Владимир Осипович Богомолов Вечер в Левендорфе Глава из романа “Жизнь моя, иль ты приснилась мне...”
Действие публикуемого отрывка из романа происходит в Германии вскоре после войны, в последнюю субботу мая сорок пятого года. Главного героя романа, девятнадцатилетнего старшего лейтенанта, командира разведроты стрелковой дивизии, его близкий друг, тоже офицер, приглашает на день рождения своей невесты, операционной медсестры, и они едут на мотоциклах за десятки километров в немецкую деревню Левендорф, где расположен армейский госпиталь. К сожалению, в этот вечер все складывается на удивление неудачно: Натали, медсестра, с которой героя собирались познакомить, в упор его не замечая, танцует с каким-то капитаном медслужбы, немолодым лысым грузином, не складываются отношения и с виновницей торжества, и ее подругами. В середине застолья появляется рослая, лет тридцати пяти, атлетического сложения женщина, Галина Васильевна, старшая хирургическая сестра госпиталя. Она пришла после суточного дежурства, ее ждали, угощают, и она, с тостами и без тостов, опрокидывая стопку за стопкой, легко и с аппетитом пьет водку. Она оказывается единственной женщиной, проявляющей внимание к герою, они курят вдвоем на веранде, неожиданно она начинает деловито ощупывать его плечи, предплечья и грудь, хвалить мускулатуру и заявляет, что ему надо заниматься спортом. И тут он вспоминает, как друг, между прочим, говорил, что вместе с его невестой в одной операционной работает знаменитая спортсменка, чемпионка или рекордсменка страны, а может, и всего мира по толканию ядра, герой припоминает даже ее фамилию — Егорова. Ощущающий себя одиноким и никому в этой компании не нужным, герой особенно польщен вниманием столь известного, выдающегося человека. Когда спустя полчаса они снова курят на веранде, Галина Васильевна, очевидно, поняв его состояние, говорит ему: “Василий, ты попал в вагон некурящих. Идем отсюда!” — и, ухватив за локоть, уводит его
Мы шли вдоль неширокой полосы асфальта по усыпанной гравием аккуратной дорожке мимо стоявших по обеим сторонам в густой зелени двухэтажных коттеджей с островерхими черепичными крышами. В палисадниках виднелись в полутьме трофейные легковые машины, на которых братья-офицеры приехали к знакомым госпитальным женщинам и девушкам. Многие окна светились и были открыты, и оттуда из-за легких кисейных или тюлевых занавесей доносились русская речь, оживленные голоса, звуки патефонной музыки, крики, пение и смех; в двух домах играли на аккордеонах. Редкие оставшиеся здесь местные жители, очевидно, спали или, затаясь, молчали, во всяком случае, немецкой речи нигде не было слышно.
Третья послевоенная суббота этого сумасшедше-буйного победного мая была на исходе. После четырех нечеловечески тяжких лет войны славяне-победители тут, посреди Европы, радовались жизни, веселились, пили, танцевали, влюблялись... Ну, а я-то что здесь делал?..
В этот вечер я жил выполнением двух конкретных ближних задач — днем рождения Аделины и знакомством с Натали. Все это было теперь позади, нескладное и обидное, напрасные хлопоты, настолько напрасные — даже не хотелось вспоминать. Но сейчас-то куда и зачем я шел?.. Даже если Галина Васильевна действительно была чемпионкой или рекордсменкой страны, а может, и всего мира по толканию ядра, я-то к ней какое имел отношение?
Куда и зачем я шел с этой необычной подвыпившей женщиной, годившейся мне по возрасту без малого в матери?.. Что общего у меня с ней могло быть?.. Наверно, и в эти минуты я понимал несуразность происходящего, во всяком случае, чувствовал себя неуютно и никчемно. Впрочем, оставаться на дне рождения Аделины я дольше не мог — обида переполняла меня, — Арнаутов же должен был освободиться от преферанса лишь после полуночи, быть может, уже на рассвете, и потому мне требовалось как-то прокантоваться и пробыть в Левендорфе, где я больше никого не знал, еще три-четыре, а то и пять или даже шесть часов.
Она привела меня к одному из коттеджей на правой стороне улицы и, открыв калитку, пропустила вперед. Большой дом, в отличие от соседних, казался пустым или в нем уже спали, во всяком случае, ни в одном окне света не было. Поднявшись по ступеням крыльца, мы зашли в темный коридор или холл, где пахло жареным, пахло кухней, коммунальной квартирой или общежитием — совсем как в России. Не зажигая света, она ощупью открыла ключом дверь справа от входа, распахнула ее и, полуобняв сзади мою спину, подтолкнула меня вперед, внутрь, и, войдя следом, щелкнула выключателем.
В большой комнате было чисто, просторно и прохладно, припахивало немецкой парфюмерией — одеколоном или туалетной водой. Над круглым, застеленным узорчатой скатертью столом спускалась лампа под голубым, шелковым абажуром. У стены напротив окна стояла широкая немецкая кровать, затянутая белым без единой складки покрывалом, две большие подушки в изголовье были накинуты кисеей.
На высокой спинке одного из стульев помещались аккуратные сложенные длинные темно-синие спортивные шаровары и красная футболка — точно такого цвета футболки и майки имела и, приезжая с Дальнего Востока в отпуск к бабушке в деревню, носила моя мать. На полу в левом углу я увидел три пары гантелей разного веса, над ними на стене висело два эспандера.
— Садись, — сказала Галина Васильевна, задернув темные тяжелые портьеры у окна, потом заперла ключом дверь и обернула ко мне загорелое оживленное лицо. — Выпить хочешь?
— Нет... — переминаясь с ноги на ногу, отказался я. — Спасибо.
— А я выпью... С твоего разрешения. Для смелости, — улыбаясь, пояснила она и, сняв с меня фуражку, повесила ее на олений рог, торчавший вправо от двери. — Садись! И чувствуй себя как дома.
Я сел, куда она указала, — к столу. И сразу на стене против входа увидел большую фотографию, точнее, вставленную под стекло обложку журнала “Огонек”: на переднем плане, посреди огромного, залитого солнцем стадиона, в майке и широких трусах дюжая спортсменка со смеющимся счастливым лицом — Галина Васильевна! — а в отдалении за ее спиной, на трибунах, тысячи зрителей.
Нет, я не ошибся и не напутал, а Володька в том мимолетном разговоре ничуть не преувеличил — она действительно была прославленной спортивной знаменитостью, иначе ее фотографию не поместили бы на обложку журнала “Огонек”. Я знал, что это означало: зимой, после гибели моего предшественника, старшего лейтенанта Курихина, мне досталась наклеенная на фанерку обложка одного из прошлогодних номеров “Огонька” с портретом товарища Сталина в маршальской форме.
Я понимал, что такой чести удостаиваются только люди великие и знаменитые. Уважение к Галине Васильевне переполняло меня, и я чувствовал себя весьма стесненно, — мне еще ни разу в жизни не доводилось встречаться со столь значительным, выдающимся человеком, а тем более общаться вот так запросто, накоротке.
Меж тем она достала из резного черного шкафчика и расставила на скатерти наполненный прозрачной жидкостью пузатый аптекарский флакон с притертой стеклянной пробкой, стакан и две рюмки, тарелку с несколькими крупными редисками и двумя малосольными, очевидно, огурцами, небольшую плетеную хлебницу с толстой горбушкой и ровно нарезанными ломтиками черного хлеба и позолоченное блюдце с печеньем из офицерского дополнительного пайка и ватрушкой госпитальной, должно быть, выпечки — такие ватрушки давали нам в госпитале в Костроме.
— Вот и все угощенье, — низким грудным голосом огорченно заметила она. — Я не ждала... и не гадала, что ты окажешься у меня в гостях... Может, тебе сделать кофе?
— Нет... Спасибо... Не беспокойтесь.
— Обращайся ко мне на ты, — она села рядом и, продолжая радостно, насмешливо улыбаться большими темно-серыми хмельными глазами, в упор глядела на меня. — Со мной ты не должен ничего стесняться!.. Скажи, я тебе нравлюсь?
Я растерянно молчал, а она смотрела в упор весело и дерзко, поджав и кокетливо покусывая нижнюю губу. В лице и особенно в глазах у нее проглядывало хмельное озорство, именно это насторожило меня и надолго потом осталось в памяти; в тот день — после ночного звонка — я все время опасался розыгрыша или неожиданной подначки.
— Мы должны быть друг с другом откровенны. Как старые близкие друзья! — уточнила она. — Пожалуйста, расслабься. И зови меня Галой, а еще лучше — Галочкой!
Она налила из флакона в стакан поболее половины, добавила немного воды — как я и угадал, в склянке был спирт, — и опять предложила:
— Может, все-таки выпьешь?
Я снова вежливо отказался. После выпитого на дне рождения Аделины добавлять спирта, пусть даже разбавленного, я не только никак не хотел, но и не мог: в ближайшие часы мне предстояло возвращаться на мотоцикле домой и везти Арнаутова.
Она подняла стакан и, с искренним, радостным оживлением глядя мне в глаза, произнесла: “За тебя!” — выпила все легко, не отрываясь, и принялась нюхать горбушку черного хлеба. Очевидно, в лице моем выразилось некоторое недоумение или озадаченность, и, по-прежнему насмешливо посматривая на меня, она пояснила:
— Это я для настроения, для смелости! Не удивляйся, я без этого не могу!
И тут же доверительно положила большую сильную ладонь на кисть моей руки и начала ее поглаживать, потирать, словно делая легкий массаж.
Наслышанный, что занюхивают водку черным хлебом, не закусывая, алкоголики, я сидел настороженно, соображая, как это правильно понять и оценить.
То, что она занюхивала спирт горбушкой черного хлеба, разумеется, меня несколько озадачило, однако не убавило моего почтения к ней как к выдающейся спортивной знаменитости, чья фотография была напечатана на обложке журнала “Огонек”. Впрочем, было еще существенное обстоятельство, определявшее мое к ней отношение: из двух последних лет жизни пять месяцев я провел в госпиталях и медсанбатах, где меня несколько раз резали; я знал, что такое старшая хирургическая сестра, называемая иначе старшей операционной, знал, какая это тяжелая и кровавая работа, и что бы Галина Васильевна себе в подпитии ни позволяла, я не мог не испытывать к ней уважения и как к медику.
— А ты мне нравишься! — вдруг сказала она таким радостно-приподнятым голосом, что я несколько смутился. — У тебя отличный брюшной пресс! И плечевой пояс дай Бог каждому! Тебе надо серьезно заниматься спортом...
При этом ладонью правой руки она делала возвратно-поступательные движения, поглаживая меня от солнечного сплетения, — я мгновенно напряг мышцы живота — до гульфика, как именовала бабушка ширинку, и обратно, деловито ощупывая напружиненную мною мускулатуру живота. Наверно, у спортсменов, тем более знаменитых, такое свойское обращение с окружающими было обычным, нормальным, и мне следовало относиться к этому и к некоторым другим странностям Галины Васильевны с пониманием.
— Ты мне все-таки скажи: я тебе нравлюсь? — снова спросила она.
Она ставила меня в затруднительное положение. Я знал, что офицер не должен обманывать женщину и не должен лицемерить, но что же в таком случае я мог ей сказать? Если бы она была лет на пятнадцать или хотя бы на десять помоложе, как, например, Натали, она, возможно, могла бы мне понравиться, — если бы к тому же была поменьше ростом и миниатюрней. Но в ее-то пожилом возрасте, в качестве кого?.. Как человек?.. Я знал ее всего полтора или два часа, что же я мог ей сказать?.. Между тем, с легкой, и озорной, и загадочной улыбкой, продолжая покусывать нижнюю губу, она выжидательно смотрела на меня.
— Вы... хорошая... — наконец вымолвил я.
— В этом можешь не сомневаться! — сказала она, и я почувствовал, что она ожидала большего и, видимо, разочарована, и мне снова стало неловко.
В ней действительно было что-то хорошее, откровенное, располагающее, и если бы в жизни она, например, оказалась моим лечащим врачом или палатной медсестрой в госпитале, или, допустим, учительницей в школе, или преподавательницей в академии, все сложилось бы путем: я бы испытывал к ней уважение, а может, и симпатию, и у нее бы наверняка не возникло никаких претензий ко мне как к больному, ученику или слушателю.
Однако тут получалось иначе. Она предлагала, чтобы я обращался к ней на ты, звал ее Галочкой и ничего не стеснялся, и, более того, ощупывала и поглаживала мышцы моего брюшного пресса, кисть моей руки и даже, если не ошибаюсь, щекотала ладонь. По возрасту она без малого годилась мне в матери, было в этом что-то противоестественное, с каждой минутой я испытывал все нарастающую неловкость и стыд.
А она, ничего не замечая, как ни в чем не бывало, с той же озорной насмешливостью в глазах спрашивала:
— Что же ты сидишь как истукан?
То, что она меня сравнивала с истуканом, для офицерского достоинства представлялось обидным или даже оскорбительным, но надо ли оправдываться, возражать и что конкретно мне следовало ей сказать, — сообразить я не мог и потому, некстати вздохнув, молчал.
— Нет, мы должны с тобой. Выпить! — вдруг с безапелляционной решимостью заявила она. — Обя-за-ны!.. За нас! И не смей отказываться, — ты меня обижаешь!
“За нас!”, то есть за выигравших войну, в мае и летом сорок пятого года среди офицеров в Германии был самый распространенный, можно сказать, обязательный тост, без него не обходилось ни одно застолье. Она налила мне в рюмку спирта, добавила чуть-чуть воды, наполнила и свой стакан, пододвинула ко мне тарелку с редиской и малосольными огурцами, положила кусочек хлеба и с хмельной приветливо-озорноватой улыбкой, заглядывая мне в глаза, подняла рюмку.
— За нас!.. За то, чтобы далекое стало близким!
Мы чокнулись и выпили, — хотя мне ничуть не хотелось, я пересилил себя. Занюхав спирт все той же горбушкой черного хлеба, Галина Васильевна положила ее назад в хлебницу и снова ладонью правой руки стала поглаживать меня от солнечного сплетения, — я мигом напряг мышцы живота — до гульфика и обратно, и снова, как и на веранде, раздался одобрительно-похвальный или даже восторженный возглас:
— Железо!
Несомненно, это слово выражало ее высокую оценку мышц моего брюшного пресса, что мне, безусловно, весьма польстило, — это была оценка специалиста, знаменитой спортсменки, уж в чем в чем, а в мускулах она, несомненно, разбиралась.
Впоследствии я точно уяснил, что в своем тосте она, конечно же, сказала “За то, чтобы...”, однако в ту минуту за столом, поспешно соображая, я почему-то без сомнений определил для себя, что это тост за победу и, следовательно, сказала она об уже свершившемся, то есть “За то, чтобы...”. Война была мучительно долгой, почти четыре года мы шли сюда, в Германию, и вот она, такая далекая, чужая и проклинаемая за тысячи километров, по всей России, наконец, стала близкой, — мы находились на немецкой земле — ближе быть не может. Тост мне нравится, и, зажевывая огурцом выпитое, я его повторяю про себя, чтобы запомнить: “За то, чтобы далекое стало близким!”, и звучит он для меня однозначно — “За победу!”.
По молодости я тогда еще не знал, что тост: “За то, чтобы далекое стало близким!” — у многоопытных раскованных женщин означает всего лишь предложение физической близости.
— Милый, а ты забавный! Если я хорошая и, стало быть, тебе нравлюсь, что же ты сидишь как истукан? — негромко, доверительно и с веселым недоумением снова спросила Галина Васильевна. — Смелости не хватает?
— Я не забавный... И не истукан... — стараясь скрыть обиду, проговорил я и решительно отодвинул свою рюмку от края стола. — Не надо так... Я... я нормальный...
— Так ты нормальный? — весело удивилась она. — Ну и чудненько!
Поворотясь на стуле, она включила ночник — стоявшую за ее спиной на тумбочке фарфоровую разноцветную сову, — затем встала и, подойдя к двери, выключила верхний свет.
Я сидел, не поднимая головы и скосив глаза в ее сторону, настороженно смотрел, что она делала. В какие-то секунды она подняла и проворно сложила покрывало и кисею, распахнула постель, разложила в изголовье подушки и, расстегнув ремень, сняла через голову форменное платье и повесила на один из стульев.
И тут я услышал фразу, произнесенную ею с веселой или озорной хмельной непосредственностью, фразу, которая ошеломила меня своей срамной непотребной обнаженностью и, наверно, потому запомнилась на всю жизнь:
— Ну, Вася, сейчас посмотрим тебя в работе! Раздевайся!
Мне стало нехорошо. Она хотела и ждала от меня того, чего я никогда еще не делал и не умел. Безусловно, я понимал, что раньше или позже в моей жизни это произойдет, и не первый год с затаенным желанием ожидал: когда же?.. — но в любом случае мог представить себя только с девушкой, а никак не с пожилой женщиной. Ошарашивала меня и быстрота: я никак не подозревал, что отношения могут развиваться так стремительно, — в книгах и кинофильмах все было иначе... И в любом случае — ведь я ее не любил, да и не мог любить! — нехорошо все это получалось... как говорил капитан Арнаутов — без черемухи!.. Физиологию без любви старик называл коротко и жестко — случкой.
— Посмотри на меня! — меж тем приказала она. — Неужели я тебе не нравлюсь?.. Ну!
Подчиняясь повелительному окрику, я поднял голову. В слабом свете ночника на ее загорелом теле отчетливо белели огромный, тугораспертый торчащими вперед грудями бюстгальтер и белые же трусы. Таких могучих богатырских форм у живой женщины я никогда не видел, они скорее подошли бы монументальной скульптуре.
Как только она сняла платье, от нее ударило острым запахом пота, и, может, оттого, а может, и нет, мне вспомнился недавний приказ начальника тыла фронта генерала Антипенко о нормах выдачи фуража трофейным лошадям-тяжеловозам: першеронам, брабансонам и арденам. Они были несравнимо крупнее и сильнее наших российских лошадок, и, например, овса им по этому приказу полагалось в два раза больше: восемь килограммов.
В полуголом виде Галина Васильевна имела схожесть с породистыми тяжеловесными лошадями, сильными и величественными, но не только с ними... Своей рослой фигурой и загорелым атлетическим телом она вдруг пронзительно напомнила мне мать, и ощущение кошмара от всего происходящего в эти минуты охватило меня, я буквально оцепенел.
— Расстегни! — поворотясь ко мне спиной, скомандовала она и, так как я не сразу сообразил, чего она хочет, властно повторила: — Пуговицы расстегни!
Я поднялся, ощущая слабость в ногах и в животе, и не без труда расстегнул пуговицы бюстгальтера, пальцами осязая ее горячую мускулистую спину. В следующее мгновение, отбросив бюстгальтер в угол, она, поворотясь ко мне, со спортивным, должно быть, задором приказала:
— Работай!
И тотчас, цепко ухватив за затылок, с силой пригнула мою голову и, поддерживая другой рукой снизу свою полную тугую грудь, ткнула соском мне под нос, в верхнюю губу.
— Поцелуй!.. Сосок поцелуй! — властно потребовала она. — Ну!..
Боже ж ты мой!.. Вообще-то я искусственник... Меня бабушка соской вскормила. Но чтобы спустя девятнадцать лет вот так бесцеремонно тыкать грудью в губы мне, офицеру, командиру дивизионной разведроты, пусть небольшой, но отдельной воинской части, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп... Для офицерского достоинства было в этом что-то чрезвычайно оскорбительное, причем она унижала меня не словом, а наглым, бесстыдным действием, уж лучше бы напрямик обозвала молокососом...
Впоследствии я не раз размышлял: почему, по какому праву она сочла возможным вести себя со мной подобным образом?.. Должно быть, потому, предположил я позднее, что война окончилась, и, ожидая как женщина демобилизации, она ощущала себя уже не старшей хирургической сестрой, а снова заслуженным мастером спорта, чемпионкой или рекордсменкой страны, а может, и всего мира... Она была всесоюзной или даже мировой знаменитостью, а я — только лишь одним из очень многих тысяч младших офицеров, находившихся тогда на территории Германии. Сколько тысяч таких, как я, прошли за войну через армейский госпиталь, где она работала!.. Ко всему прочему, как я почувствовал, она воспринимала меня даже не как командира роты, тем более отдельной, имеющей свою гербовую печать и угловой штамп, — и по возрасту, и по званию я наверняка был для нее желторотым Ванькой-взводным, пылью окопов и минных предполий...
Сосок у нее был тугой, как запомнилось, размером со сливу, и она с силой заталкивала его мне в рот, другой рукой намертво ухватив и удерживая мой затылок так, что отстраниться от нее я не мог, хотя, естественно, попытался.
Размышляя позднее над этой историей, я всякий раз вспоминал небольшую статейку — что-то вроде фельетона — попавшуюся мне в какой-то газете еще перед войной. Там описывалось, как посетитель московского ресторана, пообедав и хорошо выпив, взял с соседнего стола огромный юбилейный торт и неожиданно, перевернув, насадил его на голову официанту. Газета возмущалась тем, что пьяного хулигана не привлекли к уголовной ответственности, как утверждалось, якобы только потому, что он оказался мастером спорта. Статья так и называлась: “Отделался легким испугом”. Уж если рядовой мастер спорта мог публично и без серьезных для себя последствий надеть официанту в московском ресторане торт на голову, то заслуженный мастер спорта — чемпионка или рекордсменка страны, а может, и всего мира — наедине, без свидетелей наверняка могла позволить себе и значительно большее. Это логическое рассуждение послужило мне в последующие недели некоторым утешением.
Время тогда было другое, мы и понятия не имели о том, что такое “эрогенные зоны” или “сексуальное стимулирование”, эти словосочетания, известные спустя десятилетия даже школьникам, никто из нас в те годы не слышал, да и слышать не мог, — в России веками обходились без этих понятий. Время тогда было другое, и хотя дети рождались, но секс в его современном понимании с весьма разнообразной техникой и десятками или сотнями всевозможных позиций, приемов и ухищрений еще не объявился. Тогда — в мае сорок пятого — я был так молод и во многом по-деревенски наивен или даже глуп, — только спустя какое-то время я узнал, для чего Галина Васильевна пыталась заставить меня целовать ей грудь, и, узнав, понял и простил ее.
Своим сильным атлетическим сложением она имела очевидное сходство с моей матерью, только была выше ростом и значительно крупнее, массивнее. От нее пахло потом и спиртом, она была возбуждена, дышала шумно и нисколько не чувствовала моего состояния — ни моей чрезвычайной обиды, ни овладевших мною оцепенения и кошмара. Что мне следовало делать, что я мог и должен был сказать или крикнуть, чтобы остановить ее?.. Неужели надо было применить силу?..
От волнения и напряженности меня прошибла испарина, и, как во всяком бою, в минуты наивысшего напряжения монетка вращалась на ребре, и надо было овладеть положением и не допустить, чтобы она легла вверх решкой. И как обычно в бою, подбадривая самого себя, я по привычке мысленно повторял: “Не дрейфь!.. Прорвемся!..” — и лихорадочно соображал — как, каким образом?..
Спасительное решение осенило меня внезапно.
Галина Васильевна была прямая до резкости и, как я убедился по ее разговору на веранде с Гурамом Вахтанговичем, весьма грубая женщина, за словом в карман не лезла и в выражениях не стеснялась, я не без страха представлял, как она меня ошпетит, когда я скажу о рези в животе, возможно, даже с оскорбительной издевкой вломит что-нибудь вроде: “Ты что — обвалялся?!” или, может, еще покрепче, позабористей. Я это понимал, но, тем не менее, решился, — другого выхода у меня не было.
Я приложил руки к низу живота и скривился, как от сильной боли, я так старался, что чуть не застонал, однако в полутьме она ничего не заметила, так как была всецело занята другим, — отпустив мой затылок, она торопливо расстегнула пуговицы на вороте моей гимнастерки, а затем и широкий поясной ремень и при этом с возмущением и неожиданной злостью выкрикивала:
— Ну что ты стоишь как истукан?!. Кто кого должен раздевать?!. Ты что из себя целку строишь?!. Цену набиваешь?.. Ты что, придуриваться сюда пришел?!.
Я никого из себя не строил и не набивал себе цену. Ее измышление, что я пришел сюда придуриваться, не могло не обидеть своей явной несправедливостью, — я ведь к ней не приходил, она сама меня привела. Конечно, я смог бы ее раздеть, ну а дальше?.. Меж тем, шумно, возбужденно дыша, она уже добралась до моих брюк, рывком расцепила поясной крючок и, с нетерпением дергая, расстегивала пуговицы у меня на ширинке, продолжая при этом зло выкрикивать:
— Ты долго будешь придуриваться?! Чуфырло!.. Ты что — скиксился или офонарел?!.
Могучая, целеустремленная, как и все великие и выдающиеся спортсмены, она в крайнем нетерпении дергала, рвала пуговицы на ширинке моих брюк, и не было в мире силы, — во всяком случае, рядом со мной, — способной ее остановить.
Я не знал, что такое “скиксился”, а насчет офонарел она попала в самую точку. От небывалого срама мне хотелось провалиться сквозь землю, без преувеличения я был готов завыть от безвыходности происходящего, — еще никогда я не попадал в такую или подобную ситуацию, — но, как нередко говорила моя бабушка, Господь не без милости...
Только она прокричала: “Чуфырло!.. Ты что — скиксился или офонарел?!.”, как в палисаде, а затем на крыльце послышались торопливые тяжелые шаги, и тут же раздался стук в дверь, и немолодой хриплый мужской голос скомандовал:
— Галина, подъем!
Своей огромной горячей ладонью она мгновенно зажала мне рот и нос, при этом зачем-то с силой стиснув обе ноздри, и сама, замерев, молчала, затаилась, но в дверь энергично стучали, и тот же строгий хриплый прокуренный голос громко и недовольно осведомился:
— Егорова, ты что молчишь?.. Я знаю, что ты дома! Давай срочно в операционную!
Я подумал, что стоявший за дверью, должно быть, слышал, как она на меня кричала, и она это тоже, очевидно, сообразила и, к моему великому облегчению, отняла ладонь от моего лица, — я ведь без преувеличения задыхался.
— Федор Иванович, не могу! — после короткой паузы заявила она решительно. — Я отдежурила вторую субботу, только в восемь сменилась! Что я — каторжная?! Федор Иванович, я не приду! Не могу. И все!
— Егорова, не смей так говорить!!! Не выводи!.. Перевернулся “Студебеккер”!.. — понизив голос до полушепота, сообщил стоявший за дверью. — Семнадцать пострадавших. Шесть — тяжело! Немедленно в операционную!
— Да что я — каторжная, что ли?! А Кудачкина, а Марина, а Зоя Степановна?!
— Марины нет, ты же знаешь — сегодня суббота! А Кудачкина и Зоя уже вызваны. И Ломидзе, и Чекалов, и Кузин! Будем работать на четырех столах!
— Товарищ майор, я не могу, поймите! Я вас прошу. Я вас просто умоляю! Завтра я вам все объясню!
— Егорова!.. Мать твою!.. Не выводи!!! — яростно закричал за дверью майор, от крайнего возмущения он зашелся хриплым надсадным кашлем. — Егорова!.. Я с тобой нянчиться не буду! Я тебе приказываю: немедленно в операционную! Повторяю: экстренный вызов! Если через десять минут тебя не будет, — пеняй на себя! Я тебе ноги из жопы вытащу!
— Товарищ майор... — просяще начала она, но послышались быстрые удаляющиеся шаги — сначала на крыльце, а затем в палисаднике, — и, не стесняясь моего присутствия, она выматерилась ядрено, затейливо и зло, что меня уже почти не удивило.
Скосив глаза, я видел, как она подняла и надела бюстгальтер и при этом яростной скороговоркой сообщила, вернее, выкрикнула мне, что какую-то Марину на воскресенье увозят спать с генералом, — она употребила не слово “спать”, а матерный глагол, и обозвала Марину “минетчицей”, — другие же, в том числе и она, должны вкалывать в операционной и “уродоваться как курвы”.
— Застегни! — подойдя и поворотясь ко мне спиной, приказала она, и я с большим усилием и не сразу застегнул все четыре пуговицы вновь надетого ею бюстгальтера, подивившись, как она их застегивает и расстегивает без посторонней помощи, даже тугой хомут стягивать супонью было проще и легче. — Разденься, ложись и жди меня! Я не задержусь! Я тебя закрою, и жди, — я скоро вернусь! Можешь спать, но не смей уходить!
Она зажгла свет, проворно надела платье, посмотрела на себя в зеркало, висевшее на стене, быстрым движением поправила волосы и, выскочив из комнаты, заперла меня снаружи на ключ.
Как только затихли ее шаги, я застегнул брючный крючок, пуговицы на гимнастерке, надел поясной ремень и кокину фуражку и осмотрелся... Белоснежные простыни в распахнутой постели и над ними на стене немецкий коврик для спальни: полураздетые, воркующие, как голуби, он и она... Галина Васильевна со смеющимся, счастливым лицом посреди стадиона... Флакон с остатками спирта, горбушка черного хлеба, тарелка с редиской и малосольным огурцом, блюдце с печеньем и ватрушкой... трофейный немецкий патефон... Гантели, эспандеры...
Только теперь на темном резном комоде я заметил что-то накрытое куском черного шелка размером с большой носовой платок. Под ним, когда я его осторожно поднял, находилась небольшая, в рамочке, фотография, судя по всему, свадебная — Галина Васильевна молодая, радостная, в светлом нарядном платье с оборочками и рядом с ней — под руку — высокий широкоплечий военный со старым, еще без колодки, орденом Красного Знамени над левым карманом гимнастерки и двумя шпалами в каждой петлице — майор. У него было широкоскулое приятное открытое лицо, и смотрел он с веселым задором сильного, уверенного в себе человека. Кем он ей приходится и почему фотография, прислоненная к стене, была наглухо завешена черным?.. Помедля и предположив, что майор, очевидно, погиб, я снова аккуратно накрыл фотографию платком.
Затем я пошарил глазами в углу и вдоль стен по полу, но ядра для толкания не увидел. А мне так хотелось его посмотреть и потрогать, вернее, подержать в руках этот металлический шар, благодаря которому можно было сделаться всесоюзной или мировой знаменитостью, — я даже под кровать заглянул и не без усилия отодвинул тяжелый немецкий чемодан, но и за ним ядра для толкания не оказалось. Единственное, что я неожиданно заметил на полу и, огорченный, положил в карман брюк, была пластмассовая защитного цвета пуговица, в нетерпении оторванная Галиной Васильевной от моей ширинки. Как тут же выяснилось, она оторвала там даже не одну, а две пуговицы, что расстроило меня еще больше, особенно когда найти вторую мне не удалось.
Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.
Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа, — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и так душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженными и разросшимися по всему палисаду перед домом.
Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефонов, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули: “На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой...”, а слева вдалеке слышался частушечный перепев, но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и, малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.
Таких неудачных суток я не мог и припомнить. И ночной, застигнувший меня со сна врасплох розыгрыш, и отлуп — всего лишь из-за шрама! — на отборочном смотре, отлуп, лишивший меня, боевого офицера, ветерана дивизии, редчайшей возможности поехать на парад победителей в Москву и затем, после двух с половиной лет разлуки, навестить в родной деревне самого близкого мне человека — бабушку — и помочь ей — хоть что-то поделать по хозяйству, и, прежде всего, снять ее боль: восстановить растащенную на дрова оградку на могиле деда, и придуманная Володькой или Аделиной нелепо постыдная попытка знакомства с Натали, и, наконец, еще не осмысленное полностью, ошеломительное унижение, какому меня походя подвергла Галина Васильевна... За что?!
В этот день жизнь раз за разом непонятно почему бросала меня на ржавые гвозди. Я вспомнил утренний смотр и как обходивший строй председатель отборочной комиссии, начальник оперативного отдела штаба корпуса, рослый, плечистый, с большим багровым носом и громоподобным голосом полковник Булыга, — я знал его еще по боям под Житомиром, полтора года назад, когда он был майором, — остановясь передо мной, посмотрел и недовольно воскликнул:
— Шрам на правой щеке!.. Отставить!
— Разрешите доложить, — без промедления вступился подполковник Кичигин. — Один из лучших офицеров соединения. Отобран лично командиром дивизии... Под Бекетовкой в новогоднюю ночь, захватив немецкую машину, вывез из окружения документы штаба и девятерых тяжелораненых... чем спас им жизнь... В том числе подполковнику Северюхину...
— Бекетовку помню, — вглядываясь в мое лицо и вроде подобрев, заметил полковник. — И его будто припоминаю... Знакомая физиономия!..
Мысленно я возрадовался и, преданно глядя полковнику в глаза, — мне так хотелось навестить бабушку! — тянулся перед ним на разрыв хребта.
— В августе на висленском плацдарме... — продолжил Кичигин, но полковник, перебив его, с неожиданной свирепостью вскричал:
— Кар-роче!!!
— Короче... Разрешите... — сбивчиво проговорил Кичигин и неожиданно предложил: — Шрам припудрить можно!
— Ты кому здесь мозги пудришь?! — после небольшой зловещей паузы возмутился полковник. — Правая щека видна с Мавзолея! — зычно и наставительно сообщил он. — Соображать надо!!! И головой, а не жопой!.. Отставить!!!
И тотчас стоявший за его левым плечом маленький щеголоватый капитан сделал какую-то отметку в списке, который он держал перед собой на планшетке... Из представленных дивизией двенадцати человек забраковали троих и среди них меня.
У темневшего впереди памятника местным жителям, погибшим в Первую мировую войну, с той стороны, откуда я подходил, стоял человек. Этот невысокий монумент я хорошо рассмотрел, когда две недели назад с Володькой и Фроловым приезжал сюда. На чугунной памятной доске были обозначены имена и фамилии десяти или двенадцати жителей Левендорфа, не вернувшихся с той войны, а ниже, как утешение для родственников, сообщалось:
Deutschland wird sie nie vergessen.
Теперь с обратной стороны памятника был прикреплен большой щит наглядной агитации со стандартным лозунгом: “Германия — страна насилия и разбоя!” Приблизясь, я увидел, что стоявший у ограды спиной ко мне человек — военный с фуражкой в руке — был офицером, капитаном медслужбы и, подойдя сбоку, не без удивления узнал в нем Гурама Вахтанговича. Он выглядел пьяным и, держась рукой за верх ограды, опустив голову, очевидно, плакал, во всяком случае, всхлипывал.
— Товарищ капитан, вы что здесь делаете? — после короткого раздумья спросил я.
— Я нэ дэлаю, — посмотрев на меня и наверняка узнав, с сильным кавказским акцентом отвечал он. — Я...
И тут он произнес фразу, которую я запомнил на всю жизнь и впоследствии в минуты разочарований многажды говорил самому себе:
— Всэ-таки самый хороший чэлавэк — шашлык и кружка пива!
Он был не пьяный, а только выпивши, вид у него был жалкий, удрученный.
— Вам надо домой. Надо выспаться, — посоветовал я.
— Мой дом в Батуми, — плачущим голосом произнес он. — А здеэс...
Он вяло, с какой-то обреченностью махнул рукой. Хотя Натали, в упор не замечая, а точнее, игнорируя меня, раз за разом танцевала именно с этим старым, невзрачным, лысоватым человеком, — он был старше меня лет на двадцать — я не испытывал к нему и малейшей неприязни.
— Идемте, — я взял его за локоть и вывел на неширокую асфальтовую дорогу. — Вы сами дойдете?
— Я нэ пияный, — всхлипнув, сказал он и, невесело глядя мне в лицо, снова, как великое откровение, доверительно сообщил: — Всэ-таки самый хароший чэлавэк — шашлык и кружка пива!
И поворотясь, медленно, нетвердо ступая, двинулся по дороге в сторону госпиталя.
Меж тем прекрасная майская ночь была полна жизни: в большинстве коттеджей светились окна, по-прежнему слышались звуки патефонов, гитар, пение и пьяные возгласы, где-то неподалеку звучала гармонь.
В безрадостном раздумье я стоял у ограды памятника. Метрах в сорока по правой стороне улочки находился небольшой гараж, где мною был оставлен мотоцикл; рядом, в том же палисаде, светилась застекленная, заросшая по краям вьющейся зеленью веранда, — там, за круглым столом, под оранжевым, низко висящим абажуром играл в преферанс Арнаутов. Я знал — видел трижды — его неизменных партнеров: военного прокурора дивизии майора Булаховского и двух госпитальных медиков — пожилого, седоватого подполковника с хмурым костистым лицом и капитана, тоже немолодого, курносого, с короткими рыжими волосами на круглой как шар голове.
В этом коттедже у старой немки квартировала Нина Алексеевна — женщина майора Булаховского, капитан медслужбы, среднего роста, очень ладная и чистенькая, лет тридцати блондинка, белозубая, с добрыми серыми глазами. В прошлые разы она приветливо и щедро поила меня замечательным душистым чаем с домашним кексом и немецким вареньем из райских яблочек. Теперь, после выпитого спирта и нервного напряжения, пережитого при общении с Галиной Васильевной, жажда мучила меня, но о появлении там, на веранде, или в любом другом доме с двумя оторванными пуговицами, точнее, с расстегнутой по сути дела ширинкой не могло быть и речи.
Стрелки на светящемся циферблате показывали без нескольких минут двенадцать, еще часа два, а может, и три надо было кантоваться в этом злополучном Левендорфе, ожидая, когда освободится Арнаутов. Часа два как минимум: я знал, что он мог просиживать за преферансом и до рассвета.
Десятки, а может, и сотни раз я слышал и читал о предчувствиях, различных приметах и предвестиях, но у меня в тот вечер и в те поистине поворотные в моей жизни сутки ничего подобного не было. К полуночи всесильное колесо истории уже накатило, навалилось на меня всей своей чудовищной тяжестью, однако я ничего не ощущал. Распитие метилового спирта, как потом установило следствие, началось сразу после моего отъезда из роты, то есть примерно в три часа дня, и первые четверо отравившихся были доставлены в медсанбат дивизии где-то около семи часов вечера, а ближе к одиннадцати, когда Галина Васильевна, унижая мое офицерское достоинство, принудительно — с применением силы — заталкивала тугой, огромный сосок своей могучей груди мне в рот, Лисенкова уже более двух часов не было в живых, а Калиничева еще пытались спасти, — был разыскан и прибыл армейский токсиколог, подполковник медслужбы, до войны будто бы профессор, по фамилии Розенблюм или Блюменфельд — “блюм” там было, это точно. Калиничева тянули с того света несколько часов, зная при этом, что его уже не вытащить, и еще трое моих солдат находились в тяжелейшем состоянии и позднее ослепли. О чрезвычайном происшествии в вверенной мне разведроте в этот час, как и положено, доносили шифром срочными сообщениями в шесть адресов, и о случившемся отравлении со смертельным исходом в эти минуты уже знали почти за две тысячи километров — в Москве, я же, находясь менее чем в часе езды от роты и медсанбата, о свалившейся на меня лично и на дивизию беде пребывал в полном неведении. Колесо истории всей своей чудовищной тяжестью накатило на меня, переехав, а точнее, поломав мою офицерскую судьбу, но никакого предвестия о происходящем у меня в этот день или вечер не было. Я томился ожиданием, когда Арнаутов освободится от преферанса и мы сможем вернуться в дивизию, и единственное, что занимало и огорчало меня в этот час, были две пластмассовые защитного цвета пуговицы, оторванные пьяной спортивной знаменитостью от ширинки моих брюк, а также невозможность без промедления пришить их на место...
Владимир Богомолов
07.05.2001
Комментарии к книге «Вечер в Левендорфе», Владимир Осипович Богомолов
Всего 0 комментариев