Борис Генрихович Володин Боги и горшки
1
В анахореты Иван Петрович не метил никогда, — напротив, была и Фелицата Ивановна, была и Любовь Александровна, и в рабочих тетрадях, рядом с бисерной дежурной цифирью — он тогда писал мелко, — по получении пригласительной записочки появлялось:
Будут рады
будут рады
будут
вероятно
вероятно
Малая Садовая, дом 6, кв. 14.Собираясь, тщательно расчесывал могучую русую бороду, обирал перед зеркалом пылинки с сюртука, высматривал, — конечно, по Митиной подсказке, — не вылезла ли сызнова бахрома внизу на брюках. На званых чаепитиях и прогулках на Острова в большой компании, благодаря ему, Мите, и Пете неизменно именовавшейся «компанией братьев Павловых», сперва слегка робел, молчал, но потом словно бы взрывался и блистал в любом споре. О жизни. О народе. О назначении интеллигенции и об ее отдаленности от народа. О религии и терроризме. О Достоевском и графе Льве Толстом. Об Илье Фадеевиче Ционе, несравненном учителе Ивана Петровича, взбунтовавшем супротив себя весь ученый белый свет. О Митином патроне — великом Дмитрии Ивановиче Менделееве, только что вовсю разгромившем спиритизм и только что мальчишески влюбившемся в юную вольнослушательницу из Академии художеств (даже будто видели, как, прежде чем стучаться в дверь ее мастерской, он молитвенно опускался на колени перед этой дверью!).
Но как далеко зашли два нами упомянутых романа Ивана Петровича — никто не знает. И даже — какой из них был тремя годами прежде и какой позже. И кто — Любовь ли Александровна или Фелицата Ивановна томилась в январе 1877 года на Малой Садовой, ожидая, когда же зазвенит дверной колокольчик, и мечтала увидеть перед дверью четырнадцатой квартиры не всю «компанию братьев», а одного его — статного и с синими огнями в очах! — да еще бы и преклонившим колена на кафельные квадратики лестничной площадки… Право же, в двадцатисемилетнем Иване Петровиче отыскивалось все желанное и глазу, и сердцу, и рассудку.
О внешности более распространяться нечего: есть фотографические карточки тех лет — хорош был! И добр, и страстен, и совестлив. И умен, и начитан — отчаянный книжник! И — скромен. Женщины-то любят, чтоб мужчины были и велики, и скромны, а Иван-то Петрович сам никогда не рассказывал, что присудили золотую медаль в университете за кандидатское диссертационное сочинение по физиологии. Что научные статьи пишет. Не поминал о будущем, которое друзья прочили. Не заикался, что мечтает о профессорстве, хотя учился теперь в Медико-хирургической ради степени доктора медицины, без которой оно было невозможно. (Вообще-то он считал мечту несбыточной.)
Так бы никто ничего и не знал, если бы не брат Митя и не Яков Яковлевич Стольников, друг и однокашник и по университету, и по академии.
Яков Яковлевич пошучивал, что Ванька Павлов по собственному намерению лишний год остался на последнем курсе университета для доделки диссертации и неких особых углубленных занятий химией и анатомией. Зато в академии он догнал Стольникова в три месяца, с первого раза получив у грозного Грубера божественное «sufficit» — «достаточно» — на всех восьми экзаменах по собственноручной препаровке восьми частей тела.
— …А мне-то в том мерзлом бараке, — вскрикивал Яков Яковлевич, для красного словца самого себя не жалевший, — каждый вонючий препарат досталось ковырять по два-три раза! И вот опять идет весь Груберов синклит!.. Солдат с ящиком пинцетов в одной руке и с тремя свечами без подсвечников в другой, пьяный для сугреву. За ним сам «Пимен русской анатомии» — мокроступы, тулуп, картуз на носу, бакенбарды до плеч, вот такие очки и такущая сигара. Одесную — фельдшер Андроновский с фолиантом — с «Книгой житий всех мучеников груберистики». Ошую — два тихих прозектора. Сигара — пых, пых. «А скашите напослеток, герр Столникоф, квид мускулюс перекрещивается кум нервус тибиалис антикус? Какой? Покашите пинсетом. Исфините, домине Столникоф, прийдите эще рас, зи виссен нихт!..» И фельдшеру: «Пиши ему нулль в кватрате…» Вот так весь год сдавал!.. А у Ваньки — память!.. Голова!.. И везенье!..
И приговаривал, что, если бы Иван Петрович вдруг разочаровался в избранной физиологической науке, он — при своих дарованиях, уме, идеалах, трудолюбии — и в практической бы медицине тоже стал звездой. Такою же, быть может, как сам Боткин!..
Словом, будь Иван Петрович и не послезавтрашний профессор, а из тех, кому раньше иль позже не миновать Владимирки, за ним бы и по ней пошли! И что ни Любови Александровне, ни Фелицате Ивановне не пришлось очутиться с ним под венцом, обе ничуть не повинны:
«…Совсем нет, приятели! Я ценил их достоинства, их нетрудно было заметить. Естественно, хотелось стать ближе к ним, стремиться, положим, видеть их и т. д. Но что же дальше? Это была любовь эфемерная, мертвая, а не живая любовь. Она не имела отношения к моей жизни, к работе моей души. Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру. И что же я теперь? Что ни толкуй, все ж, во-первых, эгоист…»
Вот так Иван Петрович написал о тех былых своих влюбленностях спустя еще почти четыре года — уже в самом конце 1880-го. Пришла потребность исповедаться, переоценить прожитую жизнь — взял и переоценил. Так со многими тогда бывало и сейчас иногда случается. А приходит такая потребность, когда есть самый главный исповедник — часть тебя самого: половинка, найденная наконец в бескрайнем этом мире, где, боже ты мой, могли ведь и не встретиться, не прикоснуться, не ощутить, не вскрикнуть, как он: «В живой фактической любви к тебе — моя надежда, мое человеческое достоинство!»
Написано все это было в письмах Саре Васильевне Карчевской, той, что стала спутницей его долгой жизни. Уже их помолвка была объявлена, а она взяла да и отправилась в глухую деревню служить учительницей, дабы сперва отдать народу хоть часть своего долга. Иван Петрович очень тосковал в разлуке и каждый день, а то и дважды в день выплескивал на бумагу мольбы, признанья, пени, все, все, что выразить бы мог, и в тех письмах ничего не приукрашивал, не привирал — это ему не свойственно — и не давал задним числом новой, более удобной оценки ничему из былого. Чего выдумывать, коль он и прежде испытывал истинную грусть и неудовлетворенность из-за того, что все так когда-то сложилось!..
Но письма 1880 года — для другой повести. А что прежние его грусть и неудовлетворенность неподдельны, как было неподдельным в нем все, засвидетельствовано даже в поэтической форме.
Правда, нам не досталась тетрадь таинственного поэта, скрывавшегося под криптонимом «ВОЛВАП», чьи стихи по мере возникновения читались членам «компании братьев». Но в Ленинградском архиве Академии наук среди конспектов немецких физиологических статей, которые Иван Петрович отштудировал в начале 1877 года, и протоколов экспериментов, которые он тогда ставил под эгидою профессора Устимовича, очутился листок с переводами стихов Гейне и Гёте. И перевод гейневского «Ein Fichtenbaum» оказался не только подписан — даже не криптонимом, а инициалами «Ив. П.», — но и помечен точной датой «1877, февраля 2-го», какие ставят, помечая еще и события душевные (под другими стихами даты нет!).
Такая находка — дело серьезное. Гейневский «Ein Fichtenbaum» переводили многие русские поэты, начиная с Лермонтова и Тютчева, Фета и Майкова, — знатокам Гейне известно семнадцать переводов. И когда перевод, подписанный «Ив. П.», был им представлен, оказалось, что он им незнаком, что он оригинален.
Почему вдруг студенту Павлову вздумалось тогда переводить именно с немецкого, объяснимо просто: как раз он собирался летом 1877 года поехать поработать в Бреславль к Рудольфу Гейденгайну, прозванному «физиолог с пеленок». Профессор этот среди прочего делил с Карлом Людвигом главнейший в Европе авторитет, в частности во всем, что касалось поджелудочной железы. А Ивану Петровичу надлежало наглядно доказать этой Европе, что ему вместе со своим однокашником по университету и академии Афанасьевым удалось выявить нервы, управляющие упомянутой железой. Он и совершенствовался всячески в языке, на котором предстояло доказывать. Но не в том дело, а в его настроении тех дней! Вот они, стихи:
Незыблемо кедр одинокий стоит На Севере диком, суровом, На голой вершине, и чутко он спит Под инистым снежным покровом. И снится могучему кедру она — Прекрасная пальма Востока, На знойном утесе, печали полна, И так же, как он, одинока.Не знаю, как у читателя, а у меня сердце замерло, когда эти стихи увидел. Принялся было рассуждать про себя, что музыка стиха, пожалуй, все же уступает лермонтовской:
На Севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она…Но перевод-то, подписанный «Ив. П.», точнее! Ведь у Гейне на Севере диком тоскует и грезит по неведомой пальме, тоже печалящейся в недоступной дали от одиночества, ель — мужчина, «ein Fichtenbaum steht einsam!..». А в русском языке у «ели» — род только женский. Придать ему мужской род, как в немецком, где и die Fichte — ель, и der Fichtenbaum — тоже ель, нельзя, — вот переводчики и мучились. Лермонтов заменил «ель» «сосной» — простая поэтическая вольность. Создал шедевр, но важный оттенок упустил. А Фет, например, чтобы смысл стал точнее, заменил «ель» «дубом»: «На Севере дуб одинокий…», а там и дубы не растут, и звучит неудачно.
Иван Петрович подставил «кедр» не первым — у Тютчева и Полежаева тоже «кедр». Но его перевод лучше тютчевского — на удивление прекрасен. Я розыскатель, человек пристрастный, но вслушайтесь сами:
И снится могучему кедру она — Прекрасная пальма Востока. На знойном утесе, печали полна, И так же, как он, одинока.Чтобы такие стихи сложились, нужен душевный настрой, отчего дата «февраль 1877-го» и подсказывает предположение о времени, когда Ивану Петровичу пришлось в очередной раз испытать ощущение одиночества, а то ли Любови Александровне, то ли Фелицате Ивановне лить очень горькие слезы из-за того, что все расстроилось. И ведь он о них обеих худого слова не сказал! Напротив, ценил их достоинства: «Хотелось видеть их, стать ближе к ним». И хороши, вероятно, и добры, и с идеалами, да вот Ивану Петровичу привиделось и раз, и другой, что любовь к нему — пассивная и не сливается с работою его души. Вот и верь после этого молодым мужчинам, их нежным взглядам и жгучим словам!..
Ну да понадеемся, что обе барышни сто лет назад утешились, благо жизнь их все же устроилась. Потом — уже в дни невероятной знаменитости Ивана Петровича — они рассказывали, верно, знакомым и внукам, что вот-де, мол, великий-то Павлов за ними ухаживал и каков он, тогда в молодости был… И, конечно, как в сравнении с Иваном Петровичем тогда выигрывал дедушка, которого бабушка все-таки предпочла. Известно, что Фелицата Ивановна, например, вышла замуж за юриста Николая Сергеевича Терского, члена «компании братьев» еще с рязанских семинарских времен — с дощатого мезонина протоиерейского дома у Николы Долгошеи, в коем пылко решались ими судьбы — их общая и всей России тоже, зависевшие от познания человеческой природы!.. Правда, о Любови Александровне неизвестно более ничего, кроме ее девичьей фамилии — Шпаковская, — которую Иван Петрович упомянул в письме перед тем пассажем о недеятельной любви. Но мы надеемся, что и вторая из этих маленьких трагедий, свершившаяся не без его вины в Санкт-Петербурге век назад тоже заключилась неким благополучием.
Ну, а к началу июня 1877-го Иван Петрович обрел в немецком языке уверенность, показавшуюся ему уже достаточной для ученой работы в обществе, только на том языке и говорящем. На привыкание времени не предвиделось — в Бреславле на все про все у него было два месяца студенческих вакаций и сто рублей на жилье, на житье и прочие расходы.
Отправимся с ним с Варшавского вокзала в третьем классе, чтоб выгадать до Сосновиц на теснотище зеленого вагона десять с полтиной. От границы он по совету профессора Устимовича собирался ехать курьерским Варшава — Бреславль — Вена, в котором шли вагоны только желтые и синие — не ниже второго класса. Да что все эти траты, когда ни в одной любви мы не бываем столь трепетны, как в первой! Годы пройдут, другие увлечения пройдут, а та, первая, стоит вспомнить, все греет! А такою первою, всю жизнь непреходящею любовью Ивана Петровича была в науке физиология поджелудочной железы. Поездка-то из-за нее предпринималась!
Тут, кстати, и самое время заставить Ивана Петровича вспоминать все нам недостающее из его былого. Чем же, по законам беллетристики, еще ему заняться в душном вагоне третьего класса, полном запахов чугунки, а именно: паровозной сажи, залетающей в окна, и соседских тел, потеющих по летней жаре, и пеленок, и скверного табака. В храпящем, младенчески плачущем, гомонящем на все лады о всяческих заботах, жующем припасенное из дома и купленное у бойких баб и выбегающем на станциях с солидною стоянкой в буфеты — выпить чаю, пива или рюмку. Долгие стоянки часты: трубастую приземистую машину, сияющую огромными квадратными фонарями, и латунными начищенными номерами, и алою передней решеткой «коровоуловителя», то поят водою, то загружают углем, а то перепрягают на новую. Право же, когда свершают путешествие железной дорогой не только в четырнадцатый раз в жизни, как Иван Петрович, а даже и в тридцатый, нельзя удержаться, чтоб не прошагать скоренько по станционному дебаркадеру от своего вагона в голову поезда и не уставиться снова и снова в эти события, в коих воплощены явь и суть машинного века, — в эти торжественные маневры при смене одного локомотива другим, сопровождаемые пением медных рожков и обменом взаимными гудками!.. Нельзя не подчиниться общей жизни. Не наслаждаться силою и скоростью движения, воспетыми Кукольником и Глинкой, не всматриваться в виды, сменяющиеся, покуда шибче воли поезд мчится в чистом поле. Не вести с соседями нескончаемых разговоров о братьях-болгарах, войне, переправе у Зимницы, взятии Шипки. Не срываться из буфета при первом ударе станционного колокола, когда не скоро еще и второй, непременно придерживая от воров карман ядовито-желтого нанкового костюма, специально приобретенного в Апраксином дворе для заграничной поездки за то, что и необычен, и цена соблазнительно сходная, и смотрится совсем как чесучовый. (Он очень гордился удачею покупки, тем более одежду всегда ему Митя покупал, а это было первое самостоятельное приобретение!)
Но при такой занятости вспоминать что-то из нужного нам Иван Петрович смог бы лишь несвязно, урывками, считанные минуты из двух суток пути до границы, до таможенного досмотра, проверки паспортов и пересадки, но не в курьерский, рекомендованный Устимовичем, а в им самим обнаруженный немецкий местный поезд с сидячими жесткими дешевыми местами! Словом, автору придется вспоминать, что нужно самому.
2
Диссертация о поджелудочной железе была уже не первой экспериментальной работой Павлова. Первую он еще второкурсником сделал в кафедральной лаборатории, что над знаменитым коридором «двенадцати коллегий», под началом Филиппа Васильевича Овсянникова, академика и посему первоприсутствующего не только университетской, но можно сказать, что и российской тогдашней физиологии. Соответственно программе тема была задана гистологическая: о нервах легких лягушки.
Правда, Иван Петрович предпочел бы приобщаться к тем трудам, какими сорокапятилетний патрон сам в те дни занимался. Он прошедшим летом очень громкое открытие сделал — установил точное расположение сосудодвигательного центра в продолговатом мозгу. К сему предмету многие физиологи подступались — и Бецольд, и Будге, и Дитмар, и прочие. И у Филиппа Васильевича тоже не сразу получилось. И вот он поехал на вакации не в имение, а сперва по другому делу — в экспедицию на Волгу и потом за границу. Но не на воды, а в Лейпциг к Людвигу, одному из главных его учителей, — посоветоваться, и если получится удача, то чтоб сам Людвиг удостоверился.
Опыты эти были тонкие. Воротясь, Овсянников их показывал в Обществе естествоиспытателей и на лекции — тоже. Брал кролика, отравлял кураре, лаборант Чирьев нагнетал воздух кролику мехами в легкие, чтоб не подох. В сонную артерию вставляли трубку от манометра, и от него на барабане кимографа чертилась вздрагивающая линия давления крови. Филипп Васильевич пропиливал в кроличьем черепе щели и через них глазным пинцетом делал перерезки мозга: одну, другую — каждая на два миллиметра ниже. На третьей перерезке давление подскакивало, и он говорил: «На границе четверохолмия возбуждение, нами наблюдаемое, повторяется неизменно», — и делал еще один разрез, и на кимографе линия скатывалась вниз. И он говорил: «Разрушенный нами центр расположен строго на 4–5 миллиметров выше писчего пера». Он и сейчас продолжал этим центром заниматься, но второкурсникам непременно полагалось исполнять темы гистологические. К тому же академик к таким темам относился с особой нежностью, ведь и восторги Клода Бернара, и Монтионовскую премию, и его положение в мире Филиппу Васильевичу принесли работы по сравнительной гистологии нервной системы рыб, а потом и раков.
Однако студент Павлов признания как гистолог у него не заслужил, и, увы, оттого лишь, что результаты микроскопирования надлежало не только описать словесно, но и зарисовать цветными карандашами: синей растушевской обозначить ткань альвеол, красным — эритроциты, а нервные волокна — черными штрихами, поскольку их серебристость карандашом реалистически не воспроизведешь. Увидев рисунки Ивана Петровича, академик только ахнул тихонько — настолько природа обделила ученика рисовальным даром (кстати, как еще и музыкальным слухом). Отчего, протянув ему в назидание рисунки спинной струны миноги, сделанные сокурсником Володей Великим, — загляденье! — Овсянников мысленно поставил на студенте Павлове крест.
Но Ивану-то Петровичу сызмала, еще с игры в «чижика», невмоготу было проигрывать, уступать в чем-то. Покраснел да и брякнул: дескать, гистологическая работа не по нему — неистребимым рязанским говором — «не по моёй она душе», — что было вовсе лишне.
Реванш он взял год спустя, в следующей работе, — у Циона, у Ильи Фадеевича. Молодого и уже на всю Европу знаменитого вивисектора, экстраординарного профессора — у них на кафедре он делил специальные курсы и практикумы с приват-доцентом Бакстом, специалистом по органам чувств, который под началом самого Гельмгольца измерил скорость распространения импульса по седалищному нерву.
Богов и любимых не выбирают. Они являются сами — в пустыне чахлой, средь шумного бала, а чаще в обыденной обстановке — и просто сами собой становятся богами или любимыми, кем кому надлежит.
Назидательно отчеканив, что легких заданий следует искать не у него, а у кого-либо другого, Цион предложил Павлову с Великим проверить опыт швейцарца Морица Шиффа, вечного оппонента всех европейских физиологов. На сей раз швейцарец провозгласил, что опроверг первое из нашумевших Ционовых открытий. Дескать, импульсы, которые ускоряют сокращения сердца, видите ли, идут не от спинного мозга, а от головного, — не по тому особому нерву, какой обнаружил Илья Фадеевич вместе со своим братом-терапевтом, а якобы вовсе по Виллизиеву, то есть по одиннадцатому черепно-мозговому.
На словах опыт — проще нельзя: выделить у собаки все веточки того и другого нервов и раздражать их поочередно током от элемента Грене через индукционный прибор — какая принудит сердце зачастить!.. Однако же эти нитки, все, надо отыскать препаровкой в распахнутой груди живого животного! Чуть что при операции не так — фонтанчики из артерий, все кровью залито, обрезки сосудов придавливай пальцем, суши рану, захватывай каждый обрезок шиберпинцетами, перекручивай, а то и перевязывай. Все в одиночку, — партнер занят, ему надо усыпленной собаке искусственное дыхание делать, нагнетать мехами воздух в легкие. Оторвется помогать — собака издохнет. Справился — ткани уже травмированные, отекшие. Разбери теперь, где нервик, — может, ты его уже порвал или упустил, он же сокращается, порванный или перерезанный, и вообще неведомо, конец какого нерва пойман!.. Весь неверный Шиффов результат был оттого, что швейцарец — хирург похуже учителя.
Тут и оказалось, что рукам Ивана Петровича ремесло дается легко, а Великому, хоть Овсянников и сделал его уже кафедральным ассистентом, — трудно. И это подле такой пороховой бочки, как Илья Фадеевич! Вот он смотрел однажды, как у них опыт шел насмарку, и Володя Великий в отупении все лазил в рану рукой, заляпываясь кровью. А этого симптома хирургической неполноценности Цион совершенно не переносил. Фыркнул надменно:
— Эх вы, Великий физиолог! Тьфу! — Схватил зажим, потряс им, чуть носа Великому не задев, и разошелся. — Инстгументами надо габотать! — кричал он грассируя по-парижски: на него теперь находило подпускать светского шику (на лекциях он обходился без грассирования). — Инстгументами!!.. Не касаясь ткани туками!..
И на мычанье, что, мол, да как это можно не заляпаться, не копать в ране, коли добираешься аж до звездного узла, несравненный вдруг весело зыркнул библейскими глазами и сказал:
— Дегжу паги, что в канун Нового года, я во фгаке поставлю полный опыт вгаз со всеми сегдечными негвами!!!
И поставил. За час до бала, на который был приглашен. Надушенный, напомаженный, наряженный — только танцами дирижировать.
Нарочно не прикрыл пластрона кожаным фартуком, не снял щегольских, английской работы лайковых перчаток. Ловко перехватывал сосудики длинными зажимами, перевязывал их, легко закручивая узлы лапками пинцетов. Когда двух рук недоставало и третья была нужна — перехватывал инструмент зубами. Отпрепарировал так, что все видно, как только в учебнике. Корнцангом прикладывал электрод:
— Вот, господа! Вот это — Виллизиев nervus accessorius…[1] Вот мы его газдгажаем!.. Никакого эффекта. Тепегь гогтанный негв — никакого! А тепегь — веточка от nervi laryngei,[2] котогую вы нашли позавчега… Эффект! Полный эффект! Все так, как и должно было получиться у вас позавчега. И это значит, что господин Шифф не пгав, и вы, с моей, так сказать, легкой гуки и моем посгедстве, его в том уличили-с! А я к тому же выиг-гал паги, да-с! Извольте засвидетельствовать, Владимиг Николаевич!.. Иван Петгович!.. Сег-гей Иванович!..
Он бросил инструменты и показал перчатки — поднес каждому, а пришли-то все четверо физиологов и еще Сергей Чирьев, уже окончивший курс. И на лайке, и на манжетах, на пластроне, на фраке — ни пятнышка. Только капелька какая-то на носке лакированной туфли — ее быстрехонько отер служитель.
Иван Петрович после этого, в подражание ему да еще ощущая свое первенство, и сам стал на партнера пофыркивать, потом покрикивать, а в крайнем раздражении и прибегать к словечкам из бурсацкого лексикона, отчего дружба их пошла врозь. Пять или шесть собак они перевели. Однако нужный результат получать научились оба. Более того, обнаружили еще один, никем не описанный, идущий от сердца к мозгу пучок, раздражение которого тоже вызывало ускорение сердцебиения — центростремительный участок рефлекторной дуги. Посчастливилось. А уж как учитель-то был доволен! Великолепная пощечина его недоброжелателям, размахивающим статьей швейцарца, — мальчишкам, студентам, и тем доступно доказать истину, коли овладели вивисекторским ремеслом под его руководительством!
…Он уже третий год пылал борьбой, начавшейся при выборах в Медико-хирургической академии на кафедру, оставленную Сеченовым. Сам-то Сеченов, уходя, именно доктора Циона и назвал лучшей «молодой силой», способной его заменить. Но у одной из тамошних профессорских партий был для этого места свой человек — какой ни есть, а свой! И у профессора-гистолога, первенствовавшего в той партии, был немудреный интерес получать подольше второе жалованье за чтение через пень-колоду родственной дисциплины, не печалясь излишне, много ли остается в студенческих головах от его учения, — отметки в матрикулах, натурально, возникали без обоюдных треволнений, как бы сами собой. И еще разное было там примешано. История растянулась на полтора года. Сперва Илью Фадеевича при баллотировке «прокатили на вороных» — тремя шарами. Потом твердая рука, ворожившая ему в военном министерстве, собрала отзывы Гельмгольца, Людвига, Бернара, Пфлюгера, Бабухина. И Филипп Васильевич тоже написал, подробно разобрав все его открытия: спинномозговые сосудодвигательные нервы, ускоряющий нерв сердца, рефлекс Циона — Людвига, синтез мочевины в печени. Не был Илья Фадеевич избран — стал назначен! Да, властью предержащей, зато на основании отзыва первых светил европейской науки!..
В университете Циона не видывали таким, каким он выставлялся в Медико-хирургической, упоенный тем, что на нем, сыне кантониста, инородце, темно-зеленый мундир с рукавами и воротом, расшитыми серебряной листвой военного профессора. Что плечи — в серебряной бахроме подполковницких надворного советника. (А многие тамошние профессора не то чтобы при полном параде по будням, а в цивильных сюртуках лекции читали, манкируя уставом, предписывавшим хотя бы вицмундирный казакин.) И уж такая военная косточка в Илье Фадеевиче прорезалась, что к академическому подъезду он только верхом на кровной кобылице пригарцовывал, которую тесть подарил, интендантский подрядчик. Даже усы по-другому закручены: не вверх, как прежде, а вниз — к бакенбардам, отращенным, чтобы глядеться à lа государь, — а в разночинной-то академии такой моде только начальник ее тогдашний следовал да инспектор студентов, благо оба русоволосы, светлоглазы и черты лица имели более подходящие! Но и это все могло бы примелькаться и сойти, кабы «назначенный профессор» при каждом случае не распинался в верности вознесшей его власти. И вышней, Вездесущей, в публичных речах хуля нигилизм и материалистические книжки Бюхнера, и Молешотта, и своего предшественника по кафедре, Ивана Михайловича. И власти ближней — именно главному военно-медицинскому инспектору Козлову, чья твердая рука в свое время заготовила для высочайшей подписи указ о сеченовской отставке, а через полтора года другой — о Ционовом назначении. Высшей власти его недруги и сами выказывали пиетет. А вот увидев на первом листе Ционова «Курса физиологии» печатное посвящение «Доктору медицины Николаю Илларионовичу Козлову», взъярились и обрушили громы, — конечно, не на департаментского начальника, почти всею профессурой ненавидимого, а на автора и книгу, на самом-то деле великолепную.
Печатная перепалка меж ними и Ционом, конечно не смолчавшим, могла бы, кстати, и выдохнуться, и ни к чему не привести, не ввяжись Илья Фадеевич в войну еще и со студентами.
Годы промечтав о собственной кафедре да о своей физиологической школе, он жаждал поразить коллег по науке своим Лекционным курсом — полнотой охвата всех современнейших, самых животрепещущих проблем физиологического поиска, блеском экспериментальных тонкостей, математического их анализа и драматизмом эволюций идей. Слово его было ясно и строго, логика безукоризненна, однако он упустил одну лишь малость: что адресован этот курс не уже готовым физиологам и даже не крохотной аудитории в шесть — восемь университетских учеников, для которых он — признанный светоч, а в его науке — вся их жизнь. А триста новых слушателей — на одних погоны с галунами, на других косоворотки и пледы через плечо, разные по способностям, подготовленности, интересам, настроениям — приняли его недоверчиво, уже тем одним настороженные, что он назначенный, что он — клеврет властей, и запасенные им сокровища науки оказались многим непонятны и трудны. И, не услышав немедленного благодарного признания, он заговорил с ними как истый штаб-офицер с нижними чинами и взялся утверждать высокую науку преславным методом «бараньего рога»: «Быстро читано? Извольте приноровиться!», «Сложно? Это вам не популярные книжицы!» И на первом экзамене — сто двадцать двоек. А медики-то были главной голытьбой студенческого Петербурга: среди несытых — самые голодные, вольнолюбивые, самолюбивые, накаленные идеями Петра Лаврова, именно в те дни и собиравшиеся «в народ». Кто — когда уже станут врачами — чтоб лечить. Кто — еще и просвещать. А кто, — не откладывая, ближним же летом, — чтобы пропагандировать революцию. Задавали Илье Фадеевичу каверзные вопросики. Язвили его репликами. Взрывался — шикали. И, не выдержав, он грозился вызвать в аудиторию жандарма для поддержания порядка.
…И хотя в университет приезжал не в мундире — во фраке, однако амбициозностью и здесь день ото дня сильнее обдавал коллег, что было мучительно для Овсянникова и ректора Кесслера, пять лет назад пригревших Илью Фадеевича в этих стенах, когда он возник в Петербурге, неустроенный, без средств и без выгодной невесты, только с талантом и открытиями, сделанными в пору обучения у корифеев. И лишь с двумя учениками своими — с Иваном Петровичем, с Афанасьевым, его сокурсником, влюбленными в его мастерство, в изобретательную его мысль, — он оставался прежним, почти что родственным. Оттого-то об их восторженный пиетет, родившийся еще при первых уроках, все и рассыпалось, точно пена о камни: да, боги надменны, на то они и боги.
…И все ж как ни приятен первый успех, первое снесенное яичко, но для Ивана Петровича оно было все-таки не совсем свое — схема целиком дана Ильей Фадеевичем, им результат предсказан, он их ученическими руками водил и сам заявил в Обществе естествоиспытателей их доклад, даже пообещал его чуть ли не в «Пфлюгеровском архиве» напечатать. Да только они с Великим, как Цион ни сердился, все не могли собраться написать совместный реферат. Слава богу, было хорошее оправдание — та самая работа о нервах, возбуждающих секрецию панкреатической, сиречь поджелудочной, железы — для сочинения на соискание медалей 1874 года: оно же для Павлова разом и диссертация, без которой и диплома не получишь, а значит, в Медико-хирургическую не поступишь. А физиолог, «милостивые государи, не лягушатник, а настоящий физиолог, без медицинского образования немыслим» — ваши слова, Илья Фадеевич…
Не все им следовали. Великому, к его радости, Овсянников обещал у себя в Академии наук место лаборанта. Тему для конкурсного сочинения Владимир Николаевич взял ту же — о поджелудочной железе. Опыты ставил в университете со студентом Лебедевым, что на курс младше. И консультировался только у Филиппа Васильевича.
А у Афанасьева диссертация была уже готова — гистологическая. Однако он, как и Иван Петрович, думать не мог об ином вожде, кроме «несравненного». Но Цион — весь в делах своей новой кафедры: собственные опыты, опыты сотрудников, лекции и практикумы для студентов, длящиеся порой до часу ночи, да еще приватный курс — физиология кровообращения с демонстрациями, который даже медицинские светила столицы посещают, дабы приобщиться к новейшим открытиям науки, столь бурно ныне все переворачивающей в представлениях о естестве организма. В университете — ни минуты лишней. Желаете советов — извольте работать на Выборгской, в его теперешнем собственном четырехкомнатном царстве экспериментальной медицины: новехонькие инструменты, новейшие приборы — только из Вены и Лейпцига, и Сергей Иванович Чирьев, ассистент, вам, Иван Петрович и Михаил Иванович, хорошо знакомый, в позапрошлом году уже поступивший в медики на третий курс, как и вы собираетесь.
А найдите-ка пример красноречивей! Вот только нос у Чирьева задран — самому Илье Фадеевичу впору. Он с Ционом и Бакстом в сердечном приятельстве, в домах принят — самый первый по счету их ученик, и лучший, и ныне им равный, звездочка восходящая. И впрямь талант: гимназию — в пятнадцать! И разом. — классы землемеров. Два года работал таксатором у себя на Витебщине. Из Московского университета вылетел сразу — за студенческую сходку, и еще — на год домой под гласный надзор. Зато Петербургский — за три года вместо четырех, и когда Иван Петрович первый курс окончил, Сергей Иванович, который его на целый год моложе, уже осенился кандидатским саном и был оставлен на кафедре «для приготовления к профессорскому званию». И уже выступал в Киеве с докладом на съезде русских естествоиспытателей. И другая его работа, совместная с академиком, которая, наверно, лет сто проживет, — о влиянии раздражения чувствительных нервов на кровяное давление и секрецию слюнных желез — уже напечатана в Бюллетене Академии наук. Причем все заметили — в ней манера Филиппа Васильевича совсем придавлена. Академик что говорил, что писал — про все всегда неспешно, повествовательно: «Получив эти данные, я приступил к выяснению, не влияет ли упомянутое на то-то да на это, для того-то сделал так-то». А здесь — энергический стиль: «Собака кураризирована, искусственное дыхание, манометр соединен с сонной артерией, канюля в левом протоке подчелюстной железы, нервы раздражались по полминуте». И таблицы: какой нерв, какое раздражение, давление крови, количество слюны — раз по пятнадцать за опыт. И за другой. И за десятый. Столько-то опытов, такие-то результаты, объясняем их так-то.
И вдруг, тотчас как Илья Фадеевич занял кафедру в Медико-хирургической, кандидат в профессоры Чирьев из университета прочь — опять в студенты и в ассистенты к Циону: физиолог без медицины немыслим! И сразу за работу: «Зависимость сердечного ритма от колебаний внутрисосудистого давления» — огромнейшую! Вот-вот окончит — и его ассистентское место вам, Иван Петрович.
И посему каждый день после лекций, перекусив в студенческой кухмистерской, новые соавторы спускались с университетской набережной на лед — там, где летом, белея стругаными брусьями, покачивался на барках наплавной Дворцовый мост. Пересекали натоптанной тропой Неву. И пешочком-пешочком по морозу, кратчайшим путем: либо по сугробам вдоль кронверка Петропавловки — к Большой Дворянской, либо противоположными набережными, Дворцовой и Французской, — до Арсенала, а там от основания плашкоутного Литейного моста, тоже в ледостав разобранного и распроданного на дрова, — к Нижегородской, к анатомо-филологическому институту. (Весной в ледолом и в паводок путь получался на версту длиннее: через Тучков мост и Петроградскую сторону. Конки там еще не проложены: одна катила по Невскому, одна — по Садовой и одна — по Васильевскому острову, от Стрелки до 6-й линии, а извозчики об эту пору вовсю дорожились: пути на двугривенный — и полтинник запрашивали, и больше. Не по карману.)
Но как проиграл былой соавтор! Хотя Цион в том своем царстве мелькал зеленой молнией мимо, погруженный в свое, к тому же диссертантам думать надлежит своими головами — недаром «dissertatio» есть «рассуждение», — но все-таки сегодня Илья Фадеевич глянет, завтра что-то подскажет, он же и этот предмет тоже знал не книжно — он же работал в Лейпцигском институте, как раз когда Людвиг и Бернштейн, Людвигов ученик, одессит, мудрили там над новой постоянной фистулой протока этой железы. Серебряные или стеклянные трубочки Клода Бернара вызывали у собак непрерывное, изнуряющее истечение панкреатического пищеварительного сока, да к тому же мутного, измененного, и они испытывали приспособление понежней — этакое «Т» из свинцовой проволоки. Один усик — в проток, другой — в кишку. Ножка проволочной буквы — в рану, чтоб та не зарастала и получился свищик, и сок через него стекал в пробирку.
Людвиг ждал ответов железы, конечно, на раздражения блуждающего нерва — по анатомической логике. Этот парасимпатический «нервус вагус», «бродяга», рассыпает многожильные проводочки на всем своем пути от черепа до кишок — к внутренним органам, к железам, к сердцу (считалось, что и к сосудам тоже). У всякого волоконца свой смысл, своя функция. Не хитрость — заподозрить, хитрость — заставить каждый проводочек заговорить отдельно от прочих. И ведь на идущей в слюнную железу «барабанной струне», тамошней заместительнице вагуса, — она тоже парасимпатическая — Людвигу все удалось! И тогда, в Лейпциге, они с Бернштейном тоже получили два результата. При ихней постоянной фистуле у собаки, проголодавшей сутки, железа все-таки переставала попусту лить сок. А накормят — и секреция вскоре возобновляется. Сдавливал Бернштейн зажимом отрепарированный вагус — начиналась рвота и железа умолкала.
Однако эти опыты раскритиковал Гейденгайн: воздействия слишком грубы, исследованный сок чересчур водянист, клетки железы перерождаются из-за воспаления, эксперимент не показывает истинных жизненных событий. Лучше работать с временными фистулами, аккуратненько и осторожненько оперируя кроликов, у которых железа уже работает, накормленных в самом опыте. И вместо грубых механических воздействий на нерв испробовать введение атропина, который отключает влияние вагуса, — ведь именно с помощью атропина и удалось раскрыть роль «барабанной струны» в инервации слюнной железы!..
Великолепные надежды — результат казался несомненным. И вдруг статья гейденгайнозского ученика Ландау с невразумительными данными, но категорическим утверждением, что атропин секрецию железы у его кроликов не прекращает. И, значит, ее остановка в опыте Бернштейна при пережатии вагуса — общая реакция на травму!..
Илья Фадеевич еле тогда удержался, чтоб не заняться этим самому, — уверен был, что угадал подводный камень. И раз самому некогда — затвердил как конкурсную тему! А Овсянников сей предмет знал отвлеченней — по журналам. И уж поскольку мастерам не дались должные ответы, да и конкурсантам лучше не повторять друг друга, он предложил своему милому Владимиру Николаевичу иной заход: используя временную фистулу, ответить, не участвует ли в событиях другой брюшной нерв — «splanchnicus major» — «большой чревный», несущий симпатические волокна?.. Окажется — не служит? И это прекрасный результат для конкурсной работы: еще один довод в пользу роли вагуса и правильности главного пути, избранного наукой. Достанется ли конкурентам равноценный аргумент?..
Никто не знал, как все обернется. Что в октябре 74-го бунт студентов-медиков сокрушит Ционову профессорскую карьеру. Слово за слово, стычка за стычкой, столько набралось да так за два года накалилось, что от новых двоек и оскорбительной фразы, в раздражении им брошенной, полыхнул взрыв: «Долой Циона! Вон Циона!» А вызвали солдат разогнать сходку да посадили пятерых зачинщиков на гауптвахту — и начались волнения в Технологическом и Горном. И военный министр граф Милютин распорядился приказать назначенному немедленно катить со всех глаз долой из Петербурга — хоть в Париж. «Из-за расстроенного здоровья». На казенный счет. И он укатил — в Париж. В отпуск, ставший вечным. Ровно за день до заседания секции Общества естествоиспытателей, в котором лаборант Академии наук Великий и студент Павлов должны были наконец посрамить Шиффа, подтвердить истинность былого открытия братьев Цион и сообщить про свой пучок.
Но их вполуха слушали. Многих от одного Ционова имени передернуло, и — зашептались…
Вот от тех дней и потянулись струны уже довольно звонких отношений Ивана Петровича с петербургскими коллегами старшего поколения и своего.
Прежде-то студент Павлов был весь в ученье, в заботах о первом истинно своем научном детище и о затеянном издании — вшестером, с однокашниками-физиологами, рефератов новейших заграничных работ в виде приложения к «Трудам Общества»: все они подрядились рефераты готовить gratis, безвозмездно, — ну и, конечно, в кое-каких сугубо личных эмпиреях.
О непрерывном бурлении вокруг Циона мудрено было не знать, но Иван Петрович смотрел на события только из-за спины «несравненного учителя» и считал происходящее досадной суетою. Однако в тот день «брызги» уже и до него долетели. Пришлось очнуться, понять, что спина исчезла, ты на ветру один, — гляди собственными глазами, своим умом определи, не только какая фистула лучше, но и отношение ко всему окрест себя.
Те первые холодные капли на лице он ощутил, когда Филипп Васильевич после доклада выставил своего лаборанта на баллотировку в члены-сотрудники Общества естествоиспытателей, поскольку ученая зрелость господина Великого доказана его работами, в частности опытами, опровергшими Шиффа. А Павлова даже не упомянул.
Что прикажете, объясняться? Услышать: «Ах, не догадался»?.. Или холоднее: «Извините, но Владимир Николаевич уже официально сделался ученым работником, а вы, сударь, сами остались в студентах… Пусть из высших соображений, но!..» Тоже суета все это! Поддашься — пропадешь. Не то важно, кем тебя числят, коль ты мыслящий реалист, self-made man, сам себя как личность созидающий по гордым прописям Писарева и Смайлса. А коли так — тряхни бородой и сам всему определяй цену, себе — тоже. Только вот в ежемесячные заседания Общества тошно стало ходить.
Но далее такое случилось, чего стряхнуть не мог, потому что не тебя коснулось, а кумира — Ильи Фадеевича. В начале января 75-го совет университета исключил г-на Циона из состава профессоров, как поставившего себя в невозможные отношения с остальными коллегам и, — заглазно и единогласно! И, значит, академик не только слова не вымолвил в защиту блистательного физиолога и своего сотрудника, но молча и сам кинул камень. И сразу же начальник Медико-хирургической обратился к Филиппу Васильевичу с просьбою читать в академии курс физиологии за временно отсутствующего профессора, дабы не сорвался у второкурсников учебный год. А когда три дня спустя Овсянников взошел на кафедру академической аудитории, шестьсот набившихся в ней студентов-медиков всех курсов встретили его бурею рукоплесканий как воплощение света, вытесняющего тьму. И граф Милютин тотчас распорядился сообщить профессору Циону рекомендацию задержаться в отпуске, присовокупив с усмешечкой, что он бы на месте профессора счел себя оскорбленным и демонстративно бы ушел в отставку. Усмешечка вмиг пошла, гулять по Петербургу, все расставилось по местам, и ученый мир словно бы полыньей рассекся для Ивана Петровича надвое — на «чужих» и «своих».
В «чужих», в учителевых недругах, — все.
В «своих», в упрямых Ционовых почитателях, — Чирьев, Бакст, он, Афанасьев, Бакстов ученик Ительсон и два академических профессора — анатом Ландцерт и физиолог Устимович с новой кафедры, образованной на ветеринарном факультете академии. Они кипели, клеймили дутые величины, падкие до легкой популярности, вздыхали о стадности толпы, горевали, что истинный гений — не пророк, в своем отечестве; фразы эти, конечно, долетали до академика и не вызывали при этом никакой видимой его реакции.
Но разговоры разговорами, а были и шаги…
3
Устимович, например, всем говорил, что задумал статью с критикою работ академика. Правда, скорого ее появления на свет не ждал никто, и Филипп Васильевич тоже, поскольку свою докторскую диссертацию Устимович сделал всего через пятнадцать лет после университета — богатому помещику спешить некуда.
А Сергей Иванович Чирьев взял да и отказался исполнять при профессоре Овсянникове обязанности лекционного ассистента и перешел в ассистенты к Устимовичу. Филипп Васильевич пожал плечами, и опыты на лекциях для медиков демонстрировать стал, естественно, его верный лаборант.
Студенты Павлов с Афанасьевым тоже изобрели демарш — какой могли.
Когда Филипп Васильевич взял в руки их диссертации — кому же еще было в университете разбирать, какая из физиологических работ достойна награды, золотой, серебряной или никакой! — то, перелистав их для начала бегло, он увидел на последней странице сперва одной, а тотчас и другой выведенную крупными литерами «благодарность профессору И. Циону за советы, которыми он поддерживал нас при проведении наших исследований в лаборатории здешней Медико-хирургической академии».
Все точки над всеми «и» в этой дипломатической ноте поставлены яснее ясного: ведь советы-то Илья Фадеевич давал как профессор университета, чего не указано, ибо оттуда, господин Овсянников, он при вашем участии две недели назад изгнан, а вот эта лаборатория — навек его лаборатория и наша alma mater, помните сие. Сочинения по традиции анонимны — взамен имен девизы, — но и секрет изначально был полишинелев, и этим пассажем забрала демонстративно подняты — по-евангельски, по Матфею: и будем ненавидимы за имя Его — верши, судья, свой суд неправый!.. Можно представить себе, с какой неохотой Филипп Васильевич принялся за чтение.
Однако известно, что на второй странице он насторожился. Дальше — изумился. Увлекся. Восхитился. Взялся за перо и написал отзыв, какого демонстранты не ждали и не хотели от него.
Он педантично объяснил каждое преимущество их работы, для начала — «во первых строках своего письма» — сразу поставив их на одну доску с Клодом Бернаром и всеми другими известнейшими исследователями. Вот корифеям не под силу было с помощью постоянной фистулы поджелудочной железы получить надежные факты, по которым можно было бы судить о ходе событий в неповрежденном органе. А наши авторы сумели доказать, что данный метод при надлежащем исполнении приносит прекрасные результаты!..
Было чему порадоваться, — господи, да как хорошо эти задиры все продумали, все взвесили в жажде увидеть каждое явление в полной чистоте!.. И они же сумели решить ту Гейденгайнову задачку, сумели именно потому, что сперва разобрались, отчего она не далась коллеге Ландау. Временная фистула, травма самой операции — вот корень неудачи, ибо любое сильное чувствительное раздражение, по какому бы нерву ни распространялось, неизменно тормозит — это ими доказано! — поджелудочную железу, «оглушает» ее, лишает способности отвечать на сигналы, призывающие, чтоб она заработала. Все-то ждали, что будет ее стимулировать, как слюнную!
А при постоянной людвиговской фистуле, умело сделанной, уже дня через два-три, когда животное оправилось от операции, железа послушно включается, как только собаке дали пищу. И количество каплющего из фистулы сока — они его измеряли каждые пять минут — возрастает, затем снижается, вновь возрастает и вновь убавляется с одною строгой закономерностью. И надо думать, что это — также ответы на некие сигналы секреторных нервов.
…Да, да, профессор Гейденгайн доказал, что постоянная фистула, постоянное «окошечко в мир», сама по себе — тоже повреждающий фактор. Но дегенерация клеток железы начинается только к девятому дню — и вот оно, время для наблюдений за нормальной деятельностью органа!
Все у них получалось!
Накормят собаку — и железа начинает работать. Введут атропин — секреция тормозится. Введут физостигмин — и железа снова льет сок. А это же азбука: атропин отключает вагус, физостигмин восстанавливает передачу импульсов, — значит, именно блуждающий нерв, «бродячий», как называл его Сеченов, отдает железе волоконца, заведующие секрецией!
Вот он, ответ, — ясный, послушный, повторяемый. А забияки не могут остановиться: еще опыт, еще и еще — та же собака, другая, пятая, атропин, физостигмин, раздражение кожи током, раздражение вагуса, седалищного нерва и нерва голени. Миска с мясом собаке под морду, трубка манометра в артерию — то в сонную, то в собственную артерию железы: совпадает ли секреция с расширением сосудов, с гиперемией, с полнокровием органа?.. Наслаждаются собственной умелостью, словно акробаты у Чинизелли: может на «bis» и такой кульбит, и этакий, — да как иначе, если дело дается. Если чувствуешь, что природа трафаретна. Что ощупываешь истинные закономерности. Что, может, еще какой-то поворот, и уже просто рукой потрогаются паутинки проводочков — и тех, что запускают железу в работу, и тех, что приказывают остановиться по принципу нервного антагонизма. Да иного и быть не должно: ведь мы живем в семидесятые годы могучего XIX века, и лучшие умы физиологии предвидят, что механизм обязан быть таков!
…Но вот в этих ли точно выражениях воплощались мысли Филиппа Васильевича, возникшие от чтения диссертаций Павлова и Афанасьева, или в других, про это биться об заклад не станем. Быть может, у Овсянникова, соответственно его сану, в голове звучали слова посуше, почопорней. А вот что чувства и мысли были в этот час именно такими, академик сам подтвердил нижеследующими фразами: «В представленных исследованиях… мы находим веские доказательства и опыты, которые нам говорят…» Или: «Оба автора нашли, что…» А еще: «Исследование нервных влияний на поджелудочную железу принадлежит к самым трудным…» И, наконец: «Ввиду этих обстоятельств и интересных новых результатов… я бы полагал вполне справедливым удостоить их золотой медалью».
Чем и обрек своего любимца утешаться всего серебряной, на каковую его тогда же и представил.
Думаете, Павлов с Афанасьевым растаяли от присужденной награды? И от этого отзыва, меж строк которого и признание читается: «А я-то вас, коллеги мои молодые, прежде не ценил, как вы того заслуживаете», и виднеется протянутая учителева рука — он же все-таки их былой учитель, хоть и не главный!..
Много ль надо! Взять да на торжественном акте, получив желтенькую кругляшку величиной с империал, с червонец, либо еще прежде вручения подойти, улыбнуться, подержаться за длань, поблагодарить, спросить, не считает ли патрон возможным представить работу Обществу естествоиспытателей, — ах, как же, как же, будет украшением и заседания, и «Трудов», издаваемых Обществом. Все как в басенках, любимых Иваном Петровичем с детства, с житья у крестного, преосвященного Афанасия: забудем прошлое, уставим общий лад, а там do ut des[3] благосклонность станет покровительством — всего лишь маленькая сделка с самим собой, self made man-ом — не думать о вчерашнем, не замечать сегодняшнего… Черта с два! Ни Иван Петрович, ни Михаил Иванович ту медаль с красивым Гением, несущим лавровый венок «ПРЕУСПЕВШЕМУ», вживе и в руках не держали. Совет университета присудил. Чеканили их не по одной — не на один раз. Шкатулка с запасом, где надлежало, хранилась в сейфе. Канцелярский порядок при новом ректоре Петре Григорьевиче Редкине, докторе прав, тайном советнике и многих орденов кавалере, тоже был исправный, и предписанное высочайшим указом поощрение занятий студентов наукою, чтоб у них не оставалось ни времени, ни мыслей для политики, — неукоснительным.
Да они-то на акт не явились за вручением.
И целый год не изволили обратиться к Филиппу Васильевичу с просьбой о докладе. А Общество-то и родилось, и жило при университете, и коллеги Овсянникова по университетскому совету в нем тоже главные действующие лица. Они же, присуждая награды трем сочинениям, вышедшим из стен его кафедры, поздравляли первоприсутствующего нашей физиологии с выдающимся приращением научных сил, им выпестованных. Уж кто читал, кто листал, кто лишь от его авторитетных похвал пришел в изумление, не суть важно, — ведь как разделились, голосуя! Двадцать пять — за золотую медаль, десять — против, ибо не за одну, а за две золотых, чтоб и Афанасьеву — свою, и Павлову — свою. И натурально, после этого то Карл Федорович Кесслер, председатель Общества, то Андрей Николаевич Бекетов, декан факультета: дескать, где это вы удачнейших своих питомцев прячете, почему их не слышно? Что ответить, — в медики подались, и теперь их Грубер с кашей ест, бакенбардами утирается, знаете же Венцеля Леопольдовича?.. Но сколько можно ссылаться на Груберовы «обеды»? Словом, в январе 1876-го Филиппу Васильевичу пришлось открыть заседание зоологической секции Общества рефератом «серебряного» сочинения лаборанта Великого и студента Лебедева «Об отделении панкреатического сока», вернее — об участии или неучастии большого чревного нерва в побуждении секреции. А коли честнее — так о невозможности по результатам, полученным авторами, ответить на данный вопрос.
И на сей раз в зале очутились все тогдашние физиологи Медико-хирургической.
Приват-доцент Ворошилов, чопорный аккуратист, с осени назначенный временно на опустелую кафедру читать курс до конкурса, — его-то Филипп Васильевич поддерживал и на эту вакансию, и разом на более надежное место в Казани. Подле Ворошилова — студент из вольных слушателей: он сейчас ассистентские обязанности при нем исполняет, незнакомый, в университете не учился.
Засим другой, весьма приятный конкурент на вакантную кафедру: приват-доцент князь Иван Романович Тарханов, как его называют на русский лад (по-настоящему-то он Рамазович и Тархан-Моуравов, — по слухам это значит, что потомок какого-то знаменитого правителя). Вальяжный красавец. Как говорилось, кровь с молоком, глаза — маслины, вороная шевелюра волной. Ученик всех — Филиппа Васильевича, Ивана Михайловича, Ильи Фадеевича. И только что воротился в родные пенаты после трехлетней командировки — от Бернара, Шарко, Ранвье, Марея, Гольца, Гоппе и Реклингаузена — воистину из всех столиц Европы. А уж эрудит! Кажется, что нет такой физиологической статьи, какую бы не читал, не помнил, не цитировал наизусть.
Но ветеринарная кафедра особняком. Барственный ироничный Устимович и — в военных полукафтанах, словно к бою, — вся его компания будущих докторов медицины: Чирьев, Афанасьев, Павлов.
…Сообщение, для вящей скромности, сделал Лебедев, и — скверно. Нервничал, говорил лишнее, сбивался из-за язвительных реплик — «удачнейшие питомцы» не щадили. Из-за этого с непривычной для себя быстротою поднялся Ворошилов. Похвалил идею, воздал руководителю, слегка посетовал, что опыты немногочисленны, выразил пожелания на будущее. Тут Павлов вскочил было, блеснул новенькими погонами, тряхнул бородищей, ожег синим взглядом — все угадалось! — сейчас пойдет: замысел нелеп, исполнение дурно, без хорошего метода нечего соваться. Но его Афанасьев придержал. Пошептались, и он сел, улыбающийся, махнул рукой: дескать, победителям к лицу быть великодушными.
Филипп Васильевич с председательского места оборотился к ним: «Ну, а вы отчего, господа, не спешите? Будем рады в следующем заседании услышать наконец и ваше сообщение».
И 28 февраля услышали. Даже не одно — два! Извольте видеть, при продолжении работы у господ соавторов возникли расхождения. Часть результатов Павлов считает ненадежными и не заслуживающими обсуждения (целые опыты!). Но Афанасьев не согласен, строит из них выводы и намерен искать подтверждений таким-то и таким-то способом — прелюбопытная дискуссия, в которой участия не мог принять никто, помимо них. Филипп Васильевич слово им предоставил почти в самом начале — ради этого свой собственный доклад передвинул на седьмое место. И, господи, каким прекрасным получилось это заседание — парадом физиологической науки!
Изысканные выкладки Владимира Николаевича Великого о ветвлении электрического тока в мозжечке. Опыты доктора Гиляревского — свидетельства отсутствия сосудодвигательных центров в больших полушариях. Очень современные — это ответ Гольцу и Лепину, оспаривающим сейчас уникальность сосудодвигательного центра продолговатого мозга, детища Филиппа Васильевича. И остальное недурственно. И публики человек шестьдесят — знали, что предстоит сегодня большая физиологическая сенсация. Врачей пришло немало.
Час настал — взошел сам на кафедру.
— Сообщение наше, совместное с господином Истоминым, — Филипп Васильевич поклонился своему соавтору, — посвящено исследованию образования мочевины в работающих мышцах. Нами произведено пятьдесят опытов на собаках, с соответствующим числом анализов количества мочевины в крови, взятого до работы и после нее. Анализы выполнялись Валерианом Аркадьевичем, как известно, хорошо владеющим нужными методиками. Подробное изложение работы и относящиеся к ней таблицы будут помещены в Бюллетене Императорской Академии наук.
Сделал паузу. Посмотрел в глаза коллегам: поняли, что работу считает завершенной? Поняли.
— Суть нашего труда такова. До сих пор на основании многочисленных исследований считалось, что мочевина количественно не увеличивается во время работы мышц. Тем более что при обычных исследованиях над целым организмом продукты распадения белков могли быть отнесены на счет то одного, то другого органа…
4
Никогда он так не жаждал признания, как в этот вечер. Ни в одну его работу не было, как в эту, вложено столько лихорадочной изобретательности и отчаянного труда, взамен обычного неспешного наблюдения, полного удовольствий от новонайденных штрихов. Еще в юности, в Дерпте, Биддер, муштруя в гистологии, учил его всматриваться в любой предмет, стократ виденный, будто ничто в нем не знакомо: свежий глаз — искусство натуралиста! И сколько раз оно его вознаграждало! К примеру, четыре года назад, в Самаре, в экспедиции, предпринятой ради затеянных Обществом работ по искусственному разведению стерляди для пустеющих рек, он ставил опыты со стерляжьей икрой, — начинать-то, конечно, надлежало с тщательного изучения цикла развития рыбьих эмбрионов! И вот, промывая ту икру, он обнаружил, что некоторые яйца почему-то светлее и больше объемом и у них внутри как бы этакий черный поясок. Схватил лучшую свою лупу и увидел этакие «стволики» с почками. А в чистой воде икринки через несколько часов лопнули, и оттуда показались целые колонии этаких мелких — не более двух миллиметров — животных. Паразиты, похожие на гидроидов, — а за этим классом ничего подобного не водилось! Собрал материал, привез в Петербург, попробовал поселить в аквариуме — подохли. Вновь на Волгу сразу не пустишься — дела! Физиология! Уже с Людвигом списался, что приедет. И поехал. Сделал у него в Лейпциге самую свою славную работу и вернулся. А тут осенью от Астрахани до Саратова поднялась по реке вторая экспедиция Общества, и ему в Питер привезли новую порцию зараженной икры. Вылупившиеся полипы прожили дольше: он оборудовал особый крошечный — три дюйма на четыре — аквариум, населил его разной микроскопической речной живностью, создал должную среду. Удалось описать три стадии развития. Только вот паразит остался безымянным: самому изобретать нечто вроде «Cordylophora Owsjannikowi» неловко, а другие не догадались предложить. Журналы открытие прославили: найдена причина, отчего уловы падают! Другому такая находка — счастье всей жизни, а ему, первоприсутствующему физиологии, обернулась в укоризну — за спиной, конечно: вот оно, его настоящее-то дело, — стерлядка да икорка! И снова о падкости на легкую популярность. Но куда обидней этих злопыхательств почти дружелюбные суждения, что вот гистолог-то он безупречный, но ни одной собственной физиологической идеи не родил, вкуса к хорошим вивисекциям не проявил, и его работа о расположении сосудистого центра — вся на методиках Дитмара и Циона. Будь глух, как тетерев, все едино доброхоты заставят услышать, что и за шестьсот верст говорится, в Москве, — не только что за шесть, на Выборгской. А ведь наука — не сенат. Право на место в ней, если из ума еще не выжил, тебе самому не подтвердят ни должности, ни классный чин, ни анненская лента, через левое плечо под фрак надеваемая в нужных случаях. А главное — наука разрослась, и вправду на все тебя не хватает. Оттого он и согласился пойти с Менделеевым к графу Дмитрию Андреевичу Толстому, теперь едину уже в трех лицах, и министру, и обер-прокурору Синода, и академическому президенту, поддакивал химику, что надо воротить Сеченова из Одессы в Петербург, поделить предметы университетской кафедры: Ивану Михайловичу — физиологию, ему — гистологию и эмбриологию, и что все это будет только на пользу делу, да и в академики Сеченова давно пора!
Но при сем невыносимо жаждалось доказать напоследок, что выбор его не вынужденный, не от слабости, а разумный, добровольный. Что мог и остаться, если бы хотел. И что ничем не хуже того, ныне отсутствующего вивисектора…
И вдруг — толчок. Услышал, что Александр Порфирьевич Бородин, на час-другой отвлекшись от блистательной музыки, придумал способ определения количества мочевины, стократ удобнее и проще прочих, и прибор к нему, — у них в Медико-хирургической высшим достоинством считается изобрести что-нибудь этакое, что врачам в помощь и под силу. И тотчас — идея ошеломительного живосечения, каких никто, даже неистовый Броун-Секар, не видывал: измерить с помощью особенных снарядов процесс диссимиляции в отдельно взятых работающих ногах.
Пригласить Истомина, прозябающего в неудачной службе, — он же студентом помогал Циону доказывать на изолированной печени, что синтез мочевины в ней и происходит! Они тогда вдвоем сделали снаряд для прокачки через удаленный орган крови, взятой от другого животного. Правда, здесь не печень в колбе, на стеклянные трубки насаженная, а работающие части тела млекопитающего, какие ни в одну стекляшку не засунешь, но у Валериана Аркадьевича руки хорошие!..
И всегда же в таких случаях все всплывет, что нужно!
В Париже при нем Клод Бернар, милый учитель, как-то осчастливил чрезвычайной радостью старца Раншеваля, отставного военного врача, который каждый полдень, будто служащий, минута в минуту приходил в лабораторию College de France — лишь ради трепетной надежды, что гениальный мэтр доверит еще разик подержать расширяющий рану крючок, и к высокой науке прибавится еще капелька его, Раншевалевых, усердий. А тут его наградили большим делом: крутить колесо, от которого через привод вращалось другое, вроде переднего велосипедного, с педалями, — старик пыхтел не столько от труда, как от волнения, — к рычагам колеса были привязаны ноги распластанной собаки: «Осторожнее, месье Раншеваль, они должны равномерно бежать, а не дергаться!» А сам мэтр с Леконтом мучились из-за канюли, которая в тот день все грозила выскочить из лимфатического протока, — они собирали оттекающую из движущейся ноги лимфу.
Вот точно такую машину Истомин с университетским механиком сделали преотлично. Изрядно возни досталось, правда, со вторым снарядом, который должен был подобно сердцу поддавать дефибринированную кровь в работающие ноги, — пришлось в ционовской конструкции кое-что переменить. Ведь чтобы от других органов мочевина не поступала, собаку надлежало в опыте разрубить пополам. Внутренности убрать. И мигом подсоединить к сосудам задней половины насос, дабы кровь непрерывно прокачивалась через ноги, работающие благодаря вращению машинки, и они все-таки во время опыта еще жили бы сами по себе. Да кровь-то эту надобно еще и подогревать — поддерживать хотя бы приблизительно постоянную температуру, а там — то вода из подогревателя в нее просачивалась, то кровь наружу! Всем досталось — и Истомину, и Великому, и служителю, и механику, и ему самому, конечно.
Освоились, слава богу. Валериан Аркадьевич отправился было в медицинскую академию обучаться определять мочевину по упрощенному бородинскому способу. Но Александр Порфирьевич вдруг расхохотался, — оказывается, его прием и прибор годны лишь для исследования небелкового субстрата, именуемого мочой. А коли в жидкости до черта белка, придется по старинке, громоздко, по Либиху — с азотнокислой ртутью, либо по Кьёльдалю — с нордгаузеновской серной кислотой.
Крутили собачьи лапы. Брали пробы крови. Истомину работы досталось выше головы. Опыты ведь для сравнения ставили то с подогретой кровью, то с холодной, — ощутительная выходила разница. Однако надо было и предвидеть возражения. Первое, конечно, будет, что движения мышц происходят без влияния нервных возбуждений. Но коли уже набили себе руку, то можно было попытаться присоединять к своему насосу не только лапы.
— …Не довольствуясь этими исследованиями, — повествовал с нарочитым бесстрастием Филипп Васильевич, как бы поворачивая разрисованную им вазу другой стороной, — мы предприняли другой ряд опытов, много более сложный, при котором движения мышц совершались под влиянием нервного возбуждения.
Теперь-то он позволил себе и улыбнуться, и еще пожалеть мысленно, что нынешнего триумфа, наверняка предстоявшего, не увидит милый человек Иван Михайлович Сеченов, — он же на себе изучал, как изменяется в крови количество мочевины при разном питании.
…Ох, медленно раскачивался граф Дмитрий Андреевич, да еще товарищ министра мешался, Иван Давыдович Делянов. Нашептывал про старый судебный процесс по поводу арестования «Рефлексов головного мозга». И все-таки телега стронулась: в университет пришла министерская бумага с рекомендацией совету обратиться к Сеченову с официальным приглашением. Покатилась бы раньше да побыстрей, и сегодня, закончив свой доклад, можно было бы сказать себе: «Functus meus officio» — «Дело мое сделано», сесть с Иваном Михайловичем рядышком и — без слов, жестов, лишь про себя — передать ему дело, зная, что законченное ipsa loquitur за себя само сказало.
Он взял паузу. Длинную, очень длинную, такую, чтобы главный сюрприз прозвучал громом:
— …Во втором ряду опытов мы, напротив, удаляли на уровне тех же поясничных позвонков не переднюю, а всю заднюю половину животного со всеми брюшными органами. Передняя же половина с сердцем и легкими оставалась нетронутою. Собаки были предварительно кураризированы. Дыхание поддерживалось нагнетанием воздуха в трахею. Кровообращение — биениями собственного сердца животного. Некоторые собаки в подобных опытах жили до тридцати минут, и, следовательно, при этом имела место работа мышц. Именно — мышцы сердца, хотя и с резкими нарушениями, а также musculi intercostales exterai et interni[4], поскольку дыхательные движения, обеспечиваемые этими мышцами, сохранялись… И во всех этих опытах, как и в предыдущих, сравнение анализов указало увеличение мочевины в крови относительно нормального уровня…
Оглядел слушателей — ошеломлены! Терапевт Чудновский поймал его взгляд и поднял ладони в жесте молитвенного восхищения. Бекетов тоже кивнул ободряюще. Доктор Керниг, соратник по борьбе за женские курсы, сухой, изящный, выкрикнул, точно в опере: «Ех pede Herculem…»[5]
Перевел взгляд на физиологов: однако Тарханов почему-то смотрел себе под ноги, Устимович — тоже в сторону, Чирьев шептался с Павловым, а у этого бурсака глаза раскрыты широко, но будто бы в ужасе.
Что-то получилось не так.
Глянул на часы и словно для соблюдения регламента, хотя и собирался в конце поведать о трудностях, какими все досталось, прервал себя тремя привычными оборотами:
— К сожалению, во всех случаях одинаковое отношение между продолжительностью работы мышц и количеством выделенной мочевины нам вывести не удалось. Тем не менее результаты всех пятидесяти опытов сходны по тенденции. Данные химических исследований отдельно сообщит господин Истомин, а сейчас, милостивые государи, вам будет продемонстрирован один из наших опытов…
5
То ли через час-другой после заседания, то ли наутро, что, пожалуй, скорее, — словом, как только Иван Петрович смог наконец подумать о случившемся спокойно, — у него и отпечатался довольно обоснованный вывод, что тайные мечтания о будущей профессуре теперь-то уж наверняка сделались несбыточными. Во всяком случае — надолго.
Ни горевать, ни сетовать, ни тем более изобретать, как все поправить, он не стал: загнал сей вывод куда-то — ну, где токи ветвятся, «по Великому», — в мозжечок, и принялся думать о деле. А повторись все происшедшее сначала, он бы, и заранее все будущее зная, ничего б не поменял.
Вот разве только, повторись все это снова, он не стал бы, заранее все зная, брать в перерыве, перед докладом академика, папироску из кожаной сигарочницы, любезно протянутой Тархановым, да еще хвалить табак, что душист («Ну, как же — трапезондский!..»). Да, краснея, таять, как сосулька, от черного огня ласковых юношеских глаз приват-доцента и тоненького тенорка, словно бы застольный тост певшего хвалу его вы-сокой строгости, об-личающей не-дюжинность таланта, — в довольно чистой петербургской речи князя все-таки проскакивали иногда кавказские ударения. Да поддакивать его сожалениям, что издание рефератов заграничных работ, задуманное им с Афанасьевым, Великим, Ительсоном, так и не началось, увязнувши в глине рассуждений о деньгах на него. («А это бы освещало лo-гическую сторону нашей работы, по-у-чительнейшую!»)
Но главное — он не дал бы согласия идти к князю Ивану Романовичу в ассистенты. («Илья Фадеевич мне говорил в Париже, Что да-авно обещал вам это место, а господин Войнич, как ни прискорбно, слабо-ватый, виви-сектор».)
…А что только не успели они тогда обсудить! Всего за какие-то двадцать минут, пока зала проветривалась, а коридор наполнялся дымом. С полуфразы, с полуслова понимании друг друга. Почти ровесники — три года разницы. Поклонники Ционова мастерства, приверженцы одних идей, одних стремлений.
…Панкреатическую железу, конечно. Благоглупости Лебедева — Иван Петрович потешил себя отцовой поговоркой: «Под носом взошло, да в голове не посеяно». Непременность математической оценки данных. Принцип опыта без повреждений, чтобы процесс предстал в натуре. Леность Устимовича — всем хорош, да никуда не торопится. Предстоящий конкурс на кафедру: Ворошилов рисковать не станет, отправится в Казань, Ковалевский собирается отступиться, место скорее всего останется за Иваном Романовичем. И конечно же прочертили всю будущность самого Ивана Петровича. Диссертацию — в ближайшие два года, чтоб сразу, с окончанием курса, защитить. Зачисление в Институт врачей для усовершенствования. Заграничную поездку — к кому через пять лет отправиться — и ту обсудили. На все хватило: даже чтобы вспомнить двумя-тремя фразами сочинение Александра Дюма-отца «Кавказ».
— А вы со мной работать не побоитесь? — спросил Иван Романович и добавил уже с нарочитой горской интонацией: — Вы разве не слышали, что мне три га-ла-вы ат-рэ-зать, вжик, вжик, вжик, как сар-вать три apexа! Дитя гор! — И, повращав смеющимися глазами, зарассуждал, что надобно жить в своей физиологической семье в мире и любви, не помня о былых трениях и мелких обидах.
…О том, что Дюма-отец описал приват-доцента отроком в своих непомерно длинных «Impressions de voyage en Russie»,[6] Иван Петрович, конечно, знал. В Медико-хирургической с момента появления в ней Тарханова о сем ходили многие легенды, непременно сообщаемые каждому новичку. По одной — на тучного француза нападал в горах Кавказских юный дикий абрек. По другой — приват-доцент качался на жирной писательской коленке, пока знаменитый гость кейфовал в доме тархановского папеньки, начальника Нухинского края. По третьей — Дюма обучал его дʼартаньяновскому искусству шпаги. Саму книжку не читал почти никто, хотя семисотстраничный «Кавказ», единственный из девяти томов «Impressions», был по-русски издан. Но — в Тифлисе и пятнадцать лет назад!..
Однако кроме легенд меж медиков ходили и некие цитаты, одна из коих и вложена здесь в уста Ивана Романовича. И автору очень захотелось пристроить к ней еще одну легенду: уже о том, как эта книжка будто все-таки попалась в свое время в руки Ивана Петровича. Ведь его младший брат Петя Павлов был любимым учеником зоолога Богданова, а Модест Николаевич в давней своей экспедиции за кавказскими птицами вполне мог подобрать в Тифлисе сие сочинение где-нибудь на книжном развале — над Курой, у Ишачьего моста. И вот, дескать, когда Богданов пригласил Петю поговорить о будущей его работе в должности прозектора университетского зоотомического музея, младший Павлов вдруг увидел на полке в его кабинете «Кавказ» Дюма. И в итоге всем братьям Павловым стала в доподлинности известна беспардонная болтовня Дюма-отца, выставлявшего себя персонажем всех французских басен о Кавказе, а также преизящная словесность его переводчика г-на Роборовского — чиновника канцелярии его сиятельства наместника. Ну, вот точно так, как они стали известны автору, выкопавшему этот раритет и теперь жаждущему под любым соусом пересказать, как именно великий беллетрист изобразил свою встречу с будущим приват-доцентом, а впоследствии и очень достойным профессором-физиологом.
Вот так:
«…Начальник… мужчина лет 40, небольшого росту, но крепкого сложения, разговаривал с 12-летним мальчиком в черкесском платье и с кинжалом. Мальчик имел прекрасную физиономию; в нем представлялся грузинский тип во всей его чистоте: волосы черные, спереди опущенные до бровей, похожие на волосы Антиноя, брови и ресницы черные, глаза бархатные и сладострастные, зубы великолепные. Увидевши меня он прямо подошел ко мне.
— Не вы ли Александр Дюма? — произнес он на чистом французском языке.
— Да, ответил я, а вы не князь ли Иван Т…?
Я знал его по описанию, сделанному мне Б…
— …Папаша, папаша! — кричал он 50-летнему мужчине здорового телосложения в вицмундире русского полковника. — Папаша, вот г. Александр Дюма!..
— Позвольте мне обнять молодого хозяина, который так сердечно меня принимает, — сказал я мальчику.
— Разумеется, — ответил он и бросился ко мне на шею, — я еще не читал ваших произведений по своей лености, но теперь, познакомясь с вами, я перечту все, что вы написали».
Знал ли мальчик, что пообещал?.. Триста томов!
«[…] Все это было сказано с оборотом речи, который я стараюсь сохранить, и с галлицизмом, невероятным в ребенке, рожденном за полторы тысячи миль от Парижа, в Персии, в каком-то уголке Ширвана, который никогда не оставлял родимой стороны. Я был удивлен, и действительно это было чудо в своем роде».
Далее, как и в других главах, следуют описания пиршеств, охоты и пейзажей — все это дежурными, поношенными фразами. В Нухе никаких происшествий с Дюма не случилось. Однако без экзотики он обойтись не мог. И вот вся она им якобы почерпнута из застольных рассказов, и тут не разберешь, что он действительно услышал меж двумя грузинскими тостами, а что сам родил — уже над рукописью — в своей фантазии, безупречно угадывавшей читательские желания. Во всяком случае, он вывалил на страницы весь кавказский набор: кровную месть, приготовление шашлыка, попытки диких лезгин умыкнуть будущего приват-доцента и джигитские подвиги, о которых будто бы мечтал сам двенадцатилетний Иван Романович, — да, именно: «Когда я отрежу три головы», — сказал юный князь таким тоном, как будто бы говорил: «Когда я сорву три ореха…» И страстные клятвы будущего физиолога непременно заслужить Георгиевский крест: «Глаза ребенка воспламенились. Наши дети в возрасте этого князька, угрожаемого каждую минуту разбойниками и говорящего о рубке головы как о самой простой вещи, еще играют с полишинелями и убегают под защиту своих матерей, когда возвещают им о крок-митене». (Переведем сей перевод: «…еще играют в куклы и утыкаются в мамину юбку, когда их постращали „букой“».)
Эпизод завершала кода, великолепно «аранжированная» переводчиком г-ном Роборовским:
«В продолжении всего великолепного путешествия по России сердце у меня сжималось всего два раза во время прощаний.
И пусть милый князь Иван возьмет на свой счет один из этих разов, и у кого есть память, пусть возьмет на себя другой… Я уносил от всех их на память что-нибудь: от князя Т… — ружье и ковер; от Магомед-хана — шапку и пистолет, от князя Ивана — чугунные вещи и одеяло; наконец, от Б… — шаровары».
Эти штаны анонимного спутника должны были послужить вернейшим подтверждением кавказского обычая дарить гостю все, что только не похвалит. Они, дескать, оказались сняты вмиг, после чего их хозяин целый день гарцевал верхом в одних «невыразимых», но путешественник, увы, не может предъявить сего подарка: шаровары не налезли на знаменитое писательское пузо, и тотчас пришлось их передарить другому «названому брату».
Теперь, удовлетворив свою жажду поделиться с читателем впечатлениями Дюма-отца, возвратимся вновь в 28 февраля 1876 года, в университетский коридор, в конец двадцатиминутного дымного перерыва.
…После того как Иван Романович, процитировав злополучную для него фразу, изобразил свирепого абрека, Иван Петрович обрадовался его умению отнестись с иронией к себе, расхохотался — он был смешлив, — подтвердил, что сочинение «Кавказ» ему известно и княжеский кинжал не страшен, — вот и все три фразы. Но Тарханов тотчас и как бы вскользь посетовал на то, что угораздило его тем летом отправиться из Тифлиса к отцу в Нуху, взамен того чтобы поехать с маменькой в Пятигорск, где ей рекомендовано было полечиться водами. И, увы, под иронией угадалась спрятанная опаска: а все-таки не принимают ли слов Дюма на веру, не числят ли цивилизованного Ивана Романовича тайным дикарем?
…Ах, этот колокольчик, что пресек такую сладкую беседу, призвав на доклад академика! Кстати, первые минуты доклада Иван Петрович все равно провел как бы вне стен университетской аудитории, где заседали естествоиспытатели, а уже в четырехкомнатном раю экспериментальной медицины, что на Нижегородской улице. Мысленно потрогал тамошние преотличные инструменты и замечательный людвиговский кимограф, — кафедре Устимовича досталось только то, что было отправлено Ционом на чердак. Даже кое-что счастливо переставил в одной комнатке, где копошился два года назад с Афанасьевым, дабы поудобнее пооборудовать свой будущий ассистентский уголок. И к Филиппу Васильевичу он в те минуты испытывал лишь чувство благодарности за то, что его элегическое бормотание о продуктах распадения белков, каковые при обычных исследованиях невозможно отнести за счет определенного органа, очень способствовало такому приятному времяпровождению.
И вдруг как обухом: «Мы производили наши исследования над мышцами задних конечностей собаки, предварительно отрезав их от животного на уровне поясничных позвонков, в аппарате, где они двигались искусственно…»
Оцепенело дальше слушал:
«…Кровь… в arteria aorta… помощью особого нагревательного снаряда с термометром…», «препарат был поставлен в различные условия…», «производились с теплым препаратом и кровью при движении… отдельно — при покое», «…с холодным препаратом и холодной кровью при движении и отдельно — при покое…», «удаляли всю заднюю половину…», «…musculi intercostales interni et externi…»
Оглянулся — врачи восхищены. Но Тарханов смотрит в пол. Шепнул Чирьеву, сидевшему обок: «Неужели Овсянников не понимает, что это уже мочевина трупа?..» Сергей Иванович зло хмыкнул: «Вот и скажите!»
И когда, уже после демонстрации опыта, Иван Петрович поднялся, Тарханов замахал ему ладонью: «Не надо! Сядьте!»
Не сел.
6
В протоколе заседания зоологического отделения Санкт-Петербургского общества естествоиспытателей, имевшего быть 28 февраля 1876 года, прозвучавшие выступления изложены все по-разному.
Либо так: «2. Павлов и Афанасьев говорили о своих исследованиях над панкреатическою железою». И более ни слова.
Либо так: «4. В. Н. Великий и Шеповалов сообщали о психомоторных центрах и ветвлении электрических токов в мозжечке и четверохолмии». И пятистраничный реферат работы.
Либо так: «7. Ф. В. Овсянников и В. А. Истомин сделали сообщение об образовании мочевины в работающих мышцах». И реферат. Однако всего на полторы странички, поскольку подробное изложение работы и относящиеся к ней таблицы будут помещены в бюллетене Академии наук.
Или вот еще пример: возражения Филиппа Васильевича по докладу господина Гиляревского изложены весьма пространно, зато сведения о выступлениях по поводу его доклада вовсе очутились в протоколе другого заседания, следующего, — будто бы они произнесены не тотчас, а уже после сообщения Истомина, завершенного неожиданным резюме: «При определении мочевины в крови я был поражен несоответствием количества работы, производимой мышцей, с количеством мочевины, выделенной в одинаковое время».
Засим и следует. «На это сообщение возражали г. г. Афанасьев, Тарханов, Павлов». А в конце протокола указано, что в этом заседании Великого и Афанасьева избрали в действительные члены Общества, и Лебедева — тоже.
Протоколы — документ печатный, однако Иван Петрович, которому его феноменальная память ни разу не отказала за всю восьмидесятишестилетнюю жизнь, рассказывал ученикам, что выскочил возмущенный сразу после демонстрации эксперимента, первым, прямо к машинке с собачьими ногами, ошеломив аудиторию — звон раздался, словно разбилось что-то, — ибо назвал опыт академика дурацким.
«…При чем же тут работа, когда лапы отрезаны и вяртятся пассивно?!..» В неистовстве у него выскочило рязанское «вяртятся».
И услышал ласковый тенорок своего нового, час назад приобретенного патрона, прозвучавший с изрядною досадой:
— Да-ра-гой господин Павлов, бог с вами! Ну как можно так неуважительно о сложнейшей работе старшего коллеги!.. Бесспорно, в подобных опытах многое способно вызвать возражения. И все же нельзя не признать, что известная степень работы мышц в опыте нашего! дорогого! Филиппа Васильевича! была! Ибо не только активные движения мускулатуры, но также и пассивные представляют собой… И хотя еще конечно же обмен белка при пассивных движениях не тот, но все же…
А дальше, кажется, про установку Людвига и Шмидта для анализа обмена газов в изолированной мышце, — «если память мне не изменяет, „Труды Лейпцигского физиологического института“, том за 1868 год, страница первая», — а также о Сальвиоли, показавшем способность изолированной почки весьма долго сохранять основные функции… «Те же „Труды“, год 1874-й».
— Конечно, господа, мы имеем дело в данном случае с первой пробой! Не безупречной! Как все, что первое. И все же следует, не задерживаясь излишне на возражениях, приветствовать попытку со всей доброжелательностью!..
Беда в том была, что Иван Петрович ни разу еще не бывал на Кавказе.
…Вот он и у Марлинского, и у других авторов читал про тамошние обычаи гостеприимства, побратимства, кровной мести, почитания старших и получасом раньше даже сделал в уме зарубку: коли сойдется короче с Иваном Романовичем, выспросить у него при случае про «законы гор», — у кого же узнать это лучше, чем у настоящего горского князя, да к тому же такого свободомыслящего! И оттого, когда услышал эти тархановские слова, не мелькнуло у него догадки, что в Иване Романовиче аутоматически действует с молоком матери впитанный рефлекс охранения седин старейшины от поругания! Что князь грудью своей прикрыл батоно Филиппа Васильевича! Пативцемуло масцавлебело — высокочтимого учителя, духовного наставника их обоих и многих других!..
Оттого-то после заседания Иван Петрович и сказал Ивану Романовичу, дрожа от ярости, что он готов служить науке, но не «лицам».
— И с теми, кто служит лицам, никаких дел у меня нет и не будет, честь имею кланяться!
7
О его дорожных впечатлениях 1877 года, в связи с которыми Иван Петрович мог бы здесь сам вспоминать все эти события, и о его вагонных попутчиках, которым он мог бы о них рассказывать, ничегошеньки не известно. Его устные «Impressions» всегда начинались уже с прибытия на Бреславльский вокзал, да к тому же еще и обрывались сразу на эпизоде первой встречи с Рудольфом Гейденгайном.
Начнись они хотя бы в Сосновицах — со сцены таможенного досмотра, — и мог в них, например, возникнуть жандармский офицер с аксельбантом. Допустим, подошел бы он невдалеке к очкастенькому студенту в форменной с бархатным воротником тужурке Технологического института и, переглянувшись с чиновником пограничной стражи, принялся бы юношу приглашать в боковую комнату с голубым унтером у двери, да так любезно, словно там уже и стол накрыт, и демьянова уха дымится (этих сцен случалось предостаточно). А чиновник взял бы паспорт Ивана Петровича и с особой строгостью, чтоб полностью его сосредоточить на другом, принялся бы требовать ответа, где г-н Павлов изволит проживать, да с какою целью изволит путешествовать: «С научной? М-да-c!» И тут Ивану Петровичу могли бы вспомниться фамилии трех академических студентов, бесспорно им слышанные, потому что Богомолов, Чернышев и Кибальчич должны были учиться с ним на одном курсе, но к его поступлению в Медико-хирургическую — об этом сокурсники много меж собой говорили — все трое находились на Шпалерной, в Доме предварительного заключения, привлеченные к очень громкому «делу о пропаганде». Людей по этому делу тогда хватали сотнями — и тех, кто «ходил в народ», как Богомолов и Чернышев, и тех, о ком ничего подобного не было известно: вроде бы Кибальчич — по словам тех же однокурсников — ни в кружках не участвовал, ни даже общественных библиотек не устраивал и все дни пропадал на кафедре химии. А вот взял на сохранение то ли чемоданчик, то ли тючок некоей дамы — тотчас обыск, и в тючке обнаружились издания. И, ко всеобщему ужасу, Богомолов в в 75-м с собой покончил в тюрьме. А Чернышева в марте 76-го выпустили в последнем градусе чахотки, чтоб только помер не в тюрьме, а в клинике Виллие — на второй неделе своей свободы и на двадцать втором году от роду. Студенты собрали меж собой деньги на его похороны, все как надо — катафалк, священник, свечи, цветы. За гробом до полутысячи юношей и один профессор — князь Тарханов, только что назначенный экстраординарным, поскольку преподавательский опыт его был мал: на должность ординарного ему предстояло спустя год-другой баллотироваться заново. Шел молча, не стараясь ни выставиться, ни стушеваться в толпе, что при его-то наружности и благородной стати и вовсе невозможно, — до самой могилы. Все его видели — и кто хотел, и кто не хотел бы там видеть. А в процессии еще передавали по рукам рукописные листочки со стихами какого-то студента: «Последнее прости» — «Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил…» И, учуяв, что панихида получается не по одному, а по всем умученным, градоначальник Грессер рысью отправил к Волкову кладбищу отряд полиции. Половину провожавших в скорбный путь не то что к могиле — к кладбищенской ограде не подпустили, причем городовые дали волю кулакам. А Иван Петрович политики сторонился, сам с процессией не пошел, Тарханова в ней увидев, тогда, месяц спустя после инцидента на докладе, в уме обвинил недружелюбно в искательств, теперь перед студентами — вот он-де не как Цион. Но после этого святотатственного полицейского хамства, в тот же день ставшего всем известным, и смерть Чернышева, и похороны даже на него подействовали ошеломляюще. Как бы ни выказывал свою отстраненность, но ведь он обо всем в российской жизни размышлял непрерывно и страстно.
…Однако как отважиться в документальном вообще-то сочинении утверждать, что, дожидаясь в Сосновицах пересадки в дешевый немецкий почтовый, он об этом именно и размышлял. Вот прошлогоднее предложение Тарханова идти в ассистенты — факт точный. Доклад Овсянникова — пожалуйста, он в «Трудах» Общества. Прения, тирада о служении науке, а не лицам, разрыв с Иваном Романовичем — все с павловских слов.
Есть, наконец, тетради Ивана Петровича с конспектами множества немецких и французских физиологических работ — все они посвящены нервным механизмам регуляции кровообращения. И черновые наброски статьи «О сосудистых центрах в спинном мозгу», и сама статья — опубликованная. В ней он оспорил теорию Овсянникова о единственности центра, точное расположение которого академик шесть лет назад определил, а более того — сам подход к такому исследованию («методологию», как нынче бы сказали). И завершается эта статья изложением некоторых принципов, каким должен был бы, по мысли студента Павлова, такой подход отвечать. А если еще присмотреться к опытам, которые были им поставлены осенью 1876 года, создается впечатление, что Иван Петрович все это время непрерывно и про себя, и вслух продолжал полемику, так скандально им начатую в февральском заседании Общества естествоиспытателей.
Статья была предназначена для «Военно-медицинского журнала». Как гласили объявления, время от времени там печатавшиеся, господам авторам надлежало адресовать статьи, для этого издания предназначенные, на имя главного военно-медицинского инспектора, тайного советника Николая Илларионовича Козлова — на его квартиру: Конногвардейский бульвар, № 13. Редакция при этом покорнейше просила своих сотрудников-авторов обращать внимание на слог и разборчивость почерка доставляемых рукописей. Однако еще и предупреждала, в очень твердом тоне, что статьи, не напечатанные в журнале, выдаются из редакции без всяких объяснений о причине их непомещения.
Правда, судя по одному признаку, Иван Петрович, пожалуй, был заранее обнадежен тайным советником Козловым, что его статья увидит свет непременно. И более того, возможно, состоялась у них договоренность еще об одной статье, развивающей те же вопросы на близком материале. Ведь данное сочинение Ивана Петровича было предназначено в раздел журнала, специально учрежденный в тот год для обзоров новейших работ, идей и теорий родившихся в разных разделах медицинской науки — и в экспериментальных, и в клинических.
Она появилась в этом разделе под заглавием «Важнейшие современные работы по иннервации сосудов и кровообращению вообще. — И. Павлова», а затем уже стояло: «1. О сосудистых центрах в спинном мозгу». И цифра перед этим подзаголовком говорит, что публикуемый текст, немалый, кстати, — в полтора печатных листа, — представляет собою первую часть большого сочинения или первую статью из двух или трех, объединенных общей темой и единой идеей. Почти все обзоры, печатаемые в разделе, были из двух или трех частей.
Таким и предстояло стать дебюту Ивана Петровича в российской научной периодике.
Статья «О сосудистых центрах в спинном мозгу» была заверстана в майский номер 1877 года. Иван Петрович трепетно держал корректуру, очень ждал выхода журнала — первая публикация, да и какая! Показать бы ее Гейденгайну, — хоть она и на неведомом тому языке, но все-таки как бы визитная карточка.
Однако номер из-за чего-то задержался, а ведь любое сочинение обретает реальную ценность, лишь когда оно читано теми, кому предназначено, и вызвало резонанс, то есть отзвук. Потому сейчас давайте-ка сразу в Бреславль — вместе с Иваном Петровичем, этого отзвука пока еще не услышавшим. Вот и Одер уже блестит в вагонном окошке, и добрый этот город перекидывает с берега на берег и на острова меж ними знаменитые свои мосты — Университетский, Лессингов, Королевский и еще тридцать семь других.
8
…Там, в Бреславле, моросил ранний летний дождик — обмывал остроконечные черепичные крыши и парадно блиставший черный клинкер мостовых, чтобы, упаси бог, не запачкался оседавший на них паровозный пар, пока поезд подтягивается к вокзалу мимо опущенного через улицу шлагбаума с темно-синим форменным сторожем. Мокры были и стриженые ломовые битюги в черных наглазниках, не по-русски, без дуг, впряженные в телеги. И их возницы. И извозчики кабриолетов, не закрытые, как их седоки, кожаными верхами и нахохлившиеся на козлах со своими фарфоровыми трубочками. И стоило Ивану Петровичу выйти из вагона, как его ярко-желтый нанковый костюм, совершенно способный, согласно рекомендации Апраксина двора, заменить визитку или фрак при явлении к заграничному научному светилу, начал на плечах темнеть и прилипать.
И тут еще в багажном отделении вокзала почему-то не оказалось ни чемодана, ни баула, ни портпледа Ивана Петровича. А багажный кассир попеременно с кладовщиком, тыча пальцем в квитанцию, что-то ему твердили на очень странном языке из одних гортанных и картавых звуков. И совершенно не понимали Ивана Петровича, который отвечал им на хорошем, как он был убежден, немецком, ибо не только давно свободно переводил даже из Гёте, но уже и с русского на сей язык переложил три своих статьи и целых сто рублей издержал перед поездкой на совершенствование в немецком разговорном — из своих-то великих капиталов! В панике он выбежал на перрон, принялся, ныряя под чужие зонты, совать свою квитанцию одному, другому, третьему, в ком только чудилась способность понять и спасти. Без толку — вся Силезия точно сговорилась говорить непонятно. Однако среди прочего всякий раз непременно слышалось картавое: «Айнандаха банххо! Айнандаха банххо!»
И вдруг его озарило: «Bahnhof!» — «Вокзал!» И он стал тыкать пальцем вниз, в доски дебаркадера: «Ja, ja, der Bahnhof ist da!» — «Да, да, вокзал здесь!»
Но ему указывали куда-то в сторону.
И только когда квитанция вконец измялась, а желтый костюм, вовсе съежившись, утратил свою неотразимость, плачущие небеса наконец сжалились и прислали доброго ангела в облике веселого носильщика-поляка. И хотя польского Иван Петрович не знал совсем, а познания носильщика в русском тоже ограничивались десятком слов, ангел вник в его беду, хлопнул брата-славянина по плечу и утвердил: «Инный двожец! Инный банхоф! Айн андер!.. Пан розуме?..»
Господи! Оказывается, в Сосновицах он ухитрился адресовать багаж на вокзал, куда прибывают курьерские, а сам-то из экономии прикатил со своими пересадками поездом, который приходит на другой.
Тут ангел сунул квитанцию в карман и сказал: «Карашо, делаю!»
Иван Петрович залопотал, как мог, что он приехал к профессору Гейденгайну работать. В университет. Работать к Гейденгайну. К Гейденгайну. Ангел снова сказал: «Карашо, Хайденхайн!» — осенил его своим большущим зонтом и повел из улицы в улицу, срезая путь где-то сквериком, где-то мелким переулочком, так что, если б Ивану Петровичу вздумалось вернуться на вокзал, он обратную дорогу не нашел бы нипочем.
Носильщик позвонил в какой-то дом, трехоконный по фасаду, бойко залопотал с хозяйкой, мгновенно уставившейся на мокрый желтый костюм, — Иван Петрович из всего скопления звуков разобрал только «фон Русслянд» и еще «херр профессор Хайденхайн». Затем хозяйка ввела его и носильщика в комнатку, очень чистенькую и милую, и стала что-то говорить. Иван Петрович в ответ только улыбался и неопределенно тряс головой. Тогда носильщик достал квитанцию и карандашом написал на обороте цифру, весьма подходящую, после чего Иван Петрович закивал головой уже вполне сознательно. Для увенчания достоинств квартиры носильщик подвел его к окну и, ткнув большим пальцем по дуге куда-то направо и напротив, победительно произнес: «Херрн профессор Хайденхайн! Лабораториум! Карашо!» Хозяйка покивала головой, но взгляда с костюма на окно не перевела. А носильщик снова хлопнул его по плечу, ткнул пальцем в пол и, почти перейдя на родной Ивану Петровичу русский, торжественно взгромоздил целых пять слов: «За една годзина вещ-щи тут!» — и ушел с квитанцией и хозяйкой.
Иван Петрович выглянул в окно. Дома напротив все — и двух- и трехэтажные — были в три окна по фасаду. Но один, поодаль, был окон в шесть, если не больше. И это его удовлетворило, и он наконец внимательно обвел взглядом комнату, а потом и свой костюм. Покачал головой: «Эк, как в Апраксином надули!»
И вдруг в нем проснулся классический страх россиянина: «А багаж!» Бог знает кому он отдал квитанцию, — что из того, что ангел в форме, коли не только носильщицкого номера не запомнил, но не заметил даже, была ли бляха с номером у поляка. Конечно, багаж не бог весть какой, но все же багаж — там тетради с записями, бельишко, три статьи, пальто! Там деньги в кармане сюртука — единственного! Обмишулят его, растяпу, вахлака рязанского, в чужестранном городе, где ни он никого, ни его самого никто не понимает!.. Не прожить ведь в этой желтой тряпке и без денег!.. Лишь могучим усилием воли заставил он себя ждать, одолевая и этот страх, и стыд за такие свои дурные мысли. Собственных часов по его достаткам еще не было заведено, и время тянулось совершенно мучительно. Однако все-таки раздался наконец веселый дверной колокольчик, тяжкие ангеловы шаги, и весь его багаж вступил через растворившуюся дверь в комнату. Иван Петрович радостно распахнул кошелек, но добрый поляк выбрал только две довольно скромные монеты, и тогда Иван Петрович с неожиданной для носильщика внятностью произнес: «Die Kneipe!» И услышал: «О, кнайпе! Карашо!» Большой перст ангела описал у окна дугу — теперь уже налево. Иван Петрович мигом переоделся в сухое, и когда вышли, то именно за левым углом обнаружилась великолепная маленькая «Кнайпе», где было пиво светлое и пиво темное, и хороший шнапс, и жареные колбаски, и даже бигос, и все недорого, отчего расставались они со Станиславом Даленским — так в миру звали ангела — долго, как и надлежит лучшим друзьям, даже когда они говорят на разных языках и именно когда на улице дождик.
А наутро желтый костюм был обнаружен отглаженным, правда несколько укоротившимся, да замечательная его окраска сделалась не совсем ровной и отчего-то впрозелень. Тем не менее Иван Петрович нашел, что смотрится в нем хоть и не так, как Цион во фраке, но все-таки недурно, и, перейдя улицу наискосок, вступил под своды лаборатории Рудольфа Гейденгайна, имея цель элегантно и победительно доказать светилу задерживающее действие атропина на секрецию поджелудочной железы.
Ему очень нужно было это доказать, и как можно убедительнее, поскольку надо было наконец объявить миру о плоде своей первой научной любви, то есть попросту напечатать эту работу. Какой от нее прок, когда валяется в ящике: не для того делалась. Не назовешь ведь публикацией две строчки в печатном протоколе: «2. Павлов и Афанасьев говорили о своих исследованиях над панкреатической железою». Но куда сунешься, коли тебя никто не знает? Вот Людвиг в своих «Трудах Лейпцигского физиологического института» печатает только то, что у него на глазах в его институте сделано. Работал у него Сеченов, работали Цион, Бернштейн, Устимович, Пашутин, ездили к нему Овсянников, Чирьев, Бакст, Ворошилов — напечатаны статьи. А то, что сделано в Петербурге, чаще печатает Пфлюгер, но и к нему в Бонн тоже просто так не пошлешь. Он же открывает статью и, только в чем-то усомнится, принимается сам пересчитывать данные. Найдет случайную марушку, и — все в корзину. Был бы Илья Фадеевич, он бы удостоверил, что опыты чисты и точны, — так его нет. Кого просить? Овсянникова? Тарханова? Ни за какие коврижки! А Устимович для Пфлюгера все равно что сам Иван Петрович, лицо неведомое. К тому же, поскольку речь о поджелудочной железе, нет лучшего авторитета, чем Гейденгайн. Но он, говорят, и колюч, и насмешлив — немцы очень его не любят.
Год ждал, ехать было не на что, стипендия — четвертной в месяц. Только проработав после Чирьева ассистентом полтора семестра, получил вознаграждение — триста рублей. Написал за Устимовича письмо: не дозволите ли моему ассистенту приехать к вам поработать? Патрон расчеркнулся.
Пришел ответ: «Высокочтимый коллега! Недостатка места в моем, в общем-то мало кем посещаемом институте еще никогда не было. Ваш господин ассистент в любое время сможет найти у меня приют». И дальше — что хорошо бы уведомить заранее, чем господин намерен заняться, не будет ли нужды в специальной аппаратуре и в какой именно, ибо инструмента у них вдосталь, только нет приборов для газометрии.
Господин ассистент сообщил, чем намерен заняться, — новый ответ: быть того не может, жду, рад буду убедиться, что не прав. Треть вознаграждения — на уроки разговорного немецкого. На дорогу в оба конца и за багаж — почти всю вторую: девяносто без малого рублей. Прочее — на два месяца житья. Слава богу, экономия на третьем классе позволила купить костюм…
И только Иван Петрович раскрыл дверь указанной служителем большой лабораторной комнаты, где было много людей, — верно, что-то обсуждалось, — как сидевший на углу стола субтильный, лет сорока господинчик со встрепанной рыжеватой бородкой, с пейсами соскочил, вперился в его костюм бесовскими карими глазами, которых и очки не гасили, и, тыча пальцем, точно уличный мальчишка в нелепого прохожего, захохотал: «Der Kanarienvogel! Ха-ха!.. Herr Kanarienvogel! Хи-хи!» И за ним вся комната закатилась смехом.
Слова были понятны — кричал он на «хохдойч», на литературном немецком. Иван Петрович сразу перевел в уме: «Канарейка! Господин Канарейка!» Нет, правильней — «Господин Канарейкин!»
Растерянно понюхал свой рукав, словно бы пробуя запах цвета. И сам рассмеялся.
И это все решило.
9
«Моему пребыванию в Бреславле во время летнего семестра 1877 года я обязан тем, что мне удалось продемонстрировать проф. Гейденгайну, согласно его желанию, два наших, сообщенных совместно с Афанасьевым, опыта о тормозном действии атропина на секрецию поджелудочной железы (данный „Архив“ т. XVI с. 173)», — так начиналась пятая статья «von joh Pawlow aus St. Petersburg» — «Ив. Павлова из С.-Петербурга», из тех его девяти, которые Эдуард Пфлюгер опубликовал в своем знаменитом «Архиве», то есть «Повременнике общей физиологии человека и животных».
Называлась она «Дальнейшие материалы к физиологии поджелудочной железы», отчего и лучше именовать ее просто «пятой». Свет она увидела в XVII томе «Архива», втором за 1878 год. А четыре предыдущих, в том числе и конкурсное сочинение, были все разом напечатаны в шестнадцатом. И надо же, чтобы именно первая из тех четырех, которая собою открывала столь пышный его дебют на европейской научной сцене, начиналась с ошибки в самом имени автора! Не «von Ioh. Pawlow», как во всех, a «von S. Pawlow».
Разговор переведен на статьи не случайно, ибо только в них да еще в двух письмах Гейденгайна — все сведения о том, что было с Иваном Петровичем в Бреславле после той веселой встречи, ему оказанной.
Вот, например, в пятой статье Иван Петрович дальше написал, что из тех продемонстрированных в Бреславле экспериментов только один опыт — именно с постоянной фистулой Бернштейна — дал желанный результат. А в другом опыте, проведенном на собаке, оперированной по способу Гейденгайна, никакого действия атропина доказать не удалось. И это, конечно, дало глубокоуважаемому профессору повод по-прежнему считать, что данное вещество неспособно тормозить секрецию и сомневаться в правильности суждений коллеги Павлова и коллеги Афанасьева, ныне где-то под Рущуком исполняющего в лазарете свой военно-лекарский долг.
Поражение?
Нет, ничья: один — один. Причем спустя полгода Иван Петрович в Петербурге установил причину неудачи, — смотри все ту же пятую статью: мэтр в том опыте навязал ему слишком малые дозы атропина. Так и рисуется картина, в которой Гейденгайн сам хватается за шприц, чтобы собственноручно впрыскивать собаке сей медикамент, — как же при его темпераменте удержаться от рукодействия, коли на его глазах решается вопрос, прав ли он, Гейденгайн, или нет. Ведь это же им было сказано в свое время: «Я еще ни разу не предпринимал такого рода опыта, который был бы так богат собачьими жертвами и так беден соответственными результатами», — поскольку после операции на панкреатической железе собаки попросту нередко дохли.
Но еще не ведая, что ему придется признать полную победу «господина Канарейкина» — еще при той ничьей, — Гейденгайн не счел возможным навязывать Ивану Петровичу никаких поправок к его диссертации. Напротив, предложил отправить ее Пфлюгеру в первозданном виде и даже согласился уведомить сурового издателя, что этот труд «милого господина доктора» им читан и тот опыт с фистулой Бернштейна он видел собственными глазами. Увы, делать это уместно лишь при случае — ведь Пфлюгер по меньшей мере удивится рекомендации, даваемой петербургской работе из Бреславля. Открыть двери дебютанту должна хорошая статья о хороших наблюдениях, выполненных в здешних стенах, что уж само — рекомендация. А вот в письме, к такой статье приложенном, можно упомянуть обо всем прочем — через неделю посылайте вслед ей в Бонн хоть всю пачку сочинений: там вас уже будут ждать, милый доктор…
Да, вот именно так: не с церемонностью, не «уважаемый коллега», a «Lieber Herr Doctor», «милый», «дорогой» — письма тому свидетельство — называл Рудольф Гейденгайн этого бородатого русского студиозуса, навек у него запечатлевшегося непременно в дешевом канареечном костюме, хотя Иван Петрович и в черном сюртуке, бывало, появлялся. И заразительно хохочущим, коли поймет очередную остроту, хотя чаще был он отрешенным. И непременно говорившим по-немецки с кошмарным произношением, хотя оно день ото дня все-таки становилось понятнее.
И всегда блистательно думавшим на языке профессиональном!
Вот уж это бреславльский мэтр вывел, еще не успев привыкнуть к его речи, из двух статей, которые гость сразу выложил вслед за своею диссертацией на профессорский стол (а прекрасно писать по-немецки отсутствие слуха господину Канарейке вовсе не мешало).
Статьи назывались так: «О рефлекторном торможении слюноотделения» и «Экспериментальные данные об аккомодационном механизме кровеносных сосудов». Однако стоило пробежать первые строки — и сделалось ясно, что обе они, посвященные предметам столь далеким друг от друга, сейчас ему, Гейденгайну, предъявлены как дополнительные аргументы к спору о поджелудочной железе, заранее милым доктором заготовленные.
И, добывая их, эти доводы, милый доктор, прежде чем отправиться в Бреславль, во-первых, испытал на прочность угадываемое им главное возражение будущего оппонента — слюнную железу! И, представьте, доказал, что раздражение чувствительных нервов не только эту железу стимулирует, как у Овсянникова с Чирьевым, но может и тормозить ее, если раздражения слишком велики, — например, при действии на нерв сильного тока, либо при вскрытии брюшной полости.
А значит, эта железа, столь совершенно вам знакомая, Meinherr Proffessor, тоже подчинена механике нервного антагонизма — той, которую милый доктор высматривает в управлении работой железы панкреатической!
Но ему и того показалось мало. И вот он уже извлекает другие опытные факты — прелюбопытные:
…что кролики, оказывается, отличаются от всех животных тем, что их поджелудочные железы совершенно нечувствительны к атропину, отчего опыты на них с этим препаратом бессмысленны;
…что кураре, нервный яд, каким все вивисекторы Европы обездвиживают животных, сам по себе тоже способен и возбуждать, и тормозить — в зависимости от дозы — и слюнную, и поджелудочную железы;
…и что падение давления крови в любых сосудах — в тех случаях, когда их расширение считали пассивным, — тоже непременно зависит от рефлекторных актов!
И, кстати, эксперименты с измерением давления внутри артерий при различных нагрузках этот Glänzenderkopf[7] там, у себя в Петербурге, ставил без кураре — по собственной простой и, право, гениальной методике.
Он всего лишь приучил подопытную собаку спокойно, даже чуть ли не с радостью переносить неприятные манипуляции, просто выдрессировал ее тем, что в клетке заставлял ее изрядно попоститься, а во время опыта кормил. И эта Promenadenmischung[8] нетерпеливо ждала там, в виварии, когда же ее наконец поведут на поводке. Радостно вбегала в лабораторию, сама вспрыгивала на доску операционного стола. Терпела привязывание, разрез артерии и боль от трубки, вставленной в сосуд, потому что знала, ей сейчас поставят мясную похлебку да еще и обласкают! И оттого не давала в эксперименте никаких посторонних реакций, из-за которых давление крови у животных, как всем известно, скачет бесконтрольно. И ее покорное собачье спокойствие позволяло достоверно регистрировать, как давление, подскочившее после изрядной водной нагрузки, через считанные минуты неизменно возвращается к нормальному уровню.
Право, господин студент готов был — стоило лишь кивнуть — вот так же и в Бреславле выдрессировать собаку для таких же опытов. И вообще показать здесь все свои эксперименты — не потому совсем, что ему будто бы не поверили. Нет! Уже при первой его демонстрации стало видно, что он наслаждается самим повторением послушного результата, точно ребенок — перипетиями любимой сказки, бог весть в который раз ему рассказываемой. Но грех было бы позволить ему тратить на это лишний день — благо судьба принесла сюда господина Канарейкина с его любовью к поджелудочной железе в самую подходящую минуту, ибо Людимар Германн как раз затеял написать руками двух десятков крепких физиологов — германских, австрийских, швейцарских — многотомный «Handbuch der Physiologie»[9] — фундаментальный свод всех знаний, накопленных к сегодняшнему дню. И «Высокочтимому Коллеге Гейденгайну» тоже досталось от него полтома — «Физиология отделительных процессов». Посему вся лаборатория занята одним — экспериментальным разъяснением вопросов, без ответов на которые раздел не получится связным. И милый доктор тоже заполнит некий пробел. Он, кстати, проронил что-то о нелюбви к гистологической работе, так пусть и делает работу с гистологическим уклоном!..
И, подумав так, профессор Гейденгайн — автор клянется, что мысли эти угаданы им достоверно, — поручил Ивану Петровичу исследовать изменения, какие могут возникнуть и в общем состоянии животного, и в самой поджелудочной железе, если проток, по которому секрет вытекает в двенадцатиперстную кишку, по какой-либо причине окажется непроходим. Вопрос не праздный — такая ситуация стандартна при воспалениях, и в самой железе возникших, и перешедших с желчных путей, и при кишечных катарах! Воспроизвести ее проще простого: перевязать проток, и все. Полтора десятка кроликов дадут вполне достаточный материал, чтобы прорисовать типичную картину изменений, — за два месяца гость и работу эту выполнит, и написать статью успеет, не надрываясь слишком, благо смешная причина его нелюбви к гистологии выяснилась и с легкостью устранена. («Бог мой, рисунки с препаратов мы закажем какому-нибудь нашему умелому студенту!»)
…Нет, Гейденгайн недооценил въедливости Ивана Петровича.
«Милый доктор» твердил, что каждый из шестнадцати прооперированных им кроликов должен прожить не меньше месяца, — дескать, лишь тогда экспериментальную болезнь можно считать полновесной. И горевал, что три из них сдохли из-за неудачных фистул, — ведь для достоверности он по нескольку раз зондировал перевязанные протоки: у каждого ли кролика железа продолжает работать и сохраняет ли добытый сок способность переваривать белки и крахмал?..
Более того, он многократно химически исследовал мочу каждого кролика: не появляется ли в ней сахар вследствие страдания железы? И еще — количество сахара в крови: не меняется ли оно, особо в артериальной, особо в венозной, — хотел проверить какое-то предположение Циона о происхождении диабета.
И попытался выяснить, не всасывается ли в кровь из железы фермент трипсин.
И, наконец, когда дело дошло до гистологических препаратов, то срезы тканей железы он непременно обрабатывал и окрашивал по нескольким методикам и лучшей считал одну из самых трудоемких, требующую многодневной работы.
И сверх всего — для сравнения еще поставил на двух собаках опыты с перевязкой протоков слюнных желез и многое другое готов был еще придумать.
Но иссякло время, и его деньги — тоже. Об окончании сочинения еще и речи быть не могло — увез в Петербург толстенную пачку протоколов и записей. Правда, уже в середине сентября прислал готовую статью, но предельно осторожную: «Результаты моих наблюдений, которые требуют продолжения, я предлагаю ниже… Исследование этого пункта составляло отправную точку наших экспериментов. Однако мы не смогли пойти дальше сообщенных здесь необходимых предварительных опытов, потому что они поглотили все время моего краткого прерывания в Бреславле».
И наотрез отказался обнародовать данные, в которых имелись колебания, не дозволяющие строгого вывода.
Гейденгайн в письмах, присланных в Петербург, например, безуспешно пытался уговорить его хоть как-то упомянуть про исследования содержания сахара в моче и крови. Этот момент весьма уместно было бы осветить в его полутоме «Handbuch der Physiologie». Ведь там надлежит точно подсказать читателю-физиологу, где найдет он подробное освещение каждого отдельного вопроса — вот так: «По наблюдениям И. Павлова (Arch f. d. ges. Physiol, Bd. XVI, S. 124, 1878)». Или: «Афанасьев и Павлов раздражением других чувствительных нервов получали такой эффект… (ibid. S. 182)». И снова: «По исследованиям Павлова…» Но милый доктор оказался непреклонен — и прекрасно!..
Словом, как раз этой статье, над заглавием которой красовалось «Из Физиологического института в Бреславле», и суждено стало возвестить в XVI томе «Архива» о европейском дебюте недюжинного таланта.
… А его имя в заголовке было переврано оттого, вероятно, что Иван Петрович вместо «Joh. Pawlow» написал «J. Pawlow», вот наборщик и перепутал «J» и «S».
10
В тогдашних книгах хватало опечаток и похлеще, и не последней из таких она будет в жизни, прежде чем к его имени станут относиться уже столь трепетно, что даже англичане и американцы, не знающие отчеств, вопреки обычаям своего языка, начнут на переведенных его книгах ставить «by Ivan Petrovitch PAVLOV»!
Но, кстати, и не первой была эта опечатка.
Еще перед поездкой, теплою весной 77-го — уже перед экзаменами за четвертый курс академии, он доложил в Обществе естествоиспытателей те две своих статьи: о рефлекторном торможении слюнных желез и о механике постоянства кровяного давления. После докладов и было наконец сочтено подобающим осчастливить его баллотировкою хотя бы в члены-сотрудники.
Но в конце мая выходит книжечка «Трудов» с протоколами, и все знакомые в страничку тычут: избирается Павлов Иван Павлович!
А та статья о его бреславльских экспериментах так Пфлюгеру понравилась, что остальным, следом присланным, уже дверь открыта была настежь: прочтет Пфлюгер — и в типографию с рассыльным. Но Иван Петрович статью, которую по диссертации написал с Афанасьевым, отправил сразу, как Гейденгайн известил, что первая принята. А две другие Устимович задержал — вдруг проснулся, засуетился: как же, его лаборатория станет теперь в Европе известна, надо бы и самому не только в ее названии над заголовком значиться!
Унес статьи домой — сейчас перечитает и напишет нечто: об особенности взглядов его школы.
Держал, держал, родил. За три недели — три подстрочных примечания к тем статьям.
Одно: «Исследования Хицига и других не менее благоприятны этой точке зрения, чем наблюдения Гольца (К. Устимович)».
Другое: «В виде дополнения к этой серии опытов вскоре появятся исследования д-ра М. Афанасьева над тем же предметом на временных фистулах (К. Устимович)». Вот уж в самом деле: кабы и не плешь, так бы и не голо, — обещаемая статья не дописана, автор на театре войны, два дня солдатиков от брюшняка и малярии лечит; третий сам валяется в ознобе, и предмет все-таки слюнная железа, а не поджелудочная!
И напоследок: «Приведенное наблюдение взято из серии опытов, проведенных осенью 1876 г. в нашей лаборатории г-ном Павловым…» — из чьих же еще, коли статья Ивана Петровича! А завершение совсем невразумительное — снова про опубликование, «которое состоится в ближайшем будущем». Столько, мол, под моим крылом наработано — всех удивим!
Из-за его задержки павловские статьи в томе «Архива» и оказались помещены вразбивку. Каждый том выпускался отдельными тетрадками — страниц по сто или чуть больше. Подписчики потом отдавали по шесть тетрадок в переплет. Две первые статьи попали во второй выпуск 1878 года, две эти — в третью тетрадь, а могли бы и все — в одной, как статьи Ворма-Мюллера в том же томе.
Но вот чем хорош Константин Николаевич — потешил душеньку, и опять его не видно. Появится к самой лекции, если не опоздает: «Ах, Иван Петрович, у вас всегда все готово!» А господин ассистент только что в мыле прибежал из детской клиники или из акушерской, или с лекции по психиатрии. И готово у него только потому, что из Митиной университетской квартиры в шесть утра выскочил, и весь маршрут — с двумя переходами Невы по льду — рысью, озябнуть некогда, лишь бы все до клиники сделать, чтоб на последнюю минуту осталось только собаку из собачника привести либо прихватить лягушку из бочки, которая для обеих кафедр в тархановской лаборатории стоит. Зато окончится лекция, Константин Николаевич — в клуб, и ты сам — всему хозяин.
Да вот только не выкраивалось времени засветло: последний год медицины — сейчас не возьмешь, потом не достанется. А вечерами — газовые рожки, блеклый колеблющийся свет. Когда важно, сколько из фистулы накапало — 0,4 или 0,6 кубического сантиметра, этот свет ненадежен. А чтобы окончить спор, нужна скрупулезнейшая точность. И потому опыты для пятой статьи — для «дальнейших материалов» — он отложил до рождественских каникул.
…У нас один момент упущен — о резонансе на статью «О сосудистых центрах в спинном мозгу».
Она вышла в запоздавшем майском номере «Военно-медицинского журнала» и, пока ездил по Европам, была коллегами прочитана и вызвала, судя по уже разбиравшемуся признаку, пренеприятный резонанс. Вместо продолжения его обзора «важнейших работ по иннервации сосудов и кровообращению вообще» в шестом номере были помещены две первые главы подобного же рода сочинения д-ра Исаака Оршанского «Материалы для физиологии мозга. Психомоторные центры». Две следующих главы Оршанского были напечатаны в седьмой, в июльской книжке, а продолжения работы Павлова будто бы и не было! И зная, какой была его трудоспособность, не верится, что оно осталось недописано.
…Кстати, в напечатанной статье он и не думал ставить под сомнение точность овсянниковской работы, выросшей из двадцатипятилетней предыстории и подтвержденной людвиговским учеником Дитмаром. Воистину — пониже четверохолмия есть в продолговатом мозгу строго локализованное скопление клеток. И его разрушение приводит к выключению сосудодвигательных рефлексов. Факт есть факт.
Правда, появилось несколько «вероятных свидетельств», — например, Нуссбаума, — что и ниже, в спинном мозгу, тоже есть центры, способные обеспечить сосудистые рефлексы. Но вновь Иван Петрович не собирался сделаться апологетом этой или другой гипотезы. У него была своя идея — не о сосудистом центре, а о физиологии!
Стократ важнее вопроса, уникален ли этот центр или в самом деле есть другие, был для него принцип постановки эксперимента и — выше него — то, что принцип создавало: образ научной мысли. Так уж он был устроен, Иван Петрович, что ему непременно по каждому поводу надобно было сформулировать свое «верую», а потом еще и проверить, истинно ли оно. И начало статьи зазвучало у него в духе писаревского красноречия:
«…Естественные науки — лучшая прикладная логика, где правильность умственных процессов санкционируется получением таких результатов, которые дают возможность предсказывать явления несомненным безошибочным образом».
В этом его литературном отдыхе, от протокольной сухомятки десятых миллилитра панкреатического сока, миллиметров ртутного столба и миллиграммов атропина, все лилось без черканья:
«…Часто открытие метода, изучение какого-нибудь важного условия опытов ценнее открытия отдельных фактов. И в этих обоих отношениях наши работы (т. е. рассматриваемые в статье. — Б. В.)… принадлежат к тем работам, которые являются блестящим началом к длительному ряду еще более блестящих работ, имеющих явиться в недалеком будущем. Они выставляют на вид несколько общих и чрезвычайно важных правил для правильного физиологического мышления и экспериментирования… Эти работы яснее всего показывают, до какой степени вполне ясные и законченные вопросы физиологии еще способны к реформам и пополнениям…»
Видите — писал, как писалось: «Работы… принадлежат к тем работам», «яснее всего показывают… вполне ясно» — и т. д. Не правил себя, хоть и умел преотлично.
Он очень спешил извлечь из самой «лабораторной обстановки» эту лучшую прикладную логику, которая ценнее отдельных фактов, и утвердить свое право на реформу исследования. Не Филиппа Васильевича препарировал, а метод — разрушение органа — ради того, чтобы установить, какая функция исчезнет, или, как он писал здесь, — отрицательный опыт.
«…Это поучительный пример того, до какой степени различно значение положительных и отрицательных опытов во всякой науке, а особенно в такой сложной, как физиология животных. В самом деле, животный организм — такая сложная машина, его части соединены такими сложными связями, он находился в такой сложной зависимости от окружающих условий, что исследователь всегда в опасности… повлиять как раз на ту часть аппарата, которой он заинтересован в данный момент. Оттого все отрицательные опыты имеют только весьма ограниченное значение и должны быть толкуемы с крайней осторожностью… Овсянников и Диттмар наблюдают, что после перерезки спинного мозга нет сосудодвигательного рефлекса. Почему? Потому что в нем нет сосудистых центров, отвечают они. Это действительно могло быть.
Но также, может быть, и потому, что операция была таким условием, которое прекратило их деятельность…»
Ну посмотрите-ка: «В такой сложной… такая сложная… такими сложными… в такой сложной…» — нет, редактору «Военно-медицинского журнала» Николаю Илларионовичу Козлову некогда было проходиться карандашом по этим усилениям. Поблагодарим за сие судьбу, ибо в живой словесности двадцативосьмилетнего Ивана Петровича по сей час слышны неуемный его темперамент и та страсть, с которой он осмыслял свое дело:
«То обстоятельство, что наука так строго обходится с массами доводов, говорит только в ее пользу: значит, она не имеет надобности хвататься за первый подвернувшийся благоприятный факт; значит, она надеется действительно утвердиться на незыблемом. Не думай, что упавшие „истины“, оставленные в стороне доводы — пропащий труд. Если это плод добросовестного исследования, то в них непременно содержится часть истины, и она будет выделена. А чем дольше и упорнее держалось ложное представление, тем большая победа одержана, тем освещен более обширный и более таинственный отдел явлений природы… Чем дольше держались ошибки, тем перед более мудрой загадкой стояла наука. И поправка этой ошибки есть шаг к решению этой загадки».
Высказать это было для него так же естественно, как выдохнуть воздух, который он только что вдохнул, и снова — вдохнуть и выдохнуть, не примериваясь, как это воспримут, потому что в нем заговорил гений. А как скажет спустя сорок лет удивительный поэт Борис Пастернак: «Гений есть кровно осязаемое право мерить все на свете по-своему, чувство короткости со Вселенной…»
Но вот кому из коллег, еще не знавших этого, пришлись по вкусу философские отступления Ивана Петровича? Константину Николаевичу Устимовичу — бесспорно. Еще в рукописи просмотрев, сказал, что он бы написал похлеще. Пожалуй, и приват-доценту Баксту. Студентам-ветеринарам Косяковскому и Пестичу, под началом ассистента Павлова слегка приобщившимся к опытной физиологии…
Чирьеву? Он был за границей: журнал увидел только воротясь, через полтора года.
А университетские коллеги, кроме Бакста, — и не только физиологи — усмотрели в статье попытку «всех поучать», плод дурного воспитания, семинарскую гомилетику, «молоко, не обсохшее на губах», даже вскружившуюся голову несносного «вечного студента», без году неделя в физиологии, извините великодушно, и тень, брошенную на труд своего былого учителя, составляющий гордость российской науки.
И хотя Владимир Николаевич Великий, пожалуй, не мог произнести слов о молоке и неделе без году, а образу мысли Ивана Михайловича Сеченова такие категории просто были чужды, но тень, брошенная на дела и седины Филиппа Васильевича, их заботила совершенно искренне.
И, быть может, нашлись в ученом петербургском мире авторитетные уста, сказавшие Козлову несколько веских слов, отчего продолжения Иван Петровичева обзора так и не последовало.
Однако в марте 78-го почта доставила в Петербург вторую тетрадь свежего XVI тома «Пфлюгеровского архива» с двумя его статьями о работах, а через месяц новый выпуск — еще с двумя статьями, на изложение которых в «Трудах Санкт-Петербургского общества естествоиспытателей» в свое время было сочтено возможным уделить от одной до полутора десятков строчек. И не только факт их появления в столь почтенном томе, но и сам полный печатный текст работ, конечно же придирчиво прочитанный, принудил коллег внести коррективы в некоторые из устоявшихся было суждений, рожденных дебютом студента Павлова в «Военно-медицинском журнале».
Иван Романович Тарханов, встретившись с ним однажды у академического подъезда, радушно развел руками, почти как для объятий, забыв ему все дерзости, и сказал с улыбкою:
— Поздравляю, господин Эс. Павлов! — Заметил нелюбезный взгляд. — Нет, я искренне вас поздравляю: и журнал, и «Архив» сразу. Не дебют, а бенефис!..
Но услышал сухое:
— Покорно вас благодарю, господин профессор. Покорно вас благодарю. Желаю здравствовать.
1974–1982Примечания
1
Добавочный нерв (лат.).
(обратно)2
Гортанного нерва (лат.).
(обратно)3
Даю, чтоб ты мне дал (лат.).
(обратно)4
Межреберных мышц, наружных и внутренних (лат.).
(обратно)5
Геркулеса по стопам (узнают) (лат.).
(обратно)6
«Впечатления о путешествии в Россию» (франц.).
(обратно)7
Дословно: блестящая голова, умница (нем.).
(обратно)8
Дословно: дитя прогулки, дворняжка (нем.).
(обратно)9
Это поистине замечательное «Руководство к физиологии» было издано в Лейпциге в 1879–1880 годах, а затем коллективно переведено русскими учеными из всех российских университетов и увидело свет в Петербурге в 1885–1886 годах.
(обратно)
Комментарии к книге «Боги и горшки», Борис Генрихович Володин
Всего 0 комментариев