«Своя земля»

2289

Описание

Михаил Козловский принадлежит к поколению писателей 30-х годов. На первые его произведения обратил внимание М. Горький. В эту книгу курского писателя вошли две повести: «Одна неделя в июне» и «Своя земля». Острота в постановке волнующих сегодня сельского жителя вопросов сочетается в повестях М. Козловского с тонкостью проникновения в душу крестьянина.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Михаил Козловский СВОЯ ЗЕМЛЯ

Одна неделя в июне

1

Степь притихла в палящем зное, в раскаленном предгрозьем воздухе, — с полудня на закате лежала лилово-дымчатая туча с длинным серым шлейфом. Там изредка сверкали золотистые сполохи, слышалось далекое глухое ворчание. Поля сторожко ждали спасительной перемены: вот-вот ударит громом, хлынет стремительный ливень, сминая томящую духоту.

По узкой полевой дороге, заросшей в обочинах жесткой курчавой травой, между стенами белесо-зеленой ржи, пробиралась коричневая «Волга». Ее вел мужчина в голубоватой рубашке с расстегнутым воротом. Крупные сильные руки с волосатыми кистями цепко легли на баранку. Рядом с ним сидел румяный, крепкий подросток лет двенадцати-тринадцати с таким же, как у мужчины, крутым росчерком бровей. Высунув руку в окно, он захватывал стебли ржи, пропуская в сжатой ладони сухо шуршащие колосья.

Поднятая машиной пыль наискосок уплывала в удушливый зной полей и надолго повисала в воздухе. Поля раскинулись во все стороны, а рожь тесно подступила к дороге, будто сдвинулась, застилая горизонт.

Лишь в полукилометре, как островок в хлебном море, вымахал дуб-одиночка, раскинувшись шатром густой зелени.

— Теперь скоро, Артемка, — сказал мужчина. — Видишь тот дуб? Он служил нам ориентиром, по нему находили дорогу на аэродром. Жив еще старик… Где-то поблизости и капониры были, да их теперь наверняка и след простыл, — все затерялось во ржи.

— Мы будем там? — спросил мальчик.

— А как же, затем и едем. И блиндажи поищем, может, и сохранился какой.

На взгорке мужчина остановил «Волгу» и вместе с мальчиком вышел на дорогу. Перед ними обширно раскинулась залитая солнечным блеском равнина. Она была так велика и просторна, что казалось, лишь нежная сиреневая дымка над полями мешает разглядеть, а есть ли у нее края. По золотистым хлебам бродили неторопкие полосы света и тени от яркого солнца и плывущих по небу белоснежных облаков, и поля на миг темнели и вновь преображались в ликующем сиянии. Вдали чернела зубчатая каемка леса, и над нею висела лиловая туча со своим дымчатым хвостом. В густую поросль прибрежных кустов и тростника вкрапились речные плесы, полыхая голубоватым пламенем. Чуть в стороне от реки вольно расположилось большое село, — сплошной зеленью садов окутало белые домики, темные аллеи двух улиц, водонапорную башню, шиферные кровли животноводческих построек.

Обняв за плечи мальчика, мужчина смотрел на равнину и, словно сверху, с самолета, видел ее от края до края и в то же время был тут же, в самом центре степи, среди ее пыльных дорог и парной духоты хлебов. Истомная, обволакивающая тишина застыла вокруг, только какой-то непонятный, еле улавливаемый звон отзывался в ушах, как будто звенел сам воздух.

— Вот мы и у места, — сказал мужчина и широко повел рукой, точно отдавал мальчику всю необъятную равнину. — Приволья сколько, Артемка, а!..

Дорога еще некоторое время вела их, словно по коридору, пока не кончилась рожь и не распахнулся простор осыпанной белой кашкой луговины перед селом. Широкая пыльная улица вобрала машину в себя, и в зелени садов и левад поплыли мимо дома. Но та же полевая тишина и та же пустынность не оставили их и в селе. Лишь проехав десятка три хат, они увидели стайку ребятишек на бревнах под нещадно палящим солнцем. Мужчина притормозил.

— Придется обратиться к древнему путеводителю, — сказал он.

Открыв дверцу, он подозвал ребят. Они сорвались с бревен и нестройной кучкой, обгоняя друг друга, подбежали к машине.

Белоголовый, загорелый дочерна, худой и длинноногий мальчишка в синих трусиках спросил:

— Вам чего, дяденька?

— Скажи-ка, дружок, где живет Анастасия Беломестная?

Мальчишка вздернул плечи, бегло переглянулся с приятелями.

— Эх ты, цыганенок! Что же ты, не знаешь, что ли? — с нетерпением сказал мужчина. — Как же так! Неужто никто из вас не знает Анастасии Петровны? Ну-ка, живей, живей вспоминайте, пацанята.

Ребята молча глядели на него.

— У нее есть дочь Надя, — подсказал приезжий.

— Так то, может, тетя Настя? — спросил щупленький мальчишка с юркими глазками.

— Ну, пусть будет тетя Настя.

— Так тетя Настя во-он там живет, — заговорил длинноногий, показывая пальцем вдоль улицы. — Видите большую березу? Против дома с шиферной крышей? Там она и живет… А вы сами откуда, дяденька?

— Много будешь знать — скоро состаришься, — засмеялся приезжий, захлопывая дверцу.

— Вот тебе, Артемка, еще один урок, — сказал он, когда машина тронулась. — Адреса имеют городские жители, а здесь все еще на деревню дедушке…

— Константину Макарычу, — весело подхватил мальчик.

— В том числе и Константину Макарычу… Но вот, кажется, тот самый дом.

Старая береза, опустив долу гибкие, тонкие ветки, похожие на зеленые косы, испятнала тенью белую стену хаты, и тени ее хватало еще на полдвора. За почернелым щетинистым плетнем высоко поднялись желтые блюдца подсолнухов и пирамидки розовых и ярко-красных мальв. На трех недавно окрашенных окнах свеже белели занавески, хата выглядела чисто, задорно, как молодица в хороводе. Задрав кверху ветки, в садочке зеленели вишенки, и среди них на длинной жерди торчал голубой скворечник. Мужчина откинулся на сиденье и, не снимая рук с баранки, зажмурил глаза. Так он и просидел минуту или больше, затем дернулся, точно от укола, и отрывисто сказал:

— Вылезай, Артемка.

Шагах в десяти от машины уже стоял тот самый длинноногий мальчишка. Цепочкой растянувшись по дороге, в поднятой машиной пыли, к нему подбегали отставшие.

— А-а, вы уже здесь, — протянул приезжий. — Ближе к машине не подходите, понятно? Я вас хорошо знаю, убытчики.

Мальчишки отошли подальше к плетню.

— Ну, пошли, — мужчина быстрым взглядом окинул окна, но ни одна занавеска не колыхнулась.

Звякнув щеколдой калитки, они зашли за плетень, пересекли дворик, поднялись на высокое крыльцо — впереди мужчина, за ним мальчик. На веревочном коврике возле двери, на самом солнцепеке, безмятежно растянувшись во весь рост, дремал рыжий кот. Приезжий слегка коснулся его носком ботинка, кот метнулся за хату. Мужчина решительно толкнул дверь.

В горнице было светло и просторно. Оранжевые солнечные блики исполосовали недавно вымытый и выскобленный до желтизны пол, расползлись по белой стене. Почти никакой мебели не было в комнате, — между окнами к стене придвинут стол, покрытый узорной скатертью, возле него несколько стульев да к дальней стене приставлен обтянутый коричневой клеенкой диван с продолговатым зеркальцем в деревянной спинке. Зато и на подоконниках, и на полу стояли банки с цветами, такими свежими и пышными, что видно было, как им хорошо в этой светлой и чистой горнице. Рядом с диваном темная ситцевая занавеска прикрывала ход в другую половину, за печью. Благостной тишиной, веселым и простым человеческим жильем веяло из каждого уголка.

Приезжий остановился на пороге, осторожно кашлянул.

— Кто там? — спросил звучный женский голос, и тотчас же, откинув занавеску, в горницу легко и быстро вошла темноволосая и чернобровая немолодая женщина в розовой блузке, с открытыми выше локтей крупными красивыми руками, в синей шерстяной юбке, туго обтянувшей слегка выпуклый живот и крутые бедра. Она несколько мгновений растерянно смотрела на вошедшего и вдруг вскрикнула сдавленным голосом:

— Коленька! Ты?

Лицо приезжего сделалось отчаянно пунцовым, затем краска медленно сошла с него, только брови проступили еще резче. Он отодвинулся в сторону, чтобы женщина могла увидеть мальчика, и сказал глухо:

— Здравствуй, Ната… Как видишь, я не один. Вот мой сын Артемка.

Она мельком взглянула на мальчика и снова перевела сияющие и широко открытые глаза на приезжего. Потом всплеснула руками и сразу прижала их к груди.

— Что же я, господи, совсем растерялась!.. Да вы проходите, Николай Устинович. Не стойте на пороге, нехорошая примета.

Приезжий с сыном, обходя ее, прошли к дивану, и она, стоя посреди горницы, медленно поворачивалась вслед за ними с плотно прижатыми к груди руками.

— Ну вот, — как будто облегченно сказал Николай Устинович, усаживаясь. — Еду отдыхать на юг. Еду, понимаешь, без путевки, и решил заглянуть к тебе, посмотреть, как живешь. Надеюсь — не прогонишь… Двадцать лет не был я в этих местах.

— Двадцать лет, — как эхо отозвалась она.

— Да ты что стоишь, Ната? Присядь, пожалуйста, поговорим, — сказал он.

Сложив руки на коленях, она присела на край стула, словно на минутку заскочила к соседке и не собиралась задерживаться. Николай Устинович, лишь для того чтобы не молчать, заговорил о том, что вовсе не узнал села, так изменилось оно с тех пор.

В селе полно новых домов под железом и шифером, прямо-таки коттеджи, а тогда два или три дома были под железом, не больше. Видно по всему, люди стали жить лучше, зажиточнее. И постройки в колхозе хорошие, из кирпича, раньше таких не было, он долго издали любовался ими.

— По-моему, ты прежде не здесь жила, — сказал он. — Или, может быть, я просто забыл.

— Нет, не забыли, не здесь, — сдержанно ответила она.

— И ты одна живешь?

— Одна. Мама померла восемь лет назад.

— А Надя?

— Надежда замужем. — Она снова мельком взглянула на мальчика.

— Она уехала?

— Нет, она за нашего, сельского, вышла.

Артемка скромно сидел в углу дивана, переводя взгляд с отца на женщину, с недоумением слушал их бессвязный, неинтересный разговор. Кто она такая, эта тетка Настя, или Ната, как называет ее отец? Чья она родия — отца или матери? Дома он никогда не слышал о ней. Почему отец говорит с этой теткой так, будто не знает, о чем еще надо спросить, или боится что-то услышать, расспрашивает о какой-то Наде, о которой он, Артемка, тоже никогда не слышал. Все это показалось ему странным и непонятным.

Непрочная ниточка разговора оборвалась.

— Что же я сижу, — вдруг поднялась Анастасия Петровна. — Гости приехали, а я… Вы же с дороги, и мальчик, видно, устал, кушать хочет.

— Ты не торопись, — поднялся и Николай Устинович. — Артемка, принеси, дружок, коричневый чемодан.

Когда мальчик вышел, Николай Устинович повернулся к Анастасии Петровне.

— Что ж мы так встретились, Ната, как чужие, — укоризненно сказал он.

Она быстро взглянула на него, хотела что-то сказать, но губы ее беспомощно дрогнули.

— Что ты, Ната! — Он схватил ее руку, чувствуя своей ладонью, как дрожат у нее пальцы. — Ты недовольна, что я приехал? Да?

— Я и сама не знаю, — потерянным голосом сказала она и глубоко по-детски прерывисто вздохнула. — Так сразу, ты хотя бы известил меня.

Он смутился и отвел глаза.

— Ты понимаешь, все получилось неожиданно. Собрался на юг, захватил сына посмотреть море и уже по дороге надумал заехать к тебе. Знаешь, Ната, вспомнилось все прежнее, и так потянуло сюда…

— Подожди, не надо, — она вырвала у него руку.

Анастасия Петровна через плечо глянула в окно. За плетнем она увидела машину и в ее открытой дверце согнутую фигурку Артемки, — двигая лопатками, он вытаскивал большой чемодан. Поодаль за ним внимательно следили мальчишки.

— Я ехал и боялся: вдруг прогонишь меня, — доверительно сказал Николай Устинович.

— С какой стати! — поспешно воскликнула она.

— Только подумать, сколько лет мы не виделись! Прошла вся жизнь, и твоя, и моя, и так незаметно, будто вчерашний день, промелькнул — и все.

Он снова требовательно взял ее руку и слегка пожал шершавую ладонь.

— И рука твоя прежняя, будто вчера держал ее…

— Ох, Коля, нет, — торопливо отозвалась она. — От прежнего ничего не осталось, и не ищи лучше. Не легко прошли те двадцать лет, оглядываться не хочется, да и поймешь ли ты. Сколько думок я передумала, сколько слез в одиночку выплакала, жизнь свою проклинала, — никто этого не видел, никто не знает… Да что теперь вспоминать, что жаловаться, прошлого все равно не воротишь.

Он ждал этого упрека и все же почувствовал, как в нем ворохнулась пронизывающая сердце жалость.

— Знаю, виноват перед тобою, очень виноват, — вдруг изменившимся голосом сказал он, испытывая острый стыд. — Я все-таки верил, что ты простишь. Но…

— Не говори ничего, — устало проговорила она. — Да и сын твой идет… Пусти руку.

2

К вечеру о приезде Николая Устиновича узнали многие в Рябой Ольхе. И те, кто еще помнил молодого летчика Червенцова, который квартировал когда-то в селе, пришли к Анастасии Петровне посмотреть, каким он стал, послушать, о чем расскажет.

Первым пришел Аверьян Харитонов, крепкий, бодрый старик с лимонно-желтой лысиной во весь череп. Он за руку поздоровался с Червенцовым и Артемкой, поздравил с приездом и уселся на табурете у окна, почти негнущимися черными пальцами свернул толстую папиросу из махорки и задымил, гулко, как в бочку, прокашливаясь. Анастасия Петровна выглянула из кухоньки, укоризненно сказала:

— Поменьше дыми, Аверьян Романыч, в хате и так нечем дышать.

Харитонов повернул к ней голову.

— Обожди гомонить, Настасия, — оскалил он желтые зубы. — Мой табачок не во вред, духовит, вроде одеколона, так и шибает в нос.

И в самом деле, в горнице так сладко и густо запахло степными травами, что Николай Устинович соблазнился и тоже закурил стариковского табаку.

Вскоре подошел еще один гость. Он прежде заглянул в кухоньку, пошептался о чем-то с Анастасией Петровной, улыбаясь, вышел в горницу и сел против Червенцова, опираясь ладонями о колени широко расставленных ног. Его маленькие глазки любовно обежали Николая Устиновича.

— Смотрите на меня и не припоминаете, а? — сказал он, поглаживая колени и выставив голый, с ребячьей ямкой подбородок. — Кто, мол, такой, с каких ветров. А ну-ка, припомните, я тогда бригадиром был…

— Да-да, что-то такое… — неуверенно ответил Червенцов, припоминая, что в прошлом могло связывать его с этим человеком, но ничего не отыскал в памяти.

— Ну как же! Вы еще трактор тогда наладили, а потом мы малость вспрыснули, с благополучным, так сказать, ремонтом, — с коротким смешком сказал пришедший. — Кичигин я, Василий Васильич. Припомнили?

— Да-да, — облегченно воскликнул Червенцов, хотя память вновь ничего не подсказала ему.

— С сынком, значит, припожаловали к нам. Истинно хорошее дело надумали. А надолго ли?

— Думаю погостить немного.

— Приятно слышать. Где же вы теперь обретаетесь?

— Все еще в армии, — ответил Червенцов.

— Полковник, верно?

— Нет, Василий Васильич, берите выше.

— Неужто генерала достигли?! — Кичигин вскочил со стула и обеими руками пожал руку Червенцова. — От души рад, дорогой Николай Устиныч, достойнейший вы человек… Рад, ей-богу, рад за вас.

Он повернулся к Харитонову и, кивнув головой на Николая Устиновича, сказал почтительно-ласковым голосом, словно Аверьян Романович и не представлял себе, кто такой Червенцов.

— Я хорошо помню, он всегда геройским был… Прямо-таки поднебесный орел.

Старик лукаво покосился на Кичигина и пустил в обе ноздри дым.

Но Червенцов уже не слушал Василия Васильевича, — он пристально, с лицом, скованным внутренним напряжением, смотрел в сени, где на пороге стояла молодая женщина в ярко-голубом платье, а за нею широкоплечий парень в фуражке с пятиугольником невылинявшего бархата на черном околыше.

Из кухоньки выглянула Анастасия Петровна.

— А-а, Надя пришла, — громко сказала она, оглядываясь на Червенцова.

Николай Устинович вздрогнул: так поразило его лицо молодой женщины неуловимо-памятными и своеобразными чертами. Перед ним стояла Настя, та, прежняя, двадцатилетняя, точно время оказалось не властным над нею.

Он поднялся с дивана, шагнул навстречу Наде, весь отвердевший и налитый непонятной тяжестью. Рукопожатие Нади показалось ему необыкновенно сильным для молодой женщины, при этом она с откровенной пытливостью заглянула ему в лицо своими ореховыми глазами с золотистыми искорками в глубине зрачков, и он поспешно отвел свой взгляд.

Артемка заметил, как отцова шея под расстегнутым воротником рубашки налилась темной кровью, и в лице его появилось что-то виноватое, пристыженное. Никогда не видел сын отца таким смущенными и растерянным, а тут на него что-то нашло: он как-то неуклюже топтался посреди комнаты, и было непонятно, куда пропала его уверенность в себе и четкая неторопливость в движениях. Артемке невозможно стало смотреть на отца.

— Надя, пойди-ка сюда на минутку, — увлекла Анастасия Петровна дочь.

Червенцов не вернулся к Артемке, сел рядом со стариком и снова закурил, обволакиваясь табачным дымом. Что-то странное происходило с отцом — только что курил стариковский табак и опять потянулся за своими папиросами. А ведь он дал слово курить пореже, не больше десяти папирос в день. Где же его обещание?

— Стальная броня? — указывая на фуражку глазами, спросил Николай Устинович парня, который пришел с Надей, догадываясь, что это и есть ее муж. — Вижу, недавно из армии?

— Прошлой осенью, — коротко ответил тот.

— Ага, понимаю. А где служил?

— В Закавказье. — Парень снял фуражку и положил на подоконник.

В это время Кичигин хлопотливо выдвинул стол на середину комнаты. Анастасия Петровна застелила его розовой хрустящей скатертью и принялась с помощью дочери носить из кухоньки закуски и расставлять на столе. Сквозь кисею табачного дыма Николай Устинович, сам того не замечая, неотрывно следил за молодой женщиной. Она двигалась по комнате свободно. Червенцов с жадностью замечал каждое движение Нади.

— Милости прошу, — пригласила хозяйка к столу. — Не взыщите, дорогие гости, что успела приготовить, — покушайте.

— Вот и хорошо, что в одночасье, по-военному, — весело одобрил Кичигин и, ускользнув в кухоньку, вернулся с пузатой бутылью, поставил ее среди стола. — Нашенской не погребуйте, Николай Устиныч, ей-богу, чистый коньяк по крепости.

Когда рассаживались за столом, Артемке не хватило места. Стали сдвигать стулья, усаживаться потеснее, и ему пришлось сесть не с отцом, а рядом с Василием Васильевичем, на углу стола. Кичигин обнял за плечи, притиснул к себе осторожно сопротивляющегося мальчика.

— Садись, садись поближе, места хватит, — дружелюбно ворчал Кичигин. — Ишь какой крепенький да сильный парнишечка. Вот погоди, вырастешь, летчиком заделаешься, а потом, как твой папаша, и генералом станешь. И мы на тебя порадуемся вместе с папашей.

— Ему там неудобно, пусть ко мне пересядет, — захлопотала Анастасия Петровна.

— Ничего, в тесноте, да не в обиде, правда, паренек? — мягко потискивая Артемку, сказал Кичигин.

Николай Устинович и не взглянул на сына.

Пока ехали сюда, мальчик испытывал радостное и непривычное ему состояние общения с отцом, как со сверстником. В дороге они говорили обо всем: о войне и о том, почему у немцев не было партизан, о футбольной команде «Зенит» и о том, что Артемке лучше поступить в спортивную школу, чем в музыкальную, как хотела мать, — и во всем у отца с сыном было согласие. А теперь отец точно отодвигался от него все дальше и дальше, забывая о нем среди чужих людей, и Артемке сделалось беспокойно на душе. С внезапной обидой он исподлобья наблюдал за отцом, тем более что на мальчика никто не обращал внимания.

Смеясь и чокаясь так, что звон стоял над столом, гости пили за Николая Устиновича, за хозяйку, наперебой желали и ему и ей самого хорошего. С пузатой рюмкой в руке Анастасия Петровна горделиво кланялась, поворачивая ко всем смеющееся лицо, и щеки ее горели молодым жарким румянцем. Вдруг она выпрямилась, залучившимся взглядом посмотрела на Николая Устиновича и с бесшабашной удалью протянула рюмку через стол.

— Выпьем, Николай Устинович, выпьем с вами за… за бабье счастье, за мою радость, — вздохнув полной грудью, сказала она и неуверенно улыбнулась.

— Во-о, верно! Вот это люблю! За вас, милушки, — упоенно выкрикнул Аверьян Романович и, кулаком раздвинув на стороны усы, живо опрокинул в рот стопку.

Червенцов, улыбаясь вздрагивающими губами, протянул свою стопку, и Анастасия Петровна звучно ударила о нее рюмкой, выплескивая на пальцы водку.

Николай Устинович пил мало: пригубит стопку и отставит в сторонку. Он часто взглядывал на сидевшую напротив Надю и улавливал на себе ее настойчивый, с пытливой любопытинкой взгляд. Ей сейчас было почти столько же лет, сколько ее матери, когда он встретился с нею, и она была так же хороша, как и Настя в ту пору. В ней доверчиво и простодушно раскрывалась готовность к счастью. Лишь Надин муж хмурился, сводя брови в линейку, сумрачно и непонятно молчал, когда все веселились. А беседа за столом становилась громче, и голос Кичигина подавлял другие голоса.

— Рад за тебя, Настенька, дождалась ты награды жизни, — почти кричал Василий Васильевич. Он уже не заботился об Артемке и, вольно расположившись на своем месте, оттиснул мальчика на самый край стола и часто толкал отставленным локтем. — Не всякому это дано.

— Все сама Настюша, все сама. Я-то ее вот с каких лет помню, — отозвался Аверьян Романович, приподнимая руку над столом. — Она с малолетства старательная.

— Правильно, все сама. В рассуждении счастья сама кузнец своей жизни, — уверенно ораторствовал Василий Васильевич. — По прежним временам, останься баба без мужа — каюк, самая разгоремычная судьба, хоть по кусочкам под окнами ходи. Ни тебе подмоги, ни тебе совета, того и гляди, как бы кто не обидел. А Настя не поддалась трудностям, всего сама достигла.

— Ты вроде сватать собрался, Василий Васильевич, все хвалишь, — засмеялась хозяйка.

— А как же не хвалить тебя! Смотри, какой дом отгрохала, дочь вырастила и замуж выдала. Каково это, а! Я и говорю, не всякому это дается… И сама еще ягодка.

— Уж ты скажешь! — Краска прихлынула к щекам Анастасии Петровны, однако вспомнив о своих обязанностях хозяйки, она принялась угощать Червенцова. — А вы, что же, плохо кушаете, Николай Устинович? Это он заговаривает вас, вы поменьше слушайте. Возьмите холодцу, яишенки отведайте.

— Ничего, ничего, — поспешно закивал головой Червенцов. — Ты не беспокойся.

Николай Устинович сам себе напоминал сейчас человека, которого как бы втиснули в узкий контейнер, — куда не повернись — теснота, плечи и локти натыкаются на стены, на острые углы. Близость Нади возвращала его к одной и той же мысли: как же ошибся он, полагая, что все поглощено годами и ничто не нарушит теперь установившегося в его жизни равновесия. Он не был готов к встрече с Надей и, как только увидел ее, почувствовал себя сбитым с толку, и это угнетало его. Не таким представлялось ему первое знакомство с дочерью, но мать ничего не сделала, чтобы хотя бы на время оттянуть встречу, ведь он даже не успел сказать правду о цели своего приезда. Вот сидят мать и дочь, и любому стороннему человеку с одного погляда приметно их родство. Только у матери с годами глаза посветлели, их желудевый оттенок перешел в светло-табачный, а у дочери глаза темные, как старый гречишный мед, в закатном свете они кажутся совершенно черными и чем-то напоминают Артемкины. И ничего странного в этом нет, — что-то должно быть и от него. Неужели никто не замечает этого? Николай Устинович взглянул на сына. Облокотившись на край стола, Артемка с безразличием чертил что-то пальцем по скатерти, не прислушиваясь к общему разговору. Вот он поднял голову, из-за спины Кичигина посмотрел на окна и сладко зевнул. Нет, глаза у Артемки другие, но овал подбородка и надбровные дуги Нади были точь-в-точь повторены в мальчике. Даже удивительно, как природа из бесконечного множества сочетаний расчетливо подбирает родственные. За столом сидят брат и сестра, и никто, кроме него и Наты, никто не знает об этом. Вот бы подняться вдруг и сказать: смотрите, это же брат и сестра, разве вы не замечаете? Ну и переполох был бы!

Но Николай Устинович знал, что не способен сделать этого, — он испытывал состояние человека, которому назойливо напоминают его вину. Делал это Василий Васильевич. Оказавшись за щедрым столом, он не мог не отблагодарить хозяйку и, перегибаясь всем туловищем к Червенцову, почти вдохновенно рассказывал:

— Я, бывало, погляжу на нее, как она, сердечная, бьется, сердце кровью исходит. Мужика-то на фронте убили, осталась одна, а на руках мать-старушка да дитенок малый, и помочь некому. Легко ли! Иной раз скажу своей бабе: «Видишь, каково Настюшке достается, а не ломится, вот, мол, характер настойчивый». При таких обстоятельствах жизни другая женщина не то чтобы в свое положение войти, а махнет рукой — пропади ты все пропадом. А Настюшка все перемогла… Я вот про себя расскажу. Ну, не взяли меня на фронт по причине расстройства моего организма, но работать не ленюсь, норму завсегда выполняю, к водке приверженности нет. А вот такого дома, как Настюша, до нынешнего дня не поставил, так сказать, мешают ограничения по части разных материалов. Тут она превыше меня, мужика, оказалась. Значит, есть у нее талант на это самое. И опять-таки по обстоятельствам домашних условий, как она без мужика осталась, а хозяйство держит в исправности: корма там, скотина и прочее по дому, — и ведет себя аккуратно. Не зря наши партийцы секретарем выбрали, достойна, значит, тому…

Кичигин оказался презанятным говоруном, однако его словоохотливость начала досаждать Николаю Устиновичу: было в его разглагольствованиях нечто такое, что можно было принять за намек. Червенцов, не дослушав, отвернулся от него и поднял стопку:

— Ната, что слышу? Хочу выпить за твои успехи.

Она засмеялась.

— Василий Васильич, не сплетничай за столом.

— Настя, я, ей-богу, ничего. Поясняю насчет разных обстоятельств, — возразил Кичигин.

— Слышала, краешком уха слышала, — погрозила ему Анастасия Петровна. — Ну что ж, выпью и за вас, Николай Устиныч… Налейте и мальчику, пусть и он за наше счастье выпьет, горьким за сладкое.

Все засмеялись, потянулись чокаться, только Надя, с рюмкой в руке, прислонившись к плечу мужа, что-то озабоченно шептала.

— Ну, а вы что же, Надя? — требовательно спросил Николай Устинович. — Ваш муженек чем-то недоволен, все хмурится, а?

— Ничего подобного! — поспешно ответила Надя.

— Ох, девка, девка! — негромко отозвалась мать. — Хочешь, скажу, почему твой Федор дуется.

— Не нужно, мама, рассержусь! — вскрикнула Надя, порываясь вскочить.

Федор скупо улыбнулся.

— Пустяки все, внимания не обращайте.

Но и от улыбки лицо Федора не ожило, она не связалась с другими его чертами, а в угрюмо сведенных бровях по-прежнему гнездилась хмурь. «Ну и зятек у меня, — насмешливо подумал Николай Устинович. — Видать, тяжеловат характерцем».

Расходились поздно, и прежде всех исчез Аверьян Романович, за ним поднялся и Кичигин. Однако он не ушел, а отвел Николая Устиновича к окну и принялся что-то рассказывать приглушенным голосом. Надя помогла матери убрать со стола и тоже ушла с Федором. Василий же Васильевич все не покидал горницу, мешая хозяйке и гостям. Налитый сном Артемка не дождался, когда отец закончит разговор, и подался в сарай, где на свежем сене было постелено ему и отцу.

Но вот наконец отец и Кичигин вышли на крыльцо и остановились. Словно провожая их, в доме помигал и потух свет. Артемка слышал, как Василий Васильевич рассказывает о каком-то голом срубе, просит навестить, чтобы самому убедиться в чем-то, и никак не мог вникнуть в ускользающий смысл слов Кичигина. Отец коротко отвечал: «Хорошо, что могу — сделаю». И снова бубнил голос Василия Васильевича, и отец отвечал уже нетерпеливо: «Но я же сказал».

Мальчик так и не дождался отца и уснул под дремотный шорох соломы на крыше.

3

Артемка проснулся на ворохе душистого сена. В широкую щель под крышей в сарай западал дымчатый луч, оранжевыми пятнами располагаясь на бревнах стены, до лица и рук доходило прохладное дуновение. С живым ощущением тишины и радостно сияющего утра он быстро сел на зашуршавшем под ним сене и потянулся к постели отца. Но его не было, лишь на простыне, осыпанной сенной шелухой, осталась глубокая вмятина.

Торопливо одевшись, Артемка вышел из сарая и невольно зажмурился: таким нестерпимым по яркости, лучистым, насквозь пронизанным голубизной показалось ему утро. Солнце уже высоко поднялось в небе, и кружевная тень березы, свернувшись, лежала подле крыльца. Глянцево-черный петух со сбившейся набок кровавой коронкой на темени черным изваянием застыл на колодезном срубе. Внизу, под срубом, в пыльной ямке беззаботно купалась пестроцветная курица. Она совершенно забыла о своих голенастых, теряющих желтый пух цыплятах, которые неумолкающими тонкими голосами перекликались в седом от пыли бурьяне у плетня. В прохладе картофельной ботвы спал давешний рыжий кот. Чем-то озабоченные воробьи то ныряли под кровлю дома, где у них были гнезда, то выпархивали во двор и с шелестящим шумом сыпались на кусты смородины.

Артемка внимательно оглядел непривычный ему крестьянский дворик и направился к дому. Вдруг чей-то голос окликнул его.

У плетня, возле перелаза в соседний двор, стоял вчерашний длинноногий мальчишка. От загара, от ветра у него золотистой чешуей шелушились щеки и нос и по всему лицу были рассыпаны бледно-лиловые пятна.

— Подойди-ка сюда, не бойсь, — сказал мальчишка, глядя исподлобья глубоко запавшими, остро блестящими глазами.

— А я и не думал бояться, — удивленно отозвался Артемка и, подойдя к плетню, положил руку на его гребень.

Мальчишка стоял задорно, чуть боком к Артемке, подняв голову и раздвинув угловатые плечи в зеленой майке, словно приготовился к схватке.

— Тетка Настя тебе родня? — спросил он.

— Не знаю, а что?

— Так. Она сказала, завтрак на столе в кухне под полотенцем.

— А я и есть не хочу. Спасибо.

Постояли молча. Незнакомый мальчишка согнул выдавшуюся из плетня корявую хворостинку, с треском сломал ее и, сдирая кожуру, спросил:

— Правда, твой отец генерал?

— Правда.

— А ты не брешешь?

— Зачем мне врать?

— А почему он не в генеральской форме?

Странный мальчик удивил Артемку. Что ему нужно? Почему он так требовательно расспрашивает? Пожав плечами, Артемка покровительственно ответил:

— Ведь он не на службе, в отпуске.

— Я так и подумал, — грубовато-уверенно сказал мальчишка и, тряхнув коротким выцветшим чубом, предложил: — Айда со мной на речку, хочешь? Отца твоего все равно нет, он куда-то с теткой Настей ушел.

— Пойдем, — согласился Артемка, удивляясь все более и более.

Широким прогоном для скота, кочковатым и затененным дуплистыми и густолистыми ракитами, мальчики вышли на просторный луг. За ним, у реки, бесконечной лентой растянулась непролазная заросль тальника и ольхи. Луг пестро цвел: среди угрюмо-серых кустов конского щавеля и растопыренных метелок молочая точно чья-то щедрая рука разбросала белые и красные кашки, одуванчики, желтые соцветия донника и множество разнообразных цветов, — Артемка и названия их не знал.

— Вот хорошо-то! — изумленно оглядел он и цветущий луг, и синюю, просторно раздвинувшуюся небесную даль с белыми флотилиями облаков.

— Ого! Тут такие кузнецы водятся — с палец. Первая наживка на головля, — сказал мальчишка. — Ты только в траву далеко не заходи, там гадюки.

Артемка с опаской поглядел под ноги, на траву, густую и высокую, и стал старательно ступать посреди узкой тропки.

На песчаной кромке берега, между зарослями тальника, они разделись. Когда мальчишка скинул майку и штаны и остался в одних застиранных трусиках, он будто сразу вытянулся ростом и раздался в плечах. Его жилистое тело с мальчишески сухими мускулистыми руками насквозь прокалило солнце, весь он был черен и рядом с нежно-розовым Артемкой напоминал цыганенка. На правой руке, чуть пониже плеча, синел татуированный якорек — восхитительный символ странствий и мужества — и под ним сплетенные узелком буквы «Д» и «Г».

— Что это у тебя? — спросил Артемка с невольной завистью, уж ему-то отец ни за что не позволил бы подобную роскошь.

— Это? — мальчишка равнодушно покосился на свое плечо и ответил: — Так, ребята баловались и накололи мне — «Данилов Генка», — и вдруг глаза его задорно блеснули. — А ну, махнем на тот бок!

Разбежавшись по песку, он мелькнул в воздухе своим смуглым гибким телом и колом вошел в воду. Артемка следом вбежал в реку и, расталкивая грудью напористый прохладный вал, поплыл к камышам на противоположный берег. Генка вынырнул далеко впереди, снова нырнул, и внезапно голова его очутилась рядом с Артемкиной.

— Если захочу, до того бока донырну, — хрипло сказал он, шумно отфыркиваясь и хватая ртом воздух. — Лучше меня никто из наших ребят не ныряет. Давай наперегонки, кто скорей доплывет до камышей.

Но куда было Артемке угнаться за Генкой, который все лето дневал и ночевал на реке, нырял и плавал, как лягушонок. Выпрыгивая из воды почти по пояс и взблескивая смуглыми плечами, Генка рывками уплывал все дальше и дальше к камышовой гривке берега. Артемка только перебивал серединную струю, а он уже ворочался среди холодных и скользких подводных стеблей и кувшинок, оглядываясь назад. В другой раз Генка поиздевался бы над своим неудачливым и нерасторопным соперником, но городской мальчик был гость, хотя и не его, а тетки Насти, и он участливо следил, как тот, задирая подбородок и закатывая глаза, из последних сил суматошно колотит по воде руками и ногами.

Накупавшись, ребята развалились на горячем песке. После вторжения мальчишек река успокоилась, отраженные облака вновь поплыли по ней туманными пятнами, только на средине, где струя была сильнее, серебристо играла рябь. Подперев ладонями голову, Генка сосредоточенно рассматривал что-то перед собой на песке, и его рябое от множества солнечных ожогов лицо сделалось серьезным, точно он переставлял в уме замысловатые ходы шахматной задачки. Потом он повернулся к Артемке и неожиданно спросил:

— Слушай, ты видел хоть одного космонавта?

— Видел, а что? — Артемка набрал горсть песку и принялся тонкой струйкой цедить его на свои мокрые колени.

— Нет, не в кино, не на портрете, а на самом деле. Ну вот как я тебя.

— Ну, видел.

— Рассказывай!

— Вот странный ты, право! Ничему не веришь. — Артемка перевернулся на живот и подставил солнцу спину. — Ты спросил — я ответил. Почему я должен врать? К нам в школу приезжал Герман Титов. У меня даже портрет с его подписью. Я бы показал, да он дома остался.

— А что он написал?

— Да так, вообще. «Учись отлично» — вот и все.

— Ух, тебе здорово повезло, — сказал Генка со вздохом. — А я писал Гагарину, ждал-ждал ответа, а он ни слова не ответил. Может, письмо затерялось где, я просто на Москву написал, его почта знает.

— Что же ты писал?

— Так, про разное. — Генка одним гибким движением сел и обхватил колени руками. — У нас в школе кружок астрономов есть, Иван Павлыч, учитель, занимается с нами. Я второй год в кружок хожу и, знаешь, какую хочешь звезду покажу. Иван Павлыч даже удивляется, чудно так говорит: ты, Данилов, астрономом родился, хоть сейчас за среднюю школу можешь экзамен сдать. Ей-богу, не вру, не веришь — у наших ребят опроси. Вот я и написал Гагарину, хотел узнать, какие науки мне выучить. Неужто адреса его в Москве не знают и не передали письмо?

— Ты еще напиши, а я через отца передам.

— А ты не задаешься? Он знает Гагарина? — напористо спросил Генка.

— Конечно, знает! И Поповича, и Титова, отец в авиации же служит.

— Вот здорово! Я, ей-богу, еще напишу, если ты вправду передашь, — недоверчиво сказал Генка. — А я тебе, знаешь, такие места для рыбалки покажу — век помнить будешь. Никто не знает, только я. Когда ни придешь, всегда с рыбой будешь. Ты долго тут проживешь?

— Не знаю, как отец.

— А ты попроси, чтоб подольше. Мы с тобой на рыбалку сходим, а начнут луг косить, на конные грабли запросимся или еще лучше — на трактор. Знаешь, как хорошо! В прошлое лето я на копнителе работал — ничего, дело не хитрое, пыльно только, хоть маску надевай… Ты погоди, я что-то принесу.

Генка вскочил и сразу же бросился в тальник, лишь спутанные лозины зашатались и на их вершинах испуганно залопотала листва, наконец она затихла, и мальчик пропал в зарослях.

Прошло минут десять, а может быть, и больше, и вот тальники снова зашевелились, но уже ближе к воде, и Генка с обломком какого-то грязно-каштанового сука на плече вылез на берег.

— Во-о! — с торжеством сказал он и бережно положил перед Артемкой большой корявый сук с присохшими комьями земли. — Посмотри-ка!

Артемка в недоумении приподнял тяжелый, корявый обломок.

— Что это?

— Посмотри получше, может, догадаешься.

Артемка внимательно рассмотрел каждую выбоину на обломке, но не мог понять, что приволок Генка. Темный, странно слоистый сук не был похож на кусок дерева — тверд, словно камень, тяжело оттягивал руки.

— Ну? — нетерпеливо спросил Генка, сияя рыжими глазами. — Не догадываешься? Эх ты! Да бивень мамонта, приглядись. Не веришь? Ты посмотри, это же кость, и такая крепкая, ничем не укулупнешь.

— Где ты взял?

— Нашел в овраге, неподалеку отсюда. Весной вода подмыла край оврага, он и обвалился. Иду я мимо, смотрю, торчит что-то из земли, как корень все равно, только очень толстый. Я поначалу и не подумал про бивень, только потом догадался. Хотел в школу отнести, да наша биологичка в отпуск уехала, я и спрятал до занятий… Бери, Артемка, привезешь в школу — вот удивятся.

— А как же ты?

— Еще найду себе. Там, может, целый мамонт в земле лежит.

— А знаешь, очень здорово, что ты нашел эту вещь, — Артемка восторженно посмотрел на Генку. — Представь себе, тысячу-тысячу лет назад здесь ходили мамонты, и люди охотились на них. Может быть, они и убили, а ты нашел бивень. Ты не смейся, разве не могло так быть! Знаешь, какими смелыми были первобытные люди? Они выкопают огромную яму, прикроют ветками, а мамонт и ввалится в нее. Они тогда камнями, камнями его!.. Тогда все было, как теперь, и река эта же, только деревья не такие росли, — а какие-нибудь папоротники, высокие-превысокие…

— Нет, река не такая, — возразил Генка. — Биологичка говорила, раньше река шире нынешней была, может, как Волга, а то и больше. Ты видишь за садом обрыв? Где столб телеграфный? Там, она говорит, прежний берег был, а другой за селом. Вот какая широкая, километра четыре будет.

Мальчики огляделись вокруг, как будто и река, и заросли тальника и ольхи, и крутой склон с желтым обнажением глин, и лесок по обоим берегам сразу неузнаваемо и таинственно изменились, скрывая за собой что-то другое, незнакомое, а не то, что видели они. Вдруг из-за кустов ольхи на противоположном берегу выйдет заросший волосами человек в шкурах на голом теле, с увесистой дубиной или каменным топором в руке и маленькими зверино-зоркими глазами из-под лохматых бровей посмотрит на мальчиков. Вот это да! Ледяным холодом дунуло у них между лопаток. Движение времени сразу сделалось заметным, словно тысячи лет неслышно прошелестели сейчас над их головами с тех далеких времен, когда здесь бродил хозяин бивня, до того часа, как они пришли на берег.

Потом ребята снова купались, но Артемку не покидало ощущение двойственности окружающего мира, и темная глубина реки казалась пугающе таинственной. Купание уже не доставляло прежнего удовольствия. Артемка первым вышел из воды и стал одеваться. Генка еще барахтался возле берега, как большая рыба на мелководье, нагоняя волну на песок.

— Погоди! — крикнул он и еще раз окунулся так, чтобы волосы сами собой легли со лба на затылок.

На берегу Генка выжал трусики и, прыгая на одной ноге со склоненной набок головой, быстро пропел:

— Братец Филимон, забери-ка воду вон.

— Ты чего это? — засмеялся Артемка.

— А вода в уши набралась, — серьезно объяснил Генка.

Когда вышли из зарослей тальника, Генка своими острыми глазами увидел отца Артемки. Он и Анастасия Петровна далеко от мальчишек пересекали луг, направляясь к селу.

— Гляди, твой отец, — сказал Генка.

— Э-эй! — пронзительно закричал Артемка. — Э-эй!

Николай Устинович и Анастасия Петровна остановились, и мальчики по высокой траве побежали к ним через луг.

4

— Ты зачем забрался сюда? — спросил Николай Устинович подбежавшего сына.

— А мы купались, — махнул рукой Артемка в сторону реки. — Ты посмотри, что Генка нашел. Честное пионерское, ну, никогда-никогда не догадаешься.

— Ты уже и друзьями обзавелся, — Николай Устинович привлек за плечи сына и ласково взъерошил сырые волосы на его затылке.

— Нет, ты в самом деле узнай — что за вещь, — говорил Артемка, поворачиваясь к Генке, который не спеша подходил с бивнем на плече.

— Нашли какое-то полено и радуетесь, — весело сказал Николай Устинович.

— А вот и не угадал, вот и не угадал! — закричал Артемка. — Это вовсе не полено, а бивень мамонта.

Николай Устинович с недоверием потрогал костяной обломок и подмигнул Анастасии Петровне. Скрыв лицо за огромной охапкой цветов, она, как из-за куста, пристально наблюдала за мальчиком и Червенцовым.

— Зачем тебе эта штука? — недоуменно спросил Николай Устинович.

— Как же ты не понимаешь! Это такая находка!

— Ну, где мне понять, я необразованный. — Он похлопал сына по плечу. — Пойдем-ка лучше с нами.

— А ты куда?

Не отвечая, Червенцов взял под руку Анастасию Петровну, и они пошли впереди мальчиков.

— А я знаю, куда они идут, — спустя немного времени сказал Генка. — На погост.

— Какой погост?

— Ну, кладбище, не знаешь?

Они пересекли луг и вышли на взгорок, где за невысоким земляным валом обосновались надмогильные деревянные кресты и красные башенки со звездами наверху. Но башенок было мало; черные, кое-где покосившиеся кресты гуще облепили косогор. Погост притулился у заросшего оврага, его крутые склоны кудрявились молодью березок и осин. В порослях лебеды, репейника, среди осевших могильных бугров торчали обглоданные телятами и козами кусты. Взгорок обособился своим строгим унынием среди раздолья полей, буйно цветущего луга и зеленых волн молодого леска в овраге. При входе на погост, у запущенной въезжей дороги, кусты разрослись пышнее, своевольной зарослью окружив высокий белый обелиск за деревянной оградой.

Николай Устинович первым поднялся к обелиску и, сняв шляпу, остановился перед могилой, сплошь усыпанной цветами. Анастасия Петровна и мальчики остановились поодаль.

В камень обелиска была вделана железная пластинка с выпуклой надписью:

Гвардии лейтенант

Алексей Леонидович Бережной

(1920–1943)

ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЮ-СОКОЛУ,

ПАВШЕМУ В БОЯХ ЗА СВОБОДУ,

ЧЕСТЬ И НЕЗАВИСИМОСТЬ РОДИНЫ!

А чуть пониже, в рамке под стеклом, в венке из лиловых бессмертников, на пожелтевшем листке бумаги можно было разобрать стихи:

Лишь тот надолго памяти достоин, Кто жизнь прожил, лишений не страшась, Кто шел вперед, как труженик и воин, И грудью встретил свой последний час.

Лешка! Дружище! Вот я и пришел к тебе через двадцать лет. Помнишь ли то лето, последнее твое лето? Помнишь, как мы лежали под плоскостью моего самолета и ты сказал: «Кончится война, сниму я погоны и уйду в гражданские летчики. Небо будет чистым, мирным, летай, нынче здесь, а завтра там». Не ты, а твои друзья водят самолеты по воздушным трассам страны, не ты, а они встречают рассвет в Москве и провожают закат в Хабаровске. Через двадцать лет я пришел сказать: мы не забыли тебя, Леша. Ты всегда среди нас, всегда вместе с нами, и, когда твои однополчане собираются за столом, они умолкают, вспоминая тебя. Вечная память, друг!

…А помнишь, как случилось это?

На рассвете полк подняли по боевой тревоге. Разбрызгивая сапогами холодную росу, летчики бежали к своим самолетам. В белесом свете на широком темном поле аэродрома за туманной дымкой люди и самолеты вырисовывались смутно. А высоко в небе над ними катился страшный нарастающий рев, словно сам воздух грохотал тяжело и гулко.

В этот ранний июньский рассвет гитлеровские воздушные эскадрильи с нескольких сторон рванулись на прифронтовую железнодорожную станцию в самом центре России. Это был так называемый «звездный налет». Волны «юнкерсов», «мессершмиттов» и «фоккеров», сотни самолетов с паучьими крестами на фюзеляжах и крыльях, с запада, севера и юга устремились на большой высоте к одному центру, к железнодорожному узлу с его частой стальной сетью рельсов, паровозами, вагонами, пакгаузами, депо, мастерскими, шли они по расчерченным на картах курсам, чтобы одним ударом остановить ни на секунду не затихающее сердце двух фронтов.

Капитан Червенцов, прижав локти к бокам, бежал по широкому полю аэродрома и чуть позади себя слышал быстрый топоток Алешки Бережного. «И тут держится, как ведомый», — подумал он, невольно примечая, что Бережной не отстает и не обгоняет его, хотя был легок на бегу.

Как всегда при внезапной тревоге, Червенцов испытывал то напряжение ума и тела, которое любил в себе, когда все, что ни делал, происходило как бы само по себе, помимо его воли и сознания. И только потом, после того как внезапность забывалась, он не переставал убеждаться в том, что ни в чем не совершил ошибки, настолько осмысленны и расчетливы были все его действия, словно кто-то заботливо управлял им все это время. Капитан верил в свою удачливую звезду. Остановившись у своего «ЯКа» и с присвистом дыша, он быстрым взглядом окинул самолеты девятки. Во всем был порядок. Механики, раньше оказавшиеся у самолетов, помогали летчикам занять места в кабинах.

Едва капитан успел осмотреть приборы, как в стороне блиндажа командира полка взвилась красная ракета: сигнал к вылету. Червенцов снова окинул свою девятку и надвинул козырек фонаря.

Придавленная сумеречной тенью, внизу лежала еще не пробудившаяся земля. А здесь, в поднебесной вышине, уже прояснилось, и над горизонтом начал вытягиваться красный поясок, растекаясь все шире и шире и окаймляя край степи; мутная дымка на востоке и поголубевшее небо все больше окрашивались розовым светом. Истребители летели где-то на грани ночи и дня, и рев их моторов, казалось, разрывал зыбкую полумглу. Под ними расстилалась невидимая в рассветном тумане земля с молодой зеленью хлебов и трав, с березовыми и дубовыми островками, с зеркально-чистой гладью степных рек, с россыпью белых хат среди садов, и ее живое дыхание доходило до них. Буйная июньская зелень уже затягивала ее раны, но если бы летчики могли видеть с той высоты, на которой летели, они увидели бы и черные остовы труб сожженных домов, и развалины школ, и обугленные деревья с робкой листвой, неуверенной в возрождении жизни, и братские могилы сыновей этой земли. Политая их кровью, она стала еще дороже, еще роднее, потому что не может быть равнодушным сын к страданиям и горю своей матери.

Но ни Червенцов, ни кто-либо из летчиков его девятки не думали и не могли думать об этом. Все помыслы их, вся сила их духа, все их желания были собраны в тугой комок и направлены на то, чтобы перехватить в небе стервятников и защитить сонный город с огромным железнодорожным узлом на его окраине.

Впереди себя и метров девятьсот ниже Червенцов увидел немецкие самолеты. Их было много, сомкнутым строем, точно серые тени, выползали из белесых облачков длинные тела «хейнкелей». Обгоняя их, над облаками кружили истребители сопровождения. Решение пришло внезапно: вклиниться между бомбардировщиками, разорвать их цепь, пока ни «мессеры», ни «хейнкели» не видят их против медленно вырастающего над горизонтом раскаленного ядра солнца.

Червенцов качнул плоскостями, приглашая других летчиков следовать за ним, и ринулся к голове строя «хейнкелей». Как бы обрадованный, его самолет издал грозный и торжествующий рев, точно сам был живым существом и неудержимо рвался в схватку.

Удар был внезапен, гитлеровцы растерялись, и головная машина врага, как бы наткнувшись в воздухе на невидимое препятствие, стала сворачивать с курса. Перед Червенцовым стремительно выросло сизо-желтое туловище самолета. И тотчас же бомбардировщик клюнул носом, отвалился в сторону и, неловко припадая на крыло, устремился к земле, а за ним потянулась плотная полоса черного дыма. Самолеты девятки стремглав проносились среди расползавшихся по небу «хейнкелей», и все воздушное пространство наполнил рев моторов своих и чужих. «Хейнкели» поодиночке уходили назад, сбрасывая груз бомб. На земле в разных местах высоко поднялись косматые столбы дыма.

…Это был трудный день. Червенцов, раскинув руки, лежал на траве, подле него валялся сброшенный с головы шлем. От земли, словно от печки, наносило сухим жаром. У самолетов суетились механики, радисты, оружейники: спешно готовили ястребки к новому вылету. Медленным шагом подошел Бережной и опустился рядом, как-то неловко подламывая колени. Сорвал травинку и принялся обкусывать, сплевывая остинки.

— Что, Алеша? Выдохся? — спросил капитан.

Бережной приподнял плечи.

— Нет, ничего. Искупаться бы сейчас в речке.

— Недурно, — засмеялся капитан, представляя себе, как выглядели бы они, если б команда «воздух!» застала их купающимися. — У меня голова распухла от шума, вот бы вздремнуть под кустиками минуток так сто двадцать.

Недалеко от них техники опробывали мотор самолета, и он, бешено сверкая лопастями винта, с ревом теребил траву воздушными вихрями.

— Ничего так не хочется сейчас, как тишины, самой обыкновенной, знаешь, какая бывает в лесу, — сказал Бережной после долгого молчания. — Кончится война, мы и тогда будем радоваться тишине, ведь черт знает какими усилиями достается каждый день… Подамся я тогда в гражданский флот. Милое дело, воздушный извозчик! Лети на Дальний или на Кавказ, в небе тишина, чисто, ты да облака. И лети себе спокойно, нынче здесь, а завтра там…

— Куда хватил! — насмешливо отозвался Червенцов. — Лирическое чириканье после двух сбитых самолетов. Ты закрепи на своих пушках незабудки или какие-нибудь ромашки, пусть гитлеровцы полюбуются твоим мирным характером.

— Я не шучу, Николай. В самом деле, и я, и ты, и все мы — самые обыкновенные люди, дай нам в руки дело по душе, и больше ничего не нужно. Ну, еще друзья и хорошая жена. Не так разве?.. Очень хочется простой мирной работы.

— Слушай, мирный обыватель, — сказал Червенцов, усмехнувшись. — Я где-то читал, как один наш летчик еще в прошлую войну сбил в воздушном бою немца, а потом слетал на его могилу и сбросил венок. Рыцарский жест, понимаешь… Сколько таких венков тебе пришлось бы возить, а?

— Не говори глупостей, тут не до венков.

— Ох, не верю я в тишину, Алеша. — Червенцов повернулся на бок, подпер голову рукой. — Тишина — это, брат, понятие относительное. Всегда найдется сволота, что за чужим тянется, так что, дружище, мы и после войны потаскаем погоны за милую душу. Если, конечно, уцелеем с тобой в этой свалке… Хочешь на спор?

— Ну и что ж, нужно будет — потаскаю, — подумав, жестко ответил Бережной. — Но я с тобой не согласен, Николай. Что-то люди придумают, война их научит. Сколько мы крови пролили, сколько мук пережили, разве это не учтется? И не мы одни. Неужели люди не заслужили покоя!.. Да не смотри на меня такими глазами!

— А кто учитывать будет? Ты не задавал себе такого вопроса? Да и захочешь ли ты покоя?

Темно-рыжий мохнатый шмель, гудя как расстроенная струна, подлетел к ногам Бережного, нацелился присесть на белый цветок кашки. Алексей ударил его стебельком, шмель перевернулся, упал на спину, с сердитым жужжанием выполз из спутанной травы и низко полетел над землей. Провожая его взглядом, Бережной сказал задумчиво:

— А впрочем, до конца войны нужно еще дожить.

— Ты что так раскис нынче, Алешка, — проговорил Червенцов и вдруг крикнул, вскакивая на ноги: — А ну, к самолету!

Над аэродромом, рассыпаясь красными искрами, взлетала ракета…

На этот раз немецкие истребители перехватили девятку Червенцова прежде, чем она сблизилась с новой волной бомбардировщиков. День для гитлеровцев выдался неудачный, лишь часть «юнкерсов» и «хейнкелей» смогла появиться над железнодорожным узлом, но еще больше самолетов было сбито и повреждено. И все же немецкое командование посылало все новые эскадрильи на город. И эта группа, видимо, была собрана из лучших пилотов, — они дрались отчаянно, даже на встречных курсах отваливали в последний момент. После на редкость тяжелого дня самоуверенность вражеских истребителей вызвала у Червенцова ярость. Уже в первые минуты боя, он, вопреки своим правилам, погорячился и, словно молодой, неопытный летчик, открыл огонь раньше, чем было нужно, и промазал.

Сделав крутой вираж, Червенцов погнался за врагом. В этой скоропалительной свалке было трудно уследить за тем, что происходило вокруг: свои и чужие истребители, казалось, спутались в огромный, катящийся по небу клубок. Уже настигая самолет врага, капитан увидел, как мимо промчался самолет Бережного и тотчас же к его хвосту пристроился «мессер» и обстрелял. И тут же, на параллельном курсе, появился второй, и оба они навалились на Лешку.

С близкого расстояния Червенцов дал наконец удачную очередь из пушек по «мессеру», и тот начал падать. И тут капитан увидел, как, объятый дымом и пламенем, «ястребок» Бережного, беспомощно переваливаясь через крыло, устремился вниз, а два истребителя врага, набирая высоту, уходят от него.

Алешу Бережного только вечером привезли в полк. На опушке березового леска поставили носилки. Он лежал прямой и строгий, рукав комбинезона разорван на плече, и в прореху проглядывало тело, нога была как-то странно подвернута внутрь носком. Оранжевые лучи солнца, пробиваясь сквозь частую сеть листвы, испятнали тело лейтенанта. Безвольно раскинутые кисти рук и лицо с лиловой царапиной у виска пугали шафранной желтизной. Всегда такие живые, с озорным огоньком, Лешкины глаза были плотно прижаты веками, будто он зажмурился от яркого света.

В первый момент Червенцову почудилось, что на носилках лежит не Лешка, а кто-то другой, до странности похожий на Лешку, но тяжкий, грузный, вдавленный всем своим телом в полотно носилок. Глядя на мертвые руки, покорно положенные вдоль туловища, он застонал от невыносимой боли. Стало трудно дышать. Он вдруг вспомнил голос Бережного: «Очень хочется простой мирной работы», — и шумно перевел дыхание.

— Леша, дружище мой!..

Летчики молча подходили к носилкам. Сняв шлемы, недвижно стояли над Алешей и так же молча отходили к самолетам. Вечерело, со степи потянуло сухим теплом разогретых трав и тревожным запахом бензина и гари, но немцы еще могли повторить налет, и весь полк находился в боевой готовности.

Замполит полка положил на плечо капитана руку.

— Будет, Николай, — как-то по-домашнему сказал он. — Иди отдохни, нынче тяжелый день.

Червенцов грузно откачнулся от носилок и пошел к своему самолету, шатаясь и волоча ноги. Отойдя несколько шагов, он повернулся к замполиту и, скрипнув зубами, глухо сказал:

— В бога, в чертово колесо… Это я виноват, майор… Проворонил я Лешку…

— А ну не психуй! — внушительно приказал замполит…

Сняв шляпу, Николай Устинович стоял у могилы, у рта пролегли резкие складки. Анастасия Петровна, двигаясь легко и бесшумно, разложила на могиле цветы, пучок васильков заложила за рамку. Несколько минут она молча постояла рядом с Червенцовым, — оба высокие, постаревшие, вспоминали того, третьего, что лежал перед ними в закаменевшей земле.

— Надюшка сделала, — сказала она, показывая глазами на рамку. — Девчушкой бегала сюда, цветы носила, да и теперь наведывается…

Он молчал.

— Вместе с девчатами и сирень посадила, и оградку выкрасила. Видишь, как хорошо тут… будто за родной могилкой ухаживает.

Артемке, стоявшему поначалу очень прямо и недвижно, как в почетном карауле, стало казаться, что отец слишком долго остается у обелиска. Мальчик несколько раз прочитал надпись, потом принялся рассматривать кусты поодаль, но и это занятие наскучило ему, и, решившись, он подошел и тронул отца за руку.

— Папа, мы надолго приехали сюда? — спросил он.

Николай Устинович как-то чересчур пристально, будто не узнавая, посмотрел на сына и, повернувшись, медленно пошел с кладбища.

Они растянулись по дороге: впереди Червенцов, следом Анастасия Петровна и позади Артемка и Генка с мамонтовой костью на плече.

5

Вечером Аверьян Романович завернул на Настии двор повидаться с Червенцовым. Солнце уже зашло, закат разлился на добрую половину неба, против него прозрачным оковалком сотового меда висел месяц. По селу тянуло тем особым, густым и приятным запахом, который надолго устанавливается после прогона стада, — пахло парным молоком и сухой пылью.

Аверьян Романович и Червенцов на крылечке сумерничали, потягивая запашистый харитоновский табачок. Поблескивая глазами из-под ершистых бровей, старик изредка сплевывал на землю и растирал плевки подошвой. Он настроился по душам поговорить с гостем Анастасии Петровны, но тот помалкивал или отвечал односложно, при этом задумчивое выражение не сходило с его лица, и у старика вязли слова.

— Да-а, теплые ночки подходят, — бормотал Аверьян Романович. — Июнь, самое лето. На заре и то такая теплынь, как все равно в парной, благодать…

Николай Устинович рассеянно посмотрел на него и снова промолчал, но старик не мог долго играть в молчанку, да и словом быстрее расшевелишь человека.

— Вот разъясните мне такое диво, как его понимать надо, — заговорил он. — Скажем, живут на Кавказе люди по сто, а то и больше лет, и до того крепкие, будто из одних жил склеены. Я в Москве встречал такого, сошлись с ним на выставке, ему сто с хвостиком, а зубы, как у молодого, и живой да проворный — беда, ей-богу, мне не уступит. «Я, говорит, по домашности все, что надо, справляю…» А вот в наших местностях не встречал таких. Помню, парнем был, до первой войны с немцами в селе старик помер, Платон Авдеич, по-деревенскому дед Кулюшка, так ему за девяносто было, черный, как прах. Все тогда дивовались — долго прожил старина, а вот тот, с выставки, и за сотню перевалил и бодрый, змей. Какое вы объяснение дадите? Отчего это: от пищи или от воздуха? Может, горы какое влияние оказывают?

— Не знаю, Аверьян Романыч, — отозвался Червенцов. — По-моему, и ученые в этом толком еще не разобрались.

— Не разобрались! Что же они в самый главный корень не смотрят! — Старик изумленно ударил себя по коленям. — Это ж, как понимаю, наиважнейший вопрос, почему ж таки и не разобрались?

Веселея от стариковской запальчивости, Николай Устинович спросил, для чего ему заботиться о долголетии. Аверьян Романович прищурился, пустил через нос клубок дыма, многозначительно переспросил:

— Для чего?

— Да. Сколько вам лет?

— К седьмому десятку подходит, — со стариковской хитрецой подмигнул Харитонов. — Много, а?

— Не мало.

— А я еще пожить собрался. — Аверьян Романович зажмурился и потряс головой.

В калитку быстро вошла Анастасия Петровна, на ходу отряхивая ладонями подол платья. Налет пыли покрыл ее с головы до ног, брови стали мохнатыми, вокруг глаз темные ободки. Опираясь рукой о перила крыльца, она сбросила с голой ноги тапочку, вытряхнула из нее пыль, скинула другую.

— Задержалась я, а вы тут, наверное, голодные и скучаете, — весело заговорила она. — Минутку обождите, я соберу что-нибудь покушать…

От нее так и пахнуло на Червенцова чем-то домашним, уютным, словно и в самом деле здесь был его дом, и вот он сидит на чисто вымытом крылечке, наслаждаясь теплом и тишиной летнего вечера. Тряхнув головой, он сказал:

— О нас не заботься, все равно Артемки нет, где-то застрял с приятелем. Лучше посиди-ка с нами, отдохни, послушай, что Аверьян Романович рассказывает.

— Я сейчас, только умоюсь и платье сменю, запылилась в дороге.

Через несколько минут она снова появилась на крыльце, уже в другом платье, посвежевшая от воды. Радуясь ее присутствию, Николай Устинович подвинулся на порожке, чтобы она могла сесть между ним и Харитоновым. Анастасия Петровна как бы не заметила этого движения и уселась на краю крыльца, повыше старика.

— Там такая пылища — страсть, — сказала она, касаясь ладонями своих полыхающих щек, и смешливо сморщила губы. — Модница наша, Клавдюшка Кичигина, в крепдешин разрядилась, а теперь чуть не плачет, платье жалеет.

— В район ездила? — спросил Харитонов.

— Туда, Аверьян Романыч, в район. На партийном активе была.

— Чего там решали?

— Многое, сразу не перескажешь. Будут птицефабрику у нас строить, на двадцать тысяч кур.

Старик одобрительно хмыкнул.

Внезапно где-то поблизости высокий девичий голос свободно и легко поплыл в тишине вечера:

Ох, не растет трава зимою, Поливай не поливай.

Казалось, звуки рождает и теплый лиловый сумрак, и застывшие деревья, и последний свет заката.

Ох, не придет любовь обратно, Вспоминай не вспоминай…

Мягкий и теплый комок ворохнулся в груди Николая Устиновича, и ему сделалось хорошо, — вот так бы слушать и слушать необыкновенный голос. «Черт, — замечательно», — подумал он, чувствуя, как властно входит песня в душу и что-то самое лучшее ответно отзывается в ней. Уж как-то очень складно песня совмещалась с задумчивой тишиной сумерек, с распахнувшимся над молчаливым селом белесым небом, сообщая им нежную грустинку отдыхающей земли. Червенцов оглянулся на соседей, — старик слушал, опустив голову, его тяжелые руки безвольно лежали на коленях. Анастасия Петровна выпрямилась, лицо ее озарила улыбка, глаза блестели, точно в них отражался свет далеких звезд.

А тот же голос пел:

Ох, было время, я спешила Радость с милым разделить. Ох, теперь сама решила, Все прошло, зачем спешить…

Песню нельзя было не слушать. Червенцов, отдавшись удивительной власти голоса, пожалел, когда тот внезапно смолк и все застыло вокруг, как если бы ожидало, не зазвучит ли песня снова.

И вдруг на предельной высоте тот же голос снова поднял и понес песню:

Черный ворон, черный ворон, Черный вороненочек. Черноглазый, чернобровый У меня миленочек.

И тотчас же отозвался другой девичий голос, низкий и бархатистый, он как бы настойчиво звал кого-то, исполненный томной силы:

Елочка, сосеночка, Пришли ко мне миленочка, Моего Васюточку Пришли хоть на минуточку.

Песня оборвалась, послышался звонкий, девичий смех. С волнением прислушиваясь, не запоют ли снова эти два голоса, Николай Устинович воскликнул:

— Удивительно, до чего хорошо, до чего складно поют! Откуда у вас такие?

Немного помолчав, Анастасия Петровна негромко и ласково сказала:

— Это Надюшка с Клавой Кичигиной.

— Надя! Да она настоящая певица! — изумился Николай Устинович. — Я и не ожидал! Такой голос, такой голос, ты же ничего не говорила.

На крылечке помолчали. Аверьян Романович свернул цигарку, закурил и, словно поясняя Червенцову, неторопливо сказал:

— Ну-у, хор-то у нас, дай боже, на весь район гремит. Повезло девчатам: в Москве побывают, столицу поглядят. Не всякому такая удача.

— В Москве? — переспросил Червенцов. — Надя собирается в Москву? Когда?

— Не одна она, весь хор, — с гордостью сказала Анастасия Петровна. — Наши девчата в области выступали, грамоты оттуда привезли. Очень хвалят их, а теперь вот в Москву посылают, на смотр.

— У нас любят песни, — живо подхватил Харитонов. — И прежде так было. Где самые голосистые девчата? У нас, в Рябой Ольхе. Соберется улица — так до зари песни, только слушай… Ты-то, видно, не помнишь, Настасья, а ведь и мать твоя в молодости любила играть песни. Голос у нее звонкий да заливистый, издали, бывало, услышишь, как жаворонок заливается. Только теперь романцы больше поют, а тогда все про старину, и тоже про любовь, конечно. Возьмутся девки за руки, бродят табуном по выгону и поют…

— Я за Надю беспокоюсь, — перебила Анастасия Петровна. — Как-то у нее получится.

— А чего беспокоишься, — отозвался старик. — И Надежда поедет, как же без нее, кто ж ее заменит? Она лучше всех поет, в бабку свою пошла.

— Ах, какой голос! Ей учиться следует, — наставительно сказал Николай Устинович. — Нельзя зарывать талант в глуши, в деревне…

— Она и так при своем деле, — суховато ответила Анастасия Петровна.

В тоне Червенцова ей почудилась осуждающая нотка, он словно бы упрекал ее в том, что дочь, окончив школу, не стала учиться дальше. Но что могла сделать она, если своенравная девушка упорно отстаивала свое желание быть самостоятельной, не шла на уступки и еще школьницей принялась работать в свекловодческом звене вместе с пожилыми женщинами. В чем можно упрекнуть мать? Она не раз пыталась уговорить дочь, и ругала ее, и молила — все без толку. Был бы рядом отец, может быть, она послушалась его, мужское слово авторитетно.

С улицы пришел Артемка, возбужденный и усталый от игр, присел рядом с отцом. Анастасия Петровна поднялась.

— Засиделась я с вами и ужин не собрала. Пойдемте кушать, — да спать.

— Нет, я посидеть хочу, — капризно сказал мальчик, прижимаясь плечом к отцовской руке. — Рано еще. Можно я останусь с тобой?

Анастасия Петровна ушла, и в доме зажегся свет. Яснее обозначилась травка дворика, выплыли из темноты кусты чернобыльника у плетня, а ночь за ними сделалась чернее. Вздохнув, поднялся и Харитонов.

— Ночка-то, а! — удивленно сказал он и, помолчав немного, добавил негромко: — Беспокоится Настасья за дочку, а зазря, перемелется — мука будет, какой тут разговор… Ну, спокойной вам ночи.

— В чем дело, объясни мне, Аверьян Романыч, чего она беспокоится? — удерживая старика за руку, спросил Червенцов.

— А Настасья ничего не говорила? — недоверчиво посмотрел Аверьян Романович.

— Нет, ничего.

— Зять ее, Федька, не хочет, чтобы Надежда в Москву поехала. У них там такая коловертень идет, не приведи господь, — шепотом сказал Харитонов и покрутил пальцем перед лицом Николая Устиновича, словно пытался изобразить эту самую коловертень.

— Почему?

— Черт разберет шалопутного Федьку, противится — и все. Нет, говорит, моего согласия, чтобы Надежда ехала, не нравится мне, и точка.

Харитонов махнул рукой и подался со двора. Уже за плетнем раздался голос старика:

— Знаешь, у каждой пташки свои замашки. В молодости всяк на свой лад бесится, пока в разум не войдет. А Настасья все близко к сердцу принимает.

Удивление, вот что испытал Николай Устинович, узнав, что Надя поет, что она солистка хора, пусть сельского, но все же известного и за пределами Рябой Ольхи. Она, оказывается, причастная к миру тех людей, которых он мало понимал, но знакомство с которыми всегда было лестно ему. Откуда у нее это? В тот вечер он впервые задумался о том, что прошел мимо жизни родного ему человека и даже не пытался узнать…

6

Надя росла подле бабки, одетой вечно в черное, — это платье она не снимала до самой смерти. Целыми днями бабка возилась по хозяйству, и внучку заставляла работать. Обычно малоречивая, хмурая, увлекшись делом, старуха светлела и негромко напевала для себя. Никто в селе не пел таких песен, не слышала их девочка и по радио.

Чаще всего она пела одну, старинную, разноголосую. Сдержанно и хмуро старуха спрашивала кого-то:

А и что у вас за веселье? А и что у вас за гулянье? Да на нашем на этом поселье, Да на нашем своем повиданье?

Помолчав немного, как будто прислушиваясь к какому-то внутренне звучащему напеву, бабка выводила нежным горловым голосом, — он словно прорезывал тишину не то радостными, не то грустными дрожащими тонами:

Лёлиньки, лёли, лели, Алилеи, лели, лели. Лилёшеньки, лёли, лели, Алилеи, лёли, лели.

Девочке казалось, что в хате очень складно ведут песню два голоса: один сурово-сдержанный, наполняя сердце грустью, удивленно спрашивал, а другой отвечал торопливо, захлебываясь от радости.

А веселье у нас разливное! Повиданье у нас не простое, — Не веселье у нас — развеселье! Разливное у нас на поселье.

И опять ласковое и припевное: «Лёлиньки, лёли, лели».

Надя, притаясь, слушала, и ей представлялась широкая праздничная улица с ослепительными сугробами, с синими тенями от домов, в яркой пестроте солнечного дня. На деревьях и крышах суетятся воробьи, чирикают, ворохом перелетают с места на место. Вдоль улицы бегут ручьи, бегут, посверкивают искрами, — рады теплу, рады синему небу и веселому вешнему солнцу. Вот бы побежать вместе с ними, туда же, куда и они, слушать их стоголосое бормотание, а ногам так легко-легко, как будто на них выросли маленькие сильные крылышки, как у того мальчика, которого она видела в растрепанной, без конца и начала, книжке. А сердчишко быстро стучит свое: тук-тук-тук, тук-тук-тук, точно и ему хочется вырваться на волю и помчаться над переливными ручьями.

— Баушка, что ты поешь? — спросила однажды девочка, едва затих бабкин голос на припевном «лёли, лели».

— А песню, внученька, — с готовностью ответила бабка, и в голосе ее звучали еще напевные нотки. — Старинную, теперь таких не поют.

— А про что она?

— Про людей, про что ж иное. Собрались люди на свой праздник и радуются, на душеньках-то у них светло, все дела свои поделали, отчего ж не повеселиться, вот и ходят карагодом и песни поют.

Девочка не поверила, — нет, это весенние ручьи, а не люди, только ручьи могут с таким клокочущим весельем мчаться вдогонку друг за другом.

Она и сама стала вплетать свой голосок в бабкину песню. Пели одно старуха и внучка, а каждой представлялось разное, свое.

Бабка умерла неожиданно, не болея, в ласковый весенний день. Похоронили ее на краю кладбища, у самого оврага. После нее осталась лишь песня с ласково-величавым припевом: «Лёлиньки, лёли, лели», — но и ее знала только Надюшка. Иногда, оставшись одна в хате, она тихонько напевала, и теперь не только весенние ручьи, а и еще виделось что-то, тревожно-восторженное, властно покоряющее душу.

Однажды, поднимаясь по косогору из оврага, где собирала пахнущую летом и солнцем землянику, девочка забрела на кладбище и вышла к бабкиной могиле. Сиротское убожество рыжего бугорка не прикрывала скупо растущая жесткая трава, и девчушка вспомнила, что давно не навещала бабку. Она ощутила себя нарушительницей памяти и с чувством раскаяния вернулась к оврагу, нарвала на его склонах ярких летних цветов.

День был жаркий, парило, душно нагретые травы источали клейкий запах, им пропахло все: руки, платье, земля. Девочка разложила цветы по всей могиле, потом, легко вздохнув, пошла побродить по кладбищу.

Все заросло крапивой, репейником, лопухами. Девочка переходила от могилы к могиле.

У входа на кладбище, в густоте дремлющих на припеке акаций, за деревянной оградой, светло белел высокий обелиск с красной звездой.

Каждый год, в День Победы, сюда приходят школьники с охапками майских цветов.

Надя приходила сюда и с матерью. Пока та сидела близ оградки на густой траве земляного вала, она гонялась за бабочками, выбегала на откос оврага и зачарованно глядела в таинственную сень кустарников и молодых берез. Раз она подбежала к матери показать удивительную бабочку с рогатыми крылышками и пораженно остановилась: забыв обо всем, повалившись головой на колени, мать плакала.

— Что с тобой, мамочка? — спросила девочка, приближаясь к ней медленными, осторожными шажками.

Мать смутилась. Пряча лицо от дочери и сморкаясь в платок, она сказала жалким голосом:

— Ничего, доченька, ничего. Просто так… взгрустнулось немного…

Стоя теперь перед обелиском, девочка вспомнила про тот случай, и сердчишко ее почему-то тревожно обмерло: так вот она правда, вот о ком сказала как-то бабка: «Что тебе думать о своем летчике, Настя, потерянного не вернешь, как покойника с погоста, зазря сердце тревожишь». Ничего она не поняла тогда, слишком мала, чтобы понять, но бабкины слова запомнились, и ответ матери врезался в память: «А я и помнить перестала, что старое ворошить». Так вот оно что! В этот момент она точно прикоснулась к тайне, и целый ворох мыслей, неожиданных и разрозненных, пронесся в ее голове. Так вот оно что! Пусть это будет не только маминой, но и ее тайной. И те новые мысли, которые родились в ней, еще больше укрепили близость к матери, словно только теперь она увидела и поняла ее душу.

С этого дня она как бы вровень стала с матерью, по-женски понимая ее с мимолетного взгляда. Мать представлялась ей молодой, гораздо моложе, чем была на самом деле, и, жалея ее, она испытывала к ней нежность. Девочка ощутила какие-то новые душевные силы в себе, незнакомые и непонятные ей самой, а со стороны было заметно, как сквозь девчоночью наивность проступает разумная степенность.

Анастасия Петровна видела эту перемену, любовалась и гордилась дочерью, радуясь появившейся у нее потребности в долгих и душевных разговорах с матерью. Удивляла лишь внезапная привязанность к бабкиной могиле. Надя одна, без помощи взрослых, обложила ее дерном, посадила кусты сирени, выполола вокруг бурьяны. Конечно, ничего в этом не было необъяснимого: бабка выхаживала девочку, — и ей хотелось сохранить память о старухе. Она и могилу Бережного не забывала.

И эта неожиданная привязанность смутила Анастасию Петровну: девочка и словом не обмолвилась ей об этом; будто все делала втайне. Еще больше она была потрясена случайным разговором.

— Мой папа был летчик? Да, мама? — спросила она как будто мимоходом, но с таким напряжением ждала ответа, что казалось, горло ее перехвачено тесной петлей.

— Откуда ты взяла! — внимательно посмотрев на нее, быстро ответила мать, и лицо ее залило темной краской. — Все у тебя фантазии.

Надя помедлила, а сердце рванулось навстречу матери: да, скажи — да.

— Нет, я просто так, — глухо проговорила она, охватывая мать медлительным, отяжелевшим взором, и та поняла, что дочь не верит ей.

От Нади ничего не укрылось. Пусть ей сказали неправду, — девочка увидела ее в отчаянно-испуганном взгляде матери и успокоилась. Догадка подтверждалась, у нее теперь была своя тайна, которая так красила и обогащала внутреннюю, ни для кого не видную, постоянную работу ее мыслей и чувств, и, скрывая их, она точно взрослела в своих собственных глазах. А скрывать было легко, потому что мать боялась допытываться, а от подруг она умела таить и более невинные тайны, недаром они называли ее «скрытницей».

Три года спустя Надя незаметно выровнялась в статную, красивую девушку, но, как и немногие ее сверстницы, осталась в селе: не привлекало неизвестное, что ждало на стороне, она была довольна тем, что есть, чем жила. Может быть, она так и осталась бы простой, ничем не отличимой от других сельских девушек, если бы не открылся у нее голос, редкий и в Рябой Ольхе по красоте и силе, а село издавна славилось на всю округу своими певцами, и многие рябоольховцы понимали толк в голосах и в песнях. Но никто не знал и не догадывался, что начатки даны почти всеми позабытой старухой, над чьей могилой уже восьмое лето расцветают пышными лиловыми кистями кусты сирени.

7

В соседстве с просторными колхозными свинарниками на окраине Рябой Ольхи, рядом с пологим оврагом, что своим устьем уперся в широкий плес полноводной реки, в хате-завалюшке, оплюхшей, как червивый гриб-обабок, жила Лазариха. Кое-где замазанная глиной, точно в пластырях, хатка как-то боком стояла к своим соседям и смотрела на мир из-под взъерошенной соломенной кровли двумя подслеповатыми окнами. Единственно, чем красовалась она, так оставшимися от молодости и лучшей жизни красными наличниками, однако и на них краска взбухла и потрескалась, отваливаясь пластинками и обнажая черные, трухлявые доски, а в завитушках резьбы уже не хватало целых кусков.

Лазариха жила с внуком Петькой. Сын ее, Анисим, не вернулся с войны, остался где-то в польской земле, под неизвестным городом Томашувом. Невестка не вынесла вдовьей доли, бросила трехлетнего сына на бабкины руки, а сама укатила на Урал искать новой жизни и бабьего счастья и забыла дорогу к дому. Рос Петька бессменным вожаком сельских озорников, — ни одно мальчишеское происшествие не обходилось без того, чтобы в нем не был замешан Лазарихин внук. Ему драли уши, жаловались на него директору школы, бабке, но мальчишка становился еще отчаяннее. Он рос дико, как татарник при дороге, — если невзначай коснешься его, больно уколет вечно оттопыренными колючками.

Стремление не уронить своей славы вожака и отчаянного смельчака толкнуло Петьку на рискованный поступок. Однажды ребята нашли на старых, обрушившихся и занесенных песком позициях минометной батареи немецкую остроносую мину. Петька взялся разрядить ржавую железину, а кончилось тем, что ему оторвало ступню, другого же мальчишку положило насмерть. Заляпанного окровавленной пылью, с закатившимся от страдания и ужаса сердцем, Петьку отвезли в больницу, не веря, что он вернется живым.

Но Петька вернулся, и многие пожалели сироту: «Ни на что больше не пригоден мальчишка, кроме как в сторожа». А кое-кто и позлорадствовал втайне: может быть, меньше станет озорства в Рябой Ольхе, все ж таки не много набедокуришь на березовой деревяшке вместо ноги.

Он и в самом деле притих.

Днями Петька пропадал в залохматившемся крушиной и терновником овражке, появлялся, когда бабка звала домой, и снова незаметно исчезал. Его поведение взбудоражило прежних Петькиных друзей. Прячась по густым зарослям, они выследили его. Ничего таинственного Лазарихин внук не делал, он что-то выстругивал ножиком и клеил из фанеры, дощечек и древесных сучков. Но вера в необычность всех поступков Петьки была велика, и по селу пополз слух, что сирота мастерит себе ногу, и она станет не хуже настоящей, даже в футбол можно играть.

Но Петькой владела несравнимо большая мечта: он мастерил балалайку, точно такую же, как у фельдшера районной больницы, — на потеху выздоравливающим и сиделкам тот по вечерам лихо играл на ней в больничном саду, всегда окруженный толпой, молчаливо переживающей музыкальные вариации. В конце концов у неискушенного Петьки что-то получилось. Правда, балалайка вышла непохожей на ту, что покорила его неугомонное сердце, она была груба, неказиста, кривобока, с грязно-желтыми потеками клея, колки отчаянно визжали, когда натягивались пять стальных жилок от электропровода. Бабка Лазариха тотчас же окрестила Петькино изделие «козерогом», однако и на нем он вскоре научился выбивать костяшками пальцев любимые в Рябой Ольхе песни.

Теперь мальчишка не отрывался от людей. Вначале из овражка, а потом из бабкиной завалюшки по селу поплыло глухое, но задорное треньканье. Стал он появляться и на сельских праздниках и гулянках, где требовалась музыка. Возможно, Петька так бы тренькал и тренькал, пока самому не наскучила бы балалайка. Но в ту пору колхозному клубу понадобился гармонист. Здорового парня послать на курсы не решились, — все ж таки на полгода колхоз лишался пары добрых рабочих рук, а от Петьки Лазарева проку мало, какой из него труженик, да и его музыкальные способности ни в ком не вызывали сомнения, и выбор пал на него.

Так начался Петькин путь к музыке.

За учение Лазарев принялся ретиво и к концу курсов стал первым учеником. С необыкновенной легкостью он схватывал музыкальную грамоту.

Ко всему, что касалось курсов, Петька относился с непоколебимым почтением и рвением, и учителя невольно выделяли его среди других курсантов. О Лазареве стало известно и в том учреждении, что ведало курсами. И никто из Петькиных соучеников не удивился, когда в конце учения его послали в музыкальную школу.

В Рябой Ольхе Петьку Лазарева посчитали «отрезанным ломтем», что он делает, чем занят — никто толком не знал, — слухи о нем доходили редкие и смутные. Да и тот баян, ради которого его послали на курсы, уже валялся в кладовой клуба среди разного хлама и реквизита, растерзанный стараниями сельских парней, давно потерявший свой прежний облик и способность издавать какие-либо звуки, кроме шипения. Но Петька не забыл ни своей бабки, ни села.

Прошло несколько лет, и вот однажды весной, около полудня, в конторе колхоза появился незнакомый человек в сером выутюженном костюме, в серой велюровой шляпе, с тросточкой, — до этого никто не встречал его в селе. Он вежливо поздоровался со всеми, кто находился в это время в конторе, спросил, у себя ли председатель, и, прихрамывая и волоча ногу, прошел в его кабинет за обитой коричневой клеенкой дверью.

— Кто такой? — спросила Лидка Слитикова, младшая сестра того самого мальчишки, который вместе с Петькой разряжал когда-то заржавелую немецкую мину. — Непохоже, что из района. Может, из самой области?

Ей никто не ответил.

В кабинете председателя сидели бухгалтер Никодим Павлович и бригадир Бережков. Николай Павлович — человек приезжий, новый, четвертый председатель после того, который послал Лазарева на курсы, конечно, ничего не знал о нем. Он оторвался от беседы с бухгалтером и бригадиром, нетерпеливо спросил:

— Чему могу служить?

— Я Лазарев, — сказал вошедший и, сняв шляпу, ладонью пригладил вьющиеся, спадавшие на уши волосы. — Бывший ваш колхозник.

— Чем могу служить? — с некоторой досадой повторил Николай Павлович.

— Ты? Петя! — взмахивая руками, подскочил Бережков. — Да тебя не узнать, здорово изменился, прямо как московский артист.

Стоя среди комнаты, они долго не разнимали ладоней, и Лазарев растроганно смотрел на удивленно-обрадованного Бережкова. Оба в этот момент ощутили наплыв взволнованности от припоминания того, что связывало их в детстве. По пухлым губам бухгалтера тоже расползлось некое подобие улыбки, лишь председатель строго и недоуменно глядел на то, что происходит в его кабинете.

С уважением и даже почтительностью Бережков усадил Петьку на стул, сам примостился на подоконнике. Председатель окинул гостя изучающим взглядом.

— Ну, я вас слушаю.

Лазарев ближе пододвинул стул.

— Вы меня не знаете, я еще до вас был послан колхозом учиться музыке. Так вот…

— Верно, верно, было такое, — вмешался Никодим Павлович. — Шесть месяцев по двести рубликов переводили да на ваше содержание трудодни начисляли. По этому случаю шумели потом на отчетном собрании, взыскать хотели эти самые деньги…

— Так вот, — покосившись на бухгалтера, продолжал Лазарев. — Хочу, товарищ председатель, сделать так, чтобы я не задолжал колхозу и колхоз мне не был должен, придем, так сказать, к взаимному согласию. У меня есть предложение, если вы одобрите, буду рад.

— Ну-ну, — подстегнул заинтересованный председатель.

— Хочу создать в вашем селе народный хор. Вы, конечно, понимаете, какое значение придается этому делу, говорить об этом не стоит, и если взяться как следует, оно пойдет, и пойдет успешно, совестью своей ручаюсь. Хор смог бы выступать и в колхозном клубе, и на более ответственной сцене. Нужно ваше согласие, ну, и, разумеется, помощь.

— А еще что?

— Вот, пожалуй, и все. — Петька твердо свел брови. — Я думаю, люди охотно откликнутся. А хорошие голоса мы найдем, молодежи в селе много.

— Я в смысле оплаты, — покровительственно-шутливо подсказал Николай Павлович.

— Ах это, — слегка отмахнулся Петька. — Как-нибудь обойдемся и без оплаты, не так это и важно. Да и перед колхозом я все-таки в долгу. — Он снова покосился на бухгалтера. — Ну, если возможно, бабке моей иногда помогите, скажем, огород вспахать или еще что-нибудь… А больше, что же? Больше ничего не надо.

— Вот мое согласие, — председатель протянул через стол руку. — В добрый час! Ни пуха, как говорится, ни пера. А трудодни тебе будем начислять.

Вот так случилось, что Петька Лазарев стал первым человеком, «повинным» в славе рябоольховского хора…

Аверьян Романович не погрешил против истины, когда сказал Червенцову, что в Рябой Ольхе любят петь. В первый же приезд Лазарева хор был составлен, в основном из девчат, и занятия начались. Раз в неделю, по воскресеньям, хористы собирались в клубе. То, чем они занимались под руководством Лазарева, совсем не походило на простодушное, чистосердечное увлечение песнями, без которых не проходила ни одна гулянка на селе. Лазарев приезжал из города с прекрасным аккордеоном лилового цвета, на котором каждая пуговка блистала снежной белизной. Девушки изумленно разглядывали его, боясь прикоснуться и пальцем, приглушенно вздыхали, — такую замечательную вещь им довелось видеть впервые. И руководитель казался им полным необычности, нельзя было поверить, что он внук Лазарихи, и они почтительно называли его Петром Анисимовичем.

Даже удивительно, как за короткое время сделались всем заметны успехи хора, как будто сам собою сложился уверенный в себе певческий коллектив, во всем послушный Лазареву, и хористы, чувствуя его властную и требовательную волю, подчинялись с охотой.

Невинные в делах искусства, подруги Нади ничем не выделяли ее из своей среды: она была такая же, как и они, пела на гулянках те же песни, только, может быть, голос у нее был звонче и ярче, чем же особенным она отлична от них, почему Петр Анисимович больше занят ею, чем другими? И они быстро нашли объяснение: Лазарев не подыскал в городе подходящую невесту, и быть теперь свадьбе в Рябой Ольхе, а кому не по душе следить за тем, как нарастает такое событие и, хотя бы косвенно, быть его участником?

— Что-то он прилип к тебе, Надька, — говорили они. — Так и вьется вокруг. Смотри, как бы Федька не рассерчал. Ой, девка, будь осторожней!

В селе заговорили, что Лазарихин внук собирается жениться на Надьке Беломестной и поэтому готовит ее в артистки. Скорее всех поверил этому слуху Федор Литвинов. Он недавно вернулся из армии, был начинен планами на будущее, и не последнее место в них занимала Надя. С желанием проверить слухи, он сам попытался вступить в хор, но после испытания Лазарев наотрез отказал ему, и это окончательно утвердило Федора в мыслях, что неспроста Петька не хочет дать ему место в хоре и оттесняет его от Нади. С тех пор на каждой спевке в зале клуба появлялся Литвинов. Он садился в темном углу, у сваленных в кучу декораций, терпеливо наблюдал за спевкой, ничем не выдавая своего присутствия, и как только она кончалась, уводил Надю с собою.

Кто же мог осудить его за предусмотрительно принятые меры?

8

Своего нового друга Генка задумал угостить яблоками, но нигде не было таких вкусных яблок-скороспелок, как за рекой, в саду соседнего колхоза. Медово-сладкие, они вызревали рано, когда еще цвели на лугах травы, и, может быть, за свою сладость и несколько сплюснутую форму получили у ребят название «лепех». Вот ими-то Генка и собирался угостить Артемку.

В набег на сад соседей он направился один: если попадется, весь позор падет на него, и ничем не будет опорочено имя его друга.

Спрятав в кустах штаны и сандальи, в одних трусиках, с повязанной на голове рубашкой, Генка переплыл речку, низко сгибаясь, перебежал к земляному валу, ограждавшему сад, притаился во рву, густо заросшем лебедой и репейником. Надо было оглядеться, успокоить гулко бьющееся сердце.

Сад одним крылом спускался к берегу. В просвете между деревьями была видна мягко зеленеющая долина извилистой реки, кудрявая прибрежная заросль. В противоположном краю сада караульщик дед Сосонкин поставил шалаш и обитал в нем вместе с вредной собачонкой Пчелкой. Она была самым опасным и настойчивым врагом тех мальчишек, которые соблазнялись зреющими на ветках плодами. Если Пчелка не лежала возле шалаша, то, задорно задрав колечком пушистый хвост, рыскала по саду, и встреча с нею обычно кончалась разодранными штанами, укусами острых зубов. Если же она загоняла своего недруга на дерево, тогда появлялся дед Сосонкин, а он знал всех мальчишек в округе: зимою дед работал истопником в школе-восьмилетке. К прорванным штанам и искусанным ногам прибавлялся позор разоблачения.

Оглядевшись, Генка убедился в отсутствии близкой опасности. Он выполз из рва, приподнялся на корточки, на мгновение замер, затем, согнувшись, быстро перебежал к ближайшим кустам крыжовника и присел. «А ну, по-пластунски!» — приказал себе мальчишка и пополз в траве. Он полз и видел себя отважным разведчиком, который пробирается к вражеским окопам за «языком». С медленной неотвратимостью сближается он с беспечным врагом; на шее у него автомат, в зубах острый нож, он слился с землей и неотделим от нее, как тень.

У толстого комля яблони Генка привстал, передохнул. Игра кончилась, и с жуткой мыслью: «А вдруг Пчелка рыщет где-то поблизости», — он еще раз внимательно огляделся вокруг, готовый очертя голову помчаться назад, к реке. Но все было спокойно: и караульщик, и Пчелка, видимо, отдыхали в шалаше. Вскоре Генка уже сидел на развилине дерева и, стащив с головы рубашку, укладывал в нее, как в мешок, теплые, глянцевитые яблоки. С дерева сад представлялся диковинным зеленым облаком, пронизанным золотистым дымящимся светом. Его населяло множество существ. Бронзовые мушки, взбираясь по невидимой лесенке, толклись над Генкиной головой вихревым роем. По сорванной мальчишкой бархатно-серебристой паутинке быстро пробежал перепуганный паучок, высоко задирая тонкие угловатые ножки. Каштановая, с тупыми рожками на крыльях бабочка кружилась между ветками, присаживалась на секунду, складывая и расправляя крылья, и снова вспархивала. Где-то в листве гудел невидимый шмель. Маленькая серенькая птаха выскочила откуда-то из листвы, черной росинкой глаза посмотрела на мальчишку и стрелой помчалась над яблонями, как если бы торопилась сообщить о злоумышленнике.

Но птаха опоздала. Генка с ужасом увидел, как рыжий комок молча катится к нему под деревьями, и, вскрикнув, прыгнул с развилины на землю. Упал на четвереньки, обжигая руки крапивой, тотчас подхватился и помчался к реке с такой легкостью и быстротой в ногах, что, казалось, подошвы вовсе не прикасались к траве. За ним, расстилаясь по земле, с хриплым злобным лаем устремилась Пчелка. Тяжело топая сапогами, размахивая «ижевкой», сбоку забегал дед Сосонкин.

Пчелка уже настигала Генку, когда он вбежал в заросли ольхи и, расталкивая ветки, прорвался к реке, плюхнулся в воду. Собака, взвизгивая от злобы и негодования, закрутилась на берегу.

— Ах ты, жулье! Шантрапа несчастная! — орал дед Сосонкин, показываясь на крутом склоне берега под яблонями. — Я тебе расчешу патлы, др-р-рянь!

На боку, прижав к животу рубашку с яблоками, Генка наискосок перебивал течение реки, зарываясь лицом в воду. На весь берег злобно лаяла обманутая Пчелка и орал рассвирепевший караульщик.

— Ну и соседушки, чтоб вас нелегкая взяла, средь бела дня тащат, — кричал он. — Я тебя приметил, окаянный, все одно попадешься.

Полоса воды между караульщиком и Генкой становилась все шире, и это придало бодрости мальчишке, — теперь-то ни Пчелка, ни дед Сосонкин не страшны ему. «Как бы не так — попадусь, ты поймай сначала», — подумал он, выгребая на мелководье у камышей.

— Я тебя с милицией обнаружу, бандит несчастный! — надсаживался дед, пораженный Генкиным нахальством. — Опять всю крапчатку обтрясли. Я протокол на тебя составлю, ворье, ты мне поплатишься.

Но напрасно Сосонкии стращал Генку, — уж если дед не назвал его имени, значит, не приметил. А там кричи не кричи, ругайся сколько понравится, — дело сделано, яблоки тут, при Генке, не брошены в саду.

И вдруг над рекой с оглушительным треском прокатился выстрел. Генка испуганно дернулся, ушел с головой в зеленоватую воду, — забило рот, нос, уши.

Кашляя и отплевываясь, он вынырнул и отчаянно заколотил ногами по воде, как будто только что научился плавать.

Обессилев, Генка пробился к камышам, ползком выбрался на берег, обеими руками прижимая свою добычу к животу, и забрался в тальниковую заросль. Недолгое время лежал, переводя дыхание, затем поднялся и, не оглядываясь, полез в еще большую гущину, подальше от берега.

Он уже добирался до того места, где спрятал штаны и сандальи, как снова бабахнул выстрел, и мужской голос внезапно и очень близко спросил:

— Что за шум? Не случилось ли что?

Немного спустя откликнулся женский голос:

— Это дед-караульщик. Озоруют ребята, — видно, кто-то из них в сад забрался.

Генка так и присел на том месте, где застали голоса. Исхлестанные ветками руки и грудь горели, на большом пальце ноги кровоточила ссадина, но мальчишка не решался шевельнуться, чтобы не выдать себя. Он узнал голос тетки Насти. Увидит его, сразу поймет, почему кричал и стрелял дед Сосонкин, и тогда навечно опозорится он перед нею.

Согнувшись в комок, мальчишка ждал.

— Мы не бог весть как молоды, Ната, пора быть рассудительными, — через некоторое время сказал тот же мужчина, и Генка узнал голос Артемкиного отца. — Можно упрекать меня, что все так сложилось, но разве в этом дело? Не так просто исправить сделанное, наново жить не начнешь… Вот ты говоришь — семья. Какая у меня семья, один Артемка. Я тоже думал найти покой, семью, но… Да что там говорить!.. Вздорная, недалекая женщина, она и Артемку любит по-своему, знает, что не могу отдать его, да и никогда не отдам…

— Как это нехорошо! Зачем ты так говоришь? — сказала тетка Настя.

— Зачем? Мне нечего скрывать от тебя, что есть — то есть, — ответил Николай Устинович. — Пойми и ты, мне вовсе не легко.

«Нашли место, не понесло их дальше», — огорченно подумал Генка. Появившиеся откуда-то комары с насмешливым свистом вились над ним, он осторожно отмахивался, чтобы не зашуметь, не выдать себя. Голоса раздавались так близко, что, казалось, до говоривших можно дотянуться рукой, если бы не кусты. Приподнявшись и вытянув шею, мальчишка попытался заглянуть через тальник, но под ногой звонко хрустнул сучок, и он всем телом испуганно припал к земле.

С обострившимся слухом и зрением, стараясь не шелохнуть и веткой, Генка отполз к дороге. Здесь уже ничто не угрожало ему. Он оделся, переложил яблоки за пазуху и принял свой обычный облик задорного, но ни в чем не повинного мальчишки, который просто так, ради собственного удовольствия, прогулочным шагом возвращается с реки. А в душе он ликовал: ну кто из ребят сумел бы так ловко ускользнуть от стольких опасностей!

Его торжество немного поблекло бы, знай он, что ни тетка Настя, ни Артемкин отец не обратили бы на него внимания, если бы он и попался им на глаза, — им было не до Генки.

В это утро Червенцов пригласил Анастасию Петровну походить по тем местам, где они бродили двадцать лет назад. Ему представлялось, что память все сохранила в нерушимом виде, — покажи сейчас любое дерево, у которого они тогда стояли, он сразу узнает его. Но память подвела: он ничего не узнавал, все изменилось, а деревья сильно вымахали ввысь и загустели. С усмешкой над наивной верой в свою память он сказал об этом Анастасии Петровне, добавив, что, видимо, лишь их отношения не поддались переменам.

— Нет, Коля, старого не воротишь, — возразила она, отклоняя шутливость в разговоре.

— Что ты хочешь сказать? Ты не можешь простить мне? — Николай Устинович пристально взглянул на нее. — Все еще в обиде?

— Ах, простить! — поспешно отозвалась она. — К чему все это — «простить, не простить». Я просто забыла, будто сон — все прошло. Ну, да что об этом говорить, мертвых с погоста не возвращают.

— Но не могла же ты в самом деле забыть, — сказал Николай Устинович. — Я помню, словно вчера это случилось…

Они сидели над крутым откосом, внизу волны с чмоканьем обсасывали камыши, по гущине тальника тек тихий мягкий шорох.

— Разве захочешь помнить обиду! — Анастасия Петровна строго посмотрела ему в глаза. — Да и какой характер надо иметь, чтобы все помнить… Ты-то подумай, каково мне тогда пришлось. Каждое твое письмо, как весточку светлую, ждала, не было счастья большего, как они, твои письма, только и жила ими. Принесет почтальон письмо, а у меня радость, будто окна в доме растворили, праздник наступил. Я при себе их носила, душу грели они. А потом сразу, как ножом отрезало… что только в голову не приходило, о чем только не подумала тогда! Да что говорить! Прошлого не вернешь.

— Я понимаю свою вину, — опустив голову, проговорил Николай Устинович.

— А что с этого! — воскликнула она. — Ты все о своей вине говоришь, как будто каешься. Погулял, наговорил ласковых слов — и в сторону. А у меня все мысли о тебе: как ты там, что с тобой, жив ли. Бросила бы все и к тебе помчалась как на крыльях… Днем еще так-сяк, закрутишься и обо всем забудешь. А ночью! Господи, каждая ночь, как тюрьма. Я ведь думала, и ты, как Алеша, погиб. У меня молоко от горя пропало, а мне не до Надюшки, все равно, думаю, ни мне, ни ей жизни не будет. Она и родилась-то сироткой. Кому мы с ней нужны!

— Тебе ответили из полка, что я в госпитале, — примирительно сказал Николай Устинович.

— Да, ответили, но не ты, а другие. То письмо мне всю правду открыло. Поняла я тогда, потому и молчишь, что не нужна я тебе…

— Но ведь это же не так, Ната, ты сама знаешь, — возразил он. — Я писал тебе потом, помочь старался. Ты помнишь?

— Нет, Коля, не убеждай. Твоя помощь была от совести, а не от любви, тебе просто стыдно стало, — сурово сказала она. — У тебя своя семья, о ней ты и думал…

Переполох на реке, вызванный Генкой, отвлек их, и лишь после недолгого молчания Николай Устинович сказал те слова, которые услышал мальчишка.

Не таким представлялось все Червенцову, когда он ехал сюда, в Рябую Ольху. Время не могло, конечно, оставить без изменения ни его, ни Нату, и после раздумья он пришел к заключению, что не то ожидал увидеть. Редкие письма Анастасии Петровны скупо сообщали о ее житье-бытье, она являлась ему в воображении простой сельской женщиной, в путах мелких повседневных дел утратившей обаяние своей молодости и переменившейся до неузнаваемости. Да, перемена была, но не та, которую предполагал увидеть. Он встретился с женщиной зрелого ума, пожалуй, равной ему, и это признание поразило его, но в конце концов он подумал, что так и должно быть: жизнь одинаково выгранивала их. А после того как узнал, что и Надя не такая, какой виделась ему, Николай Устинович решил сделать больше, чем намеревался вначале, однако с тем условием, чтобы молодой женщине было открыто, кем он приходится ей: Анастасия Петровна резко отказала.

— Ты все-таки не хочешь понять меня, Ната, — обиженно сказал Николай Устинович. — Из-за женского упрямства. Ну, хорошо, я согласен, что доставил тебе уйму неприятностей, очень виноват перед тобою, ты можешь никогда не простить, это твое право. Но скажи, почему нельзя сказать Наде правду?

— А зачем, — жестко спросила она. — Зачем это нужно теперь?

— Мне думается, что так будет лучше, — уже мягче заговорил Николай Устинович. — Считай, как хочешь, пусть это желание как-то загладит вину. Разве это плохо? Я хочу помочь Наде лучше устроить жизнь, ты сама не против, ведь так же? Не будешь же ты отрицать? О ней и о тебе думал я, когда ехал сюда. Я сам постараюсь объяснить ей, она взрослый человек, поймет.

— Ну, а если она еще девчонкой похоронила тебя?

— Как похоронила? — недоуменно спросил он. — Меня?

— Да, тебя, так уж получилось. Ей было лет десять или немного больше, и кто-то сказал, что отец у нее летчик. Она подумала на Лешу и спросила меня: правда ли? Я сказала, что отец погиб не здесь, а где-то на фронте. Поверила или нет, не знаю, только она больше не расспрашивала. Она молчит, но, может, и сейчас думает, что я обманула… Даже теперь ходит на Лешину могилу, носит цветы, ухаживает за ней…

— А-а, это не беда! Все можно объяснить.

— Ты и сейчас только о себе думаешь, своего добиваешься, — упрекнула Анастасия Петровна. — Зачем жизнь ей портить? Да и что хорошего, если Надюша узнает, что отец ее жив и теперь, через двадцать лет, вспомнил о ней.

Червенцов не ждал, что встретит такой отказ. Как всегда, чувствуя, что перед ним возникает препятствие, Николай Устинович внутренне подобрался, он хорошо знал, куда заводит такая одержимость: потом одумается, да не достанет сил повернуть вспять. Она должна понять, что прошлое плохой советчик, оно не может влиять на те отношения, которым предстоит сложиться.

— Ты упрекаешь, твоя дочь — простая колхозница, — помолчав, снова заговорила Анастасия Петровна, думая о том, что он мог бы сказать. — Что же, не всем быть учеными, кому-то нужно и простую работу делать.

— Я не собирался упрекать тебя, да и права не имею, ты не так поняла меня, — возразил Николай Устинович. — Просто хочу помочь ей получить образование, может быть, стать артисткой, у нее же большие способности. Я знаком с певцами, музыкантами, артистами, они будут рады удружить мне — послушают ее, подскажут, как ей поступить.

— Ты дочь хочешь отнять у меня! — воскликнула она и продолжала почти в тоне приказа: — Ничего не выйдет, я ее не отдам… Да и подумал ли ты, как она отнесется к тебе. Не меня, а тебя осудит, осудит строже, чем я. Не умеет Надюшка прощать обиду, у нее не мой характер.

— Но это и от тебя зависит, Ната, — быстро сказал он.

— Да, и от меня, — согласилась она. — Но не хочу, чтобы Надюшка узнала правду, пусть лучше все останется, как было, от твоей правды девочке легче не станет, пойми меня…

— Все-таки ты не права.

— Права или нет, а пусть все останется прежним, — сказала Анастасия Петровна, поднявшись. — Только прошу тебя, не пытайся объясняться с ней, хорошо?.. Что ж, Коля, кажется, поговорили обо всем, пойдем-ка.

Он пошел следом за ней вдоль берега по узкой тропинке, с раздражением думая о том, что его попытка сделать доброе дело беспомощна перед чувством застарелой обиды.

9

В это утро, как всегда летом, Надя поднялась рано, солнце только начало золотить верхушки деревьев, а тени под ними еще дышали ночной свежестью. Федор спал, отвернувшись к стенке и откинув в сторону руку вверх бугристой от мозолей ладонью. Натянув платье, Надя босыми ногами прошлепала по прохладному полу, мимоходом заглянула в настенное зеркало и понравилась самой себе: свежа со сна, с темным румянцем на щеках, с чуть припухлыми губами. Мать Федора — третью неделю ее мучила боль в пояснице — услышала, что она ходит по горнице, простонала за печью:

— Ох, господи, силушки моей больше нет. Ты уж сама похлопочи, Надя.

Так она говорила каждое утро.

— Сама, сама, — сказала Надя и, захватив подойник, вышла из хаты.

Начинался неяркий ласковый день. Влажные тени от дома и сарая протянулись длинно, через весь двор, на траве еще поблескивали тускло-серебристые росинки, розовые облака застыли в небе, и среди них медленно подтаивал ущербный месяц. Разнозвучные голоса пробудившегося села раздавались приглушенно, как в дождь.

Надя выпустила из сарая корову, бросила перед нею охапку привявшей за ночь травы, присела на низкой табуретке доить. В это время Федор вышел на крыльцо, слипающимися глазами посмотрел, как руки жены быстро и ловко ходят под брюхом лениво жующей коровы. Надя повернула к нему голову, улыбнулась:

— Не выспался?

— Ты дашь выспаться, — хмуро буркнул он. — Когда вернулась из клуба?

— Полночи не было, — засмеялась Надя. — Долго на спевку собирались, поздно и начали.

— Мне на машинный двор пора идти, — немного помолчав, сказал Федор. — Николай Павлович вчера наказывал косилки заранее проверить.

— Подожди минутку, поесть соберу.

Закончив дойку, она выгнала корову на улицу, к стаду, подхватила подойник и вернулась в хату. Федор, одетый в комбинезон, расчесывал перед зеркалом волосы. Надя поставила подойник на лавку и, приласкав взглядом крутой, влажный от воды затылок мужа, ушла на кухню. Со свойственным молодым хозяйкам пылом, она делала все в охотку, с пристрастной старательностью, — хлопоты по дому еще представляли для нее привлекательную новизну.

За завтраком Надя, не в силах сдержать счастливого ликования, что так и выплескивалось из ее глаз, восторженно сказала молчаливо-хмурому Федору:

— Знаешь, через три дня едем. Уже и билеты на поезд заказали.

Федор, низко склонив голову, царапал по сковороде вилкой.

— Петр Анисимыч говорит, нам новые сарафаны пошили, — оживленно продолжала она. — Вот чудо как хорошо! У меня серебряный кокошник на голове, знаешь, как раньше у боярышень. Представляешь, как будет красиво…

Федор отодвинул от себя сковородку и поднялся.

— Ну и что хорошего! Сарафа-ан. Боярышня… Кому это нужно! Завлекают вас разными безделками, а ты и растаяла. И ехать тебе не след, подумаешь, велика радость!

— Это почему же? — обиженно спросила она, подняв на него глаза, мгновенно принявшие оттенок старой меди. — Как это не ехать, если я хочу? Почему ты за меня решаешь? Вот еще выдумал! Раз все едут, и я поеду, чем я хуже других. Я, может, больше всех готовилась…

— Я не говорю — хуже, а тебе нельзя ехать, — ответил Федор. — Дом не на кого оставить, мать больная лежит, а ты поскачешь черт знает куда.

— Правда, Надюша, мне и воды подать некому, — отозвалась из-за печки свекровь.

Надя посмотрела на мужа в упор, и глаза ее выражали такой рвущийся из груди упрек, что Федор не выдержал и поспешно шагнул к вешалке за фуражкой.

— Нет, ты не уходи, послушай меня. — Она поднялась и решительно подошла к нему. — Если только это мешает, так мама поможет. Она и корову подоит, и приберет, приготовит что надо и воды подаст.

— Как же, есть у нее время, о своих гостях надо заботиться. — Федор искоса посмотрел на жену, натянул фуражку и распахнул дверь.

— Не ври, пожалуйста, мама не будет возражать. — Что-то дрогнуло раздраженно в ее голосе. — Ты куда же уходишь, подожди…

Надя бросилась в сени, схватила Федора за рукав.

— Нет, ты все-таки ответь, почему не хочешь, — оскорбленно сказала она.

— Не хочу — и все! — сурово ответил он. — Что тут объяснять? Не хочу!

— Это почему же? — требовательно настаивала Надя, удерживая его за рукав.

— Будет тебе по клубам бегать, допоздна там околачиваться, скоро и вовсе забросишь дом. Какая мне радость, сиди да жди тебя. — И договорил еще суровее: — Не девчонка, давно пора понимать.

Надя выпустила его рукав, выпрямилась и осуждающе посмотрела на него — смутная догадка подтверждалась.

— Бабьи сплетни слушаешь, Феденька? За кого ты меня считаешь, стыда у тебя нет.

— Зато у тебя вволю, и то хорошо, — крикнул он, сбегая с крыльца.

Надя вернулась в горницу, бросила косынку на кровать и принялась расчесывать свои густые, тяжелые волосы, сердито поглядывая в зеркало. Размолвки с Федором стали повторяться все чаще. А ей очень хотелось поехать в Москву. Но Федор был против, и она внутренне ожесточилась. Надя думала, что Федор прислушивается лишь к тому, что происходит в его собственной душе, и не хочет считаться с ней. «Как бы не так», — с возмущением сказала она себе и, не замечая боли, с силой потянула запутавшийся в волосах гребень.

Но характер у нее был легкий, веселый, она не умела и не могла подолгу сердиться на мужа, к тому же вспышка Федора забавляла ее, и вскоре ее сильный голос уже раздавался по дому и во дворе. Занимаясь делами, она, как и бабка, всегда пела.

Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня; Я тверда, не боюсь Ни ножа, ни огня, —

пела Надя и вдруг со смехом повалилась на кровать; что же она поет, какой он старый, какой он грозный, он еще, как ребенок, дует губы, когда обидится (Надя говорила в таких случаях: «Что губы на каталку натянул»), и хмурый только по виду, а сам до-о-о-брый, до-о-обрый…

Свекровь долго слушала ее, потом позвала к себе.

— Может, лучше не ездить тебе, касатка, — сказала она скорбящим голосом, когда Надя, раздвинув занавеску, заглянула в ее уголок.

— Да вы не беспокойтесь, все будет хорошо, — успокоила ее Надя. — Вот увидите, за вами моя мама еще лучше присмотрит, чем я.

— Не о себе беспокоюсь, Надюша, о Феде. Сумной он сделался, все задумывается чего-то. Вчера, как ушла ты в клуб, места себе не находил. Тревожился. Пошатается, пошатается по горенке, во двор выскочит и опять вернется, и — к часам. Все за тобой порывался. Так-то до трех разов делал.

— Чего ж он, глупый, не пришел, веселее домой было бы идти, — засмеялась Надя. — А я одна бежала, страшно, темень-то, глаза выколешь.

— А все ж таки погляди, как бы не ошибиться, — вздохнула свекровь. — Дюже он задумывается, Федя-то, сумлевается, что ли, чему?

Управившись по дому, Надя переоделась, весело покрутилась перед зеркалом, любуясь тем, как ловко и хорошо облегает ее тело простенькое платье из серенького ситчика и, крикнув свекрови, что скоро вернется, побежала к матери. Дня не проходило, чтобы они не встретились где-либо, то в поле, то на улице, но в молодой женщине еще не ослабло ощущение девичества в материнском доме, даже нечаянное прикосновение к какой-нибудь памятной вещице домашнего обихода наполняло ее бездумным счастьем. Да и мать всегда радовалась ее приходу, — в обеих много было такого, что связывало их, как ровесниц, как подруг.

Анастасия Петровна развешивала белье за домом, между вишенками. Туго повязанная голубой косынкой, в белой блузке, она тянулась к высоко провешенной веревке, а рукава сползали к плечам, открывая ее полные, с крупными красивыми кистями руки. На шее, как ожерелье, висела связка деревянных прищепок. В ярком свете прямых лучей солнца, с выбившимися на лоб и на высокую полную шею колечками волос, рядом с кудрявыми вишнями, уже осыпанными светло-зелеными, а кое-где и зарозовевшими ягодами, мать показалась Наде такой молодой и привлекательной, что она порывисто кинулась к ней и поцеловала в щеку.

— Мамочка, замечательная моя, раскрасавица, я по тебе соскучилась, — забормотала она, прилипая к большому и сильному телу матери.

— Отойди, стрекоза, белье уроню, — смеясь, закричала Анастасия Петровна, отталкивая дочь плечом. — Что ты, как сумасшедшая, бросаешься!

— Давай помогу. — Надя схватила из таза мокрую кофточку, встряхнула ее.

— Что так рано прибежала? — покосилась мать. — С Федором поссорилась?

— Ага, — Надя радостно кивнула головой.

— Чему же ты радуешься! Из-за чего же? Опять из-за твоей поездки?

— Из-за нее, из-за нее, — пропела Надя и потянулась рукой к веревке, стараясь заслонить локтем внезапно вспыхнувшее лицо.

— Вот чудачка, что же тут веселого, — сказала мать с тревогой. — Не поедешь, что ли? Уже раздумала? Да отвечай же, что ты фокусничаешь!

— Нет, поеду, обязательно поеду. — Надя подняла на нее залучившиеся глаза. — Он серчает, дуется, а я все-таки поеду. Ну, пусть, пусть немного побесится, он смешной, когда злится на меня, правда, смешной…

— Ох, бить вас некому, — засмеялась Анастасия Петровна. — Ну-у, совсем как ребятишки… Только жить начали, а уже ссоры.

Николай Устинович, стоя у окна, поверх занавески следил за этим свиданием. Мать и дочь, словно дружные сестры, о чем-то разговаривали увлеченно, перебивая слова смехом. В нем неожиданно поднялось чувство досады, что он может наблюдать за ними лишь со стороны, никакого участия не принимая в их встрече. Почти с ревнивой настороженностью он подмечал каждое движение, выражение лиц, как будто пытался издали понять, чем вызвано их оживление, о чем они говорят, зная, что он не может запросто, по-семейному, выйти к ним, вмешаться в их беседу.

— Что же еще он выдумал? — спрашивала в это время Анастасия Петровна.

— За мать беспокоится, говорит, некому поглядеть за ней, — отвечала Надя.

— Ну, это пустяки! Сказала бы, что я присмотрю, подумаешь, какие трудности.

— Я так и сказала.

— А он?

— «Я не хочу», — поднявшись на носки и опуская на глаза брови, со склоненной к плечу головой, сказала Надя, подражая угрюмому, похожему на приглушенное ворчание баску Федора.

— Ну, тогда я спокойна, — засмеялась Анастасия Петровна. — Ты, конечно, не уступишь, по тебе вижу… Ох-ох, ребячества в вас полный короб.

Они вошли в дом, и Николай Устинович встретил их на пороге горницы.

— Здравствуй, Надя, — с улыбкой протягивая руку, сказал он. — Чему вы смеялись в саду так заразительно, можно узнать, если не секрет?

— Заговор против мужа устраивает, — кивнула на дочь Анастасия Петровна.

— Можно и мне участвовать в нем? — спросил Николай Устинович, невольно удивляясь тому, что дневной свет еще более прибавил прелести молодой женщине и она поразительно, всей своей статью и чертами лица, опять напомнила ему Нату, не хватало лишь кос, — именно такой встречал он ее, когда являлся на свидания, даже серенькое платье с красноватыми искорками, в котором была сейчас Надя, очень напомнило ему то, что носила тогда Ната. Снова прошлое чудом ожило перед ним.

— Никак нельзя, не разрешается, — быстро и решительно ответила Надя.

— Почему же? Говорят, артелью и батьку легче бить, а мужа тем более. Я слышал, он не пускает тебя в Москву, это правда? Мне можешь довериться, я не чужой. Хочешь, я поговорю с ним, по-мужски. Уж мы-то как-нибудь заставим его быть послушным.

— Ничего подобного. — Она исподлобья взглянула на него и попыталась ускользнуть в кухню к матери.

— Да что ты боишься меня, я ведь не кусаюсь! Сядь, поговорим, а то я скоро уеду и побеседовать не придется, — удержал ее Николай Устинович.

— Я слушаю. — Надя, совсем как школьница, присела на краешек стула, положила руки на колени, словно заставляла себя сидеть покойно, и, склонив голову набок, поглядела на него живо и ясно.

— Да-а, вот так-то. — Не зная, что говорить, Николай Устинович прошелся из конца в конец горницы, достал папиросу и закурил. Анастасия Петровна вышла из кухни, быстрым и встревоженным взглядом скользнула по их лицам и принялась накрывать на стол.

— Век не уезжал бы отсюда, да нельзя, — продолжал он, останавливаясь у окна. — Мне и в первый раз понравилось здесь, и тогда все было в зелени, в цветах, война будто и не коснулась вашего села. Мы ведь привыкли видеть разорение, гарь и развалины, а сюда приехали, даже удивительно: все цело, ни одного разбитого дома. Помнишь, Ната, как мы с Алешей пришли в твой дом? Идем мы с ним по улице, выбираем, где бы остановиться, увидели твою хату, и так приглянулась она, ну, словно мирным воздухом дунуло на нас. «Ага, думаем, вот это нам и нужно», — и завалились мы в хату.

— У нас всегда летом хорошо, — согласилась Анастасия Петровна.

— Николай Устиныч, а вы хорошо знали Алексея Бережного? — с приливом внезапной решимости спросила Надя.

— Алешу? А как же! — воскликнул он. — Кому как не мне знать его! Замечательный товарищ, прекрасный летчик, в полку его любили. А мне Алеша был лучшим другом, больше года, можно сказать, из одного котелка ели, под одной шинелью спали, так спаялись, водой не разольешь… Фронтовое братство — не просто красивое слово, Надя. Это, знаешь, как говорилось раньше, жизнь отдай «за други своя».

— Как с ним это случилось? — требовательно спросила Надя, налегая на слово «это».

Николай Устинович развел руками.

— Как случилось? На моих глазах его сбили. А летчики, Надя, чаще всего гибли в воздухе, в бою. Так и Алеша. Своим самолетом он прикрыл командира, а немцев было двое. Они и сбили Алешу, тут же, почти над вашим селом… Да-а, редкого мужества был человек, очень редкого, настоящий сокол.

— Значит, он за кого-то погиб, — просто сказала Надя, задумчиво щурясь на светлый квадрат окна. — Как это вы сказали: «за други своя»?

Николай Устинович вскинул голову, что-то оскорбительное почудилось ему в словах Нади.

— Ну-у, это не так. Алеша просто увлекся тогда, а в бою головы терять нельзя, особенно летчику, — ответил он почти обиженно.

— Всякий человек своей смертью умирает, не за других, — тихо сказала Анастасия Петровна.

— Да, смерть никого не щадит, особенно на войне, — отозвался Николай Устинович.

— А, наверное, очень тяжело знать, что кто-то погиб за тебя. — Надя низко опустила брови. — Ходит человек по земле, живет, радуется и только потому, что другой уже умер… вместо него. Это страшно!

Николай Устинович смотрел на нее растерянно.

— Откуда у тебя такие глупые мысли! — удивленно сказала Анастасия Петровна.

— Почему глупые, мама? Ты скажи, разве могла бы ты быть счастливой, если бы знала, что проживаешь чужую жизнь? — откликнулась Надя с вызовом.

— Как это «чужую жизнь»! Не хочу я слушать твои бредни, — сердито сказала мать.

— А вы не могли бы достать карточку Бережного? — спросила Надя очень тихо, и глаза ее засветились. — Мы так хотели, чтобы она была на памятнике.

— Кто это «мы»? — Анастасия Петровна беспокойно покосилась на дочь.

— Комсомольцы, пионеры… ну, словом, все, кто за могилой ухаживает.

— Кажется, есть, — глухо кашлянув, сказал Николай Устинович. — Пришлю.

— Только не забудьте, я очень, очень прошу, — порывисто произнесла Надя и, подхватившись со стула, выбежала из горницы.

— Ты куда? — крикнула Анастасия Петровна в окно. — А завтракать с нами?

— Не хочу, я уже поела, — отозвалась она со двора и хлопнула калиткой.

Анастасия Петровна взглянула на удивленного Червенцова и пожала плечами, осуждая непонятную девчоночью пылкость дочери, — будто вихрем вымело ее из комнаты. Что с ней случилось? Ох, уже эта горячка! Пора, давно пора и посолидней сделаться.

10

По левому, увалистому побережью Полной, где на километр, а где и больше раскинулись луга с душистым разнотравьем. В пору цветения они щедры красками, словно небесную радугу разбило на тысячи осколков и она рассыпалась по всей приреченской стороне. Травы дышат зноем, покорно клонятся под ветром, дурманя тягучим густым запахом. Пучеглазые зелено-серые стрекозы вычерчивают замысловатые ломаные линии, застывают в раздумье над цветами; кузнечики, выставив голенастые колени, сверчат упоенно, наперебой. Изредка с мокрых мочажин сухо проскрипит дергач, как будто кто-то провел ногтем по огромной гребенке.

В сенокос село пустело с рассвета, жизнь из него переливалась в луга, только деды да бабки, кто постарше, оставались с малолетками в Рябой Ольхе. Женщины и девки, разнарядившись по-праздничному, одна перед другой щеголяли своими платьями, косынками самой немыслимой расцветки, и среди этой пестряди комбинезоны, сатиновые застиранные рубашки, а то и сохранившаяся солдатская гимнастерка казались совсем будничными. Веселье било через край. Звон кос, песни, смех, ребячий гомон разносились из конца в конец луговины, и поречье, притихнув, внимало гульливому шуму.

В колхозе есть две тракторные сенокосилки, старые, изношенные, их вывозят в луга, но каждый год они заброшенно стоят при дороге, — в сенокос веселее пройтись по лугу с косой, вдыхать парной, свежий запах кошевины, слышать покорный шорох трав, да и в какую иную пору можно собраться вот так же людно, всеми бригадами, всем селом? Вот и тянулись в луга, побыть вместе, у всех на виду. Однако не одно это притягивало сюда, — десятый пай сена выделялся тем, кто работал на косовице.

Бывало на луговине хорошо, как если бы после долгого ненастья пришло наконец долгожданное золотисто-зеленое утро, и все обрадовались ему. И река веселела в эти дни. По широкой долине, почти вровень с берегами, несла она свои прохладные воды, и медлительные облака отражались в ней лебяжьей белизной.

На песчаных отмелях резвилась детвора, бурунно кипела зеленоватая вода, и в серебряных брызгах над головами ребят загорались радуги.

На рассвете Николай Устинович проснулся от шума. По всему селу разносились голоса, гремели телеги, взлаивали собаки, трещали тракторные пускачи, словно в далекий поход, на край света, собрался шумный, многолюдный табор.

Надев пижаму, он вышел из сарая посмотреть на сборы и увидел Анастасию Петровну. Стоя на крыльце, она повязывала голову белым платочком.

— Аль и вы собрались в луга, Николай Устиныч? — громко и весело проговорила она. — Вам-то что там делать, спите себе.

— Разве уснешь при таком шуме, все село поднялось, — любуясь ею, ответил он.

— Ничего, разъедутся, и опять тихо станет, сборы у нас скорые, — сходя со ступенек, сказала она и пошла к калитке своей особой, горделивой походкой, щеголевато покачиваясь на ходу.

Он подошел к плетню, облокотился на него и стал следить за белым платочком. В раннем полусвете во дворах хлопали калитки, люди в одиночку и группами шли к лугу. По дороге ехала телега, полная мужиков, — свесив с грядки ноги, они курили, и огоньки вспыхивали красноватыми искрами.

Анастасия Петровна нагнала телегу, сказала что-то, и сочный мужской голос ответил ей:

— На всю артель хватит, Настя…

Вначале хмурое лицо Червенцова стало задумчивым, потом хмурь сошла с него, и оно осветилось кроткой улыбкой. Подобно зыбким клочьям тумана, неясным и разорванным, проскользнули давние мысли о простой, без дальних запросов жизни в селе, — ехал бы он сейчас в телеге вместе с мужиками, отгоняя сон сладким табачным дымом, и в рассветной тишине голос его звучал бы так же сочно и красиво. Было что-то неуловимо приятное и нежное в этих мыслях, какая-то забытая радость вновь возродилась в них, и он усмехнулся: «Ну, нет, на крайний случай я председательствовал бы».

Николай Устинович все же выбрался на луг; не скучать же в пустом доме одному. Пошел поздно, когда жара уже настоялась, листва на деревьях обвисла расслабленно, млея от зноя. Проулком для прогона скота он вышел за село и удивился: по всему лугу пестрели бабьи платки и платья, слышались голоса и рокот мотора.

Навстречу на двуколке с бочкой ехал Василий Васильевич. Он остановил лошадь, стянул с головы кепку и подкладкой утер лоснящееся лицо.

— Поздненько выбрались, Николай Устиныч, поздненько, — сказал он, улыбаясь. — А я вот за холодной водицей тянусь, пить наши работнички захотели. Денек-то какой, а! Сенокосный да благодатный. Только б дождь не помешал.

— Кончили косить? — спросил Червенцов.

— Какой там! Мужики по зорьке прошлись, пока трава росная, — выпластали с четверть луговины, а сейчас бабы ворошить стали. А вы за сынком?

— Нет, так пройтись.

— Он там, на речке. Сдружился с нашей ребятней, особо с Генкой, а тот хват-парень.

— Дружный ваш колхоз, вон сколько людей на сенокос вышли, — сказал Николай Устинович.

Кичигин вскинул на него непонимающий взгляд, усмехнулся:

— С каждого двора делегаты приперли, да и как иначе, с процента убираем.

— Вы Анастасию Петровну не видели? — не поняв его, спросил Червенцов.

— Нет ее на лугу. Она еще давеча поехала во вторую бригаду.

Он настроился поговорить с Червенцовым, но тот, кивнув головой, пошел по тропке к реке.

— Вправо не забирайте, там мочажина, — крикнул Кичигин.

Подходя к берегу, Николай Устинович наткнулся на Федора. Широко раскинув ноги, он лежал в тени ольхового куста, голубая безрукавка потемнела от пота, загорелые руки и грудь влажно блестели.

— Ай купаться собрались? — спросил Федор, поднимая с травы голову.

— Не мешало бы окунуться, жарынь такая, дышать нечем, — остановился Николай Устинович. — А ты, Федя, отдыхаешь? Откосился уже?

— И не брался, только косилки зря пригнал, весь луг косами убирают. Да небось и на мою долю клевер останется, хватит и мне сена.

Он встал, поднял с травы гимнастерку и, перебрасывая ее через плечо, предложил:

— Хотите, компанию составлю? Покажу такое местечко, где и глыбоко и прохладно, там ключи со дна бьют. Отсюда совсем близко.

— Буду рад.

Минуя женщин, ворошивших траву, через заросли ольхи они вышли к берегу… Он лобасто повис над рекой, только в одном месте кто-то прокопал широкие ступеньки в твердой, как камень, глине.

— Тут у нас только охотники купаются, — сказал Федор. — Чуток отойдешь от берега — и глыбь такая, дна не достанешь. Бабы этого обрыва, как черта, боятся. Ежели вы слабо плаваете, лучше на другое место перейдем.

— Ну, бог не выдаст, свинья не съест, — засмеялся Николай Устинович. — Я на Дону вырос, а там места поглубже, река пошире.

Они разделись и присели на траву остыть под ветерком. Червенцов с невольным любованием оглядел по-мужски стройное и крепкое тело Федора. Широкая грудь его выпирала крутым заслоном, под бронзовой кожей угадывались литые узлы мускулов, кисти рук были темны от въевшегося, как татуировка, мазута.

— Механиком-водителем служил в армии? — спросил Николай Устинович.

— Нет, башнером, — отозвался Федор, растирая ладонью грудь. — Однако могу и механиком, к этому делу на службе пригляделся.

— Трудно было служить?

— Какая же тягость? Я до армии трактористом работал, техникой меня не удивишь… Ну, охолонули малость, и в воду, что ль.

Он подошел к краю откоса, прыгнул прямо с него и вниз головой ушел под воду. Николай Устинович не решился прыгать и, сойдя по ступенькам, набрал в пригоршню воды, намочил грудь и подмышки, вошел в воду, осторожно ощупывая ногой скользкое илистое дно. Вода вокруг замутнела, сделалась бурой. Уже через несколько шагов он почувствовал, как дно уходит из-под ног, лег грудью на воду, поплыл к Федору, который выбирался на середину реки, взблескивая плечами. Вода и в самом деле была студено-свежа, сковывала тело, отнимая у него тепло.

Не доплыв до середины реки, Николай Устинович повернул к берегу.

— Смотри, как бы судорога не схватила, — крикнул он Федору, выбравшись на откос. — Вода ледяная, дух захватывает, так и простудиться не долго.

— Ни-и-че-го до самой смерти не будет, — невнятно ответил Федор и принялся шумно барахтаться на середине реки, как веселый тюлень.

Потом сидели на берегу, обсыхая под жарким солнцем. Они долго молчали, отдаваясь восприятию покоя, тишины и стремительной игры света на воде. Вся середина плеса сверкала расплавленным серебром, и только в прибрежной тени река приняла темно-зеленый оттенок и словно застыла в дремоте, даже рябь не пробегала по воде. Слегка прищурив глаза, Федор глядел на ослепительное блистание стрежневой струи, черты его лица утратили обычную сухость, в них проступило выражение мягкости и душевной чистоты. Николай Устинович вспомнил, что ему было, видимо, столько же лет, сколько и Федору, когда началась война и только что окончившему летную школу лейтенанту впервые пришлось встретиться в воздушном бою с немцами. «Неужели мы были взрослее, опытнее? — подумал он и вдруг усмешливо сказал сам себе: — Вишь, какой зятек у меня. А ведь ни за что не догадается, узнал бы, глаза полезли б на лоб».

— Как жизнь молодая, Федя? — шутливо спросил он. — Не жалуешься?

Федор удивленно вскинул на него свои диковато-строгие глаза из-под сросшихся бровей.

— А на что мне жаловаться! Живу, как все…

— Если как все, то плохо, даже никуда не годно, — чуть-чуть поучительно, однако не меняя усмешливого тона, сказал Николай Устинович. — Только лентяй да глупый так живет. Ты слышал пословицу: всяк своему счастью кузнец? Разве тебе не хочется чего-нибудь побольше, а? В твои годы я вторым Чкаловым хотел стать, не меньше.

Федор пожал плечами.

— Я не знаю, что сказать… У нас все так живут и не жалуются.

Червенцов понимающе взглянул на него. Видно, парень угрюмоват, застенчив, каждое слово хоть клещами тяни из него. Ему это не ново: в армии он привык к таким парням, как Федор, — они обычно мнутся перед начальством, а если осмелятся, то гаркают бодрыми солдатскими голосами, что все отлично. Надо расшевелить его, заставить смелее преодолеть то расстояние, которое, как ему кажется, разделяет их, как вода разделяет оба берега.

— Посмотри на то дерево, вот то, что рядом с кустарником, — показал Николай Устинович на молодой тополек, сбежавший почти к самому краю противоположного берега. Он вымахал над мохнатой порослью кустов. — Дерево, а тоже тянется повыше, к простору, и ему больше солнца, и людям на него приятно посмотреть. А те кусты и погнались бы за ним, да отстали. Так и в жизни…

— Так то можжевель, он у нас большим не вырастает, — сказал Федор.

— Это не важно, главное — мысль. Надо прожить жизнь не просто, как все, а по-своему, с размахом. Что такое в самом деле — как все!

Федор подобрал ноги, обнял руками колени и долго не отрывался взглядом от противоположной стороны реки, где в густых камышах раз за разом с громким плеском билась какая-то большая рыба. Брови у него поползли вверх, собирая мелкие добрые морщинки на лбу. С озорным блеском в глазах он повернулся к Червенцову.

— Гляньте, щука заскочила в камыши и никак не выберется. Вот зацепить бы ее. Эх, из ружья ударить, отсюда наверняка достало бы… Гляньте, опять бьется, как в сети попала, и здоровая, видно…

— Подожди ты, — Николай Устинович положил руку на горячее плечо Федора. — Я о другом хочу спросить… Скажи, из-за чего у тебя нелады с Надей, зачем ты мешаешь ей, а? Тут ты неправ, поверь мне, как другу, как более опытному.

Федор дернул плечом, и рука Николая Устиновича соскользнула на траву. Червенцов покосился на него.

— Вот видишь, ты уже сердишься, и напрасно, я ведь добра желаю. Может быть, я больше, чем друг, и Наде и тебе… А за Надю я особенно беспокоюсь. У нее талант, ты сам видишь. Чем, говорят, черт не шутит, глядишь, станет второй Руслановой или Шульженко, слышал про них. Напрасно ты препятствуешь ей, ломаешь ее судьбу.

Склонив вбок голову, Федор отвернул лицо. С обеих сторон его прямой, как ствол, шеи взбухли жилы от прилива крови. Он молчал, замком охватив подтянутые к подбородку колени.

«Самолюбивый парень», — подумал Николай Устинович.

— Наш брат любит показать свой характер, — снисходительно говорил Червенцов. — Мол, моя голова, пусть и дурная, а надумает лучше. Чепуха это, Федя, и ничего больше. Ты еще молод, тебе надо крепко задуматься, как жить, на какую дорогу повернуть, да и Наде тоже… Вот ты обижаешься — пристал, нотации читает, а я по-дружески, ну, по-отцовски, что ли, если хочешь… Уж на что мне, вроде и пожаловаться нечего, и то, дорогой мой, иной раз подумаешь: эх, не так бы начинать нужно, да поздно. Ты смотри, как бы потом не появилось желание переиграть все сначала, а назад пути нет, они, оказывается, отрезаны. Вот так-то, Федя…

Там, на лугу, когда Федор издали увидел Николая Устиновича, он почему-то решил, что гость Анастасии Петровны добрый и справедливый человек и принадлежит, пожалуй, к числу тех людей, каких он уважал. При первой встрече с ним в доме тещи Червенцов был прост и приветлив. Позже оказалось: генерал. За свою солдатскую службу Федор лишь дважды вблизи видел генерала, командира дивизии, и сопутствующий ему всеобщий трепет — от дневального до командира полка — наделял его такими особенностями, каких не было у других людей. В нем точно сосредоточилась та мудрость, которая поставила его над людьми и дала право распоряжаться их судьбой. Генерал был особенно суров с офицерами, и Федор, конечно, не знал, что можно отграничить власть от человека, а строгость к одним и добродушная невзыскательность к другим не всегда бывает свойством высшей справедливости. Федор редко кого дарил своим доверием и дружелюбием, а гость тещи вызывал в нем те чувства, когда хочется быть откровенным и добрым. Он сам назвался проводить его на реку, хотя у него не было времени: предстояло пригнать стогомет на луга. И вдруг Николай Устинович бесцеремонно как будто имел на это какое-то требовательное право, заговорил о том, о чем Федор не только не хотел говорить, но что старательно скрывал от всех. Это представлялось ему унизительным и тягостным, вызывая чувство раздражения и неприязни к Червенцову. И какое дело генералу до него и Нади!.. Он молчал, боясь резким словом обидеть гостя.

А Червенцов по-своему понял молчание Федора. Он привык не видеть разницы между тем, что люди говорят и делают открыто, на виду у всех, и тем, что тщательно скрывают от любопытных взоров. Ему часто приходилось вмешиваться в этот скрываемый от посторонних глаз мир, он даже испытывал какое-то воодушевление и собственную подобранность, когда внушал какому-либо проштрафившемуся офицеру, как непристоен его поступок, и при этом без боязни вторгался в заветные уголки человеческих душ и выворачивал наизнанку. Это называлось «пропесочить», «дать прочухая», «поставить человека на место». Ему казалось, что от него скрыть ничего нельзя, виновный, словно обнаженный, стоит перед ним, стыдясь и каясь; и чем больше будет стыдиться и каяться, тем лучше. Очень полезно вывернуть человека наизнанку, вовремя поправить его — сделать ему благо, поэтому ничего обидного в своих словах не замечал. «Самолюбив парень, самолюбив, — снова подумал Николай Устинович. — Видно, не привык, когда его одергивают».

— Ну, так что же ты скажешь мне? — переспросил Червенцов.

— Вы что же, от себя или вас подослал кто? — криво улыбаясь, с вызовом спросил Федор.

— Как «кто подослал»? — удивился Николай Устинович и продолжал с внушительными остановками между словами: — Надя не жаловалась, я от людей слышал. Надо не со своей колокольни смотреть, а чуть повыше, тогда и обзор шире и видимость лучше, Федя… Так-то, друг мой. А Надежде я постараюсь помочь…

— А на кой нужна ваша помощь, что вы с ней навязываетесь, — вдруг вскипел Федор. — И Надьке ваша помощь ни к чему, сами как-нибудь обойдемся… Кому мы мешаем, что вы все со своими советами лезете!

Он не мог больше терпеть, — ох, как топчут душу, — и голос его дрожал от старательно придавленного гнева.

— И вообще, какое вам дело до Надьки и меня? Человек вы чужой, у нас без году неделя, а указываете, как родитель, будто мы несмышленыши какие, сами ничего не понимаем… И в дураки не записывайте, сроду им не был и никогда не буду…

Он вскочил на ноги и с блестящими от обиды глазами стоял перед Червенцовым, прижимая к груди сильные кулаки, как бы напрягая силы, чтобы удержать себя от худшего. Поднялся и удивленный Николай Устинович. Схватив свою одежду, Федор внезапно пошел от реки походкой рассерженного человека и скрылся в зарослях, только голова и плечи недолго маячили над кустами. Червенцов растерянно следил за ним, не понимая, что случилось и почему Федор взорвался, ведь он ничего обидного не сказал.

Николай Устинович не полез больше в воду, посидел над откосом, неторопливо оделся и вышел на дорогу, что пролегла вдоль реки. Он шел не спеша и не зная, куда идет, часто останавливался и с невольным смятением пожимал плечами, думая о том, почему его добрые пожелания опять натолкнулись на непонятную отчужденность и даже озлобление.

11

Топот бегущего коня вывел Червенцова из задумчивости. Николай Устинович свернул на обочину дороги и остановился, и тут же из кустов выехала Анастасия Петровна верхом на рыжем коньке. Он бежал, вразброс вынося копыта в стороны. Натягивая повод, она осадила конька в придорожные кусты, и тот тяжело завертелся и вскинул кудлатую голову. От быстрой скачки краска проступила на ее лице, юбка сбилась, открывая полные округлые колени. И только ее раскрасневшееся лицо и эти колени увидел Червенцов и отвел взгляд. Анастасия Петровна, краснея еще больше, с силой натянула края юбки на колени.

— А я и не думал, что ты умеешь казаковать, — пробормотал Червенцов, преодолевая неожиданную стеснительность.

— Ну, какая я казачка, от нужды. Не было подводы, вот и поехала верхом, — засмеялась она. — Ты помоги мне слезть, подержи конька.

Николай Устинович взялся за уздечку. Навалившись грудью на лошадиную холку, она спрыгнула с седла, но ее нога запуталась в стремени. Он обхватил ее за талию и крепко прижал к себе. Конек порывисто заплясал на месте, едва не наступая на ногу Червенцова. Ему было неловко, он остерегался копыт коня и отступал в сторону, стараясь удержать ее тяжелое тело. Анастасия Петровна вырвала ногу из стремени, уронив туфлю, резко оттолкнула Николая Устиновича, вскрикнула:

— Ой, да пусти же! Больно…

Она склонилась, стала растирать ладонью ушибленную ногу. В том, как она крикнула, как порывисто оттолкнула его, Николаю Устиновичу почудилось такое откровенное презрение, что он ощутил растерянность и неуверенно взглянул на нее. Увидел лишь низко склоненную черноволосую голову с завитками волос на полной шее, сильные загорелые руки.

Она медленно выпрямилась и улыбнулась, окидывая его ясным и внимательным взором.

— Какой же ты! Не мог лошадь удержать, так не долго и ноги лишиться… Раньше ты куда ловчее был.

Николай Устинович разволновался, было неприятно, что так произошло. Как же теперь быть: сделать вид, что просто не справился с внезапно испугавшейся лошадью, превратить все в шутку, посмеяться над своей неловкостью. Руки, казалось, все еще ощущали тяжесть ее крепкого тела.

Так и не решив, как вести себя, Червенцов молчал, удерживая за уздечку присмиревшего конька. Она взяла ее, усмехнувшись, сказала:

— Пройдемся, проводи меня.

Они пошли вполшага друг от друга, как будто это малое расстояние могло уберечь их от случайных прикосновений. Лошадь двигалась следом, медленно перебирая короткими мохнатыми ногами, позвякивала удилами.

— Зря приехал я, как мальчишка поступил, — вдруг сказал он. — Непродуманно вышло как-то, будто пришел в чужую квартиру непрошеным и наследил.

У Анастасии Петровны быстро поднялись брови, — что-то обиженное, ребячье было в его нахмуренном лице с упрямо сложенными губами.

— Что-нибудь случилось? — спросила она, соображая, почему он оказался на этой глухой дороге.

— Ничего не понимаю, ничего, но, кажется, всем приношу одни неприятности, какую-то, черт возьми, обиду, — развел руками Николай Устинович.

— Ты, может, скажешь, в чем дело?

— Не понимаю ничего, вот что случилось! — раздраженно буркнул он и с внезапным откровением изложил весь свой разговор с Федором.

Все случившееся теперь казалось нелепым и даже глупым, как пьяная ссора, и он хотел придать своим словам насмешливость, но получилось так, словно жалуется на кого-то, а на кого, понять невозможно. Сзади тупо стучал копытами конек, точно прислушивался к его словам, и Червенцову был неприятен этот топот и шумное дыхание за спиной.

Усмешкой раздвинулись и затрепетали губы Анастасии Петровны.

— Зачем ты это сделал! Федя вспыльчив, он и не такое мог тебе сказать.

— Но я хотел помочь Наде, ты понимаешь… Ведь это байство, домостроевщина какая-то, — повысил он голос, не замечая насмешливое выражение ее улыбки.

— Напрасно вмешиваешься, Коля. Между мужем и женою нельзя становиться, — строго и серьезно сказала она. — И без тебя разберутся, только ненужные раздоры да неприятности. Ты не знаешь моей Надьки, — у нее кремешок характер, что задумает, то и сделает.

«Как запутано все, может быть, и в самом деле я лишний со своими советами», — подумал Николай Устинович, впервые за эти дни догадываясь, что ему ничего не известно ни о Наде, ни о Феде.

— Кажется, я сморозил чушь с Федей, — примиренно согласился он.

Дорога вывела на луговой простор с крутой стеной некошеной травы. Кусты раздольнее разбежались по сторонам, стали реже, кудрявее от обильной листвы. Они томились в неподвижном зное, лишь ближе к реке ветки их шевелились, раздвигались, и там мелькало что-то рыжее, как лисий хвост. Анастасия Петровна окликнула:

— Петяшка, это ты? Подойди сюда живее.

Одергивая рубашку, из лозняка вышел мальчишка с кучей огненно-рыжих волос на лобастой голове, с конопатыми щеками, такими пухлыми, словно он нарочно надувал их.

— Ты куда идешь, купаться? — спросила Анастасия Петровна. Мальчишка быстро кивнул головой.

— Уважь мне, Петяшка, сведи коня на конюшню, к дедушке Аверьяну.

— Это гнедка-то, — просиял он всеми своими конопушками и, перехватив уздечку, потянул лошадь от дороги, покрикивая с неуверенной строгостью:

— Ну-у, пошел…

— Помоги ему сесть, — попросила Анастасия Петровна.

Но Червенцов не успел. Мальчишка с кошачьей ловкостью вцепился в седло, повис на нем. Конек сразу затрусил как-то боком, занося зад, но Петяшка, болтая в воздухе ногами, вскарабкался на седло, просунул босые ступни в ремни стремян и поскакал по лугу.

— Быть дождю, — сказала Анастасия Петровна. — Чувствуешь, как парит, дышать нечем.

Червенцов промолчал. Сзади уже не раздавался топот копыт, заставлявший беречь ноги, не слышались шумные вздохи лошади, и он испытал облегчение, словно освободился от неприятного соседства. Николай Устинович собрался пошутить, что она вовремя отослала молчаливого соглядатая, и вдруг увидел, как в ее глазах блеснул насмешливый огонек.

— Ты что! Смеешься? — спросил он встревоженно, останавливаясь.

— Ох, Коля, что с тобой случилось! — шагнула она к нему и успокаивающе коснулась локтя. — Я тебя не узнаю, раньше ты не был таким, что-то я не замечала. А теперь на каждом шагу угодить стараешься. Я и не знала, что ты из благодетелей. Почему ты так переменился?

— Откуда ты взяла? — спросил он хмуро.

— Как откуда! — проговорила она с короткой усмешкой. — Вот Надюшке хотел помочь, да разругался с Федором. Кичигину что-то обещал. Уж он пристает ко мне, напомни Николаю Устинычу да напомни. Что ты обещал ему? Какой-то лес…

Червенцов брезгливо опустил губы.

— Черт знает как получилось! Пристал он, а я смалодушничал. Глупо, конечно…

— Как же теперь быть? Он надеется, ждет. Может, сказать, чтобы отстал? — допытывалась Анастасия Петровна с осторожной насмешкой.

Они вышли на узкую поляну. Между кустами на валках свежего сена широким полукружьем сидели бабы, полдничали, громко переговаривались. Увидев Червенцова и Анастасию Петровну, женщины притихли, но едва они прошли стороной, как чей-то голос радостный и ласковый, позвал:

— Настенька, не обходи нас, загляни на погулянье. Уж не загордела ли…

Анастасия Петровна замедлила шаг, спросила вполголоса:

— Вернемся?

Женщины вразнобой ответили на приветствие. Перед каждой на разостланном платочке или тряпочке лежала полевая снедь: глянцевитые огурцы, красные ядра редиса, ломти хлеба, пироги, вареные яйца, куски соленого сала, зеленые перья лука. Ясноглазая бабенка, низко, по отточенные стрелки бровей повязанная цветастой косынкой, подвинулась на кучке сена и, натягивая на загорелые ноги юбку, предложила Червенцову:

— Садитесь, в ногах правды нет.

Николай Устинович сел, снял шляпу и бросил на сено. Женщины молчали и словно ощупывали его короткими, затаенными взглядами, только темноликая, сухощавая старуха, сидевшая супротив него, круглыми, с лиловыми веками глазами смотрела на Червенцова, двигая острым, исполосованным мелкими морщинами подбородком.

— А ты постарел, соколик, — вдруг сказала она ровным басовитым голосом. — Я думала, износу тебе не будет, а вишь как заседел, будто плесенью взяло тебя. Видать, жизнь ко всем одинакова, никого не щадит.

Николай Устинович нерешительно провел ладонью по волосам, усмехнулся старухиной прямоте.

— Все мы человеки, мамаша, как не постареть… А вас что-то не помню.

Старуха живо откликнулась:

— Где ж тебе помнить! Ты ж тогда на одну Настеньку любовался, окромя никого не замечал, не до того было… А я и тогда не молоденькая была, двух сынов в солдаты снарядила, один такой же, как и ты, летчик… Аль проведать приехал?

— Да. Приехал посмотреть, как живете.

— Ну что ж, погляди, соколик, погляди. — Она кончиками пальцев вытерла уголки узкого, сухого рта. — Ко мне, не забудь, загляни, к бабке Матвевне, со стариком моим поговори. Уж я найду чем приветить.

— Когда это будет, Матвевна, — решительно сказала крутоплечая бабенка, с выпирающей под розовой блузкой грудью и приказала: — А ну, Лида, налей-ка гостю, пусть вместе с бабами выпьет. На сухую и слушать не ладно.

Соседка Червенцова покопалась в сене, вытащила наполовину опорожненную бутылку, граненый стакан, пальцем вытащила из него травяную остинку, налила до краев и, улыбаясь, поднесла Николаю Устиновичу.

— Откушайте на здоровье, — сказала она и легким махом разостлала перед ним бумажный платок. Тотчас же со всех сторон потянулись руки, и на платок легли круто сваренные яйца, перья лука, пирожки с коричневой коркой.

— За что же пить? — спросил он.

— Пей, не спрашивай за что, — сказала старуха. — За нас, за баб, выпей.

— И Настеньке налей, — приказала та же крутоплечая бабенка, когда Николай Устинович вернул пустой стакан.

Так заразительно пахло свежими огурцами, с таким радушием и весельем угощали женщины Червенцова, что он ел со вкусом, не чванясь, неторопливо, с хрустом перекусывая огурцы, переламывал пальцами пироги, собирал на ладонь ярко-желтую пшенную начинку, обмакивал в соль сложенные вдвое перья лука и решительно отправлял в рот. Анастасия Петровна тоже выпила и присела рядом с ним.

Рослые, здоровые, красивые той красотой зрелости, которая напоминает о последних щедрых днях лета, когда все так пышет полным расцветом, и он и она выделялись в пестром окружении женщин.

Женщины уже насытились, реже склонялись над своими скатертями-самобранками, лениво брались за еду, медленно жевали, кое-кто перевязывал узелки, стряхивая с платочков сенную труху. Возле Матвеевны две бабенки перешептывались о чем-то, изредка украдкой взглядывая на Николая Устиновича.

— Вы что шепчетесь? — спросила Анастасия Петровна, и тотчас соседки Матвеевны отвалились друг от друга.

— Про тебя, Настенька, про что ж им больше шептаться, — проницательно улыбаясь, сказала старуха. — Да и я посмотрю на вас да и порадуюсь, уж больно хороша вышла бы пара, из тебя да Устиныча. Прямо-таки загляденье…

— А куда жену деть? Я ведь женат, — засмеялся Николай Устинович.

— Ну, твоей-то генеральше пора и отставку дать, пожила в свое, другим уступи место, — подмигнула Матвеевна. — Чтой-то все городским да городским, все-то им перепадает, пора и про наших бабочек вспомнить, аль они хуже. Смотри, Настенька будто королевишна, а на других посмотри: гладкие да ласковые, и все безмужние.

— Всех-то не стриги под одну гребенку, Матвевна, — откликнулась соседка Червенцова и порхнула глазами на него: мол, меня со всеми не равняй.

— Зачем всех, — согласилась Матвеевна. — Тебе да Полюшки я не касаюсь, бог с вами. Одни вы за своих мужиков держитесь, хоть и корявые они да шалопутные. Остальные как есть кукушки, все без пары.

Женщины весело захохотали. Николай Устинович с улыбкой слушал жизнерадостную и дразнящую болтовню женщин. Ему сделалось легко, нестеснительно, будто он находился среди своих, давно знакомых и хороших людей. Он любил грубоватое просторечье разговора, когда не надо досматривать за своими словами, а говори что хочется и как скажется, все будет в строку. Шутки не задевали его, а забавляли, — беззаботный час отдыха — почему и не пошутить, не перекинуться острым словцом. А бабка Матвеевна, собирая хитрые морщинки у рта и задорно поблескивая молодыми глазами, не давала остыть веселому разговору.

— Устиныч, подсказал бы в Москве кому следует, пусть мужиков из городов по деревням вышлют, будет им по асфальтам бегать, пусть наши дорожки потопчут, — говорила старуха, тешась общим вниманием. — Их там как маку в лукошке, а наши бабенки обезмужили, на все село десятка три мужиков наберется, да и те лыжи навострили, поглядывают, куда бы сбежать.

— Хорошо, я скажу, — подхватывая шутку, сказал Червенцов. — Пришлют на любой выбор.

— Вот-вот, закон на них составить, да пожестче, — расцветилась улыбкой старуха. — Ты не жалей их, не жалей, у нас тут и воздух легче, и дело найдется, да и бабы ласковые.

Все хором посмеялись и сразу же стихли, ожидая, что еще скажет Матвеевна, и удивляясь ее смелому разговору с Червенцовым, — все ж таки генерал, хотя одет просто, словно дачник.

На опушку кустарника вышел мужик в рубашке распояской, из-под поднятой козырьком ладони посмотрел в сторону женщин, закричал на весь луг:

— Бабоньки, кончайте… Копнить пора.

— Ну вот, лихоманка его возьми, и покалякать не даст, — сказала Матвеевна и, отряхивая с юбки крошки, напомнила Червенцову: — Так ты заходи ко мне, Устиныч, не погребуй старухой, уж я со своим дедом не поскуплюсь на угощении. Настюшка и проводит тебя… Ну, бабы, тронулись, а то бригадир набежит сейчас, заругает.

Женщины зашевелились, начали собирать в платочки остатки еды, завязывать узелки.

Едва Анастасия Петровна и Червенцов отошли с полсотни шагов, как ее окликнули, и она вернулась. Обступив ее, бабы о чем-то переговорили, и вдруг дружный смех покатился по лугу. Николай Устинович шел неторопливым шагом, не оглядываясь, и Анастасия Петровна вскоре нагнала его, пошла рядом, поправляя выбившиеся из-под косынки волосы и скрывая разгоревшееся лицо.

Растянувшись цепочкой, женщины медленно двигались по скошенному лугу, все более и более отдаляясь, и вот среди них взмыл хрипловатый и низкий голос:

Пьяна я, пьяна, Голова болит. Похмелиться хочется, Милый не велит.

— Ну и Матвеевна, — с улыбкой сказала Анастасия Петровна. — Такая заводная, ни минуты без шутки не проживет.

— Да-а, старуха хорошая, веселая. А чему они смеялись? — спросил Червенцов, с проникновением заглядывая в ее лицо.

— Да просто так… пустяки, — отмахнулась она и, проказливо сощурившись, сказала: — Спрашивают, когда наша свадьба будет…

12

Хор уехал неожиданно, и Николай Устинович больше не встретился с Надей, она даже не зашла попрощаться. После того утра, когда так внезапно, прервав разговор, Надя убежала из дома своей матери, он поверил сказанному Анастасией Петровной, — она и в самом деле могла что-то предполагать об отношениях матери с Алешей Бережным, не случайно же попросила прислать его карточку. А что означали ее слова: «Страшно знать, что кто-то погиб за тебя?» Глупо, конечно, но не мог же он объяснить ей, какая кутерьма была в воздухе в тот июньский день, не один Алеша погиб тогда, а вот попробуй докажи, что в гибели Алеши никто не виноват, — так рассуждал Николай Устинович. И все из-за неясности отношений с Натой. Если бы она не противилась, если бы ею не владело упрямство, все разрешилось бы само собой.

В конце концов ему грозили большие неприятности, чем ей, прежде всего это касается его семьи, а кто знает, какого исхода нужно ожидать, когда жена узнает, что у него была другая семья, есть взрослая дочь, — он никогда не говорил о ней. Могут быть упреки, слезы, жена может забрать Артемку и уйти от него, хотя он и не допускал такой возможности. Он считал свою семейную жизнь благополучной, уже давно она катилась по наезженной колее, знакомой каждой колдобиной, и эта угроза лишь прибавила бы еще одно испытание. Но он был готов к неизбежному столкновению с женой. Угроза с другой стороны сильнее тревожила его, — он предугадывал шушуканье за своей спиной не в меру пронырливых сослуживцев. Он даже слышал удивленные восклицания: «А слышали, наш Червенцов-то…» И как не велики были бы муки стыда, он готов пойти на них с созревшей решимостью…

Червенцов теперь реже виделся с Анастасией Петровной: она разрывалась между домом Федора и своим. Встречался с ней за столом, при Артемке. Вечерами она приходила усталая, и он избегал щекотливых разговоров, надеясь, что время поможет ему в споре. Пора бы и уехать, гостевание затянулось, но оставить все, как было, отложить важное для него решение он не мог и не хотел.

Николай Устинович привык действовать напористо, решительно, даже в мелочах не изменяя своей склонности разрубать узел с одного маху. Однако он умел и выжидать, если удача приходила не сразу. Совершенная уверенность в ней подбадривала его, потому что он верил в главное — в цель.

Он теперь видел ее, — она возникала не по прихоти, а вырастала неодолимо, стала частью его существа. Он вспоминал заметки о родителях и детях, которые нашли друг друга. Многие семьи расшвыряло в той всесветной войне, где одинокая человеческая судьба напоминала тополевую пушинку. Ветры истории несли ее по своим пространственным кругам и оставляли так же неожиданно, как и подхватывали. Николай Устинович никого не терял, кроме друзей и однополчан, все долгие годы помнил о существовании дочери, правда ни разу не дав ей знать о себе, однако ж и в его судьбе было что-то сходное с бедой тех семей. Он считал себя виновным, но не настолько, чтобы с его виной нельзя было не примириться.

Ему надолго запомнилась одна встреча. Однажды он возвращался электричкой на дачу. Еще при посадке в толпе промелькнуло знакомое лицо, и он пытался и никак не мог вспомнить, где видел этот острый профиль с четко очерченным носом, с коротко подрубленными усами, а что знал этого человека, сомнений не было, да и полковничьи погоны убеждали в возможности знакомства с ним. На остановке он снова увидел полковника. Тот медленно шел по перрону под руку с молодой и красивой женщиной. Полковник был заметен в толпе своей высокой и прямой фигурой, и особенно тем, что рядом с ним шла женщина в той поре цветения здоровой молодости, которой нельзя не завидовать. Их обтекала толпа, люди оборачивались, чтобы взглянуть на эту странную и такую контрастную пару. По непонятной игре памяти Николай Устинович тотчас же сообразил: так это же Сережка Воронин, начальник штаба дивизии штурмовиков, с которым он не раз встречался на совещаниях у командующего воздушной армией. Черт возьми! Он все-таки мог гордиться своей памятью, она редко подводила его.

— Сергей Воронин, кажется, не обознался, — сказал Червенцов, нагоняя эту пару.

— Червенцов! Николай Устинович! Вот так встреча! — воскликнул Воронин и, улыбаясь широко, стиснул руку Червенцова своей сухой и тонкой рукой. — Встретились, а! Скажи ты пожалуйста, вот так штука… Только вчера вспоминали тебя.

Они загородили дорогу, мешая пассажирам, перебивали один другого и почти кричали, бестолково и радостно смеясь, не обращая внимания на людей, которые толкали их и, улыбаясь, наблюдали эту встречу.

— Вот какая история, — говорил Воронин, когда улеглась первая вспышка удивления и оба заметили, что они не одни на перроне. — Ведь это про него вспоминали, Алла, и вот он свеженький как огурчик…

— Ты познакомил бы, — напомнил Николай Устинович, прикидывая в уме, что полковник вдвое, если не больше, старше своей жены.

— Ах да! В самом деле, ты прости, брат. Представляю: Алла Воронина, моя дочь. Нашу дорожку вздумала топтать — студентка авиационного института.

— До-очь! — протянул Николай Устинович, пожимая руку женщине: — А я думал… — И лицо его выразило такое изумление, что Сергей и Алла весело рассмеялись, догадываясь о его предположении.

Потом Червенцов часто вспоминал эту встречу и всякий раз думал о том, что в присутствии дочери Сергей Воронин как-то выигрывает.

Как и при каких обстоятельствах восстановится его отцовство, Николай Устинович не представлял. В его воображении это событие имело разные варианты, однако все увенчивалось одной и той же патетической сценой: дочь его сидит рядом с ним, и ее рука с сердечной и признательной лаской лежит на его плече. Почти так же происходило во всех тех случаях, о которых он читал. Ему запомнилась одна статейка из газеты. Попросту, без восклицательных знаков корреспондент описал судьбу дочери офицера-пограничника, потерявшей мать и отца в первый же день войны, трех лет от роду. Семья колхозницы из Брестской области стала пристанищем девочки, которая не помнила ничего, кроме своего имени, да и то искаженного в детском лепете, и прошло пятнадцать лет, прежде чем отец отыскал след дочери. Большой снимок сопровождал эту статью, и фотограф будто издалека заглянул в представляемое воображением Николая Устиновича: девушка сидела рядом с отцом, положив руку на его плечо.

Но его право называть себя отцом Нади могло восстановить лишь согласие Анастасии Петровны, однако она упрямилась. Все, что так заботливо взращивалось им в эти дни и стало долгом перед самим собой, теперь летело кувырком, он терялся, не зная как поступить, что предпринять, — никакие уговоры не действовали на нее…

— Я все-таки хочу вернуться к нашему разговору, Ната, — сказал он однажды вечером, оставшись наедине с Анастасией Петровной. Артемка, поужинав, умчался на улицу к своим новым друзьям, что нетерпеливо посвистывали под окнами. — Своим упорством ты удивляешь меня.

Задумчиво склонив голову, она перетирала полотенцем чашки. Яркий свет спускавшейся с потолка лампочки падал на ее черноволосую голову с широким пробором посредине.

— Да что ты! — равнодушно удивилась она, не отрываясь от своего дела.

— В конце концов должна же ты понять меня, — доставая папиросу и постукивая ею о портсигар, твердым голосом продолжал он. — Только на одну секунду почувствуй за меня, и все станет на свое место. Но, извини, ты просто бесчувственна, даже враждебна ко мне. Все, что ни скажу, встречаешь в штыки, никаких моих доводов слушать не хочешь. Пойми, ведь не враг же я ни тебе, ни Наде…

— Ну, а дальше что же? — Она посмотрела на него долгим, внимательным взглядом.

— Поверь… — Он помедлил, раскуривая папиросу. — У меня одна просьба: отпусти Надю ко мне, ничего иного я сейчас не хочу. Квартира у меня вместительная, больше чем нужна для троих, значит, никого не стеснит.

Анастасия Петровна задумалась, перебирая пальцами края полотенца. Она долго молчала, и Николай Устинович поторопил ее с ответом:

— Ну, что же ты молчишь?

Она покачала головой.

— Нет, не поедет она.

— Но почему же? Почему ты не хочешь? Какие у тебя возражения? Она поживет, привыкнет ко мне, лучше узнает, и тогда… Тогда можно все рассказать, если ты не будешь против, — горячо сказал он, зорко наблюдая за ее лицом. — Все будет зависеть от тебя.

Анастасия Петровна тщательно сложила полотенце.

— Ты думаешь о Кате, о жене, да? — спросил он нетерпеливо. — Уверяю тебя, все будет в порядке, не беспокойся. Я все объясню, и она поймет.

— А как же с Федей?

— При чем здесь Федя? — воскликнул он. — Поехала же Надя в Москву без него.

Несколько мгновений она с осуждением смотрела на него, потом заговорила, и стесненные, будто с трудом вытолкнутые слова падали с жестким укором.

— Зачем ты становишься между ними? Разве Федя виноват перед тобой, ты же первый обидел его. Будет тебе в гоголях ходить, нехорошо.

Николай Устинович пожал плечами.

— Да не так же это! А в конце концов, если ты настаиваешь, пусть она приезжает с ним.

— Эх, Николай Устиныч, — укоризненно проговорила она, и лицо ее вдруг сделалось острым и злым. — Не затевай больше этого разговора, не по сердцу он мне. Не обижайся, но всю душу вымотал ты своими словами, терпения нет. Тебе говоришь, а ты все свое, а ты весь какой-то железный…

Она поднялась и принялась собирать чашки. Николай Устинович тоже встал, отошел к окну и поверх занавески стал смотреть во двор, в темноту. Немного спустя Анастасия Петровна проговорила не своим, странно прозвучавшим голосом:

— И если ты хочешь знать правду, она обо всем догадывается… и не хочет встречаться с тобой…

Он резко повернулся, глухо спросил:

— Поэтому и не зашла перед отъездом?

— Да, поэтому, — повременив, ответила Анастасия Петровна.

Он туго провел ладонью по затылку и снова отвернулся к окну.

…В этот вечер Николай Устинович рано ушел в сарай и долго лежал на сене, растирая ладонью грудь, и сон никак не мог прийти к нему. Приятно и остро, как перед дождем, пахло свежим сеном. Изредка под застрехой что-то осторожно шуршало, наверное, воробьи в своих гнездах или ветерок шевелил солому. В приоткрытую дверь веял чистый полевой воздух и заглядывала холодная и яркая звезда. Из-за стены донесся тяжелый и глухой стук, а затем глубокий вздох, — это сонная корова легла в своем закутке. Артемка задвигался на сене — он тоже не спал — и тихо спросил:

— Ты не спишь, папа?

— Нет, а что?

— Правда, хорошо здесь? — с восторгом сказал он и присел, темной фигурой загораживая свет звезды. — У меня еще никогда не было такого лета. Это замечательно ты придумал — приехать сюда…

— Спи, завтра поговорим.

— Я сейчас, папа, только ты послушай меня. — Он снова зашуршал сеном. — Мы уже седьмой день здесь, а я не замечаю, как проходят дни.

— Значит, весело тебе?

— Еще как весело, папа! Так весело, как никогда не было. Знаешь что? Давай теперь каждый год сюда приезжать. Зимой в городе будем жить, а летом здесь. Хорошо, папа? И маму с собой возьмем.

— Спи, Артемка, поздно уже.

Вздохнув, сын улегся, но минуту спустя глухо сказал в подушку:

— А ты так и не показал капониры. А договаривались с тобой…

«Да, седьмой день… Неужели седьмой день?!» — эта мысль изумила и встревожила Червенцова. Таким тягостным ожиданием наполняется время выздоравливающего, когда каждый час распадается на минуты, медленно набухающие, как капли на сосульке. Вдруг в его памяти мелькнула очень давняя картина. Он лежит в палате в госпитале, в старинном палаццо какого-то польского магната. Высокие лепные потолки, мраморно-розовые стены залиты снежно-белым светом. Свежесть вешнего света и на подушках, и на прихотливых узорах паркета, и на бронзовом литье огромного камина. За высоченными окнами — просторный сад, весь белый и застывший, на лапчатых елях лежат пухлые пласты: всю ночь летел медлительный липкий снег, занес садовые дорожки и беседки. Мартовское солнце расплавленно сияет в густо-синем небе, за окнами гремит торопкая капель. В палате тишина, сосед по койке, капитан-артиллерист, спит, укрывшись с головой серым суконным одеялом. Все ушли в зал с колоннами, откуда видны улицы старого города, костел с раскрашенными статуями в нишах у входа. Столпившись у окон, выздоравливающие разглядывают прохожих, обмениваются мнениями о них, о непонятной жизни города. Доносится приятный низкий звон колокола, зазывающего в костел. Николай Устинович, удобно уложив под спину подушку, с блаженным ощущением чистоты и покоя перебирает полученные накануне из полка письма, среди них есть и конвертик-самоклейка от Наты с вложенной в него малой, в пол-ладони, фотографией. В тишине, под торопливую болтовню капели, наплывают приятные воспоминания, добрые, не тревожные, они возвращают к началу его счастья, и после них остается сладко-щемящая грусть. Положив на ладонь карточку, он долго глядит на милое лицо, дышащее молодостью и здоровьем, на пухлые, слегка приоткрытые губы, словно за ними спряталась улыбка, и ему кажется, что он ощущает чабрецовый запах женских волос.

— Кем ты любуешься, Коля? — вдруг слышит он за спиной низкий голос и от неожиданности роняет фотографию на пол.

Палатная сестра Катя неслышно подошла сзади и теплой ласковой ладонью коснулась его затылка. Хрустя свежевыглаженным халатом, она быстро наклоняется, поднимает карточку и, коротко взглянув на нее, спрашивает:

— Кто это? Очень красивая женщина…

Он замечает, как ее глаза полыхнули темным пламенем, и внезапно, сам не понимая, как это вырвалось у него, небрежно говорит:

— Это… это сестра Настя… Вот получил от нее письмо.

— Сестра? — недоверчивым тоном переспрашивает она и садится рядом с ним на койку. — Совсем не похожа на тебя, ничего общего.

— Ну, видно, мать в чем-то напутала, — глупо шутит он, отбирает у нее фотографию и, засунув в конверт, глубоко прячет под подушку.

И снова, как тогда, в палате, на него дунуло тревожным душком предательства. «Все-таки нельзя так, малодушие во всем отвратительно», — повторил он тихо и потянулся за папиросой. Неужели у него в тот момент не хватило мужества сказать правду Кате? А ведь он умел говорить с начальством и бестрепетно бросать горькие и обидные слова, и ничего — сходило, за ним даже закрепилась слава твердого парня, грозы начальников. Всего несколько слов, простых, обыкновенных слов, и они освободили бы, может быть, от необходимости лгать много лет, молчанием, но лгать. Почему же мы всегда забываем, что наши поступки, наши слова и составляют жизнь?.. Что-то не так сделал или вовсе не сделал, не то сказал или вовсе промолчал, когда надо сказать, — и вот вытянулась цепочка поступков, которая и есть жизнь. Он вспомнил, как недавно отозвался о Кате, о жене, матери его сына, и гадливость поднялась в нем к тому, как он тогда говорил, — мерзко, лживо и, главное, бессмысленно. Пожаловаться, что ли, захотел, представиться обойденным судьбой.

Он вдруг сообразил, что думает о себе, как о постороннем, это было так необычно, что он изумился. Всю жизнь интересовался службой, делом, людьми, которые окружали, работали и жили рядом с ним, а о себе никогда не задумывался; времени, что ли, не было или надобности? Нет, нет, просто всегда был уверен в себе, полагал, что так и должно быть, хотя бы раз заколебался: нет, видимо, никогда, если нельзя вспомнить. Говорят, перед смертью человек припоминает всю свою жизнь. Так ли это, кто знает, а вот ворошить прошлое, отцеживать из него все то, что было в нем хорошего или плохого, начинаешь в том случае, когда в душе происходят какие-то сдвиги. Неужели у него никогда их не было?

Он беспокойно поднялся и сел, охватив колени руками. Дремотно шелохнувшись в сене, прохладный сквознячок коснулся его рук, скользнул под майку. Николай Устинович не почувствовал холода и долго сидел, размышляя о многом: о том, что, вернувшись домой, нужно сказать Кате правду, все равно Артемка выдаст, где они были, не предупреждать же его о молчании; и о том, что пора уезжать: неделю прожили в Рябой Ольхе — достаточно; и о том, что он обманул Артемку, обещая показать капониры. И все время, пока сидел, льдисто сияющая звезда заглядывала в слабо серевший проем открытой двери.

13

Артемке все было внове в Рябой Ольхе. Еще ни одно лето не проводил он так увлекательно, с таким разнообразием впечатлений. Какое может быть сравнение с теми лагерями, в которые он попадал по путевкам, добытым отцом или матерью! Даже вспоминать неинтересно: играй в унылые игры, делай только то, что разрешат. А тут свободы так много, что Артемка шалел от ее изобилия. Да и Генка постоянно придумывал развлечения, увлекал неизведанным и неиспытанным. То затянет на машинный двор, где ремонтируют комбайны и тракторы, и день пролетит незаметно среди нагретого солнцем и вкусно пахнущего соляркой и маслом железа, то поведет искать гнездовья диких уток и куличков, а то заберутся мальчишки в горох и, не поднимая голов над спутанными стеблями, наедятся сладостью до отвала, так, что животы отвердеют, словно арбуз. Казалось, все было известно Артемкиному другу и ничто не скрывало от него своих тайн. С первого же дня знакомства Генка первенствовал в их дружбе, и Артемка без обиды подчинялся ему, — все-таки ни один из его прежних друзей не умел открыть перед ним столько всяких удивительных вещей, память о которых хотелось навсегда унести с собой.

Вместе с ним Артемка побывал на рыбалке и для этого поднялся так рано, что в первый раз увидел, как зарождается день. Теперь на всю жизнь, какой бы ни была она долгой, он сохранит воспоминание об этой июньской утренней заре.

Сам Артемка, конечно, не поднялся бы так рано, разбудил Генка. Сладко потягиваясь со сна, вялый и словно неживой, мальчик вышел из теплой и душистой темноты сарая во двор и не сразу понял, продолжается ли вечер или же наступает утро. В посеревшем сумраке двора стена хаты с темными провалами окон казалась слепой. Черная лохматая вершина старой березы нависла над крышей, она как бы разбухла, разрослась за ночь.

— Ну и спишь ты, как сурок, насилу разбудил, — почему-то шепотом сказал Генка, словно боялся нарушить тишину.

— Так рано еще, — отозвался Артемка, растирая пальцами слипшиеся веки.

— Где рано, скоро совсем рассветет, пока дойдем — светло станет… А ты одевайся потеплее, захолодаешь, — посоветовал Генка.

— Вот еще, мне тепло.

— Дура! У реки сейчас знаешь как холодно! Смотри, как я оделся, — выставив ногу в ботинке, он тряхнул полой длинного, до самых колен, пиджака.

Проснувшийся отец спросил из сарая:

— Ты с кем разговариваешь, Артемка?

Генка прижался к стене сарая, предостерегающе приложил палец к губам, но Артемка махнул ему рукой и сказал:

— Это Генка пришел, папа. Мы рыбу идем ловить, ты не возражаешь?

— Хорошо. Только не задерживайся там, слышишь?

По чуть влажной от росы дорожной пыли мальчики вышли на луг, и тут Артемка впервые увидел, как наступает день. Небо вначале посерело с одного края, потом на месте серой полосы проступила бледно-зеленая, ее сменила розовая, слегка прояснело над землей — и молочно-голубоватый свет пробежал по бледным облакам, растворяя звезды. Постепенно из дымящегося тумана выдвинулись деревья и кусты, матовая от росы трава, белый песок на берегу, таинственно застывшая гладь воды. Над краем степи по стеклянно-зеленоватому небу протянулся красный поясок, — неуловимо меняя оранжевый, лимонно-желтый тона, он растягивался шире и шире, и вот уже полнеба захватили разливы красок, с каждой минутой становясь все краше. Тускло-блестящая, как зеркало в сумерках, поверхность реки вздрогнула, по ней побежала мелкая и тихая рябь, деревья и тростники встрепенулись и глубоко вздохнули. Белыми извивающимися нитями туман рождался из реки, — их было много, этих клубящихся нитей, и река посерела от них и словно бы сделалась уже. Но вот ветерок качнул прибрежные кусты, побежал по воде, подметая реку. У самого берега вода налилась деготной чернотой, а на середине, где струя была светлее и зеркальнее, в нее заглянули высокие розовые облака, и она заиграла веселыми красками. Будто вытолкнутое кем-то из-за горизонта, медленно выкатилось солнце и огромным красным диском повисло над степью. Артемка с изумлением видел незнакомый ему до сих пор мир, полный движения и очарования, и не мог оторвать взора от этих чудесных превращений неба и земли. Ему казалось, что он слился с этим пробуждающимся миром, — может быть, лишь для него солнце устраивало этот великолепный праздник красок и света.

У кувшинок с тяжелым плеском ударилась рыба, чуть подальше всплеснулась другая, и вот по всей реке пошла утренняя рыбья пляска. Даже маленькие рыбки приняли в ней участие, — они не умели громко шлепнуть по воде, а лишь выпрыгивали наружу и беззвучно падали, блеснув светлым серебром, зато от их прыжков зарябила вся река.

— Хорошую зорьку выбрали, видишь, как разгулялась рыбка, — вполголоса сказал Генка, слушая, что происходит на реке. — Клевать должна весело.

Он уже сидел над своими удочками, нахохленный, похожий на маленького старичка в длинном отцовском пиджаке, ничего не замечал: ни разлива красок, ни игры облаков, ни оживления леса, — и Артемка понял, что его друг много раз встречал рассветы и ничто ему не было в диковинку. Даже в этом его равнодушии он ощутил превосходство Генки над собой, словно тот и в самом деле на много старше его и умудрен по-стариковски. Ну что ж, придет время, и он будет знать то же, что и Генка.

Артемка и раньше видел, как ребята ловят рыбу, но он и не представлял, что это занятие способно так удивительно захватить. Однако ему недоставало выдержки и сосредоточенности, как у Генки. Он торопился, выхватывал удочку, едва пробковый поплавок начинал свой танец на речной глади, оставляя расплывающиеся водяные круги, но крючок то оказывался дочиста обглоданным, то запутывался в высокой траве за спиной. А Генка вытаскивал рыбу за рыбой.

— Ты не торопись, пусть наутоп берет, — советовал Генка, наблюдая за его метаниями.

Но все равно у Артемки ничего не получалось, видно, счастье обходит его, не желая порадовать и мелконькой рыбешкой. Тогда Генка воткнул конец удилища в мокрый песок и подошел к нему.

— Гляди, как надо, — сказал он, забирая у него удочку. Переменив червя, он поплевал на него, ловко забросил лесу между круглых листов кувшинки, на чистое разводье. Через некоторое время пробка начала подпрыгивать, но Генка ждал, напряженно вытянув руку с удилищем. Поплавок замер, и Артемкино сердце замерло одновременно с ним, — ему казалось, что он видит, как рыба, сверкнув серебристым боком, уходит в темную подводную чащу, а крючок поблескивает среди скользких стеблей кувшинок. Теперь она уже не вернется назад: разгадала приготовленную ей ловушку и расскажет о ней другим рыбам. Но вот пробка снова ожила и медленно двинулась в сторону от распластавшегося на воде глянцевитого листа. Когда поплавок заскользил быстрее, Генка сильно взмахнул удилищем.

— Видишь, как надо, — сказал он, снимая с крючка рыбку с растопыренными в ужасе серыми плавниками. — Ты не спеши, пусть заглотнет, тогда и подсекай. Понял, Артемка? И не шуми, а то хлещешь по воде, всю рыбу распугаешь.

В этот момент с Генкиной удочкой что-то случилось: она дрогнула, мелко затрепетал ее гибкий конец, сильно склонился к воде раз, другой, и вдруг удилище упало с громким плеском и само по себе поплыло от берега, чем дальше, тем быстрее.

Генка ахнул и как был — в пиджаке и штанах — грохнулся плашмя в воду.

— Врешь! — завопил он суматошным голосом, схватывая удочку и пятясь к берегу.

Рот Артемки раздвинулся, брови поползли вверх: до чего же все было поразительно! Мокрый по воротник Генка отступал задом, двумя руками удерживая изогнувшееся дугой удилище, с его пиджака бежали грязноватые струйки. В глубине кругами ходила рыба, и леса — как струна, натянутая до отказа, — казалось, вот-вот лопнет. Генка выбрался на песок, высоко поднял удочку, и тут же, точно закипая, на мелководье забурлила вода. Толстая синеватая спина на миг показалась из буруна, мелькнул острый, красновато-бурый рыбий хвост.

— Хватай за зебры! — крикнул Генка, отступая все дальше и дальше.

У самого берега, взбаламутив донный песок, лежала сизо-золотистая толстолобая рыба с удивленно выпученными прозрачными глазами. Артемка не успел схватить ее за голову, как она, высоко взметнувшись гибким телом, тяжело упала на берег, и тут же Генка свалился на нее, прижал к груди и, странно скорчившись, пополз от воды.

— Врешь, не уйдешь, — бормотал сдавленным голосом. — Теперь ты у меня…

Артемка прыгал вокруг него, тонко визжал.

— Карп, — сказал Генка, поднимаясь и дрожа от возбуждения. — Здоровый, черт… было леску не порвал.

С минуту мальчики молча смотрели на рыбу. Артемка только в магазине видел таких. Толстая, как брус, с необыкновенно крупной, словно двугривенные, серебристо-матовой чешуей, она лежала, шевеля бурыми перьями хвоста. Мокрый Генка, до плеч увоженный песком, сияя скуластым лицом, не попадал зубом на зуб. Под ним песок быстро темнел, набираясь влаги, но он не замечал холода. Артемка приподнял рыбу на леске, заглянул в ее выпученные глаза.

— Ого! — он даже присвистнул от удивления. — Как ты вытащил ее?

— Не трог!.. На кукан сейчас посажу, — сказал Генка, доставая из кармана тонкую бечевку.

Выпущенная в реку, рыба некоторое время лежала на боку, словно отдыхала от борьбы и пережитого страха, затем зашевелила плавниками и так же медленно поплыла вглубь, волоча за собой шнур.

Генка разделся, развесил на кустах пиджак и штаны и, оставшись в одних трусиках, принялся бегать по берегу, согреваясь. Над макушками деревьев висело раннее, еще нежаркое солнце, и все вокруг залило жидким ласковым золотом. Присев на корточки у воды, Артемка потащил за шнурок. Послушно, почти не сопротивляясь, рыба поднялась к поверхности, широко открывая и закрывая рот, точно пыталась что-то сказать. Увидев мальчика, она круто вильнула и с бурунным всплеском снова ушла в подводную темноту.

— Ты не дюже тревожь, — ревниво сказал Генка. — Она и так заморенная.

Вынужденное купание Генки и пойманный карп — один он был увесистее двух десятков красноперок и подлещиков — охладили рыбацкий пыл мальчиков, да и рыба что-то перестала клевать, видимо, напугала ее Генкина возня с карпом. Некоторое время Артемка прилежно следил за поплавком, надеясь на свое счастье, но солнце размаривало, клонило в молодой сон, тело наливалось сладкой тяжестью. Где-то поблизости в тополевой рощице кукушка протяжно прокричала «ку-ку», захлопала крыльями и захохотала, как будто увидела что-то смешное. На другом берегу из густых кустов выбежала собачонка с лихо закрученным хвостом и, войдя в реку, принялась лакать воду. Следом выбрался старик с ружьем, посмотрел на мальчиков и спросил глухим голосом, который разнесся по всей реке:

— Как рыба, соколики? Клюет?

— Еще как! — отозвался Генка и, вытащив карпа, приподнял его над водой. — Погляди-ка, дедушка, какого порося выхватил… на червячка.

Он все-таки не был уверен, что в тот раз дед Сосонкин не опознал его, и на всякий случай постарался задобрить старика.

— Ого-го! Молодец! — снова гулко прокатилось по реке и отозвалось за рощей.

Дед постоял немного, поправил ружье за плечом и, сопровождаемый собакой, с шумом полез в заросли кустарника. Ветер набежал из-за речного поворота, зарябил гладью плеса, зашумел в камышах. По нестерпимо блескучему стрежню забелела волна.

— Видать, больше не будет клева, — сказал Генка. — Пошли домой.

Возвращались другой дорогой, по узкой, протоптанной до окаменелости тропе, по краю лощины с веселым березовым леском. Сквозь густую листву небо над леском казалось синим, по высокой некошеной траве перебегали пестрые пятна от солнечных лучей. Жарко пахло отцветающими травами и лесной прелью. Воздух был неподвижен. Мальчики шли вяло, утомленные зноем и солнечным блеском. Нанизанная на веревочку рыба оттянула Артемкину руку, — ему приходилось держать ее полусогнутой, чтобы карп не волочился перистым хвостом по земле.

— Тут когда-то наши войска стояли, — сказал Генка. — Вот землянка ихняя.

— Где? — обрадованно спохватился Артемка.

Не сразу разглядел он в зарослях можжевельника и золотарника развалины землянки, той самой, в которой жил командир истребительного полка и где бывал его отец. Порожки землянки давно осели, осыпались и поросли травой, бревна наката сопрели и обвалились, и только узкая дыра, похожая на барсучий лаз, вела в землянку. Над лазом, растопырив лапчатые ветки, присела молодая елочка, густо оплетенная серой паутиной, словно кокон бабочки. Артемка заинтересованно смотрел на развалины, заросшие высокой, по пояс, травой. Ничто не напоминало теперь о том времени, когда землянка служила людям, но в этом укромном уголке березового леска была какая-то приманчивая сила, которая властно захватила мальчишку.

— Где-то здесь капониры должны быть, — сказал он.

— Чтой-то? — спросил Генка.

— Такие окопы, куда самолеты ставят… Отец обещал показать их.

— А-а, знаю, — подхватил Генка. — Это в поле, туда теперь не доберешься, пока рожь не уберут.

Путаясь ногами в траве, Артемка полез на крышу землянки, любопытно было заглянуть в развалины фронтового жилья. Он уже выбрался к елочке, цепляясь за какие-то ветки, как вдруг Генка отчаянно крикнул:

— Артемка! Назад!

В двух шагах от Артемки из травы поднялась острая, плоская голова змеи. Колючие, как шилья, глазки горели злобными фиолетовыми огоньками, раздвоенный язычок бешено выпрыгивал и снова прятался за кожистыми губами. За ней кто-то быстро раздвигал траву волнами.

Генка метнулся вперед и концами удочек принялся беспощадно хлестать по траве. Черной лентой вытягивая длинное тело, змея упорно поднимала голову, покачивалась из стороны в сторону, готовясь к страшному броску.

— Беги! — крикнул Генка.

Мальчишки, не оглядываясь, кинулись к тропинке, прыгая через цепко хватающую за ноги траву и страшась оглянуться назад. Они мигом вымчали к ржаному полю и припустились дальше.

— Уж и страшенная!.. Я так и думал, кинется на тебя, — сказал Генка, переводя дыхание, когда они отбежали далеко от землянки.

— Откуда она взялась? Я не видел ее, — смятенно говорил Артемка. Перед его глазами все еще качалась плоская и страшная голова.

— В землянке живет, ясно. Она греться выползла, а тут мы. Да она не одна там, видел, как другая кинулась в траву. Вот бы нарвались.

— Это гадюка?

— А ты не видел! Гадюка, кто же больше, вся черная, одно брюхо белое. А здорова, больше метра, видать, старуха. Такая кусанула бы — насмерть!..

По обе стороны дороги шумит высокая рожь, остались позади зеленые, качающиеся под ветром макушки берез, но Артемка с опаской оглядывается на лесок, словно ожидает преследования змеи. Да и сама рощица теперь не кажется ему веселой и радостной — и в ней таится опасность.

— Жаль, счастливую удочку сломал, — Генка потряс поломанными концами удилищ. — Разве ее, черта, убьешь этим, надо лозой хлестать или палкой, гадюка ведь живучая, сразу и не сдохнет.

— Ух и напугала она меня, — изумленно сказал Артемка, все еще испытывая ужас. — Даже ноги закаменели.

— А ты как думаешь! — подхватил Генка. — Она знаешь какая! Посмотрит в глаза, а у человека руки-ноги так и отнимутся, и хотел бы убежать, да не сможешь. Тут главное — не смотри ей в глаза, а бей чем попало.

Страх, пережитый у землянки, уже забыт, и мальчишки оживленно обсуждали свое приключение.

— А ты пошел бы туда опять? — спросил Артемка.

— А чего ж! Это когда не знаешь про змею — страшно, а с палкой чего бояться.

По селу шли рядом, как в строю, нога в ногу, жаль, никто не видел, с какой возвращаются добычей. Только две девчонки, белоголовые, с помятыми бантиками в косицах, встретились по пути. Забыв о своих девчоночьих играх, они уставились на Артемку и, прижавшись плечами, долго провожали его круглыми, по-галочьи голубыми глазами, а он, вытянувшись в струнку и сделавшись выше ростом, твердо ступал по мягкой пыли, ощущая в руке сладостную тяжесть добычи.

Возле хаты Анастасии Петровны стояла отцовская «Волга». Первый раз за все дни он вывел ее со двора, видно, ездил куда-то или собирался поехать. Только тут Артемка вспомнил, что отец приказал вернуться пораньше.

— Если отец возьмет, поедем? — спросил он.

— Спрашиваешь!

— Ты никуда не уходи, договорюсь с отцом и забегу за тобой. — Артемка неуверенно протянул ему рыбу. — На, возьми своего карпа.

Генка отмахнулся с щедрым великодушием.

— На кой он мне, забирай.

— А как же ты! — удивленно сказал Артемка, но по его лицу было заметно, что он отдал бы что угодно за право вернуться домой с такой великолепной добычей.

— Ладно, неси, — расщедрился Генка. — Я в другой раз и не такого поймаю.

С горделивым сиянием в глазах Артемка влетел в хату и еще в сенях крикнул:

— Папа, где ты?.. Смотри, какого карпа мы поймали!

Отец сидел на корточках перед раскрытым чемоданом, взглянул на сына через плечо, ничего не сказал.

— Мы что — уезжаем? — упавшим голосом спросил Артемка, и у него сразу пропали те слова, какими можно было рассказать об удивительно счастливом и радостном начале дня, о встрече со змеей. Он стоял, нагнув голову, не замечая, как рыба распласталась на пороге хвостом.

— Едем, сынок, загостевали мы с тобой, пора и честь знать. — Николай Устинович, закрыв чемодан, поднялся. — Отнеси-ка в машину.

Оттащив чемодан, Артемка направился было к Генке, но отец выглянул из окна и позвал его.

«Ну, что там еще!» — сердито подумал мальчик, медленно возвращаясь в хату. Отец уже сидел у окна со шляпой на коленях, тетка Настя против него, оба с таким выражением, словно только что повздорили. Остановившемуся на пороге сыну Червенцов сказал:

— Присядь, Артемка. Перед дорогой посидеть положено.

В молчании прошло несколько минут, затем они разом поднялись.

— До свидания, Ната, спасибо за ласку. Если случится бывать в наших местах — заходи, буду рад, — сказал Николай Устинович.

— Мало погостили, но и за то спасибо, что вспомнили, — отозвалась она.

Червенцов подал ей руку, слегка пожал податливую и безответную ладонь и с высоко поднятой головой вышел из горницы.

Когда Артемка проходил мимо стоявшей у притолоки Анастасии Петровны, она поймала его за плечо, крепко поцеловала в макушку и осторожненько толкнула в спину. От жалости к себе и обиды у мальчика выступили слезы, в сенях он вытер их кулаком и выскочил на улицу.

Анастасия Петровна осталась на крыльце и, сложив руки под грудью, смотрела, как они усаживаются в машину. Артемка опустил боковое стекло и, высунувшись по плечи, ждал: может быть, покажется Генка. Отец был чем-то недоволен, и он не решился отпрашиваться к Генке. На пустынной улице лишь глянцево-траурный петух с середины пыльной дороги, вытянув шею, недоверчиво косился на машину, да наискосок, у четырехоконного дома женщина с ребенком на руках наблюдала за отъездом гостей. Генки не было. И вот на прощанье помахали руками — они из машины, Анастасия Петровна с крыльца, — и мимо побежали хаты и плетни, уходило назад село, оставался позади чудесный мир с его волшебными днями. А Генка так и не появился.

Показалась луговина на окраине, теперь скошенная и жесткая. Артемка сказал нерешительно:

— Папа, вернемся на минутку.

— Зачем? — негромко отозвался отец.

— Я не попрощался с Генкой, — заторопился Артемка. — Я ему обещал… Потом я забыл бивень.

Николай Устинович промолчал. Лишь на изволоке, в том самом месте, откуда они неделю назад любовались просторной равниной и селом, он покосился на пригорюнившегося сына и с ласковой снисходительностью сказал:

— Стоит ли возвращаться из-за этого, Артемка, смотри, как далеко отъехали. Напиши ему письмо — он не обидится. И голову не вешай, друзей у тебя еще много будет… А кость на что тебе — мама все равно выбросит.

14

Анастасия Петровна оставалась на крыльце, пока машина не исчезла за поднятой ею пылью, и тогда вернулась в горницу. Она остановилась посреди светлой, опустелой комнаты, на минуту задумалась. Еще осталось в душе что-то немного печальное и тревожное после проводов, словно кончился шумный праздник, от которого она устала, наступили будни и повсюду сделалось пусто и просторно. Неторопливо прошла по горнице, поправила завернувшийся угол скатерти, плотно прикрыла окно и, прежде чем задернуть занавеску, постояла, глядя на примятую машиной траву с темно-лиловыми пятнами пролитого автола. На ветку вишни присела галка, склонив голову набок, посмотрела на нее светло-голубым глазом и сочувственно спросила: «Че?» Анастасия Петровна вздохнула освобожденно, как будто какая-то тяжесть свалилась с ее души. В сенях послышались легкие скользящие шаги, и в открытую дверь заглянул Генка. Окинув взглядом комнату, он нерешительно спросил:

— А где Артемка, тетя Настя?

— Уехал твой Артемка.

— Как уехал! Совсем? А мое письмо? — опешил он.

— Совсем уехали, Гена. Разве ты не видел машины?

Открыв рот, мальчик смотрел на нее остановившимся взглядом, как будто толком не понял, что она сказала, а брови медленно поползли на лоб, собирая молодые морщинки.

— Ну и пусть! — отозвался он, губы у него дрогнули, и она поняла, как оскорблен и обижен он.

— Да, уехали, Гена, — проговорила Анастасия Петровна. — Враз собрались и уехали. И рыба твоя не нужна оказалась, и та кость, что ты притащил…

— Ну и пусть! — повторил он с обидой. — Я тоже выброшу письмо.

— Какое письмо? Кому? Что ты такое выдумал?

— Ничего я не выдумал, — произнес Генка на глухой и низкой ноте. — Его отец дал мне вчера письмо и сказал, чтобы я передал вашей Наде, как она приедет…

— А ну, неси это письмо! — тяжко и грозно потребовала Анастасия Петровна.

— Так я… — начал было Генка, с ужасом понимая, что проговорился в непонятной ему тайне и навлек на себя гнев тетки Насти.

— Слушать не хочу, пока не будет письма, — перебила она. — Смотри, Генка, рассержусь на тебя.

Мальчик исчез в сенях, она видела, как он прошмыгнул двором, разгоняя потревоженных кур, перескочил через плетень и скрылся в своем доме. Она вдруг почувствовала, как ноги у нее отяжелели, и осторожно присела на стул. Так вот оно что! Значит, он не примирился с ее приговором. Ах, Николай Устиныч, Николай Устиныч! Все готов растоптать ради своей прихоти, ничего не пожалел бы, только поздно, ох, поздно, и как не понять ему этого, он же умный человек.

Ее привел в себя робкий зов. Генка стоял перед нею, вобрав голову в плечи, словно старался казаться меньше ростом, тогда и вина его становилась меньше.

— Вот, — сказал он, вытаскивая из-за пазухи плотный зеленый конверт. — Тетя Настя, кабы я только знал…

— Хорошо, Гена. — Она схватила конверт и поднялась. — Ты ступай.

С письмом в руке она проводила его до двери, набросила на дужку крючок и вернулась в горницу, на ходу обрывая жесткие края конверта.

Несколько листков желтоватой бумаги были исписаны крупным почерком с загибающимися вниз концами строк. Николай Устинович писал, что только внезапный отъезд Нади помешал ему поговорить с ней, как он хотел, и объяснить все лично, без посредства этих листков, но раз это не удалось, он просит без предвзятости, прислушиваясь лишь к голосу своего сердца, разобраться в его поступке. Он заранее верит в ее доброту, в ее доверие к нему.

Начало письма обожгло сердце Анастасии Петровны скрытым намеком на ее пристрастность. Ей казалось, что сами листки источают вкрадчивый уговаривающий шепоток. Она перевела дыхание.

«Понять — значит простить, — писал Николай Устинович. — Я не помню, кому принадлежат эти слова, но, думаю, они во многом справедливы, потому что зовут заглянуть в живую душу. Бывают такие случаи, когда человек не волен в своих поступках, в своей вине, он, как говорили раньше, оказался жертвой случайных обстоятельств. Это я пишу для того, чтобы ты, Надя, прежде чем вынести свое осуждение, задумалась, может быть, и не так велика моя вина, если только не следовать букве житейской. Ты, конечно, уже знаешь о моих прежних отношениях с твоей матерью, Анастасией Петровной, и, как она сказала мне, догадываешься, кто я тебе. (Анастасия Петровна еще раз вернулась к этим строкам, вспомнив, как солгала ему тогда, и тут же испугалась — поймет, а он, оказывается, не понял, поверил). Да, это так. Но ты не торопись осуждать меня, — ты не была забыта мною, все годы я помнил о твоем существовании, лишь случайные события встали между нами. Пусть твой суд будет душевным.

Война была драмой каждого человека. Каждый из нас смирился с тем, что его жизнь — простая случайность, слишком многие теряли ее. Но мы не только воевали, — мы жили, как живут все люди: радовались, страдали, любили, хоронили своих друзей. Смерть близкого человека всегда тяжела, но мы привыкли переносить и эту боль.

Вот и Алеша Бережной сгорел в огне. Да, он погиб, прикрывая меня своим самолетом, спасая мою жизнь, жизнь своего командира. Но такие случаи были в порядке вещей. Я невиновен в его гибели, даже самый строгий и придирчивый судья не мог бы осудить меня. На его месте я поступил бы так же, долг сильнее любви к жизни. И каждый командир, ради которого солдат идет на смерть, может гордиться, что заслужил такую любовь.

Я все отвлекаюсь, потому что так много нужно сказать и каждая мысль кажется очень важной, а это так трудно… Двадцать лет назад я встретился с твоей матерью. Все представлялось мне легким, простым. Я был счастлив, я верил, что мы будем вместе, пусть только закончится война и я останусь жив… Через полтора месяца наш полк перебросили дальше на запад, потом начались бои на Украине, в Белоруссии, в Польше. Мы почти не знали передышки, да и не хотели ее, — радостно было видеть, как близок час победы. Радовали меня и письма твоей матери, они всегда были со мной, я не расставался с ними даже в боях. Под Гомелем я узнал о твоем рождении. Тебе дали имя Надежда, мать твоя будто на далеком расстоянии подслушала мои мысли, узнала о моих желаниях. Очень красивое имя. В нем ожидание счастья, уверенность в том, что оно придет. Многое отдал бы я тогда, чтобы увидеть твою первую улыбку, услышать твой плач. Возможно, у твоей матери сохранились мои письма, и по ним ты сможешь понять, как я хотел видеть тебя, держать на своих руках. И я надеялся, что мы будем вместе. Но этого не случилось.

Зимой в воздушном бою под Варшавой я был сбит и, тяжелораненый, попал в госпиталь. Много дней и ночей врачи и сестры боролись за мою жизнь, за то, чтобы я не остался калекой и мог вернуться в авиацию — я не представлял жизни без нее. Тогда я и связал свою судьбу с женщиной, которая вначале отдала мне свою кровь, а потом сделалась моей женой. Так я поступил из благодарности: она словно помогла мне родиться вторично. Вот видишь, бывают в жизни случаи, когда нет виноватых. Все правы, и все несчастливы от своей правоты.

Теперь ты знаешь все. Можешь судить меня, но поверь, я не хочу заглаживать своей вины, я хочу лишь помочь тебе. Ты еще молода, у тебя впереди жизнь, и я многим могу быть полезен, только протяни мне руку доверия».

Анастасия Петровна уронила листки на колени. Она чувствовала, как горит лицо, будто от близкого пламени, а в душе поднимается непонятная и тягостная боль, и сердцу становится тесно в груди.

Памятью так живо, точно это случилось вчера, видела она заснеженную улицу села, белые, обросшие инеем деревья, февральский вечер с лиловыми тучами на закате. Она бежала по дороге, обгоняя баб, идущих от семенных амбаров. Дома кричала голодная Надюшка, — она знала это по приливу молока в груди. Снег визжал под валенками, был пугающе лилов, словно окрашен темной кровью. Бабы говорили: если закат в крови, — значит, где-то льется она рекой. А от Коли давно не было писем, где он, что с ним, может, и его кровь в этих страшных тучах.

— Письма не было? — спросила она мать, освобождаясь от шали и полушубка.

Надюшка залилась голодным нетерпеливым плачем на руках бабки, обиженно округляя рот.

— На столе возьми, — недовольно ответила мать.

Запорошенные снегом окна синевато мерцали, горница мерно наливалась темнотой.

— Дай огня, — попросила она, усаживаясь на лавке с обиженно засопевшей под грудью девочкой.

При жидком свете коптилки она различила незнакомый размашистый почерк и оцепенела в ужасном предчувствии. Мать о чем-то спрашивала, но она не слышала ее голоса и одной рукой рвала конверт, не замечая, что Надюшка вновь закатилась в плаче, и лишь после того отдышалась, когда из письма чужого человека узнала, что Николай Устинович в госпитале, ранен, хотя и серьезно, но, видимо, дело идет на поправку, и его ждут в полку.

«А он тогда уже был с другой», — подумала Анастасия Петровна.

Она поднялась, разыскала в укладке пачечку писем, обернутых в старую пожелтевшую газету. Какая она тоненькая, эта пачечка! Несколько треугольничков, три письма в конвертах, — она так и сохранила их с конвертами, — а вот и то письмо, о котором вспоминает Николай Устинович. Она просмотрела его, кое-где перечитала. «Я очень счастлив, что все обошлось благополучно, а лучшего имени ты и не могла дать. В нем все: и надежда на нашу встречу, и твоя вера в меня. В общем, я согласен… Я жду ее карточки, если можешь, пришли быстрее. Как я соскучился по тебе, Ната, если бы ты только знала… Бои, полеты, полеты и снова бои, только это отвлекает мои мысли от тебя… Война идет к концу, это понимают все, даже немцы, и мы скоро встретимся с тобой…» После от него не было писем. А ведь у нее никого не было на свете дороже ни в ту пору, ни потом.

Как же отпустить к нему Надю, она ее дочь, не его. А сама Надя? Она не захочет признать его отцом, если узнает правду. Слишком поздно, Николай Устинович… Как же он не может понять! Слишком поздно…

«Поздние всходы — тревожные заботы», — почему-то всплыло в памяти где-то слышанное ею. Поздние всходы, поздние всходы, стала припоминать она и вдруг увидела себя в телеге, среди степи, на распустившейся в грязи дороге. Хлещет мелкий ледяной дождь, пополам со снегом, поля пусты и угрюмы в предзимье. Стоя на коленях в передке телеги, Аверьян Романович зябко прячет лицо в приподнятый влажный воротник тулупа, видны лишь нос и часть скулы, багровой, мокрой, нахлестанной дождем. Лошадь вся потемнела, грива у нее намокла, висит жесткими прядями. Повсюду черным-черно, только омытые дождем озими, несмотря на ненастье, ярко зеленеют, трепеща под ветром. Телега вползла на пригорок, и справа потянулось поле озимой пшеницы, — редкие всходы зелеными щетинками торчат из черной пахоты. Жалкие, изнуренные, неспособные отстоять себя.

— Поздние всходы — тревожные заботы, — отворачивая лицо от ветра, бормочет Аверьян Романович. — Что от них ждать, не войдут в силу, пустым колосом загинут…

Глубоко вздохнув, Анастасия Петровна сгребла рассыпанную пачку, прошла в кухоньку, сложила на шесток письма. Снова вернулась в горницу за брошенными на стол листками, уложила их поверх разноцветной кучки. Чиркнула спичкой, снизу подожгла бумажный ворох и смотрела, как пламя, перебегая с листка на листок и корежа их, обрадованно взвилось на шестке.

15

Анастасия Петровна только что спустилась с крыльца колхозной конторы, как счетовод Лида высунулась из окна и, размахивая руками, крикнула:

— Тетя Настя, вернитесь, вас к телефону… Да скорее, тетя Настя!

Вызывали из района, и Николай Павлович, ожидая ее, разговаривал по телефону. Он предупреждающе поднял руку, и Анастасия Петровна прислонилась к дверному косяку. Председатель слушал, рисуя пальцем узоры на столе, и согласно ронял: «Да-да, да-да». Подняв на нее глаза, лицом и губами сделал такое движение, как будто хотел сказать: «А ты говоришь…» — и перебил рокоток в трубке:

— Ладно, об чем разговор, сделаем как нужно… А вот и она пришла, Георгий Данилыч. Хорошо, передаю…

Председатель сунул ей трубку. Заглушенный расстоянием голос секретаря райкома тихо сказал в самое ухо:

— Анастасия Петровна, как самочувствие? Ты ничего не знаешь? Эх ты, партийный вождь… Так вот, в четыре часа дежурь у радио, будут передавать важное сообщение. Радио-то у вас есть в правлении?.. Что, что?.. Нет, говорить не буду, сама услышишь. И людей предупреди, пусть послушают… Ну, будь здорова!

Слышно было, как на том конце провода трубка легла на рычажки.

— О чем он? — спросил Николай Павлович.

— Убей бог, ничего не понимаю, — Анастасия Петровна привычным жестом поправила сбившуюся косынку. — Говорит, какое-то важное сообщение передадут по радио. Тебе ничего он не сказал?

— То же самое. Ладно, скоро узнаем. — Он заглянул под рукав. — Сейчас около четырех. Ты куда собралась, домой? Гости-то все еще у тебя?

— Нет, нынче уехали, — улыбнулась она.

Председатель хитро прищурил левый глаз, точно прицелился, и с мягким участием проговорил:

— Ну, и слава богу! Измоталась ты за эти дни, как погляжу. Генерал ведь, а!

— Ты скажешь, — улыбнулась она и неожиданно для себя пожаловалась: — Все бы ничего, да тут, как на грех, Федина мать заболела, и Надюшка уехала моя. Так и пришлось между двумя домами.

— А я о чем! — живо кивнул он. — Одно к одному, и у меня было дело, да не решился беспокоить.

— Вот еще! — упрекнула она. — На время могла бы и оставить гостей, беда не велика.

— Да, такой вот коленкор. — Он сочувственно коснулся ее плеча. — Приказано человека послать на курсы садоводов, я и хотел посоветоваться с тобой. Людей ты лучше знаешь, да, признаться, замотался и вылетело у меня из головы. Георгий Данилыч сейчас напомнил, говорит, чтобы завтра или послезавтра обязательно послали.

— Кого ты имел в виду? — спросила Анастасия Петровна, и они принялись обсуждать, кого послать. После тех дней, когда она лишь на минутку забегала в контору и почти не встречалась с председателем, вновь продолжалась та жизнь, где свои заботы и свои душевные тревоги незаметно отступали в ворохе разнообразных дел, в потребности быть постоянно среди людей. Они говорили, довольные тем, что с полуслова понимают друг друга, и эта беседа понемногу возвращала ей ощущение своей освобожденности от какой-то неопределенной тяготы.

— А время! — вдруг подскочил Николай Павлович, взглянув на часы. — Уже пятый час…

Он включил приемник, и оба нетерпеливо ждали, пока глазок индикатора нальется зеленым светом. Но вот послышался атмосферный шорох, сухое пощелкивание разрядов, и сквозь них отчетливый голос сказал:

— …слова и музыка Лазарева.

— Наши! Ты слышишь, наши! — ударил себя по бокам Николай Павлович и, распахнув дверь в контору, крикнул: — Быстрее сюда все! На одной ножке…

Смывая шорохи и треск в приемнике, заиграл аккордеон, медлительно, просторно, с ласковой грустинкой в басах. В кабинете председателя и за дверью столпились все, кто оказался в конторе, стояли тихо, не отрываясь взглядом от пульсирующего зеленого глазка. Музыка становилась глуше, и вдруг над ней с радостной мягкостью и лаской зазвучал сильный женский голос, глуша все звуки:

До чего была ночка светла, Я уснуть эту ночь не могла. За рекой звонкой песней своей Беспокоил меня соловей.

Тотчас же множество женских и мужских голосов подхватили и бережно повторили:

За рекой звонкой песней своей Беспокоил меня соловей.

И снова одинокий ликующий голос:

Беспокоил меня соловей, Но не знал он всей тайны моей. Что люблю я дружка одного, Но подолгу не вижу его.

И снова хор повторил:

Что люблю я дружка одного, Но подолгу не вижу его.

У Анастасии Петровны с щемящей болью проступили слезы.

— Это Надюшка! Это она поет, правда же, тетя Настя, — вскрикнула счетовод Лида, с силой прижимая ладони к груди. — Честное слово — она, я по голосу узнала…

— Погоди ты! — одернул Лиду кто-то.

Смятенность, а затем умиление были самыми сильными чувствами, которые владели Анастасией Петровной в этот момент. Она сразу узнала голос дочери и поняла, что та торжествует и полна страха, и, сама волнуясь за нее, боялась упустить хотя бы звук. Надя поет в Москве! Ее Надя! И все, все слушают ее: вся страна, вся земля. Рухнул радостный шум за зеленым глазком индикатора, когда затихли голоса хора.

— Тетя Настя, роднуша моя, дайте поцелую вас, — Лида с горячностью бросилась к Анастасии Петровне.

Этот взрыв восторга как будто ослабил напряжение, и все, кто был в конторе, заговорили разом:

— Эту и у нас пели…

— Телеграмму бы им отбить…

— Вот чего достигли, а!..

— Настя, с праздничком тебя!

Анастасия Петровна уже не стеснялась своего торжества и, не в силах удержать его, подняла на всех сияющие от слез глаза. Расталкивая плечом собравшихся у двери, в кабинет втиснулся Федор.

Анастасия Петровна мягко взяла его за руку и притянула к себе.

— Правда? — спросил он, блестя глазами.

— Правда, Федя. Радость-то у нас какая!

— Федор, с тебя причитается, — крикнул кто-то за дверью.

— А ну, потише! Эх схватились, слушайте же, — оборвал Николай Павлович.

Было слышно, как откуда-то издалека, там, на сцене, доносятся четкие, уверенные шаги. Вот они внезапно затихли за зеленым глазком, и мужской голос доверительно произнес в приемнике:

— Следующим номером — русская старинная, запевает Надежда Литвинова.

И вот Надин голос, протяжно, в удивительном ликовании, выговорил начальные слова песни:

А и что у вас за веселье? А и что у вас за гулянье? Да и на нашем на этом поселье, Да на нашем своем повиданье?

Хор грянул следом за нею:

Лёлиньки, лёли, лели, Алилеи, лели, лели. Лилёшеньки, лёли, лели, Алилеи, лели, лели.

«Что это? Бабкина песня!» — встрепенулась Анастасия Петровна, слушая, как со ступеньки на ступеньку, все выше и выше забирают голоса. Вот, оказывается, на какой сюрприз намекала Надюшка перед своим отъездом в Москву. И когда старуха научила ее этой песне, ишь, какая скрытница, сколько времени молчала. И поет как верно! Она вдруг увидела себя маленькой девочкой в коротком ситцевом платьице с заштопанными на локтях рукавами и мать, не такую, какой она была последние годы, измотанной работой и родами, тоской о пропавшем без вести отце, а молодой и красивой, гордой своим счастьем, услышала ее голос, сильный и радостный.

А и девушки мы молодые, Молодые мы, соляные, А и девушки мы посельные, Девки — яблочки наливные…

И такая горько-сладостная отрава вошла в нее, что она, не стесняясь никого, уткнулась лицом в ладони, не в силах сдержать мучительно-радостных слез.

— Ну, Настя, дорогой наш секретарь и друг, и вы все, товарищи, — Николай Павлович выключил приемник, когда объявили о новом номере программы. — С праздником вас, с удачей наших девчат. Всей Рябой Ольхе радость… — Он поднял руку и коротко крикнул: — Ура!..

— Ура! — подхватили все.

— Никодим Павлыч, собирай на вечер правление, — подталкивал к двери бухгалтера председатель. — Надо обсудить, как девчат встречать будем. Ведь это такая победа!..

…Николай Устинович с полевой дороги выехал на асфальт. Переваливаясь с увала на увал, то вниз, то вверх, вьется он бесконечной серой лентой среди полей, в рамке лесных посадок. Кое-где у самой дороги, за кустами акаций и шиповника, за молодыми топольками, как линейные на параде, построились невысокие, в рост человека, яблоньки с яркой, необыкновенно свежей листвой. Иногда, растолкав по сторонам лесополосу, поближе к асфальту выбегают хлеба, шумя и волнуясь под ветром. Артемке посмотреть бы на эту красоту, но, утомленный рыбалкой и утренними приключениями, он спит, прислонясь головой к спинке сиденья. Мимо с гулом проносятся встречные машины, солнце ослепительно взблескивает в их фарах, и вот Николай Устинович весь уже во власти бесконечно меняющегося однообразия дорожного пейзажа. Он повернул рычажки приемника, немного спустя голос диктора сказал: «Благодаря усилиям наших ученых и в первую очередь…» — на следующей волне выплыл торжественный, набегающий медлительными волнами прибоя рокот вальса, его оттеснил быстрый прыгающий голос певца и сам унесся куда-то, отброшенный сильным и прекрасным женским голосом:

А веселье у нас разливное! Повиданье у нас не простое, — Не веселье у нас — развеселье. Разливное у нас на поселье.

В сто голосов подхватил хор это наивное и торжественное ликование: «Лёлиньки, лёли, лели».

…Николай Устинович щелкнул рычажком: ничего интересного в эфире.

Своя земля

1

Владимир Кузьмич Ламаш приехал с полей, когда село спало, лишь в двух-трех хатах блекло светились оконца. Подвез его молокосборщик, возвращавшийся с маслозавода, и, пока ехали по селу, в тишине звякали, сталкиваясь, бидоны. Луна бежала за пепельно-серыми облаками, изредка выкатываясь на простор, и тогда четче становились черные тени деревьев и хат. На крышах самоцветами играла ночная роса. Под плетнями тускло темнели кусты лебеды и чернобыльника.

У своего дома Владимир Кузьмич слез с повозки и, шурша по бурьяну полами брезентового плаща, поплелся к калитке с одним желанием — спать. Молокосборщик загремел бидонами, погнал лошадь рысью. Сквозь белую занавеску на окне слабо желтел огонек притушенной лампочки, — значит, Нина, жена, не спит и ожидает его. Только при виде хаты Ламаш почувствовал, как устал и отупел, кажется, до того, что сил недостанет подняться по трем ступенькам деревянного крыльца, зайти в дом, раздеться и лечь. Он шел, прикрывая глаза огрузневшими веками, и каждый шаг доставался с трудом, — онемевшие ноги слушались плохо, словно их налило тяжестью, дорожка уплывала вбок.

Жена в самом деле ожидала его. При семилинейной лампе она читала книгу. Другая книга, раскрытая и поставленная на торец, загораживала свет от спящей в своей кроватке шестилетней дочери.

— Ты почему не спишь? — спросил Владимир Кузьмич, вешая плащ на гвоздь у двери. — И опять с этой лампешкой…

— Тише, — шепотом сказала жена. — Томку разбудишь, девочка прихворнула немного… Ты что так поздно? — Она поднялась, запахивая короткий халатик, и потянулась всем телом, сладко зевнула, забрасывая руки за голову, как только что пробудившийся ребенок. — Тебе три раза звонили из райкома, спрашивали, где ты.

— Кто звонил?

— Не знаю. Требовали, чтобы ты обязательно к десяти часам приехал. Да сердито так спрашивали, где ты, будто не знают, где может быть председатель. Возможно, случилось что-нибудь.

— Три раза, говоришь?

— Да, и все тот же голос… Ты хочешь есть? Пойдем на кухню, чтобы Томку не беспокоить.

Владимир Кузьмич тут же, у двери, стащил сапоги и в одних чулках пошел вслед за женою на кухню, куда она унесла лампочку, прикрывая свет ладонью.

— Я, признаться, и есть не хочу, устал ужасно, — сказал он, садясь на табуретку и утомленно протягивая ноги. — Молока разве.

Но пить начал жадно, большими глотками, чувствуя, как густое от скользких душистых сливок молоко, насыщая, освобождает от тупой усталости.

— Налей еще, — попросил он. — У меня, оказывается, волчий аппетит.

— Я сейчас разогрею обед.

— Не нужно, хватит и молока.

— Ты знаешь, не нравятся мне эти звонки, срочные вызовы, — наливая из корчажки в подставленную мужем кружку, говорила Нина. — Даже на сердце тягостно, все кажется, ты в чем-то провинился, что-то у тебя не так, за что-то тебя должны ругать.

— Да-а, там редко хвалят нашего брата, — задумчиво сказал Владимир Кузьмич.

— У тебя все в порядке? Я весь вечер была сама не в себе, а тут Томка раскапризничалась. Тебя ждала, насилу уговорила лечь… Ты только не сердись, мне все кажется, что у тебя что-то не ладится. Ну, какой ты председатель колхоза! Всю жизнь прожил в городе.

Она сидела по другую сторону небольшого кухонного столика, подперев голову ладонями. Волосы ее растрепались, глаза казались бездонно глубокими, и Владимир Кузьмич все время ощущал настойчивость ее встревоженного взгляда. Отставив в сторону пустую кружку, он тихо засмеялся:

— Ох, Нина, ты больше беспокоишься о моих делах, чем я сам, и всегда по пустякам. Отчего ты врач, а не учительница? Тебе следует иметь много детей, тогда не будет времени заботиться обо мне.

Нина медленно и грустно улыбнулась:

— Не глупи, у нас все должно быть общим… Как поздно уже, я приготовлю постель.

— Хорошо, только дай шлепанцы, покурю пока во дворе.

Он вышел на крыльцо, присел на ступеньках, и сразу же ночной холод облил под рубашкой спину и грудь. Белая, словно жестяная луна высоко поднялась над затихшим селом, была она четкая, круглая, как будто ее вычертили циркулем; тени от плетня, деревьев и домов сделались обугленно-черными, с резко обрубленными очертаниями. На буграх за селом горели фонари, и свет их казался желтым. Стояла та глухая ночная пора, когда сонный покой не нарушают ни собачий лай, ни пенье петухов, только с крыши с выдержкой капала роса: «кап», и через некоторое время снова — «кап, кап». Какая-то железка под сараем отзывалась летучим звоном, и ночь была полна перестукивания больших тяжелых капель. Невольно прислушиваясь, Владимир Кузьмич припомнил мужицкую примету: при обильной росе дождя не жди, а он нужен до зарезу: яровые вышли хилые, неровные, просвечивали малярийной желтизной. Один хороший дождь — и все поправилось бы, тогда, возможно, и придет тот небывалый урожай, которого ждут каждую весну. Потом стал припоминать и другие приметы и вскоре поймал себя на том, что снова думает о земле, о посевах, обо всем, что прошло перед ним за долгий, трудный и утомительный день, битком набитый большими и малыми заботами. Его постоянно одолевали хлопоты, сотни разных дел. У него уже не было ни желания, ни сил проникнуться любопытством к чему-нибудь постороннему, лишь обыденные мысли бродили в голове. Его вполне удовлетворяли простые, осязаемые дела, которые ставила жизнь: выезд в поле, ремонт машин, сев, жатва, уборка свеклы, снова сев, ночью — глубокий сон без сновидений после сильной усталости. Он с головой ушел в свои обязанности. Теперь и сам, сойдясь с такими же председателями, был не прочь похвастаться своей хозяйской расторопностью, пожаловаться на снабженцев и кооператоров, на дожди и бездождье, ругнуть районные учреждения за неповоротливость, огорченно махнуть рукой, если спрашивали, как идут дела в колхозе, — спрашивай, мол, у больного здоровья. Следуя привычной тактике своих предшественников, он был уверен, что ему невыгодно выскакивать вперед, — хвалиться пока нечем, а забот много, что-нибудь да и упустишь, а то, глядишь, и обнаружится какая-нибудь прореха, зачем же выставлять себя на посмешище. «Как пес на проволоке, бегаю из одного угла двора в другой», — говаривал он иной раз.

Но все же своим положением был доволен и, скрывая от всех, гордился тем, что до отказа способен отдать себя одному делу и это придает ему силу и уверенность, в которых он так нуждался. Второй год в Долговишенной, а все еще полно новизны, и каждый прожитый день не похож на вчерашний, по-прежнему тянет заглянуть за краешек занавеси будущего: что же там впереди, что еще ожидает? Чудачка Нина, у каждого человека, наверное, в каком-то неприметном уголке души все еще сохраняется воспоминание о земле, и как долго ни живи в городе, все равно ничем его не заглушить. Все это как сладкая тоска по детству.

На крыльцо вышла Нина и, набросив на его плечи теплый пиджак, присела рядом. Положив голову ему на плечо, стала смотреть на залитые зыбким лунным серебром макушки старых ракит в соседнем проулке, таких густых, что сквозь их листву не мог пробиться свет и ночная чернеть лежала под ними непроницаемой стеной.

— Ты о чем думаешь, Володя? — спросила она и потерлась щекой о его плечо. — Знаешь, когда ты вчера сказал, что противно смотреть на человека, если он всем доволен, я подумала о себе. А как же я? Мне хорошо здесь, я всем довольна, ну, может, чуть-чуть чего-то не хватает. Сегодня получила письмо от Линки Карасевой, помнишь, я знакомила тебя с ней в кино? Ну, бледненькая такая, с черными-черными волосами, ты еще сказал тогда, что она питается одной фармакологией? Линка пишет, что теперь работает в новой клинике, во всех кабинетах у них прекрасное оборудование, прямо-таки царство медицины. Знаешь, меня задел самый тон письма. Мы никогда не были подругами, зачем, думаю, написала она, похвастаться разве. Вот, смотри, хотя ты и была на лучшем счету, а я лучше устроилась, мне повезло, с профессорами работаю. Многие женщины не прочь похвалиться своим счастьем, а Линка в особенности. Она всегда любила немного приврать, поедет к бабке в деревню, а говорит — отдыхала на курорте. Нарочно и мазь какую-то покупала, чтобы иметь южный загар. Знаешь, я только на одну секундочку позавидовала ей. Почему именно Линке повезло, она ничем не выделялась среди нас. Конечно, хорошо работать в такой богатой клинике, жить в городе, — а потом подумала, а у нас тоже хорошие врачи, про нашего Ивана Гавриловича даже в газетах писали.

— Я говорил «не всем доволен», а «собой», а ты уже постаралась переиначить, — раздумчиво сказал Владимир Кузьмич. — А ты что, скучаешь по городу?

— Нет, теперь не скучаю. — Она легонько погладила его руку. — Только… ты понимаешь, у меня такое чувство, как будто я приехала сюда на практику. Вот кончится она, сложу вещи и уеду, и снова нужно думать, где буду работать. Я не знаю почему, но мне кажется, что мы недолго здесь проживем. Что-то должно случиться, и мы уедем. Ты, не думаешь об этом?.. Недавно наши врачи стали вспоминать, кто где работал. Оказывается, Иван Гаврилович давно в нашей больнице, еще до войны попал сюда, прямо из института, и с тех пор здесь. «Это вы, говорит, современные медики, год-два пробудете в селе и улизнете в город, — фюить, только вас и видели. Не очень-то теперешняя молодежь держится за место, это мы, как кошки к дому, к чему-нибудь одному привыкали». Я и подумала, а ведь и правда, — я уже три места сменила, кочующий медработник какой-то, даже самой странно…

— Ну, пока не похоже, чтобы меня вытурили отсюда, — засмеялся Владимир Кузьмич. — Сам же уходить не собираюсь, ты учти это в своих предчувствиях.

— Очень мило! По-твоему, я готова — фюить, да?

— Что ты, Нинок?! Мы с тобой пустим здесь крепкие корни на всю нашу долгую жизнь, станем родоначальниками нового поколения хлеборобов… Ты не смейся! Представь, что и через двадцать лет мы будем жить тут же, может быть, в этой самой хате, ну, только она изменится. Я уже старичок, этакий, знаешь, топотун старый, непоседа, и все еще председатель, ведь может же случиться такое, а! Ты заправляешь больницей, главный врач Нина Герасимовна Ламаш. Звучит!.. Какая тогда будет жизнь! Да что там двадцать лет! Мы еще стариками не успеем стать, как тут такое произойдет, ой-ой-ой. Заглянуть бы в завтра, как тут все будет, ничего, кажется, не пожалел бы.

За селом вдруг странно зашумело что-то, как будто внезапно рухнула перемычка и потоком хлынула вода, и тотчас по всему селу загорланили петухи.

— Слышишь, как дружно поют они на ферме, один перед другим тянутся, — сказала Нина. — А знаешь, сегодня я столько услышала похвал тебе, председатель, только смотри не загордись.

— От кого же?

— От старухи Лопуховой. Она очень любит лечиться, у нее это мания, со всякими пустяками приходит, иногда и разозлишься на нее, так надоест. И сегодня пришла и жалуется на колотья в боку. Осмотрела — ничего серьезного, простая блажь у старухи, ее здоровью позавидовать можно. Она расселась в приемной и давай расхваливать тебя: и такого председателя у них еще не было, и разумен ты, и заботливый, и обходительный с людьми, и все довольны тобой…

— Нашла кого слушать, — усмехнулся Владимир Кузьмич. — Старуха льстивая, с хитрецой.

— Знаю, — Нина снова погладила его руку. — А все-таки приятно слышать похвалу, ведь это лучше, чем ругают. Никому от этого не плохо. Не возражай, пожалуйста. Вот когда о Томке хорошо говорят, мне тоже приятно.

— Даже если неправду?

— Ну-у, какую же неправду можно сказать о ребенке.

— А обо мне можно?

— Не говори глупости, — она встала, потянулась. — Очень поздно уже, а тебе рано подниматься. Идем, Володя.

2

Несмотря на ранний час, у крыльца райкома партии толпились люди. Людно было и на широкой лестнице, и в просторном коридоре.

Владимир Кузьмич встретил здесь нескольких председателей колхозов, директора маслозавода, знакомых механиков из «Сельхозтехники». С ним здоровались со всех сторон, пожимали руку, улыбались ему, и, протискиваясь сквозь толпу, он почуял радость от веселого оживления вокруг, такого привычного и вместе с тем всегда нового. Ламаш знал, что в среде этих людей он, председатель «Зари мира», вызывает интерес и уважение, и сознание этого заставляло быть собранным. Центром людского круговорота в коридоре был председатель «Восхода», сосед Ламаша, Борис Сергеевич Климов. Его рослая фигура своей непринужденной осанкой сразу бросалась в глаза. Он стоял у окна, толстый, громоздкий, с синеватым отсветом бритья на монгольских скулах, пряча под нависшими бровями насмешливо-лукавый блеск маленьких глаз. Пробравшись через толпу, Владимир Кузьмич очутился рядом с ним.

— И тебя вытянули, — сказал Борис Сергеевич, пожимая Ламашу руку ниже плеча. — Зачем, не знаешь?

— И не предполагаю даже.

— Очередная накачка, не иначе как по молоку.

— Да нет, с молоком я вытягиваю.

— Ну, так тебя за компанию. — Климов захохотал и локтем толкнул Владимира Кузьмича в бок. — Чтоб не задавался. А?

— Иди ты к черту! — сказал Ламаш, отстраняясь. — Кто задается, так это ты. Мало ему одной «Волги», вторую приобрел. Баб на пикники возить, что ли.

— Врешь, не «Волгу», а «Москвича», да еще какого — картинка. Хочешь на пилораму меняться? — Климов придвинулся ближе, притискивая Ламаша к стене. — Ей-богу, не пожалею, сменяю ради уважения. Только придачу давай, не скупись. Ну, по рукам, что ли? Не раздумывай, сосед.

— Я тебе не цыган. Да и не нужен мне твой «Москвич», отстань.

— Пожалеешь, ей-богу пожалеешь, выгоды своей не видишь. Передок ведущий, сменные скаты дам, катайся без тревоги. Я не жадный, пользуйся моей добротой, пока не раздумал. — Он живо и весело прищурил и без того маленькие, пронзительные, как шильца, глазки.

— Знаю твою доброту. Скажи по совести, вперед все рассчитал, как объегорить, ты же без этого не можешь. — Ламаш покачал головой, насмешливо и ласково улыбаясь. — Лучше посоветуй, где проволочные сетки достать, крольчатник задумал ставить. Все, понимаешь, есть: столбы, кровля, клетки, — а вот сеток нет, и никак достать не могу.

— Объегорить! — Климов снова толкнул его локтем в бок и внезапно, на свой лад, не меняя выражения хитрых, прицеливающихся глаз, затрясся животом от хохота и сразу оборвал смех. — Магарыч будет, говори?

— Ладно, будет!

Климов притянул его за локоть и, оглядываясь по сторонам, будто сообщал важную тайну, сказал:

— На складе райсоюза есть, сам видел. Торопись, а то другие перехватят.

— Верно? Ну, после бюро сбегаю. — Ламаш огорченно развел руками. — Вызвали к десяти, я чуть свет выехал, а когда начнут, сам аллах не разберет.

— Какой хитрец! — засмеялся Климов. — А подождать не можешь, дорогуша? Раз вызвали, жди, все свои грехи вспоминай, как перед исповедью.

— Какие там грехи! Времени у меня позарез. — Владимир Кузьмич провел пальцем по горлу.

— Ишь ты, младенец! — Климов поднял густые темные брови и насмешливо покосился на Ламаша. — Наш брат председатель с ног до головы в грехах, как шелудивый пес в репьях, только каяться поспевай.

— Ты скажи, закончил сев? — перебил Ламаш.

— Нынче кукурузу и просо досеваю. Вечером рапорт по всей форме представлю. — Климов с довольным видом провел щепотью по верхней губе, словно расправил пышные усы. — Знай наших.

— И как ты поспеваешь, не угонюсь за тобой, — пожал плечами Владимир Кузьмич.

— И не угонишься, ты с мое попредседательствуй, — Климов похлопал его по плечу. — В хозяйстве хитрость нужна, расчет, без них любой за нос тебя проведет. Я и начал позже тебя, да вперед выскочу.

— Люди у тебя другие, что ли? — сказал Владимир Кузьмич.

Климов с благожелательным превосходством подмигнул.

— Зачем другие, такие же, как у тебя, с ухами, с глазами. Важна организация, понял? Шариками веселее крути, тогда, может, и обскачешь меня.

Протискиваясь через толпу, по коридору пробирался помощник секретаря райкома Башлыков. Он приподнял над плечом красную папку-портфель и своим сосредоточенно-суровым лицом походил на пловца, который преодолевает супротивное течение. Владимир Кузьмич подозвал его.

Оттиснутый толпой, Башлыков остановился перед ними и поправил широкий офицерский пояс на черной суконной гимнастерке. Все его сухое лицо с маленьким вздернутым носиком, казалось, со строгой сдержанностью говорило: «Видите, я очень занят, у меня уйма дел, ну что еще такое?»

— Это ты звонил вчера? — спросил Ламаш.

— Я, Владимир Кузьмич. А что?

— По какому вопросу вызывали, не знаешь?

— Ничего не могу сказать. — Башлыков поднял брови, как бы приглашая прислушаться к значительности того, что он говорит. — Сам Григорий Данилыч приказал вызвать вас на бюро, а зачем, не знаю.

— Ну-ну, не валяй Ваньку, наводишь тень на плетень. — Климов толкнул его в плечо.

Башлыков покривился.

— Долго ждать? — спросил Ламаш. — У меня, понимаешь, кое-какие дела есть, срочные. Может, еще не скоро, а? Ты узнал бы.

— Ничего не могу сказать. — Башлыков передернул плечами. — Сейчас прием, а когда вас вызовут, неизвестно.

— А я все-таки попытаюсь. Успею?

— Смотрите сами…

Но Владимир Кузьмич не успел. Пока он бегал от стола к столу в райсоюзе, пока выписал наряд на проволочные сетки, прошло много времени. В райкоме сказали, что полчаса назад про него спрашивали, а сейчас в кабинет секретаря вызвали группу председателей, и ему придется обождать.

Обождать так обождать. Владимир Кузьмич прошелся по коридору, заглянул в двери пустых кабинетов, остановился у окна и выглянул наружу. Там, внизу, за стеной сирени и акаций, на задворках одноэтажного дома он увидел сад — небольшой квадрат зелени в переулке. Несколько раскидистых, еще сквозных, редколистых яблонь недавно отцвели, — бело-розовые лепестки, похожие на клочья мелко разорванной бумаги, еще лежали на присыпанных песком влажных дорожках, на молодой траве. Тень от здания райкома перешагнула в сад, накрыла и дом, лишь верхушки дальних деревьев лоснились в лучах солнца. Малахитово-яркие грядки, перекрестья прямых дорожек, свежесть глянцевитой травы — все сохраняло на себе следы людской старательности и попечения. И сейчас мужчина в желтой майке, в галошах на босу ногу окапывал ствол яблони. Неподалеку от него копошилась девочка, ростом такая же, как и Томка, с таким же огромным розовым бантом на затылке. Вот мужчина сказал ей что-то, и она подняла с земли небольшую зеленую лейку и побежала к дому, задорно потряхивая бантом. Ламаш заинтересованно проследил за нею. Девочка подошла к кадке с водостоком, поднялась на цыпочки, заглянула внутрь и, подвиснув грудью на ее краю, долго набирала воду, болтая ножками. Мужчина что-то крикнул ей и засмеялся. Двумя руками она вытащила лейку и пошла назад, перегибаясь от тяжести. На мгновение Ламаш уловил ее взгляд, сосредоточенный и ушедший в себя, как это бывает, когда дети забываются в игре.

Это видение было чудесно. В подсмотренном уголке посторонней жизни Ламашу внезапно открылась прелесть неторопливой работы, работы-отдыха, ради того, чтобы пышнее распускались деревья, гуще и сочнее росли травы и цветы, чтобы своими руками был создан обетованный зеленый островок. Вспомнился свой огород, засаженный одной картошкой да десятком подсолнухов под окном, — он достался ему в наследство от прежнего председателя. За делами забывал о нем, лишь изредка пройдет по рядкам, на глаз определяя, что сулит земля, да и то по привычке: много ли нужно им, новосельцам Долговишенной? Не замечал и двух старых яблонь за хатой, корявых и полузасохших, на которых никогда не вызревали плоды: их кислючками обрывали ребятишки соседа. А ведь можно завести и сад и цветник, и Томке, как и этой девочке за окном, было бы увлекательно помогать ему и матери в уходе за деревьями и цветами. Да и ему, наверное, не помешала бы возня с дочкой в саду… Дел невпроворот? Времени не хватает? А быть может, не прильнул еще всей душой к земле…

Владимир Кузьмич примостился на широком подоконнике, сверху поглядывая на непрерывно оживленное движение в коридоре. Толпа не рассасывалась по комнатам, а лишь обновлялась: на смену исчезнувшим появлялись новые люди. В обычные дни здесь было тихо и пусто, только одни работники райкома находились в своих кабинетах, если не разъезжались по селам. Но в дни заседаний бюро коридоры и комнаты заполнялись сдержанно-шумливой толпой, и всюду становилось тесно. К этим дням горячки, деловой спешки и суеты готовились заранее. Весь аппарат, заведующие отделами, инструкторы были втянуты в круговорот тех событий, которые проходили за дверями кабинета первого секретаря. Ламашу знакома эта обстановка — более трех лет сам работал заворгом райкома и любил эту атмосферу, она была источником бодрости, чистоты и уверенности.

Что только не приводит людей в стены райкома! Если расспросить каждого посетителя, составится такой запутанный и затейливый калейдоскоп из людских судеб и житейских случаев, — фантазии не сочинить подобное. Но, как и всюду, в своем многообразии толпа и здесь разделяется на схожие по различным признакам группы. Тех, кто приходит сюда, чтобы стать членом партии, сразу можно отличить по тому раздумью, волнению, радости и гордости, что отражены на их лицах. Вот, например, тот подбористый парень, с тщательно расчесанными рыжеватыми кудрями, в вышитой украинской рубахе под пиджаком, из чуть коротких рукавов высунулись кисти сильных и добрых рук, видно, рабочий парень. Он старается выглядеть серьезнее и солиднее, но это плохо дается ему. С любопытством озирается он по сторонам, и глаза то потемнеют от какой-то мысли, то снова просветлеют от волнения. Пусть будет прям твой путь и тверд твой шаг, товарищ!

А каким торжеством вспыхивают лица молодых коммунистов, когда они выходят из кабинета секретаря и, принимая поздравления, жмут руки друзей. Ну, как не понять их счастья, их гордости! Ты ощутил за своей спиной размашистые, могучие крылья, одним взмахом они подняли тебя над землей. Ряды великой армии чуть-чуть раздвинулись, и ты почувствовал рядом тугие плечи и крепкие локти соседей. Тебя впервые назвали товарищем по партии, творящей историю, этим гордым, исполненным глубокого смысла словом, и ныне тебе предстоит жить и бороться вместе с твоими братьями и сестрами, которых стало так много, что людской глаз не в силах охватить их ряды, если бы они сошлись в одно место. Ныне они повсюду — от полюса до полюса, на всех континентах и во всех странах, — и нет на земле уголка, где бы ты не нашел своего собрата по партии, своего соратника. Ты теперь вместе с ними, и надолго, на всю твою жизнь запомнится этот самый счастливый для тебя день.

Уверенно чувствуют себя в этих светлых коридорах и комнатах директора заводов и председатели колхозов, руководители учреждений и секретари крупных партийных организаций, видные фигуры района, почтенные люди, упоенные делом своей жизни.

Как в родной дом приходят они сюда. Они знают один другого, часто видятся на разных заседаниях и совещаниях, ревниво взыскательны и к неудачам и к успехам друг друга, и привычка быть на виду не оставляет их и здесь.

Иногда они собираются своей компанией у кого-нибудь в домашней обстановке, степенно выпивают и хриплыми, с трещинкой голосами поют песни своей комсомольской юности: «Распрягайте, хлопцы, коней» и «Хаз-Булат удалой…»

Из кабинета секретаря вывалилась толпа, впереди, как мощный таран, тяжело шагающий Климов в своем просторном пиджаке. Низенький и щуплый директор маслозавода, задрав подбородок, шел рядом, снизу заглядывая ему в лицо, и говорил что-то, разводя руками.

Не слушая его, словно вокруг было пустое пространство, Климов прошел сквозь толпившихся в коридоре и, подойдя к Ламашу, положил ему на колено свою пухлую короткопалую кисть, необычно малую для его тучного и огромного тела.

— Я подожду тебя, Кузьмич, без меня не уезжай, — сказал он и слегка похлопал по колену. — Выдрали меня сейчас, понимаешь, взяли и выдрали.

— Так ты жаловаться хочешь? — улыбнулся Ламаш. — Ну, давай, давай, заодно меня подвезешь.

— Владимир Кузьмич, Владимир Кузьмич! — От двери секретарского кабинета размахивал рукой Башлыков, стараясь привлечь внимание Ламаша. — Скорее, вас уже ожидают…

— Ну, иди! Так смотри же, не забудь, я жду, — напомнил Климов и подтолкнул Владимира Кузьмича в спину. — Ни пуха тебе, ни пера.

3

Ослепительными потоками вливается золотой весенний день в кабинет секретаря райкома, свет его чист и резок, с чуть приметным лесным оттенком от зеленого шелка штор. Длинный стол, прикрытый темно-синим сукном, приставлен к столу Протасова впритык, так, что образовалась буква «Т», за ним сидят члены бюро. На просторном диване и на стульях в широких простенках между окнами расселись райкомовцы, — Протасов требует, чтобы на заседаниях бюро присутствовали все инструктора, для них это школа, пусть вникают в дело, учатся руководству. Ветерок слегка шевелит шторы, и по лицам пробегает нежный зеленоватый свет, они кажутся немного усталыми, — приходится сидеть в кабинете, когда за окнами ярко светит солнце и остро пахнет зеленью.

— Ну, вот наконец и пропавший Ламаш, — сказал Протасов, когда Владимир Кузьмич появился на пороге кабинета, и показал на стул у края стола, напротив себя.

В районе был установлен такой порядок: председатель обязан все знать о своем колхозе. В любой час у него могут потребовать такие сведения, каких не найдешь и в статистических таблицах, поэтому Ламаш всегда имел при себе пухлую записную книжку, которую называл «кляузником». Увидев, что он достает ее, Протасов предупредил:

— Сводку мы знаем, ты ее не повторяй. Говори, как вообще сеешь, особенно свеклу. Только покороче…

Ламаш понял, что означал вызов на бюро. Лишь одна цифра в сводке, как чернильное пятно на чистом листе, нарушала благополучие в колхозных делах, — недосев тридцати гектаров, тех самых тридцати гектаров, на которые колхозу увеличили план сева свеклы. Владимир Кузьмич протестовал, убеждал, доказывал, что у него все расписано и рассчитано, и не только тридцати, но и пяти гектаров не найти, иначе все пойдет кувырком и поля севооборота вновь придется перекраивать — в который уже раз, — и ничего, кроме путаницы и неразберихи, не получится. К тому же колхоз самостоятелен в выборе, так позвольте поступать, как выгоднее и полезнее. Ему веско посоветовали не спорить, — его соседу, Климову, сократили площадь под свеклой на семьдесят гектаров, однако районный план не может быть нарушен, никто не позволит такого самоуправства, и эти гектары распределили по другим колхозам, а если ему подбросили побольше, так у него и рабочих рук больше. И получилось так, что эти тридцать гектаров как бы вошли в план и в то же время не вошли, ни в одном поле не нашлось им места. Из-за них-то, теперь это ясно, и вызвали на бюро. Все это надо объяснить. Обстоятельства вынудили сделать так, а не иначе.

Ламаш обвел взглядом членов бюро и инстинктивно почувствовал, что все уже предрешено. Его слушают, не перебивая, но и без любопытства, как давно напетый мотивчик, — кто бессознательно водит карандашом по листку бумаги, кто читает что-то отпечатанное на пишущей машинке или же смотрит куда-то в сторону, то ли на слегка колышущуюся штору, то ли на давно известную карту района на стене. Один редактор районной газеты Ермилов, подперев рукой взлохмаченную голову, уставился на Владимира Кузьмича участливо, иногда как бы подтверждая кивком головы: да-да, это так, иначе и быть не могло. Крупные морщины на лбу и у рта сделали его мясистое лицо добрым и печальным, и это отзывается в Ламаше внезапной неприязнью — убери панихидные глаза, ими только нагоняешь беспокойство.

— Ну, конечно же, товарищ Ламаш не мог выкроить участка, — усмехнулась Гуляева, председатель райисполкома, едва Владимир Кузьмич замолчал. — Прикрылся севооборотом.

Она брезгливо морщится на усеянный цифирной вязью большой лист бумаги, который лежит на столе между ее бледных и тонких рук. Гуляева давно догадывается, что председатель «Зари мира» — человек своевластный, с какой-то непонятной чудинкой, недоверчив, словно ему недостаточно чужого опыта и все нужно проверить самому, отсортировать собственным навыком, тугодум, да и только. Мало кто замечает это, но вот наконец-то его своевольство выперло наружу, теперь всем видно, каков он. Крепко, очень крепко надо поправить председателя, заставить считаться с районным руководством. Эти мысли можно прочитать на ее выразительном белом-белом лице, слегка отекшем от бессонницы и недостатка воздуха, в ее темных прекрасных глазах, обычно вспыхивающих мимолетным огоньком, а сейчас застланных гневом. Она много лет работает председателем райисполкома, однако за все эти годы не выработала в себе способности скрывать свои мысли и чувства, и все, что волнует ее, радует или огорчает, мгновенно отражается в лице и в глазах.

Протасов, прищурившись, смотрит на громоздкий чернильный прибор из розового стекла на своем столе и с любопытством следит, как на его гранях наплывают друг на друга розовое и зеленое, лишь только ветерок колыхнет штору, и это напоминает ему закат на реке. Но он весь внимание, ничто не ускользает от него. После раздумья он пришел к заключению, что Ламаш действует не лучшим образом. Ему понятно состояние председателя, — не легко Владимиру Кузьмичу защитить себя, он растерялся, не говорит — мямлит. Но встряска ему полезна, у него есть характер — выдержит, не слиняет.

— Прошу, Галина Порфирьевна, — сказал он и, придвинув к себе бумаги, углубился в них, словно то, что скажет сейчас Гуляева, известно ему и он может не слушать.

Владимир Кузьмич тоже догадывается, о чем будет говорить Гуляева. Она, конечно, скажет, что председатель и агроном могли бы найти, в каком поле посеять эти тридцать гектаров, не такая уж неразрешимая задача, но не сделали этого, потому что Ламаш зазнался, он, видите ли, уверен, что лучше понимает интересы колхоза, а его помощники заодно с ним; да это и понятно: меньше работы — меньше заботы. Владимиру Кузьмичу немного жаль Гуляеву, — она тимирязевка, агроном с большим стажем, много лет работала в совхозах, он преклоняется перед ее знаниями и авторитетом, но она связана своим положением. По собственному опыту она знает, как трудно взять да и сразу переиначить все, что было рассчитано, проверено, слажено, но ей сейчас, как председателю райисполкома, придется говорить не то, что она знает и думает, как агроном.

Однако он услышал не то, чего ожидал.

— Меня не удивляет, что товарищ Ламаш не выполнил наше указание, это уже не в первый раз, — сказала Гуляева, приподнимаясь и шумно отодвигая стул. — Он ведет себя слишком самостоятельно, я бы сказала, заносчиво, как будто колхоз отдан ему на откуп. Я вспоминаю, как он спорил, как сопротивлялся, когда увеличили план сева свеклы, и хотя согласился, но только для виду, как я теперь понимаю… Это вам не пройдет. — Она впервые взглянула на Ламаша и пристукнула костяшками пальцев по столу. — Мы не позволим сидеть хозяйчиком на колхозной земле, учтите на будущее…

Заметив, что Владимир Кузьмич недоуменно пожал плечами, она гневно повторила:

— Да-да, не позволим! Нянчиться с вами не будем… учтите, товарищ Ламаш!

— Верно, Галина Порфирьевна! — громко подал голос со своего места второй секретарь Завьялов.

Владимиру Кузьмичу стало ясно, что ему не миновать выговора, а то и чего похуже, — у членов бюро, очевидно, уже сложилось неблагоприятное впечатление.

А Гуляева продолжала рассерженно:

— Он не считается и с колхозниками, не дорожит их доверием, их отношением к себе. Какого мнения они будут о своем председателе, если он в самый разгар сева занимается чепухой. Честное слово, по-иному и назвать не могу его развлечения. Вы сами посудите, чем увлекается председатель… Приезжаю недавно в колхоз, заехала на поле. Смотрю — два трактора прибивают зябь и, кроме них, в поле никого. Спрашиваю у тракториста, бойкий такой, рыжеватый парнишка, где председатель…

— Тракторист Прожогин, — подсказал Тимофей Бандарук, начальник милиции.

— Фамилией не интересовалась, — резко сказала Гуляева. — Спрашиваю, где председатель. Не знаю, отвечает, со вчерашнего дня не видел, бригадир был, а председатель — нет. Агронома встречаю, Варвару Власьевну, та тоже говорит, что с утра не видела. У кого ни спрошу, никто не видел, никто не знает, пропал председатель, как в воду канул. И вдруг, представьте себе, встречаю его на дороге, знаете, у того самого места, где болотце за рощей. Выходит товарищ Ламаш из кустов, до пояса мокрый, с ружьем, тащит в руках убитую утку…

— Ага! С полем, значит, — вскрикнул Протасов и, откинувшись на спинку кресла, залился смехом.

— С полем или как там, не разбираюсь, — ответила Гуляева и с горечью развела руки ладонями вверх. — Ну, как можно позволить такое: люди работают, люди в поле, а председатель развлекается. Его повсюду ищут, а он уток стреляет…

— Галина Порфирьевна, сами же говорите, агрегаты не стояли, работали и без меня, — воинственно поднял голову Владимир Кузьмич.

— Еще чего не хватало, чтобы и тракторы простаивали! — ожесточилась Гуляева. — Вы еще тогда отвечали бы здесь.

— Да, признаться, чудишь ты, Владимир Кузьмич, — словно обрадовавшись чему-то, сказал Завьялов.

Он положил на стол пухлые, с плоскими ногтями руки, из-под жирного, по-детски выпуклого, румяненького лобика вскинул на Ламаша прозрачно-желтые, словно сколыши вешних ледяшек, глаза.

— Не мне бы подсказывать тебе, Владимир Кузьмич, но разве можно так ронять свой авторитет, подумай, — продолжал Завьялов назидательно и в то же время панибратски. — Ну, вздумалось тебе поохотиться, отчего же, никто тебя не осудит, только поезжай туда, где тебя не знают. Там хоть на голове ходи, слова никто не скажет, там ты человек посторонний, не руководитель… Вот еще тоже: предложили тебе легковую машину — отказался. Почему? Видите ли, пешком ходить привычнее, больше увидишь. Ну, не чудачество ли это! У всех председателей машины, у одного Ламаша нет, на лошадке обвык ездить. Ишь народник какой выискался, выделяться из масс не хочет, в машинах, мол, бюрократы ездят. Дешевенький авторитет зарабатываешь, давно за тобой замечаю… Да и вообще неправильно ведешь себя, Владимир Кузьмич! Вот вызвали тебя на бюро, а ты ждать заставляешь, будто сам и не был партийным работником, о партийной дисциплине не слыхивал.

Словно связку сухого хвороста подбросил в жар костра Завьялов. После него выступали другие члены бюро и, как бы сговорившись замечать только промахи, только недостатки, говорили так, точно перед ними сидел не председатель в общем-то передового колхоза, а руководитель, явно обнаруживший свою неспособность к делу. Никто уже не вспоминал о тридцати гектарах непосеянной свеклы, о том, как сеют в колхозе, хорошо или плохо, а все удары наносились по председателю. Его упрекнули в том, что по своим личным делам колхозник может попасть к нему лишь в определенные часы, да и то не каждый день, такой уж порядок установил Ламаш; оказывается, кому-то он отказал в машине, чтобы привезти кирпич с завода, проявил нечуткость («Кому, убей бог, не помню», — подумал Владимир Кузьмич); ему напомнили… Впрочем, если бы все, что говорилось членами бюро, было записано, лучшей характеристики самонадеянной тупости и бестолковости не нужно. Столько промахов обнаружилось вдруг у Ламаша, что все, чем он так гордился до этого часа, было просто утешительной ложью. Удивительно, откуда им все известно. Почему он сам не смотрит на эти дела так же, как они. «Послушала бы Нина, как костят меня, в какую панику бросилась бы», — подумал он, припоминая ночной разговор с женой, и тут же забыл о нем. Нет, злиться не следует, нужно держать себя в руках. Секретарь райкома, с которым он работал прежде, советовал: «Ты выслушай, что тебе говорят, хорошее или плохое, все равно, и не ерепенься, если критикуют, хотя ты и чувствуешь себя правым. От критики еще никто не умирал, но тому, кто сопротивлялся ей, шишки набивали».

Ламаш хмурился и глядел в окно, где ветер пробегал по молодой листве березки, распустившейся в райкомовском палисаднике.

Обвинения неумолимо собирались в чреватый выговором вывод. Из присутствующих никто не поддержал Ламаша. Уже не просто выговор, а куда более суровое наказание брезжило перед ним. Он сильнее ссутулился, стиснул в кулаки руки, лежавшие на коленях, круто свел брови, уставясь на темно-синее сукно стола. Протасов видел сдвинутые брови Ламаша, понял, как он мучительно страдает от стыда и досады, но не испытал ни жалости, ни сочувствия — пусть до конца услышит, что думают о нем, ему урок, он умен, сумеет отделить важное от случайного, все поймет, как нужно…

— Я думаю, товарищ Ламаш учтет, что было здесь сказано, — заговорил Георгий Данилович негромким, заставляющим прислушаться голосом. — Однако мы отклонились… Скажи, Владимир Кузьмич, сколько свеклы ты должен сдать?

— Восемьдесят одну тысячу центнеров, — не поднимая головы, ответил Ламаш.

— Восемьдесят одну! Откуда же ты возьмешь? На что надеешься? Какие у тебя расчеты? — допытывался Протасов.

Владимир Кузьмич встрепенулся, — начинался тот разговор, к которому он был подготовлен всем, что уже сделано и делается. С этого и начинали бы.

— Как откуда? Я уже говорил! Центнеров двести двадцать получим с гектара, а может, и больше, — сказал он, с проникновением заглядывая в лицо секретаря райкома.

— А в прошлом году сколько получил? — продолжал расспрашивать Георгий Данилович. — Сто восемьдесят, так? Ты тогда еле-еле с заготовками справился, все подчистую вывез, себе и корня не оставил. И нынче на пределе хочешь жить?

— Сто восемьдесят — хорошо! — вмешалась Гуляева. — Это у них самый высокий урожай за много лет. Я и этого не жду, весна не радует.

— Я верю колхозникам, они взялись получить и получат, — упрямо сказал Владимир Кузьмич. — Мало ли что было в прошлом году, в агротехнике мы вперед далеко шагнули.

— Вот видите, товарищи, какой он, — заерзал на стуле Завьялов. — Он колхозникам верит, а мы нет. Что же это такое! Вы отдаете себе отчет, товарищ Ламаш? Это оскорбление, плевок на весь райком, так надо понимать. Он даже не хочет признаться, что виноват.

Откинувшись на спинку стула и закинув за нее руки, он испытующе смотрел на Ламаша узкими глазками, словно примеривался к нему.

— Что ты подводишь под меня, Завьялов! — Стараясь овладеть поднявшейся в нем яростью, Владимир Кузьмич заговорил внезапно задрожавшим голосом. — У меня, значит, и права нет верить, так по-твоему, только с твоего разрешения, да?.. Катись ты знаешь куда!

Протасов постучал карандашом по чернильнице.

— Ладно, я виноват, — блеснул глазами в его сторону побелевший Ламаш. — Но вы сами посудите, товарищи, мы проделали большую работу, с каждой колхозницей, с каждым механизатором беседовали, и не раз… настроили их на боевой лад. Я ручаюсь, мы на верном пути, никогда еще люди не работали с таким упорством, как сейчас. Как же я могу не верить им! Какой же я тогда руководитель!

Протасов укоризненно покачал головой и сказал мягким домашним голосом:

— Вы многое сделали, никто не отрицает, и ты напрасно горячку порешь. Одного понять не хочешь: эти тридцать гектаров твой резерв, подведет погода — они тебя выручат. Это же простая истина! Неужели она не доходит до тебя?

— Мы на урожайности выиграем, это наш резерв, — упрямо отозвался Ламаш.

— Боюсь, что ты преувеличиваешь в своих расчетах. Этакого журавля преподнес — на удивление, — твердо продолжал Протасов и, словно потеряв интерес к Владимиру Кузьмичу, добавил: — Будем считать его объяснение необоснованным и нереальным. Я предлагаю обязать товарища Ламаша в самые ближайшие дни выполнить задание по севу, а чтобы он был умнее на будущее время, объявить строгий выговор.

Члены бюро проголосовали за это предложение.

4

Объявив о перерыве, Протасов лишь одному Владимиру Кузьмичу предложил остаться.

— Садись поближе, — сказал он, а сам подошел к окну, шире распахнул его и, дождавшись, когда в кабинете остались он да Ламаш, раз за разом присел на корточки, сильно выбрасывая руки перед собою.

— Ты уж извини, кровь надо разогнать, — говорил он, слегка задыхаясь. — Тебе такое не требуется, по полям бегаешь, а мы народ кабинетный.

— Мне и это в вину поставили, — вздохнул Владимир Кузьмич, посматривая на все еще густую, курчавую, густо пробеленную сединой шевелюру секретаря, которая то опускалась перед ним, то вскакивала и подрагивала каждым завитком.

— Ага, не по шерстке пришлось, обиделся, — не скрывая усмешки, подхватил Протасов.

— Да как же не обидеться, Георгий Данилыч! Наговорили вы здесь, будто я невесть какая скотина.

— Не всякое лыко в строку, — сказал Протасов, усаживаясь в свое кресло и улыбаясь все шире. — Заело тебя, что Галина про охоту говорила? Напрасно обижаешься, она женщина, ей непонятно… А много пролетной дичи было? Я ведь ни зимой, ни весной так и не выбрался с ружьишком, завязли в делах по самые уши и никак не вылезем…

— Не то обидно, что Галина Порфирьевна не понимает в охоте и придирается, а вообще, — решительно произнес Ламаш, не очень вежливо перебивая секретаря. В том внутреннем состоянии, какое он испытывал, ему было не до разговоров об охоте. — Нашему брату председателю многое запрещено. На рыбалку с оглядкой выбираешься, еще клев в разгаре, а ты уже сматываешь удочки, как бы кто не увидел тебя, неловко, мол, председатель, а чем занимается. За всю весну только раз и выбрался на пролетную утку, да и то, видишь, нагоняй получил. Да что такое, не люди мы, что ли, чем хуже других! Отдохнуть вздумаешь, делай так, чтобы лишнего разговора не было. Слышал, что Завьялов советовал? И только мы одни в таком положении, честное слово. В прошлое воскресенье был в городе, гляжу, директор маслозавода с женой прогуливается, оба разодетые, видно, в гости собрались. Посмотрел на них и, откровенно скажу, позавидовал. Гуляют — не оглядываются, от людей не прячутся. А если бы я прошелся вот так по городу, наверное, сразу бы меня вызвали: почему не в колхозе, когда сев идет. Ведь правду же говорю, а?! Как стал председателем, раз пять побывал в кино, ей-богу, не больше, да и то в нашем же клубе. А в гостях не помню когда и был.

— Ну-у, тут ты малость преувеличиваешь. Кто стал бы тягать тебя, если в колхозе порядок? — с выражением снисходительной уверенности проговорил Протасов.

— Кто? Да та же Галина Порфирьевна, — прищурившись, сказал Ламаш. — Попало же мне сегодня за охоту, так и за прогулку по городу досталось бы.

Протасов засмеялся, подрагивая тугими плечами, потом вытер замокревшие глаза.

— Ай, крепко тебя прижгло, никак в себя не придешь, — весело оскалил он плотную подковку зубов. — Ничего, это не во вред. Злой быстрее поворачивается, а добрый все как на мякине лежит.

— Подстегнуть, для этого и вызвали! Так бейте же за дело, а не по пустякам.

— По пустякам! Ты уверен? — Протасов облокотился на стол, как бы собираясь долго слушать.

— А разве нет? Знаешь, если за дело достается, покряхтишь-покряхтишь, да и смиришься. А так только злость разворошат. Ты не думай, я не жду похвалы, обойдусь и без нее. Но вы не захотели понять меня, уперлись в эти тридцать гектаров — и баста! Ну, как я объясню колхозникам, почему надо досевать? Не верю, мол, что получим высокий урожай. Не верю вашей готовности драться за свеклу. Так? Они вправе ответить: зачем было огород городить? Так, да?

Георгий Данилович, склонив голову набок, внимательно рассматривал Ламаша. От него не укрылось, что Владимир Кузьмич не только рассержен, но и очень обижен, и ему была понятна эта обида: почти два года председательствует в «Заре мира» и сегодня в первый раз возвращается с бюро со строгим выговором. Его острые, тщательно выбритые скулы малиново пламенели, обычно ровный басок срывался почти на крик. Протасов заметил и болезненную судорогу, пробегавшую внезапно по его лицу, и с сочувствием заключил: «Нелегко ему, трудно перебарывает гордость», но тут же подавил это непрошеное чувство, иначе какой же смысл имело все то, что несколько минут назад произошло в этом кабинете, да и принятое по его предложению решение бюро было еще свежо в памяти. Желая показать, что разговор окончен и он не одобряет его, а обсуждать больше нечего, Протасов поднялся и строго сказал:

— Не все, что было сказано здесь, запоминай, однако ты подумай хорошенько, среди пустых слов и золотые проглянут. А со свеклой хитрить не советую, есть указание обкома, спуску не будет, так и знай… Ну, давай лапу и уходи, у нас еще много вопросов на повестке.

У двери он остановил Владимира Кузьмича и неожиданно задушевно сказал:

— Долго не увижусь с тобой, на той неделе на курорт еду.

— Двадцать футов под килем, как говорят морячки, — пожелал Ламаш. — А куда едешь?

— В Сочи. Нежданно-негаданно вышло. Я ведь на осень рассчитывал, думал взять отпуск и побродить с ружьишком. Боюсь, мой легаш дворовой утки от дикой не отличит.

— Ну, это не велика беда! В любую субботу приезжай — покажу угодья, и с ружьишком побалуешься, и на рыбалку сходим. Богатые места у меня на примете. Только уговор: все скрыть от Галины Порфирьевны.

Они посмеялись немного, и Георгин Данилович легонько подтолкнул Ламаша к двери.

Владимир Кузьмич вышел из райкома. Только на улице он вспомнил, что Климов где-то ожидает его. Однако проходя по коридорам райкома, он не встретил председателя «Восхода», значит, тот так и не дождался. Надо было искать какой-нибудь попутный транспорт, чтобы вернуться в Долговишенную.

Владимир Кузьмич любил пройтись по городу. Под каблуками приглушенно цокает асфальт, приятно почувствовать ногою не рыхлые комья пахоты или пыльный проселок, а твердую плоскость, от которой и пахнет как-то особенно: чуть-чуть пыльцой и гарью машинного масла. Недавно по улице проехала поливальная машина, и обе стороны дороги блестели. Редкие прохожие брели по улице в жаркий послеполуденный час. За оградами и заборами в солнечно-беззаботных садах под молодой зеленью деревьев лежали сквозные тени, и лица у встречных были беззаботные, распаренные. Походкой манекенщицы мимо прошла девушка с охапкой белой сирени в руке, и на Владимира Кузьмича пахнуло сложным запахом — духов, пудры и сирени. Он повел носом и обернулся, чтобы еще раз взглянуть, как стройные ножки постукивают каблучками по асфальту, — давно не видел таких красивых девчонок. Через дорогу перебежали два мальца, перегоняя один к другому консервную байку, словно футбольный мяч. Городок жил своей жизнью, так непохожей на жизнь деревень. А ведь они рядом, выйди на окраину — и тут же, за оврагами, поля, поля, поля. Нет им конца и края, зелеными волнами набегают они на городок, и если бы не асфальт, ворвались бы на улицы. Сейчас поля страдают от зноя, дышат тяжко, как горячечный больной, но горожанам нет печали до них, — они насыщаются теплом и ароматом подступающего лета.

Страдая от сознания своей беспомощности, Ламаш размышлял о том, что произошло на заседании бюро. Конечно, досевать придется. Выговор — это накладные расходы, иные председатели и до десятку имеют, свыклись с ними. Ну что ж, привыкнет и он!..

Владимир Кузьмич шел торопливо, ничего не замечая ни впереди себя, ни по сторонам, с забредшими в тупик мыслями. А досевать все-таки придется, как ни крути, а придется. Главное — потеря времени, осуждающее молчание колхозников. Но в конце концов и с этим можно смириться, — руки не лежат к делу, когда знаешь, что все пойдет насмарку.

Задумавшись, Владимир Кузьмич не слышал, как его окликнул Климов. Только вторичный, более зычный зов привел его в себя. Борис Сергеевич Климов стоял в открытом окне второго этажа чайной, кулаком грозил Ламашу, хмуря брови и перебирая губами, точно беззвучно ругался.

Заняв отдельный кабинет, где обычно встречались те, кому не хотелось быть на виду у посетителей чайной или кому требовалось остаться с глазу на глаз, Климов около часа прождал Владимира Кузьмича. Он встретил его на пороге, ворча:

— Куда запропастился? Жду-жду, все жданки проел, у меня в брюхе барабанную зорю давно отыграли, а без тебя начинать не хотел. — Высунув голову за дверь, он закричал нетерпеливо: — Зоя! Зоечка!

Тотчас же пришла официантка — большеглазая девушка с белоснежной кружевной наколкой на голове, с милыми ямочками на пухлых щеках.

— Зоюшка, золотко мое, давай все, что заказывал, и бутылочку остуженной. Только побыстрее, пожалуйста, — сказал Климов и, повернувшись к Ламашу, спросил: — Для начала одной хватит, как думаешь?

— Делай, как знаешь. — Владимир Кузьмич снял пиджак и повесил на спинку стула.

После первой стопки Борис Сергеевич захватил пальцами пучок иссиня-зеленого лука, обмакнул в соль и, перекусывая с хрустом, проговорил:

— Ты чего надутый, как сова на крупу? А? Вижу, мокрый выскочил из райкома, бежишь и ног под собой не чуешь. Видать, крепко пропесочили.

От выпитой водки и запаха еды у него блаженно раздулись ноздри, щеки осветил сизый румянец.

— Вот уж не пойму, почему кое-кто после протасовского скипидарца аж ракетой взвивается. — Климов одновременно и говорил, и запивал лук пивом, и все это происходило у него как единый процесс. — На меня такие штучки не действуют. Они свое дело делают, я — свое, прошибить меня трудно.

— Ну, а сегодня? Ты вот-вот готов был взвиться, — сказал Владимир Кузьмич. — Я видел, каким ошпаренным вылетел ты от Протасова.

Сперва Климов выпучил глаза, потом внезапно затрясся от хохота, колыхая животом стол.

— А ты и поверил! — Он вытер ладонью рот, словно вместе с оставшимся на губах жиром стирая и смех. — Я, дорогуша, для сочувствия трясусь, пусть думают, что переживаю. Так за что же тебе досталось?

— Всего не перескажешь, — отозвался Ламаш неохотно. — Сам знаешь, как бывает. Собрали все сразу и — бух на голову.

— А Дачник? Тот никогда не промолчит.

— Тот в народники меня произвел, — пренебрежительно ответил Владимир Кузьмич. — К массам, говорит, подмазываюсь, в общем подвел базу.

— Он такой, подведет, — хохотнул Климов.

Дачник — Завьялов. Эта кличка пристала к нему пластырем несколько лет назад. В ту пору он, инструктор райкома партии, захваченный общим порывом, изъявил желание работать в селе, и его послали председателем в отстающий колхоз. Семью Завьялов оставил в городе, сославшись на то, что жене требуется постоянный врачебный контроль, сам квартировал у одинокой старухи в чистеньком домике со стеклянной верандой, обсаженной кустами сирени. В конце весны в доме появлялась молодая пышнотелая женщина с двумя девочками в белых пикейных панамках, и тогда их розовое и голубое платьица весь день мелькали в палисаднике. В жаркие часы мать с детьми направлялась на речку, и когда шли по селу, бабы выглядывали в окна и говорили: «Председательша пошла. Дачница». Мать и девочки, в одинаковых желтых купальниках, часами лежали на песчаном берегу, и мальчишки, обходя этот пляжик, купались в других, неудобных местах. Иногда на речку приезжал сам Завьялов и, отпустив шофера, растелешивался до трусов, ходил по берегу и бросал земляные комья в воду. Девочки отыскивали комья и подносили ему, а мать лежала на песке и, опираясь на полную круглую руку, с мечтательной улыбкой следила за ними. Мальчишки вылезали из речки и, хоронясь за кустами тальника, издали наблюдали за ними и удивленно переглядывались: председатель бил лягушек.

Через два года Завьялов из рук в руки передал бразды правления своему сменнику и вернулся в город. В колхозе, где он был председателем, вскоре забыли о нем, только кличка Дачник прилипла к Завьялову и тянулась за ним, как тень…

— Ты еще не привык, к сердцу близко принимаешь, — говорил Климов, испытывая благожелательность к Ламашу оттого, что мог сочувствовать и утешать. — Действуй как в драке, — с расчетом, с умом, а то синяками заплывешь. Так-то, дорогуша. Напрямик одни самолеты летают, у них заднего хода нет, а ты умей отступить.

— На кривой выезжать?

— Зачем на кривой! Где уступи, а где ломи свою линию, какая же это кривая.

— Ты как заяц наделаешь скидок и доволен: обвел охотников, — подмигнул Владимир Кузьмич и без уверенности добавил: — Нет, видно, скидками не обойдешься.

— Чудак! — сказал Борис Сергеевич, подбирая корочкой остатки соуса на тарелке. — Начал ты хорошо, а теперь на попятную подался. Я ведь знаю, почему Георгий Данилыч потянул тебя на бюро, и давеча знал, когда ты у Башлыкова спрашивал. Протасов сам вчера говорил — весь день у меня пробыл.

— Скажи, не ты ли напомнил ему, а? Ведь это ж твои гектары за тебя подчищаем.

— Нет, честно, Владимир Кузьмич, я перед тобою свят, — Климов даже постучал по своей объемистой груди щепотью. — Мне-то с чего в чужой огород заглядывать. А свеклой, сам знаешь, меня сверх меры нагрузили… Ну, и как ты решил?

— Буду сеять.

— Сейчас?

— Сейчас, — Владимир Кузьмич твердо заглянул ему в глаза. — Выше головы не прыгнешь, как ни ловчи. Ты думаешь, бессмысленно?

— Да-а, умнесенько, ничего не скажешь. — Климов разлил водку по стопкам, выпил и, оглядев закуски на столе, придвинул к себе банку с консервами. — Ну и дела, мальчики! Ха-ха! — Он не рассмеялся, а раздельно, издевательски произнес это «ха-ха», точно насмехался над кем-то.

— Ну, а ты что сделал бы? — с досадой спросил Владимир Кузьмич.

— Я-то? Что тебе сказать, — проговорил Климов и, подумав немного, оживленно продолжал: — Ты послушай одну байку. Лет пять назад посеял я кукурузу в пяти полях. Ну, на трех она королева королевой, войдешь, будто в лес. — Он поднял руку с растопыренными пальцами высоко над головой. — А на двух и поглядеть нечего, заросла, аж страшно, один сорняк скаженный. Вот, думаю, беда. Ей-богу, сна от нее, проклятой, лишился, за что ни возьмусь — все она перед глазами. А тут, как на грех, приезжает в колхоз второй секретарь обкома, Логунов Александр Петрович, помнишь его? Нахрапистый мужик, так и прет медведем. Вези, требует, на свою кукурузу, погляжу, какая она у тебя. Пропал, чую, а делать нечего, везу. Приехали на первое поле — хороша, вижу, понравилась ему. А у меня, мол, вся такая, мы на нее, матушку, чуть не молимся. «Не ври, говорит, знаю вашего брата, любите одну сторону медальки показать». Ладно, повез на второе поле, на третье. И повсюду она стеной, зайдешь в рядки — одно небо видно. «Вся?» — спрашивает. «Вся!» — «А сколько у тебя гектаров?» — «Пятьсот». А у меня там и трехсот не было. «Врешь, не будет тут пятисот, меньше». — «Зачем врать, для себя растим, для себя стараемся, давайте хоть сейчас обмерю». А сам дрожу: ну, как не поверит? Слава тебе, поверил. Поехали дальше, и как раз мимо самой плохой кукурузы, а там наше стадо пасется. Но я уже орел орлом, теперь вывернусь, думаю. Стала машина рядом с пастухом, а я громко так, чтобы пастух слышал: «Тут наши поля кончаются, а это уже наших соседей, чужой области. Вот полюбуйтесь их кукурузой, я такую и на корню не держал бы». Александр Петрович покачал головой и спрашивает у пастуха: «Чья кукуруза?» А у меня ребята дошлые, с полслова понимают, что к чему. Мы, говорит, не вашей области. Александр Петрович даже выругался: что же вы такое дерьмо вырастили, глядеть противно? «Куда денешься, не удалась», — отвечает мой пастух, а сам на меня лупится: так, мол? Так, так, киваю ему, молодец. Ну, думаю, вывернулся, в соседнюю область не поедет проверять, да и лестно ему: у соседей, мол, кукуруза хуже, чем у нас… Вот, дорогуша, как бывает, тут главное — не теряйся, держи хвост трубой.

— Кого же ты обманул?! — удивленно пожал плечами Владимир Кузьмич.

— А никого, — невинно вздохнул Климов. — Отвел от себя нагоняй — и то хорошо, кукурузу все равно не поправишь. А Логунову что, он через неделю о моей кукурузе и не вспоминал, мало ли у него дел.

Владимир Кузьмич подумал, что по-своему Климов прав и не имеет смысла спорить с ним, однако снова спросил:

— Ну, а на моем месте ты как поступил бы?

Глаза Бориса Сергеевича зажглись добродушным весельем.

— Ты меня лучше не пытай, в таких делах я не советчик. Скажешь потом: скидкам учу. Ты, дорогуша, своим умом живи, не занимай у других.

С председателем колхоза «Восход» Владимир Кузьмич сошелся ближе, чем с другими своими соседями. Непонятно, чем он привлекал людей, то ли грубоватой общительностью, то ли своим неизменным добродушием, однако никто не допускал, что он так прост, и все находили его прижимистым, но свойским мужиком. В прошлом бригадир тракторного отряда, да и то самоучка, из первых сельских трактористов, медленно поднимаясь со ступеньки на ступеньку, Климов за долгие годы председательства пообтерся, посолиднел, приобрел тот общий облик низового руководителя, любезный большинству начальства, когда рядом с осанкой самовластности незримо присутствует и покорность: я, мол, тверд в своей власти, но уважаю авторитет старших и ни на минуту не сомневаюсь в нем. Но порой его точно прорывало, и он шел наперекор, не боялся высказать свое мнение, когда другие колебались, и отстаивал его с упорством отчаяния. За этими его поступками угадывался ум хитрый и решительный, дотошно взвешивающий все обстоятельства. Его душу Владимир Кузьмич старался понять лучше, чем души других, и никого из председателей не хотел иметь другом, как Климова.

Только на улице, открывая ключом дверцы своей машины, Борис Сергеевич как бы между прочим сказал:

— Ты все-таки учти, ни один колхозник умным тебя не назовет, понял? А тебе жить с ними. Выговора и все прочее — это наше, людям до них нет дела.

5

Конечно, ему жить с ними, с их судьбой, значит, не все равно, как вся эта история скажется на его взаимоотношениях с людьми. Почти до ощутимости он представлял, как это произойдет. Вот он отдаст приказание бригадиру подготовить свекловичные сеялки, и тот удивленно вскинет глаза или, еще хуже, спросит, в чью головушку пришла эта замечательная по нелепости мысль. Собрать членов правления и совместно решить, как поступить, — спрос все равно с него: ты руководитель, тебе даны указания, ты и отвечай. Нет, никогда еще он не испытывал такого состояния, когда его существо как бы раздваивалось, — как ни крутись, приходится выбирать между «да» и «нет», и он запутался между этими двумя ответами, потому что в каждом была частица его души. Ну, сошлется на решение бюро райкома, все же колхозники станут потихоньку — а кто посмелее, и в глаза — посмеиваться над ним, и не только его, но и Протасова, и Гуляеву, да и бюро в целом сочтут за людей беспечных, равнодушных и к земле, и к людскому труду. Ничего не выиграет он, лишь других людей выставит с невзрачной стороны.

Один случай, свидетелем которого он был несколько лет назад, в ту пору, когда работал в райкоме партии, глубоко врезался ему в память, словно не заплывающая временем зарубка. Владимир Кузьмич однажды попал на собрание в колхоз, где председательствовал бывший директор мельницы, человек с выдумкой, или, как отзывались о нем мужики, «с царем в голове». По чьему-то совету, а может быть, в ненасытной жажде ломать привычное, он посеял суданку, невиданную прежде в округе, не пожалел добрый кус пашни. Напористо и весело верил он в свою удачливую звезду, но тем жестче сказались последствия: траву убрали — потом оказалось не вовремя, — на скотном дворе сложили огромные скирды, а коровы мычали от голода у набитых сеном кормушек. Некогда поверив ему, люди теперь с большим ожесточением попрекали за ошибку. Кто-то из молодых призвал взрастить кокосы и хлебное дерево и печеными плодами сдавать заготовки, а председатель не смел ответить на эту насмешку и поднять своей обесславленной головы… Нет, что угодно, только не такой позор!

— Я тебя до конторы довезу, — сказал Климов, когда впереди, на перекрестке дорог, замаячил путевой указатель с надписью «Заря мира» на стрелке.

— Не надо, я на повороте сойду, — отвлекаясь от неприятных воспоминаний, ответил Владимир Кузьмич.

— Так тебе километра четыре колтыхать, а на машине — за пять минут.

— Ничего, пока дойду, ветерком обдует, и все будет в порядке.

— Ну, смотри, своя голова — барыня.

Они расстались на повороте, и Ламаш полевой дорогой направился в Долговишенную.

Проселок выбежал на взгорье, зажатое раскустившейся сизо-зеленой рожью. Она уже поднялась выше колен и упруго сопротивлялась ветерку с еле слышным шорохом, похожим на тот звук, который услышишь, если прислонишь к уху морскую раковину. Далеко справа, за просторной луговиной, среди пышных, до самого комля одетых в молодую зелень ракит, речные плесы взблескивали зеркальным сиянием, и Ламашу казалось, что даже отсюда он различает ветреную рябь на воде. В небе тихо и торжественно плыли белогрудые, сияющие снежной свежестью облака и, словно одним своим величавым движением, смывали все прошлые горести. Богата и щедра была эта безотказно родящая земля! Она отдавала людям все, что имела, точно мать ребенку, и даже благодарности не требовала в ответ… «Здравствуй, небо, здоровье да воля, здравствуй, раздолье широкого поля!» — сказал Владимир Кузьмич со сладостно ущемленным сердцем запомнившиеся с детства стихи и, сняв фуражку, помахал над головой: он почувствовал себя так, будто возвращался домой после долгой томительной отлучки.

Однако возвращение было нерадостным: от уверенности в своей правоте уже ничего не осталось, и он не мог не повторять в памяти весь свой сегодняшний позор. «Я верю», «Мы сделаем», черт возьми, какие слюнтявые слова произносил он там! И надеялся, что ему поверят. Он возмущенно выругался про себя.

Свернув на узкую тропку во ржи, он пошел в сторону от дороги, к одинокому старому дубу, который издали манил под свой огромный зеленый шатер. Подольше побыть одному, ничего иного не хотел Ламаш в этот час. Как знакомы, как хороши были эти сытные запахи степи! Вбирай их в себя полной грудью, как целительный напиток. Он шел спорым шагом среди тишины, простора и зноя полей, и его дыхание рассеивалось в их дыхании. Тропка пересекла другой проселок, — им пользовались не часто, в середине колеи успела подняться гривка разнотравья с веселой желтизной ромашек. Владимир Кузьмич вдруг понял: ноги сами по себе, незаметно для него, несли его к свекловичному полю.

Ровные цепочки растений, распластав по рыхлой земле сочно-глянцевитые листочки, нежились в благостном тепле. Владимир Кузьмич проходил рядок за рядком, и на каждом густо сидели зеленые близнецы, и, казалось, зной ничуть не беспокоил их: так весело, задорно взглядывали они в небо. Вас бы позвать в свидетели, мои союзники! Привести бы сюда Георгия Даниловича и Гуляеву, посмотрите, вот они, наши доказательства, наши доводы! Где еще с такой охраной, с таким бережением холят растеньица — Владимир Кузьмич про себя продолжал спор с секретарем райкома, — вот тут-то и вызревает честь района, полюбуйтесь! И не то еще будет, когда здесь пройдут машины и под каждый росток вольется животворящая влага. Растите в тепле, чистоте и сытости! Ну, а дальше посмотрим, как быть, хозяева-то земли мы. Как бы широко ни раскрывался горизонт и как бы далеко оттуда ни заглядывали, а у земли виднее, здесь обостреннее постигается связанность с ней. Как-никак он представлял добрые шесть-семь сот долговишенцев, прочно сроднившихся с землей. Она стала для них всем: и счастьем, и горьким проклятьем, и уверенностью в лучшую жизнь.

Солнце, опираясь на сиреневую тучку, низко висело над лесом, когда Владимир Кузьмич выбрался из полей. Подходя к колхозной конторе, он издали приметил агронома Варвару Власьевну и секретаря партийной организации Дубровину. Рядышком сидели они на траве и, близко склонившись головами, что-то рассматривали. «Вот, кстати, и они, одним махом решим дело», — подумал Владимир Кузьмич. Пока от перекрестка дорог добирался до села, у него вызрела утешительная мысль: никакого преступления он не совершит, если не посеет эти тридцать гектаров, и от этого установилась какая-то холодная ясность. В конце концов какой это обман, свеклы все же будет больше, чем потребовали от колхоза, и без этих гектаров. Куда хуже, куда сквернее, если утратится вера людей в свое право распоряжаться землей.

Ну, влепят еще один строгач, ну, может быть, на пленуме обсудят его поступок, вот и весь риск. Но ему станет легче смотреть в глаза колхозникам, все ж таки не поступился их доверием. Над землей глумиться нельзя, это ж все равно что плевать в лицо матери.

Владимир Кузьмич сзади подошел к женщинам. Увидев его, они сполошно подскочили, словно застигнутые врасплох. Варвара Власьевна держала в руке моментально скатанный в трубку журнал.

— Дайте-ка взглянуть, чем вы так интересовались, — сказал Владимир Кузьмич, протягивая руку.

Агроном отдала журнал, покосившись на Дубровину. Обе внезапно расхохотались.

Женщины, оказывается, рассматривали журнал мод, он и не предполагал, что такие вещи могут существовать. Перелистывая его, Ламаш натыкался на кокетливо приодетых красавиц, подобных той девчушке на каблучках, что встретил в городе, в позах, которые и не подсмотришь в жизни. Однако у него промелькнуло в мыслях, что недурно показать журнальчик Нине, пусть она подберет себе что-нибудь подходящее, не все же носить простенькие платьица. Чем же она хуже той городской дивчины с белой сиренью? Смотрите, они не только о модницах заботятся! Комбинезон, рабочий костюм для женщин. Черт возьми, не плохо завести такие, а то девчата на фермах ходят такими растрепахами, что глядеть на них совестно.

— Обе вы страшно нужны, — сказал Владимир Кузьмич, возвращая агроному журнал. — Давайте заглянем ко мне на несколько минут.

В своем кабинете он усадил женщин на стулья, сам же присел на железный ящик, который торжественно именовался сейфом. В предвечерний час, на заходе солнца, в комнате уже было настолько темно, что лица едва выделялись на белой стене: пышнолистый клен за окном не пропускал ни одного луча.

— Варвара Власьевна, если сейчас посеять свеклу, будет ли толк? — спросил Ламаш, снизу заглядывая в лицо женщины.

Агроном скупо повела плечами.

— Странный вопрос! Каждый специалист скажет — поздно. Какая теперь свекла, если просо посеяли! Недели две назад — другое дело.

— Значит, твердо нельзя?

— Вы точно экзаменуете меня, — она вся как-то трепетно вспыхнула. — Конечно, нельзя.

— Ты смеешься над нами! — удивленно сказала Дубровина. — Что это значит, я не понимаю!

— А то, что в райкоме предложили досеять те самые тридцать гектаров, — твердо, раздельно сказал Владимир Кузьмич. — Вот я и спрашиваю: будет толк или нет.

— Ты же сам знаешь! — с досадой воскликнула Дубровина. — Кому все это нужно! Почему ты там ничего не объяснил?

— Почему, почему, — грубовато ответил Владимир Кузьмич. — Есть, между прочим, партийная дисциплина, Евдокия Ефимовна. Что же я, на рожон полезу?

Варвара Власьевна поднялась, поняв, что начинается разговор, при котором она, возможно, окажется лишней.

— Вы уходите? Если можно, оставьте ваш журнальчик до завтра, — вдруг попросил Владимир Кузьмич.

Варвара Власьевна засмеялась: до того необычной показалась просьба Ламаша.

— Возьмите, он мне вовсе не нужен, — сказала она и, остановившись около двери, пожелала: — Выбирайте костюм помоднее, теперь носят с короткими бортами.

Но Ламаш не ответил на шутку и, положив журнал на стол, сильно придавил его ладонью. Было не до смеха, да он и сам не понимал, зачем понадобился ему пестрый журнальчик, Нина и без него могла взять его у Варвары Власьевны.

— Хочешь, я сама поеду к Георгию Данилычу? — предложила Евдокия Ефимовна. — Я постараюсь убедить, что сеять поздно, он должен понять.

— Схлопочешь себе выговор, только и всего, — рассердился Владимир Кузьмич. — Мало того — мне досталось, тебя на это же тянет. Да?

— Но что же делать? — встревоженно сказала она. — Нельзя впустую сеять.

— А черт знает! — Ламаш подошел к окну и, откинув занавеску, долго смотрел на темные вершины старых ракит в переулке. Из машинного двора долетало урчание трактора, где-то женский голос звал козу: «Зуль, зуль, зуль». От этих привычных звуков как будто тягостнее сделалось на душе. Так просто и так ясно думалось в поле, а вот заглянул в глаза человеку, соратнику, единомышленнику и, странно, начал ощущать в себе какую-то скованность, стыд, что ли? Он подумал о том, что никакой подлости, в сущности, не делает, а все ж брезгливость поднялась в нем, словно вымазался в чем-то клейком.

— У меня два выхода, Евдокия, — глухо сказал Владимир Кузьмич, чувствуя спиною ее напряженный, ожидающий взгляд. — Выполнить указание — и пусть, черт побери, вырастают сорняки, или же сделать вид, что выполнил, а там поступать по-своему. Больше я ничего не придумаю.

— Ты забыл про третий, — откликнулась она.

— Это какой же? — быстро повернулся Ламаш.

Он не мог различить выражения ее лица, но ему показалось, что Евдокия Ефимовна с заботливой настороженностью смотрит на него, как мать на ребенка, который неуверенно делает свои первые в жизни шажки.

— Снова пойти к Георгию Данилычу и объясниться с ним, — сказала она. — Не может быть, чтобы он не разобрался, надо все, все рассказать ему.

— Ну-у, — спокойно, чуть злорадно усмехнулся Владимир Кузьмич. — Тех же щей, да пожиже влей. Он и слушать теперь не станет, раз я тогда не смог толком объяснить. К тому же, знаешь, он уезжает на курорт, придется обращаться к Завьялову, а уж от него я не жду ничего доброго.

— Так что же делать? — упрямо повторила она. — Я не вижу иного выхода.

Непонятно почему, но Ламашу хотелось, чтобы Евдокия Ефимовна сама предложила поступить так, как он надумал по дороге в село.

Значит, что-то не совсем чистое содержалось в его мыслях, если он не решается высказать их Евдокии, которая близка ему, как сестра, с которой говорить так же необременительно, как с Ниной. Значит, он не уверен в справедливости своих заключений, если ждет, чтобы кто-то другой назвал их.

Он сел рядом с ней, чуть склонив голову, пытаясь заглянуть в глаза.

— Я решил не сеять, а в сводке указать, что посеяно. Когда Протасов вернется, легче будет объяснить, тогда все налицо окажется, урожаем будем доказывать.

— Что ты в самом деле, Владимир Кузьмич, — сказала она неожиданно в приказном тоне. — Подумай, что говоришь! А где же твоя партийная совесть?

— Партийная совесть! — рассерженно вскрикнул Ламаш. — Партийная совесть — это все силы для того, чтобы оправдать доверие! Ничего не жалеть, понимаешь… Знаю, я прав, время покажет, но доказать не мог. А совесть моя чиста, я обязан сопротивляться…

Несколько минут они молчали, стараясь не смотреть один на другого, — где-то в глубине души каждый из них испытал такое чувство, как если бы оба сделались соучастниками постыдного дела. Владимир Кузьмич вытащил из кармана папиросы, но пачка оказалась пустой, он смял ее и бросил в угол.

— Ох, нехорошо это, и не знаю, что сказать тебе, — тихо произнесла Евдокия Ефимовна. — Вдруг все откроется, какой позор тогда…

— Ты не беспокойся, Евдокия, я все возьму на себя, — быстро сказал Владимир Кузьмич. — Если узнают, ты тут ни при чем, так и скажу… Да никто и знать не будет, посеяли или нет, проверять не станут.

— Не в этом дело, — вздохнула она с состраданием к нему. — Как так, обмануть райком… самому себе наплевать в лицо.

— Ну, какой же это обман? — поднялся Владимир Кузьмич. — Они не верят в наши возможности, в наши силы, в то, что мы сделали, а нам нужно доказать. И докажем! Разве ты не веришь? Какой же это обман, скажи мне. Кровь из носу, а надо, чтобы двести пятьдесят центнеров были. Мы обязаны зажечь людей, Евдокия, поднять их, — вот где наша партийная совесть, наше партийное поведение. За это мы отвечаем перед всеми, и перед райкомом тоже. Ты сама знаешь, сколько люди сделали, как они старались, не сравнишь же с прошлым годом. Я был нынче на свекле, хоть ни одного дождя не выпало, а хороша. Еще бы дождик — и у меня тяжесть с души свалится.

Голос его звучал твердо, освобождение. Одним усилием он сбросил с себя нерешительность, обретая силу и ясность от того, что все для него встало на свое место.

Он щелкнул выключателем, и комнату залил белый свет, ослепляя и возвращая к обыденности. Владимир Кузьмич прошел за свой стол и, перебирая накопившиеся за день бумаги, сказал:

— Только это между нами. Договорились? Не хочется, чтобы до времени болтали.

— Хорошо, только все это как-то… Ну, ладно, — проговорила она, вставая.

У двери Евдокия Ефимовна остановилась вполоборота к нему и, глядя в сторону, сказала:

— Что-то нужно сделать с Ерпулевым. Ты слышал, что он натворил?

— Нет, а что?

— Нынче кукурузная сеялка испортилась, Ерпулев не стал налаживать, а ушел с поля и напился. Почти весь день сеяльщики бездельничали. Санька Прожогин еле-еле к вечеру наладил. В который раз так-то. Я завтра собираю бюро, хватит прощать ему да потакать.

— Ну что ж, я согласен.

— Так помни, часов на семь вечера.

6

Очнувшись на заре, Ерпулев увидел себя на неразобранной постели, в комбинезоне, только сапоги валялись на полу голенищами в разные стороны. Он приподнял голову с наперника и ощутил внезапную тяжесть в затылке, словно там переливалась свинцовая кашица. Взглянул на ходики, они стояли: гирька опустилась до самого пола.

— Нюшка! — негромко позвал он и прислушался, но жена не отозвалась.

— Нюшка! — крикнул громче.

Тишина во всем доме.

— Не разбудила, выдра, проспал, — сказал он жалким голосом и опустил ноги с кровати, но тут же со стоном повалился назад: все тело взбунтовалось против него, и каждое движение отзывалось тупой болью в затылке. Неразборчиво, точно в дыму, расплылся в памяти вчерашний вечер, с кем-то, обнявшись, шел по улице, о чем-то спорил, потом, кажется, подрался. Обрывки воспоминаний выступали из мрака и уносились раньше, чем он успевал схватить их. Как очутился дома, на кровати, не мог припомнить, в голове зыбко.

Все-таки пора подниматься. Он сел, дотянулся до сапога, надел его, сунулся за другим, но раздумал и продолжал сидеть, бессмысленно уставясь на окно, завешенное пожелтевшей на солнце газетой. Из репродуктора слышался женский голос, тихий и ласковый: «А бедняжка Элиза осталась жить в крестьянской хижине. Целые дни она играла зеленым листочком…»

«Ушла, черт, не разбудила», — снова подумал Ерпулев о жене и надел другой сапог.

В сенях хлопнула дверь, глухо звякнули дужки ведер: вернулась жена. Ерпулев поднялся, перед зеркалом расчесал спутанные волосы. Плюнуть бы в зеркало на свою физиономию, такая помятая, страшная, глаза одичалые, с выпуклыми кровянистыми белками. От уха по щеке протянулась лиловая царапина, он потрогал ее и удивился: не болит.

Нюшка заглянула в горницу, из-под шалашиком повязанной косынки сурово оглядела мужа. Он с независимым видом, будто ее взгляд не относился к нему, поднял с пола кепку, ударил о колено, чтобы выбить пыль.

— Поднялся, вражина, у-у, глаза б мои не видели тебя, и когда же зальешься своей водкой! — махнула Нюшка хвостом юбки и скрылась в кухне.

Ерпулев показал ей язык.

«Порой ветер колыхал розовые кусты, распустившиеся возле дома, и спрашивал у роз: „Есть ли кто-нибудь красивее вас?“» — журчал женский голос из репродуктора.

Дымчатая кошка вылезла из-под стола и, задрав хвост, потерлась о сапоги. «Брысь, ведьмачка!» — сердито крикнул Ерпулев.

— С добрым утром, товарищи колхозники! — вдруг смял женский шепоток в репродукторе бодрый мужской голос. — Всем доброе утро, только не тебе, Андрей Абрамыч…

Ерпулев изумленно повернулся к репродуктору: не ослышался ли, какой черт вспоминает его? А голос гремел:

— Опять ты нализался, бессовестная душа! За голову держишься — болит. А за колхозные дела она у тебя не болит? Аль наплевать на них, некогда, еще не вся водка вылакана. Люди на работу вышли, бригадира ждут, а он после вчерашнего никак не очухается, про опохмелку мечтает. Посмотри на себя, кем ты стал, вовсе обличье людское потерял…

Нюшка выскочила из кухни, испуганно остановилась у двери, прижав руки к груди и закидывая голову назад, будто ей переломило поясницу. А в репродукторе снова зашелестел вкрадчивый женский голос:

«И вот рано утром королева пошла в свою мраморную купальню, всю разубранную чудесными коврами и мягкими подушками…»

— Пропил ты свою совесть, Андрюшка, да и стоит она поллитровку всего! — опять загремел голос, и какие-то знакомые нотки послышались в нем Ерпулеву. — Люди на работу, а ты за бутылку. Будет ли конец этому?

Ерпулев тяжело задышал, и руки у него начали мелко, противно дрожать.

В страшной тишине — дунь ветерок, и то показалось бы громом — зашелестело в репродукторе:

«Королева бросила жаб в прозрачную воду, и вода тотчас же стала зеленой и мутной…»

— Достукался, паразитина! — вскрикнула жена странным, верещащим голосом. — Господи! Навязался ирод на мою шею, алкоголик несчастный! На весь район ославился, глаз теперь никуда не покажешь.

— Замолчи, дура! — крикнул Ерпулев, задохнувшись и мертвецки бледнея. — Это Санька, сволота, разбрехался, больше некому. Голос его, чую… Я этого так не оставлю! Я ему, гаденышу, морду разворочу…

Он заметался по горнице, натыкаясь на стулья и отшвыривая их, не понимая, что ищет и что ему нужно. Он знал лишь одно: его обидели, обидели жестоко, несправедливо, и кто же? Санька Прожогин, сопляк, которого он за уши тянул, трактористом сделал, да еще каким! В ноги кланяться должен, молиться на него, а он, подлец, что сделал! Вот она благодарность людская! Захоти он — и не видеть бы Саньке трактора, в прицепщиках так и застрял бы на веки вечные.

Нюшка испуганными глазами следила за ним, не решаясь ни плакать, ни ругать мужа.

Избегая взгляда жены, налитый гневом, Ерпулев выбежал во двор, выкатил за ворота мотоцикл и, зорко оглядывая улицу, — пуста ли она, и не видит ли кто его, — бешено погнал в поле. Упругий ветер давил на грудь, забирался в рукава, освежая тело. Несколько рассеявшись, Ерпулев стал думать, что же произошло. Как Санька добрался до радиоузла, кто позволил кричать ему по радио оскорбительные слова? Ну, ладно, пусть Андрей Абрамыч виноват, пусть дал промашку, но разве можно так запросто, как на мужичьей перебранке, поносить его на все село, где там село, — на весь район, поносить его, бригадира, коммуниста! Пусть он виноват, но не Саньке судить. Есть партийный секретарь, есть бюро, может вмешаться райком и наказать. Терпеть же от мальчишки, молокососа, — ни за что! Работать нельзя, если каждый щенок будет втаптывать в грязь перед людьми.

Гнев и обида распирали Ерпулева, он уже не чувствовал ни вялости, ни бессилия, все его существо налилось яростной волей. Стиснув зубы, он гнал мотоцикл, злобно косясь по сторонам, десятки мыслей, злых и решительных, проносились в мозгу. Когда вдалеке завиднелась будка полевого стана с линялым флажком на шестке, он сообразил, что едет наобум, не туда, куда нужно, и, сделав широкий круг на клеверище, повернул назад, к кукурузному полю, — Санька должен быть там. И снова за его спиной стремительно вырос и растянулся по полю серый, расплывающий гребень пыли.

На черной пахоте попыхивал дымком «Беларусь». Варвара Власьевна и Санька Прожогин возились у сеялки и даже голов не подняли на треск мотоцикла. Возле дороги, на мешках с зерном, сидели, ожидая, сеяльщики, тут же терпеливо стояла золотистая кобылка агронома, запряженная в бидарку.

По равнодушным и притомленным лицам мужиков бригадир понял, что Прожогин давно возится с кукурузосажалкой, им надоело ждать, а утреннее тепло размаривало, бросало в сон.

Ерпулев заглушил мотор, выбив ногой подставку, установил мотоцикл на обочине. Кивнув мужикам, со строгим и сосредоточенным выражением он пошел к сеялке. Прожогин, поднявшись с корточек, отряхнул ладони и тут же прыснул в горстку смехом.

— А-а, Андрей Абрамыч… Опоздал малость, мы тут и без тебя управились.

Санька и внимания не обратил, что бригадир хмур и недоволен. Как всегда, сиял белозубой улыбкой, светлые глаза смотрели безвинно, отросшие рыжеватые волосы вились, колечками спадая на лоб, на скулах — яркий румянец, не парень — сокол ясный, девичья сухота. Андрей Абрамович даже усомнился: да Санькин ли голос слышал он, может, все попритчилось ему.

Но кто же тогда посмеет, если не Санька, голос-то очень схож.

Варвара Власьевна, как бы не замечая бригадира, сказала Прожогину:

— Можно начинать, Саня. За сегодня засеешь?

Санька оскалился.

— Все будет в норме — управлюсь, Варвара Власьевна, не впервой.

— Я загляну попозже. — Все так же не замечая бригадира, она пошла к бидарке.

— Ух сердита на тебя, Андрей Абрамыч, — подмигнул вслед Санька. — За вчерашнее серчает, аж кипит от злости.

— А пускай, — вполголоса сказал Ерпулев и выругался. — Что я им, серый, отдыху не знать, и так от зари до зари мечешься. Возьму и откажусь от бригадирства, не велика честь, посмотрю, как другой с таким хомутом потаскается. Хватит! Я-то сыт по самую завязку.

— Оно конечно, кому хомут интересен, — согласился Прожогин. — Только и тетка Евдокия здорово вчера рассерчала. Попался бы ты ей, с костями сжевала б и не заметила бы, ей-богу.

Он засмеялся и полез в кабину…

Санька или не Санька? По голосу вроде бы и он, но когда успел, стервец, — непонятно. Да и по нему неприметно, чтобы виноват, чем-нибудь да выдал бы себя, рассуждал Андрей Абрамович. С этими мыслями он вернулся к сеяльщикам, покурил с ними, довольный, что никто не упоминает об утреннем происшествии, — значит никто не слышал, успокоился он. Мужики и бабы в поле, на огородах, в хатах одни старики и малолетки, некому разносить по селу о его позорище. Просчитался, дурак, на ветер пробрехал. Однако под сердцем лежала льдинка и, как ни успокаивал себя, не таяла.

Ерпулев, поняв, что он здесь лишний, обойдутся и без него, завел мотоцикл и укатил в село.

У колхозной конторы бригадир сошелся с птицеводом Виригиным. Только что спустившись с крыльца, Иван Иванович увидел Ерпулева и остановился, поджидая.

— Андрею Абрамычу сто лет с походцем, — сказал он, жмурясь от смеха и не спуская с бригадира внимательно нацеленного взгляда. — Как здоровьице, дорогой? Давненько тебя не видел, ай отлучался куда?

Ерпулев сразу догадался, что Иван Иванович ожидает неспроста, видно, приготовил сюрпризец, и, хмурясь, молча сунул руку.

— Чтой-то Санька ославил тебя? Вот сукин сын, а! Да разве допустимо такое нахальство, — проникновенно заговорил Виригин. — Я, как прослышал, обомлел, сейчас умереть! Ты скажи, такими словами, а!..

— А Санька ли? — спросил Андрей Абрамович, и сомнения снова овладели им.

— Говорю тебе — он, на чем хочешь поклянусь, — быстро оглянувшись, не подслушивает ли кто, с укором воскликнул Виригин. — Неужто ты сам по голосу не признал? А кому ж придет в голову! Только ему! Только ему, горлохвату! Это я тебе беспременно подтвержу. Ты пожалуйся Владимиру Кузьмичу, пусть хвоста накрутит сатаненку, за такое дело стоит.

— Ладно, сам знаю, что делать, — сурово осадил птицевода Ерпулев.

— Вот-вот, с ними без строгостей нельзя, — притворно сердито сказал Иван Иванович, провожая взглядом бригадира, и усмешливо покачал головой.

Исполненный гнева и решимости, Ерпулев поднялся в контору и, низко опустив брови, озабоченной походкой прошел в кабинет председателя мимо счетных работников, под их обжигающими любопытными взглядами. Владимир Кузьмич был один, чего и желал бригадир. Припав грудью к столу, он писал что-то в тетрадочке, перекатывая в губах папиросу. Услышав скрип двери, Ламаш поднял голову, прищурившись, невидящим взором окинул Ерпулева и, снова приникая к тетрадке, нетерпеливо буркнул:

— Здорово, Андрей Абрамович… Садись, отдохни, через минутку освобожусь.

Густые темные волосы Ламаша, раскинувшись двумя крылами, спадали на уши, кожа слегка просвечивала на затылке, намечая будущую лысину, и это почему-то вызвало у Ерпулева насмешливое снисхождение к председателю. «Голую плешь не прикроешь, как ни старайся, — подумал он, покосившись на его руку, которая быстро бегала пером по бумаге. — Стар становишься, гляди, скоро пежинами покроешься, как белая кобыла в старости». Разговор предстоял не простой, бог знает, что известно председателю, но в трудные минуты Ерпулев не терялся и напускал на себя наивное простодушие, чтобы и сомнения не было в его готовности терпеливо выслушать любые обвинения. Он легко и без возражений принимал упреки и даже нагоняи, сокрушенно разводя при этом руками, удивлялся, почему сам не мог сообразить, что содеянное им не ахти как украшает его, и тут же доверительно сообщал о своем желании немедленно исправиться. Самое удобное было создать у тех, кто его ругал, такое представление, будто парень он простой, не столь большого ума и из-за своей простоты нет-нет да и оступается. Сам же он в это время думал насмешливо: «Нет, постой, не на такого напал, меня голой рукой не возьмешь, я скользкий».

— Ну, Ерпулев, рассказывай, что ты натворил вчера, — сказал Владимир Кузьмич, складывая тетрадку и пряча в стол. — Орел, орел, нечего сказать! Как же ты так, а? На бюро вызвать хотим.

— Я? — Глаза, брови, плечи Ерпулева изобразили изумление. — Ей-богу, не знаю, о чем вы это, Владимир Кузьмич.

— Ну-ну, не знаешь, — проницательно улыбнулся Ламаш. — Напился, говорят, сев кукурузы сорвал. Такой-то пример подаешь, бригадир.

Ерпулев понял, что наступил как раз тот момент, когда простодушным признанием можно отвести от себя беду, пока в председателе не поднялся гнев.

— Владимир Кузьмич, не знаю, что наговорили вам, а только чую — напраслину, нет за мной большой вины. По чистой совести, ей-богу, как перед родным братом говорю, выпил с ребятами малость, ну, сморило меня, жара, а тут с пяти утра на ногах, не евши, — округляя глаза, говорил Ерпулев. — Ну, виноват, сам признаюсь, если б не жара… А Саньке я наказывал, чтобы сеялку направил, там пустяки сущие, на полчаса и дела. Он уже сеет, я только с поля…

— Гладко все у тебя, как по-писаному, — сказал Владимир Кузьмич, не веря ни честным глазам бригадира, ни его внезапному признанию. — Крутишь ты, ловко это у тебя получается, как что — так в кусты.

Он вдруг вспомнил, как сам вчера пытался убедить людей в своей правоте и ему, наверное, тоже не верили и с любопытством наблюдали за попытками выпутаться из неприятного положения. Сделались противны и недоверчивый, поучающий той своего голоса, и пораженно расширенные глаза бригадира, — врет, был, видно, в стельку пьян, — и эта неприятная необходимость наставлять уму-разуму взрослого и женатого человека. Ерпулев и без его наставлений понимает, что поступил нехорошо, и, возможно, испытывает стыд, а может быть, лишь хитрит и разыгрывает покаяние. Как было бы хорошо, если бы и в пустяках мы доверяли, тогда не стало бы нужды в таких назиданиях. А почему все же мы забираем себе право поучать, словно оно сопряжено с должностью, — чем выше должность, тем больше права наставлять?

Ерпулев виновато развел руками:

— Как хотите наказывайте, заслужил — отвечу. Только и мне обидно всякую напраслину слушать да позор перед людьми терпеть! По радио так ославили, хоть из села беги. Кому это понравится? Убил, стервец…

— Кто ославил? — удивился Владимир Кузьмич. — Ты лучше не виляй!

— Да Санька же Прожогин, кому больше! — Уже увлеченно, веря в свои слова, сказал Ерпулев. — Такое про меня говорил — и повторять совестно: и алкоголик, и бессовестная душа… Да что там, у людей спросите, как он хаял меня. И за что взъелся, не знаю, хоть убейте!

Андрей Абрамович сгорбился, губами сделал такое движение, будто собирался заплакать, но лишь по лицу прошли волны затаенной обиды.

— Да в чем же дело? — рассердился Ламаш. — Ты объясни, я ничего не понимаю.

— Санька же, говорю, но радио нынче брехал, и колхоз я пропил, и сплю в обнимку с бутылкой, и людям за меня совестно, даже грозился. Ей-богу, не вру, своими ушами слышал, не сойти с этого места.

— Я не знал, — озадаченно сказал Владимир Кузьмич. — Как же он ухитрился?

Ерпулев растерянно посмотрел на него.

— Я думал, он с вашего согласия, — заторопился бригадир. — Сказать не могу, как обидно. Такую волю забрал, спасенья нет, кого вздумает, того и ославит, то в газетке пропишет, а теперь и по радио… Баба моя плачет, на люди выйти боится. А мне-то каково, Владимир Кузьмич? — И снова судорожные волны пробежали по лицу Ерпулева.

— Ну, ладно, иди работай, я разберусь, — пообещал Ламаш с презрительной жалостью. — Ты на жалейке не играй, знаю, в обиду себя не дашь.

— Довели, Владимир Кузьмич, потому и жалуюсь, — махнул рукой бригадир и поднялся. — Ну, до того ославил, стервец, хоть глаза на людей не показывай.

«Каждый день какая-нибудь пакость», — Владимир Кузьмич сокрушенно смотрел на дверь, за которой скрылся бригадир, и подумал, как часто приходится ему, председателю, всякую мелочь в деле сочетать с настроением людей, с их отношениями один к другому, с тем сокровенным, что совершается в их душах, — и это было привычно, такой же обязанностью его, как и все, чем он занимался. Нелегкая ноша легла на плечи, под ней и сломиться недолго.

А Ерпулев, покинув стены конторы, с хитрым видом довольного своей сметливостью человека сел на мотоцикл и покатил домой завтракать и успокаивать жену.

7

У колхозной конторы на высоком шесте вьется флаг. Спадет ветер — и он повиснет вдоль древка, беспомощный и бессильный, затем зашевелится, затрепещет и вновь взовьется высоко в небо, над шумными вершинами деревьев. С любого конца Долговишенной виден его веселый язычок, — выйдет долговишенец за ворота, взглянет в сторону конторы, и среди зеленой листвы кивнет ему алый огонек. Про чью славу вьется он сегодня?

Под шестом — черный щит, похожий на классную доску. Счетовод Лида Слитикова мелом вывела: «Звено Анны Тимофеевны Золочевой первым закончило прорывку сахарной свеклы». Мелок крошится, буквы получились неодинаковые — одна больше, другая меньше, — но девушка довольна: надпись видна издалека. Она вытерла платочком пальцы, вскинула глаза вверх, в синее небо, в снежно-белые облака, на развевающийся флаг.

— Лидочка, добавь: «В колхозе и районе», — сказал Владимир Кузьмич с крыльца. — Это самое существенное. Да покрупнее, чтобы в глаза бросалось.

За кустами акации стоял запряженный в дрожки серый длиннотелый жеребец. Услышав голос Ламаша, он торчмя наставил уши и покосился жарко-лиловым взглядом на крыльцо.

— Как он узнает вас, — засмеялась девушка. — Только пригонят с конюшни, а он уже топчется, ждет. Хоть бы раз прокатили, Владимир Кузьмич.

— С великим удовольствием, только уговор: назад пешком пойдешь.

— Нет уж, катайтесь сами, — сказала Лида. — Охота по жаре плестись.

— А то поедем, на цветочки полюбуешься. Живешь в деревне, а в поле не заглянешь.

— Вот радости! У нас самих при доме сирень зацвела, да такая пышная, просто на удивление.

— То сирень, а то полевой цветок, — сказал Владимир Кузьмич, подходя к жеребцу, и, ласково схватив его за трепетный бархатистый храп, стал приговаривать сквозь зубы: — Ах ты, умница, красавчик мой…

— Если будут звонить, что сказать, Владимир Кузьмич? — спросила девушка, взбегая на крыльцо.

— Скажи, в поле, вернусь не раньше вечера.

За селом Владимир Кузьмич пустил жеребца вольной размашистой рысью. Под утренним солнцем блестел полевой простор, от земли уже наносило сухим печным жаром, по молодым хлебам слоисто струилось марево, в небе гуще, плотнее сходились огромные лилово-дымчатые облака, и синева ярче сияла между ними.

Владимир Кузьмич любил поездки в одиночестве, когда, ничем не отвлекаясь, можно неторопливо подумать обо всем, что скапливается в каждодневно повторяющейся суете. В часы одиноких размышлений мысли приобретали строгую простоту и завершенность, и если потом оказывалось, что их разбег сделан впустую, Ламаш все же неохотно расставался с ними. Всю свою жизнь, с тех пор как начал помнить себя, он был во власти каких-нибудь определенных обязанностей и не мог освободиться от них, пока не подходила пора сменить одно другим. Так было, когда учился сначала в школе, потом в сельскохозяйственном техникуме, служил в армии, работал в райкоме партии. Почему-то за него делали выбор другие, и казалось естественным, что он становился нужным именно на том месте, куда посылали, и ему не приходило в голову возражать. Но с тех пор как он помнит себя, Ламаш ждал того момента, когда вернется к земле, станет таким же хлеборобом, как все те, кто открыл и вел семейную хронику Ламашей. Видно, дедовская кровь крепкой закваской осела в нем и никакой силой уже не вытравить ее. Родной деревни Владимир Кузьмич почти не помнил — пяти лет его вывез отец на большую стройку в Приуралье, — в памяти заманчиво всплывали, да и то неясно, лишь воспоминания о зеленом от плесени корыте у колодца, о страшной своей свирепой колючестью крапиве и огромных лопухах под плетнем, о кисленьких, душистых ягодках паслена.

Володька уже ходил в школу, когда к семье присоединился овдовевший дед. Словно с другого края земли появился он, так был непохож на тех мужиков, которых встречал на каждом шагу мальчишка. Рыжебородый, — а все мужики брили бороды, — маленький, лишь на голову выше внука, в огромных лаптях, в перекрещенных белой тесьмой онучах, он казался пришельцем из какой-то сказки. Отец отдал деду свой пиджак, порыжелые рабочие сапоги, и старик принял земной облик, сделался таким же, как и все мужики, от прежнего сохранилась лишь одна борода. Однако он так и остался чужаком на пыльных и шумных улицах города и втихомолку удирал в поля, увлекая за собой внука. Вдвоем они бродили в хлебах, затеривались на лесных еланях и возвращались упоенные всем виденным за день. Общение с дедом открыло Володьке незнакомый мир. Удивительно, как много знал дед, исконный пахарь! От него не было сокрыто таинственное превращение живого зерна в колос, он умел добывать сладкий кленовый сок, предсказывал, когда закроются цветы картошки и кувшинки, вызывал дождь и сушь. Стоило деду, посмотрев на небо, сказать: «Сидеть нам завтра дома, Володька, к дождю будто», и наутро шел дождь. Перед ним, точно перед сказочным волшебником, раскрывали свои сокровища поля и леса, и после дедовских занимательных историй косноязычной казалась школьная биологичка. Дед разыскивал травы и ягоды, выкапывал корни и сушил их на душном чердаке дома, в котором жило много рабочих семей. От старика и зимой пахло как от стога сена, даже дедова подушка источала запах сухих трав.

С дедом должно было случиться что-то интересное, что-то похожее на сказку. Так оно и вышло. У соседки заболела маленькая девочка, она умирала, потому что никто не мог взять болезнь за горло и побороть, как Кощея Бессмертного. Приходил врач, но девочке не становилось лучше, она увядала со дня на день, тоньше и прозрачнее делалось ее тельце, и все повторяли слова врача, что нужен какой-то «бактериофаг», но его достать негде, может быть, только и есть в Москве. И тогда дед принес из леса корешки, долго оттапливал их на электрической плитке, затем отдал девочкиной матери густой и темный, как пиво, настой и сказал, чтобы она поила им умирающую дочь. И чудо свершилось: дед победил болезнь. Володька гордился им и решил стать таким же, как он, и приносить людям счастье. Потом, уже взрослым парнем, он прочитал у Маркса, что опыт считает того человека счастливым, кто сделал счастливыми наибольшее число людей, и внук понял: дед все-таки был одним из этих счастливых людей…

Владимир Кузьмич нагнал группу женщин. Вскинув тяпки на плечи, они шли по старой полевой дороге. Среди них решительно вышагивала темноликая, сухопарая старуха. Разводя свободной рукой и живо поворачивая голову, туго повязанную белым платочком, она что-то рассказывала бабам. Услышав топот копыт, женщины неторопливо разошлись по краям дороги, утопая по колени в молодой пшенице.

— Анна Тимофеевна, — узнал старуху Владимир Кузьмич и придержал жеребца. — Как же так получилось? Мы флаг подняли в честь вашего звена, а вы на свеклу идете. И много осталось прорывать?

Старуха вскинула на него блестящие, переливающиеся темным огнем глаза, певуче ответила:

— Никакой промашки нет, мы свое покончили, помочь собрались.

— Кому же помочь?

— А кому придется, у кого задержка, тому и поможем. Ты за нас не сумлевайся, Володимер Кузьмич.

— Ну, спасибо, бабочки! — снял фуражку Ламаш. — Доброе дело затеяли… Эх, не уместитесь на моем драндулете, а то с ветерком доставил бы на место, с почетом, чтобы все видели, какая у нас гвардия.

— Ладно, ты поезжай себе, дороги нам не закрывай, — сказала Анна Тимофеевна. — Сами доберемся.

Владимир Кузьмич хлестнул вожжами по спине жеребца, и тот махом рванул дрожки. Женщины что-то закричали вслед, но крики заглушил топот копыт и стук колес.

На дальнем конце свекловичного поля пестрели платочки, женщины работали, склоняясь до земли, и солнце нещадно пекло их спины. Владимир Кузьмич перевел жеребца на шаг, чтобы его заметили издали, — знал, что на такой работе женщины в жару, когда и дышать нечем от зноя, порой сбрасывали с себя все, оставаясь в одних рубашках. И на этот раз его появление вызвало переполох: несколько белых фигур, пригнувшись, перебежали за огромный, крытый соломой шалаш.

Он медленно подъехал к шалашу, привязал жеребца к обнаженной сохе. С другой стороны шалаша выбегали те, кто скрывался за шалашом, лукаво поглядывая на Ламаша. Позже всех вышла рослая, статная молодая женщина, дочь Евдокии Ефимовны. Оправляя на груди легкую ткань сарафана, она повернула к председателю смеющееся лицо с нежным румянцем на смуглых скулах.

— Хотя бы часового поставили, а то застанут вас врасплох, — упрекнул Владимир Кузьмич.

— Не застигнете, у нас глаза острые, мы вас еще на бугре увидели, — засмеялась она.

— К вам подмога идет, Вера. Я обогнал ее.

— На что она, мы сегодня и так кончаем, — сказала она и побежала догонять подруг, мелькая из-под платья загорелыми икрами.

В эту минуту Ламаш увидел и Евдокию Ефимовну. Она шла к нему через поле, сняв с головы белый платочек и обмахивая им разгоряченное лицо. И в ее улыбке, и в глазах было то же самое выражение лукавства, тот же отсвет трепетного смеха, что и на лицах напуганных им женщин, словно он переходил от одной к другой, как в игре «Передай дальше».

— К вам Тимофеевна на помощь идет со своим карагодом, — сказал Ламаш.

— А-а, выбралась старая, не утерпела все ж таки, — засмеялась Евдокия Ефимовна. — Да вот и они! Смотри, смотри, что-то там случилось.

На краю ржаного поля появились женщины. Они шли быстро и что-то кричали, показывая руками на далекий лес. Ламаш оглянулся. Черная туча, шевеля косматыми отростками, точно огромными лапами, выползала из-за леса, и ярко-белые, освещенные солнцем облака как бы в панике отступали по всему небу, очищая ей дорогу. Все застыло в неподвижности, смятенно ожидая грозы. «Как бы не градовая!» — всполошился Владимир Кузьмич.

Сухим жаром пахнуло из степи, как если бы кто-то отодвинул заслонку в печи, и сразу сделалось нестерпимо душно. Потом по зелени пробежала рябь, рожь на бугре заволновалась, заметалась под напором ветра из стороны в сторону, клонясь долу, и дуб размахался ветками, словно ловил что-то в воздухе. И вдруг все обволокло пепельным светом, внезапно надвинулись сумерки, далеко по полю пробежал солнечный луч и погас…

Со всего поля женщины с узелками и тяпками сбегались к шалашу. Обвально грохнуло над ними небо, как будто что-то разорвалось в туче, зашелестели по траве веселые капли, и хлынул ливень, шумный и напористей.

— Шарахнет в шалаш, и капут нам, бабочки, — сказала Анна Тимофеевна.

— Типун тебе на язык! — крикнула какая-то женщина. — Господи, пронеси мимо такую страсть!

Старуха не успела добежать до укрытия, ливень нагнал ее, сразу испятнал с головы до ног, и она, скинув платочек, вытирала мокрое лицо с очевидным удовольствием. Женщины были напуганы, забились в глубь шалаша, лишь она осталась у входа рядом с Ламашем и смотрела, как хлещут по зеленой молоди и рыхлой земле дождевые струи, набухают и разливаются мутные потоки в рядках растений.

С тресканьем и уханьем небо раскалывалось над полем, лиловые сумерки раз за разом разрывались вспышками сияюще-синего огня, и, казалось, дождь припускается все напористее и веселей. Жеребец едва не опрокинул дрожки, повернувшись задом к косым струям, и при каждой вспышке испуганно шарахался и рвал соху, — хорошо, что она прочно вкопана в землю, хорошо, что жеребец привязан к ней вожжами, а не уздечкой, а то вырвался бы и умчался в поле.

— Ай и хороша банька! — поеживаясь мокрыми плечами, сказала Анна Тимофеевна. — Сразу как прорвало. Чуток ему подождать, прорывку закончили бы.

— Как бы градом не побило, — вздохнул Ламаш.

— Какой там град, Володимер Кузьмич! Смотри, с краюшка голубенькое проглянуло.

Пушечные залпы грозы отодвигались в сторону, вокруг просветлело, и дождь ровно зашумел по соломе шалаша, промокшая зелень обвисла под дождевым севом. Бабы повеселели. Недавно еще, перепуганные, ничего не испытывавшие, кроме желания, чтобы гроза пронеслась над ними быстрее, они теперь подтрунивали друг над другом, стараясь представить все смешнее, чем было на самом деле.

— Ну, смилостивился твой господь, Фиска, — немного пренебрежительно сказала Анна Тимофеевна. — Я старуха, и то про господа не вспомнила, а ты кличешь его. Слабо ты звала, он, как твой мужик, глуховат.

Бабы сдержанно посмеялись.

— Ты, известно, отчаянная, — с вызовом ответила большеглазая мягкотелая бабенка, зардевшись лицом.

Все посмотрели на нее. Краска еще более разлилась по лицу Фиски.

— Будет вам, все перепугались. — Вера лукаво и весело посмотрела на председателя. — Глядите, Владимир Кузьмич и сам дрожит, никак не придет в себя.

— Я за вас дрожал, случиться что — отвечай потом, — подхватывая шутку, засмеялся Ламаш, и в шалаше сделалось весело и шумно: гроза проходила, и вместе с нею проходил страх.

Туча оказалась без града, сизо-свинцовый ливень отбушевал, и теперь шел спорый, теплый дождь, наливной, как называют мужики. Еще один-два таких дождя — и мало сказать, выправится ярь, как бы она не обогнала озимь.

— А что, Владимир Кузьмич, будет ли когда бабам послабление? — вдруг сказала Фиска. Оправясь от смущения, она бойко поглядывала на председателя светлыми круглыми глазами. — Вы небось сразу после дождя погоните: бабочки, за работу!

— А тебе не по вкусу, — усмехнулась Анна Тимофеевна.

— Так грязь же, утопнуть можно.

— После дождя легче прорывать, пусть только ветерком обдует, — успокоила Евдокия Ефимовна. — Возьмемся — и к вечеру смахнем.

— И когда нам полегчает — не видать, — вздохнула Фиска. — Сколько помню, все с тяпкой да с тяпкой. Картошек вовсе мало сажаем, — там культиватор. Тут же целая прорва свеклы, а техника — баба да тяпка.

— Э-эх, видать, кланяться свекле, покуда ноги носят, — прозвучал чей-то огорченный голос.

— А правда, Владимир Кузьмич, — не сдержалась Вера. — Какие только посулы мы не слышали, а все одно и то ж. Мужики хитрые, за них машина делает, только крути рулями туда-сюда, а мы своими жилами…

— Ты сладкое любишь, другой тож, — перебила ее Анна Тимофеевна. — Выбрось тяпку — откуда сахару быть? Нет, без нее не обойдешься.

Бабы заговорили громко, задористо, наперебой. Не понаслышке знал Владимир Кузьмич, как нелегко женщинам весной, когда, склонясь до земли, день за днем ползают они почти на коленях по рядкам свеклы, обхаживая каждый росток. К концу прорывки белки глаз становятся розовыми, как у кроликов, от постоянного прилива крови, не оттого ли и ранние морщинки густой сетью оплетают глаза любой сельской бабы. А в уборку?! Однажды поздней осенью, в первые морозы, Владимир Кузьмич ехал по заданию райкома в село Большие Лужки. В воздухе струилась мерзлая мокрядь: туман не туман, дождь не дождь — не поймешь. С пологого взгорка в междухолмье он различил неубранное поле свеклы. У самой дороги по прохваченной морозом ботве медленно полз трактор с подъемником, вгрызаясь стальными лапами в закаменевшую пахоту. Следом молча двигались женщины, лопатами выламывали вмерзшие в земляные глыбы корни. От холодного ветра и ледяной мжицы, летящей с низкого сизого неба, лица у них красные, воспаленные. Ламаш вышел из машины и спросил у ближайшей к дороге женщины, что они делают. Невысокая плотная баба, в ватнике и резиновых сапогах, повязанная мешком вместо фартука, воткнула в землю лопату и выпрямилась. Серые большие глаза ее были печальны. «Вы спросите у наших начальников, о чем они думают, — сказала она, с усилием разжимая зубы. — Сначала мы стоговали, потом на картошку послали, а в октябре на свеклу вышли, вот и не управились». Она сняла рукавицы и потуже перевязала платок. Владимир Кузьмич помрачневшими глазами смотрел на ее руки — черные, потрескавшиеся, изъеденные осотом и морозом. «Как солдаты на фронте», — подумал он и огорченно покачал головой…

— Нет, почему же, можно обойтись и без тяпки, — сказал Ламаш. — Ты слышала, Вера, что делают на Кубани?

Молодая женщина подняла брови.

— Там эти штуки давно решили. — И он начал рассказывать о сеялках точного высева, об одноростковых семенах свеклы, выведенных на Украине, химической прополке посевов. Ламаш вдруг почувствовал в себе беспокойный дух убеждения, когда хочется, чтобы каждое слово вошло в души тех, кто слушает, и отозвалось тем же волнением. Он говорил легко, и то, чего касался, само по себе привлекало слушателей, потому что сулило благодатные перемены в их многотрудной судьбе, и замечал, как внимательно слушают его женщины и общее выражение мягкости и задумчивого удивления ложится на лица.

— Хорошо, как в сказке все одно, — сказала Фиска, прищуриваясь, словно пыталась въявь увидеть то, о чем только что услышала. — Почаще бы так, Владимир Кузьмич, очень завлекательно говорите.

— Фиска по сказкам соскучилась, — прыснула какая-то бабочка, и женщины захихикали.

— А почему так, слушаешь вас, а веры и на столечко нет? — вся подаваясь вперед и показывая кончик пальца, вызывающе спросила Вера.

Ламаш повел плечами.

— Вы только не обижайтесь, — сказала молодая женщина. — Мы не то что не верим, а как-то сомневаемся.

— Не пори глупости! — осадила Евдокия Ефимовна дочь. — Кто это сомневается?

— Да хоть бы я! — ответила Вера, окидывая Ламаша озорным взглядом. — Как что хорошее, так где-то далеко, не у нас. Фиса правильно сказала: как в сказке. Либо нам начальники достались такие ленивые, не хотят заботиться о нас, либо не знаю что… Только мимо нас проходит все хорошее.

— А ведь Верушка дело говорит, Володимер Кузьмич, ты ее не кори, — заметила Анна Тимофеевна. — Мы и так уж толковали: там хорошо, где нас нет.

— Погодите, и у нас все будет, — сказала Евдокия Ефимовна.

— Безусловно, — согласился Владимир Кузьмич. — Но обо всем сразу рановато думать. У нас еще многого не хватает, тех машин, например, какие нужны. Однако дойдет очередь и до нас, и мы забросим тяпку куда подальше…

— Пока солнце взыйде, роса очи вые, — перебила Анна Тимофеевна и тут же скомандовала: — А ну, бабы, распогоживается, кажись, забирай тяпки — и на свеклу.

Пригибаясь, женщины проходили в проем шалаша, мимо Владимира Кузьмича. Вера проскользнула следом за матерью, обернулась и со смехом сказала:

— А вы и вправду хорошо рассказывали, не сердитесь…

8

На половине пути к полевому стану трактористов Ламаша вновь застигла непогода. Вслед за грозой наступало ненастье: небо сплошь обложило тучами — ни просвета, ни голубинки в нем, — из них сыпался мелкий, как пыль, бесшумный дождевой сеянец. Даль затянуло пепельной наволочью, как будто наступал вечер. Неслышный в поле, дождь словно усилился и сделался гуще в лесочке, на опушке которого расположился стан. Шорох шел от дерева к дереву, скапливаясь в ладошках листьев, дождинки срывались на траву, глухо перестукивались по всему леску. Запахло сладкой лесной сыростью, мокрой корой, лиственной прелью. Дорога расплылась, колеи затянуло ржавой грязью. Скатанная с листьями и хвоинками, она облепила колеса. Жеребец аспидно потемнел.

Ламаша крепко промочило в дороге. Плащ набух от влаги, края фуражки обвисли, роняя на шею теплые капли. Но Владимир Кузьмич не ощущал неудобства. Он не торопил жеребца, как если бы желал, чтобы и его вместе с полями и леском обмыл долгожданный дождь.

На полевом стане стоял трактор Саньки Прожогина. Кухонька под навесом, бочки из-под керосина, столик и лавки под огромной грушей залило водой, в лужинах плавал лесной мусор. Не надеясь застать кого-либо на стане, Владимир Кузьмич толкнул дверь. В будке было по-вечернему сумеречно. Западая в маленькое оконце, свет рассеянно расположился и по заклеенной плакатами стенке, и на широких полатях, где из-под бараньего тулупа торчала голова бригадного повара Гриньши-Клинка. Не сразу Ламаш увидел Саньку Прожогина. Поставив локти на колени и положив в ладони голову, тракторист неподвижно сидел в углу. На стук двери Санька и головы не поднял.

— Ты что тут делаешь, Александр? Спишь? — спросил Владимир Кузьмич, расправляя полы плаща и усаживаясь на сене возле головы Гриньши.

Санька туманно-черным взглядом окинул председателя и нехотя ответил:

— Не-ет, так… задумался я.

— А где остальные?

— По домам разбеглись, Владимир Кузьмич. Все одно в поле не работа.

— Та-ак, — Ламаш достал папиросы, вытащил одну себе, протянул пачку трактористу. Они прикурили от одной спички, пряча ее в сложенных ковшиком ладонях, как привыкли прикуривать в поле, на ветру. — Та-ак, значит, — снова протянул Владимир Кузьмич и покосился на курчавые, невпрочес волосы вытянутой в затылке головы Гриньши, — на ощупь они, наверное, были жестки, как проволока.

Если бы кто-нибудь сказал Ламашу, что в своем отношении к Саньке Прожогину он не лишен пристрастия, Владимир Кузьмич посмеялся бы над таким предположением. Нет, он ни в чем и никогда не выделял молодого тракториста, даже, пожалуй, был к нему более взыскателен, чем к другим. Но он и сам не замечал того, что его взыскательность имела оттенок любования. Была в Прожогине какая-то веселая уверенность в себе, как будто Санька стремился показать, что живет играючись и удивить его ничем нельзя, — в нем постоянно бродил дух самоуверенной предприимчивости. За неизменным выражением плутоватой сметливости Ламаш высмотрел в нем человека особой самолюбивой складки. В отличие от многих своих сотоварищей, Санька не прельщался выгодой, был равнодушен и к славе первого баяниста на селе. Может быть, только одно по-настоящему беспокоило его: он не хотел, чтобы кто-либо мог сказать, что Санька поступил когда-нибудь не лучшим образом, что на Саньку нельзя положиться. Владимир Кузьмич подумывал, как бы сделать Прожогина вожаком молодежи в Долговишенной.

— Ты либо повздорил с кем, Александр, — улыбнулся Владимир Кузьмич. — Или в любви не везет, вид у тебя такой, будто кислятины объелся.

— Не с кем мне ссориться, — насупленно ответил Санька.

— Как не с кем! А с Ерпулевым? — сощурился Владимир Кузьмич.

Прожогин промолчал, сосредоточенно упиваясь папиросой. Он внутренне ощетинился в предчувствии председательского разноса: как-никак Санька уже задумывался, не вторгся ли в область, которой ему, возможно, не следовало касаться, и еще неизвестно, как восприняли его поступок Ламаш и Евдокия Ефимовна. Обличая Ерпулева, он верил в свою правоту да и в безнаказанность, — кому придет в голову впутывать его в это дело, — но голос выдал, и все, кто слушал радио в то утро, указывали на него. Вначале он слышал лишь одобрения, но затем Ерпулев передал через людей, — встречаясь с трактористом, Андрей Абрамович старался не замечать его, — что не успокоится, пока не засудит Прожогина за оскорбление, и Санька затосковал: о таких последствиях он не думал, и теперь беспокойные мысли тревожили его.

— Был у меня Ерпулев, — немного выждав, проговорил Владимир Кузьмич. — Как это ты сообразил, Александр, а? Всего ожидал от тебя, но такого… Тут ты удивил, признаюсь. Не спросись никого, в колокола вдруг бухнул… Нехорошо получилось, ох нехорошо! Можешь понять?..

Опустив голову, Санька упорно молчал с зажатой во рту потухшей папиросой. За этим молчанием Владимир Кузьмич почувствовал упорную силу сопротивления.

— Мне непонятно, чего ты добиваешься, — внушительно сказал Ламаш. — Судьей себя выставляешь? Кто же дал тебе такое право!

— Никто не давал мне права, — поднялся Санька и загородил спиной оконце так, что в будке сделалось совсем темно. — Только и вы хороши тоже.

— Чем же мы не понравились тебе? — с усмешкой спросил Владимир Кузьмич. — Да ты сядь, не драться же нам с тобой.

— А тем, — Санька опустился на лавку и заговорил тихим, тоскливым голосом, обходя взглядом Ламаша: — Вы всё спускаете Ерпулеву, что ни сделает, ни разу не одернули, потому он ваш. Жалеете потревожить…

— Ну, это ты глупость сморозил, — возразил Владимир Кузьмич. — Кто спускает Ерпулеву? Да и как понять: ваш Ерпулев? Родственник мой, что ли?

— А разве не правда! — глухо и настойчиво продолжал Санька. — Ерпулеву все с рук сходит. Кого ни спросите, все это скажут.

— И ты решил поправить нас, — снова улыбнулся Ламаш.

— Не знаю, может, вы и обиделись, Владимир Кузьмич, только мне-то теперь все равно, а сказать я должен. — Санька был серьезен, хмур, даже обычный румянец сошел с его щек. — Вы-то небось не замечаете, а Ерпулев что захочет, то и делает, попробуйте, говорит, напротив пойти — сомну. Разве допустимо такое партийцу! Мне не верите, спросите у людей, какой он жох, и все ему прощается. Может, не так я сделал, а только мне обидно, до каких пор поблажать ему? В газете писали, а ему хоть бы что. Ну, я и резанул! Всю правду, какая есть. А теперь что хотите, то и делайте.

— Погоди, горячка, — сказал Ламаш. — Ты слышал такое слово: анархия?

Санька взглянул на него, напряженно мигая и морща лоб, словно силясь понять, что нужно от него председателю.

— Ну, слышал. В кино показывали анархистов.

— Значит, знаешь, что это такое?

Санька усмехнулся:

— Анархия — мать жизни и порядка.

— Скажи лучше — беспорядка, — быстро отозвался Владимир Кузьмич. — Вот и ты, вроде анархиста, со своим порядком сунулся. Сам справиться хотел, э-эх, голова! Ну, отругал Ерпулева, душу отвел, а что выгадал? Исправился он?.. Эх ты, кавалерия! Сам себе хуже сделал, ведь тебя судить могут, ты это понимаешь?

— Мне все равно. Судите, если совесть дозволяет.

— Так не мы, закон, дурная твоя голова!

— Вы меня не стращайте. Судить судите, а за что? За то, что правду сказал?

— Заладил одно: правду, правду, да ведь пойми, как она сказана… Ну, ладно! До суда, может, и не дойдет, а взгреть тебя следует… по линии комсомола. Тут уж не отвертишься.

— А мне все равно, — упрямо повторил Санька. — Только я уйду из колхоза, Владимир Кузьмич, вы мне не препятствуйте, не держите лучше…

— Один думал или помогал кто? — жестко сказал Ламаш. — Ты знаешь, от чего отрываешься, — от своей земли, слышишь — от сво-о-ей.

— Всюду она одинаковая, — отмахнулся Санька.

Владимир Кузьмич помедлил, как бы раздумывая, следует ли отвечать на услышанное, потом с грустью покачал головой:

— Одинаковая, говоришь? Да, вроде бы одинаковая, земля и земля, какая в ней разница… А все ж таки никто не забывает той, где родился, к ней постоянно тянет его. Ну, зацепишься на другом месте, тракторист ты хороший, работу всюду найдешь, не понравится — дальше покатишься, не свое все, не родное, легче оторваться. Видел перекати-поле? — Санька кивнул головой. — Вот так и тебя понесет по свету.

— Вам-то какая боль — не шпановать уйду.

— Думаешь, с места на место кантоваться лучше? По морям, по волнам, нынче — здесь, завтра — там. А? Как в старой песенке.

— Ну, и здесь не мед! — внезапно охрипнув, выговорил Прожогин. — Я работы не боюсь, Владимир Кузьмич, обидно смотреть, как нахрапистым с рук все сходит. Вы тоже за них не беретесь… И до вас так же было.

— Вот это мужской разговор, Александр, — сказал Ламаш. — Однако пойми, криком да властью много не сделаешь. Ругань, злая, обидная, виноватого не исправит — ожесточит. Подумал ты об этом?

Они недолго помолчали.

— Ну как? — спросил Ламаш и положил на колено Прожогина ладонь. — Значит, твердо решил бежать?..

Вначале Сашка собрался высказать председателю все, что накопилось в душе, пускай знает, от людей ничто не скроется, а если сам делает вид, будто во всем порядок, так у других свое мнение. Но Владимир Кузьмич говорил с ним так, точно советовался, и ему сделалось стыдно за себя.

— Владимир Кузьмич, — сказал Санька с облегчением и приложил к груди кулаки. — Вы забудьте, что говорил, ей-богу, это осечка, сгоряча я… думал, вы за бригадира.

— Не в том дело, Александр, — заговорил Ламаш в сосредоточенном раздумье. — Легко решаешь, с кондачка, по прихоти, понял? Надо к чему-то одному крепко-накрепко привязаться, душой прилипнуть, вот тогда сто раз подумаешь, бросать или не бросать. Есть у нас еще такие деятели: сегодня одним занят, завтра другим, не труд у него — работа, и расстается с ней легко, без сожаления, если на новом месте выгоднее. В конечном же счете, ни к чему сердце не лежит, все трын-трава… Я не про тебя говорю, ты жить только начинаешь.

— Я понимаю…

— Понимать мало, Саша, душевно надо почувствовать, — сказал Владимир Кузьмич, сжимая рукой колено Прожогина. — Вот ты насчет Ерпулева. Испорчен он, без вожжей ходить не может, видим это, однако не все же в нем гнило. Ерпулева из нашей Долговишенной не вытянешь, корнями тут врос… Другого на его место поставить бы, да ваш брат капризен, чуть что, сейчас: уйду, уеду из села, без хлеба не останусь. А бригадиром быть не легко, Саша, власть какая бы ни была, как оселок для бритвы, настоящая сталь от нее острее.

Никогда еще председатель не говорил с Прожогиным так просто, словно выкладывал ему свои скрытые от других мысли, волнения своей души. И молодой тракторист, ободренный внезапным доверием, сочувственно проговорил:

— Все наладится, Владимир Кузьмич, не огорчайтесь…

Гриньша посапывал под тулупом, его не тревожили голоса, привык к шуму. Владимир Кузьмич покосился на его курчавые патлы, сказал с восхищением:

— А здоров спать Клинок, не шевельнулся ни разу. Хоть из пушки над ним пали.

— В любой час заснет, — подхватил Санька. — Мы и то поражаемся — как мертвый, еле дотолкаешь. Ночь спит, день спит, заспался совсем. Он уже путает, что во сне видел и что на самом деле случилось, заговаривается даже…

— Ну, поехали, Саша, подкину тебя до села, — поднялся Ламаш и застегнул сырой плащ. — Пошли!

Когда вышли из будки, жеребец коротко заржал, стал перебирать ногами — соскучился в одиночестве под разлапистой грушей, укрывшей от дождевого сеянца. Почувствовав свободу, рванул дрожки и широкой рысью вынес с опушки на дорогу, разбрасывая по сторонам ошметки грязи.

— Хороший у вас конь, — сказал Санька за спиной Ламаша. — Как пуля летит, вот бы наперегонки с машиной.

— Такой и нужен председателю, — засмеялся Владимир Кузьмич и повернулся к трактористу. — Слушай, Александр, как ты ухитрился выступить по радио? Я ломал голову, но так и не догадался. Что ты сделал?

— Пустяки, — Санька польщенно улыбнулся.

— А все-таки…

— Дело простое: достал громкоговоритель, приладил к сети, а на вход приемника подключил его динамик, вроде микрофона. Вот и весь фокус! Я приемниками с пацанов увлекаюсь…

— И все?

— Все, Владимир Кузьмич.

— Ловкач! Только ты, изобретатель, брось эти штучки. Смотри, в другой раз легко не отделаешься.

9

За низкорослым частым леском из дубняка и березок паслось сотни полторы колхозных бычков. Тут же, в пологом ложку, заросшем по скатам лещиной, расположилось их пристанище — легкая загородка из тонких лесин, навесы из соломенных матов. У спуска в ложок установили будку на колесах от тракторного плуга — летнее жилье трех пастухов.

Владимир Кузьмич заехал на стойбище посмотреть, как нагуливается молодняк, — давно обещал пастухам, да все не выкраивалось время. Застал одного Золочева, высокого жилистого старика, бессменного колхозного скотника. Ему далеко за шестьдесят, но выглядит еще крепко, бородка у него курчавая, бурая, как медвежья шерсть, с едва заметной пробелью. Несмотря на жару, он в долгополом брезентовом плаще с капюшоном. Перед ним на скошенном клеверище паслось рыже-пестрое стадо полугодовалых бычков, головами в одну сторону. Увидев председателя, старик приподнял поношенную солдатскую фуражку с черным околышем.

— Здоров, Илья Дмитрич! — крикнул Ламаш, подгоняя жеребца к березкам на краю ложка, в их сквозную тень. — В гости приехал, принимай.

— Милости просим, — снова поклонился старик. — Давненько не заглядывали.

— Хорошее местечко выбрали, а! С каждым годом здесь все зеленее, — с одобрением говорил Владимир Кузьмич, оглядываясь вокруг. — Курорт, одним воздухом сыт будешь.

— Место завлекательное, — откликнулся Золочев.

— Один командуешь? — спросил Владимир Кузьмич, подходя к старику.

— Один. Нынче моя смена.

— Ну, как вы здесь?

— Да так. По обыкновению. Живем как солдаты в лагере.

Почти плотной кучей паслись на клевере бычки, словно невидимая сеть сдерживала их на клетке выпаса, препятствуя разойтись по всему полю. По небу медленно текли облака. Тени их перекатывались с леска на стадо, и когда уплывали дальше, шерсть на бычках начинала искриться и глянцеветь. Черно-белый, с короткими, толстыми, особенно округлыми в коленях ногами бычок и второй, рыженький, отделились от стада и паслись вместе, с края поля, ближе к пастуху.

— А компактно держатся, — сказал Ламаш. — Будто одной веревочкой связали.

— К тому приучены, — коротко отозвался пастух.

— Смотри, и они по-разному растут, — показал Владимир Кузьмич на отделившихся бычков. — Пестрый-то много крупнее рыженького.

— А-а, приметил, — проговорил старик с внезапной ласковой усмешкой. — Пестрый, почитай, на месяц моложе, а здоровше, мослы у него, значит, ядреней. Таких-то у нас тридцать одна штука. Он искусственник… — И вдруг попросил: — Папироски не найдется, обнищал я табачком.

Закурив, они сели рядком на траву. Владимир Кузьмич снял фуражку, подставил под ветерок потную голову.

— Вот и ты враз приметил, что бычки несходны, — заговорил старик, осторожно удерживая папиросу коричневыми искривленными пальцами. — Пестрый, по-нашему Самохвал, от Зозули. Куда уж неказиста коровка, а приплод хорош. Замечаю я, Владимир Кузьмич, от наших быков толку мало, искусственники породнее свойских, второй год слежу. Они и костяком покрепче, и мясо быстрее набирают. Выгоднее они…

— А ведь ты, Илья Дмитрич, прежде сомневался, — заметил Ламаш.

Пастух негромко посмеялся:

— Ишь ты, припомнил!.. Что ж, такое дело — правда. Да и то сказать: по новине все блажится, будто не так. Перед войной были у нас быки, глядеть на них страшно, чисто звери какие, пастухи и те их остерегались. А тут заранее ничего не скажешь, химия какая-то…

— Давно пора с наукой подружиться, Илья Дмитрич.

— Оно-то так, наука до всего достигла. — Старик переложил на другое место длинный пастушеский посох. — Мы тут меж собой уже гутарили. Как бы лучше взяться за дело, глядишь, годочка через три-четыре и обновили бы стадо. Вот был я недавно в совхозе, свояк мой там в пастухах, ну, скажу, загляделся на ихних коровок, — здоровенные, сытые, у каждой вымя, как цистерна. Поболе пуда иные дают. Вот нам бы такое стадо, Владимир Кузьмич.

— Всего сразу не достигнешь, сил маловато, — сказал Ламаш. — Однако кое-что сделали, сам видишь. Да не все и от нас зависит.

Старик помолчал немного, словно вдумываясь в услышанное, потом заговорил неторопливо:

— Стою давеча тут, посматриваю кругом и припоминаю. Места знакомые, мальцом облазил их вдоль и поперек. Вон за теми кустами дедовская полоска была, сплошь песок, ржицу, бывало, посеем, так и заяц в ней не схоронится: с краю в край насквозь проглядывается. Бедовали ужасть как, отца на германской убили, осталось нас семеро душ, мал мала меньше, а работников — дед да мать, и я за работника, а было мне лет шашнадцать. Иной раз корки хлеба и той в избе не сыщешь, а дед на все имел свою поговорку: «Бог даст день, бог даст пищу». Так и помер в гражданскую с той верой.

— Нам поговорка эта не подходит.

— Многое нам не подходит из прежнего, это верно, — согласился Илья Дмитрич. — Мы понимаем, никто не даст, самим обо всем радеть надо, а дел-то у нас еще у-у-у…

— Что же прежде мало сделали? — несколько уязвленно сказал Владимир Кузьмич. — Сколько председателей у вас перебывало, а ни стада доброго нет, ни построек. А теперь все сразу требуете.

— Как же иначе, Владимир Кузьмич, — живо откликнулся старик. — Оно всегда так бывает, кто хорошо везет, на того и надежда. — Приподнявшись, он ладонью прикрыл глаза от яркого света. — Какое-то начальство господь несет…

По лесной увалистой дороге, близко к склону ложка, за чащей кустов, медленно пробиралась «Волга». Приглядевшись, Владимир Кузьмич узнал машину секретаря райкома и подумал, что Протасов так и не уехал в Сочи. Но когда машина выехала из кустов и остановилась, из нее вышел Завьялов. На нем был просторный, ослепительно-белый легкий пиджачок и какого-то странного, серебристо-голубоватого цвета брюки. Обходя кусты, Завьялов степенно приблизился к сидевшему на траве Ламашу и, сняв шляпу из нежной желтоватой соломки, вытер платочком бугристый, залысевший спереди череп.

— У-уф, насилу сыскал тебя, — сказал он, ровненько, по разглаженному складывая платочек. — Часа три колесил по колхозу, случайно сюда завернул. Что ты от людей прячешься, Владимир Кузьмич?

— Кому нужен, знают, где я, — поднялся Ламаш.

— Это не резон. Ты нужен мне, а еле нашел.

Никого не мог встретить Владимир Кузьмич с таким нерасположением, как Завьялова. Весь его самонадеянный облик, начало разговора, похожее на выговор, наконец, само неожиданное появление в этом глухом и далеком от дорог месте не предвещало ничего доброго. Ламаш так и воспринял это и насторожился.

— А уголок весьма приятственный, если бы еще речка, совсем бы недурно, — говорил Завьялов, оглядывая себя, нет ли на нем какой соринки. — Хотя мы проезжали мимо какого-то озерца.

— Это ставок, — подал голос Илья Дмитрич. — Оттуда только скотина пьет.

Завьялов прищурился на него, словно лишь сейчас заметил пастуха. Золочев засуетился, поднял свой посох и зашмурыгал к стаду рыжими растоптанными сапогами, внезапно обнаружив там какой-то непорядок.

— У меня к тебе доверительный разговор, Владимир Кузьмич, — сказал Завьялов. — Может, пройдемся немного?

«Что это могло означать?» — опасливо подумал Ламаш.

Они пошли вдоль кустарника по едва приметной в траве запущенной дороге. В конце концов ничего удивительного не было в том, что Завьялов искал его и приехал сюда. Теперь, когда он остался за Георгия Даниловича, на него легли все заботы и обязанности первого секретаря, и машина Протасова, естественно, передана ему. Однако в присутствии Завьялова Владимир Кузьмич всегда испытывал какое-то непонятное беспокойство, как будто от того исходили раздражающие токи и давали почуять начало если не враждебности, то несогласия. У Завьялова была неприятная манера держаться — он имел привычку рассеянно, с несколько холодным любопытством поглядывать вокруг себя как бы сверху вниз, и, по-видимому, не было случая, чтобы хотя бы на секунду засомневался в том, что делает не то, что нужно делать, как если бы у него на все заготовлен образец, который совпадает с какими-то установлениями. Он определенно принадлежал к числу несимпатичных Ламашу людей.

— Спихнул на меня Георгий Данилыч все дела и укатил, — говорил Завьялов, растирая в пальцах листочки полыни и обнюхивая их. — Я не против, ему пора отдохнуть, заработался старик, боюсь одного, как бы свой участок не запустить. Ты знаешь, у нас разделение, — он за сельское хозяйство в ответе, я — за пропаганду.

— Летом хоть отдохни от лекций, — усмешливо сказал Ламаш.

— Вот-вот, и ты туда же, недооцениваешь, пропаганда, мол, говорильня.

— Не берусь судить, — пожал плечами Владимир Кузьмич. — Но знаешь, заметил я, как год хорошо кончается, говорят: помогла правильно организованная политическая работа, а плохой год — ну, виновата погода, она подвела.

— Куда хватил! — удивился Завьялов. — У тебя всегда какие-то нелепые мысли.

— Я недоразвитый.

— Ну, ладно, давай не ссориться, нам делить нечего, — успокаивающе произнес Завьялов. — Хочу поговорить по такому вопросу: у нас сейчас создались благоприятные условия, и мы можем отличиться, всех в области обскакать, а значит, и знамя у нас. В этом квартале район перевыполняет поставки мяса, еще бы с десяток процентов — и мы недосягаемы. Понимаешь, какой это подарок Протасову, когда он вернется!

«Эге, вот тут-то и заиграла твоя струнка», — подумал Владимир Кузьмич и, уравновесив свои чувства, неопределенно отозвался:

— Расчет верный…

— Вот видишь! — поднял палец Завьялов. — Это моя идея. Я говорил со многими председателями, и все поддерживают. Как пить дать, выйдем на первое место в области.

— Ну что ж, желаю успеха.

— Только и всего? — удивленно сказал Завьялов. — Вот чудак! Ты, надеюсь, не откажешься сдать голов пятьдесят?

— Мы уже сдали сверх положенного, — уклончиво ответил Владимир Кузьмич.

— Так что ж с того, даже к лучшему, — подхватил Завьялов. — Государству же сдаешь, не черт те кому. Ведь и ты можешь вытянуть на районное первенство, наше знамя тогда за тобой.

— Да мне и сдавать нечего.

— Только не прибедняйся, Владимир Кузьмич, — с укором воскликнул Завьялов и кивнул головой в сторону пасущихся бычков. — Из такого стада и не наберешь полсотни голов?

Они как раз проходили мимо гурта. Тот пестрый, ладный бычок, которым Ламаш любовался полчаса назад, поднял голову и, растопырив шелковистые уши, смотрел на них задумчивыми синеватыми глазами, медленно двигая ртом из стороны в сторону. Ярко-зеленая слюна окрасила его мясистые добрые губы.

— Вот видишь, какой бычок, вполне готов, — показал на него Завьялов. — У тебя немало таких.

Холодным взглядом, точно уличая, он окинул Ламаша. И Владимир Кузьмич внезапно вспомнил, с каким любованием смотрел на пестрого бычка Илья Дмитрич, с какими грубовато-воркующими нотками в голосе говорил о нем, и покачал головой:

— Не-ет, рано сдавать, малы, пусть еще погуляют.

— Сосед твой, Климов, почти телят отправляет, слова против не сказал. Честь района ему дорога.

— Напрасно на него ссылаешься, у него свой расчет, у меня свой, а колхозников смешить не хочу, — со злым упрямством сказал Владимир Кузьмич. — Да и ради чего пороть горячку?!

Завьялов остановился, с беглым оттенком растерянности покосился на Ламаша. На рыхлые, обвисшие щеки набежала легкая краска, он насупился, видимо призывая нервы к порядку. Потом заговорил строго:

— Погляжу, на бюро чистую правду сказали о тебе. Как-то не верится, что ты был партийным работником, Ламаш, да еще заворгом, против любого мероприятия райкома бунтуешь. Неумно ведешь себя, учти, по-дружески предупреждаю. Мелочь — бычки, но и тут свои интересы выше государственных поставил, только так могу понять твой отказ. Ты один такой нашелся, все председатели идут навстречу, только ты против. Ну что ж, обойдемся, упрашивать не стану… Насильно мил не будешь. Пока прощай, я поехал. — Он повернулся к машине.

— Нет, погоди. — Владимир Кузьмич удержал его за руку. — Не торопись, мы еще не договорили… Ты это красиво насчет государственных интересов, а может, они твои, а? Может, ты для красивого словца про государство? Мы с тобой глаз на глаз, никто нас не слышит, поле кругом, давай-ка начистоту, на откровенность: Протасова хочешь обставить. Пока старик на отдыхе, район в гору выскочит. Как же, молодой руководитель, талантливый организатор!.. Я удивляюсь, как Борис Сергеевич на твою приманку клюнул, ведь он мужик догадливый…

— Ну, знаешь, товарищ Ламаш! — воскликнул Завьялов, сдвинув брови и дергая губами. — За такие слова перед бюро отвечать придется…

Владимир Кузьмич предостерегающе помахал ладонью:

— Не пугай! — С мстительной радостью увидел он, как исказилось лицо Завьялова. — Нужно будет — отвечу. Не прошел твой номер, а!.. Сорвался!

— Ну, это тебе вспомнится! — отсекая слова, сказал Завьялов.

Он выпрямился, расправил плечи и, круто повернувшись, пошел к машине, — толстенький, с малиново лоснящейся шеей, обиженно вздрагивая на ходу округлыми икрами в тесных брюках.

— Давай, давай! — с злорадным восхищением крикнул Владимир Кузьмич. — Ишь, Бонапарт районный… Какой гад! — сказал он, когда машина с Завьяловым скрылась за деревьями. — Деятель!

Илья Дмитрич стоял среди бычков, опираясь на свой посох, и смотрел туда, где только что за кустами пробиралась «Волга». Владимиру Кузьмичу потребовалось усилие воли, чтобы возвратить себя к тому, что находилось перед его взором. Он почувствовал, как весь наполняется гадливостью, и тише, про себя произнес: «Прохвост!»

10

Чего угодно ждал для себя Ерпулев, одно не приходило ему на ум: освобождение от бригадирства. И с этим можно было смириться, если бы его оставили трактористом, а то назначили помощником и, словно в насмешку, определили под начало молодого механизатора да еще комбайнера Федора Литвинова. Предложил такую перестановку в бригаде сам председатель. Вгорячах Ерпулев решил перебраться в совхоз, но Нюшка запротестовала, какая нужда гонит его на другой конец района, и в Долговишенной будет неплохо, пусть лишь умерит свою страсть к вину. Выплакала, скрепя сердце согласился.

Только один человек посочувствовал Ерпулеву: его сосед, бухгалтер Никодим Павлович. Сойдясь у плетня, на границе их дворов, они постояли, покурили. Соседи были дружны, и Ерпулев не раз советовался со стариком, ценя его житейский опыт и знание людей.

— Так-то, дядя Никодим, — сказал Андрей Абрамович. — Ерпулев с утра до ночи в поле, бывает, и не жравши весь день — не видно. А чуть преступил, сразу нехорош сделался. Вот оно как оборачивается.

— Ты с председателем душевно поговори, он и сам не без греха… — посоветовал Никодим Павлович.

— Нам его дела недоступны.

Никодим Павлович перевесился через плетень и сказал вполголоса:

— Не скажи! А предумышленное исправление сводки? Знаешь как теперь терзают за это?

— Чего? — не понял Андрей Абрамович. — Какой сводки? Не пойму тебя, дядя Никодим.

— Собственной рукой поправку произвел, — пристально заглядывая в глаза Ерпулеву, продолжал бухгалтер. — Я ему представил сводку на подпись, а он карандашиком — чик, и на тридцать гектаров больше указал, понял? Свеклы той не сеяли, а в сводочке она фигурирует. Только — молчок! Дознается кто, шуму не оберешься, полагаю, кроме меня никому не известно.

Ерпулев мимо ушей пропустил слова бухгалтера, мало ли сводок шлют из колхоза в район, сам видел однажды: чуть поменьше скатерти бумажный лист и весь густо усеян цифрами, не каждый разберется в их пестроте. Но потом, вспоминая вкрадчивый голос соседа, Андрей Абрамович задумался: Никодим ушлый мужик, ни одно слово у него зря не выскочит, все молвится с дальним прицелом. И тут на него нашло просветление: довести до кого следует услышанное от Никодима, и председателю не миновать взбучки, а перед чужой виной своя утешительно уменьшалась.

Может быть, Ерпулев, насладясь про себя сластью возможной мести, и успокоился бы, но случай свел его с Завьяловым. Как-то рано утром он приехал в районный городок и по просьбе Евдокии Ефимовны занес в райком пакет. Бродя по коридору в поисках помощника секретаря, Андрей Абрамович наткнулся на Завьялова. Тот остановил Ерпулева, расспросил, кого ищет, откуда он, и завел в кабинет Протасова, в котором обосновался после отъезда Георгия Даниловича.

— Ну, что у вас нового? — участливо спрашивал Завьялов, усаживаясь в кресло. — Как виды на урожай?

Андрею Абрамовичу не приходилось бывать в таком просторном и показавшемся ему роскошным кабинете, где все блистало чистотой, не дай боже прислониться к чему-либо замызганной, видавшей виды робой. Он присел на край стула, положил на колени заатласненную до блеска кепку.

— Вроде бы ничего, после дождя все оправилось. В рост хлеба пошли.

— Да-а, выручают нас дожди… Ну, а как там Владимир Кузьмич?

Что-то испытующее почуялось в благоприятно-добродушном тоне Завьялова, и Андрей Абрамович настороженно поднял на него глаза. С какой-то прицельной яркостью в остром взоре Завьялов смотрел на бывшего бригадира, чуть красноватые веки напряженно расширены, казалось, взмахни внезапно рукой перед глазами — не моргнут, не вздрогнут. Ерпулев вдруг понял, что встретит здесь отзывчивость, и сразу приободрился, принимая привычный ему облик простака.

— Да что вам сказать… живет… работает.

— И довольны им?

— Кто доволен, а кто… на всех, само собой, не угодишь, — отвечал Андрей Абрамович, давая понять, что может рассказать многое, да не решается.

— Ну, ну, — приободрил его Завьялов. — Несправедлив, что ли? Прижимист?

— Есть и это, — поерзал на стуле Андрей Абрамович. — Иной раз бывает, но опять-таки…

— Да ты не стесняйся, — наставительно сказал Завьялов. — Мы все должны знать, чтобы вовремя поправить. Ламаш хороший руководитель, опытный, но и он может ошибаться. Ведь так? Правильно я говорю?

— Само собой, кто не ошибается, — смелее заговорил Ерпулев. — Взять хотя бы меня. Намедни был у моей дочки праздник, рождение отмечали. Ну, как тут не выпить, сами посудите! — Он метнул зоркий взгляд на своего собеседника. — А Владимир Кузьмич не разобрался, от работы отстранил. Шесть лет отбыл бригадиром — и ничего, все довольны были, а тут такая штука.

— Нехорошо получилось.

— Куда как нехорошо! Да я не в обиде на Владимира Кузьмича, раз виноват — наказывай. Только и со мной поступили неладно, не по-людски. По радио так облаяли, стыдно повторять. Баба моя и досе на улицу не показывается. Прямо-таки зарезал. Я вкладывал душу и буду вкладывать на все сто процентов, а меня на позор. Разве ж к тому нас направляли?

— Кто критиковал? Владимир Кузьмич?

— Да нет, не он. Есть у нас тракторист, Прожогин Санька. Он-то и облаял меня.

— В этом деле мы разберемся, оскорблять людей нельзя, это не наша политика. Правильно? — сочувственно отозвался Завьялов. — Погорячился, видать, ваш председатель?

Андрей Абрамович все больше проникался тем чувством, которое говорило, что встретился нужный человек и все сказанное в этой доверительной беседе будет понято и не останется без ответа. С пристально-трезвой отчетливостью он внезапно вспомнил свой разговор с Никодимом Павловичем у плетня. Слушая, Завьялов неподвижно смотрел на него. Белесые бровки его вздернулись, отчего на детски-округлый лоб наплыли толстые морщинки, верхняя губа приподнялась, он, казалось, впитывал в себя ненасытно все, что сбивчиво говорил Андрей Абрамович. Установившееся в разговоре доверие доставляло и ему приятность не меньшую, чем Ерпулеву, а может быть, и большую.

— У тебя все или еще что? — несколько властно спросил Завьялов замолчавшего Андрея Абрамовича.

Ерпулев приподнял плечи в знак того, что выложил все, чем располагал, и понимает, как все это неприятно, однако ничего не поделаешь: правду не прикроешь.

— Ну, езжай подобру-поздорову, — сказал Завьялов. — Я про тебя не забуду.

Едва за ним закрылась дверь, Завьялов ударил ладонями по столу и насмешливо засмеялся.

Ладони так и остались на столе, на зеркальном стекле, под которым лежали разные бумаги, а он, откинувшись на спинку кресла с вытянутыми руками, смотрел перед собой слегка сощуренными глазами. Вот теперь он держал Ламаша в руках; захочет, и тот вылетит из колхоза с клеймом очковтирателя, попробуй-ка вернуть прежнее положение. И ничего-то Ламаш не подозревает, ни о чем не догадывается, грянет над ним гром с ясного неба. Ну что ж, сам во всем виноват.

Завьялов поднялся и подошел к окну. По небольшой площади неторопливо брели люди. У дверей кинотеатра терпеливая кучка ребятишек ожидала открытия кассы. Почти под самыми окнами райкома прошли две старушки в одинаковых кофтах, в длинных широких юбках, они только тем и различались, что одна несла в руке пучок бумажных цветов, ярких и диковинных, каких, наверно, и на свете нет. Завьялов смотрел без всякого интереса, рассеянно, почти ничего не замечая. Он восстанавливал в себе равновесие духа, так необходимое ему, чтобы с отчетливой ясностью представить себе, что нужно сделать.

Ламаш простоват и недальновиден, подозревая его в желании спихнуть Протасова с секретарского места. Георгий Данилович человек в области авторитетный, он дружит со вторым секретарем обкома партии, — вместе были в одном партизанском отряде, и надо не иметь головы на плечах или закоснеть в заблуждениях, чтобы подкапываться под него. Он и секунды не помышлял об этом, всегда стремился лишь опереться на Протасова, обрести его поддержку. В области немало районов, пусть с менее благоустроенными центрами, где он сможет развернуться, показать себя, стать на виду у всех. Он чувствовал в себе достаточно силы.

Завьялов вернулся к столу, по телефону велел вызвать председателя райисполкома. Услышав в трубке ее голос, попросил срочно, отложив все дела, прийти к нему, и в ожидании Гуляевой разложил на столе папки с бумагами.

Она пришла быстрее, чем можно было ожидать.

— Что случилось? — спросила Гуляева, появляясь в дверях кабинета. — У меня совещание, я попросила всех прерваться и — сюда. Что-то очень срочное? Да?

Медленно, как птица, мигнув веками, он сказал:

— Неприятная новость, Галина Порфирьевна. Мы все-таки были правы тогда, помните, на бюро. Ламаш, оказывается, обманул, свеклу так и не посеял.

— Не может быть! — удивилась она. — А как же сводка? Я не могу представить…

— Факт установлен. — Он пожал плечами, словно поражаясь ее недоверию. — Сводка-то липовая.

Оба пристально посмотрели глаза в глаза, как будто силясь вникнуть в значимость того, что произошло у Ламаша.

— Да-а, — произнесла Гуляева после долгого молчания. — Думаю, скверное дело! Как он решился! Не туда попер конь бороздной…

— То-то и оно, хуже не придумаешь, — тотчас же отозвался Завьялов. — И это после бюро, а!

— Я уже забыла, когда были приписки, и вот тебе — на! Проморгали мы где-то, недосмотрели… Ведь он еще и опериться не успел как председатель.

— А вы не подумали, что будет, если узнают там. — Он оттопырил большой палец, показывая на потолок. — В первую голову нам с вами влетит, сигналы, скажут, и раньше были, а вы что же… Вы-то куда смотрели…

— Что же вы предлагаете?

— Надо снимать его, Галина Порфирьевна, — проговорил Завьялов, снизив голос. — Либерализма нам не простят, строгач уже имеет, куда же дальше!

— А не поспешим? Может, дождемся Протасова? Он Ламаша уважает, надеется на него.

— Что вы, в самом деле, Галина Порфирьевна! — поднял брови Завьялов. — Волынку нам никто не простит, и Георгий Данилович тоже, ведь он, помните, сам внес тогда предложение за строгач.

— А кого на место председателя? Новый человек не скоро в курс войдет.

— Я уже подумал, — непоколебимо заговорил он. — Лучшей кандидатуры, чем Дубровина, нет. Она из Долговишенной, сразу войдет в курс дела, там ей все знакомо, а самое главное, будет у нас женщина председатель. Георгий Данилович как-то говорил мне, что мы отстаем от других районов, женщин не выдвигаем на руководящие посты. Вот вам и одна на первый случай!

— Ну что ж, я согласна, — немного подумав, сказала Галина Порфирьевна. — Кандидатура удачная, ничего не скажешь… Евдокию Ефимовну я давно знаю.

— Вот и хорошо, до всего договорились, — облегченно выговорил Завьялов, поднимаясь. — Вся эта история и меня поразила. Не ожидал такой оказии!

— Ах, Ламаш, Ламаш, — поднялась и Гуляева. — Знаю, что строптив, но такого, честное слово, не ожидала… Что ему вздумалось? Напролом пошел!

— Заносчив без меры, — развел руками Завьялов.

После ухода Гуляевой он вызвал Башлыкова и продиктовал ему текст двух телефонограмм в колхоз «Заря мира». Ламашу предлагалось в ближайшие дни созвать общее собрание колхозников с докладом об итогах сева и готовности к уборке урожая. Второй телефонограммой Дубровина вызывалась в райком партии.

11

Спозаранок — сизая наволочь тумана еще укрывала ближнюю к реке луговую часть Долговишенной — к колхозной конторе одна за другой подкатили «Волга» и «Победа»: приехали Завьялов и Гуляева. Собрание было назначено на полдень, но Галина Порфирьевна вздумала объехать поля, посмотреть, что и как, и настояла на раннем выезде. С ней приехал и начальник районного управления сельского хозяйства Помогайбо — мужчина пожилых лет с широким мясистым лицом. Все в нем лениво-расплывчато, округло, с массивных плеч свисает мятый пиджак с оттянутыми карманами, на коленях пузырями вздулись брючины.

Помогайбо первым поднялся в контору и зашел в кабинетик Ламаша, где сразу же не стало места для других.

— Ты что выкаблучиваешь, Ламаш? — загудел он, усаживаясь на скрипнувшем под ним стуле. — Весь наш муравейник растревожил, хор-рош. Ухи натрепать бы тебе… А захудал ты, весь жирок с костей согнал, ей-бо, тощий, как жердина, так опаршивел.

— Дела, Платон Яковлевич, — отозвался Владимир Кузьмич. — Некогда жирок набирать.

— Де-е-ла-а! У кого их нет? У меня не менее твоего, а вишь ты, не худею. — Он подпер ладонями свой объемистый живот и слегка встряхнул им.

Тяжкой глыбой сидел Помогайбо, широко расставив толстенные ноги, и, казалось, не было силы, которая могла бы сдвинуть его с места. Галина Порфирьевна и Завьялов не решились протискиваться мимо него в кабинет и остались в большой комнате, где сидели бухгалтер и счетоводы. Озираясь по сторонам, словно случайный гость, Завьялов ходил по конторе, руки за спиной. Из-за Гуляевой пришлось приехать раньше, чем предполагал, хотя в спешке не было нужды. Он привык появляться на подобных собраниях в самый последний момент, когда уже ждут начала, нетерпеливо поглядывая на места еще пустого президиума, и своим точным появлением как бы подчеркивал, что его рабочее время не терпит пустоты. Да и какая надобность что-то еще проверять, разбираться в мотивах и обстоятельствах, и так все ясно, дело лишь за тем, чтобы решительно поставить точку. Уступая Галине Порфирьевне, он снисходил к ее женской неуверенности и желанию смягчить суровость меры. Однако были для недовольства и другие причины. Накануне он беседовал с Дубровиной, и та неожиданно и грубо отказалась принять пост председателя. «Нахватались духа Ламаша, с райкомом перестали считаться», — с раздражением подумал Завьялов и предложил ей провести собрание коммунистов колхоза. Решил сам присутствовать на нем, да не довелось. Внезапно приехала свояченица, уговорила всей семьей отправиться в лес за грибами. В колхоз он послал инструктора, строго-настрого обязав провести линию райкома, но тот ничего утешительного не добился, — коммунисты нечетко выразили свое отношение к проступку Ламаша. Теперь самому надо выправлять, что прошляпил инструктор.

Гуляева попросила вызвать агронома, и Ламаш послал за Варварой Власьевной. Как ни бодрил он себя в эти дни, а ложился спать и просыпался с неотвязной глухой тревогой: не нужно было идти напролом, вот и получай, что заслужил.

— Отвлекать не буду, — сказала Гуляева. — Агроном покажет поля, а вы занимайтесь своими делами.

— Я тоже не останусь, поеду с тобой, — отозвался Помогайбо. — Духота тут, как в парной.

Они вскоре уехали, и Завьялов перебрался в кабинет председателя. По-хозяйски расположась за столом Ламаша, он брезгливо осмотрел заляпанную чернилами скатерку, потрогал поручни кресла с лопнувшей клеенкой, словно остерегался испачкать свой легкий светло-серый костюм, затем с затаенным торжеством посмотрел на Владимира Кузьмича плоскими и круглыми, как у птицы, глазами. Молчание длилось так долго, что начало угнетать обоих.

— Скажи по правде, Владимир Кузьмич, меня во всем, конечно, винишь, — заговорил Завьялов. — Подкапываюсь, мол, я под тебя, так, что ли?

Ламаш быстро вскинул голову.

— Поверь, против тебя ничего не имею, не знаю, почему ты косишься на меня, — продолжал Завьялов. — Делить нам вроде нечего. А тут — пеняй на себя.

— К чему ты это говоришь?

— Признайся, обманул бюро райкома? — с плохо скрытой злорадной усмешкой спросил Завьялов.

— Формально — обманул, а дальше что?

— Что значит — формально! — изумленно воскликнул Завьялов. — Ты по существу говори. Обманул?

— Если так ставишь вопрос — обманул. Я готов понести наказание, но жаль — нет Протасова, он разобрался бы. Ты дальше формы ничего не видишь, уперся в одно, как, знаешь… а впрочем, что говорить…

— Ну-ну, только потише, нас люди слышат, — негромко сказал Завьялов.

— А чего ты боишься! Думаешь, они сами не разберутся, нашей подсказки ждут?

Все эти дни Владимир Кузьмич провел в тягостном раздумье. Что толку в его ясном хозяйственном расчете! От кого ждешь справедливой оценки? От Завьялова? Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет. Черт возьми! Сколько таких мнимо глубоких истин, ходячих фраз, за которыми прячутся, словно за колючей проволокой, чтобы оправдать равнодушие или бессилие, а изрекают их со значительным видом?! Виноват, конечно, виноват, что искал окольный путь, понадеялся на «заячьи скидки». Не так начал, Владимир Кузьмич, сам подставил шею: руби. И что удивительно, такие, как Завьялов, точно в сговоре, у них один курс, только о своем благополучии думают. А как взяться за них? С какой стороны подойти?

И словно в ответ на свои мысли, Владимир Кузьмич слышит наставительный голос Завьялова:

— Чудак ты, Ламаш, честное слово. Виноват кругом, а безвинной девочкой прикидываешься. Другой на твоем месте признал бы свою ошибку, и дело с концом… Напрасно упорствуешь, по-дружески говорю.

Завьялову думается, насквозь видит Ламаша: заварил кашу, теперь не знает, как расхлебать ее. Склонил бы голову, признал вину, можно было бы и посочувствовать, у кого не бывает промашки. Однако Ламаш упрямствует, гордость не позволяет полностью признать свою вину. Беда с такими скороспелыми вожаками.

— Тебя ведь предупреждали, а ты ноль внимания. И напрасно Георгия Даниловича вспомнил, не он ли первый был за строгача? — назидательно произнес Завьялов.

— Ладно, что было, то прошло, — сказал Владимир Кузьмич. — Скажи, неужели ты думаешь, что способен долго держать инициативу в узде? Так-таки и надеешься постоянно руководить с вышечки?

— С какой вышечки? — обрадованно подхватил Завьялов. — Партийное руководство — это вышечка? Договорился! Ты отчета себе не даешь, Ламаш, сплошная у тебя демагогия. Партия всегда руководила и будет руководить всей нашей жизнью, пора понять… А ты — вышечка!

— Извини! Но за партию тебя не считаю. Ты говори от себя, партию не пристегивай, не выйдет.

— Вот что, Ламаш, — точно изнемогая от бесплодных усилий, проговорил Завьялов. — Вижу, не хочешь признаться в своих заблуждениях, дело твое…

Обоим было ясно, что несогласие между ними может привести к еще большему раздору, если не к ссоре, но и Завьялов и Ламаш, внутренне ощетинясь, не могли сдержать свой запал.

— Одного не понять тебе, — с жесткой нотой в голосе сказал Владимир Кузьмич. — Не дорос ты до партийного руководителя, не по плечу занял пост. Мы и полчаса не говорим, а сколько раз ты угрожал мне. Ну, снимете меня. Думаешь, мне председательского поста жаль? За должность держусь? Нет, Завьялов, тебе не понять, — я за дело болею, только-только разбег начали, и сойти сейчас с дорожки обидно. И наши коммунисты так считают.

— Не без твоего влияния, — ответил Завьялов.

— Вот и загнул! Я, кстати, с собрания ушел, чтобы не мешать людям.

— Это не имеет значения, сторонники твои остались. Они за тебя горло драли.

— Опять ты со своей вышечки! Не мои сторонники, а дела, понимаешь, дела, которое мы начали. От него ты меня не отстранишь. Да это от тебя и не зависит… Потребуется — агрономом останусь.

— Еще посмотрим, от кого зависит, — обиженно сказал Завьялов.

Владимир Кузьмич отвернулся к окну, лицо его острее очертилось, резкие складки легли по углам рта. Вдруг на губах мелькнула невеселая улыбка.

— Не то обидно, что меня отстраняют от дела, — сказал он, — а то, что сделаешь это ты. Наверное, за геройство сочтешь, как же — проявил принципиальность, расправился с непокорным председателем. Командовать ты горазд, но не думаю, чтобы долго продержался, корешки-то у тебя все наружу, ты, как повитель, обовьешь живое дело и душишь.

Будто не слыша его слов, Завьялов проговорил:

— Твоя судьба в наших руках, Ламаш, не забывайся. Ершиться нечего, за все ответишь полной мерой.

— Ну что ж, пока твой час, — поднялся Владимир Кузьмич.

— Не беспокойся, рука не дрогнет, — вызывающе бросил Завьялов.

12

Собрание наметили провести возле клуба, на площадке, за штакетной загородкой, где по вечерам молодежь сходилась на танцы. Вынесли стол, накрыли красной скатеркой, установили трибунку, расставили стулья для президиума, а чуть дальше, на «пятачке», убитом танцорами до гранитной твердости, поставили скамьи. Пространства на площадке много, хоть ярмарку открывай, а кому недостанет места на скамьях, может расположиться на травке в узорчатой светотени под акациями, а то и просто на земле.

Пора открывать собрание, почти все в сборе, но Гуляева и Помогайбо где-то запропастились. Завьялов стоял отчужденно, без следа своей уверенной манеры, и вид у него был такой, словно его выставили напоказ вроде экспоната на выставке. Он предложил начинать — опоздавшие подъедут.

Владимир Кузьмич вышел к трибунке, развернул школьную тетрадь, разложил какие-то листки. Выглядел председатель буднично, по-домашнему. Он не надел праздничного костюма, как ни уговаривала Нина, незачем, не в торжествах участвовать. В полинялом до рыжины черном пиджаке, в рубахе с незастегнутым воротом, он ничем не отличался от многих мужчин, пришедших на собрание прямо с работы. Не отрываясь от тетради, ровным, тусклым голосом Ламаш рассказывал о прошедшей весне, и сотни глаз с взыскательной пристальностью следили за ним. Что-то новое рождалось в традициях, — никогда еще собрания не назначались в такое время, в междупарье, да и по Долговишенной уже прошел слушок, что председателя снимают за какую-то провинность. Как, какими путями доходит до ушей и становится стоустой молвой то, что рождено в тиши, за дверьми кабинетов, с глазу на глаз, необъяснимо. В Долговишенной мнения разделились. Сторонники незыблемости и порядка недоумевали; все, кажется, шло хорошо, в лад, устраивалось к общей пользе, и вдруг меняют председателя. Те, кто во всякой перемене обретали надежду выгадать что-то для себя, и вообще любители перемен раздували слухи. Они шумели больше всех и создавали впечатление большинства, к тому же их рвение подкреплялось житейским доводом: снимают, значит, что-то нечисто, нет дыма без огня. Ламаш знал об этих группках и толках и думал, что крикуны и на этот раз возьмут перевес, проголосуют снять — и все; в подоплеку, в обстоятельства никто вникать не будет.

Однако сухой, сплошь из цифр доклад председателя слушали как занимательный рассказ, хотя цифры и примеры, которые он приводил, сами по себе мало привлекали слушателей, — они знали о них, дело-то свое, кровное, до всех касаемо, да и опыт подсказывал им: весна лишь предшественница осени-запасухи, что еще та покажет, а надеждами амбары не загрузишь. А кое-кто слушал, как слушают запев хоровой песни, — кому-то нужно начинать, не сразу же объявятся ораторы. Даже ребятишки, пробравшиеся на собрание, вели себя смирно, испытывая гордость от участия в таком важном событии.

Так уж повелось в Долговишенной: какое бы ни было собрание, что бы ни обсуждали на нем, а первым выступал Павел Захарович Овчаров, более известный по прозвищу Канитель. Был он когда-то председателем сельсовета, возглавлял лавочную комиссию, на руководящей работе поднаторел и очень любил произносить речи. Поблескивая единственным глазом — на левом у него черная повязка, — со вкусом говорил он всегда об одном и том же. Изъяснялся витиевато, оснащая свою речь маловразумительными словами. Его можно не слушать, он «чокнутый», считали в селе, однако ни одно собрание не обходилось без него, и если случалось, что Павел Захарыч почему-то отсутствовал, казалось, чего-то не хватает, как если бы забыли избрать президиум.

И на этот раз Овчаров начал увлеченно:

— Заслушав авторитетное выступление уважаемого председателя, мы видим, товарищи, определенную линию демократического укрепления нашего общественного хозяйства. Опять-таки ни для кого не секрет, что колхоз располагает безотказной техникой и работы производятся в самонаилучшие агротехнические сроки и по указаниям науки…

Так он говорил пять, десять минут, извлекая из своего запаса вытверженные истины с видом значительным и даже возвышенным, и пределы его ораторствования ограничивались лишь долготерпением слушателей. Ни реплики, ни звонки из президиума не могли остановить его — не запнется язык Овчарова, будто он не слышит их, — тогда кто-либо из нетерпеливых начинал бить в ладоши, другие подхватывали, и оратор «закруглялся». Если в президиуме оказывалось свободное место, то Павел Захарыч приходил к нему со скромным достоинством и усаживался, а на лице выражалось удовлетворение удачным исполнением нелегкого дела.

Остановленный аплодисментами, Павел Захарыч и на этот раз высмотрел за спиной Завьялова лишний стул и занял его, а к трибунке уже торопливо шел щуплый, высокий и узкоплечий старик с остроносым, искрасна-загорелым лицом, в сандальях на босу ногу, — старший пастух Золочев. Веселыми глазками он окинул собрание, вобрал в кулак бородку и сунул в рот. Возможно, поэтому начало его речи ускользнуло от всех.

— …Коровкам не в пример прошлым годам забота налажена. Владимир Кузьмич всех теребит, никому спокою не дает, чтобы, значит, подкормка свежая была. Я уже не помню, когда мы жаловались на бескормье. Верно говорю, бабочки-доярки?

Отовсюду наперебой застрочили женские голоса:

— Что и балакать, что верно, то верно!

— Коровы сыты — и дояркам добро!

— У Владимира Кузьмича хозяйский глазок!

— Я тож так думаю, — распуская улыбку по усам, продолжал Золочев. — В нашем деле, в животноводстве тоись, полный порядок, претензиев у нас нет, да тут про фермы и не упоминали. Но и про поля сказать можем, хотя наше дело, конечно, ходить за скотиной. Порядка и там больше стало, гляди, как с севбой рано управились, плантации ныне ухожены, допрежь никогда такого не было… Теперь хочу затронуть вопрос насчет председателя. По селу разное носят, — слыхать, снимать собрались. В чем причина, что Владимир Кузьмича к ответу призвали? Нам, трудовым колхозникам, он угодил. Нехай правду скажут, в чем его провинность, может, не с председателя снимать надо, а как-то пожестче наказать…

И снова будоражно поплыл гул голосов.

Завьялову не понравился такой настрой собрания. Он склонился к Дубровиной и зашептал на ухо, предлагая взять слово и разъяснить собранию решение райкома, но она покачала головой. Он вырвал листок из блокнота и написал, подчеркнув двумя жирными линиями последние четыре слова: «Не забудь утреннего разговора. Ты должна сделать это в порядке партийной дисциплины». Она прочла и сунула листок под другие бумаги. Завьялов озабоченно сдвинул брови: он не мальчик, чтобы играть в прятки. Утром после разговора с Ламашем он встретился с Евдокией Ефимовной и спросил, надумала ли она дать согласие на избрание председателем. «Не могу, товарищ Завьялов, что хотите делайте, а против совести не пойду!» — отчаянно воскликнула она. «Ты срываешь решение райкома, это понятно тебе?» — строже спросил он. «Не невольте, прошу, не справлюсь я с делом», — взмолилась она. «Справишься, мы поможем, только смотри, на собрании не виляй, отвечать перед бюро будешь», — предупредил он.

На Евдокию Ефимовну и Завьялова уже кидали многозначительные взгляды: ага! Что-то начальству не по вкусу, принялись шептаться да переписываться.

— Чем недовольны мы, — между тем говорил старший пастух, — так тем, что наш председатель пешочком по полям вышагивает, вроде странника, или на своих дрожках колтыхает. Неужто мы такие бедные против соседей, — у них председатель на двух легковушках разъезжает, а у нашего и одной нет. Какое ж тут равенство? Она, легковушка, может, нам больше нужна, чем председателю. В больницу человека везти — грузовик наряжаем. А бабочкам, что в роддом командируются? На них, бедных, и смотреть горестно, как мотает по ухабам…

Тут и пошла горячка.

— Правильно!

— Даешь машину!..

В одном месте хлопали оратору, в другом смеялись. Чей-то бас выкрикнул предложение купить «Волгу», его шумно поддержали, но несколько молодых голосов, скандируя, дружно закричали, точно на футбольном поле: «Чай-ку», «Чай-ку»! Кто-то даже свистнул по-разбойничьи в два пальца. От всей торжественности собрания не осталось и следа. Уже и Золочев ушел с трибунки, не досказав того, что хотел, уже рука Евдокии Ефимовны устала стучать карандашом по графину, а шум стоял такой, словно огромная стая грачей взмылась ввысь над площадкой и кричала громко, враз. Завьялов укоризненно взглянул на Дубровину; она смеялась, потеряв надежду ввести в русло разбушевавшуюся веселую стихию.

— Бери слово и разъясни людям, — крикнул он. — Никакого порядка нет, безобразие…

Она перестала смеяться, и лицо ее выразило суровую напряженность, точно переживала сейчас труднейшее испытание. Поняв, что самому придется взять в руки ускользавшее собрание, Завьялов поднялся и постучал карандашом по графину, как будто был непоколебимо уверен в успокаивающей силе неслышного звона стекла. И в самом деле, людские голоса быстро упали, постепенно установилась тишина.

— Предложение товарища Золочева очень ценное, — веско заговорил он. — Я удивлен, почему ваш председатель избегал покупать легковую машину, хотя ему не раз предлагали. Чем он руководствовался, не пойму. Как видите, он шел наперекор желанию колхозников. Я постараюсь удовлетворить ваше требование и при первом поступлении в район легковых автомашин выделю одну вашему колхозу…

И опять шум.

— «Волгу»! — крикнул кто-то.

— Нет, «Чайку», «Чайку»! — проскандировали прежние молодые голоса.

— По нашим условиям лучше «газика» нет машины, — выкрикнул Золочев.

— Верно! — поддержали его с разных сторон.

— Но у нас, товарищи, не об этом должен идти разговор, — многозначаще повысил голос Завьялов, постучав карандашом по столу. — Скороговоркой, не желая вскрыть правду, Ламаш сказал тут о допущенной им ошибке, которая больно бьет по интересам государства и колхоза. Я говорю о том, что по его прихоти вы недосеяли тридцать гектаров свеклы, а это значит — вы не получили несколько тысяч дохода, а государство несколько тысяч пудов сахара. Бюро райкома предупреждало Ламаша, вынесло строгий выговор ему, он отказался выполнить решение вышестоящих организаций. Прощать такие проступки нельзя.

Сотни глаз следили за ним заинтересованно и живо, и по успокоительной тишине на площадке Завьялов видел, что настроение колхозников переламывается, оживление, как легкий ветерок, пробежало по толпе. Он говорил, все более и более проникаясь сознанием своей способности повернуть мысли людей в желательном направлении.

Однако Владимир Кузьмич вовсе не походил на такого противника, который мог бы противоборствовать ему. Он сидел за спиной Завьялова, держась напряженно и прямо, и в ярком свете лицо его было бледнее обычного, в полуприкрытых глазах улеглось усталое безразличие. В душе его было много совсем непривычных самому чувств, какая-то смутная и горькая боль. Что толку сопротивляться? У себя дома, в Долговишенной, он был хозяином, и теперь поднимутся все недовольные, кому когда-либо пришлось пострадать от него. Они-то, возможно, и решат его судьбу, тем более что опора у них солидная, сам секретарь райкома. Нина, до которой дошли слухи о его освобождении, утром высказала, видимо, давно уже припасенную мысль: «Все-таки не везет тебе в деревне. Бывает же так: что больше любишь, то и не дается. Но ты не огорчайся, уедем куда-нибудь, и все неприятности забудутся». — «Глупости! Какой я неудачник, просто прошляпил», — натужно засмеялся он, а в душе заскребли кошки: раз сорвался, значит, неудачник. И двух месяцев не прошло, как похвалялся жене, будто прочно осел в Долговишенной, и вот отстранен от дела, от всего, что давало прочное и сильное ощущение жизни, что устанавливало между ним и людьми определенные связи и отношения.

— Доверием дорожить надо, тем более доверием народа, не мне напоминать вам, товарищ Ламаш, — говорил Завьялов. — А вы как поступили? Ради каких-то своих расчетов поставили под удар интересы колхоза. Для этого люди вверили вам свои судьбы? Нет, оправдания быть не может, и напрасно некоторые товарищи пытаются выгородить председателя…

Владимир Кузьмич почти не слушал Завьялова — ему нужно было понять себя. Все, чем жил последние месяцы, словно отступило перед ним в мир неощущаемой реальности, и он, как сторонний зритель, мог с безразличием смотреть на дела свои. Не так ли равнодушно взирают на них другие? И все, что было им сделано, что занимало так много места в его жизни, теперь казалось скромным и малоемким, впору отвернуться от самого себя. И чем придирчивее рассматривал он в деталях то, что успел сделать, тем крупнее становился счет к самому себе, и в справедливости его не было сомнения. Он не испытывал неприязни к людям — их право быть недовольными, — но вдруг задумался над странным явлением: где же раньше находились они, почему прежде не слышал их протестующие голоса? Они бывали на тех же собраниях, на каких бывал и он, с ними порой встречался по нескольку раз в день. Почему тогда молчали? Евдокия Ефимовна не в счет, — если и случались несогласия, убеждал ее в своей правоте. Все же, видимо, сам виноват, хотя, черт возьми, не давил же на них, не заставлял действовать не своей охотой-волей, не выставлял напоказ своих добродетелей…

Завьялов закончил выступление пожеланием избрать на пост председателя человека достойного, который проникся бы хозяйственными заботами и повел колхоз к новым успехам. Возможно, не будь подобной обмолвки, собрание не ответило бы молчанием на слова секретаря, лишь в двух-трех местах поплескали в ладоши и смущенно притихли. В самом деле, ради чего менять председателя, если успехи все же были?

Однако тут же вызвались желающие дополнить секретаря райкома, на что и рассчитывал Завьялов, и первым вышел к столу Ерпулев. С него хоть картину пиши — «Сельский механизатор». Молодцеват, подобран, на новеньком комбинезоне сверкают «молнии», в расстегнутый ворот выглядывает воротничок голубой рубашки и черный галстук.

— Сами теперь, товарищи, видите, — заговорил он, уцепившись руками, за края трибунки, словно ожидал, что она ускользнет от него. — Товарищ секретарь, спасибо ему, все, как есть, до тонкостей разъяснил нам. Ну что это получается, спрошу я? Председатель свою линию ломит, а колхозу убыток. Кто же это позволит? Колхозники возмущаются, это я ответственно заявляю, товарищ Завьялов… Возьму другой вопрос. Председатель людей тасует, будто карты, куда схочет, туда и сует. Я шесть лет был бригадиром, вкладывал душу и буду вкладывать, ничем не опорочен, костюм в премию получил, а он взял и скинул. Я этого не оставлю! Срок давности еще за мной. Советская власть за такие штучки-дрючки не гладит… Ответственно вас прошу, товарищ партийный секретарь, срочно примите меры…

— Мы разберемся, — пообещал Завьялов. — Старые кадры не позволим ущемлять.

— Вот… Прошу вас, иначе я дойду до обкома. Теперь прав нет заслуженных людей позорить.

Андрей Абрамович как обратился с первых слов к президиуму, высказывая ему свое уважение, так и не повернулся к колхозникам. Голос бывшего бригадира звучал на собраниях редко, но слушали его недоверчиво, — в Долговишенной вдоволь посмеялись над проделкой Саньки Прожогина. Однако Ерпулев не боялся напустить тумана: на грани таких событий его собственная история теряла остроту и свежесть, людям было не до него, а свести счеты со своими обидчиками он мог безответно.

Пока он выступал, очередные ораторы горели назойливым желанием высказать свои не менее спешные обиды. Самые нетерпеливые выкрикивали их с места, не надеясь добраться до трибунки, и подняли такой шум, что не стало слышно ни ораторов, ни голоса Евдокии Ефимовны, пытающейся навести порядок. Получилось то же, что бывает на колхозных собраниях: кучка крикунов увлекла за собою всех, и ничего уже нельзя было разобрать.

13

В это время к ограде клуба подкатила «Победа», из нее вышла Гуляева, за ней Варвара Власьевна и Помогайбо. Обеими руками он прижимал к объемистой груди ворох бураков, в комочках сырой земли на нитяных корешках. Над его плечами колыхались лопушистые глянцевитые листья, — казалось, он нес огромный букет в дар президиуму. Все притихли. Свалив свой ворох на стол перед Завьяловым и Евдокией Ефимовной, Помогайбо поискал глазами место и сел рядом с Ламашем, с неожиданной теплотой обнял его за плечи.

— Не журись, голова, — загудел он, не обращая внимания на то, что своим баском глушит очередного оратора. — Богатую свеклу растишь. Бачь, подряд вытягивал бураки, один в один, а?..

Ближе приклонившись к Ламашу, он, не стишая голоса, проговорил:

— Мы с Галей, да с твоей Варварой Власьевной по всем полям, как зайцы, проскакали. Хозяин ты добрый, ничего не скажешь.

Владимир Кузьмич улыбнулся. Грубоватая ласка Помогайбо пришлась по душе, — вот мужик, чья похвала приятна ему, уж его-то не выбьешь из борозды. Почти три десятка лет, с первых дней весны до конца листопада, а то и в позднее предзимье, осанистая фигура Помогайбо маячила по полям, — сначала в осевшей рессорами под его важким телом тарабарке, когда МТС только налаживались после войны, потом в зеленой машине-вездеходе. Глаз у него цепкий, емкий, все приметит, ничего не упустит в своей крестьянской расчетливости. Уж он-то разобрался, что сделано не так мало, не замажет все хорошее. Ламаш с грустью покачал головой, однако в нем что-то радостно и тихо шевельнулось.

— А меня тут живьем едят, Платон Яковлевич, боюсь, и костей не оставят, — отшутился он. — Возьми к себе инспектором, что ли.

— Нехай, мы еще поцацкаемся лбами, — гукнул Помогайбо, и Завьялов покосился на него.

С приездом Гуляевой и Помогайбо что-то незримо изменилось в собрании, точно всех заворожил пышный ворох на столе.

Евдокия Ефимовна тщетно взывала высказываться, но желающих теперь уже не было. И вдруг с места поднялась звеньевая Анна Тимофеевна.

— Давай сюда, Анна Тимофеевна, — пригласила ее Дубровина, показывая на трибунку.

— Не-ет, я отсюда скажу, пускай там мужики говорят, — бойко затараторила старуха. — Меня и отсюда слыхать, ты не принуждай, Дусенька… Я об чем скажу, бабочки, — повернулась она к окружающим ее женщинам. — Сколько лет со свеклой воюю, а не упомню такого года, чтобы так быстро управились. Спасибо Володимеру Кузьмичу, он заботу о бабах поимел, всем было посильно на свекле работать…

— Верно! В срок управились.

— Еще бы! Человек с обхождением.

— Кому-то здесь не по душе Володимер Кузьмич, — громко продолжала Анна Тимофеевна. — Ишь сколько крикунов собралось, всяк об себе хлопочет, болтают, как сучка хвостом, а от общей пользы нос воротят…

— Верно! Дюжей их, Тимофеевна! — снова загомонили женщины.

— В поле их не видать, а тут рты раззявили.

— Вот мой сказ, бабы, — возвысила голос старуха. — Володимера Кузьмича в обиду не давать… Вы их не слухайте, крикунов, а послухайте честных колхозников. Он еще походит в председателях, все по народному хотению да к общей выгоде делает.

Ее заглушили аплодисменты.

Едва Анна Тимофеевна села, как поднялся и, потряхивая широкими штанинами, к трибуне вышел Аверьян Харитонов, колхозный конюх, мужик рассудительный, уважаемый в Долговишенной за свой уравновешенный нрав и справедливость.

Сняв кепку, он пригладил остатки волос вокруг ушей, провел ладонью по лысине.

— Как бы без обиды сказать, а критику тут наводят не с того конца, — сказал он, обводя строгим взглядом президиум. — Не было б никакого разговора, коли б председатель у нас, колхозников, спросил: досевать ту свеклу аль не надо. Не грех и попытать, как мы думаем, головы у нас такие ж, глядишь, чего-нибудь и смаракуем… Ты не обижайся на слове, Владимир Кузьмич, может, что не так, а скажу такую побаску. Вот, значит, вырос у кузнеца сынок и вздумал отцовским рукомеслом заняться. Отцу, понятно, в радость, помощь подросла, и ведет он сына в кузню, давай, говорит, учить буду. А сын: «Я сам!» Берет кувалду, железяку сует в огонь, мол, хочу подкову сковать. Отец ему: «Давай покажу!» А сын все свое: «Я сам». Ну, сам так сам, валяй, как знаешь. Понятное дело, и подкову сынок не сковал, и железяку загубил… Может, побаска моя и не к делу, извиняйте, а только без подсказа, одним своим умом и гвоздя не скуешь…

— Поближе к народу надо стоять, — подсказал кто-то Харитонову.

— Я вот о чем, товарищи-граждане. — Старик помедлил немного. — Опять-таки про ту свеклу. Читал я в газете, чехи у себя площадя сокращают, на урожайность расчет ведут. А мы каждый год все боле сеем. Раньше на бабу гектар приходился, а ныне за два перевалило. Сладкий корень выращиваем, а бабам горько от него…

И тут словно прорвало плотину, разом взмыл гомон. Евдокия Ефимовна поднялась и стала призывать колхозников к порядку. Не помогло. Перебивая одна другую; бабы выкрикивали каждая свое:

— Наших рук им не жаль!

— Баба за все в ответе!

— Их бы самих, леших, на свеклу!

Дождавшись, когда страсти постепенно приостыли, Харитонов продолжал с хитрой ухмылкой:

— По моему разумению, Владимир Кузьмич по науке поступил. Она говорит нам, наука: как ни что, а старайся побольше от земли взять, не на гектары жми, а на урожай. Тут мы с нашим председателем в согласии, разумно он поступил. Надо бы ему заранее с нами потолковать, мы бы на себя вину его приняли.

— Не то говоришь, старик, — перебил Завьялов. — План сева свеклы сорвали по вине председателя, разве можно об этом молчать!

Харитонов повернулся к Завьялову, и лохматые брови его торжествующе поднялись.

— Мы не говорим, как любят, мы говорим, как думаем, дорогой товарищ, — медленно сказал он. — А план что же? Доброе дело план, так ведь земля хозяину доброму доступна, а не планам. Такое оно дело…

Старика проводили такими аплодисментами, какими провожают какого-нибудь знаменитого артиста. А следом за ним к трибуне вышел Помогайбо. Он стоял с широко раздвинутыми ногами, богатырь, рослый, объемистый. Многие, помнили, его нахрапистым директором МТС, чья власть над землей, казалось, была несгибаемой и беспредельной. И аплодисменты стихли прежде, чем Харитонов добрался до своего места.

Платон Яковлевич заговорил зычно, натренированным в полевом командовании голосом:

— За чуб бы потягать тебя, Владимир Кузьмич, да теперь уже ни к чему. Ошибку свою ты исправил. Так ты людям поклонись, спасибо скажи им, кабы не они, мокрой вороной сидел бы сейчас на собрании. Поглядели мы на вашу свеклу. Давно не видел такой. — Он повел рукой на ворох бураков. — Не поленился, сам надергал, специально привез, чтобы полюбовались. Подсчитали, на круг по полтораста центнеров вываживает, а расти ей да расти еще месяца два-три. Так, Галина Порфирьевна?

Гуляева покивала головой, взяла из вороха желтовато-белый бурак с пышным султаном листвы и показала собранию.

— И те тридцать гектаров, за которые ему шишки набивают, Ламаш по-хозяйски устроил, витаминную тыкву посеял. Тут я тебе поклонюсь, Владимир Кузьмич: лучшего корма для скота и не сыщешь, обе руки поднимаю за такую тыкву… Вот, приехали мы к вам голову снимать, а побывали в полях, мало не заплутались в ваших хлебах да кукурузе; э-э, смотрим, хозяин у вас добрый, думается, много у него впереди.

Собрание зашумело одобрительно.

Завьялов сидел насупившись. Он чувствовал себя человеком, обманутым в своих расчетах.

Поднявшись, он двумя пальцами поманил Гуляеву и отошел с ней в сторону.

— Что же это, Галина Порфирьевна, я не понимаю, — проговорил он недоуменно. — Кажется, договорились твердо, а вы теперь на попятную.

Она чуть вздернула плечи:

— Поторопились напрасно. У них все хорошо рассчитано, я сама убедилась.

— Как так — напрасно! Мы решили же! — взмахнул он перед ней ладонями. — Нельзя так: сегодня одно, завтра другое, вы неустойчивый человек.

— Не вижу в чем, — обиженно ответила она. — А в расправе над Ламашем участвовать не хочу.

Рот Завьялова раздвинулся шире.

— В расправе! Ну что ж, придется ставить на бюро, — не досказав, он круто отвернулся, торопливо пошел к машине, что стояла в тени акации, у самой изгороди, — присутствовать при собственном посрамлении Завьялов не мог.

Помогайбо, поняв, какую струнку зацепил в самолюбивой натуре второго секретаря, насмешливо посмотрел ему вслед и сказал сочным баском:

— И вот надумали мы с Галиной Порфирьевной, менять вам председателя не время да и не к чему, толку-то не видим. Такое и вношу предложение, а уж вы сами судите…

И снова покатился одобрительный гул, за ним бурным потоком хлынули аплодисменты.

Колхозники поднимались, устремлялись к выходу на улицу. Евдокии Ефимовне ничего более не оставалось, как объявить собрание закрытым.

Владимира Кузьмича со всех сторон окружили бригадиры, подошли Золочев и Харитонов. Тут же оказался и Ерпулев. Он суетливо протискивался в толпе, не зная, что же нужно делать при таких обстоятельствах. А у Ламаша не успела пройти оторопь, от возбуждения утратились толковые слова, и он лишь бормотал, будто извиняясь:

— Да, да… конечно… я думаю, мы потом соберемся, а? Попозже…

Колхозники постепенно разошлись. Возле клуба осталось несколько членов правления да Гуляева с Помогайбо.

— Это вам наука, Владимир Кузьмич, — сказала Галина Порфирьевна. — В другой раз так не поступите.

— Або самолично, вот этой самой рукой, оторву твою башку и псам выброшу, — в лад ей гукнул Помогайбо. — За твои фортели ворога нажил, тетешкайся теперь с ним.

— Спасибо, что разобрались, — вдруг застеснялся Ламаш. — Я уж и рукой махнул.

— Бывает, — улыбнулась Галина Порфирьевна, и ее строгие красивые глаза внезапно потеплели. Она взяла Ламаша под руку и отвела в сторону. — Обо всей этой истории я напишу Протасову, он поймет. А все-таки эта встряска пусть пойдет вам на пользу. И еще скажу: благодарите своего агронома, она обо всем рассказала. Не надо было молчать тогда, на бюро. Чувствуете себя правым — доказывайте, убеждайте, мы тоже люди, поймем.

— Галина Порфирьевна! — воскликнул Ламаш. — Да тогда, ей-богу, растерялся я…

— Ну, хорошо, покончим с этим, — сказала Гуляева и обратилась к подходившему Помогайбо: — Я поеду, а вы, мужики, конечно, сейчас соображать начнете… на радостях. Не так ли?

— Останьтесь и вы, Галина Порфирьевна, — попросил Ламаш. — Вы ж теперь мой гость.

— Нет, нет, я домой тороплюсь, — улыбнулась Гуляева. — Да смотрите, а то Завьялов припишет вам объединение вокруг бутылки, достанется тогда всем. Так я пришлю за тобой машину, Платон.

— Не-е, я тож поеду, — решительно возразил Помогайбо. — Нехай, голова, магарыч за тобой остается, я вы-ытягну, чуешь?

У калитки, в тени акаций, Владимира Кузьмича ожидала Евдокия Ефимовна. Она молча пошла рядом с ним и немного спустя сказала:

— Я довольна, все так хорошо получилось. Тебя можно поздравить, тоже не ожидал, да?

— Все хорошо, что хорошо кончается, — все еще во власти недавних переживаний, весело ответил Владимир Кузьмич. — Ты понимаешь, с меня точно воз свалился… А наши старики-то, а! Какой урок политики преподали.

— Вот видишь…

— Да, — перебил он. — Я подумал сегодня, мало мы доверяем людям. А Харитонов как повернул! Искал выход, черт куда попер, а он рядом был, сам напрашивался.

— Вот Нина бежит, — кивнула Евдокия Ефимовна. — Она, верно, больше твоего пережила, даже на собрание прийти не решилась.

Нина торопко шла через улицу, придерживал руками концы шелковой косынки, и та плескалась за ее спиной синим косячком. Она подошла и, тяжело дыша, схватила Ламаша за рукав.

— Я уже все знаю, мне Варя сказала…

— Ну и хорошо, — кивнул Владимир Кузьмич.

— Ты понимаешь, Дуся, что со мной было, — тоненькое лицо Нины внезапно осветилось. — Опять, думаю, куда-то переезжать, да еще неизвестно куда, а мне и Володе здесь нравится… Хорошо, что все так кончилось…

— И перейдем к очередным делам, — отозвался Владимир Кузьмич и, подхватив женщин под руки, потащил к своему дому. — Угощай нас окрошкой, Нина! Может, и покрепче что найдешь, а?

Оглавление

  • Одна неделя в июне
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  • Своя земля
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Своя земля», Михаил Исидорович Козловский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства