«Рассказы»

1079

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Рассказы (fb2) - Рассказы 252K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрий Карлович Олеша

Олеша Юрий Рассказы

РЕЧЬ НА 1 ВСЕСОЮЗНОМ СЪЕЗДЕ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

В каждом человеке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгоистом. Каждый человек может почувствовать в себе внезапное появление какого угодно двойника. В художнике это проявляется особенно ярко, и в этом — одно из удивительных свойств художника: испытать чужие страсти.

В каждом заложены ростки самых разнообразных страстей — и светлых, и черных. Художник умеет вытягивать эти ростки и превращать их в деревья. Если наиболее дорогие цветения в Льве Толстом — Платон Каратаев и капитан Тушин, то не менее легко вырастают в душе Толстого-художника и с полной чувственностью переживаются такие страшные картины, как соблазнение отца Сергия коротконогой дурочкой Марией. Нельзя описать третье лицо, не сделавшись хоть на минуту этим третьим лицом. В художнике живут все пороки и все доблести.

Очень часто спрашивают художника: «Откуда вы знаете? Это вы сами выдумали?» Да, художник все выдумывает сам. Конечно, нельзя ничего выдумать того, чего нет в природе. Но отношения у художника с природой такие, что она ему открывает некоторые свои тайны, она с ним более общительна, чем с другими. Образ труса я могу создать на основе чрезвычайно ничтожных воспоминаний детства, при помощи памяти, в которой сохранился намек, след, контур какого-то, может быть только начавшегося действия, причиной которого была трусость.

Можно написать книгу под названием: «Машина превращений», в которой рассказать о работе художника, показать, как те или иные жизненные впечатления превращаются в сознании художника в образы искусства. Это неисследованная область, область, которая кажется таинственной, потому что она еще не постигнута.

Работа этой машины — машины превращений — весьма чувствительна для всего организма. Движения ее не обходятся для организма даром, а отсюда — трудность быть художником.

Отношения с хорошим и плохим, с пороками и добродетелью у художника чрезвычайно непростые. Когда изображаешь отрицательного героя, — сам становишься отрицательным, поднимаешь со дна души плохое, грязное, то есть убеждаешься, что оно в тебе — это плохое и грязное — есть, а следовательно, берешь на сознание очень тяжелую психологическую нагрузку.

Гете сказал однажды: «Я хотел еще раз прочесть „Макбета“, но не рискнул. Я боялся, что в том состоянии, в каком я тогда находился, это чтение меня убьет».

Образ может убить художника.

Шесть лет назад я написал роман «Зависть». Центральным персонажем этой повести был Николай Кавалеров. Мне говорили, что в Кавалерове есть много моего, что этот тип является автобиографическим, что Кавалеров — это я сам.

Да, Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежали мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений.

Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений. И тут сказали, что Кавалеров пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло.

Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе — значит, все это умение, все это твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость. Так ли это? Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы, и я им верил. Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета.

Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе жизнь человека, у которого отнято все. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел, и я решил написать повесть о нищем.

Вот я был молодым, у меня были детство и юность. Теперь я живу, никому ненужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка «писатель».

Это ужасно умилительная для самого себя история, ужасно приятно жалеть самого себя.

Опустившись на самое дно, босой, в ватном пиджаке, иду я по стране и прохожу ночью над стройками. Башни строек, огонь, а я иду босой. Однажды в странное утро, в чистоте и свежести утра я прохожу мимо стены. Бывает иногда, что в поле, недалеко от заселенной местности, стоит полуразрушенная стена. Луг, несколько деревьев, чертополох, кусок стены, и тень от стены на лугу, еще более четкая, прямоугольная, чем сама стена. Я начинаю итти от угла и вижу, что в стене арка — узкий вход с закругленной в виде арки вершиной, как это бывает на картинах Возрождения. Я приближаюсь к этому входу, вижу порог. Перед ним ступеньки. Заглядываю туда и вижу необычайную зелень… Может быть, здесь ходят козы. Я переступаю порог, вхожу и потом смотрю на себя и вижу, что это молодость, вернулась молодость.

Ко мне вдруг, неизвестно почему, вернулась молодость. Я вижу молодую кожу рук, на мне майка, я стал молод — мне 16 лет. Ничего не надо; все сомнения, все страдания прошли. Я стал молод. Вся жизнь впереди.

Я хотел написать такую повесть. Я думал над ней. Я делал выводы, и я понял, что главная моя мечта — мечта сохранить право на краски молодости, главная моя мечта — сохранить правоту молодости, защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество.

Я не виноват, что моя юность проходила в условиях, когда мир, окружающий нас, был страшен.

Я понял, что причиной такой концепции есть желание доказать, что во мне имеется сила красок, и что будет нелепостью, если краски не будут использованы. Я этой повести о нищем не написал. Тогда я не понимал, почему это происходит, почему я не мог ее написать. Я это понял позже. Я понял, что дело не во мне, а дело в том, что окружает меня. Свою молодость я не утратил. Мне не надо думать о ее возвращении потому, что я художник. Но каждый художник может написать только то, что он в состоянии написать.

В то время как я продумывал тему нищего, искал молодости, страна строила заводы. Это была первая пятилетка создания социалистической промышленности. Это не было моей темой. Я мог поехать на стройку, жить на заводе среди рабочих, описать их в очерке, даже в романе, но это не было моей темой, не было темой, которая шла от моей кровеносной системы, от моего дыхания. Я не был в этой теме настоящим художником. Я бы лгал, выдумывал; у меня не было бы того, что называется вдохновением. Мне трудно понять тип рабочего, тип героя-революционера. Я им не могу быть.

Это выше моих сил, выше моего понимания. Поэтому я об этом не пишу. Я испугался и стал думать, что никому не нужен, что мои особенности художника не к чему приложить, и поэтому вырос во мне ужасный образ нищего, образ, который меня убивал.

А в это время молодела страна. Уже есть юноши, которым 17 лет и которые ни одной своей мыслью не принадлежат старому миру.

Тогда, сочиняя «Нищего», я заглядывал в волшебную арку и не понимал главного, не понимал, что я верю в молодость страны, что не свою молодость я хочу вернуть, а хочу увидеть молодость страны, то есть новых людей.

Теперь я их вижу. И у меня есть гордая мысль считать, что их начинающаяся молодость есть до известной степени возвращение моей молодости. Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем. Как можно так говорить и продолжать жить и работать? Нет, во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим, и с комсомольцем. И принимая от рабочего и комсомольца пожелания, как я должен жить и работать, я знаю, что это не есть тот разговор, когда один говорит, а другой молчит и слушает, а разговор, когда двое, очень близко прижавшись друг к другу, обсуждают, как бы найти наилучший выход.

Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моих отношениях к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему. Мир стал моложе. Появились молодые люди. Я стал зрелее, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так произошло чудо, о котором я мечтал, заглядывая в арку. Так ко мне вернулась молодость.

Это, конечно, торжественное, фигуральное выражение.

Дело гораздо проще. Дело в том, что люди, которые строили заводы, герои строительства, те, которые коллективизировали деревню, делали все то, что казалось мне непонятным и превращающим меня в нищего, эти люди — слава им! — всей своей удивительной и прошедшей мимо меня деятельностью создали государство, социалистическую страну, родину!

В этом государстве растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник я бросаюсь на него: «Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, что ты отвергаешь и что признаешь, какой ты, что в тебе преобладает — чувство или рассудок, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты, все ли ты понял из того, что пугало меня, чего я не понимал, чего я боялся, какой ты, молодой человек социалистического общества?» Я не могу писать, не найдя между собой и тобой аналогии.

Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.

Я считаю, что историческая задача для писателя — создать книги, которые вызывали бы в нашей молодежи чувство подражания, чувство необходимости быть лучше. Нужно выбрать все лучшее в себе, чтобы создать комплекс человека, который был бы образцом. Писатель должен быть воспитателем и учителем.

Я лично поставил себе задачей писать о молодых. Я буду писать пьесы и повести, где действующие лица будут решать задачи морального характера. Где-то живет во мне убеждение, что коммунизм есть не только экономическая, но и нравственная система, и первыми воплотителями этой стороны коммунизма будут молодые люди и молодые девушки.

Все свое ощущение красоты, изящества, благородства, все свое видение мира — от видения одуванчика, руки, перин, прыжка, до самых сложных психологических концепций — я постараюсь воплотить в этих вещах в том смысле, чтобы доказать, что новое социалистическое отношение к миру есть в чистейшем смысле человеческое отношение. Таково возвращение молодости. Я не стал нищим. Богатство, которым я обладал, осталось; богатство, выражающееся в знании, что мир с его травами, зорями, красками прекрасен, и что делала его плохим власть денег, власть человека над человеком. Этот мир при власти денег был фантастическим и превратным. Теперь, впервые в истории культуры, он стал реальным и справедливым.

ЛЮБОВЬ

Шувалов ожидал Лелю в парке. Был жаркий полдень. На камне появилась ящерица. Шувалов подумал; на этом камне ящерица беззащитна, ее можно сразу обнаружить. «Мимикрия», — подумал он. Мысль о мимикрии привела воспоминание о хамелеоне.

— Здравствуйте, — сказал Шувалов. — Не хватало только хамелеона.

Ящерица бежала.

Шувалов поднялся в сердцах со скамейки и быстро пошел по дорожке. Его охватила досада, возникло желание воспротивиться чему-то. Он остановился и сказал довольно громко:

— Да ну его к чорту! Зачем мне думать о мимикрии и хамелеоне? Эти мысли мне совершенно не нужны.

Он вышел на полянку и присел на пенек. Летали насекомые. Вздрагивали стебли. Архитектура. летания птиц, мух, жуков была призрачна, но можно было уловить кое-какой пунктир, очерк арок, мостов башен, террас — некий быстро перемещающийся и ежесекундно деформирующийся город. «Мною начинают распоряжаться, — подумал Шувалов. — Сфера моего внимания засоряется. Я становлюсь эклектиком. Кто распоряжается мною? Я начинаю видеть то, чего нет».

Леля не шла. Его пребывание в саду затянулось. Он прогуливался. Ему пришлось убедиться в существовании многих пород насекомых. По стеблю ползла букашка, он снял ее и посадил на ладонь. Внезапно ярко сверкнуло ее брюшко. Он рассердился.

— К чорту! Еще полчаса — и я стану натуралистом.

Стебли были разнообразны, листья, стволы; он видел травинки, суставчатые, как бамбук; его поразила многоцветность того, что называют травяным покровом; многоцветность самой почвы оказалась для него совершенно неожиданной.

— Я не хочу быть натуралистом! — взмолился он. Мне не нужны эти случайные наблюдения.

Но Леля не шла. Он уже сделал кое-какие статистические выводы, произвел уже кое-какую классификацию. Он уже мог утверждать, что в этом парке преобладают деревья с широкими стволами и листьями, имеющими трефовую форму. Он узнавал звучание насекомых. Внимание его, помимо его желания, наполнилось совершенно неинтересным для него содержанием.

А Леля не шла. Он тосковал и досадовал. Вместо Лели пришел неизвестный гражданин в черной шляпе. Гражданин сел рядом с Шуваловым на зеленую скамью. Гражданин сидел несколько понурившись, положив на каждое колено по белой руке. Он был молод и тих. Оказалось впоследствии, что молодой человек страдает дальтонизмом. Они разговорились.

— Я вам завидую, — сказал молодой человек. — Говорят, что листья зеленые. Я никогда не видел зеленых листьев. Мне приходится есть синие груши.

— Синий цвет несъедобный, — сказал Шувалов. — Меня бы стошнило от синей груши.

— Я ем синие груши, — печально повторил дальтоник.

Шувалов вздрогнул.

— Скажите, — спросил он, — не замечали ли вы, что когда вокруг вас летают птицы, то получается город, воображаемые линии…

— Не замечал, — ответил дальтоник.

— Значит, весь мир воспринимается вами правильно?

— Весь мир, кроме некоторых цветовых деталей — Дальтоник повернул к Шувалову бледное лицо.

— Вы влюблены? — спросил он.

— Влюблен, — честно ответил Шувалов.

— Только некоторая путаница в цветах, а в остальном — все естественно! — весело сказал дальтоник. При этом он сделал покровительственный по отношению к собеседнику жест.

— Однако, синие груши — это не пустяк, — ухмыльнулся Шувалов.

Вдали появилась Леля. Шувалов подпрыгнул. Дальтоник встал и, приподняв черную шляпу, стал удаляться.

— Вы не скрипач? — спросил вдогонку Шувалов.

— Вы видите то, чего нет, — ответил молодой человек.

Шувалов запальчиво крикнул:

— Вы похожи на скрипача.

Дальтоник, продолжая удаляться, проговорил что-то, и Шувалову послышалось:

— Вы на опасном пути…

Леля быстро шла. Он поднялся навстречу, сделал несколько шагов. Покачивались ветви с трефовыми листьями. Шувалов стоял посреди дорожки. Ветви шумели. Она шла, встречаемая овацией листвы. Дальтоник, забиравший вправо, подумал: а ведь погода-то ветрена, — и посмотрел вверх, на листву. Листва вела себя, как всякая листва, взволнованная ветром. Дальтоник увидел качающиеся синие кроны. Шувалов увидел зеленые кроны. Но Шувалов сделал неестественный вывод. Он подумал: деревья встречают Лелю овацией. Дальтоник ошибался, но Шувалов ошибался еще грубее.

— Я вижу то, чего нет, — повторил Шувалов.

Леля подошла. В руке она держала кулек с абрикосами. Другую руку она протянула ему. Мир стремительно изменился.

— Отчего ты морщишься? — спросила она.

— Я, кажется, в очках.

Леля достала из кулька абрикос, разорвала маленькие его ягодицы и выбросила косточку. Косточка упала в траву. Он испуганно оглянулся. Он оглянулся и увидел: на месте падения косточки возникло дерево, тонкое, сияющее деревцо, чудесный зонт. Тогда Шувалов валов сказал Леле:

— Происходит какая-то ерунда. Я начинаю мыслить образами. Для меня перестают существовать законы. Через нить лет на этом месте вырастет абрикосовое дерево. Вполне возможно. Это будет в полном согласии с наукой. Но я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. Ерунда. Я становлюсь идеалистом.

— Это от любви, — сказала она, истекая абрикосовым соком. Она сидела на подушках, ожидая его. Кровать была вдвинута в угол. Золотились на обоях венчики. Он подошел, она обняла его. Она была так молода и так легка, что, раздетая, в сорочке, казалась противоестественно оголенной. Первое объятие было бурным. Детский медальон вспорхнул с ее груди и застрял в волосах, как золотая миндалина. Шувалов опускался над ее лицом — медленно, как лицо умирающей, уходившим в подушку.

Горела лампа.

— Я потушу, — сказала Леля.

Шувалов лежал под стеной. Угол надвинулся. Шувалов водил пальцем по узору обоев. Он понял: та часть общего узора обоев, тот участок стены, под которым он засыпает, имеет двойное существование: одно обычное, дневное, ничем не замечательное — простые венчики; другое — ночное, воспринимаемое за пять минут до погружения в сон. Внезапно подступив вплотную, части узоров увеличились, детализировались и изменились. На грани засыпания, близкий к детским ощущениям, он не протестовал против превращения знакомых и законных форм, тем более, что превращение это было умилительно: вместо завитков и колец, он увидел козу, повара…

— И вот скрипичный ключ, — сказала Леля, поняв его.

— И хамелеон… — прошепелявил он, засыпая. Он проснулся рано утром. Очень рано. Он проснулся, посмотрел по сторонам и вскрикнул. Блаженный звук вылетел из его горла. За эту ночь перемена, начавшаяся в мире в первый день их знакомства, завершилась. Он проснулся на новой земле. Сияние утра наполняло комнату. Он видел подоконник и на подоконнике горшки с разноцветными цветами. Леля спала, повернувшись к нему спиной. Она лежала свернувшись, спина ее округлилась, под кожей обозначился позвоночник — тонкая камышина. «Удочка, — подумал Шувалов, — бамбук». На этой новой земле все было умилительно и смешно. В открытое окно летели голоса. Люди разговаривали о цветочных горшках, выставленных на ее окне.

Он встал, оделся, с трудом удерживаясь на земле. Земного притяжения более не существовало. Он не постиг еще законов этого нового мира и поэтому действовал осторожно, с опаской, боясь каким-нибудь неосторожным поступком вызвать оглушительный эффект. Даже просто мыслить, просто воспринимать предметы было рискованно. А вдруг за ночь в него вселилось умение материализировать мысли? Имелось основание так предполагать. Так, например, сами собой застегнулись пуговицы. Так, например, когда ему потребовалось намочить щетку, чтобы освежить волосы, внезапно раздался звук падающих капель. Он оглянулся. На стене, под лучами солнца горела цветами монгольфьеров охапка Лелиных платьев.

— Я тут, — прозвучал из вороха голос крана.

Он нашел под охапкой кран и раковину. Розовый обмылок лежал тут же. Теперь Шувалов боялся подумать о чем-либо страшном. «В комнату вошел тигр», готов был подумать он против желания, но успел отвлечь себя от этой мысли… Однако в ужасе посмотрел он на дверь. Материализация произошла, но так как мысль была не вполне оформлена, то и эффект материализации получился отдаленный и приблизительный: в окно влетела оса… она была полосата и кровожадна.

— Леля! Тигр! — завопил Шувалов.

Леля проснулась. Оса повисла на тарелке. Оса жироскопически гудела. Леля соскочила с кровати — оса полетела на нее; Леля отмахивалась — оса и медальон летали вокруг нее. Шувалов прихлопнул медальон ладонью. Они устроили облаву. Леля накрыла осу хрустящей своей соломенной шляпой.

Шувалов ушел. Они распрощались на сквозняке, который в этом мире оказался необычайно деятельным и многоголосым. Сквозняк раскрыл двери внизу. Он пел, как прачка. Он завертел цветы на подоконнике, подкинул Лелину шляпу, выпустил осу и бросил в салат. Он поднял Лелины волосы дыбом. Он свистел. Он поднял дыбом Лелину сорочку.

Они расстались, и, от счастья не чувствуя под собой ступенек, Шувалов спустился вниз, вышел во двор… Да, он не чувствовал ступенек. Далее он не почувствовал крыльца, камня; тогда он обнаружил, что сие не мираж, а реальность что ноги его висят в воздухе, что он летит.

— Летит на крыльях любви, — сказали в окне под боком.

Он взмыл, толстовка превратилась в кринолин, на губе появилась лихорадка, он летел, прищелкивая пальцами.

В два часа он пришел в парк. Утомленный любовью и счастьем, он заснул на зеленой скамье. Он спал; пот закипал под солнцем на его лице. Он спал, выпятив ключицы под расстегнутой толстовкой.

По дорожке медленно, держа на заду руки, со степенностью ксендза и в одеянии вроде сутаны, в черной шляпе, в крепких синих очках, то опуская, то высоко поднимая голову, шел неизвестный мужчина.

Он подошел и сел рядом с Шуваловым.

— Я Исаак Ньютон, — сказал неизвестный, приподняв черную шляпу, Он видел сквозь очки свой синий фотографический мир.

— Здравствуйте, — пролепетал Шувалов.

Великий ученый сидел прямо, настороженно, на иголках. Он прислушивался, его уши вздрагивали, указательный палец левой руки торчал в воздухе, точно призывая к вниманию невидимый хор, готовый каждую секунду грянуть по знаку этого пальца. Все притаилось в природе. Шувалов тихо спрятался за скамью. Один раз взвизгнул под пятой его гравий. Знаменитый физик слушал великое молчание природы. Вдали, над купами зелени, как в Затмение, обозначилась звезда, и стало прохладно.

— Вот! — вдруг вскрикнул Ньютон. — Слышите? Не оглядываясь, он протянул руку, схватил Шувалова за полу и, поднявшись, вытащил из засады. Они пошли по траве. Просторные башмаки ученого мягко ступали, на траве оставались белые следы. Впереди, часто оглядываясь, бежала ящерица. Они прошли сквозь чащу, украсившую пухом и божьими коровками железо очков ученого. Открылась полянка. Шувалов узнал появившееся вчера деревцо.

— Абрикосы? — спросил он.

— Нет, — раздраженно возразил ученый, — это яблоня. Рама яблони, клеточная рама ее кроны, легкая и хрупкая, как рама монгольфьера, сквозила за необильным покровом листьев. Все было неподвижно и тихо.

— Вот, — сказал ученый, сгибая спину. От согнутости его голос походил на рык. — Вот! — он держал в руке яблоко. — Что это значит? Было видно, что не часто приходилось ему нагибаться: выровнявшись, он несколько раз откинул спину, ублажая позвоночник, старый бамбук позвоночника. Яблоко покоилось на подставке из трех пальцев.

— Что это значит? — повторил он, оханьем мешая звучанью фразы. — Не скажете ли вы, почему упало яблоко?

Шувалов смотрел на яблоко, как некогда Вильгельм Телль.

— Это закон притяжения, — прошепелявил он. Тогда, после паузы, великий физик спросил:

— Вы, кажется, сегодня летали, студент? — так спросил магистр. Брови его ушли высоко над очками.

— Вы, кажется, сегодня летали, молодой марксист? Божья коровка переползла с пальца на яблоко. Ньютон скосил глаза. Божья коровка была для него ослепительно синей. Он поморщился. Она снялась с самой верхней точки яблока и улетела при помощи крыльев, вынутых откуда-то сзади, как вынимают из-под фрака носовой платок.

— Вы сегодня, кажется, летали?

Шувалов молчал.

— Свинья, — сказал Исаак Ньютон.

Шувалов проснулся.

— Свинья, — сказала Леля, стоявшая над ним. — Ты ждешь меня и спишь. Свинья!

Она сняла божью коровку со лба его, улыбнувшись тому, что брюшко у насекомого железное.

— Чорт! — выругался он. — Я тебя ненавижу. Прежде я знал, что это божья коровка, — и ничего другого о ней, кроме того, что она божья коровка, я не знал. Ну, скажем, я мог бы еще притти к заключению, что имя у нее несколько антирелигиозное. Но вот с тех пор, как мы встретились, что-то сделалось с моими глазами. Я вижу синие груши и вижу, что мухомор похож на божью коровку.

Она хотела обнять его.

— Оставь меня! Оставь! — закричал он. — Мне надоело! Мне стыдно.

Крича так, он убегал, как лань. Фыркая, дикими скачками бежал он, отпрыгивая от собственной тени, кося глазом. Запыхавшись, он остановился. Леля исчезла. Он решил забыть все. Потерянный мир должен быть возвращен.

— До свиданья, — вздохнул он, — мы с тобой не увидимся больше.

Он сел на покатом месте, на гребне, с которого открывался вид на широчайшее пространство, усеянное дачами. Он сидел на вершине призмы, спустив ноги по покатости. Под ним кружил зонт мороженщика, весь выезд мороженщика, чем-то напоминающий негритянскую деревню.

— Я живу в раю, — сказал молодой марксист расквашенным голосом.

— Вы марксист? — прозвучало рядом.

Молодой человек в черной шляпе, знакомый дальтоник, сидел с Шуваловым в ближайшем соседстве.

— Да, я марксист, — сказал Шувалов.

— Вам нельзя жить в раю.

Дальтоник поигрывал прутиком. Шувалов вздыхал.

— Что же мне делать? Земля превратилась в рай. Дальтоник посвистывал, Дальтоник почесывал прутиком в ухе.

— Вы знаете, — продолжал, хихикая, Шувалов, — вы знаете, до чего я дошел? Я сегодня летал.

В небе косо, как почтовая марка, стоял змей.

— Хотите я продемонстрирую вам… я полечу туда. (Он протянул руку.)

— Нет, спасибо. Я не хочу быть свидетелем вашего позора.

— Да, это ужасно — помолчав, молвил Шувалов. — Я знаю, что это ужасно.

— Я вам завидую, — продолжал он.

— Неужели?

— Честное слово. Как хорошо весь мир воспринимать правильно и путаться только в некоторых цветовых деталях, как это происходит с вами. Вам не приходится жить в раю. Мир не исчез для вас. Все в порядке. А я? Вы подумайте, я совершенно здоровый человек, я материалист… и вдруг на моих глазах начинает происходить преступная, антинаучная деформация веществ, материи…

— Да, это ужасно, — согласился дальтоник, — И все это от любви.

Шувалов с неожиданной горячностью схватил соседа за руку.

— Слушайте! — воскликнул он. — Я согласен. Дайте мне вашу радужную оболочку и возьмите мою любовь.

Дальтоник полез по покатости вниз.

— Извините, — говорил он. — Мне некогда, До свиданья. Живите себе в раю.

Ему трудно было двигаться по наклону. Он полз раскорякой, теряя сходство с человеком и приобретая сходство с отражением человека в воде. Наконец, он добрался до ровной плоскости и весело зашагал. Затем, подкинув прутик, он послал Шувалову поцелуй и крик.

— Кланяйтесь Еве! — крикнул он.

А Леля спала. Через час после встречи с дальтоником Шувалов отыскал ее в недрах парка, в сердцевине. Он не был натуралистом, он не мог определить, что окружает его: орешник, боярышник, бузина или шиповник. Со всех сторон насели на него ветви, кустарники, он шел, как коробейник, нагруженный легким сплетением сгущавшихся к сердцевине ветвей. Он сбрасывал с себя эти корзины, высыпавшие на него листья, лепестки, шипы, ягоды и птиц.

Леля лежала на спине, в розовом платье, с открытой грудью. Она спала, Он слышал, как потрескивают пленки в ее набрякшем от сна носу. Он сел рядом.

Затем он положил голову к ней на грудь, пальцы его чувствовали ситец, голова лежала на потной груди ее, он видел сосок ее, розовый, с нежными, как пенка на молоке, морщинами. Он не слышал шороха, вздоха, треска сучьев.

Дальтоник возник за переплетом куста. Куст не пускал его.

— Послушайте, — сказал дальтоник. Шувалов поднял голову с услащенной щекой.

— Не ходите за мной, как собака, — сказал Шувалов.

— Слушайте, я согласен. Возьмите мою радужную оболочку и дайте мне вашу любовь…

— Идите покушайте синих груш, — ответил Шувалов.

1929 г

ЦЕЛЬ

Студент Орлов ухаживал за моей сестрой Верой.

Он приезжал на дачу на велосипеде. Велосипед стоял над цветником, прислоненный к борту веранды. Велосипед был рогат.

Студент снимал со щиколоток сверкающие зажимы, нечто вроде шпор без звона, и бросал их на деревянный стол. Затем студент снимал фуражку с небесным околышем и вытирал лоб платком. Лицо у него было коричневое, лоб белый, голова бритая, радужная, с шишкой. Студент не видел меня. Я видел все. Он не говорил со мной ни слова.

Деревянный стол был морщинист, на столе стоял горшок с цветами, студент дул в цветы, цветы отворачивались. Студент смотрел вдаль и видел синий околыш моря.

— Блерио перелетел через Ламанш, — сказал я. Я был еще в том возрасте, когда человек, прежде чем произнести фразу, проглатывает слюну.

— Перелетел, — сказал студент.

И снова молчание.

Я не имею права участвовать в жизни мира. Мне даже совестно выражаться так умно: Блерио… Ламанш… Студент вынимает из горшка стебель, на котором две распустившиеся гвоздики и один бутон. Бутон он откусывает. Бутон туг, блестящ, цилиндричен, похож на пулю. Студент втягивает щеки и стреляет бутоном. Попадает в велосипед. в спицу. Колесо звучит как арфа.

— У аэроплана колеса велосипедные? — спрашиваю я. Велосипедные, — это я знаю отлично. Но мне кажется, что студент глуп. Я уверен, что я гораздо более, чем он, осведомлен по части авиации. Но мне неловко признать это, и я считаю необходимым дать студенту возможность оказаться более сведущим.

— Велосипедные, — говорит студент.

Тут треугольник: велосипед, студент, я.

Я краснею: мне хочется все время говорить о велосипеде, я чувствую, что это стыдно, краска заливает мне лицо. Он дубина, студент, — я это знаю. Я вижу его насквозь.

— Гусь твой Сева, — сказал папа Вере.

Действительно, Сева гусь. Но что делать? Он владеет велосипедом. И я кривляюсь, лицемерю, Меня лихорадит в его присутствии.

Я хочу сказать:

— Всеволод Васильевич, разрешите мне покататься. Недалеко, по дорожке. Потом я заверну к калитке. Там ровная поверхность. Я проеду осторожно. Или даже не надо к калитке. Довольно будет и по дорожке.

Так я хочу сказать. Даже брови поднимаются от стыда. Опершись локтями на стол, я опускаю брови при помощи пальцев.

Вчера мне разрешено было покататься. Нельзя же так часто. Попрошу завтра. Или даже послезавтра.

Я смотрю на велосипед. Каждую минуту студент может поймать мой взгляд, Тогда я чуть-чуть, незаметно, на одну линию подниму взгляд и буду смотреть на лозу. На ней повисла кошка. В полной тишине висит среди листьев белая маленькая кошка, сибирская, пушистая — о, почти пернатая! — представительница знатного рода, ставшая босячкой.

Студент увидел кошку.

— Ах, ты дрянь! — сказал он. — Виноград ест.

Никогда не едят кошки винограда. И виноград этот дикий. Но студент встает, — и я не заступаюсь. Напротив, я прыгаю. Студент отдирает кошку от виноградной стены и швыряет за перила.

Студент спускается в сал Сейчас вернется с купанья Вера. Вот она появляется за проволочной изгородью. Ускоряет шаг, увидев своего гуся; бежит. Вот они встретились, она складывает розовый зонт.

Студент сказал:

— Можно!

Из кожаной сумки, прикрепленной под седлом, я достал французский ключ, Я поворачивал винт и опускал седло. Как прохладны фибровые ручки руля! Я веду машину по ступенькам в сад. Она подпрыгивает, звенит. Она кивает фонарем. Я поворачиваю ее. Вспыхивает на переднем стволе рамы зеленая марка фирмы. Движение, — и марка исчезает, как ящерица.

Я еду.

Так хрустит гравий; так бежит под взглядом сверху шина; так калитка норовит попасть под плечо, как костыль; так лежит на дороге какая-то гайка, пушистая от ржавчины, — так начинается путешествие!

Движение происходит как бы по биссектрисе между стремительно суживающимися сторонами чела.

В глаз попала мушка. О, почему это случилось? Так громадно пространство, по которому несусь я, так быстро мое движение — и надо ж… И надо ж двум, совершенно несогласованным движениям — моему и насекомого — столкнуться в таком небольшом моем глазу!

Поле зрения становится горьким. Я зажмуриваю глаз так сильно, что бровь касается щеки, — руль выпустить нельзя, — я стараюсь поднять веко, оно трепещет… Я торможу, схожу, машина лежит, педаль еще вертится, я раскрываю глаз пальцами, яблоко повернуто книзу, и я вижу алое ложе века.

Почему насекомое, попав в глаз, немедленно гибнет? Неужели я выделяю ядовитые соки?

И вновь я качу.

Птица улетает из-под самого колеса — в последнюю долю секунды. Не боится. Это мелкая птица. А голубь не улетает даже. Голубь просто отходит в сторону, даже не оглядываясь на велосипедиста.

Бег велосипеда сопровождается звуком, похожим на жарение. Иногда как будто взрывается шутиха. Но это не важно. Это подробности, которых можно наворотить сколько угодно. Можно сказать о коровах, распертых изнутри костяком и напоминающих шатры. Или о коровах в белых замшевых масках. Важно то, что я потерял передаточную цепь. Без нее на велосипеде ездить нельзя. На полном ходу слетела передаточная цепь, и я это заметил слишком поздно.

Она лежит на дороге. Нужно вернуться и подобрать. Ничего тут страшного нет. Страшного тут нет ничего. Я иду и веду машину за фибровую ручку. Педаль толкает меня под колено. Три мальчика, три неизвестных мне мальчика бегут по краю оврага. Они убегают, позлащенные солнцем. Блаженная слабость возникает у меня внизу живота. Я понимаю: мальчики нашли цепь. Это неизвестные мальчики, бродяги. Вот они уже бегут в глубине ландшафта.

Так произошло несчастье.

И мне представляется:

…Я возвращаюсь на дачу, как ни в чем не бывало. Я привожу пришедший в негодность велосипед и прислоняю его к борту веранды. Пьют чай: папа, мама, Вера и студент Орлов. К чаю дан пирог со сливами. Это плоский сиреневый круг. Мы сидим напротив друг друга: я и студент Орлов. Ситуация такая: у студента был велосипед, и я этот велосипед испортил. Можно усилить: у студента была жена, и я выбил ей глаз. Наступает вечер. Так я представляю себе: наступает вечер, приносят лампу, у мамы на груди, на стеклярусе образуется лунная дорога. Студент встает, говорит:

— Я поехал.

Идет к велосипеду.

Потом гробовая тишина.

Нет, не тишина… В действительности Вера говорит что-то, мама тоже говорит, но уже в сознании моем существует тишина. Студент нагнулся над велосипедом, и я предчувствую, как сейчас повернется в мою сторону его голова, — и уже между мной и студентом протягивается тишина.

— Где передача? — спрашивает студент.

— Какая передача? — спрашиваю я.

— Как какая?

— Какая?

— Потерял?

— Никакой передачи не было, — говорю я. — Я ездил без передачи. Разве была передача?

— Он сошел с ума, — говорит папа. — Смотрите, он сидит с высунутым языком.

Тишина. Я сижу с высунутым языком.

Так мне представляется. Законным путем нельзя выпутаться из несчастья. Остается одно: нарушить закон. Я решаю действовать, как во сне. И приходит из глубины воспоминание о страшном, изредка повторяющемся сновидении: я убиваю маму. Я встаю. Вера закрывает лицо руками. Мама как бы оседает вся, делается толще, лишается шеи.

Так мне представляется.

Я не могу вернуться домой.

Сейчас меня хватятся.

Я отправляюсь на дачу к Гурфинкелям. Гриша Гурфинкель, который со мной в одном классе, должен мне помочь. Я буду плакать, знаменитый хирург, профессор Гурфинкель, пожалеет меня, Малокровный мальчик будет плакать и биться в присутствии великого доктора. Ну, сколько может стоить передача? Они дадут мне… Мы купим передачу.

И я пошел. Чужая жена с выбитым глазом волочилась за мной. Мы оглядывались: не началась ли погоня?

Но Гурфинкелей нет, они уехали. Они уезжали в Шабо, на виноград. Я ухожу. Возле лавки, где продаются прохладительные напитки, собралась толпа. И я слышу слово «Уточкин».

Стоит автомобиль. Страшный автомобиль. Я его уже видел однажды. Он пролетал Ланжероновской улицей, производя грохот, подобный пальбе, дымясь… Он не катился, он как бы несся прыжками.

Это — автомобиль, не имеющий на моторе покрышки, грязный, блестящий маслом, из него каплет, в нем шипит.

Уточкин пьет в лавке прохладительный напиток. Толпа говорит о великом гонщике. «Уточкин», — говорят. «Рыжий», — говорят и вспоминают, что он заика.

Толпа раздается. Выходит великий гонщик. Без шапки. И еще какие-то люди с ним. Тоже рыжие. Он идет впереди. На велодроме он победил Петерсона, Бадера.

(Он считается — чудак. Отношение к нему — юмористическое. Неизвестно почему. Он одним из первых стал ездить на велосипеде, мотоцикле, автомобиле, одним из первых стал летать. Смеялись. Он упал в перелете Петербург — Москва, разбился. Смеялись. Он был чемпион, а в Одессе думали, что он городской сумасшедший.)

Я смотрю на Уточкина.

Он одет в нечто, напоминающее мешок, испачканное, блестящее, разрезанное наверху. Он доедает кремовое пирожное. Руки его в кожаных рукавицах. Пирожное рассыпается по рукавицам, как сирень. Персидская сирень на губах у него, на щеке. Заводят мотор, который начинает стрелять, как пушка, местность трясется, поднимается вихрь. Я падаю вместе с велосипедом. Хватаюсь за спицы. Какую-то букву напоминает мне страшный автомобиль: не то Ф, не то Б, положенное на спину.

Уточкин поднимает меня.

В хаосе происходит тихая, сентиментальная сцена: я хватаю руку в перчатке с раструбом, рассказываю обо всем, что случилось со мной: о студенте, о велосипеде, о катастрофе…

Затем мой велосипед ставят поперек автомобиля. Страшная машина получает прозрачное украшение. Пять человек, в том числе и я, садятся на брюхо буквы Б. О, индустриальная сказка! Ничего не помню! Ничего не знаю! Помню только: рейс наш сопровождался тем, что вдоль дороги все собаки вставали на дыбы.

Я, конечно, не умру, я буду жить и потом, и после этого дня, завтра и долго-долго. Ничто не изменится, я буду по прежнему мальчиком, будет студент Орлов, и драма с передачей окончится легко и безболезненно… Но сейчас… Сейчас я нахален, высокомерен и жесток. Куда я мчусь? Я мчусь наказывать маму, папу, Веру, студента… Если бы они сейчас стали умирать на глазах у меня, я воскликнул бы со смехом; «Смотрите, Уточкин. Ха-ха-ха. Они умирают… Мы на машине, черные… Кто там сказал „любовь, послушание, жалость“? Не знаем, не знаем, у нас — цилиндры, бензин, протекторы… Мы мужчины. Вот он великий мужчина: Уточкин! Мужчина едет наказывать папу».

Мы останавливаемся у калитки. Идем. Впереди идет Уточкин. Мы с велосипедом бежим сзади. Мотор стреляет все время. На дальних дачах сбегаются к калиткам люди и слушают отдаленную канонаду.

Уточкин и студент встречаются лицом к лицу.

Окружающие ничего не понимают.

Я уехал ведь с нежным позваниванием. Какой я был кроткий, послушный! Я просил. Мне разрешили. Это было час тому назад. И вдруг я появился с грозой, с молниями, с призраком! Дерзкий! Неукротимый!

— Нельзя обижать ребенка, — сказал студенту Уточкин, заикаясь и морщась: — Зачем вы обидели ребенка? Будьте добры, отдайте ему передачу.

А кончается тем, что автомобиль отпрыгивает от дачи, и студент Орлов кричит вслед улетающей буре.

— Свинья! Шарлатан! Сумасшедший!

Это рассказ о далеком прошлом. Мечтой моей было: иметь велосипед. Ну вот, теперь я стал взрослым. И вот, взрослый, я говорю себе, гимназисту: «Ну, что ж, требуй теперь. Теперь я могу отомстить за себя. Высказывай заветные желания». И никто не отвечает мне, Тогда я опять говорю;

— Посмотри на меня, так недалеко удалился я от тебя, — и уже, смотри; я набряк, переполнился… Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ламанш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню — толстяк на коротких ножках… Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги, — бегу за гремящей бурей века!

1929 г.

ЛИОМПА

Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками.

Кухня выходила во двор; была весна, двери не закрывались, у порога росла трава, блестела пролитая на камень вода. В сорном ящике появлялась крыса. В кухне жарили мелко нарезанную картошку. Зажигали примус. Жизнь примуса начиналась пышно: факелом до потолка. Умирал он кротким синим огоньком. В кипятке прыгали яйца. Один жилец варил раков. Живого рака брал он двумя пальцами за талию. Раки были зеленоватого, водопроводного цвета. Из крана вылетали вдруг сами по себе две-три капельки. Кран тихо сморкался. Потом наверху заговаривали несколькими голосами трубы. Тогда сразу определялись сумерки. Один лишь стакан продолжал сиять на подоконнике. Он получал сквозь калитку последние лучи солнца. Кран разговаривал. Вокруг плиты начиналось разнохарактерное шевеление и потрескивание.

Сумерки были прекрасны. Люди ели подсолнухи, раздавалось пение, комнатный желтый свет падал на тротуар, ярко озарялась съестная лавка.

В комнате, по соседству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт, Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил:

— Поздравьте меня, я умираю.

К вечеру у него начинался бред. Флакон смотрел на него. Рецепт тянулся, как шлейф. Флакон был бракосочетающейся герцогиней, Флакон назывался «тезоименитство». Вольной бредил. Он хотел писать трактат. Он разговаривал с одеялом.

— Ну, как тебе не стыдно?.. — шептал он.

Одеяло сидело рядом, ложилось рядом, уходило, сообщало новости.

Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он так же, как велик и разнообразен мир вещей, и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него, — затем уменьшение стало приближаться все скорее к центру, к нему, к сердцу — во двор, в дом, в коридор, в комнату.

Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски.

Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья (он был холост)… К исчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел, — а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его: улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор, — и в самой комнате, на глазах у него прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков, Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. Он получил подсов. Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошенных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи.

Мальчик Александр делал летающую модель.

Мальчик был гораздо сложнее и серьезнее, чем думали о нем остальные. Он резал пальцы, истекал кровью, сорил стружками, пачкал клеем, выпрашивал шелк, плакал, получал подзатыльники. Взрослые признавали себя абсолютно правыми. А между тем, мальчик действовал совершенно по-взрослому, больше того: он действовал так, как может действовать только некоторое количество взрослых: он действовал в полном согласии с наукой. Модель строилась по чертежу, производились вычисления, мальчик знал законы. Он мог бы противопоставить нападкам взрослых объяснение законов, демонстрацию опытов, но он молчал, потому что не считал себя вправе показаться более серьезным, чем взрослые.

Вокруг мальчика располагались резиновые жгуты, проволока, планки, шелк, легкая чайная ткань шелка, запах клея. Сверкало небо. Насекомые ходили по камню. В камне окаменела ракушка.

К работающему мальчику подходил другой мальчик, совсем маленький, голый, в синих трусах. Он трогал вещи и мешал. Александр гнал его. Голый резиновый мальчик ходил по дому, по коридору, где стоял велосипед, (Велосипед педалью был прислонен к стене. На обоях педаль провела царапину. На этой царапине как бы и держался велосипед у стены.)

Маленький мальчик приходил к Пономареву. Голова малыша маячила над бортом кровати. У больного виски были бледные, как у слепого. Мальчик подходил вплотную к голове и рассматривал. Он думал, что в мире всегда было и бывает так: бородатый человек лежит в комнате на кровати. Мальчик только вступил в познавание вещей. Он не умел еще различать разницу во времени их существования.

Он повернулся и стал ходить по комнате. Он видел паркетные плитки, пыль под плинтусом, трещины на штукатурке. Вокруг него слагались и распределялись линии, жили тела. Получался вдруг световой фокус, — мальчик спешил к нему, но едва успевал сделать шаг, как перемена расстояния уничтожала фокус, — и мальчик оглядывался, смотрел вверх и вниз, смотрел за печку, искал — и растерянно разводил руками, не находя. Каждая секунда создавала ему новую вещь. Удивителен был паук. Паук улетел при одной мысли мальчика потрогать паука рукой.

Уходящие вещи оставляли умирающему только свои имена.

В мире было яблоко. Оно блистало в листве, легонько вращалось, схватывало и поворачивало с собой куски дня, голубизну сада, переплет окна. Закон притяжения поджидал его под деревом, на черной земле, на кочках. Бисерные муравьи бегали среди кочек, В саду сидел Ньютон. В яблоке таилось множество причин, могущих вызвать еще большее множество следствий. Но ни одна из этих причин не предназначалась для Пономарева. Яблоко стало для него абстракцией. И то, что плоть вещи исчезала от него, а абстракция оставалась — было для него мучительно.

— Я думал, что мира внешнего не существует, — размышлял он, я думал, что глаз мой и слух управляют вещами, я думал, что мир перестанет существовать, когда перестану существовать я. Но вот… я вижу, как все отворачивается от еще живого меня. Ведь я еще существую! Почему же вещи не существуют? Я думал, что мозг мой дал им форму, тяжесть и цвет, — но вот они ушли от меня, и только имена их — бесполезные имена, потерявшие хозяев — роятся в моем мозгу. А что мне с этих имен?

С тоской смотрел Пономарев на ребенка. Тот ходил. Вещи неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного имени. Он уходил, и пышный шлейф вещей бился за ним.

— Слушай, — позвал ребенка больной, — слушай… Ты. знаешь, когда я умру, ничего не останется, Ни двора, ни дерева, ни папы, ни мамы. Я заберу с собой все.

На кухню проникла крыса.

Пономарев слушал; крыса хозяйничает, стучит тарелками, открывает кран, шуршит в ведре.

«Эге, она судомойка», — подумал Пономарев.

Тут же в голову пришла ему беспокойная мысль, что крыса может иметь собственное имя, неизвестное людям. Он начал придумывать такое имя. Он был в бреду. По мере того как он придумывал, его охватывал все сильнее и сильнее страх. Он понимал, что во что бы то ни стало надо остановиться и не думать о том, какое имя у крысы, — вместе с тем продолжал, зная, что в тот самый миг, когда придумается это единственное бессмысленное и страшное имя, — он умрет.

— Лиомпа! — вдруг закричал он ужасным голосом. Дом спал. Было раннее утро — начало шестого. Не спал мальчик Александр. Дверь из кухни была открыта во двор. Солнце было еще где-то внизу. Умирающий шел по кухне, согнувшись в животе и вытянув руки с повиснувшими кистями. Он шел забирать вещи. Мальчик Александр бежал по двору. Модель летела впереди него. Это была последняя вещь, которую увидел Пономарев. Он не забрал ее. Она улетела. Днем в кухне появился голубой, с желтыми украшениями гроб. Резиновый мальчик смотрел из коридора, заложив за спину руки. Пришлось долго и всячески поворачивать гроб, чтобы пронести в дверь, Задели полку, кастрюлю, посыпалась штукатурка. Мальчик Александр влез на плиту и помог, поддерживая ящик снизу. Когда гроб проник, наконец, в коридор, сделавшись сразу черным, резиновый мальчик, шлепая сандалиями, побежал впереди.

— Дедушка! Дедушками — закричал он, — тебе гроб принесли.

1928 г,

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛ

Я — маленький гимназист.

Когда я вырасту, я буду таким, как господин Ковалевский.

Этого требует от меня вся семья.

Я буду инженером и домовладельцем. Распахнута балконная дверь. Слышен шум порта. На балконе растет олеандр из зеленой кадки. Господин Ковалевский приехал к нам обедать. Он стоит на фоне балконной двери, черный, как тень, на тонких расставленных ногах. Мой папа — акцизный чиновник, обедневший дворянин, картежник. Мы бедны, но принадлежим к порядочному кругу. Мой папа остался барином, как и был: от него никто не отвернулся.

Я вхожу в гостиную, чтобы приветствовать господина Ковалевского. Я иду, маленький, согбенный, ушастый, — иду между собственных ушей. Сзади идет папа. Он меня демонстрирует. Я — вундеркинд. Гость протягивает мне руку, которая кажется мне пестрой, как курица.

Папа знает в точности, как должен жить я, чтобы быть счастливым: то есть быть богатым, независимым и занимать положение в обществе. Как господин Ковалевский. Свою жизнь папа считает несчастной. Как всякий промотавшийся барин, он считает себя униженным и оскорбленным. Все прошло, поздно жалеть, жизнь прожита. Но что ж, пусть, хорошо! Зато у него есть план местности, которая осталась позади. На плане обозначены пункты катастроф, пропасти и преграды. Кроме плана собственной жизни, имеется также приблизительный план жизни господина Ковалевского. Их нетрудно сравнить — эти два плана. И вот произведено сравнение, сглаживание, выравнивание, накладывание одной части на другую, — отмечены совпадения и разрывы. В результате всего получился план той жизни идеально удачной жизни, — которую мог бы прожить папа, если бы судьба положила ему быть счастливым. Но жизнь не повторяется дважды. Что делать с планом? Передать его сыну. Таким образом, для руководства предлагается мне план, который разработан отцом моим на основе зависти, раздражения, на основе учета свойственных только ему мечтаний и способностей. Этот план предлагается как лучший, и я не имею права обсуждать его.

Папа понимает разницу между собой и господином Ковалевским. Она — огромна, и самому папе уже никогда не укоротить ее. Но вот вхожу я, и папа говорит:

— Дося — первый ученик.

Это значит: я одолел одну из тех преград, которые на плане папиной жизни обозначены знаком катастрофы.

Я — первый ученик. Я моложе своих сверстников и умнее их. Это очень важно. Господина Ковалевского это должно покоробить. Я — тихоня, и характер у меня замкнутый. Даже то, что я малокровный, поднимает папины шансы в соревновании с господином Ковалевским. Пусть он знает, что у меня есть все данные выбиться в люди. Замкнутый характер, прилежание, малокровие многообещающие обстоятельства. Я, оказывается, вношу неожиданную и блестящую поправку в план идеально-удачной жизни: малокровие!

Мы стоим против друг друга: я — гимназист второго класса, и господин Ковалевский — инженер, домовладелец и председатель чего-то.

Я поднимаю глаза и вижу бороду.

Она русая, большая, вьющаяся кольцом. В тени ее, как дриада в лесу ютится орден.

Ныне оглядываюсь я — и не вижу бород!

Бородатых нет!

Мы были маленькими гимназистами, у нас были отцы, дедушки, дяди, старшие братья. Это была галерея примеров. Нас вели по этому коридору, повертывая наши головы то в одну, то в другую сторону, и шопотом произносили имена дядь, двоюродных братьев, великих родственников и великих знакомых.

Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директора банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора. Японская война, подвиг рядового Рябова, первый кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги, — вот знаки моего детства, И, кроме того, люди-образцы, люди-примеры, бородатые женихи моей мечты, бороды, бороды, бороды…

Одни были расчесаны на-двое. У этих, у обладателей расчесанных на-двое бород, губы были румяны, улыбающиеся цвета семги — губы жуиров и развратителей гимназисток.

Были бороды седые, длинные и суживающиеся книзу, как меч. У таких бородачей брови были сдвинуты и насуплены, и эти люди были совестью поколения.

Были бороды короткие и широкие. Их держали в кулаках могучие бороды путейцев и генералов!

Я буду таким, как господин Ковалевский.

У меня вырастет борода.

Мы оба в форменной одежде: гимназист и чиновник. Он — в черном мундире, я — в серой куртке.

О, серая куртка гимназиста! Ты не облегла меня, ты стояла вокруг моего туловища и была выше его, и плечи твои ничего общего с моими плечами не имели! Ты окружала меня — твердая, широкая и неподвижная, как спинка стула!

Я — маленький гимназист в платье на вырост. Мы оба в форме я и господин Ковалевский; мы — звенья одной большой цепи; на нас бляхи, петлицы, гербы; мы — люди регламентированные гимназист и чиновник.

— Здравствуйте, господин Ковалевский, — говорю я.

— А! — восклицает господин Ковалевский, — здравствуйте, молодой человек красивой наружности и ловкого телосложения.

А затем после паузы говорит папа. Он говорит:

— Дося будет инженером.

Тут я должен был бы возразить: будущие инженеры учатся в реальных училищах. Зачем же вы определили меня в гимназию?

Я должен быть инженером и должен, кроме того, знать латынь. Как же можно без латыни? Да, но инженеру не нужна латынь! Да, но ты — способный, ты должен все знать и все уметь, ловить всех зайцев, опережать сверстников, быть самым прилежным и тихим, потому что папа твой еще до твоего рождения проиграл состояние в карты и хочет теперь отыграться. В день моих именин мне подарили готовальню.

Пусть Дося чертит.

А я даже не знал, что есть такое слово — готовальня!

И я стал чертить, испытывая муки творчества, которые были бесполезны, унылы и никак не могли бы вознаградиться успехом, потому что в той части мозга, где у будущего инженера сосредоточена склонность к черчению, у меня было слепое место. Я ощущал научную невозможность привести в движение то, что отсутствовало вовсе; сознание это превращалось в боль во лбу, в тяжесть, давившую на лобные кости.

В бархатном ложе лежит, плотно сжав ноги, холодный, сверкающий циркуль.

У него тяжелая голова. Я намереваюсь поднять его. Он неожиданно раскрывается и производит укол в руку. Я держу в кулаке одну его ногу. Подвижность его стремительней всех моих суждений. Даже предупредительных рефлексов. Я подношу руку ко рту, чтобы слизать кровь, — и не успеваю подумать «осторожно»… Циркуль уже повернулся в кулаке, и вот он уже смотрит страшным острием прямо мне в глаз, — и я не понимаю, что происходит: что это? что это за блеск? что это за точка, которую я не могу постигнуть физически и которая грозит мне смертью?

Я разжимаю кулак. Циркуль стоит на столе, оглядывается, идет, останавливается и рушится на голову, раскрыв ноги. Я должен напороться на них обоими зрачками сразу.

Ныне оглядываюсь: все инженеры вокруг меня!

Ни одного домовладельца — все инженеры.

И я среди них — писатель.

И никто не требует, чтобы я был инженером.

Мне много говорили о справедливости. Мне говорили: нищета добродетель, заплатанное платье прекрасно, нужно быть справедливым. Нужно быть добрым и не презирать бедных. Когда произошла революция, передо мной встала величайшая человеческая справедливость — торжество угнетенного класса. Тогда я узнал, что не всякое заплатанное платье прекрасно и не всякая нищета добродетель. Тогда я узнал, что справедливо только то, что помогает раскрепощению угнетенного класса. Об этой справедливости ни слова не сказали мне те, кто учил меня, как жить. Я должен постичь ее сам — умом, а что вколотили в мой ум? Мечту о богатстве, о том, что нужно заставить общество склониться перед собой.

Я хватаю в себе самого себя, хватаю за горло того меня, которому вдруг хочется повернуться и вытянуть руки к прошлому.

Того меня, который думает, что расстояние между нами и Европой есть только географическое расстояние. Того меня, который думает, что все, что происходит, есть только его жизнь, единственная и неповторимая, всеобъемлющая моя жизнь, своим концом прекращающая все существующее вне меня.

Я хочу задавить в себе второе «я» третье, и все «я», которые выползают из прошлого.

Я хочу уничтожить в себе мелкие чувства.

Если я не могу быть инженером стихий, то я могу быть инженером человеческого материала.

Это звучит громко? Пусть. Громко я кричу: Да здравствует реконструкция человеческого материала, всеобъемлющая инженерия нового мира!

1928 г.

В ЦИРКЕ

Человек в черном трико пропускает голову между собственных ног и смотрит на собственную спину; другой человек выпивает двадцать бокалов воды, закуривает сигару, гуляет, размахивая тросточкой, — затем останавливается посреди арены, поглаживает себя по животу, — и вот изо рта человека начинает бить фонтан, очевидно, теплой водой… Третье: атлет подбрасывает железную балку и подставляет под падение ее шею.

Это цирк уродов.

Каким чувством реагирует на такие номера зритель? Во всяком случае, не восхищением. Публика смущена; зритель как бы хочет воскликнуть: не стоит, я не так могуществен, чтобы унижаться передо мной.

Искусство вышеуказанных циркачей — униженно. Тайное движение совести происходит в зрителе при таком зрелище. Человек-змея сохранился от тех времен, когда актер слыл личностью низменной, шутом и уродом, когда актер попрошайничал.

Новый цирк должен отказаться от таких аттракционов.

Казалось, что цирковое искусство остановилось, стало неподвижным; казалось, ничего нельзя прибавить, жанр завершен. Между тем — взять хотя бы работу канатоходца.

Мы знали прежде:

Канатоходца вид сказочен. Канатоходец худ до чрезвычайности. он длинен, извилист. У него демоническое лицо с выдающимся подбородком и длинным носом. Глаза его мерцают.

Мы знали: он в черно-желтом трико, он — Арлекин, нога у него похожа на змею.

Он поднимается на площадку, разукрашенную и шаткую, как паланкин. Площадка ходит ходуном, сверкает зеленый шелк, звенят бубенцы.

И конечно же — канатоходец держит зонт…

Легендарен был зонт канатоходца!

И конечно же — линия была туго натянута. Он, этот демон, бегал, скользил — он бежал, как на коньках — и именно в этой быстроте видели мы бесстрашие и ловкость.

Нынешний канатоходец работает на ослабленной проволоке. И не бегает. Казалось бы, чем еще можно усложнить старинное это искусство! Что можно еще придумать после того, как научились ходить по проволоке, одновременно жонглируя кипящим самоваром… И вот придумано: научились на проволоке стоять. С неподвижностью рыболова стоит на вялой проволоке современный канатоходец. Он преувеличенно медлителен, кропотлив, неповоротлив.

Если старинный канатоходец символизировал бегство из тюрьмы или, путешествие в окно любимой, то канатоходец нового цирка изображает городского человека, труса, попавшего на канат, протянутый прачкой.

Это городские приключения. Ничто не сверкает, не звенит — и нет никакого зонта. Современный канатоходец имеет вид портного. Да, он портняжка, — и не тот сказочный портняжка, который спорил с великаном и мог бы оказаться сродни сказочному нашему канатоходцу, — а самый обыкновенный городской портняжка в котелке, пиджачке, с усиками и с галстуком набекрень…

Он как бы случайно попал на проволоку. Он изображает человека, занявшегося не своим делом.

Чтобы так пародировать, необходима блестящая техника. И, действительно, техника его изумительна. Публика не понимает даже, в чем дело. Восторге задерживается, она аплодирует после некоторого молчания, Сперва ей кажется, что в том, что человек стоит на проволоке, поправляя галстук, ничего удивительного нет…

Новый канатоходец пародирует старинного.

Не так давно еще мы видели канатоходцев Ниагара. Это был возврат к прошлому, отступничество. Эта труппа работала с громом, в шлемах, в римском вооружении, это были гоплиты, ездившие по проволоке на велосипедах. Взрывался фейерверк, производились пальба, — эффект был сильный. Но работа скромного, в штанах с бахромкой человека, умеющего так взлетать вместе с расшатанной проволокой, что порой кажется, что человек — это уже не живое нечто, а только тень, — эта внешне скромная работа говорит о наиболее высоком мастерстве.

Персонаж, созданный Чаплиным, становится одним из главных персонажей нового цирка, — он, этот городской человек, вызывающий при появлении своем на арене жалостливое недоверие: мол, куда тебе, заморышу, браться за такое дело!

И вдруг эта по виду немолодая и набрякшая от нечистой жизни личность оказывается главным актером труппы. Труднейшая работа исполняется ею.

Он может, взяв небольшой разгон, зацепиться ногами за вертикальный столб турника и, вытянувшись параллельно земле, начать вращаться вокруг столба наперекор основным законам физики.

Он сбрасывает пиджак…

И от вашей жалостливости не остается и следа. Вы видите: под хитрованским пиджаком скрывал он, шутки ради, мускулатуру, от которой вас бросает в дрожь…

Это был маскарад.

И тут был какой-то намек. Городские мы, дескать, людишки, запуганные, нервные, — но стоит нам потренироваться, постараться немного, — и под городской одеждой окажется у нас замечательное тело. Это полезная аллегория. Мы награждаем его самыми горячими аплодисментами. Этот персонаж заменил также и рыжего. У ковра работает Чаплин.

Рыжий! Рыжий, на помощь!

Теперь не кричат: рыжий, на помощь! Рыжего нет Рыжий перестал быть рыжим.

Рыжий валился с галереи на трибуны, на головы, повисал на перилах, сверкая белыми гетрами! Громадная лейка — не то, что гремящая, а как-то даже клекочущая — сопровождала его полет. Слетев с высоты, он садился на крытый плюшем барьер арены, вынимал свой платок и сморкался. Звук его сморкания был страшен. Он производился в оркестре при помощи тарелок, барабанов и флейт.

Когда рыжий отнимал от лица платок, все видели: у него светится нос!! В носу у него зажигалась электрическая лампочка. Лампочка тухла, и вдруг дыбом вставали вермильонного цвета волосы. То был апофеоз рыжего.

Когда наездница отдыхала и лошадь шагом ходила по кругу, делалось так:

Рыжий подходил к человеку с бичом и осведомлялся:

— Это мамзель Клара?

— Не знаю, — говорил человек с бичом.

Тогда рыжий, встав на цыпочки, целовал наездницу в голое плечо. И получал оплеуху.

— Да, — говорил он: — Это мамзель Клара.

Туш. Галоп. Наездница продолжает работу.

(А теперь и наездниц все меньше!)

Таков был рыжий в старом цирке.

Он скандалил, пел и плакал.

Нынешний рыжий не мечтателен: на лице у него недоумение. Тот рыжий знал только одно: ковер. Он мешал служителям скатывать и раскладывать ковер, — и антре его заканчивалось тем, что под крики детей увозили его на ковре, на тачке, задравшего ноги в знаменитых гетрах.

Новый рыжий работает тонко, артистически. Он никогда не орет благим матом, как орал тот. Он «обыгрывает» вещи, реквизит. В основе — любопытство. Он изображает любопытство ребенка при виде неизвестной вещи. Даже не ребенка, а зверька, — кошки. Всякий раз любопытство оказывается наказанным.

А теперь и наездниц все меньше!

Лошади уже не гордость цирка. Прежде так и считалось: итти в цирк смотреть лошадей.

Знаменит Вилли Труцци.

Это последний кавалер. Это последний красавец цирка. В последний раз становятся на дыбы двадцать лошадей разом, в последний раз преклоняет перед директорской ложей колени в кружевной полумаске, в испанском кокошнике, нежная, как антилопа… В последний раз едет кавалер на двух лошадях одновременно, в последний раз вращается кавалькада, звенят кастаньеты, снимает кавалер цилиндр, на шелке которого штопором бежит блеск.

Под конец представления кавалер Труцци появляется в ложе. Он смотрит номер с автомобилями — гонки автомобилей в воздухе.

Но чорт возьми, нельзя же дрессировать автомобили!

Давно ли велосипед был новой вещью в цирке?

Устанавливалась большая корзина, сквозь прутья мы видели велосипедиста, носившегося по внутренней стене корзины возносившегося спиралью. Затем стали ездить на одном колесе, как ездит фортуна. Поднимали стального коня дыбом… И вот маленький человек, в пиджаке и с галстуком набекрень, появился и здесь и оказался самым ловким велосипедистом: он ездит на одном колесе, останавливается, стоит и едет вспять. Он изображает пьяного и шатается вместе с колесом.

Мы за спорт в цирке, за юмор! Ужасаться в цирке мы не хотим. Нам неинтересно видеть, как разбивается актер, упав с трапеции.

1928 г.

ЗАПИСКИ ПИСАТЕЛЯ

Я родился в городе Елисаветграде — некогда Херсонской губернии.

Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.

Поле, поросшее бурьяном, — вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, — сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.

Некоторое время думал, что шведские спички — это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве — помните? — были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый…

Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию «Воронин». Кто он был — забыто. Как будто — сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили.

Позже узнал, что в то время у нас был собственный выезд, имелся вороной рысак с белым пятном на лбу. Этого не помню, но легко складывающееся в воображении видение рысака охотно принимаю за воспоминание.

Папа служил от акциза на водочном заводе.

Лет восемнадцати я побывал в Елизаветграде. Перед отъездом мама сказала: «На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри». Я посмотрел — никакого впечатления, Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи, — и ничего не вышло.

Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.

Я очень стар.

Извещение огромными буквами на первой странице газеты о том, что мир заключен, я прочел сам. А это было заключение мира после Японской войны. Следовательно, я умею-читать уже двадцать пять лет.

На-днях я сел в трамвае напротив милиционера. Он был с усами, с большими светлыми усами «северного богатыря». Он был милиционер — в амуниции, вооруженный, взрослый, могучий человек. И вдруг я понял: милиционер моложе меня. Взрослый человек, семьянин, с сильно развитой грудью и плечами, в пропотевших сапогах — моложе меня!

Между тем, несмотря на то, что мне тридцать один год, — я-то уже замечаю на себе и в себе физические признаки постарения, тем не менее, до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.

* * *

Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман «Три толстяка».

Вот уже год, как думаю о романе.

Знаю название — «Нищий».

Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка какая-то, не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в лаптях — некий Дмитрий Донской — протягивает руку к нищему, который стоит на коленях. Поразили слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление.

Этой зимой проходил как-то по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин.

Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто хотел, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением, на ходу воспринял его как льва, и подумал: «А где же второй лев?» Оглянулся: нищий.

Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался.

Он не шелохнулся, продолжая стоять так же, как стоял уже много часов, — может быть, с утра, — этот бородатый крестьянин.

* * *

Иду в жаркий день за городом вдоль кирпичной развалившейся стены — в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке.

Слышу отдаленные голоса работающих на железнодорожном пути, музыкальный звук падающей рельефы.

Воздушная среда, где происходит падение, кажется средой водяной.

Шагаю, никем не видимый, забытый всеми — в поисках первоначальных ощущений.

Вижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики.

Овраг пересекает мой путь. Это та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий.

Да, именно из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства.

Может быть, потому, что она зияла, как ров на границе города.

Может быть, потому что дети, приходя сюда — в такую запретную отдаленность, — знали, что, вернувшись, будут наказаны, и потому очертя голову шли на опасность — на выбегающую из-за кочек собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, показывающего солдатский с медным черенком нож, и, наконец, на водопроводную башню, единственно в такой лишь местности позволяющую приблизиться к себе вплотную.

Она ни на что не похожа — эта башня!

Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Ничего!

Она не принадлежит городу, она возвышается уже в путешествии, уже в будущем времени. Вокруг нее железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножья, и нерусские круглые окошечки чернеют в ее слепом, высочайшем теле.

Аптека находилась на углу одной из главных улиц города.

Дом, в котором помещалась она, занимал добрую половину квартала и, выходя одной стороной в переулок, нависал над ним серой громадой, высветлявшейся лишь наверху и лишь на закате, когда вспыхивали под самой крышей окна. Дом был построен в конце прошлого века и принадлежал купцу.

В аптеку вела старомодная дубовая дверь с резьбой. Она была застеклена, и ручка ее была тоже из стекла — витая, дававшая в солнечную погоду спектр.

Дверь ходила тяжко, и, открывая ее, человеку приходилось со всей силой тянуть ручку на себя, держась за нее, как за пивную кружку.

За дверью поднималась лестница ко второй двери, которая была постоянно открытой.

Между двумя дверьми образовался таким образом люк, пропитанный, смотря по времени года, то пылью, то сыростью, пронизываемый сквозняком или залитый солнцем, которое, проходя сквозь несвежее наружное стекло, становилось желтым, как солнце деревянных лавок вагона.

Тогда же, ломясь по ступенькам, ложилась на лестницу черная тень креста, наклеенного на стекло двери.

Однажды осенью, вечером, в слякоть, некий человек, открыв дверь аптеки, не бросил ее за собой, чтобы поспешно вбежать по ступенькам, как это делали все, но, тотчас же повернувшись, как будто из страхи. чтобы не разбилось стекло, легко двигавшееся в изношенном пазу рамы, осторожно повел дверь на место.

В дальнейшем человек, поднявшись до середины лестницы, остановился, затем повернулся вбок и, как-то скользнув на подошвах, очутился под стенкой и там замер, подпирая стенку спиной с таким успокоенным видом, что можно было предположить, что пришел он сюда, как в давно облюбованное место, и принял давно облюбованную позу.

Над входом снаружи горела электрическая лампа. Ее лучи проникали в люк, смутно освещая человека под стенкой.

С улицы в стеклянном четырехугольнике доступен наблюдению был только корпус человека, озаренный зеленоватым светом.

Первое, что бросилось в глаза, был картуз, надвинутый до середины ушей, завернувшихся из-под него мочкам и кверху. Этот способ ношения головного убора придавал человеку жалкий и постыдный вид.

Картуз, предназначенный для летнего времени, был сшит из светлой парусины, однако, от долгого употребления во все времена года, он потемнел, покрылся подтеками и приобрел бесформенность очертаний, близкую к конической пузырчатости поварских колпаков.

Человек был толст, но, видимо, небольшого роста. Вся грузность сосредоточилась в туловище, которое он как бы поддерживал на самом себе руками, соединенными над животом.

Голову он держал втянутой в плечи и не мог держать ее иначе, потому что жирные плечи его навалились на загривок, отчего голова пригнулась и как бы лишилась шеи, и глазам раз и навсегда определено было смотреть исподлобья.

Одет был человек в ватный пиджак, с таким трудом обхвативший его большое туловище, что пришлось прибегнуть к помощи до отказа натянутых бязевых тесемок, чтобы соединить полы пиджака на животе и под шеей.

Пиджак лопнул в подмышках, выпустил вату, и теперь она курчавилась по обеим сторонам спине! напоминая крылышки.

Человек, видимо, смотрел в одну точку, куда-то вниз, в темный угол люка.

Иногда он весь передергивался, — должно быть вследствие сырости.

Иногда, быстро подбросив короткую руку, принимался поскребывать подбородок, как человек, внезапно наталкивающийся на мысль, утешительную в потоке неприятных мыслей.

Порой казалось, что он засыпает. Во всяком случае вдруг начинал он оседать, сползая стеганой своей спиной по филенкам стенки, и оседал до тех пор, пока, ослабев, не размыкались поддерживающие живот руки. Тогда он разом приходил в себя и принимал прежнее положение.

Когда дверь открывалась и входили в аптеку люди, он с чрезвычайной суетливостью бросался навстречу и закрывал за входящими дверь.

Этот человек был нищий.

Наступала ночь. Все реже открывалась дверь. В аптеке погасили лишний свет.

Нищий стал проявлять беспокойство. По всей вероятности, он ожидал, что сейчас служащие аптеки обнаружат его пребывание на лестнице, и он лишится убежища.

Теперь он уже не дремал.

То-и-дело поворачивал он голову в сторону верхней двери и, видимо, поднимаясь на носки, прислушивался.

Внезапно он хватался за ручку, точно готов был бежать.

Его выгнали. Он очутился на улице.

Шел дождь. Улица опустела. Нищий ускорил шаг и затем побежал, помахивая крылышками.

На перекрестке он остановился. Капли стекали с картуза на лицо ему.

Вода журчала под обочиной. Он посмотрел: вода плыла под камнем, как рыба. Чтобы согреться, он стал приплясывать.

Теперь, при желании посмеяться, можно было вообразить этого человека этаким постаревшим купидоном, потому что, отличаясь округлостью форм и наличием крылышек, был он, кроме того, бос и — как сказано выше — к тому же еще и приплясывал.

Вот так спокойно, в реалистической маляре, но старинке, хотелось бы мне начать роман «Нищий».

Не знаю, как другие пишут романы.

Золя составлял точнейший план и точнейшим образом определял дату и час, когда будет поставлена последняя точка. И не ошибался.

Он знал наперед, в каком месяце и в какой день придет к концу та или иная глава. Я даже и не пытаюсь составить такой волшебный календарь.

У меня в папках имеется по крайней мере триста страниц, помеченных цифрой «1». Это триста начал «Зависти». И ни одна из этих страниц не стала окончательным началом.

Обладание писательской техникой достигается ежедневным и систематическим — как служба — писанием. Увы, мы не умеем работать.

Я приехал отдыхать в Одессу.

Дача расположена на плоскогорьи, обрывающемся к морю.

Я сижу на скамье в двух шагах от обрыва.

Перед глазами у меня море.

Я смотрю прямо вперед, не поднимаясь и не заглядывая вниз. Таким образом я вижу только план панорамы, ее задник: горизонт и море.

Между тем имеется цельный ряд планов.

И первый образуют гребни отколовшихся от массива пластов.

Они несколько наклонились вперед, и это вызывает в наблюдателе опасение, что в любую минуту их стрельчатая архитектура может превратиться в прах, едва ли не от удара птичьего крыла. Так суха и просвистана ветром их порода — простая глина, кажущаяся гранитом лишь благодаря пустынности ландшафта и яркости солнца, каковые два обстоятельства дают этим воздушным замкам возможность бросать могучую тень лунных дисков.

Далее следуют уступы, покрытые зеленью, запыленной до сходства с мельхиором.

Что это за флора? Я не видел на юге, на морском берегу того, что принято называть травой.

Закорючки, уроды, карлики торчат между кочек им сожженной земли.

Правда, наблюдения производились в начале августа, я лазил по природе, как по городу после пожара.

И в самом деле: нога вдруг запутывается в длинном стебле, которому положено виться, — и стебель этот сух и шершав, как провод в изоляционной обмотке, и я боюсь дернуть ногой, так как не вижу начала этого стебля и могу предположить, что от рывка может рухнуться вон то вот стропило, соединенное с проводом, стропило, которое стоит торчком и которое, — если перестать развлекаться метафорами, — есть просто серый, запыленный ствол дерева.

Я сижу на скамье.

Размеры — вещь условная.

На краю оврага, на самом краю — даже по ту сторону — растет какое-то зонтичное. Оно четко стоит на фоне неба.

Это крошечное растение — единственное, что есть между небом и моим глазом.

Я вглядываюсь все сосредоточеннее, и вдруг какой-то сдвиг происходит в моем мозгу. происходит подкручивание шарниров мнимого бинокля, поиски фокуса.

И вот фокус найден: растение стоит передо мной просветленным, как препарат в микроскопе. Оно стало гигантским.

Зрение мое приобрело микроскопическую силу. Я превращаюсь в Гулливера, попавшего в страну великанов.

Жалкий — достоинства соломинки — цветок потрясает меня своим видом. Он ужасен. Он возвышается, как сооружение неведомой грандиозной техники.

Я вижу могучие шары, трубы, сочленения, колена, рычаги. И тусклое отражение солнца на стебле исчезнувшего цветка я воспринимаю теперь, — как ослепительный металлический блеск.

Таков зрительный феномен.

Вызвать его не трудно. Это может сделать всякий наблюдатель. Дело не в особенности глаза, а лишь в объективных условиях: в комбинации пространства, вещи и точек зрения.

У Эдгара По есть рассказ на тему о подобном феномене. Человек, сидевший у открытого окна, увидел фантастического вида чудовище, двигавшееся по далекому холму. Мистический ужас охватил наблюдателя.

В местности свирепствовала холера. Он думал, что видит самое холеру, ее страшное воплощение.

Однако через минуту выяснилось, что чудовище небывалой величины есть не что иное, как самое заурядное насекомое, и наблюдатель пал жертвой зрительного обмана, происшедшего вследствие того, что насекомое ползло по паутине на ничтожнейшем расстоянии от наблюдающего глаза, имея в проекции под собой дальние холмы.

Нужно видеть мир по-новому.

Чрезвычайно полезно для писателя заниматься такой волшебной фотографией. И притом — это не выверт, никакой не экспрессионизм! Напротив: самый чистый, самый здоровый реализм.

Надоело смотреть на море.

Иду на зады дачи.

Выхожу за калитку. Степной простор. Вдали трамвайная станция по дороге в Люстдорф.

В степи стоит водопроводная башня. (Описание башни смотри в четвертом отрывке.

Впрочем, там описана другая башня: «нерусская зелень, нерусские окошки»… Здесь никакой зелени. Непосредственно из голой степи торчит семидесятиметровая башня.)

Местность принадлежала некоему Высоцкому. Так она до сих пор и называется в трамвайном маршруте: Дача Высоцкого.

Некогда Высоцкий решил взять в свои руки водоснабжение окрестностей и для того построил башню. Кто-то судился с ним, кто-то откупал у него что-то, — подробности забыты.

Давно заглохла деятельность башни, остались за ней только романтические свойства: доминировать, чернеть на закате, бросать длинную тень и быть оплетаемой полетом стрижей.

Внутрь башни ведет тоннель, где гудят слетающиеся на испражнения мухи.

Однажды на дачу пришла аристократическая старуха с двумя девочками в сарафанчиках. Все трое сели на камни у калитки. Старуха положила на колени книгу.

Золя, — прочел я: «Лурд».

Из книги торчали лапки очков.

Девочки сидели чинно. Я из приличия отошел. По даче несся шопот.

Старуха была вдова Высоцкого, девочки — ее внучки.

Через десять минут я вернулся.

— Это было наше, — сказала старухи, тыча пальцем в пространство.

— Что? — спросила левая внучка.

— Парк, — сказала старуха.

— Какой? — спросила правая внучка.

— Этот, — ответила старуха.

Никакого парка не было. Было желтое пространство. На горизонте развевались бунчуки кукурузы.

Внучки чинно молчали. Они видели только то, что можно было видеть: степь.

Бабушка видела парк.

А парк был вырублен еще в голодные годы окрестными жителями на топку. Ничего не осталось. Ни одного дуба, ни одной липы. Даже корней не было. Уже много лет, как пространство засевалось рожью. Рожь снята.

Август. Колючки. Кое-где бурьян.

Старуха видит парк. И действительно… я вспоминаю. Гимназистом приехал я на дачу к писателю А. М. Федорову, на которой и сейчас поселился. Действительно, зеленые купы громоздились у подножья башни, белели беседки. Помню: был парк — знаменитый парк Высоцкого.

— Это тоже было наше, — произносит старуха.

— Что? — спрашивает левая внучка. Девочка видит столбики и колючую проволоку — огород.

— Тыква? — спрашивает правая внучка.

— Дом с колоннами. Старуха видит то, чего нельзя видеть. Это похоже на палеонтологию.

Старуха — палеонтолог. Она видит прошлое земли.

Девочки понемногу обалдевают.

— Это тоже было наше? — спрашивает внучка, кивком указывая на трамвайную станцию.

— Да, — отвечает бабушка. — Розариум.

— Что? — спрашивает правая внучка.

— Розариум, — подтверждает бабушка, — это тоже было наше.

Перед ней цветут розы допотопного периода.

Вечером все трое сидят на скамье над обрывом.

Я приближаюсь. Силуэт старухиной головы сердечкообразен.

Восходит луна. Тихо рокочет море.

Прислушиваюсь к беседе.

На этот раз бабушка выступает уже прямо в качестве палеонтолога.

— Море, — говорит она, — образовалось впоследствии. Прежде здесь была суша.

— Она была наша? — спрашивают внучки.

— Да, — говорю я. — Все было ваше! Некоторые ученые утверждают, что луна есть часть земли, оторванная некогда планетой. На месте отрыва образовался Тихий океан. Луна, как видите, существует самостоятельно. Но это ничего не значит. Она тоже была вашей!

1930 г.

Я СМОТРЮ В ПРОШЛОЕ

Когда Блерио перелетел через Ламанш, я был маленький гимназист.

Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватило средств.

Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли права торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалование, словом, получал. Главное было — клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.

Так вот, значит, Блерио перелетел через Ламанш. Было лето, был подан летний обед, помню — жарко было, потно, резали дыню.

О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: прямо огурец; папа. надо брать у Ламзаки; тетя; осторожно, а то холера.

Семья у нас была мелкобуржуазная.

На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.

— Это шумит море, — говорили взрослые,

Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины бог весть, какие моря их выбрасывали.

Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.

В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.

Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. «Все сделали карты».

Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.

Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонкам и, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.

— Блерио перелетел через Ламанш, — сказал я.

Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ламанш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь. через Ламанш, — это не интересовало никого.

Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней, ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.

Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах, мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.

Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом. «Он, наверно, держит руки под одеялом».

Они переглядывались, и я видел, именно эта тревога выражается в их взглядах.

Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом, Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.

Кроме Блерио, были имена. Латам, Фарман, Вильбур, Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-Ле-Мулино.

Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.

Это знал только я.

Мальчик был в семье — европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я мог бы встать за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:

— Исси-Ле-Мулино!

Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию волшебного камертона.

— Исси-Ле-Мулино.

Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.

Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто — суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву… Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает… слышите?

Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!

Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.

Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтоб я был инженером подзеркальников фуражек и шумящих раковин.

Ты находишь, что я мало читаю.

Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым, Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.

Толстого нет, потому что «Нива» не давала приложения Толстого.

Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на «Ниву» раньше, чем Чехов был дан приложением.

Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет…

В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.

Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, — шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.

Все книги в черных коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету — коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.

Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: надо переплести книги; пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.

Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.

Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно — в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.

Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком…

Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках, Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.

Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.

Вот почему я говорю о затхлости.

Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.

Срок наступил. Я начал читать великую литературу Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.

Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон-Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.

Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью.

Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.

Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики — это только те, которых прилагают к «Ниве»?

У меня, наставника не было.

Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру… Чувство уныния, скуки, лень!

Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!

Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.

Знаменитый световой круг движется посредине стола, по клеенке — как бы уходят, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, — тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.

Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?

Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это — во-первых.

Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность… Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатович, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.

Вот о какой затхлости я говорю.

Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.

«Дося читает!»

Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.

У меня низко стриженые волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, — во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость, — все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью.

Ты кладешь ладонь мне на голову.

— Читаешь?

И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: «Дося читает!»

И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.

Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, — зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.

Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы, Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.

Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.

В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас — лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.

Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястьи маленьким бантом.

Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли; они не отрывались — они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и нагибаться за ними мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.

Я читаю, сидя на железной лестнице. Все уехали на дачу, у меня болячка на пальце, мне приятно от того, что у меня болячка, я одинок, никто не обидел меня, но искусственными мерами — раздумыванием о болезненности раны и о том, что на даче сейчас веселятся, я вызываю чувство обиды.

Оно появляется, и целый сонм спутников сопровождает его. И это веселые спутники, их лица смеются, и я тоже начинаю смеяться. Я смеюсь, удивляясь тому, что грусть, и чувство обиды, и одиночество — приятны и бодрящи.

Я владею секретом превращения грусти в бодрость. В любой момент я могу воспользоваться им. Но мне приятней грустить я закрываю глаза, сладкая дрожь пронизывает меня. Я открываю глаза, и среди синего неба вижу радугу, потому что на ресницах у меня слезы.

Я люблю читать, кривляясь перед самим собой. Я плачу, отлично сознавая веселость свою, я ставлю себя на место героя и хочу быть таким, как он.

Иногда он кажется мне недостижимым, а иногда я говорю себе, что не было в мире такой судьбы — ни действительной, ни вымышленной, — которую можно было бы сравнить с судьбой, предназначенной мне, что я лучше всех, жизнь моя будет замечательной.

Герой живет во Франции.

Я поднимаю взгляд. Передо мной кирпич и зелень, по кирпич у движется листва, — это моя Франция — сочетание кирпича и зелени! Вместе с героем идем мы под кирпичом и зеленью, в некоей Франции, стране моего будущего… Вот как я читаю, папа!

Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.

Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую — те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.

Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.

Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.

Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.

Так создается одиночество — навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем. Его называют мечтателем, над ним смеются, он допускает это, он и сам смеется с другими, и люди объясняют это тем, что он ничтожен, угодлив, он идет одиноко, втянув в плечи голову, в которой тщеславие, высокомерие, самоунижение, презрение к людям, сменяющееся умилением, мысли о смерти образуют никогда не утихающую бурю.

Она не вырывается за пределы этого болезненного черепа, человек укрощает ее, втягивая голову в плечи, и только иногда он оборачивается вслед засмеявшимся, и засмеявшийся видит тогда, что на лице, которое его всегда смешило, сверкает собачий оскал.

1938 г.

ПРОРОК

Козленков стоял на холме. Был жаркий летний день, необъятность, чистота, блеск. Среди необъятности стоял Козленков совершенно один в парусиновой блузе, в сандалиях, в картузе, надетом по-летнему: кое-как. Лицо ощутимо покрывалось загаром.

Зелени было мало. Ландшафт был суховат. Чернели в грунте трещины. Грунт был звонок.

По крутой тропинке, ведущей на холм к подножию Козленкова, быстро взбирался ангел, огромный ангел с черными — до плеч вьющимися волосами, не имеющий крыльев, могучий. На нем был шлафрок из красной, темной материи, в руке — посох, под шлафроком кругло двигались колени.

Он вырос перед Козленковым на краю холма. Высокий посох с цветущими ярко-зелеными почками уперся в сухую землю среди травинок. Посох блестел, как блестит мебель. Почки походили на головки птенцов… Ангел стоял прямо. Кадык его имел форму кубка. Ангел протянул руку к плечу Козленкова.

В этот миг Козленков проснулся. Проснулся он, как просыпался ежедневно — около восьми часов утра. На столе зеленел остаток вчерашнего ужина: лук, салат Козленков выпил стакан воды залпом.

Он умылся, оделся; было веселое утро, лето. Козленков выглянул в окно; ему показалось, что кое-где в зелени блестит роса, что вспорхнувшая птица уносит каплю. Всякое проявление воды тешило его, потому-то после лука его мучила всю ночь жажда. По коридору бегала, прячась и взвизгивая, соседка.

Напившись чаю, он вышел из дому. Дворник сказал, что в соседнем доме повесилась девушка. Козленков поспешил посмотреть.

В соседнем доме посреди двора разбит был садик. Из окон смотрели жильцы. Козленков подумал: опоздало на службу однако не устоял. Происшествие случилось на черном дворе. Козленков остановился под аркой. На него двигалось шествие: бабы, мужчины в жилетках, корзина с овощами, собаки, дети, метла; вынутую из петли несли на руках.

Она лежала на шествии, живая, ярко освещенная солнцем, в платье с напечатанными розанами. Вдали трубил рожок. Ехала карета. Козленков разузнал: девушка была несчастна, брошена, голодала.

Вдруг Козленков увидел темное, невскрытое после зимы окно, вату между рамами, гарус, свечу. Окно никакого отношения к самоубийству не имело. Затем: на крыльце сидела впавшая в детство старушка. Старушка ела, брала еду кусочками с колен.

«Горе, — подумал Козленков. — Ах, горе».

И стало ему всех жаль.

— Надо помочь! — громко, воодушевленно сказал он.

Он хотел сказать так:

— Я видел человеческое горе. Нужно помочь всем людям сразу. Нужно немедленно сделать нечто такое, что уничтожило бы человеческое горе разом.

— Помогут. Жива, — ответили из толпы.

Силой, которая могла бы уничтожить человеческое горе разом, Козленков не обладал. Он знал, что такой силы нет. Нужно ждать, накапливать эту силу.

Желание Козленкова было так страстно, порыв так неудержим, что согласиться хотя бы на минутное ожидание он не мог. Поэтому он подумал о чуде.

— Нужно сделать чудо, — вздохнул он.

На службе, в обеденный перерыв, жуя булку с колбасой, Козленков вспоминал утреннее происшествие. На глазах у него блестели слезы. Он сдерживал плач, глотать становилось труднее. Он воображал картину.

Он входит во двор с цветущим посохом. В садике поют птицы, качаются на кустах цветы, люди в страхе бегут с подоконников. Навстречу несут девушку. В пролете арки видна старушка, окна с гарусом. Он касается ладонью девушкина лба. Тотчас же окно поднимается ввысь, поворачивается к воздуху и солнцу, распахивается во всю ширь, свисают с подоконников пелярговии, ветер раздувает занавески… Тотчас старушке возвращается молодость, сын; они едят арбуз, сидя за деревянным, чисто вымытым столом. Арбуз снежен, ал; косточки чисты, блестящи, косточками можно играть в блошки. А девушка… Все счастливы. Мечты исполняются, возвращаются утраты.

Козленков вдруг встал. Он вспомнил сон. С грохотом стул отошел назад. Поднялись дыбом страницы бухгалтерской книги.

Он открыл дверь в соседнюю комнату и переступил порог. Тотчас же все головы пригнулись. Он видел: открыты окна, за окнами зелень, ветви. тотчас же окна пришли в движение, какая-то сила, какой-то дух полетел на них, кидая во все стороны створки. Поднялись и зашумели ветви. Со столов, образуя смерч, взлетели бумаги. С громом захлопнулась за ним дверь. Противоположная открылась сама собой.

И — самое главное — он видел: все головы пригнулись, все головы упали ниц. Конечно, он знал, что причина — сквозняк. Но он видел также, что никто не может поднять на него глаз. И оценить значение этого он мог как угодно.

Он подумал: «Все упали передо мной ниц. Я иду. Я видел ангела. Я пророк. Я должен сделать чудо». Он прошел через ряд комнат, производя сквозняк, бурю. Путь его сопровождался криками. Крики означали:

— Осторожно! Двери! Двери! Ловите бумаги! Разобьется окно! Швейцаров нет!

Но Козленкову не запрещено было придавать крикам иное значение. Одни казались ему выражением восторга, другие гнева. Он шел, как пророк, — долгожданный для одних, ненавидимый другими. Он исполнял волю пославшего. Окна хлопали, вспыхивало стекло, в саду оттого летали молнии. И вот наступил экстаз. Козленков предстал перед главой учреждения. Глава стал медленно подниматься в кресле своем навстречу Козленкову. Пророк стоял взъерошенный сквозняком, бледный, с горящими глазами, задыхающийся.

— Выдайте мне жалование за две недели вперед, — сказал Козленков. И через минуту он возвращался обратно, держа в руках записку главы учреждения.

— Чудо, — говорили вокруг. — Чудо. Чудом получил, чудом!

Деньги были получены. Он вышел. Все бросились к окнам. Он шел без шапки, встречные оглядывались. Затем он искал вынутую из петли девушку. На том черном дворе сказали ему, что девушка в больнице. Его ударил неизвестный человек.

— Да не того бьешь, — закричала баба; — за что бьешь!

Неизвестный ударил его снова кулаком между лопаток. Козленков странно выпрямился от этого удара. И от внезапного выпрямления легко, как-то поджаро, пустился по лестнице. Лицо его светилось. Он знал, что просто его приняли за другого, за виновника девушкиных несчастий. Он смолчал, потому что принял на себя вину другого. Осмеянный, он пронесся по двору.

В садике том играла мячиком девочка. Мячик попал в кустарник. Козленков полез по траве, по черной почве газона, разнял кустарник и поднял шар. С крыши видел все это дворник. Голову Козленкова усеяли лепестки, в ладони торчал шип.

Дворник, осиянный высотой, небесами, гремел над миром. Проклятья неслись с высоты. Фартук его развевался. Как раз то расположение материи, напоминающее свиток, какое бывает на мраморных ангелах, образовалось у ног дворника. И как раз дворник стоял над вершиной лестницы — обыкновенной пожарной лестницы, — но в лучах солнца лестница пламенела, — и Козленков ужаснулся.

Козленков приближался к больнице. Лепестки, тихо кружась, слетали с его головы.

— Я не могу, — вздохнул он. — Зачем послали мне ангела?

И он пошел домой. Во дворе у крыльца сидела прачка Федора. Она продавала овощи. На крыльце стояла корзинка с грубыми — но с виду изваянными — капустными головами. Козленков взглянул. Капустная голова с завитыми листами — именно завитки эти мраморной твердостью и прохладой листов произвели тревогу в памяти Козленкова. Подобного статуйного характера завитки уже он видел сегодня на фартуке дворника.

Прачка держала в руках капустный шар. Была она в красном одеянии, могучая. Так и вчера в тот же час стояла она над корзиной, и вчера Козленков купил у нее молодого луку. Теперь он сделал то же самое. Прачка уложила капустную голову в корзину (голова скрипела в ладонях, как вымытая) и достала лук.

«Плохая прачка», — подумал Козленков. Вчера вечером, ложась спать, он досадовал на жесткость простынь. Вчера же наелся он луку. Ночью он просыпался от жажды. Ему было жарко, он поворачивал подушку — и когда, мающийся и сонный, обретал обратную ее, прохладную сторону — наступало исцеление и успокоение. Но вскоре и эта сторона покрывалась жаром.

Удивительный день кончился. Вечером снова Козленков ел лук. Хлеб с маслом и лук — горький, сладкий, потный, с подмышечным запахом. Перед тем как ложиться, он пошастал рукой по натянутой на матрац простыне, дабы сгладить невидимую ее шероховатость.

Прошедший день был страшен. Козленков заснул. Вновь мучила его жажда, сушь, вновь сушь распростерлась перед ним: желтый, звонкий ландшафт, пористый грунт. Он спал. Тело его бунтовало, он метался, ища обратную сторону подушки, он протестовал, спящий, он негодовал на самого себя, действующего во сне, протестовал против самого себя, вновь поднимающегося на холм… Он мычал во сне, бил по одеялу руками…

Но вновь остановился он на холме, и вновь снизу пошел на него ангел в красном одеянии, черноголовый и могучий. В ту секунду, когда видение началось и тело спящего Козленкова началась изжога. Именно подступ изжоги к горлу, ход ее откуда-то из недр пищевода и был в сновидении появлением и ходом ангела. Но то знание, которое приобрел Козленков днем, — знание о сходствах, замеченных им между целым рядом предметов, отразилось на работе сонного его сознания, — и так как знание это было разоблачительным по отношению ко сну, то сон ослабел, сон готов был прерваться.

Еще секунда — и спящий воспрянул бы… И действительно, Козленков через секунду проснулся, успев увидеть перед собой на краю холма прачку Федору. Козленков проснулся. Было светло. Он напился воды, засмеялся и заснул.

1928 г.

ВИШНЕВАЯ КОСТОЧКА

В воскресенье я побывал на даче в гостях у Наташи. Кроме меня, было еще трое гостей: две Девушки и Борис Михайлович. Девушки с Наташиным братом Эрастом отправились на реку кататься в лодке. Мы, то есть Наташа, Борис Михайлович и я, пошли в лес. В лесу мы расположились на полянке; она была ярко освещена солнцем. Наташа подняла лицо, и вдруг ее лицо показалось мне сияющим фарфоровым блюдцем.

Со мной Наташа обращается, как с равным, а с Борисом Михайловичем — как со старшим, ластится к нему. Она понимает, что это мне неприятно, что я завидую Борису Михайловичу, и поэтому она часто берет меня за руку и, что ни скажет, тотчас же обращается ко мне с вопросом:

— Правда, Федя?

То есть как бы просит у меня прощенья, но не прямо, а как-то по боковой линии.

Стали говорить о птицах, потому что из чащи раздался смешной голос птицы. Я сказал, что никогда в жизни не видел, например, дрозда, и спросил: каков он собой — дрозд?

Из чащи вылетела птица, Она пролетела над полянкой и села на торчащую ветку неподалеку от наших голов. Она не сидела, впрочем, а стояла на качающейся ветке. Она моргала. И я подумал, как некрасивы у птиц глаза — безбровые, но с сильно выраженными веками.

— Что это? — спросил я шопотом; — Дрозд? Это дрозд?

Никто не отвечает мне. Я повернут к ним спиной. Мой жадный взгляд не следит за ними, они наслаждаются одиночеством. Я смотрю на птицу. Оглянувшись, я вижу: Борис Михайлович гладит Наташу по щеке. Его рука думает: пусть он смотрит на птицу, обиженный молодой человек! Уже я не вижу птицы, я прислушиваюсь: я слышу расклеивающийся звук поцелуя. Я не оглядываюсь, но они пойманы: они видят, что я вздрогнул.

— Это дрозд? — спрашиваю я.

Птицы уже нет. Она улетела вверх, сквозь крону дерева. Этот полет затруднен, — она летит, чиркая листьями.

Наташа угощала нас вишнями. Одну косточку, по детской привычке, я оставил во рту. Она каталась во рту и была обсосана дочиста… Я вынул ее, — она имела вид деревянной.

Я ушел с дачи с вишневой косточкой во рту.

Я путешествую по невидимой стране.

Вот я иду, — возвращаюсь с дачи в город. Солнце заходит, я иду на восток. Я совершаю двойной путь.

Один мой путь доступен наблюдению всех: встречный видит человека, идущего по пустынной зеленеющей местности. Но что происходит с этим мирно идущим человеком? Он видит впереди себя свою тень.

Тень движется по земле, далеко протянувшись; у нее длинные, бледные ноги. Я пересекаю пустырь, тень поднимается по кирпичной стене и вдруг теряет голову. Этого встречный не видит, это вижу только я один. Я вступаю в коридор, образовавшийся между двумя корпусами. Коридор бесконечно высок, наполнен тенью. Здесь почва гниловата, податлива, как в огороде. Навстречу, вдоль стены, заранее сторонясь, бежит одичалая собака. Мы разминулись. Я оглядываюсь. Порог, оставшийся позади, сияет. Там, на пороге, собаку мгновенно охватывает протуберанец. Затем она выбегает на пустырь, и лишь теперь я получаю возможность определить ее цвет — рыжий.

Все это происходит в невидимой стране, потому что в стране, доступной нормальному зрению, происходит иное: просто путник встречает собаку, заходит солнце, зеленеет пустырь…

Невидимая страна — это страна внимания и воображения. Не одинок путник! Две сестры идут по бокам и ведут путника за руки. Одну сестру зовут Внимание, другую — Воображение.

Так, значит, что же? Так, значит, наперекор всем, наперекор порядку и обществу, я создаю мир, который не подчиняется никаким законам, кроме призрачных законов моего собственного ощущения? Что же это значит? Есть два мира: старый и новый, а это что за мир? Мир третий? Есть два пути, а это что за третий путь?

Наташа назначает мне свидание, и сама не приходит. Я прихожу за полчаса до срока.

Трамвайные часы висят над перекрестком. Они напоминают боченок — не правда ли? Два циферблата. Два днища. О, пустая бочка времени! — могу восклицать я.

Наташа должна притти в три с половиной.

Я жду. О, конечно, не придет. Десять минут четвертого…

Я стою на трамвайной остановке. Все движется вокруг меня, я один возвышаюсь… Заблудившиеся видят меня издали… И вот начинается… Подходит неизвестная гражданка.

— Будьте любезны, — говорит неизвестная гражданка: — на двадцать седьмом я доеду до Кудринской?

Никто не должен знать, что я жду свидания. Пусть лучше думают так: «Широко улыбающийся молодой человек вышел на угол устраивать чужое благополучие, он все расскажет, он направит, он успокоит… К нему! К нему!»

— Да, — отвечаю я, изнемогая от учтивости. — Вы доедете на двадцать седьмом до Кудринской…

И тут же спохватываюсь и весь как-то кидаюсь за гражданкой:

— Ах, нет! Ах, нет! Вам надо сесть на шестнадцатый. Забудем о свидании. Я не влюбленный. Я добрый гений улицы. Ко мне! Ко мне! Четверть четвертого. Стрелки соединились и вытянулись по горизонтали. Видя это, я думаю:

«Это муха сучит лапками. Беспокойная муха времени».

Глупо! И какая там муха времени!

Она не идет, она не придет.

И приближается красноармеец.

— Скажите, — спрашивает он — где здесь музей Дарвина?

— Не знаю… кажется, туда. Позвольте… позвольте… нет, не знаю, товарищ, не знаю…

Дальше! Кто следующий? Не стесняйтесь…

Такси, описав вираж, подкатывает ко мне. Вы посмотрите, как презирает меня шофер! Не силами души, нет! Станет он снисходить до того, чтобы презирать меня силами души… Перчаткой он презирает меня!!! Товарищ шофер, поверьте мне, я ведь любитель, я и не знаю, куда повертывать вам машину…

Я стою здесь не за тем, чтобы указывать направление… У меня свое дело… Это стояние мое — вынужденное, жалкое! Я улыбаюсь не от добродушия, я улыбаюсь напряженно… присмотритесь!

— Куда на Варсонофьевский? — спрашивает шофер через плечо.

И я, суетясь, объясняю: туда, туда, а потом туда…

Что ж, если на то пошло, то почему бы мне не стать посреди мостовой и всерьез не взяться за дело, которое мне навязывают?

Идет слепец.

О, этот просто кричит на меня! Этот толкает меня тростью…

— Десятый номер идет? — спрашивает он: — А? Десятый?

— Нет, — отвечаю я, почти гладя его. — Нет, товарищ, это не десятый номер. Это второй. А вот подходит десятый.

Уже десять минут прошли сверх срока. Чего ждать еще? А, может быть, она спешит где-то, летит?

«Ах, опоздала, ах, опоздала!!!»

Уже гражданка укатила на шестнадцатом, уже крас: красноармеец ходит по прохладным залам музея, уже шофер трубит на Варсонофьевском, уже слепец обидчиво и себялюбиво поднимается на переднюю площадку, неся впереди себя трость.

Все удовлетворены! Все счастливы!

А я стою, бессмысленно улыбаясь.

И вновь подходят и вопрошают: старушка, пьяный, группа детей с флагом. И уже начинаю я рубить воздух руками, — уже не просто киваю подбородком, как случайно спрошенный прохожий, нет! уже я вытягиваю руку, поставив ладонь ребром… Еще минута — вырастет из кулака моего жезл…

— Назад! — буду кричать я. — Стоп! На Варсонофьевский? Заворачивай! Старушка, направо! Стоп!

О, смотрите! Свисток висит между моих губ… Я свищу… Я имею право свистеть… Дети, завидуйте мне! Назад! Ого… смотрите: уже я могу стоять между двумя встречными вагонами я стою, смотрите, выставив одну ногу и сложив руки за спиной и подпирая лопатку пунцовым жезлом.

Поздравьте меня, Наташа. Я превратился в милиционера..?

Тут я вижу: Авель стоит поодаль и наблюдает за мной. (Авель — это мой сосед.)

Наташа не придет — это ясно. Я подзываю Авеля.

Я. — Вы видели, Авель?

А в е л ь. — Я видел. Вы сумасшедший.

Я. — Вы видели, Авель? Я превратился в милиционера.

(Пауза. Еще один взгляд в сторону часов. Куда там! Без десяти четыре.)

Я. — Впрочем вам недоступно это. Превращение мое в милиционера произошло в невидимой стране.

А в е л ь. — Ваша невидимая страна — это идеалистический бред.

Я. — И знаете, что самое удивительное, Авель? Удивительно, что в этой волшебной стране я почему-то фигуряю милиционером… Казалось бы, я должен шествовать по ней спокойно и величественно, как владетель, и цветущий посох мудреца должен сиять в моей руке… А вот смотрите: в руке моей милицейский жезл! Какое странное скрещение мира практического и воображаемого.

А в е л ь (молчит).

Я. — И еще более странно, что предпосылка, превращающая меня в милиционера, — неразделенная любовь.

А в е л ь. — Я ничего не понимаю. Это какое-то бергсонианство.

Я решил закопать косточку в землю.

Я выбрал местечко и закопал.

«Здесь, — подумал я, — вырастет вишневое дерево, посаженное мною в честь любви моей к Наташе. Может быть, когда-нибудь, через пять лет, весною мы встретимся с Наташей у нового дерева. Мы станем по обе стороны, — вишневые деревья не высоки: можно, поднявшись на носки, шевельнуть самый верхний цветок. Будет ярко светить солнце, весна еще будет пустовата, — это будут те дни блесны, когда детей манят сточные канавы, — и уже наступит расцвет бумажного этого дерева».

Я скажу:

— Наташа, ярок и светел день, дует ветер, еще более раздувающий свет дня. Ветер качает мое дерево, и оно скрипит лакированными частями. Каждый цветок его встает и снова ложится, и оттого оно становится то розовым, то белым. Это калейдоскоп весны, Наташа. Пять лет тому назад вы угостили меня вишнями, помните? Неразделенная любовь делает память нищей и яркой. Я помню до сих пор: ваша ладонь была лиловой от вишневого сока, и вы свернули ее трубкой, ссыпая мне ягоды. Я унес косточку во рту. Я посадил дерево в память о том, что вы меня не любили. Оно цветет. Вот видите: я был осмеян тогда; мужествен был Борис Михайлович, победивший вас, я был мечтателен, инфантилен. Я искал в мире дрозда, пока вы целовались, Я был романтик. Но вот смотрите: твердое, мужественное дерево выросло из зерна романтика Вы знаете вишневый цвет — это душа мужчины, так считают японцы. Смотрите: стоит низкорослое, крепкое японское дерево. Поверьте, Наташа, романтика — мужественная вещь, и над ней не стоит смеяться… Ведь все дело в том, как подойти. Если бы Борис Михайлович застиг меня сидящим на корточках в пустыре и закапывающим инфантильную косточку, он еще раз почувствовал бы свою победу надо мной, победу мужчины над мечтателем. А я ведь в это время прятал в землю ядро. Оно лопнуло и выпустило ослепительный заряд. Я прятал в земле семя. Это дерево — мой ребенок от вас, Наташа. Приведите сына, которого вам сделал Борис Михайлович. Я посмотрю, так ли он здоров, чист и безотносителен, как это дерево, родившееся от инфантильного субъекта?

Я вернулся с дачи домой. Тотчас же из-за стены вышел Авель. Он профработник, Он мал ростом, на нем толстовка из бумажного коверкота, сандалии, синие носки. Он выбрит, но щеки у него черны. Авель всегда кажется обросшим. Даже можно подумать, что у него не две, а только одна щека — черная. У Авеля орлиный нос и одна черная щека.

А в е л ь. — Что с вами происходит? Я ехал сегодня в данном поезде и видел, казус вы сидели на корточках в полосе отчуждения и руками разгребали землю. В чем дело?

Я (молчу).

А в е л ь (гуляет по комнате). — Человек сидит на корточках и роется в земле. Что он делает? Неизвестно. Он проводит опыт? Или у него припадок? Неизвестно. Разве у вас бывают припадки?

Я (после паузы). — Знаете, о чем я думал, Авель? Я думал о том, что мечтатели не должны производить детей. Зачем новому миру дети мечтателей? Пусть мечтатели производят для нового мира деревья.

А в е л ь. — Это не предусмотрено планом.

Страна внимания начинается у изголовья, на стуле, который, раздеваясь перед отходом ко сну, вы придвинули к своей кровати. Вы просыпаетесь ранним утром, дом еще спит, комната наполнена солнцем. Тишина. Не шевелитесь, чтобы не нарушить неподвижности освещения. На стуле лежат носки. Они коричневые. Но — в неподвижности и яркости освещения — вдруг замечаете вы в коричневой ткани отдельные, вьющиеся по воздуху разноцветные шерстинки пунцовую, голубую, оранжевую.

Воскресное утро. Я вновь иду по знакомому пути в гости к Наташе. Нужно написать «Путешествие по невидимой стране». Если угодно, вот глава из «Путешествия», которую следует озаглавить:

«Человек, поторопившийся бросить камень».

Росли под кирпичной стеной кусты. Я пошел вдоль кустов по тропинке. Я увидел в стене нишу и захотел бросить в нишу камешек. Я нагнулся камень лежал у ног… Тут я увидел муравейник.

Лет двадцать тому назад я видел муравейник в последний раз. О, конечно, не раз в течение двадцати этих лет случалось мне шагать по муравейникам, мало ли раз? И, наверное, я видел их, но, увидев, не думал: «Иду по муравейникам», а просто в сознании выделялось лишь слово «муравейник» — и все. Живой образ мгновенно выталкивался услужливо подвернувшимся термином.

О, я вспомнил: муравейники обнаруживаются взглядами внезапно. Один… О! Потом — другой! Потом — смотрите! смотрите! еще один! Так произошло и теперь. Один за другим появились три муравейника.

С высоты моего роста муравьев я не мог видеть; зрение улавливало лишь некое беспокойство форм, которые с успехом можно было счесть, неподвижными. И зрение охотно поддавалось обману: я смотрел и согласен был думать, что это не муравьи во множестве снуют вокруг муравейников, а сами муравейники осыпаются, как дюны.

С камнем в руке стоял я шагах в четырех от стены. Камень должен был остановиться в нише. Я размахнулся. Камень улетел и ударился в кирпич. Взвилась струйка пыли. Я не понял. Камень упал к подножию стены, в кусты. Тогда лишь услышал я возглас камня, раздавшийся в ладони моей еще до того, как ладонь разжалась.

— Подожди! — крикнул камень. — Посмотри на меня! И действительно, я вспомнил. Нужно было подвергнуть камень осмотру. Ведь без сомнения же, он представлял собой замечательную вещь. И вот он в кустах, в зарослях — исчез! И я, державший в руке вещь, не знаю даже, какого она была цвета. А камень, возможно, был лиловат; возможно, не монолитен, а состоял из нескольких тел: какая-нибудь окаменелость, возможно, была заключена в нем — останки жука или вишневая косточка; возможно, был камень порист, и, наконец, — может, вовсе не камень поднял я с земли, а позеленевшую кость!

Я встретил по дороге экскурсию.

Двадцать человек шли по пустырю, в котором покоилась косточка. Их вел Авель. Я отошел в сторонку. Авель не увидел меня, верней, не понял: он увидел меня, но не воспринял; как всякий фанатик, он поглотил меня, не дожидаясь согласия или сопротивления. Авель отделился от паствы, повернулся к ней лицом (ко мне спиной) и воскликнув, мощно размахнув рукой:

— Вот здесь! Вот здесь! Вот здесь!

Пауза. Молчание.

— Товарищи из Курска! — кричит Авель — Я надеюсь, что у вас есть воображение. Воображайте, не бойтесь!!!

О! Авель пытается вторгнуться в страну воображения. Уж не хочет ли он показать экскурсантам вишневое дерево, цветущее в честь неразделенной любви?

Авель ищет путей в невидимую страну…

Он шагает. Он остановился, взмахнув ногой. Он взмахнул еще раз. И еще. Он хочет освободиться от какого-то мелкокудрявого растения, которое, пока он шагал, обвилось вокруг его ступни.

Он топнул. ногой, оно хрустнуло, покатились желтые шарики. (Сколько растений в этом рассказе, деревьев, кустов!)

— Вот здесь будет возвышаться гигант, о котором я говорил вам.

…Дорогая Наташа, я упустил из виду главное: план. Существует План. Я действовал, не спросившись Плана. Через пять лет на том месте, где нынче пустота, канава, бесполезные стены, — будет воздвигнут бетонный гигант. Сестра моя Воображение — опрометчивая особа, Весной начнут класть фундамент — и куда денется глупая моя косточка! Да, там, в невидимой стране зацветет некогда дерево, посвященное вам. Экскурсанты придут к бетонному гиганту. Они не увидят вашего дерева. Неужели нельзя сделать невидимую страну — видимой?..

Письмо это — воображаемое. Я не писал его. Я мог бы написать его, если бы Авель не сказал того, что он сказал.

— Корпус этот будет расположен полукругом, — сказал Авель. Вся внутренность полукруга будет заполнена садом. У вас есть воображение?

— Есть, — сказал я. — Я вижу, Авель. Я вижу ясно. Здесь будет сад, И на том месте, где стоите вы, будет расти вишневое дерево.

1929 г.

АЛЬДЕБАРАН

На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над. ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб.

Молодой человек сказал:

— Я сегодня свободный весь день.

— Я тоже, — сказал ученый старик.

Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине «Буффало». Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол.

Подошла цыганская девочка величиной с веник.

Она предложила лилии.

— Пошла вон, — сказал ученый старик.

Саша Цвибол возмутился.

— Вот как, — удивился старик, — вас это умиляет, Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества.

— Она — ребенок! — сказала девчушка.

— Ребенок? Скажите пожалуйста. Социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих?

Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик — один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диэты, спят на левом боку и говорят о себе: ого!

Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии.

Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил:

— Быть может, я лишний?

Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя. Старик встал и кинул окурок в дупло.

— Мы поедем с Сашей на реку, — сказала девушка. Старика на реку молчаливо не пригласили.

— Проводите нас до автобуса, — сказала девушка. Они пошли, Она шла на шаг впереди. Богемский смотрел ей в спину и думал:

— Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест.

— Какая красивая! — сказал Цвибол.

Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность, И старик позавидовал.

— Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! — крикнул он девушке.

— Я из Риги, — сказал Цвибол.

— Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден Храмовников.

— Теперь нет Хамовников, — через плечо сказала Катя, — теперь называется Фрунзенский район.

Они подошли к остановке.

— А вдруг пойдет дождь? — сказал Богемский.

— Не пойдет, — сказал Цвибол.

Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо.

— Дождь — враг влюбленных, — сказал старик: — он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали.

Подошел автобус.

Они не успели сказать ученому старику «до свидания».

Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом.

Богемский шел в неопределенном направлении.

Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед.

Богемский шел и размышлял о девушке. «Первоклассная девушка. Она — первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей». Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю-Барри. Салоны. И многое другое. Директори. Варрас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн.

Саша Цвибол.

«Солдат, — думал Богемский. — Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен, Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он — тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я дело Дрейфуса, я — королева Виктория, я — открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека, Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе… Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны.»

А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла, Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни — флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр!

Он пришел домой и лег.

Он предался игре воображения.

Таких женщин убивают.

Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий — обязательный на его взгляд результат Катиной красоты.

Убийство.

Она мечется па комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Вечерние пыли в солнечном столбе, И входят соседи. Видят старика с сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик.

Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола.

Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело.

— Пустите меня! — кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое «до» неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает алые глаза на обступивших его и говорит:

— Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день.

Он поздним вечером говорит с ней по телефону.

— Катя, — говорил он, — я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика — это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы — буря, то я мечтаю лишь о капле… Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да, — я видел. Любовь, звезды… я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да. Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой, Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь. Хорошо? Катя, я говорю по автомату, Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак — вот о чем прошу я вас… Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь — согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет?

— Хорошо. Если звезд не будет.

Утро было чистое, безоблачное.

Богемский стоял в проезде, где работали три машины «Буффало». На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке.

— Жарко? — крикнул Богемский.

— Жарко! — ответил Цвибол.

Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот со лоба. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио.

На панели стояли зеваки.

— Жарко? — еще раз крикнул Богемский.

— Жарко! — еше раз ответил Цвибол.

В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить.

— Что вчера вечером делали? — спросил Богемский.

— Гулял.

— С Катей?

— Да.

— Где?

— Везде.

— Хороший вечер был?

— Да.

— Звезды?

— Да.

— А сегодня?

— Тоже гулять будем.

Вмешивается радио.

Р а д и о: Обильные дожди прошли в Центральной черно- земной области.

Б о г е м с к и й. Слышите?

Ц в и б о л. Хорошо, что обильные.

Р а д и о. Метеорологические данные дают основание ожидать выпадение осадков в Московской области в ближайшие дни.

Б о г е м с к и й. Слышите?

Ц в и б о л, Хорошо, что в ближайшие.

Пауза.

Б о г е м с к и й. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет.

Ц в и б о л. Пожалуй, выпадет.

Б о г е м с кий. И звезд не будет.

Ц в и б о л. И вы в кино пойдете с Катей.

Пауза.

Б о г е м с к и й. И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того, чтобы пошел дождь?

Ц в и б о л. Да.

Б о г е м с к и й. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви.

Ц в и б о л. Да. Дождь, который нужен республике.

Б о г е м с к и й. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности.

И действительно, появилась туча.

Сперва появился ее лоб. Широкий лоб.

Это была лобатая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил. Потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину.

Ливень продолжался два часа.

Затем был неудачный проблеск.

Затем — умеренный дождь.

Наступил вечер.

Звезд не было.

Дождь то появлялся, то исчезал.

Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено. Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть, Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы.

Он пришел в переулок, подошел к заветному дому Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой- Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома.

Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, — как в иллюстрации.

Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера.

Он вырос перед ними. Они разъединились.

— Вы обманули меня, Катя, — сказал Богемский.

— Нет, — ответила Катя.

— Дождь, — сказал Богемский.

— Дождь, — согласились они.

— Звезд не было, — сказал он.

— Звезды были.

— Неправда. Ни одной звезды.

— Мы видели звезды.

— Какие?

— Все.

— Арктур, — сказал Цвибол.

— Бетельтейзе, — сказала Катя.

— Антарес, — сказал Цвибол.

— Альдебаран, — сказала Катя и засмеялась.

— Мало того, — сказал Цвибол, — мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест…

— И Магеллановы облака. — поддержала Катя.

— Несмотря на дождь, — сказал Цвибол.

— Я понимаю, — промычал Богемский.

— Мы были в планетарии, — сказал Цвибол.

— Техника, — вздохнула Катя.

— Шел дождь, нужный республике, — сказал Цвибол.

— И нам, — окончила Катя.

— И сверкали звезды, нужные нам, — сказал Цвибол.

— И республике, — закончила Катя.

1931 г.

ЗРЕЛИЩА

Я подошел к башне, Собственно говоря, это была не башня. Труба. Немногим больше пароходной.

Наверху чернела дверь.

К двери вела деревянная лестница.

Все сооружение казалось чрезвычайно шатким.

Билеты выдавались через маленькое окошечко. Невидимая кассирша. Только одна рука, выбрасывающая на крохотный подоконник мелочь.

Я поднялся по лестнице и очутился внутри трубы. Я стоял на балконе и смотрел вниз. Внизу, освещенные дневным светом, шедшим в раскрытую дверь, стояли красные мотоциклы. Дверь имела вид светлого четырехугольника, как двери в склады или мастерские. Четырехугольник света падал на земляной пол. Вся картина носила очень летний характер. На пороге двери зеленела трава.

На балконе, кроме меня, стояло еще несколько десятков зрителей. Преимущественно мальчики. Они то и дело принимались хлопать, выражая нетерпение. дверь внизу вошли мужчина и женщина. Женщина была в брезентовых бриджах так называемого фисташкового цвета и в черных крагах. Эта одежда подчеркивала ее юность и худобу. Они сели на мотоциклы и надели очки. Тут мне показалось, что вид этих мотоциклов не совсем обычен. Я бы сказал, что к ним было что-то прибавлено или что-то от них отнято — с таким расчетом, чтобы они производили устрашающее впечатление. Повторяю, что мне показалось. В дальнейшем я не проверил правильности моего восприятия, так как после окончания номера мне было не до того, чтобы рассматривать мотоциклы. Однако я не могу отделаться от впечатления, что эти машины отличались странной, я бы сказал, коварной выразительностью.

Первой выступила женщина. Она стала ездить по стене. Вообразите себе трек ни больше ни меньше как в 90°. Tо есть это была езда под прямым углом к вертикали.

Машина описывала круги. Иногда казалось, что вместе с седоком она вылетит за край! Усилий воли стоило не отшатнуться в эту секунду. Я делал усилие и не отшатывался, понимая, что это маленькое мужество просто необходимо, чтобы совершенно не пасть в собственных глазах.

Производя вихрь, она проносилась мимо меня. Затем я видел сзади — быстро удаляющаяся фигурка с пригнувшимися плечами.

Так как всякий раз, когда она проносилась мимо, я испытывал испуг, то потом в стремительном улепетывании этой маленькой, щуплой фигурки, оседлавшей тяжелую машину, я усматривал какое-то лукавство. Я даже ожидал иногда, что фигурка на меня оглянется.

Труба, сколоченная из досок, сотрясалась. С ужасом я узнавал в ней просто бочку.

Ко всему, еще стрельба мотора. Великолепный, сухой, высокого тона звук.

Когда номер окончился, я был глухим. И в немой тишине я видел, как мотоцикл, скатившись со стены, остановился и женщина, продолжая сидеть в седле, подняла руку. Затем она сняла очки, и, вместо широкоглазой маски кузнечика, в воздухе, как в зеркале, появилось полное прелести человеческое лицо.

Когда я удалялся от башни, я увидел, что ее опоясывает надпись: «Мотогонки по стене».

Громадные печатные буквы. Башня весело белела в чистом воздухе Парка культуры и отдыха.

В свое время нечто подобное проделывали велосипедисты. Они ездили внутри гигантской корзины. Зрители видели их через прутья.

Конечно, это не было так эффектно, как номер с мотоциклами. Фигура велосипедиста настраивает на юмор. Тем не менее аттракцион был потрясающей новинкой.

В каком году состоялась его первая демонстрация?

В тысяча девятьсот десятом?

Цирк был еще старым. Происшедшие благодаря техническим открытиям видоизменения в жизни города еще не отразились в цирке.

И первым из мира техники проник на арену цирка велосипед.

До этого я помню демонстрацию каких-то электрических чудес. Аттракцион выдавался за научный опыт и носил серьезное название: «Токи Николая Тесла». Но это было фокусничество. Зритель должен был поверить, что перед ним человек, остающийся невредимым, несмотря на то что сквозь него пропускают токи необычайной. силы.

Велосипед произвел огромное впечатление. Мне кажется, что именно езда по наклонному треку была первым видом цирковой работы с велосипедом, и только впоследствии циркачи стали работать на выложенном на арене полу из белых полированных досок. К этому времени номер велосипедистов превратился в комический. То как велосипедный спорт получил широкое распространение, то, для того чтобы велосипед не потерял своего права удивлять, пришлось призвать ему на помощь клоунаду. Обыкновенного — из мира техники велосипеда не стало. Он распался на свои два колеса. И этой возможностью завладели эксцентрики.

Мотоцикл грозен. С ним не поиграешь. Когда мы думаем о том, что скорость связана с опасностью, то не образ автомобиля возникает в нашем сознании, а именно образ мотоцикла, стремительно перечеркивающего поле нашего зрения.

Младший брат меланхолического велосипеда кажется злым, нетерпеливым, не поддающимся приручению. Он трясется от злобы, фыркает. Если тот носился, как стрекоза, прозрачный и хрупкий, то этот летит, как ракета.

Я хочу ответить себе на вопрос, в чем секрет особого впечатления, которое производит на зрителя такой аттракцион, как мотогонки по стене… А производит он действительно ни с чем не сравнимое впечатление.

Секрет в том, что в зрелище человека, движущегося по вертикали, есть элемент самой сильной фантастики, какая доступна нашему сознанию. Это та фантастика, которая создается в тех случаях, когда перед нашим земным зрением происходит какое-либо событие, имеющее своей причиной неподчинение закону тяжести.

Такие события составляют предел фантастики. Они наиболее необычайны для нашего земного восприятия, потому что, когда они происходят, перед нами на секунду возникает картина какого-то несуществующего мира с физическими законами, противоположными нашим.

Аромат сказочности мы чувствуем, когда видим прыгуна, делающего сальто-мортале, Безусловно, прыгун самая фантастическая фигура цирка.

Цирк учел силу воздействия на человека всяких зрелищ, в которых нарушаются наши обычные представления об отношениях человека и пространства. Большинство цирковых номеров построено на игре с равновесием: канатоходцы, перш, жонглеры.

Что же получается?

Цирк волшебным языком говорит о науке! Углы падения, равные углам отражения, центры тяжести, точки приложения сил — мы все это узнаем в разноцветных движениях цирка.

Это очаровательно.

Мы видим смелого и сильного человека, который настолько уверен в себе, что решается на то, чтобы оспаривать границы, поставленные ему природой.

1937

Оглавление

  • РЕЧЬ НА 1 ВСЕСОЮЗНОМ СЪЕЗДЕ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
  • ЛЮБОВЬ
  • ЦЕЛЬ
  • ЛИОМПА
  • ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛ
  • В ЦИРКЕ
  • ЗАПИСКИ ПИСАТЕЛЯ
  • Я СМОТРЮ В ПРОШЛОЕ
  • ПРОРОК
  • ВИШНЕВАЯ КОСТОЧКА
  • АЛЬДЕБАРАН
  • ЗРЕЛИЩА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Рассказы», Юрий Карлович Олеша

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства