К вечеру дождь
СЕНТЯБРЬ
Я не убивал.
Я не был причиною слез.
Я никому не причинял страданий.
Я чист. Я чист. Я чист. Я чист.
Из «Книги мертвых»ДОМ, КОТОРОГО НЕТ
Вытащил чемодан, снял с вешалки куртку (поезд уже сбавлял ход) и к окну — ну, давай! Красное кирпичное здание в копоти со времен еще паровозов, заводик старенький, подъемные краны во дворе, будка стрелочника, закапанные бурым маслом гальки между шпал… Знал ведь: будет. И вот — было. Изжитое, истертое когда-то глазами (изглаженное, хотелось бы сказать) входило снова, оттаивало по закоулочкам, воскресало. Вливалось старым вином в старый мех. И все он, мех, оказывается, помнил: и запах, и цвет, и вкус. Оглянулся, не выдержал, расплескиваясь, приглашал в свидетели, видите, это он, мой Город, видите! И соседка с нижней полки, баба в платке, в самом деле приподнялась: «Глянь-ка, дождь, поди-ка был?» — и села, отвернулась как прежде. Но кто-то все равно отделился от нее, прилип за спиною, дышал в ухо, слушал. Свидетель. Вижу, вижу, кивал свидетель, действительно Город, как же, как же! Вот это вот депо, показывал ему Женя (свидетель как бы дышал за плечом, а он ему показывал), — ходили сюда пацанами глядеть на поезда. Загадывали число вагонов — двадцать один, двадцать два, двадцать три. Кто угадает. А ночью по радио переругивались диспетчеры, раскатывалось над голыми путями их ПА-А-АБ-Б-Б-Б-БА-АБ-Б… а под железные двери депо тянуло сквозняком. И пахло углем, холодом, железом и бессонной ночью. Вот видите, эти вагоны, показывал Женя, шпалы колодцем, сваи… это и есть… и есть.
Тот (свидетель) грустно сочувствовал из-за плеча: я Вам сочувствую. Я Вам сочувствую.
Еще бы! И переезд, и худенькие эти деревца, и мост вон, и перрон… и перрон, где стояла Катя.
Она была в шлепанцах на босу ногу, на шлепанцах черные помпошки, а было холодно, осень была — как выскочила из дому, так и…
Поезд толкнулся в мягкое и затих.
Прибыли. Кто-то так и сказал в коридоре: «Прибыли…» А внутри еще ныло (та-та-тант), летело, не хотело, та-та-тант, остановиться. Еще, еще, еще. Хвостиком сна с открытыми глазами.
Маленькая, в затылок, очередь до тамбура, ах, скорей все-таки, ну, скорее! Вниз с высоких ступенек.
Встречают (нет, не его), смеются, выхватывают вещи. А там, за толпой, за новеньким поездом на первом пути мелькнуло уже, пыхнуло в глаза (забор? вокзал?) знакомое, детское опять и радостное — чего и не угадал бы и не знал раньше, а вот ведь помнил, помнил, оказывается, всегда. Ф-фух!
Два курсантика стукнулись с разбегу грудью и захлопали, забили друг дружку по погонам-плечам. Радость! Радость.
Подхватил чемодан, пошел. В затылке где-то лампочками: сбылось, свершилось, наконец. Граф Монте-Кристо после десятилетней разлуки прибыл в родной город. Ба! Ба! Прибыл. Вернулся. Возвращается. Идет. Входит. И да, да, конечно, теперь: медленно и не спешить. Граф желает вчувствоваться в это дело. Ощутить.
Ощущал.
Рядом со старым вокзалом новый, свежепостроенный. Белый, легкий, безейный какой-то. Скользнул по нему глазами, а кивнул, не удержался, старому, потеснившемуся (сутуловатый, проверенный на надежность отец рядом с дурковатым акселератом-сыном; сын — блондин), в котором, бывало, пили пиво, едали, бывало, беляши. Горячие, с мясом — пожалуйста, пожалуйста! В котором столько напроисходило всего. Катя, Катя прибегала сюда. «Здорово!», — кивнул, слегка бледнея, и без того бледнолицый граф старому обсыпавшемуся зданию, знакомому с детских графских лет. «Привет», — равнодушно моргнуло то, выплюнув из узенькой двери кавказского строгого человечка с авоськой. Нет, нет, не узнавая графа. Но все тот же, тот же это был старый вокзал — зелененький, — и спасибо ему.
Граф шел.
Через площадь, через скверик, по левой стороне улицы Свободы. И серое небо. И мокрый в трещинах асфальт. Пусто, чисто и пахнет пионерлагерем, где до горна еще два часа и бежишь в туалет по влажной от росы траве во вздетых через ремешки сандалиях. Где потом назад, под угретое одеяло… тяжелое, царапнет шею, спи, поспи еще, Женечка.
Дождь недавно прошел… это свежесть дождя…
Это свежесть и свежесть любви. («Господи, господи, да нужно ли так-то?»)
Четыре шага вдох, четыре — выдох.
Шел.
Аптека с гематогеном. Школа 121 с олимпиадой по физике. Продовольственный магазин с томатным соком, с серой солью на кончике ложечки (в отрочестве граф занимались фигурным катанием, пили после тренировки сок). И желтеющие листья на влажных после дождя тополях. Ну нет, никто никуда не уезжал. Он просто умер, а теперь народился опять. Нарождался.
Как трава нарождается каждой весной.
Наливается зеленью в сухие ее стебельки.
Да, это Твой Город. Любимая фланелевая рубаха, протертая в локтях. Молоко в алюминиевой маминой кружке.
Да, да. Да-да! И телефоны-автоматы в ряд честь отдают под козырек. Рады Вас приветствовать! Рады приветствовать! Мы рады Вас приветствовать сэр-р! Отсюда, с одного из них он звонил тогда Кате. Катя, сказал, я уезжаю. И черные потом ее помпошки на сером перроне, мокрые две собачки, и лицо ее, лицо ее — конус острием в темь.
Ничего никогда уже больше этого не будет.
А потом… по той вон улочке два квартала вверх и каток. Запах льда и белый в черном небе снег, проколотый прожекторами. Задний вираж полукругом, въезд в середину, взлет широким махом и… висеть, зависать на высоте трех с половиной метров (ну, хорошо: двух, двух с половиной), распластав ноги над далекой землей. Висеть. Секунду, две, три. Под музыку из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». Да, и плашмя потом об лед — «здз…» Так и объявляли в микрофон: Евгений Горкин. Первый юношеский разряд. Музыка из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». «Первый юношеский» в ту пору не звучало беспомощно, и музыка вызывала уважение, ее объявляли. Евгений Горкин заходил задним виражом по музыку («Ти-та-ти-та-та… Ту-ау-ау-ти!..») — ищет, ищет-де благородный покинутый Гаррос своего закадычного друга. Заходил и прыгал. Делал свой Прыжок.
Пластинка была короче времени на произвольную, и с четвертой минуты Гаррос начинал все сначала.
Падал, падал…
Оп-па! (Это взлет). А потом «здз…» И поднимался, левой рукой отряхивал штаны на ягодицах, а правая, отбитая, повисала. Он же, настойчивый, упрямый француз Гаррос снова заходил — вираж, въезд… Ничего, кроме этого («прыжок во вращение» официально), делать он толком не умел. Вращался плохо: с треском, с крошем. Двойные выпрыгивал через раз на обе ноги. А тут получалось. Собственно, даже не «прыжок во вращение», а просто прыжок в никуда… Прыгнуть и зависнуть. И повисеть. Зрители не могли понять поначалу: нарушение законов? Гуттаперчевый мальчик? Фокус-покус? А он заходил на него, на свой коронный, и знал лучше всех: сколько раз он прыгнет, столько и шлепнется. Что-то изначальное, зародышевое делалось им не так. Потому-то и падал. Но потому и взлетал и парил потому. Расчета на приземление не было. А судьи, публика, да и сам он, краешком тоже всякий раз ждали чуда. Выпрыга из прыжка. Приземления. Выезда. И всякий раз маэстро падал. Была, стало быть, мера, граница какая-то, и он ее нарушал. Выпрыгивал из нее. Падение и было платой «за». И все же, когда на соревнованиях, в конце произвольной делал это, заходил, взлетал на свои три, зависал когда — тишина, ш-ш-ш, токала в ушах, не дышали на трибунах, затаивали дыхание. И потом, когда все же падал, — облегченное с выдохом «Ффу-у-у…» Будто он их всех пожалел. Сжалился над ними.
Похоже, после все пошло по той же схеме — и вираж, и въезд, и взлет, и «здз…» Разве прибавилось еще выражение на лице будто упал случайно. Будто, может, даже это и не ты — шлепнулся. И то: и первый его вуз (политехнический), оборванный на третьем курсе, и семейная нынешняя жизнь без детей, а стало быть вполне бессмысленная, и главное, главное «рисование» его, рисунки, в которых год от году труднее становится обманывать себя. Ну да… те же все вираж, въезд и «здз…». И хошь — заходи снова, а нет — снимай коньки, закон уже открыт. С Катей-то, по крайней мере, было так. Именно.
Теперь вот он приехал. И шел. И вспоминал. Он, кажется, желал попробовать снова.
Вираж…
Гостиница «Южный Урал».
Когда-то он приходил сюда в парикмахерскую. Из-за маленького роста ему не давали его пятнадцати, и он стеснялся. А кругом носили уже «канадку». Замирая, сесть в прохладное затертое чернокожее кресло и, да, да, сказать, пожалуйста, канадку, а мужичок-парикмахер в белом халате с диагональной вороньего крыла волной по темени (сам кудрявый или уложено так?) будет солидно над тобою кружить и стучать ножницами, по временам щурясь и откидываясь коротеньким туловищем назад. Неловко: такой серьез по такому поводу. А потом р-раз! простыня с шеи жестом тореадора и: «Пожалста!» и: «Спасибо!…» и «Пожалуйста…» и неизбежное — «Освежить?» М-мм… Освежал, освежал… до рубля. Куды было бороться! И кто б подумал тогда, в ту-то пору, что не пройдет и ста лет, и он приедет и пойдет мимо (оттуда, из закутка парикмахерской так и пахну́ло «Шипром»), поднимется по лестнице в пустой номер, где деревянные буржуйские кровати с мраморными простынями и клозет-т, и будет смотреть на улицу, где в урнах те еще, кажется, окурки, и так и надо и само собой, и, пожалуйста, можно и душ — по голубому кафелю стекают капельки воды… И внизу в ресторане мясо, кофе и свежая (дневная) улыбка официантки: заходите, заходите еще, мсье Монте-Кристо, и опять снова на улицы… на истоптанные легконогой твоей юностью, ею, ею. О, юность легкая моя!
Кинотеатр «Знамя».
Смотрели тут с Катей «Чапаева». Катя хваталась за рукав, а Чапаев стоял на дороге и молча смотрел, как уезжает Фурманов. Вокруг кричали, махали руками и шапками, а он стоял не шевелясь, расставив на пыльной дороге ноги, и что ему было до выражения чувств. Он их испытывал.
И библиотека.
Сюда можно было сбегать с уроков. Репродукции с Рембрандта, Брейгеля, с непостижимого ох Леонардо да Винчи.
И детский еще парк напротив школы. На физкультуре по этой вот аллее бегали стометровку, и Катя на финише кричала ликующим, захлебывающимся контральто: «Женька-Женька-Женька-Женька!!!». А на выпускном пили тут на лавочке портвейн, и он поцеловал ее, и ничего, ничего хорошего в самом деле в этом не было.
И вот здесь же, по Кирова, шли с Акимом и вели разговор. Зачем рисовать? Зачем? «Ну, скажи мне, зачем?» А Аким молчал и кривил, улыбаясь, свои умные губы. И знал ведь, поди, зачем. Он все тогда знал. Еще говорили о женщинах. О девушках. Взволнованно. Страшно. Окольными все путями. Боясь что-то там оскорбить. В замирающей целомудренной какой-то бесконечности. Ему, дураку, пятнадцать. Акиму семнадцать. А Кати еще нет. До Кати еще год и одно тысячелетие. До Кати разговор.
Улицы, дома… Тусклыми рыбами в сереньком воздухе-воде. Выступающие как в ванночке с ослабевшим проявителем. Было ли все? Не было? Снилось ему?
Броди, выбраживай. Пей его, Город свой. Погружайся. Дыши.
Вернись, поменяй назад кожу, душу, глаза… Возвернись назад, Женечка!
Нет, не очень-то выходило.
И к вечеру, к началу темноты, пришел все-таки к Дому.
…Сидел во дворе на лавочке. Глядел в подъезд. Там, в подъезде — вспоминал — было прохладно, там пахло мокрой пылью и не только осенью, как сейчас, но и в самую июльскую жару. Крикнешь, бывало, громко, на шестом этаже взбухнет, покатится вниз по лесенкам эхо, и тоже будто мокрое. Катю сюда приводил. Вот так же темнело и над двором (только нет их сейчас) — летали летучие мыши. Странные… Иногда казалось, это просто клочья тьмы, это ночь опускается клочьями, или это просто птицы, воробьи или стрижи, или вообще мерещится. Но это были мыши, мыши. Они метались над двором, вспархивали… Молнией, кленовым листом. Они чиркали собою по фиолетовому небу. Воздух шелестел. «Чего бояться? Обыкновенные летучие мыши…» Да, да, чего? Такие были смелые. Не боялись. Ни мышей, ни крокодилов — все, дескать, надобно в жизни испробовать. Однова живем! Мудрость мудрых мудрецов. О, господи! Принесли как-то простыню, растянули вон там у второго подъезда и поймали одну — разглядеть. Разглядывали… И в самом деле что-то тут такое. Что-то, что будто могло быть, а могло и не быть. Тайное. Жуткое. Только впусти его в себя. Голое… Перепончатое… Без дна, без перил. Из сна, когда сорвешься с крыши. Пропасть. Темь.
И еще у этой мыши были слепые глаза.
Катя трогала пальцем: «Холодное!..» Почему, спрашивала, почему они летают? Ведь они же не птицы, Женька! И слепые… Зачем? И смотрела, смотрела на него черным своим из-подо лба — ответ давай. А он злился, а придумывать он не умел. «Хочется — и летают!» Он и не знал тогда, как близок к истине невразумительный этот ответ. Хочется — и летают. Что хочешь, то и можешь.
«А тебе… тебе хочется?»
И ему хочется. И ему.
Дурацкий вопрос. Дурацкий старый двор. И ровно век, как от Пьеро сбежала его Коломбина. Как умерла последняя летучая мышь.
Теперь бы он ответил так: «Мадам! Иной раз нужно ослепнуть, чтобы потом научиться летать».
И вздохнул бы с пониманием жизни, и почмокал бы эдак губами. Не зная, мол, броду, не суйся в воду. Или: не было бы счастья, да несчастье, вишь, понадобилось.
И прочее.
Из подъезда вышла Любовь Васильевна, управдомша, бывшая соседка с третьего этажа. Толстая, поседевшая, побывавшая будто в рассоле. Нет, нет, подумал, ради бога не надо меня узнавать. «Ой, да это ж Женя!», «Ой, да какой же ты стал!», «А мама как, а папа, а Людочка?» Нет, нет, проездом, инкогнито, скромный граф Монте-Кристо, не более того. Извините меня, пожалуйста. Проходите, Любовь Васильевна. И он прикрыл глаза.
Прошла.
Не взглянув. Переваливаясь на опухших ногах.
Старушки с соседней лавочки ей поклонились. «Любовь Васильевна, Любовь Васильевна…» Заметив, что граф провожает ее глазами, они улыбнулись и ему. И тогда-то он спросил: «Простите, а кто теперь в этом дворе дворником?» Сам не ждал, что спросит… О-ох, как набросились! Натосковались, бедные, по свежему-то человеку. «Мокшин, Мокшин, кто ж еще-то?! Аким Алексеич, он!» Двенадцать лет сплошной Мокшин. Заспорили даже. Одна сказала: двенадцать, а вторая поправила — нет! У Риточки родилась Раечка, стало быть, не двенадцать, а тринадцать. И одна (та, что за тринадцать) нервно закурила «беломорину», а вторая (помоложе) так и впилась в графа глазами — уж не узнавала ли?! Но как бы ни было, узнавала она или не узнавала, пришлось встать, обтряхнуть штаны и идти туда, в полуподвал. К Акиму. К Акиму Алексеичу. Это, вроде, не входило в планы, но он шел, и ноги двигались. «Мужчина аккуратный, — неслось сзади, — не пьеть…» Это хорошо, подумал, не пьет. И спохватился: ему-то что — пьет, не пьет. И понял: еще в Москве, задумывая вояж, про себя он знал: к Акиму зайдет. Это было ему важнее, чем увидеть Катю. Во всяком случае, до встречи с ней. Зачем-то было надо. И сюда, в старый свой двор, он шел именно за этим (к Акиму), а вовсе не для сентиментального свидания с милым сердцу очагом.
Старушки что-то там еще, а он стоял уже в каменной яме (Аким жил в полуподвале, в ведомственной дворницкой квартире) и трогал пальцем облупленную коричневую дверь. Десять лет назад вот здесь же, у этих дверей, он стоял и песок… песок скрипел под его ботинками; он простоял тогда час или, может, десять минут, переминаясь, как лошадь в стойле, а в груди, тяжело раскаляясь, грелся тогда у него кирпич. А он стоял и не уходил. А потом все-таки ушел. Хотя ничего не изменилось, только кирпич провалился ниже, в живот, а про себя он так и не понял, зачем приходил. Убивать?
Кого же, если… Акима? Катю?
Было около двенадцати ночи. Он пришел домой, тихонько открыл ключом дверь, и, когда доставал из шкафчика деньга, мать подняла голову: «Ты чего, сынок?» И… ничего, ничего, мама, шепотом, а в руке уже была десятка, и задом, задом, на цыпочках, побыстрее вон. Белая лестница в полуподвал синей была под синей луной. Хорошо соображал. Как зверь. Зверь, проглотивший кирпич. У таксиста на площади сторговал бутылку водки. Таксист пить отказался, но стакан дал, и конфетку, и даже дал закурить. С тех пор граф, между прочим, и курит. Он выпил стакан водки и шел по пустой улице, задирая голову в небо, и ржал. «Бу-гха-гха, — ржал, — бу-гха-гха!» И фальшь была, и пакость, но задирал и все ржал, ржал, будто кому-то там назло. А потом стучал в облупленную дверь, бил кулаками в нее, ботинками, лбом. «Откройте, — кричал, — открывайте! Убью! Убью, суки».
И Аким открыл ему. Он был в плавках. Белая кожа светилась под синей луной. Бело-голубой торс над черными плавками. И спросил тихо, еле слышно, как полчаса назад мать:
— Ты чего?
Аким сидел за кухонным столом и ел картошку. Молодую, зажаренную прямо с кожурой. На губах, между сжатых губ, было молоко. Он был совсем новый, лысый, лысина до шеи, живот. Совсем, вовсе новенький, только хуже. Ах, как он изменился! Страшно. Словно в фуфайке сидел.
— Мкм… — попытка поздороваться у графа. — Змгмхмг…
И, как обычно в серьезных случаях, голос его сглох. А Аким уже поднимался, вставал из-за стола и шел, и в глазах его поднималась и шла пузырем от дна радость (да, радость!) узнавания. Хлоп! хлопнуло: это, узнав, он поверил, что не ошибся.
— Женька, — сказал он. — Это ты.
И дошел, дотронулся до ворота графовой нейлоновой куртки, осторожно дотронулся, нежно почти. «Женя…» Кажется так и сказал: «Женя…» И улыбка, целая люстра, тоже была ему, Жене.
И кто его просил улыбаться?
— Вот так да! — сказал Аким еще.
А потом, когда от волнения без всякого приглашения граф нагнулся к своим заляпанным родимой почвой ботинкам, он забормотал, заспешил с какими-то придыханиями, со страстной исступленностью: «Не надо, не надо разуваться! Не разувайся, не нужно…» Будто бы давным-давно ждал он именно этого гостя и вот дождался-таки. Будто что-то теперь непременно произойдет. Вовсе не знакомые интонации, не знакомый человек. И еще грузный, лысый. В кацавейке какой-то без рукавов, Аким. Одни глаза те же. Глаза снежного барса, в которых не дотаяли еще отражавшиеся в них когда-то льды.
Голос наконец-то прорезался.
— Шел мимо, дай, думаю…
Пошутил вроде. И сам же отвернулся. Не хотелось улыбаться навстречу.
Аким понял и тоже притушил.
— Пошли, — сказал, — пошли в комнату.
И пошли.
На полу (раньше не было) лежали два домотканых половика. Поперечные полосы на них — синие, зеленые и красные — напоминали порезанную ломтиками радугу. Пол был из бетона, сырой и холодный, поэтому половики лежали правильно. Но раньше их не было. Это граф отметил. Он ступал по половикам ботинками и думал: зря не разулся, зря послушался хозяина, теперь словно одолжился и виноват, а зачем это? И тут же он себя успокоил: плевать. Впрочем, если подразумевалась драка, это и хорошо, что не разулся. Кто же дерется в шерстяных носках?
— Завтра уборку делаю, — сказал Аким. Он угадал эти мысли. Облегчил гостю, деликатный человек.
Ну да, а он, Женя, гость его и есть.
Каменный.
Пахло, несмотря на сырость, приятно. Травой какой-то, лесом и травой. Не то зверобоем, не то мятой.
— Ну? — Аким усмехнулся как бы. Слегка, кончиками губ. — Может, за бутылкой сходить?
Хорошо бы, да, хорошо бы.
— Да, — сказал громко, — сходи.
Аким кивнул. И опять будто усмехнулся, нет, не над графом (боже его упаси!), граф это понял, а так, над ситуацией, над обычаем тоже: вот, дескать, «за бутылкой».
— Ладно, — сказал, — посиди тут минут пять.
И дверь за ним стукнула.
Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник «Балтика». Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, самодел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон «Айдас», а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги «мысли», а потом цеплял их к веревкам прищепками. «Сушил…» А после, подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и — в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенечки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой — фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.
Умел. Мог.
Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.
А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех — граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?
— Значит, приехал?
Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.
— Ну что? — спросил. — Где будем, в комнате или тут?
— Давай тут.
Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! «Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…» И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет:
— И что же ты, — спросил, — наделал, сучий сын? А?
И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка; закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук; и помешкало время, и снова пошло.
«Ты о чем?» Веки у Акима вздернулись и остановились.
«О том…»
«А все-таки?» Аким смотрел в глаза. Спокойно.
«О ней… Я о Кате говорю».
И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним. Он мог бы смотреть в них столько, сколько понадобится.
«О какой Кате?»
«О моей, о моей… О моей Кате!» Еле сдерживаясь, сам уже не зная от чего — расплакаться, разбить что-то, ударить. Мог и ударить, чего уж, мог, мог.
«Я не помню такую».
И это и было то самое. Он не помнил.
Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.
— Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?
— А ты не знал?
— Не знал.
Аким не знал, что Катя Катя, а он — что Аким не знал.
Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.
— Расскажи, — попросил Аким.
Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.
В девятом классе у графа была девушка. Мерседес. Акиму он ее не показывал, боялся, видать, отобьет. «Я ее…» — сказал он. Он хорошо к ней относился, граф. «Ты ушел в армию, а у нас, у меня и у девушки, или лучше, девочки, ничего такого не было и быть не могло. Хотя могло, понимаешь?» Аким кивнул, он понимает — хотя и могло. «Потому что я был тогда кретином, потому что эта штука во мне тогда разделялась. Беатриче, понимаешь, край одежды — и то, другое, плотское-скотское». То есть это тогда так было: скотское. Это был взгляд. Ощущение. Ева и Лилит. Чистота и гнусь. Именно: гнусь. Середины не было. Он и сам не знает, откуда это взялось в нем. Черт знает откуда. Такой был тип. Только и мог, что рисовал ее на уроках. Только и мог. Один раз целовались на выпускном — так плохо, плохо было. В общем, так шло до второго курса института. Он учился в политехническом, Мерседес в медицинском. Все как положено. И он уже домечтался до благородного брака до гробовой, разумеется, доски; он уже приискивал комнату, собираясь сообщить со дня на день о знаменательном решении родителям, а ему все еще больше хотелось ее рисовать, а не трогать руками. Хотя других, прошу заметить, трогать руками ему вполне хотелось. Даже, может быть, слишком хотелось. Такой был тип. И тут вернулся из армии ты, Король! Господи, да я сам же, дурак, только о тебе ей и рассказывал: ух, Аким, ах, Аким, ох! Ну, да… а ты… ты вернулся уже дворником. В общем, на том же втором курсе, в сентябре, она к тебе пришла. Вот сюда вот, в этот самый проклятый подвал. И ты, добрый человек, ее принял.
Аким ушел. Он сидел за грязным столом и ждал Акима.
«Убить бы его, — думал, — а я с ним пью».
Но Аким вернулся, и они снова пили, а потом даже пели. «Под снегом-то, братцы, лежала она…» пели. И еще, другую: «Долго бились они-и-и на крутом берегу. Не хотел уступить воевода врагу».
— А я потом… — шептал граф, — а я потом…
И пьяные они терлись лбами, как это делают, кажется, пожилые львы, и Аким провожал его в гостиницу, и по дороге они запели опять: «Сначала я в девке не чуял беды…»
В общем, было.
Автобус шел среди полей.
После вчерашнего мутило, но, задумываясь, граф про это забывал. Вдоль дороги чуть не до горизонта желтела неубранная еще рожь. Нет, граф не жалеет о вчерашнем. Он едет теперь к Кате, они, конечно, увидятся, и он будет с ней говорить. Не зайди он вчера к Акиму, неизвестно, как сложился бы этот разговор. Иначе, быть может. Он продолжал бы думать, как думал все протащившиеся эти, пролетевшие эти годы, и «прощать», держа и пряча в душе два предательства вместо одного. Да, то, что выяснилось вчера у Акима, оказывалось вдруг чем-то очень-очень важным. Граф это чувствовал сейчас. Чем-то, что давало ему… ну, хоть не надежду, а какую-то возможность ее. Ведь из того, что Аким не знал, выходило, что Катя не сказала ему, чья она невеста. Получалось, что Аким вовсе не так уж виноват, как считалось графом раньше. Он злился, он ненавидел, он считал Акима единственной причиной своих бед, а Аким не знал. Аким вообще, может быть, не был виноват! Кто кого имеет тут право винить? За что? За то ли, что Аким был «так не чуток» и «не заметил чужого горя»? Что мог бы вот, да не заметил? Так кто ж его, чужое-то, замечает? Не ты ли уж, Монте-Кристо Справедливый, приехавший платить по векселям? Ну да. Держи карман. Если б так, разве пошла б твоя Катя в подвал, разве б (тут пришлось делать усилие) полюбила она Акима? Господи, неужели, неужели она любила тогда Акима? Ну, хоть час, минуточку. Десять лет задавал он себе этот вопрос: «Неужели?» — и всякий раз малодушно бежал от ответа. Страшно! Страшно было. В глубине души, глубже страха, здравого смысла и оскорбленной его ревности, где-то в самой-самой глубине души, он знал, уверен был: Катя всегда, всю жизнь любила его, его одного, он ее суженый, а все, все, что случилось с ними, только беда, бред и летучие мыши. Но когда он начинал размышлять, он сомневался в ее любви. Он сомневался в ее любви, и в нем поднимались ненависть и отвращение и нежелание больше жить. Потому он старался не думать и не размышлять, а прятался и терпел. И почему, почему он подумал: «Предательство»? Почему именно этим словом? Разве предавала его Катя? Разве предательством зовется то, что произошло с нею? Ведь чувствовал же он, граф, — в том, не сказанном про него Акиму, было что-то прекрасное, что-то и дававшее ему сейчас надежду.
Средь ржи стояли золоченные по вершинам березы. Длинные гибкие веточки, опущенные вниз, тихо шевелились.
Какая печаль,
Ее одежды припомнить.
Какая печаль, какая там печаль, ничего не осталось, пепел, пепел воспоминаний… вираж, въезд, оп-па. Ну, да… и десять лет сплошное тупенькое «здз…» И тут же снова, не веря себе: нет, нет, не «здз…», не пепел! Он едет в Волчью Бурлу, к ней, к Кате, к единственной своей на свете Кате, и ничего, ничего другого больше нет.
Какая печаль…
Школьная форма, ее одежды. И ныне, и присно и вовек.
В шестом классе он решил: будет девятый, отворится дверь и войдет она. И в девятом, вводя ее, директор Владимир Абрамович сказал, улыбнувшись: «Вот Бакунина Катя. Она будет у нас учиться. Прошу ее полюбить…»
Есть бог?
Есть!
Бакунина Катя, Катя Бакунина… Покатый гул.
В душе моей покатый гул.
Нет, не была красивой, это-то он вчера Акиму наврал.
Школьная форма ее одежды, не коричневая и не темная, как у других девочек, а светлая с кружевным воротничком, светло-коричневая, беж.
Ее посадили впереди. Он на предпоследней, а она на две — через проход — впереди. Гляди, мол, Женечка, коли охота. Гляди не наглядись. Хоть лопни, пожалуй.
И глядел.
Весь девятый, и весь десятый.
И руки-то от плечей, как у птицы.
И глаза из-под бровей — черным. И главное то, круглящееся (ухо? локон?), чего и понять никак не выходило… синей волной головой повела, синяя сила, тьма! Догадываться: что там? — за кромочкой. Постигнуть все хотел. И из детской песочницы (шесть остановок на трамвае до ее дома) вечерами тоже смотрел. Мерз. Голые высаженные липки мерзли рядом. Ее окошко, ее окошко… лепил, вылепливал сам себе — такая, такая, такая. Маленький хитрый Пигмалиончик. Уйти и потом вспоминать, уйти и думать. В жизни, живая, она даже мешала ему. Лишнее, лишнее! Эти вот слова, этот вот жест. Лишнее убрать. Оставался один и убирал. В мыслях и воспоминаниях она была такой, как ему хотелось. Дур-рак! Ох, дурак. Лучше (если б он мог понять тогда), она была лучше, чем смог бы он придумать. Сосны были ее родственницы, ее род. Чуть-чуть как будто внешне нечеткое и тяжелое изнутри. Кожа ее и волосы и кора их золотисто-блестящая. Светло-коричневые волосы и то, женское, круглящееся… не схватить, не дотянуться… кромка. Все менялось вокруг, поворачивалось, стены, вещи, свет, обретало устье, втягивалось в нее, в Катю, как в воронку. Конус острием в темь.
Три дня назад толстая тетка крикнула ему в метро: «Горкин Женька! Ой, не могу, Горкин!» И он, бедненький, не узнавая еще, кто это и зачем, почуял: скажут сейчас. И сказали. И про Волчью Бурлу, и что «одинока Катерина, слышь?», и локтем даже поддели в бок, чего, дескать, ждешь, дубина, тебя касается-то?! Это была Катина подруга по институту, славная баба, фамилию он ее позабыл. В Москву, понимаешь, на специализацию, и вот на тебе, чуть не первый же встречный Горкин-Горочкин! К счастью, к счастью, и смех с хрипом (куряка), и локоть опять в бок, ну! Хорошая просто баба, дай ей бог, да Катя с «плохими» и не дружила. И хоть в нем сто лет все уже решено было и подписано (он не должен видеть ее), сразу же, у метро еще «Новослободская», не оставшись даже один, понял, знал наперед и трясся уже весь от этого знания — поедет, поедет, поедет! Завтра же, сегодня же, сию же минуту.
И ехал… Ехал вот.
Дорога петлилась в горах. Вялый, ненужный здесь вовсе серпантин. Горы серенькие, не страшные, хоженые-перехоженые в мелких пионерских еще походах. Всего и навсего, что полторы тысячи метров над уровнем моря. Но горы, горы… А внизу, в ложбине, городок. Дымит все милый, и тоже там что-то такое, на экскурсию ездили, металлургический, кажется, завод. Сколько напроисходило всего в разных местах за это время, а он, трудяга, гудит, тужится все, лязгает в самом себе… Когда выехали наконец на равнину, автобус остановился. Женщины-пассажирки, не оглядываясь, пошли к лесу, а мужчины завернули тут же к задним автобусным колесам. Закуривали, давали друг дружке огоньку. М-да, говорили, погодка, погодка, едрена вошь! Оказывается, дней уже шесть шли дожди. Что ж, так и должно, осень. Когда-то, года три-четыре назад, пофартило, дали иллюстрировать книжку Баратынского (работал тогда внештатником в издательстве детской литературы), повезло чуть не впервые; там такие были стихи: «Сентябрь, сентябрь, и вечер года к нам подходит…» И как ему тогда работалось с душой, и получалось, и как радовался он. Деревья, полуоблетевшие, ждущие терпеливо, такие спокойные, и листья, свернувшиеся совочками, и еще что-то там тихо-печальное, баратынское. Получилось же, сам чувствовал, получилось на сей раз. Но оформление его не приняли, отдали другому, и как он переживал, и как теперь это не имеет никакого значения. Трава вчера из поезда была зеленой, а сегодня бурая, опустевшая изнутри, и все бы, кажется, ясно, и пора с пониманием усмехнуться, да трава (он знал уже) затаится, забудется потом под снегом, а весной нальется опять зеленью в те же стебельки. И попробуй пойми! Смерть, смерть, а глядишь — и жизнь. И вот он увидит Катю. Реки потекут от моря к истоку, солнце поворотит своих коней, земля понесет звезды, а огонь родит воду. Он увидит ее, он увидит. И он увидит ее.
К площади дорогу вынес мост. Мост этот походил на незаконченную восьмерку, где одна сторона нависала над другой. Автобус взъехал по мосту на площадь и остановился. Это была Волчья Бурла, рабочий городок, где жила его Катя. Сходить теперь с моста пришлось по боковой лестнице, по стершимся грязным ступенькам. Внизу, на краю сизой пробензиненной лужи, начинавшейся сразу за дорогой, стоял, покачиваясь, пьяный мужик в шапке и решался: прямо ему или обойти. На вопрос, где тут в Волчьей Бурле гостиница для приезжих, он поднял голову и серьезно ею мотнул — там! Гостиница, беленный известью дом с покосившимися низенькими крылечками по торцам, внешне походила на барак. Раньше тут, наверное, жили экскаваторщики с местных рудоносных карьеров, бульдозеристы. На работу их возили в крытых грузовиках с деревянными лавочками в кузове, а жили по комнатам, у каждого из коридора своя, с семьями, пацанами, с двухрядными гармошками-хромками по субботам, со скандалами и драками, с бабьими сплетнями на общей, увешанной бельем кухне, с пропахшим жареной на свином сале картошкой, человечьим вскладчину теплом, которое разнесли теперь по горсточкам в такие ненадежные белые панельные дома.
— Вы корреспондент, да ведь? Из газеты?
Из-за деревянного, доведенного марганцовкой до цвета «под дуб», барьерчика улыбалась навстречу женщина, дежурная, по-видимому, или администратор, а может, даже директор гостиницы. Потом оказалось и то, и другое, и третье. Вместе.
Нет, сказал он, я не корреспондент. Я так просто. Сам по себе.
Но женщина улыбаться не перестала, хоть и не корреспондент. В комнате, где стояло шесть пустых свежезастеленных кроватей, она предложила выбрать ту, что будет ему по вкусу. Он и выбрал — в углу, у стеночки. А до больницы (на его вопрос), объяснила она, отсюдова рукой подать. Через пустырь, через двор, где стройка, и как раз направо и будет больница.
— А я думала, вы корреспондент, — добавила она еще. — Тут позвонили, корреспондент, сказали, будет, вот я и подумала.
Нет, сказал он опять. Он не корреспондент, он просто.
И женщина рассмеялась. Сверху у нее не хватало зуба, и она смеялась, стараясь не поднимать верхней губы, стесняясь дефекта. «А как вас зовут?» — спросил он тогда, и она засмеялась сильнее, и губа все же поднялась.
— Меня? — засмеялась. — Да раньше Дунькой звали, а ныне вот Евдокией Афанасьевной заделалась. Скучно на пенсии-то.
Ну и слава богу, думал, и слава богу, что так.
Через час, в свежей рубашке, выбритый и оглохший от волнения, он вышел из гостиницы.
У придорожной лужи на сей раз ходил большой черный ворон и поводил ноздристым здоровенным клювом — тоже, кажется, примериваясь: не перейти ли? Он ходил враскачку, как начальник средней руки, заложив за спину крылья, смотрел недовольно. Ему словно не хотелось, чтобы были свидетели столь решительного дела. А когда граф на него оглянулся, ворон подпрыгнул и в два взмаха перелетел водное препятствие. Могу, дескать, и летать, не думай, пожалуйста!
Пустота в животе росла, санки неслись с горы во весь опор, и ноги у графа Монте-Кристо вздрагивали.
Шел…
В больничном дворе курили мужики в синих застиранных халатах поверх пижам. Они приопустили руки с окурками и поглядели со вниманием на нового человека.
Страшно было идти по двору.
В приемном покое дышала за столом огромная толстая баба.
Впрочем, лицо у нее было красивым. Даже благородным.
«Простите, — выдавил он. — Мне Екатерину Ивановну, можно?»
Голос, конечно, пропал.
«Операция… Специализация… В военкомат вызвали…» Землетрясение, чума, война… Мало ли?! Господи, спаси, сделай, чтоб она была. Спаси меня, господи!
— Обождите! — баба перестала дышать и оглядела его с ног до головы. От ботинок. Кивнула. Ничего, мол. Сойдет. Левой рукой придвинула к себе телефон. Курносый, обгрызанный палец вошел в круг, поднялись в упор суровые, невидящие уже глазки — п-р-р-пык, п-р-р-пык и пуооп! И еще не закончился гудок — сняли.
— Алло! Лена? Слушай, Лена, попроси-ка сюда Катерину Ивановну. Скажи, приехали к ней (снова огляд от ботинок вверх). Хто, хто — дед, скажи, Пихто! — трубка легла на рычаг. Баба посмотрела на него и засмеялась собственной шутке.
Во дворе он отошел от крыльца шагов сорок. Чтоб смотреть.
Чтобы смотреть, как она — к нему.
И в эту-то минуту (он потом это помнил), именно тут, до встречи еще, до всего, ясно и почти даже устало вдруг понял: будет! Все у них с Катей будет, и все, все будет теперь хорошо. На самом деле.
И в халате, в накрахмаленной высокой шапочке, она бежала уже, полы захлестывались на тугие ноги. Ее движения, все ее движения, свободно и чисто, ее, ее! Бежала по асфальту (двор был весь в асфальте), через лужи, прыгнула, запнулась, выпрямилась сильной спиной…
Стоял, а она бежала — так, так! И лучше не было еще, и не будет.
— Женька!
Женька.
И тут же, о господи, обняла его, среди двора, среди всех, прижалась, всхлипнула. Отстранилась, посмотрела в глаза. Есть? — Есть. «Женька…» И никто, никто не знает, кроме.
Гладил, жег до волдырей ладони об холодный ее крахмал, натосковавшиеся свои ладони. И не жить больше, а так остаться.
— В гостинице ты? — спросила. Голос ее загудел в нем длинно и медленно, словно в колоколе, — «…ницеты-ы…»
Он кивнул.
— Я сама за тобой зайду («…ай-ду-у-у…»). Через час. Или самое большее через два. Иди. Ты иди сейчас, Женя.
И еще улыбнулась. Вздернулась губа. Катька. Закрыл глаза и ушел.
А может, все было и не так.
ОТОШЕЛ — И ГДЕ ОН
На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от «наркотики» отказывается: боится, видать, что привыкнет. Ясно: сидит Холодкова всю ночь на койке, округ храп да посвист, а она трет сидит ногу, трет и плачет, и кто ее горю пособит? Козлов, лечащий Холодковой врач, так и рубит — хватит лямзиться, надо Холодкову брать, а сама Холодкова — лицо в сторону, в глаза не глядит. «Как вы, Катерина Ивановна, скажете, так и будет…» И плачет, плачет. «Я вам, Катерина Ивановна, доверяюсь!» Вот так, думает Катя, собачья наша жизнь, к свиньям собачьим такую жизнь, речь-то ведь об ампутации, второй уже. И на каком уровне ампутацию эту делать? Козлов хочет сразу — выше колена. Правильно, в общем, но если только пальцы пока убрать, хоть на костыль будет можно, а коль и эту, вторую ногу, выше колена, то ведь и ползать ей тогда вряд ли! И куда потом? В дом инвалидов? Сыну? Сын-то молодой, возьмет ли еще? Не таких не берут. А уберешь пальцы, все равно потом выше придется. Сосудистые хирурги — грубые, так и сказали: придется все равно.
Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.
Прав Козлов! Надо оперировать.
Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок — можно на него Холодкову доверить или нет.
— Я не могу! — ответил в трубку Холодков-сын. — Начальник меня не отпустит.
Гляди, какой дисциплинированный!
Отпустит, подумала, отпустит тебя начальник, и уже хотела позвонить Пете Зубову, знакомому с аглофабрики главному инженеру, да спохватилась: не надо. Как раз Пете-то и не надо звонить. «Начальника мне, — сказала, — пригласите, пожалуйста, к телефону начальника цеха». Вот так. «Слушаю!» — рявкнул тут же (будто ждал рядом) начальник. «Я Бакунина, — представилась Катя, — заведующая хирургическим отделением. У меня просьба: отпустите, пожалуйста, на полчасика слесаря Холодкова — мать у него завтра оперируется». — «Што?» — не понял начальник. То есть он, конечно, понял, но как бы тогда она догадалась, что он — сила? «Мать у него…» — «У него мать, а у меня план!» (Так и рвалось уж наружу: «Мать вашу так!..») — «А план у вас для кого? — тоже уже заводилась она. — Для кого план, для кого?» Молчание. Молчание. На сей раз, видать, не поняли и соображали, опасаясь ошибиться. Даже, кажется, сопели. — «Ну, вот что, если вы, — и тут она тоже подышала: вдох-выдох, вдох-выдох, успокаиваясь. — Если вы…»
Но начальник уже струсил. Где ему!
И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.
— Ну, что? — сказала она. — Мама ваша будет без ног. — И смотрела: что? Ударила и смотрела.
Вмятинка на лице. Глубже еще, еще… держись, паренек!
Выдержал.
— А протезы… это… можно ей?
— Нет, вы же знаете. Протезы при ее болезни нельзя.
Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:
— Пусть. Делайте как надо.
Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.
Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!
…Оперировать решили послезавтра.
Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и «прошло сто лет и пруд зарос», как пели, бывало, в пионерском лагере.
Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орга́н, Бах, одно в другое, одно в другое и не кончаясь. А там, за в белом инее мостками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья — красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.
— Как тебя зовут? — смеется Аким. — Катей, поди?
Это тоже так и надо — чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.
— Катей.
«Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? — поет потихоньку он. — А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…» Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки.
А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.
А за неделю до Озера, в ту-то ночь — так:
Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!
Закрыла глаза, зажмурилась — ну? И как в воду — бух!
И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох — бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча, тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось — пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, грусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.
Это уж к Жене.
Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то Пьеро, конечно же, Пьеро, кто же, как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.
И на другой день пришла к нему снова.
Улыбнулся: узнал!
Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.
И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. «Едем, — сказал, — на озеро?» — «Едем!» Не позвал, не пригласил — сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.
Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.
— Плачешь? — спросил.
— Холодно, — сказала она, — и ты меня прости.
Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.
«А у тебя красивые пальцы…» (На ногах — поняла она.)
Ну и что?
Какой смешной: ну и что? — красивые, ну и что?
Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.
И опять… Провалилось.
И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке, вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется о холодное балконное стекло — и кто ее горю пособит?
О-ох!
А утром танцевали под транзистор.
Теплое его плечо через свитер.
Плачь, плачь… и никто не скажет: «Чего ты, глупая?» И если даже сорок раз или сто, все равно никто не скажет и не спросит: «Чего ты? Ну чего ты?» И тут-то и придет старая, надежная и простая мысль, мысчалочка ее, выручалочка: «Хочешь — живи! — такая мысль. — Живи, делай что-нибудь, а нет, никто тебя тут за руки не держит, исчезай на здоровье, уходи, стирайся с лица земли. Высыхай капелькой».
Жалеть-то себя приятно.
Все бы жалели. Только б тем и занимались, что жалели.
Да нет, нет, она пробовала. Куда деваться, шебутилась, как говорит Козлов. Заводила себе… куклы. Свои куклы в своем домике. Игралась девочка.
Черепаху вот завела.
Приручить дракона (говорили древние китайцы) — не уплывут рыбы, приручить единорога — не убегут звери, а приручить черепаху, священную приручить черепаху — не растратятся человеческие чувства.
А то вдруг (иронически думала) да растратятся еще!
Но — завела.
Черепашка была маленькая, в сером рифленом панцирьке, глаза пустенькие, кругленькие, где-то уж такие видела, язык красный, зубы как у щуки, и лапами кривыми до стены: туп, туп, туп; разворачивалась и опять, снова — туп, туп, туп. Чудище! Или поднимет голову и замрет, слушая: «Где ты, где ты, где ты, друг любимый мо-ой?» Или (если по-другому у хозяйки дела): «Ой, ой, ой, чего это там за стеной?»
И так далее.
Развлекалась.
Сидели в своих панцирях и ждали.
Заводили вот даже любовников.
Петя Зубов, например. Тот самый. С аглофабрики. Богатенький, красивый, умный, цветы дарил, духи, варежки. Да беда вот — семейный. А семья — это свято! Делал такое лицо: свя-то! Губы сжимал. «Жена, — говорил, — у меня хорошая…» У всех у них, понятно, жены хорошие. А как же! Правда, Петя даже как бы и мучился. Вот, мол, и тут, и там. Нехорошо. А она ему не помогала. Ему «нехорошо», а она хоть бы хны, не помогает — не говорит: да брось ты, Петух, расстраиваться, не бери в голову! Не мучься, однова ведь живем! Не помогла. И теперь вот у него уж другая — для души.
А второй любовник был шофер. Васька. Этот был ничего. «Айда купаться?» — «Айда!» Простой человек, морду за нее бил. Но и он уполз, как черепаха в траву. Приходил ночью, морщился на себя, а спирт просил. Спирту не жалко, но Васька застыдился в конце концов и приходить перестал.
Так обстояло дело с любовниками.
А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.
Можно и одной.
Можно это даже полюбить — одной.
К тому же если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.
Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.
Ох, как это было!
Народу полно, диспут называется «Мозг и психика».
На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей — и в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.
— В прошлый раз, — говорит он, — когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… — И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.
Но Аким спокоен, он слушает.
Выходит на кафедру Титаренко. Или — Титарь. Тоже со второго, с Катиного курса. Лидер этих самых затюканных фрейдистов. Адепт, так сказать, и апологет.
— Фрейд просил, — как бы запнувшись, начинает Титарь, — просил, чтобы те, кто не хочет понимать, вообще его не читали!
И Титарь косится слегка на Попцова — вот так, мол!
Зал шумит: как это? как это? как это?
А Попцов, здоровый мужик (играл когда-то центрового за сборную города) усмехается: какой наив! Это ж наука. Какие такие могут быть просьбы! Есть — есть, нет — нет. Наука!
И в повадке у него серьез, а щеки брылями.
Кроме всего прочего, он ведь и со стипендии может снять.
А у Титаря голос невычесанной шерсти — свалянный, пыльный, с репьями и хрипом. Он играет маленько, показушничает, но волнуется по-настоящему. И ясно, дело тут не во Фрейде, дело в несогласии. В красоте несогласия.
— И потом, — говорит он, — я не помню, когда это нас разгромили.
Смелый все-таки парень, Титарь!
А через проход, где группкой засели остальные «фрейдисты», мальчик-первокурсник, глядя в пол, выкрикивает вполголоса: «Есенин был алкоголиком! Есенин был алкоголиком!» — тоже, видимо, в защиту поруганного Фрейда.
Но поутихло.
Выступили отличники со старших курсов, члены научного студенческого общества: про ретикулярную формацию, про опыты Зиммермана с крысами, про Ивана Петровича Павлова. Все пошло, как принято на таких диспутах. Но зал, видать, разбередился. Там-сям катались по нему диагональные шумы, что-то будто наметилось и уже могло. Могло! Титарь заложил-таки живую ноту.
И вот рядом с Катей поднялась рука. Белая, сильная, с ясными мышцами под тонкой кожей. Его. И сердце взбухнуло, и ударило, и стало слышно, как оно бьет. А Аким стоял уже на сцене, склонясь к столу президиума, и спрашивал что-то у завкафедрой психиатрии, скромной библиотечного вида женщины, сидевшей с краю.
— Громче! — крикнули из зала.
— Я спрашиваю, — повернув лицо в зал, отчетливо сказал Аким, — что является методом в психиатрии?
Вот это-то она и рисовала себе потом раз за разом. Сцена, на ней люди, а среди них Он. Ясный, точный и законченный, как узор снежинки или дубовый лист. Там, рисовала, на озере, на мостках, где, покачивая плечами, он бил перед нею чечетку, и вот тут, рядом с красноскатерным столом, с Попцовым.
Психиатрине не нравилось, что ее спрашивают. И кто? Зачем? Но диспут — это диспут, как сказал бы сам Попцов, — пришлось ответить.
— Ну, эксперимент, наблюдения…
Катя встречала ее потом, здоровалась и почему-то стыдилась, будто в чем-то провинилась перед ней навсегда.
Аким сказал: «Метод — это…» И процитировал, кажется, Канта или, может быть, Гегеля, она тогда не запомнила кого. Зато запомнила, как он это сделал: просто, ясно, так, что даже, наверное, она его поняла. Метод, поняла она, — это то, что рождает Новое. И в зале, чувствовалось, тоже поняли и маленько вроде растерялись. Ведь одно дело экзамены сдавать по философии, а другое — вот так.
«Сам ты мой метод, — подумала она тогда. — Метод ты мой любименький!»
Такова был дурища.
А потом еще… Жизнь, сказал он, с точки зрения второго закона термодинамики, вообще явление Невероятное!
«И невозможное возможно, дорога дальняя легка, когда мелькнет в пыли дорожной…» Ах, как это было хорошо! Все так, думала она, все так! «Дорога дальняя легка…» Так и надо. Именно так. Именно так.
А в зале молчали.
И Попцов молчал.
Он сошел со сцены по трем ступенькам. Раз, два, три. В почтительной, почти испуганной тишине. И шел, шел по проходу. И сел рядом с ней.
Она, бедная, и не знала — что?
А на другой день девчонки из группы налетели: ну, парень, вот так парень! А кто он, Катька, кто?
Он, подумала, она, это Он.
И всё.
В Волчью Бурлу она попала по распределению. Куда послали, туда и поехала. Но предполагалось, не явно, а так, в подспуде: начнет здесь, потом ординатура, аспирантура и лет через десять: фыр-р! — взлетит. Мадам Юдина[1], вумен-суперсайентист, резекция желудка тридцать две минуты. Ну, тридцать три. Мраморный зал, зеркала, и она в длинном лиловом до полу платье, потрясенные сухощавые академики целуют ее руку в перчатке до локтя. Было. Было и другое. Хотелось, например, и просто нужное дело делать. Но и это было. Ходила в морг, редко, правда, все ж таки район, оперировала трупы. И запах, и на лица смотреть… но крепилась, мучила себя. Вязала на спинке стула узелочки простым, морским, хирургическим. Тряпочки сшивала в верхнем ящике стола. Вслепую чтоб. Тяжело в учении, и прочее. И в книжном магазине ее знали: «Вот, Екатерина Ивановна, не хотите ли?». Хотела, все хотела. Выписала три хирургических журнала: Москва, Ленинград, Киев… А как же?! Готовилась. Выращивала себя, поливала. Если, мол, с личной жизнью так, это еще не значит!.. «Скажите, Екатерина Ивановна, а что помогло Вам стать Такой Знаменитой?» — «Что? Ах, что помогло?! Да, так, знаете, одно обстоятельство…» И посмотрит этак с экрана в глаза ему. Жаль только, нет там в полуподвале телевизора.
Счастье, — прочитала в какой-то книге, — это когда развиваешь качество, дающее превосходство. Ясно? Наполеон тоже, мол, начинал с изучения пушечки. Тщательнейшего! И чем кончилось?
Бить, бить в одну точку. Бэм, бэм, бэм! Настойчиво, целеустремленно. Стремиться!
…А потом был Сева.
Аппендицит на фоне диабета.
Чуть не с трех лет кололи ему инсулин, и в двенадцать он выглядел как второклассник. А может, в самом деле он учился во втором. Она не спросила. Много ведь, поди, пришлось из-за болезни пропустить.
Хотя Сева был умный. Ему вообще, наверное, можно было не учиться.
А капля гноя в такой живот — граната без кольца.
И взорвалась граната. Не пощадила ее, Екатерину Ивановну.
— Если б вы знали, — сказал он как-то и отвернулся к стене; она так и не поняла — о чем.
А потом, дня уже за два:
— Я умру…
И опять отвернулся.
Лежал маленький, недорослый, как ранетка. Мальчик-старичок. Уходил из своих глаз, уплывал.
И уплыл.
Стихло.
И лиловое ее платье, и мраморный зал, и вся лестница, ведущая вверх к самому полуподвалу… Надулось и лопнуло. Зеленым болотным пузырем. Качество, дающее превосходство.
Даже возненавидела поначалу. И себя, и все это белохалатное фарисейство. Омерзело. «Доктор, мне сегодня что-то хуже!» — «Что ж, милый, это же болезнь!» А следующему или тому же на другой день: «Доктор, мне сегодня лучше!» — «Ну, а как же! Мы же вас лечим!»
И на полном серьезе.
Мало — во всем так! Сами себе про себя… какие все хорошие.
Жрать, хватать, еще кусочек, еще. Денег, славы, речей на могилке, саму могилку, где похоронят — там или вон там… и все заботушка: как бы не обошли, как бы не обделили!
Господи, да зачем?
Маленький мальчик лежит в земле. Вы, вы не смогли его сберечь, и вы еще чего-то там… рассчитываете? Недодали вам чего-то?
Ладно!
Успокоилась понемногу.
Никто ведь, в сущности, не виноват.
Но хоть глупость-то свою понять, хоть подлость.
Гляди вон: трава, листья желтые. Пахнут.
Женщина улыбнулась — твоя, ты вылечила. Ну, не вылечила, подтолкнула плечом, и вот… улыбнулась.
Не хватит тебе?
Хватит, хватит.
А в том сентябре еще к нему приходила. Еще раз.
Опять улыбнулся: пришла! Просил остаться (гости были), вот, сказал, знакомьтесь, это… и забыл, как ее зовут. Смутился, покраснел, а она испугалась (будущее предпоняла), но ничего, виду не подала, сама представилась: Катя, Катя, Катя. Третьей в круге была женщина. Красивая, взрослая. Сидела на диване, нога на ногу, а руку пожимала — ладонь пружинкой, горячая, и глаза ласковые, посмеиваются: «У-тю-тю, девочка!» И заговорила, потек ликер, сладко, липко, но и она, Катя, тоже не сробела, — да-да, мол, спасибо за приглашение, я в другой раз, извините! — и ушла. И бродила потом по двору, у гаражей, у трансформаторной будки, и видела, как выходила эта баба, как шла, покачивая замшевыми рыжими сучьими бедрами. И все тут, тут, в Женькином Дворе. Где еще недавно летали летучие мыши.
И ночью написала письмо. Единственное свое на эту тему.
Акиму Алексеевичу Мокшину.
«Я все понимаю, — писала (и ревела, конечно), — я все понимаю, но что если я Вам нужна, а я буду всю жизнь, потом всю жизнь о том жалеть…»
И вот идут он и она, скверик за памятником Ленина, серый асфальт и скукоженные желтые листочки. И ломаются с нежным хрустом листочки, косточки ее, и пахнет, пахнет умирающей травой, и голос его коричневый мерзнет в словах.
Черное, Белое, — говорит он. Добро, Зло. Добро переходит в Зло, а навоз нужен, чтобы выросли деревья и цветы. Нет одного без другого, и сама Земля, чтобы знать — есть еще Небо. «Понимаю!» Но Смерть, — говорит он, — но Ложь, но Подлость! Видеть, как предают, как обманывают, лгут, лгут себе и друг другу, и жить, посмеиваясь или покачивая в осуждение головой. Хоронить и жить дальше. Видеть, понимать и все равно жить!
Или не видеть?
Не жить?
И смотрел, смотрел, страшный, в самые глаза.
Не знаю, пожимала она плечами, я не знаю.
Знаешь! — аж закричал. Знаешь. Жить… Жить — подло! И ты знаешь, ты сама ко мне пришла. Ты согласилась. И ты пришла. Сама…
Остановился, схватил за плечи, и в глаза: знаешь!
Бледный, ах какой бледный!
Она и не слушала. Ступала. Кусочки листьев липли к чистому асфальту. Кончилось, думала, все кончилось. И ничего-то он не понимает, умница. Ни-че-го.
Я выбрал, кричал он. Я выбрал. И ты выбрала! Ты тоже. Ты живая, а значит — предашь.
А в ней уже все ждало, когда же он уйдет.
Напрасно он так кричал.
Вот уйдет он, и ударит ее это, и повалит, и, может быть, даже убьет. Где-нибудь здесь же, на одной из этих лавочек.
Но он вдруг притих, отвернулся, и прости меня, сказал, прости, если можешь.
Она молчала. Она ступала и смотрела на листья.
А не сможешь, — снова заорал. — Так мне, стало быть, и надо! Я ведь НЕ ЖАЛЕЮ. Понимаешь? Не жалею, что ты приходила. И вообще — ни о чем. Нет!
И ушел.
И ветер стих.
И деревья вытянули ветки в редких своих листочках. И зазвенели.
Она села на лавочку и тоже замерла.
И я не жалею, подумала. И я.
— …Ленка! Я сегодня иду отдаваться!
— Ой, что ты! Ой, Катька! Ох, ненормальная… кому?
Дело на лекции по гистологии. «Бу-бу-бу», — читает преподаватель. Из чего состоит живая клетка, когда она мертвая. На предпоследнем ряду, в сторонке, две девушки, Катя и Лена, и одна из них, Катя, шустрая. Лихая баба. Бабец.
— Есть тут один, — шепчет она небрежно, — тип. Со всего района бабы бегают. Вот и я… желаю.
Грубо, конечно.
Зато решено.
Ленка, хорошая, в общем-то девка, вылупливает на нее голубенькие свои глаза. Шутит, мол, подруга, или так придурь?
— А как же Женя? Как же Женя?
А так. Никак. При чем тут Женя-то?! Не замуж же она идет! Разница понятна? И потом, Жене она не нужна. Ему Нефертити подавай, мадонну Сикстинскую. А она, извините, не мадонна! Ей девятнадцать уже, и… господи, да откуда ж я знаю, но отчего ж, отчего ночью такая тоска? И хватит, решено. А Женичка, — так его мама ее звала: Женичка, — пусть будет целенький. Пусть! Пусть!
— Ой, Катька!
Заладила.
Что ж, и предала.
«Живая, а значит, — предашь…» Вот оно!
Потому, если оно, это, в ней есть, а делать вид, что нету, то кто же она, делая-то вид? Грех грехом и будь. К чему ж врать, обряжать?! И еще липконькое, шевелилось сбоку: а правда ль-де, что такой уж разтакой этот-то? Неужто в самом деле понял что-то, умник! Что-о?? И еще одно, последнее. «Нель-зя!» Вот оно-то и притянуло пуще всего. Почему ж, дескать, так уж и нельзя?! А может, можно? Сама свершу, сама и расплачусь за себя. Это уж после, потом… через тыщу и одну ночь дотумкала: никакою не собой, не сама. Женей! Им, им. Кровию его, агнца жертвенного, заплачено.
Подошел парень, с усиками, улыбнулся. «Ну чего вы, мадам? Глядите, какое солнышко!» И рядом, и руку, само собой, на спинку лавочки; так вроде бы, случайно, от раскованности. Но солнышка-то как раз и не было. Было холодно, и деревья, топольки и березки изо всех сил тянули свои ветки — выдержим, выдержим, выдержим!
Выдержим.
Зачем вот только?
Подул ветерок. Парень проследил, как задрался плащ у нее на коленках, и рука со спинки лавочки коснулась ее плеча.
Господи! — скушно.
И когда уходила, сзади грянул смех и одно знаменитое слово.
Ну и правильно — а чего она?
Научилась одной.
Пожила, попривыкла… Черепаха ее была пока при ней.
К телефону не бросалась, стука в дверь не ждала, и праздников не ждала, и хорошего кино по телевизору. Работала. Научилась. Без подвигов, без грандиозных планов. Просто. На операциях руки сами делали, только не мешать, и знала уже теперь: хочешь, чтобы тот, о ком заботишься, выздоровел, если вправду, если до самого-самого донушка, — будет! Выздоровеет. А о себе жалеть не надо, вообще о себе — поменьше, все само к тебе возвратится и придет: и силы, и надежда, и то, что одно почти и нужно человеку на белом свете, — любовь. Вообще… ко всему, ко всем благословение твое. И когда думала так, в душе в самом деле порой ширилось и светлело, и было не страшно, и хотелось еще и еще. И любви, и делать, и всего, всего.
Вставала в семь, жарила глазунью, потом пятиминутка («Почему опять вместо горчичников Холодковой банки?»), обход («Ну-у, как у нас сегодня дела?»), потом, если были, операции, перевязки и снова, если не дежурство, домой, в панцирь, в дупло, восвояси.
Сдвигала шторы, тушила свет и черную большую пластинку осторожненько на серый круг — «Тыдымм!..» И с краю, из тьмы подкрадывалось, росло, и еще, еще, и вспыхивало, рвалось, и валилось вниз, а потом, утомившись, успокаивалось, сливалось и будто ждало: будет, будет, будет!
И было.
— Катенька, что ты? Ну, Катенька! — плакала мама, гладя по плечу. — Ну, чего ты, Катенька!
Шли шестые сутки после той беседы в скверике, и Катенька не спала. В бровях, под ногтями узенькие такие щели, в них заползают рыженькие маленькие муравьи, а в позвоночнике тоже зуд, и туда они тоже лезут. И голова изнутри светится, и будто болит, всплескивается там с болью какая-то бутылка, и в глаза давят пальцы, шершавые чьи-то и горячие, а Катенька умирает и тянет изо всех сил рученьки свои — выдержим, выдержим, выдержим.
Мама вызвала «скорую» — «психушку» — сделали укол. Если, сказали, Катенька не уснет, пусть приходит на прием к психиатру, в кабинет номер восемь.
Нет, не уснула все равно.
И пошла, мама повела, в восьмой кабинет.
Красивенький, сытенький мужичок в квадратных затененных очках (они только входили тогда в моду) шутил с ней, играл баритончиком, отзывал в сторону маму: «Любовь, да? Любовь, наверное?» Выписывал с росчерком рецепт, толковал, старался быть любезным. А на прощание улыбнулся: «Влюбитесь!» Клин, мол, клином. И в кого — тоже ясно. В кого же еще-то тут?
Уснула. Таблетки в самом деле помогли.
А проснулась — странно! Первое ощущение: а что, собственно, произошло? Об чем речь, товарищи? Будто и не было — не бывало никаких страданий-муравьев. Жалко даже. И тут еще сюрпризом: аборта тоже не надо. Обошлось.
Все обошлось, и все миновало.
А психиатрик всерьез стал делать вокруг нее круги. Раз сделал, два… Цветы принес (от пациентки, видать), хотите, говорил, в поход с вами сходим? Гитару возьмем, я на гитаре могу, и товарищи у меня богатые внутренне люди, а? А?
Нет, не пошла в поход.
И цветы тоже не взяла.
Но на душе полегчало. Будто мутило долго и вот удалось наконец стравить.
И даже турист-психиатрик сообразил вдруг и отстал, хоть и не знал, разумеется, чем это он может не понравиться.
Во мне еще много, подумала она тогда, я еще поживу!
А Женя уехал.
И это тоже, конечно, помогло.
Потому что когда другому хуже — легче со своим.
Все… Кончилась музыка. Иголка ходит по пустой канавке, вспышивает в стереоколонках: пыш, пыш, пыш-ш. Теперь встать, включить свет, сунуть теплую пластинку в скользкий мешочек, и в коридор — пойдем-ка, Катенька, гулять! В коридоре тесно, едва повернешься, но и это хорошо: дупло, стены близко, панцирь ее, берлога. И по лестнице вниз, хлопая ладонью по тоненькому перильцу. Сей, сей семена с утра, и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо не знаешь… И не думать, не думать. Хватит! Ибо не знаешь.
Ах, прогулки по Волчьей Бурле!
По улицам — медленно, медленным шагом, втягивая носом запахи земли…
«Здрассте, Катерина Иван-на!
«Здрассте!»
Свой человек в своем городе. Матерый Волк Бурлак.
Волчица Бурлачица. Сме-е-шно! Самой же и смешно.
А то и в лес. Зимой по снегу, по тропинке, летом в горы, по дороге, а осенью, в сентябре, по тротуарам, по желтым высыхающим листочкам.
И не жалеть.
Не жалеть.
Накануне снилось: девятый класс, Город, и Женя купил им, себе и ей, щенков, семимесячных двух курцхааров. Обручиться! Обручиться — ведь они поклялись.
Гибкие, странные, несутся курцхаары по незастроенному полю за маминым домом, круг, еще круг, еще, а в середине, замерев, стоят они, жених и невеста, Женя и Катя, обручаемые навек. Прыг-прыг-прыг — дугою поджарые тела, стёг-стёг-стёг — коричнево-серое кружево, и хлопают мягкие уши, тянутся острые лапы — в честь, в честь, в честь жениха и невесты! И впереди Катин, а позади Женин, и Женин кладет на спину брату легкую морду, чистую свою морду…
Ах, Женька-Женька-Женька!
И темь, и тишь, и слезы по ушам.
Вернулся тогда с моря и простил ее. Она себя не простила, а он простил.
И все эти годы, все… знала: сними трубку, скажи только — приезжай, слышишь, Женька, приезжай! Приедет. Сразу. Не мешкая. Пешком, вплавь, один на всем свете… Женечка.
Но нет, не позвонит она, а он не приедет.
Слишком много всего. И стен, и рвов, и прочего.
На работу вышла рано. Загодя.
Брела потихонечку, внюхивалась. Вот, думала, листья умирают а свежо, как будто начало. И у больничных ворот дядя Ваня, возчик, хлопнул ей в знак приветствия вожжами и улыбнулся, тоже будто что-то сегодня обещая. Спина у лошади блестела влагой, как росой.
Операций плановых не было.
Поутру сходила с Козловым на обход, а потом по очереди в перевязочную. Вначале чистые перевязки ее, потом Козлова, затем гнойные снова ее, снова Козлова.
Йод, мазь Вишневского, человечина… Хорошее это дело — перевязочная!
И на гнойных заглянула Лена:
— Катерина Ивановна, вас вниз просют.
Кто бы, кто бы, думала, родственники чьи-то? А сама уже неслась, почуяв, тьфу, тьфу, не сглазить, сон в руку, сон в руку, и разве может на свете такое быть! По лестнице («Здрассте, здрассте!..»), мимо приемного покоя, где заулыбалась толстючая Клавдия Васильевна, и в тамбуре меж дверями споткнулась, ударилась плечом об косяк, и сердце не выдержало, грохнуло с крылечка: бах! и покатилось по ступенькам осколочками. Отменили, отменили ему, сердцу, смертный приговор!
Стоял у ворот, в курточке, тот же самый на затылке вихор, и смотрел на нее… Женя.
АКИМ
Дверь гостиницы, за которой исчез Женя, была в резных завитушках, вся в потрескавшемся темном лаке, а ручка с длинной похудевшей от тысяч рук талией… Расчет был довести Женю до номера (мало ли?), но ресторан уже закрыт, и тех, кто тут в гостинице не живет, за порог не пускали, за резную эту дверь. Швейцар, отстранившись, дал Жене дорогу, а ему преградил, для верности толкнул даже в грудь, — неча, неча, мол, ходют тут всякие. Захлопнул перед самым носом. Хоть и брал, скотина, водку два часа назад, хоть и тот же самый швейцар. Стой вот теперь, гляди на эти завитушки, на довоенное сие рококо. А губы как в детстве тянутся еще в улыбку («Ну пропустите, дяденька, ну пожалыста!..»), а водка, остаточки, догорает в крови да со дна откуда-то поднимается уже муть, которой и не надо бы, ох, не надо бы сейчас подниматься. Развернись и уходи побыстрее. Дома, как он услыхал про эту Катю, сам от себя спрятался — потом, потом, не сейчас же о том думать, перепугался. Спать, решил, пойдет сегодня к Карине, и не думать и не вспоминать ни о чем. Так себе решил в голове. Проводит Женю, погуляет чуток и к ней двинется, к Кариночке. Испугался, стало быть, всполошился не на шутку, лысый хрен. И было отчего. Когда Женя рассказывал, в руке его вдруг вспыхнул синий шар — большой, размером с волейбольный мяч — и трахнул, ударил в лицо, в самые куда-то глаза. Как будто электрический разряд или молния шаровая… Кто знает, может, и шаровая. На секунду даже сознание пропало: и тишина, и темень в глазах с зелеными поплывшими пятнами, и стук еще какой-то вдалеке, деревом словно по дереву. А после оказалось, опять они за тем же на кухне столом, и Женя все еще рассказывает и кивает сам себе головою, как старушка. А возможно, что и померещилось. Все возможно. Да только вот Женя теперь ушел, и швейцар ушел, и стой теперь тут перед чужой дверью дураком, и гнусно. Что ж, пошел к остановке. Если бодрым шагом, до Карины минут тридцать пять, но не хотелось, однако, пешком, лучше троллейбусом. И глаза, и голоса все-таки, и кто-то, может, спросит про время. Сколько, спросит, сейчас времени, и скажет после «ага» и кивнет. Предночная уютная жизнь городского транспорта. Приготовился было ждать, но почти тут же выкатил из тьмы знакомый улыбающийся троллейбус под номером 5 и подставил дырявой дверью бок: садись, Аким Алексеевич, чего уж. Сел. Свободных мест было много, время-то позднее, имелась даже возможность занять место у окна на предпоследнем сиденье, на любимом. Уселся, отер рукавом испарину со стекла, комфорт так комфорт. А ведь Карина ему вовсе не обрадуется! Не-а. Иди, скажет, уходи отсюдова. Или хуже, «а-а», скажет, «это ты-ы…» Явился не запылился. С легоньким как бы презрением, устало даже. Но он все равно не уйдет, стерпит. А ей не хватит злости его не впустить, не хватит, не хватит, поди. И сядут они в ванной, рядышком, так просто, незаметненько, не он вроде бы, и не она. Покурим? Покурим! Отчего ж не покурить. И покурят, покурят. Ну, как, спросит он, как тут у вас Сашка поживает? Ох, Сашка, закачает она головой, ох уж этот мне Сашка! И зевнет. «Сашка опять…», — и разговорится, разболтается, и про работу свою, и про кто что сказал («А я прям так ей и ответила…»), развеселится даже, расхохочется мелким по крыше дождичком. И он подождет немного и примется ее целовать — молча, молчи, помолчи-ка, да замолчишь ты, баба, или нет? А там: или — или. Как у нее настроение. Ладно, думал, хватит об этом. Что будет, то будет. Все равно.
За окном ночь. Фонари мажутся по стеклу светлыми длинными кляксами. Катит троллейбус, покачивает своих пассажиров.
Вон женщина георгины везет. Мест свободных полно, а она не садится, стоит с букетом своим, задумалась. О чем, спроси, думаешь-то, — сама не найдется ответить. А красивая! Красивая, хоть и не молодая уже. И не злая, спокойная красота, без раздражения, без тревоги, тихая. И георгины под стать — розовые, тяжелые, будто все еще влажные. И ковыльная тонкая травка вокруг. С дачи, наверное, едет, припозднилась. Муж откроет, у-у, скажет, припозднилась-то как! А она ему в нос букет — видал?
А пьяный спит. Тоже домой, видать, добирается. Привалил к окошку голову и спит себе. Спи, спи, пьяный, не просыпайся пока. Может, сон тебе вещий приснится!
И все-таки… что там за Катя еще за такая? Неужто вправду он забыл? Или нарочно? Очень хотелось забыть, очень уж гнусно на себя было — и забыл. Забыл.
В день, когда голодал я,
Ко мне, виляя хвостом,
Голодная подошла собака
И морду ко мне подняла.
«…И глаза — глаза, омытые будто дождем изнутри, чистые, ясные…»
Нет, не помнил он. Забыл… Забыл.
А Женька (усмехнулся) — странный все ж таки парень! Через десять лет откуда-то оттуда, из конченного вроде, из окончательного, приходит, здрассте, тот же самый Женька, приходит и говорит: «Ты, — говорит, — подлец!» А ты подлец… Молодец, малыш! Браво. Так нам, подлецам, и надо. А какой был мальчинька-то. Сыночек маменькин. Даже не маменькин, мамусенькин. Пухленький, кучерявенький, ка«хрл»тавил, букву «р» не выговаривал. Пузырьки от духов собирал. Женечка, Женюрочка. «Хрл, хрл, — полоскали горло, дразнили пацаны, — эй, пахрлашют!» А он обижался, маленький. «Ну что, ну что, — плакал, — хрлаз у меня такой похрлок!»
Порок, вишь, у него.
Теперь ничего, чисто разговаривает.
Победил свои пороки.
— Э-эй, дай нюхнуть!
Ага, это пьяный проснулся. Выспался, дружок.
— Слышь, ну дай нюхнуть! — морщеное личико прозрело и тянулось к цветам. Человек желал понюхать цветы.
Женщина с георгинами заулыбалась.
— От тебя и так хорошо пахнет, — молвила она. Как-то даже ласково, будто рукой погладила.
— Дай! Ну, дай! — оживляясь на такое отношение, загнусавил тот и, желая, видно, повеселить ее, распустил мокрые губы. В игру такую играл: «Сильно пьяный человек».
Женщина рассмеялась. Смех низкий, приятный, с хрипотцой. Георгины качали розовыми головами и тоже будто посмеивались.
— А ведь трава у тебя для мертвых! — брякнул вдруг пьяный.
Женщина, не досмеявшись еще, повернулась и поглядела на него с вопросом. Шутка, что ли? А мужик, будто дело сделал, прислонил опять голову к окошку и успокоился, закрыл глаза.
Плохо, плохо это… Про траву.
И пора уже было выходить.
Встал, радуясь, что что-то надо делать, идти вот, пошел к передней двери, а пьяный (словно ждал) поднял голову и громко на весь троллейбус выкрикнул вслед ему: «А ты, л-лысый, не умрешь!» Совсем уже как-то безобразно. Но он справился, не оглянулся. Пусть, подумал, пусть, все равно уж. Дверь отворилась, и грузно, с приседом, он соскочил на мокрый асфальт.
— А-а, это ты, — сказала Карина. — Пришел?
Пришел, двигаясь было в ванную, кивнул он, но она остановила его. «Раздевайся!» — присжала руку повыше локтя, раздевайся, раздевайся. И это тоже ясно: кофе на кухне, беседа, Акимушка и все остальное. Бывало, отчего ж, бывало и так. Реже, правда. И вот нежданно-негаданно потянуло вдруг в горле; задвигался, заопускался там лифтик — слабый, запуганный, уставший человечек, и вот впустили, приласкали… Еще немножко, он в самом деле расплакался бы.
Ладно-ть! Разулся, надел шлепанцы с дыркой над правым мизинцем (от мужа еще ее) и следом за хозяйкой на кухню. Как и положено по программе.
— Ну, как Сашка? — усиливаясь голосом и усаживаясь на обычное свое место меж столом и холодильником, спросил: — Что новенького?
И опять усмехнулся на себя. «Как дела? Что новенького? Как жизнь?»
Карина ставила на плиту воду в знакомой серой кастрюльке. Для кофе. По вечернему японскому ее халату летали золотые птицы.
Сладкоголосые птицы юности. Фэх-х… По широкой ее спине.
— Ну, как Сашка-то? — повторил он вопросец. Голос уже звучал потверже.
— Ждал тебя, — обернулась она с улыбкой. И фраза, и, в особенности, улыбка явно были заготовленные. Нежная такая улыбка с принахмуренным лобиком. Как бы страдающая, как бы понимающе страдающая, но никого не судящая, что вы, нет-нет, никого не осуждающая. Жертвенная как бы. Ох, черт! А ведь он опять чуть-чуть не попался! Как же. И тепло, и впустили, и даже маленько приласкали. Как не попасться? Даже и выгодно. Будь попьянее он сейчас, так и вышло бы оно. Скушал и спасибо сказал. Растроганное. За живое движение «сострадательного сердца»! Ага. «Ждал тебя…» Ну да, и едва как бы заметный в голосе укор, и лицо — горьковатая нежность. Улыбка горьковатой нежности. По телевизору, видать, что-нибудь такое показывали. Как «она» — кроткая и все терпящая, а «он» ее обманывал. И ведь знал же, всякий раз знал наперед все эти ее «возможности» и все равно сам себе опять и опять наряжал елку. Наряжал и (специально, что ли?) забывал потом, что сам. Каждый раз фальшь первой же фальшивой ноты нарождалась будто впервые, и он заново еще и еще ее опять переживал. Как дурак. И главное, главное, плебейская эта хитрость на ладони — «Ждал…»
Но глупо было на нее злиться.
На золотых ее птиц.
Сашка, поди, в самом деле ждал. Поверилось почему-то или хотелось уж очень опять поверить?
А она подошла уже к нему, прислонилась коленками: «Акимушка…» И снова в горле потянуло.
— Ты сказать чего-то хочешь? — выдавил. Рука ее забралась к нему под свитер, к шее, поглаживала, пощипывала там кожу. И пошли, шли, ползли уже мурашки по позвоночнику — будет, будет, вечное его, убогое его будет, и не спрятаться и не остановить. — Ты… — голос захрипел. — Ты сказать чего-то хочешь?
— Хочешь, — сказала она. — «Хочешь» сказать.
Шутила…
— Ну? — и будто не заметив сам, положил на ее бедра руки, не выдержал. Широкие, крутые, и шелк халата, и то самое, ускользающее, лопающееся под заслабевшими сразу пальцами.
Но она отстранилась.
— Послушай!
— Слушаю.
— Правда, слушаешь? Ну погоди-ка… потом, погоди!
Она обдумала его предложение. Какое? Ну, то. Предложение выйти за него замуж. И она согласна.
Так.
— Но, — тут она лукаво улыбнулась, — с условием! С одним только условием.
— Ну? — он знал, какое условие.
— Ты должен сменить работу.
— Да? — Он посмотрел на нее.
— Да, да, да.
Не может же она (сказала она) быть дворничихой! Ха! Смешно подумать. Хоть и много их теперь, умников дворников, развелось. Не может же она! Нет, не может. И мама сказала. И папа.
«Домой, что ли?» — подумалось. Ночь, холодно, ветер в перекрестках… Троллейбусов уже нет, поздно. Идешь, а листья мокрыми тряпочками по асфальту, идешь, а они молчат.
Прижавшись к моему плечу,
Среди снегов
Она стояла ночью…
Такою теплою была ее рука.
Нет, нет, только не сейчас, только не сейчас. Страшно. Опять ему страшно…
— Зачем мне менять работу? — будто не слыхав болтовни ее, спросил.
А рука сама уже к птицам на бедре ее — эх, веревочкой с причалившего корабля. Женщина — гавань, мужчина — корабль (и кто сказал?), корабль подходит к гавани и бросает веревку. Держи-и-и-ы! И левая рука его вовсе не ведает, что правая у него такая птицелюбка.
— Зачем мне менять работу, Карина? — спросил опять, чуть двигая ее к себе, на себя.
А она улыбается на него, глупого; на обеих щеках ее ямочки.
— Как это «зачем»? Люди ж смеются!
— Ну и что?
— Как что? Стыдно ж.
Сты-ыдно! Ах, вон что, стыдно. Ну да, она стесняется. Муж у нее будет дворник. Орать в троллейбусе «Середина же свободна!» она не стесняется, ей не стыдно. Влезть потом, втиснуться и снова орать, назад уже: «Куда прешь, пустой сзади идет!» — это мы пожалуйста, ничего, это нам не стыдно. Ох, милые, милые вы мои! В том-то и дело, в том и дело, что его грехи — это всегда его грехи, а она (кх-х) всегда, почти всегда невинна. Какую бы пакость, какое бы предательство… и… сама себе не заметит. Не увидит, сумеет или сможет «не увидеть». И потому она будет не виновна, а он — да.
Вишь ведь (усмехнулся опять на себя), обидно стало. Завидки взяли. Вот до чего дело-то дошло.
— У меня же квартиру отберут, — выговорил наконец. В тот еще раз должен был сказать, в тот — когда замуж звал ее; да струсил, сам не верил, что согласится.
А она согласилась.
Ах, если б проскочили сейчас этот риф, — все еще, может, наладилось бы.
Вряд ли только… Слабо́ ей!
И опять представилось: холод, фонари… листочки-тряпочки на сыром асфальте… бр-р! Нет, неохота.
Она давно отошла от него, смотрела в окно. Золотые птицы так и встопорщивали свои перья. Задумалась понимающая нежность. «Квартиру отберут…» Раньше, в забубенные еще годы, в ресторане, после отгремевшего веселья, он любил пригласить на танец самую толстую в зале женщину, самую чтоб самую, и молча — танец. И сдержанность, и значительность, и как бы тайная на лице печаль. Танго, танго, разумеется. И что ж? Ни у одной, самой пузатой, не зародилось на свой счет ни малюсенького сомненьица, ни такусенького, ни разу. Верили! Да, да, с ней, именно с ней-то и мечтал танцевать он всю свою жизнь. Остальные, до него, все, все, кроме него, просто ничего в ней не понимали… Слаб, чего уж, слаб человек. Легко ему себя надуть. Песня еще была в те годы: «Танго мое, мой дар Карине, непокорной синьорине…» Ну вот и закончилось танго. Непокорная синьорина глядит в окно, где раскачиваются облетающие сентябрьские деревья. Она решает его судьбу. Решает судьбу. «Квартиру отберут…» Квартиру отберут, плохая, конечно, полуподвал, но с ее полуторкой был все же для обмена вариант, а… втроем тут тесно, лучше уж вдвоем. И если он даже останется дворником, все равно меняться, выходит, нельзя, квартира-то, получается, служебная. Следил, как шли эти мысли по отраженному в оконном стекле широкому ее лицу. Словно электрические буквы над старым зданием горисполкома: ПРОИЗВОДИТЕЛЬНОСТЬ ТРУДА ВОЗРОСЛА… Нет, видно уж, еще обождать. Авось вдруг кто-то получше подвернется, не дворник, она ведь молодая еще.
Ясно, ясно, читал он. Раз-любила, разлюбила назад.
Все! Вопрос закрыт. Все коты остаются при своих масленицах.
Ах, тоска-то какая, господи боже мой. Прямо тоска.
— Ба! А кофе-то!
Да, да, кофе.
Быстрая струйка выпрыгнула из-под вздувшейся бурой шапки и забегала-зашипела шариком ртути по горячей плите. Ладно, не пропадать же напитку, думал с разгону за нее. Не пропадать.
Не гнать же его теперь на улицу!
Ну, да, ну да.
Попили кофею, поулыбались.
Допили, доулыбались.
Не пропадать же.
Она ведь, Карина, тоже была из тех, из толстых. Не шибко чтоб толстая, скорее пышная, роскошная скорее женщина, но так совпало уж, так случилось, что в тот-то день она оказалась самой. На ней и закончилась красивая его привычка.
— Фэх-х! Поставь-ка на пять, — попросил он, когда в постели Карина подняла будильник к глазам. Она была близорука, а он не хотел опоздать на работу. Жизнь продолжалась несмотря на…
Запах теплых волос, живой кожи, запах пойманной дичи и выдуманного его убежища, и страшно, страшно и сперва до того, что чуть не разбудил было ее, королеву, раскинувшую по подушкам прохладные свои руки, спящую, по-королевски не помнящую свои дары. Но не разбудил, стерпел, и вот уж легче, легко почти… и вполне-полне можно ее, жизнь, продолжать. Лежал возле, держался за прядь, за мягкий пучочек ее волос, сжимал его средним и указательным, а в окно заглядывала голубая голова луны. Ухватившись за прядь, за бревнышко в океане ночи, матросом с потерпевшего крушение корабля, лежал. Ха! Вот тут-то и вспомнить бы ту девушку Катю! Левой рукой за Каринину прядь, а правую на лысый потный лоб… и думать, думать-вспоминать, и припомнить-ка себе все.
За ширмой у окна заскрипела коечка, заворочался там Сашка. «Ты зачем к нам ходишь? — вспомнил вместо девушки широкий Сашкин голос. — Скучно тебе?» — «Ага, скучно». — «А ты оставайся, не бойся, у нас хорошо!» — «Спасибо, Сашка, я подумаю…» — «Подумай! — и тащил, тащил за карман к своему столику: — Вот, гляди, как я рисоваю!» Да, да и дом, и два окошка с кривыми рамами, и зеленые ставни, а сбоку труба, растянутой карандашной спиралью дым. Кто ж ее, эту картину, не узнает? Только слева б еще птиц, вот так, из крыльев дужек, раз-два, раз-два, а справа в углу солнце желтенькое, с лучами. Господи! «Сашка, Сашка, — прошептал он, — иди ко мне, подойди…» И тошнотой, трусливой холодно-потной слабостью поднялось по ногам, подступило к горлу, фэх-х, фэх-х… Встал и на высоких босых цыпочках пошел по шершавому ковру — туда, к нему, к Сашке. Горой к Магомету. Магомет спал, разметав в одеяле крепкие ноги с зеленкой на ободранных коленках, и подушка под горячей его щекой была смочена слюной. Глисты, вспомнил, жаловалась Карина. Глисты, наверное. Ну и что глисты? — спал сейчас Сашка. — И что? Не боялся ни с глистами, ни без. Спал, уважая себя, как отдельного человека. «Рисоваю…» И отбитым от борта шаром отскочил на кухню, в лузу свою, — в стул, меж столом и холодильником. Выбросило.
На столе в голубом перекрещенном рамой ромбе стояли грязные кофейные чашки, пепельница с окурками и две оставались еще в пачке сигареты.
Закурил-с.
На дворе лежал снег. Оказывается, пока он страдал, выпал снег и лежал, светясь на крышах, песке в песочнице и на листьях, не успевших еще как следует облететь. Холодно, холодно, поди, листьям-то! И как же это он прозевал, снег. Местами снежинок не хватало: там-сям (где не хватало) виднелись черные дымящиеся в асфальте проплешины. Курил, смотрел, боль над бровью с каждой затяжкой усиливалась, но он курил и думал: к утру снег все равно растает (куда ж ему деваться в сентябре), и никто, кроме него, сидящего тут у чужого окна, про то не узнает. Был, и где он? И потом увидел большую серую собаку, похожую на овчарку, но не овчарку, дворняжку все-таки, с облезлым, испуганно поджатым хвостом. Задерживающейся тихой рысью бежала от мусорных баков, а за ней черными цветочками по белому снегу печатались отчетливые следы. Перед тем, как скрыться, собака подняла голову и поглядела к нему в окно. Заметила, верно, огонек. Заметила и как бы кивнула, а-а, кивнула, это ты-ы, ну-ну, сиди, и потрусила себе дальше. Исчезла то есть.
И боль над бровью тоже вдруг будто растаяла, мягко затупляясь изнутри, и заиграли откуда-то скрипки и еще гобой. Потом стихло.
Он бросил в форточку недокуренную сигарету и потянул ноздрями снежный сладкий и чистый из нее дух.
…Поездов ночами было меньше, и снег к утру не успевал почернеть от копоти. Собирался когда откроешь стайку, белой легкой возле нее кучей: бери лопату деревянную, кидай — так и разлетится снова на снежинки. И тянуло оттуда навозцем, сеном сопревшим, лучше запаха потом и не было уже. У матери черные блестящие резиновые сапоги. Она берегла их, редко надевала, такие были красивые. Дом по штукатурке окрашен желтой краской, а ставни в самом деле зеленые, как Сашка и нарисовал. Вечерами всей семьей садились за лото, и Нинка, сестра, кричала, доставая теплые деревянные бочоночки: «Тлидцать тли…» Мать проверяла у нее белые, в черных квадратиках линий карты и незаметно закрывала бумажками те, которые Нинка не замечала. Печку топили углем, старыми шпалами, которые отец привозил со станции на лошади. Лошадь звали Серко, а отец был путевой обходчик, контуженный раньше на войне. Потом, перед смертью уже, он работал составителем поездов, потому что немного вышел из доверия. Он говорил плохо, больше руками, да еще мычал: м-м, ммы, но глаза имел умные, про жизнь, казалось, ему известно все. И петь, когда выпьет, он тоже мог, и слова тогда выговаривались, и мать не ругалась на него, хотя сама же говорила, что пить отцу, контуженному, не надо бы, что больно сильно он пьяный расстраивается. Отец сидел, расставив по столу тяжелые локти, наливал себе, зажевывал капустой и пел: «Мой старший сын, старик седой, убит был на войне. Он без молитвы, без креста-а зары-ы-ыт в сы-рой зем-ле…» И когда начинался скулеж уже и слезы, мать подталкивала локтем старшенького, иди. Он подходил, и отец клал ему на затылок горячую, потресканную, черную от угля руку. Ногти были на ней выпуклые, огромные, а концы пальцев не разгибались от долгой работы. «Малютка-а-а на-а-а позицию-у ползком па-атрон при-нес…» — выпевал тоненьким дребезжащим голоском отец, а после только уж шептал, сипел и всхлипывал, только кивал сам себе головою. И дышал, дышал в лицо сивушным, отстойно кислым, тошнотным. Когда он умер (вагонами раздавило в гололед), из Города приехала его сестра Елена Михайловна, «мама Лена» потом, приехала просить старшенького к себе. Матери тяжело будет с такой-то оравой, а они с мужем обеспеченные, бездетные. Акимушке у них будет хорошо. Уговорила. Мать плакала, вытирала глаза, куда деваться, отдавала, сама, поди, собиралась вскорости помереть. Отдала. Он парнишечка смышленый, он учиться в городе будет, в институт гляди-ка поступит, а отец… отец доволен бы был, не к чужим людям, к сестре, чай. Увезли, а мать в тот раз не умерла. Перебрались всем табором в деревню к бабке, в деревню Лазаревку. Бабка еще тогда живая была.
А его увезли.
Дома… сотни, тыщи, а в них меж перегородками люди, бездны, тьмы. Не мог, не получалось постичь. Словно это черви на рыбалке: спутано, перепутано, как сами-то разбираются, кому куда?
И потом не постиг, перестал просто думать.
Как бы новое получалось рождение. Второе. Новые рождения после повторятся еще раза четыре, но не так уже заметно, не явно, для новорожденного-то. А тогда явно, куда заметнее. И запах другой, и цвет, и время. Скучал по матери, по Нинке, по младшим братьям, ходил на вокзал, смотрел, как уходили в их сторону поезда. Сбежит, сбежит, само собою, когда подрастет маленько, когда не обузой, не лишним ртом, а помощником вернется. Но дни шли, меняли шкурки, попривык, притерпелся, а там и успокоился. Маму Лену тоже жалко становилось.
Булочки со сливочным маслом, абрикосовый джем.
Сытое, сырое, но не подлое еще по сути время. Мир божий, как яичечко, целенький, законченный; нет у тебя от него тайн, нет тайного недоброжелательства.
Муж мамы Лены подполковник. Шершавенькие холодные звезды на кителе в отполированном шифоньере. Усмешечка его пунктиром от завтрака до вечерней газеты. «Зачем убиваться-то?! С такою к себе любовью племянничек живо на шею к тебе сядет и ножки свесит…» Мудрость. Но мама Лена усмешечки мудрой не видела, не хотела ничего видеть. Словно дорвалась. Трепетала. Мужа обидеть не хотела, но трепетала, трепетала аж. Книжечки эти ее («У лукоморья дуб зеленый…»), иголочка с ниткой во вздрагивающих от нежности губах, теплое ее дыхание над ухом, чирканье мелом по плечам. Очередной костюмчик-матроска Акимушке.
О, де-е-е-е-етство! Пресловутое золотое. Фальшивая задушевность отвзрослевших дураков. Зевок в одну тысячу дней. Скучно, бесправно, зато тепло.
Однако вскоре перестал скучать. В районе открылась новая школа. Для разросшегося политехнического института построили за парком культуры и отдыха новые белые корпуса, а старое здание отдали под школу. Приказ гороно: всех живущих ближе, чем где учился, перевести! Школы сориентировались: избавились под это дело от «золотого фонда». Это был шестой класс, Акимушка учился прилично, его бы оставили при желании в старой 121-й школе, но наивная мама Лена привыкла уважать распоряжения. Бедная, как бы она напугалась, узнай, что на третий уже день два шпанюги-второгодника держали ее Акимушку за руки под лестницей новой школы, а третий, Чарли, бил его в живот серией. В поддых, по ребрам справа и опять в поддых. Красиво и без следов. А то еще пожалуется, пиджачок. Последнее, впрочем, зря. Не пожаловался бы. В деревенской школе, куда он ходил за восемь километров и где в классе с черной круглой печью в углу учительница, как шахматист в сеансе одновременной игры, занималась сразу со вторым и четвертым классами, жаловаться считалось позорнее, чем воровать. Чарли мог не волноваться. Но прощать Акимушка тоже не собирался. Придет время, тихо решил он, и все отсчитается назад. Вся красивая серия. Иначе — куда? Иван Сергеевич, классный руководитель, видно, догадывался про эти дела. Догадывался, но словно не хотел догадаться. Хлопотно, чай, было бы. Акимушка слушал на уроках (Иван Сергеевич преподавал историю) напористые его фразы и как-то чуточку уже усмехался. Однажды, когда те двое подержали его снова за руки, а Чарли плюнул за шиворот, он проснулся ночью и подумал: а почему, собственно, так уж надо быть хорошим? Почему не плохим. Живет же Чарли, и плевать ему, хорош он или нет. Лежал и думал. Завтра, думал, он ударит Чарли перочинным ножиком, подаренным мамой Леной, ударит прямо в классе, возле доски, чтоб видели, чтобы Иван Сергеевич видел, а Чарли пусть лежит на полу, скулит и умирает на глазах у всех. И когда представил, — Чарли лежит и умирает на полу, — понял: убить не сможет. Не из-за трусости или боязни последствий для себя (в гневе забывалось про то и другое), а еще из-за чего-то. Где-то в глубине души будто зналось откуда-то: убивать нельзя. Откуда, он и не пытался в ту пору понять, но чувство ощутилось, и он (что значит ребенок!) поверил ему. Он решил, что не будет убивать Чарли, и успокоился. В те дни он возобновил свои походы на вокзал. Стоял на переходном мосту, глядел на целующиеся железные пятаки буферов (они и раздавили отцу грудь, когда он поскользнулся), вспоминал желтый их домик и как они жили, и немного плакал. Через десять лет в одном из знакомых дворов в центре города он встретит Чарли. С идиотски важным видом тот будет тереть тряпкой старый, явно вручную пересобранный «Запорожец», и по тому, с какой тщательностью и любовью это будет делаться, станет ясно, что машина у Чарли собственная. Подойти, остановить грязную снующую знакомую руку и отсчитать серию назад. В живот, в печень (по правой реберной дуге) и снова в живот. Один к одному. Зуб на зуб. Но — вот странно! — теперь ему не захочется этого делать. Он будет стоять и смотреть на Чарли и не испытает к нему ничего, никакого чувства, даже брезгливости. Чарли вдруг окажется пустым местом, и дело будет словно в чем-то совсем ином.
Но нарождалось и другое.
Каток зимою… Изрезанный до канав желто-серый на поворотах лед, звенящий, шваркающий под канадами, дутышами, беговыми. Разудалая музыка из четырех репродукторов по-над большим полем; в раздевалках стук коньков по деревянному полу, гомон, людь. И этот запах, снежный запах приближающегося праздника. Будет, будет, вот-вот случится, еще немного — и произойдет, наступит. А что? Что? Не понимал, не мог понять. Хотя и ждал, все ждал. Вон девочка упала, подал руку, и рука ее странно плотным, истаивающим в рукавичке теплом. Рвалось в душе. Дух захватывало. Не рвалось уж, кажется, — нарывало. И когда исполнилось четырнадцать, отдушиной и прибежищем пока — бокс! Бокс! В синем углу ринга Аким Мокшин, второй спортивный разряд, из тринадцати боев в восьми одержал победу. И реакция, оказалось, и ноги, и удар. Тренер с мамой Леной (и тут она, мама Лена) пророчили. Да! Работал в открытой стойке, как Моххамед Али, как наш Агеев, и левый хук получался у него в прыжке «Уф-ф!» Просто уфф! Но… надоело. Сразу как-то, впрочем, как и всё, что быстро получалось. И потом, ну да, это было в девятом классе, шел по улице Кирова, кругом сверкали лужи с солнцем, все щурилось и чему-то улыбалось, а он подумал, нет, даже не подумал, а весь словно восчувствовал: «А зачем, собственно?» И лужи эти, и весна, и солнце? Зачем? И тоска его зачем, ночная тосчища и неразрешимое неизвестно чего ожидание? Зачем? Зачем (и это и было главным) не быть человеку подлым? То есть тот же чарлинский вопрос, но на новый теперь лад. Только на сей-то раз он уже не успокоится. Тебе хочется подлости, и что-то тебе мешает. Что это? Страх наказания? Невыгода? Рефлекс опасности, воспитанный веками? А если хочется сильно? Очень? Если можно, допустим, обмануть и наказание, и невыгоду, и рефлекс? Ну, и прочее. Сразу не оформилось тогда, но неким попахивающим освобождением, предчувствием или, наоборот, капканом, ямой волчьей, а может, и погибелью будущей поселилось в душе. Наука ответ на вопрос «зачем» не дает. Сказав, что тела состоят из атомов, а те из протонов и нейтронов, а те в свою очередь еще из чего-то там, мы ответ не приближаем. Уходим, скорее, от ответа.
Но для чего, спрашивается, ответ-то так уж понадобился? На вопрос «зачем».
Очень просто.
Если мир не имеет смысла, то и «не подлым быть» смысла тоже нет. А «подлости» ему хотелось.
Где-нибудь в автобусе, на улице видел женщину, изгиб этот, бедро, ноги тяжелые, и захолонывало дыхание, болел, болел потом всякий раз. Нет, нет, не любовь, зачем врать, понимал разницу. Это подлость, подлость.
— О-ох, подружился б ты с хорошей девушкой! — вздыхала, чуяла беду мама Лена.
Подполковник усмехался: знаем, знаем мы ваших девушек. Подполковник будто тоже знал, что происходит, только на свой лад. В нем тоже сидело это (рыбак рыбака — Акимушка знал), но подполковник сам себе в этом как бы не признавался, и получалось — у него этого как бы и не было.
Мать приехала из деревни навестить. Сидела на кухне, плакала; прости, прости меня, сынок, ты прости меня, сыночка! За что?! Будто вправду виновата перед ним. Мы теперь хорошо живем, плакала, возвернешься, может? Не знала, бедная, что уж и говорить ему. Нет, нет, испугалась мама Лена, что вы, что вы, он в институт будет поступать, у него способности. И плакала, плакала тоже в соседней комнате, чуяла беду.
А он, сумасшедший, сидел, ждал, когда отревут. Другое было на уме.
Думал: мир управляет человеком двумя способами — силой, и тогда он пугает, — и удовольствием, тогда соблазняет. Если страх или сулимое удовольствие выше человеческой возможности, человек предает. Возможность не высока. Во всяком случае, у каждого в заборе есть участок, где она почти равна нулю. Не то, так это. Матери было страшно, и мать его «отдала» маме Лене. Маме Лене страшно отдавать назад, и она врет про институт, хотя знает, что он не будет в него поступать. Обе хитрят. И это лучшие еще, это самые чистые. А подполковник? Чарли? Иван Сергеевич? Врут, предают и нарочно сами себе не замечают.
Ночами летал еще. С трудом. Ниже, ниже.
Мать уехала, а он бродил дальше, выбраживал себе позволение. Зачем, зачем, зачем?
Будто стоял на пути к желанному ручью забор и назывался нельзя. «За-а-а-чем» — долбал он его ломом. «За-а-а-ачем?» — раскачивал. Подло, не подло, какое мне дело, если всех, все человечество ожидает какая-нибудь энтропийная смерть. Смешно же.
Книг набрал. Лежал на диване, читал, читал. Конечно, были теории (и он по возможности с ними ознакомился), по которым с совестью жить получалось как бы выгоднее, чем без нее. Но как-то и ясно было, с точки зрения выгоды, лучше-то все-таки без. Без. Ну, а стало быть, зачем? За-а-а-ачем? Не понимал. Отказывался понимать. Завязывал глаза черной тряпочкой. Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.
Ну, да, это и получился его способ завязывать себе глаза.
В институт идти отказался, как мама Лена ни упрашивала. В армию пошел. Себя ли так боялся, предчувствуя, или, может, насилия над собою хотелось для индульгенции, тоски ли. Но, пошел. В общем, пошел.
С тем мама Лена и провожала его, остриженного, со старого с зелененького вокзала, с тем и плакала, стараясь улыбаться; с тем и махала желтенькой своей косыночкой.
Ну, а вот и армия.
— Па-а-адъем-м! И кросс в противогазах, и портяночная с храпом вонь. И снова подъем, шуточки в курилке, редкие письма от матери, частые от мамы Лены. В обед ешь мясо, а после кашу, поскольку а вдруг мясо потом не успеешь, вдруг тревога? И свежесть по утрам, и строевой строем шаг, а в воинские праздники марш под духовой оркестр, под бескорыстную музыку идущих на смерть, под летящую ее; под зависающую в тишине с оттяжечкой барабанную дробь. Тррра-ррам, тррра-ррам, тррра-ррра-ррра-ррррррам-м. И приглашение после ужина в каптерку, где уважать службу научат тебя отслужившие полсрока старшие твои товарищи, «старики». Снимай, салага, штаны, учителя будут бить по розовому твоему заду ложками, каждый всего по разику. Разик на старичка. Раз, два, три. Ложка алюминиевая, легонькая, чего там? Неписаный закон, не мы придумали, не нам отменять. А не всхочешь, сержант ведь тоже «старик», наряды, наряды, наряды, и сам же изгой ты среди своих товарищей. Вишь какой гордый. Мы-то не гордые! И прочее. Что ж, стерпи, солдатик, перетерпи, через год сам атаман будешь, сам ложечку возьмешь. Логика жизни. Ах, подлость, подлость… долга ж твоя боль!
«А я — не хочу!..»
Понял, повезло догадаться загодя: догадался, зачем в каптерку ведут. Глянул на лицо того, ведшего, и понял: «на ложки!» И у самой уже двери — ударил. Хук слева в прыжке. Они, старички, повыскакивали, захлопала каптерочная дверь, он успел попасть еще двум-трем и, хотя их было много, человек пятнадцать, они струсили и отступили от него. Кошка чует, чье мясо ест. И к тому же битва была не в каптерке, — там бы они его смололи. Это-то он сообразил, когда врезал вожатаю.
Из офицеров, впрочем, никто боя не видел. Дело обошлось.
Его невзлюбили, но больше не трогали.
Дисциплина ж порядочек (как любил сказать сержант Колодочкин) вполне ничего, поначалу даже понравились. Не думать тебе, не выбирать. Выполняй приказ, и все дела. Тут тоже таилась, наверное, беда. Труба. Он ощущал это как эффект «трубы». Снаружи крепко, железно, не согнешь, дисциплина снаружи, порядочек, а внутри, в сути своей, хоть те ветер вей: пусто, никак, хоть как. Вполне можно было так жить и с подлостью. Вполне.
Приказы, мол, не обсуждаются.
И начальник твой поболее знает, чем… чем…
Зачем же тогда «не быть»? (то есть подлым). Если начальник не узнает, если никто, допустим, не узнает, — зачем? Какая выгода-то? Подполковник, мама Лена писала, звал его к себе в танковое училище, содействие обещал («…раз уж все теперь у нас в семье военные!»), и соблазнительно бы, логово ведь, лежбище трубное, и зарплата — во! и обмундирование. А? А? Хоть и фальшиво звал подполковник (мама Лена, ясное дело, тут), да можно же отвращение-то и преодолеть. Ведь зачем же не преодолеть, если выгодно? С преодоления б и начал. Карьеру-с.
Но не смог пока. Не до решилось еще.
Держался забор.
Отказался все-таки от танкового училища. Вежливо. Зачем же, написал, беспокоиться? Не надо. Ему вполне подходит служба в войсках связи. …Как-то в увольнительной, гуляя по незнакомому городишку, набрел на местный мясокомбинат. Собственно, не на комбинат еще даже, на дорогу к нему, на подъездные пути. На дороге стояли грузовики, а в них, за криво прибитыми досками, коровы. Не быки, не телята, а коровы. Самки. Мясная порода. Маленькие, длинношерстные, специальная, понял, порода такая, с неразвитым, с некормившим ни разу выменем. И одна корова смотрела на него. Просто, между досками, без всякой даже тоски. И видно было, что она знает. Что все. И про себя, и про тех, кто рядом стоит. Про всю специальную свою жизнь с атрофированным выменем, про смерть скорую. Он не выяснил тогда, группами их убивают или поодиночке. Есть ли человек, который бьет им кувалдой меж рогами, или он сразу втыкает под лопатку им нож. А может (он не знал пока), повалив и запутав ноги толстой веревкой, этот человек просто перерезал им сонные артерии на шее, которые вытянув, они стоят сейчас. Однако и не выяснив, он догадался: есть коровы, есть, выходит, и человек с кувалдой, а есть он, есть и другие. Те, для кого он старается.
«И если я могу…» — подумалось.
И если я могу есть, жевать ее мясо, стукать костью по ложке, добывая себе желтоватый, такой вкусный ее мозг, могу вытирать после щеки и крякать, и жить, жить дальше, если могу, видев уже и глаза ее, когда мы смотрели с нею друг на друга и знали, — чего же я не могу тогда?
Впрочем, особенно и не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось по душе теплым: финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-чего (подлостью зовем), то это лишь такая наша игра, необходимая для жития иллюзия. Игрушечки тем, кому тяжело или скучно жрать свое мясо не играя. Или кому нельзя.
Пока стоит она там в грузовике за своими досками. О, пока она стоит, и я могу жить…
Я могу все. Все!
Он еще ходил туда. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой с первого на пятый. Их гонят прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора и, почуяв кровь, бегут назад. Всем стадом они поворачивают и возвращаются обратно. Загонщики (их двое) стоят у наружной двери и снова суют в них свои железяки. И тогда они снова бегут наверх. И так много раз. Потом одна корова, — та, видимо, которая устала бояться, — выбегает все же в коридор, и мужик сверху, — он давно поджидает ее, — бьет ей в лоб железной пешней… или в загривок, или куда он попадет, а в пешне ток с огромным каким-то напряжением, и она, корова, падает, а за нею другие, и так их нападывает десять. Их, живых еще, поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…
Впрочем, чего уж.
— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.
— А что такое счастье, товарищ сержант?
— Счастье, Мокшин, это баба!
И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе: они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, «как бы дружеские» отношения.
Сводил…
Решилось. Все «быть» и все «не быть».
Да, да. Забыть бы.
И не забыть.
Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.
И через месяц пришло от Нинки: умерла мать.
— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал сержант Колодочкин, — езжай, старик, посиди-на могилке. Матушка ить! Матушка ить, — сказал, — все-таки…
Дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес его никуда не поехал. Ни на какие могилки.
А перед дембелем умерла мама Лена.
…В поезде, возвращаясь в Город, видел сон. Люди, смех и будто б все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то, похоже, стыдном, нехорошем, а главное, что несправедливо, несправедливо упрекают. И еще — они, они, Смеющиеся и Упрекающие его, они не имеют, он знает, не имеют права этого делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело. Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный сваляный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.
…В руку был сон.
Возвратился в Город и стал дворником.
В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще: и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное — время, свободное, главное, время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох, жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла, и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.
Началось то, что он давно придумал себе сам.
С утра рано — мел, греб, скреб, чистил и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, подспудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. И чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился — или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.
Зато здесь же — в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его, за все годы.
А вечерами…
Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.
Разрешите?
«Разрешите пригласить вас, синьора?»
И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.
«Па-бам, па-бам, па-бам…» — под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.
Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.
«Они хоть не врут, — думал, — хоть не делают непонимающего выражения…»
Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, — перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы и свежий, как в шелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую с сорванным хриплым голосом жалел. «Хочешь, — говорил, — поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» — это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие, лучше, честнее, не скрывают, по крайней мере, суть. А возможно, и не потому. Нежность, нежность даже. «Прости меня, — шептал, — прости. Ты хорошая, ты лучше их, лучше, чем я, я люблю тебя, хочешь поженимся? Хочешь?»
До слез пугал бедную.
…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.
Письмо какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Не было ль?
Нет, он не вспомнит.
Не надо.
Из форточки, из оконных не заткнутых еще на зиму щелей тянуло холодом. Сидел в чужой кухне, босые ноги в чужих разношенных шлепанцах давно уже у него, оказывается, замерзли.
Я спрашивал мудрецов вселенной:
«Зачем солнце греет?
Зачем ветер дует?
Зачем люди родятся?»
Отвечали мудрецы вселенной:
«Солнце греет затем,
чтоб созревал хлеб для пищи
и чтобы люди от заразы мерли;
ветер дует затем,
чтоб приводить корабли к пристани дальней
и чтоб песком засыпать караваны;
люди родятся затем,
чтоб расстаться с милой жизнью
и чтоб от них родились другие для смерти».
«Почему ж боги так все создали?»
«Потому же,
почему в тебя вложили желанье
задавать праздные вопросы».
В коридоре стучали ногами, калоши надевали, топт, тупт, топт, и шептались — нежно, влажно, как и могут только мать с любимым ребенком. Сашка говорил что-то басом, а Карина прыскала: пс-с, пфрс-с, зажимала, видно, рот кулаком. К нему, гостю, это было так — мешать мы тебе не хотим, спи, коли спится, но и стеснять себя особенно не собираемся. Наш дом, хотим — смеемся, желаем — басом разговариваем. А ты, гость, перетопчешься. Плевать. Потом Карина (открыв дверь, стало быть) выкрикнула на лестницу, не сдерживаясь больше: «Смотри у меня, Сашка, гляди у меня там!» Голос ее жирный так и покатился по ступенькам вниз. Детсад тут — во дворе. Сашка ходит в него самостоятельно и выходит из дому без десяти, между прочим, восемь. Выходит, гость проспал, опоздал, опоздал-таки на работу!..
Хлопнула входная дверь, ушел Сашка.
И улыбаясь еще, явилась не запылилась она, Каринушка.
— Ну что! — умытая, подобранная, щеки-помидоры блестят, в утреннем легоньком халате. — Проснулся, работничек?
Ирония такая.
Это-то было понятно. Она сейчас мать. Не остывшая еще, горячая, из самой главной-главнеющей той жизни. Деловая, нужная, устало почти презирающая таких вот с-краюшных дворников всяческих, гостей кобелястых. Еще чуть, чувствовалось, и она начнет хамить.
— Ты храпел, — сказала и сама рассмеялась.
Ну вот! Просто и трогательно.
А когда пили на кухне утренний чай, началось то, чего, труся, он ждал со вчерашнего вечера.
— Слушай, — сказала она. — Ты не приходил бы больше… а?
И поглядела на него сбоку. По-хорошему, мол, прошу, по-человечески.
Мазал маслом хлеб, слушал.
Интонация была такая: я-то знаю, что ты подлец, но ладно, не в том сейчас дело, я тебя не сужу. Бог, мол, с тобой, черт с тобой, но катись, пожалуйста, к чертовой матери.
Положил еще на масло кусочек сыра.
— А почему? — спросил.
Не удержался. Сам не ожидал, что будет спрашивать.
Она, похоже, тоже не ждала. Улыбнулась (в сторону глаза), пожала широкими плечами:
— Сашке вредно… И вообще. Я тогда другого себе найду.
Ни-че-го! Ничего себе, подумал, откровенно сказано. Да, да, сильная и откровенная женщина. По мере, конечно, сил.
— Может, нашла уже? — не выдержал все-таки, сорвалось с языка опять. Знал ведь, утонет. Да барахтался, барахтался. — Нашла уже, говорю, может?
И сам поморщился. Господи, ну зачем? Зачем все это? Чего хватается-то он так?
А она улыбалась и не отвечала. Не удостаивала ответом, умница, не удосуживала удостоить.
— Ну, хочешь, уедем? К Нинке, в деревню. Сашка в школу пойдет, школа хорошая, хочешь, хочешь?
Барахтался, падаль. Боролся за женщину. За последнюю надеждушку.
Голос сипел, бился где-то сбоку от стола. Он слушал его со стороны, со страхом.
Голос, как боксер в гроге, поднимался и опять, снова падал. «Вот ведь, — думал себе, — вот ведь дело-то до чего дошло».
— Никуда ты не поедешь! — сказала она.
Спокойно так сказала она.
Он был убийца в наручниках, а она судья. Судья демонстрировал понимание священного долга. Стальное понимание. Что ж, что выскальзывала злорадной змейкой у него меж зубов маленькая личная радость, что ж, по-человечески это было понятно. Преступник все равно ведь получал по заслугам. К тому ж радость, экая радость, так приятно иногда поглядеть все-таки сверху, свысока, этак, жалеючи, даже как бы почти уж и не судя.
Ах, баба… баба ты моя, бабариха!
Мог и ударить ее. Мог просто уйти. Она, презирающая, и не догадывалась, какая сейчас над нею тучища. Она, дура, упивалась, что ли, победою? Торжеством, что ли, братцы вы мои?
Отодвинул чашку (кусок он уже дожевал), обошел стол и поднял ее, тяжелую куклу, за упругие щеки. Удобно было поднимать. Она билась, хватала длинными ногтями по рукам, шипела, кричала — он поднимал и поднимал. Медленно, долго. Столько, сколько ему хотелось это делать.
— Ну, вот что! — сказал.
И впился ей в губы.
…Мылась в душе, смеялась оттуда из-за дверей. «Ну, ты даешь! Ну даешь! Ну даешь!» Перетрухала, но голос радостный, веселый, лукавый даже. Зауважала опять. Вот она, подлость-то!
Теперь было проще.
ЖЕНЯ
Ну, что ж… — они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и ван-гоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа, в болоте, оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.
— Раньше я работал в издательстве, — рассказывал он, — внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.
Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…
Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.
«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» — хотелось сказать.
— Когда я рисовал плохие книги, — вслух сказал, — я тебя забывал.
Это он заготовил сказать. И про «рисую», и про «забывать».
И получилось фальшиво.
Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась. Не то, не то, думал он, все не то. Разве так мы должны говорить? Ведь я же знаю, я видел ее глаза и как она бежала ко мне, — зачем же я лукавлю?
Остановиться и обнять ее!
— А я совсем другая стала, — тихо проговорила Катя, когда он остановился. — Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.
И заплакала.
Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза — Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя! Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…
Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения.
— Ты их любишь, больных этих? — спросил он.
— Люблю, — она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. — Извините.
— «Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!»
Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.
— «Все отпадет, что было лживо, — кивнула она. — Любовь все узы сокрушит!» — и улыбнулась ему. — Да это так… Иначе некуда.
И помолчали.
— Я хочу, понимаешь… до донышка, — сказала она. — Вылюбиться! И тогда уж все.
— А… бывает донышко?
— Бывает, — она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. — Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.
— Это, думаешь, донышко?
— А что же? Что?
И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. «Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…» И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про «творческую командировку на Урал», про поглядеть на родимые, мол, места и прочее, и у Кати ведь тоже, — подумал, — тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, засиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было по на выдуманное, потому что очень уж им хотелось, чтобы было.
И… не выдержал.
— Аким говорил, — сказал, — понять Истину — значит согласиться на гибель. — И добавил, потише: — Правда, давно говорил, лет десять назад.
И отвернулся.
Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, — думал, — пусть!
Нет, она не вздрогнула. Нет.
— Аким? — переспросила.
Аким.
Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил, и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.
Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. «Плакучая береза, — подумал он, — может, потом нарисую».
— Значит, я не могу понимать Истину, — сказала Катя. — Мне жить нравится! — и засмеялась.
«Что же это, что же с нами происходит-то?» — думал он. Он совсем запутался.
— А впрочем, не знаю! — Катя улыбнулась и махнула рукой. — Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.
И опять засмеялась.
А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий, и вместе женский.
— Ты его видел? — спросила она. (Его — это Акима.)
— Видел.
— Ну и как он? Постарел?
И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо. Ничего мне не надо, думал он, только бы ее, только ее.
— Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.
Молчала. Молчала о чем-то.
— Знаешь, — сказал он, стараясь поестественнее. — Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.
Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая — не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.
— Или все виноваты, — как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: — Кроме тебя.
Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.
— Пойдем назад, — попросила Катя. Почувствовала, что он потух.
И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.
И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшиво-независимый тон, взятый им с тещей, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы все друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!», когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!
Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, взапас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да, да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.
И остановился.
Катя прошла вперед и тоже остановилась.
Она была все та же Катя. Она была лучше. Точная, гибкая, живая. Она вся теперь высвечивала насквозь, как восковая фигура с лампочкой внутри. И сейчас, здесь, на этой чужой дороге, он снова смог бы, как тогда, умереть за нее, если это понадобится… Правда, теперь это стало легче сделать, потому и стоило дешевле. Ничего, завтра он уедет отсюда, из Волчьей Бурлы, и все с этой историей будет покончено. Навсегда теперь. Она по-прежнему любит Акима, а он, он бедный Горкин-Пьеро, оказывается, до сих пор не «простил» еще ее, легкомысленную свою Коломбину.
— Смотри… Смотри, какая дорога! — обернулась она радостная. Ему радостная, как давно, как в девятом когда-то классе («Ах, бедная… Бедная моя девочка!»). И как это страшно, господи, что завтра он уедет отсюда навсегда, и… и бывает разве так? Неужели все, и опять погибель ему. Окончательная уж теперь. «Дорога как дорога, — хотелось саркастически сказать, легко эдак, — мокрая дорога, ведущая в рай! Ха-ха». И пнуть камешек. Чтобы камешек допрыгал до тумана и исчез. Чтобы исчез, как завтра сделает это господин Пьеро.
— Дорога как доро… — начал он и замолчал. Не осекся, а просто замолчал. Расхотелось говорить саркастически.
Катя на него смотрела. Вглядывалась.
— Интересный у вас мост! — попытался он заулыбаться. — На восьмерку похож.
Катя (видел по глазам) понимала, что это разговор уводится в сторону, и она ответила на вымученную его улыбку, и разговор «в стороне» состоялся. Она, стало быть, догадывалась, что он решил уехать от нее, и, похоже, она не хотела ему мешать. Едешь, ну и едь.
— А знаешь, что такое восьмерка, — продолжал он про мост, — восьмерка, если ее положить набок, это знак бесконечности. Вечность — другими словами.
— Понимаю, — кивнула, не глядя ему в лицо, Катя. — А Козлов говорит, он у нас вот на что похож, мост этот! — и она положила согнутый указательный палец на большой. Теперь, если подвести под эти два три остальных, получится известная и тоже символическая фигура. Фига.
Но он не засмеялся. Он вспомнил, какие у нее пальцы. Он их вспомнил и понял, что никогда больше он уже не сможет никого полюбить. Такие пальцы были на свете одни, и больше никогда и ни у кого их не будет.
— Это кто, Козлов? — спросил.
— Работает со мной.
— А-а.
На входе в город им встретились три девушки в штукатурных испачканных штанах. «Где сибирские камни омывает вода…» — пели они на три голоса, и хорошо пели, в лад.
— Раньше девушки казались такими поэтичными, — сказал он.
— Да? — Катя улыбнулась (для того и сказал).
— Пели… Делали такие лица… — он приподнял бровь, показывая, какими были раньше девушки.
И она засмеялась наконец. Вполную.
Согнулась пополам и смеялась, как тогда, как когда-то, как в былые их времена. До всего.
«Катька, — подумал он, — ах ты, Катька! Ах ты, Катька моя». Записать бы ее смех на магнитофон да слушать когда. Слушать… Тут-то как раз и начнешь подыхать по-настоящему. Нет, нет уж, лучше уж как есть, помнить и забывать. Забывать, а потом вот так: слушать. Ведь кто же знает, как оно лучше-то.
Он обернулся на дорогу, по которой они прошли. Солнце спускалось за гору, туман плавился в розовом закатном огне. Что ж, думал, кончилось, кончилось, выходит, все, что никак не кончалось до сих пор. Теперь закат окончательно станет инфракрасным (или каким там?) излучением, а ручьи потекут вниз, потому что они жидкие. Десять лет крошечкой крошилась, замучивалась его надежда, и вот, кажется, теперь все. Все! Мир станет плоским и понятным до последнего шурупа, и связь вещей распалась наконец!
— Ты… — сказала, будто запнувшись, Катя. — Хорошо, что ты приехал.
Они стояли у ее подъезда, и она так сказала.
И тут он ее обнял, потому что не мог удержаться, опять не смог. Потому что он был слабак. Мрак, мрак, холод, и вот… гавань твоя и возвращение. Пусть хоть придуманное. Покореженный в бурях корабль, сломанная мачта и три мертвеца на борту. Держись, капитан!
Она, Катя, не шевелилась. Неужели все, думал он, неужели ж все?
Чувствовал подавшееся ее тепло, дыхание. Нет, нет, он не целовал ее (хоть это-то смог), он держал ее в руках, держал и держал, набираясь сил перед последним своим заплывом. Последним, потому что завтра он все-таки уедет, потому что он не верит больше себе. Ее шарф трогал его щеку, а он не верил, не хотел верить, что доплыл.
И Катя ушла.
Он вернулся назад, на дорогу, и пошел по ней теперь один.
Тумана не было, дорога в мокром асфальте блестела под фонарями черной резиновой змеей. Он ходил по ней туда-сюда, стараясь не заступать круг последнего фонаря…
— Чего ты? — спросил Аким.
Приподнялся на цыпочки и, не отвечая на вопрос, заглянул за белое Акимово плечо: есть кто или нет. Никого там не было. Катя пришла сюда на другой день. Она вообще не пришла бы, не напейся он в тот вечер и успей увидеть ее. Но он не успел. И все, что могло случиться с ними, случилось.
— Ничего, так… — сказал он Акиму и побежал из каменной его ямы. Аким тоже ничего больше не спросил.
Бутылка с водкой взбулькивала во внутреннем кармане пиджака, давясь, он допил ее в троллейбусе, из горлышка, а потом, в троллейбусном парке, его разбудил водитель — попросил освободить салон. Он освободил. Освободил и шел, запинаясь об сиреневые в фонарном свете урны, шел на огни телевышки, синим плывшие в глазах. Там, за ней, за телевышкой, должен был быть вокзал. «Скрипка стонет под горой… В сонном парке вечер длинный — вечер длинный, Лик Невинный, Образ девушки со мной…» На вокзале он еще послонялся по переходному мосту, понюхал копоть. Под мостом уезжали поезда. Можно было спрыгнуть в открытый вагон и уехать куда-нибудь.
В залах ожидания, открыв усталые рты, спали транзитные пассажиры, а в мужском туалете мужик с мягкой синью вместо лица выслушал от него все.
— Ну вот что, — сказал (бог его храни!), — езжай-ка ты, кореш, в Ригу.
И объяснил — про море.
В РБФР (Рижская база рефрижераторного флота) инженер по приему на работу даже и улыбнулся: в море? Запрос, значит, на характеристику в институт, где числился студентом, запрос на справку от терапевта в поликлинику, где жил с мамой, с папой, а пока, пожалуйста, зубы будешь лечить и учиться. На матроса второго класса. И не надеялся, что так повезет. Характеристику могли не прислать (академ в институте был не оформлен), но прислали. И справку из поликлиники тоже могли, но тоже прислали.
Учился пока в школе матросов и писал письма: матери и Кате.
А потом вышли.
Ах, как это было! Море, море… синяя вода. Фиолетовое, аквамариновое, зеленое, голубое (там и начал снова рисовать). Месяц шли только по Балтике. Пролив Бельд. Швеция. Дания. Норвегия. Мир бо-о-о-оль-шой! Северное море, и дальше, дальше. Ламанш. Англия, огни городов… Доброе утро, джентльмены! Привыкал. Привыкал к качке. К простору. Ко всему теперь новому. «Здравствуй, Катя! — писал. — Я привыкаю к мысли…» Нет, нет, пока не так. Рвал, писал опять, опять рвал. Ребята сочувствовали, хотя скрывал вроде свою историю. Тут, на судне, как в маленькой деревне, знали друг про друга все. Даже и вида не делали, что не знают. Хитрил поначалу сам с собою. Работал до одури. Рассчитывал задавить в себе. Давил, залавливал, кидал в трюме пустые пока бочки. И как-то ночью, месяца через полтора пути, не смог больше лежать и вылез из ящика наверх. Отражающийся от луны край моря вдали и сама луна, голубым обмылком скользящая сквозь полосы свалявшейся ваты облаков. Луна падала и падала сквозь них и никак не могла долететь до воды, а по морю, пропадая в ложбинах меж волн, тянулась голубая лунная ее дорога. Он стоял и курил у подвешенной на правом борту шлюпки, нечаянно вдруг словно поняв и шум воды, и тишину темной этой беспредельности. Словно собственное его прошлое и будущее превращались в это море, словно время раскрутило наконец свою пружину и стало пространством. Память оживала и тухла маленькими тоже морями-озерцами, в них плескалась, чмакая, настоящая живая голубая вода, а он не вспоминал, не пробовал пить эту воду, он только обрадованно знал, что она есть. И потом, когда начало оживать вымерзшее за ночь небо, когда он увидел оранжево-розовую в полнеба и в полморя зарю, и потом краешек чистого красного круглого солнца, встающего прямо из воды, он догадался, что его самого, может быть, и нет еще на белом свете, а зато есть море, солнце и весь сейчас мир, прекрасный, как боль рождения… Не надо прятаться и убегать от себя, думал он, потому что как бы ни было, а мир этот есть. И темная вода, хлюпающая о покрытый зеленой слизью борт, и маслянистые, отяжелевшие от ночного мрака волны, и сияющий светом горизонт, и тугокрылые налетевшие откуда-то чайки, фыркающие от свежести и злого голодного утреннего счастья. Стоял спокойный и бесстрашный и смотрел, как восходит над морем солнце.
И потом, дальше маяки у французского берега и «щемящей бы вечерней романтики, — писал Кате, — а надо быть злым, надо быть здоровым и сильным…» Четыре часа со своей вахтой метал на палубе бочки, на четыре спускался в «ящик». Ящик — это такое личное как бы купе, где вместо верхней доски у боковой стены — занавесочка. И свет (лампочка висит на длинном скрученном шнуре над головой), и можно даже читать. И книги были. «Дон-Кихот», например. «Где же ты, моя сеньора? Что не делишь скорбь со мной? Или ты о ней не знаешь? Или я тебе чужой?» Хорошо!
А про щемящую вечернюю романтику — вранье. Все было хорошо. Была боль, но утихла, как в больном зубе, и больше он от нее не прятался. И когда она утихала, жил как все люди. Что было, тем и жил. Работали, ели, спали… Когда перекуривали, напарник Миша учил его первичной морской мудрости: «Каждый делает то, что может, а кто может, ничего не делает!» Да… А потом Миша раздробил себе бочкой палец на ноге и мог «ничего не делать», но оказалось, что не может он ничего не делать, и, хромая-матерясь, мудрец работал со всеми и со всей своей мудростью.
А вечером, если не попадалась смена, можно было снова смотреть на горизонт.
Там, там, за синим океаном,
Вдали, в мерцании багряном…
Азорские прошли острова. Близко, как жизнь, сострил народный философ Миша. И живут на них, сказал, португальцы.
«Вы, кажется, потом-м-м любили португальца-а-а?»
Так, так. Братва играет на гитаре, и где-то внизу Атлантида, которой на самом-то деле не было. Не было, не было, ничего не было, и все хорошо, нет даже злобы на Акима, удушающей злобы, подступавшей раньше ночами.
Нет, нет, нет.
Это он все писал Кате, сам не зная зачем, отчет, что ли, делал? Чтоб все, как раньше, все на двоих. А потом снова вернулось то, ночное, его чувство: живи! Гляди во все глаза. Не уматывай в сторону. Терпи, коли надо. А там увидишь дальше, мало ли… Мало ли в жизни бывает всяких случаев. По жизни живи, учил Миша, читавший к тому же Сенеку. Живи по жизни, а там увидишь.
Надеялся. Надеялся, само собой, иначе — куда бы ему?
Хотя, кажется, вовсе «не простил» ее, Катю. Когда вспоминал, как стоял он у Акимовых дверей, дышать не мог, зубы трещали, уходил, прятался, задыхался. Но и это прошло. Мог возвращаться. Ребята звали еще на сезон, и хорошие ребята, товарищи, но он мог уже возвращаться и потому — чего ж?
Та же Рига, омытая разлукой, и запах земли, и берег.
Твердый-претвердый, а трава… зеленая!
Когда шли назад Бельдом, рисовал домики на Датском берегу, дымки от костров, уютность. На душе, говорил Миша, можно было играть как на органе.
* * *
В гостиницу свою, в барак, он вернулся поздно. Если по-местному, по-волчье-бурлински, — что-то около одиннадцати. Евдокия Афанасьевна улыбнулась, отпирая дверь. Та же стеснительная улыбка с прижатой к зубам верхней губой.
— Повидались? — спросила.
Ага, кивнул он: повидались. И тоже улыбнулся. По-видимому, она уже знала, зачем, для чего он сюда приехал. И почему-то это (что «знала») показалось приятным, а не наоборот.
— Я тут вам чаю оставила, остыл, поди. Подогреть разве?
— Не надо. Я холодный люблю. Спасибо!
Он в самом деле любил холодный, но был, конечно же, тронут. Есть, есть-де все-таки на свете люди.
Стакан в железном подстаканнике стоял на тумбочке возле его кровати. Рядом два пряника и белая конфетка-подушечка в реденьких кристалликах сахара. «Есть, есть люди…» Лег, не раздеваясь, на заправленную постель, свесив в сторону грязные ботинки. Потом сел, отхлебнул чаю и снова лег. Чай холодный и несладкий был тот самый, который он любил. Другая вбухала бы ложки четыре сахару, подумал опять с благодарностью к Евдокии Афанасьевне, лишь бы в жадности ее не обвинили. А зачем сахар, если конфетка и пряники?
…Итак, он вернулся с моря.
— Здравствуйте, — сказал. — А где Катя?
И вышла Катя. Худая и тяжелая изнутри, как сырая сосна.
— Поедешь?
Поглядела черным, помолчала. А потом собрала желтую черепаховую сумку, и на тридцатом автобусе они уехали на отцовскую дачу. Его отец позволил им там жить.
Вечерами на качелях свет со второго этажа… У дверей старые мамины босоножки и яблони шевелят из темноты своими листьями. Радоваться бы, да не радовалось что-то, не верилось, неясной тревогой пряталось в саду. Днем Катя читала, лежа животом на гамаке, грызла большие розовые яблоки, мамину гордость, а он то качал ее гамак, то уходил куда-нибудь по реке смотреть на рыбаков. И все строил планы, все «как теперь они будут жить…» Вместе с родителями молчаливо было решено: скоро они с Катей поженятся, а пока до начала учебного года в институте (ему разрешили восстановиться), пусть поживут здесь, «проверят свои чувства». Иногда он целовал Катю, и она не противилась, хотя ей, он видел, это было не нужно. Да и сам он не очень к ней приставал. Опять начал сильно волноваться и хоть теперь он был уж не мальчик из девятого класса и многое для него стало проще, но все равно, все равно, думал, раз такая любовь, лучше и вправду обходиться пока, и пусть, пусть. Спали они отдельно, и все было «чисто», а впереди… и тут он все-таки щурился, изо всех сил стараясь забыть то, что с ними случилось. И это-то и было, наверное, уматыванием в сторону, то есть слабостью. Подлостью, по сути. Потому что, уматывая и закрывая глаза, он затаивал на Катю нехорошее, потому что прощать можно только до конца. Ему не хватило тогда силешек, перед ним не было тогда моря и розовых от солнца голодных чаек, и он поверил своей ближайшей хитренькой мысли: время-де пройдет, и все наладится, время — лучший лекарь, что все перемелется и будет вполне употребимая в пищу мука. А потом приехали родители, погостить, как они сказали, убрать яблоки и — «Ну, как вы тут устроились?..» — пообщаться с будущей невесткой. За ужином отец налил мужчинам по сто граммов, а мать молвила: «Женя у нас и всегда был особенный, а теперь… (она не то хотела сказать), а вы, Катенька!..» И заплакала, не удержалась. Катя смотрела в тарелку, а мать потом поправилась: «Вот уберем яблоки и испечем на свадьбу пирог. Так, что ли, Катерина?» Он не рассказывал матери, что с ними случилось, но мать знала. Может быть, вычислила. Ведь все его «море» легло на ее плечи. Он не винил мать, когда на другой день ранним утром Катя сбежала от него с черепаховой своей сумкой, оставив записочку: «Не могу. Прости». Во сне он слышал, как стукнула за ней калитка.
На сей раз документы из института он забирал совсем. Декан пожал ему на прощание руку и сказал: «Ну что ж». И уезжая, он звонил тогда Кате с вокзала, и она прибежала в тапочках с черными помпошками на тот перрон.
Вот и все.
И снова ему повезло. В Москве поступил, куда и хотел, — в полиграфический, на графику. Рисунки его морские понравились. Кто бы мог подумать?
В общежитии поначалу тоже было хорошо. Леонардо — конструктор, Джоконда его — не поэзия. Первые два курса только и делали — разговаривали. Что же, если не поэзия-то? — Инженерная загадка, шарада в светотени. Любил Джоконду, но соглашался. Нравилось, что никто не ахает по чужим рецептам. Интересные были ребята… И он тоже не молчал: «Культура есть накопленные человечеством ответы на главные вопросы бытия!» Выразил. Потом, позднее, вспомнил: мысль-то Акимова! Правда, почему ж только на главные? На все, на все, что были заданы. Но здесь неважно было, чья мысль. Все — всех. Братство! Чай, водка, селедка. Все общее. И не спрашивали и не слушали толком, каждому знай свое выкрикнуть. Но по сути-то — суеты ему и хотелось, видимо. Снова положил ее, Катю, в кошелек, кошелек в сундук, сундук в подвал, а ключ от подвала потерял, забыл где-то, притворился (снова притворился), что забыл. Зато нашел себе на этих сборищах жену, красивую девушку, с красивыми ногами. Не зацапанную, не залапанную. Переживал, вишь еще, чтоб такую. Особенно было важно даже. Перебрался к теще, и вовремя, потому что общежитие все-таки надоело. Жена училась в балетном училище, молоденькая еще, заканчивала, и когда закончила, из-за него, из-за его учебы в институте, ее оставили в Москве, а когда закончил полиграфический он, из-за ее театра — его. Эту штуку они еще до свадьбы сообразили, сообща. К тому же у будущей тещи помирала как раз мать, старая старушка, жилплощадь пропадала и пропала бы, коли бы не он тут как тут. Так что и он был нужен, а не только ему.
Жена оказалась ничего, не злая. И работать их в училище научили. Могла. Теща тоже энергичная, московская, тоже как бы работяга. Устроила его с ходу в издательство, хоть и внештатником пока, но снова куда ему и хотелось. Вообще вдруг начало везти. «Потащило!» — сказал бы морской друг Миша. Будто Катя была якорь, а тут вот теперь открылся путь. Фарватер.
Рисовал.
Вставал в четыре утра и рисовал, пока все спали.
И хорошо было!
Потом все на работу, а он опять. За уши оттаскивали в первое-то время. «Обед, обед, обедать пора…» А какой тут обед! Живое тут из неживого. Твор-рчество, понимаешь. Нащупывал, выискивал. Каждую мысль в двадцати вариантах, в тенях, с обводочкой. Вылизывал. Освобождал. Ну-ка, освобождал, ну-ка! А так? А эдак? Хорошо получались мужики. Кучерявые, мосластые, с худыми в клетчатых морщинах шеями. Дед мужик, и другой дед мужик, и отец, по сути, хоть и инженер городской, тоже был мужик. Отчего ж не получиться? И в издательстве оценили: добросовестный Горкин, толково рисует, вникает в «чего от него хотят». И на выставке — первой тогда для художников-иллюстраторов — его отметили. В двух журналах две заметки, даже можно было гордиться. Матери отослал журналы, пусть порадуется. Пол из досок, три по диагонали доски, и три мужика. Кучерявые само собой, мосластые. Стен нет, утвари тоже, а изба будто есть! Видно ее. Чувствуется. Это и есть Тайна художника, писал автор заметки. Как по спинке его гладил. А после, поостыв, сам вдруг понял: как раз главного-то в рисунках его и нет — лиц! Лица у него не выходили. Отсутствовали. Вместо них бороды, носы, равнины и плоскогорья. Дыры даже. Тогда-то и понял по-настоящему, когда про избу свою прочитал. Хоть и гордился, хоть и отослал журналы матери. Сначала, горячий еще, бросился: счас-счас, ну-ка, ну-ка; бумаги одной с полкомнаты перевел. А после сообразил: не получится! У него не получится. Именно. Он второй. Он иллюстратор. Дай ему идею, он ее примет, пластически ее выразит, с тенями, с обводочкой, — да и то если идея достаточно жеваная. А сам он… сам он еще и не начинался. Потому и в полиграфический, поди, пошел, чуял: не до Джоконды ему теперь.
Обидно, конечно… Но ничего!
Понял и успокоился. Нет, и не надо. И так ничего.
И с ребенком было примерно то же.
Жена поначалу хотела, давай, давай, заведем масенького (с карьерой у нее не пошло), и теща морщила уже глазки: давайте, ребятки, давайте! Но он выдержал. Нет! Не знал даже точно почему, но чувствовал — нельзя! И выдержал. Выдержал, и тоже успокоилось все. Не надо, ну и не надо. Может, и правильно. Не очень-то, мол, и хотелось. Жена бросила свой кордебалет, набрала в Доме культуры шесть групп (три «балет», три «танцы»), и пошло дело. И машину тебе пожалуйста, и квартиру кооперативную. На кухне вечерами совещались: теща, тесть, жена и он. Машину? Квартиру? Но и тут как-то застопорилось. С машиной возиться надо, душу последнюю вкладывать, а квартиру… Так ведь отдельно ж будет! Готовить, стирать — самим; и вообще «о родителях подумать не мешает, кто же еще-то о них позаботится!»
Он не возражал — думай! Заботься. Он чувствовал себя ненадежным для своей жены и ее родителей; сбоку припека.
Так и жили.
Потом жена поехала по турпутевке в Финляндию и вернулась оттуда красавицей. Расцвела, — хотелось, видать, уже расцвести. На него поморщилась (снова курить начал), но промолчала. Похоже, у нее самой что-то там такое было. Завелось. Роман, что ли. Или, как они еще теперь называют от невинности, — интрижка.
Нет, не ревновал.
Ее-то — нет.
Все пошло раскручиваться назад. Задумываться начал. Как в школе. Шел за молоком — навстречу рты, ноздри, глаза… Лица ли? Разрезаны, думал, по-разному, расставлены по-разному, а по сути-то одно, одно у всех выражение. Алчба. Рыбы ищут, где глубже, а люди… где колбаса! И вечером на кухне жена, теща, пельмени в сметане, и тоже все про все ясно, и что плохо, и хорошо, и как жить.
Лица, думал еще, как супы. Чуть наглости, чуть робости, щепотку бросить тщеславия и чуть-чуть посолить приветливостью.
Снова шел за молоком. Где-то за новыми домами по металлической свае била и била забивальная машина: строили новую станцию метро. Б-бум-ц-ц-ц… Б-б-бум-ц-цц… Звуки дрожали, длились, зависали в воздухе, как мыльные пузыри, один, другой, меньше, меньше, т-тум-ц-ц, б-б-бумц-ц-ц… не останавливаясь, не кончаясь, и поднималась, всплывала опять осевшая было тоска, злоба на Акима, на Катю. И как, как ему теперь было жить? Однажды в магазине, где-то сразу почти после их свадьбы, жена его воскликнула, чуть не захлебнувшись волнением: «Ой, мамочки, гляди, какая кофтюля!…» Ой, мамочки… А он рассчитывал как-нибудь прожить со своей женой и «не заметил», хитренький такой, не заметил ее волнения. Бродил, слонялся в одиночку с пустой авоськой по белой своей окраине, вспоминал. Ой, мамочки, гляди, какая… кофтюля… И била, все била по свае баба — ц-ба-м-м-м… ц-бам-м-м-м…
Мать писала: «Спасибо за журналы», и что гордится им, своим сыном, что пусть бы приезжал в отпуск на фрукты (они с отцом жили теперь в Средней Азии, при сестре). «Забирай, — писала, — жену и приезжайте-ка к нам, до кучи!» Катю не полюбила, а к жене, вишь ты, благоволение.
Бродил. Дома долгие, длинные, одинаковые…
А ведь еще недавно он принимал все как есть. Как есть, думал, так и надо. Жизнь, мол, — иначе нельзя. Разумные компромиссы с совестью (с совестью!) необходимы и даже нужны. Все мы, мол, люди, и всех нас надо прощать. Ну да… прощать, думал теперь, если пакость твоя позади, если ты раскаялся и не желаешь ее больше. А если желаешь? Если вообще считаешь, что пакость хорошо? Ты мне — я тебе. Ты меня прости, я тебя. Договорились? И жалко, жалко всех все равно. А главное — сам. Сам каков! Бабушку, что жилплощадь ему освободила, так ведь и не увидел ни разу, на похороны даже не пришел. А с женой? Ведь и любовник у нее, если разобраться, потому, что сам он ей врет с самой этой подлой их свадьбы. И зачем же, зачем тупел он все эти годы? Чтоб не больно было? Чтобы удобнее?
«Унь-тюнь-тюнь-тюни!»
«Уль-гуль-муль-мулички мои!»
«Унички-тюлечки-шмунички!»
Проснулся. Было светло, те же рядом пустые кровати, а под окном — «уни-тюни-люни» — взворкивал приливами тоненький женский голосок над детской, наверное, коляской. Встал и прошел босиком по шершавому полу к окну. Точно! Метрах в трех на чистом утреннем тротуаре склонилась над детской колясочкой молоденькая женщина. Светлые волосы свисали шатром, заслоняя лицо, а она покачивалась, гулькала там со своим ребеночком и шептала. И тот, девочка или, может, мальчик, тоже улыбался ей деснами, уни-тюни-шмуни, и все им с мамой ясно было в жизни до самого-самого ее конца.
Умылся, позавтракал в кафе (Евдокия Афанасьевна объяснила где) и пошел в горы. В третий раз по той же дороге. Мост и береза над речкой-ручейком были на месте, из-за горы выходило оранжевое солнце, и на верхушке шевельнулось несколько золотых листочков. Когда-то, в девятом еще классе, он уходил вот так же в лес и гладил стволы, молодые, липкие от прозрачной смолы сосны, и чуть не плакал, сам не зная отчего, и радовался, нарочно потом забредая поглубже, чтобы на обратном пути успокоиться и устать. И сейчас, береза такая ясная, законченная, такая хрупко-грациозная, и тонкий повисший над водой ее ажур, и музыка, и не о боли вовсе, а о сбылось. Да, да, растения не спорят с тобою, они согласны. Смотрел на березу и улыбался. Нет, никуда он сегодня не уедет. Все у них с Катей получится, и никогда, никогда уж не будет по-другому.
Потом придумал себе выход. Чтобы не мучиться, чтобы легче было дожидаться четырех (закончится Катина работа), пойдет-ка он пока в баню. Это гениально, в баню!
Пар был хороший.
Не понимал в этом деле, но мужики говорили, и ему нравилось, что «парок седня ниче», что народу в такой час мало и что один старик даже попросил его «побить веничком». Он побил, а затем по предложению старика побился сам. Спина у старика походила на сморщенную кожаную перчатку, он был грязный с грязными нестриженными ногтями на худых лысых ногах, но в венике этом была братская, конечно, бескорысть, и он взял веник, и бился, и замучился в парной до сладкого зуда в костях, а потом, сидя в предбаннике, наблюдал, как мужики тянут пиво из трехлитровых банок и переговариваются. По предбаннику ходили три белопопых пацана, и странно-грустно было глядеть, как отцы, ровесники его, приучают их уже ко всему этому, к мужскому.
— Ну, давай, Петька, еще разок — и хорош!
И Петька смущенно улыбался и ушлепывал, прикрываясь тазиком от груди до коленок.
…Лежал в гостинице, часы висели на спинке кровати — стрелка двигалась, если он давил на нее глазами. А потом, две минуты пятого, когда задохнулся и позвонил в больницу, — ответили, мужской ответил голос: Катерина Ивановна ушла домой.
— Скажите, — попросил, — а какая у нее квартира? — ведь в Москве ему не назвали тогда адреса — Волчья Бурла, больница, чего тебе еще? А вчера у подъезда спросить у Кати он забыл.
— У нее, — ответили, — хорошая квартира, полуторка, на третьем этаже. С удобствами: балкон, горячая вода, телефон. А номер, молодой человек, двадцать семь.
Это опять шутили. Иронизировали.
Ладно, подумал. Двадцать седьмая.
Катя открыла.
Она мыла пол, и из руки у нее, как мертвая белка, касаясь хвостом пола, свисала тряпка.
Подол халата был подоткнут, и он увидел белое налитое ее колено и круглую «женскую» руку. Никогда он не смотрел на нее так. И вот смотрел.
И целовал ее, держал ее всю, руки его горели и вздрагивали. Плохо ли, хорошо ли… но и в этом, среди поцелуев и рук, он ведь все равно любил ее и жалел. И ломал, и рвал, и рушил ее, Катю, свою Катю. Уничтожал ее. А она… она хотела этого и не боялась. И жизнь эта долгая, куски ее, обрывки червей, корчащиеся еще, умиравшие, уходили, исчезали, стирались, а рождалась другая, новая, лучшая, быть может, и настоящая. Пил, пил свою воду… Дотянулся. Умер и воскрес. Соединилось. Земля и Небо. Ева и Лилит. О господи, да если бы не воскрес, если б только умер, все равно все было бы справедливо и правильно. Все, все. Но он не умер, а остался жить. Он целовал ее. Брови, уши, пальцы, глаза. Он нюхал кожу ее, солоноватую, сладкую, волосы ее пахли родным, невозможным пахли пристанищем, — родник плоти, родник родимой плоти, — теперь, думал он, жить он будет в ней, при ней, она и есть его дом, пристанище его, прибежище, и кончилась, кончилась одинокая убогая его дорога.
Пахло свежестью, водой и воскресеньем. Мама всегда мыла пол по воскресеньям.
— А у меня твои письма лежат, — сказала Катя. — Про Азорские острова.
Да, да…
Есть, есть, стало быть, в жизни Золотое это Сечение, и если я даже потеряю его теперь, думал он, я уже не смогу забыть.
КАТЯ
Холодкова под маской мычит, мотает круглой головой, м-м, м-м, маму, что ли, зовет, бедная, а потом, утомившись, засыпает с мокрыми щеками. Тихо в операционной. Только аппарат наркозный: туф-ту, тыф-ты, туф-ту. Левая нога Холодковой, вернее, культя ее, покрыта простынею, а правую они с Козловым вертят-крутят — влево, вправо, вверх. Мажут: спирт, йод, снова спирт. И вот здесь еще, показывает Козлов, и вот! Верно показывает, правильно (Катя уважает его «мужской» ум), да вот не показывал бы?! Наметила линию, отвислые (нижняя побольше) губы нарисовала и скальпелем с тихим нажимом в обвод. Тоненький скальпелек, востренький, хорошо им работать, легко. Обвела, меняя наклон. Соединила. Козлов «поле» подает. Молча. Молча — значит, претензий нет, а то бы не заржавело, высказал, не тот человек, чтобы не высказать. Вообще-то ампутировать много ума не надо, ломать — не строить, но все может быть… операция ж! Кровь капельками, как рассыпавшиеся бусы из рябины, реденькие, совсем мало капелек. Да потому, конечно, и операция, что мало. Кровь к нижним отделам не проходит как следует, и ткани начинают умирать. Умирают и болят. Сиди ночью и три свою ногу руками. И никто точно не знает, почему. Было раньше мнение, что это от курения-де, куришь и вот сосуды от никотина сжимаются. И Холодкова в самом деле до сорока лет курила: но есть ведь и некурящие с эндартериитом, а есть и курящие без. Смерть придет, сказала как-то одна бабуся, причину найдет. И правильно, правильно, так оно и есть.
Нога упала в тазик. Тазик наклонился и остался так, внаклон.
Это и было то, с чем надо было справиться. Справилась. А Козлов сказал: «Ну вот! Обрубили бабу».
Потом зашили рану, заклеили. Сняли простыню, левая культя сантиметра на четыре длинее правой. А вся Холодкова метр тридцать теперь.
Козлов ушел в перевязочную, а она, обрубившая, осталась пока в ординаторской. Чаю заварила. Представила себе: ползет Холодкова на четвереньках. На кухню, в туалет. На стул влезает. На кровать. Нет, не получалось! Кто-то другой, незнакомый призрак, тень, выдумка ее… и не ползет, а мелко, ненужно как-то дергается. Нет! Живая Холодкова лежит там, в пяти отсюда метрах, за белыми дверями операционной, и спит еще, и впереди у нее еще проснуться. И что же… это? Как ей, Холодковой, дальше теперь жить? Водку, что ли, пить? Книжки читать? Поздновато, поди, с книжками. На работу бы ей, на почту свою — оператором п/о № 7, как подписано в книге жалоб под словами «Дорогая Екатерина Ивановна! От всего сердца, от всей души…» О-о-ох! И что там на почте оперировать? Входящие, выходящие, дебет, кредит? Или это у бухгалтеров «дебет»? Ну да, а на почте оператор, наверное, телеграммы принимает: доехал прекрасно целую Пусик. А может, к лучшему все? Думать начнет Холодкова, страдать, выстрадывать… выстрадает себе понимание жизни, а? Господи, да на что ей это понимание сдалось? Зачем? Она и так. Плакать да молчать ночи напролет, терпеть да надеяться — кто еще-то сможет? Ты? Нет! Сама-то «дорогая Екатерина Ивановна» — не сможет, куда ей! Холодковой родиться надо. Сразу. Богом придуматься. Такие ни жаловаться, ни предавать не умеют. Не получается у них.
Господи, ну зачем же, зачем ей страдать?
И тут… это было что-то вроде видения… показалось, представилось, прозрелось — по лестнице вниз к приемному покою, будто бы соступает молодой слесарь Холодков, а маму свою, Холодкову, несет высоко на руках. Лицо у него закрытое для чужих и спокойное, каким и должно оно быть у сына, несущего свою мать на руках, а у Холодковой слезы под очками: «Вот, девочки, какая я теперь, вот какого сына мне бог послал, девочки!» И кивает-то она всем, и улыбается, и нечего, ничего, можно еще жить.
Женя уехал первым автобусом, на шесть сорок. Она сама его и посадила. Потом операция, и вот домой… Нет, не сразу домой: зашла еще в лес и побродила немного с краешку. Березы по вершинам, до пояса, а иные и полностью стояли желтые, медные, золотые, поджаристо-светло-коричневые. У невысоких меж ними кустиков листья походили на кленовые, только поделенные на три отдельных листочка с короткими крепкими стебельками. Они были багряно-красные, почти малиновые, и сливались в запутанно какой-то избыточный, но продуманный орнамент, в ликующую роскошную паутину; хотелось подойти и опустить туда лицо, чтобы утонуть в запахе, в нежной их роскоши. Одно дерево, зеленое у ствола, дальше к периферии становилось желтым, а потом даже красным. И были деревья совсем облетевшие и черные — это были липы. Над лесом пролетел пузатый, тяжеленький, словно летающий ящер, вертолет и не испортил картины. Будто он тоже был живой.
Шла домой дорогой, которой два дня назад возвращалась из леса с Женей. Снимала с юбки малюсеньких серых ежиков. Какая-то хитрая трава распространяла таким десантным способом цепенькие свои семена. Листья тополей, росших вдоль дороги, были, оказывается, не желтые вовсе, а пятнистые. Пятна зелени среди желтого или пятна желтого среди зелени… «Ах, все равно!» — думала. Шла и наступала на них сапогами.
Недалеко от дома у обочины валялся мертвый ворон. Ветер поднимал большое черное крыло, топорща перья, и издалека на миг показалось, что птица еще живая.
И дома, чтобы успокоиться, затеяла-придумала себе стирку. Осталась Женина рубашка (сама же попросила ее оставить) и простыня, на которой они спали этой ночью, добавила к ним еще что-то, и вот придумала, чтоб как по правде, чтобы уж не сомневаться. Да и не сомневалась теперь. Если бы девять лет назад на даче той, на Чемровке, где жили после возвращения его с моря, где они так оба мучились, если бы ей сказали тогда, пообещали: погоди, Катенька, дай срок, будет, все у тебя еще будет, и лучше еще, чем ты в шестом классе себе заказывала, — она поверила бы. И когда закрывала за собой тихонечко калитку, а Женя, глупый, родной, спал, ничего не подозревая, и после, когда уехал в Москву, а она стояла на мокром перроне, и в прошлом еще году, и позавчера… и до самой смерти — будет, будет, будет! Всегда одно и единственное это будет. Будто бы она жила уже однажды на белом свете и все запомнила. Запомнила и вот сверяет теперь: было — будет. А тот кусочек, где они с Женей в центре круга женихом и невестой, как будто помнила лучше всего. Потому-то и не усомнилась, когда удобно было усомниться, потому и поверила, увидев Женю у больничных ворот. Сразу и опять. И ничего, ничего, что он пока женат, он приедет, он вернется к ней, и все у них все равно будет, все равно!
К простыням добавился пододеяльник, два полотенца, наволочка и немного старого белья. Прошлая стирка была пять дней назад: не успело накопиться. Залила в стиральную машину воду, всыпала порошок, чихнула на дорожку и сидела слушала на прохладной губе ванны, как ворочается в утробе ком. Семейная, вроде, стирка… А рубашечку стирала отдельно. Сама. Вручную. И мылом-то терла, и в руках, и полоскала, и ласкала. Смешно! Поднять, поглядеть на нее и в воду, будто б спрятать от себя. Игралась. Игралась девочка. А рубашечка желтенькая, маленькая (Женечка-то ма-ленький) и словно бы тишина в ней далекая и покорность. Бери и делай со мной.
Сдурела, в общем.
Потом достала из шифоньера черные пачки с фотографиями, влезла на тахту и поджала ноги под халат. Пачки пыльные, фотки пожелтевшие, пожухлые. Как выложила пять лет назад из чемодана, так и лежали, господи.
Вот, вот…
Шли из школы по трамвайным путям, мокрые шпалы…
По утрам на балконе море воробьиного чирка, — надежда, и радость следом в Голубом плаще. Тоска, золотой ее в сердце меч и плакать, плакать, по есть, по нет, по будет (которое тоже ведь пройдет!), а там где-то за синими морями (ах, медленно-медленно движется время!) идет, горит и катится тугими волнами таинственно-прекрасная чья-то жизнь. Завидуй: а вдруг да не будет у тебя! Жадность, глупость и ох-х, вот она, подлость твоя.
И (доох-хнуть не успев) ты превращаешься в дворняжку.
Ты меряешь себя на его, на Женины, глаза… и ты дворняжка.
Раньше была овчарка, домашняя, привязчивая, любимая всеми. И вот ты дворняжка. Дворняжечка. А на даче на Чемровке уж побитая бездомная сука с вылезающей лишаями шерстью на боках. С помойки… с подвала, куда приходилось влезать через выбитое окошко, где ночами влажная гудела труба и крысы шуршали по углам. Спи, спи, собачка, гудела труба, закрой свои мутные глазки, и не страшно вовсе, не страшно, не страшно! Для того, для Акима, она была Катя-Катерина, черноглазая казачка, девушка без имени, никто, пустое место. Но не дворовая ведь собака, нет, не так он смотрел на нее. А Женя так. Ей казалось: так. Она видела себя его глазами и была тем, чем он видел ее. Теперь-то, задним числом, она понимает: Женя вовсе не так смотрел, он вообще не смотрел на нее, зажмурившись просто от боли, но она, она-то видела себя его глазами и была… дворовой собакой. Пожалей, кинь такой собаке кусок хлеба (дача и была похожа на кусок), дворовая собака не станет его есть. Стоять на мусорной куче, поднимать морду, глотать неглотающуюся дрянь, отрыгивать, снова глотать, выгибая спину в затлевающем смертью серо-зеленом гнусе, не плакать, таиться и жить в сумерках — вот, вот оно что такое — дворовая помойная собака! И глубоко, на самом дне колодца все-таки знать, помнить: он, Женя, с ней, ее, он никуда-никуда не денется, но думала про него, и во рту против воли копилась предрвотная горькая слюна, и шкура зуделась грязью, и все вокруг («И он, и он…») отвращали тогда от нее свои глаза.
Хитрая сучка, сбежавшая на помойку. От страха залезшая в подвал. Тупая, гнусная. Останься она тогда, не сбеги с этой дачи, — сама бы поверила! Поверила и стала бы такой, осталась на всю жизнь прощенной с поджатым хвостом сучкой, — и погубила бы, все бы, конечно, погубила. Глотать, глотать, привыкая и все меньше давясь, все гаже разрешая себе пищу… Н-нет! Когда ждала вчера Женю, когда он все не приходил, а сама мыла пол и ждала-ждала его, на нее вдруг пахнуло на секунду подвальной старой сыростью, и она испугалась и расхотела его прихода. Да, да, лучше не приходи, думала, лучше не надо. Не хочу, не хочу. Плакать, скулить одной в пустой квартире, не ждать ничего, не надеяться, умереть! Но не опять в эту шкуру, нет!
А Женя все-таки пришел.
И собака та сдохла.
Уже поздно, часов около десяти, позвонили из больницы: у Холодковой психоз! Нет, нет, сказала в трубку, «скорую» не посылайте, я сама. Переоделась и пешком-бегом туда, в больницу свою, благо, что недалеко.
Все это с Холодковой как-то и ждалось.
— А-а-а-а, — кричала Холодкова, — а-а-а!
Широкий гладкий в переносице курносый ее нос был в мелком, росинками, поту, а глаза упорные глядели мимо, не узнавая, в далекую куда-то даль.
— А-а-а!
Острый психоз, убежище от боли.
Ноги, культи ее — успели уже! — прикручены простынями к койке, а дежурный врач, бледно-красивенький мальчик-интерн из терапии, на них, на культи эти, на пустое над ними одеяло не глядит. Вызвал, дескать, сделал свое дело, а теперь вы пожалуйте, ваша работка-то. Он же, мол, себя расстраивать не желает. Ему, видишь ли, тяжело, голубчику, на эти культи смотреть. Жалостливый он! Ладно. Всех отправила, осталась с Холодковой одна. Развязала простыни.
— Сволочи, — шептала Холодкова.
А она гладила ей руку: ну-ну, ну-ну, успокаивала и ее и себя. И сволочи, думала, и не сволочи. И так и не так. Все, по-видимому, сложнее, все не так-то наверное просто. Ох, думала, задубелая, расспасительная ты наша диалектика! И смотрела, как спит Холодкова (та уснула), как отходит, отмокает, расслабляясь, ее лицо в мелких горестных морщинках.
А потом Холодкова проснулась, повернула к ней голову и сказала такую штуку:
— Вы не смогли бы (не называя по имени-отчеству), вы не смогли бы, — сказала, — дать мне? — И подняла тяжелые веки над светлыми глазами. В упор.
— Смогла…
— Я одного человека любила, — зашептала Холодкова и осеклась. — Раньше.
И отвернулась к стене, как когда-то Сева, как все, как сама бы отвернулась, когда некому и не от кого ждать. Когда один на один — и стена.
Господи, думала, господи, дай мне сил быть с нею и не бросить ее.
— Если вы умрете, — сказала она вслух, — я тоже умру.
И стало легче.
— И он меня любил! — как бы не слыша ее, хрипло выкрикнула Холодкова. — И он, и он, и он!
И он ее любил. И он любил свою Холодкову.
«Я буду приходить к ней. Я буду ходить к ней через день. Мы будем разговаривать и вместе готовить для ее сына».
И знала, знала: ей Холодкова не нужна. Не нужна. И не будет она приходить… Нет! Потому что чужая беда — это чужая беда и не проводить человеку человека до пропасти, если только не канаты, не лианы, не кровная, не смертная между ними связь. Дай-то бог до ограды, до крылечка. Во всяком случае ей, «дорогой Екатерине Ивановне», не надо бы так разгоняться. Слабо́ ей. Слабо. Ну, а кто, кто смог бы?
— А сын?
Холодкова усмехнулась: сын? Она не понимала, о чем ее спрашивают. Бедный парень, он-то ведь и в самом деле будет с нею, он не отдаст ее в дом инвалидов, он, да, да, он сделает коляску с ручным велосипедом и вынесет свою маму во двор. Сначала коляску, а потом мать. И будет выносить, и заносить, и снова выносить, и каждый день, каждый день, годы. А потом в один из дней он приведет в дом невесту, веселую заводскую девушку в кудряшках, и та, красавица, однажды вдруг устанет терпеть и про себя незаметненько спросит: а зачем? Зачем, спросит она, это вот все? Терпеть?
— Вы хорошая.
Это Холодкова сказала. И улыбнулась, глянь-ка, улыбнулась! Передумала, значит, умирать. Вот ведь как бывает. Вот ведь.
— Хотите, Катерина Ивановна, я вам будущее ваше скажу!
И улыбается, улыбается: морщинки речками в море, в голубые славные ее глаза. И даже лукавство в них, гадалочье лукавство, ах милая… ах ты, моя милая! И хорошо уже, и неловко, и домой бы теперь к себе, к фотокарточкам своим, а Холодкова берет ее руку и, щекоча, водит курносым ногтем по ладони, по линиям жизни ее: «Он приедет, Катерина Ивановна, он вернется, вы ему еще сына родите, вот увидите, я знаю!» Она знает. И радуется, и светится вся, простая душа, забыла горе, радуется за Катерину Ивановну свою.
О, господи!
Было темно, шла домой, и тоже улыбалась, и, кажется, тоже плакала.
Но чисто плакала, без себя. Любить, думала, осторожно и нежно, до самого-самого донышка, не оставляя запаса на черный день. Черный день наступил, вот он! И мы не умрем пока с Холодковой, мы еще поживем и поучимся.
Где-то тут же у обочины, не доходя немного до дому, должна лежать черная птица, ворон. Но было темно, а фонари освещали одну дорогу.
Приоткрыла дверь, вынула из замка (плыч-чк-чку) ключ и впервые за Волчьи эти годы загадала: ну а вдруг? Если Женя там, за дверями сейчас? Дала ему второй ключ и забыла, а он вот не выдержал, не сдюжил в разлуке и дня… Может такое быть? Может, может. Только нет там никакого Жени. Уехал Женя. Снимай плащ, волчица, вздевай свои старые тапки и пожалуйста, пожалуйста, проходите-ка в комнату. Здрассте!
И вправду: на тахте фотокарточки, а верхняя его — Женечки.
Взяла в руки и пошла ходить туда-сюда с угла на угол, вглядываясь, любуясь, ходила, как сумасшедшая, как родившая только что мать. Мальчинька ты мо-ой, курточка ты моя вельветовая, замочечки вы мои на кармашках! А кто курточку шил? Кто-о? Ма-а-ама шила. Мамочка, мамочка, которая нас не любит. И пусть, пускай себе не любит, мы на нее не в обиде, понимаем-с. Сыночек ведь, сыночек, а сыночек-то фыр-р на море простым матросом, — а из-за кого? Понимаем, и не в обиде. А волосы-то у сыночка нашего вон какие, врастрепочку, не догадаешься, какого даже цвета, сивые, сивые, что ли? Впрочем, он, Женечка, и весь незаметный. Пока не всмотришься. А всмотришься (давай-ка, давай!) — еще захочется, и чем дальше — больше. Любимая ее фотография: девятый класс. Наводка на резкость подгуляла (её наводочка, вечный ее ассистентский грех), зато смысл, смысл каков! Вышел из школы, под мышкой папочка, круглая от книжек — замок до середины не свести, молнию-то, и вперед в полный шаг до самого горизонта по белой, так сказать, скатерти. Аж ботинок передний разогнавшимся желтым пятном. Старенький его, Женин, «Зоркий», старый товарищ на коричневом изжульканном ремешке. Сколько же они тогда нафотографировали им, сколько нащелкали! И лес-то, и траву у деревьев, и снег на ней, и плывущие эти фонари во тьме, и луна сквозь ветки березы во дворе. Старались ребятки. Остановись, остановитесь, пожалуйста, Мгновение! И лицо его, Женино, и лицо. Вот оно: водой под солнцем, лесом на рассвете, костром из высохших белых веточек… И хватит, хватит уже. Иди-ка лучше, девонька, в ванную… в душ… Под горячие — ф-ф-струи.
На стене от висевшего на вешалке вафельного полотенца чернела тень — волчья голова, только в профиль. Даже кончик языка торчал между челюстями.
Здоро́во, серый! И извини.
Горячая вода, размокать и распускаться, холодная — возвращаться и твердеть. Смотрела, как бежит водичка по рукам.
Мой друг
Потом покинул меня,
Но мы играли с ним
В те года,
Мы книги читали вдвоем.
Полотенцем досуха, до красной кожи, и на кухню — что там у нас сегодня? Да… легкий ужин: чай, сыр. И черепаху священную тоже покормить. Ешь, милая. Ешь, черепашка! Да не растратятся человеческие наши чувства! Отрезала ей яблока. Он приедет, думала, приедет, приедет, он к ней вернется — обещала колдунья Холодкова. Р-раз! — треугольные челюсти выкусили треугольник. Отлично! Кожица у яблока крепкая, — чтоб оторвать откушенный кусок, животному нужен упор. Придавила панцирь к полу. Р-раз! Оторвала, оторвала, слава богу. И еще, еще.
В ту ночь ей снилось: весна, запах налившихся, готовых прыснуть почек и дорога, ленточкой от воздушного змея повисающая в пустоте. Мостик тот, и береза. И будто б кора у березы под рукой холодноватая, гладенькая, а под нею гудят, забраживают соки, и это опять весна, это все начинается сначала. По ленточке-дороге идет Женя, он в вельветовой курточке, он берет ее за руку, и они идут вместе… идут, идут, а дорога все не кончается и не кончается впереди, и это странно и страшно, а по бокам дороги ничего нет, и от этого еще веселее и жутче, и она изо всех сил сжимает горячую плотную Женину ладонь. И так она рада, они идут, и это Женя, и как хорошо! И вдруг это уже не он, а тот — Аким, он превратился, — и ужас, ужас дрожью по ногам, и усталость, и вот она уж плачет, ей так жалко себя и Женю и как они шли, и Жени теперь нет, и она знает, его не будет больше, и это тот, Аким, гладит ее теплой рукой по голове: не плачь, не плачь, бедная моя собачка, не надо, не надо тебе плакать.
Проснулась и лежала. Глядела в темноту. Слабенькая, беспомощная. Ждала, когда утихнет внутри этот дождь. А если, думала, Женя и впрямь не приедет больше, не вернется сюда? Никогда! Да… Там, на отсвечивающем голубой эмалью подоконнике, сидела огромная серая лягушка, под нижней челюстью шевелился белесоватый нежно-мягонький пузырь: ни-ква-гда! Лягушка, квакнувшая в ночи. Мучили, бывало, таких на физиологии на втором курсе, науку изучали: возбудимость, проводимость… Не приедет, — запрыгала по подоконнику, — не вернется! И кожа мерзла на лице, сжималась пупырышками, словно лягушка эта прыгала уже не по подоконнику, а по ее телу. Влажными перепончатыми своими лапами. Ты старая, — ква-ква-ква, — он себе другую найдет, он посчитался с тобою. Он верно, верно поступил! Никвагда!! Сидела в постели, глядела на блестящий от луны подоконник, а на полу, как вода в источнике, шевелились круглые серые тени. Тоже как лягушки.
Нет! Что-то нужно было сделать. Сейчас же. Сию же минуту.
Зажгла торшер, нашла по справочнику телефон телеграфа, набрала. Странно было набирать номер среди ночи: виновато.
Трубку долго не снимали, девушка дежурная, наверное, спала. Однако лягушка перепрыгнула уже на кровать и выглядывала теперь из-под одеяла: ни-ква-гда! И выхода не было. Держала, держала у уха трубку, и… щелкнуло все-таки.
— Телеграф, алло! — близкий, теплый девичий голос. Представилось почему-то: ночь, девушка спит, сложив голову на узенькую телеграфную ленту, а теперь вот проснулась, и упругая щека в белых и розовых вдавленных полосках.
— Здравствуйте, — сказала и тоже кашлянула. — Это Бакунина. Простите, что ночью, но мне надо отправить телеграмму. Можно? — Лягушка глядела не мигая из-под одеяла: гибель тебе, гибель, тебе гибель. Так оно, может быть, и было — гибель.
— Диктуйте, — сказала девушка.
— Москва. Главпочтамт. До востребования. Горкину Евгению Евгеньевичу. Слышите?
— Слышу, — сказала девушка.
— Жду. Буду ждать. Катя.
— Жду, буду ждать, Катя, — без интонации повторила девушка. — И все?
— Все.
Девушка помолчала, записывая, по-видимому.
— И спасибо вам, — сказала еще девушке, — завтра я зайду. Простите меня.
— Ничего, — улыбнулся голос. — До свидания, Катерина Ивановна! — И гудки.
Значит, девушка знает ее. Это хорошо. Пусть, пускай знает. Пусть все знают, как расправляется она с ночными лягушками! Вернулась к тахте, откинула одеяло и пырскнула: «ПФРС-С!» — громко на лягушку, на «ни-ква-гда», на все эти проклятые километры, горы и овраги, на все, что лежало между ней и Женей. Будто водой брызгала, держа в оттопыренной руке утюг, святою водой кропила свою эту тахту от нечистой силы. Пфрс-с! Пфрс-с.
И лягушка-лягушечка неловко подпрыгнула в последний разок, сползла животом по крутому постельному боку и нехотя, скок-скок, поскакала в темный к себе уголок, в темный угол, где, если пожелает, пусть даже и живет теперь… теперь было ничего.
В ПОДВАЛЕ
Небо было синее, мазское словно в детской акварели. Шел под ним вчерашней своей дорогой, возвращался в подвал, но и дорога и сам будто сменили, чувствовал, теперь мелодию. Все упростилось и убудничилось. Про мужика, брякнувшего вчера в троллейбусе «А ты, лысый, не умрешь!», даже и подумал: да, брат, угадал ты — не умру.
Вымытое синее небо, два плотных облачка у телевышки, и блестящие коричневые крыши домов. Утро!
На остановке народу уже мало. Все, кому на работу, на работе. Подходи, бросай в урну вчерашний использованный троллейбусный билетик, и это тебе все, все твое прошлое. Ни тебе мужика-пророка, ни милой этой ночки в Карининой квартире, ни разговора с Женей. Бросил в урну — и опять снова можно начинать. И хоть сам знаешь, забыть — это только игра (ничего тебе больше не забыть), все равно пока хорошо. Хоть на время малое, да хорошо. — Замурзанная бабенка в мятом зеленом пальто оглянулась на него, отходившего от урны, и тут же, будто испугавшись, отвернулась. Да, да, между тем продолжал он свое, утро, каждый день утро, и заново опять, все заново, и веришь этому, опять веришь, хватая ту же вечную наживку. Будто пьешь с этим солнцем отраву — и снова болен, и хочется еще и еще. Чего? Ведь ясно вроде: всё уже! Приехали, кончен маршрут, а поди ж ты, веришь, все равно веришь, что не всё. А вдруг, может, еще нет? Еще покажут. Этакое что-то… о чем ты и не догадываешься. А?! Ох, глупость! И листья вон не киснут уж по асфальту, как давеча, а подсохли, собрались аккуратненько в кучи и тоже ждут. Тоже словно довольны: вот, дескать, и нас, счастливых, скоро сожгут. Вспомнил, кстати, глядя на кучи, что и ему сегодня предстоит убирать в своем дворе, и обрадовался, заулыбался аж, задвигал ноздрями: жизнь, жизнь, все равно, язвие в корень, жизнь!
— Ффа! Ффа! Ффа! — раздалось вдруг сзади.
Оглянулся. Рядом стояла та женщина в зеленом пальто и быстро-быстро шевелила беззвучным ртом, гневно на него время от времени взглядывая. В землю, а потом на него, опять в землю, опять на него. Вчерашний смертный страх прихлынул на мгновение к сердцу, пролился горячей струйкой в кровь («Что это? Что это она?»), но тут же, слава богу, и прошел. На горле женщина держала два грязных пальца, а под ними (заметил) блеснуло железо, да, да, никелированное железо, и он догадался: это трахеостома, металлическая такая специальная трубочка для воздуха. Штука, которую ставят при раке, кажется, горла. Потому и голоса нет, из-за трубочки. И успокоившись посмотрел на бабу внимательней. Даже принагнулся, заглядывая в лицо ей: чего ты, милая? Но взгляд его будто ожег ее. Неловко, на залатанных курьих своих ногах она отпрыгнула от него и опять испуганно-быстро, захлебываясь, залепетала. Изуродованное горло, не слушаясь, не соединяясь с разевающимся ртом, выталкивало с сипом «ффа, ффа, ффа», а где-то еще далеко, где-то, наверное, в желудке, странно и страшно (или это чудилось ему?) рождался тоненький, мелкой рябью вздрагивающий голосок: «…такой замечательный… пфа… красивый… ффа… хороший…» Казалось ему, или слова сами складывались в мокром этом сипе и свисте, но только воздух рвался, швыркал в трубке, а женщина трепетала, не могла остановить муку, и все оглядывалась, словно ища поддержки, словно он хотел убить ее, будто знала про него что-то ужасное, невозможное, нестерпимое больше знать. Люди отворачивались, женщины, старик, пацан какой-то, раскачивающий в вытянутой руке рюкзачок, как-то даже улыбнулся: вот, мол, дает, бабочка, а он, Аким, вдруг понял: она ненормальная! Рак глотки и метастазы в мозг. Или еще что-то. Мало ли… Рехнулась от боли и от страха, а он… он тут ни при чем. Ни при чем. Она любого могла испугаться. Ну, да, уйти, не мучить человека!
Уходи.
Уходил, а сзади все неслось: «Ффа, ффа, ффа». А что, если (усмехнулся про себя), если она и в самом деле знает про него? Про жизнь, про девушку эту Женькину. Если про все-все?
Все равно, все равно.
Шел, и улица была чистой и радостно какой-то пустой.
Промтоварные магазины еще не открылись, он шел мимо и гляделся в их витрины. Глядел, как идет мимо и глядит. На шее шарф, на плечах плащ. Джентльмен как джентльмен. Чего испугалась дура-баба? Провел рукой по подбородку, побриться бы вот! — а с универмажной витрины из-за гнутого стекла чернопроборный изящный манекен делал ему легкий танцевальный жест рукой. Ну что, сбацаем, мол, Аким Алексеевич, роки-шмоки? И снисходительно, подлец, улыбался.
«Ничего, ничего…» Утро, он идет по улице, и все равно, все равно, черт подери, это было утро!
Купил себе у входа в универмаг два пирожка. «Мяса мно-о-ого!» — никому и как бы всем сразу взволнованно говорила толстая продавщица в белом, поверх фуфайки, халате. Ничего себе, между прочим, баба. Быстрой красной замасленной рукой накалывала сморщенные коричневые пирожки на здоровенную двузубую вилку, заворачивала «в бумажку» и подавала. Захотелось проверить ее насчет «мно-о-ого», но тут же про это забыл и съел пирожки незаметно для себя. Все равно ведь хорошо, думал. Чувство жизни не от фактов ее идет, а от биологического сопричастия! Во! И засмеялся. На солнышко смотри, на деревья, на воробьев этих. Мало тебе? Солнышко-то есть, и небо есть. И хватит, хватит.
У ворот встретилась (кто бы подумал) сама Любовь Васильевна, непосредственный начальник.
— Аким, — заулыбалась. — Здорово, Аким!
— Здравствуйте, Любовь Васильевна.
Оба любили вот так поздороваться: улыбнуться и разойтись. Но сегодня и здесь было не как всегда.
— Слушай меня, Аким, — остановилась Любовь Васильевна и наморщила лоб, как бы выражая, чего это я хотела сказать-то? Уж не за опоздание ли думала ругаться? Но нет, оказалось, другое. — Слушай, — сказала она, — ты у нас жениться, что ли, собрался? Правду девки в конторе говорили? Уходить будешь? — и смотрела, щурилась эдак лукавыми глазами.
— Враки! — сказал он тоже с улыбкой (может, мол, и не совсем враки). Какой улыбки ей от него надо было, такой и улыбнулся. И ничего, получилось.
— На свадьбу-то зови меня, не замыкивай! Ага?
Кивнул: ага.
— Давно уж пора, — вздохнула Любовь Васильевна.
И нахмурилась. В память, конечно, о маме Лене. С самого его устройства под ее начало порешилось как-то само собой: Любовь Васильевна с мамой Леной были подружками, а он, Аким, подружкин посмертный сирота. Теперь вот Любовь Васильевна справляла как бы маленькую тризну по маме Лене. Не дожила-де мама Лена до Дня, не дождалась, не повидала на своей улице праздничка. А закадычными ж, можно сказать, подружками были! Войну вместе перекуковали… соседками-товарками, мерзли-голодали… барахолки-карточки. Он знал: в войну мама Лена жила в Харькове под немцами, а что там с нею случилось, никому никогда не рассказывала и не вспоминала; Любовь Васильевна и дружна-то с нею не была, разве вот здоровались добрыми знакомыми во дворе да улыбались, как сейчас он. Но не станет же он возражать добренькой Любовь Васильевне, — зачем? Пусть себе. Кто знает, мир-то в конце концов расселен по головам, извне головы никто его до сих пор не видел. Чем голова Любовь Васильевны хуже? И пережили, и перекуковали. У него так, у нее эдак. Сведения просто не совпадают. У каждого кулика свое личное болотце.
— Знаешь, Аким, — говорила между тем Любовь Васильевна, — а тут у нас, ровно, Женя Горкин объявился. Помнишь, Горкины, в третьем подъезде жили, отец-то маленький еще такой, кучерявенький. Не помнишь? Нет? Вон там вон сидел вчера, на лавочке, с бабами нашими. Я иду мимо, а он отворачивается, не желает меня, старуху, узнавать. А я так узнала… — и уголки старых накрашенных губ Любовь Васильевны печально опустились.
— Я в курсе, — пришлось «поднимать» неприятный разговор. — Он был у меня. Заходил проведывать, — и сам усмехнулся: проведывать. Замечательно проведал.
— Что ты! Что ты! Был? — оживилась Любовь Васильевна. — Надо же! Интересно-то как.
«Уф-ф-ф…» Это же надо, шестой десяток — и все интерес, все интерес.
— Посидели, посидели, — стараясь опять изо всех сил попасть в нужный ей тон, произнес он. — Водки одной чуть не литр выпили.
— Ох ты! Клюкнули! Вот молодцы-то! Встреча, значит, старых товарищей? Это ж сколько ж вы не виделись-то?
И посыпалось, понеслось.
— Рассказывай, рассказывай, — торопила Любовь Васильевна. — Родители-то где его сейчас? Там же, в Средней Азии всё, али переехали куда, путешественники?
Эк привязалась! Родители, путешественники. Всё про всех! Да он-то здесь причем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, — подумал, — сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!
— Он, Любовь Васильевна, книжный художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.
— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?
«А-а… Все равно!» — Поклонился ей и пошел.
На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется… Есть же и приобретения! К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.
Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма: тоненькая от матери и от сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно не нужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «Простите меня, но вы, быть может, будете… жалеть…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.
И бросил назад, не дочитал. Не смог.
Значит, она это и была. Та самая. Черноглазая казачка.
Стало быть, она — Женина девушка.
Вот, выходит, как…
Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться… Стой и терпи. Стой и терпи.
Стоял, смотрел в окошко.
Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!
Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.
Ну, и… хорошо.
Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.
С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется. И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут, в одной ограде, — перевезла Нинка давно уже с полустаночка, чтобы вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилками Нинка ухаживала: и оград ушка была, и памятники деревянные, и фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда на лавочке до самой ночи возле них, и когда пошел дождь, не выдержал все-таки лег на материну могилу.
В Лазаревке, в деревне, его встречали как родного. Он и был родной, родной Нинкин брат. Ее муж, бригадир строительной бригады, работавшей в колхозе по договору, звал даже к себе. Хорошие, обещал, будут деньги. И Нинка радовалась: братка, братка, оставайся у нас! Ему и самому хотелось. Жизнь тут, в деревне, никуда, казалось, не стремилась, не неслась и не впадала. Стояла себе болотом или кружила через одно и то же, знакомое. Всю ее целиком можно было чувствовать. Но не остался. Поздно ему, решил. Он не такой уже, как они. И в бригаду к Федору на деньги, на неизбежное при них пьянство он тоже не пойдет. И в скотники или трактористы… куда теперь?! На интеллигентную ж работу здесь своих «интеллигентов» было больше, чем в городе. Обещал подумать, но про себя знал: не получится. И тогда же у Нинки впервые про себя догадался. Никакой такой системы, никакого открытия философского не произойдет. Не случится и не получится. Мир остается на прежнем своем месте. Ошибка в расчете, извините. Оплошка! Фига с маслом вместо знака вечности.
Вернулся в Город и заболел. Простыл под тем дождем.
Проведывать приходила Карина. Это было самое у них начало, почти тоже любовь. То есть ему бы, может, хотелось одно время, чтобы тоже. Карина чуть ли не богом почитала его в ту-то пору, а он… в нем что-то назревало уже другое, новое, и Карина, думал он, как раз для нового-то этого и будет. Бери меня, говорил ее взгляд, лепи какую хочешь. Приходила, ухаживала, молоко грела на плитке со сливочным маслом. Головку поддерживала, когда пил. Пот с лысины полотенцем промокала. Как в кино.
Тогда и случилось.
Заплакал… Руки пустился целовать. Прости, просил меня, Каринушка, за всех и за всё! «За что?» — не понимала. За то, что подлец. За то, что человека в ней не видел и ни в ком не видел, не хотел. И что умрут все, а забыли, и собаку вспомнил Галку, которая жила еще при желтом путевом домике их. Когда отца взяли на станцию составителем и стали туда переезжать, отец сказал, что отдал кому-то Галку, а сам застрелил ее из охотничьего ружья в поле. Потому что старая была и ночами выла. Карина успокаивала его, как могла. Ничего, говорила, всё еще поправится. Вот увидишь. Одушевилась даже, похорошела. «С баушкой на полати зелезем, а она давай рассказывать, как они с Кубани переехали. Ти-и-ихо, дрова в печи щелкают, а бабуня рассказывает…»
А он: «С Кубани? С Кубани?» — И слезы в голосе.
Очень почему-то умилился тогда этой ее Кубани.
Ах, ах ты, говорил, моя кубаночка, ах ты, девочка моя!
В экстаз пришел. Я понял, кричал, я понял! Человек — листик на дереве. Каждый на своей веточке, и все — к солнцу! Бери, пей, но про дерево помни. Без него ты — тьфу! Сор. А я (кричал) взял и сорвал себя. Сам сорвал. Раз, мол, не знаю, для чего и куда растет, то, стало быть, можно… рвать. И сорвал. Перехитрить всех задумал. Удовольствий дополучить. Гад. Умом, хитростью хотел взять. Чего ж зря стараться-то, мол, коли все равно ни к чему всё. Коли не знаю — к чему. А знать и не надобно. Ты же вот (тряс широкие плечи), ты ж вот не знаешь — зачем, и бабушка твоя не знала… а жили! И хорошо ж, не подло. А я об этом зачем всю свою жизнь думаю — и подлец.
Карина слушала, кивала, волновалась даже, хотя толком, кажется, и не понимала, чего это он так. Чему умиляться-то, чего орать. Но он и недопониманию ее радовался. В непонимании и был будто для него залог. Словно чего-то самого, может, важного. Ну да, отнял у каких-то там умных и разумных и отдал неразумным… Живет, думал, такая вот Карина не задумываясь, зачем, почему, как? Не зная и не желая знать. Живет и все. Низачем. Просто! Почему-то очень мудрым показалось тогда именно это «просто». Живет, дескать, и живет себе.
Так себя раскрутил.
Листочек.
И девушки, думал, женщины эти твои… они ж люди были! Живые. От живых. Вспомни-ка, раскрой глаза-то. У одной дочка была годиков трех, и та, намазанная, охрипшая от красивой своей жизни мать улыбалась при нем на эту девочку. Слезы ведь у нее на глазах были. Видел же, видел. И собачья их связь, и те же слезы потом где-нибудь в деревянной ее Колупаевке на окраине, в подушку, перепачканную черной краскою для глаз. Не видел, не хотел видеть, не знал, не желал знать. «Без лиц» хотел. «Вообще…» А они, лица-то, были! Бы-ли.
О! О моя подлость!
Господи, шептал, господи, простишь ли ты меня.
Тогда и вправду верил: простит.
…Трубочки-обрубочки. Они шевелятся. Они красненькие и быстренькие, и дыры у них с обоих концов, это и рты их. Толкаются, ерзают, тык-мык, отпихивают, одна другую от корытца, тянут, сосут в себя землю (в корытце земля) и ими же, теми же дырами-ртами, присасываются друг к дружке и замирают, подергиваясь. А после — раз, два! — делятся… надвое, начетверо, на восьмушечки. И вот уж новые обрубочки-колечки опять растут, и дыры их скручиваются кулечками в маленькие ротики, и снова корытце, и новый круг. Что? Что это? Ах, да. Черви! Ну, конечно, тоненькие красные черви, хорошие на чебака. Рыбалка. Это они с Женей Горкиным на рыбалку. На Втором озере так хорошо клюет у ржавой трубы. «Это сон, это мне снится», — не просыпаясь, уговаривает он себя, а черви сплелись уже в комик, в тяжеленький, холодноватенький со слабосильной шевелящейся теплостью внутри. И гнусно, рвотно, и сбросить бы эту пакость с ладони, но невозможно отчего-то, никак отчего-то нельзя, а черви смеются над ним («И не сбросишь, не сбросишь!..»), им щекотно, что ли, от его руки?! «А-а-а!» — кричит он в ужасе и просыпается.
Уснул, оказывается, на оттоманке и видел сон про червей.
И крик свой слышал, поймал за хвостик. Тоненький такой, заячий крикчик, жалконький.
И еще… Пред пробуждением давил будто сзади на шею кто, а рука была теплая, нежная и ужасно почему-то сильная. И давила, давила сзади (он на животе спал), прижимала к подушке лицом, чтобы задохнуться ему, чтоб уж до смерти. А после, когда закричал, когда оторвал все же голову от влажной по́том подушки, тот ушлепал куда-то по полу, шлеп-шлеп-шлепая босыми ступнями-ластами, пофыркивая, пофыкивая под нос себе: «Фух-фух, — что-то такое, — пэх-пэх, фэх, фэх…»
О господи! Когда ж кончится-то?!
Поднялся с оттоманки. Открыл холодную воду. Ополоснул лицо, шею, лысину свою. Медленно, прижимая и задерживая полотенце в иных местах, вытерся. Грязное полотенце попахивало, но так было и лучше сейчас, жизненнее как бы, обычнее. Походил еще туда сюда по кухне, успокаивая себя. Соображая. Сосредоточиваясь. Так-с, выйти сперва во двор, поглядеть, что там и как. Поставить на плиту воду для супа, посуду домыть. Еще что? Поесть! Ага, поесть. Вернуться обратно и поесть. Есть охота, а это хороший признак, добрый. Сходит во двор, вернется и поест горячего. Непременно чтоб горячего. Супчику. Поест, а после еще почитает. Из древних китайцев что-нибудь. Лао-дзы. Ну да. И пройдет.
Солнце ушло за дома, воздух был влажный, промозглый — не верилось уже, что совсем недавно стояла такая благодать. У второго подъезда урчала мусорная машина. У второго — стало быть, поедет сегодня дальше: к третьему, четвертому, пятому. Григорий, шофер мусорки, работник по вдохновению. Иной раз въедет во двор, оставит машину у самой арки, и неси жилец свой мусор хоть откуда, тебе надо. А в другой — он же, тот же Григорий, без всяких жалоб и просьб проедется тихонечко от подъезда к подъезду — и пожалуйста, товарищи, вытряхивайте свои ведра, вытряхивайте, мы не спешим. Жильцы его характер знали и ориентировались, не обижаясь. Сегодня мотор у машины работал, значит, сегодня был день любви.
Завидев и узнав его, Григорий заулыбался навстречу и даже махнул лопатой, которую держал в руках.
Ну, ну. Здорово и ты, Григорий.
Путь к мусорке лежал мимо березы, единственного тут во дворе дерева. Желто-серые листочки застыли сейчас без ветра и будто решались: падать им или погодить. От простынь, вывешенных неподалеку, тянуло сладковатой весенней свежестью.
Пожали руки. У Григория она была большая, мозолистая и горячая. Приятно было пожимать.
Помолчали.
— Слышь, Акимыч, — сказал погодя Григорий, — новость слыхал?
— Какую?
— Семеныч-то, ну что дворником здесь до тебя, помер на прошлой неделе.
— Ну да?
— Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. А все водка, все она, дорогуша.
И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?
А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть — это тогда безусловно плохо, когда жизнь — безусловно хорошо.
Но вслух он сказал по-другому.
— «Листьям древесным подобны сыны человеков…» — сказал.
— Чё? — улыбнулся Григорий, не поняв.
— Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?
— Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! — И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. — А хошь, анекдот? Вчера рассказали — хочешь?
И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.
Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.
— Ну, блин, а тот им тогда и говорит… — заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри — пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!
Так он и сделал. Сопнул.
А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, — погладил он Григория глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!
Салют, Григорий!
Так он и укатил, лихой мусорщик, не объезжая последних три подъезда. Не пожелал портить эффекта.
Ну и прекрасно, коль так.
Походил, покружил еще вдоль коротенького сегодня мусорного маршрута, подбирал бумажки и другую выроненную из ведер дрянь. Брал прямо руками, ибо рукавицы забыл дома. Брал и сносил в свой бак. Возле трансформаторной будки стоял личный его дворницкий бак, вроде запасного. Жильцам туда выносить запрещалось — для них Григориева машина и была. Однако в бак все равно бросали. И ночью бросали и под утро, и даже известно было — кто. Одни, впрочем, и те же. Вот и сейчас в дальнем правом углу, пустом вчера, валялись какие-то скрученные в узел тряпки, газетные обрывки, оранжевые по бокам осколки кирпича. Правда, именно сейчас-то, в сию минуту, на факт сей было наплевать. Хоть два узла, думал, хоть три… А Семеныча он помнил. Тот жил в подвале, где теперь живет он, и маленькими они спорили, кому спускаться по холодным ступенькам в подвальную яму, когда в нее попадал футбольный мячик. Боялись Семеныча. Не то злой был, не то припадочный какой-то. Того и гляди долбанет тебя чем-нибудь по голове. И матери учили: не трогайте Семеныча, ну его! И вот Семеныч умер, и кажется бы, пожалеть (ведь человек), а хоть бы даже что. Ни травиночки в душе не пошевелилось. Ни былиночки.
Через ворота, у которых совсем вроде бы недавно разговаривали с Любовь Васильевной, и сквозь арку у пятого подъезда сочились отработавшие уже на своих предприятиях люди. Вышли из перенабитых троллейбусов и сочились.
Что ж, пора и ему до дому. Суп себе варить.
И направился было, да задержался опять у березы, не стерпел.
Это ведь про нее представлял он себе, крича, что жизнь — дерево, а люди — листочки. Что листьям древесным подобны… Листья, листочки, листики. Сколько ж понападало вас на сырую землю, сколько упадет!
Глядел, глядел на свою березу.
Ах, думал, хрустальная эта ее крона прозрачною музыкой. Гибкие ее, изломанные в суставчиках веточки вниз. Мягкие, словно пушистые, плывущие ее волосы в холодной воде осени.
Дома, как было и задумано, помыл руки и стал варить суп.
Варил. Бросал в кастрюлю соль, лавровый лист, морковь, пшено, картошку потом. Отдельно, на маленькой сковородке, жарил сало с луком-чесноком, приправу. Вода в кастрюле булькала, сало стреляло по щекам, а пахло чесноком с луком, соленой деревенской свининой и где-то, будто далеко, лавровым листом.
Дело было так, рассказывала мама Лена: жили-были две лягушки, жили-были и попали в крынку со сметаной. Попали и начали тонуть. Ладно, все равно погибать, рассудила одна, какой смысл дрыгаться? И пошла себе на дно. А вторая — нет. Не знала для чего, не знала зачем, но ногами болтала и тонуть не хотела. И не утонула. Сметана от болтанья стала маслом, лягушка от него оттолкнулась и выпрыгнула из крынки. Так и ты, думал теперь, помешивая варево свое, утонуть решил, пропасть и погибнуть, логике поверил. Друга себе нашел — логику! Ах, глупый, да ум, да логика эта вся — это же… это ж карманный фонарик для поиска корма под ногами. Тактика. Короткие цели. Ну куда с ним на такую крепость, как зачем!
Помешивал. Вода пузырилась, густела под его ложкой. Это сваренная картошка распадалась и белила ее. Пробовал на вкус: пф-ф-ф! Ничего! Скоро будет готово.
Да кто ж подумать-то мог? — продолжал размышлять. — Раз не видишь смысла, решаешь, что его нет. А… есть он? Есть! Есть. Должен быть. Два года тому — могилы, Лазаревка и горячее Каринино молоко с маслом в большой мамы-Лениной кружке. С того самого масла он и выпрыгнул тогда. А может, — сообразил наконец, — не потому тебе плохо, что жизнь плоха и бессмысленна, а потому, что сам ты бессмыслен и плох. Как плохо дешевое вино, как женщины, с которыми можно не любя. Удовольствие же то же, кто же возразит. Бери его, ешь. Сперва будто даже из принципа, а потом привыкнуть, привязаться, заразиться, полюбить. Да, да, полюбить это — брать и не платить. Брать и не платить. Без лиц чтобы, без ответа. Для одного чтобы себя.
И все-таки… платить! Ну да, щепками забора, кусочками души, бессмертия, может быть.
И мрак, и тоска, и серая впереди без края ночь.
Платил. Платил все-таки.
Каринино молоко и еще Кант. Не знаменитая та о чистом разуме, а вторая, потише. В душе твоей бездна, тихо объяснял мудрый философ, в ней молкнет маленький лягушачий твой рассудочек. Если и есть в тебе что поумнее хитренького его, то это как раз тот самый забор, который ты нарочно в себе разрушал.
Сам уж догадывался, да все словно боялся догадаться.
Как верно, восхитился, прочитав, как это верно!
О Иммануил!
О мудрая вторая лягушка!
Так вот Единство, мревшееся ему в молодости. Вот разгадка. Забор не разумен, он выше разума. Важнее. Главнее. Не нужна никакая новая система, есть ответ, давно уже, века, есть. Господи, господи, какой же он был дурак.
И в самом деле — стало хорошо. Хорошо жить. Радовался: хорошо! Полюбил всех. Карину, Любовь Васильевну, людей, всех. Ну что ж, думал про Карину, что она такая бабариха, пускай. Значит Так Надо. На другое, стало быть, не наработал. Да и чего уж прибедняться? И в ней ведь есть. Есть! Вон как она его выхаживала. С ее масла он и… Да, да, конечно же, а Сашка, размечтался, будет тебе сыном, наградою. Сашка, Саня, Сашок. Эх! Ходил как сумасшедший по улицам, ноздри раздувались — жизнь! И цель, и единство, и все. С Кариной пока оттягивалось (она словно сомневалась на его счет, прикидывала и примеривалась), но сам-то он не сомневался, верил, искренне верил: будет! Будет, верил, будет еще у него жизнь. И вот явился Женя, каменный гость, и все вернул. Взболтнул его, как отстоявшуюся бутылку. Осевшая было грязь поднялась к горлу, застила свет, и все, все теперь опять оказывалось ложью. И злость, и вечная вина, и личное беспросветное бессмыслие. Выбрал, говорил когда-то мужичок в библиотечной курилке, выбрал, так иди до конца. Вот и иди! Нельзя прожить жизнь сразу обеих лягушек. Не получится, брат.
Но и это на сегодня было еще не все.
От стены, от белой бесконечной ее известки затемнела точка. Точка росла, близилась, крутилась, кругленькая, и вот уж она не точка, а голубое перевязанное крест-накрест покрывало с прогоревшими коричневыми дырами от утюга. Узел, вспомнил он, узел в мусорном баке. В правом дальнем углу. «Это же… это же» — ух, какая мелькнула догадка! Выключил плитку, набросил на плечи фуфайку и побежал.
По дороге он запнулся: ссадил об асфальт руку. Но в баке в самом деле был узел. Ощупкой нашел гладкую прохладную сверху ткань и потянул на себя. Это ребенок, думал, выкидыш семимесячный, кто-нибудь родил и сунул потихоньку в бак. Цыганка, может, или бродяжка, или согрешившая несчастная девица, вовремя не сумевшая избавиться. Мало ли случаев? Вытащит и понесет к Любовь Васильевне — к кому же еще? Они обложат дите горячими бутылками, и Любовь Васильевна заплачет над ним по-бабьи. А потом — или нет! — сразу, он позвонит в «скорую», и мальчика (а это мальчик) отвезут в дом малютки, где он, Аким Алексеевич Мокшин, скажет: это Мой Ребенок, это я нашел его в мусорном баке! И если Карина согласится, у них будет двое сынов: Сашка и Алешка, в честь деда — путевого обходчика Мокшина, и Сашка — в честь великих поэтов. А если она откажется, они проживут и вдвоем. Так он решил, пока тянул узел на себя.
Но когда дотянул до передней стенки бака (тут было посветлее), никаких крест-накрест веревок на нем не обнаружилось, никакого голубого покрывала. Грубая материя, сукно, скрученное само по себе, посредством, наверно, штанин или рукавов, если это одежда. И когда понес сверток к фонарю, подозрительно как-то легкий, надежда, что не подвох, что снова он не обманулся, еще была в нем. Жила еще. Ну да, это оказались тряпки, выпачканные известью, обрывки старых газет и ничего, и больше ничего. Ничегошеньки. Кто-то-делал в квартире ремонт и просто выкинул лишнее. «Хы-гы-г-г!» — засмеялся он тихонечко. Смешно.
Ведь и тогда у Сашкиной кровати ночью и сейчас тут он прекрасно уже знал: ничего нет, нету, и ничего больше не будет, финита! — и вот обманывал, все равно обманывал себя. Так в детстве зарывали в землю под стеклышко «секрет», а потом «находили». Очень уж, видать, хотелось обмануться. Очень.
Сидел на лавочке и смотрел в окошко на третьем этаже. В желтом полусвете, идущем от соседней комнаты, плавала там, парила, чертила округлые линии полная золотистокожая женская рука. Пятнадцатилетним мальчиком сидел он вот здесь на этой самой лавке, а там, в том же окне, было тогда то же. Женщина, готовясь ко сну, расчесывала перед зеркалом волосы. И все. И только-то. А он смотрел. На медленные ее, длинные, уходящие в темноту движения, на щеку и бровь с лоснящимся подбровьем, на приколки, зажатые в сокрытых тенью губах. Кто она, красива ли, как ее зовут, он не знал. Быть может, он встречал ее среди прочих во дворе и даже здоровался. Возможно, это уже и не она теперь, а старшая ее дочь или младшая сестра. Возможно, и вполне. Да только дело оттого не менялось. Эта женщина была сокровенная, тайная его тайна, к которой (показалось ему сейчас) он так и не приблизился ни на шажок. Вот, глядел, отклонилась, вот тряхнула, помотала из стороны в сторону головою, пробуя тяжесть роскошной своей короны, — и тот же в животе его холод, будто предвестием далеких бед, предчувствием немыслимого, невозможного еще счастья. Снова, да, снова и опять. Нет, он не жалеет, не раскаивается в прожитой жизни — он сделал то, что должен был сделать, что решил в те свои пятнадцать лет. Бог ему судья, если он ошибся. Нельзя было сидеть здесь, смотреть и не мочь. Не снести б ему такую муку. Он и не снес. Что ж, вспомнились ему чьи-то чужие слова: «Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер…» Красотища, конечно, красиво сказано. И все-таки…
Тут он поднялся с лавочки и двинулся к себе в подвал.
Спать.
ЕЩЕ ЗАХОД
Он слышал ее дыхание, запах ее кожи и ее волос: горьковатый, и нежный, и — как будто б он припоминал его, — болезненно какой-то родной. Лежал, глядя на закинутую ее руку, на курчавившиеся под мышкой волосы (словно не Катя, а чужая, незнакомо «взрослая» женщина уснула рядом), на высветленное ее, отдохнувшее за ночь лицо… на доверившееся… на такое, показалось вдруг, не ждущее себе обид, что в одну из тех длящихся долгих секунд он едва не расплакался и не засмеялся разом.
Вылез из-под одеяла и осторожно, босиком, прошел на кухню.
За окном в светлеющей серости утра, свидетелем и как бы соучастником прошедшей ночи, раскачивался огромный, топырившийся во все стороны тополь… Что ж, друг, кивал он через стекло облетающей лысеющей головой, — бывает, бывает и так! Ветки у него были круглые и тугие еще. (Похожие, только поменьше, тополя росли раньше в скверике у горбольницы, мимо которой юный Евгений Горкин ходил, бывало, в школу. В июне летел, валил с тополей, щекоча ноздри, тополиный пух, взвивался от штанин с жиденьких полупрозрачных по бокам тротуара сугробов, и так тогда тосковалось, так чего-то ждалось, что нужно было придумать для себя какое-нибудь утешение. Пройдет время, говорил он себе, он примется вспоминать, и, быть может, пожалеет об этом белом пухе… оттуда, из свершенного уже своего будущего.)
А потом, когда пил чай, самовольно на страх и риск хозяйничая в Катином хозяйстве, откуда-то приползла и, поведя головою, остановилась посреди пола всамделишная живая черепаха. Глаза под немигающими ороговевшими веками были у нее неподвижные и спокойно про себя знающие. Это не она глядела ими в мир, а мир с робостью должен был заглядывать к ней в очи и спрашивать: что? И вот, рассматривая сейчас серые чешуйки на кривых ее лапках, так и торчавших из-под крепенького коричневого панциря, он подумал, что истина, открывшаяся ему сегодня ночью, возможно, и есть главная из всех на белом свете. Больше всего хранимого храни сердце свое, ибо из него источники жизни.
И пора уже было на автобус. Отъезд — дело решенное, к чему, подумалось ему, размазывать надолго прощание?
Одетый, с чемоданом в руке, глянул в последний разок на разметавшиеся ее по подушке волосы, на белую горсточкой руку у правой горячей щеки и тихо-тихо прикрыл за собой дверь.
Уходил, у-хо-дил… спускался ступенька за ступенькой, странный, легкий, печально какой-то счастливый… Отживший будто. Отживший или ненужный больше самому себе.
Но Катя… она все равно прибежала на остановку. Она успела. Успела, как и в тот раз.
Они простояли до посадки молча, и после, когда глядела уже снизу в автобусное окошко, в обоих не было ни нетерпения, ни неловкости, которых он боялся. Можно было так хоть до вечера… или оборвать в любую минуту. Автобус, согреваясь, урчал, по проходу ходила, проверяя перед отправкой билеты, толстая, вся какая-то засаленная тетка, а он искал по карманам билет и смотрел вниз, на Катю… Это и были те самые глаза, что рисовал он когда-то мальчиком на обложках учебников. Это были глаза, которые, ни разу не увидав их наяву, он придумал для нее сам. Тетка-контролерша вышла, автобус тронулся, а ему так и осталось — Катины глаза, желтый песок под черными замеревшими ее сапогами и людские чьи-то тени позади.
Приокраинные деревянные домики, темные, одноэтажные, двухэтажные… белые сиротские ряды новых панельных домов в голом без деревца и кустика поле. И дорога потом под мост, и легковые машины у светофоров, троллейбусы и люди, люди, тоже будто бы вспомненные, почти знакомые. Город! Скверик за памятником Ленина, мороженое в фойе кинотеатра Пушкина, где оркестрик, — где пела, бывало, певичка, смешно, словно специально выгибая бантиком губы над розовыми от помады зубами. «Любовь, — пела, — ах, ах, ах, любовь…» И запах черной из-под снега земли, и лавочки, теплеющие от апрельского свежего солнца и там вон, на углу улиц Спартака и Свободы, у гнутого из дутых труб заборчика… Аким. Лето, вечер, пахнущая далеким невыносимым счастьем дождевая вода по плащам, и белые тонкие его пальцы с болгарской сигаретой поперек. Было ли все? Не было ль?
Это м о й город. Мои ночные улицы, лужи с голубыми лунами фонарей. Тополиный пух юности на горящем его асфальте… Скажи, ответь-ка мне, зачем спускалась на меня твоя печаль?
Повезло. Билет на поезд купился сразу. Через несколько часов стоял в вагонном узеньком коридорчике, и все теперь за окном уходило назад: вокзалы — белый и зелененький, — мост, перрон с прогуливающейся по нему женщиной в синей железнодорожной форме, подъемные краны, заводик, разъездные будочки и трава, трава. Бурая трава на тусклых этих припутейных насыпях… Все! — думал. Кончилось и завершилось. Кончилось и завершилось. Поезд набирал ход, стукал громче, тверже, ту-ту-ту, ту-ту-тунт. Зашел в купе, улыбнулся соседкам (бабушке с внучкой, ехавшим, судя по бывалому и любопытствующему выражению на лицах, не первые сутки) и влез на верхнюю полку.
«Кончилось и завершилось, кончилось и завершилось», — отстукивал поезд.
Ле-жал…
Бабушка внизу поведывала внучке, как прошел у них в школе вечер — «Сорок лет после окончания». Вечер встречи. Бабушка была не старая, с двумя золотыми коронками среди белых красивых зубов, а девочка избалованно-всматривающаяся, с блестящими черными глазами. Они разговаривали, словно б все еще были в купе одни, или будто он не посторонний, только что вошедший сюда человек, а свой им, родня.
— А затем, — говорила бабушка размеренным назидательным голосом, — мы сели за парты, и каждый из нас рассказал, как он прожил свою жизнь.
Сверху видны были пальцы: худые, суставчатые, в мелких лоснящихся, как у тополиных веточек, морщинках. Великоватое ей обручальное кольцо бабушка время от времени сдвигала с насиженного места и возвращала назад.
— А двое поженились… У него жена умерла, а у нее муж. Он, Коля-то, ее с восьмого класса любил.
И бабушка вздохнула. Быть может, она любила раньше этого Колю и сама бы смогла еще выйти за него замуж.
Да, да, прислушивался он у себя на полке, так и надо, так и должно! Он любил ее с восьмого класса, и прошло сорок лет, и они поженились.
— Они же старые, — сказала внучка.
Но бабушка промолчала.
* * *
Поутру на другой день лежал при задернутом шторою окне (ее не подняли, оберегая, по-видимому, его же драгоценный богатырский сон), лежал и тихо, сладко покачивался вместе с вагоном. Да, да, думал, это она такая и идет, жизнь. И пусть, думал. Пусть идет. И слава тебе господи.
Внизу бабушка, вероятно заметив, что он не спит больше, заставляла внучку поиграть на скрипке. Девочка, ее звали Света, училась в музыкальной школе и была скрипачка.
— Ты, Света, должна, — говорила бабушка, — я обещала Галине Арнодьевне!
И тогда, приподняв над окном штору (даешь свет-т!), придвинувшись и уперев в край полки небритый подбородок, он стал наблюдать, как вытаскивает девочка Света из футляра скрипку, как настраивает маленькую ее и крутобокую, как трет она аккуратно смычок прозрачным смоляным кусочком канифоли.
И лежал на спине, уставив глаза в потолок, в мягкие бирюзовые узоры.
Звук шел упруго: неожиданно, неправдоподобно как-то вблизи. Словно опусти вниз руку — и пальцами затронешь лохматенькую теплую его гривку. И ширился, и кружил уже в груди позабытый снежный восторг, и это опять заходил он на свой знаменитый прыжок. Вираж, въезд, взлет! И нет, нет, не шлепнуться ему на сей раз. Он… он будет теперь с Катей, и будет, будет, будет у них теперь отныне жизнь.
О, скри-и-ипка! О, юная душа.
Осипшей, вздрагивающей ей… внимал.
Споткнувшись, она подымалась с оцарапанных коленок и несла, несла дальше в розовых детских ладошках то хрупкое и серебристо-прекрасное, что вроде и было-то всегда на белом свете, да вот запропало куда-то на беду. Да, да, думал, разгоняясь по ледяному решающему этому кругу, все помнят и чувствуют его в душе, а потому только еще понимают и жалеют друг друга. Прости меня, Катя. Прости меня, Аким. Простите, юность моя и жизнь. Я стану, я стану… я еще вернусь к себе. Играй, играй, девочка. Пусть небо за окном серенькое и низкое, пусть зябнет бурая трава на припутейных холодных полянках, когда-нибудь все равно придет весна и сухие мертвые ее травинки вновь нальются зеленью. И потом снова осень, и опять, опять сызнова весна. И так и надо, так и надо.
РАССКАЗЫ
САВОК
Позвонили из санавиации: Александр Акимыч — в Кунашакский район. Срочно. Или сами собирайтесь, или из ребят своих кого-нибудь. Лучше бы сами. Хирург в Кунашаке толковый, раз зовет — подступило. Ну, зовет, говорю, готовьте, значит, что у вас там — машину, вертолет. Перевязки закончу, к профессору зайду насчет статьи — и пожалте, могу служить. Говорю и чувствую — нехорошо: профессор, статья — вроде хвастаюсь, а все равно приятно. Попросил, чтобы подавали в перевязочную Быкова, а сам снова к телефону. Люська, говорю, как вы там? меня в командировку, в Кунашак, дня на два. А она — езжай, все в порядке, Ленка сосет вовсю, тебе от нее привет, мы тебя ждать будем. Это тоже приятно. Приятно, когда ждут. Ладно, говорю, Генке я шишку привезу — пусть и он ждет. Генка — это мой старший. Сын. Потом позвонил еще в одно место. В командировку, говорю, посылают — если к вечеру раскидаю — буду. Ладно, сказали, и жарко так в трубочку дохнули. Уф! Вообще-то ездить я люблю. Только так: портфель, деньги, сигареты — и один. Смотри в окошечко, успокаивайся, зависай. И вообще, мало ли что — поговорить, выпить, никто тебе ничего. Сам. Ладно… Сбегал в бухгалтерию, взял командировочные, там Ольга Лукьяновна, молодая еще, крепкая, пальцы в кольцах, посмеивается. Ну, ну, Александр Акимыч, ну, ну. Настроение, в общем, держится. В коридоре еще с главным врачом столкнулись, поздоровался, достойно так, не роняя, в полупоклон. Узнал, улыбнулся. Вообще-то он бульдог, хоть и интеллигентный на вид мужчина. Мертвая хватка. Схватит и по миллиметру в день — к горлу. Пока не задавит. И во всем: в карьере, женщинах, деньгах. Принцип. Недаром ему нашу больницу дали, клиническую, самую-самую в городе-то. С профессором у них сложные отношения. Клиника и больница. Монтекки и Капулетти — вечная вражда. Ну и они — два медведя в смежных комнатах. Однако на шефа мне обижаться грех. Я его ставленник, его идея. Заведующие должны быть молодыми. А степени потом, категории по ходу. Наполеоновские генералы. Нас пока человек шесть — Витя Малков в кардиохирургии, Сережа в гастре, и еще ребята, на вторых ролях, но вот-вот… Мне категорию уже дали, за год до срока, в знак, так сказать, поощрения, ну и кандидатскую помаленьку я с таким шефом сделаю. Сделаю, не беспокойтесь. Трудно? Ну что же. А кому легко? Сами знаете кому. На последней конференции главный хирург города Суркин так и сказал: «Молодые асы облбольницы!» Приятно, конечно. Ну, да все это так… второе. Главное — хорошо лечить. Раньше, помню, до ординатуры, когда в районе работал, у каждого больного сутки готов сидеть был — переживал. Все про него знал — мама, папа, теща, и все равно — помирали. Теперь, знаю: не в этом дело. Сделай — так, так, так. Максимум. И все будет. И без эмоции. И лиц не надо запоминать, понимаете? Я теперь, если, скажем, ребенок кричит, просто отключаюсь, не слышу. Тут уж так: или — или. Или лечить, или переживать. Ну, впрочем, ладно, не в том сейчас дело. Перевязываю я Быкова. Помыл, посушил — ранка чистая, хорошая, хорошо, говорю, Быков! Улыбается. Привезите, говорит, мне, Александр Акимыч, подарочек. Ладно, думаю, старый, может, и привезу. Это он о тоненьком катетере — мочу выводить. Быкова в районе оперировали. Теперь вот, кроме детского катетера, мочу никаким другим не выведешь. А не выведешь — в штаны стечет. Вообще-то Быков — не моя тема. У него пузырный свищ, а у меня кишечные. Но шеф сказал: возьми, мало ли что, пригодится, да и урологи рады были сбагрить, а они тоже меня выручают. Ну и взял. Случай, конечно, интересный, да и мужик хороший. Привезу, говорю, Быков, там, в районах, такое иногда бывает, чего и в Париже нет. Ага, засиял, привезите, руки забегали, пожалыста, Александр Акимыч, за вас старуха моя свечку поставит. И заплакал… Ладно, еду. Позвал своих орлов. Ты, распоряжаюсь, Коля, Быкова на себя возьмешь, а ты, Володя, консультации. Завтра буду. Продержитесь, не впервой. Кивают. Что им остается? Три года в районах по распределению, теперь вернулись на голое место — за квартиру они черта прооперируют и кивать будут. Ладно, говорю, пошел к профессору. Черная дверь. Дерматин. Табличка. Гладышев, Сколько мне еще? — раз, два, три — минимум десять лет до такой. Ну, ничего. Вытерпим. Захожу. Захожу — там Фомин. Он по сосудам, доцент. Кроме Фомина, еще двое, ассистенты. Я громко: извините! А шеф глянул так, улыбнулся (он редко улыбается) и рукой тем — минуточку!(!) Слушаю вас, Александр Акимыч, что случилось, Александр Акимыч? Объясняю Фомину и тем другим — извините, мол, но… Ничего, «те» улыбаются, ничего, понимаем, эксперимент, заведующие должны быть молодыми. Даже к окну отодвинулись, даже Фомин. Я говорю, Юрий Петрович, уезжаю, в район надо, перитонит, а насчет статьи, может, я потом, завтра, после оперативки? Качает головой — да, да, да… Глаза умные, виски седые — приятно смотреть. Если свищ, говорит, везите сюда, место найдем. Надо набирать. И готовьтесь — я записал ваш доклад на хирургическое общество. Через месяц. Готовьтесь. Всего хорошего. До свидания. И руку подал. Фомин даже сморщился. А ведь я этому самому Фомину еще на четвертом курсе факультетскую хирургию сдавал. Он не помнит, а я-то знаю. Тогда он тоже был вторым — у Костяного. Тот пересаживал кожу своим дерматомом и повязку свою придумал — черепицей. Ее так и называли: «костяная». Две книги об этом написал. Сестры при нем дежурить боялись. Потом уехал — что-то у него здесь сломалось. Но мужик был настырный. Прочитал как-то «Записки врача» Вересаева, и втемяшилось ему, что студенты кончают институт полными невеждами, что допускать их к больным нельзя, и решил он бороться с этим чем мог. Придет на занятия: «Ну, а здесь что? А здесь? Вы так думаете? Интересно! Зайдете ко мне через три дня и сдадите эту тему. Что? Вы не согласны с правилами обучения в вузе? Пожалуйста, я доведу ваше заявление до сведения декана». В общем, ясно. Ну и Фомин, номер второй, туда же… А я так не могу. Е с л и н а м е н я с м о т р я т к а к н а д у р а к а, и л и м н е к а ж е т с я, ч т о с м о т р я т, я т а к и м с е б я и ч у в с т в у ю. Фомин великодушничал: «Вы не бойтесь, за это я отметку не снижу. Просто хочется понять, до каких границ простирается ваше невежество!» В конце концов поставил мне трояк. Чуть я тогда со стипендии не полетел.
Сделали мы круг над больницей, вертолет гудит, трясется, а летчик пальцем показывает — гляди, «скорая» в ворота заезжает. Гляжу, и правда, она маленькая, похожа на белую личинку, а корпуса — как спичечные коробки. Я хоть и второй год заведую, не на один десяток вызовов слетал, но почему-то никогда вот так не смотрел. Сверху. Было странно — они там ходят, шевелятся, и главный врач, и Ольга Лукьяновна, и чего-то им надо, и такие сложные отношения… Но потом я про это забыл, а вспомнил вдруг фамилию хирурга, к кому мы летели. Савчук. Я еще в карте вызова сверился — Савчук. И тут меня осенила догадка. Вернее, догадка осенила меня раньше, когда я смотрел на «скорую» и на спичечные коробки, но тут она просто стала уверенностью. Это Савок. Мой одногруппник, можно сказать, товарищ, шесть лет ноздря в ноздрю. Господи, неужели, думаю, Савок?! Почему-то обрадовался. Правда. Мы и дружны-то с ним особенно не были, он вообще ни с кем не дружил из наших, но все-таки, все-таки… Савок! Стал я вспоминать, стал думать о нем. Кем, думаю, он сейчас? Районная, значит, больница, заведующий, коек сорок, резекция желудка — потолок, да и то, если анестезиолог есть, да и то, если толковый. Но и почет, конечно, благодарность, мясо, молоко, квартира. Знаем, сами живали. Поди, еще и машина и… Ах да! У него ведь Ирка! Господи, как же я забыл. Ирка. Это же целая поэма. Ирка и Савок. Савок и Ирка. У нее метр семьдесят, минимум, щеки помидорами, одной рукой арбуз может сверху поднять. А он, помню, пришел на первом курсе — маленький, тоненький, пушок на губе — мальчик, да еще маменькин, тютя. А мужики у нас и после армии были — хохмочки, хлопать его по плечу: «Савочек!» Он, правда, руку с плеча снимал и в сторонку отходил; молча. А потом уж заметили — не мигает. Ирка и заметила. Это, оказывается, признак индусских богов, когда они являются среди людей в человеческом облике. Ирка сама была из деревни, но интересная, в общем, баба.
Тогда же, на первом курсе, на уборке картошки случилась одна вещь. Мы поймали полевого мышонка и гоняли его по кругу, как волейбольный мяч, — от одного к другому. И вдруг в круг ворвалась Ирка и давай нас отталкивать и чуть не реветь. Жалко ей. А Юрка Дорогов возьми и наступи на него сапожищем — кончай, мол, эти сопли-вопли. Закрыла Ирка лицо своими ручищами и ушла. Ужинал Юрка с синяком под левым глазом, и с Савком они так до самого диплома и не разговаривали.
На втором курсе Савок вдруг начал расти. Я так думаю — из-за Ирки. А на третьем на танцах в общежитии он пригласил ее на танго, и через месяц они поженились. Первый брак был в нашей группе. Родители Савка Ирку не одобряли, и свадьбу мы гуляли в общежитии. Потом Савок снял какую-то халупу за тридцать рублей в месяц и ходил дежурить санитаром в больницу, но к старикам они так и не пошли.
Еще помню, не ходил он на лекции по политэкономии. На лекции нас загоняли. Три пропуска — снимут со стипендии. Савок не ходил. Учится хорошо, снимать вроде не за что. Вызвали в комитет комсомола — почему? Он говорит: считаю достаточным для сдачи экзамена учебник. Сказал, дурак, и насмерть обидел нашего преподавателя по политэкономии, безвредного, в общем, мужика. Правда, в этот раз тот просто озверел. Савок сдавал ему трижды. Сняли его со стипендии, но на другой год он все равно ходил только на те лекции, что хотел. Хоть ты его убей. А Костяной, по-моему, так просто боялся его. Может быть, потому, что, если не считать Ирки, он был единственным в группе, кто действительно прочел «Записки врача».
Насчет Савка прорезалась у меня в те годы одна мысль. Откуда, думал я, в таком шибздике, такая силища? А вот откуда. Он был т е м, к е м с а м в и д е л с е б я и з н у т р и. Понимаете? Взгляды других его не волновали. Он не хотел нравиться. Может быть, только Иркин взгляд он еще и чувствовал. Да и то, думаю, по совпадению.
Встретила меня сестра. Ведет. Вижу, больница старая, переделанная из какого-то дома, но чисто, в хороших руках — в этом-то я разбираюсь. В ординаторской за столом сидит Савок, пишет. Увидел меня, узнал, улыбнулся. А я аж растерялся. Он-то это он, но и не он. Мужичище. Ростом, правда, не так чтоб большой, с меня, но — плечищи во! шея жилистая, глаза как пули. Здравствуй, говорю, товарищ Савчук, вот прилетел на помощь. Звал? Он, вижу, в самом деле рад, руку мою не выпускает, покраснел даже. Как, спрашиваю его, вы тут поживаете на деревенских харчах, сколько коек? А он: посиди, Саша, перекури, сейчас я тебе все расскажу. А сам вроде мимо меня смотрит. Тут Ирка заходит — она-то не изменилась, может, похудела маленько, но щеки красные, те же. Заулыбалась мне, потрогала за плечо, Саша, ты? к нам? оперировать? А я, говорит, все думала, кого, кого пришлют… Иди, иди, посмотри его, Саша. И заревела. Да, думаю, семейка! Лучше бы к чужим людям, к незнакомым — там хоть морду ящиком не надо делать.
В палате мальчик лет восьми, белый, пульс, естественно, живот, есть, есть… Есть, говорю, ребята, перитонит, правильно вы решили. Давно операция-то? Нет, неделю назад, отвечает Савок, а сам, вижу, тоже бледный. Испугался. Боится, видать, скажу я что-нибудь — самолюбивый! Вообще-то, в последний раз на конференции Суркин сказал — за осложнения после аппендицита гонять будем беспощадно. Вплоть до лишения права оперировать. Я, собственно, и доклад на обществе по этому поводу делаю — «Осложнения аппендэктомий за 19…—19… и их оперативное лечение». Плохо, конечно, что говорить, обстоят дела в этом вопросе. Главное, нет преемственности. Аппендикс удаляет один, а осложнение оперирует другой. Заведующий, как правило, или из нас, областных хирургов, кого-то вызывают. Потом не знаешь, с кого спросить. Кто виноват. Валят обычно на первую операцию. А кто не знает, что даже самая-пресамая операция может дать осложнение! И все-таки я понимал сейчас Савка. Еще бы! Вернулись мы в ординаторскую, посовещались. А чего совещаться? Оперировать надо. Все согласны. Наркоз дает Ирка, решили — справится. Она акушер-гинеколог, но оба они с Савком анестезиологию освоили, проспециализировались. Так что наркозы она ему, а он ей.
Пошли срединным разрезом. Гной. Кишочки красные, фибрин. Настоящий, в общем, перитонитище. Мыть. Сушить. Савок оперирует, я крючки держу. Вначале он мне предложил, но я отказался. Зачем же?! В таких случаях, я ведь объяснил уже, лучше уступить автору. Сам делал, сам и отвечай, расхлебывай. А не дай бог, помрет мальчик? Зачем мне лишний грех на душу? Мне своих хватает. Если бы Савок салага был или там плохо себя чувствовал — другое дело. А так — зачем?
Оперировал он хорошо. Медленновато — мы быстрее работаем, — но для районного хирурга — хорошо. Убрал, помыл, все чисто — все как надо. Причины для перитонита мы не нашли. Занесли, наверное, в живот при первой операции руками. Все-таки районная больничка, антисептика — так… Не повезло, в общем, мальчишке, и все. Бывает. Правда, Савок переживал сильно. К концу операции, вижу, совсем медленно шьет и белый, как маска. То сестра все его от пота вытирала, а тут — высох. А Ирка свой аппарат не может бросить, глядит на него, шары вылупила и взглядом держит. Но он справился, оклемался немного, закончили мы, вышли. Я его успокаиваю, ты чего это, Женя (его Женей зовут), все ведь хорошо, ничего тебе не сделают, а я подтвержу. Спасибо, говорит, за помощь. Сколько, думаешь, ему антибиотиков надо?
Сидим за столом, пишем назначения, заходит Ирка, берет Савкову голову и кладет себе на грудь. Ну, думаю, психи, пора от этой компании отрываться. Жаль, вертолет улетел. Когда, спрашиваю, от вас автобус уходит? Успею, зря, что ли, звонил, ждут ведь. А Савок: останься, завтра еще и поглядим, а сейчас к нам пойдем, чаю… Э-э, думаю, братцы, чай, кофе, — кефир еще предложи. Нет, говорю, поеду. Меня больные ждут. Тут Савок на меня посмотрел, а потом отвернулся, вроде рукой махнул. Потом-то я понял, что это для меня значило, а тогда не обратил внимания. Нет, спрашиваю, у тебя детских катетеров — мочу выводить, деду одному. Есть, говорит, два. Один у Женьки стоит, а другой могу отдать. У какого, спрашиваю, Женьки? У прооперированного, что ли? А он опять смотрит на меня и молчит. И глаза не мигают. Сходил, принес катетер.
На станцию Савок меня проводил. Идем, молчим, Он, вижу, хмурый и какой-то растерянный, что ли… Зря, говорю, ты расстраиваешься, все хорошо будет. А он: как, говорит, думаешь, гнойный ты хирург, если бы Пушкина мы с тобой оперировали — выжил бы он. У Пушкина перитонит, говорю, был — пуля толстый кишечник повредила. Злая штука, мог и помереть. А ты бы, говорит, стал его оперировать? Вряд ли, отвечаю. Без меня нашлись бы. В Москве, в Киеве… А ты, спрашивает, ты? Я бы, говорю, отказался. Посмотрел он на меня опять этак, не мигая, и ничего больше не сказал. Потом уж гляжу из автобуса, стоит — не шевелится. Действительно, думаю, прямо тебе индийский бог. Ну и бог, думаю, с тобой. Адью.
А дня через три позвонил я туда по телефону. Все-таки волнуюсь — как? А мне говорят — мальчик умер. Вот-те на! Я сразу даже не поверил: хорошо ведь, знаю, сделали. А потом, думаю, слава богу, отдал я тогда Савку скальпель, уберег господь! А как, спрашиваю, фамилия-то мальчика, я хоть запишу, не успел тогда в спешке. А мне — голос у сестры задрожал — Савчук, говорит, Женя, а вы, говорит, вы… И трубку положила.
Такая вот вышла история.
А я ведь помню, как Ирка беременной ходила.
МАЛЬЧИК НА ПОЛОТЕНЦЕ
Городской пляж; грязная, тихая речка… На берегу, на зеленом махровом полотенце лежит мальчик. К посиневшей губе прилипла хлебная крошка. Мальчику сгибают руки и ноги, прижимают их к туловищу, давят на грудь, на живот, переворачивают вниз лицом и снова на спину, трут кожу, приподнимают за ноги… Он лежит вытянувшийся и безразличный.
А сверху, с улиц, которые выходят к реке, бегут, задыхаясь, растрепанные бледные женщины. Они не знают, кто утонул, и каждая выкрикивает какое-то одно имя. Коля… Федя… Феденька!.. Сережа-а-а!!
Суббота
ДОМА
Я проснулся. Между штор в глаза светило солнце. Я подвинулся и полежал так еще минут пять, с закрытыми глазами… Нет, похоже, заснуть уже не выйдет.
Мы ходили купаться с отцом и с мамой, и мне было десять лет, когда это случилось, и вот уж лет двадцать, а он, этот мальчик, все снится мне иногда, и снова я боюсь, ничего не понимаю: и что надо делать, и как. Будто и не жил я потом все эти годы, будто ничему не научился. Впрочем, дело было не только в этом сне. Вчера, то есть сегодня еще утром, сразу после ночной смены меня позвали к Ирине Семеновне, это главный наш врач, и Ирина Семеновна сказала:
— Садись! Садись, Василий Васильевич, и не волнуйся, ругаться я не буду.
— Что ж тогда? — спросил я. Я хоть и не сильно волновался, но все-таки, кто его знает, дело такое, начальство.
Она засмеялась.
— А если я хвалить тебя вызвала? Не можешь себе такое вообразить?
— Ну, почему? — сказал я. — Могу… Бывает.
— Бывает, бывает. — Она вытерла платком толстое свое лицо. — Хочу сделать тебе предложение, — и опять заулыбалась. — Ты сколько лет у нас работаешь? Три? Четыре?
— Четыре года. Почти.
— Ну вот. Для «скорой» это солидно. — Она внимательно и серьезно на сей раз на меня взглянула. — Мы тебя решили назначить заведующим четвертым филиалом. Как? Потянешь?
— А Нина Петровна как же?
— Нина Петровна уходит на пенсию.
Я пожал плечами. Видимо, на моей физиономии не отразилось того, что ей хотелось увидеть.
— Не накатался еще? — нахмурилась она. — В понедельник с утра я должна подать кандидатуру в горздрав, а ты подумай! На оперативке скажешь. Или, если что, диспетчеру передать. В понедельник… Ты хорошо подумай.
И улыбнулась снова. Вообще-то, тетка она хорошая. То есть как человек, конечно.
— Хорошо, я подумаю, — пообещал я.
Вот так было с утра. А теперь я спал, и мне снился этот мальчик, и, я думаю, не зря же, потому что зря, я считаю, вообще ничего не бывает.
Да, думал я теперь, лежа с закрытыми глазами в постели, все-таки заведующий филиалом — это да! Это начальник. Люди, машины… Сила, власть. Ответственность, как любят говорить. Отец, конечно, порадуется, мама.. Томка засмеется — утю-тю-тю! А вообще неплохо, и квартиру, может, побыстрее дадут, и уважение…
Время было возле двенадцати. Полдень. Конечно же, я не выспался, но заснуть, ясное дело, тоже не удастся, как же, столько новостей!.. Я вообще плохо днем сплю. Это, видимо, от отца. У него тоже всю жизнь работа сменная, машинист электровоза, а спит, по сути дела, только ночью, в следующую после дежурства ночь. А это — плохо. Спать нашему брату надо в любое время и в любом месте. Ну вот, я все-таки встал, раздвинул шторы и прошлепал босиком в ванную. Ишь какое солнце-то, не подумаешь, что март еще только.
Мама на кухне готовила обед, оттуда пахло. Я помылся, почистил зубы и вышел к ней.
— Ну, выспался? — Она жарила на сковороде беляши с картошкой, любимое мое блюдо. Если с молоком…
— Поспал, поспал…
Ел беляши, припивая молоком (за молоком мама сходила уже), и думал: сказать ей или не сказать. Все же ей приятно будет.
Но выдержал. Подумаю еще.
Потом я пошел прогуляться.
Солнце светило, но снег еще и не думал таять. Он был грязный, истоптанный, а все же живой, и пахло от него снегом.
Я шел потихоньку, пиная перед собой ледышку, и думал: или мне заделаться начальником?
Потом в гастрономе попил молочного коктейля (вкусная вещь до невозможности) и опять двинул по улице, с той же даже ледышкой. Было два варианта: пойти на вокзал, поглядеть на поезда, к отцу, может, заглянуть в депо или в кино. И, проходя мимо кинотеатра Пушкина, встретил Гешу Ускова, что и решило дело в пользу все-таки кино. Геша парень из соседнего дома и работает тренером по гимнастике.
— Хочешь анекдот? — как обычно, спросил он.
Я кивнул.
Анекдот смешной, мы с Гешей громко и долго хохочем. И это нам обоим приятно. Потом Геша уходит. У него такой стиль: встреча, анекдот, бешеный смех публики, легкий уход. Я это понимаю, и это мне тоже нравится. Хотя, думаю, нас у него много. Слушателей таких.
Ну вот, после Геши я решил все же — в кино.
Наш кинотеатр я люблю. Ходил сюда еще на «Васька-трубачка и его товарищей», и на «Чапаева», и на «Великолепную семерку», и на «Не горюй!» И на стенах в вестибюле всегда, помню, висели фотографии — Крючкова, Алейникова, Юматова, и потом Тихонова времен «Дело было в Пенькове», и потом, не так уж давно, любимого моего артиста Павла Луспекаева… «Да ты подлец!» — в ужасе говорил он Чичикову, когда был Ноздревым, и это, по-моему, было гениально. Фотографии меняются, некоторые лица стареют, появляются более поздние фотографии, — и Крючкова вон уже другая висит, и Тихонова, а вот Алейникова и Луспекаева уже не изменятся. Всегда такими будут.
И оркестр тут я тоже знаю. Сейчас его нет, рано еще, а с четырехчасового он выйдет в своих фраках и чинно рассядется по стульям, и выйдет певичка, ломая губы, будет петь, и все то же будет у нее в песнях Слово, и все с тем же выражением романтической страстной печали, хоть и немолода ж она и не привлекательна… Но все равно, все равно.
Я купил мороженое и прошел в зал.
Люблю вот так сидеть в пустом зале и смотреть, как он потихоньку наполняется. И какие лица, и как себя держат… На сей раз народу было мало, но фильм оказался хорошим. Старый, французский — про женщину, которую все как бы обманывают, обманывают, а она не замечает, все не хочет замечать. И в конце концов оказывается правой. Очень, по-моему, хорошо! Каким, мол, видишь человека, таким он и будет. Если, конечно, любишь его. Я вышел из зала и встал в очередь в предварительную кассу. Куплю, думал я, на вечер им всем: и Томке, и отцу, и маме. Пусть поглядят, порадуются… Но пока стоял (очередь длинная), перерешил. Одной, решил, Томке куплю и себе. А то она не любит, когда мы в кино не вдвоем. Хотя к родителям моим, несмотря на общую нашу квартиру и жизнь, относится хорошо. То есть мне нравится, как она к ним относится.
А когда очередь моя подошла, я все-таки купил четыре билета, — пусть! Отец вечером, мама сказала, свободен, и я тоже свободен, вот, хоть раз в год, всей семьей и сходим в кино. И вообще захотелось, вдруг.
Фильм всем понравился, даже отцу.
Сидели вечером потом в кухне, ужинали и обсуждали.
Тут я и сообщил про предложение Ирины Семеновны. Так и так, сказал я, вы все ругаетесь и не верите, а вот, мол, сына вашего ценят, и даже… И прочее, и прочее.
Мама вся заулыбалась, не смогла не показать, не сумела. Засуетилась сразу, ушла, пришла и на отца посмотрела так, будто он в чем-то виноват и «всегда ему надо…». И похлопала меня по руке, это у нее высшее одобрение.
— Что же ты решил? — спросил отец. Он тоже был, конечно, рад, но напускал хмурость и серьезность. Такие, мол, дела, — дела серьезные, и решать их, мол, надо не с кондачка.
Я пожал плечами. Ничего, дескать, пока еще не решил.
— Ох, соглашался бы ты, Васька! — сказала мама. — Ну, что у тебя за жизнь! Ни поспать толком, ни поесть, а ведь уже не мальчик, тридцать скоро лет! — Она даже протянула так: «ле-е-ет!»
— Так! — сказал я и посмотрел на Томку. — А ты что скажешь, Тамара Игнатьевна? — хотя, что Томка-то скажет, я примерно знал.
Она улыбнулась. Ничего вот не скажет. И все.
На том и закончилось обсуждение проблемы.
Отец с мамой ушли в свою комнату, а мы в свою.
— Ну, так что? — все-таки еще спросил я. Мы уже лежали с книгами в руках, и Томка даже читала.
— Решай, — сказала она, положив книгу на одеяло и глядя вверх, в потолок. — Решай сам. Мне и так все нравится… Только чтоб потом не жалеть. Понял? Если откажешься.
И засмеялась. Хг-м-м… Есть у нее такой смешок.
А потом обняла меня.
Воскресенье
ВЫЗОВ 1-й
Мужчину зовут Мишей. Имя это выколото синим на худой руке, которую я держу в ладонях. Я ищу пульс, слушаю сердце, смотрю зрачки, проверяю роговичные рефлексы… Я снимаю с Мишиной шеи петлю из брючного обыкновенного ремня — под кадыком обнажается голубоватая вдавленная полоска — странгуляционная борозда. Через марлю, чтобы не скользило, я вытаскиваю Мишин язык, вставляю воздуховод и делаю несколько выдохов, рот в рот, воздух из моей груди — в его легкие. Потом я давлю на грудину — раз, два, три… а Маша, мой фельдшер, дышит в воздуховод.
Работаем, работаем.
И время уходит, и я решаюсь.
— Давай! — говорю я Маше.
Маша подает шприц с длинной иглой. Это адреналин. Руки мои маленько трясутся… Вкалываю в кожу, вот край ребра, провал! — неужели попал? И снова ладони на грудину — дави, дави.
Сколько прошло? Одна? Две минуты?
Стоп! И я чувствую, чувствую тот единственный момент, после которого — надежда. Вот! Вот оно!! Вздрогнуло и тихо-тихо застучало сердце. Вначале быстро, будто сбиваясь, потом медленнее и громче.
Два вдоха… Ну, Миша! Еще… Еще один.
Господи, думаю я, неужели я сделал это чудо? Только не спешить, только теперь не торопиться!..
Делаем укол за уколом, подсоединяем кислородный баллончик, и потихоньку я начинаю успокаиваться и осмысливать окружающее.
Ничего себе начало!.. Будет, будет теперь дежурство. Есть такая железная примета: какой первый вызов, такое и дежурство. Если, мол, первый вызов на седьмой этаж, то и все дежурство будешь таскаться по лестницам, а если на первый — лафа!
В углу, на табуретке — Мишина жена.
Молчит, в окно смотрит… Конечно, там сейчас интересно.
Разумеется, разумеется, поступок этот Мишин в первую очередь против нее. К ней.
Я задаю ей несколько вопросов. Тех, что положено.
Она вяло отвечает. Глаза сухие.
Да, да, четверо детей, да, да, он неврастеник, психопат, да, пил… Ага, ревность! Да, и ремень этот ревность.
Мы отвезли уже Мишу, куда надо, мы получили уже другой вызов, а я все думал про это дело. Про ревность.
Если я сделаю то, за что Томка станет меня ревновать, то она тогда сможет сделать то же самое. Будет иметь такое право. Морально, конечно. А я тогда умру. Во всяком случае, мне будет плохо. «Как же, — подумал я, — как же я позволю себе то, чего не позволяю ей? Это же будет не… справедливо!»
— А хочется? — спросил я себя.
И ответил: нет!
(…Ну, почти нет.)
Вот так вот! Такой оказался счастливчик.
Ну, а если бы я был, скажем, как Миша, если бы был болен или еще что-то, похуже, что тогда? Как бы тут?
Этого я, конечно, не знал.
Чужую беду руками разведу, а руки-то коротки.
ВЫЗОВ 2-й
Второй вызов был на Воровского, недалеко от нашей станции. «Плохо с сердцем».
— Как у нас со шприцами, Маша? — спросил я.
— Нормально, Василь Василич, — сказала Маша. — Много!
И улыбнулась мне через окошко.
Мы с ней «катаемся» в разных отсеках. Я в кабине, а она в «салоне», там, где стоят носилки, где перевозятся больные и где сильнее трясет. Так уж положено. Так уж положено, что я зову ее Машей, а она меня по имени-отчеству, хотя я ее младше и, наверно, даже глупее. Но так положено, и я не считаю себя мудрее того, кто так положил. Потому и еду в кабине и зовусь Василь Васильичем.
Не всегда мы дежурим с Машей, по-разному попадает, но когда с Машей — я рад. С ней хорошо.
На первый взгляд Маша не производит впечатления красивой женщины: полная, курносая, с раздвоенным таким носом, блондинка. Крашенная луковичной кожурой. Лет тридцати восьми. На центральной станции у нас она уже лет десять. И все ее любят, всем с ней нравится, все зовут ее Машей. И санитарки, и шоферы, и врачи: у нее хороший голосок, и она вечно поет. Частушки поет, разные песни, и даже романсы. Анекдоты пикантные рассказывает без малейшего смущения.
Раскроет входную дверь, перевалится этак боком через порог и скажет: «Привет честной компании!» И все улыбаются, и все ждут. Сейчас Маша выдаст. И Маша выдает. Иногда хорошо, иногда не очень. Когда устанет, особенно. Но вот за это-то «не очень», мне кажется, ее и любят больше всего. Блестящих-то остроумцев люди как-то побаиваются. Надежды на них мало человеку.
Да!.. и тут я делаю сентиментальное отступление, — муж у Маши болен раком легкого, и это даже мало кто знает, хотя у нас особенно такие вещи не скроешь. Еще у нее две дочери-школьницы, и живут они все в одной комнате, в коммуналке.
Вот кому квартира-то нужна!
Ладно.
На высокой никелированной кровати лежит пожилой мужчина — маленький, худенький, печальный.
— Проходите, доктор, садитесь…
Я прохожу, сажусь.
— Ну, что случилось? — в карьер с места начинаю я. — Что вас беспокоит?
— Спасибо, доктор, — тихо говорит он. — Мне уже легче. Я тут капелек выпил без вас. Не хотелось вызывать. Хозяйка вон!
Сбоку от меня кивает женщина в платочке, хорошая женщина, с хорошим лицом.
— Ну и хорошо, — говорю я, вынимая фонендоскоп, хотя мне уже маленько и стыдно за свой тон. — Давайте-ка все же послушаем.
Он садится, стаскивает майку и будничным голосом говорит:
— У меня, доктор, пуля в мышце сердца.
— Что??
— Пуля у меня, доктор, пуля в сердце сидит, — еще тише повторяет он и улыбается.
Я продолжаю смотреть на него, ничего себе, думаю я, ничего себе, а он приподнимается и берет с полки конверт с рентгеновскими снимками:
— Вот, посмотрите-ка.
Я смотрю. Действительно, в мышце правого желудочка заметно инородное тело, продолговатое и округлое, как колпачок от авторучки.
— У меня, доктор, немецкая пуля, — рассказывает мужичок, — одиннадцать грамм. Наши-то были девять грамм, а немецкие — одиннадцать.
— Да как же вас ранило? — все удивляюсь я.
— Обыкновенно, как… Я, товарищ доктор, был командир взвода автоматчиков. Ну, бой идет. Тут нашему танку одному люк заклинило. Танк горит, а танкисты люк не могут открыть. Мне комроты и говорит: иди, Афоня, помоги открыть. Ну, пошли мы… Только я на танк стал залазить, она меня и нашла.
— А дальше?
— Дальше… Да что дальше. Очнулся, ребята меня на носилках волокут. А у меня изо рта кровь с пеной. Привезли в медсанбат… Лежу, а доктор мне со спины колет и тут же режет.
— Без наркоза? — задаю я глупый вопрос.
— Без. Тогда ведь не так, как сейчас. Ну, вот… Я лежу, значит, кровь у меня изо рта текет, а он шебуршит. «Достал?» — спрашиваю. «Достал», — говорит. «Покажи!» — «Нет, — говорит, — тебе нельзя показывать».
А потом, в госпитале уже, я там три месяца лечился, мне профессор сказал, у тебя, мол, Кузеванов, пуля в сердце сидит. Но, говорит, коли не будешь вниз головой нырять и вообще беречься будешь, до шестидесяти лет проживешь.
— Стало быть, прав оказался профессор?
Мужик улыбается:
— Мне еще пятьдесят девять.
Мы смеемся вместе… Потом я слушаю его сердце: оно бьется тихо, как-то неполно, и мне кажется, я чувствую, как мешает ему сокращаться одиннадцатиграммовая эта пуля.
— Вы еще долго проживете, — говорю я ему.
— Долго-то долго, а вот старуха моя недовольная. Я, говорит, работаю, больше, чем твоя пенсия, получаю, а ты что, дескать, за мужик?! Она у меня молодая, старуха-то.
Слава богу, жена Кузеванова вышла, ее с нами нет; я тихо говорю Маше, что надо сделать, смотрю, как набирается в шприц лекарство, и слушаю.
— Когда с войны-то пришли, нас, мужиков, мало было. Девки табунами за нами ходили. Ну, я ее и обманул. Четыре года не говорил про пулю. Дай, думаю, привыкнет сперва. Потом сказал. Она ничего… Хорошо жили. Теперь вот недовольна.
ВЫЗОВ 4-й
Интересный был вызов.
Старик, лет почти под восемьдесят. Кожа вся в красной точечной сыпи, и тяжелый…
Урологический сепсис. Мрачная вещь.
Я его осмотрел и свои соображения высказал. Дело в том, что сын старика, сам уж немолодой, — терапевт, зав. отделением в городской больнице. И на столе тут же рецепты, много, и, между прочим, один, я заметил, подписанный одним нашим известным молодым профессором хирургом. Новый такой резервный антибиотик.
Высказал я свои соображения, а сын-терапевт внимательнейше их выслушал и меня поблагодарил. Искренне и серьезно. И сам высказал такую мысль: простой, мол, врач «Скорой помощи» может иной раз дать совет, какой и не снился другому профессору.
Я понимаю: утопающий хватается за все, но сперва мне даже показалось, уж не издевается ли он надо мной. Но — нет! Не издевался он, хотя ничего дельного я в самом деле не посоветовал. Видно, и участие просто даже и для заведующих отделениями не так уж мало.
А по дороге на станцию (мы ехали обедать) я думал, что хуже всего — это когда не знаешь, что делать… Вот, например, дверь, а за дверью старуха. Она вроде и не помирает пока, но и родственники с дачи приедут и отопрут ее только завтра, и у нее вот ноги отказали, встать не может, в туалет не может сходить. Она и просит, чтобы двери взломали, и боится, отвечать ведь придется, и так из-за нее столько хлопот… И вот я приехал, соседки вызвали. Милиция для такой ерунды ехать отказывается, дежурный слесарь не отвечает, — что делать? И тут я решаю так: если что-то делать, что-то и будет. Само оно не сделается… Без меня. А я для того и есть — делать.
Так я себя успокаивал. Занесло, мол, у ручейка русло, а я вот его освобождаю…
Вообще-то по такой логике и дров вполне можно наломать.
После обеда я позвонил домой.
Воскресенье, все мои дома. Даже отец.
— Ну, как, — говорю, — жизнь на шхуне?
— Хорошо, — отвечает Томка. — Ты чего там со своей карьерой решил? А?
А я, честно говоря, и забыл. Про карьеру-то.
— Сейчас, — говорю. — Сейчас начну решать.
— Ва-сенька, — говорит Томка, — Ва-а-сенька!
Это у нее манера такая. Сказать словами не может, так она голосом. Когда вот таким голосом, значит, хорошо ко мне относится. Значит, увидеть бы ей меня.
Я тоже улыбаюсь, тоже слабенький, люблю, когда любят.
Томка моя — медсестра и работает в детском отделении.
Веселая, дети ее любят, ну и я с ними. И мама моя ее любит, и отец. Только все боимся, как бы она меня, такого труженика, не бросила. Я ведь — через сутки сутки, а то и чаще. И не из-за денег (хотя и они не лишние, понятно), а просто вечно не хватает, кому дежурить. Просят, а я соглашаюсь. Да и… хочется, честно говоря. Привык, наверно. А то пресно как-то. Раньше я боксом занимался (пятьдесят семь килограммов, полулегкая весовая категория), и когда бросил, все не мог успокоиться, скушно все было жить. А тут… В общем, жить так, чтобы холодок в животе чувствовать, так я решил. Пока силы, конечно, есть. А придет время — другим место. А пока мы, пока я. И Томка, хоть и боимся мы за нее, никуда от меня не убежит. Она ведь там, в детском-то, тоже не носочки вяжет.
ВЫЗОВ 5-й
Потом была пауза, а после интересный вызов — в драмтеатр.
Кстати, в паузах тоже бывает интересно. Сидишь, слушаешь, треп идет, врачи, фельдшера, а то и шоферы от домино оторвутся… У кого, что, когда. Слушаешь, и общая картина жизни яснее, и место твое в ней легче как-то понять. А то все «мне», «меня», «мое», сплошной один эгоизм, как говорила Шарлотта Корде. Будто у мира только и задача выковать тебе счастье или несчастье. Только твоей тарелочкой с голубой каемочкой он и занят.
Ну вот, едем в драмтеатр. Дядя Федя (он сегодня с нами) матерится потихоньку, не любит такие вот «аристократические» несчастья — в ресторанах, в театрах, в высоких учреждениях. Считает, мы народу должны помогать, простому. А что же, говорю я, а в театр народу не ходить, что ли? Молчит, но вижу — не согласен. Народ работает, написано на его лице, не до баловства ему! Он вообще странный мужик, дядя Федя. На фронте он тоже был шофером, но больше как-то по тылам, на передовой почти и не пришлось, но вот, например, маршала Жукова почитает за первого из всех на свете людей. Или вот лет пятнадцать уж назад ему желудок резецировали, по поводу язвы двенадцатиперстной, так того хирурга, оперировавшего его, он тоже слишком даже уважает, а других… И как только не ругает он иногда нашего брата, особенно если откажут и больного не возьмут. Хоть и справедливо, бывает. Меня он тоже не очень уважает, потому я для него салага. Единственное, что вызывает в нем некоторое ко мне снисхождение, это то, что я не курю. Ребята у нас иные курят, так, он их из кабины гонит, хоть у них же считается подчиненным. Вообще мужик он странный, но не плохой. Зубы впереди желтые, плоские, как у коровы, с площадочками такими. Это потому, что коренных у дяди Феди нет, и жует он вот этими, резцами. И хоть улыбается он редко, улыбнется — не удержишься, развеселишься, такие симпатичные у него зубы.
Ладно. Приехали в драмтеатр.
Идет второй акт, в фойе пусто. Гардеробщицы, как совы на ветках, дремлют, а нас встречает молоденькая девушка и просит подождать. Ждем. И вот из женского туалета выходит еще девушка, постарше первой, — высокая, красивая, спокойно так, невозмутимо красивая, что и было, конечно, самым страшным в моей, как говорится, молодости. С открытым выходит ртом. Ага!.. Это я понял сразу: вывих нижней челюсти по причине зевоты!
Девушка, кажется, даже и не смущена. Глазами меня поприветствовала, смежила веки: «Здрассте!» — даже как бы улыбнулась, вот ведь, мол, что еще бывает-то на белом свете. Принесли стул, усадили ее, и я по всем правилам искусства (приятный случай, когда помощь явная и простая) челюсть ей вправил.
Маша, гляжу, отворачивается — рассмеяться охота. Я ей глазами погрозил, а девушку (она уже сидит себе на стуле как ни в чем не бывало), девушку записал в карту вызова и спрашиваю:
— Ну, как пьеса-то? Не очень, что ли?
И она, невозмутимая красавица моя, что вы думаете? Только и махнула чуть-чуть рукой, а-а, мол… И не спрашивайте лучше.
Вот так вот!
ВЫЗОВ 8-й
— Здравствуйте!
— Здравствуйте!
— Вызывали?
— Вызывали… Проходите, пожалуйста.
В дверях большой, «импозантный», как сказала потом Маша, мужчина, в халатной блузе с золотыми блестками, вежливый, холеный.
— Проходите… Проходите, пожалуйста. Маша моя тушуется.
Прихожая большая, комната, куда мы проходим, вовсе огромная, а из нее деревянные ступеньки в другую, которая расположена выше, чем эта, на метр, наверно. Сложная какая-то квартира, я таких еще и не видывал.
— Вы больной?
— Да, я…
Мы проходим к дивану, он ложится, потому что боли у него под ложечкой, и я мну ему живот… Живот с жирком, но и мышцы хорошие: чувствуется, следит за собой человек. И тут в комнату, где мы, из той, которая выше на метр, к нам выходит женщина.
— Папочка, — говорит она, — ну зачем же ты встал? Ведь я просила же подождать, я сама бы открыла.
Нет, думаю я, она ему не дочка, а жена. Это сразу видно, а «папочка» — это у них такая манера. Красивая, между прочим, женщина, это я вижу. В годах уже, и формы тяжеловатые, но ясные, безукоризненные в своем роде. А лицо какое-то одинаковое (во времени), будто приклеенное.
— Мамуся, — говорит мой больной. — Ты выйди, пусть меня посмотрят.
Мамуся выходит.
А я продолжаю.
Только что ушли гости, и выпито граммов триста коньяку, и закушено тем-то и тем-то, и вдруг вот тут схватило, вот тут вот. И никогда раньше не было. «А теперь вот есть!» — думаю я. Ну, что ж, язва, по-видимому, начинается, надо к терапевту, а пока: «Ну-ка, Маша, сделай-ка!..» — и еще даю советы, мастер просто по бесплатным советам.
Мамуся потом меня провожает.
Она-то меня ни о чем не спрашивает, она знает, с кем она будет говорить и тратить порох по серьезному такому делу…
Но вежлива, как же, вежлива.
Мы едем, а я вспоминаю, кто это был. Конечно же, это он, наш известный, наш знаменитый художник, гордость нашего города, член академии, недавно о нем статья была в «Вечерке» и портрет. Там-то я его и видел. Да… И картины я его видел. Выставка в союзе художников в прошлом году. Интересная вещь, портреты у него получались — рыбаков, доярок, лесорубов… Видно, точно угадывал: кто есть кто. И много в портретах, много «человека», а вот как пейзаж, жанр — дыра, провал, ничего! Это, наверное, потому, решил я тогда, что своего содержания, своей поэзии у него нет. Нет мелодии, что ли, своей… Он как паразит за счет этих лесорубов. Лица у них содержательные, и картина получается содержательная…
Однако и здесь, я думаю, нужна одаренность. Вот я, например, попробуй нарисуй лесоруба! Топор разве.
ВЫЗОВ 10-й
Когда дежуришь смену и в будни — ничего. Но когда сутки, да еще в воскресенье — это хуже нет. Когда эти сутки заканчиваются, чувствуешь себя, как воздушный шар, вот-вот, кажется, взлетишь… Но и такие дежурства нужны. После них на душе хорошо бывает. Вообще, я думаю, свою работу надо любить. Это просто выгодно. И живешь по-настоящему, а не терпишь только, и время идет незаметно, и главное, толк от тебя… и тебе тоже. Вот поглядите на продавщиц. Та, что любит торговать, чувствует, как людям то надо и то, она им эту радость приносит, продает, — так вот, такая продавщица, она же легко работает, посмотрите, она, по-моему, и не устает почти, она ведь сама радость получает. Ну, не только, конечно, но и радость, радость. А теперь посмотрите-ка на ту, что «терпит». Вот она губки поджала и снова спиной привалилась к стеночке. Вы спрашиваете, просите показать, она губки разжимает и буркает что-то в сторону (что-нибудь типа «Мц…» — ну, мол, люди!), а потом рывками — ей же это противно, потому рывками — разворачивает перед вами товар. Потом так же его сворачивает, фыркает — и снова к своей стене. Это ж не работа, это каторга! Ей медали надо давать. Она же износится в пять лет, пока завотделом станет. А мы ее не любим. К тому же всему еще и не любим!
— Зачем вы ее к нам-то привезли? — с улыбкой говорит мне симпатичная молодая гинекологиня. — Мы ее не положим, у нее срок двадцать семь недель, слышите?.. А у нас роддом! Езжайте на Колхозную, там ее возьмут. Я тут все написала.
Забираю обменную карту, жду, когда женщина моя оденется, и мы едем на Колхозную.
— Молодой человек, о чем вы думаете? У нее же температура тридцать семь и одна, вы не мерили, что ли? (А я и вправду не мерил.) Вы послушайте, как она говорит. У нее же насморк и вот, глядите, зев гиперимирован. В обсервацию ее надо! Возьмите свою карту.
Едем дальше.
— У нее же предлежание плаценты. Господи, куда они смотрели? Сейчас же в оперативную гинекологию! И скорее, скорее! Что вы стоите?
Пока едем в пятую больницу (туда был сделан последний пас в этой милой игре), я молюсь про себя, чтобы женщина не родила у меня в машине. На такие вызовы обычно ездит у нас одна врачиха, бывший гинеколог, но сегодня она не дежурит, и мне вот досталось. Хотя (я уже говорил) я-то в прошлом хирург, меня больше на травмы да на «боли в животе» надо посылать. Но на то и «скорая». Все бывает, и все надо терпеть.
Здесь-то я, грешный, и задумался как следует о заведовании…
Стыдно. Стыдно бывает жить.
Но обошлось.
В пятой больнице нас приняли, хотя диагноз предлежание плаценты сняли. Началась родовая деятельность, короче, роды начались, и дежурный гинеколог, пожилая такая женщина, подтвердила мне: да, нас должны были принять еще в первой больнице.
Когда будущему отцу, молодому парню, молчком просидевшему все наши мытарства в углу машины, я сообщил наконец, что все устроилось, — он выругался и впервые за весь путь посмотрел мне в глаза.
— Эх! — говорит Маша. — Я бы этих гинекологов!..
— Бензину одного, — добавляет дядя Федя, — нажгли тоже.
А я молчу.
Все, думаю я, бывает.
И чем больше вытерпишь, тем больше потом сможешь.
И еще я думал: не дай бог вообразить себя этаким спасителем человечества. Не дай-то бог, думал я.
Понедельник
ВЫЗОВ 11-й
Было уже за полночь, когда нас вызвали… ну, не знаю, как сказать, — на «изнасилование», что ли.
На диване сидела девушка лет семнадцати, бледная, рядом с ней, обняв ее, женщина, как оказалось потом, ее мать, а по коридору и комнате, туда-сюда, быстро ходил мужик лет сорока, отец, отец ее, догадался я. Нас почти молча, но предупредительно встретили, забрали у Маши тяжелую ее сумку, попросили не беспокоиться, когда я начал вытирать ноги… И заговорили все трое, разом, так что я должен был их остановить и попросить рассказать одну девушку.
Она шла домой, одна, было еще не так поздно (где-то полчаса назад), и у подъезда кто-то схватил ее за руку и втащил в него. В ее же подъезд, в тот самый, где мы сейчас проходили. Там ей зажали рот (похоже, в подъезде был еще один) и пытались повалить. Девушка была спортсменка, сильная и, видать, смелая. Она вырвалась и убежала… И даже не крикнула — то ли с испугу, то ли, может, от гордости, вишь как глаза-то до сих пор высверкивают!.. Дома, конечно, родители переполошились, вызвали нас, милицию и не знали, что теперь дальше и делать. В общем-то, кроме испуга и царапин на левом предплечье, ничего у девочки этой не было. Маша помазала царапины зеленкой, а я попытался хоть как-то ее успокоить. Но отец, мужик этот, все ходил и ходил мимо нас, и губы его косило, и руки потряхивало, и чем дальше, тем все больше… Милицию вызвали, но ее пока не было. Нам-то по рации вызов передали, с ходу, да и находились мы рядом тут как раз, в пяти минутах.
— Слушай, парень, — сказал мне мужик. — Давай, а?
Ну, что ж, подумал я. Он прав, время-то дорого. Я кивнул Маше, мы попрощались с девушкой и матерью ее и вышли.
Когда я сказал дяде Феде, что мы будем делать, он забурчал, по обыкновению, но поехал. Когда надо, он все как надо и понимает. Дело еще в том, что район этот я как свои пять пальцев знаю. Тут и школа наша недалеко, и через дорогу от нее детский парк. Эти типы, мне казалось, наверняка там и должны были сейчас быть. Ничего, ничего, думал я, отец-то мужик вроде жилистый, да и дядя Федя поможет, если что. Заехали в парк и сделали круг по боковой аллее, опоясывающей его со всех сторон. Я вертел фарой, которая закреплена на передке кабины, — специально номера домов высвечивать. На лавочках сидели парочки, пацаны какие-то кучками, еще парочки… И все не то. Тут же, у нижних ворот парка, стоял милицейский газик, и мы, я и «отец», вышли к милиционерам. Сам, стало быть, бог их нам послал. Ребята были из нашей центральной милицейской части, меня они немного знают. Выслушали. Покивали. Сперва вроде неохотно как бы, но потом вгляделись в мужика моего, крякнули и посадили его к себе в «газик».
А мы поехали.
— Ладно, — сказал я дяде Феде, — без нас обойдутся.
Он не ответил мне, но по лицу было видно: «и так бензину…» и прочее.
Вообще на нашей работе, думаю я, злым быть нельзя.
Злые — несчастные люди. А нам нельзя быть несчастными. Не выдержишь. И вести себя будешь неправильно.
Раньше, до «скорой», я другим был. Даже, может, сильно другим. Не нравилось многое. И начальство не нравилось, и оснащение, и коллеги, и организация вся. Теперь вот не так. Каша-то, думаю я теперь, варится и все равно будет вариться, и от каждого должна быть в нее своя щепоть.
И еще надо разобраться с ценностями.
Родители мои живы и, дай бог, здоровы пока. И Томка… ну, и с Томкой, в общем, все в порядке. И работа у меня любимая, и друзья есть. И книги, и музыка. И в лес я могу ходить чуть не через день, шесть остановок на троллейбусе. Ну, живем тесновато, ну, с родителями… Но это же утрясется, а в каком-то смысле, может быть, даже и лучше. Ну, вот еще детей у нас с Томкой нет, что ж, и это еще не вечер. Во-первых, я еще и надеюсь, а если и не будет — ничего, детей и чужих много. И на них можно радоваться, коли любить будешь. А если только своих любить, все равно (я уже говорил) это больше на несчастье похоже. Вот был однажды такой у меня вызов: отец, мать, теща и сын, видно, здоровенный такой жлоб, — садятся они в большой комнате за большой обеденный стол. А я приехал дочь у них смотреть, молодую девушку, — кашель, температура, воспаление легких потом оказалось. Ну, вот… они есть садятся, здесь же, в большой комнате, где я эту девушку смотрю. И ей стыдно, ей же раздеваться надо, и передо мной, и за них, что не понимают, что десять минут могли и подождать с обедом-то. Да и мне, конечно, стыдно. А в другую комнату ей, девушке-то, видимо, не разрешают, там, поди, у родителей спальня. А может, они и не родители ей вовсе, а какие-то родственники или знакомые. Ну, тогда еще хуже… Смотрю я ее, а они едят. Острым пахнет, чесноком, мясом, подливом каким-то, и слышно, как чавкает глава семьи, и кое-как тогда мы с этой девушкой выдержали. Я первый год еще на «скорой» работал, не знал еще, что можно было просто встать и сказать: «Прошу выйти!» И вышли бы, никуда не делись. Тут от интонации многое зависит. Ну, ладно… Я отвлекся. Я о счастье. Так вот, что касается пресловутых материальных этих благ. Надо, конечно, их человеку, но ведь немного! Не много. Один же у него желудок, одно сердце, одна, простите, прямая кишка. И вот я думаю иной раз: когда вот мне в жизни лучше всего было? И сам себе отвечаю: когда осталась жива девочка та, в районе, которую я после операции выходил, когда Томка моя ко мне туда, в район, приехала, когда отец мой с матерью помирились. А не тогда же счастлив я был, когда телевизор мы купили или там пальто зимнее. Хоть и пальто, конечно, и телевизору радовались, но все равно, не так ведь?! И вот думаю: главное — понять субординацию ценностей. Что главнее чего. Что за чем в этой лесенке следует. По ценности.
Так вот, главные-то мои ценности — то, что больше всего люблю, — у меня есть. Стало быть, я счастливый человек. Ясно?
А главное, конечно, Томка.
Я ей как-то сказал: не стань я врачом, быть бы мне летчиком. А она засмеялась и говорит: а я, говорит, всю школу только и мечтала — быть женой летчика. И ждать.
Вот какие бывают совпадения.
ВЫЗОВ 12-й
Это был эпилептический припадок, а я сначала не понял. Такая форма. Мы зашли, девочка лежит, белая, глаза закачены, не дышит… Сердце слушаю — не слышу, давить начал на грудину, тонюсенькую, гибкую, ей года четыре, девочке, дышать стал «рот в нос», — с таких случаях самое лучшее, а потом, когда она отошла, когда и Маша уже кое-то успела сделать, родители ее, мама и папа, объяснили: да, эпилепсия, врожденная, в прошлом году первый приступ.
И смотрит на меня мать, смотрит… Вот скажу я ей словечко, вот спасу ее девочку от страшной этой напасти. Иногда, мол, и «простой врач «скорой»…»
Нет, милая!.. Не психиатр я, не понимаю я в этой болезни, ничего я в таких делах не понимаю.
А мы уже и к бабке ее водили, говорит отец.
Он лысый и хороший, видно, как он с ними, и с дочерью, и с женой… Поздний, видать, ребенок, любимый. Эх, думаю, горе ты наше людское!..
Когда едем потом на станцию, Маша спрашивает:
— А что, Василий Васильевич, правда, что она и развиваться как следует не будет? Мать говорит, что она и разговаривает-то еще плохо.
— Каждому, Маша, своя задача в этом мире, — говорю я глубокомысленно и сам себе поражаюсь. — Надо, — говорю, — не «умными» быть, а хорошими… Понятно? А это и молча можно.
Мы люди. Мы муравьи. Мы друг для друга.
Мы живем в траве-мураве…
Я вот раньше брезгливым был: тараканы, мыши, волосок в суп попал — трагедия… А вот недавно своей вот этой рукой выгребал у старенькой бабуси из одного места, и ничего. Ничего со мной не случилось. Даже нравилось — потому что ей сразу легче стало. Потому что не прошло и получаса, как она уж задышала, как следует, заулыбалась, заблагодарила. А приедут к ней наши девочки-фельдшерицы, кордиамин под кожу сделают и назад. Да нет, они неопытные еще, с них спрос небольшой (хоть и досталось им, конечно), но я про брезгливость. Ну, был бы я еще после этого брезгливый. Что же бабусе-то? Помирать от нас, таких?.. Нет, это все живое, а стало быть, жизнь. А брезгливость — это неграмотность и непонимание ее, жизни-то, так я теперь думаю.
И еще… Раньше я так жизнь любил, так смерти боялся и своей, и чужой, что меня «зашкаливало» просто, когда я смерть видел. А смерть — это тоже момент жизни. Так ее и надо воспринимать и бороться с ней, конечно. Не надо, не надо обижаться, что тебе вместо двух пирожков только один дали. Ведь и его могли не дать. А смерть, если уж до конца говорить, побеждается только одной штукой, только ею. Чем? — спросите. Отвечу: чистой совестью. Не знаю, как это объяснить, но это так. Чувствую. Нет, не подумайте, ради бога, что это я свою совесть чистой считаю, где уж тут? кто этим похвалится?! Но я это знаю, понимаете? А это как раз и важно — знать. Потому что — как бороться-то с ней, со смертью, и со всем, что от нее идет? А тут — знаешь.
Вот и суди.
Мы едем… Фары желтыми двумя столбиками высвечивают нашу дорогу. И я думаю: это Мой Город. Он спит сейчас, весь его миллион жителей, а я по нему еду и все про него знаю, все про него помню, я тут родился, и школа здесь моя, и институт, и когда июнь вот тут, возле нашей станции, наметает сугробы из тополиного пуха, а я этот пух помню, еще когда в школу здесь ходил… Я шел тогда, а и тогда уже въезжали и выезжали отсюда машины, и потом, когда меня не будет, они тоже будут въезжать и выезжать…
ВЫЗОВ 13-й
На станции мы попили чаю. У Маши была колбаса, у меня беляши с картошкой, мамины, а у дяди Феди два плавленых сырка. Вскипятили кипятку, заварили свежей заварочкой и попили.
Народ уже, в основном, спал. Самый это тяжелый день, воскресенье.
А спят у нас так: полати такие, вроде нар сплошных, и на них брошены одеяла, шерстяные, колючие. Снимаешь халат — и туда. Те, кто приехал, залазят, а те, кого вызывают, встают и освобождают место. И так можно даже часа два или три порой поспать. От двух так ночи до пяти утра. Время Ночной Дыры. Попили мы чаю и полезли спать.
Если дома, после дежурства, я сплю плохо, то здесь, на полатях, — как убитый. Раньше, правда, и тут спал плохо, нервничал все, но теперь вот научился. Чему и рад.
Подняли нас диспетчеры.
— Бригада Карякина на вызов!
Карякин — это я. А бригада моя: Маша и дядя Федя.
Дядя Федя мотор греет, Маша втаскивает в салон свою сумку, а в взгромождаюсь на высокое сиденье впереди и поеживаюсь: холодно, холодно, утро уже. Утро уже, пять часов; и не так далеко до рассвета. И март.
Ладно. Вызов в новую гостиницу. В двадцатидвухэтажную.
На девятнадцатый этаж.
Поднимаемся на лифте, и Маша завидует:
— Во понастроили! Вот мне бы в таком!
Но она, конечно, в любом бы согласилась — и в старом, и в новом.
Ничего, ничего, думаю я, вот погоди, буду заведующим, и тут же себя останавливаю: «Каким заведующим?» И понимаю, что так пока ничего и не решил, хотя ответ давать надо скоро уже, часа через три.
— А что, Маша, — говорю, — как ты относишься, например, к заведующим филиалами?
— А-а… — говорит Маша, — я их не понимаю. Сидят там, ругаются. Скучно ж.
На девятнадцатом этаже нас ждет дежурная.
— Здравствуйте! Идите, пожалуйста, за мной.
В полутемной комнате (одноместный гостиничный номер, и горит ночник) на деревянной кровати лежал мужчина лет пятидесяти, седоватый, но с простым лицом, кажется, даже с брюшкам, и смотрел, смотрел мне навстречу…
Маша открыла сумку, тут нам слов не надо, таблетку ему под язык, и набирает шприц, а я разговариваю — в таких случаях это тоже терапия.
Да, он в командировке, семья за тыщу отсюда километров, два сына и жена, и раньше, нет, никогда не бывало такого, и нет, нет, вчера не выпивал, вообще редко выпивает, и не курит, читал весь вечер книгу, — вот… «Детские годы Багрова внука», очень хорошая книга.
Спускаемся мы пешком. Не помню, почему мы решили пешком, — идем, молчим, а я себе думаю: вот один, в темной лежит комнате, в чужом городе, и этот страх, пресловутый, стенокардический страх смерти, — а?
Внизу я снова поднимаю голову и гляжу: горит его окно или нет, и решаю про себя: никуда я без Томки больше не поеду. Умирать, может, и не так страшно, а вот одному перед смертью, чтобы и руки не было чьей тронуть, — ужас!
И Маша моя шла грустная, про мужа, поди, своего…
А в глазах уже тяжесть, горячий будто песочек, и неохота уже работать, а охота домой. Спать охота.
Едем на станцию, а по дороге получаем еще вызов, не сложный, впрочем, как потом оказывается.
Еще мне нравятся стихи Блока: «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Вообще, лучше Блока после Пушкина поэта, я считаю, не было. А завтра опять пойду в кино. В понедельник картину меняют, и что-то там теперь дадут?..
А помните, я говорил про мальчика, ну, — на полотенце?!
Так вот: мальчик тот остался жив. И я всегда это помню — жив. Приехал лысый дядька на белой машине и спас его. Ага. А мне самому тогда столько же было, как тому мальчику. И еще потом в девятом классе я все рисовал за своей последней партой — ночь, Город, два желтых столбика от фар, а над ними красный этот крестик, а в свете фар: деревья, тополя, заборы… Едет, мол, спешит «скорая» к вам на помощь. И будет, и спасет, не сомневайтесь!.. И в общем-то, в конечном счете, все так оно и есть. Не надо, в самом деле, сомневаться. Ведь с мальчиком-то тем, на полотенце, мы же в одной жизни сейчас живем, параллельно!
ВЫЗОВ 14-й
— Как там у нас со шприцами, Маша?
— Плохо, — отвечает Маша, — разве на один вызов еще. — Лицо у нее уставшее, серенькое, и видно, без косметики-то, какая она уже пожившая, в общем, женщина.
И дядя Федя оброс за эти сутки серебряной щетиной и глядит хмуро, устал и он, конечно, как собака.
Мы отработали почти сутки. Осталось сорок три минуты.
Радирую диспетчеру: Галка, может, на смену можно?
Нет! Дает вызов. Улица Лазаретная, дом три. На улице упал мужчина. Это вся информация.
Дядя Федя бурчит. Какую-то улицу перекопали, прямо нельзя, надо в объезд, а там знак, а утром еще подморозило, гололед, не очень-то и объедешь.
Гололед… Задние колеса прокручиваются, и мы напрягаем животы, стараясь помочь машине. Пытаемся заехать на Лазаретную с одной, с другой стороны, но ничего у нас не получается. Под мокрым снегом лед. Машину крутит и заносит на поворотах. Мы с Машей выскакиваем на дорогу и толкаем, толкаем наш заляпанный фургончик. Наконец, с третьей, кажется, попытки, заезжаем на нужную улицу.
Вдалеке, за два-три квартала, видна толпа. Дядя Федя глядит на меня: «Ну, вот…»
Случилось! Я и сам вижу — случилось.
Первым бежит к нам молодой мужик в телогрейке. Бежит навстречу машине и стучит пальцем по своим ручным часам.
…На тротуаре, укрытый самодельными цветными половиками, лежал труп. На застывшей руке медленно, медленно таяли снежинки. «Он мертвый», — после ненужного осмотра сказал я, не зная кому. «Сволочи!» — раздался сзади тихий, но явственный мне мужской голос. «Сволочи, сволочи…» — повторил я, не вдумываясь, про кого это. А потом ко мне подскочил высокий пучеглазый парень: «Я тебе сейчас!..» — и вперед вышла Маша и встала между нами.
А после мы сидели в машине, а вокруг стояли люди, и нам было слышно, что они говорят.
— Вот, если б приехали вовремя, сделали бы укол, он был бы жив… а они там сидят, спирт пьют!..
— В газету надо написать.
— Все равно! Он оправдается. Вон, видишь, опять звонит. Оправдается. Они, такие, всегда правы.
И еще много было разговоров. Мы успокоились, и скоро я заметил, что говорят всего три-четыре человека. А еще через какое-то время и у нас, как водится, появились защитники.
Мы сидели в машине и ждали прибытия милиции.
Толпа вокруг нас редела.
На тротуаре под половиками лежал труп неизвестного мужчины. Через стекла мне было видно, как его заносит снегом.
Я снова вызвал диспетчера.
— Галка! Ты еще не сменилась? Галя, передай, пожалуйста, Ирине Семеновне, что я отказался… Да, да, она знает, от чего. Ну, всё, Галка. Всё.
ЖИЗНЕННЫЙ ПРОМАХ ГЫЗНИКОВА
Живешь, как живется, натуре следуешь, вещи понимаешь, как привык, живешь как все, как по крайней мере кажется тебе, все, большинство, и вдруг — бац! — обнаруживается, ты — замечательный энтузиаст, подвижник, опорная чего-то там фигура. А? Каково? Либо иное, наоборот. Бац! — а ты уж очутился вор, затаившийся до поры эгоист-злодей.
Полноте, скажете вы, да уж возможно ль такое?
Мы столкнулись у входа в отделение, и он поинтересовался вежливо, не я ли буду я?
Да, ответил я, я это я, а вы не Кукиньш ли? (Кое-что мне было уже известно об этом бодром старичке, работавшем когда-то в нашей больнице стоматологом.)
— Да-да, — хлопнул он раз и еще раз безресничными грифьими веками, — моя фамилия Кукиньш, я на пенсии, но и я, гм, я тоже в прошлом хирург!
И то, что в прошлом вообще-то стоматолог он вот так с ходу и «переквалифицировался», было как-то подозрительно, неприятно немного.
Впоследствии ко мне в палату положили его дочь, и сделалось ясно, зачем это он прилгнул; хотя ну ведь и что все-таки, правда же?
По занятости мне редко удавалось торжествовать праздники в нашем красном уголке, а Кукиньш, говорили, на всех собраниях присутствовал как штык. Отчего, не знаю, но они дружились с нашим главным врачом, и когда ветеран Кукиньш заползал на трибунку, мы, медперсонал, ориентировочно угадывали зачем. Речь шла обыкновенно, как в далекие трудные времена старался Кукиньш для общества, как, если уж напрямик, то и другие не сидели, конечно, сложа руки, а подтягивались, глядя на подобный пример, но что пусть и не во всем и не по всему сегодня порядок, он-то, Кукиньш, — неисправимый оптимист. Эстафету есть, есть кому подхватить! И, светоносно улыбаясь, Кукиньш скашивал грифьи с подхлопом глазки на нашего главного, а тот — ну что поделаешь со скромными-то людьми! — как раз в сей час и минуту случайно заговаривал с кем-нито из рядом высокосидящих.
Не мы одни, подначальные, а вся суровая наша приокраина нутром чуяла, что за гусь за лапчатый Главный и что за палочка-то ухвачена им лет уж с так пятнадцать назад. Да вот вырвать, выбить ее, пойди-ка спробуй! Из облздравотдела, а то и повыше откуда, удерживала его на плаву чья-то, как любили тут усилить, в о л о с а т а я рука. Лапа, иным словом. Помимо ж прочего, он сам, не будь дурак, то и дело не плошал. «Не слыхали? — приобщенно обронивал где-нибудь на субботнике возле собравшихся. — Знакомы с последним распоряжением обкома партии?» И собранно, хмуролобо перехватывал лопату повыше за черенок.
Народ мудро на рожон не лез, народ безмолвствовал.
По его-то, Главного, распоряжению и поступала раз-другой в году в наше отделение Татьяна Кукиньш. Электрофорез с новокаином, витамины и уж непременно — консультация «хорошего» больничного невропатолога!
Из-за костно-суставного в детстве туберкулеза один тазобедренный сустав не действовал у нее, помимо того кособокость, остеохондроз, «нервы», «сердце» и прочее-прочее, что обыкновенно беспокоит одинокую затридцатипятилетнюю женщину с высшим техническим образованием. Угрюмая, отмалчивающаяся палатских, она разгоралась на обходе, с добросовестной доверчивостью живописуя новые оттенки отмеченных ею в организме ощущений.
И вот этот Гызников. Простодушно-страстный, кучерявый, только что отсидевший большой срок за убийство человека… Есть, говорят, такая юридическая проблема: адаптация освободившихся. Оказывается, несмотря на весь понт, фарт и кураж, именно они меньше, чем кто-либо, приспособлены к общепринятому существованию. Жизнь так озабочена собой, так ей, бедолаге, не до «вышедших на свободу», что легче бывает выплюнуть его назад, чем приять.
Гызников, за исключением молчания по единственному пункту: что за преступление, — во всем прочем был как бы дурковат. Он и в больницу к нам попал по-дурацки. Не утерпел и рванул пехом пятнадцать километров из лагеря. От восторга, значит. Зимой. В полуботиночках.
Пролежав недели две и выучившись по-новой ходить — отмороженные пальцы удалили ему, — Гызников как-то неожиданно, как-то неестественно повеселел. В физиономии явилось ликованье, победительность какая-то. То и дело, глядишь, всхохатывает в одном, в другом конце коридора. Создавалось впечатление: кроме переживания воли, творится с Гызниковым еще что-то, дополнительное. И верно, так оно и было! И что было, нам, ближайшим его окружающим, сразу же активно не понравилось. Чем, спросите? Да всем. Своей какой-то сделочностью откровенной, изначальной фальшью звука. Белые нитки «выгоды» так и торчали тут на все четыре стороны.
Словом, пошли у Гызникова амуры с Татьяной Кукиньш. «Таня сказала…» — заслышалось на обходах. — «Таня мне пришьет, я скажу…»
Сама «Таня» тоже как-то веселей захлопала отцовскими белесыми глазками, что-то вроде улыбки закривилось на ее пустокровых узеньких губах.
Ясно-ясно, закивали по палатам женщины, «этому» — прописку, а «этой», кхэ-кхэ, тоже знаем чего.
Мужики предупреждали Гызникова в туалете: «Кого ты, дурило цыганское, обцыганить вздумал? Да знаешь ли, чо за семейка-то это?» Гызников молчал, стукал казбечиной по дареной женщиной пачке и туманно усмехался. Как уж там у вас, мол, он не особенно вникает, а только счастье обязано быть у всех без исключенья людей.
…По протекции тестя Гызников устроился на завод конденсаторов убирать стружку. Гонял по цеху автокар. Козе понятно, передавалось мнение, что инвалиду III группы и бывшему зэку — вполне даже неплохой итог-выход.
Только это был еще не итог.
Баш на баш и шиш на шиш у деловых-то людей, а у Гызникова что-то срывалось все-таки… Кукиньшам чего-то в нем не доставало. Какого-то «пониманья», что ли, может быть. Они и сами, поди-ка, не ведали в точности, чего, но, однако ж, высказывались. Петь, хохотать да табуретку убирать, когда заслуженный старичок чинно усаживается кушать подогретый кефир, — тоже не совсем, согласитесь.
— Уезжай, уезжай, дубина! — учили воротившиеся во дворы мужики. — Рви когти, покуда цел.
Но Гызников, хоть и уж бунтовал он разок-другой под легким шофе, искренне продолжал прежнюю линию. Ему действительно было невдогад, чего хотят-то от него интеллигенты Кукиньши, чего им все-таки надо-то? «Таня, Таня…» — все талдычил Гызников. — «Мы с Таней…» Очень уж натерпелось, видать, в одиночку-то, что ли. Очень «по-людски» запожелалось. Как у всех, значит, чтоб. И шабаш.
И вот, кончилось. Подпив с получки, Гызников по-цыгански разрыдался как-то от смутной обиды, шарахнул об пол горшок с кактусом и съездил «Тане» по физиономии. Того и ожидавший Кукиньш-старик «позвонил», Гызникова «взяли». Как ранее и серьезно судимого его осудили без проволочки, в момент. Те, кто побывал на суде во Дворце культуры, рассказывали после. Будто б Гызников все так и продолжал «не врубаться», когда спрашивали; будто повторял все те же любимые словечки: «Таня…», «Мы с женой Таней…» А когда уводили, выкрикнул из дверей — свидетельнице-то и истице, — чтоб она его «ждала».
Ее я встречал потом раз или два, покуда не уволился и не уехал из тех мест. Ничего особенного не переменилось в ней, разве что хромала она поглубже, Да ночь, спавшая за ее грифьими тяжелыми веками, окончательно выстудилась и помертвела.
Прошло года три-четыре. Мне сообщили новость со старых мест. Бывший главный врач и надежда ветерана Кукиньша погорел на каких-то махинациях при строительстве нового корпуса, и его посадили в тюрьму. Правда, как передали, на относительно небольшой все же срок.
МАТТЕО ИЗ АРМЕНИИ
Будь я (извините, конечно) Проспером Мериме, я бы начал, быть может, так: …Если вам не хватает денег на вашу жизнь и вы хотите их заработать сторожем вневедомственной охраны, то садитесь на трамвай № 4 или № 22 и езжайте до остановки Ольги Жилиной. Через два проулка, если вы будете держаться левой стороны, увидите одноэтажный беленький домик с окнами, завешенными зелеными шторами. Это и есть то, что вам нужно. Только не забудьте, сеньор, прихватить с собою паспорт и пару фотографий 3×4 да еще справку на совместительство с основного места работы. Иначе, видит бог, вас могут попросить прийти еще разок. Главная сила вневедомственной охраны — пенсионеры, а они не бичи, они обязательные люди, и здесь, в белом домике с зелеными шторами, к их аккуратной манере привыкли. Ну, и так далее.
Итак, я сторож и сижу на своем посту — в отгороженной от просторного вестибюля комнатке, которая днем служит раздевалкой. В комнатке два окна: одно выходит во двор, и это обычное окно, в которое можно наблюдать дворовую жизнь, и второе — необычное, окно-проем, выходящее в вестибюль; на нижней полированного дерева плоскости его стоят телефоны, лежит телефонный справочник, настенный календарь и еще другие всякие бумажки. Внутри же комнатки помимо пустых вешалок — диван, столик и несколько старых стульев, которые можно расставить так, как сочтешь удобным. Я охраняю лабораторный корпус Новосибирского научно-исследовательского института травматологии и ортопедии, сокращенно НИИТО. Это известный на всю страну институт-клиника, где делает свои уникальные операции на позвоночнике знаменитый профессор Цивьян. Существует даже специальная им придуманная пластинка-дестрактор, которая во врачебном просторечии так и зовется: пластинка Цивьяна.
Сегодня солнце; у окошка, через которое я смотрю во двор, гудят ожившие в тепле августовские мухи, а в виварии, что в пяти метрах от нашего корпуса, лают и лают, все никак не успокоятся, тоскуя по воле, собаки. Собаки институту нужны. Институт ведь научно-исследовательский. Вначале оперируют их, а затем уж, если хорошо получится, людей. Было, поди, время, когда пластинку Цивьяна тоже вшивали собакам. Каждый вечер мимо моего поста (мимо окна-проема) проходит старая печальная женщина. Поздоровавшись, она берет на щитке ключи и идет наверх — кормить лабораторных животных: кроликов и крыс, которые, как и собаки, тоже служат науке.
На стене через вестибюль от меня висит самописная на ватмане таблица — первенство НИИТО по настольному теннису, а почти весь вестибюль занимает добротный, расчерченный белой краской теннисный стол, где после рабочего дня и проходят, по-видимому, сражения. Я изучаю таблицу и вижу, что хуже всех играет некий Загретдинов. Кто он, Загретдинов? — думаю я. Врач ли молодой или ассистент или, скажем, юный мальчик, что, пожелав проверить смутную склонность к медицине, работает пока лаборантом, заодно помогая материально престарелой своей матери? Именно они, молоденькие мальчики-лаборанты иной раз очень хорошо играют в пинг-понг. Но тут я вспоминаю, что Загретдинов играет плохо. Он проигрывает почти всем: 0:2, 0:2, 0:2. И Алешину, и Цуккерману, и Севрюгову. И хотя я ни разу в жизни не видел Загретдинова, мне почему-то начинает казаться, что это должен быть молодой мужчина, врач, не пишущий, может быть, даже никакой диссертации (хоть это и научно-исследовательский институт и сам бог велел), но врач непременно хороший, из тех, что сначала заглядывают в палаты к тяжелым больным, а потом бегут через две ступеньки на утреннюю пятиминутку к профессору. И возможно, именно он, Загретдинов, разгоняюсь я в своих предположениях, и лечит вон ту тоненькую рыжую девушку, что хромает по двору от лечебного корпуса к зеленому кузову санитарного фургона. Кузов этот давно уж, видно, снят с колес и стоит во дворе неизвестно для чего. Лавочки, на которых отдыхают больные, спрятаны правее от него — в деревьях и кустах. Там, я знаю, есть даже столик, вокруг которого собираются ребята помоложе. Кроме того, между торцом лечебного корпуса и забором есть еще один закуток, где тоже можно сидеть и прогуливаться больным, когда погода стоит теплая. Сегодня она как раз такая, зеленый кузов — единственный заметный во дворе ориентир, и я подозреваю, что рыженькая девушка не зря прохаживается туда-сюда мимо него. Похоже, это свидание. На секунду мне даже становится завидно.
Девушке на вид лет шестнадцать, а может, семнадцать, и на лице ее полная вера и радость жизни, и хотя прогуливается она с костылем и хромает, делается это так изящно, так она женственно хромает, что «секунда» зависти длится во мне дольше, чем надо бы в мои годы. Кого ж она все-таки ждет?
В прошлое мое дежурство за столиком, не видимым из-за деревьев, сидели парни и пили пронесенную кем-то из посетителей водку. И когда выпили, запели. Вернее, пел один. Я размышлял еще, не надо ли мне подойти и попросить прекратить этот беспорядок, ведь я все ж таки охранник, а двор хоть и не моя территория, но рядом. К тому же в песне была та дурная интонация фальшивой жалобы со слезой, которую так любят все блатняги и приблатняги. Этакая сама себя слушающая и очень заботящаяся о впечатлении, ею производимом. Что-то вроде: «Стук монотонный коле-е-ес Будет нам петь до зари Песню утраченных грез, Песню о первой любви…» Кто-то из собутыльников пытался поддержать солиста (все шло под гитару, разумеется), наметилось как бы даже пение хором, но как-то не схватилось, однако, стихло, и парень-солист продолжил один. И где-то с третьего куплета он неожиданно что-то выдохнул, поменял, и песня запелась, несмотря на свою глупость. «Снова я буду в пути. Снова вдали от тебя. Разве так можно найти Счастье, родная моя?..» И снова: «Стук монотонный колес…» Я не видел лица поющего, но представлял по голосу выражение, с каким можно петь подобные слова. Знакомый, в общем-то, тип. У таких ребят, как правило, не хватает силы на какое-то долгое и серьезное дело, но слишком много ее, чтобы тихо и скромно не мешать жить другим. Они бывают и блатнягами, и приблатнягами (чаще вторыми), но по сути это не их призвание. Они больше как бы баламуты. Пьют, дерутся. И дерутся-то таким образом, чтобы успели их вовремя разнять. А то бы, мол, они… страшное дело! Сами настоящие-то воры их презирают и зовут «промокашками». В определенных условиях они могут вполне прилично работать, скажем, где-то в бригаде монтажников, на буровой. Общее дело и волнение их увлекают и с разгону могут довести до некоего подобия сознания. Но в стержне своем они все же ненадежны. Внутри себя они точно и не знают, а нужна ль, обязательна ли человеку эта самая надежность. Хотя демонстрировать ее, надежность, очень даже любят. «Железно. Заметано. Я сказал!..» Хлебом просто не корми. Надежность волнует их эстетически. Она им кажется красивой, а они ребята с художественной жилкой (гитара-то!). И вот они эту надежность изо всех сил изображают. Тут-те и принахмуренная мужская бровь, и желваки, конечно, и скрип зубов. Особенно если еще выпить. Если же не получается у них увлечься худшим вариантом своей жизни или лучшим, они легко превращаются в пристроившихся где-нибудь тунеядцев. Где-нибудь с боку припека. Пришей кобыле хвост. Чтоб и деньги какие-то шли, но чтоб и не работать по возможности. Они как бы и не злые и не добрые, они никакие. По волнам. И часто спиваются они по гаражам и подворотням, подлея помаленьку год от года, чтобы к сорока годам иметь те самые лица и глаза, в которые тяжело смотреть от проевшейся до позвоночника лжи. И тогда их зовут неудачниками, а наши русские бабы, случается, жалеют их и даже любят. «Ну ты, в натуре, сука, блин!» Ну да. Оно самое. Это тип, больше, городских окраин, рабочих поселков, городков. Но появляется он уже и в нашей урбанизирующейся помаленьку деревне. Ах, думаю я, не дай бог, чтоб рыженькая девушка ждала у фургона именно этого. Или друга его. Или приятеля. Не дай-то, думаю, бог!
Я выхожу на крыльцо. Августовское, последнее, напуганное первыми ночными морозцами тепло… Не потому ль и кажется оно таким прекрасным, что уходит? Да, да, думаю я, все уходящее, невосполнимое полно поэзией, тоской по этой невосполнимости; каким бы непростым, неприятным или даже нехорошим ни выглядело оно до ухода. Ведь одно из условий поэзии и есть, поди-ка, отсутствие корысти, а какая у уходящего корысть, оно ж уходит! Девочка моя по-прежнему стоит у фургона и ждет. Ну что ж, и подождет пока, успокаиваю я себя, — тоже, дескать, ничего страшного; в больнице время у них, у больных, не меренное, терпит время. А вон, гляжу я, идет, направляясь сюда, в мою к крыльцу сторону, парочка. Низенький полноватый мужчина с установленной за голову тягой — металлические пружинки на гипсовом заходящем на затылок воротнике. Видно, был перелом позвоночника в шейном отделе, а теперь дело пошло на поправку. Воротник, закрывающий сзади треть головы, и пружинки придают мужчине нечто рыцарское: доспехи, боевые раны… И дама вот рядом. Костлявая высокая женщина в роскошном халате с розами, рассеянно оглядывающая деревья, гаражи, девочку у зеленого фургона, меня на крыльце, наблюдающего за нею. Взгляд блуждает и не задерживается ни на чем, касается только. Она прогуливается, она просто так. Она и с мужчиной-то рядом случайно оказалась, по совпадению просто, по недоразумению. Могла б и одна прогуливаться. Может и с ним вот. А что? А какая разница-то? И приблизившись к моему крыльцу, мужчина-рыцарь галантно открывает кран на трубе, что торчит из угла нашего лабораторного корпуса, а женщина споласкивает, шевеля тоненькими пальцами, руку, которую она немножко испачкала, срывая травинку.
…Поначалу я даже испугался: ночь, в вестибюль входит незнакомец, а у меня, понимаете ли, пост. Испугался, но тут же, правда, и успокоился. Глаза у ночного гостя были ясные и любопытствующие. Я хочу сказать, они были любознательные и смотрели с интересом. Таких глаз не должно быть у преступника. Преступник ведь не сомневается: это хорошо, это плохо, а взять безусловно для него лучше, чем, допустим, отдать. А тут глаза с вопросом; пионерские, можно сказать, глаза. Он подошел к моему окну-проему с той вестибюльной его стороны и сказал: «Тут закрывают абычна. Я туалет хожу, — показал рукой в конец коридора. — Я живу здесь, в подваль. Я свой». И улыбнулся мне, сторожу. Дескать, не бойся. Толстые, обросшие щетиной губы раздвинулись и обнажили длинные желтые от курева зубы. Но зубы здоровые и крепкие, и как-то к тому же широко расставленные, что придавало улыбке особую, немного лукавую лихость. Он сходил в туалет, вернулся и, опять зайдя с той стороны проема, осторожно подвинул телефон, чтобы было куда облокотиться. Мы разговорились. Оказалось, он «жестянщик» и живет в нашем лабораторном корпусе в подвале, потому что подрядился отремонтировать тут в НИИТО крышу. Перекрыть ее. Есть, вообще-то, объяснил он, квартира в Октябрьском районе, у знакомой женщины. Последнее слово он произносит мягко и ласково: «женьщины» и с сильным непередаваемым на бумаге акцентом. А в НИИТО у него лежит «малчик», младший сын, и сам Цивьян один раз уже «малчика» оперировал. И опять расцветает ко мне медленная неотразимая его улыбка.
У него, у моего ночного гостя, замечаю я, темные, с глубоким блеском глаза кавказского человека и восточный акцент, но пока я не догадываюсь еще о его национальности и не тороплюсь с этим. Разглядываю пока незаметно дальше. Волосы на темени седые, а над ушами черные. И стрижка полька, по послевоенной моде. Не под канадскую польку, как у нашего поколения, а просто «полька» или даже полубокс. Вся соль тут заключена в незаметности перехода с шеи к тому месту на затылке, где волос уже безусловно много и где сама прическа и начинается. Чем лучше был парикмахер, тем незаметнее, бывало, выполнялся им этот переход.
Еще, замечаю я, гость мой невысок, плотен и пузат. Но видно, что он сильный и что он мужчина. Это и в походке, и в повадке, и в твердой спокойной его позе, в которой он стоит. И куревом от него несет на все три метра, что разделяют нас в разговоре. Курит, стало быть, тут же вычисляю я со знанием дела, никак не меньше двух-двух с половиной пачек в день. Это бывает с человеком, когда дело, которое он свершает, волнует до глубины души и еще не решилось. Сессия, к примеру, у студентов. Что ж, думаю я, грузин он все-таки или армянин или, может быть, азербайджанец? А он смотрит на меня своими черно-маслянистыми с плывущим блеском глазами и, словно слыша мои мысли, говорит: «Я армянин». И потом рассказывает: «У моего малчика искривление позвоночника. Ско-лиоз. Я по курсовке с женьщиной отдыхаль. Мой топчан, ее топчан (показывает рукой). У нее сын парализованный быль. Разговорились. Она сказаля, такие операции позвоночник здесь, Сибирь, делают. Я Цивьяну написал. Он ответ прислал: нужна консультация. Я сына привез. Он смотрель, направление, сказаль нада. Я говорю: ты честно скажи, можно сыну исправить? Можно, говорит. Я тогда ему: будет направление. Еду Ереван, еду Москва, немножко тружусь — есть направление! Везу сына суда. Его больница кладут, а я живу. Тяжело, конечно. Но ничего, жить везде можна».
Я смотрю на его лицо, на руки, на улыбку опять. Да, думаю я, жить можно везде. Если имеешь руки и лицо, можно жить.
— А что же, — спрашиваю я, — у вашего сына искривление позвоночника?
— Да… Тут ребра короткие на вот столько, — показывает пальцами на сколько. — Если нарисовать, — с заминкой, но выговаривает все-таки он, — буква S получается.
— А как же это вышло-то? — спрашиваю.
— Он маленький быль, дифтерит болел, укол сделали. Голова заболеля, ему еще два укола, у него и стало.
Ясно, думаю я. Как обычно, никто не знает почему. А он, этот армянский мужик, фантазирует, как фантазируют все простые люди. «Укол, дифтерит…»
— Мне тут не нравится, — будто вновь расслыша мои не совсем лестные для него мысли, произносит он, — пьют много.
Я сразу вспоминаю «Стук монотонных колес…» и молча киваю с согласием головой. В самом деле, пьют у нас много. Никуда, дескать, не денешься, и факт этот приходится с прискорбием признать.
— У нас так, — поясняет свою мысль он. — Собираемся выпить — мы покушать покупаем. Так? Мы пьем, мы кушаем. А тут? На голодный желудок пьет. Он не кушает, ему пьяным хочется быть. У нас не так. У нас кто выпил, тот с глаз уходит, ему стыдно. А тут со мной работает — одиннадцать часов, бежит магазин. Мужчины работать не могут у вас.
В принципе я почти согласен с таким вот категорическим заявлением, однако все же мне обидно. И я немного молчу. И тогда он переводит разговор на продукты. Мы выясняем помаленьку, что лучше здесь у нас, в Сибири, а что у них в Армении. Оказывается, к обоюдному удовольствию и как бы дружескому соглашению, что-то лучше у нас, а что-то у них.
Потом опять он, видимо, вспоминает, как не умеют у нас пить, и вздыхает:
— Мне трудно здесь. Человек на родине должен жить.
Потом молчит и продолжает снова:
— Сначала длинная операция нужна. Вдоль всего позвоночника. Потом поперек и в гипсовой маечке пять месяцев ходить. А потом будем приезжать на контроль. Ему этот поставят, «де-страк-тор…» — Слово, такое для него важное, он выговаривает правильно, хотя и медленнее других.
— Вчера у него день рождения быль. Четырнадцать лет. Я парикмахера привель. Волосы вот такие отросли. — Он проводит коротким пальцем по плечу. — А тебя как зовут?
Я называюсь.
— А меня Гурген Хачатурович. Можно Григорий — трудно выговаривать.
Я говорю, что нет, не трудно. Гурген Хачатурович.
Он желает мне спокойного дежурства и спокойной ночи. Он уходит, аккуратно и тихо закрыв за собою дверь.
У Мериме, которого я нарочно помянул в начале рассказа, есть новелла «Маттео Фальконе». Контрабандист Маттео Фальконе убивает сына, четырнадцатилетнего Фортунато, оказавшегося предателем. Корыстным предателем, за часы на серебряной цепочке выдавшим живого человека. И когда Гурген Хачатурович ушел, я вспомнил про Маттео. А что, подумал я, если бы Фортунато не сделался предателем, а сам попал бы в беду? Конечно, конечно же, Маттео спас бы его, попади он хоть к дракону в зубы. И вот тебе дракон — болезнь, и вот тебе четырнадцатилетний армянский мальчик Фортунато.
Потом у меня были еще дежурства, и Гурген Хачатурович еще ко мне заходил. Мы разговаривали, и я узнавал про него все больше И чем больше узнавал, тем больше он мне нравился.
Нравилась, например, его деликатность.
— Может, тебе работать нада, Волёдя? Я пойду, старуха обед должна принести.
Я узнал про него, что в 44 году его призвали в армию. Что воевал он в пехоте, стрелком, и что ранен не был ни разу. И что после войны он служил дальше, потому что замены им, молодым ребятам, пришедшим на войну в два последние ее года, замены им не было. Не подросла она. Они сами этой заменою и были, только вышли на нее за два года до срока. И теперь были и теми, кто заменял, и теми — кого. И он служил дальше, учился в школе сержантов и был старшиной в той армии, которой командовал генерал Чуйков. Он рассказывает мне про Чуйкова, как хоронили того на Мамаевом кургане, хотя он и из Московской области; но что «он так пожелал». Рассказывает про Жукова, случаи из фронтовой и послефронтовой их жизни, и черные его глаза сияют и живут, и мне завидно.
— Я книгу читал, — говорит он, — «Ошибки Гитлера» называется. Там написано: Гитлер дурак быль. Я служил Германия, смотрель: чего ему нада было? Всё у них было. И в городе, и в деревне. Хлеба было мало. Дали бы им хлеба.
У него есть старшая дочь, а от нее два внука. Есть еще два сына, и у каждого тоже по внуку. Но их, двух последних, Гурген Хачатурович не видел. Вот из-за этой затянувшейся к нам в Сибирь поездки своей. Недавно сыновья прислали письмо, и в нем фотографии этих внуков. «Смотрим с женой…» — кивает Гурген Хачатурович, держа маленькую ладонь на вытянутой руке. Показывает, будто на ладони у него фотография, а он на нее с сожалением любуется. Внуки, дескать, там, далеко, а он здесь. И в голосе его усмешка над такою своею судьбой.
Иногда я вижу их вдвоем. Красивая полная армянка проходит по двору в белом халате сиделки и, завидев мужа, стукающего молотком по листовому железу на импровизированном верстаке у лечебного корпуса (он гнет трубы для водостока), радуется и улыбается на него, на своего Гургена, как молодая. И берет Гургена Хачатуровича под руку, и они идут вместе, две залетные южные птицы, а на пиджаке, который из уважения к окружающим набрасывает он, чтоб не идти в одной рабочей рубахе по двору, на пиджаке его несколько соединенных орденских планочек. Это они шествуют обедать к себе в подвал, знаю я уже. Гурген Хачатурович и его жена.
— Надоело! — пожаловался он как-то.
— А чего же вы не уедете? — спросил я то, что давно уж мне хотелось спросить. — Ведь лежат же другие…
— Нет, это нельзя, — смотрит он мне в глаза. — Он (сын) один без нас не проживет. Жена за ним ухаживает. Ему пять месяцев в гипсовой майке лежать. Жена и он без меня не смогут. Он больничное плохо ест, малчик, он худенький у нас. Болель.
И робко улыбаясь, он объясняет мне, что уже скоро — в четверг на будущей неделе, будет его мальчику вторая операция, и мальчик будет лежать в гипсовой маечке, а потом (я уж это знаю, но молчу) они будут приезжать на контроль, а там дело «к концу пойдет», останется одна лишь последняя операция. Легкая, дестрактор только снять. А в четверг, говорит он, улыбаясь, «будем уже знать». Под гору дело пойдет.
Да, да, думаю я, если у сына искривление позвоночника, бог дает ему отца, который это искривление ему выправит. В буквальном даже почти смысле. И приведись мне ставить фильм про Маттео Фальконе, приведись раздумывать, каким он, Маттео, должен выглядеть, я пригласил бы актера (если бы он нашелся, конечно) вот с такими же черными, твердо-благожелательными глазами, и я велел бы остричь его под наш под послевоенный полубокс.
— Пойду чаю попью, — говорит мне мой Маттео из Армении в очередной свой ночной визит, — пойду газеты почитаю и спать буду.
И улыбается, улыбается мне.
А про рыженькую девочку я потом узнал все-таки. Узнал, кого она ждала. Через несколько дней, на другом своем дежурстве, я увидел, как они идут втроем: рыженькая, рядом толстая и некрасивая девушка в очках, а третьим мальчик лет четырнадцати или пятнадцати. И рыженькая с мальчиком улыбаются друг другу через голову толстой, и я понимаю, что ошибся с предположительным возрастом девочки. Ей тоже, наверное, лет четырнадцать. Она просто девчонка, а он ее мальчишка. Ведь девочки в этом возрасте выглядят старше. А толстая компаньонка взята, видно, для непривлечения внимания и от общего ситуационного неудобства. И разглядывая теперь мальчика, я думаю: а не мой ли то Фортунато, которому скоро предстоит перенести еще одну («поперек») операцию, а после долго лежать в «гипсовой маечке». Разглядываю, какой он застенчивый и вместе радующийся и какой в глазах его тот же, что и у девочки, блеск близости счастья и ожидания, который не перепутаешь ни с чем другим. И хотя мальчик смуглый и красивый, я уже понимаю, что это не Фортунато. Того не выпустят сейчас гулять — а ну да простудится еще перед операцией? Это скорее наш русский, только смуглый от рождения пацан, сибиряк. И я смотрю на него и (как водится) думаю: а кем он вырастет, этот наш русский мальчик, каким? И вспоминаю золотые слова Гургена Хачатуровича, моего ночного гостя: «Мужчина, если он не кушаль, стакан в руки не берет!» Ну что ж, как говорится, поживем — увидим.
Для тех же, кому это интересно, могу сказать: живет Гурген Хачатурович в Армении, в городе Кировакане и работает там кузнецом.
ЗАДАЧКА
Лорий Меич вел у нас математику. В восьмом классе это алгебра, геометрия и, кажется, еще тригонометрия. Все имя его — Вилорий Еремеевич, но он любил, чтобы его называли так: Лорий Меич. Он ходил по школе в синем кителе без погон, а ноги у него, шепотом говорили девочки, все сшиты из маленьких кусочков. Это так его в войну изувечило… они горестно вздыхали и, как старухи в кино, кивали сокрушенно головами. И вправду, когда Лорий Меич, записывая конец формулы, приседал на корточки перед доской, лицо его бледнело, и мы затаивали дыхание на своих партах. Но он ничего, вставал, хмурился и начинал ходить между рядами. Помню, он рассказывал, как отбирали их на подлодку — ставили вот так (он показывал рукой) планку, и кто проходил под нее, проходил и на подлодку. Маленький, в общем, совсем маленький был Лорий Меич, но мужчина, мужчина. И усики, и выправка, и все остальное, как и положено у такого человека. Да, он был н е о б ы ч н ы й учитель. Он, скажем, никогда не спрашивал теорию или устного доказательства теоремы, он вызывал к столу, писал на листочке формулу и ставил знак равенства, а тебе передавал ручку. Корень квадратный из четырех «=», писал он, и если ты писал не плюс минус два, а два просто, то получал пару. А если писал плюс минус, получал следующую задачу. В конечном счете отметка всегда была либо пять, либо два. Средних отметок в математике, считал Лорий Меич, нету. Тем она, мол, и прекрасна. Еще имел он любимых учеников, любимцев, и не скрывал, не прятал от нас эту свою любовь. Эта они, любимцы, писали и писали после знака равенства, это они, получив пять, на любителя писали еще и еще. Это были те, кто таинственно знал — как, сколько и почему. И Лорий Меич глядел на них с нежностью. Он бы мог, я думаю, расплакаться где-нибудь на пятой-шестой задаче, если б не легендарное мужество.
Ваня Голодов, второгодник и курильщик (по всем предметам четвертные его были два и три), у Лория имел одни пятерки. Других отметок Лорий ему не ставил. Этот Ваня здорово еще играл в баскет, и когда на физкультуре нам бросали мяч, я любил играть за его команду. Ваня не ругался и не нервничал, если ты смазал по кольцу или ошибся в пасе, и команда его всегда выигрывала у другой, где капитаном был Скрябин, ходивший на «Динамо» в настоящую секцию и самый длинный в нашем классе. Скрябин орал всю игру, и они проигрывали, хотя все играли лучше нас, за исключением Вани. Лорий Меич Ваню любил и гордился, что тот у него учится.
И вот в восьмом классе к нам пришел учиться Шатовалов, новенький, отличник по всем предметам, а в особенности по математике. Лорий Меич, дав ему после отметки семь задач «на любителя», влюбился в него. Я думаю, еще и за то, что Шатовалов был такой здоровый. От природы просто здоровый, биологически. И еще уродлив как-то, что тоже Лорию, наверно, импонировало. Мужчина, мол, должен не красотой брать. Шатовалов красотой и не брал. Голова у него была плоская, сдавленная с боков, надбровные дуги — как у Льва Николаевича Толстого, и еще белесые юношеские усы над сломанными желтыми зубами. А пальцы мокрые, липкие, с вдавленными какими-то ногтями… Девочки прозвали его крокодилом, и он вправду на него походил. И ходил он странно, почти не двигая длинными своими жиловатыми руками, что по известному изучаемому в восьмом классе произведению означает скрытность характера. Он и был скрытен, Шатовалов. Себе был на уме. Знаю, мол, что-то, а вам, дуракам, не скажу. Теперь-то, через двадцать лет, я догадываюсь, чего он там такое знал, а тогда нет, и это как-то действовало. Кроме того, он занимался боксом, и ребята наши его побаивались. И было за что. Помню, раз по дороге в колхоз, куда мы ездили убирать картошку, автобус тряхнуло, и Скрябин, самый в классе близкий приятель Шатовалова, нечаянно ударил его локтем по зубам. Шатовалов тут же съездил ему — сильно, левый крюк называется. Он видел, конечно, что Скряба не нарочно, но съездил, ему хотелось. Он вообще, чувствовалось, любил насилие. Оно, видать, приносило ему наслаждение. Я сидел с ним за одной партой, так уж получилось, и завидовал что есть сил любви к нему Лория Меича. Моя любовь к Лорию Меичу была безответной. Чаще всего я возвращался на свое место уже после первого «=». Но теперь даже Ваню Голодова Лорий Меич заметно реже стал вызывать к столу, когда приносил интересную задачу. Теперь он все вызывал Шатовалова.
И вот однажды он дал нам контрольную.
Мы писали их обычно на двойных листочках, тетради как-то не признавались, и вот тогда, на той самой контрольной, я и увидел крах Великого Крокодила. Одну из задачек он не решил. Не смог. Это было видно, потому что он пытался заглянуть вперед и назад, к ребятам, писавшим тот же вариант. Он даже бросал записку Скрябину, но тот на сей раз сам не мог справиться. Было, как обычно, два варианта, левые за партой — первый вариант, правые — второй. Но крах был не в том, что Шатовалов не решил задачку (с кем не бывает прорухи), крах состоял в том, что когда стали собирать контрольные, Шатовалов свою не сдал. Не захотелось ему позориться перед Лорием, а может, и перед нами. Я видел, как он сунул контрольную в парту. Мне было интересно, как же он поступит.
— Ну, все сдали? — улыбаясь под усами белыми зубами, еще раз, как всегда, переспросил Лорий, — все? — и постукал листочками по столу.
— Все-э, — вразнобой сказали мы, и среди голосов был хриплый голос Шатовалова.
На другой день (он никогда нас не томил) Лорий принес контрольные. Дело шло к концу года, и на сей раз он сделал исключение из правила: многие получили тройки и четверки.
Я тоже получил свой трояк.
— А работы Шатовалова я что-то не нашел, — тихо сказал Лорий Меич после раздачи. — Вы сдавали, Шатовалов? — и он робко (в первый раз мы видели его робость), просительно почти, посмотрел на Шатовалова. Может, Шатовалов еще сжалится над ним, может, тут какое-то недоразумение… Они стояли в разных концах класса, бледный, маленький Лорий и огромный ссутулившийся Шатовал за предпоследней нашей партой в третьем ряду. Любящий учитель и любимый ученик. Шатовалов уперся в Лория немигающими глазами и тоже бледнел, тоже смотрел серьезно.
— Сдавал, — сказал он.
И еще постояли, посмотрели. Шатовалов все спокойнее и тверже, а Лорий все растеряннее… А потом… Впрочем, тут я, кажется, перестал наблюдать. Тяжело было глядеть на Лория Меича. И что, думал я, он сделает, если догадается?! Вспылит? Закричит? Бросит в Шатовалова тряпку?
Нет, ничего такого не случилось.
— Значит, потерялась где-то, — сказал Лорий Меич, тоже твердея голосом к концу фразы. — Ну, что ж, ребятки, займемся новой темой?! — И он начал объяснять.
Шатовалов остался без отметки, а на следующей контрольной решил все, и на годовую вся эта история не повлияла. Все пошло, как шло.
А в девятом Лорий от нас ушел.
Его пригласили завучем в только что открывшуюся математическую школу, и из всего класса он забрал туда одного Шатовалова.
Ваня Голодов пошел работать на радиозавод, кое-как закончив восьмой класс. Вот и все.
БАТЁК
Курить Болдырев не курил, «позволял» себе в минуты волненья. Причесывался стоял перед вестибюльным отражающим зеркалом, а те двое вошли. Еще за столиком вызрело: ежли сегодня звонить, то пора! Однако ж предварительно хотелось ему покурить. К тому и остановился он после туалета здесь, к тому и стоял, зализывая на плешь длинные свои волосы, исподволь, по-шпионски з а т е м и наблюдая. Кавалер, рыжеватый неброский такой мужчина, принимал у гардеробщика номерочки, а девица уныло, с фальшивою кротостью ожидала его у входа в зал. «Ну-ну, — думал проницательный Болдырев, — ну все ясно с вами, голубки-субчики!» Утром, отрубая дверью волокущийся вслед крик жены («…ы-ым… ы… сам-м!..»), первым, естественно, делом замыслился им этот вот самый звоночик[2]. Именно! Горьковато и сладенько так, мстительно, можно сказать: имела, дескать, Маруся, ты надежного, не гульливого отнюдь мужа, ну да не сумела ценить. Пеняй!
Скрылись, т е - т о, Болдырев сдул с плеч белесые перхотные чешуйки и двинулся вдогон. В вестибюле стеснялся он почему-то гардеробщика.
Вишнево-красная вычищенная дорожка, запахи, и, да-да, и «те двое» выбирают, не могут выбрать себе из непочатых свежескатерных повсюду столов… Приблизился, — брюки у него забрызганные, пиджак помятый, светло-коричневые следы от ботинок по нежному ворсу, — приблизился, да, и потянул Рыжеватого за рукав. Э-э, — потянул как бы. Как-де, брат, насчет зобнуть-дыбануть у тебя? — Голубые девичьи пальчики взлетели было к сумочке на чрезплечном тоненьком ремешке. Секунда еще — щелк-щелк, и потянулся б к Болдыреву «филипп-моррис» какой-нибудь, не иначе, ну да не тут-то было, оказывается! Рыжеватый вел-отчерчивал уже подбородком твердую отрицающую линию. Нет, не-ка! — отчерчивал. Ничего близкопохожего не отломится здесь тебе, Болдырев. Нет! Средь крапчатых болотно-желтых радужек зрачки у Рыжеватого тверденько так напряглись. Нет! «Вот если б сыночка пришли мы устраивать к вам, — проницал опять существо посрамленный, понятно, Болдырев, — геморрой послепраздничный али грыжу-килу какую свою, вот тогда б мы иные совсем были… свойские б. Мы ба шутили и улыбалися, таарищ Болдырев, подхватывали инно кстати-некстати, прах бы нас совсем забери…»
Озноб тряс Болдырева. В междверном ресторанном тамбуре глядел он сквозь толстое искажающее стекло и успокаивал всяко себя. «Ладно, — как мог утешал себя. — Пускай! Пусть он живет, гад такой…»
Пожилой приземистый гардеробщик раз, затем еще, заходя сбоку, контролировал Болдырева из вестибюля — не курит ли он стоит? Не нарушат ли? Днем ресторан работал как кафе: курить-нарушать запрещалось. На улице же, смотрел Болдырев, мелькали людские тени. «Алле, алле, — небрежно молвит он сейчас в телефонную трубочку. — Алле! Вы это? Вы? Да?» — Двушечка в кармане потная нащупывалась у него уже. Хо! — нащупывалась, отделялась от прочей мелочи. — Хо-хо! В вельветовых облегающих сильные ее ноги штанах выша-ги-ва-ла от дверей ординаторской к раковине умывальной, а от раковины — к двери, — и тесная, малюсенькая без того их ординаторская стягивалась, как гармошка на ремешок. «Вы за ради Христа извините меня, — что-то такое, взволнованно, — но как, я не понимаю, такому-растакому мужчине не надоест в одно и то же окошко все глядеть?! Одной, простите, вытоптанной дорожкою на одну-на разъединственную работу…» И голос, лукавый укор, хрипловато проседал подтаявшим влажным сугробом, и взгляд, не доподнявшись к его глазам, осекался, и после, позднее, когда, сбираясь на геройско-показательный обход, подавал, франт-элегант, лоснящийся отутюженным крахмалом халат, он, Болдырев, касался сгибом пальца ее шеи и чуял, учуивал, едрена-матрена, — она, Журналистка, слышит, она этому его касанию рада!
Телефон-автомат висел у зеркала, на стене. Оттопырив левую с записной книжкой руку, указательным пальцем правой Болдырев давил, давил на поскрипывающий колодезным воротом диск, а влажная трубка выкручивалась из осклизлой, потной его ладони. «Если Рыков умрет, — вылетело у него тогда дома, после «той-то» операции, — я, Маруся, из хирургии ухожу…» — «С чего вдруг? — всерьез оглянулась, жарила, запомнил он, стояла у плиты. — Это с чего ж вдруг? Почему, Стасичка?» — Не притворялась, не притворялась, видел.
В самом деле не усматривала причин. — «А с того, — заорал неожиданно для себя «Стасичка», — что х в а т и т эдаким прытким, как мне, ребятам гробить живых людей!» Во как! Смолк, и аж слезы воркнулись где-то в глотке — жалко, жалко было себя растакому мужчине. Ну и… остальное все. На патанатомической конференции отбивался, ни шагу назад, — мысль все проводил. Хотя, дескать, и виноваты безусловно, пусть не совсем, мол, возможно, подготовленные мы оказалися к операции, но кому из явившихся высокостоящих товарищей, кому ведомо из них, — вопросил тонко и даже красиво, куда и какого верст киселя хлебать гонит он, «скромный завотделением скромной окраинной больнички» вот с этой самой, что у Рыкова, патологией. Известно ли им, известно ли де, как «футболят» отовсюду не нужных им никому Рыковых, как… и т. п. Боролся, в общем. Как лев. Тигр. Как снежный барс. И — нормально! Рыков помер, а ему, Болдыреву, — ни-че-го! Никаких-какошеньких последствий. Никаких. Поелику ничьей шкуры смерть Рыкова впрямую не задевала. Поколику сама дочка Рыкова, «ынтеллигентная жэншына», как Рыков ее определял, осталась, несмотря ни на что, с полным к нему, Болдыреву, благопочтением… Статья, правда, не вышла, ибо скромный герой скромной окраинной упросил-таки автора, отзвонив нужное по этому вот номеру телефона в прошлый именно раз.
— Алле! — качнулся в шорохах — кувшинка белая в темной воде — девичий ясный голосок. — Алле, вас слушают. Алле! Алле!
— Простите, — спохватился, — я извиняюсь, а нельзя ль… — и далее, прочая, проталкивая в трубку цепляющиеся фальшиво врущие комочки слов. Цокоток каблуков, фисташечный усиливающийся от тишины стрекоток пишущей машинки и, наконец, легонькое запыхавшееся дыхание.
— Вы слушаете, да? Слушаете? Ее нет! Ей что-нибудь передать? Алле?
«Звонил Болдырев, — с разгону договаривал про себя чуть не с облегчением он, — он, будьте любезны, сказать велел, что… что… в иное окошко он отныне… что он… он…» Тьфу! Стоял, трубка наперевес к груди, и еще потом долго, в тамбуре, один. Пережевывал все. Переживал.
— К вечеру дождь сулили. Не слыхал?
В дверной проем из вестибюля улыбался гардеробщик. Белоснежные, неправдоподобно красивые зубы.
«Уйти, уйти, — пыхало в голове, — смотаться отсюда к едрене-матрене…»
И… — «Будет, будет!» — закивал со всевозможной вежливостью гардеробщику, ну а как же, мол, не быть. Внепремен обязательно будет дожжь. Как же.
И пошел, двинул, потёпал назад туда мягонькой без ямок дорожкой. К столику своему.
Как и следовало б по закону бутербродов предвидеть ему, — то есть ну нисколько было не удивительно! — девушка и тот Рыжеватый сидели как раз з а е г о столиком. Хлебали из с цветочками по краям тарелок украинский красный борщ. Ну да, сообразилось уж безо всякой почти досады, официантки умненькие, им ведь удобнее гуртом! «Ладно, ладно, ладно», — думал. Все равно уходить.
— Ну, до-пустим! — склонял набок голову, слушая девушку свою, Рыжеватый. — Нну-с. Допускаю! Ну, скажем, даже и так.
Слышно плохо было, невнятно. Ясен был лишь общий центральный смысл. Ясен старому-то воробью.
«Мы сослуживцы, сослуживцы, не видишь, что ли? — косвенное их к нему было как бы. — Отобедаем культурно и снова пойдем к себе служить…»
Ел. Докушивал свое. Ну-ну, мол. Сослуживцы!
Девушка — жаловалась. И вот вечно, мол всё! Прям как это. Вообще! Ну хоть бы раз повезло б… Хоть по ошибке. Ну хоть бы в чем.
Тоненькие подмазанные серебром губки.
Рыжеватый внимал. Солидно и неодобрительно. При всем, что называется, сочувствии-понимании. Из разрозненных, долетавших обрубков через стол картина все же складывалась приблизительно ясная, в общем. Девушка опаздывает, по-видимому. Проявляет халатность. Неорганизованность, незрелость — своим поведеньем. Куренье вот опять же, по-видимому. Платьи короткии.
«Умгм…» — выказывал общую мысль как бы Рыжеватый. М-м-да-а…
— Батька́ мне хорошего надо, вот что! — услышал вдруг четко и без вариантов Болдырев. — Ба-атька́! — Девушка, подавив нежно пискнувший зевочек, отвела подведенные глаза к окну, к шторе.
Ну вот и… приехали они. Финита!
Болдырев поднялся. Ждать и даже словно б жить дальше было ему невмоготу. Деньги под блюдечко, а окликнет, не дай бог, хозяйка, — что ж, он ведь не станет отказываться и возражать.
Шел…
Как после т о й операции своей, уходил нечистой уже, пламенеющей в пустоте ковровой дорожкой, и пусто, тупо и не за что было держаться из-за толькашнего поруха перил… Из оперблоковского закутка — эфиром, а из — подальше по коридору — гнойной перевязочной — йодом, мазью Вишневского, грязными, снятыми недавно бинтами… и как после двух, трех, а то и четырех в операционный день операций выходил он из кабинки в мужском туалете, спрашивая слабым от усталости голосом: «Ну что, мужики, — спрашивал, — кто у нас угощает-то сегодня?» И как с подоконника, от вылощенной дочерна стеночки… с полу, где курили они на корточках, — как тянулись к нему раскрытые вскинутые пачки, и от стены, от подоконника и отовсюду строгивалась, зацветала и плыла навстречу общая их и бесподмесная Улыбка Братской Любви. Улыбка братской любви.
Гардеробщик забрал номерок, а когда Болдырев обернулся, чтобы поблагодарить и проститься, неожиданно поинтересовался:
— Не желаешь таких?
Безукоризненно сработанные зубопротезы влажно отсвечивали белое люминесцентное сияние с потолка. Гардеробщик протягивал Болдыреву пачку «Прибоя».
В тамбуре смерклось; воздух был сер и обескровлен словно. Где-то за городом, задерживаясь и ширясь в каждом перекате, ворочался молодой, пробующий первую силу гром. Не успел Болдырев выковырять из мягкой пачки папироску (от монеты гардеробщик с усмешкою отмахнулся, а спички дал), как гигантской лейкой — раз, потом еще провел кто-то по задымившемуся асфальту, повисла пауза и тугим гневным тараном ударил о землю дождь.
В-ш-п-шпл-чм-л-пш…
Средь пузырей и пара бело-голубыми дугами взлетали градины… Болдырев стоял пред заливавшимся снаружи стеклом и отчетливо уже знал про себя: да! готовясь оперировать, подспудно ни на мгновенье не позабыл он о категории — операция из чужой неосвоенной им области была бы для нее чрезвычайно кстати; знал, что в канунное операционному дню дежурство мог бы подмениться, перенести на худой конец саму операцию, чтоб не рисковать назавтра в неминуемом после ночи чаду и возбуждении. Он знал сейчас, что не отменил операцию и не подменился в ложном стыде самолюбия, по злой и косной инерции. Самое же плохое и худшее было то, что он не позвонил, как это бывало раньше, не попросил на том дежурстве Марусю принести хотя бы атлас, раз уж ничего нельзя оказывалось изменить. Нет, нет, он потому и не позвонил Марусе, крестившей его в спину, когда переступал он, уходя, порог, потому и не попросил, что она — он ведь догадывался — дулась на него после визита Журналистки, а он, Болдырев, не пожелал, нужным не почел просить и унижаться, раз такое дело.
И то его роковое, единственное то свое движение указательным пальцем, когда заместо осторожного вскрытия капсулы он обошел ее снаружи: не вылущил, как полагалось, «орешек из скорлупы», а выдрал, вырвал, оказалось потом, все из несопротивляющейся податливой мякоти…
Во! Вот что он наделал, Болдырев! Он был не готов к операции, он…
Гардеробщик, на свой страх сжалившийся над странным посетителем, видел в дверной проем из вестибюля, как облезлый, потный дядечка жмурит зенки и бьет, хлещет сам себя ладонью по небритой щеке. «Ух, язвии, — подивился бывалый и видавший виды гардеробщик, — ишь ить закорячиват-то его!» И дабы уж не зрить-видеть ему столь неприятно жалостливую картину, отошел, отпятился потихоньку в темный свой гардероб.
Болдырев же — зяб. Губы его кривились, зубы чакали. Он громко, не стыдясь того, всхлипывал и, то ль сознательно, то ли и на самом деле не замечая, не слышал и не замечал, как хлопают наружные двери, как со спасающимися от ливня прохожими запускают они с улицы шум и свежесть льющейся воды. Как глубже, глубже вдвигают самого его в пыльный, пачкающий и пахнущий старой известкой угол. Гримасничая и вздрагивая щеками, он слюнявил потухшую папиросу и сумасшедшим неразрешимым шепотом повторял и повторял одно и то ж: «Ох дура-дура какая! Ох, дура… Батька́ хорошего, батька ей…» Ему было отчего-то бесконечно, до муки жалко эту девушку. До слез, до судорог. До желания умереть.
ПОД ЗОЛОТЫМ ДОЖДЕМ (Заметки командированного)
Дождь, дождь! Припусти,
Посильней, поскорей,
Нас ребят обогрей.
1
Стук, гул горящей солярки и запах, отдаленно напоминающий пивной. Солнце. Зыбящийся, подтянутый морозцем воздух и нескончаемый «дождь» от очищающегося на сепараторе зерна, золотые чешуйки… Отсюда, где мы сидим, виден уголок территории, маленькая полянка с ромашками, — беленькие и какие-то отчетливые на полужелтой уже траве, они слегка вздрагивают под сентябрьским свирельным сиверко. Скоро вернется машина, мы с Виктором, с шефом моим и напарником, влезем в ее кузов, и Виктор лопатой, а я железной штангой-кочергой начнем выпрастывать из сепараторного бункера отработанную за день мякину. Хлебоприемный пункт. Хлебоприемное предприятие. В любом из вариантов — ХПП. Вверх, вниз, вправо, влево и на сотни-сотни метров тащат выгнутые резиновые желоба светлый этот террикончик, везут на себе овес, рожь, ячмень, пшеницу и просо. Высушить, отчистить от плевел — легковесные плевелы не проваливаются в дырочки на плоскостях-трясучках в сепараторе — и дальше, транспортером же на склад, откуда его и приедут потом забирать кому понадобится.
— Из лаборатории, — объясняет мне Виктор проходящую мимо девочку с двумя узенькими цилиндриками из цинка. — Мать послала! Тут, вишь ты, лаборатория у них!
Мы с Виктором на «ты», хотя он старше меня лет на пятнадцать. Говоришь «вы», он сразу сбивается и обоим нам делается сложно.
Но вот и машина наконец. Я, а следом, ступенчато по колесу — Виктор, влезаем. Открутить скрежещущее ржавое колесико, сунуть внутрь бункера железяку и тык-пык, тык-пык, — шевелить, сдвигать внутри спрессовавшуюся упругую массу. Не очень-то получается! Виктор забирает у меня орудие и делает два длинных диагональных разрушающих прокола. Ну? Точно! Струйкой и больше-больше, речным потоком, водопадом Ниагара полилась, повалила в кузов мякина. Вот уж по колено, мы задыхаемся и уж не видим друг друга сквозь вздымающуюся серо-золотую пыль. Виктор стукает по кабине: э, водила! заснул? Продерни-ко чуток, слышь?! «Эй, хорош! Ты-ы!» — хрипло, сплевывая, кричит он уже с земли. Через борт сыплется и, скрипя вновь колесиком заслонки, я останавливаю бурный поток. Хоп! — скрещивает предплечья Виктор, присовокупляя для полной ясности обобщающее слово: …ц! Шофер Исмагил мотает иссиня-черной вороньей головой. Да-да-да! Белозубо улыбается. Понял он! Он уже выжимает, гляди-ка, сцепление.
И после прийти, вывалить у порога труху-мякину из отворотов штанин, встряхнуть пропотевшую, захолодевшую поверху фуфайку, стащить с себя рубаху, майку, умываться под рукомойником в палисадничке, расчесываться не спеша, надеть чистую рубашку и выйти на подмороженный, прозрачный и розоватый от предзакатного сентябрьского солнца воздух.
Эх, деревня-деревня, — думать. Эх, мол, ма. Рябиновая ты ягодка!
Отсюда, от ХПП к настоящей деревне, к основной, километра два-три. Будешь идти, причесанный-то, и долго еще будешь улыбаться. Машины, пыль, а все равно и чисто и вольно и березы зелено-целенькие все, белые их ножки в бархате роскошно-нежного моха темно-зеленого. Мох, как кресла в театре где-нибудь, как женское платье панбархатное, как перебегающие тени на углях костра.
Темные клавиши — сосны, белые — березы; музыка родины, тра-ра-ра.
Уехать, говоришь себе ты, а потом вернуться через много лет и вдруг узнать: у каждого, оказывается, места один-единственный всего и запах. Вот чего не хватало-то. Сокровенный смысл существования. Утрата… или не утрата.
Пожилой татарин с семейством на арбе. Круглая черная шапка на бритой голове.
«Здравствуйте!» — низко встречно кланяется тебе, привечая.
«Э, здравствуйте!..» — вглядываясь, склоняется-распрямляется уважительно.
Идешь. Если по крышам ХПП — голуби всё, если даже тушки их легкие средь утоптанной пепельной пыли его, то здесь, округ да около ХПП с километр, — гуси! Вон, вон, вон. Куда ни погляди. Ходят, сидят, спят, шипят и вкрякивают из садиков-двориков на тебя. А и дел всех — мимо идешь. А вот этот спит. Голову под крыло: у-ю-тненько! В собственном запахе-тепле. Подспал гусек, встает, поднимается, расшеперивает толстые крылья и ногу красную, шершаво-пупырчатую — назад. Оппа! Ласточка.
И еще встреча. Мужчина с возком сена на мотоциклетном прицепе. Аккуратный увязанный возок. Сигарета с мундштучком. «Транспортизация кормоматериала…» И (я иду уже по деревне) татарские снова дети, детки, белые их общегосударственные воротнички. «Здравствуйте, дяинька!» — тоже к тебе.
2
Мы сидим, мы ждем опять в очередной раз Исмагила, и Виктор объясняет мне про тополь. Страшное, как выясняется, дело с ним. Вот канава с водой, а вот он, к примеру, тополь. Р-раз, смотришь, а она уже пустая наутресь. Страшное дело, какой он активный, оказывается. Любое дерево, если вблизи, забивает к едрене-матрене.
Или еще взять. Скотина, объясняет мне Виктор, дети, ё ка лэ мэ нэ, баба крутится, сам. А в городе что? В городе ты пришел, поел-помылся, да и сиди — насиживай задницу свою на лавке. У него, у Виктора, хронический бронхит, к тяжелой работе нельзя — справка, но мнение у него однозначное: на ХПП этом всех уж давно нужно подметать.
Ну не всех, не соглашаюсь я. Потому что одного-то человека, которого точно н е н а д о, я уж знаю. Вон, вон она идет.
ХУББЕНИСА
Хуббениса — третий-четвертый человек на всем ХПП по начальственным рангам, ну а по мне-то — первый. Она считается завскладом (один из двух, кажется), что в здешнем преломлении функций соответствует начальнику участка.
Вот-вот бежит-идет, переваливается, чикиляет на икс-образных своих ногах. Хмурится, лоб морщит — мы-то ведь сидим! Забирает у меня лопату, показывает: вот так, так! Ты понял, Хурнощенко? Я-то понял. Но приходит она всегда, как специально, именно когда я сажусь передохнуть. Просто как нарочно. Придет и — «Чего сел-то?» Виктор подозревает, я должен ее ненавидеть. «Напиши, напиши про ее! — поощряет он тайные мои листочки. — Напиши про ее, суку».
Время к обеду. Исмагил глушит мотор — оставляем до послеобеда.
«Бензин не дают! Запчастей не дают! Уйду!» — грозится Исмагил своей судьбе. В Сельхозтехнику вернется, где работал.
Нос у него кривоватый, рубильник. Улыбка молочно-белая, деревенская.
Вообще-то правильно будет — Хуббениса, а не Хубеса, как зовут ее тут «русские». Сама по моей просьбе написала буквы на бумаге. Попервости отказывалась, ладошкой рот прикрывала, а после согласилась. «Зиннатулина хуббениса Гатауловна». Имя свое так с маленькой буквы и написала, да. Почему-то в голову приходит имя — Туракиня, мамаша хана Гуюка, управляющая Монгольским каганатом в эпоху безвременья и межцарствия.
«Вы не зарабатывать сюда приехали, — кричит она всем нам, привередливым новичкам-вопрошателям, — вы хлеп-б спасать приехали!..» — задохнувшись, говорит.
Не демагогия, упаси бог, не отговорка, уже знаю. Крик злости, если угодно. Бухгалтерия начисляет не так, как ей, Хуббенисе Гатауловне, хотелось бы. Работы распределяются тоже не так, как ей кажется правильным. А хлеб он ведь не виноват, ни перед кем не провинился, и эти вот девушки; о которых речь еще впереди и которые словно боятся все, а не обманут ли их, недоначислят им заработка… они ей, если честно, — надоели! Сколько да сколько? Столько! Поэтесса Салисэ Гараева приезжала, учила: надо вежливо разговаривать, ругаться-грубить некрасиво, нехорошо друг на дружку, беречь, говорила, национальное свое достоинство. Что возразишь?! Правильно! Из дома вышла, сама себе сказала: тихо себя веди, Хуббениса, не ругайся, Хуббениса, вежливо скажи, культурно, а как увидела — нет, не могу, опять заругалась-закричала без всякой красоты.
Директор (он по профпроисхождению из бухгалтеров) молчит больше. И бояться особо никого тоже не боится. С финансовой дисциплиной непорядка у него никак не может случиться. Заместитель же — чужой человек, его в помощь на уборочное время из города направили. Он людей обманывает, обещает, а потом не делает. Болт-болт это называется. Не обязательный человек. На машину, если мимо идет, сам не полезет он, он другого посылает. Эй, ну-ка, кричит, эй, ну-ка закрой заслонку залезь! Хотя тот, другой, тоже из города, сам кандидат наук может оказаться; даже постарше должность может иметь, чем этот-то, посылающий, в городе имеет. Так-то. Она же, Туракиня-Хуббениса, сама на машину полезет, хотя женщина, хоть реальной власти на того «кандидата» больше у нее в руках. Ей плевать — начальница она или она просто Хуббениса.
Платок через лоб, красные тапки домашние, — в них легче по кучам-по лестницам, — бушлат-штормовка какая-то и походочка эта с разбрасываньем ног: уть, уть, уть. Боковые связки в коленных суставах слабые, ставлю я диагноз, возможно, были порваны когда-то боковые связки.
Только мы с Виктором присели, стало быть, только метлу отложили и лопату, тут как тут она, Хуббениса. Словно баба-яга.
— Сидите?
— Перекур, — усмехается уже наперед Виктор.
— Хватит сидеть! Машина стоит.
Мы молчим. Ну стоит. Мы ведь только присели передохнуть.
Берет мою лопату, бросает: раз, два, три… Мы крепимся, Тянем до положенного «перекур», но все же маленько не досидев, не выдерживаем, сбрасываем фуфайки с плеч.
После обеда история повторяется дважды. Причем оба раза Виктор, — а мы бросаем с ним попеременке, — оказывается работающим, а я, как назло, сижу.
— Хурнощенко? Э…
Я решаюсь на трудовую дискуссию.
— Помочь пришла, — говорю я встречно, — вдохновить? Пять лопат кинула и дальше, а ты с час покидай. А?
— Тихо-тихо, — краснеет-наливается как синьор-помидор, руку парламентским жестом поднимает, успокаивает меня. — Тихо-тихо, Хурнощенко! Я пять лет по тонне в день лопатой перебрасывала… Я…
— Мужа-то, поди, загоняла!
Она неожиданно и смущенно улыбается. Сразу от святой правоты-патетики — к женской сбитой смущенности.
— Он русский у меня, — Как бы отыгрывая подначку мою, длит она приятную все же непроизводственную тему.
Потом, когда на очередной разнарядке пошлет меня на самый загруженный в ту пору Первый подъемник, скажет-не утерпит мне: «Там у тебя, Хурнощенко, не будет время вот так!» И покажет наглядно: руки в карманы, нос кверху — Хурнощенко!
Почему это все? Да потому, что «сачков», хоть и замаскированных, она, товарищ Зинатуллина, не любит, как говорится, в комплексе, не уважает их, не умопостигает, каким образом они внутри себя со своим жизнепониманием устраиваются; как вообще живут без стыда на белом свете. Без большой нужды к «сачку» тов. Зинатуллина ни за что не обратится, улыбкой своей неотразимой никогда не осчастливит. Высшее же расположение ее заслужить — когда спросит она на разнарядке у замеченного ею новоприбывшего: «Как фамилия у тебя?» И уж не забудет, и таких пофамильных городских у нее человек десять из ста. Они как бы и опора ее и стратегия.
Хуббениса-хатун, улыбаюсь я про себя, думая про нее. Хуббениса-учжин. Хуббениса-херисче[3].
Перед нашим отъездом уже, перед завершением, когда работали мы с Искандером на Десятом подъемнике, и я ушел рассчитаться в бухгалтерию, а Искандерчик, как называла его за чистую работу Хуббениса, Искандерчик «перевернул» самосвал с поднятым кузовом, неправильно врубив подъемник, — когда бежали мы с ней на пару из конторы («Машина, машина перевернулась на Десятом!..»), — бежала и спрашивала у всех, кто только попадался навстречу: «Жэретв нет? Скажи, что говорят?» А после рассказывала мне, когда благополучно разрешилось: «Услыхала, знаешь, руки-ноги у мине отнялись…»
Девушкам приезжим, кто хоть как-то работал без халтуры, говорила: «А вы зовите Галей мине. Пэроще!»
И злится, бледнеет лицо, широкий львиный нос: «Как они будут жьить? Они же умырут!» Это уже про других, про «аристократок». Глубокие черные глазки разгораются яростью. «Я их как королев — наверх, на зерно сажу, а внизу они вить не знают, как там, там — ад!..» И когда опорные ее люди, — Володина, скажем, бригада или Слава (и о них — потом), когда эти опорные ее люди что-то сделали, выполнили, получилось у них, а она узнаёт, щекастое обветренное лицо расцветает в задушевно-интимной, хитрой почти такой улыбочке. «Ма-лад-цы, — говорит, не находя ничего иногда из всех подворачивающих слов. — Ма-лад-цы!»
3
Говорят, татары есть крещеные, а есть нет. Из тех, кто на постоянной работе здесь на ХПП, из людей татарской национальности, кто каков, пусть даже и по утраченной вере, неизвестно. Но смотришь — все красивые, тонколицые, приветливые и работящие. Скорей похожи они, думаешь, на черноволосых римлян, чем на азиатов. Слегка горбоносые, сдержанные, со среброблескими своими странными именами. Искандер. Рустам. Марс. А часть из местноживущих тружеников ХПП я так и не сумел распознать: русские это или татары. Ну хоть вот этот. Кличка — Тамада. На разнарядке утром шутит все, все напевает. «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Девушка минует его — из приезжих, тотчас вслед с оскомной этой превосходящей насмешкой: «Ух ты какая!..» И как бы в свои уходя мысли о недоступном остальным-прочим опять — «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Вполне довольно уж, чтоб просто устать, сидя поблизости. А не исключено, знаю уж, что он и ничего парень. Всяко бывает.
Есть здесь и Челентано. Черный, усики. Волосы через уши цвета воронова крыла. Есть Дин Рид — «оттопыренные, пропускающие солнце ушные раковины и недавняя замечательная удача: съездил в райцентр и поставил зубной протез на верхнюю челюсть. Улыбается, улыбается — белоснежная отныне навеки улыбка. «Гляди, Виктор!» — хохочет, выставляя, демонстрирует обновку. В общежитии, припоминаю я, у нас Боярский, и у того черные волосы еще длиннее, чем у Челентано. И вот ты идешь, а у подъезда к складу № 2, облокотившись о крыльцо, — Дин Рид. Слегка небрежно, абсолютно похоже, и на руке у него, на безымянном пальце — вытатуированный перстень. И сие тоже не «режет», это идет ему, Дину Риду. И такое же у него задорное выражение лица, и жаль, жаль, думаешь, нету у него только что гитары.
НА ПЕРВОМ ПОДЪЕМНИКЕ
Митрич — общежитское тоже имя, а прислали его из какого-то НИИ, с экспериментального цеха. Он там — «по ремонту». Рот от беззубья у него втянутый, рост высокий, спина сутулая, нос крючком, а глаза светло-светло-голубые. Светлый гриф.
— Сколь времени? — спрашивает он.
Я смотрю на часы, сообщаю ему.
— Привычки нет, — объясняет он утомление от нашего лопатного труда. — Нет привычки, оттого и устаешь.
Любимые слова «прет», «жрет».
— Вишь, прет, — про машины с хлебом у ворот. Про хлеб.
Или:
— Нарубит ей крапивы с комбикормом, та и жрет. К осени на ноги не встать. Во.
Это про свинью.
А про Первый подъемник, в пору, когда подвижничал там еще Слава с напарником, — так: «Сам себя так утомишь, денег тех не надо станет…»
Слава уехал, Хуббениса послала нас с Митричем на Первый, мы стоим, мнемся и не знаем, что нам делать дальше. Кнопочки-рубильники, что показаны нам, с ходу-с лету не запомнились, а экспериментировать нельзя, не то место. И вот мимо — мужчина в каракулевой кепке. «Эй, — кричит простодушно Митрич, — эй, не покажешь ли, мужик?» — «Понял, — улыбается тот, — все понятно! Показываю! Это, это, это. Это сюда, ясно? Это отсюда…» Лезет в подвал, включает рубильник: видите? — поехало! По щербатой раскачивающейся лестнице — наверх, вниз, и объясняет, объясняет. Если пройти метров сорок у транспортера, — там вон, в ящике на столбе-опоре, — кнопка. Нажимай, и он, транспортер, заработает. Я иду, «врубаю», а на обратном пути гляжу в склад, вниз. Девушки плицами-совочками перебрасывают зерно в угол, к стенке. Выравнивают его. «Восседают как королевы». Где-то тут Хуббениса и предлагала им называть ее пэроще, Галей.
Транспортер гудит, поскрипывает. Мы открываем и вновь закрываем в подвале заслонки, мы подметаем просыпавшееся на землю зерно и поднимаемся с Митричем на божий свет.
Мужчина в каракулевой кепке еще разок улыбается нам и скромно, как все герои, уходит.
И вот — мы трудимся…
Можно наблюдать, как по-разному въезжают на подъемник водители. Как классные шоферы въезжают, не задевая поребрика возле бункеров, как не очень классные задевают и наезжают на него. Внизу неумолчно гудят-воют вытяжные необходимые моторы. «В-в-в-в-взм-м-з-в-м-мм…» А здесь, снаружи, шевелится от солнца воздух. Шофер зло, рывками отворяет монтировкой боковой борт — у машины, у прицепа, вытаскивает подсунутые — у машины, у прицепа — брезентовые фартуки, а ты нажимаешь кнопочку и, чувствуя страшную силу в своем пальце, такую приятно нечеловеческую, — машешь шоферу — давай, давай! — чтоб увидел и понял в свое зеркальце заднего вида. Ты жмешь на кнопочку, и огромный с огромным прицепом МАЗ медленно-медленно поднимается набок. Сдвинулось, поехало, потекло!
После каждой выгруженной машины необходимо спускаться опять в подвал, пускать транспортер и открывать заглушки. Потом же, когда все зерно «уедет», нужно их закрыть, взять метлу, лопатку и навести порядок. Пыль такая, что мы с Митричем, работая рядом, не различаем друг друга, такая, что не видно в ее вздыбленной желтизне горящую в метре электролампочку. Славу, рассказывали, рвало пару раз у забора от этой пыли, когда он, отработав две смены, выходил на чистый воздух.
Мы-то с Митричем не герои, мы в одну смену работаем, но нам уже ясно — да, да.
Слава доживал в общежитии последние сутки, когда приехали мы, несколько новичков, но в той еще чужой необжитости первого утра я его хорошо запомнил.
— Але, — крепким голосом со своей удверной, обдуваемой всеми сквозняками кровати сказал он. — Але, сколько время, славяне?
Прощаясь, за прощальным нашим столом он негромко, но внятно для всех, кто слушает, обещает разобраться с «этим делом», — с тем, что денег им с напарником, да и не только им, а еще, еще и еще кому-то, насчитали-таки неправильно. И то, что в требованиях «аристократок» звучит как нечто отвратительное, у Славы — справедливо и делово́.
Потом-то я узнал: замдиректора, давая им работу, обещал то, от чего директор впоследствии отказался. Обещал, сказал он, пускай из своего кармана и пло́тит! Тот же, замдиректора, скромно умолчал ответ. А бухгалтерия что? Она предписания выполняет.
Но ничего, не в этом все же дело!
Я смотрел, как тщательно мылись они перед отъездом, как наливал и грел на плите Слава воду, как наливал ее в тазик и всерьез мылся, чтобы предстать в городе не грязным и свершившим трудовой подвиг, а таким же, как и уехал. Когда готовые уже к отъезду — во всем чистом, поглаженном, при галстуках даже, кажется, — предстали они пред нашими общежитскими, ясно стало, вовсе они не «монтажники-высотники», как думалось кой-кому из-за Славиного монтажного шлема, — инженеры, наверное, научные что-нибудь работники.
— Славяне, — сказал как бы торжественно Слава, — кому шлем? Демобилизация, славяне!
За 19 суток, вкалывая в две смены, получили они с напарником по 82 рубля и по 4 отгула.
4
ЛОПАТА
Виктор предупреждал меня: лопату — береги!
Еще у мякины интересовался я, а нет ли лишней-де у Хуббенисы Гатауловны лопаты? «Иди, — подумав секунды четыре, ответила она, — иди в контору, Хурнощенко, у стола моего в углу — возьми!»
Лопата была гнутая и маленькая. Виктор дал совет заменить, а завхоз выдал заместо нее огромную и черную, которой «самое то» подбирать труху-мякину. Отработав, я относил новую лопату на старое место: в уголок, у стола Хуббенисы Гатауловны. Так было три дня, а на 4-й лопата исчезла. Ужасно! Узнав новость, Хуббениса мрачнеет, кожа у нее на лице делается от печали серой. «Я не отказываюсь, — готовая отвечать отвечает она, — вы мне поручили…»
Положи пиджак с деньгами, его не тронули бы, утешаю я себя, а лопату, метлу — ради бога! «У-у, — выпячивает нижнюю губу Виктор, — эт-то такой народ!»
И вот нынче, на Первом подъемнике, спустившись к заглушкам в подвал, я нахожу эту свою лопату у стены. И черная, и черенок кривой, красноватый от недосодранной осиновой коры. — Моя!
Ни Слава, ни его напарник принести ее сюда не могли, незачем, вон их сколько у стены-то стоит. И я осеняюсь — Митрич! Конечно. Когда третьего дня его прикрепляли к нам с Виктором на полсмены, он видел, разумеется, куда я отношу. Наутро его к Славе послали, дабы успел перенять кое-что напоследок у них, а он сачковал, ходил, дурочку валял по территории, вот он и…
Хочу ему сказать. Приближаюсь, останавливаюсь рядом и… и не могу все-таки! Интуиция мне подсказывает: нет, нет, не надо сейчас. Ведь я-то знаю уже, Митрич — человек неплохой, лопата — не вся суть его, даже отнюдь. Хотя обидно, как-то по-детски возвращено.
На Первом подъемнике люди, как на основном и самом трудном, должны надолго обосновываться, всерьез: меня Хуббениса переводит на Десятый, а Митрича куда-то еще. А «надолго и всерьез» ставятся на Первый два «интеллигента» из спорткомитета, прибывшие с последней партией помощников городских. Я захожу за своей лопаткой, а один из них, немолодой уже и всамделишно начальнически солидный, широкой спортсменской своей грудью перегораживает мне путь. «А лопатка?» — задористо усмехается он. — «Лопатка эта моя!» — «Это как это, это как это? Это почему ж это?» — не верит-усмехается спорткомитетовец. Я подробно, со всей старательностью объясняю ему, он слушает, и он, нехотя, словно б не поверив, а лишь не подыскав серьезных возражений, уступает, куда ж, мол, деваться. С неожиданной искренностью он делает признание. «Та́к мне, знаете, хочется задержать вас с этой лопаткой!..»
В детстве-юности, умозаключаю я, покрепче ухватясь за приятно шершавенький черенок, в детстве-юности знал ты, поди-т-ко, зна-а-л, спорткомитетовец, что это такое беречь лопату-то!
— Корреспонденты! — сплевывает на траву Виктор и не считает необходимым что-то тут добавлять.
По подсказке, очевидно, замдиректора, молодой бородатый парень с фотоаппаратом остановил на ходу тутошнего ХППевского коня. Возчик — небритый краснорожий малый, подчиненно и вместе гордясь, подхватывает коня под уздцы и замирает, по-передовистски выпуча перед фотоаппаратом глаза. Щелк-щелк, летит птичка, а фотокор, — нам с Виктором видно его со спины, — отделавшись, стало быть, интеллигентской побежкой, достает скрывающуюся в глубь территории журналистско-начальскую свою группу.
— Ишь ить че, — улыбаясь, мотает черной головой Исмагил, глядя им вслед, — тоже ить ведь вот…
А мне вспоминается оренбургский писатель Володя Пшеничников: работая вроде бы в райкоме комсомола и будучи проверяющим на уборочной, наткнулся он в поле на пустующий комбайн — комбайнер заболел. Не найдя чего получше, Пшеничников сел на комбайн и отработал за того комбайнера всю оставшуюся уборочную. Интересно тут то, что руководство Володи-Пшеничниковское столь прямолинейного понимания своих обязанностей не оценило. Оно, даже наоборот, не поняло такого его поведения, и Пшеничников вернулся работать на прежнее свое место, в школу.
5
Довольно долгое время я нарочно не спрашивал имен у моих товарищей. Пусть, думал себе, пусть оно идет как идет.
Придя со смены, я ложился в половине пятого немного отдохнуть и выслушивал, как правило, очередную шоферскую историю.
— Его, — рассказывает один, недавно со службы такой морячок, — его и в гараже-то самого не было в ту пору. Заехал, «жигуль» какой-то и в бампер — бэмс! И пожалуйста, лишили на три месяца прав, — справедливо, скажешь? Друг теперь на его же машине сюда приедет работать, разобьет всю, не его же ведь, ну.
Мы лежим, отдыхаем. Возвращается «Володина бригада». Их дело грузить зерно в мешок и оттаскивать этот мешок, куда покажут. «Кантарка» называется. Тяжелая работа, неприятная. Браться не за что, берешься за уголки, — мешок вырывается, пальцы ссаживаются мешковиной чуть не до крови… Приходят и каждый раз спят часа полтора после смены, так устают. Кроме бригадира Володи, легкий и уже немолодой восточный человек, которого, поддерживая обычай, про себя я зову Хаджи-Мурат, и еще третий — красивый, не служивший в армии паренек. Парубок. Девушки, что недавно поселились за стеной у нас, заглядываются на него, а он — ничего. Он и не курит, и не выпивает почти, уважает вот Володю, всю вот эту нашу мужскую ситуацию.
— Вскалькиром, вскалькиром три бутылки? — не верит кто-то из дальнего угла на очередное лихое сообщение.
Рассказчик отвечает, однако из-за шума подсказок-возражений, летящих отовсюду, его не слышно.
— Да он уж все, ручной! — доносится чей-то другой рассказ о ином совсем каком-то жизненном событии.
Митрич, с утра еще сегодня погрозившийся купить «коньяку с нарезкой», сгонял после смены с Исмагилом в деревню (тому по своим делам туда) и вот садится к столу посреди просторной нашей комнатищи, вынимает из брюк бутылку одеколона и откручивает «нарезную» пробку.
— Не-ет, — отказывается от предложения Володя. — Одеколон не пью, Митрич. Никогда не пробовал.
— Нет? Не пробовал? — Митрич от предощущений добр сейчас и чуть не трепетен. — Нет, да? А ты спробуй, попытай, Володя!
Вытряхивает одеколон в стакан, воды туда из чайника и медленно, мелкими сдавленными глотками пьет. Жижа, белая, аж вскипает над его ртом с шипением. Рвотное движение, еще, но опытный питун Митрич справляется, гасит это дело. Наливает в тот же стакан воды, глоток, еще, еще, вдох, выдох, вдох, выдох. С газеты — щепотку соли туда, в раззявленный рот пустой. Все! Готово дело. Закуривает, трясет деловито спичечным коробком. Ф-ффу-у…
В перпендикуляр к моей койке, в углу — койка Саши. Он из тех, кто, если не в ночную, спать ложится самым последним, он все что-то ходит, уходит, ведет беседы в разных местах, перестукивается с девушками за стеной и мешает больше всех спать, уснуть главным образом. Но зато и чай для всего общества ставит всегда именно он, и картошку с колхозного поля приволок — он, он и варит ее в им же позаимствованной у девушек кастрюле. Он и из города привез «от бабушки» всякой-развсякой стряпни. Он, кажется, бывший десантник, недавний тоже еще; бросает из-под руки нож, и косо, но втыкается тот в стену между нашими койками. «Хэ!..»
Есть еще Юра. Породы — «сачок». Общежитие решило командировать его с известной целью в поездку, и вторые сутки под это дело он лежит, читает-полистывает «Иностранную литературу», похрапывает также время от времени.
И вот Юра — привез.
После работы, — мне видно с койки в открытую дверь, — Саша одной рукой жонглирует на дворе консервными банками. Подходит Володя, перехватывает, как это делают жонглеры. У него получается похуже, третья банка падает, но явно получается. Саша разжимает пальцы: банка на землю, и медленно-медленно клонится вбок и — вдруг — вымах: высокое качественное «колесо». Володя (он бывший гимнаст, как впоследствии выяснится) в таком случае тоже клонится и «идет» колесом еще получше. Тогда Саша встает на мощные свои руки и — тах-тах-тах — шагает поросшим желтой травой двориком десять шагов, двадцать, сто. И тогда уж Володя, аккуратно толкнувшись, вздымается на свои «тонкие и жилистые» и тоже — идет.
— Митрич! — говорит Володя весело (входя). — Вон еще сколько сдашь.
— Я бутылки, — гордо вскидывается голова грифа, — позориться сдавать не буду!
Я иду, ухожу дорогой к станции, что ли. Темнеет. Я иду и рассуждаю сам с собою «про». В глубине души, думаю я, все сами догадываются, что пить подло. Недаром же в столь склонном к милосердию народе нашем напрочь нету сочувствия к похмельным страшным мукам, чертову корню длимого черного праздника; все то же, то же, думаю я, достоевское: мне ли чаю не пить или миру погибнуть? Не захребетник по устройству, русский человек оказывается вдруг в самой паразитской ситуации. Научается помаленьку «приятно» для себя объяснять, гнуснеет, тянет и тянет рвущееся под руками одеяло жизни на себя.
Темнеет. Мне уж плоховато видно мою дорогу, а я продолжаю тоскливое размышление. Да-да, размышляю я, зло, зло, да как вот сделать, чтобы выбор был у самого человека, собственной вольной душой?
Я, куда мне деваться, возвращаюсь назад.
Шум, дым коромыслом. Кто красен, кто бледен, а кто будто и без перемен.
— Тосковал, наверное, — улыбается тонколицый наш Володя сачку-эскулапу Юре. — Тосковал в отъезде без Муслюмова-то?
— А мы с батей, — рассказывает впараллель иным-прочим Парубок, — смородину продавали на базаре, мужик «Волгу» поставил, ворочается, а она на чурочках у его!
Прибывший утром и занявший Славину «удверную» кровать новенький, захорошев, тоже протискивается во всеобщий разговор.
— Ну че, — встряхивает он льняными, доплечными как у дьякона патлами, — права отобрали, кто возражат! А другие-то, тракториста, — где?? — Он обводит всех победным усмешливым взглядом, а я с трудом, но понимаю все же — речь о том, что прав у него двои: одни шоферские, а другие тракториста. Шоферские за какое-то нарушение забрали, а другие — тракториста — ха! Все равно, дескать, работать-то может, в зарплате-то не прогадал.
Праздник разгорается шибче.
Речь заходит все о той же злополучной бухгалтерии: химичат-де все ж в бухгалтерии, не может того быть, чтобы нет!
Тут же за столом обнаруживается вдруг и свой — наш — собственный бухгалтер: делающий такое «признание», раз уж зашел «такой» разговор.
— Не надо, не надо скандалить, — поднимается он во весь свой небольшой росточек. — Меня Раис зовут, я бухгалтер сам по образованию. Слушайте меня, чего скажу!
Однако слушать никто вовсе не желает, все сами хотят.
— Хорошо, ребята, — усиливает свой нерусский голос Раис. — Хорошо, ребята, где нас нет!
— Да-а-а, — подхватывает незамедлительно бывший морской, а ныне какой-то диспансерный что ли врач Юра. — Там, где вас, бухгалтеров, нет, там хорошо-о-о!
Шутку его не успевают оценить. Пир летит дальше по вздымающейся параболе.
— Скандалов у нас не будет, — мягко улыбается на Раисовы слова Володя, как-то незаметно опутавший все наше общежитское общество нежно-доверчивой дружбой. — Не будет скандалов.
За спиной включается магнитофон: это, похоже, приглашение к танцам. Бывший десантник Саша (он почти не пил и почти не пьян сейчас), молодой демобилизант, пострадавший из-за чужого «жигуля», врач-морячок Юра, а затем даже и Володя и Парубок один за одним скрываются в задверной тьме. Остаются те, в ком кавалерское извечное начало как-то потеснено иными жизненными привязами и явлениями.
Мне слышно, хотя и не очень хорошо, как Хаджи-Мурат (имя его Борис, я уже знаю) рассказывают бухгалтеру Раису свою трагическую жизнь. Мне не видно его, я смотрю в потолок, но представить легкую мускулистую его фигурку, его твердое, тонкокожее лицо мне нетрудно. Каждый день, несмотря на холод и хмарь, он умывается на нашем дворике, раздевшись до пояса, и пар идет от голого его торса. Каждый день молча и незаметно носит воду в общий наш бачок и, подогрев на плите воду, моет, словно получает удовольствие, скопившуюся за день посуду в большой кастрюле.
Рассказывает. В сорок шестом в Джетыгаре мать отдала его родственникам-казахам, — замуж, что ли, решила пойти? Он не помнит. Помнит, как оставляла, как уходила к калитке. Родственники как воровать его заставляли, помнит, такие кисло-соленые штучки, их на крышах сушили, не знаешь, нет? Белоголовый с запасными правами кивает: знает, знает, мол, он кисло-соленые! Ну. И еще родственники-казахи ругались на него, на Бориса Хаджи-Мурата, поскольку лишний рот, а время голодное. Потом отвезли, он помнит, на поезде подальше и «забыли» на маленьком чужом вокзале каком-то. И все! Он скитался. Шесть лет, а он беспризорник стал. Потом милиция, потом детдом. А в шестнадцать лет, когда в техникум поступил, все уже сам себе придумал: место рождения, имя, фамилию. В армейском отпуске решил ехать было, отыскать мать, но… — «Совесть, что ли, или что, — показывает в крепко-бронзовую свою грудь. — Не поехал, нет! Не смог простить…»
Белоголовый вытряхивает из пачки беломорину, просит у Митрича огоньку.
— Лови! — кидает наискось Митрич завертевшийся по-над кроватями легкий коробок. — Пымал?
— Ну если б брат, — поясняет свой поступок Борис Хаджи-Мурат, — сестра там, к примеру, а то никого-ничего ведь. Я один у нее был. Первый!
Свет мы не включали. Серо. Сумеречно. Белоголовый, закурив, выпускает к двери длинную, осветившуюся наружным фонарным светом дымовую струю.
— Жива, наверно, еще… — говорит Борис.
6
Было уже черно за окнами, часов десять, поди, когда чиркнуло по окну мотоциклетной фарой. Бухгалтер Раис и я выходим поинтересоваться. В калитку — трое.
— Валентин, — протягивает с ходу руку высокий и вовсе еще молоденький парень, лет под двадцать, не более. Я машинально пожимаю ее.
— Марс, — все с той же ритуально-мужчинской важностью представляется другой, коренастый и одетый в фуфайку с какими-то как на джинсах нашивками. — Марс, — мне, Раису.
Третий, не видимый в темноте, тоже что-то такое, приветственное рукой из тьмы.
— Раис, — миролюбиво соглашается на предложенный этот тон мягкий Раис.
Некоторое молчание. Пауза. Напряженность готовности. Всем как бы хочется озираться, но все себя удерживают.
— Ну как у вас тут? — ломким хозяйским как бы голоском сдвигает колесо беседы Валентин.
— Насчет чего?
Ситуация жутко знакомая, словно и не было двадцати лет от тех унизительных времен, когда со школой, а потом с институтом приезжали мы на картошку, на морковь, на иную прочую помощь. И хоть смешно маленько и не так страшно, как тогда, но озноб я опять чувствую, и я смотрю на них, стараясь не хамить, но и не применяться. Я молча смотрю на них: ну?
— Насчет женского полу! — ясно. Это тот сказал. Из тьмы. Голос-хрипоток. Кривая, морщещекая, даром что юный возраст, ухмылка. Квазимодо. Он еще не знает, что он Квазимодо, и про «женский пол» он спрашивает скорее застенчиво, чем зло. Однако, мерещится мне, я уже угадал его дальнейшую, обреченную, наверно, судьбу.
— Здесь не знаю, — говорит внезапно бухгалтер Раис. — Наши в клубе живут.
— В клубе?
Хахали переглядываются. Недоверчивые пухлые еще их губы вздрагивают в робкой надежде.
Браво, Раис! Крючок твой заглочен, поплыл простодушный окунек!
Когда, оттырхав мотором и махнув желтой палочкой света: тых-тых, мальчики уехали, Раис говорит:
— Пусть шоферы-то начистят им!
Ему, похоже, самому не совсем ловко за свой обман, он топчется, мнется, вздыхает раз и другой, но потом, что поделаешь, уходит туда, назад, в прокуренное наше тепло.
Возвращаясь из туалета, я еще ненадолго останавливаюсь и смотрю на сепараторную вышку за забором. До нее рукой подать — гудят прямо в ухо, кажется, неумолкающие ее моторы, горят рядом с желто-голубой луной желтые ее фонари и летят, все летят-относятся вбок куда-то мелким золотым дождичком теплые с нее эти чешуйки.
— Вы, если не тронули их, — задушевно говорит по национальному вопросу казах Хаджи-Мурат, — они к вам добрые будут. Они хорошие, татары!
— Они хорошие, — возражает ему вернувшийся с танцев-мансов сачок Юра, — а мы, русские, нехорошие? Я, например, хороший!
В былые морские времена молодой еще совсем Юра выпивал на спор бутылку ямайского рома. Из горла́!
Кавалеры вернулись. И спать еще как-то явно рано.
И вот сачок Юра и новичок Белоголовый садятся, схватившись ладонями, к уголочку стола. Кто кого?! Юра, он хоть вот и «хороший», но он — хитрый: он вначале тянет руку противника к себе, разгибает ее до тупого угла, а затем уж по закону рычага легко припечатывает заскорузлую кисть Белоголового к гибельной поверхности стола. Белоголовый потрясен. У себя в гараже он валил всех подряд, что было даже удивительно, а в армии он один-единственный в роте подтягивался на турнике тридцать два раза. «Дак че, — повторяет он, усевшись рядом со мной на мою койку, — дак че!..»
Присаживается к Юре Володя. Хоп! Победа Юры. Садится легкий, да жилистый Хаджи-Мурат. Хоп! Опять Юра. Садится еще раз, левой теперь рукой Белоголовый. Бесполезно! Узкоплечий «интеллигентный» очкарик Юра кладет всех подряд. Он вспотел, он в оборонном чуть затравленном раздражении, но он и в явном триумфе. И только уж с полчаса спустя, когда возвращается последний танцор Саша, с всепонимающей и необидной для Юры улыбкой он кладет конец этому безобразию, этому издевательству над природой вещей. Он кладет Юру четыре раза: правой, левой, еще раз правой и еще раз левой. Юра побежден, но в воспоследовавшей темноте раздаются голоса и в его защиту. Сколько можно! Он ведь устал. Надо повторить сражение на завтра. На свежую руку.
Поведывает еще одну свою историю Митрич. Как «выдрессировал» одну знакомую приемщицу посуды, шваркнув по бутылкам разгневанной своей дланью. Поведывает, объясняет свои мотивы такому поступку, а мы засыпаем, отходим один за другим в сны.
7
Нас, приезжих, — человек пятьдесят, своих, ХПП-вских, — больше сотни, и всех — в завтрак, обед и ужин — необходимо покормить. Как-то это чувствуется — необходимо.
И вот, столовая. Борщ, гороховый суп, гуляш, котлеты. На гарнир варианты: пюре или рожки. «У меня эта рожка, — объясняет свои пропущенные ужины семейный и домовитый, видать, Хаджи-Мурат, — во где стоит!» На третье «сливки», то бишь по-нашему-то, городскому, — сметана; ее можно целый стакан; молоко, компот, чай. И хлеб — столько, сколько сам закажешь поварихе. Три куска… Пять кусков…
По штату положено пятеро, а работает трое. Люди, работники, не виноваты, ясно-понятно, и потому потные, замотанные лица «поварих» приветливы поверх всего этого пота и замота по возможности. Мизантропической заприлавочной злости все равно нету, нашей-то. Татарка-повариха и две пожилые помощницы из русских.
— Устаете, да?
— Господи! Мало сказать.
НИНА
«Лучше ее, Нины, никто не работает! Мужчины… никто!» — хмуро и словно в обиде на кого определяет ее Хуббениса Гатауловна и отворачивается ко мне спиной, не желая продолжать.
В первый раз, когда шли с ней, с Хуббенисой, по ХПП, увидала у вагонов эту Нину, послала меня: иди, иди, помоги вон!
Мы открывали верхние люки у вагонов, чтобы засыпать через них зерно. Я держал кривую, плохо сколоченную лестницу высотой до подбородка мне, а молчаливая коротконогая женщина влезала раз за разом на верхнюю ее перекладину и белыми без всяких рукавиц руками раскручивала толстую ржавую проволоку… И на разнарядках, по утрам потом, поневоле за нею наблюдая, я видел, как мало, но как хорошо улыбается она, русская, иноплеменным своим товаркам, какая она красивая, коротковатые ноги стройные и сильные у нее под грубой одеждой. Как-то, несколько общежитских, мы пришли в баню в женский день. Нарочно попозже, чтоб удалось помыться и в женский. Последней там оказалась как раз эта Нина. Горячую уже отключили, объяснила нам она и слегка улыбалась на неизбежные в подобной ситуации остроты-шуточки. А потом вместе мы уходили. Я шел за нею по тропинке и сквозь ситцевую чистую рубашку видел натянувшиеся белые пуговки. И было тут что-то тревожащее, скрывающееся и вовсе не веселого ряда, как можно было вообразить, а скорей ближе к тому, что выражало хмурое и как бы заранее обиженное лицо Хуббенисы: «У нее мужик не русский, он хохол даже был. Он — пил! Пил, пил и всех пьяный подряд материл. Фамилия Охрименко у него была. Хоть директор, хоть раздиректор, говорит, все равно буду материть! Пил, пил, — рассказывает Хуббениса, — семью, Нину и детей пятерых — бросил, уехал на Украину свою. Оттуда письмо пришло. Через год. Умир! Выпил — палитуры, лак что ли. Да, да, пятеро, замуж в 50 лет пойдет. Ой, фу-ты! — смеется (Хуббениса), — оговорилась, — на пенсию, на пенсию в 50 лет!»
Да, Охрименко, думал я. Ох ты Охрименко, твою корень.
В ы б р а л себе.
— По-русски, слушай, совсем не хочет ничего говорить, — удивляется Хуббениса про Нину. — Совсем, слушай, на татарский язык перешла…
8
Спустя время мне объяснят, уже дома: в просторечии крещеные татары зовутся бакала́; давным-давно согнал их в здешние места Иван Васильевич Грозный.
НОВЫЕ ЛЮДИ
Один из водителей, не дождавшись к подъемнику очереди, выгрузил втихую овес прямо на землю. И дабы помочь с загрузкой сей кучи назад — в машину Исмагила теперь, Хуббениса-учжин придает нам с Виктором двух девушек-горожанок. Откуда они — неясно, однако же не студентки и не заводские явно, — что-то такое конторское, секретарь-машинистское… Загрузив примерно треть, мы уходим обедать, а вернулись — сюрприз-подарочек. Одна помощница сидит на куче, а вторая в кузове. Та, что на куче, черпает зернушки плицей и передает той, что в кузове; а та — ссыпает. Совочек-плица ползает вверх-вниз металлическим солнышком.
Виктор посмеивается на столь бешеный темп и производительность, но по старой привычке стесняться «культурных и ученых» горожан, старается незаметно.
— Вы, вот вы, вы! — топорщит из рваной перчатки пальчик одна из барышень. — Вам ведь велено зерно грузить, а вы где ходите??! — Это мне.
Ничего себе!
— «Чего куришь-то сидишь», — улыбается, пожимает плечами Виктор. — Упрекают, вишь, меня тоже.
Подступы нашим лопатам закрыты как-никак, да и разобраться не помешает маленько; я сажусь подле перекуривающего покамест Виктора и приваливаюсь к складской стеночке. С другой его стороны, вытянув ногу в кирзовом пыльном сапоге, сидит улыбается Исмагил.
Девушки возмущенно мотают головками в тугих косыночках. «Мц! Это ж какую ж надо иметь наглость и т. п.» — смысл приблизительный.
Но вот Виктор роняет окурок, плюет на него и для верности затаптывает крепким каблуком.
— А ну-ка, девушки! — говорю и я, беря от стены свою черную лопатку.
Небольшой, но ухватистой и ловкой — Виктор, и огромной своей — я, мы беремся за кучу с двух приработанных уже нами сторон. Р-раз, р-раз, р-раз! Девушки садятся отдыхать у стены.
Уже минут через пять более чем очевидно, что при таких наших лопатах плица вещь здесь вполне декоративная. Однако, как это и бывает, у девушек пошла другая уже игра. Как бы ихняя. Они поработали, они вот сделали свою долю, а теперь вот пусть другие — очередь кого.
Наконец мы с Виктором выдохлись. Спеклись. Утираясь, мы отретировываемся на отдых, и по всей идее девушки должны рвануться к куче.
Но ничего подобного! Не бросаются.
У той, что сидела на куче, в профиле есть нечто хищно-птичье. Не благородной птицы с сильными настоящими крыльями, а этакое сорочье-воронье, рыхловато-черное, соглашающееся внутри себя не на одну лишь с трудом добытую еду, но и… ой-е-ей! — не на падаль ли? Ну да и что оно, конечно, такое — падаль? Как ведь посмотреть, естественно.
Почувствовав эти мои мысли, девушка оборачивается. В фас лицо вполне благообразное. «Невинное…»
— Ну что? Вперед?
Встаем с Виктором. Вгрызаемся…
Барышни беседуют.
Когда мы садимся уже в третий раз, а они все сидят, Виктор не выдерживает:
— Покуль сидим, брали б лопаты-то, че?
Девушки переглядываются, но не удостаивают Виктора ни ответом, ни взором.
— Да-а, — выстреливает потухшей спичкой Виктор, сбитый со всякого панталыку. — Как же с ей жить-то! Через три дня с голоду загнесся. Она ж ниче не умет.
— С ней это… — неопределенно улыбается Исмагил.
— А наши бабы стали б, — кривит рот Виктор. — Лопатами-то.
— Да и «это», — возражаю я неожиданно для себя Исмагилу. — Они и там халтурить будут. Чтоб не прогадать.
Вечером я пойду ежедневной своей дорогой к деревне и буду все злиться, вспоминая наших барышень. Когда появляется возможность, — стану я думать, — ехать куда-то, на фестиваль, в город-герой Ленинград путешествовать за счет профсоюза, у большинства из нашей фирмы подеваются куда-то и справки о слабом здоровье, и соображения о производственной необходимости, отыскивается на кого оставить ребенка; и что, напротив, лишь повеет едва иным каким ветром, ну вот хоть на ХПП сюда ехать — помогать, все тотчас является назад. И здоровье, и справки, и дети. Конечно, конечно, — попытаюсь я успокоиться, сворачивая на лесную тропу вдоль дороги, — паразитство как таковое — разврат, а разврат — гибель души, а смерть души хуже самой смерти. Но отчего мы чуть ли не завидуем, если кто-то обманул или сэкономил себя в общем деле? Ведь не в сэкономленности, а в стыде, жалости и благоговении, — сказал философ, — главная, именно человеческая наша суть. И коли так, то разрушение этих качеств в акульей гонке-борьбе и есть приближение нашей общей человеческой погибели. Так почему ж мне в таком случае не пожалеть тех девушек, а заодно уж всех прочих «инвалидов души», что сражаются, самозабываясь, за блесковкусый этот свой кусок? Отчего бы вот?!
«Как они будут жить? — вспоминаются мне горестные слова любимой моей Хуббенисы. — Они же умырут!..» И отчего ж я все-таки не пожалею этих бедных девушек в их несчастье, а злюсь? Отчего?
9
Искандер — легкий, чистый и приятный мне человек. Лошадь ему — джигит бы был, командир сотни. Голос — тенорок и татарский акцент, с налягом-пробормотом на последних слогах. «Если нада, — считает он, — значит нада, какой разговор может быть!» Машину разгрузили, он к приему другой готовится: заглушки закрыл, отрегулировал, подъемник подметает. Без дела не стоит. Он не местный, он с железной дороги, составителем поездов работает. На ХПП здесь он за комбикорм прирабатывает.
Мы присаживаемся с ним, пока что утро и холодно, пока машин нет, — присаживаемся на солнышке.
— Трава, она твердая сейчас, — дает разъяснения Искандер, — иней был уже. Ему, гусю, нынче прикорма нада, комбикорма, зерно!
Гусей по округе не счесть тут, говорю я, кишмя, говорю, кишит.
— А как же, — улыбается он, — есть гуси!
Сидим на ящиках, разговариваем, а сделается жарко, перебираемся в тенек. Когда разговорится, то сам меня ищет, Искандер, — ему самому дальше охота рассказывать. Отломил в который раз мундштук у папироски, закурил, а ноги у него, хоть и на ящике, а калачиком.
ДИРЕКТОР ШЕВЕЛЕВ
— Вон железнодорожная линия идет, видишь? — показывает, — вон, гляди, с той стороны подсолнухи-кукуруза во какая, а с этой во. Совсем низкая. Погодные условия — одни, земля — одна. А там — вот так будет, — Искандер поднимается на ноги и ладонью проводит по груди, — а с этой так. В три раза, да? Почему? Потому хозяин, дисциплина там, а где Курмановский совхоз, нету ее. Вот корова, да? Дояркам по 60—70 штук дают для машинного доения. Ей что, корове? Перед дойкой ей массаж вымени нада. За машиной каждую додаивать нада. А если у тебя 60—70 их? Не массажируют, не додаивают. Два-три года и на мясо ее, в негодность она пришла.
Подходит машина. Мы встаем с ящиков, включаем подъемник, открываем заглушки, ждем, когда зерно стечет сквозь них на транспортер, подметаем слегка и возвращаемся на старое место.
— Да, — продолжает Искандер, — где условия, там и народ! У курмановских за доярками шофер ездит. За два часа всех по очереди объезжает, в окно стучит. Пожалыста-пожалыста! Будит их. Пока всех собрал — два часа! В Сосновском у Шевелева доярки сами в шесть у правления собираются. Опоздала доярка, машина ее не будет ждать, трогается в 00, уезжает. Я, — улыбается Искандер, — Шевелева спрашиваю: а коров кто ее доить будет? Она, — отвечает, — на 50 рублей оштрафовывается сегодня за опозданье. Ее 50 рублей остальные десять доярок подоят, поделят между собой. По 5 рублей каждой прибыль. А назавтра, — смеется, — опоздавшая доярка на десять минут раньше к конторе придет. Понял? Нет, люди не уезжают от Шевелева! Теперь стало, — как везде уборка идет? За счет городских. Картошку убрать — городские! Свеклу — городские! Шевелев от городских отказался. Второй год не приезжают к нему помогать. В страду комбайнер у него, как сталевар, по 300—400 рублей в месяц заколачивает. Комбикорм 9 копеек у него стоит для своих. Столовую сделал: за 40 копеек я там поел. Одна котлета — курмановские из нее четыре сделали бы! В деревне без скотины не проживешь, — Шевелев комбайнерам всем, механизаторам, дояркам сено по дворам развез. Подобранное, спрессованное, заботы нету у них! А на этот год всем своим совхозным сделал так, всем, кто работает у него…
Выходит, что все-таки можно, в который уж раз думаю я про себя. Радостно думаю. Обнадеженно вроде, по-детски. Стало быть, бывает на белом свете.
— Хозяин он хороший, — сам себе кивая красивой головой, говорит Искандер, — таких мужиков побольше бы!
Снова — машина, и мы проделываем весь обслуживающий этот наш цикл, а проделав, возвращаемся к ящикам.
— Хозяин и дисциплина! — волнуется Искандер, продолжая тему. — А в Курмановском — долбак! Эти курмановские до одиннадцати раньше на работу не выходили. Пока не купил, не похмелился, он на работу не выходит.
И Искандер с отвращением, без слюны сплевывает. Тьфу!
10
Напоследок сходили все-таки в баню: Володя, Саша, Юра, Хаджи-Мурат, Парубок и я.
Ехали после в электричке — домой, домой.
Играли в интересную такую игру — в подкидного-переводного. Если отыщешь нужную карту, присовокупляешь ее к чужим и передвигаешь беду подальше от себя, на другого, следующего за тобой. В дураках, к общему удовольствию, остались все примерно одинаково.
НЕЧАЯННЫЙ ПРАЗДНИК
I
АУТСАЙДЕР
1
Давнишняя эта рокочущая пересыпь: «Трам-там-тара-ра-рам-пам-па!», мощный, взрезающий тишину стадиона голос судьи-информатора: «СОСТАВЫ ИГРАЮЩИХ КОМАНД… КОМАНДА «МАНОМЕТР», ГОРОД ТОМСК…» и пошли фамилии, номера, началась на поле игра. Потом тот же голос и также космически отстраненно объявит положение мест в турнирной таблице, но увы, никого не обманет официозным неприступным своим тоном. Все, и в том числе сам судья-информатор, знают: команда наша, выступающая во второй лиге класса «А», имеет на сегодня шесть очков и занимает в турнирной таблице последнее место.
Болельщиков на всех четырех трибунах не больше ста человек, а бывает, говорят, и меньше. И все знают: и игроки, и зрители, и я, обслуживающий команду врач, — и сегодня тоже наши проиграют. Команда «Манометр», город Томск, не отдаст нам, аутсайдеру, даже и очко.
…Мы сидим на лавочке: Коля Фокин, запасной нападающий, я и слева от Коли остальные наши ребята запасные; они то и дело меняются. Мы смотрим, болеем и немножко разговариваем. В футболе я не разбираюсь (это вторая моя игра), и Коля или кто-нибудь из ребят по ходу дела объясняют мне что — что, если я спрашиваю. А я спрашиваю, потому что хочу понять: что ж это такое — аутсайдер?
Итак, «Манометр», Томск.
Мы проиграли.
Первые два гола забили по вине вратаря. Второй гол, как сказал потом старший тренер Сычугин, — смешно. Центральный защитник Гера Чупов отдал мяч назад, вратарю, а тот выпустил его прямо под ноги нападающему «Манометра». Тот и забил.
Сычугин в перерыве ругался, но без особой злости.
Он только сказал вратарю: ребята потели, старались, а ты, мол, свел игру насмарку. Вратарь водил большим носом, бормотал что-то под него и поднимал, как бы сомневаясь, большие костлявые руки.
А вообще мне показалось, играли сегодня интересней, чем в прошлый раз. Видимо, Сычугин ищет оптимальную расстановку, думаю я. Санькова, например, передвинул из защиты в нападение, и хоть тот пинал мимо, стало как-то ясно, что «может».
Хорошо сегодня, внимательно и точно, играл новый защитник Метла.
Во втором тайме повредили бровь Гере Чупову.
— Кто это тебя? — спросил я.
— В борьбе, — просто ответил он.
Не разозлился, не стал кого-то ругать: в борьбе и все. Все бывает, и от меня, дескать, так же могло кому-то достаться. В борьбе!
Он бегал заклеенный лейкопластырем и все лез и лез на рожон, а мне казалось, что его покачивает: не было ли еще и сотрясения мозга? Я подошел к Сычугину, и он неохотно, но все же согласился. Заменил Геру.
Наверное, подумал я, он хороший-таки тренер.
Бровь была рассечена глубоко и длинно, но идти в травмпункт Гера отказался… Он потом было и пошел, но как увидал на белом столике большую иглу, убежал. Убежал отважный наш Гера.
На замену ему вышел Андрюха. Четырнадцатый номер. Невысокий, крепкий, по возрасту мальчик еще, Андрюха. Побежал, раскачиваясь, большими стелющимися шагами. Болельщики засвистели — эй, четырнадцатый, беги шибче, а потом, увидев, как он старается, перестроились: помогайте, — кричали, — помогайте ему, вы!..
Минут за пять до конца Андрюха подал, а Сережа Махотин пробил — эх, как! Чуть левее левой штанги.
В самом начале второго тайма к Сереже (тогда он еще не играл) подходил выпивший его отец. Говорил что-то. Сережа хмурился и отворачивался от него. А потом подошел капитан милиции, что дежурит по стадиону во время игр, и Сережа сказал ему, что это отец. Капитан улыбнулся и проводил того на трибуну. «Дома поговорим!..» — сказал Сережа отцу вдогонку. «Как выпьет, — объяснил он ребятам, — хоть домой не приходи после проигрыша».
А проигрыш произошел.
2
Как-то мы говорили с Андрюхой на нашей лавочке про надвигающийся матч с ветеранами, и Андрюха про Стрельцова сказал: «Смотри-ка, лет уж пятнадцать прошло, а его все помнят, не забыли!..» Ему самому-то семнадцать, Андрюхе, только школу закончил. И еще, сказал Андрюха, когда Стрельцов атаковал, защитник хватал его за майку, а Стрельцов втаскивал защитника в ворота за собой. Такой здоровый.
И вот подошло время этого самого матча с ветеранами.
Позади полсезона, команда проигрывает, и для поднятия духа и техники руководство футбола организовало встречу.
— Эдуард Анатольевич, — сказал Стрельцову, кажется, Ольшанский, тоже ветеран, — э-э, не надо пить воду перед игрой.
Улыбаясь сказал.
Стрельцов пил ее, оттопырив под кружкой нижнюю губу.
Ах, как мечтали мы когда-то увидеть его близко. Что там за майку, Андрюха! Когда он ушел из футбола, все мы, такие вот, как ты сейчас, вообще перестали смотреть футбол. Неинтересно стало. Пресно стало на поле без Стрельцова. Хотя, быть может, это и перебор.
Теперь вот я зашел в раздевалку к ветеранам предложить свои услуги и смотрю на него. Лысый, сутулый, с острым брюшком и толстыми Х-образными ногами — он больше походит на Нерона. Совсем не тот блонд-славянин, что представляется с отдаления. Этакий, казалось, прекрасно-слабый и талантливый. Что-то как бы есенинское.
Когда объявили в микрофон фамилию Стрельцова, когда понеслося по-над полем: ЭДУАРД СТРЕЛЬЦОВ-В-В… народ на трибунах, набитых до отказа, взревел.
И вот они уже бегают, ветераны, тяжеловато, но бегают, бегут, и странно уже, прекрасно-странно смотреть — время отодвинулось, вернулась наша юность, школа, институт, то время, то счастье, те наши беды… Вот они — были — Разинский, Шестернев, Ольшанский, Осянин, Шустиков, Крутиков, Михаил Гершкович и он, СТРЕЛЬЦОВ.
Лучше всех играл Гершкович, и настоящая-то игра началась во втором тайме, когда «имена» ушли отдыхать, а вышли незаметные рабочие лошадки без фамилий. Здоровые мосластые мужики, которых никто и никогда нигде не видел, но силы в которых сидело больше, чем даже в наших молоденьких ребятах.
Счет стал 2:1 в пользу ветеранов и таким остался до свистка.
Когда забивали второй гол, вратарь наш пнул в воздухе по икре ветерану под номером десять. Хорошему пнул мужику. Я понял, что он хороший, когда поливал ему ногу хлорэтилом, а ихний, ветеранов, тренер, брызжа слюной и ка-г-тавя, орал на бедного нашего дырку. Он употреблял даже нецензурные выражения, что было некстати средь золотых его зубов. Сам мужик-десятка с улыбкой сказал, что все в порядке, ему не больно, но тренер орал, и я подумал: вот, наверное, где теплое-то местечко — тренировать ветеранов. Работы, по сути, нет, что их тренировать, ветеранов, они ж так, для проформы, для красоты больше собираются, они сами кого хочешь оттренируют, а престиж, доход — есть!
А впрочем, может, поэтому не понравился мне этот тренер, что, невзирая на белый мой халат, через мои руки начал стукать десятку ладонью по пятке, проверяя «нагрузку на оси», — нет ли, мол, у него перелома тут… Может, он просто как мать детей любил своих престарелых мастеров кожаного мяча, ревновал их и ненавидел всех, кто их обидит.
Стрельцов в основном пасовал. Отдадут ему мяч, а он тут же отпасует. Два раза сделал он это пяткой — знаменитая, коронная его пятка. Сколько, бывало, сколько голов, нежданных, алогичных ситуаций, моментов было сделано такими передачами! Многие потом пробовали так, ан нет! ни у кого больше т а к не выходило. В жилу.
А у нас хорошо заиграл Саньков. Тот же мой десятка-ветеран улыбался, на него глядя. Саньков, как нетерпеливый рыжий бычок, рвался все в штрафную, дважды пробил по воротам, раз попал в штангу, да так внезапно, неожиданно для всех, что никто даже не взмахнул в горести руками, что вот, мол, эх, не забил!
Когда вышел во втором тайме наш защитник Метла, один из двух радиокомментаторов, сидящих тут же, на нашей лавочке, сказал другому; обыгрывая Бабеля: «Ах, так это та новая Метла, которая…» У обоих комментаторов, и у старого, и у молодого, который сострил, на безымянных пальцах были одинаковые перстни под серебро. Потом они включили магнитофон, и молодой бесстрастно-знающим тоном, как бы даже приуставшим, начал про то, как проходят заключительные минуты «интересного» этого матча, про то, что он как бы наблюдал сейчас своими глазами.
3
Помню, мальчишками мы стояли у прохода, у того вон заборчика, и ждали, как пойдут мимо ОНИ. Как смотрели на них, грязных, уставших, сделавших это свое тайное дело. Восхищенно смотрели. С завистью. Они были тогда старше нас лет на десять-пятнадцать, на столько, на сколько мы старше их сегодня. И вот я снова стою у заборчика, пережидаю, когда они пройдут, смотрю… И та же, все равно та же неисчерпанная до дна тайна. Та же самая. ДА, МЫ ИДЕМ, ПОТНЫЕ И ГРЯЗНЫЕ, И БОЛЕЛЬЩИКИ (пусть немного) СБЕГАЮТСЯ К НАМ В ДВЕ КУЧИ У ЖЕЛЕЗНЫХ ОГЛОБЕЛЬ. МЫ ИДЕМ ПО ЖИВОМУ КОРИДОРУ, НАКЛОНИВ ГОЛОВЫ. А ОНИ ПОСВИСТЫВАЮТ, ОНИ ПОСМЕИВАЮТСЯ НАД НАМИ. МЫ ПРОИГРАЛИ ОПЯТЬ. ПРОИГРАЛИ.
МЫ, ИГРАЮЩИЕ В ФУТБОЛ.
МЫ…
Они.
Маштаков
— Ну где, — спрашивает он в перерыве второго и единственного сейчас тренера Арапова (Сычугина еще нет, его пока только ждут сюда старшим тренером), — где эти Сычугины-Блинчугины? А?
Только что проигран первый тайм со счетом 0:3.
Проигран, потому и энергия в маштаковском этом вопросе. Где, где, наконец, тот самый обещанный тренер, без которого никак не сдвигается дело с мертвой точки? Сколько же проигрывать, терпеть эту муку, где, где они, обещанные нам Сычугины-Блинчугины?
Арапов пожимает плечами. Он хороший тренер, но он просто тренер, второй, а первого он и сам устал ждать. И он пожимает широкими плечами, потому что и ему тяжело. Тяжело вот так — игру за игрой.
— Нельзя, — говорит он, — нельзя, Витя, ругаться.
Я смотрю на Витю (на Маштакова), он сейчас как породистый, красивый, выкачанный до усталости в костях конь. Несчастный конь, ни разу не испортивший борозды. Красота, мужество и такая беззаветная самоотдача, такое «искусство в себе, а не себя в искусстве», что никому — ни ребятам, ни тренеру, ни болельщикам — не приходит в голову, что он что-то может сделать от недобросовестности, к примеру, от пижонства, лени. Он в н е таких штук.
— Играем, — говорит он товарищам, — играем, как договорились. Квадрат.
Идут, кивают ему на ходу. Будут играть квадрат.
А потом, как водится, — гол, еще гол…
Снова погибла игра.
— Присядем, — говорит он, — присядем на дорожку, может, что изменится. И вы, доктор! (Это мне.)
Все присаживаются.
А игра опять умерла. 0:3.
— Ну чего он махает (это про бокового судью, про флаг), — жалуется Арапову в перерыве, — я ему: «Ты гляди, кто играет? Молодняк! Чего ты махаешь-то?»
И опять проиграли. Теперь 0:7.
— Где ты был? — спрашивает защитника Шалыгина. — Ты же пропал, а Колыханов не мог, мяч сзади него дали. Тому улица зеленая, парень без борьбы забил. И верх, и низ ему проиграли…
Все видят: черную работу делает именно он. Вяжет, начинает, снова завязывает. Завязывает порванную нить. Без устали, неутомимо, обреченно. Не замечая себя, усталости, ошибок своих и удач. И кричит, и ребята не обижаются, а он глядит, глядит на того, на запоровшего пас, глядит черным своим взглядом из-под лба. Красивый, думаю я, наблюдая его, и все у него не зря. Плечи приподнятые и отодвинутые назад — такие, чтоб можно было толкаться в штрафной. И вес не большой — чтобы бежать, — но и не маленький — чтобы не сбили, не затолкали в куче. И реакция. И кривизна недлинных (зачем в футболе длинные?!) ног, и продолговатое мускулистое туловище. Не зря, не зря… Продолговатое — это чтобы головой. И во рту вставные зубы «из желтого металла», как пишет в объявлениях о розыске милиция. Тоже не просто так; может, чтобы не выбили больше.
И вот, когда ему надоедает сплошная чернуха, когда хорошо подадут, повезет, выведут его на удар или хоть на рывок или сам он отберет или перехватит, — кто ж еще-то лучше всех пробьет? Кто спасет, оказавшись неожиданно у своих ворот, от верного неминучего гола? Кто ударит штрафной, одиннадцатиметровый, подаст важный угловой? Он, он, он. Потому и кивают и краснеют на его слова молодые ребята, потому и не обижаются, когда он кричит. Потому и полыхнет иной раз красным цветом щека у того, кого он (редко) похвалит. Разумеется, он и есть сердце команды. Мускулистое, озабоченное и вроде уже надорванное.
Я смотрю, сочиняю себе про него. Наверное, думаю я, он из простой семьи, с рабочей что-нибудь окраины. Из бараков (в прошлом), может быть. Такие ребята есть везде. В каждом живом месте. Злые, справедливые, умные и красивые. А главное — мощные. Могут многое. И любят их и уважают. И женщину такие имеют одну. Одну и надолго. Зато уж и трудную, не приведи которую бог. И тоже, конечно, красавицу.
4
Игра с «Автомобилистом», город Красноярск.
Счет после встречи 0:2. Мы проиграли опять.
В первом тайме Саньков, столь удачно сыгравший с ветеранами, продолжает себя дальше. Вот, я гляжу, он выбил подкатом мяч прямо из-под бутс красноярца, не побоялся, а вот оттолкнул ихнего нападающего, пытавшегося руками отобрать у него в ауте мяч, — не ваш, мол. Саньков поглядел на судью, тот показал: «наш», и тогда он оттолкнул отбиравшего, хотя отбиравший опытный матерый мужик, а Саньков парень, салага еще, пускай и из ранних. Он веселый, Саньков, даже хулиганистый, но из тех, кого народ любит. Не злой. И голос у него глуховатый такой, профунда без тембра. «У-у-у, — слышно, — у-у-у».
Играем… Взлетает, плетется белое кружево. «Автомобилист» сегодня в белой форме. Реже пошевеливается наше, красное. Мечется, бросается на мяч Маштаков, Гера Чупов, Шупеня…
Ничего не выходит. Мяч у них, у «Автомобилиста».
Так и закончился первый тайм — 0:1.
К концу его пошел дождь, все изгваздались в грязи, а потом шли, гремели бутсами по дощатому полу под трибуной в раздевалку.
— Сушишься сегодня? — спросил я Андрюху, того самого, рассказывавшего, как Стрельцов затаскивал в ворота защитника. — Сушишься?
Он улыбнулся мне, дилетанту, бывалый, приуставший уже как бы, игрок и кивнул. Да, мол, есть маленько, надо, надо, пусть другие поработают, попашут.
Но я уже знаю: запасным быть тяжко. Обидно. Вредно, может быть. Сиди и надейся, смотри на часы, верней, спрашивай про время у кого можно, — а вдруг повезет, вдруг тренер выпустит заместо кого-нибудь уставшего или подкованного, или вместо того, у кого не идет сегодня игра. Вдруг? Вдруг? Устаешь больше, особенно, если команда твоя проигрывает, а ты бы, может, смог.
Сычугин — тренер новый. Матч от матча проводит смотрины: меняет, переставляет, пробует. И праздник, разумеется, но и трагедия.
В перерыве он сказал: «Вы мяч-то, ребята, держите! Думаете, отпинывать будете — отдохнете? Больше устанете! Гол пропустили и растерялись, стоят, отпинывают… Вы играйте, играйте — что бы ни случилось». Ах, думаю я, что за золотые слова! И в жизни ведь так: отпинываешься от вопросов, как жить, что делать, кто виноват, а лучше на душе не становится. Все равно приходится решать.
Они и решают, как могут, играют свою игру.
Я смотрю, как ставят плечо к плечу стенку. Ставят и глядят: вот сейчас их будут расстреливать. Страшно, убойно. А они идут, сами, приближают себя к мячу. Чтоб заслонить собою ворота, чтоб и ударили по ним, да не забили. И все, что можно тут для себя: прикрыть немного руками пах. Да и то. Иные будто и прикрывать стесняются.
Судья руками отодвигает их подальше. Отходят, но снова надвигаются. Потом где-то посередине между желанием судьи и желанием стенки мяч наконец установлен. Удар. Отбой. Еще удар. Аут! Слава богу!
Правда, не все всегда выдерживают. Некоторые незаметненько отходят, отворачиваются, не мое вроде бы дело. Но это редко. Редко. Футбол игра товарищеская.
Юра Нутиков, любимый мой мальчик-игрок, выходит вдруг один на один с вратарем. Сам не ожидал, в растерянности, но бежит, ведет, делает свое дело. И тут его толкают, сзади, но квалифицированно: судья молчит. Юра падает на вратаря и бодает его слегка головою. И тот же толкнувший Юру защитник замахивается на него рукой. Святое, мол, дело — заступиться за вратаря. Притворство, конечно. А Юра, который только-только начал играть за взрослую команду, обернулся и стал ждать, готовый, если понадобится, продолжить «дискуссию». И тот ничего, не стал продолжать.
Я люблю смотреть на Юрино лицо. Особенно если он не играет. Оно у него чистое, немного растерянное и какое-то как бы печальное. Ему будто жаль, будто это он виноват во всех проигрышах…
Еще игра. С «Запсибовцем», Новокузнецк.
Траву вчера подстригли. Ездила полдня, урчала маленькая подстригальная машина-трактор. И вот с травы упали зерна, и на них прилетают голуби и воробьи. И клюют. У голубей стая большая, сизая, а у воробьев низенькая, мелкая и серенькая. Когда воробьи, взлетая, пролетают над нашей лавочкой, мы пригибаем головы. Так мало они тут боятся.
Идет игра, а голубь сел в штрафной площадке, вокруг него бегают, а он сидит, не улетает… Потом улетел.
Первый гол забили нам так.
Открылся их левый нападающий, ему преградил путь случившийся тут Маштаков, защитники не страховали (Маштаков!), но «левый» завалил, как выразился потом Сычугин, Маштакова и ударил вдоль линии ворот. Наш вратарь упал и коленом забил мяч в свои ворота.
Маштакову ничего, хотя сам-то он и переживал, конечно, а вратаря с тех пор убрали. Дырку. Он теперь сидит на нашей лавочке через Колю Фокина от меня и комментирует события. Иронично комментирует.
Нутикова во втором тайме заменил Толя Беркутов, студент института торговли. Он играет мягко, умно и по-доброму. Первый бежит к упавшему противнику, хлопает по плечу: ничего, мол, хотя сбил и не он, не Беркутов. Юра Нутиков сидит на скамейке и делает вид, что не переживает эту замену. Перед нами на беговой дорожке воробьи. Один поднял семечко и упрыгал с ним в сторонку, а два других подлетели к нему, но сели чуть в отдалении, не атакуют. Не их, вроде бы, дело. Не касается. А тот, первый воробей, вдруг семечко возьми и вырони. И-и! Один из «посторонних» мигом тотчас его подхватывает и аж трясется от предвкушения. Это-то его и губит. Выронил! Слишком разволновался. И в ту же секунду семечко подхватывает третий…
Интересно, при неудаче все трое вели себя одинаково: не мое, мол, дело, какое-де мне дело! Сижу себе на лавочке, ну заменили, ну и что?
Проиграли этот матч 0:4.
А когда выбегали на разминку, ах, как было хорошо, мощно, радостно! Голуби взлетели под боковым солнцем… Голуби взлетели, а они бежали на кривоватых своих футбольных ногах, чувствуя мышцы, радуясь, предвкушая игру. И вот — снова.
Потом шли. Шли по тому же всё коридору под трибуной в свою раздевалку. Бутсы стучали громко, зловеще, как в детективном фильме, когда следователь-энтузиаст идет по чужой темной квартире с фонариком. Молча шли, мокрые по́том и несчастные.
Есть такой термин у лошадников: «Пробник». Это конь, которому сделали спецоперацию. У него и сила, и семя, он не мерин-кастрат, но он не конь больше, он не может больше сделать то, что хочет. Он Пробник. Его выпускают в табун молодых кобылиц, и он горячит, гоняет их по полю, будоражит. Страсть его, больная уже, неразрешимая, готовит их к выходу настоящего коня-производителя. Его-то драгоценное семя, его золотую силу и бережет и экономит Пробник.
Не дай бог услышать, как кричит он ночью в своей конюшне!
5
Игра с «Динамо», Барнаул, с лидером подгруппы.
До игры к лавочке, где я наматывал Вите Маштакову эластический бинт на левое потянутое бедро, подошла его дочка, девочка лет трех, и стала на нас смотреть. Он сказал ей: «Ля-ля!» — и улыбнулся. Он протянул маленько — Ля-ай-ля-а! — а она засмеялась тоненьким голоском через заборчик и побежала к красивой женщине на пустой трибуне. К Витиной, стало быть, жене.
После оттянувшейся суеты первых минут Саньков и Нутиков прошли самостоятельно по левому краю и чуть не забили гол. Они и отобрали сами, и вели, но для завершения атаки им не хватило душевной силы, которая есть у «стариков». Не хватило. Они замельчили, спутались, стушевались. И гола не забили.
Зато гол забили нам.
Был удар через стенку, мяч в ней запутался, и Маштаков выбил его. Выбил и попал в динамовского второго номера. Мяч отскочил прямо в ворота. Как нарочно.
Дурацкий гол. Именно у лидера мы и могли, чувствовалось, выиграть.
Даже Сычугин за этот гол никого не ругал.
Играли-то хорошо.
Интересная вещь перерыв. Отстукав свое бутсами по деревянному полу, они (ребята) заходят в раздевалку, берут стаканы и зачерпывают чай прямо из самовара; сверху, через край. Потом садятся на низеньких лавочках, расшнуровывают ботинки и, раскидав пошире ноги, так, чтобы мышцы расслабились и получше отдохнули, сидят сутулые, прихлебывают с широкими паузами чай, а Сычугин ходит вдоль лавок и читает им мораль.
— Сережа! — говорит он Махотину. — Ну где ты бегаешь? Ты работать должен, предлагать себя, а ты?!
Гере Чупову говорит, что он, напротив, должен себя сдерживать. Не рваться то и дело вперед. Сычугин показывает: выпячивает грудь, руки отводит назад — так не надо. А надо — отклоняется, грудь впалая, локти в сторону. Все ясно. Оборона. Сычугин, думаю я, раз он тренер, тоже ведь был, значит, футболистом. Тоже бегал, мазал по воротам, хватался за голову, обнимался, когда забивали, а судьям кричал, что они подсуживают. И тоже били его по ногам. И хорошо, думаю я, что он закончил два института, что может вот так ребятам спокойно объяснять. И что не жлоб, это сразу видно.
Во втором тайме справа на трибуне то и дело кричали болельщики из Барнаула. Они, как говорят телекомментаторы, «приехали поболеть за своих любимцев». Когда динамовский нападающий, восьмерка, забил гол, они взвыли и минут пять скандировали жиденьким хором: «Де-на-мо! Де-на-мо!»
А этот восьмой (Коля сказал, что его приглашали в московское «Динамо») был очень похож на одного нашего знаменитого поэта. Длинный, самоуверенный и маленько выпендрюшный. Все-то он размахивал руками, все плевался, когда неточно ему подадут, а потом, когда вкатил-таки мяч в левый нижний наш угол, поднял, как кубинец, кверху кулак и так пробежал победно с полполя. Тут-то, само собой, болельщики-барнаульцы и взревели.
Хотя ребята даже из ихней, динамовской команды, я заметил, радовались не очень. Видно, что и им он не особенно, восьмой-то номер. Это тебе не Маштаков, думаю я. А Коля Фокин сказал про него: «Пижон!» и сплюнул.
У Санькова руки тоненькие, мальчишки, хоть он и здоровый, в общем, парень, хоть и голос у него труба. Ему везет. То упадут возле его ног, то вратарь выпустит мяч прямо на него, то угловой подаст, а мячик отскочит и прямо в штангу, чуть не гол. Он тоже любит поразводить руками, инно и струсить может, а особенно может полениться, посачковать. Но он и заводится, психует, становится бесстрашным. Да еще эта смешливость, глаза хитрые… Да, да, быть ему, вот только поднаберет команда ходу, — быть ему любимцем публики. А Толя Беркутов, который опять поменял за пятнадцать минут до свистка Нутикова, — он другой. Того будут уважать. И зрители, и ребята, и судьи, и противники. Лет через пять, когда уйдет Маштак, когда побывает уж капитаном Гера Чупов, капитаном станет он, Толя Беркутов.
Я промывал перекисью коленки Юре Нутикову; коленки в крови, грязные. Юра отводит стеснительный свой взгляд, а когда я заканчиваю, говорит, как говорят дети, — тихо: «Спасибо».
Тренер Арапов, добрый человек, возненавидел в эту игру Сережу Махотина. Сначала он кричал Сереже: «Работай, работай!», а потом, видя, что тот не слышит или не слушает, — возненавидел. «О-о, это называется он принял пас! — насмешливо тянул Семеныч. — О-о-о! Это у него называется передача!» И прочее, в том же духе. Даже матерился вроде. И ненавидел, ненавидел.
6
Игра с «Торпедо», Рубцовск. 0:3.
Городишко Рубцовск, объясняет Коля Фокин, тьфу, да зато хороший древкомбинат, а при нем директор-фанат. Вот и получается, районный городишко, а тех же барнаульцев, лидеров, два раза уже обыграли. И главное, молодые еще все. Все еще впереди.
— Присядем, — сказал Маштаков (это тогда-то он и сказал). — И вы, доктор, тоже. Может, окажется счастливым.
Они разминались, на поле лился дождь, а над стадионом из репродуктора пела Алла Пугачева.
Первый гол в наши ворота был такой: вышел ихний нападающий на угол штрафной, с трудом вышел, продрался сквозь наших и пробил, влепил в самую девятку через всех.
А второй мяч всунул головою маленький одиннадцатый номер, правый край.
Оба гола получились красивыми, ничего не скажешь.
На наших воротах теперь стоит Саша Литвиненко. Здоровенный хохол, ладный, настоящий атлет. Сразу же, через пять минут после своего выхода, он лег под ноги нападающему, и стосковавшиеся по живой игре пустые трибуны всколыхнулись, как могли. Закричали, как кричит, скажем, сильно охрипшая женщина. Вечный болельщик, описанный еще у Льва Кассиля, с закрытым, как у адмирала Нельсона, черной тряпочкой правым глазом, оживился больше всех и всю игру после громко и убедительно подсказывал. Так убедительно, что ребята, игравшие на ближнем к трибуне крае, маленько его даже слушались. «Отдай! — кричал одноглазый. — Отдай, кому говорят, пятерке!» И отдавали мяч пятерке, чего делать было не надо и чего б не сделали без подобного совета. «Зае…» — сказал про одноглазого в конце концов Коля, интеллигентнейший наш парень.
Накануне игры команда для режима живет в гостинице. Все, даже те, у кого дом рядышком со стадионом. Поздно вечером Шалыгин пришел вчера в гостиницу пьяным и принес с собой еще бутылку, товарищам. Пить с ним не стали и к игре сегодняшней не допустили… Вон стоит он на той стороне, привалившись крепким своим плечом к трибуне со стороны прохода. Солнце отсвечивает от желтых красивых его волос. Смотрит. И мне вдруг кажется: ясно, чего это он так. Мало, думаю я, мало таких, кто подолгу умеет проигрывать. И я представляю себе огромное голое поле и по нему мелкими табунками бредут спотыкаясь проигравшие разные, неудачники жизни, так сказать, аутсайдеры кто от чего. Тот вон научный аутсайдер, у него диссертация не пошла, с шефом не наладилось, того вон из армии выгнали за недостойное офицерство, а третий семейный аутсайдер, не выдержал напряженности в родимом очаге. Аутсайдеры идут, знакомятся в пути, братаются тут же у ямок и канав, ссорятся, и кто-то падает, засыпает пока до завтрашнего дальнейшего пути, а кто-то все же бредет, тащится зачем-то дальше. Куда-а? А вон двое запели: «Зато у нас, да, да, одна, да, да, одна святая к музыке любовь…» И даже будто все они уже не сильно и горюют, вжились, выбрали себе аутсайдерство как роль, как стиль, как предназначенную им от века жизнь.
Перерыв проводил сегодня Арапов, «Семеныч», как зовут его ребята. Нет, теперь он уже не ненавидел Махотина, то был локальный аффект, что называется. Сейчас он раздумчиво и по-своему объясняет сложившуюся на поле ситуацию. Раз, говорит он, мы не умеем еще водиться, раз маловато у нас техники, надо играть на длинных пасах, раскрепоститься нужно. Он откидывает назад руки, разворачивает плечи — «раскрепоститься!» Терять нам все равно нечего, объясняет Семеныч, надо раскрепоститься. Если учиться, — возражает ему Маштаков, — зачем же длинные пасы? Технике на них не научишься! На что Семеныч «резонно» замечает: учиться надо на «их» половине, отдал длинный пас, завязалась борьба и, если они ошиблись, гол. Вот и учись на чужой половине сколько хочешь.
Во втором тайме Витя Маштаков как бы озлился. Прошел с двумя нашими, Беркутовым и Шупеней, обошел центрального защитника, потом еще одного… но ударить ему все же не дали, помешали. Не удалось Вите, зато видно стало, к а к б ы э т о м о г л о б ы т ь. В Тюмени, говорит мне Коля, он, то есть Маштаков, ударил со штрафного через стенку и забил в нижний угол. «Хорошо заложил», — кивает Коля. Да, вспоминаю я, шесть очков у нас все же есть. Имеется. Были и выигрыши» Два. В самом начале сезона.
«Гармошка», — понял я, — это когда краями растягивают защитников, а «рваный бег» — когда то бежишь, то останавливаешься, чтоб уйти, обмануть защитника и принять пас.
А давать пас надо через головы защитников, чтобы защитник пятился, а у наших была бы возможность на набранной скорости с ходу их обойти. Это у киевского «Динамо», растолковывает Семеныч, центрфорвард — он тебе и обработает, и все единоборства с ноги выиграет. Потому что он здоровый, и потому что у него опыт.
И все же я думаю — «как», «куда», и все остальное — это в крови у них у всех, у ребят. Они же все с улицы, где «матка-матка, чей допрос», где любой пацан сам знает, что хорошо, а что плохо, и вон тот «может», а этот нет. В крови. Разве можно обучить, например, любви? У кого что в крови, тот так и любит.
Впрочем, думаю я, и Семеныч тоже прав. Все-таки рваный бег это рваный бег.
7
Игра с «Ангарой», Ангарск.
Наш состав был:
Голкипер (вратарь) — Саша Литвиненко.
Беки (защитники) — Минеев, Чупов, Александров, Метла.
Хавбеки (полузащитники) — Ружевский, Беркутов, Шупеня.
Форварды (нападающие) — Сомов, Махотин, Маштаков.
Да, Маштаков на сей раз играл в нападении. Видать, и тренер Сычугин приустал уже без гола. Не о турнирной таблице речь: сохранить бы веру.
Веру, что еще можем, что выигрываем, что будет еще на нашей улице праздник. Будет команда. Что нет, что не пробники мы.
И было два момента. Один, когда Маштаков бил и промазал по пустым воротам, сам пройдя перед тем в штрафную, обыграв двух. И потом еще Махотин Сережа с его же, Маштакова, подачи прошел по краю и ударил — один на один с вратарем — косо вдоль ворот. И промахнулся. Ага.
А те, «Ангара» — не промахнулись.
Опять нам — 0:3.
Игра шла в начале октября. Темнеет рано, а игры пока с семи часов. К концу второго тайма небо черно-синее, без звезд и потому будто неправдашное. Светят в поле два слабых редких прожектора, ребята бегают голубоватые, странные, как рыбы в аквариуме, и все орет, все руководит с трибуны одноглазый в черной тряпочке…
Саньков нынче не играет, его посадили отдохнуть, потому что в прошлую игру он сачковал. Но он не переживает. Знает, кошка, без него не обойтись. Смеется, шутит на нашей лавочке. Слышен весь матч его глухой сиплый голос-гул. «Ну ты резкий, — говорит он Махотину, когда того меняют, — прям как газировка!» И еще рассказывал, как у кого-то из его знакомых родилась дочка, что де у жены знакомого имя Аня, а у матери Маша. И потому, дескать, дочь свою знакомый решил назвать Маня. Мы сидели смеялись, хотя и проигрывали.
Еще мы спорили с Колей и больше с вратарем-дыркой, что теперь нет такого игрока, как Игорь Нетто, который когда-то на первенстве мира отбил мяч, поставленный уже на центр поля, отбил его на свободный. Постольку поскольку нашим засчитали тогда ошибочный гол. Мяч попал в ворота, но с задней стороны, через сетку. Сетка была рваная. Судья не заметил и гол засчитал. Гол был для нас решающим, от него зависела судьба сборной. Игорь Нетто, капитан, отбил его, уже засчитанный, кругленький, и зачеркнул фактически этим пинком нашу победу.
Ох, сколько людей тогда говорило, что дурак, что кто ж так делает и прочее, и прочее. А он отбил… Ибо не хотел т а к о й победы.
Кто из наших ребят, думал я, смог бы сделать так: Маштаков? Беркутов? Юра Нутиков?
Но ни Коля, ни в особенности вратарь-дырка со мной не соглашались. Да неужели ж не ясно вам, говорил я, что тот, кто в самом деле может пробежать стометровку за девять и девять, не согласится, чтоб ему засчитали это время, когда на самом деле он пробежит хуже. Нетто был игрок команды экстра-класса, она «тухлым» не питалась. Сейчас киевляне, к примеру, говорил я, тоже, поди, не согласились бы т а к выиграть.
Но ни Коля, ни в особенности вратарь…
Затем наши били штрафной, и вратарь-дырка сказал, что Маштак сейчас забьет. Я попросил сплюнуть и постучать по скамейке, но он не стал, и Маштаков не забил.
А потом вратарь сказал, что на прошлых сборах в Таджикистане за три недели потерял пятнадцать килограммов и что иногда люди там дотренировываются буквально до эпилептических припадков. Так, мол, они здорово там работают. И еще кивал, кивал, подлец.
А почему вы сами-то не тренируетесь? почему не бегаете по утрам кроссы? кто не дает-то вам? Почему вы сдохшие все к концу первого тайма? Почему вы ссылаетесь то на завод, не желающий брать вас под опеку, то на тренера (верней, на отсутствие его в первое время), то «базу хорошую» вам подавай… А сами-то, сами! Кто из вас бегает по утрам кроссы?
Но вратарь-дырка сказал, не в этом дело, вот скоро будут сборы, тогда и… (в поле от своих ямок поднимались неудачники и солидно кивали головами: да, да, да. Тьфу! — думал я на них, разозлившись, забыв, что а я-то, а я-то, а я-то…).
«Ну а зачем же, если не за ради денег?» — спросил вратарь еще, когда заговорили мы о профессионалах. — «Зачем, скажите, они здоровье свое гробят?» Я не знал, что отвечать. Ну да, они, вот эти самые ребята, они бегали, пинали и делились на матки в две команды. Пинали и радовались, и жили, и это было настоящее счастье — футбол. А теперь вот их «выбрали», стали платить деньги, поощрять, приманивать, пугать отбором этих поощрений назад — и готово дело. Не футбол уже, а вроде работа. Не свобода, а угрюмый такой долг. Эх… Я не знал, что отвечать вратарю. Я видел, он совсем еще молодой паренек, наш этот запасной вратарь. Мальчик, получивший первую получку. И про деньги-то, подумал я, ему нравится говорить для солидности, для матерости мужчинской. А может быть, — кто знает! — может быть, уже и не поэтому.
Игра с «Амуром», Благовещенск.
0:4.
Четвертый гол нам вбили с пенальти.
Саша прыгнул в тот же угол, угадал, но не дотянулся, конечно… Хотя странно высоко подлетели его ноги кверху. Выше его головы.
И все как всегда решил первый гол.
На семнадцатой минуте от Минеева отлетел в наши ворота мяч дурак и так испортил всем настроение, что тут же за какие-то пять минут следом влетело еще два. Руки просто опустились.
А начинали хорошо. Гера Чупов, игравший сегодня в нападении, работал как в защите. Твердо и бесстрашно. И остро. А по краям ему помогали Махотин и Сомов. Гера, я узнал, не так давно из армии, поиграл немного за клубную команду, и его пригласили сюда. А Сомов, говорит, улыбаясь мне, Коля, бегает, между прочим, сто метров за 10,4. Я тоже улыбаюсь. Я знаю: Коля-то со мной согласен про Нетто, хотя он и спорил.
А Женя Шупеня, крепкий, большеголовый, не парень, а сжатый кулак, играл сегодня чуть сзади и раз сильно и хорошо пробил по воротам издали. Промазал только.
На трибуне сзади нас сидела молодая компания и пила пиво. И болела. То есть ругала матом наших игроков, свистела и острила, как острят только на футболе. За чужой счет. И грязно, и вызывающе. Пожилой мужик сзади сделал замечание. И один, с оловянным взглядом, повернулся к нему, заматерившись уже с ж е л а н и е м. Мужик испугался: «Старика материть…» Хоть был и не старик. Напротив, он был толстый, с седыми косыми баками и одетый моложаво. Но тут подошел рыжий остренький милиционер и прислушался к разговору. Мужик сразу оживел. Погромче уже повторил: «Старика материть!…» И тот, с оловянным взором, тут же поменял лицо на простецкое, рабоче-крестьянское и начал оправдываться: «Вот, мы сидим, болеем, а тут…», — показывая рукой на «старика». А тут, дескать, лезут нас оскорблять. Но сзади встал еще один человек, парень в болоньевой куртке с виднеющейся из-под нее олимпийкой: «Я давно за тобой слежу, — сказал он, — как ты здесь материшься!» Он был, видать, чем-то вроде дружинника, и того, оловянного, увели.
Потом снова пошел дождь, стало холодно. А ребята все играли, все отблескивали их мокрые ляжки, а прожектор все так же реденько освещал поле. А они играли и играли. И только редко зарницами, всполохами молний — пас, еще пас, обход, финт, удар. И тогда полнота и счастье жизни. А потом снова, как роботы, — туда-сюда, пас, ошибка, отбой, аут… и то же все, то же…
Когда течет река, думаю я, когда нет живой, хорошей и даже пусть трагической жизни, начинается стояние, начинается болото, тление и медленная распадающаяся гибель. Так и тут, в футболе. Сколько тут всякого — сколько липы, приписок, делишек разного рода, сколько вокруг да около пьяни, ресторанных драк, перстней на пальцах в виде красоты. И страшно порою и тяжело, и кажется, правы те, смеющиеся над Игорем Нетто, ан нет… вон, глядишь, бегут они, принимают на грудь мяч, и ветер, и полнота, и ясно: есть, есть в футболе, и больше, может, чем где-либо еще, очистительная эта струя, и ничто не заменит ее тем, кто хоть разок восчувствовал ее сам. Даже и те, кто давно предал ее и этот ветер.
Даже они. Даже мы.
8
А вообще-то, скорее всего, футбол печальная игра.
«Локомотиву», Улан-Удэ мы проиграли 0:1.
Гера Чупов снова играл в нападении. Маштаков в защите.
Гера вышел в первом тайме один на один с вратарем, и вратарь встал перед ним, как вставал у наших ворот сам Гера. И здесь, у чужих, он не выдержал, отбил мяч вправо, оббежать, но нагнал его уже на линии ворот, когда ворота отрезали защитники. В этом-то и разница, наверное, между войнами оборонительными и захватническими. У своих ворот не сомневаешься, умри да стой. А тут… кто его знает, может, еще и не надо. Сычугин подходит к нашей скамейке сзади и говорит через плечо вратарю-дырке: «Иди-ка, скажи Санькову, пусть не водится, а то…» Дальше я не слышу, меня зовут на поле. Я бегу со своим чемоданчиком и думаю: что же он, Сычугин, еще-то сказал? Раньше, в детстве, именно вот в таких ситуациях и был основной-то трепет — а чего они там такое говорят? Тренеры эти, эти судьи, игроки? Что-то, наверное, таинственное и прекрасное. Значительное что-то. И вот я слышу. Все просто — «Иди, скажи…» — но все равно, кажется, все равно все было правильней тогда, в детстве. Тот детский взгляд.
В перерыве пьют сладкий горячий чай, а тренер Сычугин спокойно говорит: кто забьет во втором тайме гол, тот и победит. Но гол забьем не мы. А пока, еще не зная, они сидят, расслабившись, радуясь ничейному первому тайму, малому успеху, надежде, продержавшейся целых сорок пять минут.
Во втором тайме на втором этаже над восточной трибуной горело закатом окно в большом доме, а справа, с юга, шла тяжелая фиолетовая туча. А они бегали… И хорошо было смотреть, пока опять нам не вбили гол.
Я смотрел, как бежит по полю Сережа Махотин, как ведет он мяч. Гибкий, стройный, по-оленьи чуть откидывает назад голову, на ней распадающаяся гривка русых волос. Юноша-олень. Какой у него, оказывается, прекрасный дриблинг, а мы и не замечали… Потом его три раза подряд подковали, он выдохся и устал. И тогда-то, возле него, поливая ему кожу над большеберцовой костью хлорэтилом, я впервые по-настоящему и сообразил — он, и еще семеро нападающих наших играют БЕЗ ЩИТКОВ. Их бьют, волновался я, бьют по ногам, а они играют, играют все равно. Им, мол, даже щитки не могут приобрести, а они все равно играют, такие ребята. А когда возвращался на лавочку, судья-информатор сказал мне: «Вот, доктор, к чему приводит пижонство!» Как это? как это? — удивился я. Почему пижонство? «Вот к чему приводит, доктор, игра без щитков!» И тут я подумал, что, может быть, кто-то из них просто-таки н е х о ч е т играть в щитках, как иной русский не любит медленной езды.
— Что же, не выдают вам щитков, что ли? — спросил я у Коли. — Купить не могут?
В ответ он улыбнулся и помотал головой: «Не могут…» И пожал плечами. И снова улыбнулся. В общем, я понял, вопрос сложный, как всегда. И то, и это. И не дают, и сами-то не очень хотят их, щитки. Быстрая ж езда, а какой… и прочее.
Хорошо сегодня заиграл Валя Александров, новый наш защитник. Он тоже недавно пришел из армии. И в армии не играл, а служил как солдат, что почему-то тоже вызывает симпатию. Ведь играть, сам же я втолковываю, не сахар, а вот ведь — вызывает симпатию. Когда у наших ворот я замораживал пресловутым хлорэтилом Вале ногу, он вдруг вскрикнул и лицо его болезненно скривилось. Это, оказалось, мяч летел в мой затылок. Мяч-то промазал, но он вскрикнул, а это, простите, о многом мне, например, говорит.
Однажды с углового у чужих ворот мяч попал к Маштакову, он ударил с левой ноги и промахнулся. И потом после игры я шел за ним по коридору под трибуной и видел, как поднимает он и опускает по-куриному руки, и вздыхает. Меня заметил, сжал губы и при-кивнул: да, да, мол, такой вот мяч запорол.
Хороший ты парень, Маштаков!
В перерыве Сычугин на него не глядит. Чего его учить, объяснять. Сегодня Сычугин учит Минеева — молодого еще, робковатого и медлительного маленько, но добротного в общем-то защитника. Сычугин учит его давать диагональные пасы на Сомова, а не продольные на Махотина.
И вот во втором тайме Сомов (ребята зовут его Сом), легкий, высокий, широкоплечий, тот самый, что бегает якобы сотку за 10,4,вот он-то и мажет после диагонального паса по воротам и медленно возвращается назад. Идет на нашу половину. Идет и чешет темя.
— Че-ешет! — улыбается Коля Фокин.
Когда долго и подряд проигрываешь, думаю я, когда проигрываешь и проигрываешь и больше ничего, появляются, наверное, тупость и безразличие, моральная какая-то запаршивленность, ненужность твоя в глубине-то души. Неверие, так сказать, в себя. А если вот, думаю я, взять и выдержать? Выстоять изнутри. Стоишь, а турнирная таблица вращается вокруг тебя. Первый — последний. Последний — первый. Не ты от нее, а она от тебя. Ты-то тот же все, а она разная. Я хочу сказать, что неудачничество — это, быть может, во многом в нас самих. Где ж ему еще-то поселиться? Вот соглашусь, что я в самом деле последний, тогда-то я им и стану, понимаете?
— Одиннадцатый номер у них мертвый, — говорит Коля вратарю-дырке. — Все девятка у них давит.
— Ты тоже мертвым бывал, — возражает, подумав, вратарь.
— Со стороны видней, — соглашается без обиды Коля, — ты б мне раньше подсказал…
Смотрю на поле. Вон идет, прихрамывая, Гера Чупов, вон сбили опять Сережу Махотина, напрочь выдохся «бегун» Сомов, клонится под вражьими саблями Кукубенко и лежит мертвый в бело-седом ковыле матерый казак Непыйпыво. И где ж найдется, думаю я, где найдется на свете такая сила, чтобы пересилила… И прочее и прочее.
Проиграли мы опять 0:1.
9
Ну вот. Сычугин предложил мне быть врачом команды.
Не обслуживающим от стадиона (кроме футбола, я сидел еще на соревнованиях легкоатлетов, конькобежцев, пожарников даже), а именно «врачом команды». Настоящим. Команде, оказывается, разрешили врача. И вот он ей нужен. Ну да, на выезды ездить в другие города, на сборы в Таджикистан и вообще… — он улыбается, — нужен.
Он серьезно смотрит и ждет, что же я отвечу. А потом улыбается.
Потому что я неожиданно для себя обрадовался.
Это как ощущение любви, которую не ждешь уже в себе и вдруг вот оно. Вот! Оказывается, ты тоже еще годен на что-то, оказывается, ах ты, господи боже мой… Ведь так и было, я давно уже любил их, всех наших ребят. И Маштакова, и Шупеню, и Геру Чупова, и даже Шалыгина, который так плохо соблюдает спортивный режим. Так что же, что же, думал я.
— Хотите? — спросил Сычугин.
Но я ничего не ответил ему. Не сказал: хочу. Хотя х о т е л. И дело тут не во мне, думал я потом, дело в них. Смогу ли я сам-то для них б ы т ь?
И все же целый день потом мне хотелось улыбаться.
И вот я иду в кино. Фильм называется «Это Пеле».
Узнаю: Пеле было семнадцать лет, когда он впервые попал на чемпионат мира. Показывают его — семнадцатилетнего, стеснительного, с по-телячьи мягко-порывистыми движениями, с блестящими от любви ко всем глазами на темном лице. Показывают, как играют они в паре с Гарринчей, с легендарными хромоногим Гарринчей, тоже Великим Бразильцем, предтечей Великого Пеле. Они победили на том чемпионате. Пеле забил на последней минуте пятый в матче гол и в воротах потерял сознание. Он потерял его от полноты чувств. От переполноты.
Вот в этом-то, думаю я, в интенсивности переживания и сидит еще одна собака. Ведь и наш Эдуард Стрельцов, читал я когда-то в журнале «Юность», тоже не спал ночь накануне игры. И ночь после.
Можешь так волноваться — сможешь играть.
Пеле бегал стометровку за одиннадцать секунд.
В высоту прыгал метр девяносто.
Он был мал ростом, но широк и плотен в груди, он был даже тяжеловат на вид, но весь ц е л е с о о б р а з е н. Смотришь, он бежит — весь одна пуля.
Вот показывают его эти фантастические проходы — обводит одного, двух, трех защитников. Мяч катится слева, а он бежит справа. А вот мяч справа, а он слева.
Вот несут его после тысячного его гола, он плачет, кругом беснуются болельщики, а он хрипит, всхлипывает в микрофон: «Бразильцы, позаботьтесь о детях бедняков! Бразильцы, позаботьтесь о детях бедняков!…» Простодушный, расчувствовавшийся хороший человек в минуты триумфа. Добрый.
Чудовищная, непомерная, ежедневная работа над собой.
Показывают, показывают… Бег, прыжки, штанга. Свобода, когда можешь сделать то, что хочешь, — ногой, головой, грудью. Сама способность к такой работе — дар божий.
Когда бьют головой, говорит Пеле с экрана, обычно закрывают глаза. А их надо держать открытыми — видеть, куда полетит мяч. И бьет — глядит, бьет и глядит. Выпрыгивает на свои метр девяносто и глядит. Все правильно, это Пеле.
И что ж, думаю я, все-таки самое главное в футболе? Именно футбольное?
Может, это потенция начинать и начинать снова. Не обводка, не удар, не пас, не прием мяча, а именно эта вот штука — начинать и начинать. Опять и опять. И обводку, и прием, и пас. Подобно рыбе в нерест, ползущей брюхом по сухому песку. Подобно траве, ломающей асфальт.
В наше время хорошо играли в футбол ребята приблатненные. Тут тебе и удаль, и молодечество, и чисто что-то мужское. Простор, в общем, бедовому человеку. Как преображались они, оживали, становились толковыми, чуть ли не, простите, нравственными, когда на физкультуре нам бросали мяч. И сразу было видно, кто — кто. Кто играет под себя, кто на команду, а кто на себя б е р е т. В Кургане, куда я приезжал к деду, мы играли на поляне у базара, на клевере, на траве-конотопке. У меня был золотой значок, подаренный отцом, приколотый к рубахе на груди. Это был золотой футболист на золотом колечке, подвешенный к золотой планочке. К ноге у него был приклеен мяч. Значок мне нравился сам по себе, он был красивый, но тема его, футбол, тоже ведь была что надо. И вот я промазал пару раз по воротам, не сумел принять мяч, пригнулся, когда нужно было остановить его головою. И после игры парень с соседней улицы, игравший в нашей команде лучше всех, спросил: «А значок-то ты зачем нацепил?» — и согнутым грязным пальцем постукал по моей груди.
Все так. Значок я больше не носил.
Был отрывок у Уолта Уитмена. Я не помню его весь, помню ритм и последнюю строчку. «Если вы будете играть в футбол, — начинает Уитмен, — если только вы будете играть в футбол (тут идут другие слова), то — трам-там-там-там-та, то — трам-там-там-там-там-там-та, а потом еще что-то, и еще, и последнее, то самое… И НА ГРУДИ У ВАС ВЫРАСТУТ ВОЛОСЫ.
Если только вы будете играть в футбол.
10
Смотрю, как они разминаются. Один бегает с ускорением по коридору, другой «растягивает» ноги, приседает, подпрыгивает, имитирует обводку. А двое пинают по раздевалке мячик. Это не положено, разминка с мячом будет перед самой игрой, но им — это запасные — приятно лишний раз попинать, и они пинают. Потому что хоть и солидные люди, хоть и первая лига и все такое, а все же они прежде всего мальчишки еще, и живое оно еще вовсю живет в них. И вот видно даже, какие они, оказывается, мастера. Точность феноменальная, ногой как рукой, куда хочется, туда и попадают. Мы кричим с трибуны: «мазила», — а кто из нас вот так вот сможет — тук, тук, — мягко, точно, легко, осторожно.
Я знаю, на поле это все уравновесится силой и умением противника, покажется, совсем они ничего не могут. Но сейчас-то ясно — мастера, мастера…
И еще я заметил, что чем лучше команда, тем серьезней она проводит разминку. Тем бледнее лица.
А наши, наша команда… наша команда, думаю я, пока только начинается. Сомов, Махотин, Беркутов, Чупов, Александров, Юра Нутиков, Андрюха… Из них, кажется мне, может выйти и то, и это. И команда, и место, где пережидают до перехода в более стоящее прибежище. И дело, думаю, не столько в том, как они научатся чувствовать друг друга в поле, как будут сыгрываться, наращивать технику, а в том, будет ли в них то, главное, без чего и все мы так только… человечки. Будет ли то, что заставило Игоря Нетто поставить мяч на свободный? Недавно по телевидению показывали международный матч, и комментатор поведал «любителям футбола», что вот один из разоряющихся немецких клубов продает своего форварда за два миллиона. Это «их» нравы, так сказать. Но думаю, что сам-то он, этот парень, чувствует — тот, продающийся? Что он не зазря (за два миллиона) здоровье свое гробил? Что будет иметь такую-то машину, такую-то жилплощадь? Что лицо его будет белозубо сиять на полиэтиленовых блескучих авоськах?
«…и те же мои ребята на поле возле маленького Курганского базара, где на колышках были привязаны козы, где пылила дорога и трава-конотопка курчавилась прохладная меж камнями-штангами. Что же, хуже мы стали с тех пор, старше, тяжелее? И будто под ве́ками в глазах песок, будто давным-давно не высыпаешься или не можешь проснуться и все нет, нет и нет его, того места в пути, где ты остановишься и почувствуешь, что же все было и зачем. И где вы теперь все, ребята? Где вы, Шурка, Владик? Сережка? Где?
Да, я бегу. Свежескошенное поле пахнет сеном.
И солнце садится…»
Ну вот, и последняя игра в сезоне на нашем поле.
Последняя; еще две после нее на выезде, куда, быть может, поеду и я. А потом все, финиш.
Пока шла первая разминочная половина тайма, я слушал, как беседуют возле нашей лавочки начальник команды (недавно Семеныча из второго тренера повысили до начальника команды) и спортивный журналист, член областной федерации футбола некто Виктор Иванович.
— Мышцы у них забиты, вот что, — говорил с горечью Семеныч. — Забиты мышцы, и все дела!
— Не-ет, не в том дело! — возражал Виктор Иванович. — Они хотеть должны! Он молодой, потерял мяч, он три раза должен его оббежать, а он…
— Где ему оббегать? — махал рукою Семеныч. — У него в двадцать лет уже геморрой из задницы лезет.
Виктор Иванович усмехается, а Семеныч рассказывает ему, как знакомому его тренеру, какому-то Матвею, пришлось в связи с новым решением федерации убрать из своей команды семь первоклассных игроков. По этому решению игроков, которым больше двадцати шести лет, может играть в команде только четверо. «Ну ты скажи двух-трех! — возмущался Семеныч, — но семерых! У него в двадцать шесть лет только время подходит поросят об лоб бить, а его в старики!..»
— Да, сглупила, сглупила федерация, — соглашается и Виктор Иванович, ее член.
Ребята сидят на скамье, слушают, посмеиваются неопределенно. Они молодые, им некоторым и двадцати нет, не то что двадцать шесть. Их не касается пока. Сам разговор-то им кажется малость несерьезным.
Ладно, федерация так федерация, пусть и она побудет виноватой. Все равно, думаю я, лет через десять-пятнадцать все распределится по своей логике. Каждый получит, что заработал. Промаха не будет. Ни разу.
Когда Маштаков поставил мяч на штрафной, мальчишки с восточной трибуны закричали: «Маштак! Дай Шупеня стукнет!»
И Маштаков будто услышал, Витя, поставил мяч, попрыгал для отвода глаз, а ударил и в самом деле Шупеня, сильно и хорошо, но вратарь взял.
Последняя на нашем поле игра. Со «Звездой», Иркутск.
В конце тайма сбили Сомова и позиция для штрафного была, как в Тюмени, когда Маштаков забил сквозь стенку. Забьет, сказал опять с лавочки дураковатый наш вратарь, а Маштаков улыбнулся, будто тоже услышал, поежился, волнуясь, разбежался и ударил. Низко и несильно. И вратарь снова поймал.
И Витя Маштаков расстроился, даже за голову взялся, хотя это и не его стиль.
Коля Фокин вышел за Сомова.
Я поливаю Вале Сомову ушибленную, незащищенную щитком голень, лицо его в поту, и каждая капля его с ягоду винограда «Изабелла». Только ягоды не дымчато-синие, а прозрачные и горячие.
Саша Литвиненко, вратарь, переживая, все кричал нашим защитникам: «Слева, внимательно! Справа, внимательно!» Предупреждал, что открываются нападающие противника. Пацаны с трибуны передразнивали его: «Слева, внимательно! Справа, внимательно!» И смеялись. Но Саша все равно кричал.
А мяч, я узнал, весит четыреста пятьдесят граммов.
Когда я начал эти заметки, мне хотелось придумать в заключение победу — вот, мол, бывает, бывает и победа. Но сегодня вышла ничья. Не победа, а ничья. Не победа, но и не поражение. Не унижение, не обида и не позор. Это первая ничья на нашем поле — 0:0. Пусть ею и закончится нынешний аутсайдейрский наш сезон. Все команды, говорил как-то в раздевалке Семеныч, переживают такие моменты. Возьми, говорил он, любые две-три последних в турнирной таблице из любой подгруппы, у всех разброд и паника в рядах. И все зависит от того, кто как из этого разброда выйдет.
…Сегодня, я знаю, я пойду домой и на углу улиц Мичурина и Фрунзе мне встретится, как было уже не раз, Юра Нутиков. В последние пятнадцать минут его почти всегда заменяют, и потому он успевает принять душ и уйти раньше, чем остальные. Он будет идти, и лицо его будет таким, каким я представляю себе лицо русского юноши, выехавшего за рязанские ворота за Евпатием Коловратом. Юра смотрит ему в спину, оглядывается на мать, сглатывает набежавшую слюну, и в глазах его печаль. И еще что-то, чего я не могу назвать, не могу отыскать имени — то, что только и бывает в восемнадцать лет, когда ты еще не научился сдаваться.
II
ПОБЕДА НА ВЫЕЗДЕ
Есть футбольный анекдот: приезжает судья, а в гостиницу к нему — тренер. Не договоримся ли, мол? Ну почему не договоримся. Хоп. Тренер уходит. Немного погодя — другой, из команды противников. Не договоримся? Ну отчего ж? — судья снова. И все. Оревуар. Играют. Одна команда выигрывает, понятно. Тренер проигравших к судье — как же, мол, мы же договорились! А тот, судья, в номере чемодан уже укладывает. «Как проиграли?» — недоумевает. «Проиграли!» — говорит тренер. «Ты погоди, а твои в каких майках были?» — «В красных!» — «Е-мое, а я думал в желтых!»
Староват анекдот, да вот народился…
А если в самом деле игру «закупают», то как? Как это делается? Ужасно интересно.
А делается так.
Получив от судьи телеграмму, председатель райспорткомитета, — в предлагаемом случае Лев Глебыч его зовут, — первым делом отправляется в аэропорт. Можно предположить, что поедет и другой кто, не он, но в аэропорт, в с т р е т и т ь, это уж как угодно, наипервое дело! Деньги на операцию берутся из командных, те, что на инвентарь, сборы и прочее. Судья, каков бы он ни был, от почетной встречи ему все равно приятно: в глубине души и горд и рад. И чем он честней, знает Лев Глебыч, тем он даже больше горд. Он благодарно усаживается в приоткрытую Львом Глебычем дверцу такси. Два солидных человека, чинно беседующие про жизнь, про политические новости, — а после, уже, скажем в гостиничном ресторане, Лев Глебыч просит у судьи его паспорт. Между делом как бы. И как бы там впоследствии ни произошло, а билет домой у судьи куплен, а, стало быть, и деньги командировочные за него сбереглись. В дальнейшем же два варианта: судья берет — и такие все известны в заинтересованных кругах, и судья не берет. Их тоже всех прекрасно знают.
Игра во второй лиге стоит, так уж установилось, двести рублей. Сто — судье в поле. По пятьдесят — флаговым. Однако напоминаем, в любом из вариантов полдела наш-то Лев Глебыч уже сработал сегодня.
А дальше? Способ?
Пожалуйста. Тоже не так сложно. Если тренер с Львом Глебычем заодно, судья дает ему знак: помоги мне! Тренер подзывает игрока. «Вася, — говорит он, — подергаешь у них семерку, лады?» А седьмой, — как разведка доложила, — парень у тех горячий, долго себя дергать он не даст. Чего и требовалось! Судья вытаскивает желтую карточку, а не то красную показывает. Вот и вдесятером уже команда. Ну и т. д. Подкаты в ноги судить можно, а можно в мяч. Штрафные, офсайты, пендали, угловые. Мало ли как. Можно, можно. Игра засуживается.
…На перерыв уходили 0:1.
Сычугин в раздевалке ходил туда-назад, отговаривал речь вроде по обязанности. Надоело уж ему, тренеру, по самые ноздри в такой футбол…
— Погоди-ка, — сказал Маштаков, отдыхавший посреди раздевалки на низкой скамеечке. — Судью, по-моему, закупили.
Ребята, кто поближе сидел, глянули только сбоку на него и промолчали. Проиграть — проиграть, куда ни шло, тем более на выезде, ну а вот эдак-то, с закупанием, совсем уж как-то хреново. Пакостно. Потому и перемолчали, не переглядывались даже.
Сычугин ходил, выцеживал что мог из себя, а слыхал он ту маштаковскую фразу или нет, покрыто мраком неизвестности. Если и слыхал или сам догадывался, что ему прикажете делать? Что, дескать, ребятки, игру закупили, а я, мол, попрошу не нервничать! Или что?
И только как выбегали из-под трибуны на поле, один момент был все-таки. «Ежли так, — обронил на бегу вратарь Паша Литвиненко. — Я ему в рыло сейчас дам!» Про судью-то. На что бежавший впереди него Маштаков возразил: «Ты погоди, Пашечка, ты тока не духарись!
Разберемся…»
И действительно, все почти сразу разъяснилось. Гера Чупов до черты не довел, свистнули — аут! Тот, семерка-полублатарек, что Шалыгина весь первый тайм за трусы хватал, теперь, когда вдесятером убегивались, к Санькову полез. Потом еще кое-что было, и еще, а после Саньков не выдержал и толкнул семерку руками в нашей штрафной. И Паша Литвиненко к этому гаду двинулся, поскольку с Шалыгиным он тоже все видел, да только он тогда не знал, — двинулся Паша, а Витя Маштаков его сзади попридержал. Деликатно, по-дружески. Погоди-погоди, мол. Стерпи! И слава богу, что так, потому как судья назначил за действия Санькова одиннадцатиметровый удар.
Волосы длинные, желтые, аккуратно назад зачесанные. Он (судья) бегает, а волосы у него не распадаются: из-за бриолина, наверное.
У Паши Литвиненко лицо — лучше б на него и не глядеть никому.
Нападающий ихний разбежался и ударил. Хуже, вероятно, чем мог бы. Верхом, и не в угол, а ближе к середине. Паша, угадав, прыгнул и дотянулся кончиками пальцев. Мяч о штангу, об ноги кому-то и за линию. И все так неожиданно, что все растерялись.
Кто сблизи видел, сколько метров от штанги до штанги, поймет…
Паша вскочил, когда «дошло» до него, забегал и заподпрыгивал огромными скачками.
— Закупили, суки! — завопил. — Закупили, а-а-а-а!!
Судья усмехнулся чуть-чуть на такую Пашину эксцентричность, но в смысл, чего кричит, не проник. Вопит, мол, человек от понятного счастья, ну и вопит.
А зря, вообще-то.
На тридцать четвертой минуте легонький наш Махотин протащил-просеменил правым краем и, пофинтив между двумя защитниками, навесил в штрафную поближе. Там еще двое-трое, стукнулись, и в суматохе от везунца Санькова мяч влетел. Боковой мигом флаг вверх: штука! Маштаков, Чупов, Паша Литвиненко и те из ребят, кто за судьей уже следили, откровенно оборотились и наблюдали за ним в упор. Если «закупленный», сейчас, мол, и проверится все. Пошел, побежечкой тонконого затрусил, ножки рыжие под государственными черными трусами так и замелькали у всех на виду. Длинный потом с фистульным разливом свисток. И указательный палец в центр поля. Так-то.
Го-о-о-о-о-о-о-ол-л!
Трибуны ошарашенно помалкивали: ихним воткнули-то.
Литвиненко бурым зоопарковым медведем заходил от штанги к штанге в ужасающем волнении.
Это уже пошло какое-то вдохновение! Гера Чупов долбанул метров с сорока по верхней штанге, — аж выгнулась: давай, бей по мне, Чупов! — аж закачалась вся. Сычугин с лавочки, бледный, поднялся, дыхнуть не смел, какая тут замена! Не спугнуть, не нарушить. И прошел левым краем в завершение ножом сквозь масло Маштак и влил, влил вторую им. Тихо, без суеты, в левый нижний уголок. Щечкой.
2:1. П о б е д а н а в ы е з д е. Так и ушли.
«Молодцы хлопцы!» — выкрикнул кто-то на трибуне, но пристыженно смолк. Свои, свои все же проиграли-то.
В раздевалке сидели не шевелясь. Маштаков, похудевший, привалился к стене в уголочке. Литвиненко расшнуровался, стащил майку, попыхтел-попыхтел, да и не нашел ничего лучше, как то же самое повторить: «Закупили, вишь, суки, ну!» И пошло-посыпалось. Саньков, за ним Гера Чупов, Маштаков, а там уж все, даже и Сычугин: «Гхы-гха-гха! Хго-хго-хга! Бу-хга-хга!» Вахтерши-гардеробщицы, буфетчица в буфете и желтоволосый набриолиненный судья в судейской слышали сей молодецкий смех. Слышал в просторном, украшенном вымпелами и знаменами кабинете смех и Лев Глебыч, приотодвинув для такой цели от волосатого уха теплую телефонную трубку.
* * *
Самое любопытное, что на очередной спортивно-дисквалификационной комиссии в Москве, которая собирается раз в неделю, случай с Шалыгиным не был расценен как спровоцированный. Мало того, зловредный слушок об имевшем якобы место «закуплении» компетентно был признан ошибочным, от бессилия пущенным теми, кому ехидное злопыхательство удобней трудной и кропотливой работы по охвату и усилению.
Не было, мол, не существовало в природе никакого-такого «закупления». Поблазнилось нашим ребятам с тяжелой аутсайдерской их судьбы.
* * *
— А захотел бы, Фень, — хвалился, как бы размышляя сам с собой за ужином, Лев Глебыч. — Я бы вон тойной трубкой один их всех одиннадцать обыграл! Не веришь, Феня? Марадон-то этих.
Красивая еще, полная и плавная Феня, чемпионка республики на 110 метров с барьерами в 196… году, ничего не возражает мужу. Вздыхает лишь слегка.
— Ты полагаешь, что нет, что ли, Фень?
Феня пожимает приятно полнящими рукава халата плечами: ну почему же де нет, Лёвчик? Весьма вероятное дело. И обыграл бы!
Фене б поспать, однако и телевизор охота после программы «Время» поглядеть, к тому же вот и посуда.
— Обыграл бы без всякого! — не замечая настроенья жены, гнет, развивает запавшую мысль Лев Глебыч. — Ну посуди сама! Ведь сделай я эдак, да после ты, да другой-третий за тобою, так за каким лядом тогда вся эта наша жизнь проистекает? Из-за хлеба-масла, что ль, этого? — На закругленном мельхиоровом ноже Лев Глебыч насмешливо демонстрирует Фене кусочек желтого ослабевшего в тепле масла. — Что? Не знаешь ты? Ладно, я тебе скажу! Скучно, скучно сильно сделается! Не веришь? Думаешь, было б хлеб-масло, невинность-то мы свою как-нито поизладим? — Он как бы смотрит и не смотрит на нее, сам с собой. — А напрасно, Фень, напрасно ты так. Это недозрелость в тебе, Фень, безкультура еще твоя. Ты бы, Феня, вот что…
Феня зевает. Щадя Льва-Глебычево самолюбие, зевок она совершает умело, в уши куда-то, а Лев Глебыч, хоть он и засек его, разошедшись в витийстве, прощает ей этот небольшой срам. Пусть, пусть, дескать, зевает Феня! Дело не в этом. А дело в том, что, как ни крути-ни перекручивай, а не явись на земле Льва Глебыча, хрен бы с постным маслом построился у Города стадион. Вопреки лимитам и отсутствию дотаций… Пускай для показухи больше, для начальственных Льву Глебычу благодарностей за чистоту и красивых попугайчиков на первом этаже замечательной трехэтажной трибуны, пусть с липовыми душевыми и почти отсутствием разрушающих его великолепие спортсменов, но ведь живой и всамделишный, из небытия родившийся Стадион. С лучшим, кстати сказать, по республике травяным специализированным покрытием.
— Я к тому, Феня, что что проку-то в любом распрекрасном самом будущем, ежели я, к примеру, ихые все игры закуплять теперь начну? А, Феня? А?
Феня звякает в раковине тарелками и зевает уже на полную, всласть, пользуясь, что в поле зрения мужа лишь один ее беленький уютный затылок.
Оказывается, радиус конькобежной дорожки, как мне рассказали, меньше радиуса беговой. Когда дорожку зимой заливают, часть травы неминуемо уходит под лед. Трава подо льдом преет, наполовину гибнет без доступа воздуха, а после ей не достает уже силешек возродиться, как всем бы хотелось. Плешь, напоминающая дефект кожи при глубоком ожоге, по весне каждый год опять там же, у южных футбольных ворот. Чтобы залечить ее, за трибуной месится торф, чернозем и песок, высевается в который раз клевер, мурава и кучерявый деревенский конотоп. Сеются нарочно сорняки с их цепучими корнями паразитов. Все дело в случае с травой, говорят, именно что в корневой системе. Но поскольку радиус конькобежной дорожки был и остается меньше, чем у беговой, история движется по кругу.
КОЛЕСА ЖИЗНИ
Он стоял в старом, сшитом матерью вельветовом пиджаке, в подаренной сестрой тельняшке, тяжелый рюкзак его лежал, грузно разъехавшись боками на сиденье, а трамвай был туго набит. Сзади, близко к его спине стояла девушка и время от времени, от толчка к толчку задевала — случайно или нет, — задевала его девичьей своей грудью. Он — волновался. Девушка была с парнем, и он слушал, как парень говорит ей всякое осторожным и наружно небрежным тенорком. Там, говорил парень, все было: и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Лесков. Особенно он рад, что Лесков, он его любит, говорил парень. И Толстого. Он, Толстой, людей описывает. Без всяких там. Просто. Открываешь «Казаки» на любой странице и читаешь с любого места. Или «Мертвые души» взять.
Потом они, парень и девушка, безмолвно покачивались некоторое время вместе со всеми.
А ты что любишь? — по-видимому спросил парень, потому что девушка опять коснулась грудью Шупеню, и Шупеня не вполне разобрал, что спросил парень. Девушка думала, а парень ждал ее ответа. Я про Наташу Ростову сочинение в восьмом классе писала, сообщила она. Я про войну не люблю. Это ужас. У нас отец любит, когда по телевизору показывают, а я нет. Ужас! — повторила она. Я приключенческое люблю.
Шупеня решил: это она случайно задевает его.
Они стояли где-то над самыми колесами, стукавшими на рельсовых стыках и отдающими в подошвы.
Трамвай доехал до нужной Шупене остановки. Он вынужденно подвинулся. Девушка оказалась еще выше и красивей, чем он представлял себе. На талии у нее, в кофточном мохнатом мохере мерзла, показалось ему, от страха хорошо сделанная жилистая мужская рука. Шупеня обернулся — парень был старый, лет за тридцать и ростом пониже девушки, ниже Шупени. Уведут! — спокойно прогнозировал он чужие взаимоотношения, и ему сразу же сделалось жалковато этого парня, от мужской своей неуверенности работавшего под культурную задушевность.
Лет двадцать тому рыженькая девушка ответила ему похожее: она читает детективы, «абажает» детективы, а он, Шупеня… впрочем, впрочем себя того, каким он тогда был, ему вспоминать было мучительно. Они как раз шли по деревянной, не снесенной еще цивилизацией улочке и из-под застрехи одной избы выпал как раз воробышек. Шупеня забрался по бревнам, а рыженькая подала ему птенца голубыми, в тоненьких веснушках пальчиками.
Потом он видел ее на сцене, замечательно танцевавшую «русскую», и ладный, раскованный и замечательно же плясавший партнер по-хозяйски-мужски брал ее за нежную талию, поворачивал, вертел ею, как тому и полагалось, а после ее уже мужем, спился, говорили Шупене, в каком-то народном таком ансамбле.
А на турбазе, где они познакомились до воробушка и детективов, где вечерами у озера до тоски и чуть не до слез невыносимо пахло хвоей и влажной землей, они, незнакомые, приходили вечер за вечером к большому костру и Шупеня в каком-то светящемся ликующем страхе радовался втайне, и она тоже, он чувствовал, она тоже будто улыбалась все время про себя из-за него. И горел тот костер, и это он любил ее, как никого уж потом.
Шупеня вышел и, бухнув огромный, затюрханный жизнью рюкзак об асфальт, проводил трамвай глазами до поворота. Он и не знал, собственно, случилось ли что в отлетевшее сие мгновение или ж как обычно ничего такого особенного в жизни его опять не произошло.
Примечания
1
С. Юдин — знаменитый хирург.
(обратно)2
«Звоночик» употребляется через «и» в данном случае сознательно.
(обратно)3
Дорогая, уважаемая, Прекрасноликая (монг.).
(обратно)
Комментарии к книге «К вечеру дождь», Владимир Владимирович Курносенко
Всего 0 комментариев