о своих собеседованиях в Ивакине и норовила позабавить меня — чтобы я не тяготился ее поручением и не падал духом: мол, там народ невзыскательный, с ним можно держаться свойски. Я, хотя и был озадачен ее неожиданным переводом меня из «плугарей в водители», тоже поневоле делал вид, что мне все нипочем, и уж молчать не мог. Всю дорогу мы рассуждали о тех же ивакинцах. Дора верно подметила: пожилые потому там не упускают случая собраться на досуге вместе, что им скучно. В деревне двадцать домов. Сидеть дома по вечерам надоедает всякому.
Перед самым Ивакином Дора отдала мне мой пиджак. «Не увидели бы, — сказала, смеясь. — Удивишь таким маскарадом. Спасибо! Теперь опять на лыжи. Ведь я впервые на них сюда. Без вас не решилась бы: пожалуй, осудят». Тут я сразу догадался о ее затее с лыжами: в спортивном костюме пешком не пойдешь. А показаться колхозникам в вытертом пальто постеснялась: ведь я в своем, кожаном, выглядел представительнее ее. Недаром она похвалила меня за полушубок. Я тоже встал на лыжи, и мы направились вдоль улицы по разъезженному шоссе. Грязноватый снег на нем затвердел от мороза и был вроде пемзы. Лыжи совсем не скользили по нему. Едва дошли мы до избы бригадира Степаниды Анохиной. Муж ее восьмой год работал в районном центре начальником пожарной дружины, к себе ее не звал, но сам к ней наведывался. Ни ссор, ни ревнивых вспышек между ними не было, и жили они, по словам колхозников, «мудрее артистов». Мы оставили лыжи на крыльце и вошли в избу. Там никого не оказалось. Молча стоим у порога, осматриваясь и прислушиваясь. «Где же хоть кто‑нибудь? — пожала плечами Дора. — Ведь калитка не заперта». Слышим, что‑то зашелестело. Дора шагнула к перегородке, раздвинула приспущенные до полу ситцевые занавески, что закрывали проход в куть, и заглянула туда. Я тоже подошел к ней и посмотрел через ее голову. Но и там ни души. Только шелест явственнее, а где? Дора окликнула наудачу: «Степанида Васильевна!» Из печи, устье которой нам видно было только сбоку, высунулся пук соломы, за ним мокрый веник, а потом голова. Жаркое потное лицо казалось особенно красным от света зари, что падал на него из окна напротив. Пряди черных волос свисали штыком. С них капало в подставленное к печи цинковое корыто. Я отшатнулся, чтобы не быть замеченным. «Это вы, Дора Карповна? — весело заговорила хозяйка. — А я парюсь. Не обессудьте. Значит, вы беседу проводить? Там, в заулке, не видать моей Нинки? Послать бы ее обстукать, чтобы шли все сюда. Я живо вылезу, только окачусь…» Дора обернулась ко мне: «Может, дойдете до дома Васильцевых? Он на самом краю. За ним овражек. Там все ребята катаются. Накажите им: пусть известят домашних». Я отыскал ребят, и они охотно отправились выполнять мое поручение. Сам не спешил вернуться: умышленно тратил время, чтобы Степанида управилась с домашней баней. А когда опять поднялся на крыльцо, то чуть было не столкнулся с ней. Она в одной кофточке и без платка на голове выскочила из избы. Я уж виделся с ней поутру в колхозной конторе, но еще раз притронулся к шапке: «С легким паром!» — «Спасибо!» — сердечно поклонилась она в ответ и прямо с крыльца выплеснула из бадьи на снег воду. Он зашипел, как облитое тлище костра.
Дора сидела у комода. На нем и при сумерках различалось по блеску среди всяких безделушек зеркало, фарфоровая собачка, флакон духов. «Послали ребят?» — спросила она. Мне не пришлось ответить: с улицы вбежала восьмилетняя девочка Степаниды и бойчее вестового доложила с порога: «Всем сказала. Тетка Наталья уж идет». Она юркнула в куть, слышно было, как разделась и заскрипела подставной лесенкой, взбираясь на печь. Скоро там заурчала и прыгнула на пол, должно быть, чересчур заласканная ею кошка. Степанида внесла из сеней две скамейки и поставила их недалеко от дверей. Еще устроила ряд впереди скамеек: на пару табуреток положила доску от палатей в кути. Первой действительно пожаловала Наталья Бурова, которая, по словам Доры, шла на читки «вздохнуть от оравы деток». Она плотно притворила за собой дверь, остановилась и выпрямилась, отчего под фуфайкой круче приподнялся угловато выпуклый живот — уж с седьмым на сносях. «Добрый вечер! — приветливо поклонилась она и как бы удивилась: — М‑м… еще никого». — «Вы самая аккуратная, — сказала Дора. А когда Наталья села на тот край скамейки, что примыкал к стене, опять обратилась к ней, чтобы вызвать ее на разговор: — Не обиделась на вас сегодня бабушка Харитина, что оставили на нее детишек?» — «Свекровь‑то? А чего ей обижаться на меня? Она в бригаде не связана домом. Весь день на воле да с людьми. Ей не так уж маетно. Сегодня не одна она при детках‑то. Сам пришел с эстакады. Заклеивает резиновые сапоги да будет париться. Все наши мужики вырвались из леспромхоза на два дня. С вывозкой бревен управились, теперь начнут вязать плоты и опять заглянут ко двору уж только по весне, перед самым сплавом. Не знаю, кто еще из баб соберутся к вам. Не к разу получается». Она вздохнула и привалилась плечом к стене. Ее приятно томило от покоя и вольготности в чужой избе. Вместе с тем очень занимало, что Дора пришла не одна, а со мной. По тому, как она посматривала на нас ласково прищуренными глазами, нетрудно было заключить, что мы, по ее мнению, — подходящая парочка. То же самое замечал я и во взглядах порознь пришедших четырех вдовых баб да бабки Ульяны Моховой. Из парней и девушек не оказалось никого: все ушли в Долгово в кино. А мужичков пожаловало только двое: Вася Брунин да Осип Мартюхин. С лица этот Вася еще ничего, но сутулый и колченогий. Ума не спрашивай. Четыре года просидел в первом классе — дальше никак не могли продвинуть. Сейчас уж он на возрасте, но спроси, сколько, скажем, шесть да три — не сообразит. Зато любой удивится на него, когда он играет с мальчишками в карты: заглянет в свои — и, кажись, в секунду сосчитает очки. И в деньгах очень точный. Еще интереснее другое: как он пасет. Стоит какой корове самовольно перебрести через речку — он не мечется и не ругается на манер многих пастухов, а только поднимет ивовую палочку и окликнет корову именем хозяйки: «Параниха! Не велят!» И корова сразу повернет обратно. Зимой он от матери ни на шаг: куда она, туда и он! Потому и зовут его Грунин, хотя он прописан по матери — Клестов. Впрочем, о нем я потому, что он все‑таки в счет как посетитель, а так — безобиднее мальца. Вот Осип Мартюхин — это дока. Дора жаловалась мне на него дорогой: мало того, что во время читки задает всякие вопросы, а еще перебивает и сам пускается в рассуждения из желания верховодить. Такой он потому, что ни от кого в деревне не зависим. Годов двадцать назад он работал на скипидарном заводе и теперь получает пенсию. Кроме того, каждое лето драл корье. Обойди краем лес по всей нашей округе — каждая сухая ива с голым, как кость, стволом загублена им. Корье он вязками складывал за избой на просушку, зимой сдавал в сельпо, а выручку тратил в городе на сдобу. Тем вечером он тоже пришел с медовыми вафлями в кармане фуфайки. Уселся впереди всех, отламывает кусочек за кусочком да сует под сивые усы. Зубов, видать, нет. И очень занятно, как он ел: рот сомкнут, одни только щеки ходят ходуном — то западут внутрь и сморщатся в узел, то вздуются яблочком. Получалось, ими он и жевал свое лакомство. При еде даже шапка шевелилась и надвигалась ему на глаза, и он часто поправлял ее. Дора в костюме пришлась ему по душе: он поглядывал на нее как‑то с ехидцей, а на меня — так… без всякого мнения и оценки. Да и все из собравшихся вроде мало значили для него. И не удивились, когда он скоро почти приказал Доре: «Начинайте. Нечего ждать. Не ударят, как бывало, ко всенощной». — «Давайте», — согласилась Дора. Я шепнул ей: «Не лучше ли отложить до другого раза, когда людей соберется больше? Не зря многие остались дома: ведь свои к ним пришли из леса». Дора пренебрежительно возразила мне тоже шепотом: «Не буду откладывать. Проведу для отметки, лишь бы отличиться в сельсовете на активе».
— Так и сказала? — усомнился Писцов. — Это уж негоже для общественницы.
— Ничуть не постеснялась, — подтвердил Саша. — Я сам не ожидал и очень был задет. На момент отпало всякое участие к ней. «Валяй, крути баранку! — осудил ее про себя. — Только бы не повело на вывих». А представьте, то и получилось. На прошлом сборе она уже обсудила с ними первую половину доклада. Вместо того чтобы доступно разъяснить остальное, — да и я мог бы выступить, как обещал, — она ни с того ни с сего потянула их за язык: начала с опроса. А ведь они не школьники, непривычны к этому: и знают, что к чему, да робеют высказать. Некоторые даже не умеют. Замкнулись и посуровели. Только Осип Мартюхин ест да ухмыляется, вроде напрашивается сломать молчанку. Дора, как я говорил вам, терпеть не могла этого задиристого пустобреха. Но выжидать было неудобно: он уже поднял руку. Дора поневоле обратилась к нему: «Так вы намерены сообщить о повышении материального благосостояния по выполнению пятилетки?» Осип проглотил нажеванное и завелся было надолго, по‑начитанному и свысока: «Я ста, касательно здравоохранения, той формулировки, чтобы нас, пенсионеров, лучше обслуживать курортом. У меня вот в коленках отложение солей, и мне необходима путевка на грязи…» Тут неожиданно поднялась бабка Ульяна и оборвала его: «Да кто тебе отказывает! Чего ты заносишься. Колхозники ему не ровня. Ишь ты. А сам живешь в деревне. Поезжай на свои грязи, ляпайся в них, как боров, порти сердце. Нет бы пожаловаться по‑хорошему, что маешься ночами, — я бы дала растиранья. У меня тоже так ломило по ночам поясницу — ни повернуться, ни кашлянуть. Да бог нанес на путное лекарство: купила в городе на базаре у одной приятной женщины восемь пучков корня Декоп».
— Серьезно? — с усмешкой спросил Писцов.
— Передаю дословно, — ответил Саша.
— Что за корень такой?
— У льяна сказала: вроде макаронины — тоже трубочкой, только она черная и с махонькими щетинками по всей. «Пыталась, — говорит, — я узнать у той женщины, где ищут его, но та не объяснила чередом: сослалась на болота да кочкарники, а в каких местах и в какую собирать пору, это, чу, смотря, как год задастся да наведет». Осип спросил: «Чай, надо варить этот корень? Не так же натираться». Ульяна ответила, что можно и варить, но лучше настаивать на вине. Вдруг спохватилась: «Ай! Бутылка‑то в горке, а зять в бане. Вернется — не вздумалось бы ему… с глотка сорвет. Идти прибрать от греха». — «Ежели радикальное, так ни в чем не постою, — сказал Осип. — Погоди, пойдем вместе: дашь растиранья». Они вышли. Не успел Осип пропустить Ульяну в сени да затворить за собой дверь, как в ту же минуту сполошилась Валентина Гугина: «И я ведь в забывках. Давеча после обеда растворила на завтра крупчатки и поставила опарницу на печь: согреется, мол, и сниму через полчаса, чтобы тесто в прохладном месте поднималось изволошно. А оно уж, наверно, вон повылазило, и фартук лопнул, которым перевязана опарница. Экое наказанье!..» Протараторила в побранку себе и умотала из избы.
«Ну, разбредаются, как беспастушная скотина», — сострил Ваня Грунин и пустил смешок, похожий на брех сороки. Мать локтем сувыльнула его под бок: «Запади, дурья башка! — А Доре посочувствовала с притворным вздохом: — Потрафь‑ка вот на нас. Каждому до себя. Только ноги вы забили зря. Но ежели удосужитесь в понедельник, так соберутся все, навыгреб».
Я был доволен, что занятие «для отметки» сорвалось, и втайне смеялся на то, как случайно, но кстати корень Декоп пресек этот «недуг». А Дора сидела насупленная — в досаде на незадачу. Мое веселое настроение тоже пришлось ей не по душе, в чем я сразу убедился, когда тихо и запросто обратился к ней:
«Значит, до понедельника?»
«Попытайтесь», — ответила она двусмысленно, в задумку мне.
Мы дождались, пока в избе не осталось никого из колхозников. Хозяйка последняя попрощалась с нами в сенях. На улице было морозно. Небо, все в роях звезд, казалось, провалилось в самую глубь. Поднимаешь глаза вверх — того и гляди, и тебя втянет туда. А тишь такая, что, пожалуй, километра за два было слышно машину на шоссе. Я хотел опять снять для Доры свой пиджак, но она отказалась.
«Нет, нет. Я лучше на лыжах. В избе истомилась от жары, а теперь пешком простынешь. Я побегу. Давайте палки. — Приняла их от меня и подала руку: — До свидания. Заходите завтра».
Она прямо с места пустилась во всю прыть. Лыжи захлопали по дороге. Я понимал, почему она поспешила укатить от меня. Хотя получилось это совсем невзначай, но я тревожился всю дорогу. Утешался только ее приглашением, да и оно, сдавалось мне, было сказано для приличия.
Дорога привела Сашу и Писцова к широкой просеке, прямолинейно разводившей лес направо и налево. Посреди просеки стояли в значительном отдалении одна от другой высокие бревенчатые арки. Их перекладины, державшие провода вместе с похожими на тарелки изоляторами, оранжево освещались уже снизившимся за макушки деревьев солнцем. Писцов взглянул на высоковольтную линию, смигнул от блеска на проводах и снова с теплой иронией спросил Сашу:
— Как же вы поладили потом с этой капризной пропагандисткой?
Саша ухмыльнулся:
— Тогда я был чересчур мнителен. Мне уж сдалось — не оказаться бы в роли подставного. У нее мог быть на примете другой. Мне и в дороге, и дома, как лег спать, въяве представлялась большая фотография на ее столе — групповой снимок заочников, с которыми она училась. Немало разглядел я на нем симпатичных парней. Думалось, не в согласье ли она с кем‑нибудь из них? Не стать бы, так сказать, предметом ее переписки с ним… для затравки, чтобы опасался упустить ее. Девушки, знаете, бывают очень лукавы. Уверишься, что тобой увлекаются всерьез, а хвать, ты использован в корыстных целях, вроде тоже только «для отметки»… Надорвут тебе сердце — не поможет и корень Декоп. Сомневался я в чувствах Доры. На другой день вечером едва решился пойти к ней. Что из того, хоть и приглашала? Наверняка буду только помехой для нее: вспомнит про вчерашнее и отяготится. Но она встретила меня очень приветливо. На мой стук сразу откликнулась:
«Войдите!»
И не успел я притворить за собой дверь — она уж тут как тут. Поздоровалась со мной и обеими руками за проранки моего кожаного пальто:
«Раздевайтесь! Я только что принялась за тетради. Будете помогать мне».
Я даже отшатнулся:
«Что вы! Мне самому надо заново готовиться по русскому, а не только…»
«Да я не про то! — засмеялась она. — Конечно, не упражнения в тетрадях. Вообще, подчиняйтесь мне без всяких оговорок! Вот гвоздь, вешайте…»
Я повесил пальто возле дверей, а она все с той же игривой бодростью схватила меня за руку и быстро повела к столу. Я неловко шагал за ней, чувствуя себя вроде не умеющего плясать, которого тащат на круг. Опомнился, когда уж сел.
«У вас, — сказал ей, — сегодня какое‑то боевое настроение».
«Да? — лукаво улыбнулась она. — На меня, бывает, находит».
Она принесла книгу и положила передо мной.
«Вот, читайте. Только не торопитесь. Да я еще буду останавливать, чтобы кое‑что записать».
Сама рядом со школьными тетрадками раскрыла свою.
«Сага о Форсайтах», — сначала про себя прочитал я незнакомое название книги, золотом напечатанное на синей обложке. И мне сразу вспомнилось, как, бывало, обучаясь на курсах трактористов, мы покупали в чайной пирожки с сагой. Я кивнул на книгу и предварительно спросил Дору:
«Что тут про сагу‑то?»
«Как что?» — не поняла она.
«Ну, в смысле выработки или применения…» — Сам я не мог обстоятельно высказаться про сагу. И тоже сообщил ей о пирожках. Она со смеху чуть не упала вместе со стулом.
«Это совсем другая сага: не для пирожков, а вот… — пальчиком ткнула меня в лоб. — Сага — значит сказание», — начала объяснять, довольная, что я попал впросак и ей вроде довелось поквитаться со мной за вчерашнее. Признаться, и мне было любо от такого поражения. Мы обоюдно успокоились и сделались еще доверчивее друг к другу. Я начал чтение с первой страницы, но Дора перебила меня:
«Не то, не то, — взяла у меня книгу и начала перелистывать. — Вот комментарии. Это ключ ко всему творчеству Голсуорси».
«Комментарии, ключ», — приятно затронуло меня неожиданное родство чужого слова и нашего, и я с удовольствием стал читать. А Дора слушала и проверяла тетрадки. Я до сих пор не могу понять, как она вникала то и другое.
— Не удивляйтесь, — сказал Писцов. — Многие наделены двойным восприятием. У нас в редакции машинистка Зоя может одновременно печатать и разговаривать о чем угодно. А себя вы забыли: «выжать» текст из закрытой тетради — разве не то же самое? Даже сложнее.
— А мне вот ни к чему, — искренне признался Саша и снова заговорил о Доре: — Подчеркивает ошибки в ученических тетрадках и вдруг — хоп! Рука ее уже на книге:
«Обождите, я немножко запишу».
Записывает, а руки не убирает. И я в этот момент не могу насмотреться на ее руку: складная да мягкая — дрожь пробирает, не прижаться бы щекой. Но робел и сдерживался. То, что Дора называла комментариями, я прочитал ей в тот же вечер. Через них заинтересовался и самой книгой.
«Я возьму ее домой?» — спросил у Доры.
«Возьмите, возьмите! — обрадовалась она. — Я сама хотела предложить вам. Прочитаете и мне перескажете. Хотя вкратце».
Я несколько вечеров провел у Доры. В нашу избу‑читальню она не ходила, я тоже потерял туда дорогу. Мы даже после политучебы час‑другой проводили вместе. Я уже прочитал ей комментарии по творчеству Ибсена, Стендаля, Драйзера и Сенкевича, а сам после «Саги о Форсайтах» взял домой роман Диккенса «Давид Копперфильд». В селе да и во всех бригадах поговаривали про нас, что мы «закрутили». Тетка Феня даже приходила к моей матери с предупреждением: «Бабы пристают ко мне на ферме: «Неужто она за него пойдет? Учительница за тракториста? Да в такую‑то хибару!..» А я им: чем он ей не жених? Поищите‑ка такого парня. Его хоть сейчас в райком. Дом да мебель — все наживное, потом приобретется. А пока будут жить у меня. Так что ты, Анна, не принимай к сердцу никаких подкидных слов». Мать отговаривалась: «Была неволя расстраиваться. Я тоже наслушалась всякой хулы про себя и про Гаврилу, как выходила за него: «Схлестнулись без венца коммунист с Косоручкой». А после войны: «Ах, ах! Экий человек был Гаврила: картошиной не поживился от колхоза за все одиннадцать лет руководства!»
В деревне что хоть чуть на виду — о том и толки. Я еще намека не подал Доре о своих чувствах, а уж слухи на полной скорости опережали меня. За три дня до выборов Дора сказала мне:
«Завтра съезжу домой кое за чем. Могла бы съездить и в субботу, да, пожалуй, не вернешься обратно, народу будет много — не попадешь и в автобус. А в воскресенье мне с утра надо быть на избирательном участке, выдавать бюллетени. Так что завтра надежнее. Но меня беспокоит одно: накануне выборов мне надо еще раз встретиться с избирателями. А престарелых предупредить, что к ним приедут с урной на дом».
Она явно намекнула, чтобы я выручил ее. А мог ли я отказаться, когда целиком принадлежал ей и сердцем и помыслами?
Мне даже в удовольствие было услужить ей чем‑нибудь. Я обещал сходить в Ивакино к избирателям.
Она была очень довольна.
«Хорошо бы вам управиться пораньше, — предупредила меня. — Автобус отправляется из города в последний рейс в семь тридцать вечера. Через Ивакино проходит в девятом часу. Дождитесь меня у Степаниды Васильевны».
Заметьте, как чудно получилось у нас: первый раз мы ходили в Ивакино вместе, а оттуда врозь; во второй — туда врозь, а оттуда вместе. Дорогой мне даже хотелось сказать об этом Доре, и мы бы только посмеялись, да обстановка не располагала на шуточки. Весь день перед тем я часу не имел отдыха. С утра трактором подвозил из леса бревна к старому коровнику, который сильно покосился и требовал безотлагательного ремонта. Потом занимался с ребятами на поле за школой, обучал каждого по очереди водить трактор. Мы так там взрыли да изрубцевали снег, словно тут дрались драконы. Все время на улице было тихо, только пасмурно и глухо. Я помылся дома и под вечер отправился в Ивакино встречать Дору. В лицо потянул ветерок вместе с чуть заметным мучнистым снежком. Это бы мне совсем ни к чему, но я услыхал паровозный свисток. А если слышно его за тридцать километров от города, наверняка жди большой непогоды. В любое время года.
Когда мы с Дорой вышли ночью из Ивакина домой, густо пуржило сверху и гнало поземку. Хорошо, что ветер дул в спину и помогал нам брести по заметенной дороге. Я нес сумку Доры да сетку с булками и еще с какими‑то пакетами, а она — большой узел. Пытался взять у нее и остальное, но безуспешно. Хотя она старалась идти по моему следу, но в потемках два раза оступалась в засыпанную тракторную колею. В валенки ей набилось снегу. Я снимал с ее ног валенки, а она тем временем держалась за пояс моего пальто, подобрав разутую, в одном чулке ногу, и говорила:
«Без вас ни за что не рискнула бы идти в Новинское. Переночевала бы у Степаниды Васильевны. В такую метель недолго и заблудиться».
Я молчал — в сладком угаре от ее близости и беспомощности. Мы не вдруг добрались до села. Попрощавшись со мной у крыльца, Дора сказала:
«Завтра весь вечер будем устраивать в сельсовете кабины для голосования. Приходи помогать».
Не знаю, в забывчивости или от души сказала она мне «ты». Я обещал прийти и спать лег с думой о новой встрече. В трубе завывало на все лады, даже чудилось, что вдали идет трактор. А по стенам и окнам будто шарил снаружи кто‑то слепой или пьяный. Но к утру совсем стихло, и небо очистилось. На улице намело такие сугробы, что даже к колодцу не пробиться. С изб одного порядка снег начисто снесло. А избы другого метель обрядила все одинаково. Ветер дул на них с задворок. Потому спереди, с того и другого края крыш, снегу настругало по целой волне. Эти волны завертывались к тесовому залобку и гребнем касались его. С карнизов и наличников тоже козырьком свисал снег, и от него каждое окошко казалось вроде глаза под седой бровью. Но небо синело совсем по‑весеннему. Солнышко поднялось недавно. Лучи падали пока только на верхушки берез, и ветки там точно горели без пламени. Утреннюю тишину в селе оглашали лишь два грача. Эта пара разведчиков воспользовалась попутным ночным ветром. Теперь они сидели на своих гнездах в отдалении друг от друга и держали совет, время ли прилетать остальным. Один сомневался: «Рано!» Другой уверял: «Пора!»
Писцов весело промолвил:
— А ведь это примечательно — разведчики перед валовым прилетом.
— Всегда так, — сказал Саша. — Метель‑то теплая была. От солнышка тем днем уж вовсю потекло с крыш. Но снег спутал наши планы. Когда я утром заглянул в колхозную контору, чтобы узнать, где еще заготовлен лес для ремонта скотного двора, Гриша уже спозаранок был на месте. Он приучил нас еще до наряда обсуждать с ним все предстоящие дела. Если не доводилось собраться накануне, вечером, то утром мы сходились непременно. Наш порядок хорошо влиял и на колхозников: каждый из них твердо знал свое место и поручение. Беззаботность и разброд устранились во всех бригадах.
Так как я на рассвете разгребал снег у дома, то малость запоздал: в конторе уже было большинство бригадиров и звеньевых. Но общий деловой разговор пока еще не завязался: все прислушивались к беседе Гриши с председателем сельпо Пропуриным. Низкорослый Пропурин, с выпуклым брюшком, стоял перед Гришиным столом и локтем прижимал к боку пустой портфель. Он просил у Гриши тесу для внутренней отделки сельмага.
«Мы сейчас заготовляем только половой да лафетник, — сказал Гриша. — Для шалевки надо заново налаживать всю пилораму. А это знаете сколько отнимет времени? Что бы вам пораньше. Ведь сами дали слово на сессии райисполкома, что к выборам сельмаг будет готов».
«Плотники подвели! Такие попались шабашники: день работают, два пьют. До копейки забрали все вперед. Боюсь, не сбежали бы».
«А я хотел подрядиться с ними поправить скотный двор».
«Боже упаси вас, Григорий Тарасович! Не связывайтесь! Одни нервы… Голову сняли с меня. Теперь открытие сельмага приходится отложить до федоровской…»
«На церковный праздник? — засмеялся Гриша. — Ничего себе. Получается, у вас футбольная игра по своим воротам. Ну, ну. За предупреждение о плотниках спасибо. А насчет тесу приходите в понедельник».
Только вышел Пропурин, как в дверях появляется Степанида Анохина. В фуфайке и в мужских брюках навыпуск поверх валенок. Видать, хотя она и обмелась в сенях, но снег так набился в материю черных, с красными кантами брюк, что они словно были облиты молоком. Всем показался забавным ее наряд.
«Ты сегодня оделась по китайской моде», — подтрунила над ней свинарка Настасья Каленова, после того как Степанида вздохнула и сурово поприветствовала нас.
Лесник Роман Макухин еще беззастенчиво заострил шутку Настасьи:
«Сам у нее хитрее черта: умотал на «пожарку», а ее наградил не шапкой, а штанами: чтобы чувствовала и соблюдала верность».
«Отвяжитесь, — беззлобно отмахнулась от насмешников Степанида и заговорила о том, что нам было невдомек: — Как вот завтра с выборами? То бы подумать! Никто из деревень не пойдет голосовать по такой забродице. По себе сужу: того гляди, сердце сдаст.
Она спиной привалилась в промокшей от пота фуфайке к оклеенной серебристо‑розовой шпалерой стене и даже зажмурилась от усталости. Нам сразу стало не до смеху. Получилось, разогнались на бульдозере — и вдруг асфальт… Замолчали и переглядываемся. Гриша даже поднялся из‑за стола.
«В самом деле, товарищи, — сказал он, — налицо угроза срыва. Селом невпролаз, а в поле, действительно… Лошадей у нас мало, машин только четыре. Пожалуй, на машине не проедешь: забуксует. Да и немыслимо подвезти всех избирателей».
«И я про то же, — снова подтвердила Степанида. — Выбрались наши ребятишки из домов на большую дорогу, по которой уж прошел снегоочиститель, да что толку: недалеко до школы, а не сунешься. Пытались на лыжах — подлипает. Так и остались в Ивакине. Я тоже хотела вернуться, да уж побрела, для пробы…»
Она тяжело прошла к незанятому стулу у окна и со вздохом села. На стене после нее остался темный отпечаток.
«Как же быть?» — обратился к нам Гриша: он всегда в затруднительных случаях дорожил добрым советом, что колхозники ценили в нем.
Мне вспоминалось, как, бывало, зимой отец ездил в лес за дровами и брал меня с собой. Чтобы проложить дорогу к поленнице, он срубал на опушке ель, привязывал ее комель к задку дровней да так и ехал до самой делянки. За елью на снегу оставался как бы выпаханный след. Обратно с возом по такому проторенному пути лошади уж было нетяжело. Я высказал Грише соображения:
«Если ель проволочить по дорогам трактором, то обметешь их догола. У нас два ДТ‑54. За день даже на одном можно объехать все деревни нашего сельсовета. А на двух еще сподручнее».
«Пожалуй, так и придется», — согласился Гриша.
Вот какую работу навязал я себе и трактористу Василию Харитонову. Неподалеку стояло несколько старых елей. Никто в селе не льстился на них по‑хозяйски, даром что находились под боком: уж очень разлаписты — сук на суку. Любая — как холм, а ни бревна из нее не вытешешь, ни тесу не напилишь. Даже на дрова не годится: клином не расколешь узловатые кряжи. Свалили мы с Василием по такой боярыне и взяли на прицеп. Жалко красавиц, но что поделаешь. Распределили, кому куда. Он на одну дорогу, я на другую. Дороги застругало начисто, но все‑таки снег по краям каждой облегся, и приметно обозначилась хребтина. По ней‑то и надо было ехать. Трактор вяз не так глубоко и шел почти без затруднения. А что творилось сзади — любо‑дорого глядеть. Ель очищала дорогу. Снежный вал поднимался выше комля и рушился на обе стороны, будто от сдвоенного лемеха. А мелкие комки катило верхом, по сучкам и хвое. Точно по ели перебегали горностаи. В тот день я ничуть не опасался за себя, а за Василия беспокоился: не свалил бы трактор в сугроб с горбыля дороги. А получилось как раз наоборот. Он управился благополучно, а у меня произошла авария: вылетел палец из одного «башмака» — и свалилась вся гусеница. Вот на этой же самой дороге.
Саша остановился и огляделся.
— Мы уж прошли то место, — определил он по каким‑то приметам. — А отсюда до Новинского осталось без малого четыре километра. — Он опять зашагал рядом с Писцовым. — Я уж объехал четыре деревни и здесь, на последнем перегоне, как назло… Палец‑то перетерся. Одна половинка в «башмаке» осталась, а другая устрекнула куда‑то в снег. Запасного не оказалось. Пришлось в Новинское шагать и от кузницы тем же маршрутом обратно к трактору. Из сил выбился и весь взмок от пота. Связал гусеницу и только к ночи вернулся домой. Здорово умазался. Ладно, в ту субботу мать топила баню, и я прямо с дороги туда. После бани прилег на кровать и проспал до утра.
На следующий день за завтраком мать сказала:
«Ну и храпел ты! Никогда так не бывало. Я два раза вставала ночью и подходила к тебе. Коснусь твоего лба — жару нет, а руки моей не чувствуешь. И весь без владенья, точно надышался калоформу».
«Хлороформу, — поправил я ее и спросил: — Как идут выборы? Ты ведь уж проголосовала?»
«А чего мне оттягать время? На что лучше на первых‑то порах, пока не нахлынули. Смотри, как людно теперь, — кивнула она на окошко. — Точно свадьба в селе, да не одна».
Я еще сразу, как встал с постели, заметил, что гулянье уж началось, хотя на ходиках было только девять. И за завтраком тоже то и дело поглядывал на самовар, в котором отражались оба окошка нашей избы — со снегом и гуляющими за ними: меня развлекало, что в светлых полосках отражения люди казались вроде сновавших рыбок в золотой воде. Это все от настроения: тешило, что не зря мы с Василием постарались для праздника. Мать была довольна мной. Никогда она не спрашивала меня про Дору, каких бы слухов ни набралась о нас. А тут вдруг сама обмолвилась:
«Всех наряднее в комиссии твоя‑то краля. В сером костюме. С ниточки новый, так и светится на ней. А под вортником белой кофты галстучек, как черная роза. И на руке золотые часы».
«Золотые? — усмехнулся я в недоверии и опять взялся за вилку, хотя уж наелся. — Это тебе показалось: у нее самые обыкновенные».
«Про обыкновенные не знаю, а говорю про те, какие видела. Оно верно, там не больно заглядишься. Не успеешь войти — с тобой сразу полное обхождение: туда, сюда водят да указывают — хвать, ты уж в коридоре, и больше делать нечего».
Сказанное матерью надоумило меня, почему Дора не отдала мне узел, когда мы ночью в метель шли из Ивакина домой: не одеяло было в нем, а то, что ей хотелось до времени держать от меня в секрете, чтобы после показаться не хуже Василисы Прекрасной. Забавно, конечно, но у бережливых да скупых свое на уме. Я тоже принарядился, перед тем как идти голосовать. Сапоги начистил — хоть глядись в них, но к кожаному пальто не притронулся той же щеткой: не знаю, для кого как, а по мне, гуталином пахнет не лучше мазута. На хроме же пятна, будто ты прислонялся к известке, надо закрашивать дубовым орехом. Разрежешь его, чуть обмакнешь в сало и затрешь пятно. А потом шаркнешь разок суконкой — и порядок: как из химчистки пальто и никакого запаха.
Мать молча и ласково следила за моими сборами. Ей тоже не мешало бы прогуляться, но вдовство с войны отбило у ней охоту ко всяким увеселениям, и она стеснялась выйти на многолюдье и дать волю любопытству. Уже одетому, она попеняла мне за порванную антенну:
«Так и не натянул вчера антенну‑то. А сегодня какая славная передача».
«Я живо вернусь и налажу».
На улице в глаза мне точно плеснуло солнечным светом. Я с минуту жмурился да мигал, не двигаясь с места, пока не пригляделся. Но свет обманывал: при нем казалось совсем тепло, однако с крыш на теневой стороне не капало. Народу в селе было невпроворот. Одни направлялись к сельсовету, другие шли оттуда. Проголосовали и гуляли по селу…
Список избирателей нашего села был у Доры. Мне навязчиво думалось, что, когда я подойду к ней за бюллетенями, сидящие за длинным столом во все глаза уставятся на нас. Но до того ли им было? Прибывавшие с улицы каждому не давали оторваться от дела: ведь перед полуднем в день выборов самая горячка на участках. Я даже за руку поздоровался с Дорой и поздравил ее с праздником. По ее взгляду и сразу зарумянившемуся лицу понял, что она ждала меня. Я убедился в правоте матери: серый костюм так ладно пришелся по фигуре Доры, что с нее хоть снимай фотографию для журнала мод. Увидел у нее на руке и золотые часы, маленькие — с бляшку пломбы. И не на ремешке, а в золотом браслете. «Востер же топор у твоего отца, — подумал, глядя на нее. — Не только в стоящие тряпки, а даже в золото врубается». А сам улыбался ей, чтобы не догадалась о моих помыслах. Она подала мне вместе с бюллетенями вдвое сложенный листок бумаги. На нем было написано карандашом: «Прочитай в кабине». Для меня, когда выборы, хоть вовсе не существуй кабины. Да и большинство избирателей у нас с полным доверием и уважением к тем, за кого голосуют, прямо от стола идут к урне. И я придерживаюсь того же. Но тут поневоле сунулся в красный полог кабины и там при свете лампы прочитал на расправленном листке: «Приходи, когда поменьше будет народу, и мы прогуляемся по селу». Записка приятно взбудоражила меня. Я не остался на улице, а вернулся домой ставить антенну. Когда управился и радио заговорило, мы с матерью сели обедать. Но и после обеда еще рано было идти к Доре. И вынул из нижнего комода роман «Красное и черное». Но разные мысли лезли мне в голову и мешали читать. Я закрыл книгу. Чтобы матери не показалось странным, что я не иду гулять, притворился, будто слушаю веселую передачу по радио, а сам все посматривал в окошко, высчитывая время не по часам, а по тому, как убывал народ на улице. Отправился в сельсовет, когда избиратели тянулись туда и обратно уж только поодиночке. Дора вышла ко мне в пустой коридор. На ней было зеленое пальто, которое я увидел тоже впервые, но уже знал о нем понаслышке, от тетки Фени. Пальто действительно было сшито со вкусом.
— Ох и хороша ты, — вырвалось у меня.
Она дважды повернулась передо мной волчком, пряча улыбку. Ткнула меня кулачком в бок:
«Вот тебе за комплимент! Пойдем».
Снег на улице резче, чем под моими сапогами, заскрипел под капроновыми подошвами белых Дориных ботинок. Еще дома я решил, что на улице непременно возьму Дору под руку. Да и на этот раз сбуксовал: хотя она держалась со мной дружелюбно и доверчиво, но так разодетая казалась мне словно чужой. Мы пошли порознь. В селе уж совсем было малолюдно. Гости из других деревень разъехались и разошлись, а наши новинские тоже разбрелись кто куда: ребятишки — в избу‑читальню на повторный киносеанс, а молодежь — в новый, еще не отделанный внутри сельмаг, где ради праздника председатель сельпо Пропурин разрешил дневной бал. Туда и направились мы с Дорой. Кучами стоявшие у некоторых изб бабы так и впивались взглядами в нарядную Дору. Минуя их, мы слышали, как они вдруг захлебывались хвалебным говорком по ее адресу. И в сельмаге парни и девушки не спускали с нее глаз, хотя сами были одеты неплохо и на городской фасон. Их не так занимало пальто Доры, как ее ботинки и особенно модный платок из нейлона с шерстью: он лоснился и ярко пестрел черными и белыми полосами. Я делал вид, что не замечаю ничьего любопытства к Доре и к себе, и умышленно рассматривал помещение. В просторном сельмаге без единого стула и скамейки было прохладно, сыро и накурено. Но светлые, гладко выстроганные стены и такой же потолок все‑таки пересиливали своей чистотой и желтизной дым и испарение и делали их малоприметными. Окурков на полу не валялось: их швыряли за дверки двух сложенных в углах и пока еще не побеленных печей. Бал значился только на афише, а тут были обыкновенные танцульки, поскольку все толкались и кружились в пальто, а сам гармонист, сидя на чурбане, играл — должно, напоказ — в голубых лайковых перчатках. Вскоре и мы с Дорой вошли в общий круг. Ни с кем мне до того не доводилось танцевать так легко, как с ней. Мы недолго пробыли там, я проводил Дору до сельсовета.
Там уже разборка бюллетеней и подсчет голосов кончились. Протоколы были подписаны. Мы с Дорой опять очутились на улице.
В селе не раздавалось никаких звуков. Мы ни о чем не говорили, а только прислушивались к скрипу снега под нашими ногами. У Дориного дома остановились.
«Ну, так…» — протянула мне Дора руки.
Я взял их и держал, медля расставание. При свете месяца и звезд лицо Доры было бледным и вялым.
Я точно ждал этого момента. Не помня, что делаю, развел свои руки. Она лишилась опоры и грудью натолкнулась на меня. Я опомнился и освободил ее. Но она не отпрянула, а даже крепче прижалась ко мне и лицом уткнулась в отвороты моего пальто. Тогда я обнял и начал целовать прямо в голову. И признался от чистого сердца: «Люблю тебя, Дора! Чего уж запираться. И ты тоже… Ведь вижу. Нам бы пожениться, раз судьба…»
Она не вдруг отняла лицо от моего пальто и взглянула на меня снизу.
«В будущее воскресенье поедем к нам: там и договоримся с папой и мамой. Спокойной ночи!»
С этими словами проворно вырвалась из моих рук и побежала на крыльцо. В ушах у меня так и отпечатался перестук ее ботинок по ступенькам крыльца. У двери остановилась:
«Завтра приходи заниматься».
И юркнула в сени. И меня точно ветром сорвало с места от избытка радости. «Любит! — твердил про себя по пути к дому. — Согласна — это самое существенное. Папа с мамой — не тормоза мне, пусть даже придусь им не по вкусу. Моя Дора! Что бы там ни было…» И знаете, перенадеялся на себя.
Саша отвлекся передышки ради, взглянул на небо и высказал свой прогноз погоды:
— К ночи опять обложит, но дождика не будет.
Над горизонтом, верно, поднялась плоская туча. Она не была сплошной, а состояла как бы из отдельных, слабо стянутых по швам лоскутов. Солнце только что скрылось за верхним краем этой тучи и сделало ее похожей на обширную плиту из синего с огненными прожилками мрамора.
— Ну и как, состоялась ваша поездка к родителям Доры? — спросил Писцов.
— А тогда же, когда она наметила. До поездки я каждый вечер ходил к ней. В город мы собрались в воскресенье рано: автобус из райцентра проходил через Ивакино в семь часов. Мы побаивались, удастся ли уехать: тогда курсировали маломестные автобусы, вдвое меньше теперешних. К счастью, один из них не был перегружен и остановился. В нем даже оказались незанятые места.
Всю дорогу у меня не выходила из головы предстоящая встреча с Дориными родителями. Я не мог надеяться, что придусь им по нраву: ведь они ценили достаток, а у меня ничего не было. Но оказалось, они не гнушались породниться со мной, только свое держали на уме. Отец ее, Карп Зосимович, знал, что мы приедем, и вышел встречать нас на порог голубой веранды, которую сам пристроил к избе. Стены избы обшил тесом и покрасил охрой, а на крышу где‑то раздобыл оцинкованного железа. Избу‑то отделал на городской лад, а о собственной внешности вроде не удосужился позаботиться или умышленно не желал — выглядел непригляднее самого захолустного мужика. Жесткие волосы цвета древесной гнилушки клинышками насунулись на лоб и в стороны растопырились над ушами. Такая же рыжая, круто подстриженная борода свалялась и скосилась набок. Нос был тонкий, а самый кончик чуть лопаточкой и приметно раздвоен: будто его по детской шалости тиснули ниткой сверху вниз — след так и остался. Нараспашку надетый короткий безрукавник из невыдубленной овчины, казалось, вот‑вот спадет с покатых плеч. На ногах — подшитые валенки, с такой толсто наслоенной подошвой, что она придавала Карпу Зосимовичу роста. Черные голенища были в ржавых пятнах подпалин: валенки чуть не сгорели однажды при просушке в печи. Верха голенищ разлохматились, лоскуты свисали по сторонам вроде собачьих ушей.
Едва я следом за Дорой шагнул за калитку палисадника, как из‑под веранды выскочил худой разномастный пес с бельмом на глазу и взвился на цепи. Он метался на дыбах и лаял на меня. Брюхо его тоже, как и бельмо на глазу, было неприятно голо: шерсть вытерлась о землю — слишком низко пропилил хозяин лаз.
«Запади!» — прикрикнул на пса Карп Зосимыч и пнул его валенком.
Собака испуганно взвизгнула и так стремительно убралась под веранду, что цепь всеми звеньями ударила по ребру теса в лазу.
«Здравствуйте, Карп Зосимыч!» — протянул было я хозяину руку.
Но он уклончиво попятился за дверь:
«Ой, ни‑ни! На пороге да через порог не здороваются: непринято».
Я осекся, но в веранде опять представился:
«Батин Александр Гаврилович».
Он подхватил мою руку.
«С нашим уважением! Поджидаем, поджидаем. Значит, попали на первый автобус?»
«И очень удачно».
«А мы с матерью сомневались: сумеют ли, мол, с утренним? Сегодня в городе базар. Набьются в автобус и молочницы, и с мясом. Особенно из ваших деревень: ведь в среду федоровская. Всяк с продажей да за покупкой на праздник. То и главное…»
Подобно мужу, Глафира Ананьевна тоже отнеслась ко мне при знакомстве любезно.
Я подивился про себя полным ее сходством с Дорой: такая же низенькая, с такой же складной, только малость раздавшейся от возраста фигурой. И лицо тоже круглое и миловидное; лишь морщинки в уголках губ да под нижними веками глаз впадины в форме отпечатков, стручочком.
Дора разулась и поставила свои модельные ботинки в угол прихожей, а с печи достала валенки.
«Что‑то ноги озябли», — призналась со смешком.
Глафира Ананьевна вышла из‑за печи с чайником в руках.
«Обувалась бы в чесанки, — упрекнула она Дору. — К чему он, форс‑то? Теперь самое простудное время. Долго ли захворать? И оделась без ума, — остановилась и кивнула на вешалку, на которой висело Дорино пальто. — Дело ли в такую дорогу да на машине в самой хорошей одежде? Что хошь изорвешь да испачкаешь в давке и толкотне».
«Да в автобусе, мама, было совсем свободно», — оправдалась Дора.
Ее поддержал и Карп Зосимыч, который был чем‑то занят в передней комнате и слышал через прикрытую дверь этот разговор:
«А чего бы ей кроме надевать? Она ведь приехала не похарчиться, а сама знаешь… При таком случае уж ничем не дорожатся. На именины‑то и пастуху яичко…»
Я стоял в прихожей, расчесывал волосы и делал вид, что не вникаю в рассуждения родителей Доры. А эти рассуждения подсказывали мне, от кого у нее чрезмерное пристрастие к дорогим нарядам, от кого скопидомческая бережливость всего, что висело и лежало больше для того, чтобы любоваться им, а не пользоваться, да притом еще гордиться и тешиться, что оно у тебя есть.
Не только одежда да то, что, по словам Глафиры Ананьевны, относилось к «форсу», сам этот небольшой дом был тоже вроде хранилища для предметов напоказ. В передней комнате, куда хозяева пригласили меня к накрытому столу, было на что взглянуть. Правую боковую стену занимали шифоньер и кровать. В зеркальной дверке шифоньера отражалось все: и пол с набивным ковром на нем, и оклеенный белой глянцевой бумагой потолок, и стол с самоваром и посудой на нем, и мы все на мягких стульях. А на кровати гора подушек.
Писцов рассмеялся.
— Да, да, — тоже со смехом подтвердил Саша. — Только Карп Зосимыч с Глафирой Ананьевной не спали на своей кровати: для того имелись полати в кухне. Всю левую стену заслонял буфет из мореного дуба с резьбой на каждой створке. Он был несоразмерно велик для помещения. Даже при снятом с верхнего корпуса венце вплотную упирался в потолок. Передняя стена тоже вся была заставлена. Диван без чехла — чтобы всяк видел коричневую кожаную обшивку — закрывал высокой спинкой пол‑окна слева. А место у средней части стены хозяева отвели под такой предмет, о каком не помыслит любой мастак на ребусы и отгадки, — под умывальник.
— Почему под умывальник? — удивился Писцов.
— Потому что отделан мрамором — вот его и вломили для красы наперед. Все в комнате содержалось в чистоте и порядке, но в ней, как и в прихожей, пахло чем‑то острым, вроде сыростью хлева.
«Уж очень вы стеснили себя», — высказался я насчет обстановки.
Карп Зосимыч окинул комнату взглядом и возразил мне:
«А разве больше‑то хуже? Мы ходим — не запинаемся и ни за что не задеваем».
«По радио передавали беседу врача: вредно загромождать помещение излишеством мебели — через то получается недостаток воздуха».
«Мы не летаем на самолетах. Нам хватает его, воздуху‑то. А радио мы не слушаем. Его у нас нет — и слава богу: не надо платить за болтовню да за музыку. То и главное».
Дору смутила резкая откровенность отца. Она с улыбочкой упрекнула его:
«Ты, папа, никак не можешь говорить без иронии: по радио, по‑твоему, «болтают», а на завод жалуешься, что «изводит смородом».
«Я, дочка, к заводу без подыска: он всем в Затенках опора. Мало кто здесь самостоятельный, на собственных ногах…»
Карп Зосимыч сбил ребром вилки сургуч с головки бутылки с водкой и еще раз осмотрел стол: может, нет чего. Сладкий пирог с верхней коркой в решетку, черный хлеб, тонко нарезанная ливерная колбаса — все находилось в отдельных тарелках. Целиком заняла узкую тарелку и селедка с темной ямкой вместо глаза, словно он был выклюнут.
«А соленье? — обернулся Карп Зосимыч к хлопотавшей у самовара Глафире Ананьевне. — Соленье‑то и забыла».
«Ой, и верно, — спохватилась хозяйка. — Вчера еще внесла из подполья, а на‑ка… из головы вон».
Она поспешила на кухню и тотчас вернулась с алюминиевой миской в руках.
«Вот, грибков‑то, — поставила миску на стол между тарелками. — Сама набирала прошлым летом. Нарочно ездила в Баричевку. На путные‑то не попала, а уж что пришлось…»
И верно, не распознаешь, какие грибы были в миске. Рассол сгустился, и в нем, точно в солидоле, плавало что‑то вроде обрезков подошвенной кожи.
«Ну так, со знакомством, и чтобы родство завязалось крепче, давай‑ка…» — потянулся Карп Зосимыч с бутылкой к моей рюмке.
Я подстерегал этот момент как сел за стол.
«Нет, — накрыл рюмку рукой. — Извините, Карп Зосимыч, совсем не заправляюсь таким горючим. Оно, наоборот, только рвет родство, а не вяжет. Вы сами, пожалуйста, угощайтесь. На меня не обращайте никакого внимания».
Он сел и рассмеялся, потому что потерял замах.
«Да ведь и я не охоч на выпивку. Вот уж когда сшибешь подряд, так и не отказываюсь, не ломаю старинный порядок. А чтобы тратиться хотя бы на «чекушку», не имею привычки. У меня и родитель был такой. Всегда остерегал: «Смотри, Карпушка, не наваливайся на вино, даже на даровое! Помни: оно одно, а на два раствора — умным для веселья, а дуракам для погибели». Разве не верно? То и главное. — Карп Зосимыч поставил бутылку на стол и заткнул пробкой. — Значит, топор за пояс, коли сделка не состоялась».
«Я же предупреждала тебя, папа, что Саша принципиальный противник водки», — сказала Дора.
«Не от одной тебя слышал. Не покупать тоже думно, оно для виду — и то полагается».
Глафира Ананьевна вдруг напомнила мужу:
«А красненькое‑то у тебя осталось. Попотчевал бы им».
«Да, слышь‑ка? — живо обратился ко мне Карп Зосимыч. — Может, фраги рюмочку?»
«Ничего не надо», — поблагодарил я его.
«А то — с почтеньем! Ее, фраги‑то, не меньше полбутылки. — Он весело ухмыльнулся Доре. — После Геральда Данилыча осталось: на прошлой неделе приходил к нам».
И без стеснения рассказал щекотливую для меня новость о каком‑то инженере с завода, который был влюблен в Дору и уже больше года домогался у нее согласия выйти за него замуж.
«Ей бы сразу дать отказ, так постеснялась, — говорит Карп Зосимыч. — Сослалась, что намерена учиться, а не связывать себя. Вот он и обнадеялся: дескать, кончит институт — и можно поладиться».
Как меня ни задевало то, о чем он рассказывал, но я принуждал себя улыбаться и даже воспользовался случаем испытать Дору:
«Ему не так уж долго осталось ждать?»
Она с укором взглянула на меня и досадно передернула плечиками:
«Очень нужен он мне! Сам навязался на знакомство в летнем кинотеатре: увидел, что место рядом со мной не занято, и подсел. С того вечера и пристает».
«Почему же ты не желаешь в попутчицы ему? — Не отступился я. — Только ли из‑за учебы?»
«Учеба ни к чему: ты ведь слышал, что это для отговорки».
«Да разведенец!» — отрезала мать.
«То и главное! — подхватил и Карп Зосимыч. — С ребенком бросил жену‑то. А самому уж за тридцать. Говорит: «Не сошлись характером». Ну, — рассуждаем мы с матерью, — если тебе у первой жены характер не пришелся, то и мы для тебя не припасли у нашей дочери подходящего характера. У нас свое воспитанье: она хоть и учительница, а придерживается нашего наставления — не в клубы заглядывать да не в театры, а больше в дом да в хозяйство. То и главное. В кино‑то раз сходишь, а к дому‑то редкий не привязан на все время. Что бы ни писали и что бы ни говорили про ближайшую жизнь, а свой‑то дом надо рубить прочнее клубов да театров. То и главное. — Он приказал жене: — Наливай‑ка чаю‑то им. За столом разговором не угощают. — Но сам не унимался. — Нет, Геральд Данилыч не годится нам в родню, будь он даже не разженя. Тонка балочка, ненадежна. У него только и разговоров про пляжи да про курорты. И это любит, — пальцем легонько щелкнул Карп Зосимыч по бутылке. — Всегда наведается к нам не пустой, а со своим угощением. Мать отказывается, ну а я и пропущу с ним рюмку для прилику.
Он тоже стесняется при нас поднять больше стакана — вон он, остаток‑то, и попадает в буфет».
Глафира Ананьевна подстегнула мужа:
«Скажи‑ка, как он про походку‑то Доры. Я забыла. А уж больно занятно».
«Мне тоже что‑то не упомнить. — Но сам тут же самодовольно улыбнулся и указал на Дору: — У нее‑де походка «грандиозней», чем у любой балерины».
Я только слушал да пил чай. А Карп Зосимыч не прерывал рассуждений:
«Мы в городе живем, а не больно заримся на здешних. Мы приверженцы к тому, откуда сами. Нам дорого не званье и не высокий оклад, а воздержанность. Мы теперь не обижаемся на недостаток, а знаем, из чего готовится мурцовка и чем ее хлебают. Вон они, деревянные‑то ложки, в кути, в залавке. Еще целы. Геральд Данилыч отродясь не держал такой ложки, а тебе‑то приходилось облизывать ее. Через это мы с тобой уж давно в родстве. Да и земляки: одного сельсовета. То и главное!»
Он взял ломтик хлеба да два кружочка колбасы и принялся есть с аппетитом. Но не молчал и при еде.
«Так, значит, ты в колхозе механиком?» — деловито спросил он меня.
Я поскромничал:
«По количеству техники у нас это звание для меня, пожалуй, громковато. Я просто числюсь трактористом широкого профиля».
«Профиля? — переспросил Карп Зосимыч и рассмеялся, глядя на меня словно на несмышленыша. — Слово‑то какое, ха‑ха!.. чего не придумают».
«Папа! — оговорила его Дора. — Неужели нельзя без иронии? Даже странно».
«Да ведь я, дочка, не от сердца. Ну, сами вникните, к чему мастеровому разные наклейки? Вот я плотник как плотник — без всякого тут профиля».
Мне сделалось неловко, что он уязвил меня и наш порядок, но я без досады объяснил:
«Вы не так понимаете, что значит «широкого профиля». Это вовсе не уловка для простаков, а характеристика специалиста. Я тракторист, но могу работать и на комбайне, и шофером. Могу ремонтировать всякий мотор и любой прицепной инвентарь».
«То и главное! Здесь, на заводе, даже за таких хватаются, кто хоть гвоздь умеет загнуть. А кто с умом да на все руки, того с первого дня зачислят на подходящий разряд. Давай‑ка забирай трудовую книжку и все свои бумаги — да и к нам в Затенки. Заживем не хуже инженеров».
Вот когда мне стало понятно, почему я так свойски и прямодушно был встречен родителями Доры: они заранее наметили сделать меня примаком и обратить в свою веру. А я, наоборот, после того как присмотрелся ко всему да прислушался к ним, сам задался целью — немедля вырвать Дору из пагубных стен этого дома. Я едва проглотил застрявший было в горле кусочек пирога и сказал Карпу Зосимычу:
«Райком не отпустит: колхозы тоже нуждаются в специалистах».
Вы, конечно, догадываетесь, почему я ему о райкоме‑то, а не отказался сам по себе? Мог произойти разлад, и едва ли после мне удалось бы удержать Дору. Но Карп Зосимыч, оказывается, все предусмотрел.
«Не вдруг, — вразумительно ввернул он. — Такое, знамо, не делается без ума да с бухты‑барахты. Пока поживете в селе. А кончит Дора институт — переведется под осень сюда, к нам. Сначала одна, потом и ты уволишься из колхоза. Дору отпустят без всяких претензий: она наследница дому, а мы уж плохи. Мать вышла из трудового возраста, мне тоже пятьдесят восемь. Работай я не по воле — мне давно бы дали третью группу инвалидности. Ведь я увечный».
«А что у вас?»
«А то, чего не увидишь, ежели не разденусь. Вот оно, — ухватился Карп Зосимыч за свое левое плечо. — Называется «привычный вывих»: рука вывертывается из сустава. Чуть нагнетешь ее — и крик!.. Беги в больницу, чтобы вправили. Годов уж тридцать тому, как извелся. Тес перекладывал с покойным отцом. Доска попалась тяжелая. Он кинул свой конец, а я не успел. Мне и дернуло. Уж как расстраивался поначалу, а потом слюбилось».
«Слюбилось?» — удивился я.
«Ты как думал? Через этот самый вывих я, благодарение богу, войны совсем не испытал. То и главное! И в колхозе не больно распоряжались надо мной».
«Зато меня совали на всякие дела, — пожаловалась Глафира Ананьевна. — Муж, говорили, уклоняется, так ты отрабатывай минимум. Мне бы работа не в обузу, кабы не руки. Еще в деревне заболели, а здесь совсем от них невмоготу. Сунешься на улицу да охватит ветром — всю ночь потом не уснешь от ломоты. В больнице сказали: «Купите путевку и поезжайте на грязи». Да разве вылечишься за свои деньги? С одной думы, что потратился, пуще расхвораешься. — Она вздохнула. — Нет уж, не минешь собраться на Мезу: там старичок… водой пользует. А грязи‑то мне и дома хватает».
Я был смущен рассуждениями хозяев и не мог взглянуть на Дору. Не мог тяготиться и собственным молчанием.
«Вы напрасно о грязи‑то, — сказал я Глафире Ананьевне. — У вас в доме образцовая чистота».
Карп Зосимыч шумно отхлебнул с блюдечка остатки чая, сувыльнул по столу свой стакан к ней и сурово сказал:
«Болтает незнамо что!»
Глафира Ананьевна сникла. Я убедился, что она покорно сносила нрав мужа. Однако о грязи проговорилась не зря. Неожиданно из‑под пола донесся какой‑то звук: будто кто‑то попытался там выдернуть ломом не то из стены, не то из балки железную скобу. Хозяева враз переглянулись, посмотрели почему‑то и на меня. И, как я заметил, не без скрытого беспокойства. Звук повторился.
«Ты что, мало вынесла»? — спросил Карп Зосимыч жену.
«Какое мало! Обе бадьи полные. Не знаю, с чего она».
Карп Зосимыч перехватил мой взгляд и ухмыльнулся.
«Облигации у меня», — открылся намеком.
Дора прыснула смехом в свой стакан, поставила его на стол и, хохоча, стала обтирать платком лицо. Я тоже глупо рассмеялся в неведении.
«О какой вы облигации, Карп Зосимыч? Ведь займы уж отменены».
«А я приобрел одну, — весело сообщил он и поднялся со стула. — Не желаешь ли взглянуть?»
«Еще бы!» — разобрал задор и меня.
«Папа, он не испачкался бы», — предостерегла Дора.
«Да полно‑ка, — успокоила ее Глафира Ананьевна. — У меня там обиходно».
Я прошел следом за Карпом Зосимычем в кухню. Пол между печью и стеной был застлан старой серой клеенкой. Карп Зосимыч прихватил ее за уголок и откинул на сторону. Стал виден квадрат западни. Карп Зосимыч за кольцо поднял западню — и я тотчас попятился на шаг: в нос шибануло запахом навоза — да таким едким, что газ из выхлопной трубы трактора. Карп Зосимыч проворно спустился по лестнице в подполье и включил там свет.
«Давай сюда, — бодро пригласил он. — Да западню‑то закрой за собой, чтоб дух в дом не шел».
В подвале я увидел за тесовой загородкой здоровенную свинью. Ее голова лежала на протянутых передних ногах. Только острые копыта высовывались из‑под заплывших жиром бугристых щек. А задние ноги и половина брюха затонули в черной жиже, которая блестела и дымилась паром, как расплавленный вар.
«Вот она, наша беспроигрышная облигация», — сказал Карп Зосимыч, умильно глядя на свинью.
«О! Ну и глыба! Но почему так низка загородка? Даже сняли верхнюю доску. Она может вылезти оттуда, ваша «облигация». Тогда держись и кадки эти и картошка».
«Никуда она не вылезет: я уж отнял у нее зад‑то».
«Как это отнял?»
«Хлебом, известно как. После кладки, когда в рост гнал, то кормил больше картошкой да дробиной. Хлеба шло ей только две буханки в день. А теперь велю ей шпик накоплять и уж хлеба не жалею. Оно начетисто, кормить покупным, зато выручу на мясе. В ней уж жир‑то твердеет, отчего она и владенья лишилась. Отяжелела».
Я сказал о навозной жиже:
«Скоро она подступит к рылу вашей «облигации».
«Чай, мы доглядываем. Глафира выносит. Но совсем убирать тоже нельзя: здесь слишком тепло, а жижа‑то у нее жар отнимает».
Меня еще заинтересовало то, что свинья была чиста. Белая щетина на спине так и искрилась от света электрической лампочки. Блестел и розовый пятачок.
«Вы моете ее?»
«Зачем? Скотина не любит мыться. Ее моют не водой, а кормом. Смори ее — к ней всякая дрянь пристанет, и она умажется страмнее черта. А заправь кормом как следует, тогда оплесни ее хоть дегтем — он тут же скатится и пятнышка не оставит. Грязь нашей «облигации» ни к чему. Вот крыс побаиваемся: поймут, что она без движения, могут и типнуть. Она заверещит, а это опасно».
«Почему?»
«Люди услышат и могут доказать: ведь скотину запрещено держать в городе. До сих пор она вела себя умницей, даже нам не подавала голоса, потому что мы знали время, когда ей жору выносить. А теперь беспокоится через этих окаянных крыс. Мне бы продержать ее еще месяцок, до пасхи, а там и заколол бы. Сбой оставлю себе, а остальное на продажу».
«И выдадите себя при продаже‑то», — попугал я его.
«Я не сунусь на колхозный рынок. Разберут и здесь, пусть и неклейменное. Скажу, что мясо привозное, из деревни. Сошлюсь на тебя же: зятя, мол».
Меня неприятно изумило, что он уж не стеснялся замышлять выгоды из родства со мной. Но я смолчал. «Ладно, — подумал, — лишь бы Дора была моей, а после узнаем, удастся ли тебе подложить мне эту свинью».
Мы вылезли из подвала. После пребывания в нем воздух в доме казался мне обманчиво свежим. За столом вскоре у нас началось обсуждение того, с целью чего приехали мы с Дорой. Я и перед этим обсуждением убедился: сговор состоится. И пока он шел на лад, меня беспокоило другое: свадьба. Мне не на что было справлять ее. Правда, я мог надеяться на аванс, и Гриша не отказал бы мне, хотя он каждый раз, когда мы собирались в конторе, вздыхал, что посевная на носу, а еще не отремонтирован скотный двор, не хватало двух сеялок, целого ската баллонов для машины и много другого по мелочам, а денег на счету в обрез. Я разделял его заботы и за все в колхозе болел душой вместе с ним. Какая уж тут охота на пир горой. Мне невольно приходила на память скромная женитьба отца: ни венцов, ни колец, ни безалаберной гульбы, ни зевак в дверях и за окнами. Пожалуй, разумно поступали коммунисты в свое время. Мне хотелось того же. Я со всей прямотой высказал об этом. И представьте, мы сошлись во мнениях. Карп Зосимыч тоже оказался противником свадьбы. Но не по каким‑то убеждениям, а по той же скупости. Лишь дал согласье на нашу с Дорой просьбу — устроить все‑таки скромную вечеринку и пригласить на нее самых близких нам гостей.
«На что лучше своим‑то столом, — говорил он. — Не крайность — сзывать всю родню да тратиться на нее. Нет уж, давайте, как оно способнее: в будущую пятницу регистрируйтесь там у себя, а в воскресенье приезжайте к нам. Вот и делу конец. — Мне наказал: — Мать непременно захвати: она нам свахой придется — ее дома не оставишь».
«Я, папа, приглашу директора?» — спросила Дора.
«Директора, знамо, надо пригласить: он тебе необходимый по службе человек. То и главное».
«А Светлану?» — напомнил я Доре о ее подруге.
«Она уже не ходит ко мне и в школе держится со мной натянуто».
«Почему?»
«Кто ее знает? Может, из‑за ревности: в тебя влюблена».
Я потупился и сделал вид, что не принимаю всерьез ее слов.
«Это тебе так кажется, — возразил ей и в свою очередь обратился к Карпу Зосимычу: — У меня в Новинском никакой близкой родни, кроме матери. А в тесной дружбе я только с Гришей, председателем колхоза. Его я тоже намерен пригласить».
Я мог бы с ним не советоваться, а действовать по собственной воле, но мне любопытно было узнать его мнение. Он не только не воспротивился, но даже охотно пошел навстречу моему желанию.
«Пускай погостит. Мне тоже не мешало бы свести с ним знакомство».
Я хотел было спросить, чем ему необходим Гриша, но тут Глафира Ананьевна намекнула ему о своей сестре и племяннице, что проживали в Беричевке:
«Не наказать ли с кем Груняхе да Кланьке, чтобы и они приезжали?»
«Хватит и без них, — закрыл список Карп Зосимыч. — Накажи одним — и другие заявятся на огласку. Тогда уж не напичкаешь их из этого, — указал он на самовар, — а веди всех в ресторан. Поведешь ли ты? Ну‑ка, соображай? То и главное…»
Я высказался напоследок, что расходы на так называемый Карпом Зосимычем «свой стол» полностью беру на себя. Но он решительно осадил меня:
«Не горячись. Без срубов стропил не ставят. Твои‑то деньги, какие и есть, еще в банке, за четырьмя подписями. А у меня здесь все под рукой: и магазин, и разные закуски. То и главное. Ты не думай, что не потрафлю на тех, кто бы ни навернулся к нам. Я, милый, побольше твоего прожил и всяких повидал людей. А ежели ты совестишься, то наперед скажу: в долгу передо мной не останешься. То и главное».
Мне не пришлось долго гадать, чем я ему буду обязан наперед. По пути к автобусной остановке, куда ему захотелось проводить меня и Дору, он уже выложил свои наметки на услуги ему с моей стороны:
«У меня за Новинском‑то, на Омелюхинских вырубках, восемь кубометров дров да двадцать пять дерев лесу. С прошлого года лежат. У вашего лесника приторговал. Не урвешь ли как‑нибудь денька три на тракторных санях, пока дорога не рухнула?»
От такой его просьбы у меня даже в груди стеснило. Но я не дал вырваться досаде, а только сказал:
«Я, Карп Зосимыч, не могу самовольно распоряжаться колхозным транспортом. Переговорите с председателем».
«Это я непременно. Я в четверг ходил в контору‑то, да не застал его: сказали, в райком вызвали».
Мы с ним шагали несколько позади Доры. От его справного бобрикового пальто пахло нафталином. На ногах были черные чесанки с новыми большими калошами. Когда он ступал той или иной ногой, калоши прогибались посередине и оттопыривались кармашком. И если в такой кармашек попадали комочки снега, Карп Зосимыч останавливался и пальцем выковыривал их, чтобы не намокло и не испортилось красное сукно внутри калоши. Я поинтересовался, зачем он ходил к Грише. Он охотно, как своему, рассказал, что намерен подрядиться «вычинить» наш скотный двор.
«Плотникам, которые строили сельмаг, он отказал, — самодовольно ухмыльнулся Карп Зосимыч. — Кому дороги такие запропойцы? А я вот приду в среду, на федоровскую‑то, и зараз договорюсь с вашим Попко. Заодно спрошусь у него и насчет вывозки моих дров из лесу».
«А для чего вам лес‑то понадобился?»
«Пока скатаю его под закрой, а потом сгодится. Я, милый, куда бы и на чем ни ехал, всегда смотрю не по сторонам, а навстречу. То и главное. В городе знаешь какие держатся слухи? Химзавод хотят расширять. Его превратят в «гигант». Затенки все застроят каменными домами в три да в четыре этажа. А наши хибары метлой. Пока на то еще нет огласки, но уж надо припасаться к выселкам за Погостовский овраг. Вот он, лес‑то, и сгодится нам с тобой, как придется перевозить избу да подрубать ее на рядок‑другой…»
Видите, он все учел, чем сгожусь я ему как зять. Мне претило это, но я решил постоять за себя потом, а пока быть сдержанным.
«Вы сказали, что лесом раздобылись у лесника. Почему же вы не выписали в лесничестве?»
«Не крайность мне идти туда, в лесничество‑то: там за каждый корень уплати сполна, а отведут двадцать‑то пять бревен в таком месте, откуда их и вертолетом не вызволишь. А у лесника‑то и сходней, и сподручней. То и главное».
«Но он не вправе самовольничать. Его следует притянуть…»
Карп Зосимыч рассмеялся:
«Полно, милый! Сколько лесники сбывают из фондов доброго леса под видом брака. Каждый год в делянках проводится санчистка: вырубают негодные деревья. А вместе с ними прихватывают немало и хороших. За них тоже отчитываются как за брак. Поди‑ка различи потом по пню‑то. Он, пень‑то, уж не скажет… До прошлого года лесники не так много сбывали на сторону дров и бревен. Больше выручали на укосах: траву на полях продавали городским. А запретили по городам держать скотину — теперь они пуще принялись за лес‑то».
После разговора с Карпом Зосимычем у меня только остался неприятный осадок на душе.
Автобус был переполнен, но Дора попросила молодую колхозницу потесниться с мальчиком — сыном — и села на краешек диванчика. А мне пришлось стоять. При встрясках автобуса в пути я оберегал собой Дору от толчков пассажиров, которые вплотную обступили меня со всех сторон. Я не намерен был уходить из колхоза да от матери. Но утаил это от Доры и ее родителей. Это сулило мне неприятность впереди, если Дора не пойдет на все уступки. А как чистосердечно любила она меня, я еще судить не мог. Может, ее больше влекло ко мне не чувство, а другое — рассудок и расчет.
Бесчестно было скрывать от Доры свои намерения, пока она не станет моей женой. Для нее я не мог допустить подвоха и решил объясниться с ней. Конечно, не в автобусе, при людях, а удобнее по дороге из Ивакина к дому. Пусть она тоже с глазу на глаз выскажет мне собственное мнение, согласна ли остаться в деревне навсегда. Я представлял, как смутится она, но надеялся, что сумею убедить ее.
В Ивакино автобус пришел вечером. Едва я следом за Дорой шагнул со ступеньки автобуса, к открытой дверце сразу сунулась наша новинская почтальонка Галя Задворнова. Она проворно, заглянула в автобус.
«Не приехали, — вроде пожаловалась нам сначала и лишь после этого поздоровалась. — Вы из города? Там, у автобусной станции, не видели папу с мамой? Может, им не досталось билетов?»
«Мы, Галя, садились не в центре, а у Затенок», — ответила Дора.
«Значит, маму не выписали из больницы. Теперь уж ждать нечего: на ночь и подавно не отпустят. Придется заворачивать домой».
Галя еще раз взглянула на ушедший дальше автобус и стала отвязывать лошадь, что стояла запряженная в дровни.
«Садитесь, — предложила нам и сообщила Доре: — Вам, Дора Карповна, есть заказное, у меня осталось. Поднялась к вам на крыльцо, а дом на замке. Про вас мне соседи сказали, что вы уехали в город, а Федосья Ивановна свекровь мыла в бане. Я уж не пошла туда».
«А не знаете, откуда мне письмо?» — нетерпеливо допытывалась Дора.
«По штампу‑то, кажется, из области».
«Неужели из института? — встревожилась Дора. — Не высылают ли еще контрольную работу? Вот уж нежелательно!»
В селе, у дома Гали, она не утерпела и вскрыла письмо. Из развернутого листа бумаги посыпались какие‑то марки. Ветер подхватил было их, и я бросился подбирать. За одной даже погонялся по сугробу. То оказались вовсе не марки, а фотографии, да такие, что каждую спрячешь между пальцами. На них не люди, не видочки, а мелкие записи церковными буквами. Такими выведены на кладбищенских воротах в нашем селе суровые слова: «Земля земле предаде».
«Что это за снимки? Уж не с молитв ли?»
Дора внимательно разглядывала снимок за снимком.
«Да это формулировки по истории русского языка! — обрадованно воскликнула она. — Готовые выводы на самые трудные разделы. Не надо и составлять, если что достанется по билету. Только взглянуть. Ох и удружила Линка!»
«Подсказнички» прислала?» — высказал я свою догадку.
«Ага. Вот и в письме о том: «…по общему мнению сдававших, это шедевр для конспиративной подготовки в присутствии экзаменаторов». Ха‑ха!..»
Она смеялась без всякого стеснения. Мне вспомнился тот вечер, когда она оправдывалась передо мной за контрольную работу, что списывала с чужой. Я, как и в тот раз, оговорил ее:
«Так учиться — все равно что пахать с огрехами: себе же в ущерб».
«Мы не намерены поступать в аспирантуру. А для работы в восьмилетке да и в средней школе совсем не требуется дотошное знание словообразований. Так стоит ли зря корпеть над юсами, ериками да йотированными гласными? Это все лишнее».
Я, конечно, не знал того, что она считала лишним для себя в учебе, но все‑таки возразил:
«Слепую кишку тоже принято считать лишней. Но тот не врач, кто плохо разбирается в ней».
«Всегда он в крайности вдается!» — скуксилась Дора.
Когда мы подошли к дому тетки Фени, она вздохнула:
«Ох, как не хочется садиться за тетрадки! Да и планы еще не составлены. Хватит на всю ночь».
Я понял ее и ответил тем же:
«Мне тоже завтра рано вставать: председатель лично просил съездить за кирпичом для тупиков под скотный двор. «Догляди, — говорит, — чтобы не отпустили лому…»
И расстались мы после ладов‑то не лучше шапочных знакомых. Все через письмо с фотографиями. Ладно, что я до последней минуты не обмолвился о том, намерена ли она остаться в деревне. Наверняка мог случиться полный разрыв. Насколько чувствительный для нее, не берусь делать догадок, но для меня‑то тяжкий вдвойне: трудно было бы вырвать ее из сердца и уж не пришлось бы наставить на истинный путь Так и осталась бы она с порочным изъяном при всей ее красоте. А может, вышла бы за другого, который сумел бы повлиять на нее. Как знать? Хороших парней немало…
— Состоялась ваша вечеринка в то воскресенье?
— Состоялась. Только не в Затенках, а в нашей школе. Весь учительский коллектив поздравлял нас с Дорой. Были Гриша и моя мать с теткой Феней. Но родители Доры не приехали.
— Почему?
— Так уж получилось. После сговора я не виделся с Дорой до следующего вечера. Привез с завода кирпич, сказался в конторе Грише и пошел домой. Пообедал и в самые сумерки собрался на свидание. Сени были заперты. Я постучал. Отомкнула щеколду сама Дора и чуть приотворила дверь. Лицо ее пылало румянцем, а глаза счастливо смеялись.
«Здравствуй, Саша! Не пущу… Я помогаю Федосье Ивановне делать уборку. Уж до завтра. Извини, Саша! Даже руки подать не могу. Сам понимаешь…»
Я нисколько не подосадовал на тетку Феню за приборку: хотя она была совсем не из верующих, но, как большинство колхозников в селе, тоже готовилась по привычке на федоровскую. И во вторник нам с Дорой не довелось увидеться: директор с утра послал ее в район на семинар. Мне тоже досталось в тот день. После наряда ремонтировал с кузнецом лемехи двух плугов, с прошлого года оставленных в поле. Потом обучал ребят водить трактор на разных скоростях. А под вечер ходил в Замолодино к Василию Харитонову — по его просьбе: он вывозил от фермы на поле навоз и после третьей поездки едва дотянул на тракторе до своего дома. Оказалось, совсем подработались клапаны. Пришлось снимать головку блока. А прокладка в заклинении оплавилась — едва мы управились дотемна. Велел я Василию наточить стекла, вообще припастись на завтра и домой вернулся уж ночью. Мать сидела с собеседницей — теткой Феней, которая встретила меня веселой проборкой:
«Прежде молодых после сговоров водой не разольешь, а нынче хоть воротом притягивай, чтобы вместе были: им впору глядеть в дела, а не в глаза друг дружке».
Мать с улыбкой пошла в куть за чайником. А я снял фуфайку и в лад сказанному теткой Феней промолвил:
«Значит, это камешек в наш агрегат?..»
«Знамо, — усмехнулась она и, вздохнув, заговорила про Дору: — Тоже с полчаса как явилась. Совещание затянулось, и на автобус она опоздала. Ночевать не захотела, села на попутный грузовик. Оно не так уж холодно сегодня, а все равно в кузове прохватывает. Пришла из Ивакина — и прямо на печь. А после чаю легла в постель: «Отдохну и буду составлять планы». А меня попросила передать тебе вот…» — Она протянула мне записку.
Я прочитал: «Саша! Завтра у меня с утра нет уроков. Только после двенадцати — четвертый и пятый. Зайди ко мне пораньше. В восемь открытие сельмага. Говорят, в сельмаг много завезли всего. Посмотрим вместе. Непременно приходи! Буду ждать».
«Спасибо, — поблагодарил я тетку Феню за передачу. И так как был убежден, что ей известно, о чем пишет Дора, не стал секретничать: — Приглашает утром сходить с ней на открытие сельмага. Не знаю, разве уж только ненадолго, а то мы с Василием, пожалуй, не успеем отремонтировать завтра головку блока».
«Управитесь, — заверила тетка Феня. — Теперь день‑то вдвое прибавился против зимнего. Погодит твой Василий. Ему на руку, хоть бы ты совсем не пришел: в Замолодине тоже справляют федоровскую‑то».
«Эти праздники только во вред, — сел я за стол и налил из чайника стакан. — Строгача бы влепить Пропурину за завтрашнее открытие сельмага».
Теперь вам легко представить, с какой занозой в душе собрался я утром на открытие нашего сельмага. Нарочно надел рабочую фуфайку и захватил свой чемоданчик с инструментом, чтобы внушить Доре и колхозникам, что мне не до гулянки и не до зряшного любопытства. Я не опасался, что Дора осудит меня за будничный наряд: она, мол, сама оденется так же. И не ошибся: кроме того, в чем привык ее видеть в большинстве случаев, на ногах ее вместо чесанок тускло блестели резиновые боты. Да, чесанкам время было в отставку. Ночью шел первый дождь. Сугробы осунулись, а дорога посреди улицы и тропа по оба порядка домов взбухли горбылем, даже малыша держали плохо, а нога взрослого то и дело вязла до воды под рыхлой коркой снега. Грачи точно ошалели: вприпрыжку озорничали в гнездах, валились с них до самых нижних сучков и опять с шумом и криком взлетали сквозь ветви вверх. Петухи из заулков соседних домов тоже сходились у палисадников и так сшибались в первых драках, что на снег летели мокрые перья и брызги крови. Я, к смеху Доры и встречных ребят, которые шли в школу, раскидал в разные стороны двух таких очумелых драчунов.
В постоянной работе да в разъездах за последнюю неделю я совершенно не заметил, как был отделан наш сельмаг. И когда вместе с Дорой очутился перед ним, то не поверил своим глазам: терем теремом! Выкрашенные бирюзовой краской наружные щитовые створки дверей и окон были раскрыты и крючками пристегнуты к желтым бревенчатым стенам. Между ними приятно выделялись двери и окна с глянцевитыми от свежих белил переплетами рам. В мокрой красной железной крыше косо отражались как бы снежные от мела трубы. На залобке, выше написанной бронзой вывески, выпукло выделялся выпиленный из самой толстой фанеры знак Центросоюза. Справа и слева к углам здания примыкали две тоже очень красивые витрины. За стеклом на одной висела газета, на другой — афиша: «Сегодня кино «Адские водители».
«Наверно, интересная картина?» — сказал я Доре.
«А мы сходим вечером вместе».
Недовольство, которое держалось во мне с утра, отпало при виде сельмага. Хорошо он был обставлен и внутри. Когда в день выборов мы заходили сюда на «бал», новое помещение казалось излишне обширным. А теперь здесь было даже тесно от избытка товаров. Кроме того, что находилось на прилавке и в витринах из гнутого стекла, полки ломились от всякой всячины. Было так многолюдно, что я со своим чемоданчиком затруднялся двигаться. Налево от входа Дора натолкнулась на группу школьников.
«Живо на занятия!» — пристрожила она.
Они ринулись к дверям, но все оглядывались на оставленные ими несколько велосипедов и мотоциклов, которые не одних их соблазняли своей новизной. Тут же в три ряда стояли стулья. Они были сиденьями наложены один на другой, и за ними виднелись полосатые матрацы.
В первый день торговли на помощь продавщице Павле Мухиной Пропурин вызвал из ларька при доме отдыха театральных работников Нюшку Кокину. Но обе продавщицы стояли без дела в серых коленкоровых халатах и выжидательно глядели на бойкую толпу. Несколько колхозниц из ближних деревень уже купили кое‑что из «мелочишки» — чулки, эмалированную кастрюлю, стиральную соду, но не собирались уходить, а блуждали жадными взглядами по полкам и вслух высказывали свои желания:
«Да, богат завоз. Все‑то, все есть, чего ни запроси».
«Нет, не все, — насмешливо вступил в их разговор один из подступивших к прилавку мужиков, что проходили в то утро через село на Яхруст к месту сплава. — Я бы лошадь купил. А где она?»
Его товарищи захохотали. Но Павла Мухина проворно встала на табуретку и сняла с полки белого, в яблоках, детского коня:
«Вот, пожалуйста, возьмите сыночку».
«У меня дочка», — увильнул сразу покрасневший сплавщик.
«Так и заткнись! Нечего зубы скалить».
Колхозники круто осадили его:
«У него и сынок‑то еще не запланирован. Кишка тонка».
Павла опять поставила коня на прежнее место, между аккордеоном и двумя радиоприемниками — «Родина» и «Урал». «Урал» был изготовлен из особой пластмассы, вроде матового стекла, и походил на модель сказочного хрустального дворца. Я так залюбовался им, что даже забыл о Доре. А она пробралась ко мне и ухватила меня за рукав.
«Иди‑ка сюда, — потянула в угол направо. — Смотри, какая замечательная вещица!» — И указала на висевшее среди разной готовой одежды женское пальто с беличьим мехом наружу и серебристой шелковой подкладкой.
«Дорога ли такая шубка?» — обратилась Дора к продавщице Нюшке.
Нюшка, не глядя на одежду, с достоинством ответила:
«Это не шубка, а манто из сибирской белки. Три тысячи шестьсот рублей. Еще одно было. Бухгалтер райпотребсоюза купил жене. Вчера вечером приезжали. И это бы взяли, да маловато размером».
Мне сдалось, что Нюшка из бахвальства назвала шубку по‑заграничному.
«Почему же манто?» — усмехнулся я.
«Потому что так значится в накладной».
«А‑а, в накладной. В ней ведь всяко могут написать».
«Нет, не всяко, а как полагается. И могу доказать из другого, раз на то пошло. Позавчера директор дома отдыха справлял день рождения. Я тоже была в гостях и сама заводила пластинку с песенкой «Плачь, если можешь, у темной гардины, спрятав лицо в меховое манто…» Вот вам «меховое»!..»
Она победно взглянула на меня, отчего вздернутый носик ее точно еще выше задрался. Я отступился:
«Ну манто так манто».
Дора, казалось, не слышала нашего разговора: она, как в гипнозе, смотрела на шубку. Вдруг обратилась к Нюшке:
«Разрешите примерить?»
«Пожалуйста».
Нюшка открыла дверку прилавка. Дора сняла свое потертое плюшевое пальто и обернулась ко мне:
«Подержи пока».
Я опустил чемоданчик на пол и в обе руки принял ее пальто. Тепло от него приятно передалось мне. Дора очутилась за прилавком и там, никого не стесняясь, напустила на пояс юбки свой короткий джемпер. Так же поочередно до пальцев натянула рукава и в горстку забрала их концы, когда Нюшка стала надевать на нее шубку. Многих пробрало любопытство при этой примерке. Меня с пальто в руках прижали к самому прилавку. Шубка складно облегала фигуру Доры. Мех был серебристо‑серый, как опушка леса в дымке инея. Дора запахнулась перед трюмо, что стояло в углу между диваном и сервантом, и отразилась в нем вроде снежной королевы. Глядя в трюмо, она поворачивалась к нему то одним боком, то другим, при этом поводила плечиками да вскидывала и опять поджимала каждую руку. В трюмо ее отражение точно танцевало и задорно влекло к себе тем, что от локотка‑то… Я стоял будто в каком дурмане, но ничего не упускал из виду. Что говорить! Не только на меня, а и на других Дора очень подействовала примеркой. Колхозницы так и нахваливали в полный голос:
«Экая вещь хорошая! Не наглядишься!»
«Точно на вас шили, Дора Карповна, и как влили!..»
«Вот и маломерок, а в самую косточку пришелся…»
Дора наконец остановилась. Лицо ее залило румянцем, глаза блестели. Она порывисто скинула шубку и подала Нюшке. При этом решительно заявила:
«Возьму! Только отложите пока. Самое большое — до послезавтра. Из‑за денег — при мне сейчас нет, понимаете?»
«Ну, конечно, Дора Карповна! Не беспокойтесь, ваше будет манто! Мы знаем, кому доверить. Без того и нельзя, это у нас в принципе!..»
Нюшка с манто в руках самодовольно направилась вдоль прилавка к двери в кладовушку. Меня ничуть не удивила охотка Доры примерить шубку. Но твердое желание купить ее даже сбило с панталыку. Сами посудите: зачем ей такая сверхзаправка на форс? И ладно, если бы на форс, а не на бессрочное заточение в шифоньер, который и без того распирало от избытка нарядов. Меня помутило с такой причуды. А Дора ни взглядом, ни улыбкой не осудила меня за рассеянность, когда я, вместо того чтобы помочь ей одеться, просто сунул в ее руки пальто. И хорошо, что при первом шаге от прилавка запнулся за собственный чемоданчик на полу, а то бы забыл его. Пробираясь за Дорой к выходу, я слышал за собой разговор в толпе:
«Вот те и манто! Отвисело».
«Сразу купила. Не как мы…»
«Что ей не купить? Хэ!.. Она сама на жалованье. А отец‑то и не ученый, да зашибает в десять раз больше ее…»
«Счастье Александру: какую невесту подцепил! Собой краля и с достатком».
«За зажиточных‑то всяк ловится».
От последних слов у меня распалилось лицо. Словно я ополоснулся бензином. Дора не слышала их, потому что уже юркнула за дверь. Да и вряд ли что уловил ее слух: она спешила и проталкивалась, как на пристани к пароходу при отвальном свистке. Лишь на улице я узнал о причине такой спешки.
«Идем побыстрее, пока папа у меня! Ему уж скоро в Ивакино на автобус».
«Мне, Дора, тоже надо в Замолодино. Меня там дожидается Василий Харитонов. У него ничего нет под руками для ремонта. Весь инструмент у меня».
«Да ненадолго, Саша! — подхватила меня под руку Дора и принудила покориться. — Только повидаешься с папой, да скажемся ему».
«Не о шубке ли?» — усмехнулся я.
«И это, конечно. Ведь хорошая?»
«Но что тебе за необходимость покупать ее? У тебя вагон всякой одежды».
«Ха‑ха‑ха! Какой гиперболизм!»
«Где ты денег возьмешь на покупку?»
«У папы займу, — уверенно сказала Дора и вполголоса открыла семейную тайну: — У него на сберкнижке двадцать три тысячи».
«Но ведь останемся в долгу. А какой я плательщик? Тебе же придется выкручиваться из собственной зарплаты».
«На‑ка ему!» — как в боксе, ткнула она перед собой свободной рукой с кукишем в кулачке.
Я даже остановился:
«Что ты, Дора! Отцу‑то?..»
«Другому не посмела бы, а ему сойдет. Только бы дал, а вернуть не подумаю: скажу, что шубка мне в приданое. Не забывай, что я твоя невеста! — Дора воровато осмотрелась вокруг, и не успел я сообразить, зачем это, как она вдруг подскочила и… чмок меня в щеку! — Вот тебе! И замолчи, а то еще попадет!»
Я окончательно скис. Лишь вздохнул да покачал головой.
Карп Зосимыч сидел за столом и рассматривал Дорин альбом с картинками для школьных сочинений. Как только мы пришли, он тут же закрыл альбом и приветливо поздоровался со мной. На нем было то бобриковое пальто, в котором он прошлый раз провожал нас на автобус, но вместо чесанок с калошами — жесткие резиновые сапоги. Косая его борода свалялась еще заметнее, ком ее будто чуть подстригли. Мне показалось, что он успел по вешней поре красновато загореть, но я обманулся, все выяснилось с первых его слов:
«К разу угодил я на здешний праздник, подрядился поправлять двор и распил с вашим председателем. Сам‑то он — не буду врать — к капле не притронулся, ну, а мне уж не отказываться, выпил всю четвертинку за его здоровье. Хотел было домой, да придется заночевать: он просил еще раз осмотреть двор и доложить, хватит ли материала да сколько потребуется железа на скобы для вязки стен, чтобы в случае еще завезти. Оно и по делу: стройка любит запас. То и главное».
«А за сколько ты, папа, подрядился?» — спросила Дора, взглядом и голосом подлаживаясь под его настроение.
«За двенадцать тысяч. Оно больно подходяче по теперешней поре. Сейчас не осень, наищешься по деревням работы. Весной‑то только птицы прилетают, а денежки — наоборот: их, как ветром, выдувает из каждого хозяйства. Без стройки невмоготу от всяких трат. То и главное. — Карп Зосимыч засмеялся и сообщил еще развязнее: — Вчера опять приходили к председателю те пьянчуги, что строили сельмаг. Тоже напрашивались взяться за двенадцать и сулились неделей управиться, но он ни в какую. Им и аванс дай, и на харчи их поставь. Да шестерых‑то! Напасешься ли на таких? Еще накидывай тысячу. А я найму двоих помощников, и примемся мы без всякой обузы. Оттяпну им по три с половиной тысячи, и будет с них. А «петуха»‑то себе. Мы невзыскательны. То и главное. — Он вволю выговорился и набахвалился и лишь после того обратил внимание на мой чемоданчик на полу: — А ты куда собрался?»
«В Замолодино. Там мы с Василием сняли с трактора головку блока…»
Я надел шапку, но Дора предупредила меня:
«Да погоди, Саша! Вместе пойдем: я провожу тебя селом. Присядь на минутку».
Я поневоле подчинился. А она сказала отцу:
«Мы были в сельмаге. Ты сходи туда. Там очень много всего!»
«Да уж я наслушался в конторе‑то».
«Хорош диван с откидной спинкой! Еще красивее два серванта…»
«Ну, уж не знаю, чем красивы эти коробы. Мне их даром не надо. Вот наш‑то буфет — красота! Таких во всем городе, может, один. Бывало, в войну смеялись надо мной в деревне, что я выменял его на картошку у одной вдовы да на машине привез из города. А теперь кто ни заглянет к нам из Беричевки, только ахают, глядя на него».
«В новой мебели, конечно, ничего особенного, — согласилась Дора. — Зато большой выбор готовой одежды. Я, папа, примеривала одну шубку. Она покроя дохи. Это самый постоянный фасон. Мех тоже не вытрется десятки лет: сибирской белки. Все хвалили, как она мне идет! Вот спроси хоть его, — кивнула она на меня. — Я велела отложить, пока не попала на глаза другим».
Намерение дочери насторожило Карпа Зосимыча. Его веселость от удачи и легкого хмеля вдруг пропала, вроде искры в моторе.
«А дорога ли она? — глухо спросил он Дору про шубку. Узнав о цене, воскликнул: — Ой, дочка! Ведь целая охапка денег‑то!..»
«Но и вещь‑то, папа, исключительная! — пустилась убеждать Дора. — Это же редкость! Видел бы ты! Она случайно попала сюда: ее по разнарядке спустили в новую торговую точку».
Дора удивила и развлекла меня тонкостью доводов. Особенно того, который высказала напоследок:
«Вынеси на базар когда угодно эту шубку — тут же дадут за нее четыре тысячи».
Карп Зосимыч сдался:
«Ежели она стоящая, то, конечно, завсегда не в убытке. Такую можно взять. И денег найдем. Но только смотрите! Вам в полгода не расплатиться, хоть даже жить на одном хлебе. То и главное!»
Дора из‑за спинки стула обняла его и поцеловала в висок.
«Погодишь и годик, папочка!» — и лукаво подмигнула мне.
Карп Зосимыч перехватил ее руки и задержал на себе.
«Всегда она так, — сказал мне, довольный дочерью. — Охомутает меня, и снимай я с вешалки, что ей приглянется. И верно говорится: курицу не накормишь, девку не нарядишь. — Он вздохнул и через плечо взглянул на нее. — Счастье твое, что мне на такой случай задалась сходная работа, а то бы и не заикайся об обнове. — И предупредил нас обоих: — На постой с ребятами определюсь у вас, пока не управимся. Не тратиться же на квартиру».
«Конечно, папа!» — охотно согласилась Дора.
Карпа Зосимыча снова пробрал зуд хвастливости.
«Мы ведь не затянем долго, — сказал он. — Председателю я, знамо, понапустил мути: тронь, мол, топором этот двор, так не оберешься лому. А откровенно говоря, поправить его не ахти как трудно. Он срублен в четыре связи. Стены тем удобны, что на карасях — схвачены поперечной рубкой. Если бы они были врезаны в стойки, то пришлось бы с осевшей стороны до самого верхнего венца выбирать бревна, а крышу вывешивать. А караси‑то намного облегчают нам дело: подведем мы под каждый из них домкрат и поднимем весь бок выше уровня. Тогда стопа целиком стронется в противоположную сторону и выправится. Нам останется только заново подвести снизу три‑четыре ряда — и шабаш! Выходит — не пори горячку, чтобы деньги получать не совестно. То и главное. Сколько плотников в городе гнут хребет на казенных стройках, а получают негусто: из расценок не прыгнешь на большой‑то рубль. То и главное. Прознай они про здешний двор — в полцены взялись бы работать и всей‑то бригадой управились бы в три выходных дня. Сюда попасть на что удобно: машины круглые сутки идут по большой дороге».
Мне нравится в дотошных людях их особая сноровка во всяком деле. Когда Карп Зосимыч поделился с нами, как он намерен поправлять двор, я остался очень доволен простотой его домыслов. Моя досада к нему сразу улеглась. Мне даже сдалось, что при его расположении и доверчивости ко мне я, может быть, уговорю его пойти на добрую уступку.
«Карп Зосимыч! — вместе со стулом придвинулся я к нему поближе. — Вы говорите, что городские плотники взяли бы полцены? Так и вы уж не дорожитесь! Коли работа сподручная, плюньте на выгоду».
Он высвободил руки Доры и весь точно сжался на стуле.
«А разве тебе жалко чужих‑то денег?» — уставился на меня с колким укором.
Дора отстранилась от него и потупила взгляд в тот же альбом с картинками, который раскрыла нехотя, а я стал убеждать ее отца.
«Они не чужие, Карп Зосимыч, а наши, общие. Из‑за них я тоже хлебнул лиха на вывозке леса. В самую стужу. И ладно, что мы подработали, а то и взяться бы нам не за что. Зачем же вам урывать лишнее в колхозах? Ведь у вас не нужда».
«Вон что. Уткнул! Всяк выкраивает свой интерес. И никому не запретно. То и главное. Себя выставил. Хэ… Точно не знаем таких. В лес‑то совался из корысти: чтобы зачислиться в примерные да попасть в газету».
Меня покоробило от его ядовитых выкрутас, но я не высказал обиды. Даже улыбнулся:
«Мелко пашете, Карп Зосимыч: в газетах не одобряют тех, кто не умеет извлекать деньги из самого хозяйства, а выискивает их на стороне. Не гладят по головке ни председателей, ни рядовых колхозников».
«А за спасибо‑то только дураки ломят».
«Папа! — нервно захлопнула Дора альбом. — Это уж оскорбительно! — Взглянула на часы и мне с преувеличенной тревогой: — Может, пойдем, ведь без пяти десять».
«Ничего, пусть так… теперь все равно, раз начали сливать горючее… Я, Карп Зосимыч, не дурак, а просто доброжелатель. Поймите правильно».
«Ну, ну… понимаю, — усмехнулся он. — Ты, стало быть, из тех, о ком говорится в писании: «И один праведник спасает город». Да кто верит ему, писанию‑то? То и главное!»
«Писанию‑то, пожалуй… А праведников у нас не один. Вот отступников, вроде вас, на ком не держится ни город, ни деревня, их, верно, единицы. Их надо по рукам, чтобы не обкрадывали доверчивых праведников».
Дора порывисто встала, отошла к окну да так и застыла на месте, глядя на улицу. А Карп Зосимыч зло кашлянул в кулак и возразил мне:
«Кого я обокрал? Ты накрыл меня, да?»
«А как же: брать за работу больше, чем следует, — это разве не воровство? Хотя и несудимое. Вы повадились вытаскивать репку почти без усилий. Такая уж хватка у всех шабашников. Меня не удивляет, что и ей передались ваши замашки, — указал я на Дору. — Она тоже норовит рвать цветочки походя, не нагибаясь. Взять, к примеру, ту же шубку да и «корочки», как она называет диплом…»
Дора боком прислонилась к косяку и рукой закрыла лицо, и без того спрятанное от моих глаз. Сомнительно было: переживала она или только разыгрывала. Но я сказал ей, не кривя душой:
«Не хотел я об этом, Дора. Собирался во всем убедить тебя после. Может, в том и ошибка. Но чем любуешься, то и щадишь. А теперь уж, прости, и любя все приходится под пласт…»
Я поднялся со стула, надел шапку и взял свой чемоданчик. Но Карп Зосимыч не дал мне уйти подобру.
«Любя, любя»… — моими же словами поддразнил он меня в напутствие. — Молчал бы, помело пустогуменное!»
Если бы он обругал меня иначе, пусть обложил бы самым непристойным словом, я стерпел бы. Но с такого прозвища нервы у меня сразу натянулись, как трос, и пульс дал скачок на высшую скорость.
«Пусть я такой, зато на честном уровне со своими. Нам трудно пока, но трудности мы осилим, и хлеба у нас будет в избытке. А вот вашу скатерть придется скоротать, чтобы вам ужинать в норму и не зазнаваться с жиру. Я завтра же напишу отношение и пошлю куда следует. Вас обяжут не только взять патент, но уплатить подоходный за многие годы. Я вам навсегда выправлю «привычный вывих»! Так и знайте, гражданин Косопанов!»
— Молодец! — воскликнул Писцов, глаз не спуская с Саши, который перед тем даже остановился и говорил с таким увлечением, словно все происходило перед ним вновь и наяву. — Крепко вы его взяли в оборот! Полагаю, его едва не хватила кондрашка?..
— Случись такое — я бы не пожалел тогда, — рукой рубанул Саша. — Впрочем, я уж ничего не замечал в горячке, а как посулил ему ежа, так и на выхлоп от них. Прямо отправился в контору. Двое парней, что с гармошкой вышли на улицу, даже остановились и перестали играть и петь при встрече со мной — до того подействовал я на них своей спешкой. — Саша вынул из кармана брюк платок, вытер жаркое от волнения лицо и опять шагнул с обочины на дорогу, продолжая свой рассказ: — В конторе были только Гриша да наш постоянный счетовод Варвара Флегонтовна, пухлая седая женщина, которая о своем трудовом стаже говорила с усмешкой: «Девять председателей пересидела, а разу не была в отпуске». К Грише недавно приехала жена с ребенком, и теперь на нем под пиджаком была не гимнастерка защитного цвета, а новая, ярко вышитая на груди рубашка‑гуцулка с зелеными и пушистыми, как шишки хмеля, шариками на завязках воротника. Он только что разговаривал с кем‑то по телефону и еще не отнял руки с трубки на рогульке аппарата.
«Ты что? — озадаченно взглянул он на меня. — Собирался в Замолодино чем свет, а все еще не ушел».
«Задержался вот… — буркнул я и сам решительно подступил к нему с допросом: — Нанял ремонтировать двор?»
Он улыбнулся, но тотчас словно замял улыбку.
«Да, твоего тестя».
«Этого тестя башкой бы в то место! — указал я на туалетный закуток, что виднелся за окошком в глубине заулка. — Он хочет вдвое слупить против настоящей стоимости. Да еще посмеивается».
Я рассказал Грише, как сходнее сдать работу, — то, о чем проговорился Карп Зосимыч.
«А ведь это хороший вариант! — живо поднялся он из‑за стола. — Шесть тысяч не лишние для нас: еще прикупим минеральных удобрений. Завтра же поеду в город и потолкаюсь по стройкам. Может, удастся договориться с кем‑нибудь…»
«Не в городе надо искать, а в своих бригадах, — возразил я ему. — Посули вместо трудодней разовую оплату деньгами — найдутся плотники и здесь».
Он перевел взгляд с меня на Варвару Флегонтовну. Та подтвердила:
«Конечно. Ведь у нас только отговариваются неумением от тяжелой работы. Уж так навадились. А доведись подрубить свой дом — откуда толк возьмется».
«Мне тоже это приходило на догадку, — сказал Гриша. — Еще плохо верят некоторые в наш гарантийный трудодень. Но рассчитать деньгами за работу одних — значит дать повод на это другим. Надумаешься, как выйти из затруднительного положения. Ну ладно! Завтра же соберем правление и все обсудим. А тебе спасибо за предупреждение!» — дружески поблагодарил он меня. И еще хотел сказать что‑то, но оглянулся на Варвару Флегонтовну и молча опять сел за стол и склонился над газетой. Я понял: он воздержался спросить меня про мою неприятность, о которой, конечно, понял с первых моих слов да и по моему настроению. Больше всего я был удручен неожиданным разрывом с Дорой. Я не раскаивался, что резко осудил ее, вместе с тем очень мучился, что между нами все кончено. Меня прямо‑таки погнало в Замолодино, чтобы скорее забыться в работе от томивших меня переживаний. Я даже не заметил, как отмахал туда полтора километра.
Василий уж давно поджидал меня. Он настежь распахнул ворота двора и поперек их, от вереи до вереи, утвердил на куртяжах толстую тесину, на которую положил головку блока.
«Я думал, что ты не придешь, — сказал он, оческами льна вытирая руки, чтобы поздороваться со мной. — Может, захотел отдохнуть в праздник‑то».
«А наш ли он, то бы сообразил, — упрекнул я его, а сам залюбовался, как хорошо была очищена головка блока: металл лоснился не только сверху, но и в клапанных гнездах. — Постарался на совесть», — одобрительно отозвался я.
«Да это не меня надо хвалить, а Димку, — поправил Василий, довольный за своего сына‑подростка, самого толкового из моих кружковцев в школе. — Вчера он пришел из школы к самой ночи: готовится к районному смотру художественной самодеятельности. Мать собрала его в баню. Час проходит, а он точно умер там. Что такое? Пошел разузнать. Хвать, он еще только начал мыться‑то. А на полу лежит эта самая плита — уж в полной обработке. Он уволок ее со двора в баню на обрывке проволоки. Сначала продраил голиком: макал его в ведро с кипятком из того же котла. Потом принялся протирать соляркой. Тут же в ход пустил старые бабушкины рейтузы, изорвал их в лоскутки. Теща и сейчас все ахает: «Ну‑ка я забыла их там! Еще ни одной заплаточки на них!» — Василий посмеялся и сказал о головке блока: — Я уж чистенькую привез ее сюда из бани на санках. А сам только что обтер мотор», — кивнул он на трактор, который стоял около дома.
Василий подбодрил меня курьезным сообщением о сыне, который то, что узнал от меня на занятиях, образцово применил на практике. Хоть это было мне в отраду! Я сразу напустился на работу. Мы молча растачивали крепкие гнезда клапанов. Я уж говорил вам про Василия, что он не больно расторопен. Пытаясь не отстать от меня, он скоро устал. Пот каплями застрял в мелкой щетине, что песком наметалась после недавнего бритья на его мясистом лице. Я дружески посоветовал ему:
«Не спеши, Василий Иваныч».
А сам старался вовсю. И не так с приглядки, как по отдаче в руки узнавал, правильно ли вращается в гнезде конус расшерошки. Но хотя я, так сказать, впился в дело, однако думы о Доре не покидали меня. Да и она сама все представлялась мне, какой запомнилась с утра: в шубке красующаяся перед трюмо, то обнимающая отца и лукаво подмигивающая из‑за его головы, то ссутуленно стоящая у окна спиной ко мне. А на своей щеке я все еще чувствовал ее поцелуй.
После полудня разгулялось. Солнышко по‑весеннему приятно припекало. Мы с Василием сняли фуфайки и работали в пиджаках. Его жена звала нас обедать. Мы убедили ее, что нам лучше управиться за один раз, чем приниматься дважды. Димка тоже, придя из школы, наотрез отказался обедать и присоединился к нам в помощники. Мы уже делали притирку клапанов. Сначала он подсыпал в гнезда наждак, потом попросил меня:
«Дайте, Александр Гаврилович, я поверчу».
Я уступил ему свое место. Он деловито закатал концы рукавов. Оказалось, у него и на руках веснушек было не меньше, чем на лице. Но эти еще почти детские руки и по обсыпавшим их рыжим пятнам, и по хватке оправдали название золотых. Димка твердо держал левой рукой головку коловорота, а правой равномерно кружил его дугу. Я уж не отрывал его, пока он окончательно не подогнал клапан, лишь делал кое‑какие замечания. И потом он не отходил от меня и не переставал выспрашивать о разных технических особенностях. В разговоре с ним я забывался от горьких дум о Доре. Когда мы управились с притиркой и посадили плиту на блок, подложив под нее новую прокладку, Димка перед опробкой мотора не замедлил принести горючего да воды и сам сделал заправку. И конечно, вслед за мной забрался в кабину. Мы включили мотор. По его чистому дробному перестуку и по ровному содроганию всего корпуса трактора я заключил, что ремонт нам удался.
«Ну, давай за деревню, — поручил я Димке вести трактор. — Подкинешь меня хоть на полдороги к Новинскому».
Димке того и хотелось. Он на малой скорости повел трактор из закоулка, затем прибавил ходу. В том месте, где дорога близко подступала к береговой излучине Яхруста, я велел Димке повернуть назад и остановить трактор. После разворота мы оказались лицом к солнцу. Оно низко склонилось над деревней в отдалении и сквозь стекла кабины било нам в глаза.
«Ну как? — обратился я к Димке. — Хорошо?»
«Ага», — широко улыбнулся он.
«Вот кончишь школу, возьму тебя в свою бригаду. Сначала будешь помогать отцу, а при вспашке зяби самостоятельно поведешь трактор. Помнишь, я говорил на занятиях, что некоторые называют работу трактористов самой грязной. Это мнение пустозвонов. Правда, и в поле и на току, да и где угодно у агрегата, нам нельзя не набраться на себя пыли и марких пятен. Мы главари того, чтобы ни у кого не переводился на столе хлеб. А он — самый основной злак на земном шаре. Когда он созревает на полях, от него даже в пасмурные дни светло. Так нам надо гордиться этой спецовкой, — прихватил я за борт и потряс свою фуфайку. — Бывает, днями не приходится снимать ее, но если рассуждать по существу, она куда почетнее всяких манто, на которые в угоду прихотливым модницам губят тысячи безобидных зверюшек. — Это уж я выложил своему ученику из обиды на Дору, что ему, конечно, было не в догадку. Я обнял его. — Эх, Дима! Нам все к лицу, что дается честным трудом и без ущерба для природы. Ну ладно, поезжай. Только в деревне не очень гони, будь осторожен. Потом вот что: я забыл переговорить с твоим отцом, так ты передай ему от меня, чтобы завтра он перевез сено с Залужья. Там его еще полскирды. И в самой низине. Не затопило бы».
Я вылез из кабины и помахал на прощание отъехавшему Димке…
«Чай будем пить или сначала пообедаешь? — спросила меня мать дома, после того как я выплескал на себя всю воду из рукомойника и стал вытираться. — А может, там наелся, у Харитоновых? У них, наверно, студень на сегодня: многие телят‑то режут. На осень не пускают и в колхоз не сдают, думают, им не оплатят…»
«Не знаю, мама, что у Харитоновых. Нам было не до обеда. А управились — я нарочно уехал от повторного приглашения. С их же пареньком. Что касается телят, так сразу их владельцев не убедишь. Нынче сомневаются, а в будущем году сами станут предлагать».
После первой перемолвки между нами наступило напряженное молчание. В ожидании расспросов матери я ел, не чувствуя вкуса. Но мать сама высказала мне, что узнала от тетки Фени:
«Дал ты им осадку. Так и надо. Сам‑то вскоре же ушел куда‑то, а дочка разревелась. Даже в школу не хотела идти. Едва унялась. Думали, потакать им будут. Очень‑то нужно! — Мать поставила передо мной плошку с тушеной картошкой и вздохнула: — Не расстраивайся. Что же уж теперь?.. Женишься на своей. Наши колхозные девки не хуже всяких образованных. Еще сознательнее даже».
Мог ли я не согласиться с ней? Но рана моя слишком была свежа, чтобы бередить ее заменой.
«Ни на ком я не собираюсь жениться».
Мы опять замолчали. Мать сняла крышку с самовара и вынула из кипящей воды марлевый мешочек с парой яиц.
«На‑ка вот», — ложкой подкатила она их ко мне.
Но я предупредил ее:
«Оставь мне их на вечер, мама. И чаю я попью потом. Я знаешь тороплюсь в кино. Сегодня интересная картина. А времени видишь, — кивнул я на ходики, — без десяти семь…»
Так уклонился я от неизбежного возобновления с матерью разговора, что больно ущемлял мне сердце и самолюбие. Я вылез из‑за стола, принес из чулана и надел темно‑синее пальто, а вместо шапки — кепку. На улице еще было светло от зари, но грачи на березах уже угомонились. На рыхлой дороге орешками откатывался от подметок сапог схваченный заморозком снег, и от закромок луж протянулись к середине стекловидные лучики льда. В сарайке возле избы‑читальни уже стучал движок, и в кирпичной кинобудке, что вроде высокой печи примыкала к задней стене избы, стрекотал движок. «Опоздал», — подосадовал я и хотел вернуться домой. Но на помосте перед закрытой дверью толпились двое парней и четыре девушки. От них я узнал, что идет киножурнал и скоро кончится. Я решил переждать. А когда стали пускать, поднялся по лестнице и купил за дверью билет. Все скамьи были заняты. Мне пришлось вместе с опоздавшими встать позади. А ноги и без того ныли. Я снял кепку и, щурясь от яркого света лампочки, стал смотреть на затылки и спины сидящих: нельзя ли где втиснуться. И вдруг… Да нет, не мог я надеяться, хотя и помнил наш уговор утром у афиши! Слева на самом краю четвертого ряда от себя увидел Дору. Ее полосатый платок задел за край полуприподнятого воротника при повороте головы в мою сторону и завалился, открыв все лицо. По ее оробелому и обрадованному вместе взгляду я понял, что она ждала меня. И даже в надежде на наше примирение посадила рядом с собой семиклассницу Нину Шаваркину, которая могла бы уступить мне место. Я подумал о Доре, что толкало ее на примирение: любовь ко мне или боязнь за отца после моей угрозы? Тут уж нечего было гадать! Когда выключили свет и опять застрекотал аппарат, я нырнул под луч и пробрался к ней. Нина тут же встала и прошла к сидевшим невдалеке от экрана своим подружкам. Дора подвинулась на ее место, а я сел с краю.
«Интересный был журнал?» — спросил я Дору так, как будто между нами ничего не произошло.
Она живо ответила:
«Не журнал, а детский мультипликационный фильм «Девочка и тигр».
«Так я его видел еще прошлой осенью».
Мы помолчали, глядя на яркий экран, на котором появлялись и тотчас словно сгоняли одна другую светлые мерцающие надписи. И только когда после них задвигались на экране фигуры людей и громче зазвучала музыка, я опять заговорил с Дорой:
«Уехал?»
Она вздрогнула, склонила голову и стала перебирать на коленях пальцы рук, точно первоклассница при счете.
«Сразу после того, как ты ушел. Упрашивала ночевать — только отмахнулся: «Отгостился, — говорит, — я у тебя. Поступай, как знаешь. Пес, — сказал, — с тем же подрядом! И связываться не буду…»
«Это хорошо. Что‑то тронулось в нем к лучшему. Это пусть он утрясет сам. А у нас своя проблема, — пустил я в ход официальное словцо, потому что на меня нахлынул балагурный раж, и я почти приник губами к ее уху. — Ну, так как насчет разницы‑то между умственным и физическим?.. Устраним, да?»
Она едва не прыснула смехом и задорно толкнула меня плечиком.
«Давай руку, — ласково шепнул я. — Чья горячее?»
«Твоя».
То‑то и есть. Горючего в ней хватит еще пятилеток на шесть, на семь…
Так мы сидели, обрадованные тесной близостью друг к другу. Мы совсем не следили за ходом картины, лишь изредка поглядывали на экран, где «не наши» парни то дрались, то с недозволенным лихачеством гонялись на грузовиках, то вместе с машиной сверзались с откоса в карьер. Вот уже именно «адские водители»…
Дорога вывела Сашу с Писцовым к опушке, за которой в глаза им сразу хлынул открытый простор и свет. В отдалении, на обширном пойменном лугу, блеснула в зеленой береговой излучине река. К ней от зазубренной дымчато‑синей каймы на горизонте, словно бойцы в атаке, сбегали по желтому покатому полю поставленные на комелек бесчисленные околотки льна.
— А вот и наше Новинское, — указал Саша налево, на длинно растянувшееся по заречью село. Дома были обращены к ним задворками. Над серыми тынами и низким вишняком за ними немало новых домов без солнца ярко лоснились тесовой обшивкой. Светлее вечернего неба, уже сплошь затянутого облачностью, выделялись и шиферные крыши скотного двора да двух силосных башен. Заметив, что Писцов смотрит на двор, Саша сказал: — На нашей ферме, как и в третьей бригаде, тоже введена электродойка. Вы посмотрите завтра на оборудование.
— Обязательно, — обещал Писцов, но тут же опять обратился к Саше с вопросом, не перестававшим занимать его:
— Значит, отвоевали‑таки Дору?
— Довелось. А не думал, что так получится.
— Тестя, говорили, не было на вашей вечеринке в школе? Что же он не пожелал?.. С досады?
— Пожалуй, со стыда. Доре не отказал в регистрации со мной, а сам вроде захворал у себя дома. И мать Доры не отпустил. Да мы вскоре помирились. Он той же весной оставил свой топор и поступил на химзавод в охрану.
Теперь он уж на пенсии и живет с мамашей в новой квартире. Завод‑то эти годы стал втрое больше, продвинулся на полкилометра по берегу Волги. Затенок уж нет: их застроили каменными четырехэтажными домами. Все хибары снесены, Карп Зосимыч, когда бывает у нас, каждый раз хвалится: «Хорошо нам теперь с бабушкой: ни дров не запасай, не ходи к колонке за водой, ни нужника не чисти. Все под рукой». А я ему его же посказухой: «То и главное, папаша!» И у нас с Дорой неплохая квартира — в том доме, где жила Варвара Павловна. Варвара Павловна совсем уехала в город к сестре, а Дора вернулась с зачетной сессии и получила квартиру. Никодим Северьянович даже дал нам казенный диван из своего директорского кабинета. Окна из нашей квартиры прямо в парк. Мы не закрываем их: чтобы птиц было слышно, да и воздух чудесный!
— Дора в то же лето окончила институт?
— Ой, нет. Только через два года. Получилась затяжка.
— Почему?
— Сначала я сам притормозил ее разгон к «корочкам», не спеши, сказал, с разовой засыпкой — барабан забьешь. Оно не зря говорится: торопом ворох не провеешь. А провеешь да смелешь — после спохватишься: на зубах захрустит. А насчет списывания да заготовок шпаргалок хоть смехом, но пригрозил: как, говорю, догляжу еще — берегись, поеду в ваш институт на ученый совет и все эти вредные сорняки продеру «зигзагом» и «рондалем». Вот и будете знать! Конечно, Дора в год бы управилась — она способная, но отстала… У нас ведь сынок, Ганя. Весь по матери, и лицом, и живостью…
— Да что вы говорите! — с чувством искренней радости воскликнул Писцов и спросил: — А теперь, как она стала матерью, не пропало у ней это… от локотка‑то?
— Что вы!.. Теперь ей хлопотней с семьей‑то, только успевай поворачиваться. А оно еще заметнее, так и бросается в глаза. Да сами увидите и убедитесь.
— Это чудесно! — опять восторженно произнес Писцов. — Да, кстати… А какова судьба того манго? Конечно, оно не попало Доре в приданое?..
— Куда его… У нее и так излишек одежды, только перекраивать да перешивать хватит на десять лет? А от лежки какая уж прочность в ней, в одежде‑то? Она скорей расползется той, что в постоянной носке. Не зря говорится: шей да пори — не будет споры. В этом я уж убедил Дору.
Не доходя до переезда на мелком перекате реки, Саша с Писцовым свернули с дороги на тропу, к лавам для пеших. Четыре длинных бревна были перекинуты в самом узком месте между крутыми берегами. Писцов остановился на середине лав, грудью припал к поручням и посмотрел вниз. Все дно реки заросло длинными водорослями. Течение мотало их зеленые кружева. Ниже, метрах в десяти от лав, берега раздались в стороны и невдалеке опять смыкались близко. В круглом лоне реки образовался глубокий омут. Течение отклонялось к обрывистому левобережью и без ветра давало тут рябь. Из размытого берега торчали обломки серых выщербленных стволов древних сосен, поваленных бурей и запластованных песчаными отложениями.
— Точно оскалился, — взглянув на берег, сказал Писцов, потом посмотрел на середину омута и резко обернулся к стоящему рядом Саше: — Рыба! Вон, видишь? Да не одна, еще… целая стая! На самом верху…
— Голавли, — пояснил Саша. — Они любят, где залом да коряжник…
От реки до села уж было рукой подать. С полей в село стаями слетались на предстоящий ночлег грачи. Оттуда доносился их громкий вечевой галдеж. Он перекрывал все звуки, кроме позвякивания молотка при клепании кем‑то косы.
— Этот выгон, — указал Саша на обширный луг, — мы пролущим осенью и внесем в него минеральные удобрения. Ведь химзавод у нас под боком. Теперь только подсыпай соли на краюшку…
— Да, да, — согласился Писцов, но как‑то рассеянно и отвлеченно. А сам на ходу перелистывал и просматривал блокнот.
Саша смущенно замолчал и отстал от него: он догадался, что журналист, должно быть, уж обдумывает очерк…
Проня Девяткин
Рассказ
Все утро, пока в затопленной делянке колхозники связывали кошмы в плот, над водой держался туман, и лес, стоящий невдалеке, был виден смутно, как сквозь запотевшее стекло. Но к полудню туман рассеялся настолько, что глаз уже различал стволы и сучки крайних деревьев. На воде, затемненной отражением леса, отчетливо выделялись плавающие коряги с лишайниками на рогулинах, плахи и разный в пенку сбившийся мусор. Весь этот буреломный хлам был окантован золотой нитью солнечного отблеска, и над ним толклась мошкара. Ее рои, пронизанные лучами, янтарно светились. Еще только зацветали осина с ивой да ольха набирала красноту, а уж куковала кукушка, и ей весело вторил звонким щебетаньем зяблик.
— Диву даться! — толковали между собой колхозники о теплой ранней весне, которая при благотворном чередовании дождичков и ведра в короткий срок сокрушила зиму. И, словно захмелевшие от обилия света и вешней красы, они не спеша работали на плоту. Хотя им предстоял немалый путь до села, но день был долог, и никому из всех семерых не приходило в голову, что может нарушиться эта легшая на воду кроткая тишина.
Из делянки плот погнали, отталкиваясь баграми. Вывели через старые поруби на главную просеку. Здесь глубина достигла в полбагра, что вызвало неудобство в работе. Пришлось спустить лодку, положить в нее пятипудовый якорь, привязать к кольцу якорного стержня конец снасти, заплыть метров на двести, сбурив якорь, за снасть подтягиваться вперед. Такой способ продвижения доставлял много хлопот. Но бодро настроенным колхозникам это было ни к чему, они еще дружнее действовали с каждым новым заплывом.
Неожиданно плот зацепился за что‑то и… стоп! Какой‑то подводный ствол, должно быть обломленный еще при валке деревьев и случайно уцелевший при подчистке просеки, воткнулся между бревен низко сидевшей кошмы и… задержка. Хотели баграми сломить его или вытащить с корнем — не поддается. Пробовали на всю, до плеча обнаженную руку дотянуться до него из‑под края кошмы лучковой пилой — где там!.. Пытались отцепиться при помощи ваг: подсунули их под кошму со всех сторон, подложили катыши и враз навалились — и все‑таки безрезультатно. Пришлось перерубать у кошмы заднее крепление, после чего грузный березовый бревенник распустился в кисть и соскользнул с задева.
Колхозники побранились для отвода души, достали кисеты с махоркой и, закурив, как ни в чем не бывало направились опять к снасти.
— А кошму‑то, товарищи? — недоуменно взглянул на всех бригадир Барабошкин, заряжавший патрон на самой середине плота. — Кто же кошму свяжет?
— «Самого» командируем, — на ходу отозвался Егор, чернобородый мужик с покатыми, но такими утолщенными плечами, точно фуфайка на нем была надета не на рубашку, а на несколько одежек. — Это на его пай осталось. Пускай побаландается…
И взгляд Егора, и тон были серьезны. Только цигарка, стрелкой качнувшаяся в уголке губ, выдавала усмешку. Барабошкин заключил, что «самого» — так прозывали Проню Девяткина — они намеренно оставили у снасти, чтобы в случае незадачи послать его на растрепанную кошму. Не возразив, Барабошкин опять занялся патроном, но тут же подумал: сумеет ли Проня один справиться с предстоящей работой? Барабошкин беспокоился лишь за кошму, а не за Проню. К нему он, как и другие в бригаде, был безразличен, ибо свыкся с давно установившимися на селе особыми отношениями к этому молодому мужичку.
Простодушный и стеснительный Проня Девяткин, казалось, от природы был склонен подчиняться любому человеку с характером. В артельных делах он никогда не проявлял своеволия и слыл в бригаде безотказным тружеником. Всякий раз, когда выдавалась тяжелая или неприятная работа, товарищи, точно по сговору, отстранялись от нее, и работа неизменно ложилась на плечи Прони.
Находясь на лобовой кошме, Проня с усердием выбирал из воды снасть. Накренившаяся назад сухопарая фигура его раскачивалась из стороны в сторону при каждом движении рук. Пальцы закоченели в намокших рукавицах, но Проня терпел: ему приятно было обманываться, что будто бы от его усилий не плот подтягивается вперед, а подается к нему пойманный сом, вот‑вот готовый показаться из бронзово‑бурой от солнца воды. Из этого самообмана его вывел резкий звук: то плашмя ударился о бревна багор, брошенный Егором. Проня оглянулся на товарищей. На его продолговатом лице с ясными серыми глазами, с постоянно приоткрытым ртом и с заплывшими в охристые пятна веснушками держалась легкая улыбка — признак бодрого душевного состояния, редкий раз изменявшего Проне. Егор перехватил у него снасть и с напускной озабоченностью сказал:
— Ступай, Девяткин, на номер. Отбились, черт его душит! Скрепишь как‑нибудь.
— Ай уж больно заело? — осведомился Проня и, потирая о штанину руку, заметил: — Еще бы позыбали. Оно должно бы соскочить.
— Это ты спец зыбать‑то, — обрезал Егор, — а уж нам не угнаться за тобой в тятьки‑герои…
Колхозники разразились хохотом. У некоторых со смеху выпала из рук только что взятая снасть. Сконфуженный Проня положил на плечо багор и поспешил уйти. Прелая кора более двух лет пролежавших на вырубке бревен то и дело предательски обдиралась у него под ногой; Проня ловко, но потешно подпрыгивал, и при этом широкие, местами расклеившиеся голенища его резиновых сапог издавали звук, похожий на бульканье воды.
Насмешка Егора сильно задела Проню. Несмотря на двадцативосьмилетний возраст (на вид ему было за тридцать), он уже десятый год как был женат и имел большую семью. Жениться ему пришлось по необходимости: отец погиб на фронте в сорок четвертом году, и мать неожиданно скончалась в ту же зиму, оставив на попечение Прони двух младших сестренок. К женитьбе Проню склонили родственники и соседи. С мальчишек втянувшись в работу в колхозе и по дому, Проня к моменту женитьбы мог в любом деле потягаться с опытным мужиком, но сердечных влечений еще не изведал. К тому же по недосугу он не ходил на гулянья и посиделки и не успел приглядеться к девушкам. Поэтому не стал перечить, когда ему засватали доярку Прасковью Голубеву, полную, но расторопную девицу, почти одиннадцатью годами старше его. Принимавшие участие в женитьбе Прони не подвели его: с первого же дня после свадьбы Прасковья начала приводить дом в порядок, а через неделю запущенные и задичавшие без матери Пронины сестренки пришли в школу в новых платьях и пальтушках. Обнову им Прасковья пошила из своего приданого, не тронув безо времени сундука их матери из уважения к памяти покойницы. Девочки сразу привязались к доброй Прасковье, став послушными и откровенными, обретя в ней вторую мать. Проня тоже питал к Прасковье более сыновние чувства, чем супружеские.
Покладистая характером и задорная на работу, Прасковья внушала мужу быть уступчивым, не ввязываться в споры и не соваться в указчики, а главное — не сидеть, как другие, сложа руки и «не точить попусту лясы‑балясы»… Она даже в праздники никуда не отпускала Проню. Разница в возрасте с ним как бы то ни было беспокоила ее, и хотя она понесла от него уже четвертого, все же попугивалась: не приглянулся бы Проня какой молодухе. Ведь на досуге — шаг до баловства… Но Проня сам предпочитал домоседство бесцельному «торчанью» в чайной или где в другом месте. Он и в праздник находил себе занятие: то перекладывал в бане расщелившееся гнездо котла, то гремел в сенях кровельным железом, сгибая на ломе колено для прогоревшей самоварной трубы, то мастерил детскую тележку. Старание Прони подкупало Прасковью. Не зная, как сердечнее обойтись с мужем, Прасковья всякий раз, когда во время обеда крошила в миски мясо, подкладывала Проне горячие косточки, которые он так любил поглодать. А вечером, когда после работы между доярками на ферме завязывался разговор о подгулявших и поскандаливших мужьях, Прасковья, сомкнув руки на угловато выпиравшем животе, как‑то неопределенно вздыхала и, не то в пику бабам, не то сетуя на Проню, говорила:
— А у меня сам ни к вину, ни к бражке не привержен. Ему что есть, что нет. И чай… как впился еще с войны в морковный, и сейчас правского хоть не надо ему. Едва привык. Года три пили из разных чайников.
Это супружески‑солидное «сам» не могло не вызвать с представлением о Проне невольной улыбки и, однажды произнесенное Прасковьей, сразу же привилось Проне прозвищем. Возможно, прозвище отпало бы со временем, если бы Проня, заслышав его, всякий раз не клонил головы и не прятал глаз. Прозвище смущало его, но не обижало: ведь так называла его жена, а все, связанное с женой и семьей, было дорого ему.
Вот и сейчас намеком на семейные отношения Прони с Прасковьей Егор лишь пристыженно смутил Проню, а не обидел. Проня чувствовал на ходу, как распалилось лицо. Но, поравнявшись с шалашом и увидев ружье, вынутое бригадиром из чехла, сразу забыл о насмешке: им уже овладело любопытство. Ружье было бескурковое, двухствольное, с роговой отделкой ложа. Глядя на ружье, Проня вспомнил о мотоцикле, никелированной кровати, радиоприемнике, фарфоровых настольных вазах для цветов и о других добротных вещах, виденных им в доме бездетного бригадира. И сам Барабошкин как‑то соответствовал этим вещам. Серое бобриковое пальто, еще почти новенькое, стало заметно узким для его подавшегося в полноту туловища и не было запачкано ни илом, ни ржавой слизью от корья. Неширокие руки с заплывшими пальцами тоже не имели ни ссадин, ни мозолей и были розоваты, как и щеки бригадира, на одной из которых темнела пунцовая родинка, ничуть не портившая довольно моложавого для сорока лет, красивого, но все‑таки бабьего лица.
— Утей наказывать? — любуясь ружьем в руках Барабошкина, спросил Проня.
— Нет, — снисходительно ответил Барабошкин. — К уткам на виду не подступишься. — Он, как подзорную трубу, поднял на уровень глаза стволы ружья, просмотрел их, опять принял на колено и, взглянув на Проню, вдруг лукаво подмигнул: — Слышишь, машина буксует?..
Проня недоуменно посмотрел крутом: чаща стеною высилась по обеим сторонам просеки, и водная гладь зеркальным трактом уходила в глубь затопленного леса. Ни вблизи, ни вдали Проня ничего не заметил, и слух его тоже ничего не воспринимал, кроме птичьего пения. Оно раздавалось не только в верхних и нижних ветвях берез, осин и елей, но, казалось, даже и в самом отражении деревьев в воде. И выразительнее щебетания всех пернатых новоселов звенел хозяйски‑деловитый свист ближней синицы: «Вин‑тик, вин‑тик, вин‑тик!»
— Черныши, чудо‑юдо, — нетерпеливо толкнул рукою вперед Барабошкин. — С токовищ слетелись на разлив: они любят сидеть над водой на деревьях. Чу, как… Неужели не слышишь?
Проня действительно различил какой‑то отдаленный рокот, точно кто‑то через короткие промежутки включал мотор или провертывал жернов ручной крупорушки.
— Вяжи кошму поскорее, да мы их с лодки, — с живостью предложил Барабошкин. — По воде к ним доступнее подобраться: они доверчивее уток…
Проне очень польстило предложение бригадира. Он поспешно приступил к делу. Ему не требовалось много времени на соображение: оно приходило в процессе работы.
Багром погрузив под переднюю часть кошмы повору с веревками на ее концах, Проня за эти веревки, как за вожжи, подтащил повору под распущенную хвостовую часть кошмы и мертвой петлей затянул бревник. Затем прыгнул на кошму и, действуя ногами и багром, стал каждое бревно подгонять на должное место. При этом стягивал и стягивал петлю. Когда все бревна собрал в пачку, петлю надежно завязал. Против нижней подводной поворы положил сверху бревен другую, а на концы их надел хомутики, сплетенные им из еловых плашек толщиною в удильник. Такие хомутики плотовщики называют клячами. Клячи Проня начал закручивать продетыми в них палками поочередно — то один, то другой. После каждой закрутки проколачивал палку обухом топора, чтобы она поджималась к бревнам и не сдавала обратно. Разволокнившиеся от закручивания клячи, как медом, сочились пахучим смолистым соком. Сжимаемый бревник глухо пощелкивал в воде. Проня не только слышал это пощелкивание, но оно еще через палку в руках отдавалось в нем во всем, и он испытывал большое удовольствие.
Подошел Барабошкин с ружьем, косо висевшим поперек живота. Пока Проня работал, Барабошкин у шалаша копался со всяким охотничьим снаряжением, побывал у колхозников и велел остановить плот, так как тетерева уже были на виду. Его не могло не удивить, что Проня привел‑таки кошму в порядок, хотя это Проне, должно быть, досталось нелегко: штаны на коленках и края рукавов намокли и потемнели; прядки рыжих волос, слипшихся от пота, бронзовыми клинышками выбились из‑под шапки на влажный бледный лоб. «Вот уж действительно дураков работа не только любит, но и дается им», — мысленно заключил Барабошкин, глядя на кошму и на Проню, обухом топора загонявшего палку под последнюю клячу.
— Обожди стучать! — тревожно предупредил Барабошкин. — Не спугнуть бы…
Оторванный от работы, Проня выпрямился и непонимающе уставился на бригадира.
— Бросай да поедим, — приказал Барабошкин.
Проня вспомнил про тетеревов и засуетился: воткнул топор в бревно, но тут же выдернул; другой, свободной рукой поднял багор да прихватил веревку волоча ее и путаясь в ней ногами, поспешил за бригадиром.
Колхозники скученно сидели на головной кошме и смотрели перед собой. Шагах в трехстах, на старой березе, заметно возвышавшейся шатровой макушкой над лесом, сидели тетерева. В голых ветвях, на фоне светлого неба, черныши выделялись отчетливо и походили на накиданные в сеть округлые головешки из потухшего костра.
— Что же якорь из лодки не выкинули? — с обидой упрекнул Барабошкин колхозников, словно готовился невесть на какое важное дело.
Проня и Силантий Жохов, высокий, с басистой глоткой мужик, подняли и переложили из лодки на кошму запасной трехлапчатый якорь и спустили лодку с плота на воду. Барабошкин присел на колени в носу лодки. Чтобы не испачкать брюк, он подостлал под себя лоскут бересты, движением плеч и рук расправился в одежде как выбравшийся из пруда на берег гусь, взял ружье на изготовку и подал команду севшему на корму Проне:
— Трогай. И помни: ни стука, ни плеска.
Силантий Жохов бодро пробасил:
— Ни пера, ни пуха…
Лодка небыстро подвигалась вперед. Поверхность воды уже не была спокойной и точно отутюженной, как час назад: некстати потянувшийся при безоблачности ветер переваливал через лес, завихрялся, и от него то веером, то по спирали струилась по воде серебристая рябь. Неожиданно лодка отклонилась в сторону. Барабошкин оглянулся: правой рукой Проня крепко прижимал к боку кормовик и не работал им, а левой через плечо тянулся к лопатке.
— Что ты все чешешься? — гневно прошипел Барабошкин.
— Чирей у меня. Кой уж день нарывает и никак не прочкнется.
— Подумаешь, нежности какие, — поморщился Барабошкин. — Веди лодку ровнее.
Тетерева перестали бормотать и чуфыркать: приближение лодки тревожило их. Но потому что птицы присиделись, услажденные солнечным теплом, качкой ветвей на ветру и будоражащей вешней истомой, покидать привольной макушки им не хотелось. Проня бесшумно подгребал кормовиком, не вынимая его из воды. Расстояние до березы сокращалось и сокращалось. Проня уже не подымал глаз на тетеревов, а уставился взглядом на стволы ружья и весь сжался в нервном ожидании выстрела. Но слух его не так был поражен самим выстрелом, как эхом: оно отдалось во всем затопленном лесу перекатами, гулкими вблизи и ослабевающими по мере отдаления. Похоже было, что лихие лесорубы по команде «первый, второй» один за другим в несколько секунд произвели грандиозную валку деревьев.
Стая шумно снялась с березы. Но один черныш кувырком полетел вниз, откидываясь в стороны при ударах о сучки, и шлепнулся в воду. Пока между деревьями проталкивались к нему на лодке, он все дергался на распластанных крыльях — точно купался. Но когда бригадир взял его в руки, он перестал биться, и Проня заметил, как крупные дробинки глаз, отороченные под красными бровями белыми пленками‑ресничками, вдруг одымились и потускнели. Проне сделалось как‑то не по себе при виде загубленной птицы, зато Барабошкин был очень рад удаче: его бабье лицо кривилось от возбуждения и самодовольной улыбки. Проня сокрушенно вздохнул и повел лодку обратно в просеку.
Колхозники с живым интересом принялись рассматривать тетерева. Силантий выдернул из хвоста загнутое на кончике черное перо и, крутя его в пальцах, сказал:
— Не забыть, как мы под Ольминкой брякнули из батареи по фашистам‑итальяшкам. Ох и дали они драпа от наших «катюш»! Не только автоматы да рюкзаки, а и шляпы‑то свои побросали. И в каждую воткнуто вот по такому перу.
— На их шляпах прямые перья и покороче, — внес поправку Егор. — А такие пригодны для дамской.
— Не подойдут, — авторитетно возразил Барабошкин, ловким жестом отстраняя птицу от рук колхозников. — Дамская шляпа выиграет только от цветного пера. Подбирают его по колеру, чтобы шик и гармония. В 1910 году в Париже проскочила мода на сорочье перо, на то, что с зеленой пестринкой. А во Франции нет сорок. И за один сезон из России было вывезено туда тридцать тысяч пар сорочьих крыльев.
Ошеломив колхозников необычайной побаской, Барабошкин с достоинством пошел к шалашу. Колхозники еще потолковали о сороках, о причудах мод и снова взялись за снасть. Только Проня продолжал стоять в каком‑то оцепенении. Егор толкнул его под локоть:
— Не жалей сорок‑то, их еще осталось. Цыплят береги.
Барабошкин подвесил тетерева к верхушке кола на коньке шалаша. Легкий ветер, через лес спадая на плот, ерошил перья черныша, мотал вислое перебитое крыло и тормошил птицу.
Колхозники продолжали продвигаться вдоль просеки. На мелких местах они действовали баграми, а на глубоких завозили вперед якорь и за снасть подтягивали плот. Только под вечер они достигли лесной опушки. Под открытым небом блеснуло золотой кипенью солнечного отражения обширное пространство взветренного разлива.
Из плотной поросли ольховника вытолкнулась на чистую воду лодка и направилась навстречу плоту. В лодке сидело два человека — один на корме, другой за веслами. Гребец через плечо заглядывал на плот. По черному клеенчатому плащу, надетому поверх полушубка с палевым овчинным воротником, колхозники узнали в гребце своего председателя. На плоту никто не был подготовлен к его появлению. Оно удивило и смутило колхозников. Они даже перестали орудовать баграми, пока лодка не ткнулась о плот.
— Ну, здравствуйте! — с укоризной в голосе поприветствовал колхозников председатель и с солдатским мешком в руке шагнул через борт лодки на кошму. — Я ли поспешил, вы ли не торопитесь, только что впору сдохнуть, дожидаясь вас! И человек через меня задержался. — Он кивнул на оставшегося в лодке желтобородого, безмятежно щурившегося старичка в серой фуфайке, рыбака с Кеменской промоины.
Колхозники поняли: прямому пути водой от села до леса председатель предпочел длинный пеший обход до рыбачьего урочища. Что побудило его на это? Остерегся ли он пуститься на лодке за семь километров по половодью? Воздержался ли взять с собою человека и через то оторвать так необходимые теперь для посевной рабочие руки?
Барабошкин, оправдывая себя и колхозников, довольно развязно заговорил о трудностях сплава:
— Вручную — не моторкой: сами посудите, какая скорость…
— Да на тычок наскочили, — резонно добавил Егор. — Может, с час бились, а так больше…
Председатель, наклонясь, развязывал мешок. Судя по выражению сосредоточенности на его бледном худом лице, он всецело углубился в свое занятие и не вникал в доводы колхозников. Он извлек из мешка две пачки сахару и протянул их перевозчику:
— Вот… за рыбу и за услугу. Устроит ли?.. Не будут в обиде твои товарищи?
— Благодарствуем! — душевно воскликнул старик, проворно принимая сахар. — С чего нам быть в обиде? Рыбе нынче ход. Хоть бы полный мешок взял — и то нам не накладно. А я доставил бы тебя безо всякого… раз по делу. Больно здесь недалеко. Приходи в любое время — куда угодно подкинем. И на рыбе не постоим…
Рыбак отправился восвояси. А председатель, точно забыв о мешке и о колхозниках, вдруг деловито зашагал по кошмам и принялся осматривать их с таким задором, как будто намеревался купить для себя, пока не перебил кто другой. Цепкий взгляд только на миг задержался на номерах с дровяным поворником, зато к каждой кошме строевого леса председатель присматривался подолгу.
— Так, — многозначительно заключал он, перешагивая с проверенной кошмы на другую.
Колхозники оставались на месте и пристально наблюдали за председателем. Лишь бригадир неотступно крутился возле него и тоже не отрывал глаз от бревен.
Обход плотов закончился. Председатель вернулся к колхозникам и минуты две делал в блокноте какие‑то подсчеты. Затем обернулся к Барабошкину и рукой указал на строевой лес:
— Дерев сорока пяти не хватает.
— Не должно, Степан Никанорыч, — обеспокоенно сказал бригадир. — Мы не только бревна — поворы не оставили. Все в плотах, все тут.
Председатель нетерпеливо передернул плечами:
— Выписка‑то на порубку сохранилась, в документах подшита. И хоть не я ее выправлял, а ваш старый председатель, но в ней указано: триста восемьдесят пять корней. А тут триста сорок, никак не больше.
Раздались недоуменные возгласы:
— Как же так? Куда им пропасть? Не пропили же мы их — и то сказать.
Проня приблизился к председателю, как первоклассник к строгой учительнице, и смущенно пояснил:
— Вы каждый номер брали за двойник, а ить головные‑то кошмы с три наката.
— Вот видите! — обрадованно подхватил бригадир. — Создалась ситуация, на которую есть шутка‑прибаутка: никто не в догадке, что дверь на накладке.
Под смех колхозников Барабошкин указал председателю на передние кошмы, сплоченные в три ряда с той целью, что на них сосредоточивался основной груз: лодка, пара якорей, снасти и сами сгонщики. Хотя председатель и был удовлетворен выяснившимся недоразумением, но слушал бригадира насупившись: ему не понравилось, что находчивое замечание Прони бригадир обратил в шутку. Он отыскал взглядом Проню: тот как ни в чем не бывало поправлял на скученной снасти соскользнувшие навитки. «Курьезный, однако, парень», — заключил про себя председатель. Раздражение мало‑помалу улеглось в нем. Обожженные брови разомкнулись у переносья. На скулах под кожей, местами в красноватых пятнах от ожогов, перестали пульсировать лиловые жилки.
— Коли устали, говорите, я не возражаю против отдыха, — примирительно сказал председатель и выложил из мешка на бревна четыре больших леща. — Варите уху. Только давайте без проволочки: по радио передавали, что во второй половине дня возможен дождь и ветер. Не настигло бы нас на открытом плесе.
Кто‑то выразил сомнение:
— Не с чего быть дождю. По Москве, спору нет, там, может, и капнет. Но ведь до нас от Москвы без малого четыреста километров. Не всегда сходится по передаче. И касательно ветра… к сумеркам скорее стихнет, чем раздуется.
Колхозники стали оглядывать небо. Ясное и лазурное над головой, оно к горизонту переходило в мглистый, пепельно‑розовый тон. На западной стороне, над полоской берега, где виднелось село и откуда дул ветер, эта мглистость сгустилась плотнее, и подернутое ею, на вечер склонившееся солнце расплылось и пламенело. Нет, ничто пока не вызывало тревоги и не омрачало бодрого настроения сплавщиков.
— Принимайся, Никандра, за рыбу, — обратился Егор к низкорослому мужичку, сосредоточеннее других посматривавшему на небо. — Ты ловец, и больше тебя никому из нас потрошить ее не доводилось.
Никандра Жижин действительно в досужее время рыбачил, ставя жерлицы и переметы. Ему пришлось по душе, что Егор выделял его из числа других.
Вынув из кармана штанов увесистый нож‑складень, Никандра опустился на колени, выбрал самого крупного леща и начал соскабливать чешую.
Когда заложили рыбу в небольшой котел, неожиданно выяснилось, что варить ее негде: позабыли захватить на плот земли для огневища. Обиднее всех было Никандре, так усердствовавшему при чистке рыбы.
— Вороны чертовы, под пест ваши головы! — бранился он, словно сам был не причастен к общему упущению. — Ну мыслимо ли на сплаве без огневища? И всего‑то насыпать земли двенадцать пригоршней. Отведали ушки, нечего сказать! Нахлебались!
Пока все ахали да сокрушенно вздыхали, Проня Девяткин ищущим взглядом окинул плот, разлив и окраину леса. Бурое пятно среди белеющих в отдалении льдин, половодьем поднятых с озер и ветром прижатых к лесу, привлекло его внимание. Проня догадался: это торчал из льдины примятый за зиму метелями ситовник, который с корнем вырвало прибывшей водой из вязкого дна на озерных отмелях. Проня с живостью посмотрел на сплавщиков, но их пререкания и брань смутили его. Все же, снова взглянув на ситовник, он сказал, потупившись:
— Огневище можно наладить. Хоть не больно правское, а костер разведем без опаски…
Сплавщики с удивлением и недовернем уставились на Проню.
— А как ты наладишь? — спросил Егор. — Где возьмешь земли?
— Земли не земли, а сейчас попытаюсь. Я моментом…
Проня поспешно сунул багор в лодку, спихнул ее на воду и, ухватившись за оба борта, так оттолкнулся от плота правой ногой, что лодка сразу скользнула метров на двадцать. Он сел за весла, развернул лодку и направил ее к льдинам.
— Куда он погнал? — недоуменно промолвил Егор — Уж не за льдом ли? Да разве на ледянке разведешь огонь? Что он, дурья голова?
А Проня уже достиг льдин. Орудуя багром, он протолкался на лодке к той из них, что была утыкана, как еж иглами, ржаво‑зеленым ситовником. На ней не сохранился снежный покров, как на других льдинах: ситовник, подобно золе, насыпанной на сугроб, воспринимал лучи, и солнце не только согнало снег, а даже на половину толщи растопило льдину. Проня начал обкалывать багром ее края по границе ситовника. Рыхлый лед отпадал глыбами. Дырявые, они всплывали на поверхность воды и были похожи на куски стеклянных сот.
Обколов льдину, Проня острием багра вырубил у ее ближнего края углубление, уперся в него веслом, а бородкой багра зацепил льдину за дальний край и с силой потянул багор на себя, а веслом нажал на льдину. Она поднялась на ребро. Проня напряг остатки сил — и льдина перевернулась донной стороной, обнажив черную сплошную, в подушку толщиной, корневину ситовника. Проня с минуту стоял в оцепенении, жмурясь от боли, вызванной потревоженным чирьем, затем нагнулся к льдине и принялся соскабливать с нее топором корневину, куски которой, начиненные липким, терпко пахнущим илом, бросал и бросал в лодку.
Огневище из корневины ситовника получилось на славу. Но сплавщики старались не придавать значения удачному домыслу Прони. Разводя огонь, ставя сошки и подвешивая над пламенем котел, они намеренно разговаривали о постороннем. Это не ускользнуло от внимания председателя. Он понимал: одобрить Проню значило для колхозников умалить себя. Лукавство колхозников раздражало председателя. Зато Проня радовал искренностью своего поведения: не сидел с товарищами у огня, а сновал по плоту в поисках бересты и лома для костра, а на его чуть улыбающемся и вместе озабоченном лице не было и тени притязания на похвалу.
Когда колхозники отнесли к шалашу котел со сварившейся ухой и стали перед ужином разбираться в своих мешках, Проня задержался тушить костер. Не найдя возле себя подходящей плахи, чтобы сбить с огневища в воду головешки и угли, он поднял ободранный, без хвои, еловый сучок, разворошил им взроившуюся искрами тлеющую груду, поддел гибким концом сучка крайнюю головешку и метнул ее, как с пружины. В вечернем воздухе головешка описала огненную дугу и при падении в воду издала звук, подобный писку галочьего птенца. От места падения головешки по воде покатился сизый клубок дыма. Проне это понравилось, и он опять, уже с явным увлечением, пустил в ход сучок.
Сидевший несколько в стороне от сплавщиков председатель размачивал пшеничный сухарь в эмалированной кружке с ухой и, про себя улыбаясь, поглядывал на Проню. Егор наливал в «круговой стакан» водку, стараясь не налить выше границы. Когда дошла очередь до Прони, он позвал его:
— Девяткин, иди подымай…
Увлеченный забавным занятием, Проня непонимающе посмотрел на Егора, но, заметив бутылку и стакан в его руках, догадался, бросил сучок и поспешно начал зачерпывать пригоршнями воду и заливать остатки углей на огневище. Его не пришлось дожидаться и минуты. Стряхивая с рук воду, он подошел к товарищам и устыженно покраснел, глядя на бутылку.
— Мне‑ка хоть бы и не надо, — попытался он отказаться. — Кабы с устатку да назябся — ну, тогда бы уж заневолю…
— Бери‑ка! Не разыгрывай из себя девку‑недотрогу, — оборвал Егор, сунул в руки Прони стакан, из которого ухитрился на полногтя скрасть водки.
Проня пил зажмурясь. Выпив, он заморгал глазами, вздохом подавил едва было не прорвавшуюся икоту, отдал стакан Егору и полез в шалаш за своим мешком с хлебом и ложкой.
Перед тем как приняться за еду, колхозники от души поблагодарили председателя за водку. Они сознавали: в непредвиденном для них угощении не крылось преднамеренного стремления председателя угодить им. Нет, оно просто было лишь выражением искреннего участия к сплавщикам. Всю эту неделю, пока они находились в глухом затопленном лесу, куда на лодке отправились сразу же после ледохода, чтобы связать в плот еще прошлой зимой свезенный в делянки и собранный в кошмы лес, председатель, оказывается, входил‑таки в их нелегкое положение и захватил бутылку на случай: не застудились ли? Малоразговорчивый и требовательный, много изведавший, этот болезненный человек из города заслуживал глубокого уважения.
Сначала хлебали только юшку. Проня, опоздавший занять место в кругу, не посмел попросить товарищей посомкнуться, а они не то не догадались, не то поленились сделать это, и Проня подсел сбоку Доната Гужова, молодого мужика с прыщеватым лицом. Подле Доната Проня сел не без расчета: туловище рослого Доната держалось прямо и высоко, и, когда он подносил ложку ко рту, Проня в свою очередь просовывал руку под локоть ему и зачерпывал из котла. Из всех неудобств в таком положении Проне трудно было мириться с одним: от природы вялый и нерасторопный, Донат ел медленно, и было томительно, потрафляя по нем, жевать хлеб и дуть на дымящуюся паром ложку.
Еще не принялись и за работу, как уже каждый приятно сомлел от тепла внутри и ощущения первой сытости. Потом сделали перекур. Бодро настроенный Барабошкин с показной независимостью откинул с ложки остаток недоеденной рыбы, громко кашлянул, вытер платком рот и обратился к председателю:
— Куда вы, Степан Никанорович, намерены употребить этот лес?
Председатель ответил не сразу. Он выколотил на бревно содержимое кружки, зачерпнул воды в прогалине между кошм, сполоснул кружку и понимающе взглянул на бригадира.
— Туда же, куда хотели и вы.
Ободренный Барабошкин пустился в суждения:
— Заготовили мы его своевременно, а использовать по назначению не смогли: ресурсы подвели. Мы имели цель построить из него новый телятник.
— Цель имели, так впору бы стрелять, а не держать пружину на взводе три года, — нахмурился председатель. — Хорошо, если только кора подопрела, может, и бревна тоже…
— Насчет этого не беспокойтесь, Степан Никанорович, — искренне уверил Егор. — Лес ядреный. Сгоним да выкатаем в костер…
— Нет уж, в костер он не попадет, — деловито заявил председатель. — К Первому мая обязательно заложим сруб. Два ли, три ли ряда, но непременно нанесем.
Колхозники не без удивления уставились на председателя. Им уже доводилось изумляться его крутым планам. Но такой прыти никто не ожидал: в посевную, в самое занятое время и вдруг — на тебе…
— Едва ли успеем к Первому‑то мая, — выразил сомнение Силантий, — ведь осталось меньше недели. Да и пора неуправная.
— Относительно поры и управы у меня все рассчитано: переключить по трое человек от каждой бригады на другую работу — это не причинит ущерба посевной. А девять плотников до праздника далеко подвинут дело. Так ли, Прохор? — неожиданно обратился председатель к Проне.
Открытый взгляд и неподдельная бодрость председателя всколыхнули парня.
— Знамо, так, — по‑домашнему, как с женой, согласился Проня. — Ежели руки к топору прикипят, так успевай обирать щепки. Оно одному не особо задорно, а сообща‑то кобылу повалишь.
— Именно! — обрадованно согласился председатель и посмотрел на Барабошкина. — Слыхал, бригадир: «кобылу повалишь». Я бы на твоем месте обязательно начислил Девяткину лишний трудодень.
Уязвленный Барабошкин не нашелся чем возразить и сам принужденно рассмеялся вместе со всеми.
Разговор оборвался, и все снова принялись за уху. В это время от береговой стороны скатился на разлив какой‑то мощный гул. Взгляды сплавщиков устремились туда, где при сумерках светящейся шелковой лентой переливались по горизонту огни города.
— Должно быть, на артиллерийском полигоне, — первым выразил догадку Барабошкин.
— Либо грунт рвут для дамбы, — глухо произнес в свою очередь Донат.
Но их предположения опроверг Никандра:
— Не грунт это и не на полигоне, а поехал…
Его намек относился к библейскому «ездоку» Илье.
— Едва ли… грому не время бы, — выразил сомнение Яков Халманов, разбитной и беспечный, но работящий мужик‑бобыль. — Ни на прибыль, ни в самую водополь гроз не бывает. Вот при убыли — другое дело…
Доводы его казались убедительными, но над горизонтом, как ни странно, стеной поднялась неприметно для всех возникшая при тишине туча и преждевременно сгустила сумерки. Сплавщики умолкли и выжидательно смотрели на тучу. Она заслонила угол багрового облака, и тьма разлилась еще приметнее. Неожиданно из‑за края тучи прянул вверх световой сполох, как от фар набирающей в гору, но пока не показавшейся на перевале машины. Тот же, теперь уже не загадочный, гул снова скатился на разлив.
— Подъем! — несообразно моменту и настроению сплавщиков засмеялся Силантий и встал с ложкой в руке.
Председатель предосудительно взглянул на него и тоже встал, сказав без укора и тревоги:
— Вот вам и «несовпадение» в прогнозе. Надо приниматься за дело, пока не разбушевалось.
Он скинул с себя клеенчатый плащ, потом полушубок. На гимнастерку снова надел плащ и крепко подпоясался ремнем. Не дожидаясь распоряжений, колхозники взялись за багры. Барабошкин понес котел в шалаш. Это заметил Егор и укоризненно посмотрел на бригадира.
— Вымыть надо, — оговорился Барабошкин, понимая взгляд сплавщика, и прибавил: — Фонари еще не заправлены. Придется уж самому…
— Прибери, — сухо указал Егор на полушубок председателя. — И после нас не оставь тут чего: на самом ходу…
Колхозники погнали плот, с обеих сторон его упираясь баграми. От тучи уже оторвались мелкие клочки — вестники непогоды. Но тишина еще не нарушалась.
Председатель работал бок о бок с Проней, который действовал очень усердно. Он, как с прицела, без малейшего шлепка по воде погружал багор и, достигнув земли, налегал на него с азартом. Председатель старался не отставать от Прони, проникаясь к нему все большим уважением.
Колхозники не переставали перекидываться тревожными замечаниями о грозе. Проня тоже окинул небо мимолетным взглядом и вполголоса, как по секрету, сказал председателю:
— Не будет больше грому: все электричество верхом пронесло. До егорьева дня всегда уж так: полыхнет разок, другой, притянет стужу снизу, и все. Вот дождя да сивера минуем.
Действительно, неподвижный воздух заметно похолодал, что оправдывало приметы Прони. Уже на километр отдалились от леса, а глубина оставалась менее чем в полбагра.
— Почему здесь так мелко? — спросил председатель Проню.
— Тут Ворилова грива. Лес‑то в логу, а она малость повыше. Скоро срез ей начнется к озерам, и уж до самого села плот поведем на якоре.
Сообщая это чуть не шепотом, Проня оглядывался на товарищей: ему было приятно разговаривать с председателем, и он ревниво опасался их вмешательства.
— Любопытное название — Ворилова, — заметил председатель.
— Пожня она. Батя баял, допреж она была графини Паниной и называлась Медуницей. На ней самая сладкая трава — калган да мелконький столбунец. Сено в полк скупалось: лошадям оно заместо овса. И вот один раз, еще до снегу, цыганы целый стог его увезли. Управляющему сначала ни к чему: табор далеко, в стороне, цыганы в карты играют, цыганки варево варят, парнишки рыбу удят — ну ни с каким зазором не присыкнешься к людям. А с управляющим был понятой, старичок один. Он вида не подает, а про себя считает, сколько повозок у цыган и сколько лошадей пасется на лугу. Получается, что пяти лошадей не хватает. А когда это бывало, чтобы у цыган лошадей меньше повозок? Он управляющему на ухо: «Скорей в город, на сенную: может, накроем — на чужих телегах увезли». И угадал, что колдун, глядя в чистую воду: только воз захватили, по сену узнали. А четыре цыгана уже продали, с доставкой покупателям. У воза, что остался, ни хозяина, ни лошади. Управляющий ну метаться: «Чье сено? Кто продает?» А ему: «Сейчас тут цыган был». С полчаса дожидались. Да разве цыган дурак? Он уж от воза, как хорь от курицы: тому тоже не до поживы, когда собака набежит…
Только под вечер поспел управляющий обратно к реке, а уж табора как не бывало. Ломаной подковы не осталось на месте. Управляющий ругался: «Ну и ворилы! Ну и ворилы!» С той поры и называют пожню Вориловой гривой.
Проня рассказывал с душой, но все время озирался на товарищей и, должно быть, от потуг — не быть услышанным — часто заикался и пришептывал. Примечательно было то, что, рассказывая, он ни разу не спаузил в работе, ни разу не нарушил четко размеренных движений. Председатель был обрадован доверчивостью Прони. Только беспокойство, вызванное тучей, все еще держалось в нем и омрачало настроение. И когда Проня умолк, председатель посмотрел перед собою в потемневшую даль. Три звездочки береговых фонарей, по направлению к которым продвигался плот, светились заметно ярче, а огни города уже начали дробиться. Минут десять назад не различимая во мраке кромка берега теперь вдруг заметно проступила за какой‑то желтоватой полоской на воде. Похоже было, что под берегом, на всем его протяжении, разостлалось что‑то, вроде соломенного мата. Этот мат постепенно увеличивался в ширину, стирая отражения огней. Председатель не мог объяснить себе такого явления и обратился к Проне:
— Посмотри: лед там или отсвет какой. Лед — так очень желт, да и откуда взяться ему.
Проня поглядел вдаль и вынул из воды багор.
— Ветер подымается, — не без тревоги пояснил он. — Беляки погнало. Надо завозить якорь: на баграх не удержимся.
Председатель забеспокоился и сказал о предложениях Прони сплавщикам. Силантий и Яков Халманов тотчас же оставили багры, положили в лодку якорь, сели в нее сами и налегли на весла. Едва они спустили якорь и возвратились на плот, как потянул холодный ветер и по воде побежали мелкие, что рубчики на бельевом катке, волны. Ветер стал налетать порывами и скоро начал бить в лицо и руки с таким напором, какой ощущаешь при езде на открытой машине. Пошел редкий и некрупный дождь. Капли его, как ледяные крупинки, покалывали лицо.
Еще до начала непогоды над разливом потянули по направлению к лесу стаи уток. Теперь утки спешили укрыться в тихих заводях и смело пролетали мимо плотов. Барабошкин сидел в шалаше, прячась от глаз товарищей. Он давно уже вымыл котел и заправил два фонаря. Из шалаша он хоть и замечал пролетающих уток, но они не возбуждали в нем охотничьего задора: стрелять в присутствии председателя было дерзко, неудобно, а главное — бригадир изрядно струхнул от поднявшейся штормовой качки. Вздымаемые волнами кошмы глухо сталкивались одна с другой. Клячи в местах связей скрипели, и казалось, вот‑вот лопнут. Цинковый трос, которым были сочленены кошмы, терся о бревна, соскабливая с них кору. Весь плот ходил ходуном.
Вскоре сплавщики промокли до пояса. Волна, набегавшая на лобовую кошму, круто подымала ее вместе с людьми. Передний край кошмы, пока она не перевешивалась на хребте волны, секунды три‑четыре торчал в воздухе, подобно лихо задранному козырю. Затем кошма тяжело плюхалась, словно ныряя в темную падь навстречу другой волне, с которой срезала запенившийся гребень. Дождь как будто не учащался, а крепчал ли ветер — уже трудно было определить. Чтобы подтянуть плот на метр вперед, приходилось затратить немало усилий.
Неожиданно снасть сдала. Люди попадали на бревна.
— Лопнула! — первым вскочил на ноги Егор.
Но снасть не порвалась: подвел якорь, пробороздивший по дну. Это повторилось еще несколько раз. Пришлось сбросить и другой якорь. Плот остановился.
— Сели на деревце, теперь куковать будем, — со спокойствием обреченного промолвил Егор. — Прокачаемся, пожалуй, всю ночь, как махонький в зыбке.
— Да разве мокрый высидишь ночь! — панически возразил Никандра. — В полчаса закоченеешь на таком ветру.
— Необязательно сидеть, — продолжал сурово балагурить Егор. — Приспичит — запляшешь. Закуривай, кому под табак не подлило!
Но никто не отозвался. В густой темноте был виден лишь центральный участок плота в кругу света от фонаря. Плот коробило волнами. Из‑под кошм через щели между бревнами вода ремнями выхлестывалась наружу. Пламя в фонаре вздрагивало, вот‑вот готовое погаснуть, а подкидываемый ветром тетерев Барабошкина метался и крутился на привязи повыше фонаря, как черное знамя погибели.
Из шалаша вылез Барабошкин со вторым зажженным фонарем и ружьем. Он направился к товарищам, шагая по кошмам, как по плавучим льдинам.
— Как же оно, братцы?.. — бессвязно начал бригадир и не договорил.
— С рассвета следовало приступать к делу, а не увлекаться охотой, товарищ Барабошкин, — осуждающе сказал председатель. — Вы — подответственное лицо, а позволяете себе легкомыслие. Вот что теперь предпринять?
Как ни был Барабошкин устрашен неизбежностью бедствия, но на вопрос председателя нашелся ответить первым:
— Одно остается — обратно в просеку: там надежнее переждать.
— Удумал, голова садовая, — насмешливо отозвался Егор. — В просеку потрафить — не из ружья прицелиться. У леса сейчас самый бой. Как навалит плот, так и расколотит весь, до бревна.
— Мыслимо ли назад в такую темь, — вздохнул Никандра.
Эти доводы не отрезвили Барабошкина.
— Я должен уточнить, — сказал он, обращаясь к председателю. — На всем плоту мы, безусловно, потерпим аварию. Но на двух кошмах, мне думается, сумеем справиться и укрыться.
— Значит, бросить плот, чтобы без присмотра его разбило? — сердито заключил председатель. — Мудрое решение, нечего сказать.
Егор добавил не без досады, кивнув в сторону бригадира:
— Он в беде‑то, что ящерица: та хвост оборвет, а уж в камни юркнет.
— Тогда поступайте по собственному усмотрению, — обиделся для видимости Барабошкин, поставив фонарь на корму лодки. — Человек тоже не дешевле бревна. Как вы думаете?
— Знамо, уже в таком разе ничем не подорожишься против себя, — принял сторону бригадира Донат. — Сейчас ознобило — зубов и не сжать, а невдолге и совсем скрючишься.
— В просеку мы все равно не попадем, нечего и замышлять об этом, — сказал Яков, сняв для чего‑то шапку и снова напялив ее на голову. — И то принять в соображение: там тоже не на печи сидеть, а на воде же болтаться. Мое мнение такое: отцепить все дрова, а с остальным мы всяко совладаем. Вконец разобьемся силой, да уж сгоним. Пусть хоть всю ночь кипит, как в котле, — не отступимся.
Егор, отворотившийся от ветра и едва прикуривший от спички, разогнулся и выправил голову из плеч.
— Без дров остаться? — сказал он, попыхивая цигаркой. — А чем будем отоплять фермы? Нет, брат, пригнать плот ополовиненным — это все одно что пьяному домой без сапог явиться. Сраму не оберешься от людей и ничем не оправдаешься.
Отстаивая свои мнения, сплавщики бесцельно пререкались. Не находил выхода из затруднительного положения и председатель. Он уже не раз поглядывал на Проню, внешне менее других проявлявшего нервозность и беспокойство. Когда вели плот, Проня выбирал снасть впереди всех и вымок до нитки. Теперь он все время держал руку за плечом и, щурясь, поглаживал разболевшийся от холода чирей.
— Что посоветуешь, Прохор? — попытался узнать его мнение председатель.
Проня смахнул руку с плеча, многозначительно черкнул кулаком под носом и сказал:
— Да не крайность нам лесу лишаться ай самим гинуть. Ежели расхлестнуть плот, так мы его доведем.
— Как расхлестнуть? — спросил председатель.
— В однорядь, ужом. Тогда не будет большого задиру, и он пойдет свободнее.
То, что предложил Проня, всех озадачило. Каждый в раздумье еще раз взглянул на коробившийся плот.
— Цинку не хватит, — сослался Егор на недостаток проволочного троса. — Им только строевой лес сомкнуть, а остальное, сам знаешь, на веревке держится. А какая она снасть?
— Мы и снастью задернем, и вязкой запетлим каждую кошму, — пояснил Проня. — Кабы вязки не было! Вон ее сколько, — указал он на кучу плашек, до которых едва доставал свет фонаря. — Нам еще в полое надо было плот связать поуже.
— Там бы и предлагал, а не здесь, — с досадой швырнул Егор окурок.
— Что мне, не я старшой, — оправдался Проня.
— Не взыскиваю, — взяв Проню за рукав, сказал председатель. — Если там это привело к ошибке, то здесь представляется возможность исправить ее. Назначаю тебя старшим над нами! Действуй, Прохор! Сможешь организовать дело?
Проня обомлел от такого неожиданного оборота, но не посмел противоречить.
— Все‑то примемся, как же не смогчи, — сказал он, расправляя плечи. — Нас без мала шестеро…
В волнении Проня не придал значения ненароком оброненному слову «без мала», но все поняли, к кому оно относилось — к бригадиру, вдруг разжалованному в рядовые. Понял это и Барабошкин, совсем растерявшись и не зная, что делать.
Сплавщики взяли багры и топоры и двинулись за Проней к хвосту плота.
Егор, захвативший фонарь с кормы лодки, остановился против Барабошкина и только теперь обратил внимание на его ружье.
— Видали умника, — сказал он председателю, осветив Барабошкина приподнятым фонарем. — И смородом не пахнет от него, а точно из пожара выскочил: и добро при себе.
Барабошкин не отозвался, и это еще больше рассердило Егора.
— Того не соображаешь, что на воде да при этакой заварухе с себя полагается лишнюю одежду снять, — продолжал он поучать бригадира. — А ежели ты охомутался ружьем заместо спасательного пояса, так спасет оно тебя, как Ермака…
Егор поспешил за рассмеявшимся председателем, а поравнявшись с ним у шалаша, пояснил:
— Барабошкина затея. Состроил, пока мы плот собирали.
На ходу он выбил из зарубки на бревне одну из стоек, и шалаш рухнул.
— Вот его дачу! Только парусит.
Обиженный Барабошкин остановился перед разваленным шалашом: там был его тетерев. Он поднял шест, отвязал птицу, вместе с ружьем сунул ее в ворох мха и елового лапника и отправился туда, где блестел свет фонарей и хлопотливо сновали люди. Делать было нечего — один всем не будешь противиться.
А Проня с того момента, как принял ответственное поручение, исполнился такого прилива сил и духа, что уж не чувствовал ни дождя, ни холода, ни зуда от чирья. Его, как с горы, толкнуло к деятельности. С фонарем в руке он обошел всю ломко забившуюся заднюю часть плота, приглядываясь, как лежит снасть на кошмах с дровяным бревником, как приступить к расчленению. Товарищи едва поспевали за ним.
— С этой начнем, — указал Проня на кошму в хвосте плота, — и будем выбирать подряд весь край, как снасть гласит… номер за номером.
— А не лучше ли позвенно, номера по три сразу? — деловито предложил Яков. — Чай, удержим на баграх и чалке?..
— Верно, Якуха, — обрадованно согласился Проня. — Поначалу можно и так. Даже меньше канители. Невмоготу‑то придется на долгом выступе — тогда уж станем выводить по номеру… Допреж надо вязок наготовить.
Изготовить вязку оказалось не так‑то просто. На нее подбирались две одинаковые по длине плашки. Каждую плашку требовалось перекрутить, разволокнив от вершинки до комелька. Перекрученные плашки вытягивали, смыкали и свивали в жгут. Получалась надежная, как снасть, вязка.
Дело это увлекло сплавщиков. Только Барабошкин, совместно с Никандрой испробовавший себя на изготовлении одной вязки, не испытывал удовлетворения, так как при скручивании липкой от смолы плашки ссадил на ладонях кожу. Проня заметил, как бригадир сокрушенно сморщился, глядя на руки, и, посочувствовав, подал короткий обрубок снасти:
— Расплетай на шнуровочки. Для вязок их…
Барабошкин присел за ворохом плашек, принялся за подходящую работу. Он не распустил еще и наполовину кусок снасти, как Проня забрал готовые шнуровки.
— Кончишь — принесешь остальные. Вязать начнем.
Проня с Егором стали сцеплять кошмы. Председатель светил им фонарем: хотел убедиться, прочно ли будет сцепление. На полметра от зауголков смежных кошм Проня продел вязку через верхние крепежные поворы и запетлил в виде восьмерки. Сомкнутые концы вязки он крепко обвил и затянул шнуровкой в одном месте, затем переплел их, еще обвил и затянул шнуровкой в другом месте, Егор тоже на таком же расстоянии от края кошм заключил крепежные поворы в петлю из вязки. Теперь, посаженные на петли‑клячи да схваченные посередине пеньковой снастью, кошмы могли противостоять любому напору воды.
— Воротом не раздерешь, — уверенно заявил Проня, стряхивая с себя воду.
Егор отжимал фуфайку и балагурил:
— Во, как купаемся! Не хуже дамочек на курорте.
Кошмы посадили на петли и начали расчленять задний край плота. Вывели первое звено и привязали его к угловой кошме. Второе звено присоединили к первому. Цепочка наращивалась и наращивалась. Каждое звено, а потом уж — по мере затруднения — лишь только кошму подводили к месту стыка на баграх и впридержку за снасть. При сильной качке переступать по скользким бревнам было опасно. Проня при крепе кошмы предупреждал товарищей:
— Не сдернуло бы! На себя навались!
При сцеплении кошм на месте стыка требовалась не только сноровка, но и неимоверное терпение. Кошму и подымало и заливало, так что Проне и Егору приходилось не только делать петлю из вязки, но время от времени хвататься за крепежную повору, чтобы удержаться.
И вот дружные усилия завершились. С головной кошмы все посмотрели на расхлестнутый плот. Конец его терялся в ночном мраке, а то, что различалось глазом, извивалось подобно темному телу чудовищного змея.
— Попробуем, как оно получится, — сказал председатель, подрагивая не только от дождя и холода, но и от возбуждения. — Вынимайте лишний якорь.
Донат и Яков подняли из воды и приняли на кошму якорь, спущенный вспомогательным при остановке плота. Затем все взялись за снасть дальнего якоря и потянули ее к себе. Плот податливо двинулся навстречу бурунам.
— Сручно и под силу, — одобрительно отозвался Никандра.
Заговорили все:
— Славно идет!
— Та же колода, да на полозе.
— Наша взяла! Чай, справимся до полночи? К баньке поспеть бы, пока она не выстынет.
— Бани захотел. Еще мало тебя наполоскало!
Но приподнятости духа хватило лишь до поры, пока не выбрали всю снасть. Необходимо было опять завозить якорь. А на разливе разыгрался такой шторм, что пуститься вдвоем на лодке с малым разводом и низкой бортовой обшивкой да с громоздким грузом в ней значило наверняка расстаться с вольным светом.
— Совсем свихнулись, право! — плюнул Егор от досады. — Ну, где были глаза, когда мы затеяли возню с плотом? На то же и вышло: штаны скроили по себе, а ни под ремень и ни на пуговках… Держись за гашник и посвистывай.
— Разве одному попытаться, — как бы про себя произнес Проня, сосредоточенно глядя на лодку. — А ведь выйдет…
— Выйдет, выйдет… — с злой усмешкой передернул Егор, — пузырь из воды, как стукнешься башкой о дно. — Он подступил к Проне, обдавая его лицо горячим дыханием. — Ну, хоть и выгребешься на всю снасть… А кому якорь сбуривать? Попробуй‑ка один‑то! Как весла из рук — так и лодка набок…
— А его не надо трогать, якорь‑то: он сам сбурится.
— Что он тебе? Собака? Приказал — и из лодки выпрыгнет.
— Собака не собака… а вот давай‑ка… — взялся Проня за якорь.
— Ну давай. Что ты еще выдумал?
Они положили якорь в кормовую часть лодки, но не головкой, а стержнем внутрь, так что шейка якоря, от которой начинается разветвление лап, оказалась на самой кромке кормы, а лапы — вне лодки: две свесились под корму, а третья торчком поднялась над кормой.
— Теперь он почти на перевесе, — объяснил Проня. — Сейчас увидишь, что получится.
Проня приподнял снасть, что начиналась от кольца на конце стержня якоря, слегка натянул ее и захлестнул на копье верхней лапы. А чтобы держалась, привязал снасть к лапе шнуровочкой.
— На‑ка пробуй теперь, — подал он снасть Егору. — Только не на рывок бери, а с волоку. А вы маленько отойдите, — жестом руки отстранил он остальных, почти вплотную подступивших к лодке. — Не зашибло бы нечай, нельзя заручиться.
Егор плюнул на руки, взялся за снасть и изрядно понатужился. От его усилий сместился центр тяжести, якорь качнулся и вверх стержнем опрокинулся через корму на бревна.
— Видали медали! — засмеялся Проня. — А мы с ручек купали его, надсаду примали.
Новый прием спуска якоря проверили дважды — получалось.
— А как быть с веревочкой? Помешает она: якорь ляжет неправильно и будет скользить, — сделал замечание председатель.
— Она порвется, — сказал Проня. — Якорь всегда зацепится, а она, как натянем, лопнет. Оно только кажется, что крепко, а на факте — во… — он резко дернул снасть, а якорь даже не пошевелился при обрыве веревочки.
Никаких возражений не последовало. Проня выпустил из рук снасть и обратился к товарищам:
— Кто поедет?
Все обернулись к разливу. Ветром неприятно обдавало лица. От мелкого, но остро секшего дождя смежались веки. Волны мощно поднимали и низвергали кошму. Стоять, не ухватившись за что‑нибудь, было очень трудно. При мысли одному очутиться во тьме среди разыгравшейся стихии пронимал страх. И к кому ни обращал взор Проня, каждый отворачивался или смотрел под ноги себе. Только председатель, обтерев рукой лоб, сказал:
— Коли ставка на добровольца, то я не против, могу попробовать.
— Тут уже нечего пробовать, Степан Никанорыч, — возразил Проня. — Я посылаю не на пробу, а на управу. Может, вы на флоте бывали, ай доводилось руководствовать вам где на перевозе, тогда я не против.
— Нет, Прохор, до сих пор разделяю судьбу муравья: не был ни в небесах, ни на море, — пошутил председатель.
— Значит, шар не по маслу, ухват не по горшку. — Проня вздохнул и благодушно поощрил себя: — Не минешь уж впрягаться тебе, Прохор Митрич. Кто грядочку скопал, тому и травку выпалывать.
Он взял у председателя фонарь, поставил его на лавочку посередине лодки и крепко привязал.
— Без свету не потрафишь в разрез валам, — сказал Проня смущенно молчавшим сплавщикам. — А свой поднимите на коле, — указал он на фонарь в руках Якова. — Мне‑ка он, как землемеру веха, для ориентиру: глазу наводка, значится. Снасть травите ровнее, без задержки и не в спешку, а ладьте, как рукам чуть… Дойдет она до последнего завитка, так окрикнитесь, чтобы мне наразу выхватить лодку с‑под якоря.
Он сел в лодку, уперся ногами в тугун и взялся за весла. Егор и Силантий ухватились за борта лодки, готовые спустить ее. Проня предупредил их:
— Дождитесь волны, коя не краем заденет кошму, а угодит ей в упор. Как вдарит, не зевайте. Перевесится кошма да пойдет на скат — и лодку ссуньте.
Все устремили взгляд на воду в ожидании большой волны. И вот она пришла из штормовой клокочущей тьмы. Зловещий холм ее, освещенный фонарями, отливал багровым цветом и походил на снятую тушу огромного быка. Волна ринулась на кошму и взметнула ее. Вода с гребня хлынула под ноги людям, которым уже в тысячный раз чудилось, что они разобьют голову о невидимый потолок. А когда кошму передернуло и она накренилась, каждым овладела робость, какую испытываешь, стоя без привязи на скосе крыши.
— Разом! — крикнул Егор Силантию, и они, не теряя момента, спихнули лодку в темный провал, за которым снова смутно обозначилась туша другой волны. Вот лодка очутилась на волне в круто приподнятом положении, и Проня предстал взорам товарищей, словно на экране. Они увидели, как он глубоко запустил весла в воду и взбуравил ими лохматую поверхность волны. Проня плотно сомкнул рот, отчего всегда улыбчивее лицо его вдруг приняло свирепое выражение. При перевале лодки через гребень волны фонарь заслонило бортом лодки. По пояс освещенная фигура Прони еще резче выделилась на фоне мрака, потом словно провалилась в черную бездну.
Лодка как бы сделалась добычей какого‑то шалого чудовища, которое не показывалось из воды и забавлялось от пресыщения, поглощая лодку вместе с Проней и опять изрыгая ее. Уже на незначительном отдалении за ярким фонарем слабо озаренный Проня стал видим смутно, и скоро сплавщики совсем не могли различить его: один фонарь бросался в глаза. Он то появлялся, то исчезал и создавал впечатление огненного зайца, неторопливо прыгающего в ночи по высокой траве.
— Вот так «сам»! — невольно вырвалось у Никандры восхищение Проней. — Вот у кого страх‑то не с собой, а дома под застрехом остался.
Никто из других не обмолвился о смелости Прони: она не подлежала огласке, пока не увенчался успехом его риск.
Вопреки тому, что думал о нем Никандра, Проня трепетал среди бурунов. Он люто действовал веслами и, как говорится, стриг глазами по сторонам, предупредительно отклоняя лодку от коварного подворота волны то к правому, то к левому борту. По мере того как лодка отдалялась от плота, вести ее становилось труднее: тормозила волочившаяся под водою снасть. Только усилия воли, сноровка да нервный внутренний жар помогали Проне противостоять трудностям опасного заплыва. Егор и Силантий дрожащими от волнения руками травили снасть под пульс движения лодки. Когда остался неспущенным последний круг, они крепко ухватились за снасть и враз зычно крикнули в сырое черное пространство, где мелькнул при очередном прыжке огненный заяц.
— Дошла!
Они дружно приняли снасть на себя. Руки их вдруг дернуло: это сбурившийся якорь пошел ко дну. Все поспешили к снасти. Перехват за перехватом погнали плот, преодолевая сопротивление воды и ветра. Никто не спускал глаз с огненного зайца, гораздо быстрее скакавшего теперь в обратном направлении, и все думали, отважится ли Проня на новый заплыв, окрылится ли удачей. А сколько еще предстоит совершить таких заплывов! Ведь осталось еще более пяти километров. Даже при всем благополучии, гоняя лодку, Проня выбьется из сил. Да и им на плоту навряд ли сдобровать, прежде чем достигнут берега.
Проня, вернувшись на плот, распорядился отлить воду из лодки и снова подготовить ее к заезду. Сам же в горячечной оторопи сунулся к снасти.
— Ну‑к, робя, начнем с коренной… — сказал, взявшись за снасть впереди всех, и голосом захмелевшей бабы гаркнул на вологодский лад запевку к «Дубинушке»: — «У барана круты роги, не нашел к овце дороги… Эй, дубинушка, ухнем!»
Проня пятый раз завозил якорь, а «Дубинушке» не было конца, так как ни у кого не истощался запас куплетов к песне.
Проня до отказа закидывал назад весла и таранил ими повадливую на озорство волну. И хотя лодка поднималась на нее довольно грузно, ему казалось, что она летит стрелой. Его распирало от отваги и избытка сил. Он уже безбоязненно в бессчетный раз пускался в заплыв под могучий хор товарищей, и ему казалось, что от напора их голосов ослабевал ветер и разбег волн. Егор дважды вызывался сменить Проню, но председатель отклонял его намерения:
— Нет, пусть уж Прохор водит лодку: пока он в ней, мы застрахованы от всяких неожиданностей.
И Проня безотказно продолжал мозолить веслами ладони. Он прежде других приметил в ночи первые признаки смыкания разлива с берегом. Приметил по огням города. Когда они скрылись совсем, на пасмурном небе остался смутный ртутно‑розовый отсвет. Зато три фонаря на берегу значительно ярче блестели сквозь сетку мелкого дождя, и каждый лучик их, улавливаемый глазом, казался огненной стрелой.
Заметно спала волна. Егор сменил Проню. Его заплыв уже не сопровождался песней, так как каждый до икоты выдохся. Да и необходимость в ней отпала: схватка с бедствием подходила к развязке.
— Готова подкова, только подколотить, — шутливо сказал Проня, вместе с Силантием вытравив вслед за лодкой снасть.
Сказанное им было воспринято всеми как утверждение, что опасность миновала и плот спасен. Хорошо, что и самим удалось отделаться лишь страхом да маетой от возможных ужасов бурной ночи.
— Ох и жмем! — похвалился Никандра Проне, польщенный тем, что Проня встал у снасти по соседству с ним. — Даже не поймешь: от дождика или от пота спина взмокла. Вот до чего…
— Будешь жать, как приспичит, — многозначительно произнес Донат, который не мог прийти в себя от расторопных движений и, более того, от удивления, что по необходимости и он, оказывается, способен разломаться.
— А ведь нельзя сказать, что уж очень устали, — бодро тряхнул головой Яков. — Только руки вот онемели, ничего не чувствуют. Вроде как после лубков.
— Руки ладно… руки отойдут, — сказал Силантий, тоже принявшийся подтягивать снасть к себе, встав позади Якова. — Дивись, сами целехоньки! И не верится. Умом рехнуться, через что перемахнули. Такое приспело, хоть все бросай. А даже щепкой не поплатились.
Как только перевалили через то место, где в полукилометре от села находилось Баканово озеро, глубина сразу значительно уменьшилась. Егор сделал последний заезд, потом плот повели на баграх. Ветер дул с прежней силой, но волны настолько спали, что казалось, уже не препятствовали движению плота, а зыбь от них была даже приятна. Попадая из мрака в зону света за кошмой, они уже не наливались теперь на виду у людей страшным бельмом гребня, и на янтарно‑бурой поверхности их вместо расползавшихся клочьев пены впрямь и вкось ручьилась мелкая рябь от сивера. Они до самого плота доносили на себе отражения береговых фонарей. Отпихиваясь багром, Проня с увлечением наблюдал за этими набегающими бликами, и ему представлялось, будто бойкие мальчишки, играя в блинчики, швырялись с берега на воду золотыми черепками. У кромки берега, где ярче плавилось и дробилось отражение, он заметил еще какие‑то красноватые пятна огней. Они сомкнулись в одном месте и создавали впечатление глаз волков. Он догадался: то светились ручные керосиновые фонари. Выхватив из воды багор, Проня вонзил его в бревно и взволнованно сообщил:
— Робя, а ведь на берегу‑то бабы! Нас вышли встречать, час дожидаются.
Открытие Прони несказанно обрадовало всех. Сплавщики с удвоенным азартом погнали плот.
Головная кошма была еще метрах в двадцати от берега, а скученно столпившиеся бабы через головы одна другой заглядывали на плот. Те из них, что поджидали мужей, забрели в воду и подняли фонари. Глядя со стороны на эту встречу, можно было принять ее за баталию: горсточка защитников родной земли сомкнулась в могучий кулак, чтобы дать отпор ночному вражескому десанту. Только вместо грозных выкриков раздавались сердобольные голоса:
— Мужики! Родимые! Как это вы справились в такую непогоду!
Казалось, не избежать было объятий и слез, но Проня предупредил такое проявление чувств. Стоя на залобке кошмы, он держал в правой руке сложенный в двойную петлю конец снасти и хотя с умилением слушал баб, но глядел на них задорно.
— Приготовиться к чалке! — неожиданно для них крикнул он. — Ладно голосить. Примай!
Снасть взвилась над бабами и накрыла их. Они ахнули и невольно перехватили ее. С той же снастью в руках Проня спрыгнул с кошмы в воду, шумно выбрел на берег наискось от толпы и подал новую команду:
— Давайте вдоль берега, тяните ровнее! Да не надо навыхват! Сказано — ровнее! От меня берите…
Бабы сбивались поначалу, шарахались туда‑сюда. Но Проня в короткую долю минуты упорядочил их действия, словом и жестом наставляя их. Если бы на его месте был Егор или Никандра, не обошлось бы без радостного галдежа и даже взаимных шуточных перепалок, но Проня прямо‑таки огорошил всех своим наскоком в роли начальствующего лица, и женщины беспрекословно выполняя его распоряжения, глядели на него в немом изумлении. Им непонятна была прыть этого чудаковато‑странного человека, вроде бы веселого с виду, но занедуженного робостью и оттого на людях всегда норовившего притулиться где‑нибудь в затенках; поражала и невесть откуда взявшаяся новизна во всем — в фигуре и в поведении: уверенность движений, рогато взбившиеся над лбом пряди мокрых волос, как бы сами собой сдвинувшие шапку на затылок, бойко подвижные глаза, сверкавшие отражением фонарей. От прежнего Прони, как им казалось, оставалась только темная черта приоткрытого рта на чуть улыбающемся лице. Да и та была энергично скошена и делала лицо задорно‑обаятельным. А Проня покрикивал и на оставшихся на плоту:
— Подавайтесь по краю, заносите снасть да подтягивайтесь к нам.
И на плоту, к еще большему удивлению женщин, каждое указание Прони неукоснительно приводилось в исполнение. От внимания их не ускользнуло и то, что ретиво начальствующий Проня даже не замечал жены, тянувшей вместе с ним снасть. Бабы видели, как тревожно косилась она на супруга. Одна из баб кивнула головой на шумного и подвижного Проню и сказала ей:
— Узнаешь ли самого‑то? Словно подменили.
Прасковья вспыхнула, на широких скулах ее отчетливо обозначились коричневатые пятна. Однако она ответила с почти безыскусным спокойствием:
— Это вам в диковинку, а мне не впервые видеть его таким: как навалится на работу, особенно один, так и начнет его дергать да подымать, того гляди, улетит.
Высокое напряжение сил до той поры не оставляло Проню, пока не подтянули плот к берегу и не осадили на землю.
— Привязывать будем или так оставим? — с плота обратился к нему Егор. — Чай, не оторвет его: вода должна податься на убыль.
— Так оставлять не рука, — резонно заявил Проня. — Закрепим на приколе.
Закрепив плот, колхозники наконец сошли на берег. Их обступили жены и соседки, завязался бурный разговор, сопровождавшийся вздохами, ахами и всяких нот восклицаниями. А Проня все еще был на плоту и продолжал работать: он натаскивал с берега на кошму снасть и кольцами укладывал ее в клубовище. Прасковья подбрела в резиновых сапогах к самому краю кошмы и светила ему, держа фонарь обеими руками.
— Эх как ты намок! — сокрушалась она. — Быть из проруби вылез. Сляжешь, пожалуй, с этого‑то разу!
— Ничего не будет, — успокаивал ее Проня.
Прасковья приветливо поздоровалась с подошедшими председателем и Барабошкиным. Проня уложил последний завиток и почтительно сказал председателю:
— Вот мы и на месте, Степан Никанорыч.
Ом снял шапку и, не сбив с нее льдистой пленки от споро сыпавшейся и не успевавшей стаять крупы, вытер ею потное лицо. Оно задымилось испариной. Освещенный фонарями, Проня стоял подтянутый и улыбающийся.
— Да, Прохор, — облегченно вздохнул председатель. — Признаюсь: не мыслилось мне, что очутимся здесь в полном благополучии.
Барабошкин подал Проне его рукавицы и сдержанно поблагодарил:
— Спасибо.
Принимая рукавицы, Проня глянул на него с каким‑то веселым ребячьим вызовом и ответил поговоркой:
— Спасибо‑то бобру, что наставил добру. А не будь бобра — не видать бы добра…
— Справедливо, Прохор! — изумился председатель существу и уместности Прониной поговорки и обернулся к Прасковье: — Славный у тебя муж! С таким в семье лад и в доме благополучно. Ведь так?
— Знамо, — согласилась, задорно улыбнувшись, обрадованная Прасковья и кивнула на Проню: — Чем похаешь его против других? И старательный, и не болтушка какой. А что тих — так рубашка целее: со нравных‑то она иной раз по лоскутку летит…
Председатель от души рассмеялся. А Проня, чтобы отклонить разговор о нем, спросил жену:
— Топила ли баню‑то?
— А как же. Хоть поутру, а к каменке и сейчас рукой не сунешься. Ковш плеснешь — до отказа напаришься, а от двух так волосы встанут дыбом. Идем‑ка, прогрейся чередом.
Они попрощались с председателем и бригадиром и пошли к селу, дома которого скученно и бесформенно темнели на береговом крутике.
— Не знаю, как моя Анфиса в соображении бани, — гадательно высказался о своей жене Барабошкин. — Я тоже чертовски продрог!
— Тебя, наверно, постоянно знобит, — сурово, но без досады оговорил его председатель. — Ты, как я замечаю, привык распоряжаться, а сам рукой не пошевелишь. Завтра же приступай к выкатке леса и не бездельничай. Учись работать у таких, как Прохор. А не захочешь — придется расстаться с бригадирством. Так и знай.
Председатель ускорил шаг, не заботясь, отстал Барабошкин или поспешает за ним. Шагах в семидесяти перед собою председатель видел идущих Проню и Прасковью. Бодрый и неудержимый Проня то шел плечом к плечу с женой, то вдруг опережал ее, но спохватывался и останавливался, обернувшись к ней лицом. Тогда фонарь, который несла Прасковья, оранжево освещал всю его сухопарую фигуру.
Фабричные
Рассказ
От теплого поросячьего корма отдавало бражным запахом. Наталья очистила запачканную бардой руку и прихватила дужку. В дверях она чуть‑чуть не столкнулась с бригадиром. Наталья не переступила порог, поставила бадью на пол и цепко взглянула на бригадира:
— Опять зачем‑то?
— Опять, — попытался улыбнуться бригадир, но невольно прикрыл рот рукой: спекшаяся от ветра и солнца нижняя губа его была покрыта коростой. Он подал Наталье газетный сверток. — Тут петушок. Ощипанный. Нынче их вывелось на ферме больше, чем молодок. И к разу: а то чем кормить подсобников? Сваришь завтра своей постоялке.
Наталья с досадой кинула петушка на лавку:
— Совей! Повесил мне на шею жернов да еще насмехается. Нагнали их из города, а мы обстряпывай.
— Не нагнали, а послали на управу. Сознавать должна, какая сейчас пора: жатва подоспела, да я сенокос еще не закончился. Тебя вот на денек не упросишь поработать в бригаде.
— Не обязана. Мы — фабричные.
— Да ведь на фабрику‑то ходит только Василий.
— А на мне дом да хозяйство.
— Хозяйство‑то, оно у всех. Только нашим бабам не до вышивок летом…
Наталью взорвало:
— Не твое дело, чем бы я ни занималась! Мы не в долгу живем, за все платим: и за дворину, и за выпас…
При упоминании о траве бригадир внушительно поднял узловатый палец, точно в ржавчине от постоянных ожогов при затяжках из «бычков»:
— В овраге на Харбузе не коси! Ту траву мы еще, может, в силос…
— Наверно, — сварливо возразила Наталья. — Заставишь кого лезти туда через чапыж да крапиву. Быть нет у нас травы в другом месте. А мне не запретишь: у нас билет на руках…
Круто повернувшись, Василий заметно припал на сведенную от ранения левую ногу и направился вон из сеней.
Поросенок в хлеве верещал и прядал на отводок. Наталья кулаком ткнула его в рыло:
— Эк, ломится, окаянный! Минуты не потерпит без жоры.
Но чавканье и фырканье, с каким солощий поросенок принялся хватать корм из корыта, заскочив в него передними ногами, смягчили сердце Натальи и настроили ее на бодрые размышления о предстоящей, ею же самой уложенной перемене жизни. Да, осенью они непременно переберутся из деревни в рабочий поселок при картонной фабрике. Как получат ссуду, так и перевезут избу. Там отведут приусадебный участок не меньше, каким они пользуются здесь. Она будет хозяйствовать в полной независимости. Мужу тоже ладнее: не придется, как теперь, каждодневно ходить на работу за четыре километра, хоть он и не жалуется на устаток от этого. И сына, Валерия, примут в ту же фабрику, как отслужится в армии.
— Не будешь заноситься надо мной, — вслух высказалась Наталья о бригадире и пошла из хлева, погромыхивая порожней бадьей.
В избе она вспомнила про петушка: «Снести в подклеть». Взяв тушку, к которой приклеились сырые лохмотья газеты, Наталья опять покосилась на небольшой чемодан, находившийся тут же на лавке. Коричневая фибра чемодана местами так затерлась, точно ее запятнали мелом. Этот чемодан оставила утром приезжая из города — не то девица, не то молодайка. Наталья еще не успела приглядеться к ней и наугад распознать, кто она такая, как уж бригадир увел ее на заречный луг. «Тоже… помощница, — неприязненно заключила Наталья. — Поди, и граблей взять чередом не умеет». Хотя и к соседям поместили городских — и даже еще не по одному, — все равно Наталья оставалась в обиде на навязанную обузу. Покой был подорван на весь день. Управившись по дому, она хотела идти в лес за вениками, но могла явиться постоялка: после полудня сену самая длительная сушка, и колхозники ходят с ближних лугов обедать домой. Наталья то и дело заглядывала в окна, раздвигая густо разросшиеся ветки герани и примул. «Ведь куска не взяла, — досадовала она на постоялку. — Разве у своих перехватит?.. Да пес с ней! Была неволя сторожить ее…» Принялась разбирать принесенную вчера из сечи малину для варенья. Боясь быть застигнутой за таким пустячным занятием, ушла из избы в чулан и все время прислушивалась, не хлопнет ли дверь в сени. Откидывая зеленец, Наталья часто слизывала с пальцев раздавленные ягоды. На язык попал лесной клоп. Наталья исплевалась досуха, но во рту все еще держалась такая горечь, точно она, как однажды в детстве, отведала молочка из трубочки одуванчика. И варенье она варила не в избе, на шестке, а в бане, непрестанно посматривая в заулок и на крыльцо избы через приотворенную дверь. Но постоялка так и не пришла. В четвертом часу вернулся с работы Василий.
— Ну и жарища! — вяло пробасил он, осторожно стаскивая с себя прилипшую к потному телу майку. — Что в корпусе, что на улице — не продохнешь.
Он кряхтел перед умывальником, плеская воду на могучую грудь, на плечи в веснушках и на некрупную голову, которая при широкой и короткой шее делала его похожим на борца. На фабрике он работал в упаковочной, таская такие кипы картона, какие впору поднять двоим, за что его и прозвали в шутку Самосвалом. Подобно большинству людей, от природы наделенных силой, он был тих, уступчив и падок на всякую работу, поэтому резкая и лукавая Наталья вила, как говорится, из него веревки. Собирая обед, Наталья жаловалась ему на бригадира за постоялку:
— Нарочно привел: норовит донять всякой всячиной. Бывало, как за год‑то приходило только по совку ото всего жита, жена его чуть не каждую неделю занимала у меня денег съездить в город за хлебом, все завидовала: «Хорошо вам с постоянным‑то заработком». А теперь нос задирают через свою пятерку на трудодень. — Она плюхнула из горшка в миску мужа вчерашние щи, а в свою наложила гречневой каши. — Что бы я ни делала, все знает, — продолжала изливать нарекания на бригадира. — Сам надзирает да со слов других. И каждый раз с подыском ко мне…
Василий, казалось, не слушал ее: он склонился над миской и шумно хлебал щи, мигая от пара, щекотавшего глаза. В досаде на невнимательного мужа Наталья чуть не разломила стеклянную кринку с маслом, через край отколупнув ложкой комок величиной с цыпленка‑высидка, и люто закопала этот комок в свою кашу.
— Да тебе что до меня! — с маху села она на скрипнувшую под ней табуретку. — Ты сам по себе, а жена таковская. — И, принявшись за кашу, сурово спросила: — Когда выдадут ссуду‑то?
Василий задержал глоток и едва не подавился.
— Когда придется, — произнес он, после того как откашлялся. — Еще и заявления не разбирали.
— И разбирать не станут, как не будешь настаивать. А где тебе, такому суслу!
Василий покорно снес брань жены, только пуще напустился на щи. Наталья костила его, а он лишь отмалчивался и ел. Когда отобедал и поднялся из‑за стола, Наталья решительно заявила:
— Завтра сама пойду к вашему директору и приструню его! Что это? Людям по надобности помогают наразу, а мы жди. Хватит! Я скоро совсем изведусь!
Она со звяканьем вложила одну алюминиевую миску в другую, покидала в них нож и ложки и в сердцах, быстро, то с посудой, то так, засновала между столом и печью. А Василий вышел на улицу покурить, сел на лавочку под окнами.
Прямо от избы, через тропинку, начинался довольно крутой склон горы с истоптанной скотом травой, пожухнувшей за три ведренных недели, но все еще в красочных крапинках неистребимого цветения. Под горой протекала речка, скрытая прибрежным ольховником. Лишь кое‑где через прорехи в сплошной листве сверкала вода. А за речкой начинался заливной луг, со всех сторон и в отдалении замкнутый лесом. Еще недавно он подкупал взгляд своей неяркой пестротой разнотравья и чистым пространством, а теперь, скошенный, хоть и посветлел и даже как‑то посвежел, зато стал всюду одинаково зеленым, ненарядным, и простор его скрадывался разрозненно стоящими на нем стогами. Глядя на них, невольно думалось об ущербе в природе, об уходящем лете. Василий любил это с детства дорогое ему приволье. Никуда бы он не уехал отсюда, да разве сладишь с женой!.. Лет двенадцать назад, когда из‑за слабого руководства, разных прорух и незадач колхоз сильно подорвался, он, с малых лет приверженный к крестьянскому труду, ушел по настоянию Натальи на фабрику и, хотя работал так, что портрет его ни разу не снимали с доски Почета, все же постоянно совестился своих деревенских, как разженя совестится из корысти брошенной им супруги. Это чувство еще больше обострилось у Василия после того, как Наталья тоже самоустранилась из бригады, ссылаясь на мнимые недуги. А в действительности ее соблазнило тогда на вольготность новое постановление, по которому беспрепятственно разрешалось пользоваться приусадебным участком и держать скот. У колхозников сразу завязались с нею неприязненные отношения. Василий пытался упросить жену опять вернуться в бригаду и с этой же целью сам изъявил готовность взять на фабрике расчет, но получил решительный отпор от Натальи: досуг ей был дороже миролюбия с соседями. «Мягка на бочок, — мысленно порицал Василий Наталью, сидя на лавочке и не испытывая удовольствия от курения. — Вот раскатывай‑ка ей избу да перестраивайся заново. Больно скора. Хму… пойдет к директору. Так он и развесит перед тобой уши. До нас ли ему…» Он со вздохом поднялся, затер подошвой брошенный на землю окурок и отправился в огород заглянуть в ульи. Осмотр их обрадовал его: во всех четырех ульях магазины почти полны были меду. «С огуречника носят», — догадался он, сквозь сетку наблюдая прилет пчел со стороны поля, где действительно недавно запоздало зацвели огурцы. Над ульями при солнце пчелы толклись, как над веялкой золотая полова. Потом Василий до вечера распиливал в одиночку на дрова еще весной принесенные им с речки поворы, водой выброшенные на берег и не подобранные нерадивыми во хмелю сплавщиками.
Постоялка пришла с пожни перед самыми сумерками. Ее узкое, но приятное лицо с ящеркой‑шрамом под левой щекой — должно быть, от вырезанной в детстве золотухи — за один день так покраснело от жары и накола сеном, что тонкие брови на нем уж не выделялись очень четко, как это показалось Наталье давеча утром. По вялым движениям и расслабленности в хрупкой фигуре заметно было, что постоялка устала, но добродушно улыбалась хозяевам, держа в руках снятый с головы платок.
— Вот так вас убалахтали! — с притворным участием воскликнула Наталья, наставляя трубу над самоваром, в который только что наложила углей. — Совести нет у бригадира: своих баб давно отпустил, а городские хоть и ночь работай.
— Баб‑то по делу: стадо пригналось. А мужичков да пареньков мы сами задержали, — сказала постоялка, подойдя к круглому зеркалу на стене, обложенному по черной облупившейся раме ручным полотенцем с яркой вышивкой на концах.
— Сами? — выразила Наталья недоумение.
Василий, при свете зари читавший у окна газету, тоже не без любопытства взглянул на постоялку.
— Да, — утвердительно кивнула постоялка, вытаскивая из темных спутавшихся волос гребенку. — Сухого сена осталось копен тридцать. Мы настояли все пометать в стог. Кто знает, какая погода будет завтра. А бригадиру хочется с утра взять часть людей на засыпку зерна, чтобы отвезти его на приемный пункт. К чему же связывать себя, упускать из‑за сена лишний день? Сейчас такая пора, что здесь тоже надо работать с полной нагрузкой, как на производстве.
— Точно! — живо подхватил Василий. — Они еще никак не привыкнут к чередной дисциплине. И я не дал бы уйти от дела.
— Отстань‑ка ты с собой‑то! — оборвала его Наталья. — Цыплят не выгнать из огорода, а «я, я»!.. — И мягко обратилась к постоялке: — Значит, вы с производства?
— Я работаю на льнокомбинате ткачихой.
— Так, так, — согласно подхватила Наталья. — Мы тоже фабричные. — И указала на мужа: — Василий у меня двенадцатый год ходит на фабрику.
— Сказывал бригадир.
Эти слова были произнесены постоялкой без всякого оттенка, но Наталью так и передернуло от них: она не могла не заподозрить бригадира в жалобе на нее. Ставя на стол чайную посуду, она украдкой посматривала на постоялку, которая как ни в чем не бывало тесемочкой перевязывала волосы пониже затылка. Перевязанные волосы заканчивались куцым пучком не длиннее малярной кисти. Судя по нему, постоялка не увлекалась модной стрижкой и завивкой. «Худа, а, пожалуй, не девица», — заключила Наталья и стала выяснять исподволь:
— У вас квартира в городе‑то, аль свой дом?
— Квартира.
— Не одна ли живешь?
— Нет, с мамой. Да сын у меня постарше года. А муж служит во флоте.
— Вон что, вон что. Наш Валерий тоже в части.
Удовлетворенная тем, что вызнала, Наталья не переставала выведывать постоялку. Сходив в подклеть за малосольными огурцами, она с миской в руках остановилась перед постоялкой и сердобольно вздохнула:
— Ну‑ка, пришлось вам оставить ребенка! Куда это годится?
Но постоялка не тронулась ее сочувствием и оправдательно возразила:
— Мой Славик совсем самостоятельный. Днем он в яслях, а вечером с бабушкой. Он привык к ней больше, чем ко мне. Я постоянно занята, мало бываю дома.
— Знамо… да ежели партейная.
— Пока еще комсомолка, — скромно улыбнулась постоялка.
— С куртяжа и на дерево легче влезти, — наставительно намекнула Наталья и по ходу разговора еще польстила: — Позавидуешь вам, молодым: везде успеваете.
Пока Василий водружал на стол ведерный самовар и заваривал чай, а Наталья хлопотала со всякой снедью, постоялка осмотрела обстановку. Не шифоньер, отражавший лакированным корпусом бледный свет из всех окон, не радиоприемник «Родина» на комоде, не в углу на подстолье телевизор с малым экраном, не семейные фотографии на сером картонном листе, вставленном в сосновую, морилкой выкрашенную раму, не прочие предметы и вещи в избе, а лишь настенный коврик над высоко застланной никелированной кроватью привлек ее внимание. На коврике муслином по холсту были вышиты три козы на водопое. При резко наложенных оттенках белые фигуры животных выпукло выделялись на фоне травы и кустов; сломанное отражение их в воде веселило взор.
— Долго ли вы работали над этим ковриком? — поинтересовалась постоялка, обернувшись к резавшей пирог Наталье.
Наталья смутилась: рассказал‑таки бригадир о ее пристрастии.
— Уж и не упомню, право, — подошла она к кровати и вместе с постоялкой смотрела на коврик. — Как доводилось. Больше зимой.
Василий, тоже было задетый любопытством, при словах жены отвратил взгляд от коврика и, насупившись, сел на стул: Наталья солгала, коврик она вышивала не зимой, а в два последних месяца.
— Я очень люблю это! — кивнув на коврик, с горячей искренностью призналась постоялка Наталье. — По мне, нет лучше занятия для отдыха. Я даже в обеденный перерыв чуточку, да повышиваю. Нынче весной участвовала на общегородской выставке прикладного искусства. Меня премировали за небольшое панно полным собранием сочинений Горького.
— Да неужели! — обрадованно изумилась Наталья не только признанию и успеху постоялки, но и доверчивости, которую постоялка неожиданно проявила к ней. — Тоже по набивке вышивали? — спросила она, имея в виду собственный способ.
— На выставке больше отмечали творческие работы, своего образца. Моя должна признаться, была выполнена не целиком самостоятельно: рисунок я наносила через копировку с эскиза двоюродного брата, художника, Он работает оформителем в фонде. Позавчера он тоже уехал в Павинский район на уборочную.
— Неужто и художников посылают? — невероятным показалось Наталье.
— А как же? — улыбнулась постоялка. — Хлеб‑то мы все едим.
— В том и загвоздка, — присовокупил и Василий. — Он без рук, без ног к нам не пожалует. Их ему надо приделывать…
Эти высказывания укололи Наталью. Широкоскулое румяное лицо ее еще ярче налилось краснотой. Она поспешила к столу и, не глядя на постоялку, сделала загребающий жест рукой.
— Давайте‑ка чай пить. Как вас звать‑то?
— Клава.
— Садитесь, Клава, — указала Наталья на стул по другую сторону стола, чтобы самой самоваром заслониться от постоялки.
Усаживаясь, Клава окинула взглядом стол, на котором было всего в избытке: блюдо винегрета, полные меда и варенья стеклянные банки из‑под фруктовых консервов, пшеничный пирог с рисом и яйцами и самая громоздкая на столе новая железная «облитая» посудина с сахаром и круглыми конфетами — «шрапнелью» — та самая, что употребляется под детский стул. При виде ее Клава едва не рассмеялась; чувство стеснительности и неловкости за чужим столом как‑то сразу исчезло.
— Вы точно на свадьбу, чего‑чего не наготовили, — из‑за самовара взглянула она на разливавшую чай хозяйку.
— Кушайте! — с пылкой любезностью отозвалась Наталья. — Тут уж заместо ужина. Варева сегодня нет. Каша… так засохла: далеко засунула. Вот завтра вкусное состряпаю: бригадир петушка для вас принес.
— Что значит — для меня? — возразила Клава. — Одинаково и для вас: в людях не едят наособицу.
— А иным приходится, — заявила Наталья, скособоченно высунувшись из‑за самовара. — Я вот мясного боюсь, как пороху: меня с него сразу погонит… Я еще с девчонок печенкой маюсь.
Василий даже вздохнул при виде, как жена, лицемерно жалуясь, подхватила плотный живот. В стыдобе за нее он на момент растерялся, отложил только что разломленный пирог, ни с того ни с сего потянулся за сахаром и звучно откусил от крепкого куска. В полупотемках сверкнул у него во рту голубой огонь. Смущение и досада несколько разрядились, после того как он отхлебнул из блюдечка.
— Как у вас с планом‑то? — обратился он к Клаве с производственным вопросом, чтобы отвлечь ее внимание от претивших ему самооправданий жены.
Клава быстро обернулась к нему.
— Нормально. Выполняем даже с превышением. Наш комбинат переоборудован заново. Все на потоке: от сортировки сырья до выделки тканей.
— Это хорошо, — одобрил Василий. — Мы тоже жмем. Летом нам главнее всего урвать время, пока позволяет дорога. До шоссейки от нашей фабрики восемь километров. И все лесом. Вот начнется осень — и машины в гараж: в здешнюю грязь уж не суйся. Опять же и весной не вдруг выедешь, да и зимой зачастую препятствуют заносы. И бывает, получается так: ни макулатуры завезти, ни товар отправить…
— Ай‑ай, — в удивлении и сочувствии покачала головой Клава.
— Из‑за себя маются, — встряла в разговор Наталья. — Только подсыпают дорогу, не могут выложить мостовой. Быть камня нет.
— Камень‑то есть, да денег‑то нет, — сурово оспорил ее Василий. — Не раз запрашивали министерство и посылали смету — сулилось утвердить. А третьего дня получаем предписанье: «Стройте силами своей общественности». У нас‑де сельская местность…
Наталья всплеснула руками:
— Упреждали бы раньче, чем водить за нос! Какой теперь народ в сельской местности? Столько сдернуто в города да куда ни на есть…
— Никого не сдергивали, — неожиданно осадил ее Василий. — Сами уехали. И тебе не препятственно, определяйся где желательно.
— Ладно! А зачем же опять‑то совать сюда? И есть ли выгода? Кто ее там заменил? — указала Наталья на Клаву.
— Практикантка из ФЗУ, — спокойно сообщила Клава. — Мной же и подготовлена. Хорошо справляется. И в отпуск пойду в сентябре — за меня будет работать. Потом уедет по назначению в Камышин.
— Не думай, что все делается с бухты‑барахты, — знающе подхватил Василий. — Вот через четыре дня нашу фабрику остановят на чистку котлов. Гулять мы не будем ту нейтральную неделю: все отправимся в Минино. Тоже на уборочную.
Наталья зло дивилась, что он, будучи всегда букой наедине с ней, вдруг пустился при постороннем человеке в назидательные рассуждения. Откуда и слов набрался таких — «нейтральную»? Все был вроде лаптем шит…
А Клава одобрила Василия:
— Вы правы: любое упущение не в наших интересах. Кстати, девушка, что работает на моих станках, деревенская. Из Сусанинского района. Проворная да толковая. Далеко пойдет.
— Знамо, — согласилась Наталья. — Выйдет замуж — сразу получит квартиру. Теперь молодым все в первую очередь. И участок дадут под сад. У меня сестра в Коврове. С ней и мама живет. Я ездила к ним в мае. Нагляделась из поезда на сады‑то круг городов. Сколько цвету было на яблонях да на вишнях. Точно в пене утонули домушки. По самую крышу. А промеж деревьев ягодники. Круглый год не приедают варенья у кого сады‑то. Что те прежние господа.
Клава засмеялась:
— Вот уж неверно: прежние господа пользовались готовым, а эти трудятся по летам столько, что на сон не хватает времени. Их на свежий воздух тянет из цехов да учреждений. Им, хотите знать, не так дорого варенье, как дело рук своих, свой зеленый уголок. Чем судить о них огульно, надо сначала пересмотреть себя.
Наталья потерялась и скуксилась над стаканом. А Клава как ни в чем не бывало спросила Василия:
— Куда идет ваш картон?
— Мало ли у нас заказчиков, — с солидностью, свойственной разве хозяину, ответил Василий. — Берут на выделку фибры, на поднаряд во всякие пошивочные и обувные… ну и на упаковку тоже… В прошлом году много отправили его в типографию для переплета книг. — Вдруг он точно встрепенулся: — А цевки‑то да шпули на вашей фабрике!.. Все из него же, из нашего картона.
Последнее сообщение произвело на Клаву такое впечатление, словно у нее с Василием неожиданно объявилась как бы близкая родня. В душевной приподнятости, передавшейся ей от Василия, она пояснила в свою очередь:
— А раньше их делали из дерева.
— То раньше, — аппетитно уписывая пирог, усмехнулся Василий, — а теперь из дерева‑то уж приноровились спирт гнать и резину вырабатывать. Взять тот же картон. При нынешней технике из него даже пушку сделаешь. Будет стрелять и не разорвется.
Наталья дивилась прыти мужа. Как она ни верховодила им и как он ни потрафлял ей во всем, но уж и не упомнить, когда он был с ней так словоохотлив, как вот с этой, почти девчонкой, впервые очутившейся за их столом. Наталью задевало дружелюбное расположение друг к другу Василия и Клавы. С увлечением толкуя между собой, они в то же время отменно, что на пирушке, ели и пили и на Наталью не обращали внимания. Наталья едко осмеяла их про себя: «Слетелись фабричные сороки — теперь прострекочут, пока вода в самоваре…» Но осеклась и едва не закусила просунутую в рот ложку с вареньем: ведь с Василием и колхозники были приветливы, тогда как с ней держались отчужденно и при встречах лишь ответно кланялись, не обронив ни словечка, точно она их обворовала. Наталья опустила ложку в чашку с чаем и сникла в подавленном раздумье. А Василий с Клавой продолжали рассуждать о том, в чем они участвовали повседневно, что оправдывало их во мнении людей и почетно утверждало в жизни.
— Вашу фабрику, наверно, будут расширять? — выразила Клава свое предположение.
Василий на мгновение задумался и так обтер забранный в руку подбородок, что плотная, зольно‑серая щетина издала под пальцами сухой шелест.
— Хлопотали о том, да вышло побоку. Наша фабрика старинная, построена еще помещиком. После революции ее раза два закрывали и опять пускали. Хоть и переделывали в ней кое‑что, да толку мало. До сих пор приходится копаться наполовину вручную. Оно не так уж ломко, а канительно и делу тормоз. Скоро через наш район закончат прокладку железной дороги до главного пути. Близ стыка‑то как раз намечено построить комбинат, который будет выпускать не только картон, а и фибру, и особые плиты для изготовления мебели. К нему удешевится подвоз всякого сырья. И лес не надо переводить на дрова, как валили мы его по округе для фабрики. Сплавляли поленьями. Топляком вымощено все дно реки. А уж ошмотьев спускаем в нее с барабанов — ни белья выполоскать в воде, ни скотине напиться. Прибыток от нашей фабрики почти не покрывает урона. Через то и намечено нарушить ее.
— А как же фонд? — спросила Клава Василия про что‑то непонятное для Натальи.
— Оборудованье, надо думать, вывезут. Может, не все. А корпус, гараж и складские помещения передадут колхозу. Здесь будет центральная усадьба. Нам, фабричным, не миновать выбора: или подавайся со всеми манатками к тому комбинату, или оставайся тут. Лично я не горюю: готов куда хошь. Самосвалу везде добро пожаловать!
Василий рассмеялся с подкумырки над собой. Клава тоже невольно улыбнулась. А Наталья даже сконфузилась, обескураженная бойкой развязностью мужа. Вместе с тем она была озадачена сообщением Василия о предстоящих переменах в скором будущем, о чем он почему‑то словечком не обмолвился наедине с ней, а перед чужой открылся во всем. Наталья невольно заключила, что ему уж надоело постоянно пререкаться с ней. Ею овладело ревнивое томление при мысли об утрате сердечности к ней мужа. Оно не улеглось в ней до конца затянувшегося чаепития. Провожая Клаву в сени на покой, она обходилась с ней гораздо сдержаннее: как‑то неловко да и не к чему было теперь корыстно угождать и любезничать.
— Вот я вам постлала, — остановилась она перед уцелевшей с давности, что полати, широкой деревянной кроватью с парой подушек и пестрым лоскутным одеялом сверху тюфяка, толсто набитого сухим мхом. — Тут вольготно. Хоть вдоль, хоть поперек ложись — вся уберешься. — И невзначай пошутила: — И вскинешься во сне, так не слетишь на пол.
— Спасибо, — весело поблагодарила ее Клава и перевела взгляд с кровати на стоящий неподалеку щербатый стол, на котором приятно блестели голубой краской два ведра с водой, казавшейся при свете лампы густой и темной, как смола. Глядя на стол, Клава на мгновение озабоченно задумалась, затем обратилась к Наталье: — Я посижу немного при свете? — кивнула на висевшую под потолком электрическую лампочку. Вокруг лампочки порхала и билась в нее моль.
— Пожалуйста! — запросто разрешила Наталья. — Хоть всю ночь. Нам не в помеху: дверь я затворю.
Свет в избе она выключила еще как прошла в сени. А когда вернулась и затворила за собой дверь, полных потемок здесь не было: неяркое излучение от ущербленного месяца проникало между веток цветов на окнах и так пятнало холстинные подстилки на полу, словно накидали на них светящихся гнилушек. Василий разобрал постель и в одном белье сидел на кровати, похожий на привидение. То, что он еще не улегся, дало повод Наталье заключить, что ему, должно быть, о чем‑то хочется переговорить с ней. И верно: едва она начала распускать волосы, кладя шпильки на комод, как Василий кашлянул и просительно обмолвился:
— Сполосни‑ка завтра медогонку да припаси какую‑нибудь посудину: приду с работы — примусь выкачивать из магазинов. Не всегда в эту пору бывает взяток, а нынче задарили нас пчелы…
— Ладно, — обещала Наталья, довольная предстоящей прибавкой к удачному за лето медосбору. Вместе с тем ее занимало, зачем понадобилось сидеть Клаве только что унесшей из кухни в сени свой чемодан. Уже раздевшись, Наталья не утерпела, отправилась проведать Клаву. Еще из растворенных дверей она увидела ее, склонившуюся за столом над книгой. Хотя Клава обернулась к Наталье, но Наталья прошла к столу, точно через тихий зал во время заседания, на цыпочках и встала, улыбаясь и в нервном подрагивании крепко сжав на груди руки, над которыми приподнялась под рубашкой ядреная благодать бабьих телес.
— Почитать захотелось? — спросила она Клаву и, кивнув на книгу, умильно подмигнула: — Поди, про любовь?
— Да это учебник, — рассмеялась Клава и для убедительности стала перелистывать книгу. Наталья видела на страницах чертежи и фотографии каких‑то машин и очень смутилась. А Клава запросто призналась ей:
— Я учусь заочно к текстильном техникуме. К сентябрю мне нужно подготовиться к экзамену по технологии волокнистых культур, чтобы перейти на другой курс и… вот не знаю, — вздохнула она. — Совсем не хватает времени.
Наталья смотрела на нее в немом оцепенении, потом вздрогнула, точно от толчка изнутри, и с жаром всплеснула руками:
— Принесло меня мешать тебе! Знато было бы… Сиди, милая, хоть до утра. Не жалко.
И тотчас ушла. «Какая тягловитая, — ложась в постель, мысленно дивилась она заботливости и упорству Клавы. — Даром что с виду не приметнее гороховой тычины».
Василий уже спал и так отхрапывал, хоть земле сыпаться с потолка. Наталья по привычке хотела толкнуть его локтем под бок, после чего он всегда, не пробуждаясь, переходил на тихое дыхание, но вдруг вспомнила, как вольно держался он за чаем, как ладно судил обо всем, и не посмела учинить над ним грубого намерения. Будучи сама виновницей их житейской неурядицы, она постоянно тяготилась тем, что своекорыстно помыкала им, и сейчас совесть ее особенно роптала. Что толку, что она забрала его в руки? Не прекословя ей, он пуще рад был распахнуться душой перед посторонними. И счастье ее, что еще до сих пор не слыхать ни от кого о его возможном расположении к другой ласковой бабенке. С его доверчивостью — как раз угодить в греховодные сети. Наталья сильно встревожилась и не могла уснуть. Она перебирала в своем воображении всех по ее подозрению способных на соблазн вдов — и колхозниц, и знакомых фабричных, и каждая из них представлялась ей в таком же сердечном обращении с Василием, в каком запечатлелась Клава во время чаепития. Наталья уже теперь была признательна бригадиру за эту комсомолку, ненароком надоумившую ее сегодня остерегаться за Василия. «Неужели она все еще учит?» — под сомнение взяла она занятие Клавы в поздний час. Любопытство подстрекало Наталью опять заглянуть в сени, но было неудобно. «Выйду‑ка на улицу, вроде по нужде», — запросто нашлась она и поднялась с кровати. Отворив дверь, Наталья обомлела от неожиданности: Клава сидя спала, по‑детски положив голову на правую, калачом согнутую руку, а левую плахой протянув по столу, ведра с которого были составлены на пол. Наталья приблизилась к спящей. Развязавшиеся и комом взбившиеся волосы Клавы от света шелковисто искрились. Они затеняли все лицо, лишь чуть сквозила в них розоватая кренделюшка уха. Наталья робко, как хрупкой елочной игрушки, коснулась головы Клавы и стеснительно окликнула:
— Эй!
Прикосновение и оклик передались Клаве мгновенно, как электрический ток: корпус ее оттолкнулся от стола, точно подкинутый пружиной. Непроизвольно ухватившись за край стола, Клава смотрела на Наталью широко открытыми, но будто незрячими глазами.
— Ложись уж по‑коренному, — просительно‑ласково произнесла Наталья. — Не крайность спать впритычку, быть на пристани…
— Да, да, — опомнилась Клава и поднялась, сразу покраснев от смущения. Лишь три бледных пятна остались на левой щеке, на месте оттиска суставов пальцев, лицом на которых она лежала, да отчетливее этих пятен белела лучисто сморщенная кожа вокруг ящерки‑шрама на подбородке. — Извините, подвела вас. Надо же так раскиснуть.
Казалось, она не выберется из‑за стола, шатаясь на затекших ногах. Наталья подоспела к ней, подобно сиделке к больной, и обняла ее. Под рукой Наталья ощутила угловато выступившие лопатки Клавы и прямо‑таки ранилась к ней материнской жалостью.
— Раздевайся да отдыхай чередом, — усадила она Клаву на кровать. — Что уж так изводить себя.
— Понять не могу… дома никогда не случалось, — вяло оправдывалась Клава и на ощупь неподатливо расстегивала кофточку.
Уложив Клаву, Наталья вернулась в избу, но не трогалась с места, собираясь с мыслями. «Ведь уж как недосужно, а приехала, — сострадательно журила она Клаву. — Точно нельзя было отговориться. Нашли бы кого другого». Но лишь подумала о «другом», как тут же неожиданно изловила себя на суровом домысле: похоже, ее самое, Наталью Кокурину, заменили Клавой на всю страдную пору!.. Наталья жгуче устыдилась. Ей вдруг показалось, что с улицы в окна за ней наблюдают те, кто устроил эту замену. И хотя такое подозрение не сообразовалось ни с обстановкой, ни со здравым смыслом, Натальей против воли овладел испуг. Она тотчас поспешила в постель. Но от смятения чувств не могла успокоиться и металась, как занедуженная. Даже тонкое фланелевое одеяло отягощало ее, и она смахнула его с себя на привалившегося к стене мужа, который теперь уже не храпел и лежал так спокойно, будто совсем отсутствовал.
Месяц переместился за окном влево от избы. Отблеск его виднелся лишь на переплетах оконных рам да на тех листьях цветов, что касались самых стекол. Но в избе мрак держался только по углам и в простенках между окон, а все остальное пространство было точно затянуто дымно‑синей пряжей, сквозь которую глаз различал очертания каждого крупного предмета. И на какой бок ни повертывалась Наталья, она видела перед собой то самовар на столе, то коврик на стене и по связи с виденным не только томилась размышлениями о спящей Клаве, а даже как бы осязала всем своим существом ее близость. Факт замены, его голая обличительная сущность, удручали Наталью, подобно зубной боли, и подавить этого она не могла. Нервы перенапряглись. Наталья ломала голову, как бы избежать поутру встречи с Клавой? Уйти пока на время — так после все равно никуда не денешься от нее. Занозой остался в душе Натальи укор Клавы: «…надо пересмотреть себя». При воспоминании о заступничестве Клавы за городских с их садами Наталью вдруг точно осенило: не уехать ли в Ковров к матери недели на две, пока подсобники не управятся с сенокосом, силосованьем и обмолотом? Сестра приглашает в каждом письме. Наталья нашлась, как убедить и мужа в необходимости ее отъезда: в комоде пятый год лежит телеграмма сестры, которой сестра после тяжелых родов вызывала к себе мать. Мать так и осталась у нее вываживать Игоречка. Наталье ничего не стоит собраться завтра пораньше в Ивакино и сесть в автобус до города, откуда она пошлет домой такую телеграмму: «Мама плоха приезжай». Из города она успеет вернуться в Ивакино и сама же получит телеграмму в почтовом отделении при сельсовете. А дома отлепит с адреса на бланке слово «Кинешма» и вместо него приклеит со старой телеграммы «Ковров» — вот и вся недолга. Корову обиходит бабка Бахориха: за кринку молока в день не только сгонит, застанет и дважды отдоит за сутки, но даже откинет и навоз из хлева. Не мешает объясниться и с бригадиром, как Клаве трудно, посоветовать ему отослать ее обратно. Захочет она или нет — ее дело. Лишь бы уверилась, что она к ней не с колом, а с добром. Пусть бригадир зашлет к ним хоть еще кого угодно — она, Наталья, уж не будет стряпухой. Приняв такое решение, Наталья перевела дух, словно взобралась на гору. Но разрядка, наступившая после длительного напряжения, завершилась не позывом ко сну, а задорной потребностью к деятельности. Она поднялась с постели, включила свет и взглянула на ходики: стрелки показывали четверть третьего. До рассвета оставалось недолго. А в пять Василию идти на работу. Наталья оделась и принялась за печь, что редкий раз случалось спозаранок. Чтобы не развалить дрова, накануне принесенные Василием, она осторожно выбирала полено за поленом и на полтуловища просовывалась в устье печи, укладывая их на под, пахнущий теплой золой. Положив под дрова горящую лучину, Наталья внесла из сеней ведра с водой и приступила к стряпне. Залила чугун с кисленицей и солониной, что не перевелись и не попортились в кадках за длительный срок, а на второе засыпала в горшок гречки и обе посудины поставила лишь под краешек устья, чтобы содержимое их прокипало постепенно. Петушка, предназначавшегося Клаве, готовила в отдельной плошке. Пожалела, что нет опары. Но развела на молоке да на меду крупчатки для блинов, при выпечке которых крепко натирала каленую сковороду куском сала, соблазняясь на еду от его треска и аппетитного запаха.
В хлопотах не заметила, как наступило утро. В избе от занявшейся зари стало светло. Под горой весь заречный луг был подернут сизым наземным туманом. Стога, снизу охваченные этим туманом, точно были затоплены паводком. И туман, и небо, янтарно‑светлое перед восходом солнца, предвещали жаркий трудовой день. Наталья убрала со стола все вчерашнее и поставила на него блюдо с блинами да сковороду с растопленным салом, предварительно подложив под нее деревянный кружок. Как раз пробудился Василий. Он удивился с утра накрытому столу: Наталья всегда топила печь после сгона стада, а он отправлялся на работу натощак и, лишь придя на фабрику, успевал, перед тем как заступить на смену, перехватить кусок, запивая из бутылки молоком.
— Не в город ли собираешься? — спросил он Наталью, только этим объясняя ее раннюю управу.
— А чего я там оставила? — уклонилась Наталья. — Схожу к обедне и подам на поминовение. Сегодня кончается родительская‑то неделя.
Василий насупился и начал умываться. Наталья напомнила ему:
— Займись после работы ульями‑то, как хотел. Я поставила в печь чугунок воды. Сгоню корову и помою медогонку. Еще успею, пока спит Клава. Ее… ну да ладно… — Наталья кашлем замяла недомолвку и сказала уж про блины: — Поешь горяченьких‑то да и с собой возьми.
Она сняла с печи подойницу, куда ставила ее на просушку, и отправилась во двор. Отдоив Чернуху, Наталья погнала ее за околицу. Коровы с фермы уже с рассвета паслись за речкой, а скот личного пользования все еще находился во дворах: пастух Игошка Молек, на год оставленный на призыве за малый рост, нагло своевольничал: ночью гулял и лазал по чужим огородам за луком и редиской, а утром спал до той поры, пока не начнут бить в подвесную рельсу, созывая колхозников на работу. Наталья могла бы пока не тревожить Чернуху, но не терпелось взглянуть за деревней на ток под навесным сараем: не там ли уж заботливый бригадир, с которым надо было предварительно объясниться. Никто не встречался Наталье, и сама она никого не видела. Если бы не курицы в заулках да не дым из труб, то деревня казалась бы безлюдной. Солнце поднялось еще на незначительную высоту. Его лучи, проникая через задворки одного порядка улицы, падали на березы другого порядка, и освещенная ими листва пламенела золотисто‑оранжево, как при осеннем увядании. На березах переливчато, точно все еще на гнездах, горланили молодые грачи и бочком‑бочком норовили спихнуть с сучков своих степенно нахохлившихся пернатых родителей, мудро не спешивших с вылетом на росное поле. За деревней Чернуха огляделась: ни одной животины не было на выгоне. Чернуха вытянула голову с комолыми рогами и под запал, за разом раз призывно замычала. Наталья ладонью шлепнула ее по жестким крестцам:
— Ладно базанить! Пошла вон, на луг!
Но Чернуху не привлекал выглоданный и вытоптанный луг выгона в серых искоробившихся лепехах засохшего помета, она отошла к полевой изгороди и принялась языком выбирать из‑под нижней жерди пучки мокрой от росы травы. Наталья направилась обратно не прогоном, а более укороченной дорогой, что вела к деревне через гумно. Притворив за собой скрипучий отвод, она зашагала по твердой тракторной колее и не спускала глаз с навесного сарая на току. Длинная зольно‑сиреневая соломенная крыша сарая хоть и была освещена солнцем, но казалась темнее розовато‑бирюзового неба, зато опорные столбы лоснились от лучей, как отлакированные, а в снопах свезенная для обмолота и в штабель сложенная под навесом рожь походила на отлитое в тысячетонную лаву золото.
Как только Наталья приблизилась к сараю, со снопов спорхнула стая воробьев, да с таким шумом, что Наталья вздрогнула: точно наскочил и фыркнул шалый конь. Вылетев из‑под навеса, воришки шарахнулись в густой черемушник, разросшийся вокруг старой овинной ямы за сараем и замерли на мгновение, а потом враз защебетали: казалось, невидимый в черемушнике лихой точильщик водил и водил лезвием ножа по вертевшемуся наждачному колесу точила. И веселый щебет сытых воробьев, и хлебный да будто и солнечный запах от уже пригретой ржи, и самый сарай, внушительный, как корабль на краю поля, — все было Наталье свойски привычно в это раннее утро.
Однако ни под навесом, ни у молотилки и трактора по другую сторону сарая бригадира не оказалось. По свежеочищенному дерну с площадки, по приводному ремню, надетому на шкивы молотилки и трактора, да по скученно сложенным граблям и вилам возле ржи Наталья заключила, что бригадир припасся к молотьбе со вчерашнего и теперь не спешил. Наталья пошла к деревне, несколько озадаченная: ей хотелось переговорить с бригадиром с глазу на глаз, а не на дому при посторонних. Но едва она достигла огородов, как с тропинки между двух высоких тынов вывернулась прихрамывающая фигура самого бригадира. Он на веревке через плечо нес в пук связанные мешки. У Натальи забилось сердце, как в детстве при вызове учителя отвечать урок.
— Здравствуй, Федор Захарыч, — приветливо поклонилась она, поравнявшись с бригадиром.
— Здорово живем! — независимо отозвался бригадир и разминулся с ней.
Но Наталья остановила его и рассказала про заботы Клавы:
— Какое уж учение, коли ей за книжку‑то взяться некогда? Сам посуди. Отошли‑ка ее домой. Не подумай, что она мне в тягость. Избы не жалко, кем не заселишь…
Бригадир невольно свалил с плеча свою ношу и весь выпрямился, привстав на здоровой ноге.
— Задача!.. — безотчетно снял с головы старенькую, точно тронутую огнем и потерявшую свой черный цвет фуражку и, держа ее в обеих руках, с минуту смотрел в нутро этой фуражки, как будто на засаленной тулье ее должен был возникнуть ответ на его беспокойные размышления.
— Не согласится! — опять накинул фуражку на голову. — Нечего и пытаться. Фабричная! Они, с производства, все такие…
В пылком заверении бригадир не почувствовал, как сернистая корочка болячки на его губе растреснулась, и кровь алой ниткой прошила рыжеватую щетину давно не бритого подбородка. Наталья указала ему на это. Он рукавом шаркнул по подбородку:
— Все забываю помазать на ночь солидолом: с него бы скорей смягчило да поджило.
Он поднял свою громоздкую, но легкую ношу и взглянул на Наталью:
— До себя ли, когда дела захлестывают, а рук не хватает? И с присланными помогать тоже не оберешься хлопот.
Он энергично направился с тропы на дорогу. Мешки закрывали и голову его, и всю верхнюю часть фигуры, вихлявшейся при опоре на увечную ногу. Наталья невольно опасалась за эту ногу, видя, как при каждом шаге на голенище резинового сапога взблескивала от солнца ломкая складка. «Не станет он упрашивать Клаву», — заключила Наталья, в чем была уверена заранее. Но осталась довольна, что бригадир обмолвился с ней без сердца и вроде как снял с нее свою опалу. Дома она вынула из печи чугунок с горячей водой и вымыла на задворках медогонку. Под тряпку немало угодило налетевших пчел, пока она дважды ополаскивала и обтирала вороток да «сборник» из белой жести. Потом поспешила одеться, опасаясь, не проснулась бы до ее ухода Клава. Дом заперла на замок, а ключ захватила с собой, чтобы отдать его бабке Бахарихе. Старую бобылку прозвали так за ее зуд покалякать с кем бы ни довелось. Жила она на краю деревни, но Наталья по привычке называла ее соседкой. Когда‑то изба бабки Бахарихи стояла рядом с избой родителей Натальи в Малой Маринке. Такое названье их прежняя деревня получила по имени крепостной девки, которую барин сделал своей любовницей и построил ей домик у излучины Сендеги, на отшибе от усадьбы и других деревень. Домик после смерти крали сгорел. Позднее на том месте возникло шесть крестьянских дворов. Перед Отечественной войной жителям Малой Маринки пришлось переселиться, как хуторянам. Дружеские отношения и полное доверие у Натальи с бабкой Бахарихой сохранились и после переселения сюда.
Наталья разбудила бабку Бахариху, постучав в окошко, закрытое изнутри занавеской из такого цветастого ситца, в какой любят наряжаться цыганки. И сама смуглолицая Бахариха походила на цыганку. Только седые волосы были тонки, как нити паутины, да глаза как тающие льдышки.
— Дрыхну без стыда, — побранила она себя, пустив Наталью в тесную, чисто обихоженную избу с свежепобеленной печью и выкрашенными зеленой масляной краской зимними рамами, которые она уж много лет не выставляла из окошек. — Да и чего мне не прохлаждаться? — бойко пустилась в оправдания. — Слава те господи, сорок лет работала в колхозе! Теперь хоть и невелика пензия, а куском не бьюсь, не как Анна борковская. Та продала избу‑то и уехала в город к сынку да снохе. Дала оплошку. Пока нянчила их деток, так нужна была. А подросли они — стала лишняя за столом. Кормится стаканом у кондейки. Стережет с утра у дверей: забежит кто опохмелиться — она ему стакан: «На‑ка, на, дух ненаглядный! Что же из горлышка‑то? Грех да и зазорно!» Любого обваляет в ласковом‑то слове — и не хошь, да отдашь ей пустую‑то посудину. Бывает, рубли на два наберет бутылок. А меня озолоти — не согласилась бы на такое унижение! Я бы сейчас пошла на всякую работу, кабы не немочи. Глухомой маюсь. От давления. Иной раз головы не поднять: будто накидали в нее песку. С глазом все хуже и хуже. Что поближе, так различаю, а уж дальше‑то все точно за дымом. Третьего дня председатель спросил меня, как живу. Я ему, как вот тебе, про глаза‑то. А он, подумай‑ка! Не беспокойся, говорит, очень‑то: в случае чего, определим от колхоза в самый лучший инвалидный дом. Ну‑ка, подумай, какое уважение!..
Хотя Бахариха прямо с порога обмолвилась о самой себе лишь невзначай, по причине, как всегда, обуявшей ее словоохотливости, но сказанное ею непосредственно соотносилось к сути того, о чем толковали вчера Василий с Клавой, что отогнало от Натальи сон, что застряло в ее сознании изводной занозой — «…надо пересмотреть себя»… Некоторое время Наталья молчала в подавленном раздумье, точно на нее нашел столбняк. Бахариха повязала голову платком — белым, с такими крапинками, словно его обсели комары.
— Какая ты модная, — сказала, глядя на не покрывающую коленки юбку Натальи. — Ай куда собралась?
— К обедне. Подать на поминовение.
— Да, да, ведь родительская неделя, — умилилась Бахариха и перекрестилась на горящую лампадку, в углу перед темной, со стершимся ликом иконой. — Экая хорошь, что ты держишься порядка! Возьми‑ка и мой поминальник, — сняла с подыконной полки черную книжечку и подала Наталье. — Я те и денег сейчас…
— Не надо, — предупредила ее Наталья. — Своими подам за тебя. А ты дойди‑ка до нас. На ключ. К нам сунули постоялку из города. Она еще спит. Я оставила на столе записку: чем ей позавтракать. А уйдет она — ты часа через три вынеси поросенку. Я припасла ему. В чугуне на шестке. Видвинь из хлевушка ящик и вылей в него. Потом опять задвинь. Пускай жрет. Постоялке покажи, куда мы прячем ключ: ты знаешь. Может, придет обедать.
— Минтом соберусь, — услужливо согласилась Бахариха, сдернула со спинки деревянной кровати свое старенькое платье и надела его на себя через голову. — Уж как мне самой хочется в церковь! Третий год не была на духу. Лошадь бы нанять, так где ее взять, да и кто отвезет туда. А пешком мне не осилить восемь километров: совсем испортились мои ходули с отложения солей. Слыхала, будто бы Перешивкины переезжают в город, и Милица метит в церковные старосты тебя взамен себя?
— Наскажут! — протестующе возразила Наталья. — Чай, на мне дом да хозяйство. Не побежишь туда каждый раз, а поп поедет ли за мной на своей машине? Он сам‑то небольно дорожит приходом. Молодой. Что ему? Придут с требой — он ищи‑свищи: либо укатил на рыбалку, либо в дом отдыха играть на бильярде. Мало, кончил нынешнюю семинарию, изучает еще заочно иностранные языки. По два раза в году отлучается на целый месяц и даже больше. А служит‑то как — видела бы ты! Наразу провернет обедню. Сам все с маху, и сподручные у него только успевай повертываться. А услышит или доглядит, кто шепчется в церкви, пристыдит прямо с амвона: «Не сплетничать! Пришли молиться, так молитесь, а иначе вэк!» — укажет на выход. Старухи говорят, что на исповеди спрашивает про грехи строго.
— Да что ты! — всплеснула руками Бахариха.
Наталья усмехнулась:
— Вот и старухи не все уж рвутся к попу на покаяние. Многие опасаются: кто, чу, знает, что у него на уме. Спрашивает вроде не по делу. Дуры, дуры и есть! Где им понять культурного человека. Он нарочно отваживает их, чтобы не отнимали у него досуга. От церкви их пастуху не отогнать, а в остальном нечего баловать. Я побывала у него на духу в позапрошлом году и вникла, какой у него подход: не облегчить, а растревожить тебя. Внушит это с твоих же слов — и поступай потом как хочешь.
Наталья собралась было уйти, но Бахарихе не терпелось перехватить еще хоть словечко о неведомом ей молодом попе.
— Про что он спрашивал тебя? — полюбопытствовала она, забыв, что грех касаться тайны исповеди.
Наталья не стала запираться:
— Про одно, и этого ему хватило. Только я вошла в исповедальню, он зорко глянул на меня через очки. Не понудил припадать на колени и не стал покрывать епитрахилью. Так и простояла я перед ним с глазу на глаз. При опросе удивил меня: «Всех, — сказал, — грехов, раба божия, нам с тобой не перебрать по четкам тысячи листовок. Припомни и признайся вот в чем: что тебя устрашило первый раз в малолетстве, в пору после утраты ангельского чина?» Я потерялась. Точно связал меня. Хоть провалиться. Сама посуди: придет ли вдруг что в голову про испуг в ребячестве? А он глаз не спускает с меня и ждет. Уж не знаю, как развязался язык: не забылось, мол, батюшка, пустячное — обробела однова из‑за трясогузки. Он сразу подобрел: «Давай, давай про трясогузку!» И я рассказала ему, чем сполошилась, когда мне шел уж пятый. Мама жала тогда, а бабка водилась с братчиком Федей, что погиб в войну под Сталинградом. Я с утра отбилась от бабкина присмотра и убежала к Сендеге. Притихла на крутике над омутом под нашими Малыми Маринками: на удивление, какие рыбины плавали на самом верху. С полено, мол, величиной. Поп так и завздыхал: «Голавли. Теперь почти совсем перевелись в здешних реках. А где и есть, так держатся вглуби». — «Загляделась, — говорю, — я на них, а они на глазах сгинули. Только рябью передернуло весь омут. И тут же мне другое на забаву: с ивняка на другом берегу слетела к середине омута птичка. Я уж после, как подросла, так стала знать, что такую птичку называют трясогузкой. Запорхала, задергалась она над водой, норовит поймать белую молинку. А из воды вдруг вынырнула, как мне сдалось тогда, донная ледянка. Раздвоилась с завостренного конца и чвакнула, будто выдернули на ходу лапоть из грязи. Я не успела мигнуть — ни ледянки той, ни птички. Только круги по воде, как от брошенного булыжника. Меня точно ветром подняло. Я со всех ног домой, к бабке. Тычусь ей в руки, тороплюсь рассказать, а у меня никак не выговаривается. Дала мне она хорошую проборку: «Подойдешь еще к реке — и тебя та щука слопает!» А я все всхлипываю: мне, мол, птичку жалко. «Ништо ей! — сказала бабка. — Порхай, да не забывайся. У бога‑то все строго! Живи да оглядывайся…» Поп вскочил со стула и давай крестить меня. «Во истину разумно! — весело одобрил бабкины слова. — Нельзя нам жить без оглядки. Надлежит предусматривать и то, что должно вершиться впредь. Отпускаю твои прегрешения, раба божия! Иди с миром и памятуй наказ твоей бабки…»
— Машист, это верно, — высказала она веселое порицание. — Все укоротил, как приезжал славить: и оздравное провозглашенье, и что положено вычитать в благоденствие дому сему. Судя по твоим словам, не придерживается устава. Но внушенье‑то тебе сделал толково!..
— Подтыкать‑то все горазды! — обиделась Наталья и без дальнейших наказов «соседке» толкнулась в дверь и вышла из избы. Она подосадовала на себя, что зря разоткровенничалась. «Ишь ты! — злилась на «соседку». — И по ней, я не так живу. Хвалится пенсией да почестью. Думает, больно дорого кому…»
Поминальник Бахарихи, попавший Наталье под руку, как только она сунулась в карман жакетки за платком, чтобы обтереть распылавшееся от возбуждения лицо, вызвал у нее ощущение брезгливости. Вместе с ним нащупалась и захваченная ею старая телеграмма. И хотя телеграмма не казалась, подобно поминальнику, отвратной, но оба эти предмета одинаково пуще усугубляли мятущийся дух Натальи, внушая ей в совокупности с помыслами всю нелепость ее бегства из дому по причине бурного всколыха совести, стыда, уязвленного самолюбия и вконец захлестнувшей ее лжи. Она безотчетно, лишь из потребности движения, спешила из деревни к большаку через нагорье, с которого все‑таки взглянула на выгон в пойме реки: Чернуха гуляла там вместе с немногими коровами. Вспомнила, что забыла наказать Бахарихе отдоить Чернуху в полдень.
Дорога пролегла напрямик через обширное поле с начавшим вызревать блекло‑желтым овсом. Увлажненные росой метелочки овса еще не прогрелись от солнца, и от поля отдавало прохладой.
Наталья сознавала несуразность своей затеи с телеграммой и отъездом в Ковров и понимала, что это не выход из создавшегося для нее неприятного положения, но неприязнь ко всем, «гораздым подтыкать» ее за отщепенство от своих деревенских и отлынивание от их насущных колхозных забот и дел, знай гнала и гнала ее. Она за короткое время отмахала в нервной взвинченности с полкилометра от деревни до большака и остановилась на стыке дороги с ним, подобно витязю на распутье. Хотя перед нею не было камня с роковыми письменами, но поминальник и телеграмма в кармане невольно побудили ее оглядеться на обе стороны по большаку. Направо, за синевшим в отдалении и чуть вздрагивающим от марева лесом, белела и тоже зыбилась от марева верхушка колокольни церкви «Спас на пеньях», куда Наталья ходила почти каждое воскресенье — отнюдь не из приверженности к вере, а для видимости, чтобы прослыть благочестиво степенной среди своих сверстниц и более пожилых, которым и по праздникам впору было управляться по дому, чем ходить за обедню. А налево, между перелесками, блестели под солнцем шиферные крыши одинаково, как и церковь, отдаленного отсюда Ивакина, через которое следовал по главному тракту из райцентра в город автобус. Пока Наталья озиралась туда и сюда, в ней начался спад возбуждения, который сразу завершился расслабленностью, безразличием и душевной опустошенностью.
За грядами леса впереди рокотал на ржаном поле комбайн. Сверху, из бездонной синевы неба, реактивный самолет ронял мягкий гром. И будто спеша подстать к ним, в деревне позади торопно застрелял мотор трактора: бригадир, должно быть, не утерпел, чтобы не опробовать его. Наталья вздрогнула и оглянулась, точно пронизанная этой отдаленной пальбой. День вступал в свои трудовые права. Теперь он уж не нес в эту пору той изнурительной ломки горбом с утра и дотемна, что подлинно была страдой; теперь можно было без особых усилий управиться в сжатые сроки. Наталья из года в год замечала, как сокращались эти сроки, но сама оставалась безучастной к тому. А жизнь неуклонно требовала отдачи. В этом она по‑прежнему оставалась неизменной и побуждала держаться строго.
Золотой пирог
Рассказ
В тот год зима была малоснежная. С морозов в поле, где выдуло, землю рвало. На озерах при подледном лове приходилось прорубать лунки не только вприклонку, а и с присеста на коленки: едва хватало пешни, пока дотюкаешься до воды. В жизнь не упомню льда такой толщины. Замор рыбы начался рано.
Первым через протоку из Каменника пошел в Великое озеро и в Узоксу на свежую воду снеток, пошел в самую прибыльную для Прицепы пору — на масленицу. Прицепа поставил в протоке рукав с такими мелкими ячейками — пиявке не проскользнуть, а не то что рыбешке. Сам сутками не спал да лядел на стуже и нам отдыху не давал. Торопил, матерился и сулил наподзадор: «Урвем, пока время дорого, по чашке поставлю!»
И верно, зевать не приходилось; в городе на базаре и в лавке Скалозубова с первого дня масленицы началась рвачка на снетка. Поджаренный с луком, он — наилучшая начинка в пирожки. Объеденье!
Помню, в понедельник мы с утра взяли за несколько выемок целых три воза снетка. Прицепа ошалел от удачи и жадности, горячку порет:
— Управились? Погружайте рукав живее да открывайте створку!
Я ему в упреждение:
— Погрузить необходимо, но створку пока не надо трогать: сеть вся в склизи и обледенела. Если не обождем, когда обмоется да отмякнет, то от напора лопнет.
Прицепа не стал перечить, четверых отослал с подводами в Шунгу и наказал им вернуться к вечернему лову, а меня оставил в охотку себе.
— Идем, — говорит, — в чайную к папуасам: погреемся.
Так Прицепа звал веженских… по журналу «Всемирное обозрение». Я уже вам говорил: он в гроше был прижимист, а на журнал тратился, чтобы знали в селе, что он всех умственней. Он приносил и показывал нам этот журнал, когда мы весной дожидались у загрузы на Узоксе подхода главной рыбы. Нагляделись на картинках, как похожи хижины тех дикарей на сараи да бани веженские: точь‑в‑точь на курьих ножках. Дикари‑то гнездились на сваях, чтобы зверям было недоступно, а веженских‑то, да и всех, кто живет в той низине, очень топит в половодье. Но, сказать не в смех, мы завидовали папуасам‑то — я про веженских: справно жили. Пашни у них было с пятачок, зато укосов — ворону не облететь без роздыху. Сажали они один хмель, тем же способом, как виноград, только под каждый корень ставили тычину с пароходную мачту. С ила после разлива да с навозной подстилки обовьется хмель по тычине и, мало, перекроет ее, еще потянется меняться шапкой со своим соседним побегом. В цвету тот хмель не особо запашист, а побудь‑ка полчасика — выйдешь из него, не чуя весу в себе, точно из казенки. Ветер не страшен хмельнику: венцом круг него дубы стоят, как парни в хороводе. Каждому дереву лет по триста и больше.
Хмель сбывали скупщикам, а те развозили его по городам, где пивные заводы. Но веженские не так выручались на хмелю, как на сене. Уму непостижимо, как они делили прошитые кустами пожни и не обкашивали друг дружку. Косить начинали с Иванова дня. В иное сырое лето корпели в лугах до самых заморозков. Стога метали на козлы: не случился бы осенью паводок. Продавали лишнее сено у себя. С утра поджидали покупателей в чайной. К ним приезжали из Костромы, от Спас‑Среды и из многих мест под Ярославлем. Покупали любое сено с клевером, с калганом, с гороховиной, со столбунцом. А уж с осокой да лежжеем нипочем возьмешь для жорой коровы. Хорошо жили, хоть и скучились их дома на малой горбушине, как тли на бородавке.
От протоки до Веж рукой подать. Мы с Прицепой разогрелись на ходу. А в чайной нас обдало парной духотой: куб‑то подтапливался круглые сутки. Мухи, как летом, бились в сырой потолок и валились. Хозяин — лешему брат по волосам и силище — сдувал их с чашек весов на прилавке да со стекла закрывины, под которой, быть за рамой в парнике, лежало что тебе угодно: сахар, сайки, рубец, селедка.
Беженские мужики с утра торчали в чайной, прели по привычке во всей одежде: в валенках, в тулупах нараспашку и в подпоясанных кафтанах. Только шапки да рукавицы были заткнуты за кушаки. Одни разговаривали от безделья, другие вприклонку дремали над пустой посудой, кою не полагалось убирать со стола, пока тот, кто пил чай, не уйдет совсем.
Прицепа из важности поздоровался с вежанами не очень‑то почтительно. Снял шапку, перекрестился и стал садиться за задним столом в углу. Хозяин подошел к нам. Прицепа потребовал чаю только на одного, а для меня выговорил не в уплату лишний стакан.
Прицепу вежане знали хорошо и не любили за то, что он по веснам во время разлива засылал нас ловить неводом в их полой: вода, дескать, не огорожена. А ведь они тоже были опытные рыбаки. Ни хозяина, ни их не задела скупость Прицепы: мы, зарецкие, живем у города, так у нас чешутся деньги‑то, а тут, брат, никого не осуждали за зажатую копейку. Прицепа вынул из кармана полушубка большой кусок пирога с пшенной кашей да морковью и стал примериваться, сколько дать мне. Но у меня была с собой мелочь, а с ней не крайность оставаться в нищих. «Не ломай», — оговорил я его, сам пошел к прилавку и купил фунт хлеба да селедку.
За столом у прилавка сидел с мужиками Дорофей Мазаев, племяш того деда Мазая, про которого написал Некрасов. Он свойски подмигнул мне: «Ай приелась здешняя‑то рыба, так зацабурил астраханскую?» Я ему тоже в шутку: «Не говори‑ка. Наворотило на соленое, точно молодуху по первому месяцу после свадьбы». Он ловко завострил: «А любо ли свекору‑то, что она тешит прихоти через его голову?..»
Все поняли, на какого он свекора намекает, и засмеялись, глядя на Прицепу, с которым я не посчитался, как его работник. Прицепа опустил глаза и еще скорее напустился на пирог. Что ни свезет с куска рыжими усами, не оставлял на столе, а каждую крошку подбирал обмусляканным пальцем, как курица носом, и тоже в рот. Хотя я был всех моложе из рыбаков и годился ему в сыновья, но он ценил меня за схватливость да за умение наводить порядок в деле. Но на ругань тоже не скупился, если ему чуть не угодишь. Он даже украдкой не покосился тогда на мою селедку, только сопел в досаде на то, что я сунулся особничать на виду у людей. А Дорофею опять не терпится позабавить своих — такой был застрельщик на пограй да хаханки! Ему известно, что мы пришли с лова, но он ни с того ни с сего обращается к Прицепе:
— Не за сенцом ли к нам, Никанор Александрович? Что‑то сегодня нет покупателей. Позапаслись за зиму‑то все извозчики и коровники в городе, да в посадах, но ведь только пока. На егория‑то как надеяться? Он, сам знаешь, может явиться голым. После него, бывает, все, до мышиных гнезд, скормишь скотине, а до травы так и не дотянешь ее. Кто с умом да с оглядкой, через неделю пожалуют к нам — помяни мое слово. Не побоятся и бездорожицы. А пока мы не распродали лишнее до последнего клока, выбирай‑ка слюби. А?..
Прицепа хлебнул из блюдечка чай за один глоток и ответил, не глядя на Дорофея: «Больно и надо вашей ошмотины да ржавчины!».
Дорофей ему уступчиво, быть в самом деле: «Зачем ошмотины? Хочешь самого первосортного? Со Столбов? Ты знаешь эту пожню: она впритыке с вашей шунгенской Подбережицей. Только ваша дол занимает, а наша, — всю гриву по берегу. Идоломенки и того же Идоломенского озера. Рядом пожни, а сено разное. С вашей Подбережицы не всякой корове по губе, а с наших Столбов вези в Питер царским лошадям — чохом возьмут и поездку оплатят. Да мы еще не повезем: мы тем сеном своих лошадей кормим. Ну, а тебе по соседству, так и быть: возок уступим, накидаем по навильнику от каждого».
Ладным словом Дорофей взбудоражил мужиков, точно обнес их по чарке. А сам сорвался с места и подсел вплотную к нашему столу. Не скажешь, что здоровяга, но с маху‑то все заслонил собой. Румяный, борода серая, курчавая, но еще не отросла, только обметалась круг лица подковой. Глаза игривые, светлее льдышек.
— Ты вот что имей в виду, Никанор Александрыч, — припечатал ладонью по столу. — На той пожне, на ваших‑то Столбах, косил сам Некрасов! Читал Некрасова‑то?
— Я кафизьмы читаю, а Некрасова тебе оставил, — хрипло буркнул Прицепа.
— Да ты погоди сурьезничать, — не унимался Дорофей. — Я тебе зараз расскажу про тот случай. Он, Некрасов‑то, завернул к моему покойному дяде по пути в Шоду. Перед тем охотился в Ботвинском болоте, настрелял с полсумки долгоносиков. «Подвези меня, отец, до Мискова, — попросил он дядю. — А к ночи я сам дойду до Шоды». Дядя ему по правде: «Хошь не хошь, Николай Алексеевич, а придется тебе у меня ночевать. Обойди каждый дом в Вежах — ни у кого не найдешь лошади: все за Сотью на выгуле после сенокоса. Схожу сейчас до братана, — это он про моего отца, — скажу ему на радостях, что ты опять у меня, возьму узду и приведу из‑за реки его Карька. Отдохни пока».
Некрасов прилег на сеновале, собака тоже ткнулась в ноги к нему и вытянулась, как убитая. Находчица бабка Черпачиха в ту субботу примылась в избе, ощипала с десяток тех самых долгоносиков по просьбе гостя и второй раз затопила печь. Дядя подоспел обратно уж перед закатом и растормошил Некрасова: «Слышь‑ка, Николай Алексеевич, может, дойдем до Пережабы: скоро утки полетят с озера в садки на кормежку. Ударишь из‑за куста разок‑другой. Сейчас вкусна кряковая‑то молодь!» — «Все несравнима с дупелем да бекасом!» — оговорил его Некрасов. Дядя на дыбы: «Тьфу на ваших фыркунов да блеянчиков! Вам, господам, заряды недороги — вот и лупите по всяким воробьям».
Но за ужином Некрасов упросил хоть ножку обсосать того же бекаса. Дядя отведал и покачал от удовольствия головой: «Зря хаял, винюсь: мала пташка, а вкуснее утки, как стерлядка судака».
Некрасов наказал запрячь лошадь пораньше: ему гребтилось пройтись до Мискова по болотам и поохотиться до жары. Дядя поднял его на заре. Некрасов позавтракал яишенкой, попил кваску и вместе с собакой — в телегу. Дядя захватил косу. Некрасов спросил: «Должно, еще не управился?» Тот отвечает: «Нынче, слава богу, никого не затянул сенокос. После ильина дня недели две поднажали с братаном и ухватили везде. На редкость ведреное лето. А косу я взял, чтобы тебя потешить, показать одно чудо». — «Какое чудо?» — «А вот выедем за Идоломенку и увидишь. Сегодня самое подходящее утро».
На Столбах дядя остановил лошадь. Солнышко поднялось в рост человека. За полтора месяца трава на скошенной пожне снова отросла по трубицу колеса. Дядя отошел от телеги, наточил косу и встал к солнышку спиной. «Давай, заходи сюда, за меня, — указал Некрасову место. — А теперь смотри на чудо». Махнул косой — с брызгов от срезанной травы полыхнула радуга. «Видишь ли?» — окликивает Некрасова, а сам знай косит да точно ныряет в радугу.
Некрасов не утерпел: «Дай‑ка, дай‑ка мне!» — попросил косу. Дядя уступил ему место. Некрасов принялся косить люто, с тяпка. Не столько захватывает, сколько пропускает. Дядя смеется на его усердие, на то, что не за косой следит, а любуется радугой.
Некрасов скоро задохнулся с непривычки да с горячки, отдал косу и сказал: «Волшебник ты, отец!»
Прицепа заслушался, отмяк. Дорофею посноровить бы, а он опять за свое:
— Так любо ли, какого сена тебе предлагаем? Его один пуд с наших столбов дороже целого стога с вашей Подбережицы. Бери, не жалей денег: выловишь их в любом месте…
Не заикнись он о деньгах — Прицепа усидел бы. А тут сразу понял, к чему Дорофей завел разговор и на что намекнул напоследок. В злобе так отодвинул блюдечко, что недопитый чай выплеснулся на руку ему.
— Не балабонь, пустозвон! — зыкнул на Дорофея и обложил его матерщиной.
Дорофей откинулся всем корпусом назад, вроде как с испугу:
— Что ты так срамишь меня перед великим‑то постом! — опять ввернул колкое словечко. — Небесчего церковный староста…
Прицепу, точно волной, подняло из‑за стола хохотом веженских.
— Ладно, багальтесь! — огрызнулся он на всех. — Увидим! Не пришлось бы хныкать да сморкаться в рукавицу! — пригрозил и — вон из чайной. Оставил меня неприкаянным сиротой.
Хозяин чайной попенял Дорофею:
— Что тебя дернуло задирать такого зловредника? С ним не больно связывайся. Он со всеми нелюдим, когда его ничто не касается, а по надобности к кому угодно вхож. От него только и жди каверзы да подвоха. Не стану осуждать, что пришлось у тебя к слову про Некрасова‑то. А зачем начал подтыкать этого оборотня?
— Нет, не зря! — стал оправдываться Дорофей. — Пусть он не жмется в половодье за протоку, к Великому озеру, пусть не лезет с воровским ловом в наши места. Жаль, что он скоро упорол! Но ты передай ему, — наказал он мне, — если нынче застанем его на нашей воде, непременно утопим! Вас не тронем: вы, знамо, подневольные. Но его выдернем из лодки и сбурим в вешницу!
Мужики поддержали Дорофея:
— Утопить и следует! Все ему мало, глоту!
Но один рассудил иначе:
— Утопишь‑то рядом, да на каторгу‑то отправят далеко. Вот выкупать для острастки следует. Окунуть разок с головой во всей одежде — и будет знать…
Но Прицепа выкупал их раньше. Только не в вешнице, а в уездной управе. И очень толково, как мы услыхали после от него же.
После масленицы явился к самому начальнику управы и с глазу на глаз повел с ним разговор о наших шунгенских укосах. Выложил на стол карту, пальцем показывает и объясняет, как по секрету:
— Здесь по меже с нами пожня омелинских крестьян, здесь цыцынских, а тут пестовских. Название каждой, как изволите видеть, обозначено: Волчиха, Медуница, Желобово. Оно отпечатано и на картах тех владельцев, потому что карты составлены при Петре Великом и трижды заверены святейшим синодом, поскольку все мы монастырские. Мы спокон веков владеем землей по закону. Теперь гляньте на эту пожню, что примыкает к нашей Подбережице. Как она называется? Почему не напечатано? Почему голое место?
Начальник только хмыкнул:
— Про это не ты меня, а я тебя должен спросить.
— Потому, что у тех, чья она, нет правского плана.
Они пес знает когда захватили тут луга, как казаки степя на Дону еще до Стеньки Разина. Казаки хоть опосля обязались служить государю, им и вольность к лицу. А эти папуасы так и живут, точно в нетях: к людям спиной и к начальству боком. Земля у них чередом не мерена, подати с них взимаются наобум. Когда в нашей Шунге было двести дворов, нам хватало сена. Нечего гневить бога. А теперь их уж двести пятьдесят…
— О чем же вы хлопочете? — спросил начальник.
Прицепа указал на карте:
— Чтобы эту самую слепую пожню примерить к нашей Подбережице — и дело с концом! Я, как выборный от крестьян, прошу оказать содействие и вручаю вам по их произволению на личные расходы вот… что тут есть… — Вынул из‑за пазухи пакет и положил на стол перед начальником. На пакете надпись: «Две тыщи с половиной». — Сложились по «красненькой» с каждого двора для вашей милости.
Начальник взглянул на пакет, потом прыснул в ладонь смехом:
— Папуасы! Очень удачно. Ох и чудак вы! И правильно: не дикари ли — плана не имеют?
Выдвинул ящик и ширк в него со стола пакет.
— Я, — говорит, — займусь: вашу Подбережицу непременно придвинем к самой воде — как полагается. Ведь и империя наша преимущественно на водных рубежах. Весной пришлю землемера. Только предупреждаю: пока о том никаких разговоров.
Прицепа заверил:
— Насчет этого не сумлевайтесь: вякнет ли кто, коли деньги отданы? И вас милостиво прошу насчет указания, вроде купчей или как по‑другому, что та слепая пожня отошла к нам и кроме ни за кем не значится. Иначе без бумаги мне не будет веры от мужиков.
То имейте в виду, что деньги‑то свои отдал и пожню‑то приграбуздил себе. А нами только покрылся и помалкивал до времени.
В мае, как только схлынуло половодье, землемер четыре дня ходил со своей треногой за Идоломенкой.
Доглядели вежанские мужики, чем занят землемер, побежали занимать ума к куниковскому закупщику хмеля Поликарпу Сунгурову.
— Так что же нам делать?
— Где порвалось, тут и заплату ставьте, пеките для подношения золотой пирог…
Беженские живой рукой спроворили, что он посоветовал, послали в город двух самых степенных стариков. В управу они пришли с новой бельевой корзиной. Сверху она была обвязана холстиной, как носят с базара цыплят да поросят.
— Что это, — говорит начальник, — вы точно нищие ко мне! С чем пожаловали?
Василий Семенов тут же вручил ему прошение, которое написал куниковский‑то закупщик, сдернул с корчины холстину и вынул пшеничный пирог на чайном подносе.
— Вот, — положил его на стол.
Начальник опять защемил очками нос и увидел под верхней коркой в решетку не сладкую начинку, а рядами уложенные золотые пятерки. Ожил было и зарумянился гуще того сдобного пахнущего пирога, но только кашлянул и отвернулся.
— Чего не придумают. Уберите! — строго приказал и на виду у стариков изорвал прошение. — Напрасно затеваете тяжбу: пожня шунгенских должна граничить с рекой и озером, а вы обрезали ее не по праву.
Старики перечить:
— По той гриве наши Столбы. Хоть покажем на месте.
— Я видел карту луговых угодий: там никаких Столбов, сплошная пустошь без названий.
С тем и выпроводил ходоков. Вернулись они в Куниково и рассказали закупщику про незадачу. Тот только руками развел:
— Теперь шабаш. Куда ни ткнись, ничего не добьешься.
До самой революции Прицепа владел пожней, после она опять отошла к коренным владельцам. А мы, рыбаки, стали ловить артелью. С веженскими ладили по душам.
Бабушка Лампия
Рассказ
В детстве меня изводила зубная боль. Я хныкал по ночам и мешал домашним спать. Наша деревня находилась под боком у города. Можно было отвезти меня в земскую больницу, но отцу с матерью не хотелось «ломать» день: они с утра спешили на случайный приработок.
В один из зимних вечеров, когда расшатавшийся коренной зуб донял меня до слез, мать повела меня к бабушке Лампии Лялиной, к которой сама охотнее, чем к докторам, обращалась за помощью со всяким недугом.
Дом бабушки Лампии был не больше бани. В сенях не развернуться с ведрами на коромысле. Матери удалось отворить примерзшую дверь только после толчка ногой в нее. Пропихнутый матерью в тепло и полутемь тесного жилища, я обернулся на стук матери головой о косяк. Но она уж как ни в чем не бывало отбивала поклоны, сорвала шапку с меня и шапкой ткнула мне в затылок:
— Кстись!
Я скуксился в упрямом непокорстве: мне шел одиннадцатый год, и было обидно поддаваться принуждению в чужом месте. К тому же понимал, что мать невольно сорвала на мне досаду от боли. В голосе бабушки Лампии, невидимой во мраке на печи, отдалась жалость к матери:
— Эк ведь, милая, угораздило тебя. Не посетуй, что живу в такой мурье.
— Здравствуй, Лампия Ивановна, — любезно отозвалась мать. — Что оговариваться: одной вольготно, а нам про глаза не надо забывать. Не хоромы же для нас…
Бабушка Лампия осторожно спустилась с печи по двухступенчатой стремянке, натащила на ноги в узловато связанных чулках из черной шерсти берестяные баретки и поклонилась матери.
— Спаси Христос, что навестила. Не привольно у меня, это верно. А умру, так не будет в посрамлении, если гроб со мной просунут на улицу через окошко. Бог, кроме грехов, ни за что не взыщет с нас. В писании сказано: «Едины господу представшие перед судом его из дворцов и хижин». — Она пригладила расклокоченные седые волосы, собрала их на затылке в комок и заправила за черную тесемку, что венчиком опоясывала голову сверху лба. — Не ушко ли пробило? — спросила она мать, кивнув на меня.
Я был повязан платком, как девчонка. С правой стороны лица платок утолщает вата.
— Уши, слава богу, ничего, — сказала мать. — А вот зуб совсем замаял. Через то и собралась к тебе: сними боль, попользуй за‑ради Христа. Я те гостинчик захватила. Даве поехали из города домой, сам остановил лошадь у булошной Панкова, я и забежала…
Мать расстегнула дубленую шубу и вытащила из‑за пазухи обсыпанный сахаром да маком белый калач. Бабушка Лампия велела мне скинуть пальто, подвела меня к киоту в углу, перед которым висели на цепочках предназначенные нерушимой троице три горящие лампады, запалила от одной из них матерью же принесенную свечку и при свете ее заглянула в мой раскрытый рот.
— Му‑у, да он уж почернел и подтек сукровицей, — сказала про больной зуб. — На него не заговор, а петлю надо.
Она навощила суровую нитку, запетлила ею мой зуб, всунула мне в рот распорки чурбашок и пальцем указала на маленький, оттиснутый на медной пластинке образок в нижнем углу закоптевшей доски, точно залатанной сплошь врезанными в нее, до блеска начищенными складнями — иконками.
— Помолимся, ненаглядный, великомученику Антипу: всю жизнь он страдал от зубов, через них святой венец принял. Повторяй про себя за мной: «С отроцех от мук к тебе воззвах, всемилостивый спасе…»
— «С отроцех от мук к тебе воззва…» А‑а! — сорвался я с мысленного повтора на вой от такой боли, будто в десну мне вонзился клешней рак. Я схватился за рот, из которого вывалился чурбашок. А бабушка Лампия трясла передо мной на нитке вырванный зуб и ласково смеялась:
— Себе возьмешь али мне оставишь? Я бы подкинула его за печь на обмен: «Мышка, мышка, на тебе репяной, а Коле дай костяной».
Боль сразу запала. Я сконфузился за свою сполошенность, за проступившие слезы и еще оттого, что сказанное бабушкой Лампией про мышку годилось на утеху малышу, а не мне, на великую досаду затянувшемуся в росте против моих сверстников. Они не обижали меня лишь потому, что я делился с ними познаниями, непонарошку заимствованными от старших братьев: Александр учился в высшем начальном училище, а Иван в двухклассном, а я из слова в слово запомнил, что они заучивали дома вслух. С возрастом все это не то чтобы забылось, а, так сказать, законсервировалось. Но то, что тем вечером довелось мне услыхать от бабушки Лампии, до старости держится в моей памяти.
Пошутив надо мной, бабушка Лампия послала меня к лоханке в углу между печью и стеною:
— Поди‑ка сплюнь, а потом глотнешь святой водички.
Мать спросила бабушку Лампию про мышей:
— Неужто и у тебя гад‑то водится?
— Скребутся под печью.
— Кошку бы завела.
— Не люблю кошек: нашатаются за ночь где попало, а потом придут и начешут заразы. А мышей я ловлю хлопушкой. Только не бью: все‑таки божья тварь. Выкидываю на задворках. Уж они с острастки не вернутся, в другое место уйдут.
Я не задержался у лоханки в углу, помыл рот из глиняного рукомойника и обтерся рукавом. Бабушка Лампия взяла с полочки под киотом штоф со святой водой и дала мне отхлебнуть ее с деревянной ложки. Мать привело в недоумение позванивание на дне штофа каких‑то монет.
— Вроде деньги? — не сдержалась она от любопытства.
— Они самые: пятнадцать двугривенных. Святая вода свежесть сохраняет от серебра. Толковый поп не сунется к купели при водоснятии с золотым крестом, хоть и лестно бы. Погружают в нее серебряный. Это даже гурки знают и не велят сыпать только медяки в сосуд, у гроба господня. Вот я купила там… — Бабушка Лампия достала сбоку киота из‑за «Спаса нерукотворенного» с затертым золотым нимбом вокруг темного лика коробочку и вынула из нее пузырек с иорданской водой. Пузырек был заткнут пробкой да поверх нее по широкому горлышку перевязан тряпочкой и обмотан ниткой. — Видишь? Пятьдесят три года храню, а вода светлее слезы. Она целительней всякого лекарства. Господь приведет, приму перед кончиной, чтобы умереть без мук.
Мать даже привстала со скамьи:
— Значит, ее продают там?
— А как же? Я три целковых отдала. Туркам‑то от храма больше дохода, чем православному духовенству, что обслуживает пришлых.
Мать заметила монету на дне пузырька.
— И тут вроде гривенника?
— Нет, это греческая денежка. Тоже серебряная.
Мать, ревностная староверка, настроилась было на благостный разговор, но бабушка Лампия не чуралась деревенских новостей.
— Что где чуть? — спросила она, пряча коробочку с пузырьком на прежнее место. — Я ведь никуда из дому. И ты ко мне первая заглянула с начала мясоеда.
— Я тоже мало чем наслышана, — сказала мать. — Говорят, Васюха Хохлов поладился в Оферово: у Курдюмовых берет девку.
— Это который? Их двое у Михаила‑то.
— Женится старший, что из солдат вернулся.
— Я уж мешаюсь в молодых‑то, — махнула рукой бабушка Лампия. — Ну, а еще чего?..
— Недавно приезжал из Ярославля Олеха Пузиков. Он работает в Ярославле котельщиком. Нет бы прямо с вокзала домой — угораздило в городе выпить. В Слободе еще добавил. Пьяный‑то, он любит почудить. Пошел в деревню не большой дорогой, а через Слободу. У Епишиных квартирует старый полицейский. Олеха поравнялся с домом и закричал перед окошком: «Есть царь… беспощадный…» — Как, Колюнька, по книжке‑то? — спросила она меня. Я подсказал: «В мире есть царь, этот царь беспощаден!..»
— Во, во, — подхватила мать. — Полицейского как ветром из дома, в одной жилетке и без шапки. «Ты, — говорит, — что, сукин сын, поносишь государя?» А Олеха: «Я, — говорит, — не про царя, а про голод по сочинению Некрасова». Полицейский во двор Олеху, сам оделся и отвел Олеху в город. Двое суток держали Олеху в части, да, слава богу, отпустили: сверились — улики нет.
Бабушка Лампия была позабавлена этой новостью:
— Помню, помню, что он выбрал, чтобы потешиться над полицейским. Читала в девичью пору.
— Санка приносил из городского училища книгу‑то Некрасова, — сообщала мать. — А Олеха давно злобится на полицейских: его в Питере нагайкой хлестнули, когда он там к дворцу ходил со своими же котельщиками.
Бабушка Лампия задумалась на мгновение и вздохнула:
— Моего покойного батюшку тоже до мяса прохватили… За характер. Нравный был. Не только маму да нас на кулаках носил — к любому приставал, выпивши. Иссквернит всяким словом постороннего, а в драку не лез: не надеялся на силенку. Никто с ним не связывался, просто брезговали. Заносился да кобенился, пока не проучили. Как‑то пришел с выборными мужиками от нашей деревни в Шунгу на волостной сход и во хмелю изматюкал старшину да писаря ни за што ни про што. Случись на этот раз урядник: верхом приехал из Слободы на сход. Тут же упрятал батюшку в холодную. А на другой день в волостном правлении порешили батюшку выпороть. Перед тем зачитали: «…за оскорбление должностных лиц». Припаслись, а на деле оплошали. Порщик Шкурин губы засосал от лютости, как вынул из чана с водой да скипидаром трояк из прутьев. Но хвыстнул батюшку только одиново. При другом замахе урядник перехватил его руку: «Обожди! Эк тебя черт угораздил! Смотри, куда кровь занесло», — указал на портрет царя. А у того на щеке быть раздавили налитого клопа. Урядник писарю:
— Давай скорее тряпку да сотри, пока в бумагу не впиталась. — И старшине с сотским про скамью с привязанным батюшкой: — Отодвинуть от стены на самую середку. — Батюшка хоть все еще всхлябывал от боли, но поопомнился при такой заминке, и его точно бог надоумил. Он закричал: «Убивайте либо сейчас же отпускайте! Не то завтра же обжалую, что государя опакостили с моего зада!» И ведь оробели, милая, отвязали. Урядник даже полтинник дал: «На, — говорит, — Лялин, на опохмелку».
Мы думали, батюшка начнет хвалиться, что нагнал на обидчиков страху, а он нишкни: притих, как гулечка, кою ястреб поколотил. Меня тогда сразу отпустил на поклонение гробу господню, чтобы через то подняться в глазах людей. А до посрамленья‑то одно твердил: «Заикнись еще — косы оборву!» Не могла я туда без родительского благословения. Не в лес по ягоды.
— Дивиться, что ты собралась безо всего, да в такую‑то даль, — со вздохом промолвила мать.
— Я не боялась лишений, — сказала бабушка Лампия, — ноги свои, а в куске да в ночевке мне везде было не отказано. Где приход, там и прибьюсь. Потрафляла к вечерне — и прямо на клирос. Голос у меня был звонкий, так и поплывет над хором. Обступят меня после вечерни, всяк приглашает к себе. Принимали и провожали, как гостью.
Хотя о ее странствии в Палестину все знали в деревне, да и было‑то оно полвека назад, но интерес к нему не иссяк от давности. Потому мать и втягивала словоохотливую старушку в разговор о том. Разно истолковывали, что побудило бабушку Лампию в девичью пору пуститься в неведомый ей самой путь. По ее словам — приверженность к вере, которую рано привила ей мать, каждое воскресенье уходившая из дому от драчливого мужа в Слободу к обедне и бравшая ее с собой.
— Случались и неприятности, — рассказывала бабушка Лампия матери о своих приключениях. — На подходе к городу Старобельску остановилась я у реки Айдар, чтобы привести себя в порядок и попригляднее явиться к вечерне. В дороге даже в носу склеилось от черной‑то пыли. Разулась, выполоскала чулки и повесила на куст: мол, высохнут, пока искупаюсь. Только разделась — ко мне из кустов моложавый хохол, в черной безрукавке поверх вышитой рубашки и в таких широких штанищах, что затрепыхали они на бегу, точно половик на ветру. Мне бы в воду да кричать, а у меня язык отнялся. Сцапал он меня и потащил в кусты. Тут уж я опомнилась и локтем в горло ему. Выбилась — и еще того ловчее — кулаком под пах. Сразу сник он от родимчика, как овечка под ножом. Хоть и окочурился, покуда я платье накинула да все подобрала, но вижу, можно не торопиться; ему еще не до погони. Хотела и корзинку его, полную ежевики, мазырнуть в воду, да образумилась: в сердцах надо меру знать.
Позабавленный рассказом бабушки Лампии про расправу с хохлом, я скренился со скамьи за спину матери и прыснул со смеху.
— Их ты, — весело сказала бабушка Лампия. — Даве ревел, а теперь уж любо. Вот как боль‑то заговаривает старая бобылиха.
— Давай‑ка домой, — попыталась отослать меня мать.
Но я заупрямился: мне так хотелось слушать бабушку Лампию, о чем она и оговорила мать:
— Пусть сидит. Чай, уроки‑то выучил. В каком он классе?
— В третий бегает. На годок опоздал поступить: он у меня слабенький, да и валенок не было у него прошлую зиму. Только нынче купили подшитые. Ведь нам с отцом впору старших обуть‑одеть. Санка нынче должен кончить городское училище и, бог даст, определится на место. Иванку тоже отдам после двухклассного в городское. А Онка дома управляется вместо меня. Мне нельзя самого отпускать в город одного: отвезет с Сенной на дом кому придется дрова или что другое — и в чайную, к бутылке. А выпьет — начнет приставать ко всем: «Почему Дума не занимается крестьянским вопросом?» С таких слов как раз наживешь беды.
— Слыхала я, что ты стремишься выучить своих пареньков. Это хорошо.
— А что придумать при нашем наделе на одну душу? Раздели его на четверых — много ли достанется каждому? Теленка не продержать. Отдай на фабрику — самой казниться, глядя на них. Не одни мы маемся из‑за нехватки земли — полдеревни. Вчуже тоска берет за баб, коих подростки ходят на фабрику. Поработай‑ка там целых одиннадцать часов в содоме‑гоморре. А пылища‑та! Ее не только вытрясти — ножом не соскоблишь с одежонки. Да чего уж толковать про наши занозы, — отмахнулась мать, — их нам долго не вытаскать. Лучше расскажи еще что‑нибудь, Лампия Ивановна! Значит, отбилась от насильника?..
Бабушка Лампия, приунывшая от разговора про деревенскую нужду, встрепенулась, плотнее закуталась в шаль, отчего так и обострились ее костлявые плечи.
— Отбилась, — снова оживилась она. — Тут сумела сама, а в Иерусалиме бог нанес заступницу на такой случай. Столпились мы нарани у храма, дожидались допуска в него. У входа — турецкая стража: два солдата с караульным начальником. Солдаты стояли по обе стороны врат и держали шашки наискосок перед собой, а начальник только поглядывал на нас да чавкал табак; черные усы шевелились, точно дверная вертушка. У солдат бритые головы обмотаны полотенцем, а на начальнике красная шапка, вроде цветочной плошки кверху донышком, с нее на висок свесилась кисточка. Уставилась я на него, как на каменную идолицу в степи, чего бы не следовало в святом месте, кабы не наше дурное любопытство. Он и приметь на грех. Мотнул мне башкой, сам лыбится. Я затираться за других, а он зрит и зрит на меня с захода. Я совсем затолкалась во многолюдье от его сатанинских глаз. Невдолге из храма вышло православное духовенство, справило молебствие, и начался допуск ко гробу господню. Всем у врат никакого препятствия, а меня этот проклятый турок задержал: якобы для сверки личности. Осмотрел мои метрики и дал знать, что надо их проклеймить. Пригласил меня в караул: «Айда, урус гуричка персикав волос». Но я вникла в его окаянный умысел. «Нет, — думаю, — мне моя девичья непорочность дороже метрик. Их забирай, а я не дамся». Только он повернулся на своих копытах — я шмыг в толпу: ищи галку в стае. После доглядывала украдкой, когда он уйдет. Укреплялась надеждой: припаду, мол, к раке всемилостивого спаса — он оградит меня от всех напастей, и как‑нибудь справлюсь домой. Но солдаты и без начальника не пустили меня в храм: запомнилась я им, негодяям. Турлычут по‑своему, скалят зубы и дают знать, чтобы я шла в караул. Тут уж взяло меня отчаяние. Не схвачена, а хуже птицы в клетке: ту хоть замкнули, да ни к чему не приневоливают. Без стыда разревелась на народе. Богомольцы с участием ко мне: спрашивают всяк на своем языке, что со мной. Я пытаюсь объяснить, а мои слова тоже не каждому из них доступны. Все‑таки бог нанес, подошла ко мне наша пожилая монахиня из Петербурга. «Не плачьте, — стала успокаивать, — вам нужен покровитель. Идемте со мной в гостиницу. Вчера приехала из столицы графиня Орлова. Сегодня она не соберется на поклонение: отдыхает. Обратитесь к ней, я вас научу. Она старшая над светскими благотворительницами «Общества сирых, убогих и странствующих во Христе». Очень отзывчивая». И верно: допустила меня беспрепятственно, после того как я доложилась через ее слугу: мол, по личной просьбе русская паломница Евлампия Лялина — из слова в слово по подсказке монахини. Вошла я в ее покои и замахнулась с порога перстами на лоб, да тут же растерялась: оба передние угла пустые. И стены тоже голые, лоснятся желтым, будто накипью серы на стволе ели. Графиня сразу поднялась с дивана и шагнула к комоду: «Вот, вот», — указала мне на свою дорожную иконку, что стояла на комоде о бок с круглым зеркалом: лика не различишь за горящей свечкой перед этой иконкой — только блики в глаза от серебряного оклада да от стекла в золотой рамке. Помолилась я — и графине поясной поклон: «С благополучным прибытием вас ко гробу животворна! Спаси Христос». Она мне ни полслова, только кивнула, точно отшугнула муху. Смотрим друг на дружку и обе молчим: мне первой говорить не положено. Она рослая, ничего в ней от «старой госпожи», как обмолвилась про нее монахиня: так затянута по талии черным бархатным платьем, что ее фигуре позавидовала бы любая молодица. Волосы, правда, седые, зачесаны дыбом, в корону, ноздри круглые, открытые, отчего нос кажется вздернутым, а на самом деле — одна обманчивость глазам. «О чем вы просите?» — без строгости спросила она меня. Я бросилась ей в ноги: «Обороните меня от лихого супостата! Без малого пятьсот дней я шла да плыла сюда, чтобы поклониться по обету своему пресветлому избраннику, а нечестивый похотник хочет развратить меня и ввергнуть в вертеп. Отобрал мои метрики. Теперь я хуже цыганки: без всякой видимости. Могут забрать в тюрьму, а хуже того — в «желтый дом»…» Она велела мне встать: «Успокойтесь и объясните без слез, кто вас обидел». Сама села на диван и мне указала на кресло. Я присела на краешек и рассказала, как было. «Наглец! — осудила она турка. — Такое дурное вымогательство недостойно офицера. Не беспокойтесь, я вас не оставлю. Все уладится. — И спросила: — А откуда вы сами?» — «От Костромы, — ободрилась я. — Наша деревня за Ипатьевским монастырем, двух верст не будет. Столько же от нее и до вашего Тевригина». — «Какого Тевригина?» — диковинно подняла она брови. «А пожня‑то на Волге. В аккурат напротив нашей деревни. Первая на Стрелке. С нее и начинаются наши орловские луга и тянутся по всему берегу к Ярославлю, почти до тех мест, откуда Некрасов». — «Мои луга?» — никак ей невдомек. Тут уж мне на удивление: ну‑ка подумай, милая, — не знает своих лугов!
— Да зачем ей знать? — подхватила мать. — Та же графиня Панина — одинаково не знает про свои луга по всей Костромке от Андреевской слободы до Буя. Обе они сто раз забыли про свои луга, кабы не управляющие. Эти знают, как поживиться от графинь, у коих землищи не перемерять в матушке‑России. Каждое лето приказчики сдают с торгов графские луга косить богатым мужикам нашей волости и графиням‑то наверняка недодают денег больше половины. Сколько их, лугов‑то, круг нас! А чьи? Графские да монастырские. Все гривы и суходолы их, а наши‑то одни болота. Вот ты обмолвилась про Некрасова‑то. Недавно Сайка приносил из городского училища книгу Некрасова, Толстущая! Сам у меня хоть не бойко, а читает. Про наш укос да пашенку зачитал мне из той книги: «По рытвинам, зажоринам трещит крестьянский пуп!..» — до чего верно. Надо так уложить: смешно и обидно за нашу участь…
Сказанное матерью пуще возбудило бабушку Лампию.
— Ты говоришь, толстая книга? Значит, в ней все, что написано Некрасовым. А мне тогда доводилось читать его стихи в небольших книжицах. Графиня Орлова удивилась, что я наслышана о Некрасове. «Откуда, — говорит, — вам известно, где он жил?» — «Дорога‑то, мол, из Ярославля в Кострому ведет через нашу деревню. Грешневская‑то усадьба на пути между тем и другим городом. Огуречники с тех мест каждое лето ездят к нам на базар, зачастую ночуют у наших деревенских. Про самого Некрасова так хорошо отзываются, что и не выскажешь. А вот отца его не хвалят, дурной был, зверь‑барин». Графиня заступилась: «Ну, об этом богу судить, а не им. А знают ли они, да и в вашей деревне, о чем писал Некрасов?» — «Про большое‑то где же знать при такой неграмотности, но «Коробушку»‑то все поют — и на гулянках, и на свадьбах, и в сенокос, как доведется людям сойтись, пока кошевица сохнет». Графиня поморщилась: «Трактирная песня». Я согласилась: «Правда, правда ваша: и в трактирах поют. Душевное слово везде подхватят, оно не залежится. Я, кроме «Коробушки», читала и другие стихи Некрасова». У графини даже брови кверху от удивления: «Вот как! Вы умеете читать? Кто вас обучил?» — «Церковную азбуку растолковала мне покойная матушка по псалтыри, а в нашей, простой, я разобралась сама». — «Похвально, — одобрила меня графиня и спросила на проверку: — Что же запомнилось вам из Некрасова?» — «Как сказать? Все у него хорошо. Ну, ежели на выбор, так — «Тройка», «Смерть крестьянина», «Кому на Руси жить хорошо», «Рыцарь на час»…» Графиня перебила меня: «Рыцарь на час» — головное стихотворение. Не поверю, что вы поняли его и оно затронуло вас». Меня задело: «Отчего же не понять? Он памятью вызывает свою мать и выпрашивает ее, как в писании пророк бога: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови — уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!» Слова‑то какие! На века в обличение всем притеснителям, чем бы они ни покрывали свое зло…» Графиня пытливо спросила: «Кто вам доставал сочинения Некрасова?» Я не стала запираться: «Регент нашего прихода в Слободе». — «Молодой?» — «Годов на пять постарше меня». — «Как же вы общались?» — «Запросто. Я пела на клиросе да читала по Евангелию провозглашения. Я знала всю службу и не пропускала по праздникам. Не утаюсь: мы с ним были в самых дружелюбных расположениях». Графиня спросила: «Семинарист?» — «Нет, окончил одно духовное». — «Ну и как же вы просвещались при дружелюбном‑то расположении»?..»
— Какая дотошная! — прорвало мать, слушавшую с обостренным вниманием бабушку Лампию.
— Ах, милая! — воскликнула бабушка Лампия. — Одинаково бабье‑то любопытство, что у графинь, что у нас с тобой. Ничего зазорного у нас с Григорием не было. Про наши встречи тоже никому невдомек. Я приду в церковь часа за полтора до вечерни — он уже дожидается меня в сторожке непременно с книжкой. Вот мы и читали, пока звонарь не ударит в колокол. Читали не только Некрасова, а и Пушкина, Лермонтова… Григорий очень любил стихи и меня втянул. Призналась я графине о своей привязанности к Григорию и наперед видела по ее лукавой улыбке, какой мне будет допрос: «Зачем же покинули своего идеального регента?» — «Так, мол, сложилась наша судьба: он женился на дочери соборного дьякона, там, в соборе, и ведет теперь хор». — «Хорош просветитель! — рассмеялась графиня. — Вскружил девчонке голову стихами и оттолкнул от себя». — «Не он, — говорю, — оттолкнул, а его родители: они духовного звания, а я мужичка, не пара ему. Григорий очень любил меня, подговаривал тайком венчаться с ним, но я не согласилась. Мыслимо ли против воли родителей и без их благословения? За такое меня даже в своей деревне каждый осудил бы». — «В этом я согласна с вами, — сказала графиня. — Нарушать обычаи нельзя». Оттого, что она держалась со мной обходительно, я призналась ей, как на духу: «Горько, — говорю, — мне было от разлуки с Гришей, не знала, куда деваться. Хоть руки накладывай на себя. К тому бы и натолкнуло, если бы не собралась сюда. Батюшка браниться бранился, а знаю, что был доволен: замуж не выдавать, на приданое не тратиться. Жаден он. Да к тому без меня с ним остались после покойной матушки еще два моих младших братчика. Сгинь я — не погорюет». Графиня помолчала, глядя на меня, потом спросила: «А велика ли ваша деревня и как называется?» — «Дворов девяносто будет. А называется Святое. На редкость благолепное название! Всем на удивление, кто ни услышит.
Прежде иначе называлась, но тоже верховно — Оново». Графиня улыбнулась: «Ничего верховного в слове «Оново» нет: оно, просто от местоимения». — «Ошибаетесь, — не удержалась я. — Не от местоимения оно, а от божественного писания. Там сказано: «Во дни оны сотвори господь мир велий». Дни оны — первоначальные дни. И наша деревня первее других была выстроена в Заречье. Кострома‑то тогда еще на той стороне Волги стояла, рядом с нынешним Пантусовым. Ее потом перенесли на левый‑то берег, отвели от всяких набежчиков, коим вольнее было рыскать по правому берегу: меньше рек и болотин».
Графиня на уступку: «Пожалуй, вы правы: я не была в Костроме и не имею представления. А почему деревню переименовали из Оново в Святое?» — «Такое уж вышло произволение, когда приходилось противиться татарам. Как покорили они нас и осели всей ордой на низах Волги, ханы их засылали во все места конников на грабеж и разор. Если бы им уступать везде, не давать острастки да не готовить где придется мстительной погибели, так нам никогда бы не выперститься из‑под татарской неволи. На самую беспощадную расправу и нарвались в ту тяжкую пору эти нехристи за нашей деревней, под самой Костромой. Ехали они к нам из Ярославля левой стороной Волги, где в прилужьях больше корму лошадям. В Костроме княжил тогда брат Александра Невского Василий Ярославич. Он был наслышан о наглых нехристях: им легко доставалась пожива, когда они нападали на занятый люд врасплох, а где мужиков да ратный люд заблаговременно созывал набат, оттуда басурманы убирались не солоно хлебавши. Князь Василий переправился вместе с ополчением через Костромку, к тому месту, где теперь Ипатьевский монастырь, и укрылся в ивняке, которым заросла вся Стрелка. Татары никого не застали в нашей деревне, решили, что все ушли к князю: ни скотины во дворах, ни добра в домах. Послали за озеро доглядчиков. А озеро наше неширокое, зато нутристое, глубокое и похоже на реку. Доглядчики за мостом разделились: один поскакал по открытому берегу налево, другой свернул направо, в дубовую рощу, что начиналась тут же, за мостом, и темнила озеро отражением, а третий припустил прямо по дороге. Невдолге все трое вернулись и доложили начальнику: до конца озера не будет и версты, в роще ни души, только скоргочут сороки, а дорога выводит к реке. За рекой по берегу пасутся коровы и лошади, на взгорке бревенчатая стена, за ней две деревянные церкви, а домов мало. Моста через реку нет: очень широкая. Плоты и лодки на той стороне, там и люди. Татары не стали мешкать, живо на коней. Деревню не сожгли, чтобы себя не выдать. За один дух подоспели к реке, сгрудились всем скопом. С коней долой, туже подседлали их и колчаны со стрелами подтянули себе на спины, чтобы не замочить на плаву. Но только первые тронули коней на воду, на обеих церквах всколыхнулся церковный звон. Из ивняка на всем скаку помчали на татар дружинники князя, охватили их в полукружье. Полетели копья под берег, в самую толпу басурман. Кони татар забились, вздыбились с визгом, сбуривались в воду. Тут при давке, при суматошье да на выброде полегла от мечей княжих воинов чуть не половина татар. Остальные пробились сквозь заслон — и деру от погони. Поскакали к нашему озеру, а мост перегорожен, и жерди горят. За озером уже наши мужики верхом на лошадях: они до времени скрывались за полем, в болотистом ольшанике! Машут кто топором, кто горбушей…»
— Какой горбушей? — не утерпел я, чтобы не остаться в неведении, и подосадовал на себя, что прервал рассказ бабушки Лампии.
Она рассмеялась:
— Вот и графиня, помнится, тоже спросила про горбушу‑то. И ей подумалось невесть что. А горбуша — та же коса. Нынешние косы отливают, отчего они и называются литовками. А горбуши ковали в кузницах: лезвие ровное, а тыльник толстый и горбом. Графиня усомнилась, как, дескать, наши мужики могли догадаться задержать татар. «А они, — говорю, — зараньше были упреждены князем: все делалось по его задумке. Только соткнулись татары у моста — конница князя тут как тут. Навалилась грозовым вихрем. И силой она больше, и отвагой. Опять охватила настигнутых в подкову и давай сшибать их с седел на берег да в воду. То ускорило конец черному кровопролитию, что многим из настигнутых нечем было прикрыться: кои в горячке‑то не успели прихватить щиты еще на берегу реки, а кои обронили их, скача от погони. Горстке татар удалось и тут вырваться из охвата. Порснули по берегу, чтобы обежать озеро. Опять за ними погоня. Уж двойная: сзади конники князя, а по другой стороне озера скачут наши мужики. Конец озера терялся в болоте. Лошади татар завязли по брюхо. Татары бросили их, побежали к гриве, чтобы скрыться в дубняке на ней. Но не успели: их догнали в болоте и прирезали. Так от всей их многочисленной оравы не осталось в живых ни одного. По распоряжению князя с каждого убитого сняли одежду и сожгли, тела подобрали везде и свезли к Межерскому озеру. До него от нашей деревни с версту будет. Оно небольшое, округлое, почти примыкает к другому озеру, такому же длинному, на каком стоит наша деревня. Это длинное озеро сливается с нашим, как одна с другой черточки в букве «твёрдо». Оно и наше озеро имели в ту пору общее название — Великое. В малом, Межерском озере утопили тела татар. К осени они вздулись, всплыли наверх и вмерзли в лед. А весной, в половодье, их вместе со льдом унесло в Волгу. Князь тайно от Орды известил митрополита об одержанной победе над татарами. Гонец вернулся, привез князю от митрополита благословление и волю православной церкви — переименовать озеро Великое у деревни Оново, где нечестивые обрели гибель, в озеро Святое, а озеро Межерское — место позорного погребения поганых — переименовать в озеро Мерзкое. И деревня наша стала называться не Оново, а по озеру — Святое. Но надо сказать, то озеро, что вливается в наше, а от Мерзкого отделяется почти у самого своего начала гривой Межерицей, так и называется до сих пор Великим. Теперь, я наслышана, кто‑то из выучек в Костроме говорят, будто еще до нас жили на песках за нашей деревней какие‑то «мери», и озеро‑де вовсе не Мерзкое, а Мерское. Пусть они говорят и пишут, что угодно, а нам про свое известно больше их». — «Из каких источников?» — спросила меня графиня. Она как подалась ко мне, облокотясь на свои колени да уткнувшись подбородком в ладони, так и сидела, не спуская с меня глаз: до того заслушалась. Я объяснила ей: «Карта, мол, гласит. Взглянуть бы вам на карту лугов нашей деревни: там все обозначено. Теперь луга‑то открытые, дубовых лесов на них уже нет: все свели за долгие годы на поделки саней, телег, колес, дуг да бочек. А где не успели, там свалило их льдом. В озерах на тех местах рыбаки и сейчас не ловят рыбу: невод изорвешь о топлый дубняк. Лесов нет, а пожни на карте названы, как подсказала давность: «Липовица», «Дубенки», «Змеев дол», «Лозняки». Но больше они названы в память о том, что тут было. Пожня у конца нашего озера, куда забежали татары, так и называется: «Забегалы». Другая, рядом с ней, что примыкает к той гриве, где рос дубняк, куды «забегалы» норовили выбраться из болота, названа «Подгривьем», а болото, в котором прирезали «забегал», так и называется: «Режным». Я перебрала пожни на пойме Костромки. И на волжской пойме пожни названы по давним происшествиям. Взять ваше графское Тевригино. Эта самая большая пожня была подарена царицей Екатериной вашему родичу, но названа‑то так почти за двести лет до того». — «Да что вы говорите! — удивилась графиня и вдруг точно спорхнула с дивана: — Обождите».
Пальцами в перстнях чекнула меня в плечо, подошла к комоду и позвонила в колокольчик. «Принесите нам кофе, — приказала появившейся в дверях другой комнаты расторопной горничной. Опять села и свойски сказала мне: — Вы останетесь у меня ночевать. Я довольна, что случай привел вас ко мне. С вами приятно безгрешно побеседовать».
— На‑ка, как ее разобрало! — весело воскликнула мать и сдвинула шаль на затылок, чтобы самой в дальнейшем не пропустить мимо ушей ни одного слова бабушки Лампии.
И я жаднее занимательной сказки воспринимал все, что бабушка Лампия рассказывала про себя да про давнюю местную бывальщину.
— После кофею графиня велела подать еще халвы, — продолжала она, не упуская подробностей. — А халва у турок хороша: не колкая и не пахнет масляной краской, как у товарников, которые выменивают в деревнях тряпье. Угостилась я и повела разговор о том, что произошло у нас же, под Костромой, спустя лет триста с лишним после расправы над татарами. Тогда было бесцарствие, смута. Самозванцы появлялись один за другим. Их подсовывал силой польский король на русский престол. Польские вельможи где‑где не мотались со своими отрядами по нашим городам. Очутились и в Костроме. Костромское высшее духовенство уже побывало у самозванца и провозглашало ему многолетие. Архимандрит Ипатьевского монастыря взял под защиту поляков да одного предателя воеводу, когда их изгнали из города. Целое лето отбивались они за стенами Ипатьевского монастыря от ополчения, в котором были костромичи, галичане и люди из других посадов. Костромичи подкидывали за стены бересты. Изменники и польские паны читали на развернутых берестах: «Прежде наши пращуры побили тут татар. Загляните в «Записи годин», кои берегутся в ризнице, и узнаете, что вас ждет. Сдавайтесь подобру, пока не приспело мерло». Враги не стали сдаваться. Осенью ополченцы порохом взорвали стену и ворвались в монастырь. Многих из бродяжной шляхты уложили тут. Те, которые вместе с военачальником паном Лисовским вырвались через пролом на Ярославскую дорогу, воевода Жеребцов настиг у нашего озера и расправился с ними так же, как в давности тут князь Василий с татарами. Не удалось спастись и маленькой кучке польских конников, которые с паном Слудинским перебрались через речку Игуменку, пытаясь удрать к дубовому лесу на берегу Волги. Сотник Тевригин с ополченцами догнал и порубил их у Черного озера. Латы сняли с убитых, а тела побросали в озеро. Много времени спустя после того, когда луга заносили в карту, пожня на берегу Волги была названа в честь лихого сотника — «Тевригино», а другая, за Черным озером, — в бесславе утопленному пану — «Слудинская». Архимандрита расстригли и сослали на покаяние. А надо бы наказать его строже, кроме измены, он еще учинил зловредность — изъял из ризницы запись о победе князя Василия над татарами. Не то сжег, не то запропастил в непотребное место. Это он со зла за подкидные береста с угрозой ему. Графиня, помню, усомнилась: «Может, записи не было?» — «Как же, мол, не было, коли она значится в перечне книг? Все книги, все свитки целы, а ее нет». — «Вы разве заглядывали в перечень?» — «Гриша, — говорю, — заглядывал, регент‑то: его отец ведает делами в ризнице монастыря. Ладно, в ознаменование победы над татарами построили у нашей деревни часовню, а то бы и веры не было, хоть и крепко держится в народе молва о ратных подвигах. Сначала часовню срубили деревянную на дубовых кряжах. Ее подмыло волнами во время вешних разливов. Сложили каменную, но и эта осела от тех же паводков. Тогда уж построили новую, на твердом буте. Ее заливает по веснам почти каждый год, но ей до сих пор ничего не делается. Стоит, как княжеский шатер: стопа на присыпном бугорке, не больше избяной, только из таких кирпичей, каких теперешним мастерам уж не изготовить; закозырок крыши локтя на два выдвигается над стопой, а скат‑то возведен в виде редьки вверх хвостом и кончается луковкой — главой самого угаданного размера. Дивиться, до чего красива эта часовня! Что ни шла я сюда по России через города, посады и деревни, нигде такой не видела. В полуверсте от нашей деревни, на краю дубовой рощи построили еще часовню — точь‑в‑точь как и эта, но в два раза меньше — в память одоления ляхов. Многим непонятно, почему такое повторение. А очень просто: будто бы и татар и ляхов у нашего озера задержала и ослепила с дубов икона Федоровской богоматери, подоспевшая на тот и другой случай из церкви на Запрудне. Обе часовни поименованы в честь той иконы, потому сочли не рознить их обличием».
Бабушка Лампия, помолчала, чему‑то усмехаясь про себя, затем заявила без смущения:
— Я не поробела сказать графине про ослепленье‑то: оно, мол, уложено самим духовенством. Татары, верно, окозарели от пламя на мосту, и лошади их не сунулись на горящие жерди. А образ тут ни при чем: он не сума переметная. «Крамольница! — со смехом упрекнула меня графиня. — Впрочем, я готова принять ваш довод. — И спросила: — Почему часовню построили на таком месте, где ее затопляет?» — «Тут, — говорю, — она на виду с озера и с большой дороги. В иную весну не только ее, а даже всю деревню затопляет. На зареченском мысу селений двадцать будет. К редкому из них в большие разливы подступает вода, а в нашей деревне остается сухого места — девкам тесно развернуться в хороводе. На всем мысу хлебов не сеют: выгодней картошка, капуста да лук. Мы управляемся со вспашкой да посадкой недели за две с половиной против других, пока вода не сойдет с поля, пока оно не прочахнет».
Бабушка Лампия даже разрумянилась от возбуждения, рассказывая, как провела тот день у графини:
— Обо всем расспрашивала она меня: чем я пробавлялась по пути из России, где раздобылась на билет по морям. «Всяко, — говорю, — приноравливалась: по покойникам читала, работала скотницей в женских монастырях. Научилась, мол, нарой размягчать и принимать телят. А потом через одну акушерку распознала, как дитя лежит в утробе, как поправить его по возможности, если при сносях случится завих от падения или от тяжелого подъема». Графиня только дивилась. А рассказала ей про расправу с хохлом у реки — так она даже прослезилась от хохота. Под вечер, как спала жара, ездила с ней в ее карете на прогулку по Иерусалиму. Большой город, но есть такие улицы, что тесней Щемиловки в нашей Костроме, только и снуют по ним верхом на ослах. На другое утро графиня подарила мне черное платье со своей горничной, а ей посулила, что купит новое. Платье как раз подошло мне по росту. Так я вместе с графиней и прошла в храм. А после поклонения гробу господню графиня вызвала из караулки того офицера и потребовала мои метрики. Послом пригрозила ему. Он оправдался, что пошутил, расшаркался перед графиней: «Пардон, пардон!»
Графиня упрашивала меня поступить к ней в прислуги, но я сказала, что стосковалась по своей деревне. Выдам, говорит, замуж за хорошего человека в столице. Нет, мол, добрая заступница, я однолюбка: судьба не свела меня с Гришей — к другому уж не прилеплюсь, поскольку исполнила обет безбрачия. Она ничего… не осудила меня за упрямство, даже дала мне денег купить билет на корабль. Домой мне нечего было спешить: знала, что для родных я — отрезанный ломоть. Шла только летом, да пока бесснежье. Две зимы провела в женских обителях, набиралась от добрых людей, что пригодно на пользу другим и на кусок себе. Сколотила самую малую копейку, чтобы обосноваться самой по себе. Батюшку в живых не застала: умер за полгода до того, как я вернулась домой. Оба братчика мои поженились и жили в разделе. Я выстроила себе эту хибару и живу вот бобылихой. В первые годы, как стала пользовать людей настойками по травнику, меня сочли было за колдунью.
Бабушка Лампия вытащила из‑под псалтыри и жития святых на киоте небольшую книгу в закапанном воском переплете и подала мне:
— Прочитай, милый, вслух.
Я прочитал на титульном листе: «Отто Вернер. Фармакология». Стал листать страницы, рассматривая на них разные, четко выгравированные растения в цвету, а бабушка Лампия поясняла:
— Эта книга ученого. Я по ней собираю травы и делаю настойки.
Она приняла от меня книгу и сказала:
— Мне дал ее игумен Садовской пустыни. Были у меня книги и Пушкина, и Некрасова. Подарила их племяннице Лизавете при выданье ее.
Тем вечером мы с матерью поздно ушли от бабушки Лампии. Больше мне не довелось бывать у бабушки Лампии. Умерла она в 1914 году, незадолго до первой империалистической войны.
С мальчишеской поры и по сей день я не забываю этой мудрой, доброй и радивой к людям старушки. Невольно вспоминал о ней, когда в молодости ходил с отцом косить в Забегалы, в Подгривье, в Режное болото и на Слудинскую; когда доводилось скрадывать по осени уток на Мерзком и Великом озерах; когда бывал в Ипатьевском монастыре, где собраны напоказ все природные богатства нашего Костромского края. Всякий раз, приезжая в Ленинград, точно вкопанный останавливаюсь в Русском музее перед шедевром художника Серова — портретом графини Орловой, несомненно, родственницы той аристократки, случайной гостьей которой оказалась в Иерусалиме, будучи девушкой, моя землячка. Тотчас же приходит на мысль разное мнение этих женщин прошлого об изначальном названии нашей деревни — Оново. Убеждаешься: деревня, безусловно, названа по ее неведомому из веков первожителю Он. Довод графини обоснован точно. Но в душе поднимается и вызывает улыбку поэтическое, созвучное минувшему утверждение бабушки Лампии: «Во дни оны сотвори господь мир велий».
Спящая Венера
Рассказ
Лучшие наклонности формируются у нас смолоду и в большинстве случаев сохраняются на всю жизнь.
К рисованию я пристрастился в школе второй ступени, куда ходил учиться из деревни, благо город был близко. Из мелочи, которую давала мне мать на еду, я откладывал на краски. За участие на выставках творчества учащихся меня премировали бумагой и акварелью, а в выпускной год даже получил целую коробку масляных красок.
Закончилась гражданская война, но после нее я еще два года пробыл в деревне и, по мнению матери, «только безалаберничал»: был, как она считала, «самым образованным» среди своих деревенских товарищей, а не хотел поступать на «бумажную должность». Ей было досадно, что я «ляпался в красках без всякого прибытка».
Действительно, живопись мне ничего не давала, кроме большого удовольствия. Однако всю материальную независимость от матери я отстаивал другим: пописывал в губернские газеты «Красный мир» и «Борона» бытовые зарисовки и короткие рассказы. На гонорар покупал краски, холсты, книги и обзаводился не ахти какой одежонкой.
Кисть брала над пером верх. И вот я отправился к самому уважаемому в городе человеку — академику живописи Николаю Павловичу Шлеину: не поспособствует ли он мне поступить во ВХУТЕМАС[1].
Николай Павлович был уже в годах, невысок, немного сутуловат, но без единой седой пряди в плотных русых волосах, зачесанных назад. Крупную голову держал прямо, что придавало ему осанки. Ходил вроде не быстро, но споро, и эта походка особенно подчеркивала энергию и темперамент в нем во всем.
В свое время он учился у Репина и Серова и хорошо овладел портретным мастерством. Писал и небольшие картины в духе передвижников. В каждой художественной галерее верхневолжских городов имеются они. Внимательно познакомившись с одной, другую, не читая надписи, узнаешь, что она его, — узнаешь по четкому рисунку и безупречной живописи, а главное — по типажу, по тем изображенным им людям, к которым он тяготел горькой сердечной привязанностью: нищий, беспутный отщепенец, тряпичница, холодный сапожник, крутильщики веревок, бедная крестьянка с прошением в руках у дверей волостного правления и другие из той же среды обездоленных. С ними он и в быту был очень общителен и словоохотлив и никого не оставлял без рюмочки или подачки.
Выслушав меня, он потрогал ус, сухо кашлянул в ладонь и сказал:
— Зачем ехать туда? Чему вы там научитесь у разных дублеров Ван‑Гога да Сезанна? Только испортитесь. Рисуйте и пишите с натуры, как оно есть. Больше будет толку. Откуда сами‑то?
— Из‑за реки, из деревни Святое.
— Совсем рядом с городом. Там у вас дивная дубовая роща и озеро! Вот напишите‑ка пейзаж с родных мест и принесите показать. У меня в студии учатся восемь человек, каждый с опытом. Но что из того? Вы хоть и молоды, а стесняться их нечего. Хватит места и вам. Культпросвет выделил средства на оплату натурщика. Подыщу. Приходите в понедельник.
В назначенный день я уже писал в его студии обнаженную натурщицу, восемнадцатилетнюю девушку Люсю. Она была недурна лицом, но хрупкая сложением. Правое плечо у нее было заметно ниже левого, как у многих, кому с детства приходилось поднимать тяжелое. Опытный академик сразу нашелся: придал Люсе на кушетке, покрытой медвежьей шкурой, позу «Спящей Венеры» Джорджоне. Заложенная Люсей под голову правая рука скрыла изъян.
Веселая простушка, казалось, не стеснялась нас. Ей было интересно, как мы с отменным усердием старались запечатлеть ее на холстах. Я очень сожалел, что мне пришлось по жребию писать Люсю не с той стороны, с которой четыреста лет назад писал свою Венеру с очаровательной натурщицы великий венецианец.
В перерывы для отдыха Люся запахивалась в бумазейный халат и обходила все девять мольбертов. Перед каждым пускала приятный хохоток и говорила:
— Неужели я такая?
Потому ли, что я был немного постарше ее, деревенски застенчив и неразвязен, а одет в синюю сатиновую рубашку под ремень, да и этюдник у меня был самодельный, — она видела во мне ущемленного «житухой» тезку и каждый раз после краткого беспричинного хохотка рассматривала мой холст с проникновенным вниманием, закусив палец, как ребенок. От близости ее меня невольно охватывал истомный внутренний трепет, чего я не испытывал во время работы, постоянно вглядываясь во всю ее неподвижную фигуру. Этюд с Люси, по общему мнению студийцев, удался мне. Всех откровеннее высказалась о нем строгая Надя Шестинская:
— Твердый рисунок и много сходства. Вот только очень рваный мазок, но формы не портит.
Николай Павлович в мгновение ока нашел ошибки в этюде:
— Обрезать, — сказал он, подчеркнув карандашом по середине большой палец ноги. — И кирпич откинуть. А в остальном ничего.
Он отошел к мольбертам других, оставив меня в недоумении относительно «кирпича». Шестинская выручила меня:
— Приглушите красный цвет. Пропишите тело чуть охрой.
Этюд я закончил в следующий сеанс, уже двенадцатый по счету. Николай Павлович остался доволен им:
— С вашими данными можно далеко пойти.
Но я не оправдал предсказания славного академика: с того дня мне уже не довелось писать в его мастерской ни Люси, ни других натурщиков. Начался сенокос, и я вынужден был помогать в хозяйстве.
А в конце лета я прочитал в газете объявление: в школу бывшего приволжского посада требовался учитель рисования и черчения. В уоно получил направление и вечером уже сел на пароход.
В поселке мне сразу по приезде хватило работы. В школе только что закончился ремонт. Я помогал заведующему придать ей как можно привлекательный вид. Потом по просьбе председателя сельсовета писал декорации для клубной сцены. Только перед концом навигации вырвался в город, привез четыре этюда на приуроченную к празднику Октября художественную выставку. Академику Шлеину понравились этюды. Узнав от меня, почему мне не пришлось посещать его студию, он подбодрил меня:
— Ну, ничего, можно работать и самостоятельно. Было бы желание. Главное, будьте верны натуре. Но вникайте в нее, не берите с наскока все, что бросается в глаза. Не подражайте другим и за три версты обходите то, что в моду прет: через моду‑то многие обманываются и губят дарование.
С годами все это, как говорится, быльем поросло. Я уже стал семейным и по‑прежнему учительствовал в селе, но живописи не изменил. Несмотря на то, что был очень обременен школьной работой, хозяйственными делами и общественными поручениями, все‑таки иногда вырывался из дому на натуру и почти каждогодно участвовал на выставках. Но воспоминания о пережитом в пору ранней молодости — о моей двенадцатидневной творческой учебе в студии, о Люсе и матери — дважды с новой силой всколыхнули меня много лет спустя при обстоятельствах случайных, однако непосредственно связанных с тем отдаленным прошлым.
В начале мая 1945 года наша часть следовала в Пирну через Дрезден. Город был полностью развален непрерывной двухсуточной бомбежкой англо‑американской авиации. Остовы некоторых зданий с полураспавшимися колоннами походили на руины древнеримских дворцов, как они запомнились мне по снимкам на страницах учебников истории. Недоставало только дикой поросли на гребне стен и в расщелинах их. Да еще не вязались с представлением о древности груды свежих каменных глыб и щебня у основания этих не совсем снесенных с лица земли зданий.
Наша машина то и дело объезжала на крутых поворотах завалы, подпрыгивая и кренясь на попадавших под колеса глыбинах. Для усидчивости мы цепко держались за борта и друг за друга. Я всматривался в каждый частично уцелевший фасад некоторых больших зданий в попытке различить в них облик памятного по истории искусств дворца, в котором хранились всемирно известные произведения живописи. Но тщетно: все было обманчиво для глаз в жутком хаосе исковерканности и разрушения.
Я проникся щемящим сердце убеждением, что знаменитая галерея этого города погибла, и в пламени отбушевавшего пожарища испепелились творения Рафаэля, Рембрандта, Рубенса, Веласкеса, Тициана и других гениальных художников. Особенно неотступно и наглядно возникала в моем представлении картина «Спящая Венера» — в единстве с ожившей в памяти натурщицей Люсей.
Праздничным был для меня тот день, когда я узнал, что Дрезденская галерея спасена нашей поисковой группой: картины были найдены в замурованной полузатопленной штольне и в других местах, откуда их извлекли с риском для жизни и вывезли в Москву, чтобы сохранить и реставрировать. Наши реставраторы потрудились добросовестно. И вот в пятьдесят пятом году все картины были выставлены на короткий срок для публичного осмотра в Москве.
Заканчивая экзамены в сельской восьмилетней школе, я сгорал от нетерпения попасть на выставку: ведь оставались считанные дни перед отправкой картин в Германскую Демократическую Республику. Но вот наконец сдан отчет и в кармане отпускные. Тем же вечером я поспел на вокзал, а утром уж был в столице. Наспех позавтракал — и прямо в метро, чтобы скорее попасть в Пушкинский музей, где Дрезденская галерея была представлена в полной экспозиции.
Но по наивности провинциала, я не предвидел, что моему нетерпению приготовлена осадка, а пылу — такая же остуда: несмотря на ранний час, перед янтарно‑светлым от лучей массивным зданием музея было уже много народу. То была не кучка и не толпа, а стройный людской поток, который точно наткнулся на закрытые пока ворота и остановился на мгновение. Я запыхался, петляя по улицам и проулкам в поисках его края. Когда же услыхал от сидевшей на чемодане, тоже приезжей девушки, последней в этой чудовищной очереди, что она по списку «тысяча восьмая», а на завтра и послезавтра уже составлены кем‑то другие списки, — у меня окончательно подкосились ноги: «Не попаду! Надо было неделей раньше…» И я побрел вдоль каменной ограды мимо прислонившихся к ней, в цепочку сомкнувшихся людей.
Тщетно пытался я вклиниться в неприступную очередь: на все просьбы следовал отказ. Вконец измотавшись за день, отправился ночевать к единственному в Москве своему хорошему знакомому. Он уж несколько лет редактировал журнал.
— Зря вы толкались там, — сочувственно пожурил он меня. — Что бы вам сразу ко мне: у меня постоянный пропуск во все музеи. Можете воспользоваться им. Никому не в ущерб в той очереди…
На другое утро я не без теплого волнения переступил желанный порог. Посетители запрудили весь обширный вестибюль и словно не намеревались покидать его. Со стены перед ними была готовая выйти из большой, полукруглой вверху рамы степенно‑прелестная женщина с младенцем в руках. Ничто не выявляло в ней чего‑то божественного: ни тронутое загаром, кротко миловидное лицо, ни в меру крупное телосложение. Вся творческая сила художника была направлена на предельное воплощение в этом женском облике лишь безупречно чистого материнства. Это утверждалось и голым здоровым младенцем, которого она несла, и двумя совсем не посторонними фигурами в нижних углах картины: папы Сикста, с радушием старца благословляющего с колен ее «сошествие с холста на землю», да добродетельной Варвары, тоже павшей на колени при виде отменно‑безупречного материнства. Оно так поразило ее, что она томно склонила голову и потупила взгляд. По моему личному соображению, с картиной вполне увязывалась и фигура милиционера, стаявшего возле нее на посту в летней форме. Блюститель порядка как бы довершал собою полноту отсутствия божественного в гениальном произведении, «приземлял» его для излишне впечатлительных умов, склонных перекидываться воображением за пределы того возвышенного, чего достиг Рафаэль своим вдохновением.
Картиной можно было любоваться все три часа, отведенные для просмотра. Но на память пришло изречение старого Афанасьича, нашего бывшего сельского дьячка и бражника: «Не насытишь око зрением, а ум познанием никогда». Я извинительно кивнул мадонне и с мыслью, что еще увижусь с ней напоследок, пробрался через толпу к залам. В первых из них я мало задерживался перед картинами, в которых многократно дублировались сюжеты из Библии да Евангелия. Но иные холсты — как я ни сгорал от нетерпения встретиться после Рафаэля с другими корифеями живописи — все же властно удерживали меня от спешки, покоряя или оригинальной композицией, или богатством красок. Я незаметно для себя нарушил последовательность осмотра и, попав в один зал с обилием солнца, проникавшего сквозь стеклянное перекрытие, неожиданно натолкнулся взглядом на «Спящую Венеру» венецианца Джорджоне. «Вот она!» — замер во мне невольный возглас восхищения.
Я точно в столбняке оцепенел перед картиной. Прекрасная женщина, изображенная во весь рост, безмятежно покоилась под открытым небом на снятой с себя одежде. Ее фигура была так же стройна и так же чуть приметно полна, как фигура Сикстинской мадонны. Казалось, это лежала та же натурщица, с которой писал Рафаэль, только обнаженная и без младенца. Но с лицом не простой итальянки, а очаровательной римской матроны. Печать благородства и неприступности еще не исчезла окончательно с этого лица при первых минутах сладкого сонного забытья. Особую жизненную правдивость и естественность придавали спящей руки. Кисть правой находилась под головой, а левой, с полусогнутыми розовыми пальцами — там, где предшественники Джорджоне обычно помещали фиговый лист. Художник со смелостью варвара нарушил шаблон, и перед этим спасовало запретное законодательство щепетильных монархов и сурового католицизма.
Фигура спящей целиком приковала внимание зрителя. Все остальное в пределах золотой рамы гармонично проявляло нежную белизну тела, а само, как нечто второстепенное, оставалось вне восприятия. Я не мог оторвать взгляда от «Венеры», весь очутившись во власти ее притягательной красоты, и не замечал никого. Из созерцательной забывчивости меня вывел шум какого‑то нарастающего движения позади. Я обернулся. Пожилой бритоголовый, как ксендз, гид в светло‑сером костюме вел за собой целую толпу экскурсантов, в большинстве тоже пожилых.
Гид жестом левой руки побудил своих подопечных податься чуть назад и правой поднял на уровень картины длинную, как кий, указку.
— Перед вами величайший шедевр мировой живописи! — с пылом завзятого профессионала стал он объяснять творение Джорджоне. — Картина называется «Спящая Венера». Богиню любви художник изобразил у входа в грот. Подтверждение тому этот обрыв слева от ее головы. Замысел гениального Джорджоне надо понимать так: богиня как бы вынесена художником на волю, а мы остались в гроте и оттуда любуемся ее светлой возвышенной красотой.
Мне понравилось его своеобразное истолкование картины. Подкупал и уверенный тон. Но особенно занимала неожиданная смена выражения на его лице, которое на первых порах, пока он не начал говорить, обмануло меня ничего не сулившей, официальной миной ксендза. Он продолжал, оборачиваясь то к экскурсантам, то к картине:
— Сам творец этой красоты, хотя создал ее тому назад уж четыре столетия, но предназначил в дар не гурманам похоти, а народу. Обратите внимание на ландшафт, на это селение в отдалении: где тут дворцы, где пинии и кипарисы? Дома сельчан да пара приземистых платанов. Венера обнажена, но все в ней целомудренно. В разрешении замысла Джорджоне поднялся на такую же высоту, как и создатель «Сикстинской мадонны»: если богоматерь Рафаэля не возбуждает в нас фантастического чувства веры, то эта богиня любви не зовет на свое ложе…
Гид совсем покорил меня глубиною проникновения в суть произведения и страстностью в голосе, в жестах и в каждом своем движении.
— Совершенно и мастерство Джорджоне, — с пущим возбуждением говорил он. — Всмотритесь, как написано тело: теплые и холодные тона в гармоничном сочетании, отчего оно мерцает подобно жемчугу. Такой же волшебной палитрой обладал другой художник венецианской школы, Тициан. Вот пожалуйте сюда, — перевел он всю группу к противоположной стене, где возле окна, на боковом стенде, висела картина «Динарий кесаря».
— Мы перед непревзойденным произведением живописи на тему о предательстве. Что изображено на картине, вам, может быть, известно: Фарисей показывает Христу монету с отчеканенной на ней головой римского императора и лукаво спрашивает: «Не велишь ли бросить ее, коли учишь признавать власть только одного царя небесного?» А Христос отвечает: «Отдайте кесарю кесарево, а божье — богу».
Он лишь бегло и без особого душевного подъема коснулся вымысла, что содержался в сюжетной основе картины. Зато, говоря о достоинстве композиции и изобразительных средств, дал полную волю своему восторгу:
— Обе фигуры написаны контрастно: одна стоически спокойна и залита светом, другая хищнически высунулась из‑за рамы. Притом оставалась в тени. Это так типично для провокатора с его черным делом. А лица, лица! В каждом — целая гамма выразительности. Не правда ли?
Он, пятясь, отстранился немного от картины и обернулся, чтобы увидеть, какое воздействие произвело на зрителей восхваляемое им мастерство художника. Я с прежнего места наблюдал за ним и его экскурсантами. Меня передернуло от неловкости и вместе с тем курьезно позабавило то, чего не мог он не заметить: внимание их оставалось немобилизованным, как он ни усердствовал. Они поталкивались, перемещаясь, и украдкой косились на «Спящую Венеру».
Гид потерялся и до полу опустил указку. Он тоже посмотрел на картину Джорджоне, как бы озадаченный: так ли объяснил им ее, или они поняли его превратно? Это длилось с полминуты. Затем его точно что‑то осенило. Он задорно, но с исключительной любезностью улыбнулся им и легко сделал пол‑оборота кругом.
— Следуйте за мной! — почти скомандовал он и, вскинув перед собой указку, как шпагу разводящий королевского караула, повел их в смежный фламандский зал… к Рубенсу.
Они всей гурьбой поспешили за ним.
Я так был увлечен и взбудоражен, что не вдруг пришел в себя. А когда снова поднял глаза на картину, мне невольно помыслилось: «Венера, Венера! Кто на протяжении многих минувших эпох не стоял перед тобой в смятении чувств испытывая нежное томление через твое обаяние».
По связи с раздумьями о картине мне неожиданно припомнился отработанный каменный карьер в окрестностях Пирны — ближайшем предместье Дрездена. В этот карьер меня зазвал на второй неделе после окончания войны мой сослуживец по части Вася Егорычев. Мы с ним оформляли полковой клуб и пользовались у своих командиров неограниченной свободой. Возвратясь в одно воскресенье с довольно затянувшейся утренней прогулки, он предложил мне:
— Пойдем, покажу, где обитают гномы. Захвати этюдник.
Но писать в карьере мы не отважились: его обширная, дико заросшая лесом падь внушала страх. Не было гарантии, что тут не угодишь на мушку спрятавшегося эсэсовца. Надо было захватить не этюдник, а автомат. Мы едва решились подойти к тесному отверстию главной штольни, из которого торчали загнутые кверху ржавые рельсы — остатки узкоколейки.
Я вздохнул у картины при воспоминании о прошлом, испытывая перед «Венерой» стыдливое смущение за себя и за отсутствующего товарища: мы даже на десяток шагов поробели в тот раз проникнуть в штольню, тогда как богиня любви подвергалась длительному заточению в сыром кромешном мраке другого такого же подземелья, пока не была найдена там совокупно с другими сокровищами галереи. До извлечения их оттуда они временно охранялись от возможных вражеских диверсий. И как эти два дерева, вписанные Джорджоне в ландшафт картины, до сих пор словно оберегают чуткий сон богини любви, так наши воины той минувшей весной стояли у входа в подземелье на страже ее бессмертия.
Сердце мастера
Рассказ
С непогодицы на исходе лета в Мокром бору было действительно на редкость мокро. Стоками от частых ливней приутюжило к земле траву. Она поблекла, утончилась и лоснилась, подобно нитям муслина. Стволы деревьев совсем не просыхали снизу. В пазухе, где сучья смыкались со стволом, наметилась плесень. Кора пестрела яркими пятаками золотянки и кружевом серебристого лишайника. Они и при ненастье веселили глаз.
Панкрат бродил по этому небольшому лесу, приглядывался к старым осинам. Их осталось не так уж много. Отыскав подходящее дерево, он с силой ударял по нему обухом топора. Если при отдаче топор звенел, Панкрат шел дальше: ядреное дерево не занимало его.
— Все выбрали, — разочарованно ворчал он.
Но вот по одному стволу удар прошелся, как по лубяному коробу. В то же мгновение Панкрат услыхал над головой гул мотора. В такую непогодь — и вдруг самолет? Еще раз ударил — на его лицо посыпались холодные брызги, а над бровью как бы прикоснулся горящий уголек. Панкрат пальцами чекнул себя по лбу. В щепоти оказалась раздавленная пчела. Другая запуталась в его бороде и нудно жужжала. Панкрат отбежал от осины шагов на двадцать — пчелы не преследовали (в пасмурные дни они не удаляются от гнезда) — и обрадованно воскликнул:
— Ого, подкинь в кочегарку! Вот так оно! Только загребай. Панкрат Лукич!..
Да, радоваться было чему, он не зря побродил и вымок в бору. Из дуплистой осины выйдет несколько кадушек: и под соленье, и под яблочки‑кисленцы с брусникой, и под этот даровой мед. А его в осине, наверно, не менее трех пудов. К тому же рой. Есть примета: дикие пчелы приживисты и плодовиты. В три года от них получишь целую пасеку. А это как раз было его заветной мечтой. После ухода на пенсию он уже дважды пытался заселить улей «покупной» семьей — и все неудачно: первый рой при зимовке в подполье погубили мыши, а второй поддался пчелам‑грабительницам и сам улетел к ним же. И вот опять представился случай…
Чтобы запомнить осину, он прислонил к ней срубленную молодую елку и пошел домой. Дождик иссяк, но потянувшим ветерком шевелило листву, и с нее горохом осыпались полновесные капли. Промокший, выбрался на опушку. В тучах над деревней образовался разрыв. Под щелью бирюзового прогала облачную бахрому точно подожгло предвечерним солнцем. Засверкали капельки и на колючках жнивья. Рыжее поле сделалось каким‑то празднично‑веселым. Тем непригляднее выделялись на нем до сих пор не убранные суслоны. Они набрякли от дождей, побурели и показались опаленными. «Гноят хлеб работяги непутевые, — посетовал на колхозников Панкрат. — Их бы на производство, там бы им гужи‑то подтянули…» Рожь скосили лафетной жаткой; потом разнепогодилось, и обмолот ее задержался. Но пожурить однодеревенцев у него вошло в привычку, был бы только повод. Проработав на картонной фабрике тридцать лет печником и истопником, он втайне кичился своей непричастностью к колхозу.
Дома наспех переоделся, вытащил из предбанника улей, выскоблил внутри в смоль затвердевшие пергу и вощину и стал устанавливать на колышке посреди огорода. За этим занятием его и застала возвратившаяся с тока супруга — бодрая женщина лет шестидесяти*
— Зачем выставил? — через изгородь спросила она Панкрата про улей, держась за колья, точно вела трактор.
— Плесень набилась. Пусть проветрится, — уклончиво ответил Панкрат.
— Нашел ли дублянку‑то?
— Нашел. Завтра вызволю как‑нибудь.
— А что сегодня‑то вернулся пустым? Вырубил бы колоду кадки на две и принес бы. Больно полая‑то нетяжела.
Панкрат нервозно ухмыльнулся:
— Хм… нетяжела! Взвесила — и приказала. Какой директор, подкинь в кочегарку! Попробовала бы принести сама.
— Да мне что… — оторвала Ульяна руки от кольев, но с места не отошла. — Сам же нахвалился в письме Василию: «Насолили груздей». Где насолили‑то? В чем? Пролежат в корзине‑то еще день‑другой — и выкидывай.
Панкрата смутили нарекания жены. Он действительно написал про грузди сыну‑полковнику, собиравшемуся в сентябре со всей семьей приехать к ним в отпуск.
— Ну и засолим, — возразил он в оправдание.
— Чем посулился, тем и употчую. И не только соленьем а…
Он чуть не проговорился про мед, но спохватился. И уж не без сердца сказал Ульяне:
— Еще суется с претензией, а себя не видит. Иди‑ка к рукомойнику: быть сажу нюхала…
— С соломы, — пояснила Ульяна. — Снопы‑то из овина, прокоптели. Постоял бы ты у молотилки‑то, и у тебя бы борода‑то из сивой сделалась, как у цыгана.
Панкрат вспылил:
— Из‑за себя же ляпайтесь, подкинь в кочегарку! Какую технику вам ни дай, все у вас никак не получается, чтобы без грязи да не по‑черному…
Не дослушав его, Ульяна ушла в избу, Панкрат, управившись с ульем, направился к бригадиру попросить на завтра лошадь.
Вечерело. В луже посреди улицы отражались избы, березы и яркая заря, защемленная синими тучами. «На ночь опять заволочет», — с удовлетворением заключил Панкрат, думая про пчел.
Ни дома, ни в конторе бригадира не оказалось: он у конюшни смазывал новую ось шарабана.
— Здорово живем! — учтиво поприветствовал его Панкрат.
Бригадир, вертевший колесо на косо приподнятой и державшейся на дуге оси, обернулся. Его узкое и довольно моложавое для сорока лет лицо было красно, и на нем заметнее выделялась серая и плотная, как наждачная зернь, поросль после недавнего бритья. Голубые глаза его неожиданно для Панкрата оживились:
— Здравствуйте, Панкрат Лукич! А я только что собирался к тебе.
— Зачем?
— Выручай: поправь завтра с утречка свод к топке старого овина. Затерло с хлебосдачей, а уж рожь в суслонах начинает прорастать. С одного‑то овина никак обмолот не спорится. А делаем по две насадки в сутки. Того гляди, спалим.
Просьба бригадира озадачила Панкрата:
— Я бы, пожалуй, кабы не своя авария: у меня тоже… грузди портятся, а засолить не в чем. Доглядел сегодня осину на кадки, а принести уж не под силу. Мне бы хоть Чемберлена, — намекнул он на самого старого, разбитого ногами мерина.
— Черт с ними, с груздями, Панкрат Лукич! — запальчиво и убеждающе воскликнул бригадир. — Ты понимаешь, дня теперь нельзя просрочить. Мне, свались сейчас с дома крыша, и то не до себя! А вам грузди да кадка. Точно уговорились. Джигера тоже давеча отпросился на завтра в Мокрый бор: и ему приспичила кадка…
Панкрат так и обомлел от этого сообщения… Ему сразу представился с вечной цигаркой в зубах его сверстник — колченогий и крикливый старичонка Кузя Мошкин, по прозвищу Джигера, сторож на колхозных парниках. Он наверняка найдет в бору осину, и уж ему не докажешь, что она «зачурена» им, Панкратом.
— Я съезжу чем свет и к обеду управлюсь. А потом и топку вычиню. Не подведу, подкинь в кочегарку…
— Верю, Панкрат Лукич. Но нам бы с утра же и насадить овин. Я уж и людей отрядил на возку снопов. Справишь — и запрягай Чемберлена.
Панкрат был слишком возбужден и не хотел считаться с правотой бригадира. Джигерой — вот кем был взбудоражен его рассудок. В отчаянии махнув рукой, он едва не бегом поспешил домой, оставив бригадира в полном недоумении.
— Обойдусь и без лошади, — вызывающе бранился Панкрат. — Поправь ему печь, да еще до свету. А свое добро перепусти…
Дома он удивил Ульяну странными приготовлениями: внес в избу пилу и топор и положил на лавку, возле них он поставил снятое с полицы лукошко, в которое уместил ведро, дымарь и сенную веревку.
— Куда ты собираешься на ночь глядя? — не вытерпела Ульяна.
— Не на ночь, а к утру припасаюсь, — отрывисто ответил Панкрат и поторопил ее с ужином.
После ужина сразу улегся, но долго не засыпал и несколько раз вставал курить. А когда забылся, его начали томить сны.
Ему привиделся знакомый художник, сидевший под широким зонтом и писавший суслоны. Они были покрыты снегом, и сам художник был одет не в коломенковский пиджак, а в полушубок. Рядом с ним стоял Джигера и справлялся, не надо ли в дом отдыха меду, — он бы продал. Вдруг на чалом Чемберлене, запряженном в шарабан с новой осью, приехал бригадир, стал ругаться, что суслоны нужно не рисовать, а свозить к овину, и погнал с поля и художника, и Джигеру. Панкрат стал заступаться за художника и проснулся. «Чего не наврется, подкинь в кочегарку», — вздохнул он, глядя на бледно занявшийся рассвет за окном, на стеклах которого косо наметались тонкие брызги. Он осторожно, не потревожив жену, слез с кровати, оделся, захватил с вечера приготовленное снаряжение и вышел из дому.
По деревне перекликались петухи. Моросило. Но на востоке облачность вдруг проредилась, и сквозь нее проглянуло солнышко. Над полем возник косяк огнистой радуги — предвестницы затяжного ненастья. Радуга тотчас же померкла, небо опять сделалось каким‑то бескровным, и на фоне его мрачно выделялись темные суслоны. «А может, еще не проросла?» — усомнился он в опасениях бригадира про рожь и подошел к ближней от дороги копне. Солома сверху копны ослизла, из‑под ее приподнятого пласта ударило в нос парным и кислым, как из квашни, запахом. На уторце зерен он заметил подозрительные, в мушиную точку бугорочки. Да, рожь требовалось обмолачивать, иначе она осолодеет. «Что бы раньше позаботиться об овине, — мысленно упрекнул бригадира. — Обнадеялся на комбайн‑то, а теперь горячку порет. Все дожидается, когда подхлестнут….» Он было миновал черемушник, но из зеленой купы выглянула крыша овина, и его потянуло туда. «Огляжу, — решительно свернул он с дороги. — Наверно, не только свод, а вся печь развалилась».
Овин был особого устройства. Сруб глубоко уходил в землю, а двухскатная кровля круто спускалась от конька до опорного венца по обе стороны насыпи. Внутри вместо пола был кирпичный настил, державшийся на подбученном своде печи. В истопную можно попасть лишь из ямы позади овина. В обширной яме когда‑то умещалась не одна поленница дров. Теперь вместо дров Панкрат увидел бурьян.
Придерживаясь за сруб, боком стал опускаться по крутому откосу. Дверь в истопную скособоченно держалась на одной петле. Панкрат снял ее и прислонил к стенке. Когда он переступил порог истопной, паутина неприятно обволокла его лицо. В устье печи можно было просунуться только на четвереньках. Панкрат еще не разгляделся в печи, как уже руки его натолкнулись на груду кирпичей, так привычно и всегда притягательно для него пахнущих дымной кислотцой. Вскоре он различил в своде зияющую пробоину.
— О‑о, подкинь в кочегарку, — угрюмо произнес он. — Тут только заделывать хватит часа на два. И ничего не припасено. А примешься за все — и проканителишься до обеда.
Но обратно не вылезал: сидел в печи точно привязанный и не спускал глаз с пагубной бреши в своде. Он как бы впал в гипноз, и рой раздумий обуревал его. «Сколько раз получалось так же вот: только бы за рыбку, а она на дно. Бывало, загодя выговоришь отпуск на июль, чтобы покосить по билету, а, хвать, фабрику в это время остановят на чистку котлов и ремонт печей. Вот тебе и сено!.. И сейчас, как назло, эта оказия!.. Да что мне? Не обязан я. Где такой закон, чтобы облокачиваться на пенсионера?»
Панкрат недовольно швырнул кирпич и выбрался на волю. Опять моросило. С ветвей черемух изредка падали крупные капли, шлепая по зонтоподобным лопухам. Отдаленная деревня была видна сквозь суморось, как через запыленное стекло. В той стороне покрикивал и щелкал кнутом пастух. Эти звуки возвещали о всеобщем пробуждении и дневных заботах. Панкрат взялся было за свое снаряжение, но одумался, оставив его у двери, и вошел в овин. Не осознавая отчетливо своих действий, поднял с кирпичного настила черный от копоти шест. И, только опять очутившись перед ямой, понял, зачем взял его.
— Механизация! Политехнизация! Подкинь в кочегарку! — с сердцем воскликнул он и взмахнул шестом. Сокрушая бурьян, приговаривал на выкрик: — Вот как издохну, так спохватится вся округа! Некому будет сажу из борова выгрести да спустить, некому пода выстлать!
Брызги летели с бурьяна на его распылавшееся лицо. Головки репейника пачками навтыкались в его фуфайку и штаны. Семенной пух татарника облачком взроился над ямой. Скоро в яме точно рассвело. Панкрат откинул шест и вытер рукавом вспотевшее лицо. Негодование, взвинченность и нервный трепет улеглись. Но натура мастера обрела толчок и включилась в деятельность. Он вытесал из старой доски лопату и отправился к ближнему овражку, захватив вынутое из лукошка ведро. Там нашел все, что требовалось: глину, намывной песок, по которому струйками расползался ручей, и воду в поросшем осокой бочажке.
К яме он свалил на землю дверь и сделал на ней отменную меску. Работал не по возрасту порывисто и споро. Заделав в своде брешь, срубил одну из черемух — старую, облупившуюся сухару, — распилил на катыши ее крепкий, как кость, ствол, а сучки изрубил в плашки. Все это сбросил в яму и затопил печь. Чтобы глина в своде обсыхала постепенно, а не растрескалась с жару сразу, он уменьшил пламя, набил поверх дров полную печь сырого бурьяна.
Из истопной через дверь повалил дым. Его черное, зловещее облако сразу заметили колхозники, работавшие на противоположном краю деревни у молотилки.
— Батюшки! — закричала Ульяна. — Уж не наша ли изба занялась? И самого‑то нет: в Мокрый бор ушел!..
Она панически взмахнула граблями и по‑старушечьи, вперевалку побежала с тока, едва справляясь с одышкой. Молодые опередили ее. Но еще не добежав до околицы, колхозники убедились, что дым, казавшийся обманчиво близким, в действительности клубился за полем.
— Да это из старого овина, — первый догадался бригадир и одобрительно воскликнул: — Ай да Панкрат Лукич! Уж управился! Золото старик! Сейчас же набьем овин. Зря я отменил возку…
Он поспешил собирать по деревне свободных людей. Все опять вернулись на молотильный ток. Только Ульяна отправилась к овину. Она шагнула к двери, через которую валил дым, и окликнула мужа:
— Ты тут, что ли?
Ответа не последовало. Ульяна зажмурилась и сунулась головой в пелену дыма. В пространстве между дверью и печью на ведре сидел Панкрат. Дым волной обтекал его. Зыбко струился свет от пламени.
— Аль не слышал? Спрашивала, а тебя как нет.
— Не слыхал. Вроде поморило…
— Не пошел за колодой‑то? — излишне спросила Ульяна и сама подала совет: — Разве уж в чане засолить грузди‑то? Так капусту‑то не в чем…
— Не надо чан занимать, — на редкость благодушно отозвался Панкрат. — Под вечер схожу к Джигаре — отрежет куртяж на кадку‑то. До потемок оскоблю дупло и дно вставлю. А отрезать он обязан — иначе уличу: не им поперва осина найдена. У меня там метка…
Примечания
1
Высшие художественные технические мастерские в Москве.
(обратно)
Комментарии к книге «На великом стоянии [сборник]», Николай Павлович Алешин
Всего 0 комментариев