Сергей Крутилин Грехи наши тяжкие
Часть первая
1
За спиной слышалась музыка. Играл все тот же духовой оркестр, что и на демонстрации. Ветер, грачиный гамор, шум праздничной толпы — все это заглушало звучание оркестра. До слуха Варгина доносилось только посвистывание кларнета да глухие удары барабана. Тихон Иванович шел, прислушиваясь к этим ударам, и ему вспоминалось давнее, когда он — рядовой второго года службы — молодой, подтянутый, вместе со своим отделением, — такой же усталой и расслабленной походкой шагал с первомайского парада на Октябрьской площади. Дул свежий ветер с Невы, и вот так же Тихон улавливал не всю музыку полкового оркестра, а лишь удары барабана, которые передавались словно бы по земле. Мир казался ясным, ласковым; хорошо думалось о будущем.
Варгин подтянулся, подобрал свое рано погрузневшее тело, зашагал быстрее, высоко, как на параде, поднимая ноги. Майское солнце пригревало вовсю. Тихон Иванович расстегнул пальто. Полы от скорой ходьбы разметались в стороны. На Варгине был выходной костюм с орденами и медалями, которые при скором шаге позванивали.
И все это: и глухие удары барабана, и гомон птиц, и дозванивание орденов и медалей — радовало Варгина, и он шагал легко, как в молодости. Во всем облике Тихона Ивановича было довольство собой, тем, что достигнуто в жизни. «Такое состояние у нашего брата, занятого человека, бывает редко», — подумал Варгин. Тихон Иванович старался припомнить, когда такое же настроение было у него в последний раз — и не мог. Не до того — времени нет. Завтра, а может, и того раньше, через час-другой, позвонит доярка: так и так, Тихон Иванович! Отключили электричество на ферме, нет воды. И Варгин снимет с себя этот выходной костюм с орденами на лацкане, спрячет под койку модные голландские ботинки, которые на нем, наденет свой заштатный пиджачишко с вытертыми локтями, напялит телогрейку, сунет ноги в резиновые сапоги — и был таков. Он отправится на ферму. А с фермы поедет в поле, потом заглянет в мастерскую — узнать, как идет ремонт. Его захватят заботы, тревоги, думы о прорехах в хозяйстве, короче — дела: как бы прокормить скотинку, достать шиферу на новый коровник, вовремя подвезти аммиачную воду для подкормки озимых.
«А сегодня никаких дел!» — решил Тихон Иванович. Сегодня праздник, и он, Варгин, выключен из суеты. Или он не имеет права отдохнуть?
Имеет!
Ведь это — день его торжества.
Тихон Иванович словно бы плыл по широкой улице городка, и улица, по которой ездил на машине, казалась ему узкой: так он весь распушился.
Думалось: ох, долг путь от обвалившегося сталинградского окопа до трибуны, где стоял сегодня. Сколько надо было на своем веку пережить всего, чтобы тебя возвысили над людьми. Мало того — возвысили, но и попросили выступить, рассказать об успехах сельского хозяйства.
Варгин понимал, что это сделала Долгачева.
«Но доверие ко мне не объявилось сразу, в первый же день, как только в район секретарем райкома пришла Екатерина Алексеевна, — подумал Варгин. — Сколько было поначалу стычек, недомолвок, тайных обид. А теперь, видимо, и Долгачева поняла, что в районе лучше Варгина председателя нет».
Признаться, Тихона Ивановича не очень-то беспокоила мысль о том, имеет ли он право героем стоять на трибуне. Ну, может, не героем, решил он, но все же в окружении Долгачевой. Ведь Екатерина Алексеевна не случайно поставила его рядом.
Варгин не сомневался в своем праве. Это право — стоять перед всеми на виду — никто так глубоко не выстрадал. Сколько зим он провел в окопах?! Одна зима в Сталинграде чего стоит. Всю зиму сорок второго — сорок третьего годов Варгин спал, не раздеваясь, где попало, согнувшись в три погибели. Порой казалось, что он и разговаривать-то разучился, — настолько глубоко засела в нем привычка к молчаливому высматриванию врага.
Варгин на войне был снайпером. А снайперу мало стрелять метко — снайпером надо родиться. Главное его достоинство — выдержка. Он должен всегда помнить об одном: враг так же охотится за тобой, как ты за ним. Если ты выбрал цель, то не спеши, осмотрись хорошенько, а потом уже стреляй. Вот мелькнула в развалинах каска немца. Мелькнула — и тут же пропала. Ждешь ее, ждешь — все жданки проглядишь. Бог знает, чего только не передумаешь, пока поджидаешь фашиста, стоя где-нибудь в окопном проеме, заложенном кирпичом. И свою жизнь всю передумаешь, и родных, оставшихся под немцем, вспомнишь, и о жизни врага, которого высматриваешь, подумаешь. Он был бы неплохим охотником — терпение у него было. Но так уж сложилась жизнь, что занимался он «охотой» на людей. Тихон Иванович высматривал, чтобы немец был повыше в звании. Что толку убить рядового, изможденного окопным сидением солдата? Иное дело — разведать штаб, скрытый в подвале дома, куда ходят только офицеры. Разведать — и каждый день донимать фашистов. Глядишь, во избежание потерь, немцы перенесли штаб в новое место.
Но о его прошлом знают немногие, а то, что он стоит на трибуне, рядом с Долгачевой, видят все и думают, мол, мы-то знаем Тихона, наш брат.
И это правда: Варгин не учен шибко-то. У него родителей было много детей, нельзя всех выучить. Да и понятие об учебе тогда было другое: походил четыре года в сельскую школу — значит, учен — уступай другому место за партой.
В войну, когда принимали в партию, тоже не очень-то допытывались, учен ли Варгин. Главное было другое — метко ли стреляешь, сколько убил фашистов? В анкете он написал: «Образование — неполное среднее».
Учила не школа, а сама жизнь.
Учила, что надо быть смекалистым, изворотливым, напористым. И Тихон Иванович был таким. После демобилизации, когда его определили зоотехником в Туренинский совхоз, у него, по сути, не было никакого специального образования, кроме терпения. Однако спустя пять лет он все тем же терпением собрал в совхозе такое стало, равного которому не было во всем районе — ни по красоте коров, ни по надою. Его выдвинули — послали учиться на курсы зоотехников. Курсы были приравнены к техникуму.
И с той поры Варгин всюду в анкетах писал: «Образование — среднезоотехническое».
2
Тихона Ивановича беспокоила мысль, что в речи на площади он не сказал о главном — о животноводческом комплексе. Не сказал, что вскоре, когда вступит в строй животноводческий комплекс, в его хозяйстве будет более двух тысяч коров.
Варгин, конечно, думал сказать про коров и надои, но увидел площадь, заполненную народом, и решил не говорить про это. Среди ярко разодетых демонстрантов не было колхозников, а рабочим коммунальных предприятий города и учащимся слушать про колхоз неинтересно. Они перешептывались, толкали друг друга, размахивали ветками с бумажными цветами на них.
Тихон Иванович понял это, когда говорила еще Долгачева. Ее кое-как слушали — и про надои, и про урожай. Но у Екатерины Алексеевной голос-то молодой, зычный, она любого заговорит. А разве перекричать толпу с его хрипловатым голосом и одышкой? Потом, при его солидности, при орденах и прочем — непорядок кричать на всю площадь.
Тихона Ивановича в самую последнюю минуту одолели сомнения во-первых, ферма еще не достроена, а во-вторых, откуда он столько соберет коров? Да сгони он их со всех соседних деревень — и тогда столько не будет! Варгин сказал лишь об успехах своего хозяйства — о том, сколько получено зерна да надоено молока, поздравил собравшихся с праздником и на этом закончил.
Ученики закричали: «Ура!»
Оркестр заиграл марш.
Мимо трибуны, стараясь сохранить рядность, проехали мотоциклисты с красными полотнищами. Стрекот моторов, сизоватый дымок выхлопных газов… Чем не воинский парад?
Потом на площадь вышли школьники, шоферы, рабочие пекарни, продавцы магазинов и секретарь райкома комсомола — щупленькая девушка в очках, — надрывая горло, выкрикивала призывы. Ей нестройно отвечали: «Ура!». Но отвечали лишь одни школьники. А стоявшие у трибуны мужчины — видно было — перешептывались между собой.
Варгин догадывался, о чем они шептались.
Семь лет секретарствует Долгачева в Туренино, и все привыкли к тому, что Екатерина Алексеевна одинока, одна, без мужа, воспитывает дочь. И вот объявился Тобольцев. Объявись Тобольцев раньше — одновременно с Долгачевой, — не было бы никаких толков: приехала новая секретарь райкома с мужем и девочкой — и вся недолга. А то столько лет была холостой — и вдруг объявился муженек.
«А кому зазорно, что объявился? — думал теперь Варгин. — Долгачева — женщина молодая. Нельзя сказать, что Екатерина Алексеевна красавица: она и ростом не вышла и статью. Но она беспокойная и другим спокойно жить не дает. К тому же она — рыжая, а рыжие, говорят, бедовые», — улыбнулся своим мыслям Тихон Иванович.
Солнце пригревало вовсю.
Варгин сбавил шаг и пошел, как всегда, не спеша, шаркая ногами по булыжнику. Надо сказать, что Тихон Иванович ходит по этой улице давно — лет пятнадцать кряду, если не больше. Ходит с той поры, как в Туренино, вместо райкома, создали производственное управление. Секретаря райкома тогда взяли в область, а в его квартиру вселился Варгин. В то время лучшего дома в городе, пожалуй, и не было. Дом стоял высоко, на кирпичном фундаменте. Бревенчатый сруб рублен из отборных бревен. Дом сверкал на солнце, выделялся белым пятном оцинкованной крыши среди зелени садов.
Теперь, правда, в Туренино есть дома и получше — со всеми удобствами: и водопровод, и природный газ, и водяное отопление. Но в ту пору в городе не было ни водопровода, ни газа. Электричества — и то не хватало. Свет городу давал движок, который стучал весь вечер в соляных складах. А в полночь лампочка мигала, предупреждая, что сейчас погаснет свет. Так что в ту пору этот дом был лучший в городе, и в нем поселился Варгин.
Тихона Ивановича, как раз после Туренинского совхоза, где он ходил в зоотехниках, выдвинули председателем «Рассвета», и он переехал в дом секретаря.
А теперь давайте ему квартиру хоть самой Долгачевой, со всеми удобствами, — он в нее не поедет. Потому как при доме, в котором живет Варгин, сад большой и двор, и надворные постройки, крытые железом.
Конечно, по той поре судов и пересудов о поступке Варгина было много. Все понимали, что Тихону Ивановичу надо было перебираться в Загорье, где колхозная контора, а не обосновываться в городе. Тихон Иванович ссылался на детей — их-де учить надо, а в городе школа под боком. Ссылался и на то, что деревни, входящие в его колхоз, разбросаны вокруг Туренино.
Посудачили горожане неделю-другую и успокоились.
Сам Варгин со временем обнаружил в доме несколько изъянов. Дом осел, из подполья зимой несло холодом. Топить приходилось три печки, и это было накладно. Зимой жена Варгина — Надежда Егоровна — превращалась в истопника. Она охала и причитала, уговаривая Тихона, чтобы он просил коммунальную квартиру с удобствами, как живут теперь все порядочные туренинцы. Но Тихон Иванович про коммунальную квартиру и слушать не хотел. Он отговаривал жену, уверяя, что они живут как у Христа за пазухой. А в коммунальном доме вся жизнь на виду. Как в аквариуме.
Каждую зиму Варгин говорил себе: «Все, в это лето я обязательно отремонтирую дом. Проведу водопровод, сделаю водяное отопление, сгорожу ванную, теплую уборную и заживу барином». Но ранней весной, едва сходил снег, начиналась подкормка озимых. А там незаметно подступало время сажать картофель, кормовую свеклу. Начиналось обычное…
И ничего за лето по дому Варгин не успевал сделать. Глянешь, снова наступили холода. В избе дуло, как прежде. Егоровна ворчала: «Другие вон живут как люди. А мы — как цыгане какие-нибудь, в шатре небось теплей, чем у нас. Вода в ведерке замерзает».
3
У дома, возле тесовых ворот, копошились в пыли куры. Увидев хозяина, петух встрепенулся, принял воинственную стойку, потом что-то квохнул курам, и они разбежались в разные стороны: одни поспешили на улицу, другие — вместе с петухом — стали неуклюже подлезать под доску-перекладину, закрывавшую лаз во двор.
«Хозяина не узнали, шельмы!» — подумал Варгин о курах.
Однако, подумав так, Тихон Иванович тут же перерешил: плохой он хозяин. Не водилось в доме ни коровы, ни борова, ни овец. Ничего, кроме десятка кур. Да вот и они не признали его. Следил Варгин за курами, норовившими наперед его проскочить в ворота, и вдруг заметил свежий след от машины.
Во дворе стоял «газик» — новый, добротный.
Тихон Иванович по машине догадался, что приехал Суховерхов. Варгин обрадовался приезду Михаила, но подумал, что не его, Суховерхова, Долгачева поставила рядом с собой на трибуну, а предпочла Варгина, хотя совхоз «Успенский» побогаче «Рассвета» и дает государству больше и хлеба, и яиц, и мяса.
В машине, на солнцепеке, сидел шофер Суховерхова — щуплый малый невысокого роста, всегда такой опрятный, что, не зная, можно было принять его за директора. Обычно «министр» — так в шутку Варгин величал Суховерхова — сам водил машину и не любил таскать с собой шофера. Но раз приехал с водителем — значит, нагрянул в гости, может, даже с женой, — как просил об этом Тихон Иванович.
Варгин поздоровался с шофером.
— Ты чего тут сидишь? Пойдем в дом.
— Тут хорошо, Тихон Иванович, — солнце, воздух, — отвечал малый, шурша газетой. — Сижу, демонстрацию из Москвы слушаю.
— В доме-то телевизор поглядишь.
— Спасибо. Пить мне все равно нельзя. Только вас стеснять буду.
— Как знаешь, — Варгин грузной походкой усталого человека стал подыматься по ступенькам крыльца.
Егоровна хлопотала у плиты. В кухне стоял полумрак, пахло жареным мясом и подгоревшим луком — так всегда пахнет дома по праздникам.
— Привет, мать! — бодро сказал Тихон Иванович, снимая пальто. — Ты чего одна? А где твоя молодая помощница?
— Гуляют. Пошли демонстрацию поглядеть, а заодно и себя показать. — Егоровна повернулась от плиты, поглядела на мужа. — Молодые ведь.
— Демонстрация давно кончилась. Танцы начались.
— Выходит, и они танцуют.
Егоровна — еще не убранная, в сером халате, выцветшем от бесконечных стирок, с вилкой в руке — залюбовалась мужем. Была разница в их виде: его — одетого по-праздничному, в черном костюме, с орденами и медалями, и ее — рано увядшей женщины а халате. Варгин смутился от взгляда жены: он увидел свою жизнь по-иному.
«Сколько их было — праздников, гостей, ночных выпивок, разных «обмываний», — подумал он. — И все эти встречи, когда гости пили, ели, сидя до полуночи, вели споры-разговоры, морщинами легли на лицо жены. Она готовила, накрывала стол, убирала окурки, мыла посуду. А он еще вот молодится».
Варгин крякнул в сердцах.
— Ну, как твоя речь, Тихон? — Егоровна вновь повернулась к плите, где шипело и парило вовсю.
— Хорошо я сказал — с огоньком.
— Молодец. Только что ж ты один пришел? Долгачеву бы позвал за компанию.
— Ей не до меня. Тобольцев приехал.
— Да?! — удивилась Егоровна.
— А Миша где? — спросил он.
— Вон телевизор смотрит. И Паня приехала.
— Хорошо!
Варгин поскреб ногами по половику и, раздвинув корявыми руками портьеру, заглянул в комнату.
Суховерхов и жена его сидели на диване — смотрели демонстрацию на Красной площади. На экране старенького «Рекорда», который Тихон Иванович давно грозился выбросить, мелькали шеренги демонстрантов, такие же самодельные цветы, какие он видел на площади, бодро звучали песни. Отсвет экрана телевизора падал на лицо Суховерхова — морщинистое, загорелое на солнце. И Варгин невольно подумал, что Михаилу тоже мало приходится рассиживать в своем директорском кабинете.
Тихон Иванович подошел к Суховерхову.
Первой Варгина увидела его жена, сидевшая в углу дивана. Она шустро поднялась, здороваясь. Суховерхов тоже хотел было подняться, но Тихон Иванович навалился на него, обнял за плечи.
— Как хорошо, что вы приехали! — искренне вырвалось у Варгина.
Они обнялись, вышло это как-то нескладно; обниматься, полусогнувшись, было неудобно. Судоверхов был высок ростом, и разогнуться ему не так-то легко, требовалось время. Когда Михаил Порфирьевич вставал, то было такое впечатление, что он раскланивается, — ну как раскланивается двухметровка-сажень, которой бригадир замеряет вспаханную загонку.
Правда, хоть и в объятиях, но Суховерхов все же выпрямился, и тогда стало видно, насколько они были разными. Михаил Порфирьевич высок, сух, на его длинной жилистой шее свободно болтается галстук. Варигн же, наоборот, низок ростом, плотен, шеи у него почти нет, на широких крутых плечах крепко посажена большая голова.
— Здорово, Миша! — Варгин постучал пухлыми ладонями по тщедушным плечам Суховерхова.
— Здоров, здоров, Тиша!
Они потрепали, помутозили друг друга, постучали по плечам ладонями. Случись видеть все это человеку со стороны, который не знает их давнишней дружбы, тот подумаол бы, что в их встрече, в этих шумных объятиях была излишняя экзальтированность пожилых людей. Но они были искренне рады друг другу.
Варгин и Суховерхов дружили много лет кряду. Может, поэтому они не замечали перемен, которые совершили с ними годы. Они по-прежнему называли друг друга по имени — Мишей и Тишей, — тогда как время уже свершило над ними свой суд — они стали дедами.
Суховерхов еще больше усох, морщинистое лицо его задубело, как дубеет на ветру ствол сосны; седые волосы — редки и серебрились. Казалось, они всегда росли так, сами по себе: в меру длинны, в меру коротки, и хозяин не имел к ним никакого отношения. Хороший костюм свободно висел на его худых плечах. Зато Варгин выглядел здоровяком. Во всяком случае, Тихон Иванович казался лет на десять моложе своего гостя, хотя они были одногодками.
— Чего же мы стоим?! — воскликнул Варгин. — Или будете смотреть телевизор?
— Дома нагляделись, — сказала жена Суховерхова.
— Тогда прошу — к столу.
С этими словами Тихон Иванович, не снимая руки с плеча Суховерхова, повел гостей в соседнюю комнату, где обыкновенно накрывался стол.
Михаил Порфирьевич покосился на руку Варгина.
— О, Тихон! Ты уже до меня дорастешь скоро, — пошутил он.
— Как бы не так, — подхватил Тихон Иванович. — Разве я могу с тобой тягаться?! Ты — толстосум. Кабы мне твои возможности, я бы тебя за пояс заткнул. А так — скрипим помаленьку. — Варгин засмеялся, находя свои слова про толстосума не лишенными скрытого смысла.
— Сумой-то мы не мерялись, — понял намек Тихона Ивановича, отозвался Суховерхов. — Я в твой мешок не заглядываю.
— И заглядывать не надо, — стоял на своем Варгин. — Шила в мешке небось не утаишь. Без денег в хозяйстве ничего не сделаешь. Главная беда — обезлюдела наша деревня. Некому работать на земле. А ты такие дома строишь — любой к тебе в хозяйство пойдет. Одной птицефабрики мало, другую начал строить.
— Да что фабрика?! Каких-то тысяча несушек. Вот твой комплекс — иное дело. Вчера ехал мимо — остановился, посмотрел. Красота. Размах.
Варгин не согласился: какой тут размах — одни слезы. Да и Миша небось понимает, но слова сказать не может без подвоха. «Остановился. Смотрел». А разве он, Варгин-то, не смотрит на коровник каждый божий день? Смотрит! Только глаза бы его не глядели. Размахнулся-то шибко, да толку мало: в хозяйстве нет денег. Ссуду, какую на стройку дали, уже потратили. Кое-что дает подсобный промысел, а то бы с этим комплексом совсем сел.
— Денег нет, — Варгин развел руками.
— А я что — сам, что ль, их чеканю? — отозвался Суховерхов. — У меня небось тоже хозрасчет и рабочие есть. Приходит день зарплаты — вынь да положь.
— Зачем ты мне басни толкуешь? — раздраженно продолжал Варгин. — Вынь да положь! Надо — ты выкладываешь деньги не оглядываясь. Знаешь: они есть. А я, придя в правление, первым делом зову бухгалтера: «Сколько у нас наличных на счету? А за молоко нам еще не начислили?» изворачиваемся как можем. Штопаем дыры. Все надо. Ферму — надо! Школу — надо! Детсад — надо!
— Построишь комплекс — заткнешь меня за пояс, — пошутил Суховерхов.
— Заткнешь тебя, черта, — заулыбался и Варгин.
— Да хватит вам. Хоть в праздники-то не ругайтесь. — Егоровна вошла, неся в руках тарелку с холодцом.
— Садитесь. Прошу, — сказал Варгин.
Они сели рядом — тонкий и длинный Суховерхов и Варгин — невысокий, ладный.
4
В начале ноября тысяча девятьсот сорок второго года фронт в Сталинграде стабилизировался. Бои шли за каждый дом, за каждый уцелевший подвал, за обломок стены. Воюющие стороны — и мы, и немцы — глубоко закопались в землю. Артиллерийские и минометные дуэли сотрясали воздух с утра и до ночи. Наступала пора позиционной войны: немцы стали охотиться за каждым отдельным бойцом и офицером.
Тогда-то, в начале ноября, после недолгих учений на дивизионных курсах, Варгин, к тому времени боец уже обстрелянный, и получил винтовку с оптическим прицелом. Такие же снайперские винтовки получили и еще десятка два бойцов дивизии. Они вернулись на передовую, и утром каждый из них стал уже не бойцом роты, а снайпером и должен был воевать на свой страх и риск.
Ранним утром Варгин ушел на передовую.
Он облюбовал себе местечко в полуразрушенном подвале с сорванной вывеской «Фрукты». Огляделся. Подвал занимали пять или шесть бойцов — остатки потрепанного в боях взвода. Перед входом бойцы выкладывали из кирпичного боя бруствер, по очереди ныряли в технический подвал — обогреться и покурить.
Фашисты очень скоро нащупали бойцов и стали обстреливать подвал. Варгин ползком перебрался ближе к немцам. Казалось, фашисты стреляли теперь совсем рядом — от трескотни их автоматов можно было оглохнуть.
Тихон выбрал себе место в простенке разрушенного дома и долго присматривался к той, немецкой, стороне улицы. Вскоре он высмотрел двух фашистов. Они закладывали проем стены, откуда торчало дуло ручного пулемета. В оптический прицел было хорошо видно, как один из немцев все время нагибался и брал из-под ног кирпич, подавая его другому. Немец, который закладывал проем, был осторожен — подымал кверху только руки. Изредка над проемом появлялась каска фашиста — видимо, пулеметчика.
Хотя Варгин был в полушубке, холод пронизывал его насквозь. Настывшая на морозе каска леденила голову даже свозь шерстяной подкасник. Ноги от неподвижного сидения затекли, невмоготу хотелось курить. Варгин решил хоть на миг расслабиться, размять затекшие ноги. Он снял каску, поставил ее рядом, на стену, и только полез за кисетом в карман полушубка, как вдруг резкий и тупой удар сшиб каску. Она стукнулась и с глухим позваниванием покатилась по кирпичному щебню.
В тот же миг из-за его плеча, заглушая позванивание, треснул винтовочный выстрел.
Варгин не успел понять, что случилось. Он нагнулся, поднял каску и обомлел: в самом верхнем углу ее, выше звезды, — дыра от пули.
Тихон машинально пощупал свой лоб, прикрытый подшлемником, и, чувствуя слабость во всем теле, привалился боком к стене подвала.
— Дурень! Уставился на немца и ничего больше не видишь! — из-за развалин вышел боец с такой же, как у него, винтовкой.
Был он высок, сухопар; полушубок был мал ему, и, чтобы погреть руки, боец смешно натягивал рукава.
С того дня Варгин и Суховерхов (а высокий боец был он) — каждый день уходили в засаду вместе. Мало того: спали на одном полушубке, прикрывшись другим, ели из одного котелка.
Сколько было в войну и бессонных ночей, и грустных раздумий, и тяжелых потерь, — теперь всего не припомнишь. Только пришел черед демобилизовываться. Их дивизия в ту пору стояла в Колленсдорфе, маленьком городишке под Берлином. Они сдали винтовки старшине роты, неделю, а то и больше — бражничали, гуляли по городу. Теперь уже их называли демобилизованными солдатами. Короче, пришло время — их усадили в теплушки и повезли в Россию. Лежа на нарах, каждый солдат думал свою думу: как дальше жить? что делать?
Думал ее и Михаил Суховерхов.
Родное село его на Днепропетровщине дотла сожжено, разорено: в тамошних местах долгое время шли тяжелые бои. Отца фашисты расстреляли, младшую сестру увезли в Германию, на принудительные работы. Мать не вынесла всего этого — умерла. Выходило, что возвращаться на хутор было незачем.
Солдаты в вагоне все никак не могли наговориться. Каждый, ожидая встречи с родным домом, выкладывал свои мысли и сомнения. Суховерхов отмалчивался. Он доехал до самой Москвы, так и не решив, как ему поступить. В нагрудном кармане его гимнастерки спрятан был аттестат об окончании десятилетки. Даже от Варгина Суховерхов скрыл свою мечту об институте.
Деревня, в которой вырос Тихон, хоть и побыла под немцем, но недолго. Колхоз, конечно, разграблен, но изба их, Варгиных, сохранилась, и мать жива, писала. Но Тихон не думал возвращаться туда. У него была мысль — осесть в районном городке. Приехать, пойти в райвоенкомат, в райком: так и так, мол, демобилизованный солдат, устройте на работу.
Варгин так и поступил. В райкоме партии ему обрадовались, Тихон Иванович был желанным работником. Несмотря на то что он не был специалистом сельского хозяйства, его направили зоотехником в Туренинский совхоз. Место бойкое, под носом у районного начальства. Хозяйство хоть и запущенное, но есть где развернуться. Фермы при немцах, слава богу, не пострадали — коровники были сносные. Но что в коровниках? В стойлах, за деревянными переборками, стояло десятка два комолок.
Тихон Иванович, привыкший к снайперской оглядке — высмотреть все в округе, а потом уж стрелять, — не стал спешить. Он выхлопотал небольшую ссуду, зашил деньги в карман линялого галифе, взял единственную в совхозе машину и укатил на ней. Пропадал целую неделю. Через неделю объявился. В кузове грузовика, поводя тощими боками, стояли три бычка. Бычки были невиданной в округе пестрой породы.
От этих бычков и пошло пестрое стадо телочек. В те первые годы своей работы Варгин не уходил с фермы. Порой и ночевал там. Он объединил телочек в стадо, сам следил за их кормлением и выгулом.
Молодые коровы принесли Туренинскому совхозу не только прибавку молока, но и славу передового хозяйства области.
О Варгине заговорили, даже очерки появились в газетах. Зачастили делегации из других хозяйств. Приехал проведать друга и Суховерхов. Михаил был все такой же — высокий, поджарый, с тощим, как и хозяин, вещевым мешком за плечами. Смеялся: «Приютите на недельку студента!»
Варгин тогда только женился и жил со своей молодой женой в тесной каморке совхозного барака, иного жилья в совхозе в ту пору не было.
Суховерхов все понял: после первой же рюмки, когда друзья выпили за встречу, Михаил сказал, что не будет мешать молодым и уже приглядел себе место на сеновале. А утром, по-темному, выпив кружку молока, Суховерхов ушел в лес — он оказался завзятым грибником. Уходил далеко — в Исканский лес. Возвращался всегда с полной корзиной грибов. Надежда Егоровна, молодая жена Варгина, работавшая дояркой в совхозе, к вечеру так уставала, что ей было не до грибов. «Ничего!» — говорил Суховерхов. Он любил хозяйничать сам: перебирал грибы — шляпки сушил, ножки засаливал в банках и ставил в погреб.
Был он на редкость компанейским, покладистым в быту. «А как же — имею стаж хозяина!» — шутил он. Зимой, как и положено студенту, он учился в институте, а летом нанимался в геологическую экспедицию: бил шурфы, делал съемку местности, готовил обед для всей партии. Отсюда у него умение и сноровка.
Суховерхову понравились туренинские леса. Он зачастил к Варгину. Каждую осень, возвратясь из экспедиции, приезжал к Тихону, с начала один, а потом, когда женился, — с женой. Переехав в Туренино, на новую квартиру, Варгин сколотил в саду тесовую сторожку. Летом в этой сторожке спал сам Тихон, а осенью Суховерхов. Жил до самых морозов, или, как он любил шутить, до опят.
5
— Прошу. Прошу к столу, — повторил Варгин, улыбаясь и указывая гостям на стулья. — Чем богаты, тому и рады.
Тихон Иванович хотя и прибеднялся — «чем богаты, тому и рады», — но относился к своему хлебосольству с гордостью. По случаю праздника на столе стояла рыба разная — и красная, и белая, и заливное из поросенка, и соленья. Егоровна была мастерица заготавливать на зиму всякие соленья. На столе огурцы, квашенная капуста, грибы разные — рыжики из-под прессе и чернушки с уксусом и без уксуса, с пряностями.
Однако не соленья и не бутылки с водкой и коньяком были главным украшением стола. Когда гости сели, в дверях снова появилась Егоровна. Она успела уже переодеться в черное платье, скрадывавшее полноту. С пучком на голове она казалась выше и стройнее. Егоровна несла на рушнике жостовский поднос, каких не встретишь и в ином хорошем ресторане. Подносы, может, и есть, но уж что было на подносе, того наверняка во многих ресторанах нет. На расписном подносе — жостовской работы — лежала индейка, в меру поджаренная, обложенная нарезанным ровными ломтиками картофелем.
Варгин привстал, принял поднос из рук жены и поставил его на стол. И пока они вдвоем суетились с подносом, решая, ставить ли его на деревянную подставку или, ради такого дня, не пожалеть и рушник, — в передней послышались шаги и говор.
Это явилась молодежь — сын Варгина Игорь с женой и, совсем еще подросток, дочь Нина.
— Молодцы, вовремя! — обрадовался Тихон Иванович, ставя поднос на рушник с петухами. — Еще немного — и опоздали бы. Индейка бы убежала.
— Наше не убежит, — в тон отцу шуткой отозвался Игорь, показываясь в дверях.
Варгин-младший мало походил на отца, и не только по причине молодости. В войну Тихону было столько же лет, сколько сыну. Однако в то время Варгин был уже таким, каким его привыкли видеть: невысок ростом, медлителен. В учебном взводе, где он учился на снайпера, его любили за покладистость и называли просто Тишей. Молодого же Варгина Игорьком не назовешь. Он шустр, на целую голову выше отца.
— С праздником, дорогие гости! — Игорь подошел к столу, но садиться не спешил, поджидал жену.
Подошла Виктория, невестка. Варгин встретил ее настороженным взглядом. Жена Игоря была в брюках, свитере — городская и чуточку непонятная Тихону Ивановичу. Варгин втайне считал, что сын с женитьбой поспешил.
Егоровна, бывшая ближе других к молодым, засуетилась, отодвигая стулья:
— Виктория, Игорь, садитесь вместе. А ты, Нина, вот сюда, поближе ко мне — помогать будешь.
Дом Варгина — хоть он и выглядел снаружи изба избой — внутри был обставлен по-городскому. В гостиной, где сидели гости, кроме стола, стоял аляповатый шкаф-горка. Под стеклом поблескивала глазурью хорошая посуда — подарок Тихону Ивановичу к десятилетию его работы председателем. В углу, в простенке, диван, крытый ярким ковром, — тут после обеда отдыхал Варгин.
Тихон Иванович на правах хозяина сидел на самом видном месте — с торца стола. По левую руку от него — Сховерхов с женой, а справа Егоровна усадила молодых. Сама она с дочкой устроилась напротив Варгина — поближе к кухне. Егоровна по опыту знала, что придется вставать и выбегать. Когда гости за столом, всегда что-нибудь надо — то нож сменить, то вилку.
— Сначала пропустим по одной под холодную закуску, — Варгин встал, взял в руки бутылку коньяку, надел очки и внимательно оглядел этикетку. Он изучал ее с таким выражением, будто проверял — не поддельная ли? — Твою рюмку, Паня! — обратился он к жене Суховерхова.
— Мне всего лишь глоток… — несмело возразила гостья.
— А нам всем лишь по глотку и можно, — отозвался Варгин, но все-таки наполнил рюмку гостьи до краев.
— Папа, я не люблю коньяки, — сказал Игорь, когда черед дошел до него. — Можно я выпью водки?
— Тогда наливай сам.
— Хорошо.
Налив коньяку Суховерхову и себе, Тихон Иванович отставил бутылку, взял другую, с длинным горлышком; наполнил рюмки жене и невестке. Виктория ждала ребенка, и Варгин, который очень хотел внука, оберегал невестку.
— С праздником, друзья, с Первомаем! — Тихон Иванович протянул над столом руку, чокаясь. — Выпьем за то, чтобы наш следующий Первомай был лучше!
Возбуждение, в котором находился Варгин, еще не сошло с него, и он ударил рюмкой сильно, со звоном. Коньяк из рюмки выплескался на спинку индейки и растекся по ней.
— С праздником, с весною, — добавил Суховерхов. — За пятую годовщину.
— О-о, а я позабыл! — признался Варгин. — Нет, за пятую годовщину надо отдельно выпить.
— Отдельно так отдельно, — миролюбиво согласился Михаил Порфирьевич.
Выпили стоя. Мужчины, как положено, покрякали. Женщины потихоньку поставили на стол почти полные рюмки Тихон Иванович хоть и кряхтел громче всех, но рюмку до дна не осушил, а лишь пригубил для виду: пить врачи не велят. Не велят ведь не одному ему — и другим не советуют. Вот и у Суховерхова не раз бывали сердечные приступы, и врачи ему в один голос твердят: от употребления алкоголя, мол, воздержитесь. Но, несмотря на запреты, Суховерхов до дня опорожнил рюмку.
Жена покачала головой. Михаил Порфирьевич сделал вид, что не заметил ее осуждающего взгляда. Он поспешно поставил пустую рюмку, вытер салфеткой губы и стал садиться, осматриваясь: куда бы поудобнее втиснуть свои колени?
Закусок было много — каждый клал на свою тарелку что душе угодно. Молодожены на салат навалились. Михаил Порфирьевич подкладывал себе груздей да все подхваливал их. Некоторое время только и слышно было позвякивание ножей и вилок по краям тарелок да не очень громкий разговор.
— Маша, подай хлеба. Нет, черного.
— Салату тебе положить?
— Мне — рыбы.
Спустя время Варгин снова поднялся.
— Ну что ж, Егоровна, дело — за индейкой!
Егоровна, оттеснив тарелки с закуской, пододвинула Тихону Ивановичу поднос с индейкой. Варгин повязал салфетку поверх отворота костюма и стал нарезать индейку и ломать ее руками на куски. Все притихли, наблюдая за движениями рук хозяина, лопавшего дичь. Наконец Тихон Иванович разделал индейку и, отбирая куски помягче, стал накладывать гостям. Куски были янтарно-желтые. Варгин положил каждому жареной картошки. По всему было видно, что в доме Варгиных любили поесть крепко, вдоволь, с аппетитом.
Да, на тарелках у каждого было по доброму куску индейки и подрумяненная картошка. Дело за тостом. Раздав гостям тарелки, Варгин налил по второй. Перед Тихоном Ивановичем стояло много разных бутылок. Он начал переставлять их с места на место, будто раздумывая, кому и что налить. Одна была не с коньяком, не отличавшаяся по цвету.
Тихон Иванович налил коньяку Суховерхову, а себе — чайку из другой бутылки. Михаил Порфирьевич сделал вид, что не заметил проделки друга, хотя давно знал, что, угощая гостей коньяком, сам Тихон Иванович попивает чаек.
— Ну, Миша. А теперь выпьем за твое пятилетие! — Варгин вышел из-за стола, обнял Суховерхова, поцеловал его в губы.
— Давай выпьем, Тихон! — сказал Суховерхов просто. — Дай бог, чтобы мы выпили и за мое пятидесятилетие на посту директора, — пошутил он.
— О! — воскликнул Варгин, и лицо его просияло. — Не берусь ждать. А за десятилетие, я думаю, мы еще выпьем.
Они чокнулись и постояли рядом.
Суховерхов хотел сказать: «Заварку хлебаешь, черт такой — косолапый?!» Но передумал, не сказал: пусть каждый пьет что может. Михаил Порфирьевич решил, что на свое пятилетие директорствования он имеет право выпить рюмку.
6
Пять лет назад, на Майские праздники, за этим же столом собрались гости: народу много — не то что теперь. Были и Почечуев, и Ковзликов, и еще кто-то из начальства.
Все объяснялось просто: среди гостей была и Долгачева. Екатерина Алексеевна секретарствовала в Туренино уже два года и впервые решила пойти в гости. К тому времени Долгачева уже осмотрелась, пообвыкла. И хотя была строга и не любила по гостям ходить, но пойти к Варгину не отказалась.
Все были веселы — и председатель райисполкома, и второй секретарь райкома, да и сам Варигин. В то время Тихон Иванович еще не так строго следил за своим здоровьем — выпивал без оглядки. Разговор за столом был непринужденный. Оживление вносила Долгачева. Мало сказать, что Екатерина Алексеевна первый секретарь райкома, — к тому же женщина интересная, незамужняя и острая на язычок.
Суховерхов помнит, что тогда он подсел к Екатерине Алексеевне и заговорил с ней об Успенском. Стал расспрашивать ее о том, о сем: о председателе колхоза, о том, сколько «Гигант» (так назывался колхоз в Успенском) дает государству хлеба, молока, яиц, меда. Долгачева хоть и впервые видела Суховерхова, но от Варгина ей не раз приходилось слышать о фронтовом друге — геологе и грибнике.
Екатерина Алексеевна, как и подобает женщине, наделенной юмором, спросила Суховерхова со скрытой иронией: уж не напрашивается ли он в председатели?
— Да. Уступите нам Успенское. Мы создадим в селе совхоз. Нам нужно в области подсобное хозяйство — кормить рабочих газовых трасс, изыскателей. Клянусь, будем продавать государству вдвое больше, чем продает ваш «Гигант».
Екатерина Алексеевна перестала улыбаться, задумалась.
— Значит, продать вам Успенское?!
— Зачем «продать»?! — удивился Суховерхов. — Совхоз будет в двойном подчинении. Вы будете контролировать всю хозяйственную работу. А подбор кадров и строительство — это наше дело, дело министерства.
Долгачева покачала головой. Конечно, она измучилась с этим колхозом. Чего только не делала с «Гигантом» — и председателей меняла, и помогала, чем могла. Посевную вели шоферы из автохозяйства, убирали — студенты. А денег на строительство взять негде.
Ничего не сказала Екатерина Алексеевна: такие дела не решаются за праздничным столом, надо посоветоваться. Важно было, что они были готовы к этому разговору. И в первую очередь — Михаил Порфирьевич. Ему перевалило за пятьдесят. После института, руководя различными геологоразведочными партиями, он исколесил страну. Теперь Суховерхов чаще ездил в Сибирь, в Тюмень. Экспедиции работали все лето — с весны и до поздней осени. Жили геологи среди болот, кормили комаров, спали в палатках, а то и вовсе в спальных мешках, ели что попало. Это хорошо в молодости. Такая бытовая неустроенность была, по сути, романтикой — походить по земле, открыть людям земные богатства. Кто об этом не мечтает — в двадцать-то лет?! Теперь же, на старости, неустроенность быта раздражала: комары, плохая еда, дожди. Суховерхов стал замечать за собой, что часто ворчит на подчиненных, на молодежь, которая рвется открыть людям недра земные… Сначала он следил за собой, сдерживался. Но как ни старался подавлять свое настроение, оно нет-нет да и прорывалось. Чаще стали стычки с людьми, взаимные обиды. Это вредило работе всей партии. В министерстве заприметили перемену в нем. Михаилу Порфирьевичу предоставили отпуск. Потом, под предлогом заботы о его здоровье, перевели на работу в аппарат министерства. Суховерхов понял: о нем заботятся, давая возможность дотянуть до пенсии.
Работой в отделе Суховерхов томился. Он зачастил к Варгину. Приедет, пройдет в свою беседку в саду, корзину под мышку — и в лес. За Туренинкой, в лесах, спускающихся к реке, поля и березовые перелески. Вдоль опушек над ручьями лепились старинные деревеньки. Суховерхов любил эти перелески и часто ходил сюда. Тут кое-где еще сохранились луга. В лугах, по берегу реки, паслись колхозные стада.
Однажды Михаил Порфирьевич встретил пастуха и подсел к нему покурить.
«Ишь насобирал скока, — старик кивнул на корзину, полную грибов. — А люди с пустыми руками возвращаются. Говорят: мало в этом году грибов».
«Не умеют собирать. Грибу кланяться надо» — пошутил Суховерхов.
«Это пожалуй».
Суховерхов угостил пастуха папиросой. Слово за слово — разговорились о житье-бытье. Старик рассказал, что Успенское было когда-то видным селом до революции тут губернатор жил. Церковь престольная была. До войны одних мужиков, считай, сотни три было. Недаром колхоз назывался «Гигантом».
Смотрел с горы Суховерхов: десятка полтора изб — серых, полуобвалившихся, да еще магазин «Сельпо», школа, невзрачное помещение клуба, похожее на барак. Вот и все.
Вечером, за ужином, Суховерхов расспрашивал Варгина: что это за село такое Успенское? Почему местное хозяйство в таком запустении?
Тихон Иванович отвечал неохотно: устал, своих работ много, не хватало еще вникать в чужие беды. Но все-таки объяснил, как понимал.
«До войны в Успенском был большой колхоз, богатый, — рассказывал он. — И село было вокруг богатое. Но война подкосила хозяйство. «Гигант» объединили с соседним колхозом, потом разъединили. А дело не пошло от этого лучше. Земля истощена, скотные дворы пришли в ветхость, а построить их — денег нет. Долгачева бьется с этим «Гигантом», но дело не идет на поправку. Ведь наша главная беда — деревенское безлюдье. Ребятишек в семьях мало, а мужики все на войне остались».
Суховерхов слушал Варгина и думал о чем-то своем.
«А почему «Гигант» не превратить в совхоз?» — спросил он.
«Легко сказать: «превратить». — Варгин отставил в сердцах тарелку. — Совхозник — это тебе что рабочий: магазин с хлебом ему дай. Зарплату вовремя — дай. Детские ясли — дай. «А как же, — кричат бабы, — мы теперь рабочие!»»
«Н-да», — только и произнес Суховерхов.
А неделю-другую спустя после разговора Суховерхова с Долгачевой к новому зданию райкома, где на обочине мостовой росли голубые ели, подкатила «Чайка». В таком тихом городке, как Туренино, «Чайка» появлялась редко. Конечно, эту машину все сразу заприметили. Дня два кряду гадали, какое начальство приезжало. Уж не сам ли Батя?
Но оказалось — нет. Не Батя, первый секретарь обкома. На «Чайке» приезжал заместитель министра нефтяной и газовой промышленности. Он привозил Суховерхова — нового директора Успенского совхоза.
Вот с той поры, как Суховерхов директорствует в Успенском совхозе, Варгин и называет друга в шутку «министром».
7
— За пятилетие! — Выпив заварку, Варгин для виду крякнул.
Михаил Порфирьевич улыбнулся краешком губ. Что с ним поделаешь? Ведь в прошлом Тихон никогда ни в чем не уступал. Бывало, норовил всегда быть первым — и выпить, и сплясать. И на фронте увлекался, если б не Суховерхов, Варгин давно сложил бы голову. Тихон Иванович не раз ранен был, и нет, лез наперед. Командир, бывало, еще не поставил задачу, а Варгин уже грудь колесом: «Есть! За такое доверие к нам товарища Сталина мы головы своей не пожалеем!»
Варгин и в районе так себя поставил: он — первый во всем. Скажем, пришел в район новый трактор. Долгачева еще голову ломает: какому маломощному колхозу продать машину, чтоб поддержать хозяйство. Варгин тут как тут — в кабинете Екатерины Алексеевны. И лаской к ней, и посулами. Не уйдет, пока не заполучит новый трактор.
Однако с появлением Успенского совхоза хозяйство Варгина стало поменьше мелькать в районной газете. Бывало, только и разговор о «Рассвете»: урожай зерновых у Варгина вдвое выше, чем у соседей, надои молока — стабильные, выход мяса — большой. А теперь все чаще стал упоминаться Успенский совхоз.
«И откуда все берется у него?» — думал теперь Тихон Иванович. Он хоть и делал вид, что закусывает, но аппетита у него не было. Технику Суховерхов получил новую, по разнарядке. Строит село по особому плану. В Успенском появились новые жилые дома, клуб, школа. Михаил Порфирьевич уже навел порядок в севообороте и если в этом году еще уступит Варгину в урожае, то в будущем нагонит «Рассвет». Как лето, так у него новая птицефабрика с полной механизацией. А он, Варигин, третий год с одним комплексом мытарится, правдами-неправдами добывая деньги. Где можно было выкроить какие-нибудь крохи, он уже подобрал их: ссуду взял, отчисления от животноводства пошли на стройку, даже премиальные дояркам попридержал, и все мало.
«Сколько же нужно денег, чтобы поднять село, поставить его на ноги?! Много денег надо», — заключил Тихон Иванович.
И он искал эти деньги, изворачивался, как мог.
В пойме Оки было озеро, старица. Возле озера издавна садили капусту. Хорошая вырастала капуста. Но на дне озера строители обнаружили гравий. Пристали к Варигину: «Тихон Иванович, продай озеро». В другое время он подумал бы: выгодно ли? А тут — махнул рукой: берите! Позарез нужны деньги. Продал озерко. А денег этих хватило лишь на половину стен коровника. А где брать другую половину?
Тогда он продал березовый лесок над Окой. Одно транспортное хозяйство задумало в этом лесочке построить дом отдыха для водителей. Водители тот лесок свели, поставили на берегу реки четырехэтажный дом со всеми удобствами.
Варгин на эти деньги, что транспортники заплатили, выложил вторую половину коровника и купил оборудование для подвесной дороги.
На территории колхоза был карьер. Строители взрывали Лысую гору, дробили камень, а щебенку увозили на баржах. Гору они слизали, камень выбрали дочиста. Поселок строителей опустел. Его прибрал к рукам Варгин. Особенно ему приглянулись мастерские. Тихон Иванович отдал их под подсобный промысел, и в колхозе появились деньги.
— Ну, Порфирьевич, хвастай своими новостями, — проговорил Варгин, отрываясь от еды. — Клуб-то построил?
— Да какие у нас новости? — перебил Суховерхов. — новость одна — перезимовали. А зимой, знаешь, у мужика, как у медведя, спячка.
— Положим, не у всех так. Только ты не хитри. Ты и зимой своим мужикам покоя не даешь. Работать заставляешь.
Варгин намекал на то, что Суховерхов набирает к себе в хозяйство механизаторов-рукодельников, которые все умеют. Строит он кирпичные дома со всеми удобствами, в двух уровнях: внизу — быт, а вверху — спальня и кабинет. Люди едут в Успенское со всех концов. Бросают городские квартиры, дома в Туренино, просятся в совхоз. Суховерхов сам беседует с каждым, тех, кто постарше и без специальности, бракует, норовя заполучить в хозяйство молодого рабочего, который бы все умел — и трактор знал, и комбайн, а когда в поле делать нечего, чтоб мог отремонтировать любую машину, провести водопровод в доме. А строят в совхозе круглый год.
Суховерхов улыбнулся, услыхав слова Варгина.
— Идут люди… — уклончиво сказал он.
— Идут и в колхоз, — подхватил Варгин. — Лишь бы хорошее жилье да надежный заработок.
— Тут недавно забавный случай был, — продолжал Суховерхов, собрав морщинки возле глаз. Он улыбался всегда одними глазами, в отличие от Варгина, который обычно хохотал во весь рот. — Вваливается ко мне в контору парень. Уж поздно — домой собрался. Парень молодой, губастый, пальто нараспашку. Оно понятно: апрель, тепло на улице. Усадил я его, а он не знает, с чего начать разговор. «Здравствуйте!» и по имени-отчеству меня называет. «Я ваш земляк, из Николаевки». — «Из Николаевки?!» — удивленно повторяю я: не верится, что парень из-под самого Днепропетровска приехал. Вдвойне рад земляку. Подсаживаюсь к нему, расспрашиваю про село — строится ли? В войну наше село здорово пострадало. Порасспросил я про земляков, кто в живых остался, то да се, а потом и спрашиваю у него: как он далеко так залетел? А он говорит: «В газете прочитал про ваше хозяйство и решил: дай к земляку махну! Может, квартиру даст?». Мне, конечно, лестно, что слух о моем совхозе за тридевять земель идет. Потом спрашиваю, что он умеет делать. А он молча выкладывает на стол потрепанные книжицы. Гляжу: и шоферские права, и удостоверение об окончании курсов электросварщиков, и права тракториста. «Батюшки мои!» — думаю. А сам пытаю, что заставило парня уйти из своего хозяйства. Помялся, покраснел и снова говорит: «Да я с женой разошелся. Другую бабу себе нашел, на сахарном заводе работает. А жить нам негде. Прослышал, что вы жилье даете. Думаю: чем черт не шутит, махну к земляку. Может, квартиру даст!»
«Гм, гм, — бормочу себе под нос. — Квартиры у нас будут скоро — как раз сдаем новый дом. Но у меня закон: прежде чем взять в хозяйство нового рабочего, хорошенько проверяю его». Советую: «Поезжай домой, встречай праздник, а после праздника решим». Недаром говорится: доверяй, но проверяй. И проверил — парень оказался стоящим.
— Тем более: ты сам знаешь, как поступить. — Варгин протянул руку к бутылке, собираясь налить по третьей. Но Суховерхов закрыл свою рюмку ладонью. — Ну то — закусывайте, ешьте, — примирительно добавил Тихон Иванович.
За столом стало тихо — слышны только были тяжелое посапывание Варгина да умеренный стук часов стоявших в углу, в деревянном футляре.
8
— Вот слушаю вас, дядь Миш, и думаю: уж не попроситься ли мне к вам в рабочие? — заговорил вдруг Варгин-младший. — Баранку крутить умею, трубы свинчивать — научусь. Инженер. Непьющий. Возьмете? А-а?!
— Ты, Игорь, еще нашего, сельского, труда не знаешь. Каков он, — сказал Тихон Иванович. — Хорошего инженера к нам палкой не загонишь.
Игорь упрямо склонил голову.
— Что я имею в своем НИИ?! Только стол и четыре стены. Больше ничего. Зарплата в совхозе — вдвое больше. Квартира — лучше городской. Отработал свое — иди на все четыре стороны. Хочешь — на рыбалку, хочешь — за грибами.
— Это только в совхозе так, — уточнил Варгин, кивая тяжелой головой в сторону Суховерхова. — А у нас, в колхозе, другие порядки: трудись с темна до темна. И то мужики умные стали. Летом выходят минимум, а осенью их в поле выйти не заставишь. Самый раз картошку убирать, а они в один голос: «Я свой минимум отработал! Не пойду». А рабочий — попробуй откажись. Небось в казенной квартире живешь. Быстро ключи найдут.
Трудно было понять, как говорил это Тихон Иванович, — то ли с укором Суховерхову, который может любого рабочего заставить, то ли с сожалением, что колхозники не хотят, по примеру рабочих, выходить в поле, в слякоть и непогоду.
Варгин сыном своим был доволен. Игорь, по его убеждению, на правильном пути. Когда сын поступил в институт, Варгин думал: пусть сам он жизнь прожил неучем, зато сына на инженера выучит. В старые времена и без диплома можно было прожить, а теперь — иное дело. Только грамотному человеку почет и уважение. И Тихон Иванович, когда Игорь учился, ездил к нему в общежитие, возил деньги, продукты, чтобы сын ни в чем не нуждался.
«И вот тебе на! — выучил себе на голову. Он еще и недоволен?!»
— Ясно, деньги задарма нигде не дают, — предположил Игорь. — Только у нас разные деньги-то! Я молодой инженер, а получаю вдвое меньше, чем механизатор в совхозе. Почему? Или я плохой инженер? Или, что у нас — к науке уважения нет? Нет уважения, я вас спрашиваю? Уважение есть. — Лицо Игоря, еще по-детски округлое, стало неузнаваемо, злое, потное, и Тихон Иванович, посмотрев на сына, решил, что напрасно передоверил ему самому наливать себе водки.
— Ну, ладно, Игорь, ладно… — успокаивала сына Егоровна.
— У вас совсем другая работа, чем в совхозе, — стараясь отвлечь сына, говорил Тихон Иванович. — Надел белый халат, сел за стол, заложил в машину данные — и сиди, жди. Отсидел свои семь часов — и домой. К телевизору. Смотри.
Уж кто-кто, а Тихон Иванович знал разницу между трудом мужика, механизатора, и работой своего сына. Он бывал у Игоря в институте и на квартире. Хорошая квартира у сына — чистая, удобная, и пусть дома у Суховерхова в двух уровнях — у Игоря квартира не хуже. Ему ли завидовать рабочим совхоза?
— А все оттого разные, — продолжал Игорь, не слушаясь уговора, — оттого, что разные понятия о жизни: у меня они одни, у дяди Миши — другие. А у отца — третьи. У отца хозяин один — выгода. Специализации в колхозе никакой. Пойди найди ее, выгоду-то! Пшеница дает ему мало денег. Животноводство — еще меньше. Ведь с Косульниковым он не от хорошей жизни спутался! А все почему? Да потому, что любым способом ему вывернуться хочется. Даже через вот эти ручки и наконечники. Только эти наконечники ему боком выйдут!
— Почему боком? — запротестовал Тихон Иванович, недовольный тем, что сын заговорил об этом. — Подсобный промысел разрешен. В этом нет ничего незаконного. Работай, государство говорит, можно получать от всего, не только от земли, но и от подсобного промысла. А Косульников… — Варгин задумался. — Что ж, он получает свое, а колхоз — свое.
Игорь в ответ только отмахнулся.
— Дело все в том, сколько получает Косульников. А он получает очень много. К тому же Косульников — мошенник. Полетит, а заодно с ним и отец.
— Почему мошенник? Промыслы разрешены, — не сдавался Тихон Иванович.
— Промыслы разрешены как подспорье, с использованием местных материалов. В вы что с Аркадием желаете? Вы используете цветные металлы, которые Косульников ворует.
— Нам и премия положена за перевыполнение плана по подсобным промыслам.
— Обождите — вам вместе с Косульниковым эти промыслы обойдутся боком.
— Почему боком?
— Потому что вы воруете.
— Где?
— В городе!
— Кто ворует? Отец, что ли?
— Нет! Ваш Косульников. Ты, папа, с ним доиграешься…
— Как можно так говорить о человеке, не зная его? — вступилась Виктория.
Но молодая женщина плохо знала характер своего мужа: Игоря трудно было остановить, раз уж он начал говорить.
— Да что там деньги считать! И эти деньги — мелочь. В Успенском совхозе их небось не считают. Сколько надо, столько и дают. — Игорь в такт своим словам постукивал по столу тяжелой маленькой вилкой. — Спросите, дядя Миша, отца, может он позволить себе такую роскошь, о которой вы только что рассказывали. Может он, как вы, перебирать людей, выбирая себе ну хотя бы одного из десяти, как выбираете вы? Может?! Нет, не может! Он любой бабе рад-радехонек. Тем более такому парню, который перед вами выкладывал свои удостоверения.
О Косульникове Игорь вспомнил напрасно. Дело это полюбовное. О нем не все знали. Знала Долгачева и еще кое-кто. Даже Суховерхову Варгин не распространялся.
Суховерхову рассуждения Игоря показались несправедливыми по отношению к Варгину. Но спорить ему с подвыпившим сыном друга не хотелось. Михаил Порфирьевич встал из-за стола, сославшись на дела, засобирался домой.
— Вы уж простите, Миша, — заволновалась Егоровна. — Игорек выпил лишнего — не усмотрели мы.
— Ничего не лишнего. А как раз норму, для смелости, — отшучивался Игорь.
Праздничный обед был испорчен.
9
Косульников поднялся к себе и, пока шарил в кармане, отыскивая кожаный кошелек с ключами, решил не открывать дверь, а позвонить. Ему не хотелось заставать жену врасплох, как было в прошлый раз: он вошел, а она на тахте. Ему хотелось, чтобы жена, открыв дверь, изумилась, увидев покупку, и поцеловала бы его, как в молодости.
Каждую семью объединяет что-то. Одни живут любовью к ближним, другие, наоборот, только и живы ненавистью к ним.
А Косульников уже давно заметил, что самые радостные минуты в их семье бывают лишь тогда, когда он приобретает что-нибудь.
Аркадий не забудет, какая радость охватила жену, а потом и дочь, когда он приехал на новой «Ладе». Разговор о машине шел давно и приносил мало успокоительного: то начальство не утвердило список, то машинистка при перепечатке упустила его фамилию и пришлось опять бегать и хлопотать. Наконец-то «Лада» поступила на базу. Но радость омрачалась сомнениями: будет ли машина того самого цвета — цвета «белой ночи», который жена облюбовала?
И вот Косульников получил открытку, в которой сообщалось, что он может приобрести машину. Права на вождение у него были, и на новенькой «Ладе» он заявился домой. Позвонил — вот как теперь. Жена встретила его с немым вопросом: ну как? Он молча достал из кармана ключи от машины — оба ключа разом, вместе с запасным, — и небрежно так помазал ими: гляди, все в порядке. Жена бросилась ему на шею, и он, как в юности, стал кружиться с нею по комнате. Уткнувшись лицом в ее пахучие локоны, целовал ее щеки и выкрикивал:
«Все, дорогая! Есть машина! Приглашаю!»
Устав кружиться, он взял ее руки в свои, и они, как дети, бегали вокруг стола, танцевали, как не танцевали вместе десяток лет.
Потом пришла дочь-студентка, в то время она была на третьем курсе, и они продолжали радоваться вместе.
Косульниковы были настолько взволнованы приобретением, что не могли сидеть дома, побежали вниз смотреть машину. «Лада» стояла у самого подъезда. Машина была цвета «белой ночи», с красной обивкой внутри. На ветровом стекле и в гнездах для наружных зеркал белели бумажные наклейки.
«Какая шикарная!» — жена от радости захлопала в ладоши.
Она с благоговением осмотрела «Ладу» — еще со следами солидола на заднем бампере. Косульников широким жестом распахнул дверцу. Жену он усадил рядом, а дочь — сзади. Завел машину, выехал на улицу. Откинувшись, дочь гладила ладонью холодную обивку сиденья:
«Браво, папа, дух захватывает!»
Косульников выехал на центральную улицу — оживленную, как всегда, с зажженными вечерними огнями, — и они словно заново увидали город.
Город был чист, немноголюден. В отличие от других областных городов, Новая Луга сохранила старинный, патриархальный облик: церкви, присутственные места и дома дворян с арками и внутренними двориками. Новые же дома (ни один город в наше время не обходится без пятиэтажек!) вынесены на набережную, куда очень скоро они и выехали. Набережная была пряма, пустынна. Чтобы жена и дочь почувствовали машину, Косульников прибавил газу. «Лада» понеслась, липы, росшие вдоль набережной, замельтешили, белые столбики ограждения на дамбе слились в сплошную полосу.
«Как она бежит?» — спросил он у жены.
«Здорово! Только страшно, Аркаша!»
«Боитесь? Да?» — Косульников сбавил скорость — давать машине полную нагрузку нельзя: мотор должен пройти обкатку.
На обратном пути домой Косульников завернул на Первомайскую, где находился лучший в городе продовольственный магазин. Он купил бутылку коньяку, шампанское для дам, самый дорогой торт — нечего было скупиться. Все это стоило ничтожно мало по сравнению с машиной.
«Надо обмыть покупку! — говорил он. — А то «Лада» бегать не будет».
С трудом удерживая в руках тяжелый сверток, Косульников нажал кнопку звонка.
Звонок прозвонил глухо. Вслушиваясь в его глухое дзеньканье, Аркадий подумал уважительно: «Вот так дверь. В какие времена навешена. Теперь небось такую днем с огнем не сыщешь». Он хорошо сделал, обменяв свою новую квартиру в заводском доме вот на эту.
Это еще не очень старый дом. У него, как у человека, свой вид. Он был невзрачен фасадом — с почерневшей от времени кирпичной кладкой. Но у дома было одно немаловажное достоинство: он стоял во дворе — и в квартире было тихо. Сюда не доносился ни шум автобуса, ни людской говор с остановки. И самое главное во дворе всегда можно было оставить машину.
Косульников представил себе, как обрадуется жена, увидев его с покупкой. С ума сойдет! Она так любит всякие дорогие вещицы! Небось не дождется, пока он будет распаковывать светильник. Он начнет распутывать бечевку, которой ему связали покупку в комиссионном магазине, а она нетерпеливо станет подсовывать ему ножик.
Внутри квартиры послышались шаги; на секунду приоткрылся «глазок», потом щелкнул английский замок. Аркадий протиснулся в дверь с громадным свертком — жена смотрела на него.
— О-о, ты с покупкой?!
— Да.
— Что-то тяжелое?
— Сейчас все узнаешь.
Косульников поднял сверток обеими руками и вошел в гостиную. Он поставил покупку на стол, затем только разделся.
— Ну-с, сейчас поглядим. — Он начал развязывать сверток.
Жена хотела убрать шляпу и плащ, но желание скорее увидеть покупку было сильнее привычки к порядку, и она оставила плащ и стала рядом, наблюдая за движениями его рук. Косульников нашел узелок и, развязывая, стал сматывать шпагат. Аркадий сматывал его медленно — виток за витком. Жена знала, что сейчас он смотает и моток бечевки понесет в кладовку, спрячет в мешок, который уже полон всякого старья.
— Сколько же тут накручено! — вырвалось у жены. Она стояла рядом и старалась помочь ему управиться с бечевкой.
Но Косульников невозмутимо продолжал развязывать узел. Ему доставляло удовольствие ее нетерпение.
— Спокойнее, милая. Волноваться вредно, — сказал он.
Потом, спрятав моток бечевки, Косульников стал разворачивать бумаг, в которую была завернута покупка. Это была настольная лампа с разлатым абажуром. И по мере того как освобождался абажур от бумаги, жена иронически улыбалась: мол, из-за какого-то светильника, которых и без того в доме много, переживать и радоваться не стоит.
Но вот последний лист бумаги снят. Разочарование на лице жены сменилось радостью.
— Аркадий! Где ты отхватил такую красоту?!
Она не могла сказать, что это настольная лампа или, по-теперешнему, светильник. Когда-то он стоял на подставке красного дерева и составлял вместе с тумбочкой одно целое, а может, он стоял на камине? — кто ж про это знает, на чем он стоял. Теперь же сохранилась только верхняя часть светильника, но и она была прекрасна. Основанием ему служила бронзовая скульптура, изображающая три грации. Три женщины в легких ниспадающих покрывалах, запрокинув руки, держали над своими головами фарфоровую чашу. У чаши севрской работы — пять бронзовых подсвечников.
Можно было без конца любоваться тонкостью отделки, чистотой и изящностью линий тела, их рук, поддерживающих чашу. Судя по работе, эта вещица могла быть сделана только во Франции при Людовике XIV, и каким-то меценатом вывезен в Россию. В прошлом богатых людей было много в Ново-Лужской губернии. Цари даровали земли по Оке своим приближенным. Не исключена возможность, что этот светильник долгое время был украшением губернаторского дома или кабинета предводителя дворянства. В революцию светильником завладел какой-нибудь мужик, который не знал ему цены, и лампа валялась где-нибудь в чулане. Теперь же, когда дети бывших мужиков вновь познали цену бронзе, светильник вытащили из чулана, почистили, сняли с бронзы вековую окись и принесли в комиссионный магазин.
— Милый, ведь эта вещица наверняка теперь стоит бешеных денег? — наконец спросила жена.
— А что деньги, — отмахнулся Косульников. — Бронзу сейчас не купишь ни за какие деньги. Считай, что мне повезло. Такую вещь отхватил.
— Пожалуй, ты прав.
— Давай подарим Марине на свадьбу. Им будет память на всю жизнь. У нас и без того много хороших вещей, — и Косульников обвел взглядом гостиную.
Большая комната — чуть-чуть продолговатая, с двумя окнами, выходящими во двор — мало напоминала жилье. Она была обставлена старинной антикварной мебелью с резными ножками, с инкрустацией. Мебель была, может, чуть-чуть громоздка; и стол, и стулья с дорогой обивкой — все говорило о состоятельности хозяев. В старинном буфете, под стеклом, украшенным гравировкой стоял уже один светильник с цветным абажуром и такой же модной бронзовой подставкой.
— Кстати, Марина еще не приходила? — спросил Косульников, устало опускаясь в кресло.
— Побежала в кино.
— Одна или с Гошей?
— Скажешь тоже — одна! Их с Гошей водой не разольешь. У них уже все решено. Как бы мы раньше времени не стали бабушкой и дедушкой, — пошутила жена.
— Тогда надо готовить свадьбу.
— Они хотят прежде сдать государственные экзамены, тогда уж сыграть свадьбу.
Жена посмотрела, как Косульников устало сидел в кресле, участливо спросила:
— Устал? Вымой руки. Сейчас приготовлю обед.
— Чертовски измочалили! — воскликнул Косульников. — Эти праздники всегда нам выходят боком. Все сошлось: планерка, требования на материалы. А клиентов, словно плотину прорвало, — звонят и звонят! Звонили Долгов, Варгин — в один голос требуют денег.
— Подождут, — спокойно ответила жена. — Ну, я пошла. Пожарить тебе мяса или отварить рыбу? У меня для тебя припасена осетрина.
— Отвари рыбу, — сказал он безразлично.
10
Жена ушла на кухню. Косульников какое-то время все еще продолжал сидеть; потом он закурил и задумался…
Он хоть и сослался на усталость, но причиной подавленного настроения, из которого не вывела даже покупка, была вещь более серьезная.
Месяца полтора назад в их отделе появился новый человек. Начальник отдела кадров, который привел молодого инженера, представил его. Сказал, что инженер этот — инструктор по новым методам труда и чтобы ему, молодому специалисту помогали, оказывали внимание.
В заводоуправлении было много инженеров, которые работали спустя рукава, и поэтому Косульников ухом не повел: привели — пусть сидит. Его это мало волновало. У него был свой кабинет и свой участок работы: он отвечал за обеспечение цехов металлом. Однако помимо этого у него был большой круг, как он выражался, клиентуры в колхозах. И в связи с этим случались частые встречи, звонки по телефону и прочее.
Нового инженера устроили в соседней комнате. Он занял стол, который пустовал более месяца, владелец его ушел на пенсию. С той поры молодой человек и сидел тут, как сидели все в заводоуправлении: чем-то занимался, просматривал бумаги, подписывал их, ездил вместе со всеми в подшефный колхоз выбирать картошку из буртов. Иногда он заходил к Косульникову: то у него кончились сигареты, то не оказалось в кармане спичек.
Косульников привык к парню, не стеснялся его. Разговаривал при нем по телефону. Случалось свободное время — они играли «блиц»: новый инженер, как и Косульников, был заядлым шахматистом. В нарушение своих правил — не приглашать домой посторонних — он не раз зазывал молодого инженера к себе; они выпивали по рюмочке, сидя в кабинете Косульникова, и играли в шахматы. Случалось, засиживались допоздна.
А сегодня утром — Косульников не помнит уже, по какому поводу, — он заглянул к инженеру. Но его не оказалось на месте. На столе лежали бумаги. Косульникову они показались знакомыми. Он подошел поближе к столу, глянул на них, и на лбу у него выступила испарина: это были прошлогодние накладные на металл.
Косульников торопливо полистал подшивку накладных — да, они! Подписанные всеми: им, самим Косульниковым, начальников отдела, заместителем директора. Аркадий опрометью выскочил из комнаты. Пошел к себе, сел за стол. Но сидеть не мог — встал, заходил взад-вперед. «Кому нужны прошлогодние накладные?» — думал он. Значит, за ним установлена слежка. Значит, парень копается в документах больше месяца! А он в шахматишки с ним играет! «Шляпа! Дурак!» — обругал себя Косульников. Мысли одна другой поспешнее проносились у него в голове. «Да, хорошо ругать себя за прошлую оплошность. Но что делать теперь?» Косульников решил сначала поговорить с начальником отдела. Они давно работают вместе. К тому же начальник наверняка знает кое-что об инженере. «Как бы там ни было, но надо действовать, — решил Косульников. — Иначе попадешь к ним в лапы».
Он твердо решил поговорить с начальником отдела и уже придумал, как поведет разговор, но в это время позвонил продавец из комиссионного магазина и сообщил, что есть хорошая вещица.
«Оценена, но я попридержу до вас, — сообщил он. — Если вы не возьмете, продадим».
Знакомый продавец никогда не звонил понапрасну. Значит, вещица и правда того стоит. Косульников бросил все дела и побежал к машине.
И вот он купил светильник и любуется им…
Однако казнить себя мысленно и бездействовать было не в его натуре. «Надо спешить, пока еще не поздно, — решил Косульников. — Надо позвонить своим компаньонам, на места, в колхозы. Сказать, что возможен перерыв в поставках металла. Надо убрать деньги и все лишнее из квартиры».
Косульников встал, прошел в кабинет. Он снял пиджак и, пока вешал его в гардероб, подумал: сколько тут висит одних его костюмов! А жены? и все хорошие, дорогие. С письменного стола, рассуждал он, надо убрать часы. Часы были с золотыми стрелками и в малахитовой оправе. Они нелегко ему достались. Знатоки уверяли, что часы принадлежали самому генерал-губернатору, князю Борятинскому. Да и картины Саврасова, Айвазовского, которые висели на стенах кабинета, надо убрать. На худой конец, жена продаст их. Как-нибудь проживут.
Косульников постоял, думая над тем, кому бы переправить эти вещи. Лучше всего отвезти сестре. Но с сестрой он был не в ладах. Не поехал даже на свадьбу племянника — и плохо сделал.
Теперь глаз Аркадия натыкался на дорогие и ненужные вещи, которыми квартира была буквально забита. В передней висели еще одни часы с боем. Загораживая проход, стоял туалетный столик резной работы, висели неуклюжие канделябры, картины…
«Черт знает что! — выругался Аркадий. — Целую неделю убирать надо!»
На кухне Косульников приободрился.
— Проголодался, мать! — проговорил он нарочито бодро. — Когда же ты будешь кормить свой рабочий класс? Гегемон голоден.
— Все готово, дорогой, — сказала жена, ставя тарелки. — Садись, мой гегемон. Марина придет — пообедает.
Косульников сел и несколько мгновений рассеянно следил за женой, которая суетилась возле плиты. Она стремилась нравиться ему. Переодевалась, когда он приходил с работы, подкрашивалась. Поэтому она всегда казалась свежей, легкой, веселой. Жена не работала, а занималась только квартирой, хозяйством. И всегда вникала в его дела по службе, и это ему было приятно.
— Что у нас нового? — спросила она теперь, кладя ему на тарелку кусок рыбы.
— Ничего, все по-старому, — беря вилку, сказал он.
Косульников думал о том, как ей получше обо всем рассказать — и об «инженере», который был гостем в их доме, и о своих накладных на металл, и о том, что из квартиры надо убрать все дорогое, лишнее. Пока он думал, жена положила еду и себе и села напротив.
— Аркаша, — заговорила она. — Я думала про твою покупку. Знаешь, пока Марине не будем говорить про подарок. Жалко расставаться с хорошей вещью. Еще неизвестно, где будут жить молодые. Если у родителей Гоши — это одно. У них квартира ничего, есть где поставить светильник. А если мы им выхлопочем кооперативную квартиру, то смешно, право, в железобетонку ставить такую вещь. Правда?
— Как хочешь, дорогая, — отозвался Косульников. Он ел без всякого аппетита даже свою любимую рыбу. — Можно я выпью рюмку? А то бронза заржавеет.
— А нужно ли? Вечером обмоем. Ты ведь на машине?
— А я поеду без машины. Пусть постоит. Я скоро вернусь.
— Как знаешь.
Он встал, открыл буфет. На полках буфета стояло несколько коньячных бутылок — и со свинченными пробками, и совсем нетронутых. Бывает, забегают гости, приезжают клиенты из провинции.
Косульников взял пузатую бутылку «Плиски», поставил ее на стол. Жена — умница — тем временем уже успела приготовить рюмки ему и себе, и он не спеша наполнил их коньяком.
— За удачную покупку, — Аркадий чокнулся с женой. — За твое здоровье, дорогая!
Выпив, Косульников повеселел, и аппетит у него появился. Во всяком случае Ю он не заметил, как расправился с рыбой.
11
После обеда, заметно отяжелевший, но в хорошем расположении духа, Косульников приехал в заводоуправление. Он зашел к себе, снял плащ и шляпу, а потом уже заглянул к начальнику отдела. Начальника не было — еще не вернулся с обеда. Косульников попросил секретаршу, чтоб позвонила ему, как только явится начальник.
Он сел за стол и, раскрыв папку с текущими требованиями на металл, стал просматривать ее. Косульников сразу же натолкнулся на фиктивные накладные: цехи требовали металл почти вдвое меньше, чем выписал он. Надо было немедленно изъять накладную. Косульников расшнуровал подшивку и, вынув бумагу, разорвал ее. Он торопливо просматривал накладные.
Косульников так увлекся этим занятием — выискиванием фиктивных требований, что не заметил, как в кабинет вошли двое. Он поднял голову, когда кто-то из них предупредительно кашлянул. Косульников пристально поглядел на вошедших: не свои ли? Нет, это были не свои — оба в темно-зеленых шляпах, которые не покупают в магазинах, решил он, а которые выдают служащим в милиции.
Косульников приоткрыл рот, чтобы крикнуть: на каком, мол, основании! Но на крик у него не хватило духу, и он проговорил чуть слышно:
— Чем могу служить?
Один из них — молодой, чернявый, — держа руки в карманах, рассматривал Косульникова. А другой постарше — белобрысый, а очках — прижимал к себе папочку из дерматина. С такими папками обычно ходят просители из провинции. И она, эта папочка, давала еще хоть какую-то надежду. Надежду на то, что эти люди — не сотрудники органов, а его, Косульникова, клиенты принесли заявку на металл.
— Товарищ Косульников? — спросил молодой, который был ближе к столу.
— Да.
И едва Косульников произнес «да», как тот, молодой, молча протянул ему свое служебное удостоверение — красную книжицу, в которой значилось, что владелец ее — Валерий Павлович Гужов — является старшим следователем.
Косульников подержал книжицу в руках, рассматривая ее и стараясь запомнить фамилию следователя. Возвращая удостоверение, сказал:
— Очень приятно.
Косульников изменился в лице, сгорбился, увидев эту книжицу. Какое-то время Аркадий продолжал сидеть сгорбившись — боялся поднять голову, ибо ничего не видел вокруг. Но этот шок продолжался недолго, только миг.
Гужов сказал:
— Можно вас побеспокоить?
Косульников очнулся и сказал по возможности спокойно:
— Прошу вас, садитесь.
Они сели, сели оба, не снимая плащей. Гужов напротив, а тот, что постарше, белобрысый, в очках, — сбоку стола. Он щелкнул кнопкой папки, достал лист бумаги, приготовился писать.
Косульников скосил глаза — то, что он принял за лист бумаги, оказалось бланком. Бланком дознания, допроса. Гужов достал из кармана плаща пачку «Лайки», протянул Косульникову.
Аркадий покачал головой — не хочу.
— Как знаете, — заметил следователь. Но сам достал сигарету, закурил. — Ничего не поделаешь, товарищ Косульников. Служба. А служба обязывает задать вам несколько вопросов.
Гужов изучающе посмотрел на своего собеседника.
Косульников ответ взгляд.
— Рад буду ответить на них, если смогу, — сказал он.
— Ну, вот и хорошо, — бодро согласился Гужов. — Нас интересует утечка металла из цехов. Мы располагаем данными, что в вашем отделе систематически завышаются требования на металл. И что ж выходит. Выходит, что цеха, как правило, не получают того количества металла, которое затребовано отделом по накладным.
Косульников не спешил с ответом. Он снова скосил глаза — тот, что в очках, приготовился записывать его ответ.
— Это, извините, допрос? — с вызовом спросил Косульников.
— Ну зачем же сразу так? — Гужов искренне развел руками. — Не надо нервничать. Мы к вам обратились за разъяснением, как к старому работнику отдела. А вы нас встречаете, что называется, в штыки.
— Я вам ничего сказать не могу, — овладев собой, как можно спокойнее сказал Косульников. — Есть начальник отдела, заместитель директора. С ними и разговаривайте.
— Придет время — поговорим и с ними. А теперь нам хочется знать ваше мнение.
— Я не хочу отвечать на ваши вопросы! Я протестую!
— Ваш протест вы можете адресовать прокурору, — сказал Гужов. — В том случае, если мы вас будем спрашивать не по существу дела. Но мы вас беспокоим именно по существу вашего дела.
«Дела?! У них уже заведено «дело?!»» — подумал Косульников.
Но следователь тут же поправился:
— По существу дела, которым вы занимаетесь.
Белобрысый снова начал что-то записывать. Он писал дешевой шариковой ручкой — таких ручек сейчас уже не делают. Когда-то, когда начинал Косульников, его люди работали в колхозах, делали шариковые ручки. Но у них ручки получались получше этой. А такие ручки ныне ни один киоск «Союзпечати» не берет для реализации.
— Значит, вы отказываетесь отвечать по существу вопросов?
— Мне такие факты, о которых говорите вы, неизвестны, — сказал Косульников.
— Неизвестны… — в задумчивости повторил следователь. — Ну, хорошо. Тогда мы поступим так: мы будем вам приводить факты. А вы их объясните. Согласны?
Косульников молчал.
— А факты такие. — Гужов достал листок, испещренный сверху донизу цифрами. Только за последние месяцы вами затребовано пятьдесят тонн проволоки, двадцать тонн меди листовой, тонна олова. А цехи получили лишь половину. Не подскажете: куда пошел остальной металл?
— Я ничего не знаю, — в растерянности сказал Косульников, и его слова, как ему показалось, прозвучали убедительно. Надо было хоть что-то сказать, но к разговору этому он не был готов. — Наверное, в стружку… — добавил он.
— Ничего подобного. В стружку пошло всего лишь пять процентов. Мы проверяли.
Косульников молчал.
— Значит, вы не хотите нам помочь? — следователь испытующе поглядел на Косульникова. Глаза у него были серые, незлые, и был такой миг, когда Аркадий подумал: «А он мужик ничего, только дотошный». — Хорошо, тогда мы вам поможем, — продолжал Гужов. — Этот металл какими-то путями вывозился в колхозы и использовался в системе так называемого «подсобного промысла», на изготовление кабельных наконечников. Так я говорю?
— Вы ошибаетесь: наш завод наконечники не выпускает.
— Завод не выпускает, а колхозы из вашего металла кабельные наконечники изготавливают.
— Вы меня не за того человека принимаете, — пытался оправдаться Косульников. — Моя роль тут маленькая. Я суммирую заявки цехов на металл. Эти заявки получают заводы-поставщики металла или главный склад. И они уже снабжают цехи.
— Очень хорошо. С вашего разрешения мы все так и запишем. — Гужов наклонился к напарнику и пошептался с ним. — Так и записали. Говорите, пожалуйста, дальше.
— Мне нечего говорить.
— Тогда прочтите свои показания и подпишите их. Все ли тут верно?
— Я ничего подписывать не стану! — вспылил Косульников.
— Гм… подумайте. Вы отказываетесь подписывать свои же показания? — следователь смотрел на лист бумаги, исписанный наполовину. — К сожалению, тут не место для пререканий. — Он вдруг встал. — Потрудитесь проводить нас к себе на квартиру. Там и продолжим разговор.
— Я на службе, — сказал Косульников. — Мне надо предупредить начальника отдела, что я отлучаюсь.
— Не беспокойтесь: он уже предупрежден.
Слова эти были сказаны так просто и все в них было так ясно, что они не оставляли никаких недомолвок. Сомнений не было: следователь все знал. Надо было встать и сказать с беспечностью в голосе: «Ну что ж — пойдемте».
Но сил таких — встать и тем более сказать спокойно — не было.
Превозмогая себя, Косульников встал и молча пошел к выходу. Следователи — Гужов и тот, другой, подслеповатый, — тоже встали. Они молча расступились, когда он, набросив на ходу плащ, открыл дверь кабинета. Косульников пошел по длинному коридору заводоуправления. Ни одна дверь не скрипнула, никто не высунул носа…
Аркадий и следователи спустились с крыльца.
— Прошу сюда, — Гужов указал на «рафик», стоявший в стороне, возле доски Почета.
Косульников повернул к «рафику». В машине, помимо шофера, сидело четверо: двое своих, заводских парней — токарь Петров и слесарь Иконников, — дюжие, молодые, в рабочих спецовках. Это были дружинники. Иногда после работы Косульников встречал их. Они прохаживались по улице, неподалеку от гастронома, с красными повязками на рукавах. Теперь они сидели в машине и о чем-то тихо разговаривали. На заднем сиденье «рафика» было двое милиционеров в форме. Аркадий, увидев их фуражки с кокардами, замедлил шаг. Фуражки, как подсолнухи к солнцу, повернулись к нему. Подойдя к машине, Косульников неуверенно поднял ногу и, пригнувшись, сел в «рафик».
«Уже позаботились!» — зло подумал он, садясь позади шофера.
12
Мысли у Косульникова работали напряженно — настолько напряженно, что в висках стучало и ломило голову.
Он вспомнил, с чего это началось?
Все началось с пустяка: Косульников заметил, что в цехах отношение к металлу плевое. Скажем, привезли со склада медь листовую. Казалось бы, ценность. Но никто не выйдет из цеха посмотреть, сколько привезли. А куда она денется: сколько выписали, столько и привезли!
Сваливай!
«Но можно же цеху сгрузить лишь половину! — решил он. — А вторую половину повернуть налево. Загнать! Загнать не просто металл, а изготовить из него скажем, наконечники. Их и продать».
В узкой траншее или в поднебесье, на высоте мачт, монтеры соединяют провода. Тесно. Высоко. Работают люди в мороз, в слякоть. А что, если концы провода (кабеля) не скручивать, а вставлять их с обеих сторон в заранее изготовленный стакан, наконечник, свинчивать — и соединение готово. Косульников знал, что наконечники в большом ходу. Когда-то их делали на заводе, но сейчас перестали. По номенклатуре они числились как второстепенная продукция, вроде ширпотреба, и выпуск их прекратили.
«А не попробовать ли изготавливать наконечники в колхозах?» — подумал Косульников. Он модернизировал производство, и дело пошло. Даже самые примитивные колхозные мастерские стали изготавливать их.
Только давай металл!
И он давал.
Оформлял накладные, а избыток металла переправлял в колхозы, которые делали наконечники.
И все бы ничего, но год назад на областной партийной конференции секретарь обкома Степан Андреевич Прохоров, по прозвищу Батя, обмолвился об утечке металла. Мужиковатый, хитрый Батя, может, уже знал кое-что, когда говорил: «Все мы любим повторять, что металл — хлеб нашей промышленности. Если так, то мы разбрасываемся этим хлебом. Взять, к примеру, завод 1-го Мая. За прошлый год цехи этого завода получили меди вдвое больше, чем израсходовали на выпуск продукции. Мы спрашиваем руководителей завода: куда пошла вторая половина? Разводят руками: мол, в стружку. Но, товарищи, это безобразие. Не пора ли снять стружку с руководителей цехов?»
И вот — докопались.
Решили начать не с руководителей цехов, а с него, с Косульникова.
Машина тряслась на выбоинах. За зиму дорогу разбивали, а теперь, в мае, она была разъезжена настолько, что ехать по ней — пытка.
Но они все же ехали.
В дороге Косульников собрался с мыслями. «Нет, сдаваться так сразу нельзя! — твердил он про себя. — Что он свершил? Какой он преступник? Дознание… Ну, натолкнулись они на накладные и установили, что цехи недополучали металл. Ну и что из этого? Всегда можно сослаться на халатность — и больше ничего! У него есть деньги. Он наймет хорошего адвоката и как-нибудь выкрутится. И не надо раньше времени вешать нос. Плохо лишь, что не убрал с глаз кое-что лишнее в квартире. Да и денег многовато».
Но он надеялся, что денег они не найдут.
Косульников вышел из машины и краем глаза заметил, что милиционеры остались в «рафике».
«Может, они ехали вовсе не за мной, а их по пути должны подвезти куда-то», — подумал он.
Косульников открыл квартиру своим ключом. Ему не хотелось звонком пугать жену: слишком много людей входило. Однако жена — или она уже управилась с посудой, или почуяла что-то недоброе в его возвращении — вышла из кухни.
— А-а, это ты, Аркаша, — как-то неуверенно проговорила она.
— Да. Я на минутку.
— Никитенко, — обратился следователь к своему помощнику. — Попросите супругу побыть пока на кухне.
Белобрысый, который стоял у двери, ведущей в кабинет, подбежал к жене и плечом-плечом — затолкал ее назад, в кухню. На кухне какое-то время слышны были выкрики жены и спокойный мужской голос: видимо, Никитенко успокаивал супругу. А может, это лишь показалось Косульникову, который прислушивался ко всяким звукам; может, следователь просто запер жену на кухне — и все. Потому что он тут же вернулся и, как ни в чем не бывало, вошел в гостиную.
Гужов тоже вошел следом за Косульниковым. Снял плащ и повесил его на спинку стула; осмотрелся, но ничего не сказал.
Понятые — молодые рабочие из пятого цеха, — судя по всему, были смущены богатством квартиры. Они топтались у входа и вошли лишь после приглашения Гужова. Сели к круглому столу, сложили руки и, озираясь по сторонам, рассматривали картины на стенах и вазы в шкафах. Даже другой следователь, в очках, был тоже немного смущен богатством, которого он не ожидал увидеть в квартире рядового инженера.
«Рохля, не догадалась спрятать!» — подумал Косульников, убирая со стола на сервант принесенным им час назад светильник, который мешался.
— Садитесь. Вот теперь поговорим спокойно. — Гужов сел, а Косульников еще какое-то время продолжал стоять возле стола. — Итак, вы можете объяснить следствию: откуда все это? На какую зарплату все это приобретено? — Валерий Павлович обвел руками комнату.
Косульников молчал. Отвечать было бесполезно. Он ругал себя за то, что не подписал своих показаний там, в кабинете. «Дурак! — твердил он. — Подписал бы, и все с концами! Если б и пришли сюда, то не сейчас. За это время он успел бы все прибрать. А теперь расхлебывай». Он успокаивал себя лишь тем, что у них заранее было решено: разговаривать с ним дома.
— От отца по наследству досталось, — наконец нашелся Косульников.
— По наследству? — повторил Гужов, стараясь подавить свое раздражение. — Не будем играть в прятки! Терять напрасно время. Не прикидывайтесь, гражданин Косульников! Часть вашего достояния мы видели. Мы знаем, что это не наследство. Все это нажить честным трудом невозможно. А другую часть — драгоценности и деньги — прошу, укажите сами. Чтоб не терять понапрасну время на обыск.
— Какие ценности? Какие деньги? — возмутился Косульников. — Была на сберкнижке какая-то тысяча — и ту потратил вот на это, — он кивнул на светильник. — Да и с ним влип — он оказался старым. У него не патроны для лампочек, а подставки для свечей.
— Подумайте. Мы вас не торопим.
— Мне нечего думать! — в запальчивости крикнул он.
Все у него запрятано хорошо, надежно. Ни за что! Подохнут, а не найдут! Даже если его засудят, отберут квартиру, поселят в ней кого-либо — даже через десять лет, когда он вернется, все будет на месте.
— Хорошо! Тогда мы вынуждены будем обыскать квартиру, — сказал Гужов и добавил, обращаясь к напарнику: — Никитенко, покажите гражданину Косульникову ордер на обыск.
— Ваше право… — Косульников даже не поглядел на бумагу, которую вынул из папки белобрысый.
Никитенко встал и лениво прошелся по комнате. Вразвалочку прохаживался он по комнате, заглядывая туда-сюда. Косульников вдруг похолодел: они знают, где у него все спрятано. «И зачем я все держал в доме?!» — подумал он.
Искать в гостиной было нечего: разные вазы, редкой работы сервизы — столовые, чайные и кофейные — стояли на вид, смотри в их пустые утробы, заглядывай.
И Никитенко заглядывал. Отодвигал стекло, совал нос в вазы и супницы. По лицу его мелькала усмешка: мол, зачем так много ваз. Осмотрев гостиную, он все той же ленивой походкой пошел в соседнюю комнату, в спальню.
«Иди-иди! — зло подумал Косульников. — Знаем мы вас — сейчас перевернете все вверх дном — комод, подушки, матрасы».
Однако следователь, вопреки ожиданию Косульникова, не стал ничего потрошить — ни подушек, ни матрасов. Он только несколько брезгливо приподнял край покрывала на их двуспальной кровати и посмотрел швы матрасов: машинной ли они строчки или самодельные? Убедившись, что матрасы не перешивались, он накрыл постель покрывалом и подошел к комоду.
Комод был старинной работы — как и вся мебель в спальне. Ящик небольшого размера, он стоял на высоких ножках и был инкрустирован слоновой костью ручной работы. Не комод, а игрушка. Таких днем с огнем не сыщешь — их не делают. Но как раз эта необычность вещи больше всего и поразила следователя. Он долго смотрел на комод, соображая, что с ним делать, стараясь понять, с чего надо начинать осмотр. И начал с того, что выдвинул все ящики комода и выложил из них белье, лежавшее стопками. Затем внимательно осмотрел днища ящиков. Что-то вызвало у него сомнение, и он постучал по одному-другому днищу — не пустые ли?
И когда Косульников уловил звук, он чуть заметно улыбнулся: ничего не знают. Если б они знали его тайники, то не стучали бы понапрасну.
Но следователь, согнув свою корявую пятерню, все стучал и стучал по дну. Днища ящиков были не из орголита, как их делают теперь, а орехового дерева и, судя по звуку, пустот в них не было. Тогда следователь вновь засунул белье в ящики и осмотрелся: что еще заслуживает досмотра?
На стене спальни висела копия Тициана «Спящая Венера» — очень хорошая, неизвестного живописца прошлого века. Лежа в постели, Косульников смотрел на Венеру и находил, что его жена не хуже тициановской красавицы.
Теперь Косульникову было не до этих приятных воспоминаний. Но когда-то он очень гордился «Спящей Венерой» и непременно показывал ее друзьям. «Венера» была в тяжелой раме. В такой раме можно было запрятать черт знает что. Однако следователь, покосившись на обнаженную женщину, с тем же выражением неприятной обязанности вышел из спальни и направился в кабинет.
13
«Знают. Все знают!» — решил Косульников, наблюдая за следователем. Белобрысый вошел в кабинет, потолкался перед столом, осматривая комнату.
Кабинет был гордостью Косульникова. Хоть и редко, но он приглашал сюда друзей, угощал их, играл с ними в шахматы.
Это была просторная комната в два окна, с массивными дубовыми подоконниками. Дубовый паркет, покрытый лаком, блестел. Ничего лишнего — в комнате были только стол, шахматный столик — расписной, палехской работы, диван, два кресла, обитые кожей, да полки с книгами — и больше ничего.
Иметь книги в доме стало теперь модой. Но Косульников собирал книги не только ради одной моды. Покупая книги, он вкладывал в них капитал. А друзьям по работе говорил: «Дочь-студентка просит: папа, купи то да се!» И Косульников ездил по букинистическим магазинам города; скупал все, что стоило денег. У него были редкие издания.
«Но эти мужланы ничего в книгах не смыслят!» — решил Косульников, наблюдая за следователем.
Тот отодвинул стекло, взял с полки Конан-Дойла — так себе, дешевенькое издание, приложение к «Огоньку». Читала жена. Следователь снял тома с полки, положил их на подоконник, принялся листать.
«Вынимай! Клади!» — шептал Аркадий.
Но следователь почему-то не стал снимать с полок все книги, — видимо, передумал. И правда, если ворошить все книги, то работы хватит и на завтра. Он поставил тома Кона-Дойла обратно, задвинул стекло на полке, бегло посмотрел еще две-три редкие книги и, бросив осмотр, подошел к столу.
— Ключи от ящиков у вас? — спросил он, заглянув в соседнюю комнату, где сидел Косульников.
— Ящики открыты, — сказал он.
Сказал — и от души отлегло: не знают!
И он услыхал, как следователь отодвигал ящики стола — один, другой, третий. Косульников знал, что в столе нет ничего: он не держал в нем ни ценностей, ни деловых бумаг. Так, лежала кое-какая мелочь, необходимая в хозяйстве. И потому, когда минуту-другую спустя следователь вышел в гостиную, Косульников со злорадством посмотрел на то, что он несет.
А вынес он серебряный портсигар с массивной крышкой, из которого Косульников угощал своих компаньонов, играя в шахматы. Он любил сам брать сигареты не из пачки, а из портсигара и угощал других. Теперь белобрысый положил портсигар на стол вместе со сберегательной книжкой.
Гужов не стал глядеть ни на портсигар, ни на книжку.
— Ищите, ищите, — сказал он. — Это для отвода глаз.
Следователь снова вернулся в кабинет.
Вернулся и — стук! — ударил по подоконнику кулаком.
«Знают!» — насторожился Косульников. Он глаз не сводил с белобрысого, стучавшего по подоконнику.
Тот постучал по одной дубовой доске, по другой. Подоконники были массивные, края закруглены, но не простой фаской, а ложбинкой. Очкарик внимательно осмотрел эту ложбинку, еще раз постучал… Что-то показалось ему в этом звуке подозрительным: пустота! Тогда он потрогал фаску — она сдвинулась. Он легонько отодвинул ее в сторону, а там, в скрытой от глаз нише подоконника, виднелись глазки замка — как у доброго сейфа.
— Вот это да! — вырвалось у следователя.
Трудно понять, что было в этом восклицании — любование ли тем, как добротно все сделано, или довольство своим успехом. Как бы там ни было, Косульников, наблюдавший за следователем, вобрал голову в плечи, как при ударе.
— Ключи? — сказал следователь.
— Нет ключей. Ломайте! — тоном обреченного сказал Косульников.
— Вот! — Гужов вынул из кармана связку ключей.
Каких только ключей не было в этой связке — и номерные, и плоские, словно щуп, и большие. Косульников с удивлением поглядел на эту связку и со злорадством подумал: «Пусть подбирают». Однако уже через минуту-другую послышался характерный шорох выдвигаемого ящика. Косульников сидел, слушал, подавленный тем, что они так быстро обнаружили его тайник, который он сам выдумал, и один надежный слесарь сделал ему ящик и все пытал Аркадия: почему они такие плоские?
«Нашли и плоские, — подумал теперь Косульников. — Любые найдут. И чего он там перебирает? Просматривает небось».
Но следователь тут же появился вновь, неся черную коробку с перламутровой отделкой. Он поставил коробку на стол перед Гужовым и открыл. Казалось, солнце ударило в глаза: коробка была полна всевозможных драгоценностей — десятки разных колец: просто золотые, гладкие, с дорогими камнями, серьги и колье ручной работы из золота и зеленовато-белые — из жемчуга. «Наверное, многие бы женщины позавидовали б этим украшениям!» — подумал Гужов, рассматривая их. Видавший многое, он только молча кивал. Судя по выражению его лица, он ожидал всего, но то, что увидел, превосходило его ожидания.
Косульникову нечего было сказать, и он, вдавленный в кресло, молча глядел на ценности. Коробка была невелика, но сколько же она вмещала в себе радости, когда он приносил украшения.
Жена приходила в восторг от всякой мелочи, от каждой его покупки. Она наряжалась перед ним, примеряя колье или бусы: надевала на себя вечернее платье и, возбужденная, радостная, плясала и резвилась. Потом она снимала с себя украшения и больше не вспоминала о них.
Гужов стал разбирать драгоценности, сортируя их: кольца — к кольцам, браслеты — к браслетам. А очкарик снова ушел в кабинет и вышел, неся сберегательные книжки — основные его сбережения, о которых никто не знал. Это была его тайна. Книжки он заводил в разных сберегательных кассах города. Большинство их было на его имя. Но были тут и сберкнижки, заведенные на жену и дочь. Он сделал эти вклады так, на черный день, по десять тысяч в каждой.
Сберкнижки лежали в том же ящике, где хранились и самые дорогие для него бумаги — договора на поставку металла колхозам. И едва Гужов, отодвинув от себя коробку с драгоценностями, протянул руку к сберкнижкам, Косульников, стараясь упредить его, сказал поспешно:
— Вы не имеете права смотреть! Тайна вклада охраняется государством.
— Посмотрим, если надо.
— Все сделано на законных основаниях. Заработано трудом. Посмотрите договора с колхозами. В них все оговорено.
— Не беспокойтесь. Если на законном основании, вам нечего переживать. — Гужов развернул одну бумагу, другую. Он прочитал текст договора, перевернул его другой стороной, где стояли подписи сторон.
Тут были бумаги с аляповатыми, размашистыми подписями и были договора, подписанные четким почерком.
— «Т. Варгин…» — прочитал вслух Гужов; он отложил в сторону бумагу и позвал: — Никитенко! — Он указал на коробку с драгоценностями и добавил: — Толя, опиши!
Никитенко еще писал, когда в комнату бесшумно вошли оба милиционера.
Косульников знал, зачем они явились.
Первым желанием было желание возмутиться, крикнуть что было силы: «На каком основании?!» Он сидел в гостиной за круглым столом, зажав руки меж колен, и думал: «Как четко они сработали, сволочи! Опередили. Да, опередили — тут ничего не скажешь». Он не успел убрать ни денег, ни ценностей. Даже злополучный светильник, который он только что купил, стоял на виду, как символ богатства, символ жизни, потраченной впустую. Как он радовался этой покупке. И вот она стоит — никому не нужная, пустая.
На шишковатом лбу Косульникова — с большими гладкими залысинами — выступила испарина. Крупные капли пота нависали над глазами, застилая их. Надо было достать из кармана носовой платок, вытереть пот. Но он боялся пошевелиться.
— Потрудитесь предъявить ваш паспорт, — попросил Гужов.
Косульников сделал усилие, чтобы встать. Ноги вдруг стали непослушными, ватными. Превозмогая слабость, он встал, прошел в кабинет, к столу, за которым любил принимать гостей. К столу, где он играл в шахматы. Где он играл с этим «инструктором» по передовым методам труда.
Все с тем же усилием открыл березовую шкатулку, в которую мимоходом заглянул следователь, стал рыться в ней, отыскивая свой паспорт.
Косульников знал, что такое лишиться паспорта, — и медлил.
Гужов встал. На его место сел Никитенко. Его дерматиновая папочка была раскрыта. Видна была стопка чистой бумаги и поверх нее — серый бланк. Косульников сразу же понял, что эта бумажка — ордер на арест. Только увидев эту бумагу, он швырнул на стол паспорт.
Гужов взял его, посмотрел и, убирая в карман, подтолкнул серую бумажку на стол, чтобы Косульников прочитал ее.
И когда Аркадий прочитал, Гужов спокойно сказал:
— Гражданин Косульников… вы арестованы.
Косульников машинально поднял руки.
— Не надо, — усмехнулся Гужов. — У вас ведь оружия нет?
— Не-е-т… — протянул чуть слышно он.
14
Земля, разморенная теплом, парила. Над полем, которое открылось сразу же за деревенскими оврагами, ходили голубые волны марева. В этих волнах дальний лес, уже загустевший от первой зелени, дрожал и горбатился. Все вокруг дышало, свиристело, радовалось обилию тепла и солнца: во дворах пели петухи, в садах, только что зацветших, щелкали скворцы, в полях заливались жаворонки — и трели их слышны были даже в машине.
Гужов не спеша подымался на взгорок, присматриваясь к деревенской улице. «Где бы поудобнее поставить машину?» — думал он.
На обочине тротуара, возле тупорылой колонки, кучкой стояли женщины. Гужов решил, что для начала разговора ничего лучшего не придумаешь. Он притормозил, поехал медленно. В негустой тени тополей была своротка с дороги. Гужов свернул и, выехав на лужайку, примятую колесами, удивился своему чутью: кирпичный дом, к которому он подъехал, оказался сельмагом. Лучшей стоянки для машины трудно и придумать. Ехал человек, и ничего нет удивительного в том, что остановился у магазина. Значит, ему необходимо заглянуть сюда.
И Гужов заглянул.
Он вышел из машины, посмотрел, заперты ли задние двери. Двери были заперты. Он снял «дворники» и бросил их на переднее сидение. На всякий случай.
Гужов приехал не на служебной машине, а на «Волге», принадлежащей отцу — еще не старому генералу, которого Валерий Павлович, живший отдельно своей семьей, иногда отвозил на дачу. Отец, по случаю праздника, был приглашен в гости, и Гужов решил воспользоваться его машиной. Вообще-то при исполнении служебного поручения личной машиной пользоваться неэтично. Но следователь пренебрег этим ради дела. Для начала он хотел исподволь, не привлекая к себе внимания, посмотреть будущих обвиняемых и свидетелей, место действия преступников. В праздники казенную машину не дадут. К тому же найдутся люди, которые узнают служебный номер «Волги», а он хотел себя выдать за дачника: мол, приехал, чтобы подыскать избу на лето.
Гужов запер машину и, как был за рулем, без плаща и кепи, заглянул в магазин. Магазин был открыт; к его удивлению возле прилавка толкалось совсем не много народу, все больше мужики. Он купил сигарет и, закурив, направился через дорогу, к колонке, где заприметил женщин.
Они все еще стояли возле колонки.
Шагая, Гужов присмотрелся к ним. Он отметил про себя, что бабами-то их не назовешь — еще обидятся. На бабу смахивала только одна из трех — пожилая женщина с коромыслом в руках. Другие — помоложе — были хорошо одеты и вид имели городской. На них были яркие модные платья.
Шагая асфальтовой дорожкой, проложенной неподалеку от палисадников, Гужов думал о первой фразе, которую он скажет, поздоровавшись с колхозницами. Он решил, что скажет что-нибудь эдакое — полушутливое-полусерьезное: мол, здравствуйте, товарищи колхозницы! Но, подумав, тут же перерешил: слишком это официально, надо более доверительно.
И он сказал:
— С праздником вас, товарищи женщины!
— С праздником! С праздником, коли не шутите! — отозвалась баба с коромыслом, разглядывая незнакомого человека — молодого, хорошо одетого.
Но разглядывала его лишь какой-то миг. Через миг она уже потеряла к нему интерес. Загорье лежит на большой дороге — много всякого народу проезжает, привыкли.
На вид ей было за пятьдесят; лицо морщинистое, открытое, располагающее, и Гужов невольно задержал свой взгляд на этой женщине. «Она небось давно тянет лямку в колхозе, — реши Гужов. — Такая многое знает».
— Нет, не шучу, бабоньки! — совалось у него искренне. — Как вы живете-можете?
— Ничего. Сейчас-то жить можно! — охотно отозвалась молодка, стоявшая в тени.
Гужов повернулся к женщине, сказавшей это, и, сам того не ожидая, засмущался. Молодке было лет тридцать — не более. Ее нельзя было назвать красавицей; у нее простоватое лицо — курносое, усыпанное веснушками. К тому же она была полновата, а такие женщины ему не нравились. В просторном вырезе виднелись груди. Гужов помимо своей воли смотрел на них, краснея. Он почему-то решил, что молодка кормит грудью ребенка, — только в эту пору женщины бывают такими цветущими.
— Можно жить, говорите? — сказал Гужов и посмотрел ей на ноги.
Ноги у нее были полные, крепкие, в капроновых чулках, в туфлях-лодочках, словно она не за водой шла, а на свадьбу нарядилась. Сегодня Девятое мая, праздник Победы, и ему стало как-то неловко встревать в жизнь людей и беспокоить их в такой день. Но эту неловкость он тут же подавил в себе: он солдат и пусть эти тонкости его не волнуют. К тому же лишь в такие дни, как сегодня, он может действовать самостоятельно, неофициально.
— Да что! Они-то не помнят прошлого. Как мы горе мыкали, — заговорила пожилая женщина с коромыслом. — Откуда им помнить? А бывало-то, сразу опосля войны, хлебнули мы горя. Бывало завмытыфы каждый месяц пишет вам трудодни в книжку. А в конце года подсчитают — туды-сюды, — выходят не трудодни, а палочки пустые. Под расчет получали пуд ржи да два мешка картошки. Живи как хочешь. А теперь-то мы все равно рабочие: две недели прошло — деньги на руки.
— Ну и сколько же получается? — спросил Гужов.
— А у кого какие коровы в группе. Да кто как их раздоит.
— Ну, вы, к примеру?
— Да у нас вон с Клашей, — она кивнула на молодку, — летом до двухсот рублей в месяц выходит. Зимой, понятно, меньше.
— Наверное, председатель у вас хороший? — небрежно, как бы между прочим, спросил Гужов. Спросил самое главное — за чем он приехал а Загорье. Председатель местного колхоза «Рассвет» Тихон Иванович Варгин — значился у него самым важным свидетелем по делу Косульникова, и от того, как он себя поведет, зависит очень многое.
— Тихон Иванович-то?! — охотно отозвалась женщина. — А то как же? Куда ни погляди, все он. В каждую мелочь вникает. Я уж не говорю о хозяйстве видели, какой он комплекс строит? Молоко по трубам от доильных аппаратов в бак будет собираться. Только отвози!.. или колонки эти. Ведь стыдно сказать, до чего дошли: на все село уцелел лишь один колодец! Бывало, мы-то, доярки, пораньше всех встаем, ведра в руки и бегом к колодцу — воду захватить. К обеду колодец отчерпывался до песка. А теперь на ферме и во многих домах, кто не поленился, водопровод. Краник повернул — и лей себе, поливай! Считай, у каждого механизатора «Жигули». тротуары вдоль села, как в городе. А то, бывало, ребятишки бегают по шоссе — сердце кровью обливается: как бы под машину не угодили. Сказали председателю про тротуары — он мигом песку, гравию навозил, дорожки понаделала, асфальтом их укатал — ходите, дорогие товарищи колхозники!
— Он что — местный?
— Не совсем местный — ершовский. Село есть такое — Ершовка. Да прижился у нас. Мы его за своего принимаем.
Гужов помолчал, надеясь, что доярка еще что-нибудь добавит о председателе. Но она ничего не добавила — нагнулась, просунула дужку одного, второго ведра под коромысло и приподняла их. Гужов подумал: женщины сейчас разойдутся, а он еще не все узнал о Варгине! Он заторопился, стал расспрашивать о Тихон Иванович: кем он был до войны, где работал до того, как стал у них председателем?
— Не знаем, где он был до колхоза. Мы так свыклись с Тихоном Ивановичем, что кажется, он всегда у нас работал. Давно ли он у нас, Клава?
— Лет десять, — неуверенно отвечала молодая.
— Скажешь тоже, десять! — возразила баба. — Лешка мой уже лет пять его возит. А сколько он без машины обходился?
— Да, лет двенадцать будет, как он у нас.
— Значит, повезло вам на председателя? — Гужов старался оживить разговор.
— Знамо! — в один голос сказали женщины.
— А хорошего корить не будешь зря! — пожилая колхозница вскинула коромысло на плечо и, как показалось Гужову, изучающе глянула на него. Не утерпела, спросила: — А вы что ж, из города будете?
Гужов замялся, подумал: угадала! И вправду — костюм на нем почти новый. Он редко его надевал. На службу, как положено, ходил в иной, форменной, одежде и даже ботинки обувал другие. И теперь, когда взгляд колхозницы остановился на нем (не начальство ли?), он торопливо сказал:
— Я хотел бы на лето дачу у вас снять. Уж больно место у вас хорошее. Река рядом, лес! А я так люблю летом с удочкой посидеть. Не слыхали, может, кто-нибудь сдает?
— У тебя, Прасковья, зимняя половина свободна, — проговорила участливо молодая. — Сдала бы.
— Иван в отпуск обещался, — осторожно ответила баба.
— Тогда к Оле Квашне сходите, — сказала еще одна женщина, которая все молчала. — Вон в ту избу постучите. Оля должна пустить. Она живет одна.
— Где? Где? — загорелся Гужов: он рад был любой зацепке, любому человеку, с которым можно было бы еще поговорить.
— А вон изба под вербой. Синие наличники. Вы не стесняйтесь, заходите. У нас тут просто. Оля картошку перебирала. Сейчас на обед пришла.
— Спасибо!
На тротуаре, сделанном Варгиным, поблескивали лужи, и Гужов обходил их стороной.
15
Гужов растерянно оглядел дверь, ведущую в сенцы: кнопки звонка не было. Увесистая щеколда и кольца для замка. «Подойти к окну и постучать?» — подумал он. Вспомнились слова: «Не стесняйтесь, заходите. У нас тут просто». Гужов решил не заглядывать в окно. Поднявшись на крыльцо, он стукнул раз-другой щеколдой, чтоб предупредить хозяйку, и, открыв дверь, вошел в сенцы. Однако в избу он не спешил, надеясь на то, что хозяйка, услышав шум в сенцах, сама откроет дверь. Но дверь избы не открывалась, и, выждав минуту-другую, он пошарил рукой по стене. Нащупав дверную скобу, потянул ее на себя.
— Кто там? — послышался глухой, хрипловатый голос из избы. — Какого лешего скребешься, как мышь? Заходи!
Гужов на какой-то миг пожалел, что он не в форменном костюме. В форме он чувствовал себя увереннее. Зайди теперь в избу при форменном кителе и фуражке — у хозяйки небось язык бы отнялся от растерянности и удивления. А так, в гражданском костюме, кто он? Проезжий. Дачник.
Он открыл дверь и, пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, шагнул в избу.
За широким столом, покрытым чистой скатертью — не самотканой, а покупной, с выделкой розовыми кругами, — сидела старуха. Она сидела не на конике и не на скамейке, обычно приставляемых в деревнях к столу, а на стуле с высокой спинкой, обтянутой черным дерматином. Такие стулья Гужов как-то видел в правлении, где ребята резались в домино. Но в избе такие стулья казались громоздкими, неуклюжими. Старуха не возвышалась над высоким столом, даже ее голова не виднелась из-за деревянной спинки.
Оля Квашня обедала, хлебала щи из тарелки с голубым ободком, хлебала дорогой мельхиоровой ложкой. И на столе был порядок: хлеб, перечница, капуста в миске, соленые огурцы, нарезанные кружочками.
— Здравствуй, мать! Хлеб-соль! — сказал Гужов.
Старуха подняла к нему остролицую голову, Валерий Павлович похвалил себя за то, что хоть он и не деревенский житель, а вот нашелся, сказал то, что принято говорить в деревне в таких случаях.
— Здравствуй! — ответила старуха все тем же хрипловатым голосом и не очень учтиво. И снова уткнулась в тарелку, словно перед ней стоял не живой человек, а тень его, человека-то. Наконец старуха покончила с едой, облизала сморщенными губами ложку и, отодвинув тарелку, повернулась к Гужову. Несмотря на возраст и седину, у нее были очень живые глаза — черные, не потускневшие от времени.
— Извините, помешал, — заговорил Гужов, понемногу подавляя в себе первое неудобство. — Бабы вон у колонки сказали, что у вас на лето можно снять дачу. Ну, половину дома, — поправился Гужов.
Старуха вытерла руки передником, подняла над столом сухие руки.
— Какая у меня дача? Грязи у меня, почитай, много. Живу одна. По неделе не убираюсь. Посмеялись над тобой бабы. Антихристы они все, вот что я тебе скажу. Чьи бабы-то?
— Не знаю. Доярками на ферме работают. — Он стал вспоминать, как выглядели. — Одна молодая, курносая, конопатинки по всему лицу. А другая в годах уже.
— А-а, — отозвалась Оля Квашня. На лице обозначилось кто-то вроде улыбки. — Палага небось. Поди, хвалила председателя. У нее сын, Лешка, у Варгина шофером состоит.
— Почему состоит?
— Потому что, когда надо, Варгин и сам баранку крутит лихо — не хуже любого шофера. А как в город съездить ему надо, так он этого Лешку заставляет.
«Вот с кого надо начинать следствие — с шофера! — подумал Гужов. — Этот Лешка, видно, многое знает. Знает, с кем встречался Варгин, какие разговоры при нем вел, хоть с этим же Косульниковым».
Гужов польстил старухе, заметив, что она хорошо выразилась, сказав, что шофер состоит при председателе.
— А у нас все состоят при председателе! — подхватила Оля Квашня. — Никто чтоб сам по себе состоял, как бывало-то в старину. В старые времена степенные были мужики, хушь мой Федор, покойник, — царство ему небесное. Рассудительные, неторопливые. А теперь — разве это мужики? Все спешат, все бегут куда-то. В шинок к одиннадцати бегут. Что сказал, значит, Варгин, то и они талдычат. Как попугаи какие-нибудь. Тьфу!
Гужов обрадовался такому разговору. Разговор о даче как-то само собой отпал. Зато Оля, словно угадывая его скрытые мысли, сразу же заговорила о Варгине — именно о том, ради чего он приехал.
— А бабы хвалили вашего председателя, — сказал он. — Говорили, хозяйственный мужик, обходительный.
— Он-то и хозяйственный, и обходительный, но только вокруг него много жуликов! — Старуха в сердцах отставила пустую тарелку.
— Жуликов? — удивленно переспросил Гужов. «Я был прав», — мелькнула мысль.
— Председатель — ничего. А вокруг него — все жулики. — Оля Квашня прошмыгала носом и испытующе своими живыми глазками смерила Гужова: серьезный человек или щелкопер какой-нибудь? А то ему все расскажешь, а он пойдет к председателю и на ухо тому: так и так. Оля Квашня считает всех жуликами.
У старухи было несимпатичное узкое лицо, все в глубоких морщинках — так трескается земля в сухую ветреную погоду. Седые волосы выбились из-под черного платка, повязанного свободно, в один узел, и потому необъяснимо было, как он не спадал.
Видимо, старая женщина, изучив Гужова, нашла в нем надежного собеседника.
Оля Квашня усадила Гужова на стул, сама придвинулась к нему и, переходя на шепот, словно кто-нибудь мог услышать ее, заговорила быстро, не договаривая слов:
— Все они жулики! Особливо бригадир наш и этот, как его, бухгалтер. Варгин шумит, за версту слыхать, как ругается. А бухгалтер — тот тихоня, а нос у него утиный. А форсу — так и водит своим утиным носом туда-сюда. Я по глазам его вижу: жулик! Все жулики. Премию себе какую-то придумали. Привычку взяли: никто в деревне не живет — все в городе. А в городе-то у них — хоромы — во! — старуха развела руки в стороны. — Я на старости одна осталась — сына и старика в войну убило. Видите, как живу. Попросила комнату в новом доме — там и вода, и газ, — так кому они дали? Агроному дали — такому же выскочке, как и они сами. А мне шиш дали! Только и шастают на черной «Волге» — туды да сюды, туды да сюды. Тьфу! Глаза бы на всех их не глядели. Разъелись, аж а машину не умещаются.
Гужов слушал не перебивая. Он жалел, что не взял с собой микрофона: такое надо было записать. Его беспокоило только, что он не спросил фамилии старухи, хоть для свидетельницы она, пожалуй, стара. Но все же в дальнейшем, опираясь на ее показания, он может прижать кого угодно — и шофера, и того же Варгина.
— Ой, заговорилась я с вами! — всполошилась вдруг старуха. — Мне бежать надо. Небось все наши уже собрались.
— Ничего, — успокаивал ее Гужов. — Вы картошку выбираете? Картошка ваша, право, не убежит.
— Картошка-то не убежит. Но к правлению бежать надоть. Варгин венок будет класть к доске погибших. А на ней небось двое Севрюковых записано: муж и сын.
— Извините! — Гужов уже догадывался, где вписаны фамилии Севрюковых. Полчаса назад, когда он въезжал в село, видел, что возле полуобвалившейся церквушки толпился народ.
Валерию Павловичу и самому хотелось посмотреть на Варгина, который, как сказала старуха, «будет класть венок» к доске погибших односельчан.
16
Тут, на церковной площади, не только братская могила, но и мраморные плиты, на которых высечены имена загорьинцев, не вернувшихся с войны.
Гужов не воевал. Но зато воевал его отец. Гужов-старший всегда, сколько помнит себя Валерий, был военным. Но отцовская служба была именно службой: отец утром уезжал, а вечером возвращался. В большой старой квартире, которую занимали Гужовы, всегда был уют и порядок. На выходной все съезжались на дачу, приезжал и отец, и они всей семьей — с матерью и младшей сестренкой — ходили в лес. И хотя березовые опушки возле их поселка были изрядно исхожены, они всегда находили что-то — грибы или ягоды. Домой возвращались усталые и расслабленные — от ходьбы, жары. Садились за стол обедать. Отец — тучный, не в форме, одетый по-домашнему, сестра, мать и он, Валерий. Иногда за обедом отец вспоминал войну, и не войну даже, а друзей, которых потерял на фронте.
«Если постоит погода, — говорил он, — то в следующее воскресенье поедем е Ельню. Хочется мне посмотреть нашу первую братскую могилу. Там похоронены Кравец Колька, Лукьяненко, Малашкин… Да, полроты моей там лежит!»
Ельня была первым городом, за который отцовская дивизия вступила в бой.
Отец командовал тогда ротой.
Но, насколько помнит Валерий, они так и не бывали в Ельне. Каждый раз что-нибудь да мешало их поездке.
«Неужели и в Ельне над братской могилой, где похоронены боевые товарищи отца, стоит вот такой же гипсовый памятник, как здесь, в Загорье?! — думал теперь Гужов, присматриваясь к толпе, окружившей памятник-надгробье.
Тут, а Загорье, над братской могилой на высоком постаменте стояла аляповатая скульптура: боец с автоматом на груди, бородатый старик с винтовкой, видимо, партизан, и — в центре девушка, поднявшая высоко венок.
Судя по месту, где стоял памятник, могила была отрыта наспех — сразу же после боя. Отрыта бойцами. Сдвинув немца, у которого был тут, на Оке, передний край, они торопились преследовать фашистов, отступавших на запад. Бойцам, измотанным боем, некогда было повольготнее выбрать место для захоронения своих товарищей.
Теперь этот клочок земли, отделенный от суеты земной оградой из невысокого штакетника, оказался стиснутым со всех сторон. С одной стороны высилась полуразвалившаяся, без куполов, церквушка. Ясно по всему, в церквушке была соломорезка. С северной стороны виден был неуклюжий дощатый сарай — колхозные мастерские, потому что тут стояли комбайны и сеялки. А с юга, в трех десятках метров от братской могилы, коровник; судя по ветхости, он стоял здесь и в войну. К коровнику от церкви вела избитая дорога и упиралась в навес, крытый щепой — весы. Все, что ввозилось на ферму и вывозилось с фермы, как и положено у хозяев, взвешивалось.
Гужов остановил машину в тени навеса и, опустив ветровое стекло, не сводил глаз с площади. Отсюда хорошо была видна лужайка, посреди которой возвышался могильный холм. За ним, в метре, фигуры скорбящих. Под скульптурой в фундамент вделана мраморная плита, и на ней, как догадался Гужов, высечены фамилии бойцов и командиров, погибших в бою за освобождение Загорья. Вблизи этого памятника на постаменте, во всю высоту гипсовых фигур, высились еще две мраморные плиты. На этих плитах высечены имена сельчан, не вернувшихся с войны.
Гужов не мог прочесть фамилий. Он только прикинул в уме, что не вернулись с фронта сотни полторы мужиков. Среди них не возвратились и двое Севрюковых; вот она — та самая Оля Квашня, с которой он разговаривал, скорбно стоит возле загородки, в толпе баб. Но если Гужов знал уже, куда торопилась старуха, то появление тут Прасковьи было для него в какой-то степени неожиданностью, и теперь он наблюдал за ней. Прасковья подошла к толпе. В этой же кофте, в которой она была у колонки, в черном платке, как и большинство женщин. Бабы возле штакетника расступились, освобождая ей место. Она протиснулась к ограде и стала, сложив руки на груди.
На площади, возле колхозного правления, было тоже много народу — мужиков и баб. Они стояли полукругом, поодаль от крыльца. У самого крыльца строился, толкаясь, пионерский отряд. Девочки в белых фартуках с цветами в руках, мальчики в белоснежных рубашках, такие же нарядные.
Алели галстуки, трепыхалось на ветру знамя отряда — с новым, белым, древком, которое держал щупленький подросток. А за ним, за знаменосцем, стоял барабанщик — серьезный мальчуган в очках.
Пионеры, видимо, ждали команды.
На площади было шумно и торжественно — так бывает лишь весной, когда каждый звук ярок, сочен, слышен на всю округу. Кричали петухи — на той стороне села, за церковью; каркали грачи, облепившие своими черными гнездами ракиту; перешептывались бабы; толкались в толпе и смеялись дети.
Но вот послышались звонкие слова команды:
— Отряд, смирно!
Пионеры замерли. Бабы, окружавшие штакетник, замолкли. Казалось, даже грачи стали каркать тише.
Из колхозного правления на высокое крыльцо дружно высыпали мужики. Какое-то время они толкались, разбираясь попарно. Но когда разобрались, то стало видно, что мужиков не много — человек десять, не более. Колхозники — все, как один, — были в черных костюмах, при орденах. Спускаясь с крыльца правления, они держались строя, сошли вниз, на землю, и повернулись к пионерской колонне. Гужов увидел, что каждая пара мужиков несла по венку.
Остовы венков были из темных еловых веток, увитых цветами. Цветов почти не видать было из-за красных лоскутов с черными надписями, которые трепыхались на ветру.
17
В машине было душно, и, наверное, надо было выйти на волю, постоять среди баб. Гужов сидел за рулем и смотрел.
Едва мужики с венками встали впереди пионеров, как вся колонна разом повернулась. Четко и дробно застучал барабан, и под его тревожные и короткие удары все двинулись от колхозного правления к братской могиле, огороженной штакетником.
Впереди шел Варгин.
Гужов нисколько не сомневался в том, что этот коренастый мужик — председатель. Так мог идти только первый человек на селе — хозяин. Варгин шагал широко, по-военному чеканя шаг, и эта подтянутость, вернее, собранность, как-то не гармонировала с его несколько мешковатой фигурой.
Рядом с ним — шаг в шаг — шел долговязый майор, видимо, военком.
Валерий Павлович видел Варгина впервые и теперь, присматриваясь к нему, старался понять, где правда о председателе — в словах ли Прасковьи, доярок или в злобном выкрике Ольши Квашни: «Все жулики!»
Гужов ловил себя на мысли, что в каждом человеке он привык видеть потенциального правонарушителя. И сейчас слова старухи были ему ближе, чем разумные речи Прасковьи. Мысленно он уже представлял себе, как через неделю позовет Варгина к себе, покажет ему свое служебное удостоверение и как тот сгорбится.
А пока Варгин шел…
Он шагал свободно, широко. При каждом его шаге позванивали ордена и медали, которыми увешана была грудь. Гужов прикинул, покачал головой: старик всю войну прошел!
За председателем и военкомом не спеша, так же чинно и сосредоточенно, шли пожилые колхозники — седовласые, как Варгин, и тоже при всех наградах. Гужов почему-то решил, что мужики эти, вернувшиеся с войны, механизаторы. Костюмы на их плечах сидели небрежно — не то что на председателе. Им привычнее были замызганные телогрейки и кепки, прикрывавшие от солнца их поредевшие от времени шевелюры. Они осторожно держали в руках венки. Поверх еловых веток трепыхались на ветру муаровые ленты с надписями: «Павшим — от живущих», «Дорогим односельчанам, не вернувшимся с войны».
Поравнявшись с церковной папертью, Варгин свернул вправо — к толпе женщин, стоявших у могильной ограды. Бабы расступились. Кто-то поспешно открыл калитку в ограде, и Варгин, все так же уверенно шагая, подошел к памятнику. Не доходя до могильного холмика, остановился. Остановился и майор, и механизаторы с венками, и пионеры; и на площади стало тесно от людей. Они на какое-то время загородили собой председателя, и Гужов привстал с сидения, чтобы видеть квадратную голову Варгина.
Ветер шевелил его седые волосы. Он приглаживал их ладонью, оглядывал строй. Толкаясь, пионеры и механизаторы становились возле могилы.
Варгин шагнул к памятнику погибшим, повернулся лицом к пионерам, к толпившимся бабам.
— Нас осталось мало! — заговорил он глухим голосом. — Мало нас, кто воевал, кто вынес на своих плечах все тяготы войны…
Ветер порывами теплых волн то доносил его слова, то подхватывал и глушил тут же, и тогда лишь было видно, как Варгин в такт своим словам махал рукой.
— Мало нас осталось, кто не дорожил своей жизнью! — доносилось до Гужова. — Кто лежит вот здесь, в этой могиле, чьи имена высечены на мраморе. Я говорю это вам — молодежь! Ведь вы живете, радуетесь солнцу, любите и трудитесь только потому, что они уже никогда больше не смогут радоваться солнцу, любить и трудиться, — они отдали свои жизни за Родину. Слава им!
Варгин взмахнул рукой: видимо, это был сигнал, ибо пионер дробно застучал палочками, и, постучав ими минуту-другую, он поднял палочки над головой и замер.
Механизаторы и пионеры с цветами разделились на две шеренги. Одна пошла влево, к могильному холмику, а другая вправо — к мраморным плитам. Мужики, наклоняясь, ставили венки к подножью памятника и отходили в сторону. А пионеры укрывали могилу первоцветами, букеты которых были у каждого из них в руках. Вскоре могильный холм словно бы вырос, укрытый голубыми и красными цветами.
А те, кто шел к мраморным плитам с фамилиями односельчан, опускали венки и букеты цветов на землю, на пьедестал.
Делали все без суеты и спешки. Каждый знал свое место: и механизаторы, и военком, а дети. Видимо, каждый из них бывал тут не впервой.
Отдав дань уважения, пионеры и механизаторы отходили в сторону. И как только сомкнулся строй, пионеры вскинули руки над головами, салютуя тем, кто уже никогда не вернется сюда, на землю.
И Гужов, не видавший, как опускают на дно наспех открытой могилы тела солдат, погибших в бою, был потрясен этой молчаливой сценой.
«Неужели и Варгин заодно с Косульниковым? — думал он. — Неужели может быть такое?»
Гужов закрыл окно машины, завел мотор и, не ожидая, пока «Волга» прогреется, потихоньку, чуть слышно шурша колесами, вырулил на дорогу.
18
— Ох-ох-хо… Жизнь наша — грехи наши тяжкие! — Прасковья устало опустилась на лавку. Сдернув со стены рушник, висевший за зеркалом, вытерла влажное от слез лицо.
Рассиживать-то было недосуг: самое время бежать в стойло, доить Красавку.
Но как ни уговаривала себя Прасковья — сил подняться и идти не было. Она продолжала сидеть, чуть слышно всхлипывая. Хорошо, что в избе ни души — ни мужа, ни Леши, — плачь, Прасковья, вволю, никто не видит твоих слез.
Редкий день Прасковья Чернавина не взглядывала на эту мраморную доску, а ничего — терпела. А сегодня вот отвела душу, поплакала. На той плите, которую школьники сегодня засыпали первоцветами, во втором ряду, в самом низу, выбита и фамилия ее Леши — Алексея Герасимовича Сысоева.
Леша был веселым парнем-гармонистом, заводилой всех сельских ребят. Волосы на голове у него курчавились, а руки были ловки и проворны. Бывало, лучше его никто не вершил скирд, и никто с ним не брался с ним тягаться, когда он косил крюком. Прасковье он нравился. Она пела под его гармонь и плясала в кругу, где собиралась молодежь. Потом, как-то так получилось, Леша стал провожать ее домой, и гармошка, на зависть многим девчатам, играла уже не в центре села, а на Выглядовке, где жила Параня.
Вскоре Леша стал ее мужем. Прасковья переехала жить в избу Сысоевых. Она и теперь не может представить, как они жили. У Сысоевых ведь были еще ребята. Зимой в избе и теленок, и ягненок. Помнится только, что каждую ночь, едва в избе успокаивались, они с Лешей шептались. Они мечтали о том, как летом с отцом он прирубит к избе новую половину — и будет у них свой угол.
Но их мечты оборвала война. Леша ушел в военкомат вместе со всеми мужиками. А уже через год, в июле месяце, Прасковья получила бумажку с такими немыми и безответными словами: «Погиб смертью храбрых…»
Прасковья недолюбила — в свои-то двадцать лет. Часто, особенно в молодые годы, тосковала она по Лешиным рукам, по его горячим губам, по его хмельным словам.
«Сколько же лет прошло с их свадьбы?» — думала теперь Прасковья. Она считала годы — один за другим. Их свадьба была на красную горку. Хотя уже в ту пору, перед войной, церковь была закрыта, но праздник этот чтился всеми — и старым, и малым. Народу собралось на свадьбу полсела, ей-богу, не соврать.
Годы туманились, и Прасковья бросила считать, сколько лет прошло с той поры. Она с досадой подумала, что в житейской сутолоке забылось все, зарубцевалась рана. Она все реже и реже вспоминает Лешу. Лишь сегодня — увидела его фамилию на плите, послушала, что говорил про солдат Варгин, чтоб не забывали тех, кто погиб, — разревелась, не удержала слез.
Заплакала она оттого, что забыла своего Лешу.
Прасковья сидела на лавке усталая, потерянная в своих смятенных чувствах. Она вспомнила свою жизнь и никак не могла понять, почему жизнь эта так быстро промелькнула.
Ясно представилось, словно это было вчера, как на исходе третьей военной зимы, когда у баб уже не оставалось дров, из Исканского леса привезли Фросю — жену Игната Чернавина. Фрося поехала в лес за дровами. Бабы взяли лошадь без спросу — норовили вернуться засветло. Они, понятно, спешили.
Фросю придавило березой, которую она второпях пилила.
Игната не было — он тоже воевал. В избе, у гроба Фроси, сколоченного из горбылей дедом Петрованом, отцом Ольги Квашни (тоже ныне покойник), собрались бабы-солдатки. Тихо, приглушенно плакали. Плакали не о самой Фросе; а плакали бабы оттого, что у гроба матери сидело трое малышей, напуганных несчастьем, ребятишек, один другого меньше. Они не знали и не ведали всего горя, которое их ожидало.
После похорон соседи сошлись в избе Чернавиных. На поминках бабы стали судить-рядить, что делать с ребятами. Разобрать их по домам или написать в район, чтобы малышей забрали в детдом?
В сумерках, посудачив, поплакав, бабы засобирались по домам: у каждой были свои ребята, а значит, и свои заботы. Не было ребят лишь у Прасковьи, и она, ничего не сказав старикам Сысоевым, осталась в ту первую ночь с ребятами. Вспомнилось, как она их кормила утром, сварив в чугунке картошку. Как мыла их через неделю, как потом расчесывала голову старшему, Ивану, у которого чуб был совсем не стрижен, и парень походил на девчонку — как те туристы, которые шатаются теперь по берегу Оки.
Еще ей вспомнилось, как пришел Игнат. Он пришел, когда была еще война. Его демобилизовали по ранению.
Прасковья дождалась Игната, сохранила ребят. А как только Игнат вернулся, убежала к старикам Сысоевым и скрывалась от него полгода, а может, и того больше. По вечерам Игнат приходил к Сысоевым — маленький, обросший. Раненой рукой, которая плохо слушалась его, гладил волосы, прихорашивался. Пуговицы на гимнастерке — стиранной-перестиранной — пришиты им самим, пришиты кое-как, неровно.
Игнат засиживался допоздна.
Звать его домой прибегали ребята — неопрятно одетые, запущенные.
У Прасковьи сердце обливалось, когда она глядела на них.
Игнат Чернавин рассказывал про войну, а сам не спускал глаз с Прасковьи, хлопотавшей по дому. Как-то он заговорил с Сысоевым о том, чтобы Прасковья жила с ним. «Проси ее самую. Дело тут такое, полюбовное», — хитрил старый Сысоев.
Прасковья сначала очень испугалась. Но потом, видя заброшенность ребят, согласилась. Прасковья помнит, как она плакала в ту, первую ночь, щупая неровно зарубцевавшуюся рану Игната. Ей почему-то казалось, что и у ее Леши была такая же рана. Но Игнат вот выжил, а Леша — нет. Т она плакала. А Игнат лежал рядом, боясь дотронуться до нее. Думал, что она плачет из-за него, что он уж очень неуклюж и настойчив в этом мужицком деле.
Но недаром говорится, что, мол, поживут люди — слюбятся!
Через год затихла война, и в деревню возвернулись мужики. Их было так мало, что бабы уже по-иному смотрели на нее — не с состраданием, что она на троих детей пошла, а с тайной завистью, что хоть плохонький мужичишка Игнат, но муж у нее есть.
Игнат определился возчиком на ферму: подвезти коровам зеленую подкормку с лугов, пустые бидоны. Это теперь на ферме — и трактор, и самосвал. А в то время Игнатова лошаденка была незаменимым транспортом, и как чуть что — все его кличут: «Игнат, подвези!»
Но не это главное — главное, Игнат всегда был на глазах у Прасковьи. Утром он запрягал на конюшне лошадь. А конюшня была рядом с фермой. Бывало, супонь затянуть надо, а после ранения у него рука не подымалась. Так бабы бегом на помощь.
Прасковья смирилась со своей судьбой — смирилась много лет спустя, когда родила от Игната сына.
Сына своего, с молчаливого согласия мужа, она назвала Алешей, Алексеем…
19
Кто-то стукнул щеколдой в сенцах.
Прасковья не успела подняться, повесить обратно полотенце, которым вытирала слезы, как вошел Леша, сын, — легок на помине.
— Рано ты сегодня, Леш! — Прасковья прошла на кухню, чтобы сын не увидел ее заплаканных глаз. — Я замешкалась — еще в стойло не ходила.
— Я так, мама! Я чего-нибудь схвачу и поеду.
— Ты Тихона Ивановича домой повезешь?
— Да. — Леша снял куртку, бросил ее на лавку. — Я спешу, мам.
Справившись с волнением, Прасковья выглянула с кухни, чтобы посмотреть на сына. Что-то настораживало ее в нем, либо, что он избегал ее взгляда, либо вот эта его торопливость.
Леша не в нее обличьем пошел. Нельзя сказать, что Прасковья красавица. Но в девках она была видная: и статью, и ростом бог ее не обидел. Ребята, бывало, заглядывались на нее. Алексей же в Игната уродился: ни ростом, ни лицом он неприметен. У него не серые, как у Прасковьи, а какие-то бесцветные глаза, низкий лоб, будто он всегда нахмурен. К тому же он сутулится, отчего руки у него кажутся длинными. Но Прасковья души в нем не чаяла. Леша был единственный ее — ее кровинка!
Фросиных детей она всех воспитала, довела до дела. Все разъехались, разбежались кто куда. Устроены, и квартиры у них, и зарплата хорошая — душа о них не болит. А о Леше как подумает она, так сердце перестает колотиться.
Устроить Алексея, женить его было мечтой Прасковьи. Но об этой своей мечте она молчала.
— Я знаешь что забежал, мам? — Леша заглянул вслед за матерью на кухню.
— Чего?
— Хотел предупредить, что сегодня поздно приду.
— Всякий раз ты говоришь мне об этом. Я уже привыкла.
— Ты не обижайся, мам. Дела есть.
— Авось у тебя каждый день дела. А я думала, что хоть сегодня, ради праздника, пораньше объявишься. Небось отпустил бы Варгин. Думала, на огороде покопаешься.
Уж неделю, а то и больше, все соседи сажают картошку. А у Чернавиных пол-огорода еще не вскопано. Прасковья ругала всех, досталось от нее и Игнату: насажал по всему огороду яблонь. Если б их не было, можно б было огород вспахать. А теперь вот знай копайся между яблонями. Сам Игнат по причине своего увечья копать не может. А у нее, у Прасковьи, сил на огород не хватает. Утром, чуть свет, она бежит на ферму и пропадает там до самого обеда. Прибежит — надо мужиков накормить, в стойло сбегать, подоить Красавку, а там, гладишь, самой схватить что-нибудь надо. Не успела поесть — уд снова на ферму бежать.
Вся надежда была на него, на Лешу.
Но вот и он отломился, как отрезанный ломоть. «Некогда ему!» — подумала Прасковья.
— Хорошо, хоть сказался. Что ж, некогда так некогда. С этим ничего не поделаешь, — вздохнула она. — Родители теперь не во власти командовать детьми. Приходят, когда им надо.
Алексей помыл руки, даже нашел время — поласкался к матери.
— Мам, сделай мне яичницу.
— Что яичница для мужика? — удивилась Прасковья. — У меня щи есть. Сейчас разогрею.
— Не хочу.
— Как знаешь.
Прасковья поставила на газ сковородку и, поджидая, пока сковородка разогреется, открыла холодильник: чем бы еще угостить сына? Открыла и подумала: диво какое придумали люди — и газ, и холодильник! Бывало, в старину-то, обед приготовить час надо. Надо было таганок приладить в устье, костер развести да на нем картошки согреть или щи вскипятить. Щепки хоть и сухие, из запечья, но все равно возня с ними. Да и с керосинкой, поди, тоже суеты немало. От керосинки небось курам давать во двор не побежишь. За керосинкой как-никак пригляд нужен, не ровен час — зальет, огонь вспыхнет. Летом, бывало, только и пожары на селе от этих керосинок.
А газ — жги, не сожжешь.
Это все Тихон Иванович добился — и газ, и электричество в каждый дом провести. Раз электричество, то мужики мигом и холодильники, и утюги, и телевизоры разные приспособили. Ведь это о мужике по старинке говорят, что он несообразителен да неповоротлив. Небось что хорошо — он быстро соображает.
Сковородка зашипела. Прасковья разбила пяток яиц (старик прибежит, поест) — и, едва белок загустел, Леша уже схватил сковородку.
— Спешу, мам!
— В кино, что ли, пойдешь?
— Ты угадала, мы в кино идем.
— Вместе с Зинкой, что ль?
— Да.
— Так бы и сказал.
У Прасковьи все оборвалось внутри: сам признался, что с Зинкой идет.
За свою трудную жизнь она научилась сдерживать себя, не выказывать напоказ свои чувства. К тому же она не ждала, что сын сам признается во всем.
— Мам! — сказал он и потупил взгляд. — Я что хотел тебе сказать…
— Ну скажи, коли хотел.
— Я, кажется, женился. Готовь свадьбу.
Все помутнело в глазах Прасковьи спрашивать его про невесту, кто такая его избранница, было излишне: Зинка! Прасковья не хотела, чтоб сын видел ее растерянность и замешательство.
— Ну что ж, — сказала она и вышла из избы.
Перед окнами, на плетне, висели махотки — сушились на солнце. Прасковья стала снимать кринки и, лишь когда успокоилась, снова вернулась в избу.
Леша уже управился с яичницей, курил сигарету.
— Ну, я побежал. — Он надел куртку, но «молнию», застегивать не стал — спешил. А может, и не спешил. Просто в машине было жарко. Он готов был тут же бежать из избы, но, увидев погрустневшее лицо матери, подошел к ней. Без особого чувства, а так, для порядка, чмокнул Прасковью в щеку. — Ты не обижайся, мам. Мы еще обо всем поговорим: на какое время наметить свадьбу, кого пригласить.
— Мне что? Лишь бы тебе хорошо было, — сказала она, пряча свой взгляд от сына.
— Мне хорошо, — сказал Лешка и ушел.
Только за ним закрылась дверь, как на Прасковью навалилась такая усталость, что она не в силах была ни убирать со стола, ни готовить обед старику. Она села на лавку, опустила руки и сидела так, не зная, за что приняться.
20
— Прасковья, в стойло пора! — крикнул кто-то из баб и для верности постучал в окно.
Прасковья оглянулась: Клавка. Крикнула и, звякнув подойником, побежала в проулок.
Прасковья устало поднялась, повязала голову старым платком. Красавка, дуреха, не давалась доить, била копытом, если голова у хозяйки была не покрыта. Прасковья взяла подойник и, выйдя на крыльцо, набросила наметку. У них, в Загорье, наметкой закрывали избы, чтоб соседи знали, что хозяйки нет дома, отлучилась ненадолго.
Прасковья видела, как проулком, меж огородов, шли Клавка и Стеша Хитрова, шли не спеша, поджидая ее. Но ей не хотелось догонять соседок, слушать их пустую болтовню. Ей хотелось побыть одной, собраться с мыслями. Она думала о Леше: почему она не удержала подле себя сына? Что-то чудно получается: чем больше она старалась делать для него, тем он заметнее отдалялся от нее…
«Во всем виновата она — Зинка! — решила Прасковья. Она думала о Леше, ожесточалась против Зинки. — Уж лучше бы он остался в Москве. Легче было бы перенести удар: женился — и женился, на ком угодно, только не на Зинке. Глаза бы ее не видали».
Век наш такой, что ли, машинный или блажь какая в Алешку вошла, но только он с детства бредил этими машинами. Трясся весь от радости, когда ему, бывало, «бибику» дарили. Те, Фросины ребята, которые в войну выросли, — и без игрушек обошлись, людьми стали. А у Лешки машин этих было — пруд пруди: и пожарные, и самосвалы, и легковушки. Его сверстники еще в школу бегали, а Лешка уже слесарем по ремонту автомашин ходил. Мечтал Леша об одном — о том, как подрастет и Варгин его на машину определит. Никем не хотел работать, лишь бы дали ему шоферить.
Тихон Иванович тогда только сам в колхоз пришел, приглядывался к людям. Через какое-то время Леша на права сдал. Пристал к Варгину как банный лист: выделяйте мне машину! Тихон Иванович и выделил ему — старую полуторку, которая чуть ли не с военных лет стояла возле гаража. Леша больше возился с ней, ремонтируя, чем ездил, распугивая с дороги кур.
Он и в армии служил по этой же части — в автороте. Командир, бывало, не нарадуется на него. Письма родителям слал — и исполнительный ваш сын, и дисциплинирован, а самое главное — машину любит и знает.
«Исполнительный! — думала Прасковья, шагая по меже. — Это он в нас, Чернавиных, пошел. Яблоко от яблони небось далеко не падает. И отец у него человек обходительный, тихий».
В конце службы Леша прописал матери, что возвращаться в село не намерен. Он завербовался. Вербовщик был из самой Москвы, с автозавода. Прописку ему обещают по лимиту. «Правда, — горевал Лешка, — придется расстаться с баранкой, но не насовсем. Ведь работать-то я буду на конвейере — собирать эти самые автомобили. Поначалу, года три, придется потолкаться в общежитии, — добавил он. — А потом, когда придет время семьей обзаводиться, обещают квартиру. Вечерами буду учиться. При заводе есть вечерняя школа и даже техникум свой».
Прасковья сначала расстроилась: единственный сын — и тот из-под крова родительского убегает. Но потом, подумав, смирилась: что поделаешь с этой молодежью? Никто из них в колхозе-то работать не хочет. Вот хоть те же Игнатовы сыновья: и не учены уж очень, а все разбежались в разные концы. Старший, Иван, машинистом электровоза работает. Живет в Наро-Фоминске. Квартира у него хорошая: Прасковья была, видела. И деньги ему большие платят. Мишка — второй, значит, — на заводе, в Туле. А что же Леша ее — хуже всех, что ли, в колхозе-то оставаться, всю жизнь баранку самосвала крутить?!
Демобилизовался, значит, Алексей.
Приехал в деревню — возмужавший, подтянутый — с чемоданом под крокодилову кожу. А в чемодане подарки для отца и матери. Значит, подарками родителей одарил, гимнастерку свою с разными значками снял, хотел было свой старый костюм надеть, который до армии носил, — пиджак мал оказался.
Жизнь к тому времени наладилась. Дояркам платили хорошо. У Прасковьи свои сбережения были. Поехали они вместе с сыном в Туренино, зашли в раймаг, купили ему плащ, костюм — да не простой, какой-нибудь можайской фабрики, а венгерский, в клетку.
Осень. Засентябрило уже. Игнат с Прасковьей картошку в огороде копают, а Лешка разные свои значки нацепил — и «Водитель 1-го класса, и «За отличную службу», и «ГТО», — нагладился, начистился. С крыльца он видел, что отец с матерью надрываются — носят мешки. Сказал: «Да бросьте вы эту картошку! Зачем она вам?!» — и ушел на весь день.
Погулял, значит, недельку-другую, собрался и уехал на свой автозавод. Уехал, да. Автобус еще и за поворотом не скрылся — Прасковья смотрит тоскливо вслед, а Клава-соседка тут как тут:
«Проводила, Прасковьюшка?»
«Проводила». — Прасковья вздохнула и пошла от автобусной остановки домой.
Клава-соседка не отставала, шла рядом.
«Алешка-то твой каким стал, — говорила Клавка. — Вытянулся. Баки отрастил. Прямо жених».
«Небось двадцать второй год пошел!» — сказала Прасковья.
А Клавка не унимается, почесать язык ей хочется.
«Видали бабы Лешку твово в Туренино. С Зинкой-бухгалтершей в кино был. Сказывают, в бараке у нее пропадал все дни».
Прасковья встревожилась: Зинка была постарше Алексея и, по слухам, не отличалась строгим поведением. Но, слава богу, Леша уехал и в письмах своих про Зинку молчал. Прасковья решила, что про парня напрасно болтали бабы. А если что и было, то и быть тому положено: Леша, чай, не ребенок, и ему побаловаться с девками хочется, — решила она. Со временем обживется там, в столице, найдет себе городскую, благородную.
Думала так Прасковья, а сама на хитрости пускалась. То в письме сыну, будто ненароком, про Зинку обмолвится. А Лешка о Зинке этой слова ни одного не замолвил: ни в письмах, ни за столом, ни в дни редких побывок.
Пришла зима.
Дорога от станции до села недалекая. Да хотя бы и далекая, кого ныне дороги эти страшат? Бабки с клюкой и те в гости к внукам ездят. Ну, и Леша, понятно, приезжал не раз стариков проведать. С портфельчиком, с подарками — сушек горчичных связку, сухарей в подарок. Что можно узнать, выведать у него за день-другой? И поговорить-то толком некогда — все он куда-то бежит, торопится.
Только и успевала Прасковья обстирать Лешу да блинов ему испечь, как уж его след опять простыл.
Леша стеснялся материных блинов.
«Не надо, мам, — говорил он, когда Прасковья совала в портфель блины. — В столовой булочек много».
21
Прошла, значит, зима.
Весной — вот в эту пору, только отсеялись, еще картошку не сажали, в неурочное время, не в выходной и не в праздник, — вдруг объявился Леша. Чудно объявился — не с портфельчиком легким, с каким уезжал из дому, а с чемоданом дорогим.
Прасковья на ферме была. Клава видела Лешу, как он от автобусной остановки шел, — сказала. Пока Прасковья подошла, помыла доильный аппарат да пока прибежала домой — Леша уже переоделся. Чемодан его с кое-какими подарками, купленными наспех, открытый на лавке лежит; костюм городской тут же сброшен. Сын, оказывается, уже переоделся, и звонкий голос его слышен во дворе. Леша помогал Игнату, который ворота в коровнике меняет. Удивилась Прасковья: никогда раньше, в обычные свои приезды, он не возился по хозяйству.
Удивилась, но удивления своего вслух не высказала.
Но вскоре само все объяснилось.
Сели, значит, ужинать, а Леша и говорит: «Я насовсем возвратился — не выдержал». И, видя, что родители грустны, рассказал, чтоб их успокоить. Мол, я даже и не представлял себе, что это за работа такая — стоять на конвейере. Думал: все равно, где бы ни работать, лишь бы с автомобилями возиться. А оказалось, за всю зиму я ни разу никакой машины и не видел. Только знай одну и ту же гайку завинчивай. И все. Каждый день одно и то же: гайка и снова — гайка. И это не самое страшное. Самое страшное, что работа посменная: неделю работаешь днем, а другую неделю — ночью. Никакая учеба в голову не лезет. Записался в вечернюю школу, да бросил. Приходишь с ночной смены, а напарник спит. Кто спит, а кто после получки бутылку купил, к столу зовет. А третий жилец девку привел, сидят они на койке, в углу, шушукаются, ждут, пока погасят свет. Нас ведь четверо жили в комнате, и все ребята из армии, по лимиту.
«Смотрю я не себя: постирать некогда, в кино сходить некогда, за всю зиму раза три был. Да и по вас соскучился, мам. Плюнул я на все — и на работу чистую, и на московскую прописку, — и прикатил, вот!»
Вернулся — и вернулся, чего же тут поделаешь, коль работа не понравилась? Грустно, конечно, Прасковье, что не посчастливилось сыну, как другим, в городе устроиться. Грустно, но и радостно: все-таки со стариками тоже надо кому-то жить!
Возвращению Алексея рад был и Варгин. Небось не много было таких, кто после армии в колхоз обратно возвернулся. Колхоз богатый стал — для мужика всякая работа найдется. Одних этих автомашин десятка два.
Тихон Иванович сразу же определил Лешу шофером на новый ЗИЛ. Уедет он в рейс, и весь день нет его, даже на обед не является. Где он пропадает — о том лишь председатель знает.
Председатель да еще вездесущие бабы.
Снова Прасковье разные слухи доходили. «Видели Лешку твово с Зинкой. Из леса с ней ехал. Она — в кабине, счастливая, смеется».
Прасковья хмурилась, слушая баб. «Вот он по кому соскучился-то. Вовсе не по старикам, а по Зинке своей!» И для Прасковьи, вырастившей троих чужих детей, болью оборачивались эти его слова. Она исподволь пытала Лешку, хотелось узнать, насколько правы бабы. Не такую жену она хотела для своего Леши. Она расспрашивала: где проводит все дни? Куда ездит? Бреясь или торопливо, как всегда, завтракая, он отвечал, что возил в поле семенную картошку. Еще ездил на заправку.
«Так, все понятно, — думала она. — Заправочная станция — вблизи города, рядом с совхозом, где Зинка в бараке живет». Ждала Прасковья, что Леша про Зинку скажет. Но он только фыркнул самодовольно. Тогда она, теряя терпение, сказала:
«Бабы сказывали, что с Зинкой видали тебя в лесу».
«Я люблю ее, мам», — вдруг сказал он просто.
И от этих простых слов все сжалось в груди у Прасковьи. Она ждала чего угодно: уклончивого ответа, глупой усмешки — только не этого «люблю!».
«Да разве своих девок в селе мало? — думала Прасковья. — Все на виду выросли. Каждую небось знает с малых лет». А эти, барачные, как она их про себя называла, что ни есть — последние люди. И хоть Зинкины родители своих детей довели до дела, но уж одного того хватало для неприязни к ним Прасковьи, что за свою жизнь они так и не смогла выбраться из барачной каморки.
«А сегодня он о свадьбе заговорил, — сокрушалась она. — Поди ты — и барачной невестой не побрезговал».
Прасковья шла межой. Она видела, что Клава и Стеша идет лениво, ее поджидают. Но ей не хотелось догонять их. Они сразу же поймут ее настроение и начнут выпытывать, что случилось.
Клава только и ждет, чтоб почесать язык по такой-то причине.
22
Стойло определили пока в Погремке.
Есть место такое за селом — две неглубокие проточины идут с разных сторон: одна из Коростова, другая — с Дальних Дубков. Весной, в паводок, бегут по полям ручьи. Они, словно чужие, разбежались в разные стороны. И вдруг у села сходятся, образуя широкий лог. Посреди лога — овражек, где бью семь родников. Все лето по тому логу течет ручеек. Но зато тут раньше, чем в других местах, появляются проталины, растет щавель.
Сколько помнит Прасковья — вся ее жизнь связана с этим логом. В детстве она любила играть тут в лапту, в клеп. Где раньше всего сходит снег? В Погремке! Где полня в мае покрывались травой-муравой? В Погремке!.. и все дети, после школы, бежали сюда, за село. Бегала с ними и босая голенастая Параня Ядыкина. И не было ей равной по ловкости да по резвости.
Потом, когда Прасковья выросла, узнала, что через Погремок идет дорога в Исканский лес. Бабы ходили в лес за дровами. Проводив коров в стадо, тайком от соседки, шныряли по лесным опушкам, собирая белянки да чернушки. В войну только и жили лесом этим. Подбились бабы с дровами — в лес; пришла пора ягод, все от мала до велика — в лес. Грибы пошли — само собой: встанешь чуть свет, управишься со своей группой — в лес, за Погремок.
И в лес бегом и из леса.
Сколько годков-то Прасковья тем и жила, что бегом бегает, на своих-то резвых ногах! Бегала — да и все теперь бегает. Взгляни на деревенскую улицу — увидишь хоть одного спешащего мужика? Нет, не увидишь. Если кто и спешит, меся ботами весеннюю грязь, так это баба. Потому как у бабы всегда сотня неотложных дел: на ферму надо, свою корову надо подоить да всех мужиков обмыть-обстирать.
И так вышло, — хоть не хотелось Прасковье догонять баб, — она тут же, на меже, догнала их.
Пошла рядом, тяжело дыша.
— Чой-то ты, Прасковья, заколготилась нонче? — спросила Клавка, улыбаясь ей как подруге, хотя Прасковья в матери ей годится.
— Ноги сдают, бабы. Утром встанешь, а они как ватные какие-нибудь, — призналась она.
— Ешь рис, — посоветовала Стеша. — Моя золовка вот так же на ноги жаловалась. Так один знакомый человек посоветовал ей утром, натощак, есть рисовую кашу без соли. Что ты думаешь? Помогло. Через месяц золовка бегала как молодая.
— Брехня все это! — подхватила Прасковья. — Сколько за жизнь-то свою облетишь на этих ногах? Рисом небось не возвернешь былого.
— У мужиков не болят, — сказала Клавка. — Они болят от беготни.
«У твоего не заболят!» — подумала Прасковья, глянув на Клаву.
Если есть в селе хоть одна счастливая пара, так это Сусакины: Клавка и ее муж, колхозный кузнец, Семен. В ребятах Сеня этот незаметный был. Был он чуточку рыхловатым, малоподвижным подростком. Из армии пришел — все в город норовят, а он в колхозную кузню молотобойцем определился. Смех один: кто теперь в кузне-то работает? Вместо сарая мастерскую себе на задворках сгородил и сидит в ней по вечерам. Возится со старым мотороллером, отслужившим свой век. Все лето только и слышится: фыр! фыр! Это Сенька заводит мотороллер, а он не заводится. Выедет на улицу, а ребята его сзади толкают, смеются: «Приказал долго жить!» Семен только отмалчивается. Он знает, что рано или поздно добьется своего: железка заработает.
И правда, бьется над мотором все лето. Но мотороллер у него все ж заговорит. Глядишь, однажды Сенька понесся на нем из одного конца деревни в другой, всех прохожих выхлопными газами обдаст. Бабы с удивлением смотрят ему вслед: здоровый детина, гривастый, с массивным задом, который не умещается на узеньком сидении мотороллера, едет по деревенской улице, распугивая кур. Взрослого ли человека это дело?
Однако кто знал Семена, тот снисхождение к нему имел: Сеньку в деревне считали чудаком. Женился на Клавке — от отца надумал отделиться. Участок себе выхлопотал на Бугровке, у самого пруда. Поставил избу — деревянную, под черепичной крышей, а избу, а хоромы. Обшил дом «в елочку». Наличники и фронтоны сделал резные. Наверное, не было такого дня, чтоб он о своем доме не думал, — о том, как украсить да благоустроить его. В старину, бывало, фронтоны из дерева вырезали. А он надумал вырезать их из листового железа. Узоры сделал, покрасил их. Такому дому не в Загорье стоять, возле тухлого пруда, а впору на Нижегородской ярмарке красоваться. Любопытные ходили смотреть на избу, как на картинку какую-нибудь. Удивленно кивали головами: «Ну и Сеня! Ну и рукодельник! Какую красоту-то сгородил!» А что в доме-то понаделал — какие радио и телевизоры, — о том и говорить нечего.
За таким мужем и Клавка что тебе пава. Двоих родила, молодая еще, а уж раздалась, подобрела — не идет с подойником, а плывет, как гусыня.
Так незаметно, за ленивыми разговорами, он дошли до Погремка. Было тепло. Ветер так и обжигал. Над лугом висело марево. Жаворонки пели, перебирая прозрачными крыльями. Прасковья сняла с себя платок и, как бывало, в одном сарафане, шагала легко, размашисто. Думала, что никуда не ушли годы, а она, как и прежде, молодая и сильная.
Погремок перешли у верхнего пруда.
От Погремка осталось лишь одно название — ручей давно уже не гремит. Тихон Иванович запрудил лог и поставил три запруды: одну выше села, а два пруда — внизу, за селом. В пруды запустил карпа, охрану выставил, и все лето кормил рыбу отрубями. Говорят, тоже доход осенью — только мороки много с рыбой.
Выше села, где было стойло, овражек у самой воды. Пожевывая жвачку, кучкой лежали коровы. Между коровами, пощипывая траву, ходило десятка полтора овец с кривоногими ягнятами.
Это все, что осталось от сельского стада.
Каждая хозяйка, замолкнув, уже приглядывалась к стаду, отыскивая взглядом свою комолку. И Прасковья тоже приглядывалась. И уже нашла взглядом Красавку, когда Клава толкнула ее в бок:
— Смотри, Параная, твои!
— Где? — не очень веря словам Клавки, спросила она.
— А вон, вон… Да не сюда глядишь — за ракитами!
Поглядела Прасковья в ту сторону, куда указывала Клава, и правда — они.
На той стороне пруда, где была дорога в Туренино, стояла «Волга». Леша беж пиджака, в одной рубашке, облокотившись на машину, любовался Зинкой. Она ходила по берегу пруда, рвала козелики и пела что-то. Песни не слыхать было, но Зинка пела, а издали за ней наблюдал Леша, без кепки, в белой шелковой рубашке, которую Прасковья утром гладила.
Но вот Леша подошел к Зине, поднял ее на руки и стал кружиться вместе с нею. Она откинула голову и рукой, в которой были цветы, обняла Лешу за шею. Она смеялась, и этот смех совсем сбил с толку Прасковью.
«Может, она и вправду любит его?» — мелькнуло у нее. Леша упал на луг вместе с Зинкой, тут же встал, поправляя сбившиеся волосы. Зинка дурачилась: она села на траву и, изобразив крайнюю усталость, рукой закрыла глаза. Леша нагнулся, взял из ее рук цветы, отнес их в машину. Положив на сиденье цветы, он вернулся к Зинке, опустился перед ней на колени и замер так. Не было видно, целовал он ее или говорил ей что-то мешали кусты ракитника. Только когда Прасковья вновь вышла на поляну, она увидела, как в обнимку они шли по лугу, собирали цветы.
«Чего они собирают в этакую-то пору?» — подумала Прасковья.
Сорвав цветок, Леша подходил к Зинке, отдавал ей, и очень скоро в руках у нее был второй букет.
И когда она набрала его, Леша подхватил Зинку на руки и понес к машине. Она дурачилась, размахивала цветами, а он, смеясь, целовал ее и нес.
«Щей не похлебал, спешил», — подумала Прасковья.
— Он любит ее? — спросила Клава.
— Сказал: «Люблю!» — и все. Велел свадьбу готовить, — в растерянности ответила она.
23
Долгачева отставила недопитый стакан чая и, поднявшись из-за стола, глянула на ходики с кукушкой. Было без четверти семь. Потихоньку, стараясь не разбудить своих, вышла из кухни. В узеньком коридорчике, где была вешалка, стоял полумрак. Долгачева ощупью нашла плащ, сняла его с вешалки. Минуту постояла в нерешительности, потом шагнула направо, к комнате дочери.
Дверь в детской была стеклянная, и, чтоб свет из коридора не мешал Леночке, которая укладывалась рано, на двери была шторка — не очень плотная, из штапельной шотландки. Приподняв край шторки, Екатерина Алексеевна поглядела, как спит дочь. Лена спала разметавшись, лицо ее казалось спокойным, как оно бывает спокойно лишь у спящих детей. Одеяло соскользнуло, оголив угловатые плечи, еще не успевшие загореть.
Долгачева постояла, раздумывая: зайти поправить одеяло или нет? Решила не заходить — ни к Лене, ни к мужу. Николай Васильевич заявился домой вчера поздно, крепко подвыпивший, — пусть проспится.
И хоть решила так — не заходить к дочери, — а все-таки задержалась у двери, разглядывая Лену. И пока стояла, подумала, что это нехорошо, против самого естества: она, мать, уходит на весь день и не соберет, и не проводит дочь в школу. А вот, как говорится, муж — здоровый мужик — дрыхнет как младенец.
Дома уже две недели как не топили. Но запах белил и другой масляной краски давал о себе знать, особенно по утрам.
«Весна! Уже пора выставлять вторые рамы, — усмехнулась Долгачева, — если бы они были!» Она толкнула дверь на террасу. На террасе было свежо. Солнце еще не поднялось над старыми больничными липами. Екатерина Алексеевна надела плащ и вдохнула чуть-чуть приторный воздух: сад был весь в цвету. Вдоль забора цвели старые выродившиеся вишни. Они никогда не плодоносили, но у Долгачевой не поднимались руки их вырубить: вишни хорошо цвели. Яблони выбросили лепестки — белые и розовые. Особенно буйно цвела дикая груша. Ее белый наряд походил на девичью фату.
Дверь на крыльцо скрипнула, но поддалась легко, словно только и ждала того момента, когда ее толкнет хозяйка. Выйдя на крыльцо, Долгачева постояла, привыкая к звукам и к свету. Крыльцо выходило в проулок от соседнего дома. Каждое утро, выходя, Екатерина Алексеевна невольно осматривала соседский сад. Поверх глухого забора, которым строители огородили ее участок, видна была небольшая лужайка, посреди которой стояло пять или шесть ульев.
Сосед Долгачевой — пенсионер — вставал рано, под стать Екатерине Алексеевне, и каждый раз Долгачева видела его. То он окучивал яблони, то сгребал прошлогоднюю листву. И теперь он был в саду — проверял ульи. Вынимал рамки с пчелами и осматривал их. Работал он без сетки и дымаря. Видно было, как пчелы, еще ленивые и несмелые после зимы, вились возле хозяина — подлетали, садились ему на руки и на спину. Но, как положено опытному пчеляку, он не боялся их, потихоньку брал рамки, разглядывал и ставил на место.
Екатерина Алексеевна задержалась на крыльце, наблюдая за уверенной работой соседа. Это так напомнило раннее детство! Отец Долгачевой, которого никто не звал по имени-отчеству, а просто Фомич, был колхозным пасечником или, как он любил называть себя — пчеляком. Бывало, все лето Катя жила у отца в сторожке, помогая ему. Подметала и смазывала свежей глиной полы в землянке, готовила обед, бегала на речку стирать. Сторожка отца стояла на опушке леса. А вдоль всего луга, начинавшегося за деревенской околицей, рядами стояли улья. Луг никогда не косился и не вспахивался, не подсевался медоносами, как поступают теперь.
Сторожка пчеляка была крошечным домиком, плетенным из ольховых прутьев, обмазанных глиной. В домике по утрам было прохладно. Катя открывала глаза, когда солнце заглядывало в крохотное оконце над ее кроватью. В стекло билась пчела. Отца уже не было. Пахло воском, медом — от медогонки, стоявшей в передней, и еще чем-то свежим, бодрым, чем пахнет лишь на пасеке. Катя вскакивала с постели и — босая, растрепанная — выбегала на волю.
Луг серебрился от росы. Капли воды холодили ноги. Катя, поеживаясь, бежала вниз, к реке. За нею на траве, словно цепочка, чернели следы ног.
Меж ульями ходил отец. Он был в длинном, из рядна, костюме, в шляпе, к широким полям которой пришита черная сетка, вязанная из конского волоса. Он останавливался возле одного-другого улья, осматривал вощину, проверял взяток. Сетка у него никогда не опускалась на лицо, и рамки с пчелами он брал голыми руками. Однако пчелы никогда не трогали его, не кусали — не то что непоседливую Катю. Случалось, к отцу подлетала пчела, увивалась возле него, садилась ему на пиджак, на руку — ползает, причиняя беспокойство. Отец накрывал ее ладонью, держа в заключении минуту-другую. Он полагал, что такая мера отучит ее от приставания. Ничуть не бывало! На этот раз улетит, но часа через два, когда отец, позавтракав, снова появляется на пасеке, пчела тут же находила его, и все начиналось сызнова: она садилась ему на руки, и он играл с нею и разговаривал.
Отец замечал Катю и махал ей рукой, маня к себе. Она подбегала, и отец, грузно повернувшись к ней, брал ее на руки и, подержав, опускал.
«Ух, какая ты большая стала!» — говорил он.
Когда он нагибался, чтобы опустить ее на землю, деревянная нога его скрипела. У отца не было ноги — он потерял ее в гражданскую войну. Он вернулся с войны в свою деревню и долго жил один, холостяком. Потом женился. Но все его считали нелюдимым — и мать так считала, и сыновья. И только к Кате, последышу своему, он относился с нежностью.
«Папа, а что ты делаешь, расскажи?» — просила она.
«Слышу, мать поет. Пчелы готовятся к роению. Надо отселять новый рой».
Из-за своего физического недостатка, которого отец очень стеснялся, он никогда не пахал землю. У него был сад и вот эти ульи. Когда мужики объединились в артель, ему было нечего везти на баз: не было у него ни лошади, ни сохи. Одно у него было богатство — вот эти ульи, да еще руки.
С той поры как отдал он колхозу ульи, так и занимался пчелами. Зимой он приглядывал за ними в омшаниках, а как только потеплеет, вывозил на луг и жил там бобылем и нелюдимом. Пчелы не переносят ни шума, ни резкого стука, и отец так привык к этому, что и дома, и на собраниях никогда не повышал голоса, не кричал ни на жену, ни на детей.
Он знал жизнь пчел лучше, чем жизнь людей, и рассказывал о них такие истории, которые не всякий знает о своих друзьях, о самых близких ему людях. В этих рассказах пчелы представали мудрыми труженицами, жизнь которых разумнее, честнее, чем жизнь людей.
24
Дорожка, ведущая к калитке, была черна от росы. Видимо, ночь стояла туманная: мокрыми были не только асфальт, но и кусты сирени, росшие под окном, и широкие листья тюльпанов, упрямо тянувшиеся к солнцу.
Торопливо шагая по дорожке, Долгачева присматривалась к цветам. Тюльпаны были ее затеей. Она сама вскапывала грядки, сажала луковицы. Всякий раз проходя мимо, присматривалась: не зацвели ли? Нет, не зацвели, даже бутонов еще не было, но сами листья уже большие, сочные. Они, как ладони рук, подняты кверху, и в каждой ладошке светились капли росы.
Стукнув щеколдой, Долгачева вышла на улицу.
Дом ее находился почти в центре Туренино, неподалеку от райкома. И как может быть лишь в таких маленьких городках, — улица, мощенная булыжником. Со временем вся заросла травой-муравой. Вдоль этой улицы петляла узенькая тропка, протоптанная ее ногами. Уже семь лет бегает она этой дорожкой. И за эти годы редко кто из соседей видел, чтобы Долгачеву возле дома поджидала машина или чтобы водитель «газика» Слава подвозил ее вечером. Шофер подавал машину к райкому всегда в урочное время — к восьми или пораньше, когда ей надо было ехать в область.
Долгачевой нравилось ходить по утрам по тихим улочкам лениво просыпающегося городка.
Подумалось: все-таки есть что-то очень милое, трогательное в наших маленьких районных городках.
Был час, когда город еще не пробудился.
Эти минуты очень любила Екатерина Алексеевна. Пройдет четверть часа, и Туренино наполнится звуками. Звуки эти очень разные, свои во всякое время года. Долгачева привязалась к ним и порой даже не замечала их. Но сегодня эти звуки обострились: все кричало, пело, цвело, лопались почки на старых липах.
«Любовь обостряет чувства!» — пошутила она над собой.
До приезда Тубольцева Долгачева, случалось, доходила до самого райкома, не замечая звуков. А тут только пошла по тропе, как захватили ее звуки — один явственнее другого.
Кто-то стучал молотком, чиня забор. «Тук! Тук!» — разносились удары. Туренинцы очень любят заборы, любят отгораживаться друг от друга. За заборами они следят, чинят их.
В садах звенели лопаты — горожане сажали картошку.
Туренинцы сажают картошку всюду, где есть клочок свободной земли: в садах, под яблонями, где сырость и тень. Но клочки эти крохотные, соберешь с них мешок-другой. Разве это картошка? Главные картофельные плантации у туренинцев в Щучьем. Это такое место, неподалеку от города, в пойме Туренинки.
Когда-то Ока разливалась весной широко, и место это было щучьим нерестилищем. Теперь болото пересохло, и весной сюда редко заходит вода. Зато картофельное поле здесь отменное.
Еще неделю назад, по утрам, идя к себе, Долгачева встречала шоферов и учителей, шедших в Щучье. У одного за плечом двухметровка, у другого — связка свежевыструганных кольев. Они шли, чтобы делить огород. Каждую весну огороды перемеряют и перераспределяют по едокам.
Теперь же, едва Долгачева вышла на площадь перед больницей, как мимо нее пронесся мотоциклист. За спиной его сидела увесистая матрона в телогрейке. В коляске белел мешок семенной картошки, а сверху прикреплены были грабли и лопаты. Не успел еще мотоцикл свернуть в проулок, ведущий к Туренинке, как на дороге послышался треск еще одного мотоцикла. Потом пронеслась машина с мешками. За ней — другая… И пошло, и началась круговерть — и грачиного крика не слыхать стало за этим шумом.
Теперь движение автомашин и мотоциклов за город будет продолжаться неделю, а может, и больше — все зависит от погоды. Постоит ведро — с картошкой управятся быстро. А занепогодится — весь май будут суетиться мужики, ездить в Щучье.
Но вот наступает лето.
Затих городок.
Не успеет Долгачева оглянуться, провести очередной пленум райкома, как уже снова те же звуки, то же движение, только теперь уже в обратном направлении: все везут мешки с картошкой из Щучьего в город. Несутся, натружено гудя, мотороллеры, мотоциклы; спешат велосипедисты, крутя педали; проносятся автомашины. Каких только машин тут не встретишь: самосвалы, кинопередвижка, «скорая помощь», «техобслуживание»… Долгачева даже не подозревала, что в районе столько разных машин.
Чинно идут по тротуару парикмахерши и продавцы магазинов. Идут с выражением исполненного долга: картошка выкопана! Переговариваются между собой — кто сколько накопал картошки. А по мостовой, дробно перестукивая колесами, едет повозка, доверху нагруженная мешками. Ничего не поделаешь — «бабье лето»: звенят в огородах лопаты; возчик райпотребсоюза понукает вконец загнанную кобылу, которая с утра до вечера возит телегу с мешками.
Смотря на эту картину, Долгачева вздыхает: как незаметно промелькнуло лето. Ведь, кажется, совсем недавно ей попадались навстречу мужчины с колышками и бабы с тряпками. И вот уже везут из Щучьего картошку.
С окончанием грязной работы — первым делом, конечно, баня. Как не попариться после трудов праведных? Туренинцы свою баню любят, гордятся ею. Еще загодя, в пятницу вечером, высокая жестяная труба бани — единственная на весь город — дымит как первобытный паровоз. Утром в субботу начинается шествие. Мужчины несут в сумках чистое белье и сверху — березовые веники с пожухлыми листьями. Бабы ведут за руки детишек, несут тазы и шайки: по таким дням тазов в бане всегда нехватка. В парной, на полку, только и разговору про картошку: кто и сколько накопал, хороша ли картошка в этом году, то да се. Парная туренинской бани заменяет народу парламент. Тут, на полку, под шипенье пара, обсуждаются все важные вопросы, волнующие горожан, — урожаи, дожди, смерть человека или рождение.
Едва горожане управились с картошкой, как привалило другое важное дело: пришла пора заготавливать дрова на зиму. Туренинцы топят печи дровами. По старому русскому обычаю, они считают, что пар костей не ломит. Поэтому топят они усердно. Зимним утром во всех концах Туренино по низкому серому небу тянутся голубые дымки из труб. Нет такого дома, нет такой трубы, чтобы она не коптила небо.
Понятно, что к заготовке дров горожане относятся серьезно. Даже картошку не все сажают, надеясь на авось: «Ну ее к лешему! Купим!»
Дрова же заготавливают все туренинцы.
Снова снуют по городу автомашины — самосвалы т бортовые. Кузова их доверху нагружены бревнами. Лоснятся бока кругляков: зеленеют осины, белеют березы; этот, видно, для себя старался, одних березовых отобрал.
Весь месяц городишко оглашается звоном бензопил. Оглохнуть можно. Теперь горожане не пилят дров по старинке, ручными пилами, на крестовинах. Теперь дрова пилят бензопилой «Дружба». И вот что заприметила Долгачева: редко она видела «дружбистов», которые бы слонялись по улицам в поисках работы. Калымщики пошли солидные. Как правило, они договариваются с клиентом заранее. Глядишь, в субботу к дому подкатывают «Жигули». Парень открывает багажник, достает оттуда пилу, канистру с бензином. Напарник его раскатывает перед домом кругляки, делает кладку, чтоб удобнее было резать, — и пошла работа!
Час-другой звенит, заливается на всю улицу пила. Но вот окончено дело: деньги на бочку. Пильщики уложили все свое хозяйство в багажник, сели в машину — и покатили дальше, на другой конец города, где их уже поджидает новый хозяин.
Калымщиков, которые ходят по улицам с «Дружбой» на плечах, становится все меньше и меньше. Конкуренция! Но они берутся заготавливать дрова с полным сервисом — с колкой и укладкой в штабеля.
25
Туренино — патриархальный город. Он чем-то напоминает северные города, вроде Хельсинки. В Хельсинки по утрам на главной площади, перед президентским дворцом, устраиваются базары. Рыбаки приводят в залив шхуны. По шатким сходням несут тяжелые корзины, в которых живая рыба. Торговцы овощами и зеленью рядами устанавливают свои тележки; сдвигают прилавки продавцы галантерейных товаров и игрушек.
Поблескивает на солнце рыба. Оранжевые бока томатов, яркая зелень капусты, огурцов, салата, детские игрушки — все это многоцветно, ярко, красочно.
Меж рядами прилавков, между корзинами с живой рыбой, между ящиками с зеленью ходят озабоченные хозяйки — с сумками, плетенками. Торопливо, что надо, покупают. Торговаться особенно некогда: пройдет час-другой — площадь мигом опустеет. Исчезают тележки с зеленью, корзины рыбаков; нет витрин с детскими игрушками. На пустую площадь рядами въезжают поливальные машины. Они моют площадь, сливая в залив рыбную чешую, капустные листья, лопнувшие детские шары.
Площадь блестит от воды, от чистоты.
На флагштоке над президентским дворцом взвивается национальный флаг: президент приехал во дворец.
Начинается новый трудовой день.
Туренино, правда, невелик город: базары там — раз в неделю, по воскресеньям. Когда-то на центральной площади, три раза в год, устраивалась знаменитая туренинская ярмарка. Съезжались купцы из Калуги, Белёва, Алексина, Серпухова. Приезжали мужики со всей округи. Привозили овчину, рожь, лен; приводили скотину. В память о тех временах на этой площади стоят купеческие дома — с лепными фресками и тяжелыми воротами. Да и площадь называется по-старому — Базарной.
На Базарной площади елочки посажены. И надо же. С тех пор как тут не стало ярмарки, они разрослись. Долгачева разрешила на Базарной площади, под елочками, сколотить лотки на дубовых столбах, чтобы бабы торговали не где-нибудь, а тут, под рукой. Екатерина Алексеевна знала, что народ любит походить по рядам, поторговаться да и что-нибудь купить. Каждое утро бабы раскладывали на столах ящики с рассадой, пакетики с семенами, летом — красные пучки редиски, корзины с грибами. «Да разве нечем торговать, когда хочется торговать?! — решила Долгачева. — Вон, под елочками, уже кто-то есть в такую рань!»
Подойдя поближе, Екатерина Алексеевна разглядела, что под елочками была тетя Даша — уборщица. В телогрейке, в резиновых ботах с короткими голенищами, тетя Даша подметала Базарную площадь. Здесь всегда многолюдно: старики, дети, бабки с узлами. Куда едут? Зачем? А где люди — там, известно, сор. Валяются стаканчики из-под мороженого, бутылки.
Тетя Даша работой себя не изнуряла. Относилась к делу философски: сколько ни мети, весь мусор не уберешь.
— И-и, не спится тебе, Алексеевна, с молодым-то мужем? — заговорила тетя Даша вместо приветствия. Толстая, в телогрейке, едва сходившейся у нее на груди, она перестала подметать и оперлась на черенок метлы, — я в ваши годы любила поспать.
Тетя Даша говорила не подобострастно, а так, как со своими товарками, сидя на завалинке перед домом.
— Заботы, тетя Даша, — сказала Екатерина Алексеевна, думая о своем: «Уж все знают, что Тобольцев приехал. Надо как-то объявить об этом, хоть ближним. Устроить вечеринку или что-то вроде свадьбы. А то получается, что мужа держу тайно».
— А мне так кажется, — заговорила тетя Даша, — рано встает только наш брат — подметала!
Долгачева остановилась, посмотрела в лицо рано постаревшей женщины. «Тетя Даша, наверное, не всегда была подметалой», — подумала Екатерина Алексеевна. Долгачева понимала, что старуха сказала это с юмором, но в ее шутке есть доля правды: сколько тетя Даша переделала дел мелких, ненужных.
Сказала уклончиво:
— Привыкла вставать рано. Отец у меня занимался пчелами. А я ему помогала.
— А-а!
Тетя Даша вновь взялась за метлу, а Долгачева пошла к себе. Екатерина Алексеевна не могла рассказать старухе, почему она встала ни свет ни заря. Не каждому человеку объяснишь это. Казалось бы, все в районе поделано: сев закончен, картошка посажена. А секретарю все не спится. Потому она и не спит, что перед серьезным разговором с Грибановым ей хочется побыть одной, собраться с мыслями.
Пока Долгачева разговаривала с тетей Дашей, в дальнем конце скверика показалась еще одна женская фигура. Женщина несла через плечо две корзины. Сбросив ношу, облегченно вздохнула:
— Слава богу, донесла. Плечо онемело.
«Чем можно торговать в эту пору? — подумала Долгачева. — Зелени и грибов еще нет, а рассаду небось уже посадили». Приглядевшись повнимательнее к женщине, Екатерина Алексеевна узнала в ней Грачеву, по-уличному — Грачиху.
Долгачева, может, и не узнала бы женщины — со многими людьми она встречается, но Грачиха — ее соседка, и как-то, лет пять назад, приходила к секретарю райкома, как она сказала, «искать правды». Она продала часть дома — комнату с террасой — и оговорила с покупательницей, что продает, мол, без участка. Дело было осенью, и покупательница согласилась. А весной — настало время сажать картошку — соседка огородила забором свою долю земли, что ей по купчей было положено, — и за лопату. Грачиха, понятно, кричать. А соседка спокойно роется в своем огороде и внимания на крик ее не обращает.
«Брюква в земле сидит — и та небось повернулась бы на мой крик. Пожалела бы мои слезы! — жаловалась Грачиха. — А эта ведьма сопит в две ноздри да смурыжит лопатой». Грачиха корила соседку, ругала ее почем зря: и такая она, и сякая. Умоляла Долгачеву найти на нее управу. Помочь одинокой женщине, которая и живет лишь этими сотками своего участка.
Екатерина Алексеевна слушала причитания Грачихи и упрямо ссылалась на то, что такие вопросы решает горсовет. Долгачева не хотела встревать в это дело: пришла бы не Грачиха, а женщина-труженица из артели или из промкомбината — Долгачева, может быть, и позвонила бы в горсовет, похлопотала бы. Но за Грачеву хлопотать не хотелось — это была главная туренинская торговка.
Долгачева не знала ее прошлого, Грачиха и Грачиха — так звали ее все. Работала она где-нибудь? Когда? Была ли она замужем? Есть ли у нее дети? Екатерина Алексеевна знала только, что Грачиха всегда стоит на рынке. Темную фигуру торговки можно видеть под елочками и зимой, и летом, и в жару, и в непогоду. Грачиха была одержима торговлей. Если б люди не отдыхали ночью, не уходили с рынка, она торговала бы и по ночам.
Старуха опоражнивала корзины. Она выставила на прилавок весы, чем-то напоминающие большой будильник, выложила пучки редиса и лука. Можно позавидовать ее уменью взять от крохотного надела земли все, на что она способна. Да надо, пожалуй, поучиться ее умению продать все, сбыть. Колхозы только набивают теплицы навозом, готовят рассаду, а у нее уже выросли и лук, и редиска. Да ее не презирать, а целовать надо. Гляди, гляди! — удивилась Екатерина Алексеевна, наблюдая за старухой. К весне не каждое хозяйство в районе сохранило картошку — померзла. У Грачихи — и картошка, и соленые огурцы, и моченые яблоки — подходите, покупайте, дорогие товарищи! Причем соленые огурцы у нее не в кадке и не в ведерке, как, казалось бы, им быть положено, а заранее расфасованы в целлофановые мешочки.
Женщина поздоровалась с Долгачевой. Екатерина Алексеевна отозвалась, холодно отозвалась — все-таки давняя их встреча оставила след, видимо, у них обеих. Грачиха, поди, тоже помнила, как она приходила к секретарю за помощью, а ушла ни с чем. Поэтому старуха, против обычая, не предложила Долгачевой ничего, не стала расхваливать свой товар.
Грачиха в каждом человеке видела только покупателя. Каждый, кто даже случайно заглядывал сюда, на рынок, не уходил без покупки. Каждого человека, заглянувшего под елочки, торговка окликнет: «Соколик, дорогой мой, ясноглазый! Отведай моих яблок». Как птица вокруг покупателя щебечет: одно слово другого ласковее. А человек падок на ласковое слово — и неохота ему было покупать, да остановится у банок и мешочков. Грачиха ножом отрезает кусочек моченого яблока, покупатель пробует, причмокнет губами: антоновка и вправду изумительна. Теперь все мочат яблоки и на сахаре и на меду. А Грачиха одна во всем Туренино мочит яблоки по-старинному — в бочке на ржаном сусле, да не как-нибудь, а перекладывает их листом и соломой. Хороши! Тем более они в мешочке и ничего не испачкают, и немного их. Зевака раскошеливается — берет яблоки.
При добром отношении к Долгачевой старуха сейчас бы запела: «Екатерина Алексеевна, соколик мой! Не введите меня в обиду — не проходите мимо! Остановитесь, отведайте моих моченых яблок! Не яблоки, а сахар!»
Но она ничего не сказала: поздоровалась и сделала вид, что очень занята.
И Долгачева прошла мимо, не остановилась.
26
Автобусы начинают ходить рано — особенно в Новую Лугу и в Березовку.
Березовский автобус уже стоял возле станции, ждал пассажиров в совхоз. Был там самый дальний совхоз в районе и самый запущенный. Посмотрев на полупустой автобус, Долгачева вздохнула, улыбнулась. Ей вспомнилось первое посещение совхоза.
Екатерина Алексеевна считала, что, придя в район, надо больше работать самой, не снимать с себя ответственность и не перекладывать ее на другие плечи.
Однажды вечером к ней заглянул председатель райисполкома Почечуев. Он только что вернулся из Березовского совхоза. Долгачева просила всех, кто ездил в хозяйства, рассказывать о настроении людей, о трудностях в районе. Почечуев сказал, что совхоз такой запущенный, что он не представляет себе, как к нему и подступиться. И дороги-то к хозяйству нет, и директор плохой, и дела идут плохо.
Долгачева не могла этому поверить. Ей все хотелось выспросить: ну а есть в хозяйстве хоть что-нибудь хорошее? Но Почечуев ни о чем хорошем не мог рассказать. Екатерина Алексеевна велела еще съездить в хозяйство, поглубже во все вникнуть. Но он отказался, считал это бесполезным. Ждал, чтобы Долгачева поехала сама. Екатерина Алексеевна все понимала, но в то же время тянула с поездкой, надеясь, что дела как-то сами собой наладятся.
Наконец не выдержала: раз первый секретарь — бери все на себя, перекладывать трудные дела не на кого. Поехала. «Газик» тогда был новый, почти не буксовал. Остановилась у небольшого двухэтажного дома — низ кирпичный, а верх деревянный, — типичное купеческое зодчество. Контора совхоза на втором этаже. По крутым и грязным ступеням поднялась в контору. Открыла дверь с табличкой «Директор». Из-за стола вышел худой и, как показалось, довольно пожилой мужчина.
Поздоровалась.
Екатерина Алексеевна уже знала, это Серафим Ловцов. Одно время Серафим был инструктором райкома. Когда райком в Туренино ликвидировали, Ловцова перевели сюда, в отстающее хозяйство.
Начали разговор. Говорить с Серафимом было трудно. Ловцов был глуховат на одно ухо. Тогда ее поразило полнейшее неверие Ловцова в то, что можно вывести совхоз в число хороших хозяйств. В глазах его — отрешенность ото всего; во всем облике — равнодушие, апатия. «Как сонная муха!» — подумала Долгачева.
Екатерина Алексеевна решила, что начинать надо с него, Серафима, стряхнуть с него апатию. Растормошить. Заставить поверить в силы хозяйства.
Но как это сделать?
Поехали с ним по фермам — где на машине, а где и пешком. Доярки с интересом рассматривали Долгачеву: баба, а первый секретарь! Общий язык с ними Екатерина Алексеевна нашла быстро.
«Почему у вас мал надой?» — спрашивала она. «Коров мало!» — «А почему коров мало?» — «Урожаи плохие». — «А почему урожаи плохие?» — спросила и сама смутилась: походила на «почемучку». «Вон директор пусть скажет».
Выяснилось: семян своих нет. Каждую весну в район завозят нерайонированные семена. Севооборот на соблюдается. Пшеницу по пшенице сеют. Навоз не вывозится. За лугами ухода нет.
«А почему коровы грязные?» — спросила у доярок Долгачева.
Доярки заговорили разом — Екатерина Алексеевна их не перебивала.
«Мы и так закабалены! С шести часов утра и до полуночи — на ферме. Корм таскаем на себе. Навоз чистим сами. Фляги с молоком носим по двору. Телят поим и ходим за ними — по месяцу и более. Нет помещения для маленьких. Доим коров вручную. На дворе — холодно, соломы для подстилки нет. Домой приходим — без рук и без ног!»
Долгачева понимала, что в таких условиях ругать их за грязных коров вроде бы и неудобно. Но ведь молоко? Когда грязная корова, то сколько грязи попадет и в молоко!
Объехали все фермы.
Под конец зашли в мастерские.
Холод. Все заставлено деталями тракторов. В углу мастерской стоял длинный стол и такая же скамья. Долгачева попросила механизаторов присесть к столу. Подошли человек десять. Ловцов представил Екатерину Алексеевну. «Ох, тяжела ты, шапка Мономаха», — подумала она. Надо же начинать разговор. Механизаторы смотрели на Долгачеву безразлично.
Екатерина Алексеевна спросила, как идет ремонт. Механик — толстый, мордастый мужик — ответил:
«Хвастаться нечем. Вот разбросали трактор. А нужных запасных частей нет. Сколько ни ездили — и в район, и в Новую Лугу, — ничего нет».
В общем, разговор оказался деловым, довольно заинтересованным. У Долгачевой на душе даже стало легче. Позвонила в облсельхозуправление, попросила помочь с запчастями. Провели общее собрание. Собрались все, сами удивлялись. Приехали соседи. Ловцов сделал доклад. Самокритичный. Серафим ведь умный.
С Ловцовым Екатерина Алексеевна даже подружилась. Хотя Серафим оставался себе на уме.
Вот прошлогодний случай.
В апреле объявили субботник по внесению минеральных удобрений. Распределили всех членов бюро по хозяйствам. Долгачева думала побывать и там и тут. Но утром, как сегодня, встав ни свет ни заря, она взяла «газик» и поехала в Березовку. Смотрит: сидят на мешках минеральных удобрений два деда, курят. Поздоровалась с ними, спрашивает:
«А где же рабочие?» — «Дома». — «А директор?» — «Не знаем». — «А бригадир?» — «Не видели». — «А почему вы здесь?» — «Вчера объявили: в восемь всем быть на поле. Уполномоченные ваши так говорили».
Судя по всему, дедки знали, с кем они говорят; побросали окурки, взяли ведра, насыпали в них удобрения да и пошли по полю, разбрасывая нитрофоску словно при севе, руками.
Екатерина Алексеевна, не долго думая, взяла у шофера ведро, насыпала удобрения и пошла следом за стариками. Слава — видит такое дело (а физическую работу он не любил), — вытащил из-род сиденья ведерко для воды и пошел рассеивать удобрение.
Через какое-то время на околице села показался бригадир. Увидев секретарский «газик», постоял, всматриваясь, и опрометью бросился назад. Первыми прибежали уполномоченные, за ними — все рабочие совхоза. С ходу сыпали в ведерки удобрения и давай догонять Долгачеву. Смущенно здоровались, что-то говорили в свое оправдание, но Екатерина Алексеевна молчала.
Ближе к полудню земля стала сильно оттаивать. Особенно внизу, по оврагу. И тут Долгачева увязла. Чувствует, что грязь засасывает ногу, а вытянуть не может. Кричит: «Товарищи, спасайте!» Рабочие — те, что было поближе, — подбежали к Долгачевой, взяли ее за руки, вытянули из грязи. Причем в земле остался ее бот. Его тоже со смехом вытащили.
Это небольшое происшествие разрядило обстановку. Все заулыбались, и работа пошла уже с шутками, со смехом. Устала тогда она очень, но виду не подала.
Екатерина Алексеевна и теперь, вспомнив субботник, не сдержала улыбки. Урожай на «секретарском» поле был отменный.
27
За сквером сразу же открывалась Ока.
Тут, на площади, начинался крутой спуск к реке, к паромной переправе. Когда-то, до войны, в Туренино был наплавной мост через Оку. Для моста — по обе стороны реки — отсыпан банкет из камня. Но мост был помехой пароходам, возившим по реке баржи с туренинским «мрамором» — известняком, который добывали возле городка, и городские власти продали мост.
Оттого-то и нет в Туренино моста, а есть паром. И теперь — снизу, от парома — на площадь выползали клочья тумана. Туман облизывал успевший нагреться на солнце асфальт и от тепла таял, рассеивался. Яснее становились звуки. Это были уже иные звуки, чем в городе: звуки реки.
Вот протарахтела моторка. Но ее тарахтенье быстро смолкло, — видать, лодка удалилась. Возле берега кто-то шлепал по воде веслами, судя по всему, греб вверх. Негромко переговаривались рыбаки.
— Ерофеич, у тебя какая нажива?
— Ручейник.
— А я хочу попробовать на геркулес.
— Попробуй!
Долгачева вслушивалась в этот разговор и улыбалась. Она любит Туренино, любит городок в эти ранние часы. Ведь лишь утром, идя в райком, Долгачева и принадлежит себе. Ей хорошо думается. Она строит светлые планы на день.
Сегодня должен приехать Грибанов.
Какой-то он — этот ученый, который думает о селе, знает его беды?
Екатерина Алексеевна с беспокойством вспоминает о доме: как соберется в школу ее девочка? Но чем ближе к райкому, тем она незаметнее убыстряет шаги, и мысли ее заняты уже другим. Сейчас она придет в свой кабинет, откроет балконную дверь, выходящую на Оку, в городской парк, и, подставив лицо горячему солнцу, выкатившемуся из заречных лесов, постоит на балконе. Потом она вернутся в кабинет — чистый, с рядами стульев вдоль стола для совещаний, — сядет за свой рабочий стол и займется тем, над чем билась все эти годы.
Уже давно, наверное на протяжении трех последних лет, Долгачева думала о том, почему хозяйства района топчутся на месте. Мало людей в селах? А почему люди не остаются работать на селе, а тянутся в город? Надо проанализировать причины. Надо, чтобы каждое хозяйство имело план социально-экономического развития.
Чем дольше Долгачева билась над этим, тем сложнее ей казалась задача. Положиться в этом деле на интуицию нельзя. Нужна точность. А кому доверить статистику? Надо расспросить колхозников, рабочих совхозов об условиях их жизни, о том, что думает сельская молодежь, какие у нее планы.
Однажды Екатерине Алексеевне попала в руки книга доцента Московского университета Грибанова по социологическому исследованию села. Оказывается, такие работы давно уже ведутся.
Долгачева обрадовалась, написала доценту. Грибанов отозвался на ее письмо. Между ними завязалась переписка. Сегодня впервые доцент должен был приехать.
Из-под арки старого купеческого дома вышел Андрей Мезенцев — полнотелый, кривоногий. Он нес на плече весла и удочку. Шел он степенно, как и подобает в его возрасте. Мезенцев не молод, он, как и Тобольцев, воевал, получает пенсию. Мезенцев не видел Долгачеву, и она исподволь наблюдала за ним.
Казалось бы, он сделал в жизни свое дело: живи, грей свои косточки на солнце! Ан нет! Не довольствуется этим. Мезенцев руководит авиамодельным кружком во Дворце пионеров. Он так сумел увлечь ребят, что они не раз завоевывали первое место на областных соревнованиях. Кружковцы занимаются вечером, после школы. К тому времени Мезанцев, порыбачив, вернется с Оки, отдохнет часик-другой после утренней зорьки. Пообедав, — посвежевший, загорелый, — он так же степенно идет во Дворец пионеров, который помещается в приокском парке, рядом с райкомом.
В парке зеленели старые липы и пахло медовыми сережками, которые еще не распустились.
Долгачева считала рыбалку блажью, делом несерьезным. Но страсть, увлеченность ей в людях нравилась. «Хорошо, если б Николай увлекся чем-нибудь, хоть рыбалкой». Поведение Тобольцева все больше беспокоило ее. Он каждый вечер задерживался в сельхозуправлении, куда устроился на работу, не имея никакой другой профессии, кроме зычного голоса, кроме умения кричать на плацу: «Рота! Равняйсь!» Да-а… Не совершила ли она ошибки со своим замужеством?
Как спокойно жилось без Тобольцева. Никто не спрашивал, когда будет дома. Никто не спрашивал у нее — и она не спрашивала ни у кого. Долгачева уже привыкла к своему положению — к положению одинокой женщины. Какое дело людям: замужем она или нет? На нее привыкли смотреть не как на женщину, а как на первого секретаря. Мужчины говорили с ней только о деле, и в кабинете, и в правлении. Она знала, что каждого надо выслушать: и председателя, и доярку. И всегда, по возможности, надо быть доброжелательной, быть веселой. Это нравится людям, с которыми она общается.
Но Леночка? Девочка росла одна, без отца. Она уже большая. Скоро подружки будут пытать ее: почему отец бросил их, не живет с ними?
Долгачева готова была пойти даже на собственное унижение, но дочь должна иметь отца. Это надо. Это необходимо.
28
Екатерина Алексеевна любила это светлое, пахнущее меловой побелкой, здание. Ей нравился просторный вестибюль, широкие лестницы, настенные бра. Но особую радость доставлял ей кабинет — не только место ее работы, где она порой проводила весь день, но и пристанище для раздумий. Она любила оставаться тут одна, любила посидеть за столом. Особенно ей нравилось приходить сюда рано утром, как сейчас.
Ночной сторож, ворчливый старик по прозвищу Кулат, открыл ей дверь. Она поздоровалась, дед спросил ее о погоде, о том, как спалось.
— Никто не звонил ночью? — спросила она в ответ.
— Никак нет. Тихо было.
— Ну и хорошо.
Долгачева не спеша поднялась к себе. Ее кабинет находился в глубине коридора, справа. Два окна, вдоль которых стоял продолговатый стол для совещаний, выходили на площадь, а застекленная дверь на балкон к Оке. Войдя в кабинет, Долгачева прошла в дальний угол, открыла дверь на балкон. Комната стала словно бы просторней — от солнца и хлынувшей с реки прохлады.
От Оки подымался туман. Местами гладь реки уже освободилась от рыхлого белого покрывала. В этих плешинах виднелась рябь — вся в солнечных бликах. Блики эти до боли слепили глаза. Было тихо; на Оке еще не слышно ни урчания водометных толкачей, ни трескучей скороговорки лодочных моторов. Хотелось как можно дольше сохранить эту тишину и эти смутные, еще не до конца осознанные мысли о сегодняшних делах. Отойдя от балконной двери, Долгачева осторожно сняла плащ, боясь резким движением спугнуть этим мысли.
Через час эту утреннюю тишину нарушит шум парохода «Заря», певучий говор лодочных моторов. Через час наверняка заглянет кто-нибудь или позвонит муж — объявит, что он встал и поел, и, чтобы смягчить свой вчерашний проступок, скажет, что он целует ее, что у него сегодня трудный день — поездка в Березовку. А если не Тобольцев, то позвонят из какого-нибудь колхоза и сообщат, что на ферме нет воды и коровы уже вторые сутки не поены.
Долгачева начинает звонить.
Будто и не было этой тишины — начинается обычная дневная круговерть.
Пока эта круговерть не началась, до прихода Грибанова надо приготовить необходимые материалы, собраться с мыслями.
Екатерина Алексеевна закрыла балконную дверь, чтобы звуки, доносившиеся снаружи, не отвлекали ее от дела. Только вернулась к столу, как скрипнула дверь, ведущая в приемную.
Долгачева насторожилась: кого недобрая несет в такую рань?
В кабинет вошел человек средних лет, с бородкой.
— Можно, Екатерина Алексеевна?
— Пожалуйста.
И не успела Екатерина Алексеевна выйти из-за стола, чтобы встретить раннего гостя, как тот уже толкался посреди комнаты.
— Екатерина Алексеевна, извините ради бога, что так рано явился к вам… Грибанов. Надеюсь, вы уже догадались? — говорил он напористым говорком, будто очень спешил. — Я заглянул к вам так рано потому, что знаю: вас можно застать только ранним утром.
— Заходите, заходите… — Долгачева помялась, вспоминая имя-отчество ученого. — Заходите, Юрий Митрофанович. — И сделала несколько шагов навстречу Грибанову. — А я как раз о вас вспоминала.
— Ну и что: как вспоминали?
— Хорошо вспоминала. Спасибо вам за письмо, за то, что были так внимательны. Быстро отозвались на нашу просьбу. Прошу, садитесь. Как вы устроились?
— Хорошо, в вашей гостинице. Номер мне дали — почти люкс.
— Вы приехали вчера?
— Да, вечерним автобусом.
— И не позвонили. Завтракали?
— Пил чай.
— Моей помощи вам не требуется?
— Нет, спасибо.
— Тогда прошу садиться.
— Деревня — это наша забота. — Грибанов снял плащ, повесил его на вешалку. — Решили помочь вам. — Он сел в кресло и внимательно всмотрелся в лицо Долгачевой.
— Каким образом? — спросила она.
— Самым простым! Мы проделаем всю черновую работу. Мы опросим всех колхозников и рабочих совхозов: довольны ли они своим положением, работой, отдыхом, бытовым обслуживанием? Одним словом, все. У нас заготовлена для них специальная анкета.
Грибанов говорил, а Долгачева присматривалась к нему.
Без плаща Юрий Митрофанович выглядел моложе, был проще. Ему на вид было лет тридцать — тридцать пять; мужиковатый, с большой тяжелой головой. И эта голова с большой копной волос и бородка как-то смущали Долгачеву, и она не очень-то вникала в то, что он говорил. Ей все казалось, что уход за своей внешностью должен отнимать слишком много времени, в ущерб науке.
А Грибанов говорил, что он первый на кафедре взялся за новое течение в науке, за социологию, и поэтому его в университете очень ценят. Ректор предоставил ему лабораторию, которую он доверху забил карточками социологических исследований. Юрий Митрофанович объяснил Долгачевой свою систему анализа, дал ей анкету.
А кто будет обрабатывать их — не сама же Долгачева?
Губанов как бы уловил ее сомнения.
— Мы обрабатываем анкеты на электронно-вычислительной машине. Мало того, студенты снимут фильм и жизни колхозников и рабочих совхозов.
Юрий Митрофанович коренаст, и, хотя на нем был хороший костюм и в полоску галстук, все равно деревенская закваска давала о себе знать. Это чувствовалось и в его обличье, и в фигуре и в речи. «А может, и хорошо, что деревня в нем дает знать о себе, — подумала Долгачева. — Ведь городской человек, у которого душа о деревне не болит, не может заниматься и ее проблемами. Только такие люди, как Грибанов, — решила она, — и болеют за наше село».
— Вы задумали хорошее дело. — Юрий Митрофанович порылся в кармане: видимо, хотел закурить, но постеснялся Долгачевой. — Важнее ничего в жизни нет. Мы все виноваты перед нашим селом и перед нашей землей. Мы не уедем, пока не окончим всех дел.
И, желая быть учтивым, Грибанов сделал Долгачевой комплимент, сказав, что он надеется, что с ней будет легко работать: она — тоже ученый и будет понимать их с полуслова. Екатерина Алексеевна улыбнулась. Она считала, что ученый — это тот человек, который занимается наукой. А она каждый день занята только планом. Для науки времени не остается.
Нечего скрывать, эта похвала Грибанова была ей приятна. Но Долгачева нашлась, пошутив, что если и надо кого хвалить, так это вычислительную машину: она вскроет все сомнения и боли.
— Да, от фактов, вскрытых ею, никуда не уйдешь! — подхватил Грибанов. — Однако ее программа узка и ограниченна. Тут машина полагается на людей.
29
Екатерина Алексеевна присматривалась к Грибанову: можно ли ему доверять тайные мысли? Однако как ни была Долгачева осторожна — не высказывать все малознакомому человеку, — не удержалась, заговорила о наболевшем.
— Село — это наш грех тяжкий! — Она постучала ладонью по краю стола. — И мы должны его искупить. Надо строить в селах современное жилье, новые фермы. Надо благоустраивать быт. Тут сомнений быть не может. Но ваша вычислительная машина не даст совета: где взять столько денег, чтобы построить на селе современные жилища, механизированные фермы, благоустроить быт?
— Вы слишком много хотите от нашей машины, — пошутил Грибанов. И лицо его, уже успевшее обветриться, покрылось мелкими морщинами. — Уж за одно то, что она вскрывает наши беды — скажите ей «спасибо».
— Нет, я шучу. И за это не ей, а вам — большое спасибо.
Юрий Митрофанович пожал плечами: не за что.
— Мы делаем это по плану кафедры.
— Все равно.
— А о деньгах и о строительстве в колхозах вы правильно заговорили, — согласился Грибанов. — Если мы хотим поднять деревню, то деньги нам нужны большие. Запущено село — вот в чем беда. На Ставропольщине, где мы работали раньше, — там, я должен вам сказать, вопрос о деньгах не стоял так остро. — Юрий Митрофанович старался выражаться гладко. — Там хозяйства богатые. Скажем, если колхоз задумал оставить у себя молодого работника, он выделит средства. Колхозы строят благоустроенные дома для молодоженов. Дают ссуды вернувшимся из армии. Выдают единовременные пособия — на приобретение мебели, на покупку коровы. На все у них есть деньги.
— У них-то есть, да у нас нет! — воскликнула Долгачева.
— Но теперь, надо полагать, Нечерноземью помогут.
Эти успокоительные слова — надо полагать — выводили Долгачеву из себя. Но она сдержалась.
— Теперь все надеются на «надо полагать»… — выделяя последние слова, продолжала Екатерина Алексеевна. — А дело все не в помощи государства, а в развитии самих хозяйств, в расширении их производства. Может, и подсобят на первых порах. Но государство в первую очередь заботится о другом: оживить село. Помогут ссудами, машинами, затратами на мелиорацию. Но нельзя же переложить всю тяжесть на чужие плечи! Если в колхозе некому доить коров, то райком доярок не пришлет. Колхоз сам должен вести свое хозяйство. Завтра производить больше, чем сегодня. Только такое хозяйство жизнеспособно. К сожалению, это не зависит от нас с вами, от нашего «надо полагать».
— Но согласитесь: хозяйства и развиваются.
— Согласна. Но очень медленно.
— А что вы предлагаете?
— Я? — удивилась Долгачева. — Я ничего не предлагаю, а делюсь с вами. Я двадцать лет работаю на селе — и все двадцать лет думала. Повысили закупочные цены на зерно, на мясо, на молоко. Но вот беда! — зерно никогда не приносило денег нашим хозяйствам. Но и теперь их не приносит. Почему? — спросите вы. Скажу. Слишком малы у нас посевные площади, занятые под зерновыми. Да и урожаи невелики. Земли — супеси паханные и перепаханные. Беднее этих земель не бывает. Поля — пятачки: самое большое поле — полсотни гектаров. И вот каждое лето мы говорим председателю: «Паши! Сей!» Он сеет. И что же? Получаем одни слезы — восемь центнеров с гектара. Только и живем за счет «Рассвета» и колхоза имени Калинина, где земли получше. Молоко и мясо — вот наше богатство. Но опять беда: мяса мы выращиваем мало. Молока надаиваем мало. Не хватает кормов. Распахали все луга, даже заливные по Оке, по берегам других рек. Только и слышим: хлеб, хлеб, хлеб.
— Я вижу, вы против зерна?
— Нет. Я не против зерна. Зерно надо получать, но только там, где урожаи его высоки.
— Что ж, выходит, надо обратно залужить заливные луга и малопродуктивные пашни? — заулыбался Грибанов. — Вам это никто не разрешит. Мы и так каждый год списываем тысячи гектаров пашни: то овраги, то города, то наступает мелколесье. А фермы где? Они ведь тоже чего-то стоят.
— Фермы мы можем кое-как осилить. Фермы построили — и полвека никаких тебе забот.
— И с зерном никаких забот.
— Верно. Потому мы и цепляемся за зерно. Это единственное, что механизировано: машина пашет, сеет, убирает — и зерно готово. На молочнотоварных фермах, к сожалению, нет такой механизации. Потому и мала их продуктивность. А между тем мы живем по соседству с большими городами, насчитывающими миллионы людей. Это наша забота — снабжать их мясом, молоком, овощами. Вот, к примеру, совхоз «Успенский». Он всем показал, что настало время менять направление наших хозяйств, их специализацию. Он построил три птицефабрики. Каждая фабрика механизирована. Дает яиц столько, сколько их давал весь район. Завалили нас яйцами и бройлерами.
— Почему же вы не перенимаете его опыт? — заметил Грибанов. — Ведь от вас многое зависит.
— Их опыт… — повторила Долгачева чуть слышно. — Опыт этот пока что ударяет по интересам государства.
— Почему?
— Успенцы — исключение. Мы разрешили им изменить структуру посевных площадей. Они сеют зерно исключительно на корма птице. Трава растет лишь для питательной муки. Они не продают зерно государству, а дают лишь яйцо, молоко и мясо. А государству нужен еще и хлеб.
— А разве мясо — это не тот же хлеб?
— Нет! Мясо — это мясо. Хлеб — всему голова. А что зерно? Область наша дает зерна столько же, сколько его дает один целинный район. Но уж привыкли так: если мы даем по десяти центнеров вкруговую, то уж это победа. Звучат фанфары. А какая это победа? — слезы одни.
Грибанова взволновали мысли, высказанные Долгачевой. Он уже не мог усидеть. Юрий Митрофанович встал, принялся ходить по кабинету — взад-вперед.
— Ваши рассуждения, Екатерина Алексеевна, очень интересны, — сказал он, останавливаясь перед Долгачевой. — Заманчивы. Вы заглядываете вперед. И мысли эти высказывает не кто-нибудь, а вы — первый секретарь райкома. С этим сейчас считаются. Напишите об этом. Статья будет боевая.
— А для кого? — Екатерина Алексеевна вскинула глаза.
— Для газеты.
— А кто ее напечатает?
— Гм! — Грибанов задумался. — Как говорится, под лежач камень вода не течет. Вы напишите, а напечатать — это уж не ваша забота.
— Хитрый вы, Юрий Митрофанович, — проговорила Долгачева. Серые глаза ее, которые еще миг назад улыбались, потемнели, словно они уже видели то замешательство, которое вызовет она своей статьей — и не в районе вовсе, а в области.
— Нет, серьезно! Подумайте!
— Хорошо, я подумаю.
— Да. Значит, я скоро привезу группу студентов и мы начнем. Давайте договоримся о плане нашей работы: с какого колхоза или совхоза мы начнем беседы? Какова будет последовательность?
Грибанов присел рядом, и они заговорили обо всем подробно — и о том, сколько в хозяйствах работающих, и о школах, и о молодежи.
Это отняло не менее часа.
Подымаясь, Грибанов вновь напомнил о статье, над которой обещала подумать Долгачева, и сказал, что будет заходить к ней по ходу работы.
— Заходите, вам всегда двери открыты, — Долгачева встала из-за стола.
Грибанов пожал ей руку, взял плащ, портфель и вышел.
Рука у него была крепкая.
Часть вторая
1
Бывало, когда игралась свадьба в деревне?
Осенью, на михайлов день, да весною, на красную горку. Зима пошла уже на убыль, и мужик, значит, о весне думает. А дума его такая: пора сыну приводить новую работницу в дом. Старуха сдавать стала: чугунок со щами с трудом вытаскивает из устья печи. Да и в поле кому-то управляться надо. Жена совсем работать не может — голова кружиться, тоги и гляди, упадет.
Тогда-то отец и поглядывает на старшего сына. Уж какой год с девками гуртуется, пора и черед знать, женой обзаводиться. Тогда-то в семье и затевается разговор о свадьбе — о том, когда играть, какую девку брать да как выкроить жилье молодым.
И она, Прасковья, помнит, что ее свадьба, когда она выходила за Алексея, тоже была на красную горку. Пасха в тот год случилась поздняя, чуть ли не на май. На красную горку колхозники уже пахали и сеяли овес. Женихаться было некогда, свадьбу свернули за один день.
Алексей привел ее. Они отзанавесили себе угол в избе, где стояла их деревянная кровать, и так Прасковья оказалась в сысоевском доме. Теперь, поди, ни одна из девок и слова такого не знает — молодая. А бывало, слово это за тобой, как тень, по пятам ходит. Раньше других встань, печку растопи, картошку почисть, свари — и все молодая, поскорей поворачивайся!
Сейчас в селе женятся как и в городе, когда приспичило, тогда и свадьбу играют. Да и свадьбы справляют по-городскому. Никто не вспомнит родительскую избу. У всех мотоциклы да машины — свадьбы справляют в ресторанах.
И никто не вспомнить, как играли свадьбу в старину.
Бывало, к свадьбе всю неделю брагу варят, шьют невесте подвенечное платье, сундук сколачивают, блестящей фольгой его обивают.
Какая же ты невеста без своего сундука? В нем, конечно, приданое: холсты, сарафаны, поневы, галоши. Отдельно — постель, чтоб атласное одеяло было, две-три подушки. И все это — и сундук, и постель — везется на повозке, чтоб все люди видели. Сейчас другое: чтоб машина была с лентами, с пластмассовыми куклами на капоте. И чтоб неслась она не сама по себе, а в сопровождении молоциклеток. Чтоб вся округа видела и знала, что едут, трубят.
И в ресторане чтоб музыка была, и играла не как-нибудь, а во всех четырех углах сразу. А того не знают, что многие, может, их музыку и слушать не хотят. Тьфу!
Толкуют, пекутся о каких-то мелочах, о лентах для машины. А о самом главном — где они будут жить после свадьбы? — о том ни слова. Прасковья всяко пыталась Лешины планы выведать: и сама спрашивала у сына, и стороной, через других людей, что он думает. Но ничего толком не узнала. Узнала, что будто они отдельно жить собираются, и не в деревне, а в городе.
Рушилась их с Игнатом мечта.
Они мечтали: разу уж Леша с ними в деревне остался, то сделать из избы пятистенок. Пристроить к старой избе прируб с четырьмя окнами, попросторнее. А заодно и водяное отопление провести, как у других. Чай, они не беднее соседей. В избе жили б они, старики, а новый прируб отвели бы им, молодым. Жили бы они на всем готовом, как у Христа за пазухой. Утром встали бы — за водой не бежать, завтрак готов: «Пожалуйста, молодежь, кушайте». Изба чистая, белье вовремя постирано, поглажено. На работу им надо — до совхоза рукой подать. Какая езда — четверть часа на автобусе? В автобусе не хочешь — машина есть: муженек до совхоза-то всегда подбросит, коль каждый день ездить за Варгиным.
Глядишь, через год в пристройке голос детский: внучек появился. А появился внучек, значит, не умер род Чернавиных, жить будет.
Но Зинку разве уговоришь уехать из совхоза. Каморка ихняя хоть в бараке находится, но зато считай что в городе. Невесту небось не заставишь переселиться из города-то в деревню, к мужу. Уж горожане все за нее передумали. Не может того быть.
«Недаром они родню собирают, шушукаются».
Так думала Прасковья Чернавина бессонными ночами.
2
— Жить-то как думаете: у нас или в бараке? — спросила Прасковья.
Она стояла возле машины, ждала, что скажет сын.
Леша протирал ветровое стекло «Волги».
«Любит он машину, — наблюдая за ним, думала Прасковья. — Если бы он так любил свою мать».
Она вздохнула.
Прасковья хотела было сказать об этом сыну, но промолчала. Она посмотрела в сторону Игната, который сидел на завалинке дома, и передумала: отцу слова эти будут укором. Она вывела в люди Фросиных детей — все выросли, работают. Однако почет от них прежний. Все ее за мать почитают. Поздравления шлют в праздники, подарки, да все с хорошими словами. А вот свой сын, ее последняя надежда, слова доброго никогда не скажет, все торопится куда-то; если и говорит что, то всегда на ходу. Уж теперь-то надо бы им посидеть спокойно, обговорить бы все. И про то потолковать, как они, молодые, думают жить после свадьбы — своей ли семьей или со стариками? И про свадьбу бы не мешало обмолвиться парой слов: где играть и кого позвать? Ведь свадьба-то раз в жизни бывает, и надо ее сыграть так, чтобы она на всю жизнь запомнилась.
Но Леша верен себе: он какой-то шалопай, беззаботный парень, вечно куда-то спешит. Ты ему о серьезном, а он — все шуточкой да прибауточкой. Толком с ним и не поговоришь, только наспех, на ходу.
И сейчас: Леша протер ветровое стекло, открыл дверцу машины и бросил тряпицу на пол, чтобы под рукой всегда была. Уже сев в машину, он посмотрел на своих стариков, и ему стало жалко их, что он ничего им не сказал.
— Мы уже все продумали, мам, — сказал он. — Решили жить отдельно: ни с Зинкиной семьей, ни с вами. — Лешка помолчал и, чтобы покончить с этим тягостным для него разговором, завел машину, и она затарахтела, словно выговаривала заместо Лешки: «Да оставьте меня в покое! Ведь нам с Зинкой жить — как хотим, так и живем!» — Спешу, мам!
Прасковья подошла к открытой дверце, чтобы лучше Леша мог слышать ее. Кузов черной «Волги» нагрелся от солнца, рукой до него дотронуться нельзя, а он сидел в этой консервной банке.
— В кино, что ль, пойдете?
— Нет, будем обои менять в своей комнате.
У Прасковьи все оборвалось внутри: значит, они твердо решили жить отдельно. А на кого же они нас, стариков, бросают? Она, а пуще того Игнат, — можно сказать, уже не работники. Игнат неделю, а может, и более ходит на конюшню, но не запрягает своего Буланого. Старика хотят определить на пенсию. Ее тоже, по слухам, не посылают на курсы, где учат доить на новой установке. На новой машине будут работать только молодые.
Вся надежда была на него, на Лешу.
Прасковья думала, что со временем он бросит баранку, на комбайн или на трактор перейдет. Теперь такие деньги платят механизаторам. Такие машины им дали — загляденье одно.
Вот хоть Ефимка Ядыкин, брат ее, комбайнер на «Ниве». Смотришь на него, как он в кабине улыбается, голова кружится — так он высоко сидит. А ведь он в нее, в Прасковью. У него слова лишнего в праздники не выпросишь. А смотри ты! — и деньги большие зарабатывает, и почет ему. Хлеб убрал — на ремонт становится. Доярка какая-нибудь, хоть та же Прасковья, если она хочет, чтобы ее карточка была на доске Почета, — с распухшими руками ходит. А Ефимкино усатое лицо всю зиму красуется.
Неделю поработал — и ходи себе, на доску посматривай да усы только всфарчивай.
Оказывается, и Леша — ломоть отрезанный. Прасковья догадалась об этом, да не думала не гадала, что это так скоро случится.
— Что, или Зинке новую квартиру дали? — спросила Прасковья, стараясь сделать вид, что она не удивлена словами сына, что ей безразлично, где будут жить молодые.
— Нет, мы сняли комнату в городе, — сказал он и торопливо пояснил: — Ну ты пойми, мама. И ты, папа, каждое утро — одно и то же: суета. Надо позавтракать, бежать в гараж, ехать в город за Тихоном Ивановичем. Да и Зинке будет тяжело каждый день ездить на работу. А в городе мы дома. Я буду у Варгина под боком. Зине с работой рядом.
«Под боком, рядом», — думала Прасковья.
Она знала, что пройдет год-другой, и все зарубцуется. Но сейчас она была в растерянности. И чтобы сын этого не заметил, стала расспрашивать: у кого они сняли комнату и сколько надо платить в месяц? Для нее сейчас это не имело никакого значения: сняли и сняли — и вся недолга. Значение имело только то, что сын уходит из семьи, и не в столице остался, а рядом, под боком и дома, в Туренино.
— Зинка на Садовой нашла. У какой-то дальней своей родственницы. Ребята ее в Двинск переехали, а она осталась. Я уж кое-какие вещички от Зинки перевез.
— Раз перевез, тогда и говорить нечего. Давай лучше поговорим о свадьбе. Хоть двумя словами обмолвимся.
— А что говорить? Снимем зал в ресторане. Соберем ребят — и весь разговор.
— Нет уж, Лешенька. — Прасковья горестно вздохнула. — Оно понятно: вы — молодые, вам жить. Вам виднее: играйте свадьбу как хотите. Но пока ты мой сын и живешь в отцовском доме, то послушай, что мать тебе скажет. Я должна твою свадьбу в своей избе справить. Это последнее мое желание. Сыграем твою свадьбу — можешь нас, стариков, в гроб класть, — она кивнула на Игната, сидевшего на завалинке возле дома. — В гроб класть и руки наши складывать на груди: мы свое дело сделали в жизни.
— Мама!
— Обожди! Не перебивай! — продолжала Прасковья. — Ты знаешь, что Зинка мне не нравится. Но ты ее любишь, и я тебя благословляю: живите, любите друг друга. Так вот скажи ей, мать хочет, мол, сыграть свадьбу по-старому.
— Хорошо, мам. Я передам ей.
— Тогда я так и Ефимке скажу. Братьям письма напишу, чтоб приезжали. Соберем всех.
— Согласен. День — у вас, а второй день — в городе.
— Сколько Зинка позовет?
— Человек двадцать.
— Хорошо, всех уместим. В тесноте — не в обиде.
— Только давайте, мам, заранее уговоримся… — Леша приглушил мотор, чтобы его слова слыхать было. — Только давай договоримся, чтоб без икон и без складчины. А то набросают в шапку грязных рублей, бр! — противно.
Прасковья заулыбалась.
— А бросают-то, когда сундук у невесты выкупают, — сказала она. — Тогда дружки, которые на сундуке сидят, торгуются с гостями да шапку им суют. А у твоей небось и сундука-то нет. Везти-то в дом жениха нечего. Небось у нее даже путного чемодана нет. Дальше Туренина Зинка никуда не ездила. А раз продавать нечего, то и грязные деньги никто швырять не станет.
— И на том спасибо, мам!
3
Леша в сердцах хлопнул дверцей и поехал.
Прасковья стояла на крыльце избы — в черной юбке, в нарядной кофте, отороченной на груди кружевами. Она словно бы помолодела без обычной своей телогрейки. Рядом, едва доставая головой до ее плеча, — Игнат: выбритый, принаряженный, с орденом Отечественной войны и медалями. А за ее спиной — сыновья, которых родила-то Фрося, но которых Прасковья выходила. Сыновья были одни, без жен, и тоже, как и отец, хорошо одетые и важные по такому делу. Со значками с разными, чтобы все знали, что они — передовики, в общим, чин по чину, как и положено быть передовикам.
Прасковья стояла на крыльце, и лицо ее — крупное, изрезанное морщинами, — светилось.
Она была довольна, что сыграют свадьбу по-старинному. Она сознавала, что сыграть свадьбу по обычаям стариков — это все равно что воскресить дедов и прадедов с их взглядами на жизнь, на быт.
По старому обычаю, молодых на пороге дома встречают отец и мать с иконой, обложенной самотканым рушником. Молодые кланяются, целуют божью матерь. Этим молодые как бы дают клятву всем жить в мире и согласии, хранить в душе святость. Бывало, пока молодые идут в избу, перед ними разыгрывают сцены из крестьянского быта. Дорогу в сенцах, до самой избяной двери, устилали овечьими шкурами, чтоб муж и жена шли по шкурам и думали, что в этой избе живет хозяин, и жизнь надо прожить так же, как он велит, чтоб живность не переводилась. На пороге избы их осыпали янтарным зерном, чтоб они растили хлеб в избытке, как растит его хозяин.
Прасковья хоть и решила сыграть свадьбу по-старинному, но хорошо понимала, как смешна была бы теперь, если б стояла на крыльце с богородицей в руках. Небось в наше время в бога никто всерьез не верует, а молодежь — и вовсе. Она и хлеб-соль на рушник не положила: небось все знают, что молодожены жить в избе не собираются, и нечего их потчевать хлебом да солью. Только других обманывать. И шкур бараньих им под ноги постилать нечего, и овсом да рожью осыпать их не надо. Потому как они ничего растить не намерены: ни скотины, ни ржи, той самой. А жениху — тому вообще ничего не надо. Если б ему на дороге в дом положили б коробку скоростей либо еще какую-нибудь железку, то он, может, остановился бы. «Коробка скоростей?! — удивился бы он. — Вот это да! Мать, где это ты достала? Дай я тебя расцелую».
И расцеловал бы.
А так — перед тем как ехать в загс — приложился для виду.
На крыльцо вели лишь три ступеньки. Но, поднимаясь на эти ступеньки, Леша должен был увидеть, что его встречают все — родители и братья, и он должен будет осознать себя. Пока Леша будет подниматься на крыльцо, он увидит Игната и Прасковью и, пока будет целовать родителей, взглянет на братьев. А взглянув на них, он должен будет подумать, что это мать их воспитала. И вот они стоят, как на подбор, один другого лучше.
Прасковья думала и слушала, как переговаривались сзади сыновья.
— А брагу ты пробовал? — спрашивал старший — машинист их Наро-Фоминска.
— Хороша! Особенно — из погреба.
— Тебе нравится холодная?
— Да.
— А мне — теплая, с пеной. Соды бросишь каплю, а она так и шибает в нос.
Но вот все замолкли. Ребята, стоявшие вдоль улицы, побежали к избе: едут!
Раздались гудки.
Прасковья сказала себе: «Спокойнее, начинается!»
И тотчас же на взгорке, возле старой церкви, показались мотоциклисты. Прасковья не знала, откуда их набралось столько, и теперь смотрела, чьи ребята. Все свои, загорьинские. Вот они повернули с дороги к избе. Ехали, как летают журавли осенью, — клином. Они старались сохранить строй, хотя удавалось им это с трудом.
Разбрызгивая лужи и гудя, они приближались к дому. Впереди, поблескивая ветровым стеклом, ехал Семен Сусакин — толстый, в черном костюме. Рушник, наискосок перехвативший его, стягивал ему плечи. Семен старался не шевелиться, как сел на свою железку, так и сидел на ней, похожий на истукана.
А черные «Волги», увитые разноцветными лентами, ехали следом.
Мотоциклисты, подъехав к дому, развернулись.
Семен Сусакин отъехал в сторону, освобождая место для машин. И почти в ту же минуту к крыльцу подъехали «Волги». Разом загудели все мотоциклы и автомобили. Прасковья вытерла слезы краем платка, которым была покрыта, и еще не совсем поправила платок, глядь, а машины-то уже возле крыльца стоят. Раскрылись дверцы, и на лужайку перед домом высыпали ребята. Их было так много, что у Прасковьи зарябило в глазах от черных их пиджаков с цветами в петлицах, от белых рушников через плечо.
Шофер открыл дверцу, и из машины вышел Леша — непривычно высокий, торжественно-важный, но смущенный множеством народа, наблюдавшего за ним. Он протянул руку в глубь салона, и тот час же оттуда выпрыгнула Зина. Она выпрыгнула легко, несмотря на длинное подвенечное платье, которое мешало ее движению. Заметно было, что невеста шустра, весела и проворна. Во всяком случае, проворнее жениха. Она взяла Лешу под руку (в другой руке у нее был букет нарциссов) и, откинув с лица вуаль, повела жениха к крыльцу.
Прасковья смотрела на них не мигая и не замечая никого вокруг. Она давно уже знала Зинку. Видела ее в городе не раз. Но никогда не думала, что Зинка станет ее невесткой, что наступит такое время, когда она будет целоваться с нею. «Ничего не поделаешь, придется целоваться, — думала теперь Прасковья, наблюдая за молодыми. И не когда-нибудь, а сейчас, сию минуту, как только молодожены поднимутся на крыльцо».
И она смотрела только на Зину, которая, наклонив голову, что-то говорила Леше. Прасковья видела лицо Зины — маленькое, напудренное, глаза, подведенные синей краской; смотрела и думала о том, что ей сказать при встрече.
Но молодые, казалось, совсем не думали о стариках. Подходя, они смотрели не на Игната и Прасковью, а на братьев, стоявших позади. По виду их можно было догадаться, что они беззаботны и совсем не думают о том, сколько стоило труда Прасковье воспитать тех, троих, стоявших за ее плечами.
— Поздравляю, сынок! — сказала Прасковья, когда Леша, поцеловав отца, потянулся к матери. — С законным браком… — Она еще хотела добавить: «Живите в мире и согласии», но Леша уже отстранился от нее, освобождая место Зине.
Зина подошла к ней. От невесты пахло духами «Ландыш». А может, это были не духи вовсе, а пахло от цветов, которые она держала в руках.
— Поздравляю! — сказала Прасковья, ощущая на щеке прикосновение Зининых губ.
— Спасибо! И вам тоже, мама… — и она сунула Прасковье букет нарциссов.
С букетом этим Прасковья — как со связанными руками: ни обнять никого, ни подойти к кому надо.
Зина поздоровалась с Фросиными сыновьями. Леша тоже целовал братьев; Прасковья не успела передать ребятам букет, как невестки, выбежавшие из избы на шум, что-то закричали и стали одаривать молодых.
— Поздравляю, Прасковья! — Отстранив в сторону портфель, Варгин заграбастал ее в свои объятия и поцеловал. — С праздником тебя! Со свадьбой! Замечательно! — восклицал он. — Как мои доярки, помогли тебе? Не подвели?
— Нет, Тихон Иванович, — сказала Прасковья, а сама подумала: «И председатель приехал».
— Ну, я надеюсь! — уверенно сказал он и с портфелем пошел в сенцы.
Все уважительно расступились перед председателем. В сенцах какое-то время только и слышен был рокочущий басок Тихона Ивановича.
— Ба! Ефим Аверьянович! Какими судьбами?
— Я — виночерпий. Мои обязанности маленькие, — отвечал Варгину Ядыкин.
— Клавочка, поклон!
— Спасибо, Тихон Иванович!
Варгина приветствовали искренне, потому что председатель колхоза на селе — это все равно что в старину поп: радость ли какая в семье — зовут, иди, а не то обида будет; свадьба — тут уж само собой — позывают, да не как-нибудь, а с поклоном; старый колхозник умер — иди хоть на поминки. И Варгин не увертывается, ходит, коль надо. Но ходит не всегда, поступает по-разному. Когда нельзя не пойти, — хоть в этот раз: женится не кто-нибудь, а личный шофер, — он приходит. Лешу не оттолкнешь, ему не скажешь: «Не могу!» Сказать-то можно: язык без костей, все вытерпит. Только сегодня скажешь: «Не могу!» А завтра сам его просить об одолжении будешь. А он тебе в ответ то же самое: «Не могу!»
Нет уж — он не мог отказаться. Обычно же на такие мероприятия он посылает своего заместителя, Алика Баранцева. Тот — ничего мужик — ходит. Алик помоложе, лучше скажет. Ведь помирает кто? Помирает народ заслуженный: механизаторы, фронтовики, — хочешь или нет, а речь у гроба надо сказать. И Алик говорит.
4
Тихон Иванович держал в руках старый портфель.
Прасковья знала, что в этом портфеле подарок молодым. Неделю назад было правление, где решили подарить Леше транзистор и поручили председателю поздравить новобрачных. Но Прасковья и без подарка звала Варгина: все-таки она не чужой человек и не на последнем счету в колхозе. Как-никак четверть века дояркой отходила. Прасковья знала, что Тихон Иванович придет, и она старалась, чтобы на нее никакого пятна не легло. Она решила, что свадьба будет разгульная, бражная. Раз уж она не смогла пересилить Алексея до свадьбы, то уж нечего в такой день горевать, портить настроение другим. Свадьба — так свадьба! Она небось у каждого один раз в жизни бывает. Может, Леша и взаправду любит Зину и будет потом упрекать мать, что она отговаривала его, жмотничала на свадьбе. Прасковья и виду не показала, что недомолвка у них была. Чего ей? Она сама недогуляла, недолюбила — глупая: в восемнадцать-то лет вышла замуж. Когда пришли ее сватать, она стояла в чистой половине, за занавеской, слушала. Мать отговаривать стала: молода, мол, пусть погуляет. Прасковья, не ожидая, пока ее позовут, выскочила, сказала в запальчивости: «А нечего ждать. Мне лучшего не надо!»
Сама недогуляла, так вы, молодежь, погуляйте!
Прасковья обрадовалась Варгину, побежала за ним в сенцы.
— Тихон Иванович, спасибо, что пришли.
— Я ненадолго: поздравлю молодых, вручу подарок и потихоньку уйду.
Прасковья заулыбалась Варгин ничего не может сделать втихомолку. Он затем и пришел, чтобы сказать речь пламенную, зажигательную, чтобы молодые запомнили ее на всю жизнь. Запомнили ее, а также и то, что на свадьбе у них был сам председатель.
— Тихон Иванович, сюда-сюда, — говорила Прасковья; она следила за гостями, чтобы они садились по порядку.
И когда, четверть часа спустя, гвалт в избе замолк, все заняли свои места за столами, Варгин встал, оглядел избу.
Изба была в два ряда заставлена столами, отчего в горнице не протолкнуться. Самые дорогие гости — молодые, дружки, родители и родственники невесты — сидели за столом, где теперь сбоку стояла Варгин, ожидая тишины. Он держал в руках рюмку, наполненную водкой, и недовольно посматривал на соседний стол, где верховодил Ефимка Ядыкин, Прасковьин брат. На другого Тихон Иванович прикрикнул бы. Пусть не прикрикнул, но приструнил бы. А Ефимку, говорившего что-то соседям по столу, председатель не то чтобы побаивался, а уважал.
Этот Ефимка, как и сама Прасковья, был нелюдим. Но дело знал всякое: и комбайн, и трактор, а надо — и машину поведет. Поначалу, когда Варгин пришел в колхоз, Ядыкин хотел перебраться в город. Работу он хорошую подыскал, и квартиру ему обещали. Тихон Иванович наслышан был о Ядыкине, о том, что он комбайном своим недоволен, и обещал Ефимке новый. С тех пор он и работает на «Ниве». Это, пожалуй, был один из немногих колхозников, которого Варгин осадить стеснялся.
Осмотревшись, Тихон Иванович подумал, что у Прасковьи собрался в общем-то неплохой народ. Ей надо было бы играть свадьбу не в тесной избе, а в красном уголке. А то меж столов не протолкнешься.
— Товарищи! — заглушая шум, громко заговорил Тихон Иванович. — От имени и по поручению правления колхоза разрешите мне поздравить Лешу и его избранницу Зину с законным браком.
Все еще были трезвыми, и поэтому никто не кричал «горько» или какие глупости. А только, оживившись, захлопали в ладоши и притихли, слушая председателя.
— С законным браком! — повторил Варгин. — Желаем хорошей, крепкой семьи и дюжину ребят.
Молодежь зашумела:
— Хоть одного!..
— Мало! Дюжину — настаивал Варгин. — Чем больше, тем лучше. — И, верный себе, Тихон Иванович перешел на председательских тон, уверяя всех, что в наш век, когда деревня переживает известные трудности, колхозу очень нужны большие семьи, люди. Город отнимает наше богатство — лучших людей. Сельскохозяйственное производство топчется на месте из-за недостатка кадров. — Поднять Нечерноземье — наше с вами дело, товарищи! И мы выполним эту задачу.
Заметив, что все кругом шумят и никто не слушает его, Тихон Иванович закруглился:
— Разрешите, дорогие товарищи, преподнести на память Алексею Игнатьевичу транзистор. — Тут Варгин подхватил с пола портфель, поставил его на стол. Прасковья бросилась освобождать для подарка место — убирать рюмки и бутылки с водкой. Но Тихон Иванович уже достал коробку. — Ничего, где пьют, там и льют… — Он нажал кнопку приемника и поднял руку, как бы призывая всех к вниманию. — Разреши, Леша, вручить тебе этот подарок. Не бойся: она работает, — успокоил Варгин подрастерявшегося Алексея. — Мы сейчас продемонстрируем. — Варгин вытянул антенну и тут же задел за абажур, и с него посыпалась пыль, которую все молчаливо не заметили. В тишине четко, громко раздался голос диктора.
— Ура-а! — подхватила молодежь с соседнего стола.
Варгин выключил транзистор и сунул приемник Леше. Жениху не дали побаловаться с транзистором: Зина забрала приемник. Леша склонился к невесте и что-то сказал ей. Прасковья, не спускавшая глаз с молодых, отметила, что ему доставляло удовольствие касаться ее. Он и на этот раз коснулся губами ее щеки и что-то сказал ей на ухо. Зина ответно заулыбалась.
— С законным браком! — Варгин стал чокаться с женихом и невестой и с теми, кто был ближе.
И все стали чокаться. И был такой миг, когда только и слышался звон рюмок да покряхтывание мужиков.
Не успели как следует закусить, как встала не очень молодая женщина — рослая, с золотыми серьгами — главный бухгалтер совхоза.
Варгин считал, что раз он сказал, поздравил молодых, то действие закончено. А оказалось — нет! Он поставил рюмку, выпитую лишь наполовину, и удивленно уставился на бухгалтершу? Мол, а это откуда? Знать, совхозники решили показать Варгину, что они тоже не лыком шиты. Раз колхоз раскошелился на подарок, они хуже, что ли? Выходит замуж их работница, и они решили в грязь лицом не ударить.
Тихон Иванович забеспокоился: не сказал ли он слишком буднично?
Женщина говорила бойко. Она не только поздравила молодых, но и вспомнила притчу о королевиче, который всю жизнь любил принцессу…
После этой речи, после официальных слов в ее руках появилась коробка, перевитая голубой лентой (ах, как же так он-то не догадался вручить приемник в упаковке, в портфеле вез!). Прошелестел говор и затих. «Совхозная бухгалтерша перещеголяла меня», — решил Тихон Иванович, наблюдая, как женщина осторожно развязывала бант.
— Теперь разрешите, товарищи, вручить молодоженам подарок от нашего коллектива. Я выполняю волю дирекции, профкома нашего совхоза и вручаю им чайный сервиз на двенадцать персон. Но мы понимает, что наш главный подарок — это то, что мы воспитали невесту. Холили ее для себя, но вам отдаем!
Слова женщины потонули в криках одобрения.
Можно было понять, что совхозный подарок лучше. Он больше понравился, а может, понравились слова бухгалтерши. Но как бы там ни было, Тихон Иванович расстроился по этому поводу. Чтобы успокоить Варгина, Прасковья наклонилась к нему, сказала в сердцах:
— Тьфу! Воспитали — в своем бараке! — Она чокнулась с председателем и залпом опорожнила рюмку.
5
Самое трудное было высидеть за столом все это время, пока люди пили и ели. Высидеть чинно, как и подобает молодоженам, улыбаясь в ответ на каждый тост.
Уж, казалось, все позади.
Ушел Варгин, и сразу же полегчало. При Тихоне Ивановиче все чувствовали себя как-то скованно. Как только ушел председатель, со всех сторон закричали: «Горько!». «Горько!»
Молодые поднялись, как-то робко и неумело поцеловались. Улыбаясь, сели. А застольники все шумели: «Горько-о!» Пришлось снова вставать и целоваться.
Открыли окна и дверь, а в избе по-прежнему было душно: курили все, особенно мужики, подвыпившие девицы, подруги невесты.
Ребята бросали окурки в тарелки, и Прасковья, поглядывая по сторонам, сокрушалась: «Для кого мои старанья?» Она всего наготовила — столы ломятся, ночами не спала, брагу варила. Брагу из кувшинов и графинов пили как пьют воду. Прасковья старалась угодить каждому. Никто, опорожнив рюмку, не подымался со своего места, чтобы поблагодарить хозяйку: мол, спасибо, Прасковья, брага хороша!
В дальнем углу избы, где сидели совхозные девчата, кто-то запел песню. Запел лениво, неуверенно, и песня какое-то время едва теплилась. Но мужской сильный голос поддержал ее: и вот уже все запели. И, как всегда бывает в местах, где люди пьют и разговаривают, многие даже не заметили песни, говорили о своем, что, несомненно, им казалось важнее, чем эта песня, и они старались перекричать, перебить ее.
Но помешать песне уже нельзя было. С каждой минутой голоса, которые поддержали ее, росли и ширились.
Я назову тебя зоренькой — Только ты раньше вставай…Пели гости. Пели, раскачиваясь в такт песне, и было в этой песне что-то такое, что роднило всех, сделало Зину ближе к Прасковье. Она не знала современных песен, но была увлечена всеобщим пением, повторяя припев.
Песня неожиданно оборвалась и стало тихо в избе.
Семен Сусакин, игравший на баяне, перебирал басы, он словно подсказывал тот или иной мотив, давая возможность запевале прочувствовать мелодию. Но молодежи и без его подсказа знала толк в новых песнях. Два или три человека подсели к Семену и стали напевать. Причем пели они хорошо, выделывая всякие коленца, и лишь припевы повторяли все и кричали громко, — казалось, от сильных звуков вспучит потолок в избе.
Прасковья слушала песни, иногда помогала, мурлыкала. Но песни, которые пела молодежь, были новые — про землю-радость и про королей, которые ничего не могут — не могут даже жениться по любви.
Прасковья вышла из-за стола и, расталкивая совхозных девчат, которые пели вместе с ребятами, подошла к брату.
— Ефим, может, покажем им старину?!
Ефим тоже не пел этих новых песен, а что-то рассказывал своему соседу. Может, у них разговор про технику шел, про мотор какой-нибудь. А может, Ефим войну вспоминал — у него война тоже оставила след.
Ефим рассказывал, но, увидев сестру, повернулся к ней:
— Прасковья, что-то наш голос не слыхать?
— А я с тем и пришла. Давай, запевай!
— Когда-то у меня тоже голос был… — Ядыкин откашлялся и взбодрился.
Кто сталкивался с Ефимкой каждый день, хоть та де Прасковья, тот не замечал, что Ядыкин словно стал меньше ростом. Прасковье он и сейчас казался тем самым Ефимкой, каким пришел с войны, усатым веселым мужиком; только привалило его землей на войне и он стал глуховат.
Хазбулат удалой, Бедна сакля твоя… —Запел Ядыкин, запел неумело, срывающимся голосом, стараясь пересилить молодежь, которая все еще продолжала петь свою песню. Но, услышав Ефима, молодежь затихла. Старики пели песню, без которой в прежние времена не обходилось ни одно гулянье. Застольники хоть и были заняты своим, но поддержали, помогли Ефиму и Прасковье. Ефим весь отдался этой песне. Его шея с узловатым кадыком напряглась, вытянулась. Морщинистые руки, которые он держал на столе, тоже были напряжены, словно он делал ими что-то сложное, очень для него важное. Но Ефим пел старинную псевдонародную песню, которую хоть и пели многие, но в душе своей смеялись над посулами и страхом Хазбулата.
Песня была тягучая, бесконечная и всем изрядно надоела. Молодежи хотелось движения, озорства.
— Столы — к стенам! — крикнул кто-то.
Семена Сусакина из-за стола вытащили. Баян, который он из ГДР привез, Сеня растянул на груди; чуб у него упал на лоб, прилип, но он не замечает. Он любитель бражки — Прасковья об этом догадывалась.
Семен еще только басы перебирал, а Прасковья, опережая молодежь, уже пошла между столами. Сначала она прошла бочком, будто так, отрешенно. Ефимка перед ней — аж на цыпочках, на носках, петушком, только усы накручивает.
Но вот Прасковья, взвизгнув и подбоченясь, плавно пошла по кругу. Ефимка — за ней, да не как-нибудь, а вприсядку. Потом как свистнет по-молодому звонко и стал выбрасывать ноги в сапогах с широкими голенищами в сторону так, что стали видны подошвы.
Засеменил вокруг Прасковьи, запел:
Бабу я себе завел, Дояркой называется. Телогрейку с нее снял, Дальше не снимается.Озорно пел он, выкрикивая слова.
Семен заиграл потише, как бы приглашая к частушке и Прасковью. Она прошлась по кругу, видимо думая, что ответить, потом вдруг остановилась перед Ядыкиным и запела:
Ты доярку не кори — О другом ей говори: Ты — родная, дорогая, И одень, и напои.И, поводя плечами, с гордой осанкой Прасковья пошла по кругу, притопывая ногами, но не так, как выстукивают дроби, а чуть слышно.
Семен Сусакин играл тихо, ожидая припевки Ефима. И Ефим не растерялся, не дал ждать себя с ответом:
Я доярок не корю, Я ведь правду говорю. Каждый день одно и то ж — Скоро грудей не найдешь!Ядыкин снова свистнул и, выбрасывая ноги в стороны, пошел плясать. Он бесом вертелся возле Прасковьи, которая шла по кругу этакой павой. Видимо, они не думали, не сочиняли раньше свои частушки, а у них выходило своего рода соревнование, кто лучше споет. И гости, которые сидели на лавках и стояли вокруг, хлопали им в ладоши после каждой такой припевки. И было радостно видеть их — брата и сестру, — вечно занятых, молчаливых, порой, кажется, угрюмых, пляшущими и поющими озорные частушки. В этих частушках каждый из них хвалил свой труд: Прасковья хвалила труд доярок, поэтому бабы слушали и смеялись. Знали, что порой, садясь на скамейку, чтобы начать очередную дойку, Прасковья чуть слышно чертыхалась, проклиная свое дело. Ефим знал, что большинство доярок, как и его сестра, втянулись в работу, полюбили ее, и он старался в частушках своих задеть их самолюбие.
Они устали да, наверное, исчерпали все, что накопилось в душе. Ефим сдался первым. Он остановился и, кивнув Семену, сказал:
— Хватит, друг.
Семен перестал играть. Ядыкин подошел к Прасковье, усадил ее на скамью и сам сел рядом.
— Спасибо, Параня, потешила старика.
Они сидели рядом — брат и сестра; она — большая, ширококостая, вся в мать, и он — неизвестно в кого: маленький, большелобый.
Семена обступили совхозные девчата.
— Девки! Разве мы уступим? — кричала бухгалтерша.
От выпитого вина она раскраснелась, голос у нее был громкий, мужеподобный.
Семен заиграл не плясовую, а страдания — есть такая плясовая в русской деревне. Девчата вышли в круг. Одна из них беленькая, коротко постриженные волосы обесцвечены перекисью водорода. Ее напарница — девушка чернявая. Жеманничая, постояли, потоптались, прислушиваясь к переборам баяна. Беленькая была в голубом платье, которое шло ей, с короткими рукавами и с колье на шее — дешевым, из чешского стекла. Даже издали видно, что это подделка. Может, она очень дорожила этим колье. Она-то и запела припевку:
Тятенька, сделаю беду, Тихонько замуж убегу. Тятеньке без сватанья, Маменьке без стряпанья, Вам, подруженьки, без слез, Скажу: миленький увез!Подруга ее, чернявая, была в розовом платье, и от этого сочетания цветов — голубого и розового — рябило в глазах.
Прасковья, наблюдавшая за девчатами, не успевала следить, как они, спев припевку, приплясывая, менялись местами. Казалось, они топтались на месте. После каждой частушки они хлопали в ладоши и кричали: «И-и-их!»
Туренинские девушки Обули сапоги. Как идут в колхоз работать, С дороги уходи! —пели подруги.
Уж на что Прасковья терпелива, да и то духота невтерпеж ей, судя по всему, не одной ей, а и другим, особенно ребятам. Они стали уговаривать Семена выйти на улицу. Однако он доиграл страдания, вытер лицо полотенцем, висевшим у него на плече, и, перебирая басы, встал и пошел к выходу.
И все повставали со своих мест, заговорили, зашумели и — хмельные — высыпали на улицу.
6
За селом бугрилась, вздымая веселые побеги, озимь. Подкормленная, ухоженная пшеница, как ей и положено в начале июня, кустилась, местами выходила в трубку. Рядками зеленели всходы картофеля. Вчера еще такие жалкие, фиолетово-розовые, сегодня они уже поднялись, покрывая землю, и, пожалуй, пора уже делать первое окучивание.
И сколько бы раз ни повторялось это время, оно всякий раз волнует Тихон Иванович. Всякий раз утром, по пути в правление, он просил Лешу остановить машину на Лысой горе. Варгин выходил и шел межой. Шел до самого конца поля, до Оки. Он останавливался тут, на самой горе, и смотрел вдаль, как убиралась в привычные свои берега Ока. Трогая руками упругие ростки пшеницы, прикидывал, как лучше организовать уборку.
Ветер с реки шевелил его волосы, редевшие с каждый годом. Думалось: вот так он будет стоять всегда, каждое лето.
На излучине реки виднелась «Заря». Внизу стаями летали чайки. Ветер разговаривал с молодыми листьями дубов, росших под самым обрывом.
А он все стоял и стоял, не в силах оторвать взгляда.
Теперь Тихона Ивановича не тянуло в поле. Не радовали его ни рослая щетина озими, ни дружные всходя картофеля, ни рядки кукурузы.
Теперь Варгин приезжал в правление, раскрывал окно, выходившее во двор, садился за стол и начинал… ждать. Как у человека, страдающего беспричинной головной болью, так и у него начинало стучать в висках, а мысли шли по кругу: когда же? Когда же все прояснится?
Но дни шли, а ничего не прояснялось — все продолжало катиться своим чередом.
Пришел прораб. На комплекс вчера привезли растворомешалку — можно начинать укладку бетона в ниши доильных установок, но Сельхозуправление не поставило «Тэндемы», машины, заменяющие доильные аппараты, Тихон Иванович звонит Подставкину. У Подставкина всегда дела. Разговаривает он подолгу, и Варгин потерял, наверное, полчаса, пока дозвонился, утряс это дело.
Едва ушел прораб, бочком-бочком втиснулся главный агроном. Как всегда, одет аккуратно. Серый льняной костюм на нем, кепка такая же льняная, ботинки солдатские, грубые. Костюм у агронома чистый, наглаженный, и сам он побрит, ни усов, ни бороды, хотя давно дед.
«Небось встал ни свет ни заря, пчел своих проверил и зашел ко мне», — подумал Варгин.
Агроном работал в колхозе давно, лет двадцать, еще до Тихона Ивановича. Служил когда-то в райкоме, во всех кампаниях участвовал: ездил на попутных машинах, писал рапорты и справки. Но, видимо, быстро ему надоело начальствовать-то. Не такой у него характер, чтобы бумажки подписывать да на других покрикивать. Он тихий и больше любит дело. Еще при старом председателе выхлопотал себе участок, поставил дом, завел сад, пасеку — и с той поры, вот уже больше двадцати лет, поживает себе спокойненько. Дело свое знает, на планерках да на собраниях вперед не выставляется, к начальству на глаза не лезет.
Агроном сел у самого входа — не надолго, а на минутку.
— Тихон Иванович, смотрел картофель. Всходы хороши.
— Хороши, да? — переспросил Варгин.
— Только что с поля. Не пора ли окучивать?
— Как ты считаешь?
— Пожалуй, пора. Хоть за селом. Давай начнем.
Давай начнем.
— Ну что ж, — подымаясь из-за стола, сказал Варгин. — Передай бригадиру, пусть начинает.
— Хорошо, я передам.
Агроном ушел. Он тихо закрыл за собой дверь — Варгин не успел даже поднять голову. Там, а прихожей, слышались какие-то голоса. «Вот люди, — чертыхнулся про себя Тихон Иванович. — Ни минуты, чтобы побыть одному». Варгин хотел позвонить другу Косульникова, который ходил у него в доверенных людях, числился инженером. «Инженер-то еще на воле? Что-то его не видать? Может, его тоже взяли, как и Косульникова?»
Был у него телефон «инженера», но при людях разговаривать о делах не хотелось. Варгин нарочно пришел к себе пораньше. Но и на этот раз уединиться не удалось. Только Тихон Иванович пристроился поудобнее и придвинул к себе телефон, как вдруг вошли они. Варгин сразу же узнал, что это сотрудники милиции. Их было двое, и хоть оба они были в гражданских костюмах, но Тихон Иванович даже не сомневался, что это они.
Тихон Иванович давно их ждал. И все-таки, увидя, что они вошли в кабинет, испугался. Он всю жизнь прожил, воевал, знал, почем фунт лиха. А все равно испугался. Сердце у него так и застучало.
Тихон Иванович оттолкнул от себя телефон, поспешно встал и первым сказал:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте… — сказал Гужов и уверенно, походкой человека, уже знавшего все, подошел к столу. — Вы — Варгин? — спросил Валерий Павлович больше по обязанности, чем для дела: он знал, с кем разговаривает.
— Да-а.
— Мы следователи. — Гужов достал из нагрудного кармана удостоверение и подал его Варгину.
Но Тихон Иванович хоть и делал вид, что внимательно разбирает фамилию, на самом деле ничего не видел, кроме красной обложки книжицы. Чтобы разобрать фамилию, ему надо было надеть очки. Но прилаживать их не хотелось: у него дрожали руки.
— Пожалуйста. — Варгин сложил книжицу и вернул ее Гужову.
— Нам нужен главный инженер хозяйства, — проговорил Валерий Павлович. — Нам необходимо кое-что посмотреть в мастерских, где делались наконечники.
— Хорошо. Это мы сейчас организуем. — Варгин нажал кнопку сбоку стола, и тотчас же явилась секретарша.
Секретарша была впечатляюща — в тонкой шерстяной кофте, которая облегала ее ладную фигуру. Короткая юбка позволяла оценить ее длинные ноги. Девушка окончила десятилетку, но в институт не поступила, провалилась на экзаменах. Она горожанка, туренинская, но бегло печатает на машинке и знает стенографию, и Варгин взял ее. Она ездит в Загорье каждый день.
Девушка знала, что хороша собой, поэтому была чуточку развязная.
— Я слушаю вас, Тихон Иванович, — сказала она, поглядывая на незнакомцев.
— Марина Петровна, — сказал Варгин, смущаясь и смотря не в лицо девушки, а на ее серьги, которые кольцами свисали с мочек. — Найдите главного инженера. Пусть он срочно зайдет ко мне.
— Чудненько. — Секретарша повернулась и вышла с достоинством.
Наступило молчание. Оно было тягостным для всех, ибо никто не знал, как скоро объявится главный инженер.
— Садитесь, — пригласил Варгин.
Тот, что постарше, толкался у двери, послушался, сел, а Гужов сделал вид, что не слыхал предложения Варгина. Остался стоять, разглядывая дипломы, которыми были увешаны стены кабинета. «Ну что ж, пусть посмотрит, — решил Варгин. — Слава богу, у нас есть что посмотреть — не кабинет, а прямо-таки музей!»
На стенах, в рамках, висели выгоревшие дипломы еще старой сельскохозяйственной выставки, участником которой был загорьевский колхоз еще до объединения с соседями. Он назывался тогда «Красным пахарем». Однако большинство дипломов ВДНХ получено колхозом при Варгине — за высокие урожаи зерновых да за пудовые надои молока. Висели не только дипломы, к каждому из них была прикреплена медаль; и медали эти поблескивали из-за стекол. А в углу, за столом Тихон Иванович, стояли знамена, которыми награждено было хозяйство. Каких знамен тут не было — и переходящие, и памятные, и юбилейные.
И пока Гужов рассматривал витрину, Варгин наблюдал за выражением его лица. Лицо это с черным отливом в местах, где положено расти усам и бороде, — ничего не выражало: на радости, ни удивления — одно только любопытство.
Тихону Ивановичу было обидно, что ничего не отражалось в лице следователя. Ведь каждую такую бумагу он, Варгин, ездил получать в Москву: вручали их большие люди — не чета ему, следователю. А какие слова при этом говорили!
К счастью, главный инженер явился быстро.
— Звал, Тихон Иванч? — он испытующе посмотрел на посторонних.
— Да, — сказал Варгин, не в силах скрыть радости оттого, что интересовались не им, а главным инженером. — Да. Вот сотрудники хотят посмотреть мастерские, где работали люди Косульникова.
— А-а, понятно… — сказал инженер и так побледнел, что даже под щетиной было заметно.
В отличие от агронома, инженер был неопрятен в одежде. Лицо у него узкое, морщинистое, подбородок порос щетиной.
— Я вам не нужен? — спросил Тихон Иванович, когда они втроем засобирались уходить.
— Спасибо. Пока не нужны, — не очень охотно отозвался Гужов.
Дверь кабинета скрипнула и закрылась.
7
Теперь всякие слова, которые слышал Варгин, имели для него двоякий смысл. Один смысл заключался в том, что было сказано людьми в его кабинете, на улице, за его спиной, а другой смысл — тайный, тот умалчивался в разговоре, и его домышлял сам Тихон Иванович. И не было ни одного такого слова, разговора, который Варгин не повернул бы по-своему.
«А почему он сказал «пока не нужны»? Почему «пока»? значит, со временем и он, Варгин, будет нужен. Наряду с бухгалтером, который проводил финансовые операции; наряду с главным инженером. Все-таки инженер — материально-ответственное лицо. Он отвечает за все — за металл, за выход продукции. А я только ставил подпись под его бумажками, скреплял печатью все его грехи».
Подумал так Тихон Иванович, и настроение у него улучшилось. Он позвонил Долгачевой. Ему хотелось рассказать ей об этих утренних визитерах, а заодно и узнать: заходили ли они к ней?
Долго никто не отвечал. Потом подошла секретарша, узнала Варгина, но отвечала как-то неохотно. Оказалось, что Екатерина Алексеевна уехала в область и будет только в пятницу.
— По делам? — спросил Тихон Иванович, чтобы только что-либо спросить.
— По делам. Какое-то совещание.
Варгин положил трубку и долго смотрел на аппарат, соображая: «Будет только в пятницу. Это, значит, только через три дня». И опять его взяло сомнение: может, Долгачева у себя, но не захотела с ним разговаривать?
Но Тихон Иванович тут же успокоил себя. «Без суеты! — сказал ему голос благоразумия. — Сиди, занимайся своими делами. Взят ведь пока только один Косульников. Может, он воровал металл. Откуда ему, Варгину, знать это?»
И Тихон Иванович остался у себя и усерднее, чем всегда, исполнял свое председательское дело.
Надо было сходить на машинный двор — Варгин давно там не был. Он не знал, поставили ли сеялки. Последний раз, возвращаясь из Туренино, Тихон Иванович видел, что сеялки стояли на обочине полей, заросших травой. Он все хотел об этом сказать заведующему мастерскими, но забывал. Теперь Варгин надумал сходить и сказать, но уходить боялся: а ну как они вернутся? Если не они, то инженер-то обязательно вернется.
И Варгин остался в кабинете. А когда председатель сидит у себя, то работы у него хватает.
Зашла зоотехник Славцова — угловатая, долговязая. Цветная косынка на ней повязана, как у всех баб, спереди, глаза посажены узко. Эти узко посаженные глаза, которые всегда смотрели пристально, раздражали Варгина. Под их взглядом Тихон Иванович испытывал беспокойство, будто он в чем-то виноват.
Варгин и сейчас, увидев Славцову, потупился. Поерзал в кресле, но не поднялся из-за стола здороваясь. Чтобы сгладить смущение, сразу же заговорил о делах. Он передал ей прежний разговор с Долгачевой. Екатерина Алексеевна говорила о том, что у них на фермах такие же хорошие условия, как и в Успенском совхозе, а надои значительно меньше. Почему бы?
Славцова задумалась.
— Тихон Иванч, — Славцова присела так, будто хотела этим показать, что зашла не надолго, — что вы успенцев сравниваете с нами? У них — подкормка, луга заливные. А у нас скот выгнать некуда.
— Надо улучшать луга.
— Людей надо! — говорила о своем Славцова. — Катя Млечина, с Бойковской фермы, уходит в декрет, а справка у нее уже есть. Заявление подала.
— Ну? — нетерпеливо перебил ее Варгин.
Нетерпеливо, потому что Славцова любила поговорить. А Тихон Иванович не хотелось точить лясы, потому он и перебил ее. «И вообще, чем больше делаешь добра людям, тем скорее они садятся на твою шею», — решил Варгин. Ему вспомнилось, как Славцова пришла после института. Совсем девчушкой. Сидела у него в кабинете — угловатая, некрасивая. Он дал ей жилье: колхоз приобрел дом, отремонтировал его, и поселили в нем двух колхозных специалистов — ее, зоотехника, и агронома по кормам.
— Некому группу передать, — сказала Славцова.
— Как так некому? Надо поговорить с бабами.
— Я уж со всеми переговорила. Не хотят работать на ферме. Трудно. Даже два месяца поработать не берутся.
— Там, я припоминаю, есть такая Дарья Чунова. Она много лет работала дояркой. Еще на старой ферме. Ушла на пенсию. Попросите ее.
— Просила. Сын из города ей внука на все лето привез. С малышом дома сидит. В огороде копается. А на ферму не хочет.
Варгин в задумчивости почесал подбородок.
— Ничего не остается: обезличить Марьину группу, — сказала Славцова. — Разделить всех ее коров поровну между доярками.
— Вам виднее — делайте как надо.
Казалось бы, вопрос с дояркой был решен. Но Славцова не уходила. Присутствие ее Тихона Ивановича раздражало. Надо заметить, что последнее время Варгин вообще стал очень раздражителен и мнителен.
Люди своими просьбами ему наскучили. «Сейчас будет просить квартиру в новом доме. Будет ссылаться на увеличение семейства, на тесноту, бог знает еще на что. Всегда так».
Конечно, ее дом устарел. Варгин надумал построить новый поселок — домов десять — со всеми удобствами, как в Успенском. Чтоб и вода была горячая, и отопление от котельной. «И вот она прослышала про это и будет просить», — решил Тихон Иванович.
— Доярки шептались… — вдруг заговорила она, — милиционеры приехали. Мастерскую нашу прихлопнули. Так и надо!
Варгин чуть не вскочил с места — настолько он был удивлен тоном, каким она сказала про его мастерскую.
«Пошла вон!» — хотел крикнуть он, но сдержался.
Однако она и без его окрика встала и вышла.
Тихон Иванович только посмотрел ей вслед. «Такая вот и продаст. А все из-за чего? Из-за полсотни рублей».
Когда на правлении решали вопрос, кому из специалистов платить премию-надбавку за перевыполнение плана прибылей от промыслов, то решили Славцовой не выплачивать премии. Зоотехник не имеет прямого отношения к промыслам; к тому же она и так получает хорошую надбавку к зарплате — хозяйство редкий месяц не выполняет плана надоя.
«А теперь она вот ехидничает, — подумал Варгин. — А она должна каждый день свечку ему ставить. Кто она была лет десять назад? Косоротая девчушка. Приехала в Загорье с одним чемоданом. А теперь — дом, хозяйство. Кто из нее человека сделал? Он, Варгин, сделал. Квартиру дал, зарплату хорошую платит. Посаженым отцом у нее на свадьбе был, когда она выходила замуж за Мишку Славцова — шофера. Парень-то какой!»
Тихон Иванович от волнения не мог усидеть. Он встал, походил по кабинету. После таких стычек у него опускались руки. Вот ведь какие дела. А он во время своего председательствования ни разу не подумал о себе: сыт ли, выспался ли? Все думал об общем деле, чтобы всем колхозникам жилось лучше. Если жил, то не ради того, чтобы насытить свою утробу. У него всегда были иные мысли. Если, случалось, выпивал, то только затем, чтобы задобрить компаньона, чтоб получить кирпич на ферму, шифер для Дома культуры, гравий для сельских дорожек. Если ездил на машине, то не ради того, чтобы сделалось ему мягко, а чтоб со стороны уважительно говорили: «Вон Варгин поехал!»
Не нажил он себе ни дома, ни обстановки. «Жил цыганом» — как упрекала его жена.
Вот отчего опускались руки.
Не помнит Варгин, сколько времени провел так, расхаживая по кабинету. Его состояние грустной задумчивости прервал главный инженер. Он вошел тихо — не вошел, а протиснулся бочком-бочком. Увидев Варгина, расхаживающего из угла в угол, остановился у притолоки. Он понимал состояние Тихона Ивановича и не хотел мешать ему. Если председатель думает, то пусть думает.
Варгин словно очнулся. Остановился перед инженером и долго смотрел на него.
— Ну, какие дела? — наконец спросил он.
— Не пойму, — инженер пожал плечами. — Подсчитали, сколько готовых изделий. Составили опись материала. Я расписался. Спросили: велся ли ежедневный учет изделий? Я сказал, что велся, и показал им книги учета, наряды. Они все это посмотрели и говорят: «Хорошо. Отпустите рабочих. Пусть председатель пошлет их на другую работу». Опечатали мастерскую и уехали.
— Они из области или из Москвы?
— Из области.
— Допрос с тебя не снимали?
— Нет. Сказали: «Вы свободны».
— М-да! — произнес Тихон Иванович.
Он снова стал задумчив. «Это хорошо, что они не снимали допроса, — решил Варгин. — Значит, воровал лишь Косульников. А у нас что ж, все законно».
8
Почта поступала всегда в одно и то же время — после обеда.
После обеда, отдохнув часок, Варгин приезжал в правление и, если не было никаких срочных дел, разбирал почту.
Тихон Иванович — в очках, большерукий — вскрывал конверты и просматривал письма. Писем было много: и на машинке, и от руки, и напечатанные типографским способом. Чаще всего, посмотрев на письмо, он уже знал, о чем речь, и потому откладывал, чтобы передали агроному или бухгалтеру. Но иногда случались письма, которые он перечитывал по два раза, стараясь вникнуть в смысл.
«Сообщаем, что пункт искусственного осеменения на вновь возводимом комплексе создается за счет колхоза. Заранее предупреждаем вас, чтобы вы выделили помещение и средства. Сыроваткин».
Кто такой Сыроваткин, Тихон Иванович не знал. Поэтому, взяв карандаш, на уголке письма написал: «Зоотехнику» — и расписался, как всегда четко: «Т. Варгин».
Писем в почте было много, десятка полтора, поэтому Тихон Иванович не сразу обратил внимание на эту открыточку. Она была слишком буднична. Обыкновенная открытка. И однако, Варгин вздрогнул, увидев ее. На ней был адрес, написанный от руки: «Варгину Т. И., председателю колхоза «Рассвет», явиться 15 июня с. г., в 10 часов утра, к следователю Гужову В. П. — в качестве свидетеля».
Варгина успокаивала только последняя фраза: «в качестве свидетеля». Но что бы там ни написано, а свои показания надо хорошенько продумать. Когда дело касается следователя — тут никто ему не советчик. Верти не верти, а ответ держать придется ему одному».
Варгин — тертый калач, его голыми руками не поймаешь.
Тихон Иванович сказал секретарше, что плохо себя чувствует, и поехал домой. Он взял Лешу, чтобы в дороге подробнее расспросить обо всем: о самом следователе, об обстановке следствия и т. д. Варгин никогда не унижался ни перед кем, даже перед начальством. Однако он поборол свою гордыню.
— Ну как, Леша, свадьба? — спросил Тихон Иванович для начала разговора.
— Все прошло хорошо, Тихон Иванч. Пели мужики — от вольного.
— Пели — это хорошо. — Варгин помолчал. — Леш, я тоже получил открытку, — сказал Тихон Иванович, когда миновали деревню. — У тебя что было написано?
— Было написано: «в качестве свидетеля».
— И у меня — то же.
— Знаете, Тихон Иванович, как я волновался, — признался Леша. — Две ночи кряду не спал, все думал: мало ли что написано: «свидетель». А ну как форменный допрос снимать будут? Я ведь сам эти наконечники гнул.
Варгин молчал — он думал о том же. Но так уж человек устроен, что ему не терпится услышать слова успокоения.
— Потом самому смешны были свои страхи, — продолжал Леша. — Не вызывают больше. Знать, не нужон.
Тихон Иванович отпустил Лешу, а сам через сквер — не спеша, старческой походкой — пошел в райком.
Долгачева была у себя, хотя и не одна. Варгин знал, что Екатерина Алексеевна занята, беседует с Грибановым. Надо бы подождать. Но Тихон Иванович ждать не умел. За долгое время председательствования он выработал в себе такую привычку — не ждать. Если бы он ожидал в приемных, то ему и руководить-то было бы некогда. А в приемной Долгачевой он и в лучшее время никогда не ожидал — заходил, когда ему надо.
По виду, а — а Варгин внимательно следил за взглядом Долгачевой, — Екатерина Алексеевна обрадовалась его приходу. Она легко вышла из-за стола, поздоровалась и, усадив Тихона Ивановича в кресло, подала ему стопку бумаги, сшитой скрепкой. «Небось опять проект постановления», — подумал Тихон Иванович, присаживаясь.
— Посмотрите, это моя статья, — сказала Долгачева. — Может, у вас будут замечания? Почитайте. Подумайте. А мы с Юрием Митрофановичем пока докончим разговор.
Екатерина Алексеевна вернулась к столу и, присев, продолжила слушать Грибанова, что-то говорившего ей.
Тихон Иванович погрузился в кресло и сначала проглядел странички. Статья была большая, и в конце ее значилась подпись Долгачевой, что она первый секретарь райкома и кандидат экономических наук.
Потом он снова вернулся к началу, посматривая, не освободилась ли Екатерина Алексеевна.
Даже при таком чтении Тихон Иванович заметил, что разговор в статье шел о старых бедах — о том, что село стареет, беднеет молодежью; что на фермах не хватает доярок, некому работать на полях; что хозяйства Нечерноземья неправильно развиваются.
«Нас нацеливают на производство зерна, — писала Долгачева. — Между тем в нынешнем году только одному хозяйству района — колхозу «Рассвет» (председатель Варгин Т. И.) удалось получить по 24 центнера пшеницы с гектара. А в большинстве хозяйств района урожаи зерновых вот уже на протяжении двух десятилетий не превышают восьми центнеров с гектара».
Упоминание о нем, о его колхозе Тихону Ивановичу было приятно. Она не заметил, как прочел всю статью. Долгачева выступала за новую структуру посевных площадей, за увеличение производства молока, мяса, овощей.
— Спасибо, Екатерина Алексеевна, за добрые слова, — сказал Варгин, когда Долгачева, закончив дела, распрощалась с Грибановым и проводила его до двери. — Хорошая статья, — добавил он и зачем-то пожал руку Екатерине Алексеевне.
— Рано поздравляете, Тихон Иванович, — сказала она. — Как бы мне нахлобучку за нее не получить.
— Почему?
— Потому, дорогой Тихон Иванович, что я стараюсь повернуть колесо в обратную сторону. А у нас как принято? — спросила она и сама же ответила: — Зерно — всему голова. Но это верно, скажем, для Поволжья и Казахстана. А мы, по моему, должны давать государству как можно больше молока, мяса, овощей. Зерновое дело у нас налажено: трактор пашет, сеялка сеет, комбайн убирает. А кто будет убирать овощи? Нужны машины. Их нет. Нужны люди — их тоже нет. Вот почему трудное это дело. Не посоветовалась с кем надо.
— Но тут же указано: «В порядке дискуссии». Вот и давайте соберемся — обсудим.
— Обсудят, не беспокойтесь.
Долгачева вернулась к столу, устало опустилась в кресло. Теперь их разделял только стол. Но был он широк, просторен, как пашня. Обычно стол Долгачевой был завален бумагами, записками. Нынче же, видимо, закончив статью, Екатерина Алексеевна убрала все со стола.
Не говоря ни слова, Варгин положил на стол повестку. Долгачева взяла ее и несколько минут разглядывала, словно изучая. Тихон Иванович вглядывался в лицо Екатерины Алексеевны, стараясь по мимолетным изменениям уловить отношение Долгачевой ко всему этому.
Было еще светло, но стены кабинета, только что освещенные заходящим солнцем, уже погасли, и лицо Екатерины Алексеевны было в тени, поэтому выражения ее лица Варгин не видел. «Она нарочно делает вид, что равнодушна, — подумал Варгин. — А сама небось все знает. Наверное, в райкоме был уже об этом разговор».
— Ну какой я могу дать совет? — заговорила Екатерина Алексеевна, откладывая в сторону повестку. Ее усталые глаза не доверительно, как всегда, а скорее внимательно остановились на Варгине. — Поезжайте. Помогите следствию. Расскажите все, что знаете о Косульникове и его делах. — Она встала и, подойдя к балконной двери, открыла ее. В кабинете запахло тополиными листьями. — Могу только сожалеть, что вовремя не остановила вас. Надо было отговорить от этого дела еще тогда, когда узнала. Надо было настоять на своем, а я вас послушалась. А теперь что ж, вместе с вами разделю вашу вину, если она обнаружится.
Долгачева от балкона вернулась к столу, села и долго смотрела на Варгина. Тихон Иванович не знал, что ему делать: пора было уходить, но у него не было сил подняться.
— Я вас предупреждала: не гонитесь за длинным рублем. Легких денег не бывает.
— Но мы на эти деньги построили комплекс. Осенью коров на новые фермы определим.
— Все это так. Но до осени надо еще дожить да расхлебать вот эту неприятность.
— Ничего! — уверенно сказал Тихон Иванович, чтобы успокоить Долгачеву. — Не в таких переплетах Варгин бывал.
9
Варгин стоял перед женой грустный и растерянный. Как ни старался Тихон Иванович, как ни разглаживал, бреясь, морщины на лице, выглядел он плохо. Он спал неважно, просыпался каждый час, ходил на кухню курить. Мысли, одна тревожнее другой, не давали ему заснуть. Все думалось, что раз взяли Косульникова, то у следствия были уже все основания для его ареста. Небось воровал материал да присваивал себе деньги. Пасту для авторучек он получал законно. А вот где и как он доставал металл для наконечников?
«Да, значит, я — сообщник. За большими деньгами погнался», — ругал себя Варгин.
Егоровна понимала состояние мужа. Старалась своим вниманием облегчить его страдания.
— Ты ордена не надевал бы, — посоветовала она, осматривая Тихона Ивановича. — Небось там про твои награды знают. А то выходит, что не на допрос идешь, а будто на праздник какой. Оделся, хоть в президиум сажай.
— Пусть! — упрямо возразил он. — Пусть знают, что Варгин не лыком шит. Я с орденами увереннее себя чувствую. Ведь их мне не за красивые глаза дали. Особенно вот этот, боевой.
— Как знаешь.
Егоровна поправила ему галстук. И все время, пока она поправляла, прилаживая, Варгин по-стариковски топтался на месте, ожидая, пока жена отпустит его.
— Старуха, опаздываю на автобус, — молвил он.
— Успеешь.
Варгин решил ехать не на своей машине, а рейсовым автобусом. Если будет задержка у следователя, то со своей-то машиной обременительно.
Тихон Иванович ехал в общем-то знакомой дорогой. Ему вспомнилось, как в марте сорок третьего, после госпиталя, он шел домой. Шел в отпуск, на поправку. Никаких машин не было, изредка попадались встречные подводя — баба везла больного ребенка или вещички призывников, шагавших следом. Попутных не было, и Варгин шел всю дорогу пешком.
Теперь же он ехал в удобном автобусе, встревоженно глядя на лес, на поля. «Хороша пшеничка! Видно, подкормили вовремя. А мы сегодня задержались малость. Наша хуже».
И так, посматривая по сторонам, Тихон Иванович не заметил, как уткнулся и вздремнул, — ночь спал беспокойно.
Варгин не знал, сколько он спал. Ему казалось, что проснулся тут же, едва заснув. Но Тихон Иванович проснулся, когда автобус остановился. Он зевнул и незаметно, как это бывает со всеми в пути, прислушался, стараясь по каким-то приметам, репликам пассажиров понять, много ли осталось до города. Осталось еще много, — было лишь Фролово, а это на полпути в Новую Лугу. Но в автобусе, где в Туренино было тесно и шумно, народа заметно поубавилось, и было тихо: кто дремал, кто приглушенно разговаривал.
— И-и… следователь-то ему и говорит… — услышал Варгин позади себя голос. — И говорит: «Молодой ведь ты. А вот жизнь-то себе искалечил. Твоя статья гласит семь лет».
— Наняли бы хорошего защитника, — советовал другой голос. — В прошлом году вот так же ехала одна баба из Воздвиженки. Тоже сын, шофер, человека покалечил. Они денег не пожалели, защитника хорошего наняли. И он спас парня: условно дали.
— А как его спасешь, когда он сам следователю во всем признался? Виноват, мол, погубил человека по пьянке.
Варгин навострил уши: теперь его интересовало все, что было связано со словом «следователь».
Судя по разговору, рассказывала мать парня, которая везла ему передачу.
— А он-то, Митька мой, и невиноватый совсем, — говорила она. — На себя наклеп ведь навел. Только и виновен, что выпил. А ведь не спросят: отчего выпил? Ведь он, Иван-то, сам бутылку принес. И Митьку уговорил выпить.
Тихон Иванович слушал, стараясь не пропустить ни слова. Он знал эту историю. В Березовском совхозе тракторист вез с фермы бидоны с молоком и опрокинул в кювет и трактор, и прицеп. Сам ничего, отделался легким ушибом. А скотник, ехавший с ним, хотел соскочить с накренившегося трактора и попал под машину. Скотник кричал, звал на помощь, рассказывали бабы, но тракторист испугался, убежал, пытался скрыться, но был задержан и вот теперь, выходит, тоже у следователя.
— Последний раз была — он плачет. Говорит, если Серафим даст хорошую характеристику, то скосят срок. А как Серафим даст, когда до этого его раз пять предупреждали за пьянку и права отбирали, чтоб не ездил. Но сам директор и выхлопотал их обратно: силос возить на ферму кому-то надо. А Митька — он хороший работник.
Автобус тронулся, Варгин снова задремал, а когда посмотрел в окно, по обе стороны дороги уже громоздились дома по девяти этажей. Они стояли в сторонке от шоссе однообразной стеной и сверкали на солнце сотнями окон. Тихон Иванович думал: «Сколько окон! И в каждом окне — абажур. Одних абажуров, наверное, не одна тысяча. Да в каждую квартиру каждый божий день надо дать хотя бы бутылку молока или кефира. Сколько же надо надаивать, чтобы прокормить город? Море! А он — комплекс».
Но вместе с тем шевелилось чувство гордости за свою причастность к т ому, что и он кормит этот город.
10
Варгин опоздал, но опоздал самую малость, из-за автобуса. Автобус тащился медленно — была плохая дорога. Дорогу до областного центра чинили каждый год. Все лето до самой уборки возили гравий, сыпали по середке дороги сухой асфальт. Потом сравнивали его, мешали, укатывали, и шоссе было ровное и черное, как воронье крыло. Но проходило время — в уборку, пока возили зерно, самосвалы снова разбивали дорогу, причем так, что весной ее опять надо было ремонтирповать.
Так и ремонтировали каждое лето, а автобусы пылили в объезд, опаздывая из-за этого.
«Ничего, следователь небось тоже человек, поймет», — думал Тихон Иванович, торопливо шагая от остановки в центр города, где помещалась прокуратура. Навстречу шли люди, и было странно их видеть. Шли люди со своими заботами.
Тихону Ивановичу много раз приходилось бывать по соседству с этим мрачноватым домом — в обкоме и облисполкоме. Его приглашали на совещания, награждали. А вот за углом, где находилась прокуратура, он ни разу не был и теперь присматривался к дому.
Ни на лестнице, ни в коридоре — длинном, с рядами одинаковых стульев вдоль стен — ни души. Было гулко и очень одиноко. И от этого одиночества застучало сердце. Он думал, что надо сказать, войдя в кабинет. Ведь от первой фразы многое зависит: и настроение следователя, и само направление беседы. Конечно, он первым делом поздоровается, скажет: «Здравствуйте!» Следователь спросит: «Как вы доехали, ТИ?» — «Ничего! — бодро ответит Варгин. — Нам это привычно!» Тихон Иванович нашел, что такая фраза в начале разговора — хороша, и он стал без конца повторять себе: «Нам это привычно!», «Нам это привычно!»
Повторяя, Варгин вдруг подумал, что произносить в начале разговора эту фразу неудобно. Выходит, что ему, Варгину, привычно быть у следователя. «Нехорошо так, — подумал Тихон Иванович. — Лучше сказать: «Наше дело такое — председательское: на месте не сидим»».
Варгин толкнул дверь и вошел.
Их было двое — этого уж совсем не ожидал Варгин.
— Здравствуйте! — не очень уверенно проговорил Тихон Иванович.
Ни тот, ни другой не ответили на его приветствие, продолжали шелестеть бумагами. «Они слишком привыкли к вежливости посетителей, — решил Варгин. — Для них сейчас свидетель, а через месяц — покопаются в деле, — глядишь, и преступником обернулся». И у Тихона Ивановича пропало желание говорить: «Наше дело такое — председательское: на месте не сидим».
В это время один из тех, что сидел за столом, поднял от бумаг голову, и Варгин узнал Гужова: следователь заходил к нему, когда опечатывал мастерскую. Узнал он и второго, Никитенко. И то, что он узнал их, прибавило ему уверенности, силы, и он тут же укорил себя за минутную слабость.
— Садитесь, — сказал Гужов.
Тихон Иванович сел.
— Ну, вот где еще раз пришлось встретиться… — пошутил Валерий Павлович.
— Да.
— Тихон Иванович, — заговорил Гужов, — придется вам ответить на ряд вопросов.
— Я готов.
— Фамилия? — спросил Гужов и посмотрел в лицо Варгина так пристально, что Тихон Иванович смутился даже от этого его взгляда.
Варгин ответно посмотрел на следователя.
— Год и место рождения? — продолжил расспрашивать Гужов.
Тихон Иванович сказал. Сказал дату своего рождения и назвал деревню, где родился.
— Кем работаете?
— Председатель колхоза «Рассвет».
— Стаж работы?
Варгин сказал. И только когда он сказал все это, сказал почти неслышно, глотая от волнения слова, тот, постарше, который сидел в углу, стал записывать его показания. Тихон Иванович, помимо своей воли, взглянул туда, на отпечатанный бланк дознания, на котором писал белобрысый следователь. Значит, все, что Варгин говорил о себе раньше, там было уже написано. И оттого, что теперь каждое слово, сказанное им, будет внесено в протокол и подшито к делу, он решил, что говорить надо осторожно. «Хотя, — усмехнулся Варгин, — тут небось есть не только шариковые ручки, но и магнитофоны, которые записывают его речь, ловят каждую интонацию, оговорку, заминку. Выйдешь — они включат запись твоей речи и снова и снова будут изучать ее».
Тихон Иванович решил, что он не даст им повода, чтобы они изучали его речь потом. Он будет следить за собой, отвечать на вопросы по возможности кратко, ясно, без недомолвок.
— Вы знаете, по какому поводу мы вас вызвали? — Гужов полистал бумаги, лежавшие перед ним.
У следователя были тонкие пальцы, узкие ладони — не то что у Тихона Ивановича. Варгину стало неудобно за свои ладони — широкие, как камбала, с толстыми короткими пальцами. Варгин застеснялся своих рук и убрал их на колени.
— В открытке значилось, — сказал он. — Вызван свидетелем по делу Косульникова.
— Так. Теперь скажите: это ваша подпись под документом? — Гужов подал знакомую Варгину бумагу, подписанную им года три назад.
Там, внизу, рядом с подписью Косульникова стояла и его, Варгина, подпись.
Тихон Иванович, еще минуту назад решивший, что он ничем не выдаст своих эмоций, невольно вздохнул и промолвил подавленным голосом:
— Да. Это моя подпись.
— Значит, Косульников работал у вас исполу?
— Нет, в договоре указано, что он может расходовать на зарплату только пятнадцать процентов.
— На зарплату… — повторил Гужов. — А остальное — стоимость металла и реализация. Это значит, что половина денег шла колхозу, а вторая половина — Косульникову. Вы понимали, что этим вы давали простор для обогащения мошенника?
— Косульников сам поставлял металл и сам сбывал готовую продукцию. Он уверял, что это стоит денег.
— Можете вы вспомнить, сколько в вашем колхозе произведено кабельных наконечников?
— Сейчас не помню точно. Много, тысячи, — сказал Варгин. — Вы ж опечатали мастерскую, забрали наряды и книгу учета продукции.
И Тихон Иванович стал рассказывать, как был поставлен учет и что сейчас он не подготовлен: надо посмотреть бухгалтерские книги.
Варгин говорил, а другой следователь, Никитенко, записывал. Тихон Иванович не знал в точности того, о чем он говорил.
А у них уже все было подсчитано: сколько произведено наконечников, сколько передано заводам и специализированным трестам. Их смущало, что сбыто было чуть ли не втрое больше, чем произведено. Машины с готовой продукцией заезжали на заводской двор; наконечники приходовались, но не сгружались: грузчики везли их в монтажные тресты, где продукция приходовалась снова.
— Мы знали, что учет нужен. Мы каждый день… — говорил Варгин.
— Хорошо! — оборвал его Гужов. — Бухгалтерские книги мы еще посмотрим. А теперь скажите нам: сколько колхоз ежегодно получал денег от подсобных промыслов?
— Тысяч сто пятьдесят, сто семьдесят.
— И куда пошли эти деньги?
— Мы заканчивает строительство животноводческого комплекса на восемьсот голов. — В голосе Варгина появились привычные интонации. Тут была гордость хозяина, построившего для колхоза коровники, равных которым не сыскать в районе, и радость, что наконец-то его мечта осуществилась. — Два коровника на четыреста коров каждый, цех для приготовления кормов, склад… — Тихон Иванович так увлекся своим рассказом, что докладывал как на собрании. — Стоимость — два миллиона рублей. Денег таких в хозяйстве не было. Вот и решили.
— Так. — Гужов закурил и, увидев, как заходили желваки у Варгина, небрежно протянул ему пачку «Лайки».
Тихон Иванович отрицательно покачал головой.
— Курб только «Беломор», — сказал он.
— К сожалению, «Беломора» нет, — развел руками Гужов. — А сколько денег потрачено вами на премирование специалистов колхоза?
Варгин не ожидал такого вопроса. От неожиданности он помедлил, обдумывая, что сказать.
— Какая-то мелочь, — сказал он. — Это надо уточнить у главного бухгалтера.
— Хорошо, уточним. Теперь скажите: кто вами премировался?
— Премию получали не по моему указанию или распоряжению, — пояснил Варгин, — а исключительно по решению правления колхоза. Премию получали специалисты, непосредственно связанные с производством: главный инженер, механик… — он замялся. — Еще агроном и бухгалтер.
— Бухгалтер тоже связан с производством? — спросил Гужов.
— Так решило правление. Ведь весь учет шел через бухгалтерию.
— А председатель? — Следователь внимательно посмотрел на Тихона Ивановича.
— И председатель получал, — подтвердил Варгин упавшим голосом. — Директивными постановлениями о промыслах премии предусмотрены.
— Не учите! — повысил голос Гужов. — Мы знаем, что положено, — добавил он, выделяя при этом «что». — Есть у свидетеля еще заявления, связанные с ведением следствия?
— Нет.
Радостно стукнуло сердце: впервые за все время допроса следователь назвал его свидетелем. От этого одного слова Тихон Иванович повеселел и осмелел даже.
— Я считаю, что вам для начала неплохо бы поговорить в райкоме, — начал он. — Все-таки я член бюро райкома и обо мне там знают. — Варгин хотел еще добавить, что по итогам пятилетки он награжден орденом, но не успел.
Гужов перебил его.
— Не беспокойтесь! Когда надо будет, в райкоме узнают все! — И, откинувшись в кресло, еще раз открыто посмотрел на Варгина. — Теперь расскажите следствию: сколько лет продолжались ваши отношения с Косульниковым? Когда вы с ним впервые познакомились, как, при каких обстоятельствах? Были ли у него дома, на заводе? Все-все, что вы знаете.
— Хорошо, я расскажу вам.
— Запиши, Толя, — сказал Гужов тому, который сидел у окна.
11
Варгин подумал минуту-другую и стал рассказывать…
Его отношения с Косульниковым начались лет пять назад.
Однажды ранним утром Варгин сидел в правлении.
Только что отсеялись и посадили картошку. Напряжение, которое бывает всегда по весне, спало Тихон Иванович сидел у себя, обдумывал, как бы раздобыть деньги. Они с главным зоотехником осматривали строящийся на околице села комплекс. Старый коровник не годен, не перезимует, а комплекс строится медленно. Кое-как выложены стены одного коровника, но нет денег.
Варгин сидел задумчиво, перебирая то и это, когда к нему постучали. В кабинет зашел незнакомый человек лет сорока. Нельзя сказать, что незнакомец был одет броско, — нет. На нем был плащ — серый, хорошо пошитый, из полураспахнутого плаща виднелся костюм — тоже серый, в клетку, шляпу вошедший держал в руках.
У него был вид не областного работника, которые часто ездят уполномоченными и которых Варгин знал хорошо. А вид человека, который имеет дело, скажем, с машинами или со сбытом запасных частей. Согласитесь, что такой человек — нужный, и Варгин, разумеется, сразу же проникся к нему уважением.
Тихон Иванович, конечно, поздоровался, пригласил гостя в кресло.
Тот сел и, внимательно посмотрев на Варгина, сказал:
— Я к вам, Тихон Иванович, с деловым предложением.
— Ну что ж, с деловым — это хорошо. Дело и начинать надо с утра, пораньше, — несколько игриво сказал Варгин, стараясь расположить к себе незнакомца, давая своим тоном понять, что он сговорчив и понимает толк в людях.
— У вас кабинет запирается? — вдруг спросил гость и повернул голову к двери.
— Да. А что? — не сразу нашелся Варгин. — Запирается.
Но гость уже встал, шагнул к двери. Щелкнула собачка английского замка.
— Так-то лучше, — сказал незнакомец и еще раз посмотрел на Тихона Ивановича. Словно убедившись в чем-то, начал издалека. — Значит, с делом я к вам, Тихон Иванович. И не удивляйтесь, что обращаюсь к вам по имени и отчеству. Кто хочет знать дело, тот должен знать своего партнера. Я знаю вас — заочно, конечно. А сам, значит, представлюсь вам. Меня зовут Аркадием. Фамилия — Косульников.
— Слушаю вас, товарищ Косульников, — с некоторой настороженностью сказал Варгин.
— Так, вот, Тихон Иванович, скажите как на духу: какой доход у вашего хозяйства?
Варгин сказал.
— О-о! — собеседник поднял руку. — Внушительно. — Он подумал немного и продолжал: — Мы столько не осилим. Тогда скажите, сколько дает вам молочно-товарная ферта?
— У нас их три: две в соседних селах и одна — Загорьевская. Но на центральной усадьбе у нас плохой коровник. Того и гляди, обвалится.
— Это не важно. Ну, три, вместе взятые, — сколько дают?
Варгин сказал.
— А мясо?
— Что — мясо? — не сразу понял Варгин.
— Сколько чистой прибыли имеет колхоз от реализации мяса?
— И того меньше: тысяч двести. Большую часть дохода мы имеем все-таки от продажи зерна. Мы — сортовое хозяйство, — не без гордости добавил Варгин.
— А остальные деньги… хи-хи! — дают всякие сделки, — многозначительно хихикнул Косульников.
Тон его напугал Варгина, и он сразу же встрепенулся:
— Это какие такие сделки?
— Ну-ну! Я не хотел вас обидеть, — примирительно заговорил Косульников. — Вижу: вы уступили в свое время карьер на Лысой горе. Отдали Широково под зону отдыха. Ведь это тоже делается не задаром, а за деньги.
— Обязывают, — пожал плечами Варгин. — Горожанам тоже место для отдыха нужно.
— Я понимаю, — согласился Косульников. — Но не будем попусту терять время. И обострять наши отношения. Как говорится, это не входит в нашу задачу. Наоборот, мы должны подружиться с вами. Так вот, Тихон Иванович, какое дело. Мое производство будет делать вам ежегодно столько же прибыли, сколько дают вам все ваши фермы.
Варгин вертел в руках шариковую ручку, молчал.
— Поначалу, может, поменьше, тысяч сто пятьдесят чистыми. И главное, от вас ничего не потребуется. Вы нам предоставляете помещение. У вас пустуют мастерские бывшего карьера. Это помещение нас вполне устраивает. Вы дайте нам двух парней. Не беспокойтесь: мы сами им будем платить.
— И чем вы будете заниматься? — полюбопытствовал Варгин.
— Промыслами. Подсобными промыслами. Поможем вам их организовать.
— Понятно, — проговорил Варгин, проговорил только затем, чтобы выиграть время, подумать хорошенько. — И что вы будете делать: рукоятки для молотков? Или свистульки из глины лепить?
Косульников улыбнулся, но не ответил, чем он думает заниматься. Он сказал уклончиво, что они практикуют разные промыслы. Какое дело Варгину? Ему важно одно: хозяйство будет иметь деньги.
— Но-о! — Косульников сощурил глаза. — Но мы работаем исполу.
— Как это исполу?
— В договоре должно быть оговорено, что половина дохода — наша, а другая — ваша. — И, не ожидая возражений Тихона Ивановича, пояснил: — Мы не настаиваем на том, чтобы слово «исполу» фигурировало в договоре. В договоре должно быть сказано, что столько-то стоит материал, само собой — мы сами сбываем продукцию. А это тоже стоит немало.
У Тихона Ивановича испарина выступила на лбу, когда он услышал про «исполу».
«Сколько же денег будет иметь этот тип?»
Нет, Варгин должен посоветоваться.
— Деньги, конечно, хозяйству нужны, — сказал Тихон Иванович. — Но такие дела решает правление.
— Я вас не тороплю, — согласился Косульников. — Но, чтобы у вас не сложилось мнение, будто я человек с большой дороги, вот, посмотрите копии договоров. Мы имеем дело уже с целым рядом колхозов. — Он протянул бумаги. Варгин положил их перед собой, но читать не спешил. — Так вот, мы уже ведем такие работы во многих хозяйствах области. Надо будет, мы найдем председателей и посговорчивее вас.
Варгин любил во всем основательность. Он взял напечатанные на машинке договоры, стал их читать. «Ого! Уже пять колхозов договорились с ним. Вот договора и из других областей — Новгородской и Калининской. Целый трест».
И все бумаги, как положено, были отпечатаны на машинке, заверены печатями колхозов.
Тихон Иванович посмотрел, полистал, вернул бумаги Косульникову и уже спокойно, не задираясь, повторил: нет, все равно ему надо посоветоваться.
— Когда разрешите заглянуть к вам?
— Недельки через две.
— Хорошо.
И на этом они расстались.
12
Однако слова о том, что ему надо посоветоваться, были просто отговоркой. Потому как советоваться ему было не с кем. С райисполкомом? Но там народ все молодой, неопытный. С Долгачевой? Она сама много лет ходила в председателях, и колхоз у нее был беднее его «Рассвета». Екатерина Алексеевна призналась как-то, что лишнего гвоздя без накладной взять боялась, а тут — сотни тысяч рублей. Долгачева, конечно, будет против. «Сорвет еще сделку, — решил Варгин. — Выйдет на трибуну на очередном пленуме да и пошла: «Варгин длинных рублей захотел. Обскакать других хочет». А если кто из соседей, — хоть та же Юртайкина — перехватит? Ведь тысячи на дороге не валяются».
Тихон Иванович посоветовался только со своим бухгалтером. Он человек очень осторожный, особенно когда считает деньги, прижимист и смекалист. Он на любого пастыря — пастырь».
Бухгалтер был за сделку. Но, как человек осторожный, он добыл «Положение» о промыслах и сказал, что по этому «Положению» колхоз не может платить подрядчику исполу. Эти деньги надо разложить на зарплату, на стоимость материала и сбыт продукции.
Но, в общем, он был за сделку, и с его согласия и от имени, конечно, правления договор с Косульниковым был подписан.
Договор — договором, но и сам не дремли: как бы этот Косульников колхоз не надул! Тихон Иванович раз в неделю обязательно заглядывал в мастерские бывшего карьера, присматривался к тому, что делали люди. Подручные Косульникова налаживали производство. Порядок и расторопность людей понравились Варгину. Особенно понравился ему один из них — молодой, остроносый, который назывался инженером. Все у них было продумано и четко организовано. Единственно, что смущало Варгина, так это само производство. Оно ничем не было связано с местным промыслом. Скажем, в том же совхозе «Березовском», по договору с заводом, делались рукоятки для молотков. Зимой все свободные от работы люди заняты были обработкой древесины, которой много в этих местах.
А люди Косульникова налаживали производство… шариковых ручек.
«Что вы? Сейчас ручки в моде — отвечают запросам», — успокаивал его инженер.
Они делали карандаши, вернее, наборы карандашей. Но удивительное дело, у них все было: и пластмасса, и паста, и материал, из которого они штамповали мешочки для набора карандашей. Они сами делали карандаши, сами сбывали их, — что ни набор, то колхозу — рубль.
И Варгин скоро успокоился, перестал ездить в мастерские: люди работают — и ладно.
А когда на финансовый счет колхоза поступили первые деньги от подсобного промысла, то и вовсе все переменилось: Тихон Иванович был вне себя от радости. На эти деньги он сразу же мог купить в райпромкомбинате столько кирпича, что его хватило бы для стен второго коровника.
Косульников сам не крутил барабана. Крутили двое его рабочих и еще подручные. «Хозяин», как звали Аркадия рабочие, появлялся в мастерских редко — раз в месяц. Всеми делами распоряжался инженер. Изредка он брал в колхозе машину, увозил продукцию, привозил пасту, пластмассу, из которой делались авторучки.
«Компаньоны» Косульникова, как любовно и чуть-чуть пренебрежительно он называл своих, были очень предупредительны. Заранее присылали заявку на транспорт; колхозникам, которые у них работали, предоставляли выходные дни, подбрасывали им деньжат, и они были довольны.
Но тут у Аркадия с его делом вышла осечка. Как он объяснил, шариковых ручек стало слишком много, и киоски «Союзпечати», куда он сбывал продукцию, перестали покупать их самоделки. Другие научились делать лучше — дешевле и красивее.
Нужна была модернизация оборудования. А это требовало времени и денег. Косульников не хотел идти на такие затраты. Он считал авторучки неперспективным делом. Производство его простояло, наверное, полгода.
Однако Косульников выкрутился.
Однажды он приехал с новой идеей: необходимо производить наконечники.
Варгин долго не мог понять, что это за штука такая — наконечник. Шариковые ручки, по сути, карандаши. С ними все просто: заполняй пастой стержни, раскладывай в мешочки — и вся недолга!
А наконечники? Слово-то какое, непривычное.
Косульников объяснил.
Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Производство наконечников куда более сложное, чем карандашей. Изготовление их требовало металла, специального оборудования.
Но Аркадий все достал. Гулкая мастерская, которая наполовину пустовала, походила теперь на завод. Всюду гнули, стучали. Колхозники, выделенные Варгиным, не управлялись с делом. К производству наконечников подключили механизаторов — особенно в зимнее время. Покончив с ремонтом техники, многие из них брали отпуска, били баклуши. Теперь все работали. Механизаторы понаделали приспособления, мастерские возле своих сараюшек. Работали целыми семьями: кто гнул, кто накручивал проволоку — ничего, лишь бы получался наконечник. А за каждый наконечник колхоз получал уже больше денег, чем за карандаш.
И пошло дело!
И хорошо пошло. Теперь деньги имел не только колхоз, но их имели и колхозники, кто хотел. Бухгалтер стал доказывать, что есть такое положение: за перевыполнение плана по промыслам правление может установить премии специалистам хозяйства: главному инженеру, начальнику мастерских, агроному, бухгалтеру…
Варгин попросил показать ему такое постановление.
Бухгалтер принес, показал.
«Что ж, плати, коль положено!» — сказал Тихон Иванович.
Рассказав следователю все, что он знал про Косульникова, Варгин встал. Он уже не мог сидеть спокойно.
— Одну минутку, — сказал Гужов и, обратившись ко второму следователь, который сидел за столом у окна, спросил его: — Толя, у тебя все готово?
— Готово.
Гужов взял листики с допросом, прочитал их и протянул Варгину.
— Посмотрите, все ли ваши показания правильно записаны. Если все правильно, подпишите.
Тихон Иванович на своем веку подписывал множество бумаг. Но свои же слова — и против кого? — против себя — он подписывал впервые. Ради такого случая Варгин достал из бокового кармана пиджака очки, надел их и стал читать «дознание». Но то, что было написано, он почти не разбирал — настолько волновался. Он видел только одно слово: «свидетель». «Свидетель утверждает, «свидетель согласен».
«Свидетель», «свидетель». И чтобы скорее покончить с этим, он взял протянутую ему Гужовым ручку («ничего ручка, получше той, что выпускал когда-то его колхоз») и расписался внизу: «Т. Варгин», и поставил число.
И только потом, возвращая бумагу следователю, увидел, что даты как раз и не надо было ставить: она была заранее поставлена — сверху листа.
13
Вернулся Тихон Иванович к вечеру. В правление он не поехал — отдохнул и вышел в сад. Усадьба у него была большая. Когда он поселился тут, то посадил десяток яблонь, малину, кусты смородины. Теперь все это разрослось, дышало покоем и прохладой.
Сад уже вырос, а он, Варгин, так ни разу по-настоящему и не заглянул сюда. Отдохнуть, вот как теперь, может, и заглядывал, а с граблями, с секатором — никогда. «А жаль! И куда уходит время? — размышлял Варгин, шагая по дорожке, проложенной в свое время Суховерховым. Сейчас Миша небось и не вспоминает эту беседку. А ведь сам утеплил ее и покрасил».
Тихон Иванович пожалел, что не прихватил ключа от беседки: а то бы взял косу, посшибал бы репейник, которым зарос весь участок, особенно вдоль забора. Все была бы польза.
Но он так и не вернулся за ключом. Без особой цели на душе побрел он за беседку, в дальний угол сада. Варгин думал: не сказал ли чего лишнего следователю? Передумав так и эдак, вспомнив свои слова и разговор, Тихон Иванович решил, что в этом деле с Косульниковым он прав. Прав во всех отношениях. Деньги от промыслов поступали на финансовый счет колхоза, и ни одной копейки незаконно он не взял себе.
Варгин не знал, как с этими деньгами обходился Косульников. У него, у Варигина, все чисто: пусть проверяют всю бухгалтерию. «Правда, — думал Тихон Иванович, — мы выпивали с Косульниковым раза два. Один раз при подписании договора, а другой — на квартире. Как же без этого? Мужики ведь».
Но хоть Варгин и успокаивал себя, что он чист и ни один комар к нему носа не подсунет, но после допроса у Гужова в нем словно бы что-то надломилось. Его одолевали сомнения. Самое слабое место — это премии специалистам. Надо самому эти бумаги посмотреть, чтоб быть готовым ко всему.
Варгин решил, что завтра же с утра займется этим делом.
А теперь он шел.
Из-за покосившегося забора, сделанного в первый год, как только он поселился, — забора ветхого, почерневшего, — открылся соседский огород.
Соседом у Варгина был врач Хованцев. Тому не только огород, но и сад был не нужен. Большая часть участка — то, что не под силу было вскопать жене, — залужена.
Теперь за домом среди этой лужайки стоял самосвал. Шофер — молодой парень, в телогрейке, — силился взвалить в кузов машины плоскодонку. А сам хозяин — в брезентовой куртке и болотных сапогах, — боясь испачкаться о смоленый бок лодки, осторожно толкал ее.
Шофер что-то говорил Хованцеву, а врач, красный от натуги, пыхтя, напрягался понапрасну.
Варгин некоторое время наблюдал за ними: одолеют ли они лодку или не одолеют? «Нет, вдвоем тяжелую плоскодонку им не погрузить!» — решил Тихон Иванович.
Хованцев хоть и был помоложе Варгина, но не намного, года на три. Он, как и Тихон Иванович, воевал, был ранен. А раны — Варгин по себе знал — со временем дают о себе знать, и Хованцев через силу старался с лодкой. Им с плоскодонкой не управиться — это ясно. Варгину стало жаль врача: Хованцев был хороший терапевт. Одно время Екатерина Алексеевна хотела сделать его главным врачом районной больницы. Но он отказался, ссылаясь бог знает на что: на здоровье, на свой плохой характер. Но дело было в другом: Хованцев очень любит Оку, рыбалку. Всякую минуту, свободную от работы, норовил посидеть в лодке, на реке, а не в кабинете, подсчитывая, сколько больных было на приеме в этом месяце.
И вот теперь Хованцев возился с лодкой. Он спешил, так как у рыбаков через два дня начало сезона. А может, врач и не на рыбалку спешил вовсе, а спешил поехать наверх, к Алексину, где в старицах и озерах много дичи.
«И мне надо бы так устроиться, как Хованцев, — думал Варгин. — Служил бы зоотехником в совхозе. Стадо хорошее, хозяйство налаженное. Отработал свое, сел в плоскодонку и поехал бы ловить плотву или уток стрелять. И был бы сейчас здоров, весел и никакого бы там Косульникова не знал. Знал бы свое дело: му-му…» — усмехнулся Варгин и тут же решил: нет, он не мог бы усидеть в плоскодонке. И заниматься одними коровами ему было бы скучно. Он увлекался лишь большими делами. Он забывал все — какой сегодня день недели, забывал самого себя, заботясь о хозяйстве ему мало было своего счастья, ему нужно было сделать счастливыми других. Варгин хорошо помнил, когда наконец-то он выдал по рублю на трудодень, как все механизаторы и доярки зазывали его к себе: у каждого были блины, подносили ему бражки.
— Обождите — подсоблю! — крикнул Варгин.
Хованцев, приподымавший плоскодонку, опустил ее на землю, посмотрел: кто крикнул?
— А-а, Тихон Иванович, — Хованцев поправил слипшиеся от пота волосы. — Как-нибудь сами справимся.
— Чего сами? Я разом. Вот только наброшу телогрейку.
Варгин забежал на террасу, где висела телогрейка, набросил ее на плечи и, выйдя из калитки, торопливо пошел к соседу. Ворота у Хованцева были открыты настежь, видимо, открыты давно — во дворе расхаживали соседские куры.
— Кыш, черти! — крикнул на них Тихон Иванович и, растопырив руки, погнался за ними, выгоняя вон.
Куры, конечно, были чужие. Хованцев не водил никакой живности, даже скворечню во дворе ему некогда посмотреть так и висит она десяток лет кряду скособочившись.
— Бога на помощь! — крикнул Варгин, подходя.
— У-у, да мы с такой помощью… Мигом! — обрадовался Хованцев.
И правда: втроем они разом подняли лодку, вскинула сначала в кузов нос, а потом — все дружно — приподняли корму. Погрузили плоскодонку, только лишь — бум! — ударилась лодка о днище кузова.
— Спасибо, Тихон Иванович, — благодарил Хованцев. — Скоро рыбалка начнется, а у меня лодка все еще под забором сохнет. Совсем запарилась, хоть умирай.
— Ничего, — сказал Варгин, отдышавшись. — За вами, Вениамин Павлович, не пропадет. После удачной рыбалки судачка подбросите.
— Судака извели, не ловится, Тихон Иванович, — посерьезнев вдруг, сказал Хованцев. — Если хотите, воблу принесу. Так и быть: вобла есть.
— Вобла суха, зубы не грызут, — отшутился Варгин.
— Ну, случись что — давление могу смерить, — в тон ему, шуткой, отозвался Хованцев.
— Во-во! — воскликнул Тихон Иванович. — Это по нашей части.
Так они шутили, пока шофер привязывал лодку. Самосвал пофыркал. Хованцев прикрыл ворота и сел в кабину рядом с шофером.
— Спасибо, соседушка!
Самосвал поехал вниз, к Оке. Варгин посмотрел вслед машине, и стало ему грустно. Он подумал вдруг, что вот хоть и живет он на Оке, а в лодке не сидел ни разу.
Но грусть эта была мимолетной: Тихон Иванович тут же увидел Егоровну, идущую по мостовой с сумкой, и обрадовался: значит, жена послушалась его — купила подарок Долгачевой.
14
Когда Долгачева была председателем колхоза, она стремилась к тому, чтобы все у нее заведено было, как у отца. Она вставала чуть свет и приходила на ферму. Видя, что дело у доярок идет своим чередом, она уходила в лес, который начинался тут же, за поскотиной.
Молодая трава только-только пробивалась сквозь прошлогоднюю листву, которая пылила под ногами. Еще под берегами цвели козелики, и думалось о всякой чепухе: о том, как сложится ее жизнь да будет ли у нее друг, попутчик, — одним словом, как говорят бабы, суженый.
И вот можно сказать, что жизнь ее уже сложилась. У нее интересная работа. «Есть и суженый», — подумала она о Тобольцеве.
А вот наступление весны будоражит ее по-прежнему. Может, наступление весны, а может, и другое: вчера пришла газета с ее статьей и все звонили, поздравляли.
Сидеть в кабинете в такой день не хотелось, и, как только объявился Слава, она позвонила домой, сказала Лене, чтоб та не ждала ее к обеду, и поехала в самый дальний колхоз, к Юртайкиной.
Дорога была хорошая, солнце слепило глаза, и Долгачева, смежив веки, думала о статье. Екатерина Алексеевна считала, что она имеет полное право сказать то, что она сказала. У нее есть что сказать. Пусть в дискуссионном порядке, но спорить с ней не так-то легко.
Юртайкиной в правлении не оказалось. Да и какой председатель усидит на месте в такое время?
Благообразный дед, из старых бухгалтеров, стороживший в правлении, узнав Долгачеву, стал объяснять ей, как найти Надежду Михайловну.
— Вы свернете с шоссе не на горе, а внизу, — объяснял дед. — Где повертка на МТФ. Только держитесь левой руки. Левой! Там бабы окучивают картошку, и Юртайкина с ними.
Пока дед с излишними подробностями объяснял, как проехать, Долгачева стояла на крыльце правления, оглядывая село. Ей бросилась в глаза неустроенность, запущенность Волковского.
Волковское было старинное барское село — с церковью, с помещичьим домом, с садом, от которого не осталось и следа. Церквушка без креста долгое время служила складом, но совсем развалилась. Высокая паперть обрушилась; крыша поросла мохом, прохудилась; купола скособочились. Напротив церквушки чернели лишь столбы навеса да краснели комбайны. Вся площадь перед церковью была исполосована гусеницами тракторов и колесами самосвалов.
Вот все, что осталось от старинного русского села, если не считать десятка три черных изб, которые прилепились на склоне оврага, под развесистыми липами.
Старое село обветшали, оскудело мужиками. Кто в город подался, кто в МТС устроился — так колхозники и разбежались. Но и те, кто остался в селе, дети солдат, не хотели жить в старых избах. И тогда старик Копырин, ходивший тут в председателях, надумал перестроить село. Потихоньку, полегоньку положил водопровод, колонки вдоль улицы понаставил. Заложил новый поселок, но построить его не успел. Только и успел возвести два дома у самой дороги — двухэтажные, неуклюжие, со множеством окон. Они стоят одиноко посреди пустыря. Председатель думал заселить эти дома молодежью, теми, кто вернется в колхоз, отслужив срок в армии. Но таких год от года становилось все меньше и меньше. И тогда председатель повернул по-иному — стал поселять в двухэтажки механизаторов и специалистов.
В свое время в этом доме поселилась молодой агроном Надежда Юртайкина. Тогда она только что окончила Тимирязевку, и ей было все равно, где жить. В двухэтажке даже лучше, чем на частной квартире: комнату не надо было топить — она отапливалась от котельной. К молодой агрономше прибился бригадир механизаторов — кудлатый парень с большими руками. У него была семья, дети. Он года два кружил Юртайкиной голову. Надежда Михайловна любила его, родила от него. А он все бросил, завербовался куда-то на нефть, в Тюмень, и осталась Юртайкина матерью-одиночкой, и осталась жить в двухэтажке, и живет в ней поныне. А девочка ходит уже в третий класс.
«С девочкой — как у меня», — думала Долгачева.
День был солнечный, по-летнему жаркий. Ветер раскачивал зеленые побеги ветел. Грачи — белоклювые, с черными лоснящимися боками — шарахались в сторону от машины.
Заприметив на обочине мотоцикл Юртайкиной, Долгачева велела шоферу остановиться. К картофельному полю можно было бы и проехать. Но Екатерина Алексеевна не хотела на глазах баб вылезать из «газика». Однако, пожалуй, не это самое главное. Главное — ей доставляло удовольствие пройти по полю пешком, видеть, как всходит картофель, хороша ли земля.
Долгачева, по старой председательской привычке, была тепло одета. Она всегда одевалась так, когда отправлялась в хозяйства. На ней была кофта и боты. Любой ветер ее не продует, и всюду, куда надо было, — на ферму, в поле — она шла запросто. Теперь она шла по неровному, кочковатому полю, высматривая Юртайкину среди баб, окучивающих картофель. Но Надежды Михайловны не видать было. Женщины в ярких, низко повязанных косынках лениво стучали мотыгами, окучивая картофель.
«Неужели и Надежда Михайловна с ними?» — подумала Долгачева. Это было не похоже на Юртайкину. Екатерине Алексеевне вспомнилось, как она сама, бывало, помогала колхозникам. После войны в деревне остались одни бабы. Луга косить или сено ворошить — куда ни шло. А скирды класть некому.
Было в колхозе десять деревень. И на эти десять деревень — один дед Еремей: пляшет он, бывало, на стогу-то, а Катя, председательница, ему кричит: «Дед Еремей! Я — к тебе!» Да за грабильник ухватится и к деду на стог. Бабы шутят: «Катька, смотри Еремея нашего не укатай!»
Шутки. Смех.
А теперь и баб в колхозах мало осталось. Вот беда-то.
Подойдя поближе к картофельному полю, Екатерина Алексеевна заприметила, что в затишке, за ворохом соломы, сидели, отдыхали, женщины — сотрудники комбината бытовых предприятий — парикмахерши и закройщицы. А вместе с ними, подмяв под себя охапку соломы, сидела и Юртайкина.
«Напрасно ты тут сидишь! — в сердцах подумала Долгачева. Но ничего не сказала. — Не надо так. Надо мириться с Юртайкиной».
Женщины, видимо, сказали Надежде Михайловне, что идет Долгачева. Юртайкина поднялась и пошла навстречу. Долгачева невольно приглядывалась к Юртайкиной. Хотелось в самом начале разговора сказать Надежде Михайловне что-нибудь участливое, чтобы смягчить их последнюю ссору.
Юртайкина была непонятна Долгачевой.
Когда Екатерина Алексеевна пришла в район, ей необходимо было на кого-то опереться, выделить кого-то из председателей. Долгачева приглядывалась, кому можно доверять, а кого надо менять. Она узнала, что Юртайкина в председателях недавно, что она сменила старика Копырина, который уперся и, несмотря на нажим производственного управления, не захотел перепахивать клевера и засевать поле кукурузой. Не захотел да и только! Бились-бились со стариком — ни в какую! Казалось, отступились. Ан нет! На перевыборном собрании Копырина сняли. Старик, как ни в чем не бывало, пошел в строительную бригаду. А на колхоз поставили молодого агронома Надю Юртайкину. Видимо, руководство считало, что Надя окажется податливее старика — горожанка, ей не будет дела до того, что растет на полях — кукуруза или клевер.
Клевера были на дальнем поле, не всегда туда и проедешь. Ранней весной Юртайкина вспахала то, что было ближе к дороге. Начальник производственного управления приехал, поглядел и остался очень доволен. Юртайкина посеяла кукурузу квадратами, как положено. Чахлые рядки ее шелестели на ветру.
А когда подошло время убирать, кукурузу скосили. Начальник так и ахнул от удивления: все поле, до самого дальнего горизонта, заставлено стогами клевера.
Ругать Юртайкину за такое ослушание никто не решился. Но и на похвалу язык у начальника не подымался. Терпели скрепя сердце. Надежда Михайловна не только сохранила клевера, но и не нарушила севооборот. А порядок на земле потихоньку стал платить добром — урожаи в колхозе росли.
Возглавив воссозданный район, Долгачева приглядывалась, кому отдать свое сердце: Юртайкиной? Варгину? Однако Надежда Михайловна держалась независимо, и, как ни пыталась Екатерина Алексеевна в разговоре с ней вызвать ее на откровенность — ничего не выходило. Юртайкина была замкнута и отвечала коротко, по-деловому.
15
Они встретились у картофельного поля.
Здороваясь, Юртайкина извинилась, что руки у нее перепачканы, нечистые. Долгачева не успела сказать: «Ничего, что я, грязных рук не видела?» — как Надежда Михайловна сразу же заговорила о деле.
— Видели всходы картофеля? Какие-то они болезненные, чахлые. Нехорошо — храним семенной картофель в буртах. Осенью утепляли ямы устраивали отдушины — все напрасно. Порченных клубней много.
Екатерина Алексеевна искоса посмотрела на нее. Лицо у Надежды Михайловны успело уже обветриться, загореть на солнце. Густая копна волос небрежно так лежит на крупных, чуть грузноватых плечах ее. Голову несет прямо, и вся она была такая — с вызовом.
— Я к вам, Надежда Михайловна, вот по какому поводу, — заговорила Долгачева. — Вы думали над планом социально-экономического развития колхоза? Помните, я просила набросать такой план?
— А что тут думать? — повела Юртайкина плечами. — Прорех много, а денег нет. Вы небось хлопочете не о главном? О каком-нибудь Доме культуры на центральной усадьбе. А я думаю вот о чем: если уж планировать, то давайте планировать самое главное, без чего быт колхозников по-прежнему будет труден. Давайте проведем в наши села природный газ. Газопровод — под боком. Добивайтесь, чтоб разрешили подключиться. Вот будет план!
Юртайкина приостановилась, поджидая Долгачеву, и, когда Екатерина Алексеевна поравнялась с ней, пошла рядом.
«Тут бы и поговорить по душам», — подумала Долгачева.
— Хорошо, согласна. Конечно, если уж планировать, то самое главное, — сказала Долгачева.
Она хотела еще пригласить Юртайкину к себе домой, на вечеринку, которой намерена была отметить приезд Тобольцева и регистрацию брака с ним. Но как отнесется к этому Юртайкина? Долгачева не уверенна была, что Надежда Михайловна пойдет к ней. Может, и согласится, а в душе подумает: «Успела-таки — схватила мужа». И Екатерина Алексеевна все выжидала с приглашением. А говорила о делах, которые она могла бы обговорить с Юртайкиной и по телефону: о газификации деревень колхоза, то том, что в плане надо предусмотреть строительство нового колхозного поселка, чтобы дома были как в городе, со всеми удобствами — с ванной и водяным отоплением.
Юртайкина молчала, и непонятно было, соглашалась она или нет.
Культиватор-окучник уже прошел, но сору оставалось еще много. Все поле, зазеленевшее кустами картофеля, было покрыто плотно слежавшимися комьями.
Женщины в фартуках шли меж рядков и пололи картофель, подправляя грядки тяпками.
Было жарко — и утомительно стучать по твердой земле мотыгой.
Долгачева это понимала и смотрела на поле — грустная.
— Вы, Екатерина Алексеевна, — заговорила Юртайкина, — не учитываете одного обстоятельства: у наших колхозников стало очень много денег. Наши люди — и не только механизаторы — живут хорошо, в достатке. Чего нельзя сказать о наших колхозах. У нас, особенно для строительства, остается слишком мало денег. Начнешь какое-нибудь дело, да и тут же его бросаешь: нет денег. У колхоза одни долги и прорехи.
— Сама председательствовала — знаю, — согласилась Долгачева.
— А знаете, тогда чего же говорите: «план социально-экономического развития»? Да повремените вы со своим планом. Запасных частей — и трех не достанешь. Механик есть, а что в нем толку? Одно название — и все.
— Вы за то, чтобы меньше платить колхозникам? — спросила Долгачева; у нее еще было желание сказать Юртайкиной о главном — о перемене, случившейся в ее жизни.
— Нет! — Надежда Михайловна приостановилась и тоже внимательно поглядела на Долгачеву, как бы решая: стоит ли ей доверить самое главное. — Нет, я призываю к одному: больше брать от земли. Я не настаиваю даже на повышении закупочных цен. Это — политика. А политикой у нас есть кому заниматься. Кто повыше, тому виднее. А наше дело — производство. И вот что я вам скажу: бегаем по кругу, никакого роста! Как конец года, так считаем одни прорехи. А отчего? Взять хотя бы тот же картофель. Название-то какое ему придумали: «второй хлеб». Так вот: растим мы растим все лето этот второй хлеб — окучиваем, пропалываем, убираем осенью со слезами. А как мы его храним? Бурты. Мерзлая земля. Это же не хранение, а варварство. Буду жива — никакой ваш план для меня не закон. Обязательно построю картофелехранилище — настоящее, с принудительной вентиляцией и транспортерами. Будем картофель государству продавать не осенью, а круглый год. Сначала — картофелехранилище, а потом уж, Екатерина Алексеевна, ваш социальный план.
— Одно другому не мешает, — заметила Долгачева. — Разве плохо, к примеру, что у вас такая баня — лучшая в районе?
— Ох уж эта баня! — Юртайкина тяжело вздохнула. Взяли бы ее от меня, что ли. Поставьте ее на берегу Оки, в своем Туренино. Пусть моются кому не лень. А то отбоя нет от одних звонков. Как вечер, так надрывается телефон. То военком, то директор какого-нибудь совхоза: «Надежда Михайловна, дорогая, говорят, вы разбогатели?! Шучу: «Вот спасибо-то, а я-то и не знала». — «Ну как же — обзавелись финской баней». Я молу, догадываюсь, к чему речь. «Нельзя ли, Надежда Михайловна, нам сегодня с одним другом помыться?»
Говорила она, подражая выговору военкома.
— Ну, мужики — шут с ними пусть моются, — добавила Юртайкина. — С другом там или с подругой, как они хотят. Но женщины? Тут звонит как-то Лукашина… — Надежда Михайловна замялась: Лукашина была заведующая райпотребсоюза и подруга Долгачевой.
Но Екатерина Алексеевна и виду не подала.
— Да-а, звонит Лукашина, — продолжала Юртайкина. — Говорит ангельским голоском: так и так, мол, Надежда Михайловна, вам японские кофточки не нужны? А то на базе райпотребсоюза есть. «Нет, — отвечаю, — обойдусь как-нибудь без японских кофточек. Продайте их дояркам, если есть. А мне шифер нужно, да побольше — покрыть сушилку. Давно добиваюсь от вас, да все бесполезно». — «Шифер? — переспрашивает она. — Это труднее. Но для вас и шифер сделаю, дорогая Надежда Михайловна». Вздыхает. Чую, что не шифер у нее на уме. Гляжу, точно — угадала. «Надежда Михайловна, — говорят Лукашина, — баньку бы мне на часок. Да вы не беспокойтесь топить, готовить ее не надо. Мы сами истопим. Нам бы сторож ее открыл да дровишек немного».
Долгачева промолчала. Военком, майор Шувалов, пусть колобродит. А Лукашина была близка Екатерине Алексеевне. Юртайкина знала об этом. И то, что Надежда Михайловна рассказала о ней с иронией, было неприятно Долгачевой. Поэтому она и промолчала.
Замолкла и Юртайкина.
Поле было удобрено перед посадкой — виднелись шлепки навоза, которые женщины разбивали мотыгами.
Пока Долгачева осматривала поле, Юртайкина опять заговорила о своем, что хранить картофель в буртах — неуважение к труду людей, которые вырастили «второй хлеб».
Екатерина Алексеевна согласилась, что нужно строить картофелехранилище.
— Нужно хранилище для картофеля, — заговорила Юртайкина. — Нужна сушилка для зерна. Нужна новая ферма для коров. Прорех — для репьев. А где брать деньги? Только и остается, как Варгину, промыслами заняться.
Долгачева поняла, куда клонит Юртайкина. Намек на Варгина был недвусмысленный: мол, деньги честным трудом не раздобудешь. Они сами собой не приходят. Их правильным путем — продажей мяса и молока — не сколотишь. Деньги водятся только там, где председатель занимается нечестным делом, вроде того дела, каким промышляет Варгин.
Долгачева замкнулась: что-то в этом разговоре о Варгине было несправедливо. Она чувствовала зависть Юртайкиной к соседу. Как бы там ни было, но того оживления, когда она здоровалась и разговаривала с бабами, у нее уже не было. Колхозницы, занятые делом, тоже вяло ответили на ее приветствие: не было ни шуток, ни смеха, как всегда.
Осмотрев поле, Долгачева прошла краем его, и все время, пока она осматривала, в сознании была мысль: опять дружеского разговора не получилось.
16
Слава откинул переднее сиденье и, положив на ноги газету, читал. Он был патриотом своего района, знал каждого и потому читал исключительно районную газету. Ему интересно было знать, кого сегодня покритиковали, похвалили, то есть как вести себя с тем или другим. Многие его считали ленивым парнем, увальнем. Даже братья родные над ним подшучивали. У них в роду лентяев не водилось. Славу они считали первым. Но Слава в ответ только посмеивался: оригиналы! Старший его брат — технолог молокозавода — носил усы и бороду, которые каждый день по утрам поправлял перед зеркалом расческой. Второй — водил певчих птиц. Весь дом у него был увешан клетками с этими голосистыми певцами.
А Слава не носил ни усов, ни бороды и певчих птиц не водил. Всегда выбритый, аккуратный, в распахнутой косоворотке, чуть полноватый для своих тридцати лет, он слыл чудаковатым, но в общем-то честным парнем: не пил, денег взаймы не брал и никому их не давал.
Слава еще издали заприметил Долгачеву.
Тем особым чутьем, которое бывает только у людей, очень преданных и давно состоящих шоферами, он по одному виду понял, что Екатерина Алексеевна чем-то расстроена. Он загодя сложил газету, сунул ее в карман чехла, откинул сиденье и, не закрывая дверцы, завел машину.
«Опять не столковались!» — подумал он, наблюдая за тем, как Долгачева сосредоточеннее, чем всегда, подминала ногами прошлогоднюю траву.
Екатерина Алексеевна подошла, села рядом со Славой, бросила со вздохом облегчения:
— К Варгину!
«Газик» покатился по обочине шоссе, трясясь на выбоинах. В кювете, на выезду с обочины, тряхнуло совсем хорошо. Долгачева, привыкшая ко всякой езде, уткнулась лицом вперед, ухватилась за поручни. Качнувшись с боку на бок, «газик» выбрался из кювета и, шурша колесами, покатился по шоссе.
Екатерина Алексеевна, любившая обычно выпытывать новости у Славы, на этот раз была молчалива.
Слава не осмеливался заговорить первым.
«Плохой из меня вышел бы психолог, — думала тем временем Долгачева. — Сколько лет секретарствую, не могу найти подход к Юртайкиной. Какие же у нас расхождения? Да никаких! Тогда почему бы нам не открыться друг другу?»
Перебирая в памяти их отношения с Юртайкиной, Екатерина Алексеевна никак не могла понять, где она поступила не так. Она ведь и выдвигала Юртайкину, и пыталась поговорить с ней накоротке — нет, не получалось у них откровенного разговора. Надежда Михайловна не подпускала Долгачеву близко. Всякий раз отталкивала от себя обидными словами и колкими намеками. Но Долгачева тоже ведь человек и тоже вправе обижаться.
«А может, Юртайкина сама виновата, — вдруг подумала Долгачева. — Может она в моих поступках видит сострадание? Надо было бы все-таки пригласить Юртайкину к себе на вечеринку», — решила Екатерина Алексеевна. Но не повернула обратно, а все так же отчужденно смотрела перед собой, словно ничего не видя — даже красоты места, которое они проезжали.
А проезжали они лугом, который назывался Широковым. Хотя нет — так назывался не только луг, но все это место: и овражек, и речушка, впадающая в Оку, и лес. Опушка была живописна. На крутояре стояли сосны — кряжистые, бронзовостволые, как на подбор.
Они то отступали от дороги, то появлялись вновь; впереди, на высоком берегу ручья, густо разрослись березы и спускались к ручью ярусами.
Вид тут был хорош, а дорога плоха. Асфальтовое покрытие шоссе весной всегда вспучивалось, ломалось. Шоссе к маю разбивали настолько, что тут была не езда, а сущая пытка. Поэтому, как ни старался Слава вести «газик» поосторожнее, машину все равно подбрасывало на колдобинах, и Долгачева раза два ударилась головой об обшивку кузова.
— Черт побери эту дорогу! — в сердцах выругался Слава, как бы извиняясь перед Долгачевой за причиненную боль. — На наших дорогах чувствуешь себя не водителем, а пауком. Только и знай, что дрыгаешь руками и ногами.
— Хоть ямы засыпали бы гравием, — подала голос Долгачева.
— А что в этом толку? Весной засыпят. А как только начнут возить зерно в заготовку, так снова всю дорогу разобьют.
На том они и замолкли. И ехали молча до самой окраины Загорья. Долгачева думала, сравнивая двух председателей лучших в районе хозяйств. Они были разные — и по возрасту, и по характеру, и по отношению к делу — тоже. Юртайкина намного моложе Тихона Ивановича. По возрасту Надежда Михайловна в дочери Варгину годится. Тихон Иванович — лобастый, широкой кости. Лицом одутловат. Часто, глядя на него, Екатерине Алексеевне так и хотелось спросить его: мол, вы что, Тихон Иванович, плохо спали сегодня? Варгин сед, поредевшие волосы его всегда прикрыты фетровой шляпой. Шляпу Тихон Иванович считает своего рода признаком интеллигентности или, возможно, принадлежностью руководящего товарища. Как бы там ни было, Тихон Иванович даже в жаркую погоду носит шляпу. В машине, конечно, сидит без шляпы, а приехав, скажем, на ферму, вылезая грузно из машины, первым делом надевает шляпу и прихорашивается. Глаза у него черные, хорошие. Но редко выдерживает взгляд, отводит глаза в сторону.
Варгин — человек довоенной поры. Он прижимист, знает счет копейке. Он изворотлив, то есть всегда готов продать, что не нужно, и купить, в чем нужда. Делает он это мастерски, как, бывало, солдаты-менялы на фронте: сбывали добытые у немцев патронташи, зубные щетки, безвкусную буханку хлеба. Война для Тихона Ивановича была университетом — получить образование он не успел.
Юртайкина, наоборот, учена. Хоть и работает в колхозе, но, глядя на нее, не скажешь этого. Если хотите — она изысканная, хорошо одевается. Долгачева ее никогда на спрашивала, шьет ли она для себя сама или ей кто-то помогает. Но это неважно. Может, она заказывает себе платье в Туренинском бытовом комбинате. Важно другое: у нее на всякую погоду есть подходящее платье или костюм. В поле она едет — одета по-особому, на совещание ее зовут — на ней плиссированная юбка, какая-никакая яркая кофточка в дождь, в непогоду Юртайкина хоть и в ботах, но на ней модная куртка с карманами.
Пока дочь в школе, Надежда Михайловна успевает побывать и в поле, и в правлении. В кабинете своем сидит мало, и сидит так, будто не за председательским столом, а за пультом управления. Распоряжения отдает ясно, четко, быстро. Выйдя из правления на крыльцо, она не стоит, высматривая шофера, как, к слову, Варгин. Тот стоит и кричит: «Эй, Леша, подавай машину!» А Леша на склад за овсом для кур поехал или укатил в совхоз за Зинкой.
Леша укатил в село, Тихон Иванович поджидает да лишь изредка покрикивает: «Лешка, черт!»
А Юртайкина не стоит на крыльце, не зовет шофера.
Надежда Михайловна сходит с крыльца не спеша, словно какая-нибудь пава, постоит, и не грузно — не то что Варгин, который как наступит на ступеньку, так она под ним аж стонет, бедненькая, — а Надежда Михайловна легко сбегает вниз. Берет свою «Яву», которая стоит тут же, ожидая хозяйку. Юртайкина раз и еще раз ударяет ногой по педали стартера и тут же садится. Мотор мотоцикла уже ревет.
Миг — и ее след простыл.
А Варгин все стоит, ждет своего Лешку.
Но зато в Тихоне Ивановиче есть одно важное качество, чего нет у Юртайкиной: уважение к начальству. Долгачева уважение это любит. Уважение, пожалуй, не то слов — почтение. Варгину достаточно только сказать: «Тихон Иванович, пора убирать хлеб». Он тут же: «Есть убирать хлеб!» Не полагайте, что Варгин бездумный исполнитель. Он лишь сказал так. А на деле — все, что касается хозяйства, — сроки сева или уборки трав — он хоть и скажет: «Есть!», а сделает по-своему. От дороги прокос он сделает и все. Звонишь ему: «Почему не косите?» А он: «Комбайн сломался». Одним словом, дугу гнет, не хочет пшеницу в валки класть, а выжидает время прямого комбайнирования.
Сделает Тихон Иванович по-своему, но с начальством говорит почтительно.
Юртайкиной слова не говори. Она не будет поступать по чьей-либо указке. Что касается хозяйства, Надежда Михайловна как порох — сразу же возгорается.
Если она с твоим предложением не согласна, она не поглядит, что советует секретать райкома. «Убирать?!» — повторит она и только подымет выше брови. — Что вы, Екатерина Алексеевна! Рано еще. Еще молочко из зерна течет. Недельку надо подождать». И сколько ни убеждай ее, на своем настоит.
Юртайкина не носит ни платка, ни берета. До самых первых морозов она ходит с непокрытой головой. Ездит она быстро, с ветерком. Смотрит серыми глазами открыто, долго и будто видит тебя насквозь. Видит и усмехается. «И чего вы все говорите? Слушать вас некогда — дел невпроворот».
Но все же Варгин был ближе Долгачевой. Она не могла понять почему. Уж не завидовала ли Екатерина Алексеевна? Да нет! Чаще Долгачева и не понимала Надежды Михайловны.
А Тихон Иванович был ей ближе, понятнее. Он сохранил в себе одержимость первых лет коллективизации, которой Юртайкиной не хватало.
Долгачева помнила этих председателей еще с первого посещения их хозяйств. Секретарем она была выбрана в апреле. Весна в тот год была дружная, и в самом начале мая земля уже была готова к севу. Как всегда, она провела перед севом совещание председателей и директоров, что-то наподобие планерки, — мол, пора, товарищи, в поле!
Все толком обговорили, а душа болит.
Поехала утром в колхозы «Рассвет» и имени Калинина. Они — соседи, и дорога туда получше. Ей хотелось управиться к завтраку. Не помнит Долгачева точно, но часов в семь утра она была уже в Загорье. Екатерина Алексеевна хотела было проехать в правление, но вся площадь оказалась заставленной тракторами, сеялками. Трактористы стояли рядом возле машин. Крыльцо правления обито кумачом, как трибуна. И с этой трибуны Тихон Иванович произносил речь.
«Товарищи! Эта весна особенная! — бросал Варгин призывно. — Последняя весна пятилетки. Хорошо поработав, мы ликвидируем все свои долги перед государством. Так вперед же, товарищи!»
Увидев Екатерину Алексеевну, Тихон Иванович и ее пригласил на трибуну. Долгачева за словом в карман не полезет: сказала хорошую, зажигательную речь.
Тихон Иванович, стоя рядом, от зависти покачивал головой, Екатерина Алексеевна говорить умела.
Сказала речь — и уехала.
Через полчаса Долгачева была уже у Юртайкиной.
В правлении не было ни души. «Спят, черти!» — подумала Екатерина Алексеевна. Ее шаги гулко отдавались в длинном коридоре двухэтажки, пахнущем известковой побелкой. Лишь в соседней с председательским кабинетом комнате дверь была открыта. Долгачева и заглянула туда. В дальнем углу просторной комнаты зуммерила рация. Радист сидел в кресле рядом и читал газету. Увидев Долгачеву, он смутился и, отложив в сторону газету, доложил, что все тракторы с пяти утра в поле. Тревожных сигналов пока не поступало.
«Юртайкина, — добавил он, — четверть часа назад вернулась из третьей бригады. Сейчас Надежда Михайловна дома — заглянула к себе попить чаю и проводить девочку в школу. Она сказала, что, если приедет кто, чтобы позвали ее».
«Нет, нет! — растерянно проговорила Долгачева. — Если все нормально, не надо ее беспокоить».
Екатерина Алексеевна села в «газик» и поехала к себе. Думала всю дорогу: «Да! При хорошей организации дела ей и руководить нечем». И только потом, вечером, на радиоперекличке она узнала, что во многих совхозах было совсем по-иному: в восемь часов утра механизаторы только собрались на совхозный баз. А в поле выехали лишь в десять утра.
С той, первой, весны Долгачева и заприметила их — Варгина и Юртайкину. Следила за ними.
И насколько она сдружилась с Варгиным, настолько сложны были их отношения с Юртайкиной.
17
— На ферму! — Долгачева кивнула в сторону, где на отшибе от села, на лужайке, еще не успевшей почернеть от коровьих следов, весело светились окнами темно-коричневые корпуса комплекса. — Поглядим, что сделал Варгин за последнюю неделю.
Неделю назад Екатерина Алексеевна была тут, на комплексе, смотрела. Эти два коровника за околицей были надеждой Варгина. Старый коровник — ветхий, худой — был возле самого правления, посреди села. Стропила местами обрушились, крыша латана и перелатана. Черные листы шифера, как заплаты, виднелись из окна председательского кабинета, стоит только поднять голову.
Сегодня мало уже осталось в Загорье тех людей, которые помнят то время, когда строился этот коровник. Фамилии их высечены на мраморных плитах, что стоят в сквере, у правления. В живых-то и остался, может, какой десяток стариков и баб. Они-то помнят — должны помнить! — как строился коровник. Это была первая постройка после того, как мужики сошлись вместе. Миром они рубили ферму, крыли дранкой. С какой радостью заводили они в новый коровник коров, обитавших до этого в холодных ригах раскулаченных мужиков.
И вот некогда новый коровник устарел. Нижние венцы его сгнили, сруб осел, врос в землю. Разные председатели и в разное время чинили, латали его крышу. А он год от года становился все ниже и ниже.
Теперь уж никто не мог в нем признать красавца, в котором души не чаяли. Из-за кучи навоза, который скопился рядом, коровника совсем не видно стало. Только и виднелась широкая его крыша и подслеповатые оконца, забитые сторновкой в лютый мороз.
Варгин давно задумал перевести стадо: не ровен час крыша обвалится, придушит коров, и размахнулся на комплекс: два коровника, по четыре сотни голов в каждом, родильное отделение, телятник, кормоцех, склад для корнеплодов, силосные ямы… Чтоб не хуже, чем у других.
Варгин строил три года, а то и дольше. Как церкви на селе, бывало, строили: появлялись деньги — строили, нет денег — бросали дело. И лишь за последний год двинулось со стройкой. Появились деньги, отыскал Варгин надежного подрядчика. Строители за весну выложили стены второго коровника, сделали железобетонные перекрытия, покрыли фермы шифером, да не каким-нибудь, а цветными листами, и работу свою увековечили. «ПМК» — написали, а далее — номер и дата.
Если так и дальше у Тихона Ивановича дела пойдут, то к ноябрьским праздникам он, глядишь, и вправду переведет свое стадо в комплекс.
… Сразу же за фермой, до самой Оки, — загонки для коров: обводненные пастбища, которые Варгин уже вспахал, улучшил и залужил. Всходы луговых трав уже зеленели, и Долгачева порадовалась: коровы у Варгина всегда будут с сочными кормами.
Екатерина Алексеевна вышла из машины и постояла, осматриваясь. Кругом, как и на всякой стройке, были ящики, вагончики, груды битого кирпича. Сухой тропкой она прошла в коровник. В комплексе было гулко и пахло известкой и олифой от свежевыкрашенных труб. В дальнем конце коровника всполохи электросварки высвечивали белые бока баков — емкости для сбора молока.
«Значит, тут есть живая душа», — обрадовалась Долгачева. Она шла по широкому проходу, где не было ни стойл, ни привязей для коров, только поблескивали масляной краской трубы да светились лужи: видимо, остались после опробования автопоилок.
Пока Екатерина Алексеевна шла в другой конец, где вспыхивали огни электросварки, ей вспомнилось, сколько времени отнял у нее этот комплекс. Она осматривала это место перед строительством, когда ничего еще не было: ни стен, ни крыши, ни этих кормушек. А была лишь поляна, покрытая бурой прошлогодней травой. И посреди этой поляны кучно чернели сухие будылья репейника да тут и там белели колышки — фундамент будущих стен.
Варгин, оживленный как всегда, говорил:
«Вот какой комплекс мы отгрохаем! Юртайкина умрет от зависти».
Долгачева бывала на стройке чуть ли не каждую неделю.
Тихон Иванович приглашал ее всякий раз, когда ему что-либо нужно было — шифер для трубы, и он уговаривал Екатерину Алексеевну помочь.
Долгачева помогала. Вот почему теперь она чувствовала себя хозяйкой и, довольная тем, что сделал за неделю Варгин, поглядывала по сторонам. Водопроводные трубы, ведущие к автопоилкам, были еще кое-где не покрашены; на стыках их виднелись черные жгуты швов электросварки. Под ногами валялись клочья кабалки, обрезки труб, над головой ворковали голуби — они уже заселили коровник.
Трубы варил угловатый парень в брезентовой куртке и грубых рукавицах. Он сидел на корточках и, придерживая перед глазами щиток, тыкал электродом. Чуть поодаль стоял бригадир — курил. Бригадира Долгачева знала — встречала не раз во всяких хозяйствах. Судя по всему, и он знал ее: увидев Екатерину Алексеевну, он что-то сказал сварщику и, переступив через провод, пошел навстречу Долгачевой. Пока он шел, она приглядывалась к нему. В глазах бригадира было удивление: как, одна, без председателя? Кто ж в наш век ездит поодиночке?
Екатерина Алексеевна знала об этом. Даже ее старый друг, начальник сельхозуправления Подставкин, и тот ездил цугом, на двух машинах. Перед правлением колхоза грузные мужики выпрыгивают из машин. По восемь человек ездят. Причем чем меньше начальник, тем он с большим апломбом ездит.
Но Долгачева любила ездить одна. Она даже Варгина не взяла с собой на комплекс. Потому-то и удивился бригадир. Он поздоровался с Долгачевой за руку и что-то сказал при этом. Но из-за стрекота электросварки она не поняла его слов и заговорила о своем: почему по всей стройке разбросаны трубы? Бригадир обещал убрать.
Сварщик закончил шов. Был он ровен и на глазах из малиново-красного становился черным с сероватой окалиной по бокам.
Парень отложил щиток и поздоровался.
Долгачева ответила ему.
— Варгин тут был? — спросила она.
— Был, как же. Тихон Иванович и начинает свой день с коровника и кончает им. Глядит — не наглядится.
— А как вы ладите в Варгиным? — спросила она.
— Ничего, ладим! Он хоть и ворчливый мужик, но ничего, справедливый. Беда у нас другая, Екатерина Алексеевна: электроды. Проволока, а не сталь.
— Других у меня нет, — шуткой ответила она. — Не давайте большое напряжение — и все.
Сварщик от удивления уставился на нее: откуда она знает?
— Да, уменьшите напряжение — и дело пойдет, — повторила она.
— Стараемся, — сказал он, и снова искры посыпались на бетон.
Бригадир навязался показать Долгачевой коровник. Они пошли вместе, и, пока шли, Екатерина Алексеевна расспрашивала бригадира: много ли работы на комплексе, чего им не хватает? Хотя сама видела все. В доильном зале шел монтаж «Тэндема» — агрегата, пришедшего на смену «Елочке». На монтаже работало человек шесть слесарей. Они о чем-то спорили. Бригадир вмешался в их разговоры, извинившись, спрыгнул в бетонированный бункер, где шли работы.
Оставшись одна, Долгачева прошла к воротам, выходившим на улицу. Эта сторона коровника была обращена к Оке, на юг. Все поле вокруг стойла было перерыто канавами. Долгачева пожалела даже, что вышла сюда, а не на дорогу.
С высоты виднелся весь луг по Оке. Пастбища, поделенные на загонки, казались неестественно правильными, как соты. А там, вдали, где в майне работал земснаряд, виден был песчаный террикон. У подножья его паслось стадо. Испестрив пойму, коровы разбрелись по лугу.
Долгачева шла вниз и думала о том, что уже давно пора поливать пастбища, а Варгин что-то медлит.
Екатерина Алексеевна издали заприметила доярок, толпившихся в тени дощатого навеса. Она прибавила шагу. Ей хотелось застать доярок, пока они не разбрелись по своим группам. Она даже посетовала на себя, что не подъехала к ним на «газике», а оставила машину возле комплекса.
Долгачева любила доярок. Еще с председательских времен это сохранилось. Редко какую доярку в районе она не знала в лицо. Одной она вручала премию на совещании передовиков, другой помогала с дровами, третьей — устроить ребенка в интернат: школ во многих колхозах нет.
Кто-то из доярок заприметил Екатерину Алексеевну, и все они, как по уговору, стали обратно вешать свои доильные аппараты да ставить на место ведра.
18
— Здравствуйте! С летом, с новосельем вас, — сказала Долгачева весело, подходя к дояркам.
— Смеетесь, что ль, Екатерина Лексевна? Лето у нас нынче невеселое, — отозвалась за всех Прасковья Чернавина.
— Почему невеселое? — спросила Долгачева, присаживаясь на лавку, сколоченную тут же, под навесом.
— Отнимают у нас пойму! — вступила в разговор Клавка. — Последней нашей надежды лишают.
— Кто лишает? — спросила Екатерина Алексеевна не очень уверенно. Она вспомнила, что еще год назад в облисполкоме был такой разговор — об отчуждении земель. Строители разведали большие запасы гравия и предупреждали, чтобы эти земли не занимались. Но в разговоре колхоз «Рассвет» не упоминался, и Долгачева успокоилась.
— Приехали какие-то начальники. На двух черных «Волгах», — горячилась Клава. — Посмотрели наши луга. Съездили на карьер, взяли с собой начальника карьера — да в райисполком. Они у вас-то не были?
— Может, и были. Но я с утра — в колхозах. Не знаю.
Долгачева знала только одно, что отчуждение этих земель — дело времени и разговором тут не поможешь. И она не хотела успокаивать доярок.
— С ними разговор короток, — снова заговорила Прасковья. — Они уже с картой заявились. Прямо горе какое-то: не дает им Ока покоя. Еще ту землю, у озера, не восстановили, как обещали. А им уже подай новую.
— Городу нужен строительный материал, — сказала молодая доярка с доильным аппаратом на плече. — Дома делают из нашего гравия.
— Так уж на нашем лугу все клином и сошлось? — не унималась Прасковья. — Вон его сколько — камня-то. Одной Лысой горы хватило на десять лет. А они все наши луга снизвести хотят.
— Так и роют и ищут его по всей Оке, — заметила молодка.
— Управы на них нет никакой. Вот в чем дело! Камень рвут. Песок сквозь сито процеживают — все гравий ищут.
Женщины еще поговорили — и все про гравий да камень: как его рвут по всей Оке да куда-то увозят; и так завелись, что уж с этой темы не могли перейти на другую. Выждав, Долгачева заговорила об этом «другом» — о надоях. Она знала, что только этим можно перебить разговоры о камне да о земле: все-таки надои им ближе и понятнее, чем гравий.
— Какие тут надои? — вздохнула Прасковья.
— А Варгин обещал, что на комплексе он догонит по надоям успенцев, — напомнила Долгачева.
— Как бы не так — догонишь успенцев. У них луга сохранились, да и комбикорма они дают от вольного, — поддержала Прасковью Клавка Сусакина.
— С ними нам не тягаться, — вновь заговорила Прасковья Чернавина. — У них деньги зелененькие. В райком делает вид, что не знает, — всех вровень с ними ставит. Наши коровы зиму зимуют — не дождутся, пока луга зазеленеют. А у них — всегда зеленая подкормка.
Прасковья говорила не намеками, как другие, а напрямую. Она знала, что Долгачева — женщина искренняя, к тому же она в карман за словом не полезет. С доярками Екатерина Алексеевна считалась. Каждую неделю она выступала по радио, хвалила одних, корила других. Чего только не устраивала — и слеты передовиков, и собрания молодых, старых, отстающих… Доярки знали, что она к их словам неравнодушна. И теперь выжидали, что ответит Долгачева.
«В их словах есть доля правды, — думала Екатерина Алексеевна. Но лишь доля. Конечно, успенцы имеют комбикорма. Но кто мешает их колхозу иметь столько же, скажем, травяной муки? Все в организации дела. Летом в «Рассвете» не меньше травы, чем во всех хозяйствах».
Екатерине Алексеевне уже не терпелось ввязаться в спор. Доярки знали ее характер и хотели подзадорить Долгачеву.
Она бы не утерпела — сказала им. Но в это время Прасковья, вытирая руки о передник, сказала примиряюще:
— Сам катит!
Доярки разом оглянулись, поглядели на взгорок, где пылила машина, и скорей разбирать доильные аппараты, которые висели под навесом. Не спеша расходились — то ли побаивались председателя, то ли в самом деле пришло время доить. Наблюдая за тем, как оживились доярки, Долгачева улыбнулась: в колхозе Варгина уважали. Уж очень быстро все доярки разошлись по местам.
Последней уходила Прасковья Чернавина. Она делала все неторопливо, основательно: взяла полотенце, ведро с теплой водой и не спешила следом за всеми, словно ждала чего-то.
— Екатерина Алексеевна, — сказала Прасковья. — Вы не уезжайте, не сказавши нам слова. Попьем чайку с вами, погутарим.
— Устанете небось. Домой скорей бежать надо. Старика кормить. В стойло сходить.
— Ничего. Дома-то мы всегда будем. А вас видим, как ясное солнышко, раз в месяц.
Сказала — и пошла к своей группе.
«А может, это не Варгин вовсе едет? — присматриваясь к машине, думала Екатерина Алексеевна. — Может, это комиссия из райисполкома возвращается?»
Однако через минуту-другую стало ясно, что это спешил Тихон Иванович. Машина свернула к летнему стойбищу. «Волга», на которой ездил Варгин, была одна такая на весь район — черная. Но она только с виду была новая, а на самом деле — мятая-перемятая. Живого места у нее не осталось. Из кювета придорожного ее трактор вытаскивал, зимой с ходу ее заводили… Тихон Иванович ездил на ней каждой полевой дорогой, между хлебами. Ничего не поделаешь: председателю за день во многих местах надо побывать и всюду успеть. А «газика» у него нет. Да Варгин не очень и добивался его. Так как он считал, что это непорядок — трястись на «газике» он хотел ездить с комфортом. Или он не заслужил этого? Или не его трудом держится хозяйство? Он не говорил об этом прямо, а по повадкам и по выражению его лица можно было догадаться о его мыслях.
Наверное, Варгин знал, что застанет тут Долгачеву — потому и спешил.
Машина остановилась возле загонки. Хлопнув дверцей, из «Волги» вышел Тихон Иванович — плотный, в старомодном костюме, шитом небось лет десять назад. Оглядевшись, он надел шляпу и споро пошагал по луговине.
Доярки разошлись. Стоя в тени, под навесом, Долгачева наблюдала за приближающимся Варгиным. Обветренное скуластое лицо его было сосредоточено. В этом лице появилось какое-то новое выражение, которого раньше Долгачева не замечала, — не то озлобленности, не то ожесточения. Екатерина Алексеевна удивилась этому выражению: как можно переживать из-за клочка луга? Долгачева решила ободрить Варгина. Не дожидаясь его приветствия, она сама шагнула навстречу из-под навеса и крикнула нарочито бодро:
— Тихон Иванович, расправьте морщинки. Не надо так переживать. — Екатерина Алексеевна первой протянула ему руку.
— Ну как же не переживать? — заговорил он раздраженно. — Только размечтался: через месяц поставлю коров в новые фермы. Пастбища — рядом. Да какие! Поливные! Залюбуешься. Молоком всю округу залью! — Он помолчал. — И вот тебе — залил.
— Ничего. Главное, коровы будут стоять в тепле. А с кормами как-нибудь обойдется. Карьер же потом вернет вам эти земли.
— Вернет-то вернет. Да в каком виде? Он берет у нас луга. Вы знаете Широково? Озеро. Капусты — на всю округу бывало. А теперь что? Яма! Гравий они взяли, а яму так и не засыпали, бросили. А по договору они обязаны были рекультивировать землю.
— Мы их заставим. Это наша обязанность.
— Заставишь их, — ворчливо согласился Тихон Иванович. — Они и вас не больно боятся. У них тоже план: давай гравий. А на восстановление земли денег не отпускают.
Пыл и злость Тихона Ивановича прошли, и он сразу же как-то смяк, даже солидности в нем поубавилось. Варгин осмотрелся — нет ли кого поблизости — и заговорил тише:
— Я вас, Екатерина Алексеевна, разыскивал. Сказали в райкоме, что вы поехали к Юртайкиной. Я туда ездил. Надежда Михайловна объяснила, где вас найти. — Тихон Иванович отмахнулся: — Черт с ним, с лугом! Сами разберемся. Тут дела поважнее есть. Меня снова таскали туда!
— Куда? — переспросила Долгачева.
— К следователю.
— Я думаю, ничего страшного.
— В том-то и дело. Я понял так, что следователя интересуют мои отношения с Косульниковым. Но я так понял, что они уже все знают.
— Что за чепуха! — возмутилась Долгачева. — Вы — член бюро райкома. Им положено сначала спросить о вас секретаря райкома. А не вашего личного шофера.
— Я тоже так думаю, — согласился Варгин. — Но на всякий случай поговорите в обкоме. Они ведь все знают. Батя, во всяком случае, знает. Я вас очень прошу! При случае узнайте, насколько это серьезно.
— Хорошо. Обещаю. Приходите в субботу вечером. Лучше — с женой к тому времени я что-либо узнаю и скажу вам.
— Почему с женой? Что — у вас торжество?
— Да. Я вышла замуж, дорогой Тихон Иванович. Потом… эта статья. Вы ее уже знаете. В ней есть хорошие слова о вас. Возьмите, еще почитайте.
— Поздравляю.
— Рано еще поздравлять.
— Не знаю, что скажут в обкоме. А по-моему, статья правильная. Комар носа не подточит.
— Там есть раздел о земле. О том, что бедные земли надо возвращать в их естественное состояние, залужать.
— Мысль дельная, — уклончиво сказал Варгин.
— Ну вот, и вы говорите, что мысль дельная. А Батя на эту мысль может посмотреть по-иному.
Варгин считал, что настало время, чтобы переменить разговор.
— Вас до комплекса на машине подбросить? — спросил он.
— Нет, спасибо. Я обещала доярками попить с ними чая. Оставайтесь с нами.
— Не могу — дела. Привезли новую доильную установку. Монтажники просят совета.
— Тогда поезжайте.
— Всего доброго.
19
Так уж заведено: чаевничали они в красном уголке летнего лагеря. В комнате, куда доярки провели Долгачеву, был стол — громоздкий, под стать хозяину. С одной стороны его, по-деревенски, была поделана широкая лавка, а с другой по мере надобности приставляли скамьи.
На этот раз народу собралось много. Пришли доярки, бригадир, учетчица, которая и заведовала чаевым хозяйством.
В комнате — отметила Долгачева — было чисто. От входа до самого дальнего угла, где на тумбочке стоял телевизор, — постланы половики. Между окнами, выходившими к Оке, висела доска показателей, испещренная цифрами надоев.
Екатерина Алексеевна остановилась возле доски, разглядывая ее.
— Бабы, чай стынет! — позвала к столу учетчица — молодая, шустрая, из тех женщин, которые любят хозяйничать.
Доярки не спешили к столу, прихорашивались. В новом коровнике небось душ будет. А сейчас здесь, в летнем лагере, зеркала нет: поглядеться не во что.
Долгачева поняла, что доярки ее ожидают, не хотят вперед секретаря садиться за стол. Перестала разглядывать показатели (она их и без того знала) и подошла к столу.
— Екатерина Алексеевна, вы у нас не чаевничали?
— Нет, не приходилось.
— Тогда мы вам нальем чайку покрепче. Тихон Иванович любит крепкую заварку. Голова, говорит, светлеет.
— Давайте покрепче.
Признаться, Екатерина Алексеевна была удивлена, что Варгин сохранил обычай чаевничать и на летнем пастбище. Когда Долгачева предложила завести чаепитие на фермах, то она имела в виду зиму. Но и этому чаепитию Тихон Иванович сопротивлялся. «Есть время у них чаевничать? — говорил он. — У каждой дом рядом. А там ребята да ягнята. Хозяйство, одним словом».
А дояркам чаепитие очень понравилось. И Варгин вот и на летнем пастбище поставил для красного уголка домик и чай в нем завел, как на зимней ферме.
Долгачева не знала кое-кого из доярок. Вернее, в лицо-то каждую знала: на всяких совещаниях и слетах видела. Но старых доярок, вроде Прасковьи Чернавиной, Екатерина Алексеевна величала по имени-отчеству и теперь чаще, чем к другим, обращалась к ней.
— Прасковья Аверьяновна, — спросила Долгачева Чернавину, которая раскладывала варенье в розетки и подавала их всем по очереди. — Откуда у вас варенье?
— Из дома принесли.
Прасковья стала пробовать варенье ложечкой, словно проверяя, насколько сладко оно.
Выждав, сколько требовало приличие, Долгачева тоже стала подцеплять ложечкой варенье и маленькими глотками отпивать чай.
Чай и вправду был хорош — крепкий, душистый.
Какое-то время все молчали, пригубливали чай и стучали ложечками по краям розеток.
«Чаепития эти потому и прижились, — думала Долгачева. — Пить чай — это бабье занятие. Мужикам теперь подай питье покрепче». Екатерина Алексеевна заулыбалась, пряча от доярок улыбку: «Еще подумают, что смеюсь без причины».
А улыбалась Долгачева совсем по другому случаю. Как-то два года назад, когда колготились с этим чаепитием, приехала она в Березовку.
Серафим Ловцов оказался в конторе. Приехали они на ферму. Коровник — на окраине села. Крыша подновлена, поблескивает серым шифером. Но не крыша интересовала Долгачеву: она попросила его проводить в красный уголок. Серафим знал, что Екатерина Алексеевна сейчас про чай будет спрашивать. А чаепитие у него уже было заведено. Пока шли, Серафим рассказывал, как он покупал самовар, посуду, как доярки полюбили эти вечерние чаепития.
Заходят, значит, они в красный уголок. А там, вместо доярок, за чайным столом сидят двое мужиков — в телогрейках, в шапках — и заскорузлыми руками пью из фарфоровых чашек портвейн. Ловцов как рявкнет на них: «Убирайтесь вон!» они схватили недопитую бутылку да на улицу: «Извините, замерзли!»
Долгачевой смешно, а Ловцов возмущается: «Я их проучу, как пить».
«Что ни делай, а мужики быстро все обернут в питейное заведение», — подумала она.
Ее воспоминания перебила Клава Сусакина.
— В новом комплексе будет хорошее помещение для красного уголка, — сказала она. — Вот там мы попьем чаю.
— Хорошее будет помещение, только чаевничать будет некому, — в тон ей заметила Прасковья Чернавина.
— Это почему же некому?
— Как почему? Очень просто: теперь нас дюжина доярок с трудом со стадом управляется. А на новой ферме с этим же стадом будут управляться шестеро. Сменная работа, как на фабрике. Варгин сказал, что пошлет учиться на «Тэндем» только молодых. Ну а нас, старух, на пенсию.
— А разве плохо — заслуженный отдых? — сказала Клава и вздохнула. Но вздох ее был не сочувствующий, а лукавый.
Доярки помолчали, прикидывая, кого пошлют, а кого — нет.
— Надоело не надоело, а привыкли. На пенсию уходить не хочется, — призналась Прасковья. — В бабки, внуков качать, рано еще.
— Разве у вас уже есть внуки? — улыбнулась Екатерина Алексеевна. Прасковья выглядела молодо.
— И-и!.. — запела Светлана Хитрова — и даже чашку отставила. — У нее уже пять внуков. Последнего, Лешку — сына, она уже женила.
— Женщине что дети, что внуки — одна цена, — вступила в разговор доярка, сидевшая напротив Долгачевой. — Подбросят тебе: ничего, мол, бабка выкормит.
— Что же поделаешь? — Прасковья тоже отставила чашку. — Своих выкормили и их выкормим.
И разговор у них пошел о детях и внуках: кто да как растил детей; кто помоложе, вроде Клавки, они о своем — про наряды; пожилые стали обсуждать теперешнюю молодежь, — что сыновья и дочери родились иждивенцами, лишь кривляются перед зеркалом да ходят на танцы. А вырастут — улетают в город.
Долгачева молчала: ей нечего было сказать про свою девочку. Лена росла без матери, сама по себе: ходила в школу, обедала, делала уроки — и все одна. А мать приезжала поздно, усталая, погруженная в свои заботы, и эти заботы пугали девочку. Она старалась не приставать к ней, не беспокоить ее своими просьбами. Даже в те немногие минуты, когда они оставались вдвоем.
Екатерина Алексеевна лишь переводила взгляд с одной доярки на другую и думала, что в их детях, в их отношении к родительскому труду и закладывается наше будущее. И как раз об этом, о детях, о своем будущем, мы никогда не говорим.
Слушая доярок, Долгачева решила, что в докладе на пленуме райкома надо как можно больше сказать о детях: о том, что в старое время дети доставались труднее, чем теперь. Но воспитывать их было проще: с самой весны и до поздней осени бегали они босые. Кроме горбушки черного хлеба ничего не видали. И были довольны. А теперь каждому подай белый хлеб, транзистор, мотороллер, то да се — угоди.
— Хватит, бабы, языки чесать! — оборвала разговор Клавдия Сусакина. — Не надо нашу молодежь ругать. Все равно она умнее нас с вами. Лучше расскажите, Екатерина Алексеевна, как другие люди живут. Правда ли вон в Успенском совхозе в каждом доме газ, теплая вода, душ. В два этажа живут, как в городе?
— Правда, — подтвердила Долгачева. — Но живут не так, как в городе, а хорошо живут. Квартиры там хорошие, в двух уровнях; внизу — столовая, кухня, ванная, а наверху — спальня и кабинет.
— Так уж и кабинет, — подхватила Прасковья Чернавина. — А кто там сидит? Дед Кирьян, что ли?
— Хоть и дед Кирьян, — Долгачева не знала старика, поэтому улыбаться Прасковьиной шутке было нечего. — Скоро и вы так будете жить.
— У-у, хватила, Екатерина Алексеевна. Скоро нас в Морозкин лог отнесут. И все.
Незаметно разговор о детях перешел на более важное — на положение дел в хозяйстве, вообще в мире. Долгачева рассказывала, а сама незаметно поглядывала на часы. «Батюшки! Уже скоро полдень, а они все чаевничают».
Уже давно опустели загонки — коров выгнали в луга, на пойму. Еще час-другой — дояркам снова бежать сюда, в летний лагерь, а они засиделись с ней. Доярки слушали ее рассказы да вздыхали: живут же где-то люди.
— И вы будете жить так же, — говорила Екатерина Алексеевна. — Доить будете на «Тэндеме». Молоко само будет идти по молокопроводу. Молока будет много. Кормить коров будете комбикормами да травяной мукой.
— Дожить бы до такого времени, — вздыхали доярки.
— Не засиделись ли мы? — Долгачева поднялась.
— Ну что вы, Екатерина Алексеевна, — запротестовала Клава. — С вами поговорить нам интересно.
— Спасибо.
— Приезжайте к нам почаще. В следующий раз мы вас смородинным вареньем угостим.
20
Прасковья только что вернулась из стойла.
Каждый день как заводная, после того как она управится на ферме со своей группой, бежит в стойло доить Красавку.
Лугов в Загорье почти не осталось. Луга были по Оке, и хорошие луга. Но Варгина, знать, так поприжали, что он вынужден был уступить их под карьер да под базу отдыха. «Мода такая пошла на эти «базы». Тьфу!» — подумала Прасковья. Все лучшие места по Оке огорожены бетонными заборами. Внизу, на берегу, — дома, выше — столовые, а в березовых перелесках на крутояре, отдельно от «базы», — дача чья-нибудь. За заборами ходят полнотелые мужики в плавках, купаются в реке, загорают. А по Оке плавают их катера на подводных крыльях.
Когда уговаривали Варгина отдать им хоть тот же Погремок, то обещали каравай до самого неба: построить хорошие дороги во всем районе, помочь достать плиты на комплекс. А как «базу» отстроили, то ищи-свищи, — того, кто обещал, уже нет. На пенсии он, на своей даче поживает да на быстроходном катере по Оке разъезжает. А о дорогах пусть другие думают.
Луга кое-какие Варгин для общественного стада держит и сейчас. И зеленая подкормка есть. И заслуга в этом, может, не столько Тихона Ивановича, сколько пастуха колхозного — Александра Павловича Крашенникова, или, по-уличному, — «писателя».
На всех других фермах пастухи как пастухи: стерегут стадо, а есть надои у коров или нет — им какое до этого дело? Пастухам хоть трава совсем не расти. А дядя Саша, как его любовно зовут доярки, беспокоится. Каждый он овражек знает, пригонит стадо на ферму, первым делом в кормушку нос сует: чем кормят коров? Если корм не по рациону, заметку в районную газету: так и так, мол, под угрозой срыва обязательства по надою в «Рассвете».
Варгина в район зовут и нахлобучку ему.
В хозяйстве сложилось двоевластие: Тихон Иванович и дядя Саша. «У Варгина — печать круглая, а у дяди Саши — совесть чистая», — шутят бабы.
Тихон Иванович на черной «Волге» разъезжает, пылит вдоль улиц, а пастух председателю ни в чем уступать не хочет. На работе, когда дядя Саша сторожит стадо, он в брезентовом плаще, сапоги у него на ногах или что там положено по сезону, шляпа с широкими полями. Высокий, нескладный, лицо у него на солнышке задубело. Идет он впереди стада — и все пять метров, считай, тащится за ним плеть с волосяным наконечником. Рожок медный у него сбоку на тесемке болтается. Когда есть настроение, дядя Саша играет на рожке. Ходит он по оврагам с парой собак, да таких умных, что о них, о собаках-то, отдельно бы рассказать след.
Значит, на работе, в поле, когда дядя Саша пастушьим делом занят, он придерживается старины. А когда, скажем, заметку написал или там ему по другому делу в район надо, тогда он заводит свой старенький «Москвич» и едет. За рулем дядя Саша сидит важный такой, с орденской планкой на груди: он воевал, и наград у него не менее, чем у самого Варгина, который, по преданиям, тридцать фашистов убил. Важный такой сидит, знай попыхивает своей трубкой, — значит, хорошее у него настроение. Пастух всегда, когда у него хорошее настроение, курит трубку. Трубка у него (с войны он привез) модная, из дерева, с бронзой. Сидит — ну не пастух, а как ни на есть писатель какой-нибудь.
У Прасковьи о колхозном стаде голова не болит: вдвоем — Варгин и дядя Саша — колхозных коров худо-бедно прокормят. А свою Красавку хоть со двора своди. Еще года три назад и стадо сельское было больше теперешнего, пасли коров по Погремку. Иной раз ручей пересыхал, и все лето, бывало, по склонам оврага зеленела трава. У Погремка всегда и стойло устраивали: тут близко от села, за огородами.
Но Варгин ведь какой мужик? Он норовит от всего выгоду для хозяйства иметь. Он взял да и запрудил Погремок. А бедным коровам совсем стало некуда податься. Кое-кто из баб так делает: в стадо коров не гоняет, а день-деньской на привязи держит. Где-нибудь на валу, возле кладбища, кол забивают в землю, за веревку корову привязывают. И пасется, бедняга, весь день на веревке, которая подлиннее.
«Нет уж: корову под подолом своим не удержишь», — говорила Прасковья бабам. И вправду: она все делала для своей Красотки, как в старину — и в стадо гоняла, и доить ходила в стойло. Правда, далеко было ходить, за село, но не ходить, а бегать, слава богу, она привычна.
Хуже другое — извели хозяек пастухи.
Пастухов ведь и позвать, и накормить надо.
Пастух у стада не один, а с подпаском. Выходит, пастухов двое: дед лет семидесяти из соседнего села, из Байкова, по прозвищу Шуруп, — долговязый, с разболтанной походкой, и подпасок — этот свой, загорьинский. Чахлый какой-то парень: уже за тридцать, а он неженатый, и мать, у которой он старший, одна семью тянет, — муж пьяный под машину попал.
Пастухи берут по четвертному с коровы: как месяц, так выложи им четвертную! И все им мало — ходят они в телогрейках и не на машине ездят, как дядя Саша, а пешком — с палкой, без рожка. Хоть в телогрейках без рожка по улице ходят, а корчат из себя баринов. Обед им подай обязательно со щами и со вторым. Если не угодишь им, они тебя на все село обесславят: и такая ты, и сякая — скупая да нечистоплотная.
Ходят пастухи по очереди, у кого корова определена в стадо. Прасковья норовила угодить пастухам, хотя из-за жадности и нерадивости своей они ей были мало симпатичны.
Но угождать пастухам год от года становится все трудней и трудней. Бывало, в стадо гоняли коров тридцать пять. Значит, пастухи приходили в месяц раз. А теперь коров в стаде осталось мало. И пастухи являются каждую неделю.
Не успеешь оглянуться — опять пастухи!
— Тьфу! — Прасковья устало опускалась на лавку: сегодня вечером к ней опять придут пастухи.
Придут, едва пригонят стадо. Прасковья еще не успеет с Красавкой управиться, а они уже топают в сенцах. «И что это за пастухи такие? — думала она в сердцах. — Глаза бы на них не глядели! Ни рожка у них медного, ни плети — так себе, один куцый кнутишко». А зачем им иметь рожок? Небось десяток коров, которые от былого стада остались, и кнутом одним устеречь можно. Подпасок, правда, собаку имеет. Но собака по избам не ходит, ходит только ее хозяин.
Главное для мужика — суп. Они небось пустые щи хлебать не станут — им мяса подай. Старик сейчас обедать придет — тоже надо накормить его. Курице, что ль, голову отрубить? Хоть этой, рябой. Она, правда, жирная, как баран, и все квокает, не несется. Лапшу им куриную сварю, глотку заткну», — решила она.
Прасковья сидела на лавке, опустив руки, и впервые за долгие годы думала о том, как прожила жизнь. Плохо прожила — вот и все, что можно сказать про ее жизнь.
«И чего ради я мучаюсь, отдыха, покоя не вижу? Ради кого и ради чего она старается? Бывало, принесешь подойник, скорее процеживать молоко. Кринку, а то и две уберешь в погреб, а большую часть надоя оставишь: сейчас Лешка прибежит обедать, он любит молоко. Старику кружку, вместо компота, поставишь махотки — незаметно опорожнят».
А теперь чего ей спешить, суетиться? Полон погреб стоит этих самых махоток. Правда, иногда она продаст посудину-другую туристам, когда они в дверь постучат. В колхоз отдавать — тоже нужно время. Так и киснут махотки.
«Надо творог откинуть» — решила Прасковья.
21
Она хоть и решила так, но сдвинуться с лавки не могла — устала, бегая по жаре. И только сознание того, что сейчас на обед прибежит старик, заставило ее подняться. Прасковья подхватила подойник и понесла его на кухню.
И пока несла, думала, что пастухи плохо пасут стадо: Красавка всегда в полдник давала почти по полному ведерку. А вот уже какой день Прасковья дергает соски, а они — пустые. Надаивает по полподойника и того меньше.
Оставив подойник с молоком в кухне¸ Прасковья вышла на улицу. На столбах старого забора сохли махотки. Она сняла кринки, прожаренные на солнце. Прасковья готова была бежать уже обратно, но ее окликнула Зоя Квашня:
— Прасковья!
— Ой ли!
Прасковья остановилась, постояла у забора, вдыхая приятный запах смородиновых листьев. Ягода была еще зелена, но густа, и листья, разморенные на солнце, терпко пахли.
Из-за густых зарослей смородины и крапивы, успевшей вымахать в рост человека, показалась старуха во всем черном. Прасковья недолюбливала соседку — за сварливый характер, за то, что та сует нос не в свой огород.
Но сейчас, глядя на то, как бойко семенила Оля Квашня, Прасковья подумала, что соседке есть что сказать, и подождала ее.
— Слыхала, Прасковья: нашего-то снимают, — запыхавшись, выпалила Оля Квашня. — Так его и надо.
— Кого снимают? — не поняла Прасковья.
Оля Квашня подошла к самому забору, примяв крапиву. Старуха была сгорбленная, сухонькая: темно-голубая кофта на ней изрядно засалена, а потому казалась черной.
Прасковья с сожалением уставилась на соседку. Она вдруг отошла сердцем, подобрела. Ведь Оля не всегда была Квашней — неопрятной, безразличной к одежде. «Это ведь и мое будущее, — подумала Прасковья. — Надену я на себя какую-нибудь невзрачную одежонку да и буду по хозяйству сновать день-деньской. На ферму бегать не надо, как сейчас бегаю. На люди показываться не будет нужды. Что остается делать? Только и остается слухи разносить по селу, второй Олей Квашней стать».
— Кого снимают-то? — переспросила Прасковья.
— Да Варгина, председателя! Говорят, к следователю его вызывали.
— С другим лучше не будет, — сказала Прасковья.
— Можа, лучше не будет, но и этого барина — по шапке! «У меня есть правление. Заходите, там и поговорим», — передразнила она Тихона Ивановича, сказавшего ей когда-то, чтобы для разговора она заходила в правление. — Над старухой измывается. Не может на улице с ней поговорить.
— Да мы пока что живем в своих избах. Даст бог, и помрем в них. А молодежь наша в таких избах жить не хочет. Вот он, Варгин, и старается им угодить: квартиры новые дает. А нам пора в Морозкин лог.
— Воротила — вот кто он! — не унималась старуха. — Все его проделки небось следователь наружу вывел. Так ему и надо!
— Еще вспоминать будете Варгина, — сказала Прасковья и сделала вид, что очень торопится. — Ой, молоко-то у меня еще не убрано. Побегу! А то небось старик сичас объявится. Тоже — рабочий мне. А обед ему, как порядочному, подай вовремя.
— Супостаты! — воскликнула Оля Кваша.
Прасковья только улыбнулась, не зная, к кому относилось это восклицание.
Она процедила молоко, но относить махотки в погреб не стала, заторопилась с обедом. Прасковья зажгла обе конфорки на газовой плите. На одну поставила разогревать щи, а на другую — сковородку для картошки. Щей было мало, только и хватит на обед.
Прасковья вспомнила, как в войну-то мыкалась с ребятами. В обед, бывало, лишь одну загнетку топили. Вязку соломы сожжешь, а тепла от нее нету. А сейчас — газ. Пусть баллонный, но не кто-нибудь, а Варгин провел. Чисто, уютно, прибежала с фермы — пять минут, и все разогрето.
Кто-то скрипнул дверью.
Прасковья выглянула из кухни: Леша.
— Здравствуй, мать!
— Здравствуй, здравствуй, сынок, — в тон ему ответила Прасковья.
Она была рада приходу сына. Но не показала, что рада. Вид сына — всегда шумного, куда-то спешащего — невольно будоражил Прасковью. Она вспомнила, как он родился, ее единственный, какой был грудным ребенком. Был крикун, каких мало. Только ел и орал. Чего только не делали с ним — и люльку качали, на руки его брали, а он все продолжал свое. «Наверное, потому орал, — решила теперь Прасковья, — что молока у меня мало было. А подкармливать грудного ребенка тогда не умели».
— Садись. Как хорошо, что ты пришел. Вовремя. Я как раз обед разогреваю. Сейчас отец придет, — торопливо говорила Прасковья, и в этой торопливости чувствовалась радость ее.
Леша хоть и похудел малость, но, как показалось матери, возмужал и еще больше стал походить на мужика. «Небось забот-то прибавилось. Ничего, узнает, как без матери родной, у чужих людей, жить. А Зинка, поди, в постели нежится — нет чтоб мужика собрать на работу да накормить».
Прасковья была уверена, что Леша ушел из дому только из-за нее, из-за Зинки, которая не захотела жить в деревне, под одной крышей с Чернавиными. «Леша всегда небось голоден, — думала она, смотря на сына. — Разве он скажет, спроси его об этом. И неужели у него не дрогнет сердце, когда переступает порог родительского дома? Ведь вырос вот в этих стенах».
Леша тем временем снял куртку — модную, под кожу, — знать, Зинке по нраву. Помыл руки и, садясь за стол, схватил кружку, налил в нее молока из махотки, стал жадно пить, дергая кадыком.
— Обожди, сынок. Сейчас щи подам, — сказала Прасковья, с состраданием глядя на сына.
На спине Лешки — черные пятна пота. Сидел в машине спиной к сиденью, вспотел весь. И как они, молодые, любят на себя напяливать всякие полиэтилены. Ведь не кожа, а как есть стекло: холодное, тепло не пропускает. То ли дело, бывало, холщовая рубаха на тебе. Ходишь, только почесываешься.
— Щи, мама. Не хочу. Я забежал на минутку.
— Сейчас отец придет. Расскажи, как живешь? Хозяйка-то не сварлива? Не оговаривает, что не тут ходите да не то делаете?
— Хорошо живем, мам. Суетно только. Завтрак надо сготовить. Машину заправить. Но кто сейчас без суеты живет?
— Оля Квашня говорила, что проштрафился наш хозяин. Судить хотят.
— Треп, — сказал Леша. — Вызывали его, и не раз, как и меня, свидетелем. Это все Косульников намутил воду. Варгин выкрутится. Что он — виноват, что ли?
— Виноват не виноват, — подхватила Прасковья. — Где-то разберутся, а где-то нет. На председателя все шишки валят. Так уж принято у нас.
Прасковья вышла из кухни с миской щей. Поставила ее на угол, где посвободнее. Нарезала хлеба. Леша хоть и отказывался, а пододвинул к себе щи, стал есть.
«Не готовит небось молодка-то, — сокрушалась мать. — Голодный парень».
Леша, хлебавший щи, вдруг отставил миску, положил ложку на край ее, с усмешкой глянул на мать.
— Слушай, мама… — сказал он. — Я вам с отцом дом в Туренино присмотрел. На обмен. Чего вам старость в колхозе коротать? Хватит, свое отработали. Отцу давно можно на пенсию уходить. Ты тоже свое отработала. Будете вдвоем получать сотни две. Хватит вам. Не пойму: зачем вам карусель эта? Красавку держите, овец, теленка. Ни разу ты не пришла с поля без связки. Сено колхозное в мешке воруешь. А-а! Вечером хочешь у телевизора сиди, хочешь — в кино иди. Красота!
— Это кто ж такой, который из города да в нашу канитель задумал опуститься? — спросила Прасковья.
— А Гришка Воскобойников.
— Эвон, нашел с кем меняться, — засмеялась Прасковья. — Да у него, пьянчужки, семь пятниц на неделе. Как выпьет, так меняется. А трезвый, так это того… Хо-хо-хо! Гришка… Насмешил! — И Прасковья рассмеялась до слез.
22
Гришке Воскобойникову под пятьдесят. А такое пренебрежительное имя — Гришка — сохранилось за ним, несмотря на годы.
Когда-то (теперь уж, правда, немногие помнят то время) Гришка был человек человеком — имел жену, детей. И жена его работала, и сам он работал. Был дом и достаток; одним словом, жил, как и все туренинцы живут.
Он работал возчиком в райпотребсоюзе. Отвозил на лошадях пустые ящики. Возил со склада макароны, крупу, сахар. Ну, конечно, и водку. Все привозил, чем торгуют магазины Туренино. Эти магазины, к слову, ютятся в тех же купеческих лабазах, которые спрятаны под арками: наверху — какое-нибудь учреждение, вроде: «Изготовление одеял» или: «Суд», а внизу — магазин. Люки подвалов окованы железом.
Вся водка, которую горожане выпивали за день, привозилась в магазин Гришкой на полке′. Полок был запряжен мерином темно-красной масти. Лошадь паслась ночью возле Туренинки.
Было так: сидит Гришка на полку, увязанном веревкой; длинные ноги его слегка касаются земли. В руках у Гришки кнут, не очень длинный, с тонким, из орешника, кнутовищем. На голове у возчика соломенная шляпа или мохнатый волчий треух — все зависит от времени года.
Вот он подъехал к магазину и: «Тпру!»
Меринок останавливается. Гришка бросает кнут и начинает поспешно распутывать веревку, которой увязаны ящики. Из магазина вышла Аня — заведующая, она же и продавец. В белом халате, с бумагой в руке — накладная.
«Ну, как, Гришка?» — спрашивает.
«Все путем», — отвечает Гриша.
Аня стоит, считает бутылки. А Гриша носит ящики с водкой, с портвейном «Кавказ» и настойкой, пахнущей одеколоном. Носит и ставит ящики в подсобку.
Сосчитав ящики, Аня спешит за прилавок.
Тем временем Гриша грузит ящики с пустыми бутылками: коричневые, малиново-розовые — одним словом, разные. Увяжет он их веревкой, обвязывая полок повнимательнее, и… Вы думаете, что Гришка взял вожжи и понукает своего мерина? «Но-о!» — мол. Ничего подобного. Нагрузив телегу, он идет обратно в подсобку и останавливается перед столом, где лежат накладные.
«Ну, как, Аня?» — говорит Гришка.
«Все в порядке. Спасибо».
«Это, как там…» — лепечет Гришка, глядя на Аню водянистыми глазами.
«Ты чего?» — спрашивает она. Ей некогда: пока она возилась с приемом водки, у прилавка скопилась очередь мужиков — нетерпеливых, горластых.
«Ну, можа, бой какой есть?» — спрашивает Гришка, а сам осматривает стол. Иногда среди бумаг и сумок тут стоят и нестандартные бутылки, принятые продавцом по ошибке.
«Ох, голову ты мне заморочил, Гришка, этим своим боем. Ведь каждый день одно и то же».
«Там, куда нас отнесут, там не дадут», — шутит он.
Аня в сердцах бросает очередь, заглядывает в бытовку, откуда-то достает бутылку портвейна с отбитым горлышком. Выставив на стол разбитую посудину, она уходит, задергивая за собой занавеску.
Аня возвращается к прилавку, а Гришка начинает священнодействовать. Он ставит рядом с бутылкой стакан, накрывает его не очень чистым платком и процеживает вино, чтоб, случаем, в посудине не оказалось стекла. Убедившись в том, что стекла нет, Гришка жадно выпивает стакан. За ним второй…
Довольный, вытирая влажные губы, выходит из подсобки.
«Спасибо, Аня», — бросает он на ходу.
И так, наверное, продолжалось не один год. Бились бутылки не только с портвейном, но и с наливкой, даже с водкой. Гришка процеживал водку и пил. И до того увлекся этим питьем, что стал нарочно бутылки бить — и доказывает Ане, будто разбил случайно. А сам с ящиком чуть на ногах держится. Раза два, а то и больше на Аниных глазах падал, с ношей-то.
Был скандал: в райпотребсоюз его вызывали.
Гриша платил убытки. Но ничего не помогало, он продолжал пить. По причине этой, оттого что был пьян, Гриша часто засыпал на телеге или на складе райпотребсоюза, среди пустых бутылок. Гриша к тому же стал неопрятен. Денег заработанных он домой не приносил. Жена с двумя малышами терпела-терпела да и бросила его. Суд постановил, что жене с детьми принадлежит большая часть дома. Жена отгородилась от Гришки и жила в своей половине, жила трудом да заботами о детях.
А Гришка продолжал пить.
Из райпотребсоюза его скоро уволили. А выпить с самого утра он уже привык. Побегав так, с места на место, Гришка стал определяться пастухом в соседние деревни. Пас он коров и у них в Загорье. Пас два или три лета кряду, и Прасковья хорошо знала его: не раз вот так, как сегодня, суетилась, стараясь ублажить его.
Высокий, с испитым лицом, в телогрейке, прожженной не в одном месте, Гришка поутру выгонял коров в луга (луга тогда еще были) — и мучительно тягостен был для него день. День ожидания вечера, когда он наконец-то снимает с себя мокрую или, наоборот, тяжелую при жаре телогрейку, войдет в избу и увидит на столе бутылку и закуску, и миску горячего борща. Чаще Гришка не мог выдержать день. Не выдержав, он всякими правдами и неправдами находил денег на «портвешок». Если не находил денег, то сцеживал молоко у какой-нибудь коровы и продавал туристам, которые летом ходят по берегу Оки.
Заполучив рубль, он тут же посылал в деревню подпаска.
Выпив, Гришка быстро пьянел. Он ложился где-нибудь в тенечке, подстилал под бок телогрейку; солнце размаривало его, и он засыпал. Случалось, засыпали они оба, и подпасок тоже. Коровы разбредались. Как-то они зашли в овсы, переели, был падеж. Бабы пошумели меж собой да и отказали Гришке.
С тех пор Прасковья и не слыхала ничего о нем — о Гришке-то Воскобойникове.
А он, оказывается, жив-здоров и даже к земле возвращаться надумал.
23
— Вон отец идет. Его и пытай, будет ли меняться, — сказала Прасковья, вставая навстречу мужу.
Вошел Игнат. Он поздоровался с сыном, снял с головы картуз и повесил его. Без картуза он казался еще меньше и старше своих лет. Обширная залысина покрыта сбившейся прядью волос.
— Как она — жизнь-то?
Игнат прошел в чулан, загремел рукомойником.
— Да ничего, — отозвался Леша. — Вот, батя, уговариваю мать, чтобы вы переезжали в город.
— А чего, — вытирая руки полотенцем, Игнат вышел из кухни. — По мне — хоть сейчас.
Присев на коник, Игнат стянул сапоги, размотал портянки и сунул ноги в тапочки.
— Я не шучу, пап, — сказал Леша.
— И я не шучу, — отозвался Игнат. — Поедем, мать? Хоть напоследок поживем горожанами. А то работа и работа. Каждый день — одна ругань.
— С кем это ты не поладил? — спросила Прасковья.
— Известно, с кем ругаемся! С зоотехником вашим. Сейчас заскочила — злая. Куда, говорит, пустую телегу везешь? Это значит, что я мало зеленой массы положил. Больше косить надо. А не спросят, где я ухитряюсь каждый день ее косить.
Помолчали.
— Болтают, снимать хотят нашего председателя, — заговорила Прасковья. — Из-за этих промыслов.
— Без Тихона Ивановича все в хозяйстве прахом пойдет. Тем более уходить на пенсию надо.
Отец сел к столу. Прасковья подала обед и ему. Некоторое время только и слышно было постукивание ложек о края тарелок.
Мужики ели. Леша продолжал хлебать щи, черпая по полной ложке. Прасковья мельком взглянула на сына, снова подумала, что Зинка ленится ухаживать за ним. Сын небось хватает что попало, есть всухомятку. Но мать ничего не сказала — только собрала морщинки возле губ.
Игнат ел не спеша, то и дело дул на ложку. Он не боялся горячего — просто у него было плохо с зубами: своих было мало, а вставленные доктором разжевывали плохо.
— И с кем же ты надумал меняться? — Игнат пристально поглядел на сына.
— С Гришкой Воскобойниковым.
Прасковья вновь засмеялась. Игнат же погасил свою улыбку и, чтобы показать, что принимает Гришку всерьез, сказал:
— А чем он думает заниматься, живя в селе?
— Пастухом хочет проситься.
— Его, может, и не возьмет Варгин, — сказал Игнат.
— Гришка решил бросить пить. — Леша похлебал щи и, пока мать накладывала ему в тарелку жареную картошку со свининой, рассказывал: — Говорит: почему пью? Дом стоит на таком месте. А изба его и вправду у самого винного магазина, — заулыбался Леша. — Говорит, с утра заходят дружки, то один зайдет, то другой. Зовут опохмелиться. А в деревне, говорит, совсем брошу пить. Наймусь коров пасти — весь день на воздухе. Один буду, без подпаска. Гришка почему-то уверен, что и бабы его опять примут.
«Горбатого — могила исправит»? думала Прасковья, чуть заметно ухмыляясь.
Леша не видел этой улыбки матери; он взял из рук ее тарелку с картошкой, помолчал, разглядывая: жирная картошка или не особо? Не особо, есть можно.
— Мало того, — продолжал он. — Гришка надеется, что Варгин не откажет ему. «Писатель» надоел Тихону Ивановичу.
— Как бы не так. — Прасковья засмеялась. — Да Тихон Иванович ни за что не расстанется с дядей Сашей. Он у него как дятел в лесу — санитаром работает. Как где на ферме непорядок, так сигнал ему. А уж луга эти, где можно стадо накормить, никто лучше дяди Саши не знает.
— Возьмет Варгин Гришку или нет, — не наше дело, — заключил Игнат. — Наше дело — надо поглядеть Гришкину половину.
— Если будет такое пожелание, можно и поглядеть, — оживился Леша. — Машина пока под рукой: минутное дело. Хоть сейчас съездим, посмотрим.
Прасковья приумолкла знала, что такие дела только молодежь может решать быстро. А им, старикам, нелегко будет с места сдвинуться. Отказаться ото всего, чем жили. Привычки свои бросить. Разве это легко?
— Вот что, Леша. Мы с отцом подумаем, — сказала лона выходившему из-за стола сыну. — Кто к селу привычен, как мы со стариком, того нелегко с места сдвинуть. Леш! Ты лучше съезди в Туренино. Может, привезешь кусок какой свинины. Пастухи сегодня, а кормить их нечем.
— Пастухи? Охо-хо-хо! — повторил Леша. — Сами и придумали себе эту суету. Неужели не надоело?
Леша взял сумку, деньги, протянутые матерью, чертыхнулся, выходя из дому.
«Надоело», — подумала Прасковья, слушая, как сын завел машину.
24
— Тихон, ты ведь не по делам в правление, а к первому секретарю райкома партии домой идешь, — говорила Егоровна, оглядывая мужа, — Подвяжи хоть галстук.
— Да ладно, старуха. Как-нибудь без галстука обойдусь. Он меня душит.
— Не выдумывай, — и посмотрела на Тихона Ивановича как на озорного ребенка — внимательно и с улыбкой. — Да ты здоров ли? Какой-то вид у тебя, не пойму. Помятое лицо, будто спросонья.
— Я — ничего.
— Тогда брось свои капризы и повяжи галстук. Он тебе идет, — сказала Егоровна. — Мы небось недолго пробудем. Посидим часок, — посмотрим суженого ее да домой. А то я знаю вас, мужиков, выпьете лишнюю рюмку и — але-ля! У Долгачевой много не пей, лучше дома добавишь.
— Ну что ты, старуха. Совсем считаешь меня грудным ребенком? Напутственную речь держишь. На свадьбе да не пить? — прихорашиваясь, сказал Варгин; он подвязал галстук, поправил его. — Теперь душенька твоя довольна?
Тихон Иванович повернулся налево, потом направо, чуточку красуясь перед женой, точь-в-точь, как делал, когда был молод. Егоровна посмотрела на него, сдержанно улыбнулась. Тихон Иванович давно уже был немолод: волосы поседели, лицо стало одутловатое, округлое. Правда, без морщин, но от молодого улыбчивого лица только и остались глаза — темные, чуть-чуть раскосые.
— Довольна, — сказала Егоровна и занялась своим делом.
Она распахнула дверцы шкафа и стала перебирать свои наряды. Долго не могла остановить выбор на чем-либо. Надеть черное вечернее платье? Но она давно не надевала его. С той самой поры, когда Егоровна надевала его в последний раз, она раздалась, располнела, и платье небось будет мало, — решила она. — Это когда женщина каждый день ходит на службу, в присутствие, тогда у нее все наряды под рукой. Не будешь же ходить каждый день в одном и том же.
А когда женщина, хоть та же Егоровна, все дни дома сидит или роется в огороде, то ей и одного халата хватит. Как утром она наденет его, так и ходит до самого обеда.
Утром, еще по-темному, надо мужа проводить. Редкий день, может, летом он без света уходит. А чаще всего зажигает свет, собирается. На тощий желудок его не проводишь: хоть яичницу ту же надо приготовить. А то, глядишь, и картошку пожаришь.
Утром Тихон бреется, одеколоном лицо освежает. Одним словом, фасон наводит. А Егоровна ему про свое: «Яичница на столе. Поешь малость». А сама полотенцем глаза протирает.
И как она накинула халат, так и суетится в нем до той поры, пока не уберется. Фасон-то ей некогда наводить.
Только Тихон Иванович из дому выйдет, надо Наташу, дочку, будить да в школу ее собирать. «Последыша своего», — шутит Егоровна. Дочка-то у них — поздняя, только в седьмом классе учится. Но ростом большая вытянулась. Сейчас дети все большие, а несмышленыши еще совсем. Мать утром, чтобы разбудить дочь, затевает с ней игру: словно она, девочка, — переводная картинка. Егоровна накрывает Наташу с головой, а потом потихоньку гладит ее, приговаривая: «Сейчас сведем картинку. Увидим, что там?» А другой рукой стаскивает одеяло. «У-у, что-то черное, лохматое, — говорит она, а сама освобождает лицо девочки. — Да тут Наташа, наша девочка! — говорит мать. — Вот мы и проснулись! Вставай, дочка!»
Наташа встает, лениво потягиваясь, идет умываться. Пока девочка завтракает, мать заплетает ей косички.
Дочь уходит в школу. Егоровна приводит в порядок дом: убирает посуду, подметает, моет полы. Уже в половине двенадцатого, схватив что-либо, чаще всего доев за мужем яичницу, Егоровна переодевается, берет бидон и бежит в магазин.
У Варгина небольшая семья — всего их трое. Но редкий день Егоровна не бегает за молоком. Конечно, Тихон Иванович — известный в районе человек. У другого мужа, который, как он, несет свою службу тяжелую, председательскую, жена небось сидела б дома, как барыня, на всем готовом. Но Егоровна же все из магазина носит, даже молоко. Агроному, механику, зоотехнику и другим специалистам колхоза Варгин и мясо, и молоко у себя в хозяйстве выписывает. Тихону Ивановичу одно-разъединое слово сказать бы — и Егоровне возили б молоко на дом. Но он не прикажет никому и сам не привезет. Небось каждый день не позабывает — обедать домой едет. А бутылку молока с собой не принесет. Когда она ему сказала однажды о том, чтоб он выписывал молоко, Тихон как закричит на нее: «Не сахарная! Не растаешь, не развалишься от лишнего шага! Молочный магазин рядом — сходишь!»
А не знает он того, какие очереди в том магазине. Особенно летом, когда в Туренино наедут дачники. Ну, молоко хоть девочке нужно. А ведь мясо-то подай ему и зажарь.
Продавцы Егоровну знают и часто оставляют хороший кусок, от чужих глаз подальше под прилавок прячут. Кто-то оставит, а кто-то нет.
Да в молочном магазине простит она полчаса, да в мясном. Сейчас Тихон приедет обедать, а она все бегает. А тут еще Варгин манеру такую взял: один редко является на обед.
Передохнешь лишь, когда он в область уезжает.
А если он в правлении, то у него всегда дела и люди. В обед еще с террасы слышится его бас: «Мать, борщ готов? А то вот мы с товарищем (и он называет фамилию товарища) проголодались. И точно: открывается дверь — Тихон не один, а с гостем. Варгин каждого, кто ему нужен, домой зазывает, хотя и сам страдает от этого. С гостем надо водку пить, ублажать его разными разговорами. От водки у Тихона голова болит. А от пустых разговоров — и того хуже. Были б разговоры стоящие, а то так: как достать запасные части к машине да где раздобыть цементу побольше?
Но за компанию и самому хозяину выпить приходится. А потом Тихон весь вечер головной болью мучается. Страданье одно.
А второе страданье от гостей в том, что Тихон Иванович после обеда любит часок-другой вздремнуть, похрапеть, как он в шутку говорит. А какой же тут храп — при чужом-то человеке? Сиди за столом, ублажай гостя водкой да разговорами.
Варгин — красный от выпитой водки, а больше всего оттого, что загорелый, с самой ранней весны на ветру, все зудит гостю про колхоз.
«Вот беда, — говорит он. — Дойных коров ставить некуда. Не хватает коровников. А какие есть — ветхие. Отсюда и надои низкие».
«Надо переоборудовать старые помещения», — советует гость.
«А как же! Все старые коровники ухвоили, — говорит Варгин. — Но все равно мало. Надумали строить новый комплекс. Начали, стены выложили, а бетонных плит нет. Как у вас: нельзя ли добыть? Хотя бы сотенки две».
И они сидят, толкуют часа три.
А Егоровна все это время на кухне, возле плиты хлопочет. Она знает, что раз у Тихона гость, то надо приготовить что повкуснее да получше.
Ушел Тихон. Надо прибрать после него, посуду помыть.
Дверь за ним захлопнулась — Наташа из школы бежит: встречай, мама! Про школу, про отметки расспрашивай.
И лишь под вечер, надев поверх халата безрукавку, выходит Егоровна в огород — прополоть огурцы, окучить картофель.
Так и кружится она весь день, председательская жена.
Потому-то все ее наряды и висят в шкафу: некогда носить их, наряжаться-то.
23
Вечер был тихий, знойный. Такие вечера бывают лишь в начале июля.
В начале июля бывает вдруг такое, когда лето — мягкое, ласковое — неожиданно сменяется и наступает зной. Жухнет у тополей пахучая листва, из клейкой она становится жесткой, серой, и деревья первыми предвещают осень. Но зато в садах соком наливаются яблоки, и часто, особенно теплыми ночами, можно слышать, как в саду стучат о сухую землю падалицы.
Порой кажется, что в природе ничего не изменилось: и вчера был хорош вечер и позавчера. Правда, Варгин не мог сказать, какой вечер был вчера. Он не замечал эти вечера. Он привык жить делом. В занятости, в спешке он не видел не только вечеров, но и дней. Они все казались ему одинаковыми. И если б его спросили, какой сейчас вечер, он бы сказал: «А-а? Колосится!» — «Что колосится?» — переспросили бы вы. «Пшеница колосится», — ответил бы он. Ему было некогда остановиться, подумать: «Эхма! Вот так вечер!»
Но сегодня и Тихон Иванович заметил, что вечер хорош. Заметил потому, что хоть и на короткое время, а он был отключен от дела, от забот своих.
Пыль оседала на траву, и пахло лопухами, росшими возле дома Долгачевой. В густой тени лип стояло три или четыре «Волги», видимо, приехали гости из области. На террасе дома уже горел свет, и в ярком свете мелькали тени и слышался мужской говор и смех. Зато в доме голосов не слыхать было, и Варгин успокоился: не опоздали.
Екатерина Алексеевна жила в стандартном доме.
Варгин знал эти дома: в них жили все райкомовцы. Он бывал кое у кого. Эти дома с виду хоть и добротны (финские дома, обложенные кирпичом), но внутри неудобны. Построены они наспех — как наспех создавался и район в Туренино. Район создавался позже, чем в других местах. Во всех местах, где положено, уже вновь были воссозданы районы, а в Туренино, который кичится тем, что древнее Москвы, райцентра не было.
Но пришло время, и в Туренино был создан райцентр. Сразу же в городок нахлынуло полно народа. Надо сказать, что бывшие райкомовцы работали в колхозах да в производственном управлении. Но Долгачева никого из бывших райкомовцев не взяла. Она привезла с собой людей новых; для них-то наспех и строились вот эти дома.
Пропустив вперед жену, несущую подарок, Варгин — не шибко, вразвалочку — шел по дорожке, ведущей на террасу. Дорожка была узенькая, среди тюльпанов, которые уже отцвели: зеленели лишь листья да чернели поникшие к земле бутоны.
«Вот хоть и первый человек в районе, — подумал Варгин о Долгачевой, — а живет так себе, как студент какой-нибудь. А все почему? Все суета, беготня с самого утра. В огороде некогда покопаться».
Как ни старался Варгин прийти пораньше, они с женой все-таки пришли чуть ли не последними. На террасе уже дым коромыслом. Военком, майор Шувалов, начальник милиции подполковник Селюнин, председатель райисполкома Почечуев, Ковзиков — второй секретарь райкома — все стояли, курили.
«Небось байки рассказывает военком», — подумал Варгин, подымаясь по ступенькам на террасу.
— Ба, Тихон Иванович, мое почтение. Поздравляем, — сказал военком.
— Это с чем же?
— Со статьей. Хорошие слова о тебе сказаны. Читал.
— А-а… — только и протянул Варгин.
Днем Тихон Иванович уже видел кое-кого, но теперь из вежливости он решил поздороваться со всеми. Егоровна сказала: «Здравствуйте!» — постояла и пошла искать Екатерину Алексеевну. У Егоровны был приготовлен для нее подарок — чайный сервиз на двенадцать персон.
— Она ему: отгадай загадку. Он ей… — продолжал рассказывать майор.
Тихон Иванович не очень вникал в байки военкома. Переходя от одного мужчины к другому, он протягивал руку и говорил бодро: «Почтение!» — называя при этом гостя по имени-отчеству.
— Почтение… — сказал он майору, который продолжал свой рассказ.
— А-а, привет, — небрежно ответил майор.
Хоть и небрежно сказал майор, но Варгин не обиделся. Он хорошо знал военкома. Каждый год, на праздник Победы, он приезжал в Загорье, и они вместе с Варгиным возлагали венок на братскую могилу.
Майор да, пожалуй, еще подполковник были людьми независимыми от Долгачевой. Их она не привела с собой, и они до нее были в Туренино.
Майор был, в общем-то, ничего мужик. Если судить по орденам, Шувалов воевал — все ордена у него боевые, которые дают лишь за храбрость. Но майор в чинах не преуспел, не сдвинулся по службе и доживал свой век потихоньку в Туренино. И живет уж какой год с одной мыслью — до пенсии дотянуть. Помимо личной храбрости, которую в людях очень ценил Варгин, у майора были и другие хорошие качества. Например, он был рыбаком. Тихон Иванович знал, что у него, как и у Хованцева, были и лодка и мотор. И летом, придя со службы, майор переодевался во что попроще, взваливал на спину «трехсилку», удочки и торопливо спускался к Оке. Заслыша его «трехсилку» рыбаки, любители этого дела, говорили: «Военком едет!»
Оттого ли, что майор был подвижен, даже к пятидесяти пяти годам у него не было ни рыхловатости, ни животика — не что, скажем, у начальника милиции. Лицо у подполковника мясистое, тело грузное; кажется, на ремнях он весь только и держится. И хотя Селюнин тоже воевал и планку с боевыми наградами на груди носит — он не вызывал симпатии у Варгина.
Теперь, поздоровавшись, Варгин внимательно посмотрел на Селюнина: «Знает ли он, что меня таскают к следователю?». Но широкоскулое, жирное лицо подполковника ничего не выражало. Только глаза еще более сужались, когда он смеялся рассказанной военкомом байке. Перестав смеяться, подполковник внимательно посмотрел на Варгина, стоявшего рядом.
«Знает! — решил Тихон Иванович. — Небось, прежде чем явиться к нему опечатывать мастерские, они заходили в милицию, представиться Селюнину. Может, они и смеялись вовсе не анекдоту, а тому, что слышали мои шаги, как я шел по дорожке?»
И от одной этой мысли Варгин потерял интерес к смеху мужчин. В другое время он постоял бы на террасе, послушал бы и сам бы рассказал и посмеялся бы. Но этот взгляд начальника милиции насторожил Варгина, и он стал уже тяготиться мужской компанией.
Потоптавшись на террасе, Тихон Иванович сказал, обращаясь к мужчинам:
— Пойдем, поздравим молодоженов!
26
В коридоре, как на террасе, было многолюдно.
Тихон Иванович заглянул на кухню. Кухонный стол был завален открытыми банками, посудой, рюмками. Тетя Маша — старушка, которая помогала Долгачевой по хозяйству, чистая, опрятная, — протирала полотенцем рюмки и ставила с краю стола. Лена то и дело подхватывала их, сразу по полдюжине, и относила посуду в столовую. Оттуда доносился оживленный гул гостей.
— Тетя Маша, как ты жива? — спросил Варгин.
Старуха тем же полотенцем, которым протирала рюмки, вытерла вспотевшее лицо.
— Ничего, Тихон Иванович. Слава богу, жива!
Варгин знал тетю Машу лет тридцать. Сразу же после войны, когда он ходил в Туренинском совхозе зоотехником, Мария Максимовна работала дояркой. Тихон в ту пору — молодой, как тот теленок, которого впервые выпустили на лужок, — играл, веселился. Он был бедовый и бравый парень. И любовь у него случалась в то время, и ревность, и слезы — все было. Подруги его, конечно, делились друг с другом своими переживаниями, рассказывали кое-что и Максимовне. Она была постарше их, ей не до любовных шашней было: одна, без мужа, она воспитывала четверых детей.
Мария Максимовна покровительствовала Варгину. Потом, когда Тихон женился и его выдвинули в «Рассвет», молодечеству его пришел конец. Но он сохранил сыновьи чувства к Максимовне, и когда однажды Долгачева сказала ему, что ищет помощницу по дому, чтобы та встречала девочку из школы, — Тихон Иванович посоветовал ей тетю Машу. К тому времени ее собственные дети уже разъехались в разные концы, и только последняя, Люба, работала бухгалтером в совхозе. Сначала бухгалтером, затем — главным; вышла замуж за совхозного механика, пошли у них дети, и незаметно стала видной женщиной в округе.
Но получать только пенсию было тете Маше непривычно, и она прижилась у Долгачевой. Она часто и ночевала у Екатерины Алексеевны, особенно когда Долгачева задерживалась. Короче говоря, была членом семьи. А как теперь будет, когда появился Тобольцев, Мария Максимовна не знала, потому она была несколько расстроена.
— Прошу к столу, друзья! — послышался из коридора голос Долгачевой.
Мужики с террасы ввалились толпой, и в коридоре стало тесно.
Варгин с трудом разыскал Егоровну.
Двустворчатая дверь гостиной распахнута настежь; среди гостей — снующих, говорящих — выделялась Екатерина Алексеевна. В белом платье, но без фаты, с необычной прической она выглядела женственной, даже красивой.
Долгачева стояла в дверях, здоровалась с гостями: одному подавала руку, другому радостно кивала головой. Рядом с Екатериной Алексеевной стоял муж — Тобольцев. Варгин сразу же догадался, что это он, — остальных Тихон Иванович знал.
Скажем так: рядом с Долгачевой стоял мужчина старше средних лет. Он был в вечернем костюме, с наградными колодками. Галстук на нем повязан широким и свободным узлом.
— Проходите. Садитесь, — приглашала хозяйка.
— Поздравляю! — Селюнин, коренастый, полнотелый, потирая короткие руки, подошел к Екатерине Алексеевне. — Первым делом — с законным браком и со статьей, конечно.
Он видел Долгачеву сегодня, поэтому поздравления его вышли неискренние. Зато руку он тряс ей и ее избраннику минут пять, повторяя одно и то же:
— С законным браком, Николай Васильевич! С законным…
Пожимая руку тем, кто поздравлял его, Тобольцев по-военному щелкал каблуками. Николай Васильевич был празднично-торжественен. Но когда Варгин поздравил Тобольцева, ему показалось, что от жениха уже попахивало.
— Поздравляем! Поздравляем! — повторял Варгин, задерживая свой взгляд на Долгачевой: ему все хотелось угадать — успела ли она поговорить в обкоме относительно его дела?
— Поздравляем, — сказала Егоровна. — Вот подарок вам, Екатерина Алексеевна.
— Положите куда-нибудь, — сказала Долгачева небрежно.
Она была увлечена другим: чтобы все обошлось хорошо.
Женщины теснились в дальнем углу гостиной, возле круглого стола, заваленного узлами с подарками. Туренинские женщины — под стать мужьям. Они громоздки, руки у них большие, грубые, говорят они громко, басом. И то: туренинские женщины, во-первых, много работают: носят воду из колонки, растят детей, работают на кухне, в огороде, ходят на реку стирать белье… Словом, их никак не назовешь неженками. К тому же они ни в чем не знают меры, в том числе и в еде. Они едят много и обильно: щи в обед из свинины, яичницу из десяти яиц. Поэтому они давно уже потеряли талию, давно уже позабыли, какими они были в девичестве.
И теперь все эти женщины были в ярких платьях — красных, желтых, синих. Хотя на улице и в доме Долгачевой жарко, душно, многие в сапогах-чулках, высокие голенища которых едва сходились на их икрах.
Из этой пестрой, нарядной толпы выделялись две-три женщины. Это, во-первых, сама хозяйка, Долгачева Екатерина Алексеевна. Белое платье ей очень шло, и держалась она просто, хорошо. Вторая — Валентина Петровна Подставкина, жена начальника сельхозуправления. Она работала экономистом в Туренинском совхозе. Маленькая изящная женщина, остроумная, и ее в совхозе многие уважали за правдивость. Третья — Лукашина, заведующая райпотребсоюзом. Несмотря на свои сорок лет, она по-прежнему красива, хорошо одевалась, вызывая зависть женщин.
27
Варгин впервые видел Долгачеву в домашней обстановке и теперь исподволь наблюдал за ней.
Екатерина Алексеевна пригласила к себе, во вновь созданный район, людей, которых она давно знала — по учебе в сельскохозяйственной академии, по совместной работе в колхозе. Она пригласила их, потому что доверяла. По службе Долгачева с каждым из них была строга, требовательна. А вот какова она с ними дома — Тихон Иванович не знал, и потому приглядывался.
Шумно отодвигая стулья, к столу садились гости.
Тихон Иванович подождал Егоровну, которая пристраивала подарок, и вместе они прошли к столу. Однако, пока Варгин поджидал жену, места поближе к хозяйке дома оказались занятыми. Устраивались возле открытого окна. В этих домах в гостиной большие окна, и хоть вечер теплый, но в окно все же дует. Видимо, своих друзей из Новой Луги Тобольцев предупредил заранее, они и расселись с ним по соседству. Туда же, вперед, втиснулись и Ковзиков, и Лукашина с мужем, и Варгин понял, что ему не удастся расспросить Долгачеву: узнавала ли она о нем в обкоме?
Военком, начальник милиции и начальник сельхозуправления — все с женами — уселись напротив Варгина. Они сразу же образовали свой круг. Майор хотел, чтобы и Тихон Иванович примкнул к ним.
— Ну, все пьем водку? — Военком взял бутылку «Столичной» и стал открывать ее.
— Водку! — сказал Подставкин.
— Тогда прошу приготовить ваши рюмки.
— Обождем, майор, команды тамады, — сказал Варгин.
Оно и вправду — за столом появился тамада. Рядом с Долгачевой, ожидая, пока все затихнут, стоял Ковзиков. Тихону Ивановичу это не очень понравилось. Как сейчас недоставало Серафима Ловцова. Говорят, он заболел и находится в больнице. Вот кто держал бы все общество. Серафим — остряк, любитель побалагурить. Он был бы настоящим тамадой.
О Серафиме рассказывают самое смешное.
В бытность свою инструктором райкома Ловцов жил на Ленинской, в новом доме. Семья его и поныне живет в той же квартире. Это на самой горе. Каждый день Серафим ходил в райком. Летом в Туренино часто случались дожди. Потоки обрушивались на город. Вода ручьями текла вниз по главной улице. Не долго раздумывая, Серафим снимал ботинки и босиком на глазах у всех шел в райком. Тут, на крыльце, он обувался и, как ни в чем не бывало, поднимался в кабинет.
Сейчас Ковзиков занял место тамады. Кто посоветовал Долгачевой взять его в райком, Варгин не знал. Но выбор Екатерины Алексеевны оказался верным: Ковзиков со своим делом справлялся. Только, правда, держался словно бы в тени. Долгачева своей деятельностью как бы забивала его. При Екатерине Алексеевне у Ковзикова не было случая выказать себя. Он сидел на бюро, голосовал, когда надо было голосовать, он никогда не горячился, не оживлялся. Может, только и оживлялся при разборе персональных дел. В таких случаях он загорался, глаза его сквозь очки сияли. Не ожидая, пока вступят в разговор другие члены бюро, он доставал из папочки бумажку с вопросами, начинал первым. Он напоминал проступки, которые совершил провинившийся раньше. Напомнив, он засыпал его вопросами: сколько было выпито? Когда? С кем? И хотя Ковзиков и без этого все знал, он все допрашивал и допрашивал виновного, чтобы члены бюро слышали, видели, как тот мнется, говорит неправду, — совестно человеку во всем признаваться.
Присутствуя на бюро, Тихон Иванович все время пытался понять: каково же отношение Долгачевой к Ковзикову? Доверяет ли она ему? Одобряет ли она методы, какими он работает с людьми?
Не знал всего этого Варгин.
Он знал только, что Долгачева не позволяет Ковзикову рассиживаться в своем кабинете. Что ни компания — сев, заготовка сена, уборка, — поехал наш Ковзиков уполномоченным, да не куда-нибудь, а подальше, в Березовку. Но и там он «воспитывал» всех по-своему, по-ковзиковски. И в каждую пятницу приезжал и выносил на бюро очередное персональное дело. Редкий у него уходил без «строгача».
28
— Тише, товарищи! — Ковзиков постучал вилкой по фужеру и, поджидая, пока затихнет, угомонится народ, пошевелил тонкими губами, будто повторяя про себя заранее заготовленный тост. — Прошу наполнить рюмки.
Надо сказать, что рюмки давно были налиты, и слова эти Ковзиков сказал для пущей важности.
— Итак, друзья! — Ковзиков поднял рюмку и принял несколько торжественный вид. — Итак, друзья! Восточная мудрость гласит: веревка тем дороже, чем она длиннее, а речь тем лучше, чем она короче. Я буду предельно краток. Давайте выпьем за счастье наших дорогих друзей. Екатерина Алексеевна, поздравляю! — Он чокнулся с Долгачевой, добавил тише: — За ваше счастье! — и чокнулся с Тобольцевым. Потом, вытянув руку, сделал над столом полукруг, как бы чокаясь со всеми, и уже только после этого запрокинул голову и выпил.
Женщины — не все, а кто сидел поближе — потянулись с рюмками к Долгачевой чокаться. Мужчины, сидевшие напротив Варгина, заговорили о своем: кому какой закуски положить. Слышалось только: «Счастья!», «Счастья!» Да звон посуды, да стук ножей.
Все выпили и теперь закусывали.
Не выпил до дна лишь Варгин. Пригубив рюмку, Тихон Иванович поставил ее на стол, мысль его была только об одном: «Говорила Долгачева или не говорила?»
Никто не упрашивал его — ни Долгачева, ни Ковзиков. Мол, дорогой Тихон Иванович, ради такого тоста можно выпить и до дна.
Ковзиков оглядел ближайшее застолье, выискивая того, кто должен сказать следующий тост. По положению, надо было выступать кому-либо из области.
И Ковзиков стоял, перебирая всех в уме.
Пока он осматривал столы, гости уже вышли из его повиновения. Мужчины сами наливали рюмки и что-то кричали, выпивая; все объединились вокруг Подставкина — начальника сельхозуправления. У них — свои разговоры, свои тосты.
— Ты не говори пока, Тихон, — шептала ему на ухо Егоровна. — Потом скажешь.
Варгин фыркнул: как будто он ребенок — по подсказке должен говорить. Дадут слово — он скажет. А как же? Тихон Иванович машинально подставил свою рюмку, когда ее попросил военком, но пить не стал. Не шла водка! Варгина занимала лишь одна мысль — о разговоре, который вела Долгачева в обкоме.
Егоровна подкладывала ему закуски. Но Тихон Иванович ел мало. Он все посматривал на Екатерину Алексеевну и думал, что она молодец. Другая бы на ее месте записалась бы, и все тут. Продолжала бы жить по-тихому. А она — нет. На свадьбу решилась. Это при ее-то возрасте и положении! Ведь не ровен час эти петухи, как он в шутку назвал майора и Подставкина, «горько!» закричат.
Ан нет. Подставкин и майор и все застольники «горько!» не кричали, и вечеринка шла своим чередом: мужчины пили, закусывали; жены, если они были при них, досматривали за ними. Но у всех хватило такта: никто не кричал «горько!» и не пел, как на всех свадьбах.
Это была тихая, вполне приличная свадьба — без особого веселья и, надо полагать, без особой радости. Во всяком случае, не было видно радости у Екатерины Алексеевны.
Долгачева небось думала, что ее свадьба опоздала, по крайней мере, на десяток лет. На столько лет, сколько лет исполнилось Лене. Долгачева не откровенничала с Варгиным, но хорошо знавшие Екатерину Алексеевну уверяли, что настоящая любовь была у Долгачевой в бытность ее аспиранткой. Она училась в аспирантуре уже тридцатилетней женщиной. До этого она много лет проходила в колхозных председателях. А председателю не до любви.
Когда Долгачева была аспиранткой, то увлеклась одним человеком — кандидатом наук. Это был ученый, как говорится, на взлете. Он хорошо читал лекции, вел практические занятия у аспирантов, и Екатерина Алексеевна влюбилась в него.
И как ей было не влюбиться в молодого ученого? Что она познала до этого? Жизнь председателя постоянно на виду. Мужики, вернувшиеся с войны, соскучились по дому, по своим семьям. В свободное от работы время каждый хлопотал по хозяйству. Бабенки, солдатки, оставшиеся без мужей, иногда соблазняли мужиков, норовя отвести истосковавшуюся душу. Случалось, у колодца соперница вцеплялась в какую-нибудь бабу. «А-а, ты за штаны своего мужика держишься? — кричала соперница. — Нате-ка: Иван меня больше любит!»
Долгачева хоть и не была солдаткой, но она тоже из поколения тех женщин, женихов которых подобрала война.
Эти бабы-солдатки были ее опорой. Утром она вставала с ними вместе, обувала резиновые сапоги и шла на ферму или в поле. Ей было легче с бабами. Они понимали друг друга.
И вдруг Москва, аспирантура, заседание кафедры, ученые разговоры; легкое платье и туфли. Варгин на миг представил себе эти перемены в жизни Долгачевой. Как она, наверное, радовалась. Как предавалась всему новому: науке, ученым разговорам, любви, наконец.
Кандидат наук, которым увлеклась Катя, был, конечно, женат. Долгачева знала про то и все же решилась. Узнав, что Катя станет матерью, он уехал в Заволжье, на опытную станцию. Долгачева родила, защитилась, потом работала в институте, в обкоме, и когда было решено воссоздать район в Туренино, обком направил Екатерину Алексеевну сюда.
В Туренино Долгачева приехала одинокой женщиной с маленькой девочкой.
И снова, как и в прежние годы, когда она ходила в председателях, — жизнь ее была на виду у всех. Екатерина Алексеевна не могла шагу шагнуть без досмотра посторонних глаз. Долгачева с мужиком наедине оставаться боялась, чтобы не вызвать толков-кривотолков. Екатерина Алексеевна была строга. Но тот, кто знал ее поближе, догадывался, что она одинока. Хотя у нее были друзья — вроде той же Лукашиной, которая сидела теперь рядом с Долгачевой и, улыбаясь, шептала ей что-то на ухо.
Прошлой осенью (Екатерина Алексеевна уходила в отпуск, когда область выполнила все планы) Долгачева была на курорте. Вернулась она — не узнать ее было, так изменилась Екатерина Алексеевна, расцвела. Лицо ее излучало счастье.
Никто в районе, конечно, не знал, какие перемены произошли в жизни Екатерины Алексеевны. Но все были заинтригованы этими переменами. При случае шептались, обмениваясь догадками.
Но время догадок прошло.
Появился Николай Васильевич Тобольцев…
29
Теперь все видели Тобольцева, и каждый невольно рисовал в своем воображении этого человека, его прошлое. Рисовал это по двум причинам: во-первых, каждый знал Долгачеву, знал, что раз она нашла себе мужа — это должен быть необыкновенный человек. И во-вторых, сам Тобольцев был далеко не юноша. А был скорее пожилым человеком, сверстником того же Варгина: скуластый, с широким морщинистым лицом, с орденскими планками на груди.
«Небось полковник в отставке, — решил, наблюдая за ним, Тихон Иванович. — Всю войну прошел».
Конечно, Екатерина Алексеевна достойна лучшего мужа. Хотя это всегда так кажется. А в жизни никто не знает, где этот лучший. Лишь один бог знает!
Уже изрядно было выпито и много произнесено тостов. Но все-таки главного тоста, по мысли Тихона Ивановича, еще не было сказано.
И поэтому, когда Ковзиков назвал его фамилию, Варгина, Тихон Иванович был наготове.
— Мой черед? — для виду он пожал плечами.
А на самом деле Тихон Иванович знал, что и ему сказать слово придется. Как-никак, а он — единственный представитель села. А село — основное в жизни Екатерины Алексеевны, и ему не отмолчаться.
Варгин встал — грузный, степенный…
Он выждал, пока застольники утихнут.
— Дорогая Екатерина Алексеевна! — заговорил Тихон Иванович хрипловатым от волнения голосом и растягивая слова, будто он не говорил, а читал годовой отчет на общем собрании. — Дорогая Екатерина Алексеевна! Будьте счастливы но самая главная речь у меня не к вам, а к Николаю Васильевичу. Смотрю я на грудь вашу и вижу: наш брат — вояка! А всякий, кто прошел войну, мне кажется однополчанином, с которым я ел из одного котелка, с которым одной брезентухой укрывался в окопе. Такой человек не может быть плохим. Вот мое слово вам, дорогой Николай Васильевич: будьте счастливы! Берегите нашу Екатерину Алексеевну!
Слова Варгина потонули в возгласах одобрения.
Все зашумели. Кто-то из мужчин, что сидели напротив, захлопал в ладоши.
Тихон Иванович, не теряя времени, вышел из-за стола и узким проходом возле стены стал протискиваться с рюмкой в руках к Долгачевой. Екатерина Алексеевна встала с места.
Он подошел к Долгачевой и чокнулся с ней:
— Поздравляю, Екатерина Алексеевна! — И к Тобольцеву: — Поздравляю, Николай Васильевич!
Тобольцев выпил свою рюмку, Тихон Иванович вплотную подступил к Екатерине Алексеевне. Он уже ничего не слышал и не видел, кроме ее лица, и это лицо казалось ему грустным. Рядом стояла вовсе не секретарь райкома, а обыкновенная, земная женщина. На лице ее было написано: «Зачем все это? Ваши слова, поцелуи?»
— Екатерина Алексеевна, — Варгин хотел остановиться, не начинать разговор о деле, но было уже поздно: он весь вечер ожидал этой минуты, — поздравляю и с законным браком, и со статьей. Но хотел бы знать…
— Спасибо, Тихон Иванович. Вы, как всегда, очень трогательны. — Долгачева чокнулась с ним и, пригубив, повернулась к столу, поставила на него рюмку.
Варгин выпил то, что оставалось, поставил свою рюмку рядом с рюмкой Долгачевой, сказал:
— Я искренне желаю вам всего самого лучшего. Во всех ваших начинаниях.
Его слова потонули в шуме и смехе.
Был тот момент, когда все уже разбились на группки по интересам, и самая большая группа состояла из мужчин. Душой этой компании был Подставкин. И едва Долгачева и Варгин отвернулись, как к начальнику сельхозуправления присоединился и Тобольцев.
— Максимовна! — позвала тетю Машу Долгачева. — Пора чай подавать.
— Хорошо.
Тетя Маша поспешила на кухню, а Варгин взял Долгачеву за руку и прошел с ней в соседнюю комнату.
— Екатерина Алексеевна, ну теперь скажите: вам удалось поговорить в обкоме?
— Да. — Екатерина Алексеевна вздохнула и вскинула глаза на Варгина. — И даже с самим Батей. Он знаком с предварительными материалами следствия.
— Ну и что?
— Дорогой Тихон Иванович… — Она взяла его под руку. — Что я могу сказать? Могу сказать вам одно: вы попались на удочку матерого дельца. От Косульникова можно ожидать чего угодно. Он создал целый трест. Только в нашей области он впутал в это дело пятерых председателей. Тут я во многом виновата. Прокурор беседовал с секретарем обкома. Батя выслушал его внимательно и сказал: «За этих четверых не ручаюсь, а за Варгина я с вами поборюсь».
— Он так и сказал: «Поборюсь»?
— Да, он так и сказал: «Поборюсь».
Часть третья
1
На Лысой горе, на солнцепеке, озимые всегда созревали на одну-две недели раньше обычного. И все это время, пока хлеба поспевали, Варгин не знал покоя.
Уж темно, уж погас западный край неба над дальними перелесками, над городком, уставшим от жары, легла ночь. А Тихону Ивановичу все не спится. Он ворочается в своей боковушке, добротная кровать под ним недовольно скрипит и бормочет. Но сон все равно не берет его.
Варгин встает и, нащупав босыми ногами тапочки, бесшумно открывает дверь, выходит на террасу. Тихон Иванович закуривает и, пока дымит папиросой, все поглядывает на дальнюю кромку неба: «Ага, вот они — зарницы! Значит, поспевает хлебушек. Наливает. Надо заглянуть на Лысую гору: не пора ли косить?»
Варгин заглядывает на Лысую гору раз-другой.
И вот наконец на вечерней планерке Тихон Иванович говорит агроному:
«Утром был на Лысой горе. По-моему, пшеница подошла. Пора косить».
Агроном соглашается — тоже был в поле, смотрел: пшеница подошла. Пора косить.
Пора! Кто не связан с землей, кто не вздыхал долгими зимними вечерами: «Мороз. Снег. Как там она — пшеничка?!», кто не переживал за всходы — в мороз и оттепель, — тот не поймет волнения Тихона Ивановича.
Ругают за надой молока, за недовыполнение плана по мясу. Но это все ничего по сравнению с хлебом.
Уборка — самое важное в крестьянском труде.
Бригадир механизаторов радостно потирает руки.
«Значит, завтра? — говорит он. — Какие комбайны пустим? Опять семейство Ядыкина?»
«А кого же?» — раздраженно отвечает Тихон Иванович. Лицо его становится угловатым, нижняя губа повисает: все знают, что на этой делянке уборку всегда проводят комбайнами Ядыкина — отца и сына.
И вот наступает это утро.
Белая рубаха у Варгина уже заранее припасена — висит на спинке стула. Чуть свет он потихоньку встает, стараясь никого не будить, умывается на улице, где сбоку террасы летом вешается рукомойник, и, выпив горячего чая, выходит из калитки. У калитки уже стоит машина. Она стоит еще с вечера. Леша заправил ее и оставил, так просил Варгин. В раннюю пору, как сейчас, Тихон Иванович обходится без шофера. Тем более что Леша молодой, пусть поспит.
Варгин выезжает на площадь. Он едет мимо пожарки — высокой мрачной каланчи, оставшейся в наследство от старого времени; мимо автобусной станции, где на скамеечке уже шевелятся бабки. Он едет по сонному городку. Едет не спеша, потихоньку. «Может, заехать к Долгачевой?» обычно накануне жатвы он — радостный — звонил ей: Екатерина Алексеевна! Завтра утром Ядыкин начинает косовицу!» Но на этот раз он не позвонил. «Подумает еще, что я навязываюсь, напоминаю о себе».
Тихон Иванович свернул в проулок и все так же не спеша поехал по мосту через Туренинку, за город. Проехав мост, Варгин прибавил газу, и машина, взвыв мотором, пошла на подъем. Миновав совхоз и ферму, где когда-то Варгин начинал зоотехником, он проехал заправочную станцию и в двух километрах от нее свернул на проселок.
Проселок был избитый, пыльный. Тихон Иванович закрыл боковые стекла; сквозь пыль, которая оседала на стекле, он увидел впереди летучку механиков, но возле машины никого не было. «Уж не случилось ли беды с комбайном?»
Он остановил машину рядом с летучкой и вышел на волю. Первым делом он поправил галстук и шляпу. А затем уже огляделся.
На горизонте, неподалеку от села, рядом с низеньким куполом ветхой церквушки, показался комбайн.
Тихон Иванович пошел ему навстречу.
Он шел краем поля. Выпорхнув из-под ног, затрепетал крыльями и запел жаворонок.
«Ишь, шельмец, веселится!» — подумал Варгин и посмотрел на птицу.
Неширокий прокос для комбайна уже сделали. Идти по стерне было легко; шагая, Варгин загребал ладонями пшеничный колос, разглядывал его, мял на ладони. «Ну, пшеничка. Прямо золото», — шептал он.
Варгин вошел в поле. Ветер разметал полы пиджака, теребил галстук. Однако Тихон Иванович не придерживал его, а загребая пригоршнями спелые колосья, ласкал их ладонью. Колосья, склонившись от тяжести зерен, чуть слышно шелестели на ветру.
Справа, сколько было видно, колыхалось пшеничное поле. А слева виднелось сельцо. Само сельцо спряталось в балке, поближе к Оке. Из-за деревьев заброшенного парка виднелись лишь серые квадраты шиферных крыш, может, домов десяток и насчитаешь. Сельцо, по всем статьям, неперспективное, подлежащее сносу. Варгин уже не раз агитировал старух переехать в Загорье, на центральную усадьбу. Ведь в селе у них не осталось ни одного механизатора, ни одной доярки. Строить клуб и проводить водопровод не для кого. Но старухи упирались: не хочется им покидать свое село. Они кичатся тем, что барское поместье здесь было знатное по старым временам.
У них в бывшей церкви явилась чудотворная икона божьей матери-великомученицы.
По рассказам старожилов выходило, что сельцо это когда-то принадлежало Лопухиным, в семье которых родилась и выросла первая жена Петра — Евдокия. В селе правда каждая вторая семья — Лопухины.
По преданию, перед свадьбой Петр приезжал сюда и посадил в парке дуб. Петровский дуб и сейчас стоит возле старого барского дома. Ствол в три обхвата; древние побеги уже отмирают. Но все равно каждую весну они зеленеют, словно вспоминают о том времени, когда тут все было полно жизни. Были оранжереи, где круглый год цвели розы, пруди со стерлядью. Баре пили чай на террасе дома и гадали на картах.
Теперь каждое лето на этих местах ходят молодые люди, обросшие бородами. Смотрят они на остатки старого барского дома, на развалины теплиц, фотографируются на память под петровским дубом.
Но что сделал Петр Великий в этом селе? Какую память он по себе оставил? Посадил дерево? Прославил род Лопухиных?
Конечно, по тем делам, которые свершил Варгин тут, дел его больше, чем Петра. Однако молодые бородачи не ищут председателя, не хотят с ним сфотографироваться на память. Хотя Тихон Иванович пятнадцатый год в «Рассвете» и оставил о себе добрую память.
«И все только понукают мной, учат уму-разуму, — с горечью подумал Варгин. — Этого не делай, этого опасайся».
2
Комбайн между тем приближался.
Сначала завиднелась кабина; она слепила ветровыми стеклами, будто плыла поверх пшеничного поля. Затем стало видно, как вращались мотовила; пшеница, наклоняясь, ласково ложилась на полотно хедера.
Прошла минута-другая, как послышался стрекот работающего мотора, и «Нива» — узкая и потому высокая — величаво выплыла из-за поворота.
Наблюдая ее спокойное покачивание, Варгин не утерпел, побежал навстречу комбайну. Он бежал мелкими шажками.
От спелого пшеничного поля, спавшего свою последнюю ночь, веяло прохладой.
Подминая щетинистую стерню, Тихон Иванович спешил навстречу «Ниве».
Отец, бывало, за неделю до выхода в поле снимал с перекладины крюк, менял расшатавшиеся грабельки, отбивал косу и вешал на ракитовый куст. Как отец отвел свою кобылку, так отнес он и крюк на колхозный баз.
Где они, мужики эти, которые махали крюками — по сотне человек кряду? Их имена — на мраморных плитах, что в сквериках возле колхозных контор.
Осталось десятка полтора мужиков, с ними он сеет и убирает.
Было и такое: артельцы косили жнейками. Жнейки ходили по полю, махали красивыми крыльями.
Жнейки-то махали, а ветряки почему-то стояли, бездействовали, хотя бабы, после жнеек, подымали косовицу, вязали, заставляя поле крестцами.
Потом, перед самой войной, появились громоздкие «Сталинцы». Они были в МТС — что намолачивали, то и увозили.
«Да, все было, все пережито», — думал Тихон Иванович, вглядываясь в приближающуюся «Ниву». И не столько в самую машину, сколько в лицо комбайнера, стараясь угадать, кто идет первым: отец или сын?
Первым шел Ефим Аверьянович.
В двух шагах от Варгина комбайн остановился, обдав Тихона Ивановича разогретым мотором.
Варгин по лесенке поднялся к комбайнеру.
— С почином тебя, Ефим Аверьянович!
— И вас, Тихон Иванович!
Варгин пожал протянутую руку Ядыкина. Разговору мешал шум мотора, но Ефим Аверьянович понял, что сказал председатель.
— Как дела? — кричал Варгин.
— Ничего!
Они были одногодки — Варгин и Ядыкин. Вернувшись с войны, Ефим собрал С-6 и с грехом пополам работал на нем. Однако когда МТС были ликвидированы, Ядыкин, по слухам, хотел уйти в город. У Ефима — это знал Тихон Иванович — были золотые руки. Ядыкин все мог: он работал и шофером при надобности, и водопроводчиком мог, и варил не хуже других.
Придя в колхоз, Варгин первым делом позвал механизаторов. Пришел и Ядыкин — неказистый с виду, рыжий; волосы пострижены ежиком; лицо обветренное, не то что у самого Тихона Ивановича. В МТС Ефим был на хорошем счету, а в колхозе незаметен будто. Почему?
«Я работаю последний сезон, — ершась, сказал Ядыкин. — Больше не могу. Я уже договорился в городе. Пока обещают комнату».
Тихон Иванович смотрел на Ядыкина и не знал, что ему сказать. Он видел его впервые — орденская планка на груди помятого пиджака. Тоже есть орден Отечественной войны, что был и у самого Варгина. А медалей целая дюжина. Осмотрел Варгин медали — на многих фронтах человек побывал. Но все же спросил Ефима, где воевал.
«Начал я пехотинцем. Потом, после ранения, был все время артиллеристом. Начал на Курской дуге, а кончал в Праге».
«На Первом Украинском, значит?»
«Да».
«Я начал раньше, в Сталинграде».
«А-а… Мы переживали за вас: устоите или не устоите?»
«Устояли!»
«Двое детей. Свой дом. Огород», — думал Варгин тогда. Одно решил: не буду отговаривать. Тихон Иванович сказал только, что как получит он новый комбайн, так отдаст его Ефиму. Ядыкин остался в колхозе. Через год, когда Варгин получил новый комбайн, он позвал Ядыкина и, радостно пожимая ему руку, сказал: «Ефим Аверьянович, получай».
И за все это время Тихон Иванович не спросил его о том, что тогда побороло: дом или новый комбайн?
С той поры Ядыкин ходит в передовых комбайнерах. Сам ходит — и сына старшего, отслужившего срок в армии, к машине приучил.
Подъехал самосвал. Борта его, как и положено у хозяина, надставлены, обиты брезентом.
Зашуршал, грузя зерно, шнек.
Тихон Иванович заглянул в бункер: не пшеница, а янтарь, зерно к зерну.
— Хороша, а? — сказал он.
— Да, пшеница хорошая, — согласился Ядыкин; и видно было сквозь защитные очки, как улыбается. — Поехали, а то сын догонит.
Варгин встал рядом с помощником комбайнера. Помощник нажимал на педаль сброса соломы. Концы ее вырастали следом за «Нивой».
Комбайн покачивало. Самосвал ехал рядом, не отставая. Из шнека беспрерывным потоком сыпалось зерно. «Центнеров по триста вкруговую будет!» — решил Тихон Иванович, но вслух ничего не сказал: мотор работал с полной нагрузкой и, чтобы сказать, надо было кричать. Кричать не хотелось.
Было жарко, и Тихон Иванович подумал, что он напрасно вырядился как на праздник — в шляпе и при галстуке. Надо было бы галстук развязать.
Руки Ядыкина спокойно лежали на штурвале. Большие защитные очки закрывали глаза, и странно было видеть, что такая махина подчинялась малейшему движению комбайнера. Шли точно по краю прокоса. Комбайн, как живой, то задирал хедер, натружено гудя мотором, то опускал его.
Пшеница была чуть-чуть сыровата. Барабан часто забивался волглой соломой, и тогда мотор гудел как бешеный.
— Забивает! — крикнул Варгин.
— Ничего, мы косим на малой скорости.
С высоты виднелось Туренино. Городок только просыпался. Лишь на Быку, где Туренинка впадает в Оку, чернели рыбаки с удочками. «Горожане, встав, смотрят с удивлением на Лысую гору, — подумал Варгин. — Была пшеница, а лежат копешки соломы. А через неделю на вершине горы станет шапка — стог соломы. На поле будет пастись скот, и ничего уже не будет напоминать, что тут была густая пшеница, и еще недавно он, Варгин, болел за беспомощные побеги, срывал стебли, начинавшие колоситься, мял колос в руках, пробовал на зуб: еще течет молочко!
И какая-то тревога давила его. Тихон Иванович не понимал, а чуял сердцем.
3
У самой дороги, на повороте, Варгин увидел, что рядом с его машиной стоит другая «Волга», по виду райисполкомовская. От машины, с папочкой под мышкой, шли долговязый парень и девушка. Парень размахивал руками, давая знак, чтобы комбайн остановился.
«Наверное, корреспонденты! — решил Тихон Иванович. — Никто небось в районе не убирает озимые. Мы первые. Вот они и приехали поглядеть да описать».
Варгин попросил Ядыкина остановиться.
Комбайн стал. Тихон Иванович первым спустился на землю и, подойдя к парню, представился.
Парень был высокий, в очках. Девушка по всему виду — помощница. Она на ходу раскрыла папочку и, порывшись в ней, достала какую-то бумагу. Варгин заметил, что в папке было много бумаг, отпечатанных типографским способом. После допроса у следователя Тихон Иванович боялся всяких бумаг. Он боязливо посмотрел на парня и его спутницу.
— Нам комбайнера, — сказала девушка.
— Можно и комбайнера. Ефим Аверьянович, тебя спрашивают.
Подошел Ядыкин с равнодушным видом, говорившим за то, что ему не привыкать разговаривать с корреспондентами, — он посмотрел на парня. Тот взял из рук девушки бланк, присел к комбайну, готовясь записывать.
— Мы студенты из группы Грибанова. Мы проводим социально-экономический анализ.
— Понятно, — сказал Ядыкин, хотя впервые слыхал о какой-то группе Грибанова. — Но работа…
— Мы не будем вас задерживать. У нас к вам только несколько вопросов. Итак, вопрос первый: нравится ли вам ваша работа? Не собираетесь ли вы ее менять?
— Менять поздновато! — сказал Ядыкин. — Это молодежь надо спрашивать, нравится ли им колхоз или собираются они уходить в город. Мы уже привыкли к колхозу, втянулись.
Ефим Аверьянович помолчал. Видимо, он раздумывал, стоит ли говорить серьезно или не стоит.
Сказал серьезно:
— Мне моя работа нравится. Я чувствую себя богом, когда в кабине. Я никуда не собираюсь уходить. Тут я и помру. Так и запишите.
Ядыкин подмигнул Варгину: мол, вот они, ученые, ничего не понимают!
— Сколько у вас детей?
— Двое.
— Где работают?
— Старший — комбайнер. Следом идет. А младший — школьник еще — тоже к моему делу присматривается. Помощником у меня работает.
— Как вы проводите свое свободное время? Читаете? Есть ли у вас собственная библиотека? Занимаетесь ли спортом?
Ядыкин улыбнулся, собрав морщинки на лице.
— Для спора я староват малость. А вот читать… читаю. Зимой делать нечего. И своя библиотека есть, и колхозная. Все больше читаю военные мемуары, — добавил он. — Вся жизнь наша с войной связана. Хочется понять, почему мы сначала отступали, а потом все ж побили фашистов.
Комбайн, который вел Ядыкин-младший, подошел к «Ниве» и остановился.
— Вы молодой Ядыкин? — спросила девушка.
— Да.
— Мы приготовили вам анкету. Не спешите с ответами на вопросы. Обдумайте все. А мы заглянем к вам денька через два.
— Хорошо, — сказал молодой Ядыкин, беря анкету.
Он скосил глаза на бумагу — вопросов было много.
— Можно вас снять для кино? — тараторила девчушка.
— Пожалуйста, фотографируйте! — сказал Варгин и сам стал первым к комбайну.
4
Наверное, нет в мире другого такого живого существа, помимо человека, которое бы так быстро привыкало ко всему новому: к обстановке, к еде, к одежде.
Бывало, на фронте как радовался Варгин, когда доводилось ему провести ночь не в открытом окопчике, а где-нибудь в землянке. Ну а если перед сном попьешь горячего чая из котелка да приляжешь не у самого входа, что случалось совсем редко, а захватишь себе место в дальнем углу — проспишь по-царски до самого утра.
Как сладок такой сон!
Но Тихон Иванович, как и все бывшие солдаты, очень быстро отвык от того, чему радовался на фронте. Он давно уже позабыл про все окопные передряги. Варгин жил по-человечески: спал на широкой кровати, которая поскрипывала под его грузным телом, спал на чистых простынях; ел пусть не всегда вовремя, но сытно, вкусно и любил в еде себе не отказывать. Любил отдохнуть часик после обеда.
Да мало ли к чему привык Тихон Иванович за эти годы.
Он незаметно привык к тому, что мы называем комфортом: к машине, к дому с хорошей обстановкой, к телевизору.
Первое время Тихон Иванович ездил в Новую Лугу на машине. Ну как же: он ехал по колхозным делам.
Сначала его возил Леша. Но очень скоро шофер надоел ему — своими расспросами, советами, что говорить на следствии, как вести себя и так далее. Варгин дал Леше отпуск, благо был предлог: шофер сам просил отпустить его на время — надо было заготовить дрова к зиме.
Раза два Варгин сам водил машину. Это было очень обременительно: «Волгу» перед каждой поездкой надо посмотреть, заправить, беспокоиться о ней всю ночь, пока она стоит возле дома. К тому же машина нужна в хозяйстве: бухгалтеру надо съездить в банк, главному агроному — на семинар в Успенский совхоз. Да мало ли дел у колхозных машин!
Варгин плюнул на все — стал ездить рейсовым автобусом. У него даже было место постоянное. Он садился впереди, за спиной водителя, чтобы не очень трясло на ухабах. Правда, было душно. Но Тихон Иванович не замечал этого. Он всегда был сосредоточен: думал, что сегодня он скажет следователю.
Он скоро привык к духоте и сутолоке.
Самое главное, от чего не мог отвыкнуть Тихон Иванович, — повелевать людьми. Он приказывал им, сам того не замечая. Варгин повелевал каждым по-особому. С одним — как бы советуясь, а на иных даже и покрикивал, когда надо.
Вот от этой дурной привычки Тихон Иванович дольше всего и не мог отвыкнуть. Поэтому некоторое время он жил как бы двойной жизнью.
У себя на работе Тихон Иванович отводил душу. Он и прежде любил поговорить, но ворчал только по справедливости, когда его выводили из терпения. Теперь же он раздражался чаще, чем прежде, и ворчал не только на механизаторов, но и на своих помощников — на агронома, зоотехника и на бригадиров тоже.
«Ну что, опять задерживаемся с подъемом зяби?» — спрашивал раздраженной — спрашивал раздраженно — не то чтобы спрашивал, а нетерпеливо укорял агронома: мол, чего это мы опять задерживаемся с зябью?
Агроном молчал, соглашаясь: да, затянули мы дело со скирдованием соломы, а отсюда и с зябью.
Зато в кабинете следователя, где теперь ему приходилось бывать, Варгин вел себя, как говорится, тише воды и ниже травы. Еще на лестнице Тихон Иванович снимал шляпу и мял ее в руках. Со следователем он был вежлив, голоса не повышал; отвечая на вопросы, которые раз от разу становились все дотошнее, он говорил коротко: «Ну что вы? Никак нет» или «Это мы учтем, конечно. Исправимся. Примем меры».
5
Тихон Иванович всем видом своим, своей осанкой показывал, как он несчастлив, что ему с утра приходится бывать у следователя, а не заниматься делом. Ему надо было поговорить в сельхозуправлении относительно пастбищ, которые забирали строители. А он торчит тут, и неизвестно еще, когда освободится.
Варгин не знал, куда положить шляпу. Вешалки не нашел, а повесить шляпу на треногу, где висел чей-то плащ, побоялся. Превозмогая боль в пояснице, Тихон Иванович зашел в кабинет Гужова со шляпой в руках.
— Доброе утро, — сказал он, смотря почему-то не в лицо Гужова, а на его руки, которые лежали поверх стопки чистой бумаги, и стараясь по этим листкам определить, долго ли будет длиться допрос.
Листков бумаги под руками следователя было немного, и Тихон Иванович заключил поэтому, что допрос будет рядовым и до вечернего автобуса он успеет даже забежать в сельхозуправление.
— Добрый день как вы доехали?
— Да худо-бедно — доехал, — сказал Варогин. — Председателю небось не привыкать.
Варгин ожидал, что на его слова Гужов скажет: «Так надо, Тихон Иванович, для дела. Как станет все ясно с этим проходимцем, так мы вас перестанем таскать. Уж осталось немного. Потерпите малость».
Но следователь сказал строго:
— Садитесь!
— Варгин сел. И только теперь, сев, он заметил, что рядом с его стулом, на котором сидел, перед столом следователя зачем-то стоял еще один.
«Раз стул стоит, то он для чего-то нужен, — решил Варгин. — Это стул для Косульникова. Так и есть: очную ставку нам надумали сделать».
Тихон Иванович знал, что очная ставка — вершина следствия. Он давно ждал этого момента, однако с трудом сдержал свое волнение. Сердце забилось часто-часто, кровь ударила ему в лицо — так давно уже с ним не бывало.
Варгин думал еще, как себя держать, что говорить при этом, как дверь, которую он за собой закрыл, отворилась и вошел охранник в форме. Тихон Иванович догадался, что это за человек встал в дверях — в линялой форме, со звездой на большой, не по размеру, пилотке. Охранник встал в углу, возле двери, и почти тотчас же вошел высокий нескладный человек в сером костюме. Близко посаженные глаза провалились, и было неприятно, что эти глаза обращены не к следователю, а к нему, Варгину, словно ожидали встречи с ним. И, глядя в эти близко посаженные глаза, Варгин узнал Косульникова.
Странно: на лице его не было следов бессонных ночей, хотя оно и было бледнее обычного.
Косульников был пострижен наголо, потому голова его с кочковатым затылком походила на голову изголодавшегося волка.
Варгин не встал, не приподнялся навстречу Косульникову. Казалось, наоборот, он еще больше вдавился в стул, на котором сидел.
— Здравствуйте, — сказал Косульников, все так же глядя на Варгина.
Но руки не протянул. И очень хорошо сделал, потому что Тихон Иванович даже не ответил на его приветствие, не то что ему, вражине, руку подавать.
— Надеюсь, вы знакомы? — спросил Гужов.
«Лучше бы не знать мне черта такого рыжего», — подумал Варгин.
— Ну, знакомы? Вот и хорошо, — продолжал следователь. — Садитесь, гражданин Косульников.
Косульников сел. Положив руки на худые колени, он выжидательно уставился на следователя. Гужов негромко переговаривался о чем-то со своим напарником, Никитенко.
— Ну, раз знакомы, тогда начнем наш разговор, — живо сказал Гужов и пошевелил листками бумаги, бывшими у него под рукой. — Начнем с вас, гражданин Косульников. Вы хотели сделать какое-то заявление? В присутствии Варгина. Так я вас понял?
— Да.
— Говорите: мы вас слушаем.
— Я не то чтобы хотел сделать заявление, — сказал Косульников. — Я хотел бы в присутствии Варгина, лично ему, повторить свои показания, сделанные мною следствию двадцать пятого июля сего года.
— Хорошо, говорите.
— Так вот — начал Косульников. — Я заявляю, что действия председателя колхоза «Рассвет» Варгина, предоставившего мне своим «договором» волю для финансовых махинаций, носили сугубо корыстный характер. Варгин знал, что большая часть денег, которая перечислялась мне, как организатору производства, тратилась не на приобретение материалов и не на сбыт продукции, а шла в личное мое пользование.
— Откуда я знал, что себе их берете?! — крикнул Варгин недовольно — он привстал от удивления.
— Спокойнее… — обронил Гужов.
— Я заявляю, что действия председателя колхоза «Рассвет» Варгина продиктованы тем, что он, Варгин, неоднократно принимал от меня взятки. Первый раз я вручил ему в руки лично три тысячи рублей. Было это в правлении колхоза, при подписании договора, заключенного между нами.
— Чего несешь пустое?! — крикнул со злобой Тихон Иванович. Гужов постучал карандашом по графину с водой:
— В свое время вам будет предоставлено слово.
— Взятки в виде подарков затем вручались Варгину регулярно, — продолжал Косульников. — Мною лично, а также через других лиц, с которыми общался Варгин. Мы подарили ему столовый гарнитур из двенадцати предметов: стол, диван-кровать, шкаф-горку и стулья с мягкой обивкой. Через посредство моих людей Варгину был передан цветной телевизор «Темп», стоимостью 735 рублей 45 копеек. Чайный сервиз немецкой работы — на двенадцать персон, стоимостью 301 рубль 72 копейки. Варгин знал также, что на завод 1-го Мая в декабре прошлого года мы дважды сдавали одни и те же наконечники, сделанные в его хозяйстве. Потом мы проделали эту же операцию не один раз. После успешной операции Варгин получал от нас взятки. Так, при посещении меня в феврале этого года, у меня на квартире, я лично вручил Варгину тысячу рублей. Это и называется работать исполу.
6
Тихон Иванович за свою жизнь видел многое.
Но чаще всего он вспоминал, как в сорок втором году сидел в развалинах Сталинградского элеватора. Тогда на его глазах горел и рушился город. На позиции их полка, потрепанного в последних оборонительных боях, налетело сразу штук сорок «юнкеров». Был миг, когда, казалось, земля затихла, вслушиваясь в натруженное гудение моторов. Варгин сидел и не в окопе даже, а в простенке элеватора. Тихон уже прощался с жизнью, наблюдая, как самолеты заходят на бомбометание.
Он бросился вниз, в ворох бетона и битого кирпича. И пока он летел вниз, видел, как стена соседнего дома — выгоревшего, но все еще стоявшего, падает, снесенная воздушной волной. Падала целая стена — с пустыми глазницами окон. Падала плашмя!
Похолодев, Варгин уткнулся в кирпичное крошево, пахнущее дымом, горелым зерном, сажей и еще чем-то, чем пахнут лишь развалины, он осознавал только, что живой. Чувство того, что он бессилен перед этой стихией, привело его в ярость. Поэтому, несмотря на опасность, Варгин смотрел, как самолеты в десятый раз, наверное, входили в пике.
Земля под ним дыбилась от взрывов: «Трах!», «Трах!». Его подбросило, сверху посыпались пыль и обломки.
На какое-то время Варгин потерял сознание…
Такое же примерно состояние переживал Тихон Иванович и теперь. Если бы Варгин стоял, слушая показания Косульникова, он бы рухнул на пол. Но Тихон Иванович сидел. В глазах у него потемнело, в ушах погасли звуки.
Он сознавал одно: жизнь его рушится.
Варгин уперся в стул, на котором сидел, и, слушая, до боли сжимал губы. Тихон Иванович сознавал, что тем Варгиным, которого все знали, который имел право повелевать людьми, он отсюда уже не выйдет. Он не докажет следователю свою неподкупность. Нет! Никогда! Ни за что!
Когда Тихон Иванович пришел в себя, он первым делом увидел взгляд Гужова — удивленный и испытующий. Следователь старался не упустить ни одного его движения. И этот испытующий взгляд более всего привел его в чувство.
Обрадовался, что я потерял самообладание, — подумал Тихон Иванович. — Но он еще не знает, каков он — снайпер Варгин!»
И Тихон Иванович, овладев собой, сказал:
— Сволочь!
Гужов только снисходительно улыбнулся.
— Это не довод, — сказал он. — Ваши слова не занесешь в протокол. Если у вас есть возражения против показаний подсудимого, то прошу вас высказаться по существу.
— Я хочу заявить только одно: никаких взяток я не брал, — сказал Варгин. — Наговорить на меня может лишь человек, который ни разу не был в моем доме. У меня нет ни столового гарнитура, ни цветного телевизора. Спросите любого: есть ли у меня время смотреть его, телевизор?! Я прошу следствие проверить показания Косульникова. Посмотреть обстановку в моем доме, а потом уж решать — присоединить эти показания к протоколу или нет.
Наступила тишина. Слышно было только тяжелое дыхание Варгина да поскрипывание пера Никитенко, сидящего за отдельным столиком у окна.
— Это мы, конечно, проверим, — заговорил Гужов. — Однако мы учитываем и то обстоятельство, что вы могли ликвидировать вещественные доказательства: распродать мебель, телевизор, чайный сервиз.
Врожденное спокойствие изменило Тихону Ивановичу. Как только закончил следователь, так заговорил он.
— Да-а… но есть люди, которые еще недавно смотрели у меня мой старенький телевизор. Сидели за столом и смотрели. Например, Михаил Суховерхов. Он расскажет вам и как я воевал, и какой телевизор у меня смотрел.
— Все это так. Однако следствие приобщает заявление Косульникова к протоколу.
— Это ваше право.
— Но если даже оставить в стороне вопрос о взятках, все равно вы должны отвечать по суду. Вы использовали колхозные деньги для премирования специалистов сельского хозяйства. Использовали?
— Да.
— Вы отвлекали их от прямых обязанностей по подъему сельскохозяйственного производства. Вы, Варгин, знали, что наконечники оплачивались дважды. Это, надеюсь, вы не отрицаете?
— Что брал взятки — категорически отрицаю. И о двойной оплате — тоже. У меня на сберкнижке всего лишь тысяча триста рублей. Можете проверить.
— Сберкнижка — это еще не доказательство.
— А это доказательство — клевета, слова Косульникова?!
— Учитывая показания подследственного на очной ставке, а также то, что вы развращали специалистов сельского хозяйства… — монотонно, как бы читая по бумажке, говорил Гужов, — следствие решило привлечь вас, Варгин Тихон Иванович, к суду. Эти ваши действия наказуются в судебном порядке по статье 170, часть вторая Уголовного кодекса РСФСР. Следствие решает возбудить против вас судебное дело.
— Решайте как хотите! Только ваше решение — несправедливо. Я буду его обжаловать! — сказал Тихон Иванович срывающимся голосом. — Я всей своей жизнью доказал, что меня нельзя обвинить в корыстолюбии, в нанесении ущерба государству.
Гужов задумался.
Перед Валерием Павловичем сидел человек, который по годам годился ему в отцы. Гужов понимал, что своим решением он перечеркивает всю жизнь человека. И однако, Валерий Павлович не мог отступиться от закона.
Гужов долго смотрел на Варгина. Так долго, что Тихон Иванович не выдержал его взгляда и ответ свои глаза.
— Готово? — спросил Валерий Павлович своего напарника.
Тот молча подал Гужову протокол очной ставки.
Валерий Павлович, как всегда, прочитал бумагу и, обращаясь к Косульникову, сказал:
— Прошу подписать протокол очной ставки. Начнем с вас, гражданин Косульников. Прочитайте все внимательно и, если ваши показания правильны, подпишите.
Косульников тихо, как это делают лишь люди, смирившиеся со своим положением, придвинул свой стул ближе к столу следователя, быстро пробежал глазами протокол, подписал его.
Гужов взял лист бумаги, протянул его Варгину.
— До тех пор, пока вы мне не докажете, что я брал взятки, до тех пор я протокол подписывать не буду! — сказал Тихон Иванович, поднимаясь.
Гужов покачал головой, как бы осуждая его поступок, усмехнулся чуть заметно и сказал:
— Как знаете… Не было бы хуже.
Тихон Иванович посмотрел на следователя, сидевшего с протоколом в руке, вспомнил слова Бати — «за тех не ручаюсь, а за Варгина я с вами поборюсь». Тихон Иванович вспомнил это и твердо повторил:
— Подписывать не буду.
— Посмотрим.
— Вот так-то!
7
Долгачева вошла в приемную Бати.
Это был большой зал с тяжелыми портьерами, с дубовым столом для секретаря и часами в деревянном футляре.
К определенному времени стали собираться секретари райкомов. Их было немного, человек пять. Долгачева всех их знала. Она знала, что на бюро обкома, где пойдет разговор об уборке картофеля, пригласили не всех секретарей райкомов, а, что называется, выборочно. Но в этом выборе всегда есть свой особый смысл. И теперь Долгачева присматривалась к приглашенным, стараясь понять этот, скрытый для всех, смысл.
У окна, отдельной кучкой, стояли «три Ивана». Так в шутку прозвали секретарей Ивана Куренкова из Просвирова, Ивана Варакина — фроловского секретаря — и Ивана Куприянова из Сотьмы. Они курили и о чем-то разговаривали.
Долгачева уж хотела было примкнуть к ним — небось разговор у них все о том же: о бюро, об уборке картофеля. Но в это время в приемной появилась Алевтина Аркадьевна Звездарева, и Екатерина Алексеевна подошла к ней.
— Алевтина Аркадьевна!
Звездарева когда-то давным-давно секретарствовала в Туренино, и это их как-то сблизило. Бывая в Новой Луге, Долгачева запросто заходила к ней, председателю облисполкома, со всеми своими просьбами и просто так, поболтать. Это — крупная, шумно-голосистая дама, которая к тому же курит. Она каждую берет за пуговицу и говорит: «Милая, не могу!»
Алевтина Аркадьевна не бросилась обнимать Долгачеву, хотя неделю назад у себя в кабинете, когда Екатерина Алексеевна зашла к ней с просьбой ускорить строительство больницы в Туренино, они встретились как и подобает давнишним приятельницам: обнялись, поцеловались — да еще не как-нибудь, а троекратно.
Туренинская больница, построенная еще земством, — деревянная, ветхая. Зимой — топи не натопишь. Латали-латали старые корпуса — перестали. Снесли один флигель, и Долгачева зашла к Звездаревой: Алевтина Аркадьевна знает об их бедах, поможет.
Звездарева расспрашивала ее про Туренино, вспомнила старых знакомых. Алевтина Аркадьевна почему-то всех туренинцев считала людьми злыми, тунеядцами и спекулянтами. Долгачева на эти слова не возражала, но в душе ее росло недоумение: чем это туренинцы допекли несчастную?
Теперь, подходя к Звездаревой, Долгачева еще издали заметила, что Алевтина Аркадьевна не намерена тут, в приемной секретаря обкома, целоваться-обниматься с ней. «В официальном месте и вести себя надо по-официальному», — говорил ее взгляд.
Екатерина Алексеевна сразу же поняла это, не полезла к Алевтине Аркадьевне со своими поцелуями, только сдержанно поздоровалась.
— Здравствуйте, — ответила Звездарева. — Как вы доехали?
— Ничего. Доехала. Чуть не опоздала. Вы ведь знаете, какие у нас дороги.
И правда, выбоины на каждом шагу. Слава изворачивался, как мог: объезжал выбоины то справа, то слева — все напрасно. Перед самым городом дорожники вздумали вести ремонт. Навалили гравия вдоль шоссе, а посредине поставили знак: «Объезд». Но никакого объезда нет. Скользя по размытому дождем проселку, машина буксовала четверть часа, пока не выбралась.
— Дороги чиним, — сказала Звездарева.
Говорить больше было не о чем, и они помолчали. Увидев Штырева, секретаря по сельскому хозяйству, Алевтина Аркадьевна — слишком поспешно, как показалось Долгачевой, — подошла к нему и они заговорили о чем-то своем.
Штырев был мал ростом, кругленький. Он неприметен рядом с громоздкой Звездаревой. Однако в обкоме с ним считаются.
Несмотря на то что Валерию Владимировичу не исполнилось и сорока, он уже имеет животик, который не в силах скрыть хорошо сидевший на нем костюм.
В приемной стало людно.
Пришел Мокрюков — редактор областной газеты — подслеповатый, с копной седых волос. Долгачева не раз встречалась с ним. Читала в его кабинете корректуру своих статей, выступала при нем на пленумах обкома. Всегда Мокрюков был внимателен и предупредителен.
На этот раз он вел себя как-то странно. Он видел Долгачеву, однако ничего не сказал ей, только кивнул головой, сел в углу и уткнулся в газетную полосу. Уткнулся, чтобы не смотреть по сторонам.
Мокрюков давно уже редактирует областную газету, лет пятнадцать тому будет. И за эти пятнадцать лет в газете не было ни одной ошибки, как их называют газетчики, «проколов». Он по-мужицки осторожен; знает заранее, что понравится начальству, а что — нет. Он ни за что не поставит в номер какой-нибудь спорный материал, не показав его в обкоме.
Мокрюков всю жизнь пишет стихи и печатает их в газете, по праздникам. Стихи его длинны, монотонны — настолько длинны и монотонны, что прочитать их до конца нужно большое терпение.
Екатерина Алексеевна не раз бывала у Мокрюкова в его просторном кабинете с шаткой этажеркой в углу, заваленной подшивками. Они сидели рядом, правили стенограмму ее выступления и разговаривали о положении дел на селе.
Теперь же Мокрюков вел себя как-то странно. Он сделал вид, что очень занят и не замечает Долгачевой. Однако он видел ее — видел, что она наблюдает за ним, но ни на миг не оторвался от газетной полосы.
«Как же так, дорогой Вадим Лукич! Неужто тебе нечего сказать о статье? Ведь ее перепечатывала твоя газета?» Екатерина Алексеевна с недоумением смотрела на Мокрюкова. Еще каких-нибудь две недели назад он хвалил ее за смелость и оригинальность мысли. «Наверное, за мою статью ему попало, — подумала Долгачева. — Вот и Звездарева как-то странно поздравствовалась со мной».
Вот пришли сразу три члена бюро: начальник областного управления внутренних дел, облвоенком, а с ними начальник областного управления сельского хозяйства Егоров — болезненный, подслеповатый; Долгачева когда-то работала у него в отделе. Но он, видимо, не приметил ее, потому и прошел мимо.
Уже перед самым началом бюро явились секретарь обкома и секретарь по пропаганде.
Они пришли в самую последнюю минуту, когда открылась тяжелая дверь, ведущая в кабинет Бати.
8
В этой большой, угловой комнате с дубовой панелью Долгачева бывала много раз.
За продолговатым столом заседаний бюро у Екатерины Алексеевны есть свое излюбленное место — в самом конце, на уголке.
О чем только она не докладывала тут! И о вспашке зяби, и о ходе уборки зерновых, и о подготовке к зимовке скота.
И хоть привыкла Долгачева заходить сюда, но всякий раз, переступая порог кабинета Бати, она волновалась — волновалась каждый раз по-особому.
Все садились, молча разбирали бумаги, приготовленные для доклада.
Екатерина Алексеевна и теперь, присаживаясь на свое место, сдерживала волнение. Батя вскинул тяжелую голову, и внимательно посмотрел на нее.
Каждый знал, что в этом кабинете господствует настроение Бати. Непонятно, почему к Степану Андреевичу Прохорову приклеилось это прозвище — Батя. Степан Андреевич ведь не намного старше других. Ну, предположим, постарше секретарей — он воевал, был тяжело ранен, и списан вчистую еще до конца войны. Степан Андреевич партизанским соединением не командовал и внешностью своей мало походил на Батю — ни усов у него, ни бороды. Да и голосом зычным он не отличался.
За два десятилетия, которые он секретарствует, Батя, наверное, ни на кого ни разу голоса своего не повысил. Не кричал ни на кого, как это хоть иногда, но случается в семье с родным-то отцом. Никого он не выставлял из своего кабинета с громовым: «Пошел вон, наглец!»
Сидит, локоть на стол обопрет, голову вполоборота к тебе повернул, а сам ладонь лодочкой сделал да к уху ее приставил, чтоб слышать было лучше, — и слушает, значит. Может, Батя привык так людей слушать. Может, у него в войну контузия какая-нибудь была и он слышал лишь одним ухом, не знала Долгачева. Екатерина Алексеевна знала только, что всегда, когда она беседовала с Батей наедине, он слушал ее именно так: приставив к уху ладонь и чуть-чуть косясь на нее, как бы разглядывая со стороны.
Про Батю нельзя сказать определенно: хороший, мол, человек. Но нельзя сказать и другое, что-де это плохой человек. Видимо, вообще кто работает, о том нельзя сказать однозначно. Для одного Батя — хорош, а для другого — плох. Одного он принимал, прежде чем тот стал секретарем цеховой парторганизации; кому-то, скажем, орден вручал. А с другим строго разговаривал о его проступке, прежде чем на бюро обкома обсуждалось его персональное дело. Есть в этом разница?
9
Значит, Батя сидел во главе стола и, подперев одной рукой свою большую голову, другой — той, что была свободна, — перелистывал бумаги, лежавшие перед ним.
— Ну что ж, товарищи, начнем нашу работу. — Батя осмотрел всех, но не поднялся из-за стола, а продолжал сидеть.
Он вообще не любил говорить стоя или прохаживаясь по кабинету. Даже когда беседовал наедине. А на бюро и подавно не вставал совсем.
Смотря на Батю, Долгачева подумала, что он, наверное, домосед: любит посидеть за столом, почаевничать. А в этом деле он понимал толк. Каждый раз, беседуя, Батя велит принести чай и потчует тебя.
— Есть предложение: в связи с предстоящей уборкой картофеля принять «Обращение передовиков уборки — механизаторов-сотьминцев — ко всем колхозникам и рабочим совхозов». А потом уже послушает товарищей с мест. Нет возражений? Прошу, товарищ Куприянов.
Куприянов встал. Он не скрывал своей радости, что его район ставили в пример другим. Он начал зачитывать «Обращение». Хозяйства Сотьминского района обещали убрать картофель за восемь рабочих дней.
Ивана слушали рассеянно: «Обращение» сотьминцев было у каждого под рукой. И потом, такие вот обращения принимались каждый год, а все равно уборка картофеля затягивалась. Все зависит от погоды, насколько она будет хороша.
Все это знали. Знала и Долгачева. В папке, которую она захватила с собой, был такой же план. По этому плану выходило, что Туренинский район управится с уборкой картофеля за двадцать дней.
А как сотьминцы думают управиться за восемь дней — она не знала и теперь старалась вникнуть в «Обращение».
«Обращение» было, конечно, принято.
Екатерина Алексеевна еще думала над обязательствами соседей, когда Батя поднял голову от бумаг и, отыскав взглядом ее, коротко бросил:
— Что ж, хорошо. А теперь послушаем Долгачеву. Как, нет возражений? Поговорим о планах уборки картофеля в Туренинском районе, а заодно и о статье Екатерины Алексеевны. Я думаю, что эти вопросы взаимосвязаны. Чего-чего, а писать-то Долгачева умеет. — Он поглядел на нее с какой-то затаенной мыслью: мол, писать-то она умеет, а вот посмотрим, каков из нее руководитель района.
Долгачева только теперь уловила настроение Бати. Но она не могла перестроиться. Доклад ее был в свое время написан. Она поняла, что от нее ждут не плана уборки картофеля, а совсем другое. Она поняла, что читать свой доклад нельзя. Долгачева стала просто рассказывать о делах в районе; о том, как идет уборочная страда, какие тут недостатки; сказала, что ряд хозяйств, особенно «верхних» — опять получили низкий урожай зерновых. Надо подумать о севооборотах, о специализации этих хозяйств.
— Райком считает, что надо сократить малопродуктивные посевы, — сказала Долгачева. — Рядом с нами — крупные города с миллионным населением. Этим городам с каждым годом мы должны все больше и больше поставлять молока, мяса, овощей. Надо всемерно развивать животноводство. Вместо того чтобы залужить эти земли, то есть вернуть их в то состояние, в котором они еще недавно находились, мы продолжаем пахать их, засевать зерновыми. Что пашем — это хорошо. И луга надо сделать культурными пастбищами. А пока что ж, мы получаем на этих землях мизерные урожаи, по восемь центнеров с гектара. Вдвое больше, чем высеваем. Это слишком мало.
Выступая, Долгачева разговор о картофеле приберегла к самому концу. Екатерина Алексеевна знала, то Батя очень гордился тем, что область снабжает картофелем столицу. Зная это, Долгачева указала на рост урожайности картофеля, на то, как предполагается организовать его уборку и сохранность. Екатерина Алексеевна втайне надеялась, что Батя хоть в этом поддержит ее.
Но Долгачева ошиблась.
Едва она окончила говорить, как тут же Батя спросил ее о статье: обсуждалась ли ее статья на бюро райкома или это ее индивидуальное творчество?
Он так и сказал: творчество.
Екатерина Алексеевна поняла, что статья эта — ее ошибка. Что именно статья причина раздражения Бати.
И, поняв это, Долгачева притихла и слушала Батю не перебивая.
— В таких вещах заниматься творчеством нельзя! — говорил он.
Батя любил в самом начале направить разговор в нужном направлении. Иными словами, не вникая в подробности, дать общую оценку тому, о чем предстоит разговор. А после этой оценки, как указано направление, небось найдутся люди, способные развить его мысль — повести разговор в направлении, необходимом при обсуждении того или иного вопроса.
— Долгачева — не новичок в партийной работе. — Продолжал Батя. — Мы не раз хвалили ее за то, что она старается. Но с этой статьей произошла ошибка. Мы не можем допустить уменьшения площадей под зерновыми. Тем более уменьшения валового сбора. Не можем! Ясно? В том политика партии. Если низки урожаи, то надо не корить землю, а посмотреть на себя: не мы ли виноваты в этом? Кислые земли надо известковать. Они очень отзывчивы на нашу заботу. Худо-бедно, но область кормит себя хлебом. А выходит так, что автор статьи, партийный работник, призывает к пересмотру посевных площадей по всему Нечерноземью. Мы знаем, к чему это приведет! К бесконтрольности, к стремлению разбогатеть любыми средствами. Только не за счет земли. Иметь деньги не от продажи зерна, а, скажем, от подсобных промыслов.
Долгачева подняла голову от стола, сказала упрямо:
— Я не призываю к этому.
— Но автора статьи можно так понять, — продолжал Батя. — Ведь никаких ссылок, никаких доказательств в статье нет. Есть ссылка на пример Успенского совхоза, пересмотревшего структуру посевных площадей. Да, совхоз этот пересмотрел свою структуру, исходя из нового хозяйственного направления. Но ведь зерновых он получает больше других хозяйств в районе!
— А вы не считаете доказательством личный опыт? — не сдавалась Екатерина Алексеевна.
— Личный опыт? — повторил Батя. — Личный опыт в таком деле — плохой советчик. Вы работаете в райкоме всего лишь семь лет. А некоторые наши товарищи побольше — и то не ссылаются на личный опыт.
Выждав, пока все уловят смысл его слов, Батя помолчал. Затем призвал высказываться и других членов бюро.
Теперь говорить было просто: направление разговора указано.
Долгачева это очень хорошо знала — у самой были заведены такие же порядки.
Екатерина Алексеевна приготовилась слушать: интересно, кто выступит первым?
10
Первым взял слово Штырев.
Еще будучи председателем колхоза, Екатерина Алексеевна сталкивалась с ним. В то время Штырев заведовал сельхозотделом обкома комсомола и часто бывал в ее колхозе уполномоченным. Он поражал вежливостью. Скажем, садились они в «газик», и он нечаянно задевал кого-либо — Штырев десять раз в пути повторял: «Извините», «Извините».
Тогда Штырев не имел специального образования. Но юношеский пыл-запал у него был. На лице у него уже тогда было написано, что он далеко пойдет.
И это предположение оправдалось.
Правда, они шли разными путями. Долгачева шла по земле с заботой о ней. А Штырев восходил по лестнице, которая зовется «аппаратной работой»: инструктор, заведующий отделом, секретарь по сельскому хозяйству…
Штырев шел по этой лестнице, карабкался вверх, падая, но не совсем — он всегда цепко держался за перила. Этой поддержкой ему был заочный институт. Он всегда учился. Другие окончат институт — ну и ладно. Хватит: жить можно.
Штырев же знал, что, очутись он вне стен обкома, кем он станет, агроном? В лучшем случае сотрудником какого-нибудь сельхозуправления. Поначалу Штырев защитил диссертацию «Коллективизация сельского хозяйства на примере Ново-Лужской области». Чем не тема? У тому же весь материал у него под рукой.
Штырев стал кандидатом наук, а потом и доктором, и все «Коллективизация сельского хозяйства».
Батя — не доктор наук. Уйдет на пенсию и станет, как все смертные, дедом.
Штырев же никогда на пенсию не уйдет, будет профессором.
В этом вся разница.
Потому-то Батя и прислушивается к Штыреву: что скажет «ученая голова», как в шутку все звали его за глаза.
Не подумайте, что Штырев подымался по этой лестнице — ступенька за ступенькой — все время вверх и вверх. Бывали у него и срывы, и оступался он не раз. Но всегда из ошибок Валерий Владимирович делал правильные выводы.
Поддерживать Долгачеву — зачем? Какая в том выгода? Да никакой!
Возразить Бате — значит вызвать его неудовольствие. Сегодня неудовольствие, завтра…
Потому-то Штырев и разошелся вовсю.
— Мы давно знаем Екатерину Алексеевну. Знаем, что она — против зерновых, — говорил Валерий Владимирович. — Но вызывает удивление позиция областной газеты, которая перепечатала статью Долгачевой без согласования с вами, Степан Андреевич…
Долгачева отыскала взглядом Мокрюкова. Он слушал Штырева, не подымая головы от стола.
«Так вот почему он не подошел!»
Потом слово взяла Алевтина Аркадьевна Звездарева.
Долгачева вся напряглась, подумав, что Звездарева защитит ее.
— Многие товарищи знают, что я долгое время работала в Туренинском райкоме, — заговорила Алевтина Аркадьевна. Говорила она спокойно, хорошо поставленным голосом. Видно было, что Звездарева привыкла выступать, ей нравится, как она говорит, — все время как бы вслушиваясь в звучание своего голоса. — Я хорошо знаю условия и земли тех мест и сами хозяйства. Признаться, меня тоже удивила статья Долгачевой. Вся статья проникнута духом сокращения посевных площадей, занятых зерновыми. Такая позиция тем более непонятна, что в районе есть хозяйства… ну, например, колхоз имени Калинина, «Рассвет» и другие, — добавила она тише, — которые получают урожаи по двадцати пяти центнеров с гектара.
При упоминании «Рассвета» Батя болезненно поморщился. Но Алевтина Аркадьевна не заметила этого. У нее выходило очень убедительно: ведь она все сама выстрадала.
Выступающих было много.
Все уже позабыли, что обсуждали план уборки картофеля, а только и говорили о статье да о непартийном поведении автора, напечатавшего ее без согласования с обкомом.
Екатерина Алексеевна слушала, и в душе ее зарождалось раздражение. «Как они все оживились, — думала она. — Появились копии статьи, и они читают ее. А не хотят посмотреть фактам в лицо. А факты говорят о том, что урожаи в большинстве хозяйств района дедовские. Область дает хлеба столько же, сколько в хорошие годы получает зерна один целинный район. Между тем она могла бы производить впятеро больше молока и втрое — мяса».
Когда страсти улеглись, Екатерина Алексеевна встала, сказала, что сеять из года в год — жечь горючее, рвать тракторы, комбайны — и собирать лишь семена — нехорошо, не по-хозяйски.
— Ну, предположим, я неправа, — говорила Долгачева. — Тогда подскажите, кто прав? Где пути подъема отсталых хозяйств? Я вас спрашиваю!
Екатерина Алексеевна говорила горячо, сбивчиво, но искренне. Никто не осмелился перебить ее.
Единственный человек, который поддержал Долгачеву, был Батурин, второй секретарь обкома. Высокий, угловатый, чуточку даже нескладный — Петр Петрович говорил без бумажки.
— Мне немного непонятно, что мы тут обсуждаем: статью Долгачевой или план уборки картофеля? — говорил он глухо, хрипловатым голосом старого курильщика. — Статья — одно, а план уборки картофеля — другое. И надо сказать, что не все тут продумано. Например, никто слова единого не сказал о семенном картофеле. Между тем семена — основа урожая. Нам надо подумать о сохранении семян. Надо сократить, как минимум, по четыре тонны на гектар… — Он говорил вяло, то и дело повторял одно и то же полюбившееся ему слово. Теперь Петр Петрович нажимал на слово «минимум». — Минимум по четыре тонны на гектар, — повторил он.
И всем, кто его слушал, приходилось напрягать внимание. Он говорил о шефах, приезжающих из городов, об организации питания в поле.
— Питание, — повторил он, — первое дело. Да, первое дело. Каждое хозяйство должно продумать, как организовать питание людей, занятых на уборке картофеля.
И уже в самом конце Петр Петрович два слова сказал о статье Долгачевой.
— В перепечатке статьи областной газетой, — сказал Батурин, — виноват не Мокрюков, а лично я. Я прочитал эту статью. Она мне понравилась. Интересна она тем, что райком делает социальное исследование… делает усилия, чтобы удержать людей на селе. Рассказ об этом показался мне важным. Вы, Степан Андреевич, повернулся он к Бате, — были на сессии, секретари — в колхозах. Посоветоваться было не с кем, и я отдал распоряжение, чтобы статью перепечатала наша газета.
После слов Батурина все помолчали.
Екатерина Алексеевна подняла голову. Она слушала выступление Петра Петровича со смешанным чувством, будто все случилось не с ней. Порой она даже не разбирала отдельных его слов. Она была готова ко всему, лишь бы все это скорее кончилось.
И это кончилось.
Штырев зачитал проект постановления. В постановлении указывалось Долгачевой на неправильность ее статьи, на «порочную практику сокращения посевных площадей, занятых под зерновыми культурами».
Постановление было молчаливо принято.
Все поднялись со своих мест и стали расходиться.
Поднялась и Долгачева.
Поднялась и пошла мимо Бати к выходу. Поравнявшись с ним, сказала чуть слышно:
— До свиданья.
У Бати был порядок: всегда, даже при «разносе», он манил ее к себе пальцем искалеченной руки. Она подходила, и Батя на прощанье всегда говорил ей два-три слова, вроде того: «Ну, Катя, поезжай. Добро тебе».
Степан Андреевич был отходчивый человек, а женщин — партийных секретарей не так-то много в области, и Батя в конце разговора на бюро для всех их находил теплые слова.
И на этот раз Батя поманил ее к себе. Долгачева подошла. Но секретарь обкома не сказал обычных слов, мол, добро, Катя. Поезжай и прочее. А, помявшись, Батя проговорил:
— Екатерина Алексеевна, я вот что хотел вам сказать: Варгина выводите на бюро. У следствия есть материал о том, что он занимался взятками.
— Не может быть! — вырвалось у нее.
— К сожалению, — Батя помолчал. — То, что Варгин еще на свободе, — моя заслуга.
— Степан Андреевич, — она умоляюще прижала руки к груди. — Я не верю! Разрешите не спешить с этим?
— Надо спешить.
— Тогда пусть это делает кто-нибудь другой. Это выше моих сил, — сказала она.
— Хорошо. Тогда попросите от моего имени сделать это товарища Ковзикова.
11
Долгачева постояла, ожидая, что Батя еще что-нибудь добавит, но к нему подошел секретарь по пропаганде, и они заговорили о чем-то своем.
Екатерина Алексеевна поняла, что с ней разговор окончен и что отношение к ней тут несколько изменилось. Она знала, что Батя крут характером и не любит лишних разговоров.
«Может, так и надо? — думала Долгачева, выходя. — Распусти нас. Каждый начнет дудеть в свою дуду».
Долгачева не задержалась в приемной. Тут не постоишь спокойно, не поговоришь по душам.
В этом доме у нее было свое пристанище. Как ни странно, это был кабинет помощника Бати — Анатолия Матвеевича Худякова.
Кабинет этот — большая продолговатая комната с одним окном. Высокие стены ее до самого потолка были заставлены шкафами с книгами: тут были и словари, и брошюры, и справочники. Чего только тут не было, у доброго и мудрого хозяина этой комнаты.
Такого доброго и мудрого, каким был Худяков, эта комната не видала, может, за всю свою историю. Когда-то, как говорится, в старые добрые времена — тут были «Присутственные места». Здание, построенное в старину, мало удобно доя обкома. Дом не один раз переоборудовался. Каждый хозяин его начинал с того, что ремонтировал и реконструировал особняк.
В одну из таких реконструкций и решено было оборудовать эту комнату — кабинет помощника секретаря.
Окно комнаты выходило в парк. За старыми липами виднелись купола церквушки. В кабинете Худякова было всегда прохладно и тихо.
Анатолий Матвеевич сидел за столом. Увидев Долгачеву, он поднялся.
— Ну как, попало? — спросил он.
— Попало, — призналась Екатерина Алексеевна.
Худяков участливо посмотрел на Долгачеву, но ничего не сказал.
— Присаживайтесь, — бросил он и сам опустился в кресло.
— Спасибо, дорогой Анатолий Матвеевич!
Может, оттого у них сложились хорошие отношения, что Анатолий Матвеевич чем-то напоминал Долгачевой ее старшего брата, погибшего в Киришах, — то ли обличьем своим, то ли худобой, не знала Екатерина Алексеевна.
Худяков — в прошлом журналист, и журналист толковый, с острым пером. Его статьи и фельетоны часто появлялись в областной газете. Но Анатолий Матвеевич уже немолод; он воевал, был тяжело ранен — отчего одна нога у него короче другой, и при ходьбе он хромает. С годами ему стало тяжело разъезжать по командировкам, и он сел в этом кабинете, обложился книгами и газетами и пишет.
«Наверное, и проект постановления бюро писал он, — подумала Долгачева. — Хотя у Штырева есть свои писаки».
Екатерина Алексеевна не знала другого человека в обкоме, кроме Худякова, столь широко информированного. Он знал буквально все, что происходило в области. Давно сложившиеся отношения обязывали к тому, что ни у нее, ни у него не было друг от друга тайн. Были, конечно, особенно у Худякова. Но Долгачева о том, о чем не надо, не спрашивала.
— Ох-хо-хо! — вырвалось у нее. — Я не понимаю, почему они все напали на меня за статью?
— А чего тут понимать? — Худяков снял очки. Без очков его лицо стало проще. Перед Долгачевой сидел теперь человек, которому она помешала работать. — Во всех документах по Нечерноземью о специализации хозяйств говорится глухо. А о росте производства зерна знает каждый. Зерно, зерно и зерно! А вы призываете производить больше молока и мяса. А о зерне ни слова! Даже предлагаете залужить малопродуктивные посевы. Вы ссылаетесь на Успенский совхоз. Да, ему разрешили изменить структуру посевных площадей. Но это можно разрешить одному хозяйству, а не всем. Перестанут думать о государстве — о том, что надо кормить город.
— Все это так, — соглашалась Долгачева. Она не могла обо всем сказать там, на бюро, и теперь ей необходимо было высказаться. — Но я выступаю за разумную специализацию: где растут зерновые, там их и нужно сеять. Для нас это важно? Важно брать от земли все, на что она способна. Вместо этого мы берем от нее крохи. Пахать и убирать мы научились, а заглядывать дальше — нет! Вот в чем дело. А заглядывать вперед надо. Городское население растет. Из года в год потребуется все больше и больше молока и мяса. Об этом надо думать. А думать мы разучились. Мозги жиром заросли. «Зерно, зерно!» — передразнила она кого-то. — Валовый сбор? А картошку из других мест везем. Своя земля, выходит, плохо родит. Да она способна давать впятеро больше, чем мы от нее берем!
— А кто будет доить коров да убирать картофель? Опять рабочие и инженеры механического завода? Вы подумали об этом? — Худяков отложил в сторону книгу, лежавшую перед ним. По старой журналистской привычке Анатолий Матвеевич читал все. Причем он в каждой книге находил что-либо интересное для себя. Раз уж он заговорил о шефстве города над деревней, то тут же достал брошюру, полистал ее и продолжал: — Читали? Нет? Очень любопытная вещь. О шефстве. Знаете, сколько по стране горожан работает на уборке картофеля?
— Знаю! Только у нас в районе заняты уборкой сотни студентов, служащих. Потому-то я и думаю о деревне: обезлюдели наши села. А ведь настанет такое время, когда наши села оживут. Я верю в это!
— Все это так, — согласился Худяков. — Только я вам, Екатерина Алексеевна, дам совет. Поперед батьки не суйся! А вы заскакиваете вперед. Потому и решено одернуть вас. А планы что ж… Планы ваши хорошие. Конечно, надо думать о будущем нашей деревни.
Долгачева помолчала: как раз о планах-то этих, в которые она вложила душу, и не было разговора на бюро. И ей обидно. Говорили не о будущем, а о теперешнем — об обязательствах, как их выполнить, о запасных частях, только не о будущем.
12
В правлении Варгина ожидало человек восемь, все по срочным делам.
Первым зашел бухгалтер — старик в пенсне, а тоже шляпа: проглядел, где подсунули ему подвох.
Бухгалтер разложил перед Тихоном Ивановичем чековые книжки и держал их все время, пока он подписывал бумаги. Середина месяца, дояркам и механизаторам надо платить зарплату.
Варгин подписал бланки, бухгалтер сказал: «Спасибо!» — и пошел к двери, не стал ввязываться в разговор о следователе, хотя бухгалтера, как свидетеля, тоже вызвали не раз.
«Оно как-то, без разговоров, лучше», — подумал Тихон Иванович.
После бухгалтера зашел техник-строитель — молодой парень, недавно вернувшийся из армии. До армии он работал в карьере техником по восстановлению земель. Карьер закрыли, а денег на восстановление земель не отпустили. Может, и отпустили, но повернули их на другое — кто ж про это знает? Парень ушел из карьера и вот работает в колхозе и очень старается.
— Тихон Иванович. Начали облицовывать плитами силосные ямы. Поглядели бы, так ли мы делаем.
Варгин обещал заехать, поглядеть.
Тихон Иванович быстро принял и остальных, завел машину и поехал на Соловьиную поляну, где убирали картофель. Убирали всюду шефы — учащиеся ремесленного училища. Картофелекопалка резала клубни, и Варгин про себя решил сказать об этом агроному.
На обратном пути Тихон Иванович заехал на комплекс. Техник-строитель поджидал его. Ямы под силос были уже почти отрыты; плиты, которыми выкладывались откосы, лежали штабелями среди желтой глины. Автокран подымал их и укладывал. Работал лишь сварщик, а двое парней в брезентовых куртках сидели в стороне, под ракитой. Увидев председателя, выходившего из машины, встали, потянулись к яме.
«Вот снимут с председателей — и все пойдет прахом», — подумал он.
Варгин не сдержался, прикрикнул на ребят:
— Чего сидите — или работы вам нет?
— Да работа дураков любит.
Варгин указал технику, как надо укладывать плиты, чтоб трактор, выгребая силос, не задевал за края. Потом вместе с парнем пошел в коровник.
На комплексе все было готово: закончен монтаж доильной установки, тускло поблескивали автопоилки, даже переносные стойла для телег стояли наготове. Тихону Ивановичу стало как-то не по себе: столько он потратил сил ради этого комплекса — не спал ночами, доставал, выкручивался. И вот благодарность…
Варгин сослался на то, что плохо себя чувствует, и поехал домой. Машину он поставил у калитки на ходу — думал вечером съездить еще в правление, провести планерку.
Вагин шел еще от калитки к дому, когда увидел Егоровну. Жена все в том же халате, в котором он привык видеть ее, стояла, облокотившись на перила крыльца. Поджидала его.
— Ты Екатерину Алексеевну не встречал? — спросила она настороженно.
— Нет. А что?
— Дп так. Рассыльная прибегала с бумажкой. Завтра у вас бюро какое-то. Явка под расписку.
— Под расписку? — машинально повторил Тихон Иванович. Разные бывали вопросы на бюро, но под расписку их не собирали еще ни разу. Звонили в правление, ну, домой: так и так, мол, передайте Тихону Ивановичу, что завтра в шестнадцать, бюро.
«Небось об уборке картофеля пойдет разговор, — подумал Варгин. — Хорошо, что я заехал на Соловьиную поляну». И он, пригнувшись, тяжелой походкой поднялся на террасу.
Егоровна внимательно смотрела на мужа.
«Сдал Тихон», — подумала она, но ничего не сказала. Только спросила насчет обеда: будет ли он обедать сейчас или Наташу из школы подождет.
— Буду обедать, мать.
— Тогда переодевайся. Побегу щи разогревать.
Егоровна пошла на кухню, а Тихон Иванович в свою комнату переодеваться. Он снял галстук, повесил его на спинку стула; снял пиджак и стал натягивать тренировочный костюм. Егоровна уверяла, что он ему очень идет, а сам Варгин этот костюм терпеть не мог. На брюках были красные лампасы, которые делали его похожим на спортсмена-тяжелоатлета или на станичника. А главное, трико обтягивало его, и было противно видеть себя и сознавать, что ты уже стар, пузат и ходишь по-утиному, вразвалочку.
Пока переодевался, Тихон Иванович почему-то думал не о бюро, а о детях. Наташа — единственная его надежда. Девочка перешла в восьмой класс. А сын — отрезанный ломоть: его деревенские дела совсем не волнуют. На отца он смотрит свысока. «Кажется, старик к земле прирос», — скажет. Ну и пусть прирос. Ведь кому-то людей кормить надо?
Варгин переоделся и прошел в столовую.
Он сел на диван и пододвинул к себе круглый столик с телефоном.
«У кого узнать про бюро? — подумал Тихон Иванович. — Ведь кто-то знает, какой вопрос выносится!»
Вот всегда так бывает. Сидишь на бюро, кажется, все — друзья, знают друг друга давно, соскучились. «О, Тихон Иванович! Как дела? Давненько не виделись!» — «А, Павел Павлович! Как себя чувствуете?»
«Друзья, — усмехнулся Варгин. — А о своей беде поговорить, душу отвести не с кем».
Варгину не хотелось сразу же звонить Долгачевой. Последние дни он не видел ее и не знал, на месте ли она. И стал перебирать всех членов бюро, с которыми был дружен, и остановился на военкоме. Варгин делал майору какие-то услуги: подбрасывал мешочек овсеца для кур, выписывал мясо. Конечно, выписывал положено, через кассу. Но ведь такое дело: пшеницу колхозники на рынке продают, а овса-то днем с огнем не сыщешь.
Тихон Иванович позвонил Шувалову.
Майор был у себя.
— Привет, товарищ майор! — бодрясь, сказал Варгин.
— А кто это? — спросил майор.
Тихон Иванович назвал себя.
— Кто?
— Варгин.
— А-а, Тихон Иванович, дорогой! Какие дела? Уж не напрашиваешься ли ты в призывники? Х-ха… — засмеялся майор, считая, что он остроумно пошутил. — добровольцем. Могу оформить.
— Тебе небось нужны молодые ребята. А что я? Списан как белобилетник.
— Ха-ха» — опять засмеялся майор. — Успел, значит, отслужил свое.
— Слушай, майор… — заговорил Тихон Иванович. — Какое у нас бюро завтра? Жена говорит, что посыльная уже два раза прибегала с подписным листом. Неплановое, что ль?
Майор замялся.
Варгин подумал: знает!
— Да я, признаться, и не спросил, что за вопрос. Небось итоги уборки. Расписался — и до свиданья.
— Так, выходит, не знаешь?
— Нет, не знаю.
— В таком случае — привет.
Вошла Егоровна с тарелкой наваристых щей. От тарелки шел пар и дух перечный.
— Слушай, старуха, что-то мне хочется выпить, — сказал Варгин. — Начали сегодня копать картошку. За почин. Ты на неделе солила огурцы. Погляди: небось малосольные? Уступи пару?
— Раз хочешь, выпей.
Егоровна вышла из кухни, поглядела, просолились ли огурцы. А Тихон Иванович достал рюмку, бутылку водки (у него всегда стояла — на всякий случай) и налил рюмку. Но бутылку убирать не стал, — может, пригодится.
— Огурцы готовы, как раз малосольные, — радостно сказала Егоровна, ставя на стол, рядом с хлебом и щами, тарелку с малосольными огурцами.
Сама села напротив мужа и уставилась на него внимательно-сочувственным взглядом.
Варгин выпил рюмку, крякнул, стал хрустеть малосольным огурцом.
А Егоровна глядела на мужа и думала: «Как быстро промелькнула она — жизнь-то. Только и сделали, что детей вырастили, а уж старики. Хоть дали бы умереть спокойно. А то ведь не ровен час с описью имущества придут».
Кто-то скрипнул дверью. Егоровна поднялась: не дочка ли?
На пороге стояла соседка, — как копалась в огороде, так и пришла: в халате, в каких-то стоптанных шлепанцах.
— Егоровна! За молоком ходила? А то принесу.
— Ходила, — сказала Егоровна и вышла к соседке.
Та увлекла Егоровну на террасу — пошептаться.
Тихон Иванович налил себе вторую рюмку, выпил, убрал начатую бутылку на место, вернулся и принялся за щи. Он ел, ничего не подозревая. А на террасе, отделенной от него кухней и коридором, соседка уже шептала обескураженной Егоровне: «Говорят, завтра твоего на бюро будут исключать. Правда ли? Валька так сказывала».
Варгин — раздобревший после двух рюмок — хлебал щи; он не успел еще опорожнить тарелку и облизать ложку, как вошла возбужденная Егоровна.
— Слушай, Тихон, недоброе болтают. Говорят, завтра тебя будут из бюро выводить. Да позвонил бы ты самой Екатерине Алексеевна.
Варгин посмотрел на жену, уронил ложку на стол. Подумал: «Как это выходит у нас. Счастью людскому никто не радуется. Наградили меня орденом — никто не бегал ко мне, не шептался. Или, скажем, поднят флаг трудовой славы. Он поднят у райкома — в честь доярки, надоившей за декаду больше других. Никто не остановится, не снимет шляпу. Пусть не перед флагом, но хоть бы снял шляпу перед трудом этой женщины! А вот пришла беда, открывай, Тихон, ворота. Бегают по городу, шушукаются: «Завтра Варгина исключать будут!»
«Тьфу!» — сплюнул Тихон Иванович.
Он поднялся и налил себе третью рюмку.
13
В середине сентября бывают дни, когда на короткое время как бы возвращается лето.
В народе зовут это время бабьим летом.
Днем от зноя спасу нет. Пригрелись, исходят теплом избы, лабазы, сенники. Разморенные теплом, в пыли придорожных кюветов купаются куры.
Уж месяц, а то и белее не было дождика. В полночь, как летом, неярко сияют дальние всполохи, освещая темную краюху неба.
Бабье лето — самое время для рыбалки.
Туренинцы знают это. И пусть еще не выкопана картошка, пусть не наготовлено еще дров на зиму, настоящий рыбак спешит на Оку.
Спешит и Хованцев. Он знает, что в это время берет судак, что жор его очень короток.
Как истинный рыбак, Хованцев встает с рассветом. Жена — диспетчер автохозяйства — на смене, сын — в армии, и он один. Хованцев выпивает стакан простокваши, приготовленной с вечера, и спешит в сарай. Еще темно. Ощупью, по привычке, он берет сумку, с которой пошел всю войну. В сумке — баночка с запасными крючками и кукан. Он берет также спиннинг, черпак — деревянный, долбленный и, как все его снасти, очень легкий и удобный. Когда им отчерпываешь воду, то черпак не скребет по днищу плоскодонки, не отпугивает рыбу.
Вооружившись всеми своими доспехами, Хованцев спускается к Туренинке — к тому месту, где она впадает в Оку. Там среди других лодок стоит и его плоскодонка.
Все время, пока Хованцев жил в Туренино (а живет он здесь уже два десятилетия), он всегда держал лодку на Оке. Привязывая ее за трос, которым крепился паром. Тут же, возле кормы плоскодонки, и не очень глубоко даже, лежало и ведерко с живцами. Пескари жили долго, а всякий раз, когда нужна была нажива, он доставал со дна ведерко. Но год назад по Оке пустили «Зарю». На быстроходном катере стали ездить бородачи-туристы и девицы в шортах. Волны, поднятые «Зарей», размывали берега. Плоскодонку выбрасывало на берег.
Пришлось лодку перевести сюда, в устье Туренинки. Казалось бы, ничего: можно ставить плоскодонку и тут. Но Туренинка летом так пересыхает, что лодку приходится волочить по камням. К тому же туренинские женщины приладились с лодки полоскать белье. Каждый раз они заливают плоскодонку мыльной водой. Запах этой воды неприятен не только рыбе, но и самому Хованцеву.
Думая об этом, Хованцев спускается к Туренке. Лодка его стоит на привязи, но не в центре, как он ее оставил, а сбоку — кормой на стрежень.
Хованцев бросил в лодку свои снасти, наметанным взглядом оглядел посудину. Лодка была не очень загажена: знать, женщины мало стирали. Он взял черпак и начал отливать воду. Терялись дорогие минуты, ведь в девять утра Хованцев должен быть в кабинете, на обычной пятиминутке. Он замещал главного врача, бывшего в отпуске.
Хованцев отчерпал плоскодонку, отвязал ее. Багорчиком подцепил ведерко, служившее ему пескарницей; поднял ведерко в лодку, проверил, живы ли пескари. Живцы — слава богу! — были на месте. Он вставил весла в уключины (весла были привязаны к причалу вместе с плоскодонкой) и оттолкнул лодку.
Туренинка завладела лодкой и понесла ее. Хованцев едва успевал подправлять плоскодонку. На Быку, где Туреника впадает в Оку, он выпрыгнул из лодки и поволок ее. Как только почувствовал, что течение подхватило плоскодонку, он снова сел.
И вместе с лодкой, которая плыла, отойдя от берега, отошли в небытие и все земные заботы. Хованцев думал теперь только о рыбалке, о том, поймает ли он судака или щуку.
Переплыв на тот берег Оки, где был городской пляж, он передохнул, снял ватник, бросил его на корму.
Хованцев приналег на весла. Он плыл быстро. В рубашке с засученными рукавами — он работал веслами легко и, наверное, красиво. Во всяком случае, лопасти ударялись о воду без брызг. Он знал, что грести ему долго, пока не скроется вдали город. Хованцев любил рыбачить наедине. Вблизи города хоть и есть гряда, где стоит судак, но тут, как мухи, сидят сонные еще лодочники, ловят в проводку тарашку, подлещика. Начнешь проводить лодку, ворчат на тебя. Он любил рыбачить в Станковом, Возле красного бакена. Это место такое на Оке, выше Улая. Там выход на каменную гряду и сама гряда, и затон, где гуляют судак и щука.
Ока парила. Туман клочьями отдирало от воды и несло к берегу, к ракитовым кустам, которые казались черными.
Хованцев греб и все смотрел на берег, на эти клочья тумана, стараясь по движению их определить направление ветра — попутный ли? встречный ли? От ветра зависит успех рыбалки.
Но движение ветра в этот ранний час определить нельзя: туман на реке создает свое движение.
Левая уключина поскрипывала. Надо было ее смочить водой. Но Хованцев на уключину не обращал внимания. Все греб и греб.
Вот уже болотце. Дальше — Песочня. Впадала когда-то в Оку речка такая, теперь пересохла.
И Песочня позади.
Теперь можно передохнуть, расслабиться.
Хованцев заплыл на самый верх заездки, закурил, ощущая во всем теле приятную усталость. Бросив сигарету, он взял ведерко, сменил воду пескарям и с волнением, равным, может, молящемуся, стал распутывать поводок. Удилище у него было обыкновенное, спиннинговое, и не бамбуковое, а металлическое. Оно было с длинной пробковой рукояткой и нравилось Хованцеву. Он много выудил рыбы этим спиннингом. Пропускные кольца кое-где поизносились, расшатались, но он все равно брал с собой только это удилище. Всякий раз, бывая в городе, Хованцев намеревался присмотреть новый спиннинг из пластика. Да руки все до этого не доходили.
Ловил старым — и слава богу!
Хованцев вытянул с катушки метра два лески и, не глядя в ведерко, поймал пескаря. Он насадил живца за жабры на «единичку», а затем завел «двойничок» в тельце рыбки — чуть повыше спинного плавника. На двух крючках живец двигался естественно, как на воле.
Хованцев выбросил пескаря за борт лодки. Живец, почувствовав свободу, метнулся вглубь. Тем временем плоскодонку отнесло, и Хованцев взялся за весла.
Ветра не было. Приходилось все время проталкивать лодку.
Хованцев освободил катушку, и леска, увлекаемая грузом, пошла ко дну. Через миг-другой сердце радостно екнуло: груз ударился о дно. Пескарь словно прилип к камню, ища себе спасения. Но спасения не было: Хованцев тут же поднял спиннинг и стал «тюкать» — опускать и поднимать удилище. Вверх — вниз. Вверх — вниз.
14
Наступил самый волнующий момент: рыбалка началась.
Хованцев очень любил это мгновение. Ради этого он встал еще до солнца, не ел ничего, шлепал веслами. Хованцев любил миг тишины, когда он становился участником необъяснимого таинства соединения с природой.
«Ах, какая красота!» — вздыхал про себя Хованцев. Он жалел всех, кто не испытывал в жизни такого чувства. Ему, например, часто даже снилось: он опускает в воду грузило с пескарем. Он любил этот миг даже не меньше самой поклевки, когда, сделав подсечку, ощущал на конце спиннинга живую тяжесть, рывок — и, не отдавая рыбе ни одного сантиметра, начинал быстро крутить катушку.
Да, лодку подхватило течением и понесло.
Было хорошо видно, как туман, обнимающий гладь воды, подымался и нехотя, пеленой, уходил на берег. По реке — то тут, то там — шла мелкая рябь, которая оживилась, едва дунул тихий ветерок.
Ветер разворачивал плоскодонку, сбивал ее ход. Хованцев одной рукой правил лодкой, а другой, в которой был зажат спиннинг, «тюкал».
Его несло — не было ни зацепов, ни всяких иных задержек. Он спокойно плыл вдоль гряды. Возле берега были оползни, а там, где он плыл, — камни, настоящая банка из камней. Летом, когда Ока мелеет, вершины их оголялись, и Хованцев знал, что их обходить надо глубиной, но не очень удаляясь от берега: необходимо было лодку провести по стрежню.
Хованцев и повел плоскодонку обычным путем, мимо каменной гряды. Пескарь забеспокоился: живца невозможно стало вытянуть из-под камней. Он все время норовил найти укрытие.
— Тут стоит щука! — решил Хованцев.
И только он подумал об этом, как живца кто-то схватил. Хованцев почувствовал, изготовился для подсечки, но пескарь неожиданно рванулся в сторону и замер.
Хованцев выбрал лесу: весь живец был изодран. Ясно: брала щука.
Ранней весной щука и судак берут решительно, с ходу. В сентябре же, когда осенний жор только начинается, рыба клюет лениво, нехотя, как бы играя с живцом.
Хованцев насадил свежего пескаря и снова заехал наверх.
Еще на памяти Хованцева рыбаки ловили даже стерлядь. Теперь стерляди не осталось и в помине. Вскоре после войны ранней весной, когда летел майский жук, на этого самого жука он ловил голавля — по два десятка за зорю. А теперь даже голавля на Быку не стало. Ерш все задушил — на любую наживу берет, — да и тот пахнет нефтью.
Хованцев миновал всю заездку — снова камни, болотце.
Мертво!
Пескарь ни разу не шелохнулся.
«Плохо дело» — думал он. — Щучья поклевка — это дело случая. Надо искать другое место, где стоит судак. Наверное, рыбаки пробили вчера закос[1]. А я собрался на судака».
Хованцев заплыл еще раз. Хотел было выкурить сигарету, но передумал: некогда курить, не за тем он сюда приехал. Опустив снастку, он попридержал катушку большим пальцем руки до тех пор, пока грузило снова не ударилось о дно.
Туман тем временем растащило. Выглянуло солнце, и река, и лес, и прибрежные ивы — все разом заискрилось, заиграло разными красками.
Стало жарко.
Начался ветер — попутный. Лесу разматывало, лишь успевай опускать и подымать живца, чтоб избежать зацепа.
Хованцев поравнялся с красным бакеном.
Бакен уже погас и мирно покачивался на своих поплавках-крестовинах. Напротив бакена — знал он — камни под водой на метр, а то и больше уступом подымались наверх, образуя ступеньку. Готовясь укоротить лесу, Хованцев стал выбирать ее из воды. Но не успел он это сделать, как кто-то с силой рванул живца: тук! тук! Раз-другой.
«Тук!», «Тук!» — отозвалось сердце.
Хованцев знал, что так стучит судак.
Он встал и подсек со всей силой. Подсечка получилась не очень надежная. Он любил подсекать, чтоб удилище свистело, а на этот раз было много лески, и он сплоховал.
Стоя в лодке, Хованцев начал наматывать леску. Напрягшись всем телом, он ощутил на конце лесы метущуюся тяжесть рыбы и начал лихорадочно крутить катушку.
Большелобый судак — серебристо-розовый красавец, раскрыв пасть, выскочил из воды метрах в двух от лодки. Увидев свет, судак тотчас же метнулся под плоскодонку.
Хованцев ожидал этого. Он сел и на какое-то время попридержал лесу, а второй рукой потянулся за багорчиком. Он потихоньку вытянул из-под лодки свою добычу. Судак метался, норовя все время скрыться под лодку, в темноту. Но очень скоро сдался, перестал вести неравную борьбу и лег на воду, вывернув свое белое жирное тело и тараща глаза и плавники.
Хованцев резким ударом багра подцепил рыбу и, бросив ее в лодку, нагнулся за куканом.
15
В начале девятого Хованцев вернулся.
Он привязал лодку, взял снасти, выплеснул воду вместе с мятыми и ободранными пескарями, оставшимися после рыбалки, отвязал от сиденья кукан и стал полоскать рыбу в проточной воде: точь-в-точь как бабы полощут белье. Потом он бросил рыбу в пустое ведерко — головами кверху — и пошел домой.
Хованцев был счастлив, что рыбалка была удачна, и не скрывал своей добычи, как это делают некоторые рыбаки. Он рад был, если б кто-нибудь остановил бы его и сказал восторженно: «О, судаки? С удачей вас!»
Но Хованцева никто не остановил.
Ведерко было увесисто: в трех рыбинах, которые он поймал, было, наверное, килограммов пять. Особенно хороша была щука — розовая с серыми пятнами. Такой добыче всяк порадуется. А Хованцев рад был вдвойне: он любил щучьи поклевки. «Ведьма», как он называл ее, могла запросто и уйти. Но если уж она клюнула, так уж клюнула».
Дома никого не было. Жена еще не вернулась с дежурства. Она придет со смены в десять, когда уже он у себя в кабинете будет вести прием. Увидев в холодильнике рыбу, жена позвонит ему, и он все ей расскажет. А пока разделывать рыбу некогда.
Хованцев поставил на газ сковородку и, как только она зашипела, разбил три яйца. Утром, особенно когда он был один, яичница была его любимым завтраком. Он постоял, наблюдая, как белела сковородка, и, не давая яичнице подгореть, снял ее, а на огонь поставил чайник.
Хованцев отнес яичницу на террасу, где еще с раннего утра, когда он уходил, стояла хлебница, и принялся за завтрак.
Он ел торопливо, обжигаясь.
В это время скрипнула калитка.
Хованцев удивился: кого несет недобрая, когда дорога каждая минута?
Дом стоял в глубине сада. Возле калитки росла старая дикая груша. Она разрослась, и за ее кроной не видать было посетителя.
Хованцев с вилкой в руках уставился на калитку, поджидая.
Из-за дикой груши, шаркая по садовой дорожке, вышел Варгин. Он был без рубахи, в одном черном пиджаке, наброшенном наспех, поверх майки. На ногах Тихона Ивановича домашние тапочки, в каких ходят зимой. Варгин небрит, щетина на его подбородке, серебрилась.
Хованцев знал понаслышке, что сегодня в полдень — бюро, что у Варгина какие-то неприятности. Но как человек вечно занятый, Хованцев не придавал особого значения горестям соседа.
«Какое значение имеет, член ты бюро или нет? — думал он. — Щука срезала поводок — иное дел».
Хованцев шагнул навстречу Варгину. Удивленный его видом, он чуть не вскрикнул: «Тихон Иванович, дорогой! Что с вами?» Но привычка врача была в нем сильнее, чем непосредственное человеческое участие, и он, с лицом, которое ничего не выражало, сказал:
— Тихон Иванович? Чем обязан такому раннему визиту?
— Помоги, сосед! Плохо мне! Колотится сердце. Задыхаюсь.
— Садитесь, — сказал Хованцев, отодвигая в сторону сковородку. — Вы, наверное, плохо спали?
— Совсем не спал. Сердце болит. Я уж и корвалол пил, и валидол принимал. Ничего не помогает.
— Ну-с, ясно, — проговорил Хованцев.
Вот так — ночью и днем — стучатся к нему за помощью. Варгин, можно сказать, был самым спокойным соседом: без надобности в калитку не стучался. А то ведь идут ночь-полночь, просят помощи.
И Хованцев надевает халат, слушает больного.
А в общем-то, что он мог сделать? Он бы выслушал Тихона Ивановича. Но в доме у него не было стетоскопа — оставил аппарат на работе. «Конечно, самое верное — измерить кровяное давление. Переволновался. Не спал ночь. А все потому, что принимает все слишком близко к сердцу. Нет у него, кроме колхоза, забот. Увлеченности нет».
Думая так, Хованцев прошел в комнату и, говоря Варгину про возраст, что в его годы никак нельзя волноваться, взял прибор для измерения кровяного давления.
— Я к вам уже приходил, — рассказывал тем временем Варгин. — Да вас не было дома. Вы небось на рыбалку ездили?
— Да! — радостно воскликнул Хованцев.
— Ну, и как успехи?
— Поймал двух судаков и щуку.
— Ну? — удивился Варгин. — А я вот хоть и живу на Оке, а ни разу в лодке не сидел. Грустно признаться на старости лет: плавать не умею.
— Вы многое потеряли. На Оке дышится по-другому, чем в правлении.
— Это понятно. — Варгин снял пиджак, подставляя Хованцеву обнаженную руку.
Хованцев смерил давление.
Давление у Варгина было очень высокое. Хованцев знал, что каждый больной непременно хочет знать, сколько у него. Враг, однако, не сказал — сколько, и даже бровью не повел, увидев отметку на шкале. Он только снова надул грушу и повнимательнее пощупал пульс.
«Надо бы сделать внутривенное вливание», — решил Хованцев. Но дома у него не было шприца и лекарств, и он промолчал.
— Могу вам сказать лишь вот что, — заговорил через минуту-другую Хованцев. — Сердце у вас пошаливает. С таким давлением, какое у вас, работать опасно. Надо лечь на месячишко к нам в больницу. Приходите ко мне в кабинет через полчасика. Сейчас я проведу пятиминутку, в девять у меня начинается прием посетителей. Заходите — приму вас без очереди.
— Спасибо, — сказал Варгин и, поднявшись со стула, надел пиджак. — Приду. Вот только оденусь.
Стоя на крыльце, Хованцев проводил соседа взглядом: как подкосило!
Они были очень разные люди — эти соседи. Хованцев работал, чтобы прокормить семью, а Варгин кормил семью постольку-поскольку, — на первом месте у него была работа.
Хованцев вернулся в комнату, оделся и пошел в поликлинику. Он был у себя, когда зазвонил телефон Хованцев думал, что это звонит жена, и торопливее, чем всегда, взял трубку.
— Товарищ Хованцев? Очень рад, что застал вас. Это говорит Ковзиков. — Хованцев сделал губами движение вроде: «Вот так денек», но удержался ¬— все-таки звонил второй секретарь обкома.
— Да. Я вас слушаю.
— Мне сказали, что вы исполняете обязанности главного врача.
— Да. Главный врач в отпуске.
— К вам обращался Варгин?
— Варгин? — Хованцев сделал вид, что удивлен.
— Да, Тихон Иванович. Имейте в виду: в полдень он должен быть на бюро. Обязательно. Это очень важно.
— Он больной человек, — спокойно сказал Хованцев. — Я обязан его госпитализировать.
16
Поначалу палата понравилась Тихону Ивановичу. Она находилась не в главном больничном корпусе, похожем на барак, а во флигеле, построенном во времена земства. И была она не внизу, где вечно толкается народ, а вверху, в мансарде.
Поднимаясь по скрипучей деревянной лестнице, следом за сестрой, Варгин думал, что его ведут на колокольню. Лазал когда-то.
В палате, куда сестра привела его, было уютно. Он нашел комнату вполне приличной. В палате было все — кровать, тумбочка, стол, кресло и даже телефон. Тихон Иванович никогда не предполагал, что в больнице есть палаты-одиночки.
— Располагайтесь как дома! Завтрак вам принесут через час, — сказала, уходя, сестра.
Варгин подошел к окну, отдернул занавеску, посмотрел. Окно выходило в проулок, на старую липу. Липа оголилась, лишь кое-где висели черные бусинки плодов.
И больно рвануло сердце: осень!
Корявые сучья деревьев были унизаны черными грачиными гнездами. Как-то неприятно и странно было видеть их рядом с собой, на одном уровне: черные шапки на корявых черных суках. Разглядывая их, Тихон Иванович подумал, что, наверное, ранней весной, когда грачи высиживают яйца и выводят птенцов, жить с ними по соседству беспокойно. Грачи все время взлетают и каркают.
Но теперь, когда гнезда были пусты, в палате стояла тишина. Были тихо и как-то тоскливо.
И было душно.
Тихон Иванович снял с себя полосатую больничную куртку (его переодела — дали казенные шаровары и куртку). Он решил до завтрака немного отдохнуть, лег на кровать, поверх покрывала, и уставился в потолок. Потолок был оклеен бумагой, и на этой белой бумаге видны желтые потеки. Видимо, в свое время мезонин протекал.
Варгин лежал, прислушиваясь к биению своего сердца, вздрагивая при каждом его перебое, и все думал над тем, какая у него кардиограмма — хорошая или плохая?
Тихон Иванович никогда не обращался к врачам и теперь переживал, заметив беспокойство Хованцева, когда тот мерил у него давление.
Спать не хотелось.
После укола, который сделали Варгину, головокружение прошло, и он полежал минуту-другую спокойно. Скосив глаза, Тихон Иванович посмотрел на стену. Сиреневые обои были пестроваты. Когда долго глядишь на них, то в глазах рябит.
Рядом с койкой, на которой он лежал, — обои оборваны, и виднелась газета. Газета была старая, дореволюционная. Письмо было с «ъ», однако он прочитал, что страховое общество Мюллер и Ко» заключает страховые полисы на 1865–1870 годы.
Прочитал Тихон Иванович это и подумал, что за сто лет, пока стоит больница, много тут слез пролито. Кому только не приходилось лежать в этой палате. В разное время тут лежали небось градоначальник, страдающий подагрой, князья и графы из соседних поместий.
И вот теперь лежит он — Варгин — председатель колхоза, чье имя еще недавно известно было на всю округу. Лежит мужик. Солдат, наконец-то!
«Солдат ты или кто, черт тебя побери!» — чуть не воскликнул он.
Лежать расхотелось. Он встал и походил по комнате.
«Или они живы, не умерли все — градоначальники, князья, которые лежали здесь? — подумал Тихон Иванович. — Померли, и их надгробные плиты мохом поросли». Порастет мохом и его, Варгина, камень, если его, конечно, положат под камень. Шут с ней, со смертью, решил он. Пусть лучше его похоронят как простого смертного. Все равно. Но пока Варгин жив, он не позволит, чтобы его имя шельмовали.
Через час после завтрака Тихон Иванович почувствовал себя в больничной палате как в заключении. Все ему было ненавистно тут: и сама палата с продолговатым окном, и эти пошлые обои, наклеенные на газеты столетней давности. И самое главное — невыносимо было его положение добровольного отшельника.
«Все думают, что я испугался».
Тихон Иванович подошел к столу, сел. Табурет скрипнул под ним. Он поднял телефонную трубку. Телефон был местный, больничный. Он соединялся с городом через коммутатор. Все равно: это была единственная возможность как-то действовать, связаться с внешним миром, с жизнью.
Варгин стал звонить.
Хоть выйти в городскую сеть было не так-то просто, но всем телефонисткам он бросал: «Это Варгин». Из уважения к имени его соединяли.
Уже через четверть часа ему дали Успенский совхоз. Но Сухорукова в конторе на оказалось: директор, как ему и положено, был в поле, на картошке. Варгин просил передать про свою болезнь.
Слегка успокоившись, Тихон Иванович начал искать Долгачеву.
Прямой ее телефон не отвечал. На бюро или уехала в колхозы? — он не знал. Узнать можно было только у помощницы. Но Варгин не хотел, чтобы о его положении знали другие, потому он раздраженно бросил трубку и снова принялся ходить по выщербленным половицам взад-вперед.
«Скрипите? — зло подумал он о досках. — Так вам и надо. И мне, старому дураку, так и надо!»
В окопе было легче: там он знал, за что погибнет. Теперь же Варгин не знал за собой вины, потому и мучился.
Тихон Иванович не утерпел — позвонил в приемную Людмиле Тарасовне. «Все-таки до тех пор, пока Долгачева секретарствует, она не будет обманывать меня, говорить неправду».
Людмила Тарасовна была не только помощником, секретарем — она была частицей Екатерины Алексеевны. Если требовалось защитить Долгачеву, она защищала ее. Знала, когда можно говорить правду, а когда лучше умолчать. Недаром же она усидела на этом месте при стольких секретарях. Секретари райкома ошибались. Секретари болели, хватались за сердце, подымались к себе в кабинет. А Людмила Тарасовна никогда не болела, за сердце не хваталась и неизменно была деятельна.
Людмила Тарасовна была, конечно, на месте.
Она сразу же узнала Варгина. Она не удивилась его звонку, ждала его.
Он поздоровался и начал издалека:
— Людмила Тарасовна, я вас поминал. Вам икалось?
Она приняла его игру.
— И мы вас тоже поминали, — сказала она.
— Очень приятно.
Варгин еще побалагурил, спросил про Долгачеву: где ее можно отыскать?
— Екатерина Алексеевна выехала в Березовку. Там хозяин заболел.
— Ловцов?
— Да. А вы откуда говорите?
— Из больницы.
— И в вашей палате есть телефон?
— Да.
— Вот не знала. Ведь я вас искала.
— Я знаю. Но так случилось, что врачи упекли меня в больницу. Сердце.
— Гипертонический криз?
— Шут их поймет, врачей! Колют и велели пока лежать. Не волноваться. Но какой тут покой? Дел в колхозе полно. Картошку рыть начали. — Тихон Иванович помялся: ему хотелось спросить про бюро — было ли? — но он помолчал, собираясь с силами. — Бюро-то было? — спросил наконец.
— Было. Короткое, рабочее. Вас вывели из состава бюро, чтоб не затруднять ведение следствия, — сказала Людмила Тарасовна. — Вы не очень переживайте. Долгачева к вам хорошо относится. Она навестит вас в больнице.
— Хорошо… — проговорил Тихон Иванович упавшим голосом и положил трубку.
17
Первым навестил больного Суховерхов.
От Михаила Порфирьевича пахло бензином. И от этого острого запаха у Варгина закружилась голова: от Суховерхова дохнуло чем-то совсем иным, чем пахла палата — удушливым запахом лекарств и карболки.
Они поздоровались без объятий. Вид Варгина в больничной робе был необычен, как необычен был и вид Суховерхова — загорелого, шумного. Михаилу Порфирьевичу было тесно тут, в больничной палате. Он помолчал, приглядываясь. Он не знал, с чего начать: с утешения или с вопроса о здоровье.
Варгин понимал это, а потому первым начал разговор.
— Они поступили просто, — заговорил Тихон Иванович, — вывели меня из состава бюро. Но я-то знаю, что последует за этим. За этим последует исключение из партии. Судить будут беспартийного Варгина. Вот в чем вся беда.
Суховерхов сидел, молчал. Руки он положил на колени.
— Я не пойму, с чего загорелся весь этот сыр-бор?
— Сыр-бор? — Варгин не мог сидеть: он ходил взад-вперед по маленькой палате и теперь остановился перед Суховерховым. — Сыр-бор загорелся с того, что этот проходимец, с которым я связался, Косульников, на очной ставке показал, будто я действовал с ним заодно. Он обвинил меня в корыстных соображениях. Будто бы я брал от него взятки: деньги, телевизор, чайный сервиз, и другую чепуху.
Пока Варгин рассказывал, Суховерхов, привыкший не отделять себя от Тихона, прикидывал мог ли сам он взять взятку? И нужны ли ему эти подачки?
— Взятку надо еще доказать.
— Доказать? Они тебе что угодно докажут!
— Но телевизор, например, работает. И я его смотрел, — сказал задумчиво Суховерхов. — И в мае этого года… и пять лет назад.
— Кстати, тебя не вызывали?
— Нет.
— Странно я тебя называл.
— Во всяком случае, не спеши подписывать протокол очной ставки.
— Я не подписал его.
— Хорошо. Мы будем протестовать.
И Суховерхов задумался. А когда Михаил Порфирьевич задумывался, то взгляд его становился неподвижен. Глаза его при этом словно бы обращены были не на собеседника, а внутрь себя, в свою жизнь, и просматривали ее. И непонятно, о чем он думает тогда. Думает ли о том, что сделал бы, окажись на месте Варгина, или ищет зацепку к делу.
— Как протестовать? Кому твой протест нужен? — спросил Варгин, стараясь вывести Михаила из задумчивого состояния.
— Постой-постой. — Суховерхов поднял руку. — А не может ли помочь Виктор Петрович?
Варгин не знал, кто такой Виктор Петрович. Но это не имеет значения: надо знать только душу русского человека. А у нас, на Руси, так уж заведено, что все беды и несчастья наши лечатся по-родственному да по-семейному или теми людьми, что повыше нас по положению. Нам все кажется, что кто повыше нас положением своим да посильнее нас — тот все может, и мы уповаем на это.
— Виктор Петрович! Как же я позабыл? — воскликнул Суховерхов и стал объяснять: — Был у нас в министерстве заведующий юридическим отделом. Теперь — заместитель министра юстиции. Хоть я с ним не очень близок, как говорят, на одном солнышке портянки сушили. Но все же. Обедали вместе, всякие разговоры вели. Он всегда со мной был так приветлив.
И далее он стал ругать себя за эту забывчивость: как же он позабыл про Виктора Петровича? Выходило, что вся надежда на него.
— Так… Кто ведет следствие?
— Гужов. Следователь прокуратуры.
— Прокуратуры? Это хуже. Это не его подчиненный. Но я все равно с ним поговорю.
— Но звонить ему ведь неудобно?
— Да, отсюда вообще-то к нему не дозвонишься, — согласился Суховерхов. — Надо ехать.
— И поедешь — он сразу тебя не примет, — в тон другу ответил Варгин.
— Не сразу, а примет.
— Пообещает, а не сделает.
— Нет, не думаю! Надо знать Виктора Петровича.
— Ну тогда, Михаил, на тебя вся надежда, — сказал Варгин. — Поезжай. Меня могут держать в больнице хоть месяц. Так Хованцев сказал.
— Хорошо, только не подписывай протокол.
Суховерхов тут же стал считать дни, когда он сможет выехать. Завтра приезжают шефы копать картошку. Надо наладить питание, жилье. Послезавтра — областной ударник по уборке. Это, само собой, пропавший день.
Да, поехать он сможет только на будущей неделе.
Варгин слушал Михаила и вел свой подсчет. «Заочно меня из партии исключить не могут, — рассуждал он. — Поваляюсь тут сколько можно. Может, этот Виктор, как его? Петрович… и в самом деле что-нибудь сделает».
18
Кому случалось бывать в таких местах, как больница, тот знает, что здесь очень скоро создается свой быт, привычки, нравы, обычаи.
Очень скоро привык к этому быту и Варгин.
Тихон Иванович чувствовал себя лучше. Сидеть наверху, в тесной палате, занятому своими мыслями было невмоготу. Набросив на плечи, поверх больничной одежды, ватник, позавтракав и приняв назначенные процедуры, он спускался в скверик, садился на скамейку и сидел, поглядывая, как мимо проходили машины и люди.
Мимо проходили и больные. Некоторые из них здоровались. Но Тихон Иванович на приветствия их отвечал неохотно.
Большинство больных — мужиков и баб — были горожане. Они узнавали его, удивленно таращили на него глаза, здоровались:
— Здравствуйте, Тихон Иванович!
— Здравствуйте, — раздраженно отвечал Варгин и, несмотря на запрет врачей, лез за папиросой.
Однажды с ним поздоровался мужчина в больничной одежде. Поверх полосатой куртки небрежно наброшено демисезонное пальто.
— Можно, по старой памяти, присесть с тобой рядом?
— Пожалуйста, — бросил Тихон Иванович, освобождая место.
И когда мужчина сел, Варгин невольно посмотрел на него. В больном Тихон Иванович с трудом узнал Серафима Ловцова. Варгин наслышан был о его болезни. Еще весной поговаривали, что Серафим нездоров, искали временную замену директору. Но Тихон Иванович не знал, что Серафим так плох. Узнав теперь Ловцова, Варгин чуть не вскрикнул: «Серафим, что с тобой?»
Некогда цветущий, еще не старый человек, Ловцов сгорбился, высох, на лице его остались лишь глаза и нос.
Варгин сдержался, поздоровался дружелюбно.
— Какими путями? — спросил Ловцов.
— Такими же, как и ты. Сердце.
— Нет, брат, у меня путь известный: на погост.
— Ну, потопчем еще эту землю.
— Нет, Серафим Ловцов оттоптал свое. Мало, конечно, но оттоптал. Несправедливо это. Живут ведь люди и без болезней даже. А человек, который с утра до вечера в заботах: как бы прокормить людей, как бы их напоить. И вот он — этот человек. На кого он стал похож?
— А что говорят врачи?
— Говорят, язва желудка. Но я-то знаю, что это не язва. Помру скоро.
— Зачем же так на себя наговаривать.
— Я не наговариваю. Я точно знаю. Потому и напросился в больницу. На людях мне легче, чем одному. Смотришь на людей, как они растрачивают время впустую: играют в домино, разговаривают бог знает о чем, и думаешь: как вы мелочны, как ничтожны! И это единственно разумные существа на земле.
— Ну что ты? — удивился Варгин. — Люди, скорее, слабы. Поддаются обстоятельствам. Ленятся. Их можно понять и простить.
— Простить? Нет! За безделье прощенья нет. Думаю сейчас… если бы мне здоровье, я бы никогда не повторил той ошибки, которую я сделал десять лет назад, согласившись стать директором совхоза. Что мне это дало? Только одни переживания да страхи. Не сделаешь это — выговор! Не сдашь мясо в срок — выговор! Был бы я рядовым, лучше б было. Не веришь? — на ферму скотником пошел бы, был бы здоров. Больше бы пользы принес. Хочется руками добро людям делать, а не языком.
— Да, наше дело — не радость, — согласился Варгин. — Но и своими руками делать что-либо мы разучились.
— Я думаю, смог бы.
Варгин помолчал.
— Ты по болезни тут или так — от неприятностей своих сбежал?
— Меня врачи сюда определили.
— Ты неприятностей не бойся. Долгачева тебя в обиду не даст.
— У нее тоже не все права.
— Это верно. Обещала мне врачей из области прислать. Да что-то не шлет. Все, может, помогли бы.
— Конечно, помогут.
— Помогут, думаешь? А я полагаю — нет. Ни у людей, ни у того, кто выше нас стоит, нет такой силы, — сказал Ловцов. — Все-таки плохо устроена эта жизнь! Только научился кое-что понимать, а она тебе, старая баба с косой за плечами: собирайся, Серафим, пошли! И пошли. Лежу, думаю: «Если б дали мне пожить еще год. Один год. В год — у-у! — я бы Лысую гору свернул».
— Уж без тебя свернули, — пошутил Варгин.
Поначалу Тихон Иванович еще пытался шуткой отстоять свое, не соглашался с ним. Но очень скоро Варгин понял, что это бессмысленно: Ловцов уже давно продумал свое понимание жизни. В болезни своей Ловцов дошел уже до крайности; он терял нить разговора, обрывал его на полуслове, сбивался, повторяясь:
— Стал бы я кем угодно. Скотником стал бы. Еще лучше — пчеловодом, как вон отец Долгачевой. Нет ведь важнее никакой должности, чем жизнь. И мне бы только жить! Пусть самым неприметным человеком, но жить. Я уж продумал все. Мы, брат, с тобой испорчены: хотим быть наверху, хотим быть хозяевами. А жизнь к нам оборачивается и говорит: «Вы — пигмеи! Я — хозяйка»» И она права.
Сославшись на то, что ему теперь надо пройти лечебную процедуру, Тихон Иванович поднялся. Но тут же встал и Серафим. Он спросил, в какой палате поместили Варгина, пообещал зайти, проведать. Тихон Иванович сказал и, пока они шли по гравийной дорожке, все жался к обочине, уступая место Ловкачеву.
Варгин хотел спросить Серафима: говорил ли ему кто-либо, что Тихон Иванович побоялся наказания и сбежал в больницу или это сам он придумал? Но спросить не осмелился. Ловцов опять начнет свое: «Человеческая должность…» «А она, эта должность, разная бывает: у меня — своя, у тебя, друг, своя. Вся разница в том, как ее понимать. Вот в чем беда», — рассуждал он.
19
Этими рассуждениями Варгин занят был весь день. К ним он возвращался все время — и за едой, и в минуты отдыха.
«Выходит, что бывает положение и хуже, чем у меня, — рассуждал Тихон Иванович. — Не надо только падать духом — вот вся вера».
И, как это часто бывало с ним и раньше, на фронте, в минуты опасности, он вдруг обрел спокойствие.
«Ну что ж, и беспартийные живут», — решил он. Пусть исключат из партии, судят, но совесть его чиста. Будет чиста! Если он прямо будет смотреть в лицо опасности и не станет избегать ее, как теперь.
Утро следующего дня Тихон Иванович начал с того, что поднял телефонную трубку и попросил соединить его с правлением колхоза «Рассвет». Телефонистки уже знали, где у них Варгин, и когда он попросил своего заместителя, то через минуту-другую сказали, что Баранцева нет у себя. Но как только он объявится, так они соединят Варгина с ним.
В ожидании звонка Тихон Иванович ходил по палате и думал.
Сколько лет он, Варгин, председательствует, а вот не воспитал преемника. Нет! Не подготовил себе смены, не вырастил заместителя, достойного себя — по хватке и по умению хозяйничать. Как он по крохам собирал богатство! Где хитростью, где напористостью брал. Долгачевой нелегко будет найти замену ему.
«А где я сам был? — казнил себя Тихон Иванович. — Тянул с этим делом. Подписывал бумаги и не думал, что придет день и эти бумаги придется передавать другому».
Передавать!
Конечно, случалось ему и ранее оставлять свой пост; уходил в отпуск, ездил на недельку-другую в места, где воевал. Но и за один месяц Баранцев — или, как все его звали, Алик — настолько путал дела, что Варгин за полгода их едва успевал распутать. Баранцев подписывал бумаги, денежные чеки, а указания по хозяйству давал агроном. Тихий, обстоятельный агроном знал поля, сроки сева, следил, чтобы вовремя были завезены удобрения. Но в том, как хозяйство богатеет, агроном не смыслил ничего.
Иное дело Баранцев. Он не специалист, земли не знает, зато руководить людьми может.
В свое время Баранцев ходил инструктором райкома, сидел в разных кабинетах, подшивал в скоросшиватель бумаги — одним словом, руководил.
Когда райком реорганизовали, Баранцев остался не у дел. Варгина уговорили «устроить» его: у Алика-де, большая семья, а работать он не умеет.
Тихон Иванович согласился, взял его к себе заместителем.
Первой же осенью Баранцева выбрали секретарем парторганизации. Тихону Ивановичу такой секретарь был удобен: не совал нос не в свои дела, а сидел и занимался своими папками.
Баранцева такое положение тоже устраивало: ему платили прилично. Правда, Алик был человек болезненный. За зиму его так подтачивала болезнь, что он едва приходил в правление. Баранцев всегда ездил на курорт, а Варгин — правдами и неправдами — выпрашивал у правления денег ему на путевку. Однако приобретение путевок год от года становилось все трудней и трудней. И уж если признаться как на духу, то, вводя премии-надбавки к зарплате, Тихон Иванович первым делом имел в виду Баранцева. Он хоть и не специалист сельского хозяйства, но числился заместителем председателя. А потому под премию попадал.
Зазвонил телефон.
Варгин поднял трубку.
— Баранцев у телефона, — сказала телефонистка, которую Тихон Иванович узнал по голосу.
— Баранцев? — удивленно спросил Варгин, удивленно потому, что Алик обычно бывал в правлении только вечером.
— Да. Это Тихон Иванович? — обрадовался Баранцев.
— Он самый. Что там слышно?
— Убираем вовсю картофель. Уже отправили пятьсот тонн. Столько же готово.
— Пятьсот тонн сдали? Это хорошо, — сказал Варгин. А сам в уме уже прикидывал: лучше ли это или хуже прошлогоднего? Выходило, что не хуже и не лучше. Значит, колхоз может обходиться и без него, Варгина.
— Какая бригада впереди?
Баранцев сказал.
— И сколько же она выкапывает в день?
— Лучше спросите: по сколько?
— Ну, по сколько?
— По двести центнеров с гектара.
— Хорошо! — Тихон Иванович был весь в хозяйственных заботах.
— Как ваше здоровье? — осторожно спросил Баранцев.
— Ничего. Сегодня делали мне кардиограмму. Вполне приличная кардиограмма. Хованцев говорит, что через недельку меня выпишет.
— Через недельку? Это поздновато. Тут знаете какая история? Райком нажимает, чтобы мы до пятницы провели партсобрание. Пятница — крайний срок. Понимаете? А без вас собираться нет нужды. Может, вы попросите, чтобы вас выписали раньше?
Варгин уже догадался, о каком собрании говорил Баранцев. Тихон Иванович знал, что от этого не уйдешь, не отсидишься ни в каких палатах.
И он сказал:
— Хорошо. Я буду на собрании. Сообщите точнее день. Я приеду.
20
Варгин сидел, зажав ладони меж колен, не смея поднять голову. В красном уголке было прохладно. Но он не чувствовал этого.
Тихон Иванович сидел тут много раз — так много, что и не перечесть и не вспомнить. Но раньше он сидел, конечно, не здесь, а в президиуме, где теперь были старик Лещилин, бывший до него председателем, Витька Балашов, специалист по протоколам, Ковзиков и Алик Баранцев, как секретарь.
Президиум сидел за столом, покрытым кумачом, а он, Варгин, в зале.
В этом зале Тихон Иванович выступал перед народом, вручал премии, делал доклады, проводил беседы, наряды, летучки — чего только не было в этом зале. Но больше всего он любил выступать в прениях. Все его речи были направлены к одному — научить народ, как надо работать. А хорошо работать — значит выращивать большой урожай, надаивать больше молока.
О чем бы ни говорил Варгин, он всегда сворачивал на это — на молоко и мясо. Это был не только его конек, но потребность жизни, и он говорил об этих потребностях.
На то он и был Варгин.
И вот Тихон Иванович ни перед кем не произносил речей. Он сидел в зале, как сидят все смертные, и даже не в первом ряду, а так, в серединке. Большая квадратная голова его с седыми волосами опущена, широкие ладони лежат меж колен.
В красном уголке пахло масляной краской от недавно выкрашенных полов. Но все, кажется, не замечали этого.
Все невеселы, не только один Варгин. Бывало, собравшись вместе, коммунисты шутили, острословили. «Привет разуваевцам!» — «А-а, это вы — репьевцы?» (Разуваевка и Репьевка были улицы — захудалые, запущенные). А сегодня никто не шутил — ни разуваевцы, ни репьевцы. Проходили, здоровались кивком головы, садились подальше от стола президиума.
Из-за стола сверкал очками Баранцев. Он летом побывал на курорте, но матовый горный загар еще не совсем сошел с его лица.
— Тише, товарищи! — Баранцев постучал карандашом по графину с водой. (Этот графин был постоянной принадлежностью собраний. Стоял он и при Варгине). — Предлагается один вопрос: персональное дело товарища Варгина. Есть еще какие-нибудь предложения?
Все молчали.
— Нет? — переспросил Баранцев. — В таком случае будем считать повестку дня утвержденной… Слово имеет второй секретарь Туренинского райкома партии товарищ Ковзиков.
Ковзиков встал, громыхнув стулом. Он крепко ухватился руками за края шаткой трибуны, сделанной из фанеры.
— Товарищи! — Ковзиков сквозь очки оглядел зал. — Органы прокуратуры ведут следствие по делу Варгина. Он привлекается к ответственности по статье 170 часть вторая Уголовного кодекса Российской Федерации. Нам необходимо обсудить поведение товарища Варгина.
Вопрос был щепетильный: обсуждали руководителя хозяйства.
Зал загудел.
— Я прошу вас высказываться! — сказал Баранцев.
Никто не проронил ни слова. Только кто-то кашлянул раз-другой, глухо, в ладонь. Тихон Иванович, не меняя позы, повернулся на кашель. Кашлял Ядыкин. Ефим Аркадьевич много курит. В поле, на комбайне, он жует в зубах сигарету — настолько ему хочется закурить.
Скосив глаза в сторону Ядыкина, Варгин оглядел и зал.
В зале сидели люди, с которыми он не один год работал. Его опора, можно сказать. Наверно, не было тут ни одного человека, который хоть когда-то, хоть малость у него не просил: лошадь — вспахать огород, машину — отвезти на рынок лишнюю в хозяйстве картошку, зарезать поросенка. Да мало ли с каждым было встреч и разговоров? Другой и взбучку от председателя получал — все случалось.
И вот теперь собрались коммунисты, его же товарищи; собрались, чтобы исключить его из партии.
— Можно? — встала Славцова, зоотехник.
Варгин вздрогнул: он не знал, о чем она будет говорить, но догадывался, что вопрос о нем подготовлен. Сердце у Тихона Ивановича заколотилось: как, какими словами Маргарита Захаровна будет говорить?
— Пожалуйста, сюда! — Баранцев указал на трибуну, стоявшую сбоку стола, где сидел президиум. — Прошу к столу, товарищ Славцова. Чтоб вас все слышали. Протокольчик, протокольчик не забудьте, пожалуйста, — напомнил он Балашову.
Тот оживился, взял стопку бумаги.
Славцова — высокая, остроносая. Маргарита Захаровна всегда напоминала Варгину какую-то птицу — не то сороку, не то галку. Не мог он определить точно, на какую птицу походила Славцова, только отмечал про себя, что похожа.
Маргарита Захаровна поднялась на трибуну, откуда Варгин часто говаривал свои речи, и развернула перед собой листок с речью, — выходит, готовилась.
— Товарищи! — бойко начала Славцова, помолчала, оглядев зал. Она не встретила ни одного сочувственного взгляда. А потому продолжала тише: — Мы собрались с вами для очень важного дела — для обсуждения персонально Варгина. Скажу вам честно — поздно собрались! Если мы собрались пораньше и высказали бы все прямо, как теперь, товарищу Варгину, то пользы было бы больше. Может, тогда Тихон Иванович кое-что понял бы. Но теперь, повторяю поздно! Варгиным занялись уже не мы с вами, коммунисты, а следственные органы. В том, что случилось с Варгиным, есть доля и нашей вины… Все ведь знали, что он руководит самолично, администрирует. Правление и наша парторганизация служили ему ширмой для прикрытия своих проделок. Он советуется с нами, а принимает решение самолично. Так было и с подсобными промыслами. Ведь до чего дело дошло? — до прямого обмана государства, товарищи!
Зал заволновался, зашумел. Трудно было понять, отчего шумел зал: то ли оттого, что Маргарита Захаровна хватила через край, то ли шум этот был одобрением ее слов. Но как бы там ни было, продолжать при таком шуме было невозможно, и Славцова помолчала, пережидая.
Баранцев оживление в зале понял по-своему. Он легонько постучал карандашом по графину, призывая всех к порядку, пошумев, собрание притихло.
— Премиями Варгин развратил специалистов, — продолжала Славцова. — Они уже не думали о производстве. А думали о наконечниках: какая бригада и сколько сделала? какую премию получит? — Маргарита Захаровна помолчала. — Я голосую за исключение его из партии.
И Славцова для пущей убедительности взмахнула рукой. Никто не понял, что означал этот взмах. Означал ли он победу или призыв к другим — последовать ее примеру и выйти на трибуну?
Только Варгин все понял. Тихон Иванович понял, что он — пропал, что ему уже ничто не поможет: ни его выступление, к которому он готовился, ни заступничество заместителя министра юстиции. Оставалось только одно — положить на стол партбилет, но он останется тем же Варгиным.
Однако Тихон Иванович тут же передумал расстраиваться с партбилетом. Он вспомнил, где получил этот билет, и ему стало жаль прожитой жизни.
Это было летом сорок третьего, на Курской дуге. После ночного поиска его взвод захватил «языка». Немец оказался связной полка. Вражина сопротивлялся, не хотел идти, и его пришлось нести.
Варгин не спал всю ночь. Он сидел на вещмешке, чистил трофейный автомат. Широколицый, плечистый, в пилотке, сдвинутой набок, он напоминал, наверное, мастерового, который присел отдохнуть.
В узком проходе траншеи показался Суховерхов.
«Тихон, иди, — проговорил он. — Тебя зовут на парткомиссию».
Варгин взял свою снайперскую винтовку, которая стояла рядом, и пошел в землянку.
В землянке было тесно от людей и сумеречно.
Председатель парткомиссии поднялся и, вручая ему партбилет, сказал:
«Поздравляю тебя, Варгин!»
21
Славцова прошла на свое место и села.
В зале снова наступила тишина.
Нечего греха таить: и раньше случались такие собрания, когда, в общем-то, говорить было не о чем. Бригады работали хорошо, получали с гектара пашни вдвое больше пшеницы, чем соседи. Говорилось в общих чертах, что работать надо еще лучше. А как? — возьми да поработай, а мы поглядим, как у тебя получится.
Но даже и в этих случаях Баранцев всегда готовил вопрос. Докладчик был, и выступающие в прениях уверенно засыпали слушателя цифрами.
Надо полагать, что Баранцев и теперь готовил ораторов. Но они не осмеливались выйти на трибуну.
— Ну, кто следующий? Тут у меня просил слова товарищ…
— Нет! я потом! — кричал с места товарищ.
— Смелее! Смелее! — подбадривал собравшихся Ковзиков.
— Можно с места? — В последнем ряду поднялся Ядыкин — неказистый, он зачем-то стал большими руками застегивать ватник. — Я не оратор и не умею выступать. Я просто скажу два слова по мотивам голосования. — Ефим Аверьянович помолчал, соображая. — Так вот, Маргарита Захаровна. Я слушал вас и не понимал: откуда у вас такая озлобленность на Варгина? Я тоже, как и вы, не получал надбавки к зарплате. Но при голосовании вопроса я воздержусь. Я знаю Тихона Ивановича не меньше вас. Все, чем мы гордимся теперь в колхозе, сделал все он, Варгин. Может, некоторые позабыли? А я все помню. Помню, стыдно было перед народом убирать поле комбайном. Ведь по восьми центнеров с гектара намолачивали. А теперь — по двадцать восемь вкруговую. Сердце радуется, когда убираешь такую пшеницу! И все — Варгин! О надоях я уже не говорю, все знают. Это вы, Маргарита Захаровна, о надоях должны были сказать. Я уважаю следственные органы. Но они могут ошибаться. Так вот, я кончаю. У каждого из нас помимо долга должна быть и совесть. Партийная совесть. Мне эта совесть подсказывает: воздержись. Водяное колесо, конечно, не остановить. И не повернуть его против течения. И все-таки, как коммунист, я вынужден при голосовании воздержаться.
Ядыкин сел.
Наступила тягостная тишина. Непонятно было — одобряет ли собрание его выступление или осуждает.
— Пусть Тихон Иванович выскажется! — крикнул кто-то. — По уставу — его последнее слово. Пусть расскажет: где вступал в партию? Где работал до нашего колхоза?
Выступление Варгина, видимо, не входило в расчет Баранцева. А если Тихону Ивановичу уготовано было выступить, то в самом конце собрания. Но Алик понимал, что предложение резонно, и не очень охотно предоставил слово Варгину.
Варгин встал. Лицо бледное, напряженное. Прошел к столу президиума, остановился.
— Я — член партии с июля сорок третьего года, — заговорил Варгин глухо, сдерживая волнение. — Вступил на Курской дуге. Был снайпером. Принят в партию как отличившийся в боях. Убил около тридцати фашистов имею правительственные награды дважды ранен. После войны работал зоотехником в Туренинском совхозе. Это мое у них стадо. Это я из Костромы пестрых бычков привез. А потом бессменно председательствую в «Рассвете». Пятнадцатый год пошел. Ну, тут вы мою работу знаете. Она вся у вас на виду. — Тихон Иванович помолчал, оглядывая зал, понуро сидящих людей. — В заключение я хочу сказать, что я знаю, что меня ожидает. Я ни на кого из вас не в обиде. Это чтоб вы меня правильно поняли. Плохой из меня руководитель получился, — заметил он, — если партийная организация не верить мне.
Варгин замолчал и постоял так молча.
— Вопросы к товарищу Варгину будут? — спросил Баранцев.
Вопросов не было.
— Все это, конечно, так: товарищ Варгин проделал в нашем колхозе известную работу, — не дождавшись подготовленных ораторов, заговорил сам Баранцев. — Разве есть у нас сомнения на этот счет? Но, товарищи, помните: сейчас горячее время. Собраться по этому вопросу еще раз нам не позволят. Так давайте же решайте сразу.
— Тогда о чем говорить? — крикнул Ядыкин. — Тогда голосуйте.
— Если нет желающих высказаться, тогда что ж, голосуем… Кто за предложение Славцовой исключить из партии товарища Варгина?.. — Баранцев снова взял бумажку, где у него записаны были статьи Уголовного кодекса, по которым привлекался к суду Варгин. Но читать по бумажке он постеснялся, потому пересказал все своими словами: — Кто за то, чтобы исключить товарища Варгина — за халатное отношение к своим обязанностям, за злоупотребление финансовой дисциплиной, — прошу поднять руки! Так, прошу опустить. Кто против? Против нет. Кто воздержался? Ядыкин… Так и отметим в протоколе: исключен единогласно при одном воздержавшемся.
22
Если бы еще неделю назад Прасковье Чернавиной сказали бы, что настанет такой день, когда она не нужна будет на ферме, — она не удержалась бы, засмеялась в ответ. «Вот счастье-то! — сказала бы Прасковья. — Разве я без коров не проживу? Проживу! Пусть молодые попробуют без меня обойтись. Посмотрим, как это у них получится!»
Прасковья думала, что без нее на ферме не обойдутся. Четверть века, поди, не обходились. Машина — как ее, «Тэндем» — хорошая штука, но после дойки коров ведь убрать надо.
Прасковья помалкивала, когда новый председатель (у Юртайкиной зоотехником ходил) говорил, что на машине будут работать лишь молодые. Он отбирал их сам, и Клаву Сусакину — с ними. Он послал их учиться в областной город, в совхоз-техникум. Сказал: старух, мол, поздно учить. Им на пенсию пора.
Чего греха таить: обидны были Прасковье слова нового председателя. Но она сдерживалась, молчала — только собирала морщинки возле глаз. А втайне злорадствовала: поглядим, как они, молодые-то, без нее управятся!
Опережая эти думы Прасковьи, кралась осень. Кралась задами огородов. Тайно.
По утрам туманилось. Луг над Окой переливался первой изморозью. С горы, от села, он казался серым, одноцветным. Пока дойдешь до загона, где летом стояло стадо, ноги становятся мокрыми, и Прасковья на дойку ходила в ботах. Подтыкала повыше подол платья, чтобы не замочить, и бегала налегке, поглядывая, не видать ли кого из баб. Обычно за ней забегала Клава. Но уже три месяца как соседка на курсах, и Прасковья бегала на ферму одна.
Тропинка на летний лагерь хожена, избита ее ногами. Прасковья бегала по этой тропинке туда-сюда по три раза в день. Все лето. Но все равно долговязый чернобыльник, увитый повителью, стегал по ногам.
Прасковья не любила эту тропинку, которая петляла вдоль покосившегося забора. Забор был старый, во многих местах он накренился. Игнат подымал его, подставлял подпорки; их приходилось то и дело обходить, пока не дойдешь до пажи.
Головастые будылья чернобыльника уже высохли, стали коричневыми. Меж ними смотрелись голубые глаза цикория, цветущие до самых первых морозов. Прасковья любила цикорий. Но ей некогда было любоваться цветами: каждый раз она спешила.
Она и сегодня спешила.
За огородом — пустынным, прибранным к зиме, — сразу же начинался выпас. В старину на этом месте был большой барский сад, он простирался до самой Оки. Луг и поныне зовут «барским».
Но Прасковья не застала уже тут сада. Всегда, сколько она помнит, до самой реки была пустошь, испятненная оспинами канав.
Прасковья шла в летний лагерь. И думы ее все больше были о прошлом. Сколько ребятишек играло на паже перед войной.
Теперь никто тут не бегал, не играл в лапту. Ребята гоняют на мотороллерах да на велосипедах вдоль улицы, по шоссе. А как выучатся, так разбегаются во все концы; никто в деревне не остается.
Издали видны были коровы, стоявшие двумя рядами. Доярки с машины бросали в кормушки зеленую подкормку.
Бывало, с этим делом потихоньку справлялся Игнат. Он окашивал межи, лужки, которые зеленели отавой. Но как стал новый председатель, так он вместо лошади, распорядился возить подкормку машиной — сподручнее и быстрей. Игнат иногда и ходил на конюшню, но Воронка своего не запрягал больше. Траву теперь на самосвале возят. И раздают ее быстро. Пока коровы едят, надо успеть подоить их.
Прасковья заторопилась, пошла быстрей. Но как она ни спешила, доярки опередили ее. Подходя к навесу, она видела, как они разбирали доильные аппараты.
— Эй, бабы! Доброе утро! — крикнула она им издали.
И, задыхаясь после быстрой ходьбы, тоже сняла с костыля свой аппарат. Не спеша подошла к своим коровам. И пока шла мимо доярок, уткнувшихся, занятых делом, подумала: «Чегой-то они?» никто не обернулся к ней, не поздоровался и не пошутил. Всегда они поджидали ее, даже если она запаздывала. Ждали, а потом еще четверть часа, а то и больше пересказывали друг другу деревенские новости, шутили. И лишь наговорившись всласть, расходились.
На этот раз все были молчаливы, не шутили, не рассказывали новостей, у каждой словно рот на замке.
Прасковья объяснила плохое настроение подружек по-своему — за счет погоды. Зазимок был давно. Михайлов день — престольный праздник — не за горами. А пока ютятся еще в летнем лагере — без теплой воды, безо всего.
Взяв свой подойник и аппарат, Прасковья, значит, прошла в дальний конец навеса, где стояли ее коровы. Она привычно приглядывалась к своим подругам, которые уже начали дойку.
Доярки начали дойку по-разному.
Опытная доярка не спешить надеть на сосок респиратор. Она сначала помоет вымя, вытрет его полотенцем, а потом уд налаживает аппарат. А нетерпеливая да молодая — ей лишь бы скорее подоить. Прасковья не успеет еще оглядеться, а у ее соседки три или четыре коровы уже подоены.
Она так не могла: сама следила за коровами и других заставляла.
Взяв теперь стульчик, висевший на гвоздике, Прасковья подошла к корове.
— Ну, Серая, как ты жива?
Корова большим фиолетовым глазом покосилась на нее, тряхнула головой. Это означал: «Ничего, жива. А ты как?» — «Слава богу», — вздохнула Прасковья и только после этого вела на стульчик.
Корова снова принялась за свою жвачку.
Прасковья устроилась как можно удобнее на стульчике и провела раз-другой ладонью по соскам.
Соседка ее, Соня Хирова, которая доила Грезу — большую, рыхлую корову, — повернулась к Прасковье, сказала со вздохом.
— Слыхала, Прасковья? Последняя дойка у нас с тобой.
— Почему?
— В обед коров будут ставить на новый комплекс. И доить будут машиной, как ее? — на «Тэндеме».
— А по мне — хоть чертом доят! — в сердцах сказала Прасковья. И, подумав, спросила: — А девчата с учебы разве вернулись?
— Вернулись. Клавка уже на комплексе. Машину налаживает.
— И не забежала, — обронила Прасковья.
Она делала все, что положено, что делала годами: массировала вымя, мыла его, вытирала полотенцем, прилаживала респираторы. Но руки не слушались ее. Может, от холода не слушались. А скорее всего оттого, что она была расстроена тем, что услышала. Казалось, она знала, готовилась к этому дню, ждала его — и все-таки не ждала не гадала, что это случится так быстро.
«Сегодня… Клава уже налаживает свою машину», — стучало в висках.
23
Дома Прасковья повязала голову белым платком.
Игнат, придя с улицы, где он рубил дрова, недоуменно поглядел на нее.
Прасковья сказалась больной.
Однако болеть хозяйке некогда. Никто за нее дел хозяйских не сделает. Зная это, Прасковья не давала воли своему настроению.
До михайлова дня осталась неделя. Надо курников испечь, своих позвать. Сказывают, Зинка беременна. «А то нехорошо выходит, не по-христиански, сбыла молодых в город, к чужой тетке, и ни разу не спросила, как они там живы-здоровы».
— Холодно, язвит тебя в душу! — Игнат подул на руки. — Топорище как лед.
— Пора быть холоду-то. Михайлов день на носу.
— И то!
Сквозь двойные рамы, вставленные недавно, приглушенно слыхать стало. Будто что-то прошуршало мимо окон.
Игнат прильнул к раме: так и есть — черная «Волга» у окна. Не Лешка ли?
Игнат заторопился к двери. Навстречу ему — сын, в новой куртке с красными угольниками на рукавах. «Словно нашивки за ранение», — решил Игнат.
— Здравствуйте, старики!
— Здравствуй, сынок, если не шутишь, — в тон ему отвечал Игнат, здороваясь с сыном за руку. — Садись, сынок, покурим.
— Это всегда можно.
— Попробуй моего самосада.
— Крепок небось? Я к сигаретам привык, — признался Леша.
— Как хочешь.
Игнат не обиделся. Он долго рылся в кармане, доставая свой вытертый кисет с листочками газеты. Достав газету, он стал свертывать «козью ножку»; крутил ее плохо гнущимися пальцами, прилаживал, потом с шиком надломил — получилась папироска не хуже сигареты.
Леша наблюдал за отцом и, лишь когда Игнат задымил, достал пачку «Лайки», но прикуривать не спешил. У него манера была такая: помять, помусолить сигарету в зубах, а потом уже закурить. Леша достал зажигалку — плоскую, без всяких украшений. Щелкнул ею, прикуривая.
Прищурившись, спросил:
— Ну, как — надумали меняться? А то Гришка опять спрашивал.
— Я тогда говорил, по мне — хоть сегодня. Я с колхозом теперь не связан. Пенсия мне, как инвалиду, идет и все такое. Пытай мать.
— Мам, а ты?
— Да чего уж тут. Сказали, в обед на ферму не приходить. На новой машине доить будут. Все к одному идет.
— Вот и хорошо, что идет, — подхватил Леша.
А сам подумал, что в их семье что-то переломилось. С какого времени переломилось — он не знал. Со свадьбы, наверное, с его уходом все переменилось. Отца проводили на пенсию. Когда ни приедешь, сидит он на завалинке. Какая польза от него колхозу? Никакой! В скором времени, как только он, Леша, ушел, мать продала корову. Бывало, молоко подсобляло. Он пил его, сколько хотел. А остальное мать продавала. Ездила в город и там продавала. Деньги в хозяйстве нужны были. Потом, когда на селе стало мало коров, молоко покупало государство, и мать старалась побольше продать — взамен завали комбикорма.
Но теперь все рухнуло: коров в селе держат мало. Платить приемщику молока сельсовету накладно. Летом его уволили, и мать продала Красавку.
Леша не спрашивал, как это было, продали — и продали. Он и без того догадывался о состоянии матери. Расставаться с коровой равно было чуме, смерти, пожару — как угодно назовите это крестьянское несчастье. Корова для Прасковьи была частицей ее жизни. Красавка была опорой семьи. Это когда была семья. Потом, когда в доме малых ребят уже не было, держать корову стало привычкой. Но привычка эта была сильнее разума.
Прасковья умом своим сознавала это. Но ей ни за что не хотелось расставаться с Красавкой. Сначала она думала определить корову в свою группу, и колхоз брал ее. Однако как подумает Прасковья о том, что Клавка Сусакина будет доить ее Красавку машиной, так руки у нее опускались. Опускались еще и потому, что Прасковья знала себя. Знала: каждый божий день она будет видеть Красавку. Корова станет смотреть на нее своими большими жалостливыми глазами и словно говорить ей: «Куда ты меня определила? За что мне на старость лет такие мучения?»
Прасковья знала, что определить Красавку в свою группу для нее тягостно. День и ночь будет таскать в подоле корм, отрывая его от других; будет доить руками, доить и сохнуть. Глядя на Красавку.
Тут подвернулся знакомый мужик из соседней деревни, из Байкова. Он прослышал, что Чернавины продают свою корову. Он знал, что у Прасковьи хорошая корова нестарая, много дает молока, и решил попросить Прасковью, чтоб она продала ему Красавку. Своя корова, которую он держал, стара — уже четырнадцатым телком пошла.
Прасковья подумала: «Чего уж тут! Продам ее от дома подальше, чтоб глаза не видели!» она узнала, что Красавка попадает в хорошие руки — в стаде ее держать будут, доить руками да ухаживать за ней. И Прасковья продала корову мужику.
— Поедем. Хоть на дом Гришкин поглядите, — сказал Леша. — А то я ухожу с персоналки. Без машины вам выбраться в Туренино будет труднее.
— Прогоняет новый, да? — спросила мать.
— Не чтобы прогоняет. Но намекает на это. Говорит, сам водит машину.
— Отговорка! Все сами водят. А глядишь, своего посадит.
— Пусть сажает! — сказал Леша в сердцах. — Мне в самом деле не очень хочется оставаться. Оклад тут небольшой. Так уж привык я к Тихону Ивановичу. А без него не хочу. Я уж договорился — перехожу в промкомбинат. Ничего! Платят хорошо и квартиру обещают.
Я свое давно сказал, — отозвался Игнат. — Слово за матерью: пусть она решает.
— Что вы на меня все репьи вешаете? — вспылила вдруг Прасковья. — Одна мать, что ль, жить там будет? Хорошо, раз вы так решили — пусть будет по-вашему: поехали.
Прасковья задернула за собой занавеску, делившую большую комнату, и слышно было, как она переодевается.
Игнат — как был небритый, в телогрейке и шапке — посмотрел на себя в зеркало.
— Однако побриться надо, — сказал он, — Небось в город едем.
— Не надо, отец. Ради Гришки не стоит. Я вас быстро свожу — туда и сюда.
— Все равно надо, — настоял на своем отец.
Достав стаканчик с кусочком мыла, Игнат принялся сбивать пену. А Леша тем временем, пока отец брился, заглянул на кухню: чего бы такое схватить? Бывало, он отрезал ломоть хлеба, запивал хлеб молоком из кружки — и дело с концом! Позавтракал.
Но молока уже давно не было, а свинину жарить не хотелось. Лучше потом поест, когда свозит стариков в город. Мать потом накормит.
И он сказал:
— Ну, вы брейтесь, собирайтесь. Я вас в машине подожду. — И вышел из кухни на улицу.
24
Гришка занимал половину дома, выходившего фасадом на улицу, а двумя окнами — в тихий проулок, над оврагом.
Леша побоялся выехать сюда, к оврагу, и остановил машину не перед домом, а на улице, на мостовой. Выйдя из машины, Прасковья огляделась. Липы под окном, покосившийся забор, калитка. Было тоскливо смотреть на городскую окраину. Особенно теперь, осенью. Но еще тоскливее стало, когда она увидела пустой двор.
Двор Гришкиной половины был тесным. Терраса обита жестью. Судя по всему, она сколочена наспех, когда сделали дверь во вторую половину дома. Чтобы не выходить сразу же на улицу — на дождь и снег, она была обита сверху донизу листами железа и фанеры — черной, прогнившей от дождей. На дворе не было ни собаки, ни кур. А потому он казался пустынным. В саду одиноко висели яблоки. Листья на яблонях уже успели пожухнуть и теперь трепыхались на ветру. Огород Гришка, видимо, сдавал: он был убран и даже вскопан на зиму.
— Ба! Гости? Входите! — На пороге, раскрыв дверь, сам Гришка — высокий, нескладный, в полосатой рубахе, похожей на пижаму. — На дворе-то нечего глядеть, нечего, — сказал он, увидев, сто Прасковья осматривает двор. — Будут руки, тут можно приубрать.
Гуськом, друг за другом, опасаясь, как бы не упасть на шаткой ступеньке крыльца, Чернавины поднялись на террасу.
Гришка все держал дверь открытой.
— Закрывай. Небось топить-то некому, — сказала, входя, Прасковья.
— Ничего. Свежий воздух полезен для здоровья, — пошутил Гришка. — Тут не топлено, не остудишь.
Гришка, видимо, знал про гостей, ждал их. Он прибрался, подмел в избе, и, может, потому жилище его не производило удручающего впечатления.
На стене прихожей, куда они вошли, висело корыто, в каких полощут белье. Большое, оцинкованной жести. Теперь уж никто в таких корытах не стирает. Опасливо глядя на это корыто, Прасковья вошла следом за Игнатом. Она подумала, что, может, Гришка сам стирает?
Половик, лежавший у входа, был такой грязный, что трудно было определить — резиновый он или полотняный.
— Не будем здороваться через порог.
Гришка уступил дорогу Игнату. Тот вошел и, отыскивая вешалку для картуза, осмотрел стены. Не найдя вешалки, Игнат передумал и решил, что лучше подержать картуз в руках. Игнат еще толкался в передней, а Гришка уде тряс руку Леши в знак благодарности.
— Спасибо, друг. Спасибо!
Прасковья осуждающе поглядела на сына.
Гришка перехватил этот взгляд, сказал подобострастно:
— Чего смотришь, мать? Мы небось с твоим сыном не пили.
— А я думаю, может, пили?
— Нет. Леша сам ко мне не ходил. А друзей — присылал.
— Вот видишь, присылал.
— А что? У меня полрайона друзей, все сюда заходят. — Гришка спохватился, что гости все еще стоят, торопливо предложил: — Проходите. Садитесь.
Комната, куда они прошли, была вроде столовой. В ней стоял стол — не круглый, а квадратный. Он был накрыт чистой клеенкой, на которой, если внимательно приглядеться, нарисованы разные плоды — яблоки и груши. Но рисунок от времени вытерся, был едва заметен.
У стола стояли стулья, на них и уселись гости, как были, не раздеваясь. Исподтишка оглядывали Гришкино жилье.
А хозяин, отодвинув стул, продолжал стоять.
— Что-то чудно: пришли с делом, а без бутылки. Ко мне с пустыми руками не ходят, — сказал Гришка, улыбаясь не всем лицом, а одними глазами.
— Бутылка будет, — пояснил Игнат. — Сначала у нас о деле разговор. Или как? Леша, на деньги, сбегай!
— Не надо, папа, — сказал Леша. — У меня припасено. Сейчас принесу.
Леша убежал, и не успели гости еще двух слов сказать, как он вернулся с бутылкой.
— Во, это по мне! — заулыбался Гришка. Он тут же достал с полки стаканы, видимо, были под рукой.
Нервно, зубами сорвал закупорку с горлышка бутылки, налил всем, кроме Леши. На счастье Гришки, Прасковья отставила свой стакан:
— Не пью.
Гришка, довольный, хмыкнул, но ничего не сказал.
Закуски у него не было, только черный хлеб и соленый огурец. Он разрезал огурец на круглые дольки, чтобы досталось всем.
— С делом, значит, — сказал Гришка и торопливо опорожнил стакан.
Выпив водку, он понюхал кружок огурца и положил его рядом с собой.
Игнат глотнул, но лениво, без жадности. Он тоже лишь понюхал огурец, но есть не стал: огурец пах сосновой бочкой.
В соседней комнате вовсю играло радио.
Прасковья слушала, морщилась. «Наверное, Гришка боится одиночества», — подумала она.
Но Гришка не боялся одиночества, он просто не замечал радио.
— Чего это я вас сразу за стол? Выпить успели бы. Посмотрите теперь мои хоромы.
Прасковья поднялась и следом за Гришкой прошла в комнату. Видимо, она была гостиной. В квадратной комнате с двумя окнами, выходившими в проулок, были диван — старый, с провалившимися пружинами, и стоял платяной шкаф.
— Это — гостиная. А тут моя спальня! — Он заглянул в соседнюю маленькую комнату с одним окном. — Тахты всякие я не признаю, — добавил он не без гордости. — Оттого она у меня пустая.
И правда: в комнате стояла лишь кровать, а на ней — полосатый матрас, не прикрытый ничем.
— Отчего я погибаю? — пояснил Гришка Прасковье. — От магазина. Винный магазин рядом. Утро, вечер ли — бегут: «Гриша, сообразим на троих?», «Гриша, одолжи стакан!» ну, за стакан, известно, гарнец положен. Весь день такая карусель… А уеду в деревню, кто обо мне вспомнит? Остепенюсь, начну новую жизнь. В пастухи наймусь. А-а, не так я думаю?
25
«Он еще надеется возродиться. Надо же!» — подумала Прасковья, осматривая Гришкино жилье.
Это жилье было ей отвратительно — пристанище опустившегося человека. Отвратительно ей было все, начиная от комнат и кончая запахом. В доме стоял затхлый запах ночлежки. Ей отвратительным был и сам дом — с подслеповатыми окончами, с громоздкой печью, занимавшей чуть ли не половину всех комнат.
— Да-а… — вымолвил Игнат, он бесшумно ступал следом за Прасковьей. — Дак ничего. Стены я это — сухой штукатуркой обобью. А потолок — фанерой. Да проолифлю его. И жить, думаю, можно.
Прасковья понимала, что от ее слов, от того, что она сейчас скажет, зависело все. Да! — она согласна. Нет! — весь этот разговор, все эти смотрины, выходит, впустую. И Прасковья ничего не сказала, промолчала.
Да и что она могла сказать? В ответ она могла лишь разреветься.
Куда она пришла?
Зачем?
Она выросла в селе. Там, на «барской паже» она играла в лапту. Там родился сын. Сколько лет кряду она бегала на ферму. Кормила ребят, не подвела Игната. Прасковья привыкла к своему дому. Это были, правда, не бог весть какие хоромы. Простая деревенская изба, поставленная еще перед войной, когда Игнат, обзаведясь семьей, отделился от отца. Изба уже осела малость, скособочилась. Но Прасковья привыкла к ней. Придя к Игнату, она выскоблила, вымыла содой все стены и половицы. В первую же весну она поморила в Игнатовой избе тараканов, вытряхнула каждую тряпку. Но он тоже был трудолюбив, и они вдвоем довели избу до дела. О другом жилье себе Прасковья и не мечтала.
Но вот ей захотелось стать горожанкой…
— Мам, надо что-то сказать Гришке определеннее, — шептал Леша. — Ведь не уезжать же ни с чем? Он ждет.
Леша видел, что мать молчалива, что она слова своего не говорит.
— Сказать? — Прасковья словно очнулась. — Надо подумать прежде. Вам ведь тоже угол нужен?
— Нет, мам. Мы с Зиной прописаны. Нам обещали квартиру.
— А нам, вдвоем со стариком, чего ж еще надо? Зал тут есть. Спальня — тоже. Поставим в зале телевизор и будем смотреть.
— Ну вот и хорошо! Надо так и сказать Гришке.
— Так и скажи.
Леша в ответ пожал плечами.
— Григорий!
Гришка протиснулся в дверь.
— Я знаешь что подумал, — заговорил Леша. — Ведь чтобы обмен совершить, нужны будут какие-то бумажки?
— А-а, какие бумаги? — Гришка уже успел набросить на плечи пиджак — помятый, длиннополый, знать, с чужого плеча. — У меня есть домовая книга. Я — хозяин этой половины. Что захочу, то и делаю. Хочу — продаю. Хочу — меняю. Я вашу избу знаю. Бывал в ней не один раз. Так что мне смотреть нечего. Вам нужна справка, что колхоз не возражает против обмена.
— Такую справку нелегко добыть.
— Ну да? — Гришка взмахнул руками. При Варгине — конечно. Он вас знал давно и ценил. Особливо Прасковью, раз она дояркой работала. А новому председателю море по колено. Пенсионеры? — пусть в городе и живут.
— Со справкой морока, однако, будет, — подал голос Игнат.
— Попробуем.
— Попробуйте. Выправите справку, и пойдем к нотариусу, — пояснил Гришка. — Я бы мог и продать, да себя боюсь. Продать-то продам, а новой избы не куплю. Все деньги пропью. Я себя знаю. А так, без денег чтоб. Ну, я думаю, на пропой вы мне прибавите сотню-другую.
Прасковья молчала. Она оттягивала основной разговор. И чтобы отсрочить его хоть на какое-то время, она спросила о жене — не возражает ли бывшая жена против обмена?
— А чего ей возражать? Это моя половина. Как хочу, так и распоряжаюсь.
— Это так рассуждаете вы. А она ведь молодая женщина. Может, она не теряет надежды. Потом нам с ней жить.
Гришка ничего не сказал, но по его лицу видно было, что он о чем-то думает.
— А за чем дело стало? Она дома. Я сейчас ей постучу.
Он подошел к стене — в том месте, где стоял диван, — постучал кулаком в стену раз, другой.
— Какого черта? — послышался голос из-за перегородки.
— Валь, люди просят. Зайди на минутку, — сказал Гришка.
Вскоре пришла женщина лет тридцати пяти, с изможденным и усталым лицом. Она поздоровалась с незнакомыми людьми и, увидев бутылку на столе, что-то хотела сказать, но передумала.
Прислонившись к дверному косяку, она постояла, присматриваясь.
— Вы уж извините нас за беспокойство, — заговорила Прасковья. — Тут такое дело: может, мы будем вашими соседями. Решили познакомиться.
— Соседями? Вот хорошо-то, — обрадовалась она. — А то от него спасу нет… только и знает — компания у него за компанией.
Все помолчали — даже Гришка не вступил в разговор.
— Он издергал меня. И ребят замучил, — продолжала она. — Вы что ж, покупать решили или как? Денег ему не давайте на руки: пропьет.
— Мы решили меняться. Он переедет к нам, в Загорье, а мы сюда. Говорит, что тут его друзья одолели.
— Меняться? Это вы правильно решили. Пусть он поживет в деревне. Это ему на пользу. Только Марфуша будет против.
— А какие такие она имеет права — не позволить? — вступил в разговор Гришка. — Я хозяин! Хочу — стены сворочу! Хочу — переменяюсь. И вся недолга.
— Марфуша, — пояснила соседка, — это его полюбовница теперешняя. Гришку держит, как держат кот коня за узду. Так и она.
— Все вы держите за узду! Только пусть она попробует заикнуться против. Я ей покажу узду!
— Но моя обязанность предупредить людей. Такие дела надо не с ним, а с Марфушей решать. Она трезвая и потом — хозяйка. Но Марфуша сейчас на работе. Тут я вам не помощница.
Она прошла в комнату и села с краю дивана, где, наверное, любила сиживать за шитьем, пока не отчаялась и не ушла от Гришки.
Прасковья смотрела на уставшую женщину и молчала.
— Меняйтесь, — снова заговорила соседка. — Мне будет легче и спокойнее. За ребятами приглядите, когда я на работе. А то уйдешь, а сердце все болит: опять небось у него попойка? Ведь не ровен час керосинку оставит. Вот и пожар.
— Не бойся, я керосинку не зажигаю, как выпью.
Женщина отмахнулась, будто не слушала его.
— А что вам, двоим, надо? Молодые ведь хотят отдельно жить?
— Отдельно. Они квартиру ждут.
— Так вот. Дом хороший. Крышу мы еще в первый год, как купили, перекрывали. Правда, она не крашена давно. Да вы покрасите. Свои руки-то. Будете сидеть да телевизор смотреть.
Прасковья устала стоять, села на другой конец дивана.
Гришка посчитал, что деловой разговор окончен, и потихоньку вышел в столовую. Ему не терпелось допить остатки водки. Ради приличия следом вышел Игнат с Лешей, а женщины остались наедине.
— Вы будете разговаривать с Марфушей — не кричите на нее. Пусть она выговорится, — учила соседка. — Потихоньку обходитесь с ней. Вы послушайте ее, а делайте что надо. Она накричит, наговорит бозныть что. Права свои доказывать будет. А Гришка наступит ей на хвост — ничего, притихнет. Может, и она ему надоела, как я. Может, он от нее надумал избавиться.
— Спасибо тебе, — вырвалось у Прасковьи искренне. — У тебя-то самой есть помощник или одна обходишься?
— Ох уж эти помощники, — вздохнула соседка. — Как горлышко бутылки покажешь, так и помощники объявляются.
Прасковье больно было слышать такие слова, но в них была доля правды.
— Гришка что ж… в деревне за ум хочет взяться?
— Говорит, в пастухи попрошусь.
— Варгин не принял бы — знал Гришке цену. А этот возьмет. Работники на новой ферме нужны.
Помолчали.
Было слышно, как в соседней комнате тикают часы.
— Ну, если я вам не нужна больше, то я пойду, — сказала женщина. — Заглядывайте, коль решите. Конечно, сначала все кажется непривычным. Попомните меня: в городе вам будет хорошо. Встали и пошли, ни стада вам, ни на ферму ходить не надо. Считайте, что вам повезло.
26
Вернувшись из Новой Луги, Долгачева зашла к себе. Было еще не очень поздно. Однако по углам уже прятались тени; в кабинете было тихо.
Екатерина Алексеевна посидела, сумерничая.
Как она устала за день!
Казалось, убрано все — даже картошка. По утрам гулко в поле, прихваченном первым морозцем.
Самое подходящее время осуществить то, к чему Долгачева так давно готовилась: поговорить о планах развития хозяйств, наметить то, что надо сделать в первую очередь, чтобы в селах оставалась молодежь. Но с таким настроением, какое было у Екатерины Алексеевны, говорить об этом не хотелось; не получается прямого разговора. Почему? Она и сама не знала.
«Главное, в обкоме меня не поддерживают, — думала Долгачева. — Степан Андреевич — еще так-сяк, но и он ко мне относится настороженно».
Даже при одном воспоминании об этом настроение становилось пакостным, подавленным.
Долгачева зажгла настольную лампу, осветившую ее лицо, и подняла телефонную трубку.
— Мам, это ты? — отозвалась Лена.
— Да, это я. Как ты провела день без меня, моя девочка?
— Хорошо, мам. Я сегодня «пятерку» получила по сочинению. Знаешь, мам, я все верно написала, лишь одну запятую не там поставила. Но Любовь Владимировна зачеркнула запятую и написала красным карандашом «пять».
— Молодчина, девочка!
— Ты когда придешь?
— Сейчас приду. А-а… — Екатерина Алексеевна не знала, как назвать Тубольцева: отцом или просто по имени и отчеству? Решила, что по имени-отчеству проще. — А Николай Васильевич дома?
— Нет. Никого нет. Я и тетю Машу отпустила. Ей слякотно идти в темноте.
— Умница! Я сейчас приду. Мы будем пить чай и делать уроки.
— Хорошо, мам. Приходи скорей! — кричала Лена.
Поговорив с дочерью, Долгачева посидела неподвижно минуту-другую. Подумала: это плохое настроение свалилось на нее не сразу — не от одного только разговора на совещании. Одна неудача накладывалась на другую, удручая ее. Сначала неважно вышло со статьей, потом дело Варгина и, наконец, этот разговор о картофеле, конфликт с Батей. «Но если даже я вынуждена буду уйти из секретарей, — рассуждала Екатерина Алексеевна, — то и тогда я не пропаду. Жила же я и раньше, до райкома? Беда в другом».
Долгачева до поры до времени никому об этом не говорила, даже от себя старалась скрывать. Но скрыть можно от посторонних людей. А от себя, сколько ни прячь, этого не скроешь.
Трещина у нее была в отношениях с Тобольцевым. И день ото дня она, эта трещина, все увеличивалась, ширилась. Поначалу Долгачева думала: поживем — увидим. Ведь оба они немолодые. У каждого из них уже сложился определенный уклад быта, свои привычки. Жить вместе значило быть готовым каждый день поступиться чем-нибудь. Долгачева была готова на все ради девочки, ее будущего — чтоб она росла как все дети — в семье.
Но то, что со временем обнаружилось, было самым страшным: он пил.
Думать, что Николай Васильевич алкоголик, — думать так Долгачева себе не позволяла. За этим стояло очень многое: необходимо было длительное лечение.
Наедине с собой Екатерина Алексеевна решила, что надо объясниться с Тобольцевым.
Надо же было случиться такому именно с ней. Не она ли, Долгачева, воспитывала партийный актив, чтобы запаха спиртного ни от кого не было. На пленумах или зайдет ли она в правление — учует перегар — так выходи! Председателю выволочка.
И вот пьяный человек не в зале, не в правлении колхоза, не какой-нибудь возчик на ферме, а дома, и не чужой, а родной для нее человек.
Екатерина Алексеевна приходит домой, и они сидят с дочерью, пьют чай, делают уроки. Девять часов вечера, Лену пора укладывать спать, а Тобольцева все нет. Наконец свет фар «газика» ударяет в окно, слепит. Долгачева уже знает, что это привезли Тобольцева.
Екатерина Алексеевна бежит навстречу мужу. Она говорит дочери: «Иди, Лена, укладывайся спать». А сама, набросив на плечи пальто, спешит на террасу.
Тобольцев входит, пошатываясь. На плаще и на шляпе грязь, видно, где-то упал.
«Катя! Такое дело: встретил сапера, — сочиняет он. — Оказался в соседнем районе, в военкомате. Ну, выпили за встречу».
То встретил сапера, то обмывали уход сослуживца в отпуск — у Тобольцева каждый день находится причина для выпивки. Иногда Николай Васильевич сидит на террасе и кряхтит — голова раскалывается. И кажется, что после этого он не будет брать в рот больше водку.
Но вот настает завтра, и Тобольцев снова пьян. Пьян до того, что не может расшнуровать ботинки. Тогда Долгачева, превозмогая отвращение, опускается перед ним на колени — расшнуровывает ему ботинки, снимает галстук и, как мать ребенка, с ласковыми причитаниями укладывает его на тахту.
«Надо поговорить с Подставкиным, — подумала Екатерина Алексеевна. — Поговорить начистоту. Ведь мы же старые друзья».
Подумала о Подставкине, и ей вспомнилось, как в Тимирязевке на комсомольском собрании выступал вихрастый паренек — Женька Подставкин, студент агрофака. Девчата над ним смеялись, называли его про себя Таквотом. Он ни одной речи не начинал по-иному, а только словами: «Так вот». Когда Долгачеву выбрали секретарем Туренинского райкома, она отыскала Подставкина где-то в захудалом совхозе и пригласила его к себе — заведовать сельхозуправлением. Он — с радостью. Еще бы: и оклад, и положение, и, главное, Туренино — это столица перед тем совхозом, где он был.
Несмотря на поздний час, Долгачева позвонила в управление сельского хозяйства.
Подставкин сам поднял трубку.
— Евгений Павлович?! — удивилась Долгачева. — Что так поздно сидите?
— Да дела все. Думаете, что только вы перерабатываете?
— Вот хорошо: на ловца и зверь бежит, — пошутила Екатерина Алексеевна.
Подставкин охотно поддержал шутку:
— Доле в том, какой зверь? А зверь-то — так себе.
— Брось прибедняться. Скажи лучше, сколько картофеля мы будем иметь от перепашки?
— Не много будем иметь. Тонн триста.
— Мало.
— Да… и то если постоит погодка.
— Сегодня была в обкоме. Настаивают вскрывать бурты.
— Поздновато.
— Где там Тобольцев? — неожиданно спросила Долгачева.
Подставкин замялся. Промолчал, сопя в трубку. Потом, видимо, подумал, что молчать нехорошо, отозвался с неохотой:
— А разве Николая Васильевича нет дома?
— Нет.
— Он поехал в Березовку. Там есть опасение за совку. Скоро должен вернуться. Тогда я его подожду.
— Скажите, чтоб он ехал домой, — произнесла Екатерина Алексеевна упавшим голосом. А сама подумала: «Значит, Николай опять вернется пьяным».
У нее уже отпада охота говорить с Подставкиным о муже. «Как-нибудь в другой раз, — решила она. — Надо пригласить Подставкина к себе и поговорить с ним наедине.
— Спасибо, — бодрясь, сказала Екатерина Алексеевна и медленно опустила трубку.
27
Долгачева считала, что какая-никакая, а у них — семья. Есть и муж — плохой или хороший, но все ж есть мужчина в доме; есть и ребенок. И ей хотелось быть нарядной и нравиться мужу. И самое главное, ей хотелось, чтобы муж, придя домой, застал на столе ужин, чтобы он видел, что он тут хозяин и его ждут не дождутся.
Переодевшись, Екатерина Алексеевна суетилась на кухне. Она решила на ужин поджарить картошку и разогреть тушеное мясо, которое тетя Маша приготовила к обеду. Долгачева стояла у раковины и чистила картошку. Нож был острый, с деревянной ручкой, а работа успокаивала ее.
Екатерина Алексеевна все думала о Тобольцеве: что с ним делать? Устроить на лечение или отправить его обратно в Новую Лугу?
Они познакомились прошлой осенью.
Закончив уборку, Долгачева решила отдохнуть. За шесть лет секретарствования она заслужила право на отдых. «Заслужила», — сказали ей в обкоме. Екатерина Алексеевна давно уже замечала, что сердце у нее пошаливает. Порой, когда ложилась спать, кружилась голова.
Долгачева знала, что это давление.
И впервые за долгие годы она решила провести свой отпуск не в деревне, у стариков, а поехать на курорт, в Кисловодск. В санатории лечащий врач долго ее слушал, мерил кровяное давление и все качал головой. «И давно у вас высокое давление?» — спросил он.
Долгачева искренне призналась, что она не знает, давно ли… последний раз она была у врача, кажется, лет десять назад, когда готовилась стать матерью, проходила освидетельствование… за беременными женщинами смотрели. Заставляли их раз в месяц показываться врачу.
В санатории определили Долгачевой режим: лечебные процедуры, диету. Но через три дня Екатерина Алексеевна взмолилась: еда вся протерта и без соли. Ей и дома надоело питаться кое-как. Врач без особой охоты перевел ее на общий стол. На следующий день диетсестра усадила ее в противоположный конец столовой, к окну:
«Вот ваше место!»
Было утро. Было солнечно, ярко, как бывает в эту пору в Кисловодске. Из окна столовой виднелся парк. Листва деревьев хоть и поредела, но еще держалась. Горы, манившие своей недоступностью, были пестры, ярки. Глядя на их вершины, Долгачева думала, что в санатории — все такие важные люди и у нее нет попутчика, чтобы отправиться далеко наверх, в горы.
Стали собираться застольники.
Вежливо раскланивались, желали приятного аппетита и садились. Слева от нее сел моложавый мужчина — очень сердитый, с неулыбчивым лицом, гладко выбритый, без морщин. Оказалось потом, что он — строитель, начальник треста. Затем на завтрак явился пожилой полинялый мужчина с пушком на голове. Он сел напротив Долгачевой и, обратившись к соседу, сказал: «А плотица, поди, клюет?»
«Клюет».
Оказалось, что оба застольники — рыбаки. Только и разговору у них — о рыбалке, о том, кто куда ездит, на Селигер или на Верхнюю Волгу, на какую снасть ловит, чем подкармливает, что наживляет на крючок, и т. д. Словом, было очень смешно слушать их со стороны, настолько каждый преувеличивал свои успехи.
Потом пришел третий застольник. «Слава богу, — подумала она. — Этот не рыбак». Это был еще крепкий мужчина с орденской планкой на груди.
«Утро доброе!» — сказал он, громыхая отодвигаемым стулом.
Он сел и сидел внушительно, не горбясь, и снисходительно слушал рыбаков, которые, перебивая друг друга, хвастались своими успехами.
«Гляжу, судак! Около метра длиной. Ей-богу, не вру. Во!»
«А у меня однажды щука сорвалась. Как есть весло, такая длинная. Голова у нее шире резиновых сапог».
Так судьба свела их вместе. Судьба, помимо их воли, толкнула на сближение. Они оба не были рыбаками, и им было скучно слушать болтовню увлеченных людей. И потом, оба они были свободны — не связаны ни службой, ни семьей.
Давление у Долгачевой упало. А вместе с падением давления у нее улучшилось и общее настроение.
У Екатерины Алексеевны была хорошая палата — светлая, с балконом, выходящим в парк. Осень выдалась чудесная. Долгачева словно бы сбросила с себя двадцать лет. Отлетели все заботы — о надоях, о плане по мясу. Она была обыкновенной женщиной — изящной, остроумной.
Утром Долгачева распахивала балконную дверь, делала зарядку, принимала ванну и, посвежевшая, счастливая, являлась в столовую. Застольники давно уже перезнакомились. Рыбаки — даже за столом — говорили об одном и том же — о рыбалке. А Тобольцев, который не вникал в их разговор, считал своим долгом развлекать Долгачеву.
Однажды вечером, на терренкуре, где прохаживались отдыхающие, Николай Васильевич неожиданно встретил Екатерину Алексеевну. Сначала он прошел — раз, другой, потом осмелел, решил подойти к ней.
«Можно с вами поговорить, леди?» — шутливо обратился он в Долгачевой.
«Попробуйте! — ответила она. — Небось разучились ухаживать за дамами?»
«Посмотрим!» — Он вежливо наклонился, взял ее под руку, и они пошли вдвоем.
Замечание Долгачевой о том, что Тобольцев разучился ухаживать за дамами, смутило его, и он не нашелся сразу, что ответить. Он бросил только: «Посмотрим!» Потом, когда они прошли наверх, к «мостику вздохов», Николай Васильевич признался, что она своими словами задела его. Ему ничего не оставалось, как только доказать обратное — что он умеет ухаживать.
«Я буду рада», — сказала она и рассмеялась.
Однако шутка была напрасной. В этом Екатерина Алексеевна очень скоро убедилась.
Теперь Тобольцев постоянно уделял ей внимание.
«Леди! — говорил он за завтраком. — Сегодня вечером мы идем слушать «Цыганского барона» в исполнении артистов краевой оперы».
«Дорогой, Николай Васильевич! Хлопотун мой, — с улыбкой отвечала Долгачева. — Да у меня нет с собой даже вечернего платья. Не в чем идти в театр».
«Ничего. Все мы тут не в выходных костюмах. Главное — мы идем слушать музыку Штрауса».
И они шли слушать Штрауса. И как в юности, сидя в полуосвещенном зале, боялись коснуться друг друга. Гуляли в тесном фойе городского театра, пили лимонад и ели мороженое.
И ей было хорошо как никогда!
На курорте, где люди освобождены от быта — от очередей, от плиты, — у людей очень много свободного времени. Они и знакомятся легче, чем дома.
Долгачева уже знала, что Тобольцев — земляк, из Новой Луги, что когда-то был женат, но в войну семью свою растерял. Окончив войну подполковником, Николай Васильевич еще какое-то время служил. Но теперь — на пенсии.
Екатерина Алексеевна кое-что рассказала Тобольцеву о себе. Рассказала самую малость, чтобы не напугать его и не оттолкнуть: о том, что она землячка, что работает в глубинке, в Туренинском районе, и воспитывает одна, без мужа, дочь.
Долгачевой было хорошо с Тобольцевым, с этим «милым увальнем», как она называла Николая Васильевича.
В увлечении своем она не заметила одного маленького подвоха со стороны Тобольцева. Он всегда увлекал ее не в горы, не на «храм воздуха», а выдумывал такие маршруты прогулок, чтоб на пути обязательно попадались злачные места. Тобольцев был знаток кафе и ресторанов. Во время прогулки, когда они уставали, он вдруг радостно потирал руки. «Здесь есть чудесный ресторанчик «Замок», — говорил он. — Можно занять столик и хорошо посидеть. Ну его, с обедом, не будем спешить».
Они так и поступили.
Заходили в ресторан «Замок». Он и вправду был чудесен: на скале под вид старого замка сделан современный ресторан. Тут было уютно, Тобольцев заказывал себе рюмку-другую коньяку; выпивал, а подвыпив, становился более весел и оживлен.
Иногда Долгачева позволяла себе выпить рюмку красного вина, и тогда они гуляли допоздна, и дурачились, и шутили, как дурачатся и шутят только в молодости.
Так наметилось их сближение.
А остальное случилось позже, в Новой Луге.
28
Молочно-белый круг торшера упал на спину Лены, на рыжую косу дочери.
Теплое, участливо чувство шевельнулось в душе Долгачевой, когда она бросила взгляд на девочку. Никто не понял бы этого взгляда. Посторонний человек подумал бы, что Екатерина Алексеевна любуется своей дочерью.
А во всем этом было не любование девочкой, а довольство собой, что тогда она не испугалась и решилась, несмотря на отговоры знакомых, завести ребенка. Теперь это уже человек со своим характером, со своим пониманием добра и зла.
«Теперь, наверное, заводить ребенка было бы уже поздно», — подумала она.
— Мам, что-то у меня не выходит задачка, — Лена повернулась, и ее светлая косичка оказалась в тени, а лицо, обращенное к торшеру, высветилось. И все лицо девочки — и нос, и щеки — было усеяно веснушками, которые к зиме уже начали гаснуть, становились едва заметными коричневыми крапинками.
Долгачева видела это лицо только один миг: Лена снова уткнулась в тетрадку. Екатерина Алексеевна подумала: «Мое дитя. Наделила мать конопатинками».
И радостно забилось сердце.
— Будь повнимательнее, Лена, — сказала Долгачева. — Проверь еще раз условия задачки.
— Да я, мам, внимательно читала. Слушай… — И, произнося каждое слово нараспев, Лена принялась читать условия задачки: — «На молочнотоварной ферме пятьдесят коров. За десять дней от этого стада было получено пятьдесят центнеров молока. Три четверти этого молока продано государству, а остальное — работникам совхоза. Спрашивается: сколько молока за декаду совхоз продал государству?»
— Ну-ка! Ну-ка! — Долгачева склонилась над Лениной тетрадкой.
Екатерине ли Алексеевне трудно было решать такую задачку? Небось каждую неделю она решает задачки посложнее!
Райком и райисполком подводят итоги соревнования доярок за декаду: кто сколько надоил, у кого прибавка, а у кого уменьшение.
Всякий раз в конце декады Долгачева выступает по местному радио: хвалит передовиков, журит нерадивых, допустивших уменьшение надоев. Она знает всех доярок в лицо, величает по имени-отчеству. И ее все знают. Часто утром председателя на ферме еще нет, а она — уже тут разговаривает с доярками, наблюдает за дойкой.
«Надои-то на ферме хороши, — думает Екатерина Алексеевна, еще раз перечитывая условия задачки. — По десять литров в день на корову. А воспитательная работа в хозяйстве запущена. Где это теперь тратят треть молока на нужды совхоза? На откорм телят, что ли? Нет, треть — это много, — решает она и тут же, в уме, усмехается: — Ведь вот до чего привыкла, только об одном мысль — о воспитательной работе».
— Ты с черновиком решала, дочка?
— Да, мам. Я всегда решаю задачки сначала начерно, как ты велишь.
— Молодчина! — Долгачева погладила Лену по голове. Она смотрела на черновик дочери, стараясь уловить, где она сделала ошибку. Екатерина Алексеевна сразу же ее нашла. — Ну, такую ошибку, Лена, ты сама должна найти. Подумай хорошенько.
Долгачева снова пошла на кухню.
И в это самое время, когда она проходила узким коридором, в окне мелькнул свет фар — привезли Тобольцева.
Картошка на сковороде шипела.
Екатерина Алексеевна переворачивала ее ножом и все прислушивалась: один приехал Николай или кто-нибудь ведет его? «Слишком долго идет он». И только успела подумать, как тут же услыхала, как на террасе щелкнул выключатель и Тобольцев стал шарить по стене, отыскивая дверную скобу.
Екатерина Алексеевна вышла из кухни и толкнула от себя дверь. И тотчас же вошел Тобольцев, дохнув ей в лицо густым водочным перегаром.
— Катя, молодчина, — заговорил Тобольцев, — встречаешь мужа. А он, как видишь, пьян. Возвышенцы стали проверять семена пшеницы, и казалось, что они не годны для сева. Замаливают грехи. И меня угостили. А я все вижу. Вижу…
Пьяные бывают разные. Большинство, выпив, становятся мрачными, раздражительными — лезут в спор и в драку. Тобольцев принадлежал к другой, правда не распространенной, группе пьющих, которые, выпив, становятся веселыми и общительными… на такого человека и обижаться грешно.
— Но я все вижу, Катя. На то я и инспектор. — Тобольцев рыгнул. — Готовишь? Хорошо. Но я уже ужинал. Ну, расскажи, что там, в Новой Луге? Хвалили тебя, что семенной картофель уже в буртах?
— Нет, ругали.
— Дураки!
— Коля, ты пьян. Тебе помочь?
— Мне? Помочь? Погляди, я по одной доске пройду.
И он пошел по коридору, шатаясь.
Долгачева вошла в спальню вслед за ним.
Тобольцев устало опустился в кресло. Екатерина Алексеевна знала, что яркий свет раздражает пьяных. Она не стала включать люстру, а зажгла лишь настольную лампу. Зеленый абажур отбросил мягкую тень на стены, на светлые обои, которые наклеены были недавно, накануне свадьбы.
Долгачева зашторила окно, выходившее на улицу. Присела на табурет, стоявший у стены, и долго глядела на Тобольцева. Свалившиеся волосы упали на лоб. Ворот рубашки расстегнут. Галстук болтается сбоку. Вид у него был завзятого пьяницы. Такого человека напрасно было уговаривать, пытаться убедить в чем-то. Какой смысл говорить ему о пьянстве? Она уже не раз говорила ему об этом.
Долгачевой было больно за обманутые надежды. Рушилось все: семья, которую, казалось, она уже слепила; рушилась любовь к человеку, которого она выбрала.
— Коля, ты посмотри: на кого ты похож? — заговорила Екатерина Алексеевна, сокрушенно покачивая головой. — Я ведь многих председателей отучила от этого — от пьянства. А сама вот за тобой, за пьяницей, ухаживаю.
— Не надо так, Катюша. Разве я — пьяница? Они — чудаки. Они приготовили семена. Но у них нет разрешения на сев.
— Ну, предположим, что они — чудаки. Но ты-то, инспектор, хорош. С ними вместе стал пить. Так ведь?
— Так! — Тобольцев икнул.
«Пьяные почему-то всегда икают», — решила Долгачева.
— Я их учу жизни… Я…
Екатерина Алексеевна опять с состраданием посмотрела на него.
— Увлекся бы чем-нибудь, — заговорила она незлобиво. — Военком вон хоть рыбалкой увлечен. А ты? Пришел бы с работы, попил чаю да пошел бы на Оку. Хочешь, мы купим лодку? Хоть секретарь райкома не военком, но я поплыву с тобой и буду рыбачить. Поговорят да и перестанут.
— Ы-ш-к! прости, Катя!
— Может, в сельхозуправлении у вас нехорошая обстановка? Скажи, найдем тебе другую работу.
— Обстановка у нас нормальная. Я просто устал, Катя.
— Я тебе не буду мораль читать. Ложись. Но запомни: это мое последнее слово. Я — взрослый человек. Я все могу простить и понять. Но ребенок, та же Лена, она не может понять и не хочет прощать, в первую очередь мне. Поэтому я говорю тебе: не бросишь пить — поезжай обратно в Новую Лугу. Я тебе честно говорю: нам с дочерью легче будет.
Она не любила семейных сцен — считала их данью мещанству.
Проходя мимо детской, она видела Лену, которая все еще сидела за столом.
Долгачева громче, чем всегда, сказала:
— Давай, дочка, ужинать!
Часть четвертая
1
Умер Серафим Ловцов…
В Туренино смерть человека, находящегося в расцвете сил, вызывает особый интерес. Весь городок возбужден такой смертью. Все люди выходят на улицу.
Туренино хоть и маленький городок, но — столица. Он и ведет себя по-столичному: всех сколько-нибудь заметных людей примечает. Такие люди или живут в Туренино, или, на худой конец, находят вечный приют на Туренинском кладбище. Это считается почетным.
В районе пять колхозов и столько же совхозов. И все руководители, как и Варгин, горожане. О Серафиме Ловцова и говорить нечего: бывший инструктор райкома, он лет десять подряд жил в городе. Ребята здесь выросли, ходили в школу. В Туренино был и дом, и семья, только сам хозяин последние годы жила и работал в Березовке, руководил совхозом.
Вышел Тихон Иванович, встал на углу своего проулка и улицы Ленина — той самой, что начинается от центральной площади города и, пересекая все его проулки, круто поднимается в гору, сливаясь с Ново-Лужским шоссе. В овчинном полушубке, в валенках, Варгин ждал, пока появится траурная процессия. Звуки траурного марша уже давно доносились откуда-то сверху.
Играл все тот же духовой оркестр, который играет всегда для туренинцев — и на танцах, и в ресторане, и на праздники. Играл оркестр нестройно, вразнобой, но барабанщик ударял по барабану самозабвенно, его удары далеко слышны были в морозном воздухе. И люди со всех сторон спешили на этот звук. Останавливаясь на перекрестках, они судачили о том, о сем: да кто помер, при каких обстоятельствах, вздыхали, жалели родных.
Стоял и Варгин, прислушиваясь к ударам барабана. Ждал, пока покажется траурная процессия. И вот спустя несколько минут на самой вершине горы показалась автомашина с гробом. За ней — черная вереница людей.
Оркестр играл ту единственную мелодию, которую он играл на всех похоронах. Однако всякий раз она задевала за живое. Пр мере того как траурная процессия приближалась, звуки оркестра нарастали. И можно было уже различать звучание отдельных инструментов, как, вторя трубе, надрывается кларнет.
Гроб с Серафимом везли на машине, а следом шли жена, сыновья, рабочие совхоза, которых привезли из Березовки на автобусе. Механизаторы и женщины из совхозной бухгалтерии несли венки из хвои, перевитые траурными лентами, самодельные цветы. Орденов у Серафима не было, и поэтому жизнь его казалась такой заурядной, а смерть такой жестокой, что у Варгина защемило сердце… Он снял шапку, примкнул к траурной процессии. Ее замыкал еще один грузовик, в кузове которого был памятник-пирамида. Сваренная из листовой жести электросварщиками Сельхозтехники, она плыла над процессией, как вершина содеянного человеком.
Туренинцы почему-то уверенны, что раз умер хороший человек, то и хоронить его надо как положено — с памятником. Чтоб от него остался не холм могильный, а пирамида со звездой. На той пирамиде — портрет усопшего, под ним — фамилия, дата рождения и смерти.
Пирамида плыла над всеми, даже выше самого гроба.
Машина с гробом въехала на центральную площадь. У здания райкома оркестр перестал играть. В центре Туренина гроб несут молча, без музыки. У подножья памятника Ленину Тихон Иванович увидел небольшую толпу, среди которой тоже пестрели траурные венки. По ступенькам здания райкома спустилась Долгачева. Екатерина Алексеевна была в шубке с воротничком из беличьего меха, на ногах высокие сапожки. «Наверное, последнее слово говорить будет, — подумал Варгин, наблюдая за Долгачевой. — Все-таки Серафим — бывший инструктор райкома».
2
Поехал в последнюю свою дорогу Серафим, в тот путь, откуда уже никогда не возвращаются. Это снова вверх по улице Луначарского, на новое кладбище.
В Туренино есть еще и старое кладбище, и не одно. Ведь по мере того как исчезают с земли поколения людей, которым дороги холмики отцов и матерей, кладбище ветшает. Со временем его застраивают домами. Ничего не поделаешь: город растет, растет и на месте забытых, сровнявшихся от времени могильных холмиков.
Варгин шел по дороге, стараясь не поскользнуться. Дорога была заснежена. В эту зиму снега намело много. Уже в декабре замело все колдобины, овражки. Город с его тихими улочками, низкими домами похорошел от снега.
Хоть и заснежена была дорога, но не слякотно идти. Колея, раскатанная во всю ширину улицы, обледенела.
Тихон Иванович шел и думал о своей жизни. «Мы живем, — думал он, — в каком-то раз и навсегда созданном нами замкнутом круге. Бегаем по этому кругу, не давая себе труда подумать, что, собственно, за пределами его? А за этим кругом ничего нет, одна темнота. Вот он, Серафим, как, к слову, и сам Варгин, суетился, бегал. Умолял тех, от кого это зависело, продать ему кирпич, шифер, удружить доильную установку, какую-нибудь «Елочку». Ну что ж, были кирпич и установка. И Ловцов радовался, что добился. А в общем-то, если трезво подумать, чего он добился? Он добился, что урожаи на полях совхоза удвоились. Но какими они были года три назад — вот в чем вопрос? И он, Серафим, как и Тихон Иванович, не повернул колесо обратно — не поселил в опустевшие избы рабочих. В других избах, как и повсюду, доживают свой век старички — механизаторы и доярки, — которые решили, что хоть они сами неучены, погрязли в деревне, но их дети обязательно станут горожанами — людьми учеными, с хорошей профессией.
Не повернул колесо истории Серафим. Нет.
И самого Серафима нет.
«И меня нет в «Рассвете», — решил Варгин. И тут же пришла жестокая мысль: уж лучше бы он лежал в гробу вместо Серафима. Тихону Ивановичу легче было бы, чем пережить все, что он пережил в последнее время: исключение из партии, снятие с работы, которую он любил и которой только жил. А еще предстоял суд.
Варгин на миг представил себе такую картину…
Не Ловцов с заостренным носом и восковым лбом лежит в гробу, а лежит он, Варгин. И не жена Серафима идет следом за гробом, не видя ничего вокруг, только вздрагивают плечи, — а идет его Егоровна: ее ведут под руки сын с невесткой. Следом идут не ребята Серафимовы, а его дочь Наташа. Она еще не понимает всего, что ее ожидает завтра.
Представив на миг себе эту картину, Варгин содрогнулся: нет! нет! Лучше, как говорит Серафим, он будет работать скотником, лучше валить лес в тайге, чем лежать вот так бездыханно.
Тихон Иванович пережил свою славу. Был такой момент в его жизни, когда имя его каждый произносил с уважением: Варгин! Варгин все может, на нем все держится.
«Серафима хоронят с почетом, — подумал Тихон Иванович. — Первый секретарь райкома за его гробом идет. А умри теперь он, Варгин, кто за его гробом пойдет? Самые близкие».
Он, который все время думал о людях, боле за хозяйство, обречен на бездеятельность, на одинокую смерть в старости. Из-за чего? Из-за того, что желал получить деньги для колхоза. Он вступил в сделку с Косульниковым, а тот оказался проходимцем. На следствии он показал, что Варгин — взяточник. И что же? Косульникову поверили, а ему, Варгину, который прожил свою жизнь у всех на виду, — нет, не поверили.
Это было самое обидное. И хотя обвинения во взятках было снято на другой очной ставке, но Тихон Иванович уже не мог держать голову гордо, как раньше. «А я не опущу ее!» — решил Варгин и поднял свою непокрытую седую голову.
3
Под одинокой ракитой, росшей сбоку мостка, процессия остановилась. Дальше, за оврагом, начиналось старое кладбище. Его надо было пройти, чтобы попасть на новое.
Через овраг давным-давно проложили мостик. Кругляки настила от времени поредели, перила истлели, и люди боялись, как бы мост не развалился под машиной. Опушенные снегом кусты бузины горбатились по краям оврага. А на дне его чернел ручей, бежала вода сверху, от колонки.
Под ракитой, где остановилась машина, все столпились. Гроб с телом покойного сняли с грузовика. Мужики — те, что поздоровее, подняли его на плечи и понесли.
Музыка заиграла опять.
На раките и ближайших к оврагу березах сидели вороны. Они не каркали, как обычно, а просто сидели и смотрели на людей. Но как только парень ударил по барабану, вороны поднялись и с криком улетели.
Старое кладбище когда-то было обнесено валом. Но вал от времени обвалился, осел. Его не восстанавливали, и он сравнялся с землей. Если что и осталось от тех давних времен, так это ветхие воротца с распятием наверху.
Теперь Серафима внесли в эти ворота.
Нести гроб по главной аллее старого кладбища неудобно. Мужики то и дело проваливались в снег. Те из них, что шли сзади, не видя ничего впереди, чертыхались.
Над старым кладбищем были покой и умиротворенность. Здесь лежали горожане, давно забытые всеми. Поэтому живые, растянувшись цепочкой, шли вдоль дороги и не смотрели по сторонам на покосившиеся кресты. Над этим тихим миром росли ясени и березы. Из-за густоты деревьев кладбище казалось темным.
Может, поэтому так разительна была перемена, когда все вышли на территорию нового кладбища. Здесь было светло и просторно.
Новое кладбище расположено высоко, над Туренинкой. Внизу, над крутым откосом горы, поросшей осиной, лежала река, которая угадывалась по ровной глади льда. И тут, на крутояре, правильными рядами были могилы. Над ними высились желтые и голубые обелиски с красными звездами, пестрели портреты. Черными были только загородки могил, покрашенные печным лаком. Лишь изредка, нарушая эту гармонию, одиноко высился дубовый крест, на нем, по-христиански, прибиты дощечки с изречениями из Библии о суетности нашей жизни или: «Мир праху твоему!»
Тут, перед самым спуском к реке, отрыта была яма с неровными краями. Комья земли уже успело занести за ночь снегом.
Как всегда бывает, кто-то предусмотрительно захватил с собой табуретку, услужливо поставил ее вблизи могилы. Мужики опустили на табуретку гроб. На какое-то время ничего не стало видно — ни ямы с неровными краями, ни гроба Серафима: все вокруг заполонили люди.
Варгин стоял в стороне, возле какой-то загородки, и смотрел, стремясь среди людей, столпившихся у могилы, отыскать Долгачеву.
«А-а, вот она — Екатерина Алексеевна», — подумал Тихон Иванович.
Долгачева стояла скорбная, с заплаканными глазами. Ей было о чем сокрушаться. За короткое время райкому необходимо было заменить Варигна и Ловцова. «И каких руководителей!» — решил про себя Тихон Иванович.
Все расступились, освобождая место Подставкину. Он постоял, выжидая, пока кончится обычная в таких случаях суета, и Варгин невольно посмотрел на него.
Подставкин о чем-то спросил Екатерину Алексеевну. Долгачева покачала головой. Тогда заговорил Подставкин.
— Товарищи! — Он выждал, пока все замолкнут, и продолжал тише: — Товарищи. Сегодня мы провожаем в последний путь нашего друга — Серафима Ловцова. Позвольте мне сказать два слова в его память. Мы ценили его — хорошего, душевного Серафима. Ценили и как друга, и как хозяина. Мы будем помнить его вечно…
Подставкин, как председательствующий, предоставил слово рабочему Березовского совхоза. Мужик был в полушубке: длинные рукава подвернуты, но даже и тогда они были длинны. Он держал в руках шапку. Ветер шевелил его редкие волосы, и, пока он говорил, Тихон Иванович, глядя на рабочего, решил, что тот постарше Ловцова.
Ветер то относил его слова, то приносил вновь.
— Нам такого директора уже не иметь, — говорил мужик. — Не иметь — в один голос говорят все. Лучше, чем Серафим был, нам не найти руководителя…
Он еще что-то говорил о Ловцове. Но ветер доносил лишь обрывки его слов: «не найти»… «не найти»…
После выступления механизатора опять произошла заминка. Может, еще кто-то должен говорить, а человека того не оказалось на месте; может, еще что случилось. Как бы там ни было, но Подставкин опять что-то сказал Долгачевой.
Та вышла вперед.
Екатерина Алексеевна знала, что все ожидают, что она скажет. Ведь за семь лет своего секретарствования она впервые принимает участие в похоронах.
Долгачева встала у гроба.
— Товарищи! — проговорила она. — Мы хороним сегодня человека, который, живя рядом с нами, совершил подвиг. Он вселял в людей веру в возможность лучшей жизни. А такие люди не умирают. Они лишь уходят от нас. Прощай, друг! — воскликнула она несколько возвышенно, называя Серафима другом. В тот миг Долгачева искренне верила в то, что она говорила.
Екатерина Алексеевна замолкла и отошла от гроба.
Тотчас же на ее место протиснулся старший брат Ловцова — туренинский лесничий. Он стал прощаться с покойником. Потом к гробу подвели сестру Серафима, а уж после всех подошли сыновья покойного — ученики, и тоже приложились не к лицу, а к гробу, и встали в сторонке, без слез. Они еще не знали, почем фунт лиха, как жить без отца, потому не плакали. А может, они уже выплакались, когда гроб стоял в доме, — кто ж о том знает?
Жена Серафима понимала, что, какие бы хорошие слов ни говорили люди — и рабочие совхоза, и сама Долгачева, — ясно одно: семья осталась не только без кормильца, но и без любимого человека. Сейчас все разойдутся по своим делам, к своим семьям, и она останется одна. И завтра она проснется одна. И послезавтра…
И жена, — хоть женщины поддерживали ее под руку, — навалилась на гроб, словно хотела поднять мужа; упала рядом, и притихшую округу огласил ее возглас:
— Серафим!
4
Застучал молоток, заглушая нестройные звуки оркестра.
Через минуту-другую гроб подняли над могилой, и вот он пропал из виду. Осталась лишь яма с неровными краями.
Кто-то из мужиков, бывших поблизости, прыгнул в яму, чтобы установить гроб в могиле, где Серафим будет лежать вечно.
Мужик сделал свое дело. Ему помогли подняться наверх. Отряхнувшись, он мигом нагнулся, захватил ком земли и бросил в могилу.
«Тук-тук!» — отозвалось звонко.
И все, кто стоял рядом с могилой, стали брать из кучи земли комья и бросать их в яму. Бросила и Екатерина Алексеевна. Какое-то время только и слышно было, как по крышке гроба стучали комья земли: «Тук-тук!»
Однако звуки эти с каждой минутой становились все глуше и через какое-то время вовсе стихли. Видно стало, как мужчины заработали лопатами.
Музыка смолкла.
Женщины — теперь уже не одна жена — заголосили.
Мужчины посбрасывали ватники и работали дружно. Очень скоро на том месте, где была яма с неровными краями, вырос серый от снега холм земли. Механизаторы принесли пирамиду, стоявшую в стороне. На загородке и на пирамиде виднелись следы недавней электросварки.
И было все как положено.
На месте оказались и красная звезда, и портрет. А под ним — имя и даты жизни и смерти Серафима Ловцова.
Пока мужчины ставили к памятнику венки, Варгин бочком-бочком протиснулся сквозь толпу. Тихон Иванович полагал, что сейчас самое подходящее время показаться Долгачевой. Показаться и напомнить ей, что он тут и вместе со всеми скорбит о потере. Екатерина Алексеевна непременно подзовет его, спросит о делах.
«Тихон Иванович! — воскликнет Долгачева. — Значит, и вы здесь?!»
«Ну где же мне быть? Как узнал, что Серафим умер, руки опустились. Вы правы, сказав, что он вселил в людей веру в лучшую жизнь. Серафим сделал больше, чем мы».
«Ну что вы? Вас я не имела в виду».
«Больше. Больше. Я удивляюсь его выдержке. Мы с ним в больнице лежали, и я не слышал от него жалоб. А меня похоронят так. — Он махнет рукой. — Знаете, ведь Косульников отказался от своих показаний, будто я брал взятки».
«Как отказался?» — Долгачева остановится от удивления.
«Так. Сделал заявление следователю, что, говоря о взятках, он хотел оболгать меня. И не только одного меня. Он хотел вовлечь в дело как можно больше людей».
Выходит, что райком поспешил снять его с работы и исключить из партии? Тихон Иванович мог бы спокойно председательствовать и дальше.
А Варгин, словно не замечая ее замешательства, скажет:
«Статья о взятках отпала начисто. Правде, у Гужова есть на меня зуб. Я не очень умно вел себя в разговоре с ним. Он цепляется ко мне, как сухой осенний репейник. Но все это ерунда».
«Вы, Тихон Иванович, на нас не обижайтесь», — скажет Долгачева.
«Я понимаю».
«А понимаете, — значит, без обиды. Мы подумаем. Может, предложим вам Березовский совхоз. Пойдете вместо Серафима, если ваше дело не затянется?»
Варгин все продумал хорошо.
Долгачева что-то замешкалась возле могилы и на какое-то время осталась одна. Но пока Тихон Иванович протискивался сквозь толпу, Екатерина Ивановна взяла под руку жену Серафима и вместе с другими женщинами повела ее от могилы.
Понемногу стали расходиться и другие. Рядом были холмики близких, родных, просто знакомых, и многие из принимавших участие в процессии пошли проведать родные могилы. Пошли к выходу и рабочие Сельхозтехники, которые устанавливали пирамиду на могиле Серафима.
— Веревку захватили? — спрашивал мужик в ватнике своего напарника — угловатого молодого парня.
— Захватили.
— Тогда пошли.
И они пошли. И Варгин пошагал следом — мимо заборчиков, крашенных зеленой краской; мимо цветных пирамидок; мимо столов и скамеек, поделанных для трапезы и сидения тех, кто приходит проведать усопших. Варгин пошел к центральной алее старого кладбища.
Под ракитой, где когда-то остановились машины, был автобус — не совхозный, а городской, снятый с рейса. Долгачева помогла подняться в него жене Серафима.
5
Тихон Иванович не спеша шел сверху, от кладбища. Он здоровался со старухами, которые, как галки, стайками чернели на снегу. Обсуждали похороны: хорошо ли сказала Долгачева да как голосила Серафимова жена…
Варгин шел расстроенный еще и тем, что ему не удалось поговорить с Екатериной Алексеевной. Он решил пройти не центром, а проулком — мимо дома Долгачевой, в надежде на встречу. Никого!
Возле молочного магазина Варгин неожиданно столкнулся с Прасковьей Чернавиной. Тихон Иванович не сразу узнал ее. Было не так холодно, однако Прасковья повязала на себя клетчатый платок — теплый, много раз стиранный. Старое пальто с вытертым воротником было застегнуто на все пуговицы. В одной руке она несла бидон с молоком, а в другой — хозяйственную сумку с покупками.
— Прасковья? — Варгин остановился.
Прасковья, видимо, спешила в мясной магазин, что за углом. Но, удивленная окриком, остановилась.
— Тихон Иванович…
— Какими судьбами? — спросил Варгин.
Он хотел спросить: «Какими судьбами?», но спросил так, чтобы скрыть свое замешательство неожиданной встречей. А на самом деле Тихон Иванович знал, наслышан был, что Чернавины живут теперь в городе. Еще осенью Варгин встретил как-то Лешу, и тот рассказал ему, что новый круто поворачивает. Стариков, мол, от хозяйства отстранил, на молодежь держит ставку. Думал на машине доить, да что-то никак не наладит ее. Силос теперь не в телеге подвозит, а на самосвале, прямо к кормушкам. Только молоко знай давай!
Старики остались не у дел. Оба вышли на пенсию и живут теперь в городе: переменялись с Гришкой Воскобойниковым. Гришка, мол, проживает в их избе, в избе Чернавиных, а они — в городе, в его половине. Леша и улицу назвал.
— Прасковья Аверьяновна? Вот не ожидал!
— Я тоже не чаяла встретиться. Хоть мы теперь и соседи. Топчем одну и ту ж землю, а не встречались. Егоровну я иногда вижу. Она тоже стоит за молоком. А вот с вами, Тихон Иванович, не встречались ни разу.
— Да-а, — протянул Варгин.
— С похорон?
— С похорон.
— Хороший, говорят, был директор.
— Хороший, — согласился Тихон Иванович, внимательно глядя на Прасковью.
Что ни говори, встреча с ней была встречей с его прошлым, которое он любил, которым он гордился. Это была встреча со своими лучшими годами. Он приходил на ферму, разговаривал с доярками — и среди них была Прасковья Чернавина. Доярки оживлялись при виде председателя. И Прасковья — все в смех да в смех. А уставала, поди! Колхозных коров руками доили.
— Расскажи, Прасковья: как ты в городе живешь? — попросил Варгин.
— Что говорить? Настоящей горожанкой стала. До полуночи телевизор со стариком смотрим. Спим как все грешные спят — вдоволь. В магазин вот сбегаю да опять в телевизор уставлюсь и сижу.
— В молочном была?
— В молочном. Невестке надо. Это ей. Молоко привезли, а творога и сметаны нет.
— Время такое! — вздохнул Тихон Иванович. — Коров с летних пастбищ на зиму поставили. А в коровниках, известно, сыро. И корма другие. Вот они, коровы-то, и сбавили надой.
— Это где как. У нас теперь, в новых коровниках, коровы как царицы: под ногами у них сухо, корма есть.
И она заговорила о самом главном для них: о коровах и надоях. Человек со стороны, посмотрев на них, подумал бы, что сейчас, только разойдутся, побегут к своим красавкам, по которым соскучились. Но такое впечатление было обманчивым. Когда Тихон Иванович осторожно спросил Прасковью, не тоскует ли она по своим комолкам — она только поджала губы.
— Нет, не вспоминаю даже, — сказала Прасковья с нескрываемым раздражением. — Если вспоминаю, то каждый раз с болью. Думаю: господи, спасибо тебе, что хоть на старости лет освободил меня от оков тяжких! Ведь только он один, господь бог, знает, сколько я в этих коров вложила — и в колхозных, и в своих! Ведь не сосчитать всего. Бывало, Игнату скажешь про покос, а он только фыркнет в ответ: «А кто будет колхозное стадо кормить?» все сено на зиму в подоле своем носила. Ни одного раза домой с пустыми руками не приходила: в подоле несешь сор, в мешке — траву. В стойло — бегом! На ферму — бегом! Пастухов повстречай да напои, накорми. Тьфу! А теперь до самой полуночи телевизор смотрим. Никто тебе — ни бригадир, ни завмытыфы — утром в окно не постучит: «Прасковья, выходи сено убирать!» спи хоть до обеда. Да и то — я ради молодежи стараюсь. Мы-то со стариком без молока бы обошлись, да Зинке молока надо. Врач посоветовал: молоко и творог. Она ведь мне внука обещает. Ну вот я и бегом.
— Да-а, позабыл спросить, как поживает ваша молодежь?
Варгин спросил больше из вежливости. У Тихона Ивановича было слишком много своих забот.
Но Прасковья преобразилась. Казалось, она только и ждала этого вопроса.
— Хорошо живут! — заговорила она. — Лешка, может, слыхали, квартиру получил. Двухкомнатную, со всеми удобствами. Большая прихожая и кухня. Светло. Тепло. Уж на что я этих городских квартир не люблю: душно мне в них как-то и все кажется тесно. А к ним приду — так не уходила бы. На работе Лешу очень ценят.
Прасковья хвалила своего сына, будто Тихон Иванович не знал его. Знал, что Леша машину любит. А кто хорошо работает, тому у нас почет и уважение.
Варгин стал прощаться:
— Счастливо тебе, Прасковья Аверьяновна.
— Счастливо.
Она была так увлечена, что не спросила даже, как у него дела со следствием.
Прасковья подумала об этом, но уже поздно — видна была лишь спина Тихона Ивановича. И вся его фигура и спина говорили: «Вот она — жизнь-то какая!»
6
«Вот она — жизнь-то какая! — думал Варгин. — Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше. А в городе пока все же лучше, чем в деревне».
Для Варгина разговор с Прасковьей был итогом его жизни. Этот разговор открыл ему истину, о которой он не думал. Тихон Иванович сколачивал группы коров на ферме и зазывал туда доярок. Ему казалось, что он воспитывал любовь к труду. Воспитал навсегда. А оказывается, нет. Оказывается, человеческий труд имеет две стороны: материальную и моральную. Пока у человека оба эти интереса совпадают, до тех пор он мирится со своим положением. Едва нарушается это единство, как он покидает свое любимое место в поисках лучшей жизни.
А Тихон Иванович всю свою жизнь думал только об одном — о материальном благополучии. Думал, остальное придет само собой. А оно не пришло.
Выходит, одного достатка мало людям: удовлетворенности своим трудом нет… выходит, что в погоне за материальной стороной жизни он что-то упустил.
Скрепя сердце Варгин подписывал справки о том, что правление колхоза «Рассвет» отпускает для продолжения образования того или иного парня, девушку. Но вот горожанкой стала не девушка, а доярка, всю жизнь проработавшая на ферме, любящая свой труд и прожившая в деревне всю свою сознательную жизнь. И Варгин чувствовал свою вину перед Прасковьей.
«С какой озлобленностью она говорила о прошлом своем труде! — Тихон Иванович не мог успокоиться и все думал о словах Прасковьи: о коровах, о надоях, о самой жизни. — Да, наверное, Прасковья права: труд доярок на ферме пока что тяжелый. Электрическую дойку ввели недавно. До последнего времени доярка все делала своими руками: задавала корм скоту, доила, убирала. К тому же Прасковья все время имела и свою корову. Корова была опорой семьи — особенно пока были дети».
Для малышей лучше молока — ничего в семье не было.
Теперь же редко кто натуральным молоком поит ребенка, даже молодые матери предпочитают молочные смеси, купленные в городе.
Тем временем в семье появился достаток, и корова стала не нужна.
Значит, Красавку надо заменить колхозной коровой.
И Варгин заменил ее. Он только не догадывался о том, что город так прожорлив. Сколько бы колхоз ни давал молока, его все мало. Тихон Иванович только и слышал: «Мало!»
Варгина хвалили: его колхоз давал молока больше других. Его хвалили, и он старался. Вместо разрозненных старых ферм он построил комплекс: коровники, телятники, кормоцех. Он механизировал дойку. Машины на комплексе делают все: подвозят корм, доят коров, убирают навоз, отвозят молоко. Одна доярка на «Тэндеме» обслуживает коров втрое больше, чем переносным доильным аппаратом.
Прасковья осталась не у дел.
Жить стало нечем. А моральный интерес, о котором Варгин никогда не думал до этого, у Прасковьи утрачен. Да, наверное, Тихон Иванович и переоценил его силу.
И вот Прасковья переехала в город.
Этот процесс закономерен. Надо уже сегодня думать об этом и готовиться к тому, чтобы меньшим трудом производить больше. Надо надаивать от коровы втрое больше, чем надаивала Прасковья вчера; надо брать от земли впятеро больше, чем мы берем от нее.
Тихон Иванович не мог осмыслить закономерность всего. Выходило так, будто Прасковья Чернавина предала его. Потому он так близко и принимал все то, что с нею стало.
И чем больше Варгин думал об этом, тем больше думы эти угнетали его.
Был такой момент, когда Варгин подумал, что напрасно прожил свою жизнь.
7
— Лена, — чуть слышно сказала Долгачева. — Вставай. Пора.
Лена открыла глаза. У нее были такие же светлые ресницы, как у матери.
— Уже пора? Еще темно.
— Половина восьмого, дочка.
Теперь, зимой, когда Долгачевой не надо было так спешить, как летом, Екатерина Алексеевна всегда сама собирала дочь в школу. Они завтракали вместе и вместе выходили из дому — мать шла на работу, а девочка в школу. Иногда — это случалось, правда, редко — к завтраку успевал и Тобольцев, и тогда они сидели на кухне вместе и на душе у Екатерины Алексеевны было спокойно. Хоть вчера вечером Николай Васильевич был навеселе, но сегодня, искупая свои грехи, старался угодить жене во всем.
Да, но это было редко.
Чаще Екатерина Алексеевна выходила из дому вместе с дочерью, а Тобольцев еще отлеживался.
Городок в это зимнее утро только пробуждался.
Бодро поскрипывал снежок под ногами. На улицах — ни души, только тянутся кверху дымки из труб. Иногда по той же тропинке, по которой ходила Долгачева, проскрипят санки. Это какая-нибудь молодая мать спешит на работу, везет ребенка в ясли: ясли — рядом, на углу улицы.
Проскрипят санки с полусонным младенцем, укутанным в отцовский полушубок, и снова тишина. Ни удара молотка по забору, ни стука топорища во дворе, у поленницы.
Тихо — до самого райкома дойди.
— До свиданья, мама! — Лена сворачивает налево, ей — в школу.
— До свиданья, девочка. Я позвоню, когда ты придешь из школы.
— Хорошо! — Лена скрылась.
Долгачева осталась одна.
Одна со своими мыслями.
А мысли Екатерины Алексеевны все о том же — о селе. Все лето студенты ездили из деревни в деревню — раздавали мужикам анкеты. С теми же колхозниками, которые не хотели отвечать, разговаривали, выясняя их отношение к работе. Особенно их интересовала молодежь.
Студенты, как говорили мужики, щупали народ, выспрашивали: доволен ли он своей работой, семьей, домом? Что думает о будущем — останется ли в деревне или мечтает о городе?
Анкет набралось много. Студенты обработали анкеты не где-нибудь, а на вычислительной машине.
Машина жестока.
Машина сказала: село наше стареет!
А где старость, там работа вполсилы; не за горами болезнь и смерть… Молодежи в наших селах осталось мало. Да и тот, кто остался в деревне, мечтает о городе. В ответ на вопрос: «Довольны ли вы своей работой?» — старики в один голос ответили: «Да, довольны!» А у молодых людей свои планы. Более четверти из них уже приняли решение покинуть село, а треть еще колеблется. Мало того: студенты сняли фильм о жизни и быте тружеников села. Долгачева надеялась, что каждому интересно посмотреть кино про себя.
«Не надо сидеть сложа руки! — думала Долгачева. — Надо что-то делать с селом. Если мы будем бездействовать, то недалеко то время, когда наши хозяйства придут в запустение, останутся без рабочей силы. В деревне все будут делать горожане, так называемые шефы. Даже доярок на ферме не останется».
Екатерина Алексеевна решила, что пора с чего-то начинать. Каждое хозяйство района должно иметь план социально-экономического развития. На основе материалов, сделанных студентами, Долгачева подготовила доклад и решила обсудить его на пленуме райкома, чтобы постановление приобрело для каждого силу закона. Екатерина Алексеевна знала, что это определенный итог работы ее в районе, поэтому и волновалась.
Доклад был готов. Оставалось дело за малым: надо было подготовить резолюцию. Екатерина Алексеевна не хотела передоверять ее никому.
Думая об этом, Долгачева, помимо своей воли, убыстряла шаги. И была даже рада, что улицы Туренина пустынны и никто не остановил ее.
Холодно!
Тетя Даша не убирает площадь возле автовокзала. Под елочками нет торговцев, даже Грачихи нет! лишь возле крутого спуска к Оке мелькнула фигура рыбака с коробом за спиной. Рыбак показался Долгачевой знакомым. Он был долговяз, поношенный полушубок едва доходил до колен.
«Уж не Борис ли Прохорович? — подумала Долгачева. — Вот кого я давно не видела!»
Екатерина Алексеевна заспешила, надеясь догнать рыбака, но тот сделал вид, что не заметил Долгачеву, и стал осторожно спускаться по заснеженному откосу.
Екатерина Алексеевна хотела было окликнуть Бориса Прохоровича. Но потом одумалась и не окликнула. Не она ли обидела его? Может, после того, что было, он не хотел видеть ее? Потому и прибавил шагу. Может, нарочно прибавил, чтобы не встречаться с нею…
8
Года три назад старый учитель был у нее.
Секретарша Долгачевой была когда-то ученицей Бориса Прохоровича и замолвила словечко, чтобы Екатерина Алексеевна приняла его. Пожалуйста! У Долгачевой такое правило — принимать всех.
Время было горячее — началась уборка. Екатерина Алексеевна весь день моталась по колхозам и только вечером заскочила к себе, чтобы позвонить в Сельхозтехнику о запасных частях.
И тут-то Борис Прохорович застал ее.
Долгачева ожидала, что старый учитель заговорит о музыкальной школе, где он преподавал. Музыкальная школа ютится в старом купеческом доме, который давно уже требует ремонта. Но Борис Прохорович вдруг заговорил о другом — об Оке.
«Мне больно видеть, как гибнет река, — говорил он. — После войны в Оке еще ловили стерлядь. Теперь радуемся, если поймаем ерша. Рыбы в реке стало совсем мало. Причины тому известны: сброс в Оку промышленных вод, вырубка прибрежных лесов. Возьмем, к примеру, нашу рыболовецкую артель. Есть такая у нас в городе. Считается, что бригада работает на договорных началах с райпотребсоюзом и сдает улов в торговую сеть для улучшения общественного питания. Но поинтересуйтесь: сколько рыбы артель сдала за лето? Теперь другое: бригада ловит рыбу закосом — методом, запрещенным даже в промысловом лове. Стучат цепами и уключинами, улюлюкают. Рыбаки продают лучшую рыбу налево: щуку и судака. Я вам все тут описал. Будет время, почитайте мою тетрадку. Поинтересуйтесь. Любопытно — не будете меня ругать».
Борис Прохорович положил тетрадь на стол.
«Это я еще не все описал. А самое главное», — заметил он.
Слушая старого учителя, Долгачева думала об Оке. Река и то, что связано с ней, — целый мир. И этот мир, к огорчению, мало доступен ей. Она ни разу не была на реке и не интересовалась ею. Есть Ока — ну и очень хорошо. Одно беспокойство от этой реки. Ходят туристы, жгут костры. За Оку никто не спросит. За ферму, за урожай — спрашивают. И она садится в «газик» и уезжает в колхоз.
«Но мы уже занимались рыболовецкой бригадой, — пыталась оправдаться Долгачева. — Освободили старого бригадира и назначили нового. Как его? Перышкина. Он майор запаса».
«Вот майор запаса все и делает!» — сказал Борис Прохорович и ушел.
Екатерина Алексеевна полистала тетрадь, и сердце у нее похолодело. Рядом с нею творились такие дела, о которых она даже не подозревала.
Долгачева решила всерьез заняться Окой.
Начала она с того, что заслушала бригадира рыбаков на бюро. Явился уже немолодой человек, опухший от постоянного перепоя. Першкин держал в руках бумагу, в которой были записаны все требования рыбаков, — и то, что у них нет настоящего, рыбацкого траулера, и о нехватке снастей. Перышкин не обмолвился только об одном: куда сбывалась рыба, которую они вылавливали?
Масла в огонь подлил Ковзиков, который готовил вопрос, проверял работу артели. Он рассказал о закосе — о том, как они варварски уничтожают всю молодь, куда они сбрасывают пойманную рыбу.
Перышкин стал хитрить, не рассказал все честно.
Екатерина Алексеевна не удержалась — резко выступила против бригады.
Бюро под горячую руку решило рыболовецкую бригаду распустить, а Перышкину, как не справившемуся с партийным поручение, объявить строгий выговор.
Рыбаки понуро обходили Долгачеву.
Зато любители рыбной ловли ликовали.
Старый учитель вдохновился. У него появилась надежда: выходит, можно бороться с рыболовецкой бригадой. Борис Прохорович организовал общество любителей рыбной ловли.
Долгачева одобрила его начинания.
О задачах «общества» он твердил на всех собраниях, и любители рыбалки с любовью прозвали Бориса Прохоровича фундатором. Они остолбили на Оке зимовальные ямы, чтоб в них никто, даже удочками, не ловил. Они запустили в Оку малька судака. Сделали в городе лодочную станцию.
Но радость любителей ловли — увы! — продолжалась недолго.
Как-то, может через год, у Екатерины Алексеевны был полон дом гостей, и их надо было чем-то накормить. В этот день, в сумерках, без звонка, заявился майор, военком. Долгачева вышла к нему на террасу. Она не пригласила майора в дом. Да он и не очень навязывался. Майор сунул Екатерине Алексеевне в руки какой-то сверток:
«Это вам подарок от рыбаков».
«От каких рыбаков?»! — не сразу поняла она.
«От тех, которых вы гоняете!»
Руку под козырек — и был таков.
Долгачева развернула сверток. В нем были живые, лениво шевелившиеся судаки и лещи.
Окликнуть бы майора, вернуть бы ему «подарок». Но из комнат слышны были голоса гостей. Гостей надо было чем-то угостить, и лучше всего тем, что можно было отведать лишь в Туренино. Дома ничего такого не было, и Екатерина Алексеевна даже обрадовалась «подарку».
У рыболовецкой бригады нашлись ходатаи и кроме майора. Они стали уверять Долгачеву, что она ничего не добилась, разогнав бригаду. Рыбаки по-прежнему ловят рыбу, но делают это ночью, тайно; без Оки они жить не могут. Рыбу ловили их деды, и бригаду лучше всего восстановить. Появилось и разрешение на закос, правда, со всякими оговорками: сети при этом должны быть без цепей, лодок столько-то.
Но какие могут быть ограничения, когда бумага сверху дадена?
Столбы, поставленные возле зимовальных ям, посбивало льдом в первый же паводок; мальков судака потравили нефтью да мазутом. Видя свою беспомощность, общество любителей рыбной ловли само собой распалось.
Общество распалось, зато рыболовецкая бригада процветает!
Рыбаки в тех же самых зимовальных ямах бьют закос, звенят по дну реки цепями, стучат веслами о борта лодок, спугивают рыбу с гряды, загоняя ее в сети. А потом — под радостные крики, под улюлюканье — выбирают сети, бросают рыбу в лодки.
Вот почему старый учитель хоть и видел Долгачеву, но не имел охоты встречаться с ней.
Вскоре спина Бориса Прохоровича скрылась за косогором, ведущим к Оке. Еще какое-то время его долговязая фигура виднелась вдали, но вскоре слилась с такими же силуэтами рыбаков, сидящих на реке.
9
Долгачева поднялась в кабинет. Она подошла к окну, отдернула штору. Было неяркое серое утро. На Оке виднелись черные точки — это сидели рыбаки, которые удили рыбу со льда. Но Екатерина Алексеевна думала об Оке лишь единый миг. Ее тут же захватили новые заботы.
«Зима!» — сказала Долгачева, пораженная переменами в природе.
Зима в этот год наступила как-то сразу. Выпал снег — много снега. Когда — она не знала. Утром, вечером ли? Долгачева заметила снег только теперь.
По всему берегу Оки, где летом был городской пляж, ровным слоем лежал белый-белый снег. А луг на той, заречной стороне, до самого голубеющего вдали леса, пестрел отавой, ушедшей под снег; чернели голые ракиты, росшие по самому берегу реки. Сгорбившиеся от времени и паводковых вод ракиты, казалось, были ниже, чем летом.
Ока встала — от берега и до берега виден был припорошенный снегом лед. А раз Ока встала, то туренинцы, жизнь которых тесно связана с рекой, считают, что год прожит. Зима самое скучное время. Зиму надо как-то скоротать, пережить.
А там — снова будет весна; полая вода унесет лед, река очистится, и опять будет грачиная карусель, дымки возле реки, когда рыбаки смолят плоскодонки, и будет первый удар весел о воду.
«Все будет так, как оно бывает в Туренино каждый год», — решила Екатерина Алексеевна.
Балконная дверь, которую Долгачева любила раскрывать, была наглухо заклеена бумагой. Неужели опять будет такое счастливое время, когда, подойдя к двери, она распахнет ее и в кабинет, вместе со звуками Оки, ворвутся запахи лугов и воды?
Екатерина Алексеевна прошла к столу, села.
Первая мысль ее была о докладе.
Доклад и все материалы к пленуму были у нее под рукой.
Когда выбиралась свободная минута, вот как теперь, Екатерина Алексеевна раскрывала папку, перечитывала написанное; иногда вычеркивала из доклада два-три слова и продолжала писать.
Теперь доклад на пленуме у нее уже был готов.
Самое подходящее время поговорить о планах. Ни посевной, ни уборочной — никаких тебе кампаний. Животноводческие фермы занесло под самую крышу. Лишь утром, по-темному, прокладывая тропу сквозь снег, спешит на ферму доярка.
Раскрыв папку с докладом, Екатерина Алексеевна задумалась. Когда она в последний раз смотрела написанное? Наверное, дней десять назад. Да и то — она сидела над докладом часа полтора. Замечаний на бюро было мало. Потом позвонил Суховерхов, — что-то ему надо было от нее. Долгачева сорвалась и поехала. С зимовкой скота не все было гладко, и она моталась по району всю последнюю неделю: не до бумаг было.
Теперь Долгачева быстро просмотрела свой доклад. Остановилась на фразе: «Наша деревня стареет. В районе нет ни одного хозяйства, где молодежи было бы больше пяти процентов. На сто рабочих, которые старше шестидесяти лет, приходится лишь пятеро тридцатилетних».
«Но даже стариков становится все меньше и меньше», — подумала Екатерина Алексеевна.
Она решила, что в резолюции надо особо отметить старение деревни.
Долгачевой вспомнилось, как новый директор Березовского совхоза жаловался ей вчера по телефону. «Екатерина Алексеевна! Коровы не доены. Нет доярок на фермах. Что делать?» — спрашивал он.
А Екатерина Алексеевна сама не знает, что с этим делать.
Все время, пока Долгачева секретарствует, — постоянно, днем и ночью, она ощущает физическую тяжесть: село!
Это ощущение ноши не покидало ее ни на миг — даже тогда, когда она была дома. И тогда даже, когда она стояла у плиты, ей звонили, звонили домой — требовали, советовались, просили.
Это ощущение ноши складывалось у нее из повседневной суеты — из объяснений с председателями, из встреч и звонков.
«Неужели всегда будет так?» — спрашивала себя Долгачева.
В конце концов, все упиралось не в материальную сторону, не в механизацию даже, а в нехватку людей. Русская деревня до предела оголена. Не хватает механизаторов. Тракторы есть, трактористов нет.
И Долгачева бросает все и едет в автохозяйство. Она уговаривает начальника автоколонны, чтобы хоть на время уборочной он дал шоферов. Бывших трактористов, ушедших в город.
«Но в городе же не конфетами людей кормят? — в сердцах подумала Екатерина Алексеевна. — Нет, не материальный достаток привлекает молодежь. Теперь и в деревне люди зарабатывают неплохо. Зачастую больше, чем в городе. Но в городе — квартира со всеми удобствами, отоплением и теплой водой. В городе ты отработал свое и свободен. Можешь идти в клуб, в кино, смотреть телевизор».
В а колхозе, — скажем, та же доярка, — она с темна до темна на ферме. В резиновых ботах, в телогрейке; задай коровам корм, подои, протри аппарат, обсуши его.
«Нет, — решила Долгачева. — Труд в наших хозяйствах еще очень тяжел. Надо менять в деревне быт. Надо строить хорошее жилье — лучше, чем в городе. Да и животноводческие фермы должны быть другие — хотя бы как в Успенском совхозе.
Люди не хотят жить в деревне из-за трудностей быта: негде пошить костюм, платье; нет прачечных, чтобы постирать белье.
Бездорожье.
Люди хотят жить не хуже горожан!
Вот в чем главная причина. Вот в чем должно быть содержание ее доклада и резолюции.
Долгачева знала: оттого, насколько она будет искренна, вскрывая недостатки, настолько зависит все — и глубина выступлений, и постановление, принятое пленумом.
Екатерина Алексеевна пододвинула к себе стопку чистой бумаги и на первом листе размашисто написала: «Резолюция».
10
Пришла Людмила Тарасовна, поздоровалась и тихо закрыла дверь кабинета.
Рабочее время началось…
Долгачева все еще продолжала писать, но спокойствие как рукой сняло. Позвонила Юртайкина, напомнила о комбикормах.
Осенью район сдал тысячу тонн пшеницы сверх плана в обмен на комбикорма. Хозяйства, хоть тот же колхоз имени Калинина, хотели оставить эту пшеницу у себя. Но Батя очень просил, и Долгачева уговорила председателей сдать. В общем, району причиталось полторы тысячи тонн комбикормов. Однако область с комбикормами не спешила. Юртайкина — молодец, требует свое. Надо было бы поднять трубку и самой поговорить с Надеждой Михайловной. Но Долгачевой не хотелось ввязываться в разговор. Она не успела еще поговорить о комбикормах в обкоме и боялась, что разговор с Юртайкиной получится пустопорожний.
Снова звонок.
Долгачева не работает — прислушивается.
Звонил директор Туренинского совхоза. Хитрый. Звонит с утра пораньше. Знает, что Екатерина Алексеевна у себя. Он хотел ей напомнить об обещании, данном ему как-то мимоходом, разобраться с ценами на опилки.
Да-да, разобраться с ценами на опилки.
Руководители некоторых хозяйств убедились, что опилки ¬— хорошая подстилка для коров. Стали брать их в промкомбинатах и в лесхозе. В промкомбинате выбрасывали опилки на свалку. Но как только Туренинский совхоз начал покупать их, промкомбинат установил такую цену, что совхозу стало невыгодно их брать.
Долгачева пыталась урезонить промкомбинатовцев. Та — ни в какую! Екатерина Алексеевна помнила о своем обещании — поговорить в обкоме, — но все было как-то не с руки.
Теперь она решила исправить свою вину. Тем более был предлог для разговора с обкомом: надо поговорить о пленуме, может, кого-нибудь пришлют в Туренино?
Екатерина Алексеевна сняла трубку, подумала: кому позвонить? Ждать, когда соединит междугородная, ей некогда, а спецсвязь была только с секретарем обкома. Батю по такому вопросу беспокоить не хотелось. И она решила позвонить секретарю по сельскому хозяйству Штыреву — сказать о пленуме, а заодно замолвить словечко и о ценах на опилки.
Екатерина Алексеевна уже набрала номер телефона, когда ей пришла мысль, что она поступает опрометчиво. Штырев ни в какие трудные вопросы не вникает. Он считает, что его дело лишь требовать и давать указания. Однако (вот в чем беда) в любом деле его не обойдешь. Если у Долгачевой и бывают, вежливо говоря, трения в отношениях с обкомом, то причины их кроются в Штыреве. Он считает, что Екатерина Алексеевна строптива, норовит показать свой характер, не слушается областного начальства.
— Валерий Владимирович? — обрадовалась Долгачева, она не ожидала, что ее соединят напрямую, без секретаря. В один миг все было позабыто: и постоянные стычки на бюро, и то раздражение, которое Штырев у нее вызывал.
— Да!
— Это Долгачева из Туренино беспокоит вас с утра пораньше, — начала Екатерина Алексеевна.
Она была уверенна, что начинать день с хорошим настроением легче, а юмор помогает преодолеть неприятности, которых у нее немало.
— Я слушаю вас. — Официально-строго, без имен и отчества.
— У меня к вам несколько вопросов. — Долгачева перешла на тон, взятый Штыревым. — Во-первых, на этой неделе мы проводим пленум.
— Очередной?
— Да, очередной. Я вам рассказывала как-то. Мы хотим поговорить о планах социально-экономического развития хозяйства. Райком придает этому очень большое значение. Хотелось, чтобы на пленуме от вас был человек.
— Хорошо. Мы подумаем, посоветуемся, кого послать. Что еще у вас?
— Нам причитается полторы тысячи тонн комбикормов, — сказала Екатерина Алексеевна. — Но до сих пор мы еще не получили ни грамма. Надои падают. С кормами у нас неважно. Сено есть, а силоса и комбикормов не хватает. Может, обком напомнил бы сельхозуправлению, чтобы они не забывали нас.
— Этим занимается сам Степан Андреевич. У вас все?
Долгачева мудра: она сделала вид, что не обиделась, и заговорила о ценах на опилки, как бы о мелочи, ради которой не стоило бы беспокоить его.
Штырев выслушал Долгачеву, сказал с раздражением:
— Что вы беспокоите обком по таким мелочам? Решите вопрос с ценами на опилки сами.
— Не удается.
— Сегодня не удается, завтра удастся. — Он помолчал. — Вы лучше о другом подумайте. Ваш район решено заслушать на бюро по поводу зимовки скота. Сегодня к вам приезжает комиссия.
— А кто возглавляет комиссию? — с беспокойством спросила Долгачева.
— Товарищ Егоров.
Егоров был заведующим сельхозотделом обкома. Начальство!
«Пока Егоров не объявится, надо отложить все дела и самой съездить на фермы», — решила Долгачева.
11
Долгачева была удивлена такой спешкой. Она считала, что зимовка скота в районе началась неплохо: корма на фермах были, помещения и телятники оборудованы, доярок и скотников хватает. Казалось бы, о чем говорить — о комбикормах, о цене на опилки?
Комиссия приехала — инструктор обкома, старший зоотехник, еще кто-то. Егорова не было — обещал приехать позже. Он объявился, когда комиссия уже завершила работу. Приехал веселый и очень занятый. Говорит Долгачевой: «У меня всего лишь два часа свободного времени. На какую ферму я могу съездить, поглядеть, как у вас идет зимовка?»
Екатерина Алексеевна была удивлена, но ничего не сказала. «Может, так надо? — подумала она. — Люди все до него высмотрели. Председателю комиссии беглого осмотра достаточно».
Поехали они в «Рассвет», на новый комплекс.
Егорову фермы понравились: тепло, сухо, много света.
Вернулись.
Долгачева, как положено, собрала бюро — послушать, что скажут члены комиссии. Впечатление у всех было хорошее, и Егоров остался доволен.
Приехав в обком, Екатерина Алексеевна первым делом заглянула в сельхозотдел, посмотреть проект решения. Однако увидев Долгачеву, Егоров стремглав шмыгнул мимо, в коридор.
«Что это он? — подумала Екатерина Алексеевна. — Или не узнал?»
Читает она проект: с первой и до последней страницы — все в черном свете.
Бросив бумагу на стол, Долгачева побежала искать Егорова. Она хорошо знает его. Это совестливый человек, не чета Штыреву. Он работает в сельхозотделе давно, с самого начала. Но в его характере есть одна не очень симпатичная черта — мягкотелость. Он не пойдет против и не скажет правду человеку, который выше его по положению. Все: «Есть!», «Будет сделано!» — вот слова, которые он чаще других говорит.
Егоров тихий, исполнительный. Но он все знает. Его за глаза называют «ходячей энциклопедией». Он, например, помнит название всех колхозов и совхозов в области, и кто их возглавлял с самого начала, и кто теперь; помнит численность скота в хозяйствах — да мало ли чего он помнит!
Такой человек в обкоме очень нужен.
Екатерина Алексеевна знает все закоулки, почти тут же находит Егорова.
— В чем дело? Откуда вы все это взяли?
Потупив глаза, Егоров отвечает:
— Вы не ругайте меня, Екатерина Алексеевна. Так сверху велено.
«Ну ладно», — думает Долгачева.
Взвинченная, озлобленная — она идет в приемную малого зала, где назначено заседание бюро обкома.
Началось бюро.
Батя сидит на своем обычном месте, с краю стола. Он усталый на исходе года, конечно, работы у него много. В отпуске он еще не был. Начинает бюро без обычного своего юмора: объявил повестку дня, попросил Долгачеву на трибуну — и все.
Екатерина Алексеевна идет через весь зал. Она-то знает, что через минуту разразится скандал. Но все ничего не подозревают.
Долгачева поднялась на трибуну.
Она смотрит в зал, а потом — на Батю, стараясь по улыбке его, по жесту уловить настроение. Но Батя молчалив, замкнут; большая голова склонилась на ладонь, сложенную лодочкой: приготовился слушать. Батя чем-то недоволен, а скорее всего, устал. Бесконечные кампании — то уборка зерновых, то засыпка картофеля — вконец издергали его. Осталось только утрясти дело с зимовкой скота — принять постановление, которое бы вскрывало недостатки и мобилизовало бы народ на их исправление, — и Батя уедет в отпуск.
Екатерина Алексеевна понимает все это. «Только почему выбор пал на Туренинский район?»
Возмущалась, но держалась спокойно. Доклад у нее был заранее написан, продуман, и, как ей казалось, продуман хорошо. О доярках Долгачева говорила с юмором:
— Мы установили, что все самое лучшее райпотребсоюз везет дояркам. Прямо на фермах торгует. У нас есть доярки, которые понакупили себе немецкие грации.
Говорит, а сама глядит на Батю.
Батя не смеется. Не подымая головы, спрашивает обычное:
— Есть вопросы?
Вопросов не было.
Тогда Степан Андреевич задает вопрос сам:
— Сколько в районе на откорме крупного рогатого скота?
Екатерина Алексеевна сказала. Батя спросил и про свиней: сколько, мол, свиней в районе?
Долгачева и о свиньях сказала: сколько всех и — по весовым категориям.
Батя уткнулся в бумагу, небось справку отдела читает.
Тогда на выручку первому поспешил Штырев.
— Вот, Екатерина Алексеевна. — Он постучал карандашом по проекту постановления, лежащему перед ним. Постучал, чтобы привлечь к себе внимание. — тут в докладе сказано, что у вас в районе все хорошо. А почему район сдает скот на мясокомбинат с опозданием?
— С каким опозданием? — спрашивает Долгачева.
— По графику вы должны поставить скот десятого, а привезли одиннадцатого.
— Слава богу, что сдали одиннадцатого! — вырвалось у Екатерины Алексеевны. И она уже другим тоном добавила: — Сельское хозяйство — это вам, товарищ Штырев, не аптека: по часам его не распишешь.
Все посмеялись, разумеется, над товарищем Штыревым.
Больше вопросов не было. Егоров стал зачитывать справку отдела. Читал долго, нудно, всех уморил. Его справка совершенно не вязалась с докладом Долгачевой.
Стали обсуждать.
Выступали работники отдела. Как ни старались они провести линию — обсуждения доклада не получилось.
Тогда Батя поднял голову и спросил:
— У кого есть что добавить?
— У меня есть! — крикнула Долгачева и, не дожидаясь разрешения, снова поднялась на трибуну.
— Мне совершенно непонятно, — заговорила Долгачева высоким, требовательным голосом, каким она ни разу не говорила на бюро. — Мне непонятно, почему в проекте постановления по моему докладу все поставлено с ног на голову. Все искажено! Кому это надо? — ответьте мне! Такое постановление не мобилизует работников ферм. Оно отбивает руки. Ни одного доброго слова о доярках, о рядовых тружениках. Откуда взялись те недостатки, о которых докладывал товарищ Егоров? Ведь в районе членам бюро райкома он говорил совершенно обратное. И вообще, вместо того чтобы плодить бумаги, которые никому не нужны, отдел помог бы нам получить комбикорма. Осенью наши хозяйства сверх плана сдали тысячу тонн зерна в обмен на отрубы. Зерно сдали, а комбикорма до сих пор не получили.
— Вы все попрошайничаете! — подал голос Штырев. — Надо свои корма иметь. У государства просить легче всего. А где оно их возьмет? Есть районы и похуже вас — да не просят.
Долгачева опешила: она в попрошайку превратилась.
— Я всегда считала, что попрошайка — это тот, кто просит чужое. А я прошу… нет, я требую свое! В обмен на комбикорма колхозы и совхозы района сдали зерно. Однако до этого времени район не получил ни грамма комбикормов, хотя зима в разгаре. Как я буду глядеть в глаза руководителям хозяйств? Ведь уговаривала их от имени государства продать излишки зерна. Если мужики будут обмануты, они никогда больше не дадут пшеницу. Они сведут ее на корм скоту — и все.
Штырев слушал ее с нескрываемым раздражением. Конечно, прежде чем обвинить Екатерину Алексеевну в попрошайничестве, он должен был позвонить в управление сельского хозяйства, узнать почему Туренинскому району не занаряжены комбикорма.
— В Туренино действительно не поступало комбикормов? — спрашивает у Штырева Батя и морщится то ли от просьбы Долгачевой, то ли в ожидании ответа.
— Нет, — говорит Штырев.
Наступает тягостное молчание.
— Почему же нет? — спрашивает Батя.
— В разнарядке не указали.
— Дайте Туренино четыреста тонн, — говорит Батя. — А потом, со временем, они получат и все остальное. — Батя неожиданно встал, шумно отодвинул стул. — Екатерина Алексеевна права. Такое постановление никого не мобилизует. Непонятно, кто готовил проект?
— Сельхозотдел.
— Но на нас нажали, — коротко бросает Егоров.
— Кто?
— Валерий Владимирович.
Штырев уткнулся в бумаги.
— Зачем? — с негодованием продолжал Батя. — Проект постановления переделать. Ввести в комиссию Долгачеву. На следующем заседании бюро доложить. А с вами, — он кивнул на Штырева, — мы еще поговорим.
Все было так, как хотела Екатерина Алексеевна.
Но все-таки, когда кончилось бюро, Батя не поманил ее к себе, не сказал ей напутственных слов.
12
Долгачева любила эти местные съезды.
Бывало, когда она сама ходила в колхозных председателях, на такие районные торжества приезжали на лошадях, запряженных в козырки или санки. Каждый норовил подкатить к райкому с шиком, похвастаться друг перед другом. Крикнет председатель остановившейся лошадке «тпру!», а сам выпрыгнет их козырьков, покроет конягу попоной, скажет, чтобы ездовой смотрел за ней, а сам поднимется по ступенькам.
Теперь кон известно какой — «газик». И лишь те, кто ближе к району да побогаче, вроде Суховерхова, приехали на «Волгах». Поставили машины в стороне, у забора, отделявшего городской парк от центральной площади, а сами поспешают в зал заседаний нового здания райкома.
В фойе снимают шубы, полушубки, пальто, одним словом, раздеваются.
Все торжественны, праздничны. Позванивают ордена и медали. То и дело слышно: «Михаил Порфирьевич, мое почтение!» А в ответ: «Привет, привет передовикам!»
И только постороннему может показаться, будто за этим «Почтение!» или «Привет, привет!» ничего не скрыто. А когда знаешь каждого столько лет, сколько знает их Долгачева, тогда эти поклоны, рукопожатия, похлопывания по плечу говорят тебе о многом. Потому как в районе видится Екатерине Алексеевне целое общество. Тут есть и свои герои, люди почтенные, известные — колхозники и доярки, в честь которых не раз подымался флаг трудовой славы; есть хозяйственники, от которых зависит получение новых машин, доильных установок, шифера; и есть «бедные Иваны», на которых все шишки сыплются.
И в центре всего — она, Долгачева. На ней светлый костюм, идущий к ее волосам, поскрипывают модные сапожки. Она идет, размахивая папочкой с докладом.
Долгачева знает, куда она идет и зачем.
Этот пленум — ее рубикон. К нему она готовилась долго, кропотливо.
Следом за ней идут все, кому положено идти: Ковзиков, Почечуев, майор Шувалов, милицейский подполковник, представитель науки Грибанов, инструктор из области…
Екатерина Алексеевна преисполнена значимостью момента. Преисполнен значимостью момента и Грибанов. Юрий Митрофанович будоражил многие районы. Но такого торжества не было нигде.
Екатерина Алексеевна подождала, пока все, кто шел следом, заняли свои места в президиуме.
Шум в зале быстро угас — Долгачеву в районе уважали. Она не стучала по графину с водой, как Алик Баранцев, в зале утихли сами, едва она сказала такое обычное: «Товарищи!»
Долгачева назвала, сколько членов пленума выбрали и сколько их явилось. Явилось большинство. И она сказала обычное:
— Есть мнение открыть пленум. Есть возражения?
В зале молчали.
— Нет? Тогда есть предложение поручить ведение нашего пленума бюро райкома. Есть другие предложения?
В зале опять молчали.
— Нет? Бюро перед вами. Мы посоветовались и решили ввести в состав президиума дополнительно три человека. Инструктора обкома (тут она назвала фамилию). Инструктор уже сидел в президиуме, разговаривал с Ковзиковым. — Еще попросим нашу науку, товарища Грибанова, который руководил студенческой бригадой, и Надежду Михайловну Юртайкину, которую вы все хорошо знаете.
Грибанов встал и поклонился.
Надежда Юртайкина или не ожидала, что ее изберут в президиум, или, наоборот, ждала, пока Долгачева назовет ее; она поднялась не в первом ряду (сидела со своими), ничего не сказала, не замешкалась от неожиданности, а встала и пошла в президиум. И как бывает в таких случаях, когда через зал идет молодая женщина, все невольно затихли. Не одно сердце при этом вздрогнуло: хороша Маша, да не наша.
— Товарищи! — продолжала Долгачева. — Недавно смерть вырвала из наших рядов замечательного человека, коммуниста, члена пленума райкома Серафима Ловцова. Прошу почтить его память.
Все встали.
И когда встали, то Екатерина Алексеевна увидела, что из второго ряда на нее уставился Размахов. «Не простил, — решила Долгачева. — Ну, что ж, для него же хуже: не понял ничего».
Однажды осенью она ехала из Березовского совхоза. Заболел Серафим Ловцов, и его надо было навестить.
Возле совхоза «Возвышенский» Славка и говорит: «Екатерина Алексеевна, а мы все ездим прямой дорогой. Давайте поедем в объезд, через Слободку», — «Давай».
Не доезжая Слободки, Долгачева увидела большое поле, на котором в человеческий рост могуче росла лебеда. У Екатерины Алексеевны потемнело в глазах. Она вышла из машины — посмотреть, что там посеяно. Оказалось, посажен картофель, но его совершенно не видно.
Стоит Долгачева — задыхается от ярости. Казалось, появись сейчас директор — разорвет его на части.
В райкоме продиктовала Людмиле Тарасовне телефонограмму: на следующий день всем директорам совхозов и председателям колхозов, всем-всем, к такому-то времени быть в райкоме. Все недоумевали: в чем дело? Райком работал по плану. План был во всех парторганизациях, экстренные совещания собирались редко.
Когда на следующий день все собрались в райкоме, в том числе и Размахов, и секретарь парткома, и главный агроном совхоза «Возвышенский», Екатерина Алексеевна пригласила поехать за ней. Приехали к этому полю. Выходят из машины.
Размахов опешил: стоит среди людей, не знает, куда глаза деть.
«Екатерина Алексеевна, через двое суток все прополем. Вот увидите. Я доложу вам».
Долгачева спрашивает членов бюро: «Ваше мнение?» Говорят в один голос: «Согласиться с заявлением Размахова. Согласиться».
После Екатерине Алексеевне рассказывали, что руководители всех хозяйств с агрономами объехали поля и, где были сорняки, навели порядок. На этом же поле через два дня не осталось ни травинки — работали от мала до велика. Размахов позвонил Екатерине Алексеевне, доложил, спросил, приедет ли она посмотреть.
Долгачева сказала, что для этого есть главный агроном сельхозуправления: он приедет и проверит.
Потом Размахов признался, что лучше б его вызвали на бюро и вынесли б ему любое наказание: легче б было.
А Славке пригрозил вырвать ноги, если будет возить секретаря райкома окольными путями.
— Прошу садиться! — сказала Долгачева.
13
Екатерина Алексеевна села, продолжая всматриваться в зал.
Каждое лицо, которое она видела, вызывало у нее то или иное воспоминание. С каждым человеком, находящимся здесь, в зале, она в свое время встречалась — и не раз: одних, как того же Размахова, она журила, воспитывала; других — особенно доярок и механизаторов — хвалила, вручала им подарки.
Вглядываясь теперь в зал, Долгачева видела эти лица и то улыбалась кому-то, то лицо ее становилось непроницаемо-замкнутым.
Ковзиков продолжал вести пленум.
Уже утвердили повестку, регламент; услыхав про фильм, который будет показан в конце заседания, все оживились.
Екатерина Алексеевна слушала Ковзикова и ждала: сейчас он предоставит ей слово и она выйдет к трибуне.
Долгачева волновалась — ведь она должна сказать самое сокровенное. Она знала, что обо всем рассказать не может. Каждый должен говорить о своем: на уходе молодежи в город остановится в своем выступлении Грибанов, о сельском быте — заведующая районным комбинатом бытовых услуг, и так далее.
Но Долгачева — основной докладчик. Бесспорно, скажет Екатерина Алексеевна, что основой выполнения планов социально-экономического развития является рост экономики хозяйств. В подтверждение этого она приведет цифры доходов колхозов и совхозов. Скажет, что производство зерна в районе удвоилось. Урожай не так-то большой, хвастать нечем. Урожайность она не будет называть, а скажет вообще — удвоилась, и скажет правду. Чистый доход колхозов и совхозов вырос. Увеличилась энерговооруженность хозяйств. Пополнились неделимые фонды.
В этом месте ее доклада — Долгачева знала — кто-то сдержанно закашляет: мол, опять начинается.
В Туренино все собрания сводятся к одному и тому же — к цифрам. К выполнению плана по зерну и молоку. «Привычка. Ведь так оно было совсем недавно, — думает Екатерина Алексеевна. — Как собрание, так разговор об одном и том же — о плане. А разговор о более возвышенных вещах — редкость на наших собраниях». Долгачева тайно, про себя, усмехнулась: ни одной цифры больше! Она заговорит о людях и о земле, о том, что мы берем от земли вчетверо меньше, на что она способна.
В зале загудят, — мол, ого, хватила!
Долгачева уже не будет призывать к пересмотру посевных площадей — хватит, обожглась. А лишь скажет осторожно, что малопродуктивные земли надо возрождать, известковать их, удобрять. Тут бы самое время сказать про известь, — где ее брать, где машины, которые привезут ее на поля, будут разбрасывать удобрения. Опять, что ли, как было, из ведерка их рассыпать? Могут крикнуть, спросить ее об этом. Но она промолчит, перейдет к другому.
Долгачева не может отделаться шуточками да прибауточками. Она должна сказать о главном. Она не может обойти молчанием механизацию. Механизация — это, конечно, веяние времени. Но машина изменила облик земледельца — его портрет, его запросы. Теперь каждый шестой человек на селе — механизатор. Их будет все больше и больше.
Возрастает — и тут она козырнет ученым словечком — энерговооруженность наших хозяйств.
«Электричество все больше и больше входит в наш быт, — скажет Долгачева. — Ну, например, «Успенский» совхоз. Он построил три птицефабрики. Фабрики полностью механизированы. Каждая из них дает в год столько яиц, сколько недавно еще продавал государству весь наш район».
И тут Екатерина Алексеевна, обращаясь к затихшему залу, произнесет:
«Умные машины требуют и умелых, молодых рук».
Она выдержит паузу и добавит тише:
«Однако село наше стареет»…
Долгачева скажет, сколько молодежи в хозяйствах района было десять лет назад и, наконец, сколько ее осталось сегодня. Остановится на причинах, по которым молодые люди и девушки уходят в город.
Громкий голос Ковзикова вывел ее из задумчивости.
— Слово для доклада предоставляется первому секретарю райкома — Екатерине Алексеевне Долгачевой.
Екатерина Алексеевна взяла паку с докладом и пошла к трибуне.
В зале захлопали.
И когда она уже разложила папочку, к трибуне бесшумно подошла Людмила Тарасовна. На ней было нарядное платье и накрахмаленный фартук. Высокая прическа делала ее стройной. Людмила Тарасовна знала это, поэтому и не спешила ставить с краю трибуны стакан чаю, прикрытый салфеткой.
14
— Миграция молодежи в город продолжается, — говорил Грибанов. — Остановить этот процесс — вот наша задача. В ответ на вопрос: «Довольны ли вы своей работой?» — большинство старых кадров ответили положительно. А у молодежи ориентация другая. Более четверти молодых людей и девушек уже приняли решение оставить село, а треть еще колеблется.
Екатерина Алексеевна слушала Грибанова.
Ведь бесспорно, что к такому обоснованному разговору были готовы все, — начиная от специалистов сельского хозяйства и кончая дояркой.
Ей вспомнилось выступление Юртайкиной.
Надежда Михайловна говорила о наболевшем.
Долгачева несколько удивилась, слушая ее выступление.
«План социально-экономического развития? — заговорила Юртайкина, едва Долгачева обмолвилась. — Чего придумали? Какие могут быть планы, когда колхоз латает одну дыру за другой. Нет хранилища для картофеля. Зерносушилки нет, колхозный клуб ютится в мужицкой избе — негде молодежи кино посмотреть, потанцевать. А они планы придумали!»
И за свое:
«Если уж говорить о будущем деревни, то надо браться за самое главное. Вот, скажем, неподалеку от села проходит государственная газовая трасса. Поговорите с кем надо, добейтесь, чтобы нам разрешили подключиться к трассе. Тогда бы мы газифицировали село. Молодежь понемногу стала бы оседать в хозяйстве».
«Ну что ж, мысль хорошая», — согласилась Долгачева.
Согласиться-то согласилась, а не подумала, что стоит за этими словами «разрешить подключиться». За этими словами стояли мытарства по министерским кабинетам. И за каждой дверью, обитой дерматином, сидел неразговорчивый человек, который знал только одно: «Нет».
«Нет!» и «нет!». Этих газовщиков тоже можно понять: если разрешить всем присоединяться к газопроводу, то газ не дойдет до Ленинграда.
Суховерхов, который знал все пути и выходы, по-свойски подсказал, к кому обратиться. Михаил Порфирьевич и сам поговорил с кем надо. Поговорили в Госплане, и деревням Юртайкиной было разрешено подключиться к газопроводу.
Теперь можно перестраивать село, возводить дома в двух уровнях, и клуб, и зерносушилку — все, что твоей душе угодно.
Надежда Михайловна взялась за главное в хозяйстве. Оттого настроение у нее было хорошее.
Говорила Юртайкина метко, с юмором.
«Однажды звонит мне заведующий фермой: «Надежда Михайловна, что делать? — пропала доярка». — «Как так — пропала?» — спрашиваю. «Так! Уже два дня как ее нет. На дверях избы — замок. Пытали знакомых: не видели ли? Может, позвонить в милицию, дать розыск?» — «Обожди», — говорю. А сама, понятно, тоже забеспокоилась. Да-а… вдруг на третий день доярка как ни в чем не бывало является. Я на нее, разумеется, в этаком повышенном тоне: «Как ты смела бросить коров, не предупредив?» то да се. А она спокойненько так и говорит: «Дорогая Надежда Михайловна. Что ты на меня кричишь? Я у дочери в Москве была. За весь год можно хоть один раз в ванне понежиться?» И осеклась я: на все пять деревень, что в колхоз входят, — ни одной путной бани! У механизаторов, которые посильнее баб, у которых семьи, дети, есть бани, на задах стоят, и топятся они по-старинному, по-черному. Но общей благоустроенной бани нет. Тогда-то я решила построить в колхозе финскую баню. Она пока единственная в районе».
Говорила Юртайкина бойко, без бумажки. Она хвалила свих колхозников — аккуратный и трудолюбивый народ. С гордостью говорила о семьях, о целых трудовых династиях: колхозники работали самоотверженно.
«Но-о! — Надежда Михайловна развела руки в стороны. — Но все это пожилые люди. А молодежи в колхозе совсем нет. Из четырех десятков выпускников средней школы в прошлом году в колхозе осталось лишь трое».
Юртайкиной никто не аплодировал: смешно одобрять потерю людей.
Долгачева тоже слушала ее молча.
Екатерина Алексеевна была подобна дирижеру огромного оркестра. Она внимательно слушала всех и при малейшей фальши репликой или вопросом исправляла эту фальшь.
Речи на пленуме были ею просмотрены, уточнены. Но как отнесутся его участники к выступлению Грибанова, который, как известно, мог наговорить с три короба?
Выступление Юрия Митрофановича Екатерина Алексеевна слушала особенно внимательно. Она была готова в любую минуту поправить его, подсказать нужное направление.
И когда Юрий Митрофанович заговорил о слабом развитии спорта на селе, как о частице общей культуры, Долгачева в сердцах подумала: «А спросить бы его: кто на селе будет заниматься физкультурой — восьмидесятилетние старики?»
И она, подавляя внутреннее раздражение, сказала:
— Юрий Митрофанович! Вы много лет занимались социологическими исследованиями, вы проводили эти исследования во многих районах страны: на Алтае, в Ставропольском крае, а Калининской и Калужской областях. Скажите нам: а каково положение с молодежью в этих областях? Что делают другие хозяйства, чтобы удержать молодежь на селе?
Грибанов обернулся, поправил очки и поглядел поверх их на Екатерину Алексеевну.
— Да, правильно. Мы работали во многих областях страны, — заговорил он. — И должны вам сказать, что повсеместно причины миграции молодежи одни и те же: бытовые условия. Еще десять лет назад ведущими мотивами такого ухода была материальная сторона. Но теперь картина резко изменилась. Теперь на вопрос: «Что привлекает вас в городе?» — лишь пять процентов молодых людей ответили: «Материальные условия». Теперь на первое место выдвигаются другие мотивы: возможность продолжать учебу, получить хорошую специальность, благоустроенную квартиру, культурно проводить свободное время.
— Это нам понятно, — перебила его Долгачева. — Но нам интересно знать другое: чем хозяйства удерживают молодежь? Есть ли какие-нибудь ваши рекомендации, как ученого?
Грибанов слушает Екатерину Алексеевну рассеянно. Юрий Митрофанович не очень понимает, что от него хотят. Чтоб он молодежь задержал? Он шелестит своими бумагами. Наконец, видимо, находит ту, которая ему нужна, и, уткнувшись в нее, начинает говорить:
— Какими методами? — повторяет он. — Да разные тут применяются методы. Так, в ряде колхозов Оренбургской области выпускники школ и демобилизованные солдаты… Одним словом, молодежь, оставшаяся на селе, в течение первых трех лет получает надбавку к зарплате. Им выдается безвозвратное пособие на обзаведение хозяйством, коровой. Молодоженам, вступившим в брак, колхоз предоставляет готовую квартиру.
— Денег много надо! — крикнул кто-то из-за угла.
— Да, конечно, деньги нужны, — соглашается Юрий Митрофанович, стараясь вглядеться в того, кто крикнул. — Но и за примерами далеко не надо ходить. Возьмем ваш «Успенский» совхоз. Там молодежи — хоть отбавляй. Комсомольская организация — сто человек. А почему в совхозе много молодых рабочих? Да потому, что там для жизни людей созданы нормальные условия. Дома — в двух уровнях: внизу быт — столовая, кухня, ванная, а вверху — спальня и кабинет. Пусть Суховерхов выйдет сюда, на мое место и расскажет, как он собрал вокруг себя молодежь.
— Деньгами собрал! — крикнул Размахов.
Суховерхов сидит за спиной Долгачевой. Михаил Порфирьевич шелестит бумагами — готовится выступать.
— Нет, не одними деньгами! — подает он голос. — Я создал рабочим совхоза такие же условия жизни и быта, какие есть в городе. И люди пошли ко мне.
15
В зале погас свет, и сразу же — без звука и титров — на экране замелькали кадры.
Все затихли, присматриваясь.
Будто что-то знакомое, свое, и вместе с тем чужое, непривычное. И лица людей — такие близкие и вместе с тем далекие.
Каждый старался узнать себя.
Картофельное поле. Оно простерлось до самого горизонта. Побеги растений вывернули землю, приподняли ее кверху, и она топорщится. Побеги стараются увернуться от повители, которая, как паутина, обвила их. Безобидные цветочки-пятачки уже забелели вдоль всего поля.
Люди смотрят на поле. Они словно бы говорят сорняку: «Обожди, сейчас ты помрешь под лемехом культиватора».
Вот она, машина: идет вдоль плантации, оставляя за собой прямые рядки картофеля. Лемех культиватора взрыхлил междурядья, окучил кусты. Они словно выросли, стали заметнее.
Но что такое? Культиватор прошел, а повилика осталась. Ее пружинистый ствол с цветами-пятачками оплел куст картофеля и стоит себе как ни в чем не бывало.
Меж грядок появляются женщины.
Все узнали их: это шефы — бухгалтер и парикмахерши из комбината бытовых предприятий. Они идут между грядок и тяпками разбивают комья земли, оставшиеся после того, как прошел окучник. Исчезает и цветущая повилика, сорванная их руками.
То, чего в избытке на полях, — сорняки — растут быстро. Зато то, что так необходимо в хозяйстве, что надо запасти на всю долгую зиму, скажем, силос, — накапливается медленно.
Бетонная яма нового Загорьевского комплекса. То и дело подъезжают к яме самосвалы, опрокидывают кузова, полные зеленой массы. Бабы в ватниках посыпают измельченную массу солью. Гусеничный трактор укатывает ее.
Самосвал за самосвалом.
А трактор все ползает взад-вперед.
Машины заезжают уже внутрь ямы и вновь опоражнивают кузова, наполненные доверху. Тракторист разводит в сторону руки, испачканные мазутом: мало!
На опушке леса в широкополой шляпе стоит дядя Саша. Вдали пасется стадо. Пастух заскорузлыми руками свертывает цигарку.
Пшеничное поле.
Окаймленное березами, оно простерлось до самого горизонта. По полю плывет «Нива», оставляя за собой широкий прокос, заваленный копешками соломы.
С мостика в зал смотрит запыленное лицо — Ефим Ядыкин.
— Ефим! — толкает кто-то сосредоточенно уставившегося на экран Ефима Ядыкина. — Что ж ты не побрился ради такого случая? Ведь видел — снимают в кино.
Ефим не отвечает — смотрит.
Сейчас будут показывать, как он с хедером возится. Заминка у него вышла с этим самым хедером. Варгин предупреждал, а он не послушался.
Мелькают руки — Ядыкин чинит комбайн.
Как бы мимоходом показан сельский труд — кропотливый, тяжелый.
Вот Клава — доярка. В белом фартуке, стоит, улыбается.
Она налаживает «Тэндем», готовится к дойке. Руки доярки протирают доильный аппарат.
Руки…
Руки тракториста, испачканные мазутом.
Руки комбайнера, спокойно лежащие на штурвале «Нивы».
Руки доярки.
Руки с мотыгой.
Руки и руки.
Руки, словно бы рефрен в стихах. Нет! — больше, это симфония труду. Не машина все делает, а человеческие руки: очищают поле от сорняков, перебирают картошку, стогуют сено, убирают хлеб.
Руки… Но где их взять?
Их мало. Их не хватает в деревнях.
Вот добротный дом из силикатного кирпича. Над входом — вывеска: «Детский сад колхоза имени Калинина». С открытой террасы вниз ао ступнеькам бегут дети. Девочки — с бантиками, вплетенными в косички, мальчишки с челками — лобастые, смышленные. Дети бегут мимо цветников, по дорожкам, усыпанным песком. Они спешат к игркшкам — качалкам и каруселям.
Кохозные дети.
Они ухожены, довольные жизнью.
При виде их в зале все светлеют: вот она — наша смена.
И вдруг в тишине слышится голос:
— Да-а, и только троим из них определено на роду такое — остаться жить и работать в деревне.
В темноте Долгачева не разглядела, кто это сказал. Но радость любования детьми была уже омрачена, и, сама того не замечая, Екатерина Алексеевна по внешнему виду — по челкам и платьицам, по тому, как тот или иной парнишка крутил руль игрушечной «бибики», — старалась определить: кто ж они, эти трое, которым на роду написано остаться жить и работать в деревне.
«Троим», — думала Долгачева.
Была в этом слове боль и тревога за будущее нашего села.
16
Екатерина Алексеевна сидела у себя и, не зажигая света, перебирала в уме то, что было сегодня.
Конечно, самое важное — это пленум. Он прошел хорошо. Первый этап позади. Каждое хозяйство имело теперь свой, конкретный план работы. Но Екатерина Алексеевна знала, что никакие хорошие планы сами по себе не выполняются.
Долгачева не зажигала света. В райкоме никого не было, и никто не звонил, что на такой-то ферме нет воды. «Все в этом беспокойном мире утихомирилось, — думала Екатерина Алексеевна. — Вода на всех фермах была, и доярки в каждой группе были, и с полей убран в общем-то неплохой урожай».
Однако настроение у Долгачевой тревожное. Ощущение ноши не прошло. Она понимала, что хозяйства подымались медленно, не хватало рабочих рук, денег.
Екатерина Алексеевна решила все-таки зажечь настольную лампу. Лампа осветила ее усталое лицо. Долгачева зажмурилась на миг от яркого света.
А когда она вновь открыла глаза, то увидела, что в дверях стоит Перышкин и в растерянности смотрит на нее, не зная, входить или нет. Она сразу же узнала его, хотя он был одет по-зимнему. На нем был кожаный реглан, короткий и вытертый, какие донашивают бывшие летчики, и добротные валенки.
Перышкин помолодел, посвежел, но это был, несомненно, он — бывший бригадир рыболовецкой бригады.
— Проходите, проходите, — сказала живо Долгачева, поднимаясь ему навстречу.
— Ради бога, простите за позднее вторжение.
— Ничего. Садитесь.
Перышкин молча сел в кресло.
Екатерина Алексеевна какое-то время рассматривала его. Ей не терпелось узнать, что привело к ней Перышкина в такой поздний час. «Или он приходил днем и не застал меня? Выходит, он пострадал зря, — думала Долгачева. — А виновата во всем я. Ничего же не изменилось на Оке. Вновь восстановлена рыболовецкая бригада, и рыбаки, как бывало, по утрам будят всех туренинцев».
Чтобы сгладить замешательство, Долгачева стала расспрашивать Перышкина о том, чем он теперь занимается. Тоскует ли он по бригаде.
Перышкин помялся, стал рассказывать.
— Чем занят? — повторил он. — Да как вам сказать — ничем. Я ведь пенсионер. Воевал. Был летчиком-истребителем. Ранен. У меня уже дети взрослые. Сын пошел по моим стопам. Курсант Борисоглебского военного училища. Пишет: «Весной будут выпускные экзамены, а потом — аттестация на офицера». Дочь кончает десятый класс. Небось тоже в институт метит. Снова — анкета.
— А теперь как, не пьете?
— Случается, но редко. Ведь раньше в бригаде-то оно как было? Поймали — хорошо, обмыть это дело надо. Пустые, мокрые вернулись — с горя выпьем. С радости и с горя.
— Рыбачите? — спросила Екатерина Алексеевна.
— Рыбачу. Я люблю это.
— Что ж вы, без мотора едите или с мотором?
— На Оке нельзя без мотора. На моторе езжу. — И улыбнулся, вспомнив, на каком моторе он ездит. — Вы не поверите, Екатерина Алексеевна, я мотор свой в армейском ранце ношу. У меня «Чайка». Теперь никто на таком моторе не ездит. Все на «Вихрях» да на «Юпитерах» носятся. А я — на «Чайке». Самый тихий мотор. Мне скорость не нужна. Мне спешить некуда. Мою рыбу никто не выловит. Зато едешь — никакого тебе шума. А по мне чем тише, тем лучше.
Когда-то, во время бригадирствования, у Перышкина была лодка со стационарным мотором, который таскал за собой плоскодонки всех рыбаков.
Что это был за мотор такой — Екатерина Алексеевна не знала. Но он так оглушительно трещал, так шумел, что от его трескотни чуть свет, когда рыбаки ехали на свою тоню, просыпались все туренинцы.
Сама Долгачева не раз вздрагивала.
А теперь выходило, чем тише, тем лучше.
Теперь улыбнулась Долгачева. Но тут же погасила свою улыбку. «Как переменился человек, — решила она. — А может, переменился не человек, а время переменилось?»
— Вы очень изменились, — сказала Долгачева. — И внешне помолодели и, как говорится, просветлели взглядом.
— Спасибо, — Перышкин смутился от похвалы, на лице его выступил румянец. — Вы уж извините, Екатерина Алексеевна, что так поздно. Я днем приходил к вам, но вы были на пленуме. Устали небось, вам одной хочется побыть. Да? А тут я заявился со своими болячками.
— Ну что вы. Пожалуйста, говорите, что у вас там.
— Я хочу подать заявление, чтоб с меня сняли взыскание. Как вы на это смотрите? Что мне надо сделать? Поговорить с секретарем парторганизации?
— Вы где на партучете?
— В комбинате бытовых предприятий.
— Понятно. Будете разговаривать со своим секретарем, скажете, что вы у меня были. Вы уже подали заявление?
— Нет.
— Тогда подавайте.
— Хорошо.
Долгачева встала из-за стола, чтобы проводить до двери позднего посетителя.
Перышкин поднялся — мешковатый, не очень высокий ростом, плечистый.
По-военному, как и Тобольцев, пожимая ей руку, стукнул задниками валенок.
17
Вернувшись к столу, Долгачева села, придвинула к себе телефон. Набрала номер сельхозуправления. У не была пометка в календаре, что сегодня уходит в отпуск Подставкин, и надо бы с ним проститься.
На самом же деле Екатерина Алексеевна хотела узнать, там ли Николай Васильевич и когда он собирается домой. Может, она подбросит его, пока еще не отпустила Славку?
Против ожидания ей ответили.
— Да? — отозвался мужской голос.
От растерянности Долгачева не спросила, кто это. А спросила Подставкина; ей хотелось узнать, когда он идет в отпуск, и пожелать ему всего самого хорошего.
— Его нет, — сказал тот же мужской голос и положил трубку.
Екатерина Алексеевна не успела даже спросить, кто это говорит — не Тобольцев ли?
Переждав минуту-другую, Долгачева снова набрала номер.
— Николая Васильевича можно? — спросила она.
— Его нет!
— А кто это говорит? — спросила она.
Но было уже поздно: в управлении снова положили трубку.
Ясно, что с нею не хотят разговаривать — она мешала. Чему мешала? Кому мешала? Любопытство разбирало ее.
Долгачева задумалась. Отвечал ей один и тот че мужской голос. «Уж не сам ли Николай? — подумала она. — А мешала я выпивке».
Екатерина Алексеевна встала, походила по кабинету. Мысль о том, что она обманута, мысль эта не давала ей покоя. Она бьется, думает обо всем, а они нашли время шутить с ней? Ради рюмки Тобольцев может и от себя отречься.
Долгачева вновь подошла к столу, набрала номер телефона. Как только там подняли трубку, не ожидая, что ей ответит мужской голос (она уже не сомневалась, что отвечал Тобольцев), Екатерина Алексеевна спросила:
— А кто это говорит?
— Посторонний!
И снова частые гудки.
Разом все пропало: и усталость, и неопределенность. Была лишь злоба на шутников и желание узнать: кто ж все-таки разговаривал с ней? Кто дурачил ее, как девчонку?
Неизвестность заставляла ее действовать.
Долгачева оделась и сошла вниз.
Ее «газик» одиноко торчал возле райкома. В ожидании Екатерины Алексеевны Славка подремывал.
— В сельхозуправление! — бросила Долгачева, стараясь умерить свое раздражение.
Управление сельского хозяйства находилось в другом конце города, за оврагом. Этот район построен сразу же после войны. Над Окой стояло сотни две домов, ничем не отличимых от подмосковных дач. Долгачева не любила эти ухоженные, с садиками и палисадниками дачи. Но у нее не было выхода — все помещения в центре города были заняты, и ей пришлось управление сельского хозяйства поместить здесь.
Все время, пока ехали, она с трудом сдерживала себя. К черту! Надо все кончать разом. Носится она с этим Тобольцевым, как курица с яйцом. А он — пьет, роняет свое достоинство, бросает тень на нее. У Долгачевой было уже все продумано, что она скажет и как себя поведет. Надо представить степень опьянения Тобольцева, если он даже не узнал ее голоса? Не узнал, хотя она звонила трижды. «Да если бы Николай даже и узнал меня, он не мог бы подумать обо мне, настолько он был пьян».
Мысли у Долгачевой работали быстрее, чем ехал «газик».
«Неужели Подставкин устроил своим сотрудникам отвальную? С завтрашнего дня он в отпуске, уезжает в санаторий. Только когда он успел? После пленума?»
Подставкин занимал отдельный дом возле военкомата. Дом стоял одиноко, в глубине двора, над оврагом. Палисадник, огороженный штакетником, тонул в сугробах. Серебристые ели, тоже припорошенные снегом, чернели кругами мерзлой земли. Во дворе, у самого крыльца, прилажен был флагшток. На высоком столбе надпись: «Флаг трудовой славы». Но флаг на древке не трепыхался, его не было. Проходя мимо, Долгачева поругала себя за то, что давно не смотрела, как величают передовиков.
Екатерина Алексеевна поднялась на крыльцо.
Тут было тихо, уютно. Не мела поземка, не гулял ветер. На белом снегу, на пороше, виднелись следы: кто-то выходил недавно.
«Николай домой ушел!»
В тишине слышно было, что в доме веселье. Раздавались звонкие женские голоса и глухие, мужские.
— Земля — моя радость… — лениво тянул женский голос, повторяя одни и те же слова песни, которые запомнились.
— Земля — моя радость… — отвечал ей мужской голос.
Долгачева открыла дверь. Они были настолько увлечены весельем, что даже не заперли входной двери. А может, поначалу и запирали, но кто-то из них раньше ушел, и тем, кто остался, не до замков было.
Екатерина Алексеевна вошла в коридор.
Дверь направо, ведущая в кабинет Подставкина, была открыта, и оттуда, в коридор, бил яркий свет.
Долгачева и заглянула сюда, на свет.
В углу сидел Подставкин.
Увидев Долгачеву, он изменился в лице. Был такой миг, когда ни Екатерина Алексеевна, ни сотрудники управления не могли справиться с неожиданностью и растерянностью.
— Екатерина Алексеевна, прошу к столу. Отметим мой отпуск, — пришел в себя хозяин.
— Спасибо, мы с вами еще поговорим, после отпуска, — пригрозила она Подставкину. — А теперь скажите, где Николай Васильевич?
— Николай Васильевич? — растерянно повторил Подставкин. — Вышел покурить. А там, в коридоре, разве его нет?
Долгачева обернулась и увидела, что дверь в соседнюю комнату открылась. Екатерина Алексеевна невольно заглянула туда.
Тобольцев — без пиджака, в белой рубашке, которую она сама постирала и выгладила, — сидел на диване возбужденно-красный, со сбитым набок галстуком.
А рядом с ним, на том же диване, сидела молодая женщина, лет тридцати — розовощекая, с волосами, обесцвеченными перекисью водорода.
Долгачева знала женщину. Это была бухгалтер управления. Ворот кофточки не ней был расстегнут и в широком разрезе виднелись полные груди.
Бухгалтерша сидела рядом с Тобольцевым, и не ясно было, чем они занимались. Во всяком случае — не курили.
Женщина заметила взгляд Долгачевой. Она прикрыла груди ладонью и встала.
— Духотища-то какая, — сказала бухгалтерша, подымаясь с дивана.
Она поспешно шмыгнула в дверь. Настолько поспешно, что Долгачева не успела проводить ее взглядом.
— Поедем домой, Коля, — обронила чуть слышно Долгачева.
18
Лена была одна. Екатерина Алексеевна догадалась об этом сразу же — по яркому свету, горевшему всюду. Девочка боялась темных углов и, когда оставалась одна, включала все светильники, какие были в доме: на террасе, в кладовой, на кухне.
Лена сидела за уроками в большой комнате.
— Пройди к себе, Лена.
Девочка молча собрала книги, тетради и пошла в свою комнату. Лена знала: мать всегда просила ее об этом, когда следом за ней в комнату вваливался пьяный Тобольцев. Дочь хотела быть незамеченной. Она пыталась прошмыгнуть в свою комнату, но в это время в дверях, поддерживаемый Славой, показался Тобольцев.
Лена — бочком-бочком — прошла к себе, закрыла дверь.
— Спасибо, Слава. Подожди минутку.
Долгачева с Тобольцевым остались вдвоем.
Екатерина Алексеевна подошла к окну. Плечи ее вздрагивали. Она плакала, и лицо, влажное от слез, вытирала платком.
Тобольцев, шаря руками, как слепой нашел кресло и сразу же опустился в него. Он чувствовал себя хуже, чем на улице, на морозном воздухе. Он опустился в кресло и громко икнул.
Вытерев лицо, Долгачева повернулась к Тобольцеву и некоторое время молча наблюдала за мужем, словно раздумывая над тем, что предпринять.
Постояв так минуту-другую, она решительно шагнула к платяному шкафу, сняла сверху чемодан, с которым приехал Тобольцев, и, бросив его на пол, сказала властно:
— Собирай!
Екатерина Алексеевна сказала это не очень громко и спокойно, но в голосе ее чувствовалась решимость. Решимость женщины, которая готова пойти на все: одной, как прежде, растить ребенка, жить так, как она хочет, — без снисхождения к себе и другим, без ежедневного унижения.
— Катя! — заговорил было Николай Васильевич. Он сделал попытку подняться. Но это было выше его сил, и он снова опустился в кресло. — Катя, извини, в последний раз. Понимаешь: критический момент. Подставкин уходит в отпуск. Пригласил. Как отказать? Мы ведь все лето работали. Старались.
— Все лето пил! — подхватила Долгачева. — Сколько у нас было разговоров на эту тему? И все «в последний раз». Предупреждала. Терпение мое иссякло. Все. Собирай вещи!
— Катя!
Галстук у Тобольцева сбился набок, лицо — бледное, потеряло свое обычное выражение. Было неприятно смотреть на такое лицо, и Долгачева брезгливо отвернулась.
И она так долго доверяла этому человеку свои мысли? От этого ей стало гадко, мерзко, будто он предал ее. Побеждая теперь эту неприязнь к нему, Екатерина Алексеевна бросилась к шкафу, где были его вещи. Она не знала, что сделает в следующее мгновение. Ей важно было само действие.
Обе створки шкафа распахнулись. И когда они распахнулись, Екатерина Алексеевна увидела на поле его, мужнино, белье. Оно было выстирано и выглажен и лежало на самом виду.
Долгачева схватила стопку и, роняя на пол белье, топча его ногами, шагнула к чемодану. Бросила.
— Собирай!
— Катя… — Тобольцев встал; он топорщил руки, мешая ей носить белье, и что-то говорил, оправдываясь. Но слова его больше походили на лепет, чем не уговор. — Катя, прости.
Екатерина Алексеевна не слышала его слов. Она снимала с плечиков все, что попадалось ей на глаза: холщовый костюм, в котором Тобольцев ходил летом (она собиралась отнести его в чистку, но так и не отдала!). Она взяла его костюм вместе с другими вещами и бросила в чемодан. И выходной его костюм с орденами на лацкане.
Хоть и бросила, но вспомнила, что в этом костюме он был на их свадьбе. Она сама советовала ему надеть именно этот костюм.
И лишь одно воспоминание об этом — о том, что надежды не оправдались, — всколыхнуло в ней что-то необъяснимое. Долгачева подумала, что поступает неразумно. Но остановиться, перестать укладывать его вещи она уже не могла.
Присев на колени, Екатерина Алексеевна стала закрывать чемодан. Застежки не закрывались — мешали вещи. Она торопливо засунула их внутрь и захлопнула крышку.
Тобольцев, наблюдавший за ней, понимал, что она делает. Но был так пьян, что не мог встать и помочь ей.
Он сидел в кресле напротив, согласно кивал головой и время от времени повторял:
— Так его. Так.
Долгачева кое-как собрала чемодан, поставила его среди комнаты:
— Забирай и, как говорится, — с богом!
До Тобольцева наконец-то дошло, что она не шутит.
От этих ее слов Николай Васильевич протрезвел даже. Он поднялся и, пошатываясь, подошел к Долгачевой. Взял ее руку в свою, стал целовать.
— Катя, прости… Обещаю.
— Ты уже обещал! Ты уже в таком состоянии, когда человек — не хозяин своих слов. Такой мне не нужен. У меня своих забот хватает. Поезжай. Лечись.
Она брезгливо высвободила свою руку из его потных рук и, открыв дверь, позвала шофера:
— Слава!
От калитки отозвался шофер, и тут же послышались его шаги — заскрипел снежок под его ногами.
Из темноты на ярко освещенную террасу вышел Слава — длиннорукий, в модной тужурке. При ярком свете абажура — легкого, плетенного из соломки, — который так счастливо светил им летом, видно было, что лицо у Славы усталое.
— Слава, ты устал, конечно. Но, будь добр, сделай мне одолжение.
— Какая усталость у человека, который сиднем сидел весь день?
Слава не все понял. Он понял только, что в доме Долгачевой нелады. Да и как им было ладить? Он не один раз по просьбе Долгачевой привозил Тобольцева домой пьяным, бессвязно бормотавшим извинения. Он думал, что Екатерине Алексеевне нужна помощь — управиться с пьяным, и поэтому шагнул в комнату.
Долгачева пошла следом за ним. И это было кстати, ибо сказать Славе все она боялась.
Екатерина Алексеевна не любила, когда шофер становится свидетелем семейных сцен; как, к слову, не любила она и тех, кто сует свой нос не туда, куда положено.
Долгачева понимала, что, может, завтра она пожалеет о том, что сделала этот шаг. Но остановиться на полпути она уже не могла. И, войдя следом за Славой в комнату, она указала на Тобольцева.
— Слава, дорогой! Будь добр, отвези Николая Васильевича в Новую Лугу. В другой раз я дам тебе отгул.
— Сейчас? Ночью?
— Да.
19
Яркое-яркое солнце.
Оно греет с утра до самого заката. Солнце слепит, бьет из каждого угла, из каждой щели. Кажется, никогда еще не было такого обилия тепла и света, как ныне.
Ничего не поделаешь: весна!
Она приходит на землю не случайным гостем, а владыкой. Весна властная над всем: по улицам городка журчат ручьи. Деревья, стоявшие всю долгую зиму голыми, черными, загустели, налились тяжелыми почками. Нежные сережки свисают с ветвей ракит. На вершинах тополей сидят грачи — белоклювые, с черными лоснящимися боками, — кричат, суматошно летают над городком.
Шуршит лед на реке.
Ледоход!
Все высыпали на улицу. Люди стоят на берегу Оки, на мосту через Туренинку, возле больницы. Стоят кучками, нарядные, как в праздник.
В Туренино сохранился обычай людей, жизнь которых тесно связана с жизнью реки, исчислять новый год не по календарю, а с полой водой.
Половодье чтится у туренинцев превыше всего. Это, как бы поточнее сказать, праздник духа — очищение.
Половодье не приходит враз. К полой воде все готовятся. По вечерам, когда высоко еще стоит солнце, туренинцы выходят на Коммунальную.
Это туренинская набережная, улица в пять или шесть домов, которые окнами смотрят на Оку. Туренинцы гадают: будет большая вода или не будет? Если будет, то вода зальет набережную. На самом углу Коммунальной на старом купеческом доме, где теперь музыкальная школа, на высоте окон второго этажа есть отметина уровня воды, который был пятьдесят лет назад. Как рассказывают старожилы, ледоход случился на пасху. На службу попали лишь те горожане, у которых были на плаву лодки: вода доходила до церковной паперти.
Люди ходят по набережной в ватниках и резиновых сапогах (в эту пору без резиновых сапог в Туренино не пройти), люди ходят по улице; подолгу стоят, всматриваясь в знакомые очертания Оки, далей, открывающихся за рекой.
Ока, словно роженица, полнеет на глазах, наливается невидимой силой. Уже давно — неделю назад, а может, и больше — на реке появились закраины. Ручьи сверху шумят. Ошметья грязи на дороге и все, что накопилось за долгую зиму, все несется вниз, в Оку.
Вода все прибывает, маслянисто поблескивая у берегов. Вода течет поверх льда. Закрайки ширятся день ото дня. Рыбаки их не боятся. По мосткам они проходят в затон и рыбачат.
Лед посреди реки вздуло; он изогнулся дугой, треснул посередине, но все еще стоит.
Проходит день-другой — и как-нибудь в теплый вечер сверху, от Алексина, вода как поднапрет. На глазах у всех: «Трах!» Лед напротив Коммунальной треснул. Черная трещина между льдин — все шире и шире. Наконец льдина, стоявшая всю зиму перед городом, нехотя двинулась вниз.
«Пошла! Пошла!» — радостно кричат малыши.
Но пожилые люди знают: радость их преждевременна.
Это всего-навсего лишь передвижка льда.
Ока здесь, на Быку, сразу же после впадения в нее Туренинки, делает крутой поворот. Вот в эту косу и упирается льдина и стоит тут, под Лысой горой, пока ее не столкнут льдины, находящиеся повыше.
Люди ходят, смотрят на полынью и качают головами: надо же, ушла.
Проходит еще какое-то время.
Все так же тепло, горланят грачи, устраиваясь на тополях и ракитах. Можно снять телогрейку и дотемна ходить в демисезонном пальто.
Молодежь гуртует, ходит по берегу.
Закрайки на реке уже настолько большие, что их нигде, даже в затоне, не перейдешь. Лед выше парома, напитавшись водой, прибывающей сверху, посерел, набух. Но у воды еще нет сил сдвинуть его.
Тихо угасает вечер. Наступает темная ночь, какие бывают только по весне, в середине апреля. Небо заволакивают тучи. Начинает моросить дождь.
Люди расходятся по домам.
И лишь древние старики не уходят, сидят себе на лавочках, понаделанных вдоль речного берега. Смотрят на реку и курят. Старики знают, что Ока трогается не днем, а вот в такую темную ночь.
Туренино засыпает.
Только лают собаки в дальних концах городка да бормочут на тополях сонные грачи, потревоженные сварливыми галками.
В полночь, однако, всех будит треск на реке: «Трах!» И через минуту опять: «Трах!»
В стороне Оки слышится какой-то живой шорох, будто что-то движется по реке.
Набросив на плечи что попало, люди выбегают на крыльцо. «Лед пошел! Как же так: дежурил на реке весь день — и проморгал!»
20
Лед пошел!
Леша Чернавин знал, что ледоход на Оке лучше всего смотреть не с берега, а с Лысой горы.
В конце работы Леша поставил свою машину в гараж и, как был в ватнике и резиновых сапогах, решил сходить на Лысую гору. Благо гора рядом.
У выхода из гаража его окликнул знакомый парень — шофер автобуса, находящегося в ремонте:
— Привет, Леша!
— Привет. С весной тебя!
— Спасибо. Тебя-то еще рано поздравлять?
— Утром заходил: было еще рано.
— Ну, бывай.
Дорога, ведущая в гору, бурлила вешними ручьями. За гаражом почти сразу же началось мелколесье. Но Леша очень скоро вышел к самой горе. Подминая ногами жесткую прошлогоднюю траву, он подымался вверх. Дорога уже кончилась, и идти стало труднее.
Склоны горы поросли шиповником и сосняком.
Однако Леша поднялся на самую вершину и остановился, пораженный видом, который ему открылся с высоты.
Справа, на крутом берегу Оки, виднелось Туренино.
Городок террасами выбирался все выше и выше, поблескивая окнами домов и ручьями, сбегающими вниз. Город был пестр от солнечных бликов и радостного чувства обновления.
Прямо, сколько мог охватить взгляд, видны были заокские дали с лесами и лугами. А внизу, у самых ног, теснились льдины. Величаво проплывали большие льдины — с санными дорогами, черными от клочьев сена и конского помета, с вешками, натыканными по краям. Льдины время от времени останавливались у берега передохнуть. Однако передыха им не давали другие — они налетали на них со всего маху, ударялись в края; льдины разворачивались, крошились. Тупые удары слышались отовсюду.
«Тук! Тук!»
Льдины, как живые, недовольно стонали, чавкали; вода подхватывала их и уносила прочь. Вода не знала преград. Она затопила пойму до самого леса. Березы на опушке стоят, смотрятся в темную воду.
Полая вода подмывает вековые деревья, росшие на том берегу. Ракиты нехотя падают, течение подхватывает их и, с корнями, с распущенной кроной ветвей, несет, кружит, увлекая за собой.
Полая вода.
Она смывает с земли нечисть, накопившуюся за год жизни. Пройдет неделя-другая, вода утихомирится, Ока войдет в свои берега. И люди забудут о половодье.
Было в бурном потоке воды что-то очищающее мир. От этого движения на реке нельзя было оторвать взгляда, и Леша стоял на горе до тех пор, пока не стали погасать лучи солнца.
Леша огляделся. Весь южный склон горы был испятнан желтыми цветами мать-и-мачехи. Упругие бутоны, пока еще без листьев, усеяли поляны; росли вдоль глиняных откосов — росли прямо из земли, как свечки.
Леша обрадовался цветам. Вечером он думал снова зайти к Зине. Она уже вторые сутки лежала в родильном доме. Утром, перед сменой, он уже заходил к ней, передал ей узелок с едой и зубную пасту «Мэри», которую она позабыла дома.
Теперь он занесет ей цветы, а заодно и узнает, как она там — не осчастливила ли его наследником?
Леша нагнулся и стал срывать желтые лохматые пуговки. Он так увлекся, что какое-то время только и делал, что собирал цветы. Он набрал целый букет их и остановился перевести дух.
Было еще тепло, но дальние перелески, затопленные водой, уже покрылись голубоватой дымкой.
Над городом ложился туман.
Туман выползал из-за речных лесов и прятал все: и улицы, и дома, еще недавно освещенные солнцем, и они погасли, скрываясь в сумерках.
Было волнующе легко, как бывает лишь весной, и было такое настроение, что хотелось свершить что-то великое, необычное.
21
Неподалеку от моста через Туренинку, возле городской бани, стоит деревянный дом с высокими венецианскими окнами.
Дом обшит снаружи тесом и покрашен. Но от времени краска на досках облупилась, и видны многие наслоения. Люди красили этот дом чуть ли не каждый год. От времени и от ветхости тоже дом врос в землю. Окна его стали почти вровень с тротуаром.
Крыша дома латана и перелатана и сейчас покрыта, кажется, шифером.
Возле дома, закрывая его от пыли и спасая от грохота машин по мостовой, разрослись вековые тополя, усеянные грачиными гнездами.
Люди проходят и проезжают мимо, не обращая на него внимания, не снимая, как говорится, шляпы. А между тем кому-кому, а туренинцам при виде этого дома стоило бы преклонить колени. Ведь в этом доме родился каждый туренинец.
Построенный еще в прошлом веке, дом этот ветх, дряхл, доживает свои последние дни. Однако на этот суетный мир дом смотрит с достоинством: он хорошо послужил на своем веку и пока еще служит горожанам.
Сюда-то, к роддому, с букетом цветов и спешил Леша Чернавин. Он уже знал палату, где лежала Зина. Леша без труда отыскал окно, которое ему нужно было. Приподнявшись на цыпочки, он просунул голову в форточку палаты: точь-в-точь как заглядывают галки в скворечню в поисках птенцов.
— Зин, опять твой пришел, — услышал Леша.
К окну подошла Зина. Отдернула занавеску, подставила табурет, поднялась на него, стала вровень с форточкой.
— Ну, какие дела?
— Хорошо. Шевелится. Врач сказал, что вот-вот.
— Вот тебе подарок: первые цветы. Сам набрал. На Лысой горе.
— Цветы? — удивилась Зина. — Спасибо. — И когда брала, то коснулась Лешиной руки своей горячей ладонью.
— Поставь в воду! — крикнул он и, боясь, что слова его услышит дежурная сестра, добавил потише: — Найди там пустой стакан или вазу.
Пока Зина искала вазу, чтобы поставить в нее цветы, Леша стоял у окна.
Но вот Зина снова появилась в палате. Леша занял свой прежний пост — просунул голову в форточку.
— А врач что говорит: сын или дочь? — спросил он.
— Чудной ты, Леш. Кто может заранее угадать?
— Можно! Я хочу сына. Я уже и ленту голубую купил.
— Ленту — обожди. Купи пока самое необходимое: простынку, одеяло, пеленки. Да. Еще — коляску. Зайди к сестре — я тебе письмо написала.
— Коляску бабка купит.
Зина заулыбалась.
— Знать, смирилась с нелюбимой невесткой? — сказала она.
— Почему — нелюбимой?
— Так. А разве я не знала?
— Просто каждой матери до поры до времени кажется, что ее сын достоин лучшего. — Леша посмеялся. — А со временем они все смиряются. Тем более для меня ты — самая лучшая.
— Да?
— Да! — И он убрал голову из форточки: в палате появилась сестра.
На перекрестке, у роддома, стояли люди. Знакомые, незнакомые — какая разница?
Леша подошел к мужикам, достал пачку сигарет. Две или три руки сразу же потянулись к его пачке, взяли по сигарете. Не от жадности взяли, а так — от нечего делать.
Задымили, лениво переговариваясь.
— Ну как, не замочило твою Зинку?
— Нет.
— Ну и не замочит. Я своей так и сказал. Утром отвез. Нынче не будет большой воды, — проговорил незнакомый мужик, рабочий пилорамы. — Конец ей, воде. Не поднимется она больше. Снега нет.
— Говори…
— Ведь она — Ока — как устроена? Она две недели прибывает, а две недели убывает. А вода подымается уже на двенадцатый день.
— Да, говори! — возразил парень в полушубке, по виду шофер. — Ока вон как поднаперла, Туренинка всклянь полна. На Коммунальную сейчас выйдет. Видел? Перышкин своих кур уже перевез.
— Перышкин — известный паникер. Его отец в восьмом году, сказывают, иконы в избе поснимал. С крестным ходом ходил, чтобы воду остановить.
— И как: помогло? — спросил насмешливо Леша.
— Помогло. Лавки в избе плавали, а божница — нет. К стене прибита.
Пошутили, посмеялись — уж пора по домам расходиться.
Только обернулись, а она, вода-то, тут как тут: движется к роддому как живая. Мутная, она на глазах людей лилась по кюветам. Впереди себя гнала какие-то ветки, солому, все, что лежало всю зиму на дороге. Посмотрели, а на площади, перед гостиницей, воды — по колено. А от реки, с Коммунальной, Перышкин на плоскодонке плывет — скарб домашний в лодке, и видно лишь, как он веслами взмахивает.
На какой-то миг все опешили от неожиданности. Однако через миг мужики посмотрели друг на друга и пришли в себя.
— Этто пора баб из роддома увозить, — сказал парень в полушубке.
— А куда их вывезешь?
— Куда-нибудь, а вывозить надо.
— Я только свою машину поставил, — с сожалением проговорил Леша. — Побегу, заведу — и перевезем.
— Не успеешь. Надо бежать за автобусом. На остановке всегда какой-нибудь рейсовый стоит. — И, бросив недокуренную сигарету, он побежал к автобусной остановке.
Он побежал к автобусной остановке, а Леша, перепрыгивая через лужи, — к крыльцу родильного дома. Низкий его порожек уже был залит водой. Леша перепрыгнул через порог и приоткрыл дверь. Он не раз бывал у Зины и знал, что в доме были тамбур и темный коридор. А в конце этого коридора, у окна, выходившего во двор, стоял стол дежурной сестры. Их было две — медицинских сестры: одна — постарше, ничего, и молодая — строгая, шумливая. Они дежурили по очереди, и Леша не знал, на какую наскочит.
Едва скрипнула дверь, как сестра — та, что моложе, закричала:
— Кому сказано не ходить! Носит вас тут.
— Вода! — крикнул Леша, кивая во двор, на окно.
Сестра обернулась к окну. Оно было заделано на зиму двумя рамами. Но даже и через грязное окно, засиженное мухами, сестра увидала, что двор заполнила вода. Она по-бабьи всплеснула руками: батюшки, а что же делать?
— Надо эвакуировать рожениц.
— А куда?
— Куда? — Леша задумался, сказал первое, что взбрело в голову: — Да хоть в парткабинет.
— Обождите: я позвоню Долгачевой.
Сестра набрала номер телефона. В райкоме никого не было. Но в таком маленьком городке, каким является Туренино, все знают друг друга; и через минуту о беде, в которой оказались роженицы, уже знали телефонистки. Они принялись разыскивать Екатерину Алексеевну, звоня ей туда-сюда, но Долгачевой нигде не было. Отыскали ее помощницу Людмилу Тарасовну, и та попросила деда Кулата открыть парткабинет; сама взялась посмотреть, как разместятся роженицы.
Леша вошел в палату.
Роженицы — их было четыре или пять — в халатах, с волосами, собранными под марлевые косынки, слышали разговор в коридоре. Они уже собрали вещи.
Леша видел только Зину.
— Зина, вода! — Он снял с себя ватник и набросил его на плечи жены. — Одевайся.
— Зачем? Сумасшедший.
— Я не шучу: вода!
Она оделась, с трудом отыскав рукава, и в ватнике, в больничном халате, с большим животом, стояла рядом. Зина была смешна в своем одеянье и, уж конечно, некрасива. Но было не до того, чтобы разглядывать ее.
Леша подхватил Зину на руки и понес ее к выходу.
Зина обхватила его за шею, шептала на ухо:
— Милый… Как хорошо, что большая вода.
22
Пригнувшись, Варгин вышел из автобуса. И вздохнул с облегчением: «Фух! Доехал!»
На старых тополях, росших в загородке возле церкви, что по соседству с автобусной станцией, горланили грачи. Сугробы снега, накопившегося за зиму, осели, раздались вширь.
Варгин думал: весна!
Свернул в проулок, ведущий в центр, и очень скоро вышел на Октябрьскую площадь.
Над воротами, отделявшими двор обкома от улицы, чирикали воробьи. Проходя мимо, Варгин не удержался — заглянул во дворик. Сам Батя вручал тут ему орден за успехи в пятилетке.
И вот он идет мимо — все тот же Варгин, — никому не нужный, униженный бесконечными допросами. Он знал только, что предел его мытарствам определен: это — суд.
После суда Тихону Ивановичу придется начинать жизнь сызнова.
Осудят его или не осудят — это не так уж важно. Важно другое: «Рассвета», колхоза, который он выпестовал и поднял на ноги, ему не видать.
Конечно, Тихон Иванович понимал, что ему и так сделали послабление. Оттого ли, что Суховерхов разыскал своего друга, Виктора Петровича, заместителя министра юстиции, или Батя не дал в обиду — не знал Тихон Иванович точно. Как бы там ни было, важно одно: до суда, пока шло следствие, его не лишили свободы.
Нет, Варгин был на свободе и каждый раз, когда его вызывал следователь, ездил на автобусе.
Проходя арку обкома, Варгин невольно посмотрел налево, где обычно, под тополями, стоит машина Бати. Если секретарь обкома у себя, то стоит его «Чайка» и желтые машины ГАИ — наготове.
Но сейчас ни «Чайки», ни автомашин госинспекции не было, и Варгин представил, как тихо теперь в обкоме.
В старых присутственных местах почему-то всегда тихо, когда нет у себя Бати. Вдоль длинных коридоров не бегают с бумагами заведующие отделами и инструкторы; приглушенно и неторопливо стучат где-то за дверью, обшитой дерматином, пишущие машинки.
Как только у себя — в большом кабинете на втором этаже — появился Батя, так все кругом задвигалось. Снуют по коридорам заведующие отделами, инструкторы с папками; громко стучат машинки; спешат на совещание секретари.
Ну как же — первый приехал!
Первый — это все равно что сердце.
За углом присутственных мест, на троллейбусной остановке, кучкой стоял народ. Пестрый народ, по-разному одетый, — в зимних шубах и ярких демисезонных пальто. Никто из толпы не повернул в сторону Варгина и не посочувствовал ему, что он идет в суд.
«А я-то думал о них, дураках, — незлобиво шевельнулась мысль. — Думал, как бы накормить всех их, сунуть каждому по бутылке кефира и молока».
Тихон Иванович, проживший большую жизнь, которая вся принадлежала людям — и тем, что стояли на остановке, тоже — год назад еще и понятия не имел: что там, за углом обкома?
А нужда заставила узнать эту дорогу.
Дом перестроен, погорожен на кабинеты. Но старый казарменный дух жив в нем и поныне.
Правда, лучше бы Варгин не знал, не ведал всей этой дороги.
Тихон Иванович, помимо своей воли, ускорил шаги — только чтобы побыстрее пройти мимо этого дома, где его допрашивали.
Прошел и подумал с тоской: «А, собственно, куда он спешит? Разве судебное разбирательство лучше, чем следствие?»
Областной суд помещался в доме бывшего губернатора.
Строители дома, крепостные мужики, не думали, что через сто с лишним лет в особняке будет вершиться народное правосудие. Конечно, и губернатор устраивал дома приемы. Но разве народу было столько, сколько теперь?
Тихон Иванович шел, поглядывая. Где-то тут должна стоять колхозная машина, на которой приехали свидетели: заведующий мастерскими и бухгалтер. Они и его звали, но он отказался. Варгину было тягостно ехать вместе с людьми, которыми еще вчера он повелевал. Они, наверное, как и следователь, считают его виновным.
Варгина хотел отвезти Суховерхов. Но Тихон Иванович отговорил. Ведь слушание в суде будет продолжаться целую неделю, успеет. Но дело было в другом: Варгин не хотел ни перед кем одалживаться, даже перед Суховерховым.
Видимо, когда-то, в старину, дом губернатора стоял в саду. Уцелели одичавшие яблони и садовая сторожка. А поодаль стояли службы: конюшня, кирпичный сарай для выезда, дома кучеров. Много людей хлопотало возле губернатора, и каждый из них селился поблизости, под рукой. В революцию небось эти службы занял городской люд. А может, и не занял вовсе: просто тут доживали свой век потомки тех людей, которые прислуживали губернатору.
Во дворе, отделяя службы, стояли заборы — ветхие, покачнувшиеся.
В затишке, возле этих заборов, снег уже стаял, и на солнцепеке лезли из земли ростки тюльпанов.
Пораженный их видом, Варгин остановился.
«Тюльпаны!» — проговорил он про себя.
Да, из земли лезли тюльпаны.
Могучие и упрямые побеги подымали землю. Они словно бы говорили людям: «Потеснитесь, наш черед пришел».
И Варгин, бочком-бочком, пробрался мимо этих ростков к крылечку. Крылечко было невысокое, а одну или две ступеньки. Над крыльцом нависала крыша на кованной красивой раме. Но железо от времени сгнило, и на резном орнаменте лежали дырявые листы жести, которые, судя по всему, летом протекали.
И не только крылечко — все тут, внутри дома, было ветхое, грязное, вытертое людьми.
«Куда я попал?! — подумал Варгин. — До чего достукался!»
Узкая лестница с перильцами вела вверх. Лестница не была рассчитана на то, что по ней будет ходить столько народу. Линолеум на порожках давно уже вытерся, а паркет проваливался под ногами, скрипел.
Варгин поднимался на третий этаж, где находилась судебная комната. На стенах висели указатели. Указателей этих — куда идти и как вести себя — было множество. Сделаны они были навечно, под стекло.
Варгин поднялся на третий этаж.
Как и всюду, ожидая начала разбирательства дел, люди стояли кучками, сидели на стульях по обе стороны длинного коридора. Из одной двери в другую торопливо и очень озабоченно сновали секретарши.
Выбирая место, где бы присесть, Варгин подумал, что в судах всегда почему-то молодые секретарши. Где-нибудь, в более солидных организациях, например в облисполкоме или Сельхозтехнике, там секретарши солидные — дамы в годах. Видимо, служба в суде, где каждый день слезы матерей и страдания осужденных, даже для секретарши эта служба тяжелая и долго тут никто не выдерживает.
Присев на свободный стул, Варгин от нечего делать уставился перед собой. Слева, в конце коридора, караульное помещение. От стены до стены протянуто кумачовое полотнище, на котором белой краской выведено:
«В карауле — как на войне: Будь бдительным вдвойне!»Тихон Иванович поерзал на стуле, перечитал еще раз, что написано. Он почему-то решил, что написал это какой-нибудь щелкопер-маляр, который наверняка не воевал. Если бы он воевал, то у него не поднялась бы рука выводить такое. Ведь на войне был фашист, враг, и с ним надо быть просто бдительным. А с нашим, советским, человеком, который, возможно, совершил ошибку, видите ли, «надо быть бдительным вдвойне».
Человека жалеть надо!
23
В коридор выходило множество дверей. На каждой двери — табличка с фамилиями членов суда и заседателей.
Глядя на эти таблички, Варгин подумал о том, сколько людей занято правосудием, оберегают благополучие граждан.
Люди сидели молча и отчужденно. Они присматривались к незнакомой обстановке. И лишь где-то в отделении бабы перешептывались, делясь бедой: что передать, если сына осудят, — кирзовые сапоги, ватник или что из еды?
Суд над Косульниковым и его сообщниками, в числе которых был и он, Варгин, назначен на десять часов. Время до положенного срока еще оставалось, и Тихон Иванович старался выискать своего защитника.
Защитник Варгина, видимо, еще не пришел. Осталось лишь одно — разглядывать помятые лица соседей.
Вот, отдельно от других, сидят жена и дочь Аркадия. Хотя Варгин не видел их ни разу, но он сразу догадался, что это они. Дочка — в хорошо пошитом легком пальто. Девушка очень похожа на отца. Она шустро поводила вокруг черными, отцовскими, глазами.
Вместе с ними сидел защитник Косульникова — Альперт: знаменитый на всю область адвокат. Альперт сидел рядом с его женой и дочерью и, наклонившись, что-то говорил им.
Альперт — большелобый, в очках, длинные руки зажаты в коленях, и видны дорогие запонки на манжетах сорочки. Серый костюм шел к его седой шевелюре. Он был высок и даже сидя казался громоздким.
Он что-то говорил жене Аркадия, видимо, успокаивал.
Отдельной кучкой, занимая все стулья, что были между двумя залами суда по гражданским делам, сидели жены тех председателей, которые привлекались по делу Косульникова. Варгин узнал бы этих женщин из тысяч подобных. Они так были похожи на Егоровну.
Они все полнотелы и одеты с претензией, но безвкусно.
Тихон Иванович не знал своей участи. Может, отсюда, из зала суда, он поедет в Сибирь, на лесоповал. Он готов ко всему. Он заранее решил, что хуже смерти ничего не будет. Поэтому запретил ехать на суд вместе с ним и Егоровне, и Суховерхову. Запретил ехать на суд и торчать тут в коридоре.
Приедут, когда надо будет.
Решимость и готовность ко всему самому страшному придавали ему силы.
В противоположном конце коридора, поближе к кабинету председателя суда, сидели адвокаты. Их было человек пять, и среди них — две женщины. Женщины были немолоды, курили и держались особняком, занятые своими разговорами. А мужчины — все легко одетые (сняли свои пальто в приемной председателя) — сидели и лениво разговаривали, что называется, перебирали косточки знакомым.
Знать, впервые за долгое время они сошлись вместе, давно не виделись.
— Был в столице. Костю Хитрова встретил, — рассказывал один из них, курносый, с седеющей шевелюрой. — В прокуратуре работает. Сдал. Постарел.
— Хитрова? — подхватил сосед. — Я знал Костю. Он — двадцатого года рождения, на год постарше меня. У него девушка была в Малоярославце… Во! — красавица. Но отец ее был замешан с немцами. Не знаю чем, но замешан. И Костя не женился на ней. Он очень переживал. На другой женился.
— Да. На Клавке. Но они разошлись, не живут, — вступила в разговор одна из женщин, — та, что была постарше: выходит, прислушивалась к разговору.
— Да? — не то спросил, не то подтвердил первый, с седеющей шевелюрой.
— После института нас пятерых направили в судебную адвокатуру, — сказал молчавший до этого долговязый мужчина в очках. — Осталось только двое.
Из приемной вышел председатель суда Пресняков — высокий, статный мужчина, еще не старый, но и не молодой.
Пресняков оглядел коридор. Он сделал вид, что не заметил Тихона Ивановича.
Он и в самом деле, может, не заметил Варгина среди коридорной братии — среди людей, ожидавших своей участи.
Адвокаты с появлением Преснякова оживились. Они повскакивали со своих мест, здороваясь с председателем.
— Все в сборе? — спросил Пресняков, пожимая руки защитникам? — Сейчас начнем.
Адвокаты столпились, загородили ему дорогу.
— Ничего, подождем. Кажется, мы только и пришли. Да еще Альпер здесь. А свидетелей не видать.
— Подойдут, — бросил торопливо председатель и хотел было пройти по своим делам. Но его остановили.
— Плохой ты пророк, Федор Максимович, — сказал адвокат с седеющей шевелюрой, обращаясь к председателю.
— Это ты насчет «Спартака»? Да никакой не пророк. Я сам переживал, черти они такие!
— Все шлют и шлют шайбу назад, будто у них десяток голов в запасе.
— Нет, — возразил Пресняков. — Играют они хорошо. Но вратаря надо выгонять. Неужели они не видят? Ведь игрой-то кто-то должен руководить?
— Тренер.
— Плохой тренер.
— Они играют, стараются. Но не умеют вовремя уйти в защиту.
— К сожалению, «Торпедо» обыграло их по всем статьям, — сказал Пресняков, и лицо его неподдельно омрачилось.
— А вратарь у них откуда? Я позабыл… — спросил адвокат с седеющей шевелюрой.
— Из минского «Динамо».
— Гнать надо.
— Гнать надо с умом вот футболистов ЦСКА разогнали, а уж какой год кряду команду создать не могут, — сказал Пресняков и махнул рукой, словно давал всем понять, что разговор окончен.
Адвокаты неуверенно усаживались на свои места: то ли Пресняков повернет в зал заседаний, то ли есть еще время до начала суда.
«Спокойно, спокойно», — говорил себе Тихон Иванович, почувствовав, как заколотилось у него сердце.
24
Пришел и его, Варгина, защитник — суетливый, вечно куда-то спешащий. Поздоровался, бросил на соседний стул портфель и первым делом поспешил к товарищам, адвокатам. Он пожал руку каждому и женщинам — тоже; спросил о Преснякове:
— Тут ли?
Сказали:
— Тут!
И он успокоился, как будто ему было важно знать на месте ли председатель областного суда.
Правосудие, однако, всегда на месте. Успокоенный этим, защитник вернулся.
— Ну-с, как мы спали? — спросил он у Варгина, как спрашивал бы врач.
— Ничего. Спал.
— Хорошо. А теперь, дорогой Тихон Иванович, — продолжил защитник, — я должен дать вам последний совет. Совет мой таков: на суде держитесь с достоинством. Не заискивайте ни перед прокурором, ни перед председателем. На вопросы отвечайте прямо, ясно. Говорите громко. Не дай вам бог видом своим показать, что вы боитесь. Стойте только на одном: вы хотели благополучия своему хозяйству. Вы эту мысль особо подчеркните в своей заключительной речи.
— Ладно, — вяло сказал Тихон Иванович: не таких советов он ждал от своего защитника.
«Да какие могут быть советы — в последний-то момент перед судом? — подумал Варгин. — Машина уже заведена, и оставалось только ей сработать».
Как бы почувствовав разочарование в словах своего подопечного, адвокат добавил на ухо Тихону Ивановичу:
— Суд, я думаю, продлится не один день. С Пресняковым я поговорю. У нас с ним доверительные отношения.
«Доверительные?» — подумал Варгин, но промолчал.
Осматриваясь, в коридор потихоньку вошли свидетели: бухгалтер и заведующий мастерскими. Увидели Тихона Ивановича, подсели к нему.
Варгин был рад, что тягостное уединение с защитником с их приходом было нарушено.
Рядом с Тихоном Ивановичем оказался бухгалтер. У бухгалтера было нервное лицо, и вообще он был неприятен Варгину. «Как я раньше не замечал, что у него неприятные руки?»
Бухгалтер решил заполнить молчание. Ему хотелось хоть чем-нибудь угодить Варгину.
Он наклонился к Тихону Ивановичу:
— Наш-то хорош! Хи-хи. Тоже каждый вечер ездит в колхоз Юртайкиной, в баню. С бабами, конечно! Благо дорога-то ему знакома.
Бухгалтер намекал на то, что новый председатель «Рассвета» работал зоотехником у Юртайкиной и, конечно, знал про баню.
Тихону Ивановичу не до бани было.
Новый председатель колхоза прошел тот же путь, что и Варгин. Только, в отличие от Тихона Ивановича, у него не было Сталинграда. Новый председатель «Рассвета» был молод. После демобилизации из армии он окончил курсы зоотехников и работал у Надежды Михайловны.
«Долгачева считала его надежным человеком. А он вот, как и все, банькой балуется, — подумал Варгин и решил: — Пусть балуется. Это до хорошего не доведет».
Тем временем явились и другие свидетели, и в узеньком коридорчике старого губернского дома стало тесно и шумно от людей.
Спустя какое-то время открыли двери зала судебных заседаний. Все повставали со своих мест и потянулись к открытым дверям, в зал. Пошли свидетели, жены и близкие подсудимых, защитники — притихшие и деланно озабоченные.
Варгин встал, но идти не спешил — выжидал. Еще теплилась надежда, что его посадят на скамью свидетелей.
Зал был небольшой, в два окна, и его быстро заполнили. Люди сели в кресла, хлопнув сидениями, и уставились на возвышение, которое было отгорожено от зала невысокой перегородкой.
Эта перегородка делила зал на две половины. Одна половина — это зал для всех; другая, собственно, и была суд-чистилище. Тут стол для судьи и заседателей, а слева и справа — трибуны для государственного обвинителя и защитника. У основания ее, рядом с переборкой, две скамьи: одна — для свидетелей, другая — для обвиняемых.
Несколько рядов кресел тесно заполнили небольшую комнату со стенами, выкрашенными темно-зеленой краской.
Было душно, и очень хотелось пить.
На возвышении появилась пожилая женщина — секретарь суда.
Женщина привыкла к тому, что она каждый день бывала на людях. На ней красивый шиньон и серый костюм, который скрадывал ее полноту.
— Ввести подсудимых! — распорядилась она.
Вошли не подсудимые — двое солдат. Варгин догадался, что это те самые солдаты, которые «в карауле — как на войне», только бдительны «вдвойне». Солдаты были в фуражках с кокардами, револьверы у них в кобуре.
Следом вошел Косульников.
Варгин не отрываясь смотрел на него. «У-у, вражина! Побрился. Принарядился. Костюм на нем — с иголочки».
Аркадий не глянул в сторону Тихона Ивановича, сидевшего в первом ряду, с краю. Чуть заметно скосил глаза, отыскивая взглядом жену.
Увидев мужа, она не расплакалась, а лишь громко щелкнула сумочкой, доставая носовой платок.
Косульников постоял, поджидая своих сообщников, и сел. Только потом уже вошли остальные подсудимые. Видимо, их везли в разных машинах.
Вид у бывших председателей был отвратителен. Пожилые люди были острижены «под нулевку», костюмы сидели на них мешковато; и только один их них, помоложе, был острижен не наголо, а под ежик и походил на солдата, который незнамо каким путем угодил на гауптвахту.
— Варгин, прошу занять место. — И женщина указала на скамью подсудимых.
Тихон Иванович встал и из переднего ряда, от двери, где он сидел, прошел к скамье подсудимых. Дверца перегородки, отгораживающая этот суетный, но все же радостный мир, скрипнула на петлях и захлопнулась за ним.
— Встать, суд идет!
Все встали.
В зале недружно хлопнули сиденья кресел, и хлопки тут же погасли. Стало тихо — до того тихо, что Варгин слышал свое дыхание.
На возвышении появился Пресняков. Был он в коричневом костюме, с папкой в руках. Начавшие седеть баки пострижены, — видимо, председатель их холит, как холит он свое лицо — лицо сорокалетнего мужчины.
За ним шли заседатели: железнодорожник в форменном костюме и женщина — молодая, в очках. Варгин почему-то решил, что женщина — учительница; так привычно, как школьный класс, она оглядела зал.
Пресняков прошел на свое место, постоял.
— Прошу садиться.
Члены суда и подсудимые сели. В зале захлопали сиденья кресел. Сел и обвинитель, только адвокаты, которых было много, все еще усаживались на скамейке.
Пресняков раскрыл папку, полистал бумаги и начал читать «Обвинительное заключение».
Суд начался.
25
Зина лежала на топчане, обшитом клеенкой.
Лежала в большой комнате, бывшей недавно читальней парткабинета, отгороженная от других женщин шкафами с книгами. Книг в шкафах было так много, что корешки их сливались в пятна — красные, синие, желтые.
Зина закрыла глаза, боль становилась сильнее. Она натружено и чуть слышно стонала: ей не хотелось, чтобы ее стон слышали женщины, которые были там, за шкафами с книгами.
Она закрывала глаза и, норовя себя отвлечь, вспоминала что-нибудь хорошее. Она вспоминала тот майский день, луг за Погремком, где Леша целовал ее. Луг покрыт цветами. Первоцветов и козеликов было так много, что они казались желтыми и фиолетовыми всполохами. Нагнувшись, Зина рвет цветы. А рядом, без пиджака, в белой рубашке, стоит Леша — смеется.
«Куда столько набрала» В машине не увезешь!»
Он наклоняется, берет ее на руки и несет. Она смеется, запрокидывает лицо, закрывает его букетом цветов, вдыхает в себя их сладковатый, приторный запах.
Леша находит ее губы, целует.
«Где он теперь? Наверное, ходит под окнами парткабинета и ждет. Может, он даже слышит ее стон? Нет, отсюда, сто второго этажа, не слыхать. Он не узнает до утра».
Теперь ночь, и Леша, как и все туренинцы, спит и не догадывается, что жена рожает. Завтра он встанет, посмотреть на Оку, как идет полая вода, и забежит к Зине.
«Чудак. А перенес ли он сюда цветы?» — думает Зина, и она вспоминает их название: «мать-и-мачеха».
Мать днем прибегала: приносила бульон и пирожки с черносмородинным вареньем, которые Зина так любит. «Мать знает. Нет, мать тоже ничего не знает», — думает Зина, и тут же сознание у нее пропадает. Она не думает, каким-то особым чутьем сознает, что «началось».
— Вы расслабьтесь. Расслабьтесь. И не думайте ни о чем. Все идет хорошо, — слышит она спокойный голос акушерки.
Зина слушается, спокойно лежит. Лицо ее покрыто испариной. Огромный живот ходит, закрывая все. Зина готова ко всему — даже к смерти, только бы это кончилось. Напряжение ее, казалось бы, достигает предела.
Но кто изведал предел страданий любящей женщины, несущей на свет новую жизнь?
— Ничего, ничего. Это схватки, — слышит она все тот же голос.
Вслед за этим наступает какое-то прояснение. Зина вслушивается. Тихо в доме. Тихо и на той половинке. Женщины, наверное, спят. «А мне за что такое мучение — не спать всю ночь?» — думает она.
Тихо.
Зина ясно слышит, как на Оке шуршит лед. Наверное, это уже не лед, а крошево. Мелкий лед. Мелкий лед идет по реке неделю-другую. Где-то в затонах, на крутых поворотах Оки, льдины застревают и стоят, словно неповоротливые чудовища. Сверху на них с силой налетают другие льдины, они сопят, злятся, бьют по краям, но сделать ничего не могут.
А вода все прибывает.
Бушуют малые реки. Откуда-то сверху, от Алексина, с мутной водой плывут льдины. Солнце уже изъело их — они ломаются, крошатся, шуршат; и наступает такой миг, когда застрявшие нехотя выходят из затона. Поток подхватывает их и несет вниз.
А вода все прибывает и прибывает.
Уже залило всю пойму Оки, и лес на той, тульской, стороне плещется и отражается в воде. Река вздулась, мутными струями обтекает и город, и парк, где стоит новое здание райкома.
«Красиво, и шумит здорово», — думает Зина.
Ей почему-то захотелось очутиться в тепле, ей вспомнилось, что был теплый день, когда они с Лешей играли свадьбу.
Леша теплой ладонью поддерживал ее за руку, чтобы, случаем, она не оступилась на пороге, подымаясь в их, Чернавиных, дом.
«Их бывший дом. Почему бывший? Нет, он настоящий. Его строил Игнат. Но только живет в нем и подымается по этому порожку чужой человек — Гришка Воскобойников».
Зина снова погружается в забытье.
И так продолжается несколько раз.
Зина не знает, сколько времени она уже лежит здесь, за книжными шкафами. Час? Два? Она даже спала. Кажется ей, что спала. Только переговоры акушерки с медицинской сестрой нарушают тишину. Да еще слышно временами, как по реке идет лед.
Наверное, Зина стонет. Но ей не слышно своего стона. Она до боли сжала губы, но кричать стесняется. Ей кажется, что наконец-то что-то разорвалось. Она не стерпела и закричала:
— А-а!
И сразу же, следом за криком, закричало такое слабое, немощное, а все же живое:
— А-а…
И сразу же, как бывает при напряжении, отпустило. У Зины было только одно желание — смочить водой потрескавшиеся губы, искусанные ею в кровь. А еще лучше — уснуть, забыться.
— Девочка, — вдруг услыхала она голос акушерки. — Поздравляю вас.
Зина через силу улыбнулась.
26
Адвокат Варгина что-то знал, чего не знал сам Тихон Иванович.
Конечно, он не мог сделать больше своих сил. Скажем, не мог одним жестом руки пересадить Варгина с одной скамьи — скамьи для подсудимых — на скамейку напротив, где сидели свидетели.
Но, вращаясь столько лет в этих, скажем так: сферах, он больше чутьем брал, чем умением.
Адвокат встречал Тихона Ивановича каждое утро. Коротко говорил Варгину о том, что его ожидало сегодня и какие тут рифы (это доподлинное выражение защитника), словом, чего ему стоит опасаться, как вести себя и что говорить. Адвокат большие надежды возлагал и на вопросы, которые он будет задавать Варгину. Стараясь смягчить вину Тихона Ивановича, он, например, спрашивал:
«Кто ответственен в колхозе за финансы? Почему гражданину Косульникову переплачено по зарплате?»
Защитник ожидал, что Варгин при этом кивнет в сторону бухгалтера: дескать, деньгами в колхозе распоряжается главный бухгалтер. Но Тихон Иванович сказал, что подпись под ведомостью его, Варгина, и он за нее в ответе.
Адвокат задавал вопросы еще, и всякий раз Варгин отвечал на них, не выгораживая себя, не сваливая вины на подчиненных.
Это злило защитника. Не надеясь на Тихона Ивановича, адвокат вызвался сам написать последнее слово Варгина на суде.
Словом, защитник хлопотал.
И хотя он заранее настраивал Тихона Ивановича на долготерпение: судебное разбирательство из-за множества свидетелей и обвиняемых может затянуться, Варгин порой не представлял себе, ка он выдержит это время.
Варгину казалось, что в этом зале ему труднее, чем на войне. Во-первых, в те, военные, годы он был молод, здоров и не всегда отдавал себе отчет в опасности, которая его ожидала каждый миг, каждый час. Во-вторых, легче потому, что там была цель — убить фашиста. Если ты его не убил, то он тебя выследит и убьет. На карту была поставлена будущность его Отчизны, и Варгин был честным солдатом. В окопе все были равны — и перед кухней, и перед смертью. Спали, укрывшись одной плащ-палаткой, одним и тем же полушубком.
Теперь же Варгин не был уже тем Тихоном — солдатом, который, затаившись, часами сидел в развалинах. Теперь, к своим шестидесяти годам, Тихон Иванович погрузнел, раздался вширь. Давали о себе знать раны и болячки, которые он за эти годы нажил.
Вот почему ему было на суде невмоготу.
Тайком от других он часто хватался руками за сердце и говорил себе: «Все, последний мой вдох». У него кружилась голова. Особенно когда он задумывался о будущем. Скамья под ним плыла куда-то, как сиденье в лодке, и он говорил себе: «Держись, Тихон. Держись! Защитник сказал, что осталось два дня».
Два дня?!
И все эти дни, которые были прожиты им как во сне и ушли куда-то в небытие, все эти дни на суде Варгина мучило сознание, что лучше всех говорил и держался не он, бывший солдат, а Альперт и его подзащитный Косульников.
«Я тридцать лет занимаюсь адвокатской практикой, — говорил Альперт. — И за это время ни разу не встретил человека, который бы пришел сюда, в суд, и сказал: «Берите меня: я — преступник!» Наоборот, даже находясь на скамье подсудимых, все отказываются. Это о чем говорит? Это говорит о том, что преступник — понятие относительное. Не думаю, что все, кто на свободе и ходит за стенами этого дома — не вор, не преступник. Я также предполагаю, что не каждый, кто перед вами, есть преступник. Я попытаюсь это доказать».
И он стал «защищать» Косульникова.
«Граждане судьи! Я призываю вас задуматься над одним обстоятельством. Ведь Косульников не единолично выписывал металл. Где те люди, что вместе с ним ставили свои подписи под накладными? Они на свободе и продолжают подписывать бумаги».
Под стать своему защитнику был и сам Косульников.
Аркадий рассказал суду, что, пока велось следствие, в нем самом произошли существенные перемены. Сначала, когда его арестовали, он обозлился. «А-а, меня взяли — тогда уж наказывайте всех». Косульников выдал своих подручных, кто помогал ему.
Их взяли.
Однако и этого ему показалось мало. Он очернил председателей колхозов, что они пили с ним и с его друзьями, что брали взятки и прочее. Были, конечно, и такие. Но большинство председателей, как и Варгин, были вовлечены в преступление, затеянное Косульниковым. Начались бесконечные очные ставки и допросы.
Следствие постепенно раскрывало сущность преступления Косульникова.
А сущность эта, как представлял ее себе Варгин, была чудовищной.
Косульников создал свой трест. Иными словами, у него были свои снабженцы, сбытовики, толкачи, которые восполняли наши нехватки.
Колхозы — это мелочь. Работа в колхозах приносила Косульникову доход. Но не они, не колхозы, были главным источником его обогащения. Главным была двойная сдача продукции — на завод и в монтажные тресты. Выручка за двойную плату почти полностью шла Косульникову. А помощникам, которые делали основное, он давал подачки. Они любили поесть-поспать сладко и вдоволь.
Когда все это выяснилось и Косульников понял, что от расплаты ему не уйти, он круто переменился: отказался от своих первоначальных показаний том, что председатели, в том числе и Варгин, знали о всех его операциях и брали взятки — деньгами и вещами.
Косульников взял всю вину на себя. Сознание своего превосходства над всеми возвеличивало его.
Главное, он понял: пощады ему не будет.
А какое дело, дадут ему годом больше или годом меньше? Разве это имеет значение?
27
Косульников стоял перед судом, отвечая на вопросы. На нем был костюм — не черный, как у всех, а серый и будто только перед судом поглаженный. Рубашка необычной расцветки, полосатая, с широкими манжетами.
Косульников держался свободно, пожалуй, даже развязно. Всякий раз, когда Пресняков обращался к нему с вопросом, Аркадий вставал, делал шаг вперед, голову он держал высоко, говорил громко, в зале все его слышали.
— Их не наказывайте, отпустите, — говорил он, кивая головой на бывших председателей, которые сидели на скамье рядом. — Кто они? Шавки. Ну, я перечислял их хозяйствам деньги. Иногда мои друзья выпивали с ними. Вот и вся их вина.
— Расскажите, гражданин Косульников, сколько денег получили вы только за то, что сдавали наконечники дважды? — спрашивал железнодорожник в форме.
— В первый раз, когда я проделал такую операцию, — небрежно говорил Косульников, — я помню, удивился даже: ни за что ни про что я получил сразу десять тысяч рублей.
— И куда вы потратили эти деньги?
— Куда потратил? Да как вам сказать? Могу сказать только, что на сберкнижку я их не положил. Я знал, сто сберкнижка — не вечность, а приманка для следственных органов. К тому же их у меня изъяли, хотя вклады у нас оберегаются законом. Конечно, кое-что я откладывал на черный день. Но самую малость. А основные деньги обращал в ценности. Я люблю красивые вещи. Они, по-моему, вечны и возвышают человека.
Пресняков, который, судя по глазам, очень устал за эти дни, оборвал Косульникова:
— Вы полагаете, что красивые вещи вас возвышали? — спросил он.
— А почему бы нет?
— Но все же.
— Я никого не убил. Не ограбил. Я брал у государства то, что плохо лежало.
Речь государственного обвинителя была очень многословна. Обвинитель говорил долго. Но даже Варгин, который слушал его внимательно, ничего не мог припомнить. Тихон Иванович понял только, что обвинитель потребовал Косульникову, как главному организатору незаконного производства, десять лет с конфискацией имущества. А для бывших председателей — и для Варгина тоже — по пяти лет лишения свободы с отбыванием срока в колонии строгого режима.
Варгин выслушал речь обвинителя со слезами на глазах.
Однако Косульников не унывал:
— Ну, что мне этот срок — десять лет, который потребовал для меня государственный обвинитель? — говорил в своем последнем слове на суде Косульников. — Срок для меня не имеет значения. Главное, суд сохраняет мне жизнь. А все остальное — ерунда. Вы думаете, что, как вы выражаетесь, в исправительно-трудовой колонии я буду валить лес? Ошибаетесь! Для этого всегда найдутся дураки. А я же талантливый человек. Неужели я не доказал вам это организацией всего дела? Их, — он указал на скамью подсудимых, — их отпустите. Они не виноваты. Это я их попутал, подбил на дело. Они в колонии пропадут. Я же нигде не пропаду: ни на гражданке, ни там, куда вы меня хотите определить. Десять лет, конечно, срок немалый. Но я надеюсь, во-первых, что мне его сократят за примерный труд. Во-вторых, меня не оставят друзья. Они не брост также и мою семью — жену и дочь.
28 Последнее слово подсудимого Варгина
— Гражданин председатель!
Уважаемые граждане заседатели!
К вам обращается с последним словом Тихон Иванович Варгин. Сечас вы покинете зал, и вам предстоит вынести приговор. Я обращаюсь к вам с этим последним словом, которое мне предоставлено нашим гуманным правосудием. Вынося приговор, я прошу вас подумать обо мне, о моей судьбе. Своим приговором вы перечеркнете судьбу человека, вся жизнь которого отдана народу. Я не боюсь этих громких слов. В самые трудные годы для страны, в годы войны с фашизмом, я не отсиживался в тылу. А провел на фронте все четыре года войны. Я был снайпером. Уничтожил тридцать фашистов. Имею ряд правительственных наград.
После войны моя жизнь отдана подъему сельского хозяйства. И в Туренинском совхозе, и в колхозе «Рассвет» я служил бескорыстно. Я пришел в колхоз «Рассвет» пятнадцать лет назад. Что это было за хозяйство? Одно разоренье. Урожаи зерновых — по восемь центнеров с гектара. Надои молока на фермах — мизерные.
С чего начать?
Отобрали механизаторов, доярок. Я сам лично беседовал с каждым человеком. Распределили поля между звеньями. Стали помогать и спрашивать. Люди почувствовали это, начали работать честно. Урожаи стали расти. В прошлом, засушливом году мы получили зерновых по двадцать четыре центнера с гектара.
Большую работу мы проделали на фермах. Отобрали продуктивное поголовье, увеличили надои до трех тысяч в год.
Мои заслуги в подъеме сельского хозяйства отмечены двумя орденами Трудовго Красного Знамени.
В животноводстве все стало упираться в нехватку ферм для скота, в капитальное строительство. Мы начали строить комплекс, однако денег было мало.
И тогда-то подвернулся Косульников со своим предложением об организации промыслов. Людей от меня он требовал мало, материалу никакого, просил лишь транспорт. А чистого доходу от промыслов выходило до двухсот тысяч рублей. Перспектива иметь такие деньги в хозяйстве — заманчива, и я, граждане судьи каюсь! Я проклинаю тот день, когда я пошел на сделку с человеком, у которого, как мы поняли тут, на суде, ничего за душой нет, кроме поклонения денежке.
Я пошел на эту сделку только из-за колхозных интересов. Мне хотелось достроить комплекс и разместить в нем стадо, так как старый коровник находился в аварийном состоянии.
Гражданин председатель суда!
Граждане трудящиеся заседатели!
Я обращаюсь а к вам с этим последним словом и думаю, что вы учтете все сказанное мною при решении моей судьбы. Я принимаю ваш приговор как должную кару. Но надеюсь на ваше сострадание.
29
— Встать, суд идет!
Хлопнули откидные сиденья, и в зале наступила тишина.
Сегодня она казалась особенной.
Всю неделю собравшиеся в этом зале начинали день с того, что вставали при появлении суда и стояли минуту-другую, словно вслушиваясь в себя, в свое сердцебиение. Но сегодня совсем не то, что каждый день. Сегодня придется стоять долго: ожидалось оглашение приговора.
В отличие от других обвиняемых, Тихон Иванович и во время суда оставался на свободе. Вечерами автобусом он уезжал к себе, в Туренино, а утренним, к началу заседания, возвращался. Возвращался даже раньше и толкался в коридоре, ожидая вместе со всеми открытия дверей судебного зала.
После первого же дня, приехав домой, Варгин рассказал Егоровне, как держится на суде Косульников, как он одет, как следит за собой.
Егоровна ничего не сказала, только долго стирала и гладила, и утром Варгин выглядел молодцом. Конечно, уж какой молодец из него в его-то годы? Но все же Тихон Иванович был побрит, костюм на нем поглажен, словом, вид у него был ухоженного человека.
А сегодня, когда ожидалось вынесение приговора, Егоровна даже драчон напекла — румяных, с корочкой, которые он так любит. Тайком десяток яиц сварила, сухарей насушила, и все это завязала в узелок, куда положила еще пару чистого белья.
Она очень беспокоилась перед отъездом Тихона и смотрела в окно.
Смотрела — и высмотрела: проехал Суховерхов, и тоже с сумочкой.
Варгин сразу же заметил сумку и Михаила и возмутился: «Что вы меня раньше смерти вздумали похоронить?» Но потом, вспомнив, куда и зачем он едет, перестал ворчать.
Вышли из дому все вместе — и Егоровна, и Суховерхов с сумкой.
Вынесение приговора почему-то задерживалось. В коридоре собралось уже много народа. Уж давно открылись двери соседнего зала. Очень скоро из этого зала, в сопровождении двух охранников, вышел парень. По виду — тракторист. Высокий, с длинной и худой шеей; руки его были заложены назад.
И сразу же, неподалеку от Варгина, плача, встала женщина. Тихон Иванович узнал ее: это была та баба в автобусе, которая рассказывала о сыне, задавившем на тракторе человека. В руках бабы был такой же узелок, что и у Егоровны.
Следом за парнем кинулась молодка.
— Вася, дорогой!
— Не подходить! — крикнул охранник.
Солдат оттеснил женщин и очень быстро прошел за парнем следом.
Баба не отставала. Она бежала за осужденным, торопливо говорила:
— Вася! Может, прислать тебе кирзовые сапоги?
— Не надо, — бросил на ходу парень.
— Серафим умер. Новый директор написал тебе хорошую характеристику.
— Передайте ему от меня привет!
При одном воспоминании об этом Тихону Ивановичу становилось не по себе. Вот так же торопливо поведут и его коридором…
В ушах звенело: «Встать, суд идет!»
Варгин стоял в узеньком проходе для подсудимых. Тихон Иванович вперед не совался, а стоял во втором ряду, вместе с такими же «бедолагами», бывшими председателями. Он стоял, опустив натруженные руки, и, понуро глядя на спину Косульникова, думал об одном — о том, как бы выстоять, не упасть до окончания чтения приговора.
Одного из своих соседей, который стоял справа от него, бывшего председателя колхоза из Старо-Спасского района, он знал — встречались на всяких собраниях. Тот был помоложе Варгина: служил в армии, но уже после войны. Пиджак на нем свободно болтался.
— Упекут нас, — обронил чуть слышно сосед.
— Т-ш-ш!
— Суд в составе… — Песняков долго и однотонно перечислял фамилии всех — и себя, и судей, и народных заседателей; кто поддерживал обвинение, а кто, наоборот, осуществлял защиту гражданина Косульникова. И лишь после того как председатель назвал всех, кто участвовал в «открытом судебном разбирательстве», он сделал передых и, повысив голос, стал читать дальше:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… — читал он глухим голосом закоренелого курильщика.
При этих словах Преснякова Варгин вспомнил, как, бывало, в дни службы, ему вот так же, перед строем, объявляли благодарность «от лица службы». Он не знал это «лицо» и даже теперь не мог понять, почему оно так долго служит.
У Варгина от напряжения болела голова, в висках стучало. Он все время повторял про себя: «От лица службы»… «От лица службы»…
— Суд, руководствуясь статьей 93, частью 1-й Уголовного кодекса Российской Федерации, приговаривает Косульникова (Пресняков все перечислял: и имя, и отчество Косульникова, и год рождения, и образование, и что не судим ранее), — и повторил: Приговаривает к лишению свободы сроком на девять лет, с конфискацией принадлежащего ему имущества, с отбыванием срока в исправительно-трудовой колонии строгого режима.
И далее, без перерыва, все так же однотонно, Пресняков стал читать другой приговор бывшим председателям колхозов. Он опять перечислил всех, кто участвовал в суде, и, не останавливаясь и не выделяя никого в особенности, председатель стал читать фамилии обвиняемых.
И его фамилию прочел — фамилию Варгина.
И когда председатель произнес его фамилию, Тихон Иванович понял, что защитник напрасно старался: ему не удалось отстоять статью «халатность по службе». Дали ему как и всем бывшим председателям.
Варгин померк, погас и уже слушал приговор без всякого интереса.
— Обвиняемых…
Варгин застыл — даже пропустил свою фамилию, Тихон Иванович надеялся на то, что Пресняков прочтет его фамилию отдельно от других. Оказывается, нет! — он произнес его фамилию, как и положено, по алфавиту.
— Признать виновными, — слышал Варгин. — И приговорить к тюремному заключению… сроком…
Остекленела в мозгу мысль: «Значит, не условно, а с отбыванием наказания в колонии общего режима. Что и требовал без разбора для всех бывших председателей государственный обвинитель».
А Пресняков уже вновь говорил.
Он говорил о том, что приговор может быть обжалован в общем порядке и назвал даже срок кассации.
Варгин уже не слышал ничего, — не слышал, что продолжал говорить Пресняков, и не смотрел в зал, где были Егоровна с узелком и Суховерхов.
Наступила тягостная тишина.
Никто не проронил ни слова. В зале не раздалось ни одного хлопка, ни выкрика, одобряющего или осуждающего приговор.
Неожиданно тишину снова нарушил шелест бумаги, которую держал Пресняков.
— Приложение номер один, — продолжал он, — к приговору областного суда… — Он снова повторил, кем был вынесен приговор, в каком составе, и продолжал: — Учитывая заслуги в Великой Отечественной войне против немецко-фашистских захватчиков и на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 28 декабря 1972 года «Об амнистии в связи с 50-летием образования СССР» — суд определил: Варгина Тихона Ивановича, осужденного приговором суда (тут он назвал статьи, согласно которым был осужден Варгин), подвергнуть амнистии и от наказания освободить.
30
Варгин копался в саду — сгребал и жег прошлогоднюю листву. Осенью некогда было, к тому же до этого он как-то не замечал, что так забило отмершей листвой землю.
Тихон Иванович смурыгал железными граблями, то и дело останавливался, чтобы снять с зубьев листья. И в эти минуты, когда он выпрямлялся, до него явственно долетали звуки с городской площади, где шла первомайская демонстрация.
Он разгибался и, позабыв про листву, вслушивался.
В тишине слышно было, как, без привычки к работе, бьется сердце. Дышалось глубже и чаще, чем всегда.
Сад зацветал. Множество лепестков яблонь, особенно белого налива, уже распустилось. Цветы белели и розовели. Перелетая с цветка на цветок, жужжали пчелы.
А он все напрягался и слушал.
Тихон Иванович старался уловить отдельные слова и смех. Однако нестройные звуки духового оркестра, который играл и в праздники, и на похоронах, заглушали все.
И в праздники, и на похоронах.
И на его похоронах. Если он умрет здесь, в Туренино, а не уедет отсюда куда-нибудь подальше, от позора.
Ветер был шальной, метался из стороны в сторону. То дул теплый — с полей, то свежий — с Оки. И когда ветер замахивал с реки, то оркестр было слыхать здорово, будто труба бухала рядом, за забором. Доносились отдельные слова — это кричали на учеников учителя: «Седьмой класс! Прямо — марш!»
Прислушиваясь, Варгин вспоминал, как год назад стоял он там, на трибуне, сколоченной наспех посреди площади. Да что там год назад. Без выступления Тихона Ивановича не обходилась ни одна первомайская демонстрация. Выступая, Варгин рассказывал об успехах своего хозяйства, знаменитом «Рассвете», призывал молодежь любить землю.
И вот он, Варгин, как вор, украдкой, наблюдает за чужим весельем, за чужим счастьем.
«А ведь кто-то и теперь стоит на трибуне рядом с Долгачевой? — подумал Тихон Иванович, опершись на черенок граблей. — Кого-то предпочла Екатерина Алексеевна: Суховерхова или Юртайкину?»
Варгин стал воссоздавать весь праздничный ритуал. Эти воспоминания доставляли ему радость и волнение.
…Шествие мимо трибуны еще не началось. Все участники демонстрации построились на площади. Рядом стоят школьники — и самые маленькие, и выпускники. Размахивают флагами и самодельными цветами. Куря и разговаривая, толпятся шоферы автохозяйства, рабочие лесхоза, артели…
Заметив Долгачеву, показавшуюся на ступеньках трибуны, оркестранты начинают играть. Неохотно затихает и людской говор. Ученики хлопают.
Екатерина Алексеевна подымается на трибуну не первой. Впереди идуд Почечуев и Ковзиков.
Долгачева оживлена, но сдержанна. Глаза ее цепко, одним взглядом, охватывают площадь. И только по тому, как ярко и густо высыпали на ее лице веснушки, заметно, что она тоже волнуется.
Тихон Иванович — грузноватый, чтобы всходить по узенькой лестнице, да ничего. Сойдет. Он не пропускает вперед никого, даже секретаря райкома комсомола, не говоря уже о других, которым, как и ему, предстоит выступать на митинге.
Варгин будет непременно говорить. Тихон Иванович привычен. К тому же вот она — его речь: написана на бумажке, напечатанная на машинке, она лежит у него вместе с очками, в кармане.
Как ни привык Варгин стоять на трибуне, но волнуется при виде площади, запруженной народом. Волнуется он от радости, от переисполнившей его гордости за себя: как-никак, а именно ему Долгачева поручила поздравить тружеников города с праздником.
Вот все поднялись.
Долгачева бросила взгляд вправо-влево: все на месте. Она охотно отступила от микрофона, освобождая место Почечуеву. Охотно потому, что хорошо знала обязанности председателя райисполкома. Почечуев обязан был открыть митинг, поздравить всех с праздником и тут же предоставить слов ей, Долгачевой.
Екатерина Алексеевна всегда выступала с заглавной речью.
Как она говорила! Варгин вздохнул, вспомнив, с каким увлечением выступала Долгачева. Ее голос звучал над площадью сильнее репродукторов. Все замирали, слушая ее. Екатерина Алексеевна говорила об успехах и недостатках. Она волновалась, переживая судьбу какой-нибудь доярки, как волновалась бы за свою судьбу. Речь ее была горяча и непосредственна.
Оркестр смолк.
Значит, Долгачева и передовики, которым предстояло выступать на митинге, уже поднялись на трибуну.
Глухо, простуженным голосом, заговорил Почечуев.
До Варгина долетали лишь отдельные его слова.
Ветер дул то с Оки, то с Лысой горы. Тихон Иванович напрягал слух, но никак не мог уловить, о чем говорила Долгачева. Но Варгин и так мог догадаться, о чем говорила Екатерина Алексеевна: об успехах района, о росте колхозов и совхозов. Конечно, его «Рассвет» среди передовых хозяйств района не называется. Нового председателя хвалить рано, а ругать Варгина, разоблачать пагубные последствия его хозяйствования Долгачева не станет.
Екатерина Алексеевна небось хвалит Юртайкину. Тихону Ивановичу так и видится, что Надежда Михайловна стоит рядом с первым секретарем райкома, где год назад стоял он, Варгин.
«Год? — подумал Тихон Иванович. — Неужели прошел всего лишь год с того самого дня, когда он был так счастлив? Когда он шел с первомайской демонстрации и мостовая была узка ему!»
Но как бы не было грустно, а прошел лишь один год.
Однако этот год — по тем мыслям, по тем переживаниям, которые выпали на на долю Варгина, — вместил всю его жизнь.
Вместил — и все спутал, сдвинул с места.
31
Как ни старался Тихон Иванович, напрягая слух, уловить, о чем говорила Долгачева, он так и не расслышал. Может, оттого не расслышал, что он был увлечен воспоминаниями? Варгин очнулся от воспоминаний лишь тогда, когда до него долетел звонкий голос девочки-школьницы. Он догадался, что митинг окончен: школьники всегда выступают последними.
Оркестр заиграл марш.
Началось шествие колонн демонстрантов мимо трибун. Звонкий женский голос кричал: «Да здравствуют работники советского автотранспорта!» Демонстранты отвечали нестройно: «Ура-а!» И через минуту тот же голос снова выкрикивал: «Да здравствуют работники коммунальных предприятий!» и снова из колонны неслось: «Ура!»
Варгин успокоился и продолжал смурыгать граблями. Прошлогодняя листва слежалась и была прочна, как войлок. Сухие листья, которые были сверху, соскребались легко, без особого усилия. А под ними, под сухими, шуршащими листьями, были другие — слежавшиеся за зиму, почерневшие от времени. И когда Тихон Иванович с усилием соскребал их граблями, то под ними были еще гнилые, с запахом прели. Прошивая их насквозь, росла молодая, свежая трава. Трава зеленела, была упруга и пахуча и, освобожденная от прели, казалось, веселела, оживала.
«Рано меня списали в обоз, — думал Варгин. — Еще десяток лет мог бы поработать. А теперь — куда же? Осталось одно: пойти сторожем в дом отдыха».
Занятый делом, Тихон Иванович не считал времени. Он не слыхал, как к воротам подъехала машина. Стукнула дверца калитки, болтавшаяся на куске автопокрышки. Варгин обернулся на стук, не очень радуясь приходу человека. Он привык к тому, что прежние знакомые, особенно горожане, редко заглядывают к нему. Из его колхоза бывают люди, а друзья из районного начальства — даже на улице избегают встречи с ним.
И теперь Тихон Иванович, отставив грабли, смотрел, кого принесла нелегкая. Уж не сын ли с женой приехал? Обещал Суховерхов заглянуть, но вечером.
Из-за угла дома вышла Долгачева.
— Ба! Екатерина Алексеевна?!
Варгин искренне обрадовался ее приходу. Он бросил грабли и побежал навстречу Долгачевой.
Екатерина Алексеевна была единственным человеком, который понимал его. Ругала — жестоко, справедливо, — но и сочувствовала ему.
«Наверное, и у нее неприятности из-за меня. Постарела, даже конопатины на лице стали менее заметны».
— Вот уж кого не ожидал. Вот уж радость! — говорил Варгин. — Пойдемте в дом, посидим, чайку выпьем.
— Я не чаевничать зашла, — сказала Долгачева. — Я на минуту забежала. Проведать вас. Ведь сегодня начинается сев.
— Ну что сев? Без вас начнут.
— Нет! вы хорошо знаете, как без меня начинают.
— Знаю.
— Ну вот. — Екатерина Алексеевна отвела глаза в сторону — и были они не по-праздничному задумчивы.
— У вас неприятности из-за меня? Да?
— Не то слово «неприятности». После суда я была у Бати.
— Ну? У Степана Андреевича?! — вырвалось у Варгина.
Тихон Иванович знал и занятость первого секретаря обкома, и его характер. Батя был крут характером, но справедлив. Варгин догадывался, что если он и остался на свободе, то лишь благодаря его, Степана Андреевича, заступничеству.
— Да, была у Степана Андреевича, — подхватила Долгачева. — Был, конечно, разговор и о вас. Батя к вам очень хорошо относится, помнит о вас. Переждите года два, все образуется. Но главный наш разговор был с Батей о стиле партийной работы.
— Еще какие новости? — спросил Варгин.
— Больше особых новостей нет.
Она не сказала ему, что Юртайкина, в осуществление плана социально-экономического развития своего хозяйства, уже заложила три жилых дома для механизаторов — в двух ярусах, надеется весной проложить в поселке канализацию.
Они прошли за угол террасы, на солнечную сторону дома. И тут, с солнечной стороны, было жарко, пригревало совсем-совсем по-летнему. Дощатую обшивку террасы наполовину закрыл цветной горошек, который уже начал взбираться вверх по строганым штакетинам.
Вспомнилось: в мае сорок пятого такие штакетины были поделаны и у террасы немецкого дома, где стоял их взвод. Вспомнилось, как он шел к себе от кухни — нес завтрак для всех — с котелками в обеих руках. И у дома услыхал стрельбу. Стреляли бойцы его взвода. Стреляли и кричали: «Победа!», «Победа!» Варгин бросил оба котелка на землю, достал из-за спины свою винтовку и тоже стал палить и кричать: «Победа!»
Тогда все казалось простым и понятным: он возвращался домой, в жизнь, которую прервала война. Она была первым испытание. Потом началось его восхождение. Пусть он служил зоотехником, пусть каждый день — одно и то же. Но это было дело, которое он любил. И вот — колхоз. С самого начала, со ста граммов хлеба, выданных им на трудодень, — его восхождение.
Выходит, в жизни его было лишь два дела: война и колхоз.
И вот начинается период — период унижения и горечи.
— А где ваши женщины?
— Наташа убежала на демонстрацию. У Игоря — наследство, некогда ему. А Егоровна дома, готовит завтрак.
— Я хочу поздравить ее с праздником.
— Егоровна!
— Иду! — Лицо Егоровны, потное, раскрасневшееся от плиты, при виде Долгачевой осветилось улыбкой. — Екатерина Алексеевна! Что же вы тут стоите? Идите в дом. Посмотрите, каких я пирогов напекла.
— Спасибо, Егоровна. Я тут Тихону Ивановичу все объяснила. Начинаем сеять ранние колосовые.
— Батюшки! — воскликнула Егоровна сокрушенно. — В какие-то годы зашли и то порог переступить боитесь. Отведали бы моих пирогов, потом бы и сказали: «Спасибо».
Егоровна обхватила Долгачеву своей оголенной до локтя рукой и притянула Екатерину Алексеевну к себе.
— Подымайтесь.
— Нет, спасибо.
— Ну, как знаете. — Она отпустила руку Долгачевой.
— Как-нибудь в другой раз, — сказала Екатерина Алексеевна. Но все же поднялась на крыльцо, обняла Егоровну. — Крепитесь. Смотрите за Тихоном Ивановичем.
— Да уж мы так крепимся… из последних сил. — Егоровна часто-часто заморгала, с трудом сдерживая слезы.
— Ну, я поехала, — Долгачева повернулась и пошла к калитке.
Она была все такой же собранной и шагала быстро, так, что Варгин едва успевал за ней.
Не дороге, не сворачивая с мостовой, стоял райкомовский «газик».
Славка, видимо, не рассчитывал, что Долгачева вернется так быстро. Развалившись на заднем сиденье, он читал районную газету. Увидев Екатерину Алексеевну, скомкал газету, отбросил ее на сиденье и открыл дверцу.
Долгачева подождала, пока подойдет Варгин, и, когда Тихон Иванович подошел, она быстро пожала его руку и, уже из машины, сказала:
— Не унывайте, Тихон Иванович! Сегодня звонил Батя. Просил меня навестить вас, поздравить с праздником. Справлялся о вашем здоровье.
— Передайте ему спасибо.
Скулы у Тихона Ивановича были сжаты до боли. Он боялся, что произнесет слова раскаяния — слова беспомощности своей и вины перед людьми.
Примечания
1
Закос (рыбацкое) — запрещенный способ ловли сетями, снабженными цепями.
(обратно)
Комментарии к книге «Грехи наши тяжкие», Сергей Андреевич Крутилин
Всего 0 комментариев