«Холмы России»

6164

Описание

Две книги романа-трилогии советского писателя повествуют о событиях на смоленской земле в 1930–1940-х годах. Писатель показывает судьбы людей, активно созидающих новое общество, их борьбу против врагов Советской власти, героизм в годы Отечественной войны.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Виктор Сергеевич Ревунов Холмы России

Моей жене Галине Львовне Ревуновой посвящаю

Книга первая

Часть 1

ГЛАВА I

Из-под несвержимого кряжа в глубине земли метелит холодной струёй родник — исток Угры.

Тут, в зеленом бочажке, ее первый и вечный всплеск под солнцем.

Тихо стрекочет ручей среди травы. Пробивается сквозь кусты и камни на перекатах.

И вот уже омут заворачивает под кручей отрежу в свой круг, водит медленно, словно напутствуя перед далью верст напоминанием о стремнинной силе, которая сносила когда-то на бродах павшие с закатом щиты татарские, польские и немецко-литовские мечи и кресты, вознесенные в отблесках зловещих к крестам Москвы, тонули тут — текла с них ржавь холодная.

Измылись на дне и кости французов, и их оружие распалось в прах в сырой земле и песках каленых, в папоротниках, что в осень кровеют по берегам.

Леса то уходят за дорогу от реки в слитое с полями березовое раздолье, то возносятся над водой сосновыми кручами в смолистом и земляничном жару. Разливные луга, розовые поля цветущей гречихи и нивы льняные в синеве смоленская сторонка родная, милый берег.

Кто родился тут или кто хоть раз видел Угру, у того никогда не погаснут в сердце зорьки ее. Да как же не любить ее! Она, как светлый образ, поблескивает в просторе России, неразлучная с нею в страждах ее.

Под берегом, где с грустным запахом вянет скошенная трава, стоит лодка.

В лодке — Кирька Стремнов. Ловит рыбу.

Две удочки заброшены далеко. Третья — ближе к борту. Блестит на быстрннке, вьющейся среди лопухов, пробковый лаково-краспый поплавок.

Кирьян, сгорбясь, сидит на перекладине. К глазам сдвинута кепка. Под козырек бьет от воды отсвет: то погаснет, то ясно брызнет вдруг по лицу.

Над другим берегом пылает закат, сиренево-розовый под высью и алый, густой в зевле, где тонет солнце.

Кружит в этом заревом огне неясыть — сумрачная птица, криво стелется над землей.

Самый дальний поплавок с крашеной стрелкой пера наклонился, скользнул под воду.

Кирьян схватился за удилище, дернул и сразу почувствовал, как руку потянуло. Шелковая леска стремительно просекла воду.

Кирьян повел удилищем, стронул в глубине что-то тяжелое.

Вот он, лещина-то какой, всплыл, серебряно отлил под водой и снова сильно повел в глубину.

Поплавок вдруг легко выскочил из воды.

— Ушел!

Кирьян торопливо насадил на крючок червя и, подняв ореховое удилище, бросил насадку. Поплавок встал из воды и медленно закружился над ямой с аспидно чернеющей тенью в глубине.

На том берегу, словно бы на закате, вышла женщина.

Вспыхнула над рекой белая кофта ее.

— Киря, перевези!

Глянул Кирьян, Феня на берегу. Кофта розово просвечена по краям, а в солнечно раззолоченных волосах рябиной осенней горит косынка.

Кирьян осторожно положил на кувшинки удилища, чтоб не снесло течением. Отвязал от ольхового куста лодочную цепь и тихонько шестом оттолкнулся от берега.

Феня спустилась ближе к воде. Берег с крутым закоревшим уступом. Трава тут некошеная, с выпрянувшими лозовыми побегами, перевитыми вьюнками, что и не выпутаться лозинкам из чужой красы этих белых с подвенечной печалью цветов.

Летит тенью лодка.

Кирьян сильно упирается шестом в дно, спешит.

Самый сейчас клев, когда в лугах уже сурьмится вечер, а на реке ясно от разожженных закатом облаков.

Лодка тупо ткнулась в берег.

— Помешала я тебе, — сказала Феня.

— Ничего, — ответил Кирьян. — Такая рыбка не помеха.

Феня подала Кирьяну грабли и осторожно с самой кройки берега перелезла в лодку.

— Рыбка, да чужая, — сказала Феня.

— Она всякая рыбка чужая, а ловится, — сказал Кирьян.

— Девок лучше лови.

— Да ведь это все плотвицы, — смеется Кирьян.

И узятся от блеска голубые глаза его в тени кепки. Стоит в лодке, широко расставив ноги с засученными штанами, гимнастерка распахнута. Недавно из армии пришел, этой весной. Служил на самой границе, за которой уже бродил по Европе войною сороковой год.

А тут, на Угре, тихо. Журчит за лодкой вода, искрится малиново из-под кормы.

— Если зайду вечерком? — говорит Кирьян, пригибаясь за уходящим в глубину шестом и заглядывая в глаза Фени. Сине-зеленые они у нее, грустные.

Молоденькая совсем, двадцать годков только, а считай — вдова: в тюрьме муж — Митя Жигарев. Завмагом работал, погулять любил — за растрату и сел. Увезли под охраной на казенной тележке, прошлым летом.

Кирьян подвел лодку под куст, заваливая с шорохом камыши, крепко прижал бортом к берегу.

Феня выпрыгнула.

— Спасибо, Киря.

Кирьян бросил ей грабли.

— Так как же насчет вечерка?

Камыши, распрямляясь, всей гущей напористо очворачивали от берега лодку.

— Приходи. А если не терпится, могу и сейчас твою дурную голову граблями приласкать.

— Красивая, умная, а сохнешь, как чурка под печью, — с сочувствием и обидой сказал Кирьяи.

Фепя скрылась на мглистой среди олешников тропке.

Густо залощенная подорожником по суглинку, взвивалась тропка на высокое угорье, распадалась в желтых роях цветущего донника песчаными россыпями. Лодку все дальше и дальше отгоняло течением. Феня показалась на бугре, оглянулась вдруг и увидела с высоты, как лодку понесло над ямой, а из ямы будто бы мраком клубило.

Долго разбирал Кирьян спутавшиеся с кувшинками лески. Так и не расплел их. Кое-как намотал на удилища и погнал лодку вниз. Привязал ее гремучей цепью к мосткам напротив своего двора.

От реки теплило паром. По лугам на топ стороне разливался туман, затопляя копны.

Стремновы все дома. Вечерять пора, а Кирьяна все нет.

Семья небольшая — сам Никанор, здешний лесник, жена его Гордеевна да зеленый побег- Катенька.

Двор на краю хутора, у самого леса, горбится замшелыми крышами. Проторена в конопляниках тропка к Угре.

Тут, под уклоном, родник скован ольховым срубом, тихо звенит в смородиновом полумраке.

Двор огорожен плетнем с калиткой и воротцами на дорогу среди гари-старого лесного пожарища, уже закушенного вереском да иван-чаем со струисто-красными летом и седеющими под осень цветами.

На задворье, где конопляники, летняя кухня под навесом. Варится грибная уха на таганке-железной треноге с ободом, которым схвачен под бока прокопченный чугун. Никанор только что пришел из леса. Поверх выгоревшей сатиновой рубахи — патронташ. Расцепил его, бросил на лавку. Подкрутил сивучие усы. Гордеевна расставляла чашки на столе. Она в черном платочке, разрумянилось от огня полнеющее, в нестареющей ласковости лицо. Никанор прижал к груди зачерствевший каравай, отполосовал горбушку. Нож острый, косой.

— Грудь-то не распори, — заметила Гордеевна.

— Ничего, не сорвется, — и, будто озлясь, еще резче и глубже полоснул ножом. Отвалил ломоть. Положил к чашке сына. — Малого чего-то нет? Видать, рыбу никак не дотащит. Идет, и ноги гнутся. Целый день на речке, а толку чуть. Рыба сейчас вся в траве пасется. И нечего ее попусту с удочками караулить.

— Такой уж любитель он.

— Косить надо, — строго отсек Никанор. — Пусто в сарае, хоть вой.

— Да уж будет тебе слезьми заливаться. Два мужика в доме. Накосим.

— Слезьми мне заливаться нечего. Дело говорю.

Подошел Кирьян, поставил за плетень удочки.

— Леща упустил. Едва со дна стронул, как колода.

Устало присел к столу. Корку от ломтя оторвал.

Солью посыпал.

— А я уж тут хотел было на подмогу бежать: рыбу твою тащить. Да мать отговорила: «Сиди. За трактором побегу, а то надорветесь еще, и косить некому будет».

Слезьми заливается, что сена у нас нет. «Люди, говорит, косят, а мы на гулянках ногами кадрили косим до петухов».

Гордеевна пробует уху. Горяча! Кажется, и сольцы маловато.

— Наш отец врет, как по воде бредет, — сказала Гордеевна, довольная, что мир да лад в доме. Дай-то бог, чтоб всегда так было!

Катя принесла воды с колодца. Глаза зеленые, быстрые. Волосы цвета выспевшей ржи свиты в косу до пояса, тело упружисто стянуто кофтой с поднятыми плечиками.

— Ой, какую сейчас сосед щуку понес! Через плечо перекинута, а хвост по земле волочится, — сказала Катя.

— Сосед, он места знает, — по-своему разъяснила такую удачу Гордеевна.

— В сети дура ввалилась. Сеть его у забоя, как на постоянной прописке с весны, — сказал Никанор.

Гордеевна поставила на стол чугунок. Из нутра его пахуче валил грибной пар. Разлила уху по чашкам.

Кирьян глотнул навара — обжегся.

Катя, посмеиваясь, поглядела на брата.

— Гулять сегодня пойдешь?

— Что-то не тянет, — с неохотой ответил Кирьян.

Никанор поужинал. Облизал ложку. Теперь и закурить можно, да и на покой: устал за день. Поднялся из-за стола.

— Спасибо за хлеб-соль. Царская была уха, мать.

Присел на чурбак к таганку.

«Кому что, мать честная! Наполеону для настроения Россия нужна была, весь свет, а кому и так вот: покурить, посидеть — красота, милое дело», — подумал Никанор и не спеша развернул поистершийся кисет с самосадом.

Сучком поворошил угли. Жар обнажился из-под пепла, скользнул легкий голубой пламень. А вокруг мгла парным молоком и сеном пахнет. Радужились огни изб, да кое-где зарнели костры, на которых варили грибы.

Звенели у колодца ведра. Разносились голоса, смех, и эти близкие звуки откликались далеко за рекой. Сумрачно багровела там межинка заката, как бы отрешенная от мира, одиноко меркла в прощальном своем угасании.

— Поздно не загуливайся, — сказал Никанор сыну. — Чуть свет косить пойдем.

Кирьян допивал молоко из кружки.

Никанор, потирая поясницу, пошел через двор в избу.

Изба большая, пятистенная, проконопаченная мхом.

На передней половине — печь, выбелена, наведен синькой узор. На окнах батистовые занавески свежее снега. А в углу над столом, накрытым скатертью с кистями, поблескивает материнская икона.

В горнице Никанор прилег на сундук. Тут засыпал, а потом ложился у окна на диван. Так уж привык.

Сундук сколочен из досок и жести, оклеен внутри бумагой с нарисованной ярко сказкой о жар-птице. Замок в два кулака хранит клад семейный в сундуке: холсты, рубахи расшитые, платки и полушалки в изморози нафталина; отцовские кресты-награды времен первой мировой войны на самом дне в железной коробке из-под чая, там и серебро в серпастых полтинниках.

Никанор слышал, как за занавеской переодевалась Катя. Вышла, быстро повернулась к зеркалу на комоде, отбросила за спину косу.

«Уж колосится девка», — подумал Никанор.

Кирьян начищал сапоги на крыльце, то щеткой тронет, то суконкой. Блеск так и разжигался на голенищах.

Заиграла гармонь. Звуки, как из родника, чисты, прозрачны.

— Скорей, Киря, а то уйдут, — торопит Катя брата.

Не хочется ему сегодня идти гулять в другую деревню.

Знобко что-то на сердце.

«Иди одна», — решил сказать. Глянул на сестру. Кофта ее на груди, как на колышках, натянута. Юбка широка, обвисает на тонких еще бедрах. Бледно светится от звезд лицо, а в глазах — в самых зрачках — блестит радость… Вот счастливая!

— Пошли, — сказал Кирьян.

Тихонько вошла в избу Гордеевна. Подтянула гирьки на ходиках. Спать уже давно пора. Помолилась перед иконой. За печью — лежанка с сенным матрасом. Сухим листом пахнет от березовых веников. Вянут в печурках пучки трав. Всякая трава на всякую боль назначена, и только на боль души нет травы: не найти ни в дремучем лесу, ни в чистом поле.

— Из Катюшки будет толк. А вот что из малого выйдет, не знаю, — сказал Никанор. — Как-то приладится? — и задумался: жизнь, что коловерть, кого затянет на дно, в самую тину, а кого на быстрину вынесет — плыви по раздолью.

«А тверже на своем бережку: укрепился, трубу выставил и живи».

— Жену бы ему путевую. Громкую очень не надо, а то будешь от ее единоличной власти где-нибудь в конопле дрожать. Даст бог, посчастливит… Не знаешь, кого провожает-то? — полюбопытствовал Никанор.

— Провожает кого-нибудь.

— А Катюшка что говорит?

— А она говорит: «Не шпиенка я какая-нибудь за ним подглядывать».

За печью, как в зной, мутит дурманом желтой ромашки… Зной и прозрачный звон в лугах. Под этот почудившийся звон Гордеевна и уснула.

Никанор перелег на диван к окну.

Стрекочет сверчок где-то в щели, то затихнет вдруг, будто прислушивается к спящему дому, как что-то, крадучись, потрескивает в недрах его.

Грустно тускнеет окно Фени.

Не спится.

На крыльцо вышла.

Звездный ковш мерцает за гумнами.

Залита туманом река, похожа на заметеленную дорогу, вьется среди темных кустов, и словно это кони вздыбились над глубинами.

«Уйду я отсюда. Брошу все, — думает Феня. Тяжко вздохнула о своем корова в хлеву. — Вот и скотина не спит, такой наш двор непутевый».

За крыльцом прошуршала трава… Кто-то к избе идет…

Нет, вернулся, по задворью пошел… Кто бы это? Недобрый кто ходит или дорогу кто потерял?.. Вот из-за плетня к крыльцу вышел. Остановился.

Феня отошла в тень… Кирька! Напугал-то как!

Стоит она у стены под косой тенью навеса. А лицо от накинутого на плечи платка или от красоты ее такое яркое в этой мгле.

Настороженно дышит. Кирьян и шагнуть боится: не спугнуть бы. Не зря шел, чувствовал — увидит ее. Отстал от ребят за кладями. Тоска какая-то позвала к этой избе.

— Да не бойся ты, — сказал Кирьян.

Феня усмехнулась.

— Ишь, как кобылку в поле уговариваешь.

— Не угодишь, ведь какая.

— Угомонись. Не на собрании прения тут среди ночи разводить. Спать пора.

Закрылась заскрипевшая дверь.

Кинулся Кирьян. Нажал на щеколду: закрыто.

Лампа погасла в избе. Засияли в стекле окошек мокрые звезды.

Из сенцев Феня забралась по лестнице на чердак.

В углу свежее сено свалено. Тут постель ее.

Прислушалась. Ушел Кирьян.

«Чего привязался?» — подумала она. Быстро разделась и под одеяло, холодное еще, не сразу и согрелась.

Закинула за голову руки. Из пустоты скользнул холодок к теплу подмышек.

Вот тут, рядом, Митя, бывало, лежал. Всегда вином от него пахло. Дышал ей в лицо и все смотрел, смотрел в глаза, словно чего-то разгадать хотел. Отвернулась как-то.

— Прячешься?

— Что я прячусь?

— Душу прячешь, — и обезумел, мял ее, что больно и горько было потом.

Тихо пискнуло в ласточкиных гнездах. Светает уже, а она все не спит, и вдруг пригладилась щекой к подушке, так уютно стало.

На рассвете, когда было еще мглисто, а в соседнем лесу грозно откликалось эхо петушиных криков, Никанор застучал в дверь чулана, где спал сын.

— Кирька, вставай.

Не хочется вставать; сладко спится перед розовой зорькой. Мгла в чулане поблекла, была молочно-серой над застрехами, от которых сочился свет.

Потянуло запахом махорочного дымка: ждет отец.

На дворе еще свежее, зябко от росы. Избы кажутся большими и темными, преломлены в тумане, стоят как будто на горе.

Кирьян снял косу с плетня и вышел на дорогу.

— До солнца пройти три покоса — ходить будешь не босо, — подбодрил Никанор сына, который едва шел; так хотелось спать.

Шли они по краю дороги. Косы хищно покачивались над ними.

— Я, бывало, и не так гулял, а не разлеживался, — слышал Кирьян сквозь дремоту голос отца. — Будь там хоть праздники самые распрестольные, а чуть свет — на ногах. Люди охают да ахают, рассол сосут, голову поправляют, а я уж в работе-жму до аппетита. Поел, заиграла кровь — ты и человек.

Кирьян шел с закрытыми глазами, опустив голову, дорогу угадывал по шагам отца и по его голосу. Короткие, странные сны вдруг вспыхивали. Все вдруг остановится — сладко и легко в голове.

«Киря, перевези», — голос Фени.

Вздрагивал Кирьян, крепче сжимал сползавшую косу.

Впереди отец все так же быстро переступает покривившимися ногами, спешит.

Свернули в лес. Набухшая росою хвоя на вершинах уже засинелась от света.

Под елкой в черничнике что-то забилось и загремело…

Тетерев!

— Эх, ружья нет! — вскрикнул Кирьян с сильно вдруг забившимся сердцем, вслушиваясь в удалявшийся шум тяжелых крыльев.

Луг, где предстояло косить, в холодно-свинцовом ненастье росы. Вокруг орешники и дубы с пучьями листьев на искорявленных стволах. Лютой была зима, промерзли дубы, и только корни отогрелись, гнали сок к редким листьям, в которых зеленела и трепетала, надежда на жизнь.

Никапор сел на пенек. Скрутил цигарку. Крепко под пальцами заскрипела бумага.

— Ежели это сегодня скосим, молодцы будем. А завтра — на Ужерпить. Вот где трава! Там возьмем — зима не страшна. Лишек какой и продать можно. Леснику это подмога, — говорил Никанор, довольный, что есть с кем поговорить.

Кирьян завалился на валежник, влажный и теплый от прели.

«Киря, перевези».

— Денек бы нынче удался с солнцем да ветерком на просушку, — продолжал Никанор и, увидев, что Кирьян спит, поднялся, решительно бросил цигарку. — Со вчерашних, что ли, грибов развезло?

Кирьян встал, потер раскрасневшуюся щеку.

— Может, какой и попался отравленный.

— Отрава нам это известная.

— Спать охота. Вот и все.

— А как же на войне, бывало? Дым в глазах — до того спать хочется, а ходишь, и бегаешь, и зубами шинеля на враге рвешь, как сойдешься.

Сгорбясь под нависшими ветвями орешников, с которых капало на рубахи, они прошли на край луга. Трава здесь была по пояс.

— Глянь, сила какая! — сказал Никанор, шалея от нетронутых кладов этого луга с фиолетовыми цветами горошков, свившихся с донником и клеверами.

— Пошли, сынок!

Шикнули косы в траве.

«Киря, перевези».

Кирьян почувствовал, как что-то жгуче разлилось по всему телу, в плечах заломило.

Он снова размахнулся.

«Киря, перевези».

Коса криво скользнула в гущу горошков и донников.

Брызнуло росой на рубаху. Открылось, как из продушины, затаенное тепло земли.

Кирьян засмеялся.

— Так, значит, зубами и рвал шинеля? А материал проглатывал или выплевывал потом?

— Тут не разберешь. Может, и проглатывал. Отплевываться некогда было.

— Гляжу, старался ты за кресты.

Никанор шел рядом, чуть наклонив голову в фуражке, будто задумался, и казалось, косил он не спеша и легко. Но так казалось: тягуче и напористо шипела его коса.

— За отечество старался, — сказал он. — Святое дело.

И зубы, ядрена мать, скалить тут нечего.

«Жик», — ответила блеснувшая коса Кирьяна. Он спешил, чтоб не отстать от отца, торопливым было и дыхание.

Но он знал: это пройдет. Руки ныли и словно бы сохли, хоть останавливайся.

«Ш-ш-ш, жик, ш-ш-ш, жик», — разносилось над лугом.

Все дальше и дальше медленно уходили они в глубь луга.

Рядами лежала скошенная трава. Роса стекала, в изумрудно-матовой зелени полыхали малиновые клевера, белые ромашки и донники в золотистых сережках.

Никанор остановился, бруском поточил косу.

Кирьян уходил вперед, мокрый до пояса. Налипла на сапоги и галифе нарезанная трава. Под рубахой горячо от пота.

Но вот и Кирьян остановился, достал из-за ремня брусок. Поставил косу, чуть наклонив ее, чтоб удобнее было точить. Текла по холодному лезвию зеленая кровь травы.

«Ш-ш-ш», — зашипела опять коса Никанора.

«Чек-чек-чек», — жестко заскрежетал камень по лезвию.

За лугом распалялась заря. Прямо из травы вырывался пламень с мигающей пепельной тусклинкой. Облака в высоте уже горят, а солнце еще где-то за землей, но чувствуется, как быстро приближается оно: заря дрожит, рубипово отблескивает низ ее, и вот над краем четко прорезался диск и медленно стал выкатываться; отделился от земли свежий багрово-красный шар, и сразу ветром затеплило в лицо Кирьяна, будто бы кто близко-близко Дышал перед ним.

«Киря, перевези».

«Киря, перевези… Киря», — шептала Феня, и радость пронзила ее так сильно, как бывает во сне, когда будят душу видения нежданных желаний.

Так это и есть сон!

Она раскрыла глаза. Лежит на сенном матрасе, там, где легла вчера. Одна, никого нет. Из-под застрех сквозит с росистой свежестью травы смолистая горчинка дымка.

Печи уже растапливают. Пора вставать. Вспомнила сон и улыбнулась: почудится же такое!.. К чему бы это? Задумалась, стараясь угадать судьбу, которая, потревожив так, казалось, ждет где-то с загадкой часа своего. Ведь бывает же — сбываются сны.

«Нужен-то он мне», — подумала Феня о Кирьяне…

А как хорошо было! Не знала прежде, что такая радость бывает, чтоб вот так сладко прознобило каким-то легким светом.

«А корову не проводила. Проспала», — спохватилась Феня.

Торопливо оделась и вышла во двор. Коровы нет — пусто в хлевке: пастух сам вывел. Не слышала даже, так заспалась.

Дворик сумрачен, огорожен бревенчатыми стенами с крышей. Тут и хлевки и сарай для сена и дров. Митин отец строил — Жигарь, как его звали на хуторе, плотник, золотые руки были. Три года тому назад, зимой, пропал по пьянке. Нашли его у дороги. Валялся на снегу полушубок, а сверху — шапка. В одной рубахе стоял, обняв березу, прижавшись щекою к стволу ее, опустив заиндевелую голову. Хоть и пьяный замерз, а не верилось, чтоб среди стужи такую любовь себе нашел, что до смерти выстоял в обнимку с березой.

Два креста на погосте — отца и матери. А третий крест Митя сам на своей жизни поставил, будто бы с каким-то отчаянием губил себя, так подметили люди, как среди ненастья своего гулял и веселился. С чего бы такое?

Кто разберется в чужой душе! Глубока она, да и темна, как речная яма.

Но не вечно молчит душа: терпит, таится, да вдруг тайное и вскрикнет из нее.

Скажет еще Митя свое, будет такая исповедная минута его…

В избе Феня постояла перед зеркалом, накинула на голову косынку, чуть открыв над лбом как солнцем раззолоченные волосы — вьются в ветреном пламени рябиновой ее косынки.

На крыльце кто-то застучал. Это бригадир Никита Мазлюгин.

Вышла Феня. Ясно-то как!.. Ярчат на огороде подсолнухи, а за гарью иван-чай в малиновых отсветах мокрых цветков.

Никита перед крыльцом, стоит, глядит на ее ноги, на которых сонно млеет тепло раннего утра. Отвел глаза.

— Сегодня на ночь хлебозаготовку в Павлиново повезешь. Катька Стремпова поедет да я с Кирькой.

— Косить мне, дядя Никита, — возразила было Феня.

— А государство что жевать будет? Смотри! — пригрозил и снова взглянул на ее ноги, в которых словно что-то вздрогнуло: отступили они. — Кваску нет?

Вошел в сенцы.

Никите под пятьдесят, кряжист, закурчавлена черная борода, скулы в смуглистом румянце, темные глаза с каким-то лютым блеском в косых зрачках.

Феня подала ему ковш с квасом.

Никита подул на всплывшую плесеньку: старый квас, перекис.

— Косить, дура, какого-нибудь парня привадила бы, — и припал к ковшу, от которого поднималась по лицу тень, остановилась у век и дрогнула, метнулась от глаз, высмотревших на стене зарубку. Была эта зарубка похожа на крест с кривым и темным зенком сучка.

— Что за клеймо? — спросил Никита.

— Не знаю, — ответила Феня, хотя знала, что это Митя топором след оставил, чтоб был тут вместо него этот след и глядел… Изба тогда затряслась, как ударил.

Никита поставил ковш на лавку.

— Митрию твоему пить нельзя было.

— Хоть кому, толку-то мало.

— Кому и ничего бывает, — сказал Никита и вдруг, оскалясь, крепко схватил за бока Феню и сразу отнял руки, попятился, заметив, как она взяла ковш.

— Иди, дядя Никита, а то как звездану, что и государства не хватит, так ты полетишь отсюда!

Никита рассмеялся. Зубы как из кафеля, литые.

— Звездани. Да только направление дай куда-нибудь в теплые края. Лимонов тебе оттуда привезу. Будем вместе чай пить и на сеновале прохлаждаться. Или звездани уж куда-нибудь к самородным россыпям. Шапку золота привезу-да в Москву отсюда. Одену, обую, в театр будешь ходить и курятину каждый день есть, вином запивать. А то без направления звезданешь еще в Ледовитый океан. Придется у какого-нибудь медведя белого медведицу отбивать, секретно говоря, для обогрева. Так что убери этот свой ковш от греха подальше и на конюшню давай. Буланчика возьмешь себе на двор. Чтоб накормлен, напоен был, — приказал Никита. — А то, момент, подкосится среди дороги.

Феня вывела коня из конюший. Села верхом и по тропке среди ольховых кустов, с которых стрекала холодком роса по коленкам, спустилась к Угре, где уже звенело в пригретой траве.

На самой середине реки плавится солнце, сверкуче жгут воду огненные стрелы.

«Как счастье, что всем кажется, а не возьмешь», — подумала Феня, глядя на солнце в реке.

Конь напился, постоял в воде, от которой проскальзывала по телу дрожь. Буланчик заржал от радости, вспомнив далекую волю с материнским теплом: так вот похоже ласкает эта вода в ярких зеленых пятнах от отражавшихся в ней кустов. Но еще радостнее Буланчику от рук Фени: она погладила его жесткую гриву.

Давно не баловали его так. Вздохнул и, боясь, что сейчас на него крикнут, как кричали всегда, стал выбираться из воды, — круто, рывком вымахнул на берег.

Прискакала на коне Катя.

— Вечером в Павлиново едем! — осаживая коня, крикнула она и спрыгнула на землю, босая, в цветастой юбке и в майке с короткими рукавчиками.

— Ты рада? — спросила Феня, любуясь ее радостью, как словно бы видела перед собой ребенка.

— Я люблю ездить.

Катя искупала коня. Потом привязала его за повод к кусту, где трава была посочней и погуще, со сладким луговым горошком. Сама решила искупаться.

Разделась за кустом и, прижимая к груди руки, вошла в воду. Коса топорщилась озорной метелкой в изгибе спины, где плавно размыкались бедра, еще тонкие, стройные и гибкие, будто стянутые тетивой.

Катя подхватила косу, увязала ее под косынку, и все тело словно бы посветлело-обнажилась высоко шея с ложбинкой, из которой ржисто расколашивались волосы.

Окунулась и поплыла к середине реки, где плавилось солнце.

Феня хотела уже уехать, но задержалась: интересно было, как доплывет Катюшка до солнца.

Доплыла она, тронула зиявший из воды жар, и сразу огонь рассыпался, и вот снова сомкнулся. Качается жар у самого лица, слепит вспышками.

— Окунись в него! — с улыбкой просит Феня. Сама окунулась бы в это солнечное, загаданное ею счастье, да какое это счастье на текучей воде. Вот уж загадала!

А Катя окунулась в солнце, заплескалась. Сверкают брызги по смеющемуся лицу.

— Как хорошо-то! Плыви сюда! — зовет она Феню.

Феня тронула коня. Вынеслась на бугор.

Увидели с молотилки рябиновую косынку ее.

— Чего-то Фенька на коню сегодня красуется?

— А чего ей, дети, что ли, малые плачут?

— Зато муженек слезками умывается.

— Не пей! В лавке, как в своей, вольничал.

— В своей бы так не вольничал.

Старший из мужчин — стоял он на помосте перед грохочущим зевлом молотилки, куда подавал снопы, — сказал весело:

— Теперь своя только баба осталась. Да и та равноправная и сознательная, даже ночью газеты читает. Агитировать ее надо, чтоб спать ложилась.

Смех на молотилке. Грохочет барабан, перемалывая снопы. Течет душистое, восковистое, как соты, зерно из желобка.

— Она и агитацию твою не слушает, — продолжал старший. — А все читает.

— А как же быть? — сразу подхватил мужичонка, вилами отгребавший от молотилки солому.

— Недельку-другую ты ее не обнимай, сама агитировать начнет.

Еще пуще хохот. Даже на хуторе слышно… Не знает Феня, что так смеются на молотилке, но весело и ей от этого смеха с задористо прорвавшимся вдруг женским голосом:

— Дайте днем бабе газетку-то почитать. А ночью милости просим на подушечку, без агитации, хоть до петухов!..

Феня поставила коня во двор.

Родной для Буланчика двор: стоял тут когда-то с парой коней. Вот и ясли, где, бывало, лежало сено душистыми ворохами и тек овес из западка-оконца в стене сарая, откуда подавали корм.

Теперь пусто оконце, завито паутиной. В уголке дышит над запутавшейся мухой паук, лохматый, с черной крапинкой на спине.

Неподалеку от ворот — комяга, засохшая, с травинками, проросшими из трещин на дне.

Феня налила воды в комягу, и трава изумрудно зазеленелась, чистая, яркая.

Вот и сено хозяйка несет.

— Ешь, милый, а то сегодня ехать нам далеко, — сказала она, и конь закачал головой: понимаю, мол. Тронул губами шуршистое сено с вспрянувшей лозовой веточкой. Разлученная с землей, грустила лозинка горькою прелью.

Весь день собирали обоз. Провеяли на веялке зерно, насыпали мерой в мешки, зашили крепко. Починили и почистили сбрую, подладили подводы, дегтем смазали оси- все отмастерили, чтоб не раскосилось что среди дороги.

Дугу головного коня оплели красной лентой.

Возницы приоделись как на праздник: через деревни соседней сторонки поедут — люди будут глядеть.

Тронулись под вечер. Свернули за хутором на дорогу в сиреневой дымке вереска на вязучих песках, которые стекали в колеи от сосен, — кое-где обнажилась из-под комлей могучая связь вековых корней, угрюмо темнела из замшелых черничников.

До станции двадцать пять верст.

Ровно идут выстоявшиеся за день кони.

Головным едет Никита. За ним — Феня. Разлеглась на овчинном полушубке, который расстелила на мешках.

Хорошо так лежать, глядеть в небо. Вьются, как в далеком детстве, похожие на пушистые одуванчики облака.

«А не хотела ехать. Лежи да качайся», — подумала Феня и повыше легла, заложив под голову руки, чтоб видеть еще и Катю… Сзади она едет. Не сидится ей: то за гвоздикой спрыгнет — горит огонек в траве, а подбежит Катя — и нет, словно гаснет цветок, хоронясь так от идущей к нему погибели, то земляничник ее поманит.

Отвернет ворох шершавистых листьев и рада какой-нибудь ягодке, подсохшей в пахучем жаре. До чего же сладка такая земляника!

Последняя телега — Кирьяна. Конь привязан поводьями за тычок Катюшкиной телеги. Сам Кирьян шел по тропке, чуть отстав от обоза. Колыхались тени двигались в поле большие колеса, и большие косматые лошади там медленно махали ногами, а телеги были похожи на горы, и на одной из них силуэт женщины. Она лежит с поднятыми коленками в зареве над этой темной горой, и перед этой своей тенью в полях Феня на телеге казалась совсем маленькой, тонкой. Как береста, отсветала в закатных сумерках белая кофта ее.

Вот так бы и шел за нею Кирьян с тревогой и срывающейся в сердце радостью от безумных своих надежд, которые, чуялось ему, приближались с темнотой.

Поскрипывают телеги. Лес да поля, порыжелые овсы да лен, кусты багровых ракит у обочин да верстовые столбы в цветах горючих вьюнков.

— Кирька, будет тебе дорогу-то молотить. Ходи покурим, — позвал Никита.

Феня перебежала к Кате: скучно одной сидеть. Бросила на мешки свой полушубок, легко вскочила в телегу да свалилась на бок, засмеялась.

— Семечек давай!

«Так мне весело сейчас», — слышалось еще в ее смехе и в ее голосе.

Кирьян подсел к Никите.

— А вот немецкие ребята, слышал, едут на танках по всей Европии, шпанское пьют и баб обнимают прямо на броне, — сказал Никита и посмеялся, раскосив маслистые свои, темные, как деготь, глаза. — Воля, брат! У нас бы за это трибунал. У нас — чужое не тронь и свое не имей.

Никита достал из ватника коробку из-под ландрина, раскрыл ее. Махорка влажная и крупная, как опилки.

На крышке с внутренней стороны — двуглавый с поистершейся позолотой орел.

— Это что же, с прежних времен? — спросил Кирьян, забирая из коробки щепоть махорки.

— С тех самых, — ответил Никита и убрал коробку в карман ватника, свернул его верхом внутрь и сноровисто положил между мешками, чтоб не стряхнуло где ватник.

— Сохранилась как! — удивился Кирьян.

Никита поднес на спичке огонек к его цигарке.

— Так прежде и делали, чтоб сразу не отлетело. Старались. Не постараешься — не возьмут.

— Старались-то не задаром.

— Задаром только зуботычину дадут, а то все за деньги… Но-о-о, милый, — прикрикнул Никита на коня. — Мой еще конь, единоличный. Память, так сказать, остаток прежней жизни. Пару имел. Вот этот, какой конь был.

Зверь! Бывало, на успенье, как подсыплю ему овсеца вволю да пить дам воды с самогонцем. Не удержать, так и ярит, вожжи гудят. В церковь поехали наперегонки.

Каждый своим конем хвалится. Канава — и через канаву летит. Свист, крики, бабы платками закрываются, визжат от страсти… А теперь глянь на эту память: шкура да кости.

Никита внезапно замолчал, посапывая, сдержал себя.

Налились вены на его кулаке, в котором он сжимал плетку.

— А крепка махорка! — сказал Кирьян. — Даже на душе засаднило.

— Это с непривычки.

Кирьян бросил брызнувшую искрами цигарку.

— А коня ты зря обижаешь. Правда, уже в годах, куда-нибудь в богадельню ему пора, да брыклив больно, так и норовит вдарить. Не по-людски ты его воспитал.

Самогонкой баловал. Хорошо еще на колхозный двор свели — к трезвой жизни определили. А то сделал бы ты из него алкоголика… Верно говорю, Вороной? — сказал Кирьян. так просто, что конь словно бы понял и засмеялся по-своему — тонко и весело заржал.

— Ишь, стервец, тоже агитацию понимает! — выругался Никита и только плетью шевельнул, как конь с испугом рванулся, пошел быстрее.

Кирьян завалился на мешки. Мелькают по лицу тени от деревьев. Ветви их сомкнулись над дорогой. Дрожат среди листьев роднички ранних звезд.

— Шут с ней, с этой агитацией. Так, к слову пришлось. Не нашего это ума дело. Хлеб есть — жить можно, и государству вот подмогаем по мере сил, чтоб и рабочий класс и армия наша крепчали на страх врагам…

Ты вот послушай, какую мы тут летось комедию над волком расчудили. Вот расчудили! Попался он в картофельную яму, — оживился и повеселел Никита. Мечется там, ошалел. Прижали мы его дрючками, чтобы не кусался, и связали. Вытащили на травку. Что делать? Какая там с него шкура летом, и убивать никакого толку нет! Обстригли мы его форменным фасоном, по моде я его подровнял, только гриву для фасона оставил и кисточку на хвосте. Чистый лев! Под хвост скипидару ему плеснул, и пустили. Как чесанул! Не успели закурить, а он с другой стороны леса — круг уже дал — мимо нас только мелькнул: так его скипидаром жарило.

Еду я как-то в район по делам. В Береговой мужичок ко мне подсаживается. Топор у него. Топор на колени себе положил.

«На всякий случай, говорит. А то лев по нашей местности ходит».

«Какой лев?»

«Хыщник такой есть. Вредителями специально из клетки выпущен для уничтожения скотины и людей в нашей местности».

Посмешил меня этот мужичок. Я и говорю: «Темный, говорю, ты человек. Это ж такой хищник, что тебя и с топором и с сапогами, как слюну, проглотит. Против него только одно средство есть, как охотники рассказывают, лук с самогонкой. Только, говорю, надо успеть дыхнуть на него. Не выдерживает: аппетит у него на человечину пропадает».

Перед вечером еду назад. Гляжу, топор на дороге валяется. Поднял топор. Еще чуть проехал. Мужичонка тот идет, с одного края дороги на другой так его и бросает.

Помог я ему в телегу заползти.

«Это, кричит, ему не в Африке на угнетенные народности нападать. Я этого льва живо бабе своей на воротник пущу. Одной рукой — другую и марать не стану — подниму, а земля примет, только косточки полетят».

Луком от него разит, что слезами весь обливаюсь.

Лук — это ладно, а где он такой заразной самогонки напился: выворачивает меня от ее духа.

«Я, говорит, барды целый бочонок выпил для запаху. Это, говорит, не обязательно ее через аппарат гнать. У меня она в собственных кишках градус даст».

Подъезжаем к его двору. Слез он, пошел к избе. И надо же так подгадать, что прямо он на глаза своей бабе угодил.

«Ирод ты проклятый! Опять напился, мучитель», — крикнула, схватила чугунок с плетня да этим чугунком его и накрыла. Рухнул он, руками и коленками в землю упирается. Подхожу я. Помочь, думаю, надо. Он как схватил меня, голову и бороду мою ощупал, вцепился в волосы.

«Марья, — из чугунка он орет. — Марья, пока голову он мне не отъел, в пасти я у него по самую шею, борюсь с ним, коли его скорей вилами. Это, кричит, лев хищный, вредителями выпущенный».

«Какой я тебе лев? — вырываюсь это я и объясняю ему: — Не в пасти ты у льва, а в чугунке. Жена твоя так постаралась».

«Марья, — свое он орет, — коли скорей его, а то гриву испорчу — воротник не выйдет тебе».

Да еще пуще вцепился в мои волосы.

«А, окаянный, — баба его мне говорит. — Это ты его напоил».

Огрела она меня колом. Второго удара ждать не стал.

Хрен с ними, с волосами. Не до волос. Быть бы самому живу. Дернулся да бежать.

Баба его — за мной. Ноги длинные, молодая. Никак это скорость я не возьму, чтоб от палки ее отдалиться.

Вдарит и вдарит, как цепом. На зигзаг я перешел.

Тут уж с перерывом она молотила: раз вдарит, раз мимо.

«Убьешь, отвечать будешь, — хочу это я ее припугнуть. — Статья такая есть».

«Не убью. Будешь, змей, жить, а пить уж нет».

«Ты, говорю, лучше так на своего мужика подействуй, чтоб жил, а не пил».

«Да нет уж, пусть лучше пьет, чем после такой обработки жить ему на моем иждивении».

Вот тут я и припустил от ее палки. С разгону круга три вокруг своей избы дал, пока остановился…

Насмеявшись, вытирая мокрые от слез глаза, Кирьян сказал охрипшим от смеха голосом:

— Уморил ты, дядя Никита. Это же надо так выдумать.

— Дальше слушай… Постриг волка — это ладно, Я ему еще пасть сыромятным ремнем связал, как намордником. Ни жрать, ни пить. Возле дворов ползал: пощады с голода и с жажды искал. Дикий зверь покорился, не вынес. А что человек? Секретно говоря, тоже, поди, поползет — только жить дай.

— Ползают гады с гадюками. Для них и правда твоя, — сказал Кирьян.

Никита повернулся к нему. Тень его застыла на лице Кирьяна. Он лежал на спине, раскинув широко ноги в наблещенных сапогах. На пряжке ремня синеет звезда.

Тень отпрянула.

— Не торопись, — сказал Никита.

— Нет уж, под гадючью колоду не поползу. За один денек среди этой красоты сто подколодных лет отдам.

Как шапкой, вот так и шлепну все эти сто лет за один денек где-нибудь возле Угры. Какую хочешь радость еще придумай, а нет и не будет ничего дороже денька родной сторонки.

Никита с любопытством слушал Кирьяна: речист малый.

— Какая ж она, радость, на своей сторонке без бабенки? — заметил с шуткой Никита.

— Без родной сторонки затужишь и с бабенкой.

— Тоже верно, — согласился Никита. — А не торопись.

Слова — серебряны, посулы — золотые, а на все божья воля, секретно говоря.

— Хоть чья воля, а свою и богу не отдам!

— А ежели намордник, как тому волку?

— Ты, дядя Никита, от собственного страха, случаем, зайца не обгони, а меня испытывать нечего.

А на другой телеге свой разговор, свои откровения, которые так задушевны ночью.

Сидят рядом Катюша и Феня.

Тянет с лугов прохладой, сливается с притаенным, как в мякине, теплом дороги.

В высоте светлелись какие-то далекие, неподвижные среди звезд облака, и прямо под ними фосфорически мерцал луг, и эти облака и мерцающий луг размывали мглу мутно-холодным светом, серебрились березы.

— Кто ж провожает тебя? — спросила Феня.

— А меня бесполезно провожать.

— Почему?

— Проводил — и прощай от плетня.

— Так никто и не нравится? Не поверю.

— Нравится. Только не знает он.

Феня засмеялась.

— Чудная ты, Катюшка. Разве это скроешь?

— Догадается, думаешь?

— Безусловно.

— А вот молчит. Значит, не пара ему.

— Кто же?

— Его тут нет. Далеко он. В Москве.

— Интересно, — сказала с лукавинкой Феня. — Артист, что ли, какой-нибудь? Лемешев, может?

— Нет, что ты, — с серьезностью отвела эту шутку Катя. — А тебе нравится Лемешев?

— Очень.

— И мне. Голос у него такой радостный.

Феня стряхнула с коленей лузгу от семечек и так, вроде бы между прочим, спросила:

— А Федя Невидов что, или разонравился?

Глаза Кати заблестели. Жарко стало щекам.

— Не разонравился, но и не набиваюсь, — сказала Катя про давнего дружка своего. — На военных курсах он в Москве. Будет политруком. Скоро в отпуск приедет.

— Пишет? — спросила Феня.

— Кире письмо прислал. А мне в последней строчке привет с Угрою.

— Вот намека-то и не понимаешь.

— А что?

— Как Угра, родная ты для него.

— Правда? — и радостно глянула в глаза Фени. — Какая ты… красивая… И до чего ж ты красивая!

— Спасибо за ласку. Бабам слаще меда такие слова.

— Слаще, когда милый говорит, — быстро уточнила Катя.

— Говорят, а потом забывают.

— Нет, Митя тебя всегда любил.

— От любви не загуливают, как он загуливал.

— Прости его. Мучается он теперь.

— А тебе вроде бы жалко его?

— Жалко!

— Добрая, что ль?

— Как отвязанная ты от него.

Феня усмехнулась.

— Отвязанная или привязанная, а муж он мне — вот и все.

— Не серчай, — с примиряющей лаской сказала Катя.

— В чужой жизни все разбираемся.

— Зачем я сказала?

— Не переживай.

— Ведь сказала я так, чтоб особенно ты не винила его.

— А себя винила бы?

— Не так, не так мы с тобой говорим. Феня, милая, — и Катя обняла ее, прижалась к ней, чтоб успокоить. — Не со зла сказала, а для улыбки твоей перед Митей. Как же это одного винить, раз жили вместе.

— Ладно. Может, поеду к нему, — и пристально пригляделась к Кате, заметила, как тронулась от улыбки ямочка на ее щеке. «Как улыбка-то у них похожа», — подумала Феня о Кирьяне и сказала:-Хочешь, косынку тебе подарю, зеленую с красными маками? Наденешь, когда Федя приедет.

— Что еще будет, Феня?

— Уедешь с ним. А летом — сюда купаться, загорать.

Красота! Все помаленьку разъедутся, — сказала Феня, с задумчивостью оглядывая отстающую от телеги ветлу, которая все дальше и дальше уходила в поля и вот замглела в тумане, как мглело сейчас прошлое перед Феней, от которого, казалось ей, уезжала она.

Тихо-тихо идут кони, задумались и вдруг вспрянули от песни.

Никита запел.

Голос хрипловатый, с притаенной угрюминкой, не напрягаясь, пел, как это бывает, когда поют в лад неспешливой работе.

Эх, да никто не придет, Никто не заплачет.

Кирьян подхватил, горячо загоревал в печали этой песни его голос.

Никто не заплачет Над моею могилой…

Один пел с какой-то хмурой покорностью перед судьбою, а другой — со всей молодой силой звал, чтоб было не так, как в песне, чтоб пришел кто-то, не забывал про горько забытого.

Над моею могилой Слезу не прольет.

Феня и Катя молча слушали: мужская песня, солдатская.

«Нет, нет, я пришла бы, пришла бы», — уверяла кого-то Катя с мокрыми от слез глазами.

«Вот и печаль, а красота-то какая», — думала Феня, и не верилось, что пели это знакомые ей люди.

Кирьян шел рядом с телегой, держась за гребенку. Никита сидел спиною к нему, как-то сгорбясь криво.

Трепетало в полях заревцо от костра ночного, там человек на коне поднялся, стоял неподвижно, прислушиваясь к песне, как вещий и грозный призрак этих полей, в зеленых безднах которых тлеют кости и железо былых нашествий. Жадно росил ветер, горюнил с песней:

Эх, да слезу не прольет…
* * *

Приехали в Павлиново перед полуночью. Рубиново мреет огонек стрелки за станцией. Тут путь на Ельню, а дальше — сам Смоленск в блеске соборов возносит грозную славу свою.

Рядом со станцией — деревенька в кипучей зелени вете/г, желтые ромашки и мурава в проулках босоногого детства.

Кое-где опустелые избы стоят. Окна и двери крестнакрест заколочены досками, разворошена пропревшая солома на крышах.

Где ж хозяева этих изб?.. Кто уехал с близкой дороги в Москву за приманчивым счастьем, кто на стройки, а кое-кого сослали за прошлое, за выстрел из обреза в глухую ночь.

Вот и стоят одинокие избы, даже ласточки не вьют тут гнезд: пугает их чужина, милее им те окошки, где теплой печью пахнет и хлебом и гомонит семья.

Под тополями у коновязи Никита и Кирьян распрягли коней. Сложили под телеги тяжелые хомуты и седелки с парким от пота войлоком.

Стояли тут и другие подводы, в которых мужчины, попыхивая цигарками, и женщины, закутавшись в полушалки, ждали конца ночи. Ждали с истинно русским терпением, превозмогшим когда-то и века татарского ига и многие войны. И еще бог весть через какие кручины пройдет в свою даль это наше терпение с непогубимой красотою во взоре из-под простого платка.

Темнели и на лугу силуэты коней и подвод. Кто встречать приехал, кто провожать-прощаться у вагонов, а кто хлеб привез. Забота теперь — сдать. Никите на такой случаи казенную десятку выдали на поллитровку с закуской для приемщика: не подмажешь- не поедешь, как придерется, что с сором зерно, — весь день тогда на веялке маяться.

Когда кони чуть отстоялись, поостыли, повели поить к колодцу на площади.

Кирьян налил воды в комягу и сам напился из дубового, с железными обручами ведра, привязанного к колодезной цепи.

Цепь льдисто блестела на срубе.

Вода холодная, Кирьян глотал ее с края ведра. Из глубины колодца слышался устрашающий шепот от падавших капель: «Тащи… тащи…»

Напоили коней, сенца им бросили со скошенным овсом, еще не выспевшим, со сладким молочком сока в зернистых метелках.

Возле станции гуляли, разливчато играла гармонь.

Кирьян, Феня и Катя пошли посмотреть, как гуляют.

Никита остался один. Лег в телегу. Укрылся ватником. Холодило ветром с железной дороги, какая-то пустота там, будто кончался за откосом привычный мир, а дальше — зарницы тревожные, города…

— Война будет, — вдруг послышался ему женский голос.

Никита враз приподнялся.

— Это что, сорока тебе на хвосте принесла? — сказал он женщине, которая сидела рядом в телеге.

Она не ответила. Сидела неподвижно, задумавшись, глядела куда-то вдаль, даже показалось Никите, вовсе и не сказала, а так, в дремоте почудился ему голос, и еще ненастнее прозябило туманом с путей, уходящих к западу.

Никита закурил с досады.

— Что, или встречаешь кого? — спросил он женщину.

Она повернулась к нему. Лицо какое-то тихое, скорбное.

— Сына. Проедет тут с войском. В письме писал. Вот другой день жду, а чего-то нет.

— Об этом не больно-то знают, где проедут. Может, тут, может, через Дорогобуж?

— Командир. Он знает.

— Жди, раз знает… А на войну с нами духу ни у кого не хватит. Такой дух нужен, чтоб выше страха был, а то и войско не сдвинешь. Страшно с нами воевать.

— Да, говорят…

Никита на хомут сел — поближе, для большей доверчивости.

— Бабы, что ль, говорят? — сказал он с настороженностью.

— Будто бы бумагу какую-то нашли. А в ней про войну и написано.

— Чья бумага?

— Немцев…

— Не трепи языком, — и Никита огляделся: не слышал ли кто?..

Отошел к коням.

«Чертовы бабы, житья от их языков пет. Так и норовят настроение испортить», — выругался про себя и снова завалился в телегу.

— На бумаге все написать можно. На то и бумага, — высказался Никита, укрываясь с головой ватником, чтоб в таком уединении о приятном подумать… До чего ж Фенька хороша! Вот бы обнять, да ломлива больно.

«Дай поцелую, не вертись, как змея, — и сразу повеседел Никита от этой придуманной близости. — Царевну обниму, королеву. Что хочешь придумаю. Мое! Никто не возьмет. Я тут хозяин… На тебе, Фенька, на конфеты тысячу от несметных моих богатств. Возьмешь! Какая тут баба утерпит. Миллион бы мне. Миллиона нет.

А дай миллион, то и жил бы с простором, как хочу». Никита взглянул из-под ватника: мешки не уперли бы…

А молодежь гуляла.

У самого края откоса скамейка врыта. На ней гармонист сидит, ведет гармонью кадриль.

Катю сразу же подхватил здешний учитель, совсем еще молодой. Закружил в танце.

— Пойдем, — пригласил Кирьян Феню.

Кадриль певуче гадает над кругом, то заторопит горячо, чтоб сходились скорее пары, и снова разлучает, идут друг без друга, и вперед чуть пройдут и назад отступят, повторяя так минутки счастья.

Расходились Кирьян с Феней и сходились, сжимали руки. Кружил он ее сильно и быстро, как слитые проносились мимо гармониста, который все замечал. Какой уж год играет, и сколько пар прошло мимо него к свадьбам, к прощаньям. Уходили одни, и приходили другие, и эти распростятся с кругом, чтоб когда-нибудь в праздничный этот водоворот к другому гармонисту пришли похожие на их любовь дети.

Бывало, незнакомые, вот как эти двое, ворвутся в круг, как метеоры из неведомой дали, вспыхнут тут и уйдут снова в свою даль.

Они уходили по кругу дальше других, к самому краю откоса, скрывались за танцующими, и только светлелся венец ее косынки. Приближались и проносились мимо.

Обдавал гармониста вихрь ее юбки.

Они про все забыли: она на миг вернулась к девичьей воле, а он так ярко встретил ее, сжимал руки и обнимал по велению гармони. Близко видел, как глаза ее наполнялись радостью.

«Красивая ты какая».

«Да», — удивлялась она, как это он говорил взглядом, понимала: душа разгадывала его взгляд.

Разошлись. Она, притопывая, наклонив голову, глядела под ноги. Он ждал, чтоб сойтись с ней, и вот тянул ее за руку, другой рукой брал Феню у пояса, чувствовал, как покорно поддавалась она, чуть откинувшись, закрывала глаза, и тогда казалась, что летит она над землей навстречу гармонью звенящему ветру.

«До чего ж хорошо!»

А когда открывала глаза, Кирьян улыбался ей, и каждый раз что-то новое было в его улыбке. Оглядывала его лицо, чтоб что-то понять, что в нем такое, что от него так сейчас прекрасна эта ночь для нее.

Катя поглядывала на брата. Танцевала она со здешним учителем — Иваном Новосельцевым.

— Увлекся твой брат!

— Красивая, правда?

— Ты гораздо лучше ее.

— Почему же?

— Она красивая, а у тебя душа как нива с добрым зерном.

— Сразу и про душу узнал.

— Другие знают.

— Кто?

— Человек один.

Катя, пристукивая каблучками, спросила:

— Кто же, если не секрет?

Он подхватил ее, высокий в своей белой, перехваченной ремнем косоворотке, и сказал:

— Секрет.

— А тихонько если сказать? — попросила Катя.

Они вышли с круга. Остановились под ненастно шумевшим тополем.

— Вот этот человек так мне про твою душу и сказал, — смотрел в ее глаза он и улыбался. Хоть и молодой совсем, с тонким лицом, но мужество широко дышало в нем.

— Так кто же? — не терпелось Кате узнать.

— Не догадываешься?

— Нет.

— Федя Невидов. Хорошо про душу сказал.

— Любая была бы рада.

— Это любой не скажешь… Скоро приедет. Потанцуем еще?

Давно кричат петухи; ночь кончается, а на станции никак не угомонятся.

Но уж пора: светает.

Гармонист застегнул на ремешок свою гармонь.

— Спасибо, — сказала ему Феня.

— Почаще приезжайте к нам.

— В следующем теперь году, как новый хлеб родится.

Опустело на кругу.

Кирьян хотел остановить Феню. Крепко взял за плечи ее. Под тканью кофты желанно бьется истома.

— Минутку постой.

— Не надо, — отвела она его руки и пошла к телегам. Никита спал. Чужое какое-то лицо во сне, угрюмое, Феня даже на миг остановилась, словно что-то жуткое потянуло ее. Так бывает, когда спит человек, на лице его проступает тайное и затихает в морщинах, в уголках губ, и даже, бывает, близкая смерть чудится в скорбно закрытых глазах.

Чует спящий посторонний взгляд, и мучается, вздрагивает его лицо от чужих глаз.

Никита в бессилии проснуться забормотал что-то, заныл. Кони настороженно прислушались.

Феня отошла, и все успокоилось.

Пришли Кирьян и Катя. Они Новосельцева провожали.

Феня уже легла.

— Шинель мою возьми, укроешься, — шепотом, чтоб не разбудить спящих, сказал Кирьян Кате

— Мне ж тепло, Киря.

Кирьян укрыл сестру шинелью. Закурил, присел на землю под тополем.

«Заботливый, — отметила Феня. — Так вот и за женой будет ухаживать», подумала она с ревностью не к ее счастью.

* * *

Рано начали принимать хлеб.

Чуть только поднялось солнце — пришел заспанный, с осипшим с похмелья кашлем приемщик, рыжий, сутулящийся от своего высокого роста мужчина в синей сатиновой косоворотке. В глазах пьянилось веселье со вчерашней еще выпивки.

— Добро пожаловать, землячки. С новым хлебом, с новым счастьем, произнес он под красным плакатом на стене и раскрыл ворота амбара, где стояли весы с чугунными гирями на платформе, расставленными рядком во главе с двухпудовой гирей, за которой равнялись гири поменьше. Самая последняя — фунта полтора, с ременной петлей в ушке, прибилась сюда с каких-то времен, когда с такой вот гирей, поигрывая, приходили в чужую деревню, с загаданной дракой за отбившуюся зазнобу.

Темная была эта гирька, с засаленным ремнем. Другие гири работали, определяя тяжесть мешков. Особенно доставалось двухпудовой: ее поднимали и бросали, даже называли дурой. А малая гирька во время приемки стояла на раме весов, как блюстительница честности и порядка.

Никита успел сбегать домой к завмагу. Бутылка водки при нем, и, пока галдели, чья очередь, он с мешком на спине растолкал стоявших у ворот.

— Посторонись, посторонись, — прытко пронес мешок, свалил на весы. Ножом распорол зашивку.

— Милости просим поглядеть, — с угодливостью сказал Никита, сдувая что-то с зерен. — Комарик один случайно запечатлелся.

Приемщик взял пригоршню зерен. Зерно чистое, провеянное, сухое.

— А если на веялку? Еще чище будет, — хитро так, как понял Никита, намекнул приемщик.

— Ежели там какие-то пылинки попали, то мы это, Матвей Петрович, другим способом прочистим, — сказал Никита и тронул скрытую в кармане штанов бутылку.

— Не возражаю. Но вообще за такие дела могу отсюда этой гирей проводить, — кивнул он на гирьку специального назначения.

Никита усмехнулся.

— Ты проводишь, а мы посля и повеселей чем можем встретить.

Приемщик ссыпал с ладони зерна в мешок. Одно зерно оставил, бросил в рот, раздробил зубами.

— Уж если этой законной провожу, встречать не придется.

— Лучше бы вы удить к нам приезжали, как весной-то, с колокольчиками. Каких лешаков выхватили!

— С хутора, что ль?.. Так и говори. А то откуда я тебя знаю. Знакомый, значит. Плоды трудов на весы живо. А бутылку потом коллективно изничтожим.

Никита выскочил из амбара, заторопился.

— Давай, Кирька, понесли!

Феня взялась за мешок, но Кирьян остановил ее.

— Бабам еще. надрываться. Сами возьмем.

Никита рядом был. Завалил себе на спину мешок:

— Вот бы тебе такого мужика, Фенька. Сидела бы, семечки лузгала да на печке газеты читала.

Феня ответила:

— Мне бы такого, как ты, прожитого, а то и газеты некогда читать.

— Так уж и прожитой. В самых соках сейчас. Садись сверх мешка, донесу.

— Ноги, боюсь, скривятся. Будешь потом враскорячку ходить, пылить, как Мамай, по всей деревне.

— Разве такая тяжелая? А ну-ка взвесим.

Подвернулась тут Катя. Никита схватил ее, завалил на одно плечо, а на другое мешок и пошел.

На телегах засмеялись.

— Вот с каким переезжать хорошо: жену с сундуком в охапку и попер куда-нибудь в Донбасс.

— Жену в сундук, на замок можно, да в камеру хранения под квитанцию.

— А исть чего она будет? — спросила полная, с налитым загаром на щеках женщина, сидевшая на мешках с разложенными на них огурцами и хлебом к завтраку.

— Будет питаться мануфактурой с нафталином. Самое это ваше любимое.

Кирьян, согнувшись под мешком, шел за Никитой.

— Пусти, дядя Никита! — хотела вырваться Катя.

— Не трепыхайся, девка, а то уроню.

Штаны от натуги тряслись на бедрах Никиты, что-то треснуло. Кирьян, спотыкаясь от смеха, качался с мешком, и сразу успокоился, как увидел, что мимо амбара проскочил: «Хорошо это, еще с ходу в стену не вдарил».

— Киря, — кричала ему Феня, — там север, а тебе на юг надо!

В амбаре Никита свалил мешок, а Катю осторожно опустил на весы.

— Извините, Катерина Никаноровна. Поиграли, а теперь пойдите, уважаемая, лошадкам воды дайте. Пить лошадки хотят.

Никита, тяжело дыша, вернулся к телеге. Феня помогла ему положить мешок на спину. Подставил свою спину и Кирьян. Гимнастерка завернулась на боку с натертой докрасна, жарко дышавшей в поту кожей. Пригнулся под тяжестью мешка, понес.

Глядела она вслед и думала: «Задурманилось. Митя придет. А вот поеду к нему. Живым словом скажу: держись. А потом со свистком укатим вместе куда-нибудь, подальше куда, без возврата, эх и дорогу-то сюда забыть», так ей хотелось уйти от прежнего к какой-то новой жизни.

Когда перенесли и взвесили все мешки, стали ссыпать зерно в закром. Катя Кирьяиу помогла, а Феня — Никите. Нажимала коленкой в мешок, заваливала его. Зерно вырывалось со вздохом, расставалось с полями, чтоб пойти потом в огонь и стать хлебом. А может, снова упадут зерна в землю, зеленью пронзятся стебли к новой жизни, такой быстрой — в одно лишь красное лето.

Приемщик дал команду, чтоб следующие кто время не теряли, подтаскивали к весам мешки, а сам с весовщиком и Никитой скрылся за амбаром.

Феня сбивала кепкой Кирьяна пыль с его гимнастерки.

Свел он лопатки, пожимаясь.

— Бьешь больно.

— Тебя, что ж, ласкать?

— От ласки и собака не отказывается.

— Заведешь жену — поласкает.

Она стала сбивать пыль с его груди. Глядел он в глаза ее. Синие они и зеленые, будто небо, и мокрая трава отражалась в них ярко, свежо. В губах разлита малиновая молодость. Приблизился к ней, чувствовал даже, как нежит румянцем от ее лица.

— Отврати меня от себя беленой, что ль. Не налюбуюсь тобой.

— Ты не подходи больше к моему двору. У меня муж.

Жилья у него крученые.

Кирьян вздрогнул, будто опомнился.

— Все понимаю. Люблю тебя.

— Что ты? — удивилась она.

Из-за амбара выглянул Никита. Позвал Кирьяна и для полной ясности щелкнул под кадык пальцем: пояснил так, для чего зовут.

Кирьян зашел за амбар. Тут на колоде у стены сидели весовщик и приемщик, который протирал лопушком стакан. Никита — перед ним на поленце.

В траве стояла бутылка, уже открытая, В фуражке зеленые стручки гороха, а на газете куски сала и хлеб.

Кирьян сел, боком привалился в траву.

До чего же хорошо это утро! Полынь еще в росе, сверкает алмазно. В воздухе стоял медовый запах луговых кашек.

За лугом залитая синькой даль, в которой что-то прозрачно блеснуло.

— Живи и удивляйся, честное слово! — сказал Кирьян от радости, что так хорошо, и от предчувствия еще ждущей его радости.

— Не у всех это удивление выходит, — наливая в стакан, сказал приемщик.

— А почему? — согласен был Кирьян, но спросил: хотелось знать, что скажут.

— Готов бы возрадоваться, вот как ты, а не выходит; заботы гнетут, свои и чужие.

— Так я и знал. А громче этого может быть человек?

Громче всех этих забот. Все эти заботы для радости.

А если не так, тогда к чему все эти заботы!

Приемщик поднял стакан, приглядываясь: равно ли налил?

— А чего девок не зовете?

— Девка одна. А другая баба, — уточнил Никита.

— Надо позвать.

Кирьян пошел, чтоб пригласить Феню и Катю.

— Гляди-ка, радужный какой, — сказал весовщик, вроде бы осуждая Кирьяна и удивляясь.

— Не понимаешь. У него улыбка в душе, — разъяснил приемщик и подал Никите стакан. — А это девкам, — отставил он в траву бутылку. — Надо и их уважить.

— Девка — сестра Кирьки, вот этого, с улыбкой-то в душе, как вы изрекли. А другая Митрия Жигарева баба, — сказал Никита для разговора более близкого.

— Жигарев, это который сидит?

Никита широко повел стаканом:

— За здоровье и сердечное знакомство… А довела его вот эта зараза, сказал он и одним махом опорожнил стакан. Схватил стручок, расщепил его, вышелушивая на ладонь сочное и зеленое еще семя.

— А говорят, деньги-то он и не пропил вовсе, — сказал весовщик, — А запрятал на будущую жизнь. В тюрьме отработает, а потом с деньгами айда отсюда куда-нибудь под Москву. Домик купит. А домик на земле. Вот и живи, как в раю, после риска.

— Это точно: кто не рискует, тот и не живет, — согласился Никита.

— Чепуха! Заболел он этой, — показал приемщик на бутылку, — после смерти отца. Это ясно. Смерть-то какая! С березой в обнимку. Жуть! Чего-то подвело его к этой березе?

— Эта же самая и подвела, — заключил Никита и допил какие-то оставшиеся капли в стакане.

— Прочно ты говоришь, как дверь закрываешь.

— А чего ей, двери-то, попусту скрипеть?

Вернулся Кирьян с Феней и Катей.

Приемщик чуть налил Кате. Она притронулась к стакану губами и, смеясь, отдала его Фене.

Феня не отказалась.

— За хорошую жизнь! — сказала она. Выпила смело, прижалась губами к руке, заглушая так жгучую горечь а горле.

— Вот молодец ты, милая, — похвалил ее приемщик.

Какой-то вроде бы стон раздался среди простора. Послышались женские крики.

Весовщик выглянул из-за амбара.

— Что-то на путях, — с испугом произнес он и, подхватив свою фуражку, скрылся.

От амбара, и от телег, и даже из деревни бежали к станции люди, как это бывает, когда повеет бедой.

На путях стоял эшелон. Двери красных товарных вагонов были раскрыты. В глубине их — сумрак, в котором поднимались с соломы и двигались люди в военной форме, в красивых фуражках-конфедератках.

— Поляки, — сразу узнал Кирьян польских солдат.

Видел он таких же солдат под Брестом еще прошлой осенью, когда пучина войны захлестнула Польшу. Поляки отступали, бросали оружие, коней, оставляли свои города. Уходили от немцев, которые шли к нашим границам. А мы торопились туда, чтобы отдалить войну от них. Так две силы сблизились сошлись у роковой черты, за которой, в немецкой стороне, дымились скорбные зарева.

Кирьян запомнил и эти зарева, и крики женщин, и плач сирот над несчастной землей, откуда по ночам ветер доносил гул танковых орд, творивших что-то там, в зловещей тьме за Бугом.

Все это вспомнил сейчас Кирьян и даже почувствовал, как от эшелона, от сотен этих людей в вагонах, щемяще потянуло невыветрившимся запахом войны, тем особым запахом тоски в загорклой одежде.

Пленных перевозили куда-то на восток, в глубину чужой для них страны, с таким же, как и на родной им земле, солнцем, с такой же горячей полынью и быльииком в придорожном рву, в котором стояли мужчины и женщины, сбежавшиеся поглядеть на поляков.

У края рва охрана — наши солдаты в выгоревших гимнастерках, с винтовками, не строго, а так, для острастки покрикивали на тех, кто лез на пути.

— Куда, куда полезли? Иль глазами не видите?

— Застрелю! — кричал высокий, с веселым лицом солдат.

— Застрелишь — отвечать будешь, — заметил кто-то из бойких.

— Не лезь! Мужиков, что ли, не видела?

Нет преграды для взглядов: глядели друг на друга с одной стороны и с другой, где была воля, вольная земля вот этих людей, в глазах которых тлели скорбь, жалость и слезы перед чужой скорбью по потерянной земле.

Кирьян встретился глазами с молодым поляком. Мягкое широковатое лицо, голубые глаза тенила печаль.

Он было отвел взгляд и снова встретился с глазами Кирьяна, который стоял на откосе: не подходил близко, чтоб не в упор смотреть, а пошире. Так он видел, как мимо охраны пробегали к вагонам женщины и подавали полякам сало, хлеб, вареную картошку.

— Пасибо… Пасибо, — говорили поляки и улыбались растерянно: грустно было, что так их жалели. Жалели женщины. Молодые среди них были и красивые. Уйдут они в свои звенящие поля, манившие стогами ржи. Все так близко и недоступно, и неизвестно, когда разлученный войною откроется им берег родимый, никто не знает.

К поляку, на которого глядел Кирьян, подбежала Катя с хлебом и салом, завернутым в холстинку. Протянула узелок. Поляк вздрогнул и даже отступил от края.

Узелок взяли товарищи его. А он глядел на Катю и вдруг приблизился к ней, потянулся руками. Упал на колени перед ней на самом краю, за который нельзя ступить — нельзя домой, и нет дома, матери, невесты, ничего нет…

Так чем же жить? Что еще осталось? Кому молиться и верить?

Эшелон тронулся, а поляк все стоял на коленях. Глядел на Катю. Она подняла высоко руку, помахала ему, улыбнулась, как посветила ему в нелегком пути… Не все потеряно, пока есть людское, не все потеряно.

— Катя!.. Катя! — закричал Кирьян.

Едва она успела сойти с путей, как затряслась земля, загрохотал встречный эшелон, из-под которого вихрилась пыль и что-то свистело.

На открытых платформах горбились зачехленные танки, а в вагонах, опершись о перекладины в раскрытых дверях, стояли солдаты.

— Мама!.. Мама! — закричали из эшелона.

На опустевшие пути выбежала женщина — та, которая по письму ждала сына.

— Сынок!

Так и не увидела его, а только голос его услышала, Она стояла на путях, клонилась вслед. И вот далеко уже эшелон — слился в черное пятно.

* * *

Скорее домой, в тишину лесную, с этой встревожившей всех станции.

Никита размахивал плетью и хлестал коня, как врытый стоял в телеге.

— А ну, милый, давай рви, мать честная! — кричал он коню, который с раскосмаченной гривой скалился в ярости.

Успокоились, пошли шагом, когда за далью потонула станция, а впереди всколыхнулись раззноенные луга с парящими ястребами. Током воздуха ястребов заносило ввысь, и казалось, они обессилели, устали в этой жаре.

Сварой налетели слепни на коней. Жгуче прокалывали кожу. Кони пошли быстрее.

На ручье, от которого половина пути до дома, остановились в ольховой прохладе. Напились гремучей на камнях воды и тронулись дальше.

Хоть и порожняком ехали, а кони спешили, но только лишь к обеду добрались до хутора.

Из-за сосен показались избы, как в зеленом дожде, стояли они среди берез и лип, в которые врывалось солнце и, рассеянное листьями, сыпалось на крыши, на траву и на плетни, обнятые разомлевшими лопухами.

На дорогу выскочила собачонка, порычала, чтоб видели, как грозно чужих она встретит, а своих — веселым лаем, с которым и побежала впереди обоза. На телегах улыбнулись. Такое вот оно простенькое, родное-то, как проталинка, с которой раскрывается земля, чтоб зеленеть потом, и цвести, и пахнуть гречишными, липовыми и ржаными медами.

Никита и Кирьян распрягли и поставили коней в конюшне.

А теперь на отдых после дороги — спать куда-нибудь в прокладок.

— Завтра косить выходи, — сказал Никита.

— Себе хоть чуть подкосить.

— А колхоз тебе что — чужое? Вон скотины сколько.

— Ее, всякую скотину, морить жаль.

— За свою не спрашиваю, хоть она совсем околей.

А за колхозную голову снимут, и первому мне, как бригадиру. Понял?

— Травы хватает, а руками дерем. Косилку бы расстарались, — хотел так отговориться Кирьян и уйти.

Но Никита вспылил:

— Сдам я это бригадирство. Только возражения всякие и неприятности.

— Не нервничай. А то пропадем без тебя.

— Или не. по нраву? — со злом подхватил Никита слова Кирьяна.

— Я твой нрав не трогаю, и ты мой не тронь, — сказал Кирьян. — Мы ко всякой жизни приладимся.

— И мы не отстанем. Вот так. А за косилку платить надо. Кишка еще тонка. Без штанов находишься.

Никита глянул вслед Кирьяну.

«Дери руками — злей будешь».

Кирьян шел домой по тропке за дворами, где запаренные жарой стояли у пунь и хлевов истомленные малинники.

После бессонной ночи голову чуть пьянило желанием сна.

На повороте к дому-курмень ржи с неразлучными васильками. Глянул отсюда Кирьян на Угру. Синей косой подрезала она луговое раздолье. Сейчас бы с удочками куда-нибудь под куст. Так и потянуло к реке еще более сильное, чем сон, желание.

Дома мать с отцом сидят за столом. Катя рассказывает им новости: как хлеб сдавали, как глядели на поляков и как наш эшелон промчался.

— Если бы Киря не крикнул, так и раздавило бы меня, — сказала она для пущего интереса.

Гордеевна закрестилась со страхом перед богами.

Отдаленные от мира какой-то своей печалью, взирали они с икон.

Никанор сказал дочери:

— Кто ж на путях рот разевает? А еще в школе училась, грамотная, называется… Тетеря!

К столу подсел Кирьян.

Гордеевна подметила, как осунулся сын за ночку, даже бледность какая-то в щеках, будто что из души сушило его.

На столе поджаристые пышки, плавится на них масло. Сметана в чашке. Картошка печеная обсыпана мелко нарезанным луком. На полу у печи — самовар с поставленным на конфорку чайником в розовеньких цветочках…

— Вот и дома. Быстро это вы. А мы тут с матерью сенца подкосили. Завтра подкосим, да и возить надо, — сказал Никанор сыну.

— Завтра я с бригадой косить назначен.

Не раздумывая, Никанор сказал:

— Надо, так надо. И не возражай. Для себя управимся как-нибудь.

Кирьян разорвал пышку, обмакнул половинку в сметану.

— Слышал я, объездчик в лесничестве нужен.

— Нужен. А что, или желание есть? — поинтересовался Никанор.

Кирьян обмакнул в сметану другую половинку пышки.

— Не отказался бы.

Гордеевна прибиралась у печи и прислушивалась к разговору.

— Что ты, сынок? — с испугом глянула Гордеевна на сына и на мужа. — Из колхоза не пустят. Гомон-то какой пойдет.

— Государству служить кто это его не пустит? — погрозил кому-то Никанор.

Гордеевна заметила, что Катюшка в избе. Нечего ей тут вертеться.

— Иди спать, иди. На сеновале там постелила, — спровадила она дочь за дверь и сказала мужу: — Не тронь ты малого. Работает и пусть работает себе.

— В лесу или не работа? Было бы пустое что — деньги бы да льготы не давали. А то и деньги дают, и коси вволю.

Кирьян вышел из-за стола, хотел идти спать, но остановился.

— Не за льготы иду, а служба мне эта по душе.

— И не ходи, не ходи сынок. Меня послушай. Людей ублажишь — самого под суд отдадут. Под суд не хочешь — свои наведут: спалят или убьют. Мало ли людей всяких… Вон как Желавина убили, — вспомнила Гордеевна председателя колхоза, который три года назад пропал в лесу, и след не нашли.

Кирьян пошел спать, и лишь только скрылся за дверью, как Никанор огляделся и сказал Гордеевне:

— Ты малому голову не мути такими разговорами.

Нму про свое надо думать. И не стращай. Пропасть и на печи можно. А он дело решил. Лесная служба — всегда служба. Боюсь, не взяли бы уж кого?решил Нпканор сейчас же сходить в лесничество, но чего-то раздумывал, не сбить бы жизнь малому.

Долго надевал сапоги. Разглядывал ружья — старое и новое. Потом чаю налил. Щипцами откусил маленький кусочек сахару. С синевой сахар, сладкий. Одну чашку выпил, еще и на другую осталось.

— Собрался, так иди, — поторопила его Гордеевна.

В сенях послышались шаги. Открылась дверь. На пороге Феня в легком, но темном платке, в темной кофте показалась красивой тенью.

— К вам на минутку, — сказала она.

— Хоть и не на минутку, заходи.

— Спасибо, — с покорностью сказала она.

— Садись чай пить, — пригласил Никанор.

Гордеевна обмахнула табуретку и поставила ее к столу.

Хоть и на быстрый разговор зашла Феня, а присела, уважила хозяев. Поставила себе на колени узелок.

— Спросить вас хотела, дядя Никанор, как мне лучше в Сычевку доехать?

— А зачем?

— К Мите в лагерь.

— Как же это тебе лучше доехать? — задумался Никанор не над тем, как доехать, а что и такие бывают дороги: в лагеря и тюрьмы. — Никак уж и собралась? — спросил он.

— К тетке еще зайду.

Им было по пути в Щекино — село на той стороне Угры.

— Ты ж поклон Мите передай, — сказала Гордеевна.

— Передам, тетя. Добраться бы.

Вышли из избы и свернули к конопляникам, где пробита стежка к Угре.

Никанор сказал Фене, как ловчее доехать; утром с почтой до Всход, а оттуда до станции, а там поездом.

Они перешли над Угрой по кладям.

На той стороне, за лугом, дорога. Лес березовой опушкой вышел уже навстречу к вечерней, еще не собравшейся зорьке.

— Еду, дядя Никанор, а душа не тянет, — призналась Феня.

— Конечно, веселого тут мало. Но ты молодцом держишься. Так и надо. Без терпения никто не живет.

Он незаметно уступил ей тропку, а сам рядом по траве пошел.

— Не умеем мы жить. И никто не научит. Как слепые, — сказала Феня.

— Есть умные-то. Да ведь не слушаемся.

— Один послушается, а другой по себе все и собьет.

— Отойди, раз не по нраву. Хорошее не сразу найдешь. Рядом бывает, а еще ум не дозрел до ясности на хорошее-то. Когда и пождать надо.

— Жданьем себя тешим.

— Что поделаешь, как не дается? Рад бы боровичок какой-нибудь подрезать, а нет в траве, не видать, хоть ты убейся.

Феня сорвала травинку, покусала се и откинула.

— А вы дружно живете?

— Живем. Вот насчет малого в лесничество иду, В объездчики рвется.

— Хорошо, — сказала Феня и, нагнувшись, другую сорвала травинку — не сразу, а потянулась стеблина и лопнула где-то у корня. — Жену ему еще подходящую.

— Пока разберется в подходящих, а какая-нибудь вертихвостка живо обротает.

Тропка с кручинки оборвалась в овраг. На дне болотце в тине проточено ручьем.

Над ручьем выстланы жерди. Феня быстро проскочила по ним. А Никанор прилаживался, как бы пройти и не рухнуть.

— Давайте руку, дядя Никанор.

— Меня разве удержишь. Лучше один, а то вдвоем всю эту квашню рассадим.

Но согласился. Рука у Фени сухая, горячая. Сжала крепко. С осторожностью ступал Никанор, чуть шагнул, придерживая ружье. Под ногой треснула жердь, и завалился бы он, но Феня удержала.

Выбрался на ту сторону оврага. Отдышался, откашливаясь.

Феня смеется, и зубы ее влажно блестят:

— Чуть сама не полетела.

— Как еще удержала? Во мне все пять пудов с сапогами, — сказал Никанор и подумал: «За что ж тебя такую прогуляли, милая?»

Повеселела Феня на этой тропке среди ромашек, венчально белых в малиновых клеверах. Забыла на минутку про свою дорогу к мужу.

— Я, дядя Никанор, семейную жизнь люблю. Да чтоб народу побольше.

— Трение выйдет.

— С тренья и мука мягче бывает.

— Вот ты какая, а в отшельную избу пошла.

— Не знала. А теперь, как пожила, умом чуть дозрела.

Подождать бы надо. Верно вы сказали. А ждать не хочется. Не знала, чего дождусь… Прощайте…

Феня уходила в сторону, как птицу ветром, сносило ее все дальше и дальше от дороги.

* * *

Щекино в полутора километрах от хутора, на кряже по левому таловому берегу Угры, от которой отдалены избы луговой поймой-займищем.

Разветвлялись отсюда дороги на Буду, где подымливал заводишко по перегону окрестных лесов в древесный спирт и деготь. А дальше — Дорогобуж на старой Смоленской дороге, откуда захаживали, бывало, поляки с литовцами и французы в здешнюю житную сторону; напрямую — не расстающийся с Утрою большак на Всходы, куда в двадцативерстую даль, погуживая над полями, тянулись провода к районным властям и к почте.

Когда-то в Щекине звонила церквушка над озером.

Теперь стоит забытая.

Крест с распятием унесли из церкви в леса, к роднику, где и врубили в сосну.

В сумрачных заводях зарастало озеро камышами, стрелолистом и кувшинками, и лишь на самом темени лаково отливал чистый покров.

Ближе к лесу — сыроварня, куда свозили из здешних деревень молоко, из которого вытваривали творог и масло. Тут и лесничество с питомником полем маленьких елочек и сосенок, которые уйдут отсюда, вроются в лесные пустоши.

За селом на взгорке, на сухой земле соснового леса, кладбище, как и положено русскому селу. Рядом с жизнью в скрытом сумраке стояли кресты, повитые вьюнками, в пахучем земляничнике на затравевших буграх с оконченной в них чьей-то судьбой, но не пропавшей: несут живые ответ за дела и грехи умерших, что, бывает, слышится и плач под соснами и проклятия.

Разбросаны избы вокруг площади с травою, с гусями, с колодцем, где смыкались дороги у сруба над родниковой студеной жилой.

Стояли за озером избы, окнами на берег, на который падала рано по вечерам хмурь лесная.

Тут, поближе к большаку, изба тетки Фени — Анфисы.

В няньках по московским квартирам просуетилась она всю молодость. Хоть и не стара сейчас, а упустила свое — одна живет.

Небольшого роста, с подлитой полнотою в груди и в бедрах, с суховатыми смуглистыми ногами, с игривой быстринкой в походке, манила она мужское полымя еще и большими бедовыми глазами с заголубленной в них какой-то улыбчивой дурманинкой.

Анфиса шла с озера со снопом нарезанных камышовых листьев, стелила их на под печи, когда пекла хлеб.

— Племяннушка моя пришла, — завидев Феню еще издали, громко, чтоб слышали, какая она родная, распевчато оповестила она соседние избы. — И ягодок насбираю, насбираю и грибков нажарю, а тебя нет и нет. Золотко ты мое милое, заходи.

Но лишь пришли в избу, как сразу и построжала.

— Ай в дорогу куда собралась с узелком-то, как простая баба, у которой и сумочки-то нет? — сказала Анфиса с печалью, чтоб так скрыть свое недовольство этой на людях видной неприкаянностью своей племянницы.

— К Мите еду.

— Смеешься ты или зазастнло тебя, как в темном лесу без тропочки счастливой?

— Надо мне, тетя. Свое решить надо, — сказала Феня и с усталостью прилегла на диван бочком, подложив ладонь под щеку.

— А чайку попить или не хочешь?

— Без чаю всю палит меня.

Анфиса положила на лавку камышовые листья и тихо остановилась перед Феней. Села рядом. Тронула голову, поглаживая волосы ее золотистые.

— Не томись. Возьми ключик, замкни сердце. А ключик брось в омут куда-нибудь, чтоб и пропал на глубоком дне для Дмитрия твоего.

— Темно в замкнутом сердце, — сказала Феня.

— Другой откроет на широкую сторону с огневыми цветочками, что закупаешься. В радости ребеночка выкупаешь. Нельзя без ребеночка. Дупло пустое. В дупле пустом всякая тинь заводится.

— Не надо. Никого мне не надо.

Глаза Апфисы расплылись перед Феней.

— Спи… спи… так хорошо спать… камыши шумят, а ты спишь… А камыши шумят…

Феня почувствовала, как от этого шепота какая-то сонная одурь расслабила ее.

— Вот и спишь, а камыши все шумят… Дождик землю любит, земля траву любит, а трава — солнышко… и ты любишь.

Феня улыбнулась, блеск скользнул по ее лицу: так ей было хорошо в этом тихом сумраке с шиповниковой полоской гаснущей на стене зари.

— Любишь.

— Нет… нет, — слабо сказала Феия.

— Любишь.

— Нет.

— Позови, и явится.

— Страшно.

— Тихо позови.

— Нет… Решу. Поеду и решу.

Анфиса сползла с дивана, встала на колени перед Феней. Загладила ее руку.

— Звала?

— Нет.

— Звала?

— Киря, перевези, — Феня застонала, рука ее затряслась. — Митю… Митю жалко.

На коленях, не вставая, отступила Анфиса с испугом, что открыла чужую душу. Своя душа изнемогала в горячке случайно тронутой тайны…

Рано утром Анфиса суетливо разбудила Феню.

— Проспали. Почтарь ждет. Живо, а то уедет.

Феня быстро умылась. Подобрала под платок волосы.

Поискала свой узелок.

Анфиса подала ей кожаный, привезенный когда-то из города баул с блестящим замком.

— Вот так поедешь, как из города.

— Все равно, — сказала Феня.

— Люди вон и спят в шелках, им не все равно.

Почтарь ждал Феню на дороге в высокой на рессорах тележке с железным стременем, чтоб удобнее было садиться.

— Мне вообще-то не положено возить, — сказал он, когда Феня и Анфиса подошли к тележке.

— Отвези ты уж ее, родной ты мой. А я уж тебе и медовочки приготовлю за твое старание.

Феня села в тележку.

Почтарь — средних лет мужчина в чистой рубахе под пиджаком, перекрещенным ремнями, с сумкой на одном ремне, а на другом пристегнута кобура с револьвером — взмахнул плетью.

Конь, высокий, сытый, ходко и легко понес мягко закачавшуюся тележку. Переехали реку по наплавному мосту.

Выбрались по взгорку на другой берег, и, когда заворачивали на уходившую в поля дорогу, Феня увидела справа, в солнечном тумане, на лугу косарей. Они остановились, с задумчивостью провожая тележку. Ближе к дороге косил Кирьян. Он мельком глянул, как проехала Феня. Не останавливаясь, косил, низко нагнув голову.

— К Мите поехала, — сказал один из косарей.

— Вот и скажи: одна, а его не кидает. А другая рядом с мужиком норовит хвостом вильнуть.

— А они, бабы, без отравленной жизни жить не могут. Отравленная жизнь для них все равно что пьянице похмелка.

Женщины неподалеку ворошили вчерашнее сено.

— Это почему же? — спросила Фрося, соседка Стремновых, маленькая, с вздернутым носиком женщина.

— А потому, что с отравы какая-нибудь ночка согласная для вас слаще меда кажется. Вот с этой отравы Фенька к своей сласти и понеслась.

— Такой сласти и на хуторе хватает.

— Какие сладкие! Мед прямо так и капает с наших мужиков, хоть в медогонку их запускай, — звонким голосом переговаривалась Фрося под согласный с ней смех женщин. — Нужны вы ей. Митя брился каждый день, вальтом ходил. А вы вон как водяные, в волосищах-то заросли.

— Зато чистая шерсть, — ответили из мужского ряда.

— Не хвались, а то живо на твою шерсть заготовку припишут, — так угодила сказать Фрося, что раздался смех и в мужском ряду.

Женщины смеялись и переговаривались уже между собой.

— Их уж и бритва не берет. Бороды топором обрубать надо.

— А Фенька не зря поехала. Хлопотать будет за Мигю.

— Хлопотать надо с дарами.

— Иной подходец дороже всего.

Кирьян остановился поточить косу. Поднял ее, быстро зашикал бруском по жалу, поглядывая на дорогу, где в горизонт летела тележка.

«Вот как приманилась», — подумал он про свою душу со злостью и со стыдом: к чужому подтаивался, к надломленному. Не доламывать надо, а обойти, поберечь.

Кирьян повернул косу, с лезвия блеснуло в глаза солнце, затмило дорогу.

* * *

С палящего жаром проселка Феня увидела лагерь.

Выгоревшее поле, высоко огороженное. За колючей проволокой в два ряда стояли бараки с черными, крытыми толем крышами.

По углам поля — дощатые вышки. На ближней вышке что-то темное, неподвижное вдруг качнулось: часовой завидел постороннего в запретной близости.

В лагере пусто и тихо в этот час. Все на объекте работ — на дороге, которую мостили в трех верстах от лагеря.

Лишь дымит кухня, где готовится варево на ужин: мучной суп — баланда, как его называют.

Возле кухни двое заключенных кололи с глухим стуком дрова.

С проселка сворачивала дорога к лагерным воротам с узким прогоном перед ними. Рядом с воротами помещение для охраны — небольшой с окном домик, похожий на паука, от которого расходилась вся эта железная паутина, висевшая на высоких столбах с козырьками.

Феня не сразу подошла к лагерю, а постояла в отдалении перед этим, как ей казалось, страшным местом.

Из домика по звонку с вышки вышел человек в военном, молодой мужчина, загорелый, коренастый и крепкий, в брезентовых сапогах.

Феня подошла ближе. Он весело оглядел ее, спросил:

— Что надо?

— Простите… Митю Жигарева, — сказала Феня.

Вышел из домика еще военный-дежурный начальник охраны лагеря, с костлявым желтым лицом, хмурый от мучившей его изжоги.

— Чего ей? — спросил он.

— На свидание пришла.

— На минутку я, — сказала Феня.

Мужчинам хотелось поговорить с новым человеком, с молоденькой женщиной, зашедшей с вольного света в это проклятое место.

— Кто он тебе?

— Муж. Жигарев Дмитрий, — повторила Феня.

Первый зашел в домик. Вскоре вышел оттуда.

— Есть такой.

После тяжелой дороги с ночевкой на вокзале и от этого пекла мутно на душе у Фени.

— Свидания, конечно, не будет, — сказал старший. — Не имею права без разрешения.

— А где его взять?

— В Смоленск поезжай.

«В Вязьме пересадка. Туда да назад — дня три выйдет», — прикинула Феня.

— Меня из колхоза на день отпустили. Самая молотьба.

— Тебе муж должен был объяснить все в письме.

— Сама захотела. Хоть глянуть, — сказала Феня со слезами: жалко было и себя и Митю, что завела его жизнь за эту колючую проволоку.

— Ну, глянешь, когда сюда, в поселок, пойдут. Часа через три. А об остальном не проси. Не могу.

Она хотела сесть на приступку домика, так устала.

— Тут не разрешается. Вон туда, — показал старший в ноле.

Феня села на край рва у дороги, в тень запыленной ракиты, которой выпала доля желтыми сережками по веснам отсчитывать осужденным пропащие годы в их сроке.

Во рву полынь, репейник в дреме малиновых цветов.

Лечь бы тут да выспаться.

С вышек не сводили глаз с Фени, не потому что опасались ее, а будила она женской красивой молодостью манящее желание уйти и где-то жить на вольном просторе.

Она чувствовала эти взгляды с вышек, из этого зноя, как из тоски, жадно стремилась к ласке мужская сила.

«Вот жизнь. И за что же такая жизнь? — подумала Феня. — Счастливая хожу. Домой могу поехать. На Угру. А как же им? — подумала она о тех, кому за проволокой годы жить. Неужели так надо было что-то натворить, а потом тут мучиться за какой-то кусок? Ведь знали, что так будет. Знают, а идут воровать, грабить, прогуливают чужие деньги. Радости-то никакой: ведь это вот ждет. А творят».

По другую сторону дороги, среди редких елок, такие же, как и в лагере, бараки, но с большими окнами, перед которыми зеленели гряды в картофельной ботве и в огуречных лопухах.

Возле барака женщина стирала белье.

Феня пошла туда попросить попить.

Женщина, раскрасневшаяся от стирки и от жары, в полной молодой силе, босая, вынесла воды в кружке.

Феня напилась.

— Какая вода хорошая!

— Чего в ней хорошего? Болотом пахнет, — сказала женщина и, поставив на лавку кружку рядом с корытом, принялась стирать. — К своему черту, что ли, пришла?

— К мужу.

— Побрезговала бы мужем называть. А выйдет, еще спать с такой грязью, говорила женщина, с шлепаньем настирывая белье. В мыльной пене быстро работали ее руки, и от этих быстрых движений тряслась ее грудь с мокро налипшей майкой, — Плюнуть бы в рожу такому мужу, да и прощай. Это разве люди? Сброд. Перековывать их? Чего перековывать, когда совести нет: выгнила. А у другого отроду ее не было. С соплей папироску в зубы, вино да девочек давай. Что с него? Негодный. Повидала я их. Седьмой год с мужем по этим местам.

Феня сказала про Митю, фамилию его назвала.

— Может, знаете? — спросила она. — Высокий такой, молодой.

— Голову еще всякими забивать.

— Гостинец ему хотела передать.

— Вон на окно поставь. Попрошу мужа.

Феня поставила на подоконник раскрытого окна узелок с салом и кисет, набитый под завязку махоркой.

— За что сидит? — спросила женщина.

— Деньги он разгулял.

— Мошенник, значит. Своему же народу в карман залез. Такую шелуду жалеешь еще.

Слова эти Феня приняла без обиды, с покорностью перед встречей. Увидит его сама и решит, так чувствовала, что с одного взгляда решит.

Женщина крепко выжала рубашку, бросила ее с хлястом в ведро.

— Идут вон. Гляди.

На дороге послышался шум, говор. В пыли, темно просвечивая, двигалась колонна.

Они шли торопливым шагом, спешили в лагерь к еде.

Сзади и по бокам конвойные с винтовками шли, слитые с быстрым движением колонны, но отдаленные от нее положенным расстоянием, которым и замыкалась воля этих преступивших закон людей: воров, мошенников, хулиганов, пьяниц, бывших счетоводов и бухгалтеров, завмагов и кассиров. Многие из этих людей когда-то жили в семьях, хорошо одевались, спали в чистых постелях.

А теперь шли в грязной одежде, спешили к куску хлеба, за который работали — рыли и возили землю, чтобы потом отщипнуть от этого куска желанную корочку. Еще и это считается благом в преступной вине за загубленное, которое никому не дано воскресить, как ни тяжко бывает старание и раскаяние виновного.

Феня подошла ближе. Искала глазами Митю. Где же он?..

Колонна завернула к воротам. Остановилась. В сторону Фени — все взгляды, тягуче-угрюмые и дерзкие, весело подмигивающие ей.

Сразу раздались голоса:

— Кого ждешь, ягодка?

— Пошли с нами. Любить будем.

— Не бойся. Мы люди смирные и хорошие. Вон как нас берегут.

Где же Митя? Никак не найдет его Феня.

— Кого потеряла?

— Жигарева, — сказала Феня.

— Жигарева? А он сегодня на кухне дежурит, — ответил крайний во втором ряду мужчина с загорелым лоснистым от пота лицом.

Конвойные пересчитали ряды.

Когда все прошли и ворота закрылись, вышел дежурный, сказал Фене:

— Подойди к колючке. Вот тут, — указал он на ограду рядом с воротами.

Феня подошла к проволоке-совсем близко к запретной земле, от которой дыхнуло, как из погасшей печи горечью дыма.

Где-то тут Митя. У кадки с водой заключенные рвали друг у друга железные кружки, ругались. Другие спешили к бараку, где кухня с едой и хлебом.

Она вдруг увидела Митю. Он подходил к ней, присутулившись, опустив голову с коротко подстриженными, бурыми, как волчья шерсть, щетинившимися волосами.

Подошел. Лицо заросло, как в репьях. Взглянул на Феню, как и прежде, с хмельной наглецой в рыжих глазах.

— На грязь и рвань мою поглядеть приехала?

Она молча глядела на него. Как будто и не дрогнуло его сердце, что рядом она.

— Думала, рад будешь.

— К радости эта огорожка не пускает.

— Плохо тут, — с жалостью сказала Феня. — Скучаешь?

— Воли нет, а так ничего, жить можно, как на собачьей цепи.

— Гостинец тебе привезла.

Он чуть ближе подошел, сжал руками проволоку.

Протяжно заныла она.

— А ночку вольную не привезла?

— За это спасибо скажи.

— Попрекнешь, думал: не одна, мол, ночка, и вольная жизнь была, да все растрепал.

— Ты и сам понял. Да не все, кажись.

— Что еще?

— Совесть бы должна подсказать.

— Отработаю… Ближе подойди.

— Некуда, — сказала Феня, оглядывая эту черную в рядах проволоку.

— А там есть куда, без проволоки-то?

— Далеко не хожу.

— Далеко и не надо. Своих комаров на хуторе хватает. Не впился ли какой?

— Одного хватит.

— Писала ты, что Кирька домой пришел.

— Пришел.

— Гляди, — произнес он, и лицо его будто треснуло: тень проволоки пересекла его. — Убью! — глухо как-то простонал его голос.

Чужой… чужой… Будто для того и ехала, чтоб это чужое увидеть.

— Помни, что сказал. А теперь уходи. Не растравляй. Или я всю эту проволоку зубами!..

— Кончайте! — сказал в это время начальник охраны. Он стоял неподалеку и смотрел на это свидание с сожалеющим участием, что так вот мы сами мучаем свою и без того трудную жизнь. Думал он так, не зная, как потом отплатит ему этот человек за это свидание.

Но Феня уже отошла, а Митя отступал, глядя на нее, на то, как она невозвратно уходила к дороге с завызным поворотом в луга, за которыми даль и где-то там, в сиренево зацветающем мареве, хутор мучили его недоступною волей.

* * *

В этот день палило и на хуторе.

Но к вечеру с запада наплыла туча, обдала свежащей тенью поля, и вдруг сверкнули капли. Как сквозь решето, забрызгало по листьям и по траве, фиолетово завьюжилась пыльца над встрепенувшимися цветами.

В недрах тучи разветвилась молния-мигнул ее ослепляющий след. С гулом грозы разлился медовый запах гречихи.

Кирьян переждал дождь под елью. Падали с листьев капли в освеженном лесу.

Кирьян шел к лесничему. Просил он зайти: надо было поговорить, прежде чем взять на службу нового объездчика.

Лесничий — Себряков Родион Петрович жил в Щекине. Жил бездетно с женой Юлией. Юлия — вторая жена у Родиона Петровича. Первая умерла лет десять назад. После смерти ее стал захаживать Родион Петрович в чайную. Работал он тогда во Всходах. Брал стакан вина и засиживался за столиком у окошка; не хотелось идти в опустевший дом. Свежо, как с мороза, лицо буфетчицы.

Карие глаза ласково теплели, когда глядел на нее Родион Петрович. Нравился ей этот высокий с седой головою лесничий. По воскресным дням она часто видела, как он поднимался от Угры в гору, заложив за спину руки, одиноко шел со снопиком полевых цветов и трав.

А вскоре сошлись — стала она его женой в ясный для обоих вечерок бабьего лета.

Родион Петрович переехал работать в Щекинское лесничество. С тех пор и жил тут.

Дом с мезонином на взгорке уединен среди сосен.

Юлия встретила Кирьяна на крыльце, чисто вымытом, застланном половичком.

— Ждет тебя. Наверх иди, — сказала она с улыбкой, чтоб не волновался: все хорошо будет.

Знали все: строг был Родион Петрович. И когда уходил Кирьян, отец напутствовал:

— Гляди, ретивость свою не выказывай…

По крутой лестнице с перильцами Кирьян из сеней поднялся наверх.

Наверху — небольшая комната. Раскрыто окно, широкое, в четыре створки, перед которым стоял стол с выдвижными ящиками. Пара плетенных из лозы кресел.

На стене зеленая карта леса. Бинокль в футляре висит на гвозде.

Хозяин, в белой гимнастерке, в яловых сапогах, седой, поднялся с дивана.

— Что у двери мнешься? — сказал Родион Петрович и поставил к окну кресло. — Садись!

Рядом с окном хвоя сосен с росинками смолы в иглистых метелках. Тропка вьется к Угре, где мостки. Вода там неподвижная, с лаковым отливом, в снегу белых кувшинок.

На той стороне дорога подрезала каменистый, уже рассыпавшийся аспидно-черный уступ, на котором в зеленую тучу срослись дубы, и корявые, с проседью на стволах, как закремнелые, стояли они среди поля — берегли под тенью своей целую рощицу молодых дубков.

— Отец очень за тебя просил, — сказал Родион Петрович. — Говорит, ты и в армии на хорошем счету был.

Отрадно весьма. Теперь в запас запечатан, в первом, поди, ящике? Сразу и вынут в случае чего?

— Сразу по приказу о мобилизации.

Родион Петрович достал из стола коробку с табаком и трубку.

— Страшноватое это слово — мобилизация. А будет ли это?

— Война? Кто ее знает? По толку бы не должно быть.

— По какому толку?

— Больше толку в охапке сена, чем во всех этих войнах, честное слово, сказал Кирьян, словно бы и смутившись, что, может, и не так сказал. Вообще-то поговаривают.

— А раз поговаривают, значит, где-то из-под семи замков, из-под железной плиты, а пробилась тайна. Нет покоя русской земле. Нет! Что за судьба? На ураганах войн и нашествий стоим, особенно наша, смоленская сторонка. Это, Кирьян, военный большак истории нашей.

Другого такого большака на земле не найдешь, пожалуй: все обочины да тропки. На этом большаке мы Европу от татарского нашествия прикрыли. Весь удар-лавину на себя приняли. Стрелами пронзали нас и топтали конями.

* * *

Земля гудела на десятки верст от топота ханской конницы… Триста лет Русь с игом билась, вставала за волю свою один на один. А спасенная Европа в то время устраивалась, как жить получше. Триста, лет! Только вдуматься. И после татар не знали покоя. Теперь уже с Запада двинулись орды всяких там крестоносцев. Это вместо благодарности — получай меч в грудь под закровевшей рубахой. Бились мы па нашем большаке и с Наполеоном.

Как выстояли и превозмогли все? Это удивительно, что не пропали до корня. А вон как размахнулись — на какую ширь хватило силы. Откуда такая сила? Как постичь-то такое? Иль в века терпения и войн назрела, накалилась в такой глубине, куда и кануло все чужое? Видать, мы к тогда своим выше чужого грезили, что и вырвалась потом эта греза к миру в красоте дел и творений наших…

Это чуть из истории, Кирьян, чтоб знал ты, из каких корней выросли мы… А теперь лесное напутствие тебе.

Родион Петрович встал и подошел к карте леса, висевшей на стене.

— Это наш лес. Глянь, какой зеленый разлив. Почти все деревни стоят в лесах. Ты знаешь, что дает нам лес и дарит в наши лукошки, когда мы приходим в его кладовые. Но только ли этим дорог он нам? Лес — это родник и хранитель нашей Угры, и сказочник, и летописец вечный, который таит родные нам легенды и были. Помни об этом, когда ты пойдешь в лес стражем его, не только столетних дубрав, а и малых деревцев. Они, сейчас малые, донесут в новое столетие еще и другие были, которые сотворим мы. Он свидетель жизни: там, в будущем, люди увидят, какими мы были, увидят и по нашему отношению к лесу. Как относились — с добром или злом, с культурой или варварством. Пусть донесет наш лес сбереженную нами для будущего красоту его!

Родион Петрович замолчал. Задумавшись, сидел Кирьян и вдруг улыбнулся.

— Заслушался. Как сказку какую слушал.

— Эта сказка и очень жуткой может стать. С гибелью зеленого покрова земли мы останемся без кислорода. Все живое погибнет на планете. Уже сейчас мы не должны уступать и пяди в том порядке, который необходим, чтоб уберечь зеленый покров… Вот какая работа-то наша лесная. Понял теперь?

Снизу донесся голос Юлии. Она звала пить чай.

Родион Петрович и Кирьян спустились вниз на терраску, обвитую хмелем.

Перед окном — закат с плавившимся ядром. Красно на терраске, розовый пар над самоваром, на конфорке которого стоял чайник с заваркой.

Юлия серебряной ложечкой положила смородинового варенья в блюдечки. Смородину в лесу собирала — лазила по буреломам со жгучей крапивой.

— Садись, Киря, — голос у нее ласковый, и глаза ласковые, и руки, и даже чай ласково журчал из чайника.

— Скоро и мой племяш тоже отслужит, — сказал Родион Петрович. — Сергей Елагин. В гости заедет. На Угру, говорит, хоть одним глазком взглянуть. Почти каждое лето приезжал. Познакомлю непременно.

— Покрепче налить? — спросила Кирьяна Юлия.

— Покрепче ему, молодцу. Да погорячее! Вот поработает объездчиком, подучится как следует, а там и в службу на мое место.

Кирьян, нагнувшись, подул на чай. По лицу заводнился свет от блюдца.

— Что молчишь? Или какая-то своя мечта есть?

— Мечта его сейчас-любимая девушка, — сказала Юлия. — Так, Киря?

— В молодости такая мечта всегда сбывается, — ответил ей Родион Петрович.

Кирьян глотнул чаю: горяч.

Тут, за столом, Родион Петрович сказал Кирьяну, чтоб зашел после воскресенья в лесничество.

— Дашь слово перед лесом, что служить будешь честно и правдой, как твой отец служит. Потом документы получишь и коня.

Кирьян поставил на блюдце чашку вверх дном.

— Хороший чай. Спасибо.

— Еще, Киря? — предложила Юлия.

Кирьян поднялся из-за стола.

— Слово я хоть сейчас дам.

— Как сказал. Не будем нарушать наш порядок.

Кирьян попрощался и вышел.

— Малый с кременьком. Будут искры, а тепло — не знаю, — сказал Родион Петрович, поглядывая на Кирьяна, как он ловко и быстро проходил в прозоры между кустов.

Кирьян направился прямо к Угре, на брод: по той стороне ближе на хутор.

Угра в этот предвечерний час притихла среди потемневших кустов, чуть розовела от неба, а на повороте вдали, казалось, текла из заката, с которым выпукло сливалась и дышала в блеске воды.

Кирьян разделся, скрутил в узелок одежду, покрепче стянул ремнем и вошел в воду.

На серединке под грудь хватило: в яму угодил. Выше, чтоб не замочить, поднял узелок и вдруг увидел на той стороне человека в военном… Кто такой? Под кустом стоит. Смеются глаза… Да это же Федя Невидов!

— Федя! — хотел крикнуть Кирьян и оборвался в метучую холодом яму, глотнул воды.

Выбрался на берег, бросил на траву узелок и обнялся с Федором.

— Вот не ждал! — сказал Кирьян.

Федор сел в траву и стал снимать сапоги; ему на ту сторону — в село, к матери.

* * *

Путь Федора Невидова — к границе на западе. Такое он получил назначение после окончания училища.

На побывку-всего три дня. До Спас-Деменска ехал на машине/А оттуда-где на попутных подводах, где пешком-добрался до хутора. Катю хотел увидеть. Зашел к Стремновым. Катя только что пришла с покосов и прилегла на диван: устала за день. Заслышав шаги, поднялась.

В проеме дверей Федя стоит.

— Киря дома? — спросил он.

— Нет, к лесничему он пошел, — взволнованно, замлевшим голосом ответила Катя с середины избы, где застигла ее минутка этой нежданной встречи. Как во сне казался ей Федор, и как во сне оранжево дымился закат в избе.

Молча стоял он на пороге: не зная, что еще сказать.

— Садись, — сказала Катя. — Киря скоро придет.

— Не устал. Благодарю.

Никогда не видела она в военном его.

«Как идет-то к нему», — отметила Катя, как ладно прилита к нему гимнастерка, а на рукаве звезда горит в тихом сумраке.

Он на голову выше Кати, худощав, с крепкими скулами.

Черные большие брови длинно расходились к вискам, и эти брови и глаза с задумчивой какой-то усмешкой в доброй их темноте нравились Кате.

— Что вечером делаешь? — спросил он.

— Не знаю.

— И я не знаю. Приходи к кладям…

Дома Федор и часа не был.

— Отдохнул бы с дороги, Федя, — сказала мать с заботой: скоро провожать — опять в дорогу ему.

— Как-нибудь, мама, на весь месяц приеду. Зароюсь на сеновале, целую неделю только спать буду.

Аграфена Ивановна налила из горлача молока в кружку.

Молоко из погреба, холодное.

Помылся, почистился Федор. Кружку молока выпил прямо на пороге: мать уж тут остановила — и скорей к кладям. Там свидание с Катей.

Стоит на крыльце Аграфена Ивановна. Что ж грустовать? Не птенец, чай. В люди выбился, выучился — политрук теперь ее сын.

Отец под Перекопом погиб в сивашском болоте, когда Феде и годика не было.

Так и жили вдвоем в покривившейся избенке. Хлеб всякий бывал — с молодой корой и с мякиной: так им доставалось без отца, который в шлеме со звездой глядел на них с карточки, что прибита в углу, прикрытая стеклышком в рамке из березовых планок. Выстругал их Федя еще мальчонкой для папани своего.

Все та же избенка и стоит с тех лет, только крышу свежей соломой перекрыли да второе прорубили окошко для света.

«На хутор пошел», — заметила Аграфена Ивановна, как свернул сын на тропку, что пробивалась через луг к кладям. Клади повисли, как над бездной с кристаллически скользившими звездами в глубине. Тянуло из-под берега земляничным запахом кувшинок. Федор встал под куст. Открытая земля тут дышала паром, а сверху, из гущи листьев, кропило холодком росы. На хуторе расплывчато горели огни. Слышались голоса, прозрачно прозвенело ведро у колодца.

«Удивительно все-таки: вчера еще в Москве был, а сейчас стою тут», — подумал он. Случилось так, как он и мечтал… Ждет Катю у кладей; как стрелы, летят они над водой в простор лугов.

Придет ли она? Ничего ведь не сказала.

Над тропкой на той стороне белое мелькнуло-словно чайка понеслась к реке. Скрылась в кустах.

«Катя… Катя», — почувствовал он, идет она.

Клади она перешла не спеша, даже остановилась на середине.

— Катя! — позвал он ее.

Она вышла к нему на тропку.

Край неба на закате просеивался зеленоватым светом, брезжил на лице Кати, на ее кофточке с дышавшей тенью от груди.

— Между прочим, я и приходить не хотела, — сказала Катя.

— Прости. Я не знал, — с огорчением сказал Федя.

— На минутку вышла.

— Если больше нельзя, хоть на минутку. Я для этого и пригласил тебя, решить и выяснить.

— Что выяснять? Все и так ясно, — со строгостью держалась Катя, хотя совсем другое в душе ее говорило: «Феденька, как рада я…»

— Ты послушай меня, — затревожился Федор. — И поверь мне. Я не знал, что тебе совсем не хочется видеть меня.

— И письма ни одного не прислал, — призналась она вдруг в своем огорчении.

— Не хотел я твою волю стеснять. Ведь настоящее, может, найдешь, а я помешаю. Зачем?

— Это еще хуже, когда человек гасит себя, — на этот раз с искренней строгостью сказала она. Медленно пошла по тропинке, и это было знаком для него, что она хочет побыть с ним.

— Не гасил я перед тобой себя и не погашу никогда, если я что-то значу для тебя, — в радости, что она пошла с ним, сказал он.

— Ты лучше всех для меня, — решилась сказать она.

Он взял ее руку, остановил.

— Катя.

Она положила руку на его плечо.

— Надолго ты приехал?

— Еще одна ночь.

— Так скоро! Хоть недельку бы еще дали. Что спешить?

— Новая граница. Дел много.

— Дела всегда будут. А паши минутки сейчас — раз в жизни.

— Жизнь как река; новые воды ее наполняют. И это-то хорошо, Катя, хоть эта-то ночка вышла к нам, а завтра — другая выйдет. Ведь и не думал. Нет, думал. Лягу спать и подумаю, что вот так мы с тобой идем. А то подумаю, что с другим ты идешь…

— Про это и написал бы мне. Я тебе ответила бы.

— Так даже лучше вышло. Время нас испытало.

И надежда была. Ведь я не знал, что ты одна.

— И все-таки ты погасил себя. Прошли бы мимо и не знали бы, что такая ночка ждала нас.

Копна ржи рядом с тропой поманила их к своему крову среди сжатого поля.

Они сели на снопы. В копне тлело угревно с влажным и мягким душком, пахло от ржи, как от медовой вощины.

— Вот не виделись, не говорили, а как родной ты мне.

— И ты.

— В мечтах ты со мной долго был.

— И ты, Катя.

Ночь уже чуть оттекла с востока. Туман у самой копны дымился над стерней белой поземкой.

— Я Новосельцева на станции видела. Ты видел его?

— Он завтра здесь будет.

— А как же я? Эти все минутки мои.

— Минутки и годы — все с тобой.

— На границу едешь. Вдруг война?

Он рукой прикрыл ее плечо от сквозившей с лугов прохлады.

— Катя… Катенька… Ты слышишь?

Она со вздохом улыбнулась.

— Нет. Не слышу.

* * *

— Я мечтал посидеть с тобой, Новосельцев, и с тобой, Киря, у костра возле Угры. И вот эта моя мечта сбылась, — сказал Федор перед горевшим костром в изгибе берега, на траву которого наскальзывала вода и отливала с прозрачной зеленью. — Я удивляюсь, как сбываются мои мечты. Не сразу, а сбываются. Я хотел пойти на финскую войну, и это мое желание сбылось. Я решил стать политруком, и вот я-политрук. Я просился к границе, к той самой черте, через которую никому нельзя переступить.

И вот я еду туда. Я не хвалюсь, нет. Мои мечты, может быть, и незаметные. Но жизнь доверяет мне, раз без особой задержки пропускает меня к моим мечтам. И я за это буду защищать ее до последней кровинки. Люблю ее с солнцем, с землею, с вами, братцы!

Перед костром друг против друга сидели Кирьян и Новосельцев. Федор стоял на коленях между ними.

— Жизнь — это чудо великое. Но принимаю я, братцы, это чудо с дерзанием знать, откуда все! Откуда вселенная и весь мир? Что творится на Солнце? Как началась жизнь? Как сгорбленное и угрюмое создание вырвалось из лютых стихий и стало человеком? Почему пчела собирает мед? Какой будет Земля через тысячу лет? Все, все хочу знать: и сказки других стран, и их песни, и их книги хочу читать. Хочу поглядеть на лишайник с диких скал Памира. Хочу знать, что на дне океана. Все земное и человеческое хочу я знать.

Федор лег на траву перед костром. В глубине его золотисто-красные и багровые угли. Из хворостинок, еще не сгоревших, вились дымки, и эти дымки вдруг вспыхивали голубым пламенем.

— Сколько на свете интересного и загадочного. И самое интересное и загадочное-человек, — проговорил Федор.

— Не по той стезе ты пошел, Федя. Тебе в университет бы надо, — сказал Новосельцев, — глядишь, и открытие какое-нибудь сделал бы.

— Самое великое открытие — это свобода. И я стал политруком, чтоб словом и оружием постоять за нее.

Верно я говорю? — обратился Федор к Кирьяну, который, упершись подбородком в кулаки, лежал перед костром.

Он повернулся и сел, доставая папиросы.

— Ты, Федор, и в школе такой был заряженный. Помнишь, как мы с тобой летать собрались? — сказал Кирьян и засмеялся. — Вот была потеха. «Кирька, говорит, летать будем с тобой». Как? Рассказал он мне. Так я весь и дрогнул от радости. Сделали мы с ним крылья: каркас из орешника, а для покрытия я у матери в сундуке холстину отпорол. Лямки для рук укрепили. Все готово. На крышу одни забрались. Внизу овраг. До земли далеко. Надел на себя Федор эти крылья. Стоит на гребешке крыши. «Ну, говорит, Киря, полетел». Зажмурился я. А потом, гляжу, летит мой Федя в овраг самостоятельно. Без крыльев.

А крылья на кустах висят. Оказалось, лямка одна оборвалась. Учли это. Закрепили мы ее как следует и опять на крышу. «Давай я полечу», — говорю. Надел я на себя крылья. Гляжу вниз. Страшно. Вздохнул — и туда. Как летел, не помню.

— Штопором тебя кружило, — смеясь, подсказал Федя.

— Да, занесло меня прямо на орешник в овраге.

А орешник там высотой с хорошее дерево. На нем и повис.

Застрял крыльями между двух орешин, в макушках. Никак не сверну. А без крыльев пикировать — высоко, разобьюсь. Федор прибежал, кричит мне: «В другой раз учтем насчет парашюта». — «А как сейчас быть?» — спрашиваю.

«Держись, отвечает. Я за народом побегу». Народ прибежал. Натянули мужики одеяло. Мягко так оно меня приняло, прямо под отцову руку. Одной рукой он меня — за ворот, другой — ремнем. «Это, говорит, тебе, чтоб холстину без спроса не порол. А вот тебе еще, чтоб ты никогда летчиком не был, а служил бы в матушке пехоте.

А это, говорит, за храбрость тебе, дурню, чтобы знал, как ею распоряжаться…»

Федор и Новосельцев смеялись.

— Смешно, — сказал Кирьян. — А я после этого полета на птиц боялся глядеть.

Федор уткнулся в траву, как бывало в детстве, когда, накупавшись в реке, ложился на землю, греясь ее печным духом.

— Крылья эти потом сняли. Мать Кирьяна из холстины с них нам по рубашке сшила… «Летайте!»

Далеко в поле показался силуэт женщины, стройный, тонкий в поясе. Темно вскрылялся платок на ее плечах.

«Приехала», — узнал Феню Кирьян, и сразу толкнула в сердце разбуженная тоска по ней.

Все трое глядели, как она шла в этом отдалением просторе, казалось, не двигалась, а навстречу ей плыла поникшая до пояса несжатая рожь с малиново обсеянной закатом березкой.

— Кто это? — спросил Федор.

— Феня, — сказал Кирьян.

— Жена Мити! Как она без него?

Кирьян, с ленцою поднявшись, пошел к реке — к темневшей между кустов бочажине. Напился и окунул в бочажину разгоряченное костром лицо. Слышал он, как Новосельцев громко говорил, подзадоривая его:

— Знаешь, Федор, как он с ней на станции оттанцовывал. Хлеб они привозили сдавать. Вот танцевали! У него и у нее искры из-под каблуков. А уж неслись, я думал, от земли оторвутся.

Кирьян вытер платком лицо.

— Искры, может, и были от гвоздей в каблуках. А от земли отрываться не думал. Раз попробовал — хватит.

— Думать тут нечего: Митина зацепка держит.

— Ладно, не подкалывай, — ответил Кирьян, присаживаясь под ольховый куст, подальше от жара костра.

На той стороне, из-за высоких ив на угорнстом берегу, плавно вскружила неясыть. Раскинуты были ее длинные, похожие на косы крылья. Зноившийся поток понес ее над рекой. Испуг толкнул птицу, какое-то неуловимое движение: она слегка лишь накренилась, и тень стремительно понеслась по кустам — скрывалась, то вдруг черно вымигивала из света.

— А-а-а, — где-то далеко в лесу позвало эхо.

— Когда же оп прийти должен? — спросил Федор про Митю.

— Не знаю, — ответил Кирьян.

Федор сидел некоторое время в задумчивости.

— Один разговор с ним у меня из памяти не выходит.

Вернее, одно признание его, — заговорил Федор, — На охоту мы с ним как-то пошли. Идет он, молчит. Чую в душе у него что-то так и ноет.

«Что с тобою?» — спрашиваю.

Будто он и обрадовался, что я спросил.

«Знаешь, говорит, яблоня у меня на огороде, антоновка. Мальчишка соседский залез. Схватил я его. Задрожал он, сжался весь. И яблоки-то он мне протягивает: возьми, мол. «Дяденька, дяденька, больше не буду».

Так меня, говорит Митя, жалостью и пронзило.

Пожалел. А вот будто что сорвалось во мне, будто крикнул кто-то: «Вдарь!» Ударил я его. На грядки он упал, пополз. Бросился к нему, прижал к себе, а у самого У меня слезы. Зачем я его ударил? Ведь сразу пожалел, а ударил… Страшный я, Федор, говорит, раз это смог.

И жалеть буду, а все натворить могу».

Себя он боялся, страхом себя и до водки и до тюрьмы довел. Это точно, так закончил свой рассказ Федор.

— На этом хуторе вообще не разберешься после убийства Желавина, — сказал Новосельцев.

— Ты наш хутор оставь!

— Сразу и обиделся. А мне жаль хороших людей, Киря: они вынуждены делить долю с убийцей.

— Какую долю?

— Такую. Когда я приезжаю сюда, чувство у меня не очень приятное, потому что не знаю, кому я руку подал, кто в избу меня впустил — хороший человек или убийца?

Вы и сами так думаете, кто к вам покурить зашел? Может, он?

Кирьян хмуро и долго глядел в глаза Новосельцеву.

— И у нас в избе тебе кажется? — спросил вдруг.

Федор обнял за плечи своих друзей.

— Хватит вам! Посмотрите, какая красота!

— Вашу семью я знаю, — ответил Новосельцев Кирьяну.

— Вот так, Ваня, и я свой народ знаю. Нет у нас таких. Где-нибудь в другом месте гляди.

— Да посмотрите вы! — тряхнул их Федор.

На той стороне, из-под обрыва в сухих смородниках, солнце выливало в реку свою багряную плавку. На самой середине омута что-то булькнуло, и тихо пошли круги. Радуги света заколыхались на кустах, из которых вспыхивали белым вьюнки и красным зажигалась плакун-трава.

— До чего же хорошо… До чего же хорошо, братцы вы мои, — говорил Федор и думал, что это последний для него вечер здесь, и крепко сжимал плечи друзей, прощаясь с ними.

* * *

Феня вошла в избу, чуть посидела на лавке возле двери. Сняла ботинки с уставших ног. Пол прохладен.

Вянет сумрак, тихо, и лишь оса звенит на стекле.

Феня раскрыла окно, и сразу в избе засквозило, а на стенах родничками забился свет.

Она быстро переоделась и пошла к Угре искупаться после дороги.

Спустилась к берегу напротив своего двора.

Редко ходила сюда, и чистое когда-то место затравело подорожником. Размытые корни обнажились из-под глинистого берега, где над глубиною заворачивала вода.

Вечер скоро, но еще ясно. В высоте уносила ярый кумач зари одинокая тучка.

Сухо трещат стрекозы, зудят шмели в таволгах под ольховыми кустами. Сверкучим роем кружатся на воде паучки вокруг склоненной течением тростинки.

«Неужели я была там?» — вспомнила она палящую жаром дорогу в лагерь, и сам лагерь, и Митю.

«Убью!» — и лицо его будто треснуло.

Тогда страшно ей стало, сейчас она с досадой думала, что не сказала ему прямо в глаза:

— Не боюсь!

«Думала пожалеть, а жалеть-то и нечего», — с минуту еще в раздумье стояла она и стала расстегивать кофточку. Скинула ее. Покатые тонкие плечи, грудь и юной свежести.

Разделась, и дрожь от ветерка радостью разбудила все ее тело.

«Дома», — вспыхнул в ней самой горячий уголек ее радости, что она наконец приехала, — все позади, она свободна.

Это чувство свободы освежало ее, как освежает дождь.

Она спустилась в прогалину среди кувшинок у самого берега. Умыла лицо, плечи оплескала. Пожалась, не решаясь плыть, и, присев чуть, окунулась, поплыла, плавно рассекая воду.

Плавала хорошо: на реке выросла.

Повернулась на спину. Поднебесье в перламутровом отливе, и чудится Фене, что летит она, легко взмахивая руками.

Не заметила, как на ту сторону переплыла. Выбралась на берег, где давно уже завечерело под дремучими т тает а ми ветвей, оплетенных хмелем. Холодит от травы сыростью.

А на том берегу расшумелись олешники. Рассеивался по поде ветер с сумрачной рябью. Быстрина, бившая из глубины, ворошила листья кувшинок, заворачивала на мель, скапливая силу всех тягуче напружившихся стеблей, которые все вместе с бульканьем возвращали листья в быстрину, и она разбивала их, снова гнала на мель.

Листья расслабленно шлепали и ворошились, собирались под берегом и еще злее неслись к быстрине, заглушая ее. Что-то дикое и настойчивое было в этом движении, какая-то сила тяжело водила болото кувшинок.

Как страшно плыть туда!

Феня озябла, а все не решалась войти в воду, уже потемневшую: еще страшнее стало. Хоть на клади иди. Да ведь голая не пойдешь. И нет никого.

Она стояла за стволом ольхи, скрипевшей подмытыми корнями.

И вдруг на том берегу белое мелькнуло. Это Катя.

— Катя! — крикнула Феня и, осмелев, поплыла.

Катя вышла к берегу, где лежала одежда Фени — кофта и юбка.

Нс помнила Феня, как доплыла.

Вылезла из воды, с зябкой дрожью стала одеваться и вот уже согрелась. Мокрые глаза весело заблестели.

— Косынку я тебе обещала. Пошли.

Дома Феня раскрыла сундучок в горнице. Достала косынку зеленую с красными маками и накинула ее на голову Кати, сама и повязала.

— Катюшка, до чего же хорошо! — воскликнула Феня.

Катя подошла к зеркалу, поглядела на себя и сжала перед грудью руки, так долго стояла, словно и не на себя залюбовалась, а на какую-то другую девушку в такой яркой косынке, из-под которой накосо но лбу свивались ржистые волосы.

А глаза все глядят, задумчивые и ясные, будто спрашивают: «Что ты, Катя?»

«Ночь твоя прощальная, и вот в такой красоте пойдешь. Как прощаться будешь?»

Феня с осторожностью чуть-чуть подправила косынку, чтоб не прятала она Катины волосы от грустной и милой покорности ее лица.

— К Феде пойдешь?

— Да.

— Счастливая ты.

— Простимся сегодня.

— Все равно счастливая, когда любишь.

Катя все стояла перед зеркалом и не размыкала чуть смеженных пальцами рук.

— Ты Митю простила?

— Пусть его своя совесть простит.

Катя пришла домой и заторопилась. Нс опоздать бы к Феде. Стала быстро переодеваться в горнице.

— Воды бы принесла, — сказала Гордеевна, чистившая картошку над чугунком, перед которым сидела у порога на маленькой скамеечке.

— Что ж ты раньше не сказала, мама?

Кирьян читал отцову книгу по лесоводству. Отложил.

Взял два ведра в одну руку.

Тихо на вечерней улице с густо смолистой тьмой, желто и красно размываемой огнями из окон. Уже поужинали в избах и теперь расходились спать по сеновалам и чуланам, где не так душно. А молодых скоро гармонь позовет, и пойдут через мост на плаву в село по лесной дороге. До чего же прежде любил Кирьян этот вечерний зов гармони. А сейчас все реже ходил: что-то охота пропала.

В темноте навстречу Кирьяну приближался скрип ведер на коромысле.

Он подошел к колодцу, и подошла Феня — неожиданно, как зарница полыхнула вдруг перед ним.

— Здравствуй, — сказал Кирьян. Обождал, что ответит она, и с лязгом цепи запустил ведро в колодец.

В глубине, отдаленно плеснуло. Кирьян, подергивая за цепь, утопил ведро — оно с силой, тяжело потянуло, как только он стал поднимать его.

— Как съездила? — спросил он, накручивая цепь взмахами железной ручки на валке.

— Хорошо, — ответила Феня и поставила свои ведра рядом со сг'убом. — А еще лучше, что приехала.

— Быстро ты. Митю видела?

— Видела.

— Досада ему с такой разлукой жить. Сбежал бы я.

— Не больно сбежишь.

— К такой, как ты, сбежал бы. На одну ночку, а сбежал бы.

Глаза Фени остановились перед ним. Открыто поблескивает в них ласка.

А другой крикнул вдруг: «Убью!»

Даже вздрогнула Феня.

Кирьян вытащил ведро и вылил воду в ведро Фепи.

— Позавидуешь тебе, — сказала она.

— А что такое?

— Вольный ты. Что я сейчас за волю бы отдала!

Кирьян снова пустил ведро в колодец.

— Не в колоды закована, так по воле тужить. Вон она, ночка какая, сама в душу стучится со всеми звездочками, только откройся ей.

Кирьян и в другое ведро Фени налил воды с бурлившей родниковой прохладой.

— Ясный ты на слова… И лампу зажигать не надо, — с лукавинкой в голосе добавила Феня.

— Видишь, какая экономия выходит. Забогатеть можно.

— Был бы ты еще такой и в душе, как в словах, — никаких богатств не надо.

Он помог ей поднять коромысло, опустил с осторожностью на плечо, поправил ровнее и почувствовал, как обдало его чем-то терпким, будто запахом вереска.

— А будь воля — пришла бы вечерком?

— Пришла, — она положила руку на коромысло и повернулась к нему. — Нравишься ты мне, — сказала она новым для Кирьяна голосом.

Распрямилась и пошла, плавно покачиваясь под коромыслом, на котором так же плавно покачивались и полные ведра, подзолоченные огнями из окон, взблескивали, как любовь в душе.

«Да хоть беда, сгорю, а нагляжусь на ее красоту», — подумал Кирьян.

Тихо на вечерней улице. Ярче разожглись звезды, и хуторская дорога теперь светлелась отбеленным холстом.

* * *

Отступала с росой и туманами июльская ночь. Уже развидняет — свет родниково дрожит на востоке, стремится ввысь, где плоские неподвижные облака таят еще в своих недрах тьму. Рассыпался ветерок по мокрым кустам, торопливо заплескались листья, вздрогнули лопухи с жемчужно блестевшей росой в зеленых чашах.

Федор и Катя у вчерашней копны ржи.

Катя лежит на снопах. Голова — на коленях Федора.

Какая косынка повила ее! Вот только сейчас, перед зорькой, рассмотрел зеленая с красными маками косынка прощанья.

Спит Катя или так закрыла глаза, продлевая для себя ночь, в тени которой еще и лежала на самом краешке мглы перед засветающей стерней.

Глядит на нее Федор: на ее косынку, еще ярче запылавшую в ржистых волосах, на лицо с чистым невысоким лбом, на ее по-детски нежные, милые для него губы, на шею с гордой и плавной линией и впадинку, размежевавшую грудь; открыты коленки загорелых ног.

Одной рукой она обняла Федора у пояса, другая — пригрелась в его руке.

Лежит, как после жатвы.

Вот так бы и лежать женою его, по-бабьи просто и вольно, сладко задремывая на страдной полосе.

Последние минутки вместе.

Что будет? Как сойдется их жизнь?

Прощанье всегда тревожит, и этой тревогой, как сполохами, озаряет глубины неясных предчувствий.

Что будет?

Не дано это знать и пророкам. Одно лишь время скажет, когда пройдешь его.

Забилась рука Кати в руке Федора, и он сжал ее.

Пора!

Катя раскрыла глаза в ласковой, просиявшей вдруг зелени.

— Федя… Федя, ты здесь. А мне приснилось, что ушел ты.

— Пора уже, Катенька.

— Не ночь прощальная, а зорька наша прощальная, Федя.

— Что будет, Катя?

— Не гадай, что будет, не надо, Федя. Что было — это наше с тобой. Реки камни смоют, а это останется.

Она обняла его и прижалась к его груди, где под'суровой гимнастеркой бились в сердце любовь и горесть, с которой рвала жизнь самое нежное, что сама и дала человеку для счастья, или человек сам рвал в неумолимых надеждах на еще большее счастье.

— Какой ты запомнишь меня, Федя?

— Вот в этой косынке всегда буду помнить тебя, Катя… Катенька, спасибо тебе за такое счастье.

— И тебя я люблю за это счастье.

Они поднялись. Уложили в копну снопы.

— Сразу простимся, Федя.

Он обнял ее на тропке, поцеловал.

— Вот и все, — сказала Катя, — иди.

Он пошел по тропке возле Угры, не оглядываясь.

Не пройдет и часа, как уедет он на почтовой телеге к станции, дальше по своему пути к границе.

Неужели простились? Может, остановить его?

Может, побыть еще с ней хоть минутку?

«Иди, Федя, иди».

«Мы простились для нашей встречи, Катенька».

Сжав руки у подбородка, Катя смотрела вслед уходящему Федору и, когда скрылся он, опустив голову, долго глядела в землю, будто хотела понять его судьбу в судьбе земли.

ГЛАВА II

Юность еще не знает, что такое любовь, — она узнается с годами. И если это была истинная любовь, годы не тронут ее. И разрушат то, что не было любовью. Как пепел рассыпается отжившее, когда приходит истинная любовь. Со смятенным порывом разжигает она новый огонь, который бывает порой страшнее грозы, ударившей в дом.

Любовь юности — это закрытая карта, которую берем у судьбы.

Вот, кажется, она и пришла к Фене, эта любовь.

Что делать?

Она брала у судьбы новую, как казалось ей, нерасплатную карту: беспощадна бывает любовь.

«Да хоть что, а отлюблю свое», — подумала Феня, переворашивая граблями сено на своей делянке в лесу.

Сама косила, а завтра возить на свой двор.

Под вечер устала и от страды и от зноя. Прилегла в тень — затонула в траве под березой.

Мигает солнце в листьях и ветвях, как в зеленой сети. Обдает прохладой березка, и все тело вянет во сне.

«Покой-то какой! И только в душе нет покоя. Сжиться бы с травой, думает Феня. — Да и у травы свое ненастье бывает, а не ропщет и перед косой покорна. Что ж человек так тревожен, когда и тревоги-то нет? Не живется спокойно, все счастье свое ищет. Как во сне наше счастье».

Слышит она хлест шагов по траве… Кто-то идет, Кирьян шел.

Он уже объездчик. За спиной ружье, сумка полевая па боку и, на случай пожара в лесу, лопатка в чехле, топор в кольце на поясе. Гимнастерка просолена потом на груди, шинель на руке.

Заметил Кирьян, как мелькнула из-за травы рябиновая косынка.

Подошел.

Феня сидела, прижавшись спиною к стволу береги, подбирала волосы под косынку. Коротки рукава кофты, и видно, как в тени подмышек таится ячменная рыжинка.

— Хоть разок посидеть с тобой, — сказал Кирьяч, и прилег рядом, и вдруг с березою обнял ее. Глаза Фени перед ним — и зелень и синева в них горячо слиты. Мечутся по лицу теки от листьев, и губы то вспыхнут ярко, то погаснут. Припал к ним Кирьян.

Волнится трава над ними, и пахнет от земли сухим хмелем.

— Как воды чистой-пречистой напился, Феня.

Она одной рукой обняла его за шею, другой тронула его волосы, выплела просушенный зноем листик.

— Мутная моя вода, Киря.

— Значит, с сердца весна еще не сошла.

— Навек бы так, на всю жизнь, а хоть бы и на денек — асе равно. Без загадок жить буду. Все равно не угадаешь. Мужа ждала, а дождалась тебя. Как случается!

Они забрались под кусты, на знойное сено, легли.

— Кирька, безумный!..

Как лоза засвежела ее обнаженная грудь…

Не заметили, как подкрался вечер. Укрылись шинелью.

Темна августовская ночь, вливается прохлада с лугов, затопленных туманом. Кусты да копны чернели в вареве багровой, как сквозь закопченное стекло, горевшей над лесом луны.

А им не до сна.

— Как хорошо-то, — прошептала Феня и уткнулась в его плечо. Под ключицей стучало с силой. — Как далеко раздается от сердца, — и тихонько засмеялась.

— Наверное, на хуторе слышно.

— Да хоть в Москве!

— Далеко так не надо. Только я должна слышать, а то Митя убьет, как узнает.

— Теперь с тобой. Никто не тронет.

— Со мной, как с бедой. И чего ты связался?

— Слаще счастья эта беда.

— А как от меня накривь твоя жизнь пойдет?

Рука его, поглаживая, успокоила Феню, что и забыла про все, заснула.

Заснул и Кирьян, казалось, на минутку.

Что так рано закричали на хуторе петухи? Не рано, время счастья быстро летит.

Карминно прожигалась сквозь кусты заря. Спит Феня. Волосы подзолоченные, как цветы мать-и-мачехи.

«Как же такую тебя не любить? Любить и молиться на тебя, что ты такая», — проснувшись, глядел на нее Кирьян.

Она раскрыла глаза, потянулась, зажмуриваясь от зорьки.

— Снилось мне, будто ты мне про любовь говорил.

Так хорошо. Слов будто не слышу, а все понимаю.

Но пора расставаться, а то люди увидят.

Она поднялась. Пылинки сена задымились в полосках зари.

— Когда еще увижу тебя? — спросил Кирьян.

— Завтра… Вечером.

— Правда? — рад был он, что так скоро увидит ее.

— Только не здесь. К дальней пуне приходи. Прятать надо счастье.

Она сползла с сена и выскользнула из-под кустов.

Росистая рань радостью обдала ее.

«А я, дура, тоску на свою жизнь нагнала. Вот какая она!» — подумала Феня и с быстрой легкостью выбежала на дорогу. От изб вдали туманно просеивались потоки утренних теней.

Дальняя пуня — сарай для сена, стоит на круче берега в ольховых дебрях, под которыми скрыта размытая половодьем пойма, заросшая крапивой, смородиновыми и черемуховыми кустами в буреломе.

К воде тут не подступиться, и лишь с того берега напротив промята в траве тропка к глубинке, завораживающей тихой тьмой.

Сено в пуне заложено в запас до весны, луговое, с донником и клеверами. Ворота крепко заплетены ольховником — не пролезешь. Да и кому охота забираться сюда?

Страх перед людьми, что люди узнают, гнал сюда Федю, в эту глушь, где думала до какой-то поры затаить от гомона и сплетен свою любовь.

Небо к вечеру нахмурилось.

Северный ветер разносил сырой запах ненастья, напоминая о близкой осени.

Феня уже пришла, а Кирьяна нет. Жутко тут одной.

Скрипят над кручей ольхи, а кажется, кто-то на телеге едет. То вдруг заметила она куст под сосной — показалось: человек сгорбленно сидит.

Тот берег луговой, светлее. Чернеет с блеском воды глубинка, а перед ней обрывается тропинка, и кажется Фене — кто-то был там и пропал, и лишь тропка осталась памятью о следе… Раздался стон от реки. Страхом обожгло сердце Фени. Хотела она бежать. Но завидела Кирьяна, как он торопится к ней, и все страхи ее прошли…

У пуни, как показалось Кирьяну, ветелка качнулась.

Из темноты вышла украдкой Феня. И сразу обнял ее. Задышала, пригреваясь. Знобило ее от росы и от этой притаенной от людей, как украденной, встречи.

— Прости. В лесничестве задержался, — сказал он.

Посмотрел на небо — клубились тучи.

Он расплел несколько ветвей в воротах пуни.

Приоткрыл воротца и помог Фене забраться наверх.

Потом сам забрался.

На лугу запах сена, разбавленный ветром, легче, прозрачнее. А тут, в пуне, гуще, дурманнее, жарче пылает позднее лето, особенно ночью, когда влага нахлынувшего росного воздуха как бы воскрешает в засохших травах память о цветущих лугах.

Едва успели они забраться на сено, как по крыше закрапал дождь сильней и гуще, и среди этого ровного, покрывшего землю шелеста раздался звенящий плеск дождя от реки. Тяжело зашумели олешники с пронзительно прорывавшимся скрипом.

Под крышу, где так душно, прорвалась сырость с пресным запахом дождя, травы и ольховых листьев.

К щелям словно кто лампу поднес — молния. Она еще далеко: не сразу докатился гул.

Кирьян достал из кармана кусок ржаного хлеба.

Разломил его.

— Хочешь?.. Я только домой заскочил и сразу сюда.

— Как я боюсь за наше счастье, Киря. Под рубашку бы его с куском хлеба, и уйти куда-нибудь темной ночью — для всех и пропал наш след.

— А чего ты боишься?

В щелях еще ярче вспыхнуло. Гроза шла в эту сторону.

— Бояться нам нечего, — сказал он и спустился поближе к воротам. Отсюда, как с высоты, видна была река. На миг озаренная молнией река зеленовато сверкнула из черноты. — Не чужое берем, а наше это, как сердце.

Кирьян доел свой хлеб.

— Вкусный. Мало только.

— Не знала, а то щец бы тебе принесла на свидание.

Они приютились напротив ворот в яме, вырытой в сене.

— Пока вот так, а потом избу срубим. Заживем с тобой.

— Не сули. Налюбиться бы вволю!

Короткий сухой треск раздался над крышей. На миг все заслепило огнем. Феня прижалась к Кирьяну. Он успел заметить, как зигзаг молнии пронзил реку до разверзшихся ее глубин, а там еще свои бездны и провалы открылись… И сразу черно стало.

Молния уже из отдаления осветила их: Кирьяна, который склонился над Феней, и ее лицо с призрачной дрогнувшей красотой.

— Почему не вечна любовь, Киря?

— Вечного ничего нет. Звезды и те гаснут.

— А мы — как искры костровые.

— Искры ветер метет, а человек и против злой бури стоит и шагает.

— Куда же шагает?

— К далеким сказкам.

— А какие эти сказки, Киря?

— Честные, красивые и умные. И добрые.

— И долго еще идти к этим сказкам?

— Пусть дальше кажутся.

— Почему?

— Для терпения и веры в пути к ним.

— Правду ты говоришь или придумал все?

Кирьян лег на спину. Задумался. Взметывались по краю неба зарницы, желтые и багровые — отблески грозы, такой далекой, что из той дали уже не пробивался звук: он был слабее быстрого света.

— Говорим и думаем одно, а выходит совсем не так.

Я хочу жить, чтоб другим не было плохо от меня. А вот плохо.

Феня схватила его за руку, так хотела вдруг остановить его.

— Ты вспомнил про Митю?.. А ведь я решила быть с тобой, а не ты. На твой свет к тебе и пошла. А с ним темно было. И встретил он меня с темнотой своей. Пожалеть хотела его за проволокой. А жалеть и нечего. Не люблю его. Это теперь и узнала. Так что же, в загон идти из страха перед ним? Лучше в омут или искрой костровой сгореть на вольном ветру. Вот и сгорю! И не сули мне ничего. Ничего не хочу.

— Что ты вспугнулась так? Я только подумал, как сильна любовь.

Он нагнулся к ее лицу, услышал дыхание Фени, в чуть развиднявшейся темноте увидел улыбку и почувствовал, как от ее волос пахнет горечью репейника, что вечно стоит у дорог, и цветет багровея, и никнет скорбно под ненастьем холодной осени.

Любовь их смелела.

Они уходили за хутор в поля или сидели возле Угры на любимых местах на берегу. Ночная вода с отраженными звездами казалась и небом и бездной концом всего света, где иногда таинственно зажигались огни будто бы какой-то другой жизни. А рядом кусты и трава с налитыми росой купырями.

Раз она пришла к нему, когда он ловил рыбу на приглянувшейся глубинке напротив дальней пуни — месте их первых встреч: теперь только от ненастья там хоронились.

Феня пришла и тихо села возле тропки в свитую горошком и вьюнками траву.

— Это я, Киря, — сказала она.

Он сидел спиной к ней в лодке, причаленной под лозовый куст. Обернулся к ней молча и радостно, с удочкой в руке.

Заря отгорала в реке, сперва ярко-желтая, затем с бронзовой оттенью, меркла, сливаясь с водой. Перед лодкой потемнело. Но кусты на той стороне и пуню еще обдавало заревом.

Феня молча глядела на это зарево. Ей было хорошо, что рядом Киря, и не было забот. Они были, эти заботы, Но перед любовью ее все казалось легким, радостным, ведь каждый день дарил ей вечернюю встречу.

Кирьян достал из коробки кузнечика, насадил его на крючок, вонзив жальце под панцирь грудки, и бросил.

Кузнечик, поблескивая, замерцал на воде, и в этот момент что-то темное и большое поднялось к нему, чмокнуло.

Кирьян дернул удилище и сразу потянул.

Рядом с лодкой метнулся голавль. Кирьян вывел его, дал глотнуть воздуха и не помнил уж, как выбросил его.

Голавль высоко вспрыгнул из травы. Феня руками прижала его к земле. Голавль тяжело дышал, широколобый, с оранжевыми плавниками. Раскрыленный хвост его с дрожью хлестал по траве.

— Куда его? — спросила Феня.

— В подол, — засмеялся Кирьян. — Прут сломи.

Феня сломала лозовый прут и конец его просунула под жабры, из-под которых струйкой потекла кровь.

«И это живое. Кричит, поди. Больно! Больно-то как. А мы и не пожалеем», — подумала Феня.

Кирьян снова бросил насадку в удачливое место, и снова под кузнечиком хлюпнуло, и вода закружила, словно кто колом завернул ее.

— Еще один отвоевался! — крикнул Кирьяп, быстро заворачивая удилище к мысу лодки, и, не вываживая, выбросил в лодку второго голавля. Упал он с оборвавшейся лески, задышал тяжело в своей серебряной с золоченым отливом кольчуге.

Кирьян не стал связывать оборвавшуюся леску-решил надеть кузнечика на вторую удочку. Но поплавка на воде нет, а леска косо уходила под лодку.

Он тихонько потянул ее. В ответ дернуло сильно, повело в глубину. Конец удилища согнулся, треснул и исчез в воде.

— Видела! — и Кирьян показал руками, какая уплыла рыбина, хоть и не видел ее, но еще шире развел руки, чтоб такой фантастичностью уж совсем потрясти Феню. — Сивое что-то. А пасть вот такая. Белизна, наверное?

Про белизну в соседних реках не знают, и только в Угре будто бы водится такая рыба. Некоторые говорят, что это выдумка рыбацкая. А вот местные рыбаки уверяют, что видели ее. Она рвала зубцы и сети, а сежи с ходу пробивала, оставляя дыру кулака в два, и никогда не попадалась, и никто толком не мог сказать, какая она на вид. Но что только не рассказывали про белизну, все самое невероятное в рыбацких историях и случаях с восторгом приписывали ей.

Кирьян стал присматриваться: может, где сломанный конец удилища покажется? И заметил, как кувшинки на том берегу потянулись под воду.

— Видишь, — прошептал Кирьян и погрозил засмеявшейся Фене, чтоб тихо стояла.

Он отцепил лодку и с осторожностью подплыл к кувшинкам.

Между спутавшихся стеблей конец удилища дернулся, зашевелил упружистые стебли.

Кирьян вытащил конец удилища и стал перебирать леску. Она шла легко, но иногда дергалась. И вдруг прямо под лопухами забурлила вода.

— Белизна! — успел только крикнуть Кирьян и в беспамятстве бросился с лодки в самую гущу кувшинок, заваливая их к берегу, где всплыла рыбина, вся в серебре, длинная, и скрылась мгновенно.

Долго не мог успокоиться Кпрьян.

Он гнал лодку к хутору под высоким, скрытым кустами берегом.

Феня сидела на корме. Под ногами улоз-два головля.

— А какая она красивая, так и горит! А хвост вроде как коса, длинный. Им, наверное, сети и режет?

— Вот и хорошо, — сказала Феня. — Других рыб выручает.

— И этот хвост прямо на меня, как пику, наставила. Я в сторону, а она как мотнется — осоку так и срезала. Я а лодку скорей.

Феня рассмеялась.

— Испугался?

— А кто ее знает, куда она метила? Будешь потом всю жизнь нейтралитет перед тобой соблюдать.

Теперь вдвоем смеялись.

— Чудак ты.

— А ты как пришла, и рыба сразу заклевала.

— Значит, счастье со мной.

В темноте причалили к берегу напротив двора Фени.

Кирьян снял с прута одного голавля.

— Тебе… А это мне дома похвалиться, — и подержал перед собой голавля, любуясь им.

— В гости сегодня заходи, раз жарянка такая, — сказала Феня.

Тихо отчалил Кирьян от берега. Впереди, расширяясь, открылась река с голубой, мерцающей от луны тропкой, где омут.

Феня зажгла лампу с засиявшим в чистом стекле огоньком, похожим на солнечный лепесток, и повесила ее на стену. Занавесила окна ситцевыми шторками.

Чуть прибралась в избе: подмела пол, застелила стол белой скатертью. В горницу заглянула. Тускнеет между окон зеркало на комоде. Кровать в углу с высокими поставленными на уголок подушками в белых наволочках и с белой накидкой. В сенях она почистила рыбу с засохшей уже чешуей, нарезала на куски, посолила ее и обваляла в муке. На загнетке печи разожгла керосинку, поставила сковороду с рыбой. Вышла на огород нарвать огурцов. А ночь-то какая! А луна-прозрачная, чистая, как стекло, отмытое в небе из звездного ковша. Присела у гряд, ощупывая прохладные огуречные листья. Нарезала Феня и цветов у окна. Цветы поставила в кувшине на стол-солнечные шары, как называли их тут, — ярко-желтые, с густо свитыми лепестками. Стоят огурцы в тарелке, влажно-зеленые в изумрудных крапинках. Вес готово, кажется? Теперь и самой пора прихорошиться.

Надела желтую вязаную кофту, привычно обгладила на груди и боках. Думала ли когда, что чужого ждать будет? Да разве теперь чужой! Роднее его нет. Так бы его всегда и ждала, всю жизнь. Она слышит его шаги… Идет!.. И лишь вошел он, как сразу на все затворы замкнула двери. Он обнял ее, долго глядел в глаза.

— И до чего же ты красива сегодня!

— Такой всегда буду. Всегда для тебя… Как хорошо мне. Бывает же такое счастье на земле. Киря…

Скажи…

— Не нагляжусь на тебя, словно век уж не видел.

— И нет же у нас ничего, даже стен своих нет, как у других, а сколько счастья.

— Как это ничего у нас нет? А жизнь! А воля! Дороже всего.

— Ты уж свою волю отдал: связала я тебя. Л я и жизнь отдала: убьет за тебя Митя!

— Молчи!

— Нет у нас ничего. Так и есть. И закона-то между нами нет. Закон у меня с Митей. А с тобой счастливая.

— Хочешь, на лесной кордон уйдем? В лесу будем.

— Нет, нет. Люди еще не говорят про нас, не знают, потому-то и хорошо еще. Рано: погубим все, чую я, погубим… Так давай поживем. Да разве это не жизнь? Счастья па всем хуторе только былинками, а у нас травой некошеной. Что еще желать нам? — говорила она из боязни что-либо изменить: хотела, чтоб так и было, раз хорошо сейчас.

— Как хочешь, — сказал Кирьян. — Только любовь наша незащищенная какая-то.

— Я еще от Мити неотвязанная и не хочу с этой привязью на людях с тобой идти. Да и стыдно перед родными твоими.

— Хватит, Феня!

— Все еще будет, погоди. Дай только на первом камне нашем хоть чуть постоять спокойно. И так, считай, жена твоя. Садись, Киря… Устал. Я замучила. Да брось ты меня. Брось! — вдруг обняв его, сказала она ожидая, как от горького этого слова встрепенется счастье. — Железом бы нас сковать, не разлучаться. Незащищенная любовь наша. Ты правду сказал.

— Бывает клятва: закон тут и железо. Клятвой скуем и защитим себя… Пошли! — сказал Кирьян и бросился к двери, раскрыл ее. — Пошли!

— Куда же?

— Я знаю.

Они вышли за хутор, где мрачно шумела лесная мгла, спустились к Угре-к камням, замшелым на берегу и гладким, скользким, смолисто блестевшим в воде.

Луна отражалась. Камни разбивали ее, но россыпь снова сплавлялась в алмазный кусок, который сверкал из темноты.

— Навсегда вместе мы. Вот тут и поклянемся, — сказал Кирьян.

Феня обняла его, прижалась щекой к его груди, глядела на камни. Вода вилась, и шелестела, и что-то, как в горячке, шептала из-за камней.

— И без клятвы нам хорошо, пока есть любовь, — сказала Феня. — А разлюбим — никакая клятва не поможет: раскатимся, как с Митей мы раскатились.

— Жалеешь его?

— Тебя жалею. Берешь ты меня, как блесенку. А блесенка с острым крючком. Митин крючок. Хочешь, отцеплю, пока не поздно?

— Ты меня не пугай и не испытывай.

— Я видела его в лагере. Такой страшный глядел на меня из-за проволоки.

— Не бойся. В обиду не дам, — сказал Кирьян. — Для него ты жена. А для меня ты выше жены.

— Что же выше?

— Ты на всех путях заезда моя негасимая.

— Киря…

* * *

Подходили праздники — успеньев день, или, как говорят, успенье, которое хлопотливо встречали на хуторе.

Ни к одному празднику так не готовились, как к этому. Его ждали, о нем говорили и долго вспоминали потом.

Красный угол в году.

Праздник полных закромов, ржаных скирд на току и у риг. Летняя страда позади — почти конец августа, когда сжаты хлеба и луга откошены. На огородах полно огурцов, новой картошки. В садах налиты яблоки. В лесу залежи грибов — белых, березовых, осиновых. Кочки в кистях брусники карминно горят среди зеленых мхов болотца засыпаны клюквой. А на старых вырубках, где зеленые навесы орешников, выспели уже орехи в буроватых гранках.

Дни в прозрачной синеве, солнце уже не палит, а греет с прощальной ласковостью и чуть теплит к вечеру Но еще высоки гаснущие пожары закатов.

Ночи самых ярких звезд.

А по зорям в тумане рдеющими рябинами уже молодится близкая осень.

Недели за две до праздников начинают готовить грибы — соленики, которые в мешках приносят из лесу. Крепкие, с углисто-черной шляпкой грибы в решетах промывают в Угре, потом пересыпают солью в бочках, добавляя чеснок, укроп, смородиновые листья, и покрывают холстиной, сверху ставят гнет-деревянный круг с тяжелым камнем.

Мочили бруснику в ушатах, заливая ягоды подслащенной водой. Брусника давала бледно-розовый кисло-сладкий сок, который с особенной яростью пили ковшами с похмелья. Сок освежал и придавал силы с утра когда начинался второй день праздника.

За день до праздника ловили рыбу сетями, в сежи и на зубцы, которые ставили по берегам и на бродах. Приносили щук, окуней, лещей, иногда ведра по два по три всякой рыбы, как кому удавалось.

Из ульев вытаскивали рамки с сотами, наполненными медом с луговых и лесных цветов и с лип вековых, которые в июльское цветение желтыми пахучими облаками стояли над хутором.

Резали баранчиков и поросят на холодец и на кандюк, с запахом и вкусом которого ни одна колбаса в мире не сравнится.

А делался кандюк так. В вымытые кишки набивали рубленого мяса с чесноком, перцем и салом. Клали в большой чугун с растопленным жиром. Чугун крепко закрывали и ставили в печь — томили на углях, в сухом жару.

Это была одна из закусок, после которой самый крепкий самогон бездействовал.

Гнать самогон не разрешалось, конечно. Наезжал иногда для испуга участковый милиционер из района — Стройков Алексей Иванович.

Вот и на этот раз свернул он на дымок, курившийся из надбрежных олешников.

Привязал коня за куст на лужайке, скрытой от хутора ольхами. Приподнял ветку и глянул из-под нее. Прямо перед ним самодельный аппарат, похожий на артиллерийское орудие, дымит, как в минуту жаркого боя. В тени на скамейке сидел Никанор, задумался, что и не заметил, как из-за кустов вышел Стройков в милицейской форме, в фуражке. На ремне револьвер в желтой кобуре. Хромовые сапоги чисты: перед хутором суконкой налощил. Молодой еще, с веселой хитрецой в голубых глазах.

— С поличным, Никанор Матвеевич?

Никанор вскочил со стукнувшим в сердце страхом…

Вот не ждал!

— Или не узнал? — с веселым удивлением сказал Стройков.

— Как же это не узнать? Знаем вас и почитаем всемерно.

Стройков снял фуражку. Волосы сумрачны, с сединой, проколовшейся на висках, смяты и влажны от пота. Никанор подставил скамейку. Но Стройков сел в траву, в прохладок под лозы.

Трещал костер под большим чугуном, в котором кипела барда.

— Дымит завод? — сказал Стройков и попугал: — Додымится!

— Пропади он пропадом! — выругался Никанор.

— Что это? Или план не выполняет?

— Выполняет.

— А качество?

Никанор в растерянности взял стакан: шутит?

— Похвались, похвались, — подсказал ему Стройков. — Что делать. А то особой беседы не будет.

Никанор сполоснул стакан в ведре и из большого, литров на восемь, кувшина налил.

«Что за беседа у него на уме, о чем?»

— Погодили бы вы до закуски. Сейчас мигом, — хотел Никанор сразу сходить домой и обдумать по дороге свою тревогу, но Стройков взял стакан. Спустился к берегу, цыппл и сразу зачерпнул стаканом воды из Угры.

— Крепка, — с восхищением сказал Стройков и опять завалился под куст. — Природа… Я тут, при деле бы, и капли не взял. А то природа. Перед природой тянет.

— Закусочка вот еще будет.

— Я так, на миг. А посидел бы. Дела…

— Успеется все, Алексей Иванович. Чего не посидеть, раз охота есть?

— Охота есть. На такое все охотники, Да дела ждут.

— И то гляжу, все на коню да в дороге, — сказал Никанор, подтрапливая так Стройкову, который это заметил, хотя уже и привык, что люди держались с осторожностью, хитрили и льстили перед его властью.

— Есть в смоленском мужике, заметил я, одна этакая черточка, — заговорил Стройков. — Как тебе сказать, жилка, что ли? Не в душе, нет. Душа — это особое. А вот перед душой хитрая жилка, тонкая, вроде паутинки, только не рвется. Цоп в нее — и попался, а душа во все глаза глядит, свое думает и решает. Я тоже из смоленских и знаю про эту жилку, и, когда чужая душа на меня глядит, я сам гляжу, свое думаю и решаю.

Никанор и тут подладил Стройкову.

— При вашей работе как же это мимо души проглянуть? Глаз у вас, Алексей Иванович.

— А вот проглянул…

— Жигаревых? — не утерпел Никанор. После такого признания он еще налил в стакан.

— Догадлив ты, Никанор Матвеевич, с лету хватаешь.

Не обижайся. Я с дураком и говорить бы не стал, хотя дурак-то все и скажет без сортировки.

В это время из-за кустов вышла Гордеевна с ведром барды — так вся и вспрянула с испуга, увидев Стройкова.

— Видеть вас рад, Гордеевна, — сказал Стройкой.

— И мы вас, Алексей Иванович, — скрывая испуг, как можно нижайше ответила ему Гордеевна и, заметив, что Никанор глазами показал на тропку с поворотом отсюда, успокоилась: не лихо тут, беседа, значит.

— Да закуски постарайся сюда, — сказал Никанор.

— Может, в избу пошли бы? — обратилась Гордеевна к Стройкову.

— Благодарю. Скоро ехать надо.

Когда скрылась Гордеевна, Стройков расстегнул гимнастерку: жарко.

— Искупаться бы.

Вода уж на холод пошла. Но река так манила своей прохладой, что Стройков не вытерпел. Разделся.

Он не сразу бросился в воду, а робко вошел, пожимаясь. Потом, вскрикнув, окунулся с головой и поплыл, шлепая сильно руками.

На берегу прикрыт гимнастеркой револьвер.

После купанья посвежевший, с гладко причесанными мокрыми волосами, одетый во всю свою форму, он выпил и второй стакан с особым удовольствием, чтоб согреться, вода была холодна.

— Что ни говори, а здорово сотворен мир, с отделкой исключительной, до крапинки на какой-нибудь букашке или цветке. А вот человек в недоделке остался. Главное, так сказать, сотворение, цель жизни — и с недоделкой, словно кто помешал. А недоделка-то знаешь где? В мозгах.

Никанор и себе налил половинку стакана.

— Так точно, в мозгах, — выпив, подтвердил Никанор с ожиданием разговора еще более интересного.

— Не забыл ты, конечно, Никанор Матвеевич, председателя вашего Желавина?

— Как же забыть? Случаев таких у нас не припомню: был человек и пропал.

Стройков огляделся: нет ли кого?

— А пропал ли?

Тут уже, после этих слов, и Никанор огляделся, поближе подсел к Стройкову.

— А пропал ли? — повторил Стройков, и голубые глаза его с веселой хитрецой вдруг заледенели на миг.

Страшно стало Никанору.

— А что?

Самое сокровенное слово, которое ждал Никанор, спугнула Гордеевна: она принесла в тарелке, закрытой холстиной, малосольные огурцы, сало и хлеб.

— Ступай пока, — сразу же и отправил ее назад Никанор.

Как только ушла Гордеевна, Никанор достал из кармана складной нож, потер лезвие о штаны и нарезал сала.

— Ты мне прежде прямо скажи. Сам ты как думаешь: пропал он или нет? — спросил Стройков Никанора.

— Пропал, раз нет.

— Ты не вейся, а говори. Пропал, а тень-то какая?

— Не знаю, Алексей Иванович. Слух нехороший был.

Убили, мол. А что, или опять какой-то разговор? — полюбопытствовал Никанор.

— Да вот и у нас с тобой разговор, — ответил Стройков и поправил револьвер на боку с беспощадной какойто усмешкой.

Никанор для Стройкова положил ломоть сала на хлеб.

— Да ведь под такую закуску надо опять стакан мочить.

— Не размокнет, стеклянный, чай.

Выпили по половинке стакана.

— Вот ты по лесу ходишь каждый день. Ты заметил что-нибудь такое?

— Нет, не замечал. А пропасть в два счета можно.

Пошел купаться — и нет.

— А одежонка?

— Где купаться, а то и сопреет — не найдешь.

— Вот, говорят, он вроде как потерянный ходил перед этим, и на берегу, где брод, заметили: что-то искал все в траве.

— Что тут теперь голову ломать, Алексей Иванович?

Тогда не узнали, а теперь что прошлогодний гриб искать…

А что это вы вдруг? — с еще большей настороженностью спросил Никанор.

— Постой. Нас тут никто не подслушивает? — снова огляделся Стройков.

Никанор поднялся и ближние кусты обошел. За бочку с бардой заглянул.

— Кому тут по такой сырости ходить? — успокоил он Стройкова.

— Тут на нашем разговоре точка, — сказал Стройков. — Поручение тебе будет. Об этом говорить не следует. Я тебе верю. Знаю преотлично. Праздники скоро. Запомни, какие будут разговоры в связи с Желавиным. Мне передашь. А разговоры будут!

Стройков поднялся. Поднялся и Никанор.

— Избавьте, Алексей Иванович. В чем помочь, всегда готов, а на это нет, не согласен.

— Вот и прошу помочь своей же Советской власти.

С доверием к тебе… Два часа назад напротив Захарьсвского, по вашей стороне, в лесу, когда брали мох для конопатки избы, под слоем мха обнаружен труп… Желавин.

Никанор поднял руку.

— Не может быть!

— Череп рассечен топором.

— Убили!

— Преступника надо найти. Исполни, о чем я просил.

Никанор щелкнул каблуками и взметнул руку под козырек:

— Слушаюсь!

— Встретимся после праздников часов в восемь утра. Где бы это нам поскрытнее?

— А вон у дальней пуни. Глухота там, — подсказал Никанор.

Стройков поставил ногу в стремя и взмахнул на коня.

— А что ты тут запретное зелье гонишь, мальчишки мне сказали, когда к хутору подъезжал.

— Вот пострелы!

— Так что сворачивай свой завод. До встречи!

— Счастливо, Алексей Иванович. Путь добрый.

Никанор вернулся к аппарату. Из горлача уже текло через край. Никанор заторопился, да руки будто задеревенели — опрокинул горлач. Сколько самогонки пропало.

Но даже и не заметил такую потерю.

«Вот чего нагрянул!..»

«Кто?» — ехал с хутора и думал Стройков.

Никаких следов. Ничего нет. Но кто-то убил ударом топора спереди, выше лба. Значит, видел убийцу Желавин. Но его теперь не спросишь. В районе, в больничном морге лежит с изгнившим, облезлым, страшным лицом.

Схоронят, как приедет жена. Телеграмму ей послали в Москву.

Не просто убили за часики на руке и за карманы, в которых, может, что и было, — нашли лишь ржавую зажигалку.

Было что-то, было что-то. Кому-то только так и надо было кончать.

Стройков еще раз оглядел то место, где убили. И от дороги-то недалеко, а глухота.

Вот оно, это место, среди елок. Разворочен зеленый мох, только сверху зеленый, пучками на длинных, в метр, рыжезато-красных корневищах, на них сухая, как пепел, земля.

Стройков сел рядом с ямой во мху, закурил.

«Проглядел я тогда», — снова пожалел он. Но как и тогда, так и сейчас не знал, как раскрыть всю эту историю. Убили топором… Топор! Может, им дрова сейчас колют, а вот попробуй узнай. Нет, такой топор страшновато при доме держать. Новый топор нужен… Кто новый топор купил? Заходил в лавку? Да мало ли кто покупает топоры. А кто убил, тот здесь и покупать не станет.

Стройков встал и обошел во мху вокруг ямы. Ноги до колек проваливались.

Черно в яме, сухо, как в печи. На корневищах поблескивают сороконожки и ползают муравьи.

«Кто?.. Кто?»

Подождать надо. Что-то мелькнет непременно.

Он тронулся дальше — в район, домой.

Еще только чуть за полдень, а в лесу сумрак. Тут тяжело достается свет даже соснам. Сгорбились стволы в сучьях — весь сок, все стремление туда, к вершине, только бы не упустить свое пространство под небом. Небо в голубых между облаков озерах света. Света бесконечно много, он неиссякаем, но его будет мало тому дереву, над которым другое возьмет верх, застит его. И вот они, эти заглушенные деревья, накренясь, чуть держались за землю подгнившими корнями. Оттуда, с вышины, долетают прозрачные и золотистые стрелы света, разбиваясь, вспыхивают в чаще рябин и орешников.

Под ними еще темнее сумрачный вечер этого леса. Тут ярко-красные сыроежки, мох, под зелеными буграми которого истлевает прах упавших деревьев, сладит и дурманит тут сыростью преющих купырей.

Но как ни высоки эти сосны, хилость, цепляющаяся за них, погубит лес. Они последние, эти сосны. Подроет их, смена чахнет в этом хаосе, в скрывающих живую землю мхах.

«Как острашился лес», — подумал Стройков, угнетенный этой обреченностью и безмолвием: птиц даже не было слышно.

Закущена травой дорога, недоброй называли с тех пор, как, оступившись, замерз в обнимку с березой отец Мити — Федор Григорьевич.

Редко кто ездил тут. Сюда только доносился стук колес с того берега.

Глохла дорога, потеряла колен свои в зарослях вереска и багульника. Но на песке заметил Стройков следы колес. Ездили все-таки, не замирал след.

Дорога пошла под уклон. Из низины засквозило холодком с гнильцой болотной. Перемосток разбит, между бревен просунулись прутья камышей с обгорело-черными початками.

Чуть в стороне — береза. Вот где замерз отец Мити.

Стройков остановил коня.

Кора березы атласно-белая, гладкая, лишь местами прорезали ее черные полосы. Крона напоминала высокий стог с крутыми склонами, стекал свет, обмывая все ветви и листья. Из самой же вершины струисто выбрызнулась метелка побега, серебрилась венцом в своей высоте. Корни выпирали из земли, поросшей мятликом и вейнпком. Тут замерзал отец Мити… Какую казнь выстоял!

Не с жуткого ли горя или беды на такое пошел, что и жизнь-то свою отверг?

«Одна дорога, а две загадки», — подумал Стройков, и вдруг как что пронзило его.

Он не знал еще ничего, но эта дорога словно свела в одно — смерть отца Мити и убийство Желавина.

Стройков устал, хмель разморил его, но сейчас все как смыло с него.

Одна догадка поразила.

Он повернул коня и быстро поехал назад к хутору.

Стройков остановил коня возле избы Фени, под тенью липы в проулке.

Дверь на крыльце раскрыта. Дома хозяйка.

Феня пришла с молотилки пообедать.

Пообедала и убирала со стола, когда вошел Стройкой.

— Наведаться решил к тебе, — сказал он и перед чистым полом поглядел на свои запыленные сапоги.

— Милости просим, — сказала Феня, бледная: на хуторе уже знали о страшной находке под мхом.

«Что это принесло его?»

— Обедать будете?

— Спасибо.

— А то налью.

— Раз настаиваешь, налей.

Она налила ему в тарелку свекольника с лучком, поджаренным на сале, и, когда ставила тарелку на стол, Стройкова близко обдало жарком потным.

Он съел щи. Ложкой размесил на дне чашки кусочки сала, сольцой посыпал и это живо проглотил с оставшейся коркой хлеба.

— Вот и славно! А то со вчерашнего дня без горячего.

— Так и заболеть можно, — спокойно заметила Феня.

В избе прохладно. От сквозняка раздуваются занавески на окнах, дурманит сном близкий шум леса.

— Разреши поговорить с тобой.

Феня присела к столу на край скамейки. Стройков напротив сидел, распечатывал новую пачку с папиросами.

— Слышала? — спросил он.

— Да.

— А что люди говорят?

— Разное.

— А что все-таки?

— Да что мне до того, что говорят?..

— А что ты думаешь?

— Что думать? Страшное случилось.

— А не задумывалась ли ты, с чего Федор Григорьевич такую смерть принял?

— Так это и вы знаете. Пьян был. По пьянке и замерз.

— Как замерз-то. В обнимку с березой… Такую казнь выстрадал. С чего бы это?

— Кто ее знает? Что пьяному в голову не взбредет? — ответила Феня, чувствуя, как приближалась неведомая какая-то беда.

— Может, что говорил он или сама что заметила перед этим?

— Ничего он не говорил… А зачем вам это?

— Скажу и зачем. Сперва давай поговорим по душам.

— Вы своей-то душой человека невинного не трогайте.

— Какого человека?

— А чего тогда прискочили?

— Да ведь два человека-то.

— Кто еще? Может, я?.. Может, я его стукнула, что больно ухаживал за мной ваш Желавин?

Рука Стройкова с папироской так и дрогнула.

— Ухаживал Желавин? — удивился он. — Не знал про это.

— Убили его, жалеть надо. А я и про убитого скажу. Подлый он был. Подлый! Грозил с Митей что-нибудь сделать, со мною повольничать.

Для Стройкова это было неожиданностью. Как близко и просто все! Час назад он был в отчаянии, что тогда момент проглядел. А сейчас этот разговор возвращал ему из прошлого этот момент. Теперь не проглядеть бы.

«Не спеши, не торопись», — успокаивал он себя и думал, что нельзя и медлить в разговоре с Феней, которая в горячке своей, как блеском мгновенным, осветила знаки этой истории.

— А ты Дмитрию своему говорила про ухаживания Желавина и про угрозы его?

Вот он, этот момент: сейчас одно слово могло все решить. Только скажет: «Да».

Стройков это и ждал: Митя убил, а отец его в безумии такого ужаса кончил с собой. Конечно, это не все, чтоб вину и правду доказать, это только версия.

— Нет, — сказала Феня. — Убил бы Митя его. Боялась. А Желавину сказала: «Если ты над Митей свою подлость исполнишь, возьму топор и убью, прямо на людях, среди бела дня, топором зарублю».

— Каким топором?

— Обыкновенным. Вон на дровах валяется.

— А топор этот новый или старый у вас?

Феня еще сильнее, с щемящей тоской почувствовала, что сама не заметила, как открыла дорогу беде.

— Не все ли равно, какой топор.

— Новый или старый? — повторил свой вопрос Стройков.

— Новый…

— А старый где?

Феня поднялась и как-то пошатнулась, задев за скамейку, которая со стуком упала на пол.

— Не убивал Митя, и Федор Григорьевич не убивал. Что вы!

— Не говорю я про это. Что ты вперед забегаешь? Про топор скажи. Садись.

Она поставила к столу упавшую скамейку и села.

— Был топор. Пропал или потеряли где, не знаю. Новый Митя из лавки принес. А Федор Григорьевич топорище сделал. Вот и все!.. Разговорились мы тут, а мне на работу пора, — сказала Феня. — На молотилке стою. Только подавай. Языком барабанить некогда.

— Не задерживаю, — сказал Стройков.

— Только вы Митю и Федора Григорьевича не примешивайте к этой истории.

— Зря не примешаем, — успокоил ее Стройков и подумал: «Какая ниточка потянулась».

Во дворе он остановился перед поленницей, где лежал топор. Поднял его. Пальцем провел по затупевшему лезвию.

— Новый?

— Да.

— А старый так и пропал?

— Я же сказала, не знаю. Вот пристали…

Глаза Стройкова построжали, ноздри дрогнули с гневом.

— Еще и не так пристают. Человека убили, председателя. Ты понимаешь?

— Не наше это дело.

Стройков хотел вскочить на коня, по нога сорвалась со стремени.

— Так пусть и убивают, так, что ли? Говори, да не заговаривайся. Прощай пока!

Не успел Стройков уехать с хутора, как пошли разговоры в том самом направлении, которое своим посещением Фени указал Стройков: Митю и отца его Федора Григорьевича в убийстве подозревают.

Разгадались вдруг сразу и запои Мити и смерть Федора Григорьевича — не зря так плохо он кончил.

Говорили, что Митя убил, а Федор Григорьевич знал и не выдержал — с горя обнялся с мерзлой березой.

Другие, наоборот, говорили, что Федор Григорьевич убил Желавина, а Митя потому-то и пил, что знал об этом и мучился.

Были и такие: не верили, что Митя и отец его могли пойти на такое, но доказать это ничем не могли, лишь была вера сердца.

Да и за что им убивать Желавина? Что не поделили-то? Митя завмагом работал и подчинялся своим районным властям. А Федор Григорьевич плотник, он и вовсе редко бывал дома — работал на стороне. Правда, Желавии хотел привязать его к колхозу. Но разве привяжешь, когда отовсюду просили и приказывали что-либо срочно сделать и даже приезжали за ним? Золотыми были худощавые и жилистые руки его.

Но был и такой слушок, который кое-что разъяснял сомневающимся: вся кровь из-за Фени, за ней Желавин хотел потаскаться. А Митя и Федор Григорьевич расправились: показали, как за чужими бабами бегать.

Это были, так сказать, главные корни всех разговоров, от которых расходились более мелкие, даже совсем едва заметные, что и Феня причастна к этой истории, потому-то и терпела такую жизнь с Митей, и сейчас из страха терпит.

Все ждали, что будут к празднику новости, еще что-то откроется.

А праздники приближались.

В самый канун во Всходы приехала на похороны жена Желавина — Серафима.

Она тогда, как пропал ее муж, не вернулся из Щекина, ждала его день, другой, и третий день ждала, и четвертый. А потом схватила дочку, чемоданчик с пожитками и ушла с хутора.

Лишь раз оглянулась она на далекие избы с медью солнца в окнах.

— Будьте прокляты! Пропадите все!..

Уехала в Москву, и там за дворницкую работу дали ей комнатушку.

Маленькая, худенькая, с желтым, больным лицом в рябинках, в простеньком платьице, пропахшем за дорогу вновь вернувшимся горем, в парусиновых ботинках, с поистершейся сумочкой на руке, жалкая и какая-то приниженная, шла она за громоздким, кое-как обструганным гробом.

Поплакала над могилой. Последний раз взглянула на сиротливый бугорок земли на краю кладбища с покривившимися крестами, которые, как руки в размахе, кого-то ждали в свои объятия.

«Куда… куда пошли?» — чудились крики крестов, остающихся в зарослях бузины, верб и колосистой травы вдали от изб, куда с тенями наступающего вечера прокрадывались тревоги и страхи — не от могил, а от темных глубин лесов, где скрывались дороги.

На десять рублей, которые Серафима достала из своей сумочки, — больше-то и не было, оставалось лишь на обратную дорогу, — устроила поминки в доме Стройкова.

Дом на окраине Всходов на бугре, над дорогой, окнами на Угру, за которой сочный свет лугов размыт большаком в седом песке, в бессмертниках, в рябинниках и чернобыльнике по обочинам.

На похоронах народу было немного, а по пути с кладбища все как-то незаметно разошлись, так что поминать Желавина остались Стройков с женой да Серафима.

Жена Стройкова — Глафира, с черными гладкими волосами, свитыми в косу, румяная и свежая, как яблоко, наскоро приготовила закусить. Была недовольна не тем, что чужое горе в ее избе, — она жалела эту женщину и сочувствовала ей, была недовольна тем, что мужу ее по службе надо было ввязываться в эту страшную историю.

За столом, стоя, помянули Астафия Желавина.

Серафима выпила маленькую рюмочку, закрыла лицо руками и, показалось Стройкову, засмеялась.

— Гроб-то из заборных досок сделали, — и вдруг, задыхаясь, всхлипнула. — За что его? За что? Дочка ждет, все спрашивает про папаню. Приедет, говорю, папаня.

К заплаканным, растравленным горем глазам она прижала платок.

— Что убиваться теперь? Не вернешь, — сказала Глафира. — А это и в самом деле безобразие: гроб из заборных досок сделали.

— Нормальные доски были, — хотел остановить жепу Стройков.

— Алеша, ты помалкивай. Из старого райкомовского забора на гроб выбрали. Да хоть бы надпись заборную заровняли. А то так и осталась: «Ваня — крест — Галя». Видел на гробу-то?

«Все эти бабы разглядят», — подумал Стройков и под столом толкнул коленкой жену.

— Что, хороших досох не нашлось? — продолжала свое Глафира. — Родным не стали бы из забора делать. А чужим все сойдет.

— Вот растрещалась! — вскинулся Стройкой. — Как на базаре все равно.

— Не ругайтесь, не надо, — сказала Серафима. — Это даже хорошо, что из заборных досок: наука ему. Так вот стараться-то. Как негодного какого запихнули, а сами все и сейчас сидят по теплым местечкам.

— Кто же запихнул? На хуторе жил, на хуторе и работал, — сказал Стройков.

— Мог бы и не на хуторе. Грамотный был.

— Председатель колхоза. Разве не честь. А грамотой сейчас никого не удивишь. Вон школ сколько! Иной мальчонка идет, книжка больше него. Поглядишь вслед, подумаешь: «Сейчас буковки выводит, а когда-нибудь, может, из слов или чисел чудо людям откроет».

— Он в школе сам когда-то учил, — сказала о муже Серафима. — И куда понесло! Как с льдиной оторвало. Сон такой бывал у него. Будто он на льдине, а вокруг — вода и солнышко жаркое, и льдина тает, а на ней бриллианты будто… Закричит. Жутко… Вот и нет. Я тогда как сердцем чуяла. «Не ходи, говорю, завтра пойдешь». Пошел на маслозавод счета по сдаче молока проверить. И не пришел. Он и сам перед этим как что чувствовал. Ночами не спал. Стоит перед окном и курит. «Да ты спи», — скажу. «Не засну. Теперь не засну». Сперва ничего не говорил. А потом сказал про блокнот. Потерял он его. Нельзя, чтоб в чужие руки попал. «Где ж потерял?» — «На речке, видно, из кармана выронил, когда купался». Ходили на то место, искали. Всю траву по травинке перебрали. Нет.

— А что за блокнот? — спросил Стройков.

— Не знаю… А вскоре после этого и сам пропал… Что пережила-то! Дочка-то, дочка без отца растет. Раз вот утром рано-рано закричала вдруг: «Мама… мама… папанька наш». Вскочила я. А она на окошко показывает. Окошко-то сверху у нас, подвальное. «Папаня, говорит, в окошко глядел. Видела я», — говорит, А там и нет никого. Сдалось, значит, ей, потом и заболела. Боюсь я теперь этого окошка.

Стройков, сгорбясь, слушал и жалел ее.

— Чего же бояться? Мертвый не придет. А живому радоваться надо.

— Жигари эти убили его! — сказала вдруг Серафима.

— А ты откуда знаешь?

— Слышала на станции. Мужики разговаривали.

— Еще ничего не доказано. Пустая пока болтовня.

— Как это вы легко людей-то вините. Не ягодку в чужом саду сорвал. Да за такие твои слова человека расстрелять могут, — вознегодовала Глафира, сказав то, что не досказал муж.

— Да хоть всех… всех их!

Глафира выскочила из-за стола и крикнула:

— Ведьма! Иди вон отсюда! Такой и муж твой был ненавистный.

— Что ты! Да замолчите! — пробовал остановить их Стройков.

— А твоему хоть с врагом, только бы выпить, — со злостью сказала Серафима.

Глафира подошла и в упор посмотрела на нее.

— Это с каким же врагом?

— Отстань, Глаша, — уже умолял жену Стройков, чтоб как-то остановить эту ссору.

— С людьми когда и выпьет. А вот с твоим посидеть, бывало, и под ружьем его не заставишь. Сидел он с твоим, выпивал? Да никогда. Кляузник он. Думаешь, не догадываюсь, что в том блокнотике было? Ты вот слезы о нем льешь, а он за Фенькой таскался и Митю хотел засадить, а потом с его женой полюбовничать. Да и других со свету сживал. Люди бежать стали с колхоза. Чума он, а не человек!

— Глафира, не имеешь ты права так говорить! — крикнул на жену Стройков.

— Вот оно что! Знаете все. И кто убил знаете, а молчите. Проклятые вы, более ничего. Проклятые, — сказала Серафима и, схватив свою сумочку, выбежала из избы.

Стройков вышел на крыльцо. Было видно, как металась она: не знала, куда идти, где дорога?

Стройков нагнал ее.

— Куда же ночью-то? Дурные вы, бабы! — выругался он.

Она напала наконец на тропку и быстро пошла.

Стройков шел за ней: боялся, не случилось бы что.

— Что идешь? — остановившись вдруг, сказала она. — Боишься? Трус! Из-за тебя он пропал. Потому-то и убили, тебя не боялись, — не станешь искать: трус и свой ты для них.

Стройков не выдержал.

— Дура! — с угрюмой злостью сказал он. — Иди! Пиши доносы на меня, как твой муж писал. Собака он последняя.

Серафима вдруг схватилась за плетень, прижалась лбом к корявым прутьям.

— За что мне? За что?

Стройков пожалел, что сказал так.

«Как баба какая, встрял», — подумал он о себе, глядя на притихшую Серафиму.

— Наглумились над ним, и будет, — сказала она. — Я и сама с ним ссорилась: с людьми он не ладил. «Прилаживаться велишь мне. К жмотам прилаживаться. Мы против них кровь проливали. Изведем жмотов — с нового жизнь начнем, с детей наших новое пойдет». Любил он детей.

— Убийцу найдем, — сказал Стройков. — Я все время смотрел. Да ведь на лбу нет клейма.

Серафима пошла дальше к площади.

Стройков глядел ей вслед.

«В самом деле, ей-то за что с малышкой такое досталось? — думал он, — Детей любил. Так любил, что без отцов хотел их оставить, как свое дитя сиротой оставил.

Вон оно, свое горе, пошло. Глянул бы, чтоб людское понять».

На другой день Стройков встретился с Митей в каморке охранного помещения лагеря.

В каморке голый стол, чернильница и тишина, какая-то могильная тишина среди дощатых стен под низким потолком.

Через затускленные от пыли окна едва поотаивал свет с северной стороны, с сумрачинкой даже днем, когда вокруг и жар и солнце, а тут тянуло сыростью из-под пола и плесенью пахло.

Жигарева привели в каморку. Стройков с одного взгляда сразу отметил, как захмурел Митя. Черная, с втравившейся землей морщина пересекала его лоб.

Он молча сел на табуретку перед столом, не взглянув на Стройкова: ничего хорошего он не ждал от его приезда. Понял, что-то случилось, раз вспомнили вдруг о нем.

— Жену твою видел недавно. Одна живет, — сказал Стройков.

Понуро сидел Митя. Только стол разделял его и Стройкова. А казалось, сидели они по краям большого поля, через которое запрещен проход. И вот с того края, где был Стройков, доносился его голос.

— Кое-какие и новости на хуторе.

Митя вдруг с жадностью глянул на папиросы.

— Кури, — сказал Стройков.

— Разреши одну.

Митя зажег спичку. Рука чуть тряслась. Закурил, и дымок папироски обдал тоскою напоминания о прежнем. По утрам особенно пахуч дымок, потому-то и вспомнилось сырое от росы в шафрановом солнце крыльцо и пар над лугом, и это прошлое перешло в мечту, которую, может быть, встретит он в будущем.

— Меня всякие новости теперь не интересуют, — сказал Митя.

— Что так?

— Растрава одна.

Листок бумаги и карандаш лежали перед Стройков ым.

— Списать что-то с меня приехал? — спросил Митя.

— Жалел я тебя, когда тебя везти пришлось, — чуть в сторону отвел разговор Стройков: хотел еще что-то понять, приглядеться, прежде чем брать за душу страшным подозрением.

Митя усмехнулся.

— Помню, как жалел. В уборную под револьвером водил.

— А ты что же хотел? Не водил бы я тебя, свои бы деньги пропил, а то ведь казенные. Да за это прежде кнутом на каторгу гнали. А тут еще, гляжу, кажется, с маслом вас кормят. Совесть-то была, когда в горло лил?

Народную, кровную копеечку пропил. От себя ее отрываем детей учить, заводы строить. Вон какая землища!

Засеять, одеть, накормить как следует и уберечь ее от врагов. Ведь растерзают — под ворота к Михельсонам пойдешь… с протянутой рукой. Свое советское — беречь надобно. Свое!.. Вот и подумал бы. Ведь тебя, щенка, десять лет на эту самую кровную учили. Здесь отрабатывай пропитое. И еще вернуть, по совести, должен бы за школу. На хрена же деньги потратили, раз ты главному не научился. Честности! Себя и вини и никого более.

— Да, это так. Не оправдываюсь и никого не виню. Прежде чем кого винить, надо сто раз отмерить с терпением, и то ошибиться можно. Вина лишь за вину, а с чего она пошла, на это и меры не хватит до самого дна промерить.

— Знакомая песенка: винить жизнь. Так живи, чтоб потом не искать вину в своей жизни.

— Знать бы, где оборвется.

— Ты будто не знал.

Митя в пальцах растер жарок окурка.

— Кто что знает?

— Или не знает, что творит убийца? Жизнь не вернешь, а руки не отмоешь. К стенке вон! Не смей так говорить.

Митя посмотрел на листок бумаги, на карандаш в руке Стройкова: сейчас начнет, погонит, как в сеть, про которую узнаешь, как запутаешься в ней… Где эта сеть? Где?

Митя опустил голову.

— Что ж замолчал? — спросил Стройков.

— Зря болтать-то, — со злостью на себя сказал Митя.

— Не зря, а по делу.

— Что по делу? Что еще?

— Не психуй. А говори, как говорил, тогда толк будет.

— Толк с прибавкой.

— Смотря какой толк. А то… Помнишь, старый топор у вас куда-то делся?

— А какое тебе дело до чужих топоров?

— Надо.

— Нашли?

— Кого?

— Топор. Топор наш. Клейменый ведь был.

— Нашли Желавина. Топором зарубили.

Митя локтями уперся в колени, сжал голову.

— Так я и знал.

— Что знал?

— А что нашим топором поморочили.

— Что же не сказал тогда?

— Так ведь это теперь легко говорить. А тогда только мутные страхи были. Отец на кладях топор забыл. Пошел я. А топора нет. Кому он нужен, клейменый-то? А тут прямо как подгадано было, в тот день и Желавин пропал. Затревожились мы. Так сделают, что и не расхлебаешь потом: за этот топор и сгниешь. Боялся отец, что меня потянут.

— Кто ж невиновного потянет?

— А вот приехал же… Только сразу скажу тебе: если бы я Желавина убил, топор бы не нашли. В омут и не плеснулся бы.

— Так ведь всплыл.

— Потому что не я его прятал… А где всплыл? Это даже интересно.

— В одном разговоре. Да и сам ты подтвердил, что разговор не пустой. Вот записал: «…Так я и знал». Твои слова или нет?

— Мои.

— А когда топор пропал?

— В тот самый день утром.

— А вечером где ты был?

— На речке винцом баловался. Только ты зря мозги-то мне крутишь. Я тот день хорошо помню.

— А где отец находился?

— Тогда бы ты его и спросил. Я за ним не следил.

— Ты сказал, как подгадано было, в тот день и Желавнн пропал. А откуда ты знал, что пропал он? Ведь вечером еще не знали, что пропал. После стали искать.

— Вот после-то с топором все и представилось. А что, если топор наш не так просто пропал? Тут любой забеспокоится.

Стройков почувствовал, как след, казавшийся ему верным, вдруг замелся перед ним.

Глаза их встретились и опасливо разошлись. Один не хотел признаться, что не нашел вины, уже предрешенной.

Другой боялся, чтоб случайностью какой не запутать себя, и был настороже, стараясь уйти от опасности, неизвестно с какой стороны крадущейся к нему.

Митя взял папиросу и не успел закурить, как Стройков спросил:

— С чего твой отец так кончил?

— Про это я и сам хотел бы знать, — ответил Митя и с торопливостью закурил. — Я тогда, как увидел отца, как он на березе замерз, так и ужаснулся перед жизнью. Жуткие в жизни сторонки есть. И Желавина вон убили. А тут еще более всего нагляделся. Она меня на трату пустила, жизнь-то, и готова в последний расход пустить… Кто про топор-то, Фенька сказала? — решил он завести Стройкова в свои дебри. Но, как это бывает иногда, то, что хотят скрыть, как раз скорее и запримечивают. Так запримечивают гнездо птицы по ее назойливости, с которой она кричит и вертится, на себя отвлекая взор и шаги идущего к гнезду человека, — Подлая! — добавил Митя.

— За что же ее подлишь?

— Про топор сказала, меня сгубить. Ведь она сказала? Больше-то некому. Ей воля нужна. Со мной жила, а другого ждала.

— Кого же?

— Сама не знала, а ждала.

— А зачем тебе тогда топор понадобился?

— Отстань, Стройков. Если бы я или отец топором стукнули топор бы дома был или спрятали куда подальше. Сказал я уже. А то тревожились, может, в чьихто руках, и так его прихитрят, на нас след и наведут в случае чего.

— Ты говори, что спрашиваю. Зачем тебе тогда топор понадобился?

Митя усмехнулся с кривью в губах.

— Убить Желавина хотел.

— Я что, смеяться сюда приехал? Серьезное дело, а тут, понимаешь, шутить вздумал.

— Так, может, я тебе правду говорю.

— Ты что, серьезно?

— Сам вот не веришь, а ловишь. Разговор-то пустой. Воздух топором рубишь… А тогда топор мне понадобился — в лавке дверь подровнять: плохо дверь закрывалась. «Приду и подправлю», — отец сказал. А я говорю: «Что тебе ходить, сам все сделаю». — «Поди, говорит, на клади: топор там забыл. Там возьми». Пошел я, а топора нет. Вернулся, Феня мне и говорит: «Отец сказал, что сам в лавку придет».

— И пришел? — подторопил Митю Стройков.

— Да.

— Каким же топором ровнял?

— У него другой был.

— Такой же?

— Да.

— И клейменый?

— Да.

— Плотницкий топор?

— Да.

— А дрова чем рубили?

— Колуном.

— А почему для рубки дров новый топор появился?

— Тот пропал, я же сказал.

— Так пропал колун, а не плотницкий топор. Разница! А ты сказал: «такой же»… Выходит, колуном отец кладки-то делал. А тебе колун понадобился порог подровнять. Чего-то вы на колуне сошлись?

Так, почти незаметно, обошел Стройков и неожиданно как ударил:

— Колуном и убит Желавин!

Митя не сразу сообразил, что случилось: страхом затмило его. Он снова уперся локтями в колени и сжал голову.

— Я и сам думал, — произнес он заглохшим голосом.

— Что думал? — торопливо гнал его Стройков, чтоб не опомнился, не встал Митя: надо было быть жестоким, не упустить бы уже близкое его признание. Живо отвечать!.. Что думал?

— Что он убил.

— Отец?

— Да… Когда уж замерз он, так я подумал, страхом страшнее смерти его к той березе загнало.

— А за что убил?

— Не знаю.

— За часики? Часики на руке были. Часики с убитого снял.

Митя вскочил с табуретки.

— Врешь!

— А ты откуда знаешь?

— Врешь!

— Может, вдвоем и убили? — со злостью сказал Стройкой, боясь, что сейчас самый момент упустит.

— Не за часики, а за меня.

— Почему за тебя?

— Блокнот Желавина на бережку нашли. Там на меня кляуза была… И не только на меня…

— А где блокнот?

— В печке сожгли. Вот и все… Только часики отец не взял бы. Это ты зря.

— Жизнь загубил, а то какие-то часики.

— Подлеца убил.

— Попридержи язык: разошелся.

— Я тогда и подумал, про колун-то и спросил у отца.

Вижу, нет колуна. Вовсе и не нужен он мне был порог подровнять. Заподозрил неладное. Да только не верил, а думал так, отец убил. Самое ты мое затаенное из души вынул.

— Червяк!

— А червяку-то поверил! — с какой-то отчаянной дерзостью сказал Митя.

Глаза его с расширившимися люто зрачками мерцнули по-волчьи: хоть пропасть, а поторжествовать своим презрением к страхам, которые сулили ему его слова.

* * *

В утро праздника, казалось, вступило в мир само добро с красным солнцем. Под синим небом, как на зеленом острове, расстилались снега скатертей на столах, выставленных в сады и в тень лип за дворами.

Тихо на току, ни души в полях.

Все наряжались и готовились к встрече гостей, спешивших на праздник по близким и дальним дорогам: тещи, зятья, кумовья, свояки, невестки — все, кто хоть чуть роднился с хутором и знался дружбой, шли и мчались сюда, Когда-то из села за рекой доносился от церквушки звон колоколов. Давно уж молчит ее колоколенка: нет больше певуче-ясных, с быстрой просеребью в отзвоне колоколов и с буревым гулом в замрачневшей меди большого колокола; лишь зазвончик остался. Привесили его на ветлу; небольшой, тонкоголосый, прежде начинал благовест, а теперь по зорям будил на работу.

Но вот зазвонил, зазвонил, сзывая всех на праздник. Отдавался звон из лесов, казалось, и там трезвонили колокола.

Звонила тетка Фени — Анфиса.

— А что ему на радостях наших молчать! — кричала она, распаленная этим звоном, и все смеялись. Вот бедовая!

Одной из первых она и пришла на хутор. Кумачовая кофта на ней, новые ботинки. Надела их перед хутором: берегла московские ботинки, такие тут не найдешь, желтые, на каблучке с высоткой.

— С праздником тебя, — войдя в избу племянницы, сказала Анфиса и поцеловала Феню. — С успением, ягодка ты моя горькая.

— Хоть на праздник-то помолчите, тетя. Тошно от всех этих разговоров.

— Не с разговорами, а с жалью к тебе.

— И жаль не нужна мне.

Анфиса села на лавку, притронулась платком к и; а зам.

— Загубили жизнь два этих ирода. Праздники у людей, веселье, а наше веселье горем засушено. Ни мужа, ни хозяина, семья, как колосок, осыпалась. Сгореть бы ему, окаянному, соломкой быстрой.

— Помедленнее бы надо.

— Хоть как, а чтоб глаза его не видели, мучителя этого и убийцу.

— Не убийца он.

— Ты больше людей знаешь.

— Знаю.

— А коли знаешь, то и помолчи, надсмейся над ним.

Надсмейся, золотко ты мое… Что знаешь-то? — притаенным голосом спросила Анфиса.

— Мне тоже тюрьма будет, как скажу.

Анфиса к двери подкралась и приоткрыла ее. Никого нет.

— Ошалела ты, девка, про такое говорить.

— Все надо испытать в жизни, тетя, — посмеиваясь над испугом тетки, сказала Феня.

— Радостное надо испытать и попить из хрусталя, как люди есть радуются и испивают лилси жизни на бархатах дорогих… Так что знаешь-то, скажи?

— Ничего. Пошутила. Праздник!!. Настроение веселое, вот и пошутила.

— Гляди, не дошутись, а то за такие слова и двери своей не сыщешь, как запишут.

— Да пошутила же, говорю.

Феня со смехом дунула в утюг, искры посыпались.

Стала гладить кофту.

Праздновать собирались с соседями. Хотел Кирьян куда-либо закатить с ней на Угру, да разве уйдешь из дома от гостей и веселья.

Съезжались гости к Стремновым, садились с хозяевами по своим застольям. Пока так, а потом все смешаются с соседями.

Пришел и Родион Петрович с женой Юлией.

— Милости просим, гостюшки дорогие, — с поклоном встретили их Никанор и Гордеевна и проводили к столам.

— Хлеб-соль вам, — сказал Родион Петрович хозяевам.

— Спасибо… Просим вас к застолью нашему. Чем богаты, тем и рады. Не гневайтесь, что бог послал.

Столы за двором, под липой, где конопляники и крутая тропка к Угре с отраженными глубинами тихой синевы.

Приехали на тележках лесники с женами-друзья и знакомые Никаиора.

Пришел Новосельцев. Двадцать пять верст отмахал.

Все уже и расселись.

На столах все дары здешней земли: ржаной хлеб, сало на тарелках, жареная рыба на двух больших сковородах, огурцы в свежей зелени, соленики обсыпаны лучком, кандюк вкусно пахнет натомленным мясом с чесноком и перчиком. Вьются пчелы, прилетевшие на пиршество — на мед своих ульев, налитый в берестянку, где, угасая в меду, янтарно тускнеет солнце.

В высоте купаются ласточки — последние деньки на родимой сторонке: тревожат их холодные ночи. Пора уж лететь, пора.

«Милые, посидите с нами. Ну, посидите с нами на празднике», — глядела на пролетавших над столом ласточек и звала их Катя.

Она сидела рядом с Кирьяном, с края, чтоб на случаи чего принести и подать гостям.

Напротив — Никанор и Гордеевна. Прижалась к Родиону Петровичу Юлия, маленькая под его плечом.

Новосельцев сидел, опершись локтями о стол.

По другую сторону от Никаиора — сосед его по обходу, лесник Порфирий Игнатьевич с обвислыми широкими плечами, с крупным, как вырубленным из дуба, лицом. Жена его Марья, высокая, плоскогрудая, в белом венчике косынки, только что раздала гостям хлеб, с особой женской уважительностью положила кусок перед Кирьяном: что ни говори, а объездчик — после лесничего первый человек, власть, так сказать, над лесниками.

— А меня и забыла, — смеясь, сказал Порфирий Игнатьевич. — Вот жены! Скорей молодому. А муж и без хлеба обойдется.

Катя сейчас же положила перед Порфирнем Игнатьевичем хлеб.

— Самый большой вам, горбушечку, дядя Порфирий.

— Вот и тебя молоденькая уважила, — заметила Марья.

— Продавали бы годики по рублю за штуку. Накупил бы на всю получку. С таким запасом такие вот, как Катюшка, уважали бы не только ломтями, а чем и послаще.

За столом засмеялись.

— Не больно-то на свою получку накупишь, — сказала Марья.

— Сэкономил бы годиков на полета.

— За такой покупкой, дядя Порфирий, очередь была бы. Пока достоишься, и свои отойдут, — сказал Кирьян к удовольствию отца, что так присказал метко. — А потом, как распределять будут? — продолжал Кирьян. — Начальству какие получше годы, счастливые, а остальным — что уж останется. Подойдешь, и всучат лет пятьдесят с какой-нибудь червоточиной или болезнью живота, будешь из избы в хлев бегать, а из хлева в больницу, а из больницы опять в хлев.

Смех за столом над шуткой Кирьяна, и еще больше доволен отец, и мать не наглядится на сына: ладный-то какой, веселый.

Еще только разливали по стаканам из бутылок. Две четверти, заткнутые сосновыми шишками, не тронуты пока, стояли в резерве, на виду гостей, чтоб не тревожились за будущее, и для полной уж веры в резервы Никанор заявил:

— Пейте, гости дорогие! Самогона в кувшинах до бровей.

Наполнены стаканы. Гости поглядывают на хозяина: ему со слова начинать праздник.

Встал Никанор с подбритыми усами, помолодевший после вчерашней бани, где, казалось, выхлестал березовым веником годков с десяток из старости да приоделся: бело-розовая шелковая рубаха на нем с пояском, так и льет и волнится под ветром.

— За матушку-землю нашу, которой живем. За власть Советскую! За Серп и Молот воедине, что друг без дружки и нельзя: серп без молота не скуешь, а молот без хлеба не поднимешь. Дай бог вам, гости дорогие, близким нашим и далеким, а по душе родным, — счастье великое, а горе, если не минет, малое!

«Славные какие все, — разглядывала гостей Катя. — Вот были бы такими всегда».

Выпили, и сразу к соленикам потянулись вилки. Соленики с чесноком и укропцем после горечи самогонной обдают рот пахучей сыростью.

— А самогоночка с огоньком!

— Сразу в голову кидает.

— А мне в ноги, потому что голова занята мыслью еще выпить, — сказал Порфприй Игнатьевич. — Ликер я пил в Москве. Тот сразу на смех действует. Тридцать рублей пропил, на трамвай не осталось, а хохочу.

— Лютая самогонка твоя, Никанор Матвеевич.

— Даже очень приятная, — сказала Юлия. — Правда, Катюша?

Катя не дышит. Глаза полны слез.

— Правда, — выговорила она, вздохнула наконец и схватила в горсть бруснику из плетенки, присосалась, глотая сок, чувствуя, как в голове что-то приятно стронулось и поплыло со звуками где-то заигравшей гармони.

«Как хорошо! Почему в праздники такая радость, а в будни этого нет?» подумала она и сказала:

— Вот были бы все и в будни такие, как в праздники, хорошие, веселые, будто все родные, что бы так было всегда!

Гордеевна руку на щеку положила, как это делают, когда дивятся.

— А ты и начни, — сказал Родион Петрович. — Дай своей жизни праздник не по календарю, а от себя.

Выйдешь утром и скажи: «Это мой праздник».

И держись!

— Правда! Да ведь так каждый может. И тогда все и в будни и на работе будут такими, как на праздниках.

Как хорошо было бы всем!

Родион Петрович через стол сжал руки Кати.

— Чудо ты, Катюша! Никанор Матвеевич, Гордеевна, что за дочь у вас! Нс знал. Праздники нужны, чтоб человека узнать, ей-богу. А то лишь по страде и по трудодням его определяем, да сколько он классов кончил.

Вот приедет Сергей, мой племянник. Жду! Поезжай-ка ты с ним в Москву хоть недельки на две. В музей, в театр с ним походишь. Какие сокровища там: и картины, и музыка, и оперы. Он все это любит. Я и родителей твоих уговорю. Вот будет праздник!

К столу, на край лавки, к потеснившейся Гордеевне давно подсел Никита и слушал этот разговор с интересом, даже приостановил Никанора, когда тот хотел налить ему в стакан.

Родион Петрович высоко поднял свой стакан, в который окунулся листик с ветки липы.

— За праздники нашей жизни. За красоту души. Не бурьян, а зерно сеем мы для цветов и доброй жатвы на нивах родных.

Никита поднялся со всеми. Глаза его раскосились в маслистой улыбке.

— На минутку забежал от своих гостей, с праздником поздравить все лесное начальство. А заодно со всеми поднимаю полный стакан и за красоту… особенно женскую, — добавил Никита и поглядел на Юлию и Марью, так польстив им.

Никита выпил и вилкой подколол соленик, быстро сжевал его: торопился что-то сказать.

— Извините, — обратился он к Родиону Петровичу. — Нс по моему уму подстревать мне к вашему разговору, и совсем не той я учёности, какой вы. Зацепили меня ваши слова, какие вы Катюшке-то сказали насчет праздника. Как это выразились вы? «Выйди утром и скажи: «Это мой праздник». Это каждый бы не отказался ходить с праздником в душе. Да жизни-то не прикажешь.

Какой уж Федор Григорьевич был, — вспомнил Никита про отца Мити. — И руку подаст, улыбнется. Работает, бывало, и поет. Любимая была V него: «Степь да степь кругом». Слова злого никто не слышал от него. А тронуть кого, боже упаси. Муху не тронет. Любил и святую иконку навестить.

После такого вступления все с любопытством ждали, к чему подведет Никита.

— А вот как жизнь-то завернула — человека убил, — сказал вдруг он.

— Болтаешь ты, — произнес Новосельцев.

— Митя Стройкову во всем признался, сын родной. Чего уж тут. У Стройкова, уважаемый, не сорвешься.

— А я не верю. По душе Федора Григорьевича не верю. Даже подозревать его в этом нельзя, — сказал Родион Петрович. — Душа его — свидетель. Не он!

— Как это вам поверить? Вам в это и поверить нельзя, — сказал Никита.

— Это почему же?

— Не на праздниках об этом говорить.

— Говорите. Что есть. Прошу.

— Да я и не вспомнил бы. Но вы тут про своего племянника заговорили сынка уважаемой вашей сестрицы и Дементия Федоровича. Как он, Дементий-то Федорович, с Жигаревым рыбку ловил, когда гостить приезжал.

— У них старая дружба была, — сказал Родион Петрович.

— Да какая! Бывало, Дементий-то Федорович от своей военной обмундировки и сапожки ему пришлет, хромовые, на лосиной подкладке. Носи да форси. Три пары лежало. Зато и встречал он его, как брата родного. На бережку усядутся с мадерцей. А вокруг мадерцы чего только нет! Колбаска всякая, икра. И вы, и вы, Родион Петрович, рядышком. Вот и поверить вам нельзя, что Федор-то Григорьевич убийца, дружок зятька вашего. Не видать чего-то его третье лето? Слышал, будто ГПУ забрало?

— Это вам, как вижу, очень хотелось сказать! — проговорил Родион Петрович. — Сожалею, что не могу вам ответить.

— Простите, не придумал, а что есть говорю. Вы правду-то с законами и сами любите. Глухарика какого-нибудь в лесу уж не тронь. Он для вас дороже человека. Глухарик улетел, а с людьми жить надо.

Новосельцев встал.

— Никита Васильевич, а не просвежиться ли тебе в Угре? Разреши, поможем тебе всей компанией. Это нам труда не составит разок-другой окунуть тебя.

Никанор сразу поднялся, учуяв, что ссора угрожает празднику.

— А вино-то, гости дорогие, скучает. Выпьем-ка за наш лес, чтоб век стоял соснячками да березничками и чтоб всякая малая птаха в нем и тихая былинка радовалась.

Никите стакана не хватило, этого как-то никто не заметил, и, постояв мгновенье в одиночестве, когда все чокались, он сказал:

— Никанор Матвеевич, Гордеевна, прошу вас с детьми и всех за моим застольем посидеть.

Хотел ж было идти он.

— Спасибо, — сказала ему Гордеевна. Глянула — все чокаются, а Никита так стоит. Как же это она так проморгала?.. И с поклоном, будто ничего и не случилось, поднесла свой стакан Никите, — Не обижайте уж нас, выпейте с нами, Никита Васильевич.

— Век вашу заботу не забуду, — сказал он так, что и понять было невозможно: благодарил или грозил, что у чужого застолья словно выпросил этот стакан.

* * *

Не успел уйти Никита, как у стола появилась Анфиса и с улыбкой, певучим голосом поздравила всех, пожелала всем счастья, и ей были рады, и сразу нашлось ей приятное место рядом с Новосельцевым.

— А как загорюсь я от него, молодого, одинокого? — улыбаясь с некоторым даже смущением, сказала она и, отмахнув сзаду юбку, — не помялась бы — села.

— Колодезь рядом. Сгореть не дадим, — заверил Анфису Порфирий Игнатьевич, приглядываясь к ней, и за этот свой взгляд, слишком задержавшийся, получил довольно-таки сильное предупреждение под столом от коленки жены.

— На мой огонь, Порфиша, и река причерпается, — ответила Анфиса, поправляя волосы, из-под которых поблескивали в мочках ушей маленькие золотые сережки.

— Что ж ты Феню не позвала? — посожалела Гордеевна.

— Загулялась там с соседями.

— Катюша, ты сходила бы, — попросила Гордеевна Катю.

Вот пришла с Катей и Феня, скромно, почти буднично одетая, но в этой скромности ярче казалась красота ее лица, чуть бледного от скрываемых тревог, и эта бледность лишь усиливала яркость губ ее.

Так и сама природа, в пример нам и для подражания, показывает в любом цветке, как контрастно ярок цветок в скромной зелени своих листьев.

Казалось, для праздника только и не хватало за столом этих двух женщин — Анфисы и Фенн.

Женская красота!.. Какой мужчина не улыбнется ей, не загорится в речах, соперничая со всеми перед красотой, пьянящей, как пьянит отдаленный запах черемухи памятью о прошедших веснах и ожиданием нового, которое воскресает в пас с зеленым воскресением земли!

Много придумали люди для своего веселья и пополнили свои радости искусством, но без женской живой красоты уныл удел наш, и лишь блеснет ее огонек в улыбке, в глазах, в лукавом слове, как вспыхнет, засмеется мудрое и грешное наше сердце.

Феня села рядом с Юлией и Никанором, напротив Кирьяна.

Вот так бы всегда в их семье и сидеть ей. Так ведь просто! Любят друг друга, и жизни им нет друг без друга, и нужна лишь малая печать в сельсовете, что синим кружком венчает нынче и с той же руки подтверждает смерть.

Так просто и невозможно, пока еще не прошли через какое-то смутное, ненастно ждущее их поле.

Эх, засветала, засветала…

Высоким, легким и сильным голосом запела Анфиса, и тотчас другие женщины, а потом и мужчины подхватили:

Эх, засветала, засветала… —

Снова запевает Анфиса:

Эх, да молода горювала,

Подплелись женщины в лад разными голосами, из разности которых и вкладывалось соцветие песни:

Эх, да пошел, пошел он…

А тут и мужчины басами и напряженным тенорком Никанора подгрянули:

За другой по лесочку.

Замолкли все на миг, и песня еще отдается в лесу, будто там такой же праздник, и повторяют там песню застолья такие же голоса, что каждый узнавал свои, удивительно ясно отзывавшийся издали голос:

А мне куда, куда идти? Эх, да идти некуда.

Не пели лишь Феня и Кирькн: глядели друг на друга в колдовстве любви своей, и этой песни, и счастья, что рядом они и с людьми они в этом празднике.

Анфиса учуяла, что где-то за столом молчат. Поглядела на Феню и на Кирьяна, и то, до чего чуть-чуть не дозналась тогда в избе, когда Феня собралась к Мите ехать, открылось теперь.

«Вот и прочь, Митя! Покричишь, побесишься, да и сползешь, как змей с косы», — подумала Анфиса, и голос се выше и сильнее прежнего весь уже отдался последним словам песни.

Эх, да пойду я, пойду, К темному омуту.

Да какое же это колдовство — русская песня, когда сойдутся вот так голоса, словно гением настроенные, чтоб так петь, чтоб в песне так чутко было сердце к голосу печали, что сразу и повелела отойти веселью своим напоминанием о смятеньях гордой и несмиренной любви человеческой.

Пели и на другом конце хутора, и где-то за площадью пели за каждым столом свое, а издали, если прислушаться, сливалось все в одно, как разные травы сливаются в луг, как разные судьбы сливаются в одну судьбу народную, в которой этот праздник был и неведомым прощанием с друзьями, с последним летом родной земли перед тяжким крестом ее.

Проводили эту песню и встретили новую за полными стаканами.

Заметил Никанор, что одна четверть уже иссякла.

— Киря, сходил бы ты в наш арсенал.

Кирьян взял пустую четверть, положил ее па плечо и пошел в избу для наполнения посуды из резервных кувшинов.

— Для кого это вы своего Кирю так бережете? — сказала Анфиса Никанору и Гордеевне. — Не пророс бы, милый, как несжатый колосок на жниве. Или жниц нету?

— Есть, да серпы их его не берут, — ответила Гордеевна.

— Что же это за серпы, раз не берут?

— Может, и взял какой, да родителям теперь не докладывают.

— Все ученые теперь, — вступил в разговор Порфирий Игнатьевич и снова получил предупреждение от коленки жены: тебя, мол, не спрашивают. — Они теперь и жены такие пошли: слова не скажи, не больно-то охота под их серп голову вешать. Вот примерно моя, — сказал Порфирий Игнатьевич и подальше убрал от жены свою коленку. — Выпить чуть захотел — она коленкой тебя жмет под столом. Слово сказал — опять ее коленка, как местная власть, указует тебе. Иной раз с праздника придешь, так неделю хромаешь, так она тебя своей коленкой натрет.

За столом смех над немудреной этой шуткой.

— Годков уж целый мешок, вот и хромаешь под таким грузом, — был ответ жены. — А коленка у меня, как пух!

— Вот про это и хочу сказать. Не спешить надо себя под серп обрекать, а походить лет так до полета. И взять уж молодую, со свежими силами, как моя: сорок уже ей, а она на работу впереди девчат бегает. Пока я дойду, она уж все дела сделает. Сяду, покурю, да и назад. Пока приду, и дома все готово. Опять сел, покурил.

— А если она с такой прытью да к молодому? Пока ты по своей раскорячке дойдешь, она и с молодым намилуется и дома наспится до твоего обратного хода на последних силенках, — весело, громко говорит Анфиса. — Вот и успей за ней на работу, когда у тебя со вчерашнего похода еще ноги подкашиваются… Одно и остается: сел, покурил… Брать надо старше себя. Ты на работу бегом. А она потихоньку, пока соберется, ты уж назад с работы. Ты в постель, а она к тебе со свежими силами. Ты глаза закрыл, а она опять будит тебя — обниматься: не ей, а тебе завтра на работу бежать. Вот жизнь!

— Бабе жизнь, а мужу тут какая радость? — сказал Порфирий Игнатьевич из любопытства, что ответит Анфиса.

— Какая тебе еще радость нужна? На работу ты бегаешь-силы есть, слава богу, и на жену хватает. А то какая жизнь с молодой? И на работу не бегал, только отставал по всем нормам. А тут ты, как знатный человек, по всем нормам впереди. За это и орден можешь получить. Куда и повыше двинут, с орденом-то. А там уж не бегают, а сидят в креслах, а все вокруг тебя бегают.

— Вот сагитировала меня Анфиса — на старой женюсь, а ты, Марья, развод давай!

— Развод тебе дам, а самогону уж нет, — сказала и убрала от мужа стакан. Поставила ему свою рюмочку — А то как перепьешь, непременно с тобою какая-нибудь история случится… Как со львом.

— Да неужели правда? — спросила Юлия.

— Что было, то было, хоть и приврали. Умеют это мужики.

Кирьян поставил на стол полную четверть.

— А на площади что творится. Танцы — дым столбом.

— Пошли, Киря, — позвала Катя.

— Анфиса Ивановна, племянницу вашу разрешите пригласить? — попросил Анфису Кирьян.

— А кто меня пригласит — не молодую, не старую, а самую середочку?

— Разреши, — предстал Новосельцев.

— Так бы кто в жизнь меня пригласил, а то только по праздникам.

Поднялась. Новосельцев сразу под руку ее взял, и, когда шли, нарочно покачивалась Анфиса, он крепче держал ее.

А на площади пять гармонистов уже играли. Кружились пары и па солнечной стороне и под тенью леса, где стоит малиновой запрудой иван-чай.

Кирьян с Феней втянулись в этот круг под шепоток женщин, которые сразу что-то приметили. Что особенного? Танцуют и мужья с чужими женами, и жены с чужими мужьями и ребятами — всех смешал праздник. Но, может быть, Феня слишком привычно пошла с Кирьяном?

Это-то женщины и подметили со своей падкой до таких историй чуткостью и даже прозорливостью. Все бывает, но тут что-то и виновное было и стыдное.

Взгляды их и шепоток уловила Анфиса: «Что, сороки? Или мешает вам? Заело!»-и когда Кирьян с Феией пролетели мимо Анфисы и Новосельцева, крикнула она с вызовом мести и радости:

— Как сокол с соколицей!.. Как сокол с соколицей!

Вдруг сразу все схлынули с круга от этого повторенного крика.

Кирьян с Феней неслись по опустевшему кругу, и уйти бы, да играли гармони.

А Анфиса вертела косынкой над головой.

— Как сокол с соколицей!

Феня не выдержала и хотела вырваться от Кирьяна, но он как сковал ее своими руками, и она поняла, что надо не бежать, а смеяться.

— Как сокол с соколицей! — бледная в своем каком-то исступлении, кричала перед толпой Анфиса.

Новосельцев потихоньку отвел ее.

— Походим чуть, Анфиса Ивановна.

Чуть только и отошли, лишь скрылись за куста гл и, как сразу и повалилась Анфиса в траву, запричитала по Фене:

— Погубленная ты… Детка ты моя… Прогулял тебя душегуб… Надсмейся теперь над ним. Надсмейся!

Новосельцев взял у Анфисы косынку, вытер слезы ее.

— Как маленькая. Носик твой вытер, а теперь глазки, — и осторожно провел косынкой под мокрыми ресницами. — Глаза-то у тебя какие синие.

Она глядела на него: впервые с такой лаской, нежностью обошлись с ней.

— Не хочется и возвращаться, — поднявшись с травы, сказала Анфиса.

Повела их тропка от хутора все дальше и дальше.

— Не годы бы мои-полюбила бы я тебя, Ваня, — и серьезно и с лукавым смешком сказала Анфиса.

— При чем тут годы?

— Или так полюбить можно?

— Бывает…

— Все бывает, а у меня ничего не бывает. Все мы, Польщиковы, погубленные. И Феня погубленная.

— У нее все впереди.

— Впереди хорошо, когда хорошо и позади. А то как лошадка к телеге привязанная. А телега-то с злодеями в прорве. Вот и тяни ее. Или не жалко, как бьется? Она мне что дитя родное. Мать-то с отцом и не видела, сиротинкой осталась. Сильный у нас разлив был, когда родилась. Под избы вода подходила. Вот ночью человек с того бока на лодке перебрался к Павлу Максимовичу — отцу Фени — и передал ему: «Жена твоя, Лидочка, умирает». В больнице она была, в Архангельском. Там и родила Феню-то. Кинулся Павел Максимович к лодке. А ночь — тьма кромешная. Не дождалась его Лидочка, так и умерла… Льдиной ли его ледку сбило или закрутило где — неизвестно. Пропал на реке. В одну ночь ни отца, ни матери — сестрицы моей. Меня тут не было. В Москве, в нянях была. Прилетела мне телеграмма. Я и приехала. Взяла Феню в одеяльце, в материнский полушубок, завернула и принесла. Дышу над ней, как над птахой малой. Спит и спит, словно и глаза-то ей раскрывать не хочется на белый свет без отца, без матери. Выходила, вырастила ее с капельки. А как шестнадцать ей завязалось ровно, избу заколотили — и в Москву. Она — в няни, а я — в работницы к старым своим хозяевам. Пришла она как-то ко мне со своим узелком. «Я, говорит, тетя, жить тут не буду». «Где же ты, говорю, лучше место найдешь?» Сам знаешь, как в деревне было в ту пору. Люд голодный из сел в города бежал, за кусок хлеба — хоть в края лютые. Жалею, что не удержала ее тогда. Уехала. А дело-то в том: хозяйка ее, барыня темная, разорвало бы ее с жиру, к мужу своему Феню приревновала, будто он с ней в кино ходил. Стала она жить в деревне. А тут этот лиходей, Митька, завертел. Одна жила. Ни хозяйства, ничего нет. Вот и сбил ее в свой двор. Пока я неслась сюда, отговорить ее, она уж жена его. «Люблю Митю!» — да и все тут. «Что ты про любовь-то понимаешь, глупая?» «Тетя, не касайся моей жизни». Досталось ей. От такой жизни только бежать бы куда глаза глядят.

Одна из тропок вывела Анфису и Новосельцева к кладям. Тут постояли, опершись на перекладину. Внизу между скрещенных стояков завихривалась со звоном вода. А дальше по реке, где в безмолвии вознесся лес, горело окошко зари.

— На окошко похоже, — подметил Новосельцев.

Анфиса распрямилась, как-то вроде бы потягиваясь.

— Похоже.

— И ты в этом окошке. Кого-то ждешь.

Она засмеялась над его загадкой.

— Лучше не из зари, а из своего, близкого скобка поманю, вон там, за лесом, — и поманила с завораживающей дурманинкой синих, еще молодых и веселых глаз.

* * *

На второй день праздников, к вечеру, гости с прощальными объятиями и поцелуями под хмельную слезу стали расходиться и разъезжаться по своим дорогам.

Долго еще слышались песни, и брань хозяек на подвыпивших мужей, и смех, и вскрикп гармошек-отзвуки ушедшего уже праздника.

Попритих и опустел хутор. Раньше обычного погасли огни. Сон неспокойный, тяжелый, как с угара, с бредовым бормотаньем и миражами снящейся радости.

А утром расплачивались за праздничное веселье болью в голове, тоской. Вместо самогона пили теперь настой брусничный, квас, а больше воду за колодезный холодок ее, остужавший всякие горения нутра.

Утром у Никанора встреча со Стройковым.

Никанор побрился. Бритва австрийская, с германского фронта привез. Берег ее, нежил на ремне звонкую остринку поблескивающей стали.

Вымылся у родника над Угрой, от которого и отпил с жадностью, и окунул лицо в наполненную водой прорубь сруба. Благодать-то какая: и напоил родник, и освежил, и смыл притаенным дыханием холодка хмельную одурь.

Сегодня у Никанора много работы и по лесу: надо было расчистить старую гарь под осенние посадки.

Никанор положил в кожаную сумку на боку хлеба, тройку огурцов и сала: на весь день отправлялся. Повесил топор в топорню — кольцо сзади на ремне, в которое пропускается топорище, — и взял лопату.

— Домой когда ждать? — спросила его на крыльце Гордеевна. Она собиралась топить печь и щипала косариком лучнцу от сухого березового полена.

— К вечеру возвернусь. В Киреевом лесу буду, — назвал он то место, где должен сегодня работать.

Из леса, с полян тянуло грибной сыростью и шелестом осин с красно затлевшими кое-где листьями: уже разжигала свои холодные костры осень.

В сумрачной синеве — хвоя с зацепившимися сепинками над дорогой. Дорога выбирала места посветлее, уходила от Угры с теснившими ее зарослями ольхи.

Туда сворачивала другая, сенокосная дорога с ровными следами колес в траве. За ольхами — луга, и в самом углу их — дальняя пуня чернеет над береговой кручей.

На эту дорогу Никанор и свернул. Он пришел раньше Стройкова. Сел неподалеку от пуни на впревшую в землю березу, скрытую грядой вереска с кистями лиловых и розовых цветов. Пчелы, прилетевшие с хуторских ульев, уже вились тут.

«Приедет зря», — подумал Никанор о Стройкове. не жалея, что нечего ему сказать. Кто знает что про Желавина? А кто знает, тот не скажет.

Трудно было поверить, что Федор Григорьевич убил.

А если и Митю подозревают, то эта тень ближе к нему, чем к отцу. Это главное Никанор уловил в разговорах.

Но об этом он не хотел говорить Стройкову, потому что и Митю не мог представить убийцей.

Покуривал и думал так Никанор. Поглядывал и на пуню: что-то тянуло к пей взор. И вдруг заметил, что в траве к пуне протоптан след и лозовые прутья над воротами, где проем для воздуха, расплетены с края, видно, кто-то ходил сюда. Кому бы это ходить тут?

Никапор подошел ближе. У бревенчатых ворот с засовом земля со следом. Поднявшись, Никанор встал на засов и заглянул через проем в пуню. Прямо напротив в сене разрыта яма. Что-то краснеется с края… Косынка!

Очень зчакомая. Одна такая рябиновая косынка на хуторе.

«Вот она, Фенька, где логово себе устроила», — подумал Никанор. И не так было важно, с кем устроила, а что она еще вчера сидела за нх столом так тихо, и уважительна была со всеми, и вот, оказывается, какой стыд тут творила.

Все и жизни бывает, и люди творят этот стыд, срываясь в измену, но как-то идет это стороной, когда и ждать от человека нечего. А в ней было и красивое, и гордое, и честное. Вера, что она такая, оказалась обманом, который не возмущал, а угнетал потерей. Не найдешь теперь в встречном ее поклоне, с улыбкой той веры.

Покажется и улыбка опасной, особенно когда сын в доме. И его, чего доброго, заведет в свою яму, где и Федор Григорьевич мертвяком лежит, и Митя с тюремной судьбою, и сама Феня с ними в этой яме, и Желавин…

Желавин там.

Так все представилось вдруг Никанору в тревоге за сына и за свой дом. И эта тревога усилилась сейчас вспомнившимся криком Анфисы на гульбище: «Как сокол с соколицей… Как сокол с соколицей»!

И только теперь Никанор подумал: «С кем?.. Только бы не Кирька».

Из-за кустов со стороны берега верхом показался Стройков.

Поставил коня в тень пуни. Поздоровался с Никанором.

— Голова с праздников не болит? — весело спросил Стройков.

— Уж и забыл про эти праздники.

— Что так?

— А чего без дела про них вспоминать?

— Тоже верно. Ждать нх хорошо.

— А вам по праздникам самая работа…

— У вас тихо всегда. Правда, сейчас громко… Какие новости, Никанор Матвеевич? — спросил Стройков. Угостил Никанора папироской и себе достал из помявшейся красно-желтой пачки. Папиросы дорогие, с золотыми буквами на мундштуке.

— «Пушки», — прочитал Никанор и, заложив папироску за ухо, достал кисет с махоркой. — Ваши, Алексей Иванович, «Пушки», а у меня — вырки глаз, засмеялся Никанор. — Чего люди не придумают!.. А новостей особенно никаких.

— Про не особенные скажи.

— Как сказать? Кто что знает? А кто знает, тот не скажет.

— Кто же помалкивает?

— Так ведь это каждого не просортируешь… Да говорят, Митя сам признался, что Федор Григорьевич убил.

— А что по этому поводу народ говорит? Это очень важно. Какое-нибудь одно словцо, бывает, одно словцо, а чашу-то весом и склонит окончательно.

— Есть такие, что просто вовсе не верят, что Федор Григорьевич убил.

— Кто же это? Мне важно — кто. Что за человек?

— Только вы уж не путайте его, Алексей Иванович.

— Как боимся за правду покой потерять. А ведь правда. Зовем ее, когда себе нужно. А это и не мне нужно, а всем вывести убийцу. Так кто же не верит, что Федор Григорьевич убил?

— Себряков Родион Петрович. Очень горячо возражал.

— Кому?

— Никите Мазлюгину.

— А что Мазлюгин говорил?

— Сказал, что сын родной, Митя, признался: отец, мол, убил. А Родион Петрович сказал, что красота души Федора Григорьевича свидетельница его, что он не убивал.

— Так и сказал?

— Да.

— Интересно. Да красоту-то не вызовешь. И от умиления это все. Человек уважаемый, безусловно, Родион Петрович. Но как бы тебе сказать? Он жизнь с уютного бочка видит, А она вон какая, и с убийствами бывает. Череп трупа, а из черепа мох пророс. Тут не до умиления.

— Добр Родион Петрович и образован… — Хотел еще сказать Никанор, что доброта ближе к человеку, а значит, и видит лучше человека-то, но Стройков перебил его:

— А что ты, Никанор Матвеевич, думаешь?

— Коли вы сами не уверены, так и бросьте все это.

— Убийцу оставить?

— А если вы пз-за этого убийцы невинного погубите и сами, как убийца, станете?

— Я не тороплюсь. Только пока собираю. Чую, что-то должно быть, и рядом где-то. Глядит на меня, а не вижу.

— Вот, вот, — подхватил Никанор. — Может, кто другой глядит. Он-то видит вас, а вы нет. А приблизишься — он из тени и выйдет, как к Желавину вышел.

Стройков постучал по кобуре.

— И встряхнуться не успеет.

— А как вы не успеете?

Но Стройков уже не слушал его.

«А приблизишься — он из тени и выйдет, как к Желавину вышел», повторились ему вдруг слова Никанора. «Вот как выманить можно, — сразу сообразил Стройков и задумался. — Федор Григорьевич не выйдет уже.

А Митя? Митя закрыт. Или кто еще?»

Стройков поднялся, и в этот момент показалось ему, как за кустом мелькнуло что-то белое.

— Идет кто-то, — сказал Стройков и живо махнул на другую сторону от березы, залег за грядой вереска. Лег рядом и Никанор.

Конь похрупывал траву по ту сторону пупи, в росистой тени, которая обдавала прохладой уже согретый солнцем вереск с дурманно-терпким и лиловым дымком цветов.

Показалась Феня.

Конечно, как и догадался Никанор, за своей потерей пришла.

Феня быстро забралась в пуню и вскоре вылезла оттуда с косынкой, которой не спеша повязала голову и пошла в сторону хутора лугом.

— С кем это она тут ошибку жизни исправляет? — поинтересовался Стройков.

— Не знаю. Хуже ошибка бы не вышла.

— Хуже не будет. Ученая теперь. Вот жена твоему Кирьке… А что? Мигом сосватаю и в крестные пойду.

— У нее муж есть.

— Какой это, к черту, муж!

Примолкли Никанор и Стройков, заглядевшись в сторону Фени.

Она шла через луг. В скошенном просторе его цвела одиноким цветком ее косынка.

В этот день Кирьян был в лесничестве. Перед вечером возвращался на хутор и на повороте к мосту встретил Анфису.

— Здравствуй, Кирюша. Давно не виделись-то как!

— С самих праздников, день тому назад.

— Прости. Забылась, забылась. Знать, время мое шибко идет. У кого стрелочка на одном часе стоит, а моя крутит.

Кирьян слез с велосипеда, который недавно купил у начальника почты. Денег, правда, только половину отдал, а на остальные расписку оставил с обещанием погасить долгов два месяца из своих получек.

— Садись, прокачу, — сказал Кирьян Анфисе.

— Меня пока свои ноги катают, — сказала она и крепко переступила ногами. — И ждать не устают. Час уж стою. Видела, как ты с Родионом Петровичем остановился. А мне очень тебя видеть надо.

Она поманила его в сторону от дороги. Тут справа и слева по рву сплелись лозинники, уже уставшие за лето от зноя и от бремени плетучих вьюнков, взворошивались под ветром серой изнанкой.

— Ты сядь, сядь, милый, посиди. Людей обгоняем, а жизнь нет.

Кирьян сел на край рва. Анфиса — напротив, лицом к займищу, над простором которого проплывали в свою даль белые дымы облаков.

— Спросить я хочу, Киря. Слух идет. Любовь, говорят, у вас с Феней, такая любовь, что и косой не порвать. Правда или нет?

— Насчет косы не знаю, не пробовал, а придумывать не хочу.

— Как есть, ты скажи, признайся.

— А зачем это? — насторожила Кирьяна настойчивость Анфисы.

— Так как же? Кто у нее? Одна я. Беспокоюсь. Да и чужому-то не сказала бы, что знаю.

— Веришь, что не чужой?

— Верю, что не обманешь.

— Так говори, не бойся.

— Правда, значит?.. Сокол ты ясный, — с растроганностью сказала Анфиса. Все я тебе сейчас скажу.

Только сядь ты на мое место, а я на твое. Глядеть я в эту даль не могу.

Они пересели. Теперь перед Кирьяном простор займища в зеленой отаве с хрустальным, как на грани, отливом вдали.

— Как гляну я в эту даль, так и чудится — Феня там, — заговорила Анфиса. — Идет куда-то она, не оглянется: с обидами на все или задумалась, что и забыла оглянуться, проститься да сказать: «Тетя, милая, спасибо тебе. Выходила ты меня, вынянчила».

«Не надо мне твоего спасибо. Будь ты счастлива».

А не оглянулась, заспешила. Туча с неба нашла и грозою сверкнула.

«Стой! Спрячься!»

А спрятаться и некуда; поле вокруг чистое.

«Не эта гроза страшна мне, тетя».

«А какая гроза еще есть?»

«Митькина…»

«Так надсмейся над ним… Надсмейся! Знаешь ведь про него что-то. Сама говорила, что знаешь что-то про него».

Кирьян перебил ее.

— Что знает?

— Если любит, скажет тебе…

Кирьян не дослушал Анфису: и так вес понял. Прорвался с велосипедом через кусты.

Анфиса видела, как ветки, рассыпая листву, сомкнулись за ним.

Она рукой закрыла глаза, как бы опомнившись. Что будет теперь? Поднялась и медленно пошла по краю луга к селу, все больше задумываясь, что она наморочила, и вдруг, остановилась.

«Что я наделала!»-с испугом спохватилась Анфиса, когда подумала, что Феня, может, потому и молчала, боялась путать еще чью-то совесть, сама молчанием отводила от себя судьбу Митину, что так и надо было ей молчать.

Анфиса побежала по дороге: хотела остановить Кирьяпа… Поздно, не остановишь уже… Но вот глаза ее с дурманипкой улыбнулись.

Она поглядела в далекую сторону, где за проволокой ждал свою свободу Митя.

«Запутаю я тебя не такой проволочкой, погоди».

* * *

Кирьян поставил велосипед за своей пуней и сразу заспешил к Фене.

Подошел к ней не с улицы, где гомонил народ, а со двора — в калитку.

Двор в сухой, черной, занавоженной земле, с проросшей крапивой и малиной у дощатой огорожи, как и все хуторские дворы, похож на сторожевую крепость, и даже бойницы есть — окошки в стенах хлевов.

Феня доила корову под навесом. Сидела на скамеечке, согнувшись перед крутым животом коровы.

— Что ты? — завидев Кирьяна, удивилась и обрадовалась Феня, когда он подошел к ней и сел на старую колоду у стены.

— Додаивай. Потом скажу.

Руки Фени, открытые до локтей, легко и плавно скользили по соскам, которые она слегка тянула, сжимая их, и казалось, из кулаков ее вырывались упругие струи, шипевшие и взбурлявшие пену в ведре с молоком.

— Часа не дождался? — поглядывая на Кирьяна, с улыбкой укорила она его.

Он никогда не видел, как она доит. Это тяжелая работа — отдоить корову: ломит в спине, устают пальцы. И не всегда спокойна корова, особенно когда саднит мошка.

Может ударить ногой и по ведру с молоком, и в лицо хозяйке, которая вся там, у сосков, гнется. И нельзя спешить, злиться: животное за свое дневное трудное хождение па пастбище ждет ласку. Только за ласку отдает все, наполняя ведро и облегчаясь от своей ноши, и спокойно уходит в прохладный сумрак хлева к сену.

Хозяйка, которая зла и криклива в семье, перед коровой уважительно стихает. Иначе наплачешься потом: корова не даст всего молока, будет дика и недоверчива, даже злобна за боль и обиды. Про такую корову говорят: сдурслая. Такой ее делают сами люди, забывая, что корова труженица, кормит и поит людей, наполняя кувшины и чаши их молоком.

Корова пила воду из корыта, сыто и довольно посапывая, прислушивалась к голосу хозяйки. И чувствовала ласку рук, отпускавших соски так вовремя, что молоко свободно и обильно струилось, с нежным щекотанием избавляя вымя от ноющей тяжести.

Отдоив корову, Феня побаловала ее: дала ей кусок хлеба с солью, который она взяла влажными губами из рук хозяйки, обдав ее теплом дыхания с запахом парного молока и свежего сока травы.

Феня проводила корову в хлев и, вернувшись к ведру с молоком, спросила Кирьяна:

— Ты что-то хотел сказать?

Кирьян очнулся, как от наваждения, которое нашло на пего, и от тишины двора, и от ровно прерывающегося шипенья молока, и от хозяйки, руки которой будто что-то перебирали неторопливо, а плечи и все тело плывуче покачивалось, неподвижны были лишь бедра в литой посадке.

— Делай свое дело, — сказал Кирьян: не хотелось прерывать это для обоих счастливое чувство. Так бы и могло быть, если бы они жили вместе в своем дворе со звоном вечерних забот и были бы, как сейчас, одни.

В сенях Феня стала процеживать молоко: лила его из подойника через ситечко над ведром, и от льющегося молока по лицу снегово волнился свет.

Кирьян подошел и обнял ее, поправил косынку и вдруг зарылся под нее губами в жниво волос.

— Что ты хотел сказать? — спросила она в эту минуту: тяготило ее недосказанное. Хотела скорее, хоть раз дома, окунуться в вечерок счастья, которое постерегут до зари крепко закрытые ворота и двери.

— Честное слово, не хочу и говорить про это. Тетку твою встретил. Вот уж фантазерка! Всякой чертовщины наговорила. И между прочим понял я, будто ты что-то про Митю знаешь. — И Кирьян добавил хмуровато:- Очень такое для него неприятное.

— Наоборот. Для меня неприятное может быть. А для него это уже и не надо. Вроде бы отошло от него… И не хочу говорить. Не хочу! — вдруг загорячилась Феня. — Хоть вечерок покоя. Покоя, чуть покоя, Киря. Я начинаю понимать, что такое счастье: это покой вокруг души. Печь сберегает огонь. А покой — жар души и свет, ее солнце, без него жизнь — кострище остывшее, ненастье. У нас нег покоя. Мы тратим свое солнце, потому что боимся людей. Разметем его страхом, солнце-то наше в душе неприкрытое.

Кирьян схватил ее за руки.

— Так выйдем сейчас вместе. Пошли!.. Пошли!

— Не горячись. Обожди. Это пока лучше: не беда ведь.

— И не будет беды!

— Так слушай, что я знаю про Митю. Молчала, потому что не хотела мутить тебя всей этой грязью. Да и не решила. Сама хотела решить… Когда уходил Федор Григорьевич в тот последний свой день, зпмой, сказал он мне: «Как /Келавина убитым найдут, спасение Мити под березой смотри…» Испугалась я. Спрашиваю его: «Что говорите вы, Федор Григорьевич? Какая береза?»- «Узнаешь скоро».

И ушел. Не знала я, что больше не придет он, замерзнет.

Зима была. А весной я пошла поглядеть к этой березе.

Трава уже зазеленелась. А в одном месте земля голая, в шаге от ствола проваленная, как что схороненное там…

Жутко стало. Побежала я. Думала сразу и сказать все Мите. Но так и не сказала. Боялась чего-то. Да и мне он, Федор Григорьевич, слова-то свои сказал, а не ему. Значит, не хотел, чтоб он знал.

А когда Желавина нашли. Стройкой ко мне приезжал.

Про Митю и Федора Григорьевича спрашивал. Я и тут не сказала, что Федор Григорьевич мне завещал. Обождать решила.

— Дальше что? — шепотом спросил Кирьян.

— Обождать решила.

— Твое дело сказать, раз просил.

— Боюсь я.

— Чего?

— Затаскают меня, Киря.

— Пустое ты говоришь. Сейчас же надо сказать Стройкову.

— Постой, Киря.

Но он уже не слушал ее.

Она выбежала за ним на крыльцо.

— Не ходи пока. Постой. Не надо.

— Почему? Чего ты боишься? Это надо сейчас же сказать. Чем дальше, тем хуже для тебя, если узнают.

— Боюсь я.

— Чего, говори?

— А что там? Если глянуть, что там?

— Нельзя.

— Ненавижу его! За одно слово его — «убью» — ненавижу. Ненавижу, а не решилась. Вырыть бы да в омут!

Потом пожалею, что не решилась. Да так мне и надо. Так и надо. Нет покоя, и не будет теперь до конца. Иди. А я свое решу.

— Что ты, Феня!

— Знать, надо не сгореть тому месту… Иди! Иди, — сказала она со слезами, в которых и отчаяние было и какая-то угроза сверкнула.

* * *

Строчков в этот вечер задержался на хуторе.

По пути домой заехал к Стремновым. Квасу попил. Хозяева поужинать уговорили. Не отказался.

Пока поужинали, стемнело, хоть и не поздний был час.

На небе стали собираться тучи, а от леса, с вершин сосен, заугрюмило тяжелым шумом.

— Переночевали бы у нас. А то куда по такой глухоте поедете? — сказал Никанор.

— Да и правда, Алексеи Иванович, переночевали бы, — поддержала мужа Гордеевна.

— С удовольствием. Люблю ваш дом. Но жена тревожиться будет. Не предупредил. Поеду.

Никанор подвел коня к крыльцу, где Стройков прощался с Гордеевной и Катей.

— Ты когда на свадьбу позовешь? — сказал Стройков Кате, будто и с упреком, что не звала его.

— Пусть еще погуляет, — ответила за дочь Гордеевна.

— На все свой звонок, Гордеевна. А это звонок особый. Прозвенит — и прощай.

Стройков вскочил на коня, который как-то боком, криво пошел к дороге.

— Счастливо доехать!

— До свидания! — крикнул Стройков и хотел было пустить коня, но в проулке показался Кирьян.

— На минутку вас, Алексей Иванович. Дело очень важное, — сказал он.

Стройков пригнулся с коня и выслушал Кирьяна.

— А мне не сказала! — раздувая ноздри, с яростью проговорил Стройков.

— Боялась она.

— Разговоры потом… Никанор Матвеевич, собирайтесь, и ты, Кирьян. Да Никиту Мазлюгина позовите. Пусть сюда живо! Да с тележкой пусть, — распорядился Стройкой.

Катя побежала за Никитой.

Кирьян отсел Стройкова в сторону.

— Не прошу и не грожу, а отвяжите вы Феню от этой истории. Она могла бы ничего не сказать. Но сказала, как просили ее. Это исполнила — и чиста. Надо поберечь чистоту, а не грязнить ее.

— Ты что это так за нее беспокоишься?

— За человека беспокоюсь. Что же ей всю жизнь маяться?

— Ты кому-нибудь говорил, что знала он?

— Нет.

— Вот и не поднимай панику. Неизвестно, что.

Перед проулком на дороге остановилась тележка, спрыгнул Никита. Зашел па другую сторону. Подправлял упряжь и глядел в проулок.

— Лопату не забудь и фонарь. А ружье не обязательно, — слышался голос Стройкова.

— Ружье в лесу, да еще в темном, не помешает, — ответил Никанор.

На дорогу выехал Стройков.

— Что так долго? — спросил он Никиту.

— Да ведь конь-то не в своем дворе, Алексей Иванович! — Оглядевшись, шепотом спросил:- Или на охоту собрались?

— На охоту.

— Хорошо, я и ружье прихватил.

Никита достал из-под сена ружье и положил его на более видное место.

Никанор и Кирьян сели в тележку. Никита устроился впереди и, когда Стройков тронулся, хлестнул коня.

Девчата и парни, гулявшие за хутором на дороге, разбежались от крика Стройкова:

— Сторонись!.. Сторонись!

Он проскакал, а за ним прогрохотала тележка.

Что-то случилось?

Тележка тряслась и подпрыгивала.

— Потише, а то все внутренности оборвешь, — сказал Никите Никанор, крепко державшийся за гребенку тележки.

— Ничего. Смягчай на собственных пружинах.

— Хорошо у кого они есть, свои пружины, а то один мослы остались!

— На мослах еще лучше, Никанор Матвеевич: крепче сидеть будешь, не сползешь… Куда поедем? — спросил Никита.

— Кто ее знает? По делу куда-то.

Помолчав, Никита сказал:

— Сколько переполохов всяких на свете, и все от человека.

— Какой же примерно от нас с тобой переполох?

— Мы с тобой травка мелкая. Подняли — и едем. Спали бы сейчас.

Стройков поехал тише, остановился. Остановилась и тележка.

Впереди — береза. Бледнелась какая-то тень. Закачалась и метнулась куда-то. Но вот снова прокралась из темноты и притаилась.

Так в видениях ночных метались тени ветией на отсвечивающейся от звезд березе.

— Слезай! — дал команду Стройков.

Зажгли фонарь.

Трава, как кровь в темноте, чернела под березой.

Стройков сказал, что все вокруг березы раскопать надо: что-то должно быть тут.

— Или клад какой? — спросил Никита.

— Может, и клад, не знаю.

— А вдруг как Митя деньги тут свои припрятал?

— Какие еще деньги? — со злостью проговорил Стройков.

— Разговоры идут всякие, будто он деньги вовсе и не пропрш, а схоронил их для будущей жизни, — пояснил Никита. — Вот бы заранее знать, что здесь. Хитры и умны все, а на простенькое ни у кого догадки нет.

— Взял бы? — спросил Стройков с презрением в голосе.

— Разве не соблазн, Алексей Иванович?

— Этот соблазн знаешь как называется?

— Так ведь я же предполагаю, мечта вроде бы, и то не моя, а от слухов разных играет. А насчет соблазна — это уж всякий дрогнет перед деньгами-то. Всякий! А другого осудит — совесть свою показать. А попадись чужая рублевка под каблук-на следу не оставит. Тем более тысяча — с землей ее выскребет, с грязью.

— Помолчи! — остановил Никиту Стройков.

— Молчу, но дух замирает, ей-богу, Алексей Иванович.

Никанор с осторожностью стал вскапывать землю от ствола. А Никита разламывал пласты и растирал их в руках до корешков и мелких комочков.

— Вот жадность! — удивился Стройков.

— А как он все деньги в драгоценный камень — в бриллиантик обратил? Бумага-то преет. А камень сто лет пролежит, и все цена ему. Стараюсь, как бы между пальцев не капнул.

Лопата со скрежетом ткнулась во что-то.

Кирьян ближе к земле поднес фонарь. Стройков оттолкнул Никиту, который руками полез под лопату.

Никанор осторожно подрезал дернину и слегка отвернул ее.

Стройков ощупал в глубине теплую парную землю — стронул что-то тяжелое… Выдрал заплетенный корнями топор… Колун!.. Быстро пучком травы смел землю и ржавчину.

На лопасти топора клеймо, три буквы: «Ж. Ф. Г.»- Жигарев Федор Григорьевич.

Так вот какая тут тайна хранилась!

Стройков тяжело поднялся, даже как-то качнулся, держа на ладонях перед собой колун.

— Значит, тут, сволочь, зарыл и сам сдох, — выругался Стройков. — Вырыто при свидетелях. Все видели? Все видели? Подпишетесь потом. Вот и все… Вот и все, — повторил он уже для себя, что дело окончено: убийца Федор Григорьевич Жигарев. В ожидании кары не выдержал и покончил с собой — так теперь можно было объяснить гибель его, смертную его обнимку с березой, которой и избавился от всех мук своих и от позора суда, оставил тут и улику на себя в предвидении этой спасительной для сына ночи.

Вот и пришел конец всем толкам, догадкам и слухам.

«Фене спасибо надо сказать», — подумал Стройков. Он еще раз оглядел страшный топор, клеймо на котором долго, с пристальностью словно бы озирал фонарь, — приблизился к лезвию, увидел зарубку и отшатнулся.

ГЛАВА III

В сентябре полили дожди. Хлестало и моросило с беспросветно хмурого неба. Залило огороды, где на грядах набухшие влагой кренились сахарно-белые кочаны капусты. Из леса, как из бочки, пахло квасным духом преющей листвы.

Неистова была глухая горечь осин в дождливую эту пору.

Угра замутилась, поднялась — вышла из берегов, затопила кусты и клади, которые тряслись в мятущейся воде.

Лодки оттащили на косогор, ближе к дворам, чтоб не унесло.

В один из этих дней Гордеевна зашла в баньку на своем задворье.

В сенях баньки с раскрытой дверью и маленьким оконцем Никанор подплетал старый норот: хотел сразу же, как сойдет разлив, поставить норот на сеже; может, и напрет рыба по мутной воде.

Гордеевна прикрыла дверь, и в баньке сразу потемнело, лишь смутно слезилось в дожде оконце, перед которым махал дочерна выспевший репейник.

— Слышал, отец, что бабы-то говорят?

Никанор ножом срезал сучок с лозового прута.

— По такой погоде бабам только и говорить. Делать нечего, да и сырость языки смазывает для пущего вращения.

Гордеевна терпеливо выждала, пока отшутится муж, и сказала со строгостью и тревогой:

— Говорят вот что: будто Кирька наш с Фенькой стреваются.

— Языки длинные, да болтовня короткая. Было бы что, не так сказали бы. А то — стреваются…

— Видели. В дальней пуне и ночуют, — с покорностью перед такой правдой сказала Гордеевна.

«Так вот оно что!»-вспомнил Никанор про забытую в дальней пуне косынку и отложил нож и прутья.

— А еще говорят: Митя скоро придет, — продолжала Гордеевна. — Будто бы за хорошую работу раньше отпустят его, вроде как он безвредный совсем. Что ж будет-то, как придет?

Никанор поднялся с поленьев, па которых сидел.

— Дома наш?

— Нет, нет его. Да погоди ты кипеть. Тихо все надо уладить.

— Митя живо уладит где-нибудь темной ночью. Век будет помнить наш, как чужих жен сбивать. Так и надо!

И ей, чтоб хвостом не вертела. Одна беда — другую завела. Непутевая! И наш непутевый. Где себе радость нашел! Не смола, что и отлепить можно, счешется. Позор и стыд!

— Поговори ты с ней, отец, — это было самое важное, что хотела сказать Гордеевна в надежде, что через Феню все как-то можно остановить и уладить.

Дома Никанор набил кисет покрепче. Не забыл усы перед зеркалом подкрутить. Надел с аккуратностью фуражку.

— Как к невесте собираешься, — заметила Гордеевна.

— Невеста или кто, а дело серьезное. Что и сказать ей, не знаю. Может, наш голову ей замутил. А у нее и от прежнего еще не отмутилось. Вот и выходит ей сейчас такой туман, что хоть провалиться.

— Жалеешь, так сватай.

— Митя между нами и перед совестью стоит.

— Ступай, отец. Замети беду эту.

Никанор, чтоб никто не видел, пошел задворьями, оскальзываясь на тропке, и, как ни старался пройти ровно, рухнул в мокрые малинники, что и фуражка отлетела.

Поднялся, плюнул.

«Люди по ровной дороге ходят. А ты вот по малинникам ныряй, — подумал Никанор и погрозил сыну. — А с тобой я еще поговорю… Погово…»- и чуть снова не рухнул.

За спиной раздался смех.

Феня шла от тока с ворохом соломы для хлева.

— Что это вы, дядя Никанор, малинники ломаете.

— Крапиву вот ищу.

— Это зачем же?

— Сказал бы, да не для ветра наш разговор.

Она пошла впереди него, босая, с налипшей на икрах мокрой травой. Пролезла в узкую калитку своего двора, протаскивая шуршистый ворох соломы.

Зашел во двор и Никанор.

Феня бросила солому под навес.

— Сама таскаешь. Кирьку бы позвала.

Как жаром обдало лицо Фени.

Покашлял в кулак Никанор: не то и не так сказал.

— Идите в избу. Я сейчас, — сказала Феня: хотела хоть на минутку отдалить разговор, опомниться. Взяла ворох соломы — прикрыть прохудившуюся с угла крышу хлевка.

«Без хозяина-то как», — подосадовал Никанор, что разваливался хороший и крепкий когда-то двор. Раскрыл дверь хлевка. Из дыры в крыше росил дождь на корову.

Никанор приставил к стене хлевка лесенку. Поднялся по ней. Солому в сноп связал и подсунул под старую кровлю — на слегу положил.

— Как же ты жить собираешься?

— Не мой двор, а то давно собралась бы. И хозяин был бы. — ответила Феня.

— Кто же?

— Киря ваш.

— А Митя как же?

— Я для него отрезанная, как трава на серпе. А с Кирой я как с родной землей. Только вот боюсь за него, как и вы Митю боитесь, да и меня с позором… Дядя Никанор, дайте уж от сердца скажу вам. Позор какоц, что жизнь я свою не хочу губить, а хочу идти с человеком? Хоть на страдание, когда знаешь за что. Не боюсь!

— Бунтуешь ты. Погодила бы бунтовать. А то и на волю хочется, и прежняя присяга держит.

Никанор зашил крышу, и этот свежий пласт соломы светло золотился на старой пропревшей кровле.

— Кирю вы не ругайте, дядя Никанор. Не ссорьтесь.

Не надо. Не виноват он. Это я из своей беды к нему потянулась.

— Ты его не защищай. Пусть он тебя защищает. На то он и мужик за бабью награду на рожон лезть.

Так и ушел Никанор. Как отбывать, когда всюду боль?

О чем говорить? Запуталось живое, и жаль всех.

Феня стояла на крыльце. Трава приуныла под дождями, будто задумалась: «Зачем я цвела? Зачем? И зачем цветут люди и эти деревья? Зачем и для чего все цветет?»

Хмурые тучи несли над травой свой сумрак.

Холодно. Сыро.

В дом Стремновых кралась еще одна история, пока незаметная, но неотвратимая, как эхо.

Катя не думала, что так случится с ней, что она может стать матерью.

Она скроет все, так и решила сразу, как в горячке сразу решает юность.

Вечером, когда в доме затихло, вышла украдкой с сеновала, где спала всегда, и, боясь, что кто-то увидит ее, остановит, бросилась в темноту.

На хуторе брехали собаки, а ей казалось, кричали голоса: «Куда… стой… куда… стой».

Перед рекой остановилась.

Шла Катя на ту сторону, к Шелганихе, которая в своей избе за селом у лесочка избавляла девчат и баб — изводила плод.

Кате путь туда за прощальную ночь с Федей. Расплата? Или счастье свое бежала губить?

Угра крутила глыбами воды, которые стремительно проносились во мгле.

Кате надо было по затопленным кладям перебраться на ту сторону.

Была лодка. Но стояла она возле двора, и стащить ее к реке было не под силу Кате.

Она разулась, связала ботинки и по разлившейся воде добралась до кладей. И когда поднялась на них, ужаснулась бесконечности, открывшейся перед ней… Куда она идет? Зачем? Но то, что было там, впереди, не так пугало ее, как то, от чего бежала она.

Она не боялась и пропасть в этом разливе. Что будет, но только не тот самый миг, когда узнают о стыде ее. Как уродец жалкий будет сидеть она у стола — такой видела она себя. Нет, нет, только не это!

Она не каялась, что так случилось с ней. Она вспоминала встречи с Федей, как самые красные минуты в своей жизни. Но то, что было тогда, в прощальную ночь, под копной ржи, сейчас прихлынуло по-другому. В ней есть эта тайна могучая, которая зажигает новую жизнь, уже бившуюся в ней.

Медленно перебиралась по кладям, держась за трясущуюся в напоре воды перекладину.

Вода была выше пояса. Одной рукой Катя держалась за перекладину, другой прижимала связанные шнурками и перекинутые через плечо ботинки. Под ногами узкая половица кладей над зыбучей бездной.

Она все дальше и дальше уходила от берега, а другой берег все не веял близостью, и вдруг ей показалось, что до того берега она никогда не дойдет и назад не вернется.

Она стояла на самой середине разлива.

Поток прижимал ее к перекладине так сильно, что Катя спешила добраться до связи с опорами, на которых все и держалось. Но и опоры тряслись и качались, бились с потоком, который передавал эту дрожь и основе. И когда там, в глубине, слабла слитность с землей, опоры сметало и уносило с распадавшимся настилом.

Катя протянула руку и почувствовала, что перекладины впереди нет. Ей хотелось закричать, чтоб услышали отец с Кирей, и подплыли бы сюда к ней на лодке, и взяли бы ее.

Но она не закричала. Так устроен человек. Стыд бывает страшнее смерти.

Она тронулась дальше. Перекладины нет, и лишь под ногами половинка кладей среди этого несущегося безумия. Катя успела схватиться за опору. Но кол, наклоняясь под ее тяжестью, потянул Катю в поток. Она бросила ботинки и загребла воду, отстала от тянущей в прорву опоры.

Стыд бывает страшнее смерти, но бывает сильнее и стыда и смерти жизнь, когда вся она встает по тревоге ужаса.

Катя рванулась вперед, и как раз всей этой силы ее хватило дотянуться до другой опоры.

Эта опора крепче, но и она качалась и билась, рвалась из рук.

Катя еще чуть прошла. Вот и перекладина, и уже не так страшно.

«Только бы добраться, только бы добраться», — думала Катя, зарекаясь на всю жизнь вот так знакомиться с Угрой. Беспощадная она в разбуженных из глубин трагедиях, среди которых, цепляясь за жизнь, билась еще одна былинка человеческая.

Впереди вздымались какие-то темные волны. Вот-вот они захлестнут Катю, и вот, уже наклоняясь к ней, зашумели… Это шумели кусты. Она пробежала сквозь них и, бессильная и несчастная в предчувствии, что еще ждало ее, упала на землю с пронзительным запахом холодной тоски в траве.

Как она хотела встретить утро со свободой и радостью, когда все кончится. Неужели это будет?

Надо переждать эту ночь. Такая вокруг мгла, что кажется, свет никогда не размоет ее.

Катя поглядела в ту сторону, где хутор: милое, родное там. А эта сторона, где стояла она сейчас, казалась недобрым миром, в который она перебралась к своим первым мукам.

«Мама… мама», — зашептала она. «Мама… мама…»- почудился ей другой шепот в ней самой. Чудилось, кто-то звал ее: «Мама… мама…»

«Кто ты?»

«Сынок твой».

«Ты сынок мой?»- удивилась она.

«Ваня… Ваня я твой».

«Ваня?»- еще больше удивилась она и улыбнулась.

«Мама… мама».

«Что ты, милый? Мама… А я стыжусь тебя, милый ты мой, милый… Ваня, сынок, — думала она со слезами, что идет голосок этот погубить. — Сынок ты мой. Спи, милый.

Никому не отдам тебя. Спи, милый. Ты со мной. Спи, — говорила она чудившемуся ей голоску. — Спи… А весной солнышко увидишь. Ты еще ничего не видел. Так все тебе будет интересно… Спи, милый».

Катя услышала какой-то стон. Кто-то шел прямо на нес, но медленно, останавливаясь. Все ближе и ближе.

Видение какое-то. Вот остановилось, приглядываясь к Кате.

Так это же Феня!.. Что с ней? Почему она тут?

Шла она оттуда, куда минуту еще назад спешила Катя.

— Гибну, Катюша.

Феня села на землю и, не в силах сидеть, повалилась на бок.

Катя тронула ее лоб, холодный и скользкий.

— Что… что с тобой?

— Дура я, дура! Погубила себя. Теперь погубила.

Катя подбежала к берегу и закричала.

Река, сама тревожная, далеко разносит голос тревоги людской. Но закрыты двери и окна в избах. Кто услышит?

Катя вернулась к Фене.

— Побудь тут. Я сейчас.

— Не ходи. Не надо, — хотела Феня удержать ее, слабо сжав руку Кати. Киря не знал. Сама я.

Катя бросилась к кладям, чуть прошла по ним и почувствовала впереди пустоту.

Смыло клади. Из воды, совсем близко, торчал лишь кол с зацепившейся за него тиной, дрожал и бился, и казалось, плыла навстречу потоку женщина с распущенными длинными волосами.

Катя закричала.

Крик услышали: потому ли, что кричала Катя с кладей, или таким сильным был зов отчаянья, что пробился на хутор.

Услышала Гордеевна.

Она не спала. Разгадывала в сумраке невеселых раздумий, как все уладить, чтобы все на хорошем сошлось.

Не так сына жалела, как Феню бабьей своей жалостью: понимала, что не ветром шальным бросило, замело ее на эту любовь, а сердцем пристала. Разве теперь оторвешь?

А что делать? От мужа уйдешь, да не скроешься. Велика земля, а и у нее край есть, и там достанет, не смирится.

Не потому, что другой бабы не будет, а что плюнула. Не каждый такое простит.

«Девок сколько. А вот где нашлось, — подумала Гордеевна о сыне. — Из непутевого непутевое и выходит».

Крик ей почудился. Слабый, даже детский какой-то крик.

Гордеевна поднялась и вышла на крыльцо. Голос с той стороны. Не перевоза просил, а звал с отчаяньем.

Гордеевна вернулась в избу, разбудила мужа.

— Отец, с той стороны кто-то кличет.

Никанор тяжело встал; разморило сном.

— Кто?

— Да выйди ты. Беда, может, какая.

Прислушалась Гордеевна и сердцем узнала голос дочери. Бросилась на сеновал. Нет Кати. Пуста постель.

— Катюша там наша. Она, — заметалась Гордеевна.

Кирьян и Никанор, быстро одевшись, в нижних рубахах побежали к лодке. Тяжело стронули ее — спихнули.

Лодка поползла и застряла- на камнях. Едва свернули ее на траву. По траве пошла легче, заскользила.

Подбежал сторож с тока. Теперь трое ворочали и тащили лодку с бугра.

Гордеевна принесла фонарь, замахала над головой пугливым светом надежды в этой тьме.

— Сюда-а-а! Сюда-а-а! — теперь уже ясно слышался далекий голос Кати.

Лодку дотащили до воды.

Тяжелая и неподвижная лодка теперь дернулась из рук, потянула Кирьяна в поток, и едва забрался в нее, как закрутило, понесло в темноту.

— Против не лезь, а наискось гони! — кричал Никанор вслед сыну.

Кирьян круто загребал шестом. Лодку закружило. Вода несла сломанные кусты, жерди и бревна, словно весь свет стронулся и стремился куда-то мимо маленькой этой лодки, которая пробивала себе путь и даже заворачивала навстречу потоку.

Кирьян подплыл к берегу.

Подбежала Катя, босая, прозябшая.

— Скорей! Феня!..

Кирьян подошел к Фене.

Она лежала на боку, поджав ноги. Щекой терлась о землю, стонала: был это голос боли, которая брала верх над слабеющим телом. И только еще земля спасала — сырой травой и холодом студила в теле тошнотный жар.

Кирьян взял Феню на руки, положил в лодке к корне.

«Киря, перевези», — вспомнил он, как летом перевозил ее вот от этого берега в венчально-белых вьюнках.

На берегу уже толпился народ. Еще никто не знал, что случилось. Но когда подчалила лодка и Кирьян вынес Феню, поняли, зачем в такую ночь была на той стороне.

«Вот, милая, как ты нескладно решила», — подумал Никанор и сказал дочери, чтоб живо за телегой бежала.

В этой суматохе не до разговора с Катей: как оказалась она на том берегу? Правда, Гордеевна решила, что Катюша Феню провожала по ее делу: «Отчаянные головушки, по такому разливу пошли».

Пригнали телегу к двору Стремновых. Гордеевна подстелила сена, на которое и положили Феню.

Кирьян погнал коня.

Расходился по избам народ. Переговаривались. И как всегда бывает у русского народа, все слабое и беззащитное невинно для него. Зато винили теперь Кирьяна.

«Один губил, и другой не лучше», — об этом не говорили, но думали так.

Зашли в свою избу Стремновы, и только тут Никанор спросил дочь:

— А ты зачем на том боку была?

— С Феней, — ответила Катя, только бы отстали, и ушла в горницу.

Укуталась в одеяло, согреваясь своим дыханием.

Никанор крепче прикрыл дверь горницы.

— Беду хотели отмести, а вон какая намелась. Это не дело так бабу загублять. Пусть отроются и живут, раз не хочет с Митей жить. Силом не заставишь.

Гордеевна ушла на печь. Слезы там свои уняла.

— Жива бы осталась. Как холстину вон положили.

— Рожать надо, а не по шелганихам бегать. Стыд это разве — на свет человека родить?

Катя привстала на подушке, прислушалась к голосу отца.

— Только змея своих детенышей пожирает, да и той природа так закляла змеиное отродье окоротить. А человеку рожать повелела, рожать и рожать, чтоб в смертях и войнах род людской не извелся. Для того и любовь.

Она на свет новую жизнь вызывает.

Никанор подвернул лампу, вглядываясь в огонек, как будто хотел прозрить в золотом, легком его свете дорогу, по которой мчался сейчас Кирьян.

Над излучиной Угры, на правом высоком берегу среди сосен — бревенчатый дом. Больница.

Не гаснет тут и ночью огонек в дежурной комнате, горит среди леса.

Крик послышался под окном.

Выбежала дежурная. На крыльце Кирьян с почерневшим лицом. На руках женщина в мокрой, облепившей тело одежде.

Положили Феню в приемной на деревянный в белом чехле диванчик.

Заполошились в больнице.

Дежурная сказала Кирьяну, чтоб ехал на тот берег, к лесничему: сестра у Родиона Петровича гостюет, врач из Москвы.

— На лодке скорей, Киря. Плохо дело.

Сестра Родиона Петровича — Полина Петровна Елагина, по фамилии мужа, приехала в гости к брату. Она приезжала каждое лето или ранней осенью, когда в лесах прянеет запах сухой листвы, а стога рябин в оранжево-красных пожарах далеко видны в просинях березняков.

Полина Петровна проснулась от тревожно раздавшегося по дому стука и подбежала к окну. От Угры угрюмо накатывались всплески волн и шум кустов.

Ночь страшна была в этой глуши: темнота, видимо, будила в душе древние инстинкты, настораживала воспоминанием перед опасностями, которые когда-то бродили и перед предками в здешних лесах.

В дверь комнаты тихонько постучали: это брат.

— Поля, — раздался голос Родиона Петровича. — Открой.

Полина Петровна быстро оделась и открыла дверь.

Из комнаты повеяло теплом и сиреневым запахом духов.

— Тут наш объездчик приехал. Просит в больницу.

Больная там в очень тяжелом положении, — сказал Родион Петрович.

— Хорошо. Я сейчас.

А через минуту Кирьян увидел на крыльце женщину, показавшуюся ему в темноте молодой, с белым лицом под тенью капюшона черного блестевшего ее плаща.

Выбежала Юлия с пуховым платком для Полипы Петровны.

— Поля, надень, — и сама накинула на нее платок, завязала. — Ночь, ночь-то какая, господи!

Родион Петрович проводил Кирьяна и сестру.

— Осторожнее, Киря. Дай знак с той стороны, и я буду спокоен.

Угра, суженная тут высоким берегом, бывала и в тихие дни с быстриной, а сейчас и крутила, и завихривалась.

Лодку подхватило и понесло.

Полина Петровна сидела на перекладине, держась за борт, в который хлестала вода.

— Не бойтесь, — сказал Кирьян, перекидывая со шлепаньем шест и загребая.

Она сидела спокойно, в задумчивости.

Подплыли к берегу и выбрались на его уступ, на который Кирьян втащил и лодку, привязал цепью к ветле.

Потом он зажег спичку: дал знак Родиону Петровичу, что добрались до берега.

На том берегу радужно метнулся огонек и погас: это Родион Петрович ответил.

Кирьян и Полина Петровна поднялись по крутой, обрывистой тропке среди олешников на венец берега, где больница.

— Что же будет с ней? — спросил Кирьян Полину Петровну. — Спасите ее. Она не виновата.

Полина Петровна скрылась за дверью больницы.

Кирьян сел на край телеги.

Снизу доносился шум течения, всплески от подмытой земли. ^Дождя уже не было. Чистое черное небо. В восточной половине его просеивался из бездны звездный туман.

Кирьян подошел к окну с белой занавеской, за которой двигались какие-то тени.

Он не верил, что может случиться страшное, и эта вера была от молодости, перед годами которой далекой кажется смерть.

Он не представлял, что кто-то выйдет к нему и скажет: «Все кончено».

Ночь, которой, казалось, конца не будет, сходила с неба. Рябиново зарделась полоска зари. Кирьян сидел в телеге, опустив голову: мучился, видения пронзали душу ужасами, даже вскрикивал он.

— Киря… Киря… — услышал голос Фени. Соскочил с телеги. Перед ним Полина Петровна

— Что?

— Она молодая и сильная — это ее счастье, — сказала Полина Петровна. Вот пока все.

К лодке пошли через луг в опаловом и холодном зареве.

— Могу я быть откровенной с тобой? — спросила она вдруг.

— Конечно.

— Не обижайся. Я уже кое-что слышала… Феня не жена?

— Нет.

— А тебя не смущает такая жизнь с женщиной, само это положение, что она может так жить?

— Разве нужны бумажки? Есть у нее, законная да клейменная.

— Тогда надо было сделать себя свободной и устраивать семью, не уродуя жизнь, как это вышло. Знаешь, почему я так говорю? Мне знакомы такие случаи. Ты, Киря, должен знать ее состояние. Она не могла себе простить… — Полина Петровна не договорила.

— Говорите.

— Не могла себе простить, что пошла на измену, и в стыде сотворила над собой это уродство.

— Я не знал. Она скрыла.

— Феня боялась усложнить положение. А ты был невнимателен к ней.

— Что же делать?

— Тут трудно что-либо посоветовать. Жизнь постепенно смоет все. Но скорее смоет горе, чем позор. Мы делаем много ошибок, особенно в любви: что-то не так, и уже расплата, очень жестокая порой. Это женская доля, Киря.

Они спустились к лодке.

Мутная вода кружила, с хлюпаньем и журчаньем вскипала в воронках, несла охапки водорослей и прелой соломы.

«Бывает и расплата, а от любви не уйдешь», — подумал Кирьян.

Полина Петровна села на свое вчерашнее место — на перекладину и, когда тронулись, подняла капюшон, натянула его поверх платка: ветер на реке был резким и холодным.

Они пристали на той стороне под кустом. Полина Петровна, держась за ветки, выбралась на берег.

— Прости, Киря! Может, я и погорячилась, все высказала. Мне жаль ее, потому-то я и сказала. Ты, особенно сейчас, побереги ее, — прощаясь, сказала она.

— Спасибо, — ответил Кирьян с удалявшейся лодки, в которой стоял он с шестом, и вдруг пол..; его, и с силой ударил в быстрину.

Чуть светало в моросисто мигающих потемках, когда Гордеевна вышла из дома. За хутором свернула на лесную тропку в меди опавшей листвы.

Шла Гордеевна к святому ключу.

Ключ в лесной глуши, на прогалине, среди сосен. Вершины их достигли такой высоты, что кажется, живут они небом, ближе к небу, чем к земле с ее сумраком во мхах и черничниках.

Под сосною с мускулистым комлем в натеках смолы затаен родник в ольховом срубе. Сруб вровень с землей, в малахитовых наростах мха.

На стволе — икона без позолоты и серебра, подревневшая плашка с ликом богоматери. Глядит она печально куда-то вдаль, перед которой бессильны руки матери с дитем. Чуть склонив голову, все ждет и ждет она с бесстрашным смирением, что должно быть. Дрожит на руках ее и на лице свет родника.

На коленях, склонись, стояла Гордеевна в белом с синими горошками платке. Молилась за Кирю и Катю.

Припала к роднику. В сумрачной глубине его, там, на самом дне, вздымалась и кипела земля с прорывавшимися струями воды, с песком и черными прожилками корней, размытых где-то в глубинах, под новыми толщами схороненных с веками пластов, и туда, туда шептала Гордеевна:

— Не отними волю и хлеб у детей моих. Не отлучи от двора. Пошли Кире жену хорошую, а дочке моей Кате мужа забочего. Без воли тяжко, без хлеба голодно, а без жены и мужа прийти не к кому. А Феню, хоть и не нашего двора она, огляни на Митю. Дай им счастья и, если уж взять негде счастья-то, от меня возьми все до последней капельки да брось беде. Пусть отлетит от них беда.

Глядят из-под воды глаза, ее глаза, а будто чужие всматриваются. Мрак клубится за ними. Глаза что-то страшное сказать хотят. Что? Что?.. И среди этой отрешенной тишины услышала Гордеевна голос материнского своего предчувствия: не это лихо, с каким пришла она, а будет лихо чернее тьмы, как в этой глубине кромешной.

— Господи! — прошептала Гордеевна и, обняв ствол, прижалась к иконной плахе. — Сохрани! Сохрани!

Туманные полосы света прорывались на землю из прорубей среди медленно качавшихся вершин, меленые тучи хвои — они далеки, но еще дальше их матово-белые раковины облаков, перламутрово отливавшие от зари.

— То, что делает Шелганиха, ужасно, — утром поделилась с братом Полина Петровна. — Я должна поговорить с ней. Либо она прекратит свое варварство, либо надо заявить куда следует.

— Сходи. Но какой толк? К ней женщины сами идут, — сказал Родион Петрович.

Все трое — Юлия, Родион Петрович и Полина Петровна — сидели за столом на террасе. Завтракали. На столе — жаркий самовар с чайником на конфорке. Кувшин топленого молока к чаю.

За стеклами террасы, промытыми дождями, небо прозрачно синилось над осинами в винно-красном багрянце.

— Ты лучше отдохни, — сказала Юлия Полине Петровне. — Последние теплые деньки.

— Нет, нет. Я пойду, — решительно ответила Полина Петровна. — Она уродует женщин.

— Но ведь не силой она их тянет к себе, — хотела убедить Полину Петровну Юлия. — Что делать? От доли к ней идут. Да, слава богу, никто не умирал.

— Ты ничего не изменишь, — поддержал жену Родион Петрович.

— Зачем берется, не умеет делать!

Родион Петрович вышел из-за стола: ему было все равно, пойдет сестра или нет. Его больше тревожило, что его объездчик, Кирьян Стремнов, запутан в этой истории.

— Не Шелганиха виновата, а само положение, в котором оказалась Феня. Ей ничего не оставалось делать, — сказал Родион Петрович, как говорили сейчас все. — Ты знаешь Дмитрия, ее мужа? — обратился он к сестре. — Это характер запутанный, слабый и сильный. Он еще покажет себя. Мне жаль Кирьяна. Силы душевные потратит, а цели никакой. Мог бы хорошие дела делать. Я так и думал: уйду вот на отдых-он место лесничего займет в нашем лесу. Такие истории губят.

— Он любит ее, — возразила Полина Петровна. — Я поняла. Мы разговаривали с ним.

— Вот и ужасно, не может разорвать этот узел.

Митя так не уйдет.

— Кирьяну с Феней бежать надо отсюда, — сказала Юлия. — Тут им житья все равно не будет. Не простит Митя.

— Сам виноват. Он по-человечески у нее прощения просить должен: порвал жизнь своей жены. Откуда берется такое? — спрашивая и сожалея, сказала Полина Петровна.

Родион Петрович набил махоркой свою трубку: табак не признавал — курил махорку с донником, который засушивал и хранил в пучках на сеновале.

— Откуда берется такое? — повторил он вопрос сестры. — Мы многое, я уверен, решим. Человек будет сыт, иметь жилье, будет образован и занят делом, творить чудеса, о которых сейчас и понятия не имеем. Но вот смятения души останутся. У одних и сейчас жизнь в удачливом состоянии, как-то вот так выходит, что жизнь идет без всяких завихрений. А у других и боль и трагедии.

Даже самая высокая любовь оборачивается вдруг трагедией, когда умирает один. И так бывает, что после такой потери человек живет с надломом. Его не утешишь, не отзовешь. В новой семье он становится несчастьем. Это вот от хорошего, от высокого. А бывает, что люди душами не сошлись. Мучают, терзают друг друга, пока кто-то не надломится или, наоборот, взбунтует, закричит, бросится в огонь и воду с отчаянья. А тут сразу двое бросились, сперва он, потом она. И любить хочется или быть любимым, а любви-то нет. Вот это-то никакой наукой не разрешишь. Но кто знает? Может, и придумают такую формулу, в которую вставят признаки человеческие. И если выйдет хороший ответ, женись, а нет — уходи, чтоб трагедии потом не было. Взаимосвязи людские, сцепления — они и дают вспышки, от которых или пепел остается, или не гаснет потом, горит всю жизнь ясный счастливый огонек.

— Все это гораздо сложнее, — выслушав брата, заключила Полина Петровна.

— Да, — согласился Родион Петрович. — Мы только пытаемся как-то объяснить.

Родиону Петровичу пора было в контору лесничества.

Юлия подала ему картуз и брезентовый плащ, просушенный на печи.

Он оделся и уж хотел было идти, как заслышал шаги на крыльце.

Юлия еще раньше, через стекло террасы, увидела поднимающуюся на крыльцо женщину.

— Шелганиха!

В дверь постучали.

— Что ей тут надо? — недовольно проговорил Родион Петрович.

Но не провожать же от двери человека.

— Заходите, — сказала Юлия.

Дверь открылась, и на террасу вошла женщина, высокая, с бледным строгим лицом. Темный платок на ней.

Что-то властное было во взгляде ее темных глаз.

— По делу к вам, — взглянув на Полину Петровну, сказала она.

— Ко мне? — поняла ее взгляд Полина Петровна.

— Да, к тебе.

Она стояла у двери, ждала, когда Родион Петрович и Юлия выйдут, и не сводила глаз с Полины Петровны.

Родион Петрович и Юлия вышли.

Шелганиха угрожающе приблизилась к Полине Петровне и сказала:

— Тварь ты! Плюнуть бы в глаза твои и уйти. Что ты там вчера в больнице на меня говорила? В суд повести грозилась. Тварь!

Полина Петровна покраснела. Она хотела крикнуть с гневом: «Вон отсюда!..» Но не крикнула. Спокойно приняла ее вызов: «вызов тьмы», как подумала она.

— Ты зачем сюда приехала? Отдыхать от московской жизни? Вот и отдыхай. А в нашу жизнь не лезь белыми своими ручками. Вон как расходилась! За что ты мне судом грозила? За что?

— Вы женщину изуродовали.

Шелганиха еще ближе подошла к ней.

— Дай я погляжу на тебя, на такую умную… Дура! Не в брата пошла. Понимаешь ли ты что-нибудь в нас?

— Какая вы злая! — удивилась Полина Петровна.

— Злей змеи! И отступись от нашего бабьего дела.

— Нет! Хоть бы умели делать, а то не умеете.

— Не училась.

— Так и не беритесь!

— Так вы же не делаете: запретили. Кому надо, тот родит. А кому легче на тот свет, чем рожать? Муж у нее, а она с парнем связалась. Парень не берет, а к мужу нельзя. Куда же ей? В Угру? На коленях Фенька просила, только избавь. Сделайте, чтоб никто не изменял да чтоб и седьмой рот не лишним был. Мужья жен бы любили, а жены мужей до конца. Тогда и запрещайте и в суд жалуйтесь. Я их не зову, силом не тащу. Сами просят. Да что же я, бессердечная?

— Как же вы решаетесь на это?

— Приезжай работать в нашу больницу. К тебе будут ходить. Я тогда и решаться не стану. Жизнь непутевая.

Кого выслали. Бабенки молодые остались. Пожить хочется. Куда же ей хомут такой? Вот и бегут потом ко мне: избавь!.. Вы люди чистые, бабье дело не знаете. Пошел в магазин — взял хлебушка. А тут и посей его, и сожни, и обмолоти, да еще свези. А на покосах сколько забот!

А тут, глядь, и ленок поспел: выбери его и свяжи, потом расстели, потереби. Без разгибу спина ноет. Вот сколько дел! А тут еще и с ребеночком ходи, роди его и вырасти.

Пожалуйтесь вон в суд, что бабу не жалеем. Ей дома бы с детьми сидеть, да по грибы или по ягоды с ними ходить. Вот тогда она и молодая будет и румяная. Перемучаем бабенок — хворь на детей перейдет, так и дальше до выродков. Медицину свою с жизни начинали бы — с бабы, чтоб ей хорошо было, и народ будет здоровый.

А лекарства ваши не помогут: это только свидетели хворей посеянных… Сказала я тебе. А то правду-то не знаете. Отворотились. Жить уж гнушаетесь с нами, только погостить, а жить — нет. Там лучше. Землю бросили. А ты грозить приехала. Не пахала, не сеяла тут. Нет тут твоего дела, — снова распалилась Шелганиха и подняла руку так, что Полина Петровна отступила в страхе. — Отстань!

— Я и не грозила, — сказала Полина Петровна. — Я только хотела предупредить вас: не делайте. Мы ведь ее вчера от смерти едва спасли. Сколько потеряла крови.

Как вы решились на такое?

— Что с тобой говорить, — с унижающим презрением сказала Шелганиха. — Она через разлив ко мне пришла, как без памяти была. «В Угру уйду, тетя. В Угру уйду», — вот как просила. А я жалостливая. Сама в тюрьму пойду, суд накажет, а избавлю: человек вопит.

— Знаю. Бывает так. Но он бы ее не бросил, — сказала Полина Петровна про Кирьяна и Феню. — У них могла бы сложиться жизнь. Неужели не могли отговорить ее?

Шелганиха устало села на стул.

— Разве не говорила? Кинулась она из избы. Замечется, пропадет. Догнала я ее. «Иди, говорю, возьму грех на душу». Страх божий! Руки трясутся у меня… После уложила я ее, одеялом укрыла. Притихла вроде бы. И я прилегла. Не помню, как и заснула. Проснулась. Гляжу, а ее нет. «Значит, думаю, ничего, раз ушла». А сегодня-то и слышу, что с ней. И твои слова обо мне дошли. Только ведь она никогда не признается, что у меня была. Ведь не призналась?

— Так догадалась.

— А не призналась и не признается. Сама вот призналась, знай ты правду. Не за корысть делала, а по жали своей.

Не простилась Шелганиха.

Через окно видела Полина Петровна, как шла эта женщина, не горбясь, прямо, без торопливости, останавливалась изредка, как бывает, когда чувствуют, что-то забыли и хотят вспомнить.

В походке обычно виден характер, радость, покой или смятение душевное.

На терраску вошла Юлия и сразу спросила Полину Петровну:

— Что она?

— Ничего. Бывает, думаешь о человеке одно, а он совсем другой.

— Человека не узнаешь, пока с ним пуд соли не съешь… Что она сюда нагрянула?

— Поговорить пришла о вчерашнем.

— Боится?

— Я погорячилась там, в больнице. Не так все просто.

Умные люди, видимо, потому и умные, что очень осторожны перед чужой жизнью… Я сейчас пойду к Фене. Юлия, милая, если можно, баночку смородинового варенья?

Для нее.

Феня сама добралась до скамейки за больницей и села тут среди кустов бузины. Бледная, слабая еще, в сером больничном халате и в белой косынке, она радостно огляделась вокруг: новым и прекрасным показался ей мир.

«До чего ж хорошо! До чего ж хорошо! Жить… Жить-то как хорошо», радовалась она и свежему воздуху, в котором сияюще вились паутинки, и красным гроздьям ягод на бузине, и небу с густо налитой синевой, и далеким лесам — все было удивительно ярким, новым и сильным в сполохах света, который солнечно брызгал из-за кустов на колени ее и под ноги, где стелился просвирник. Цвел еще: и осень как весна для его былых цветков.

Она посмотрела в сторону Угры. Там черные ольхи.

А дальше, на той стороне, дорога среди сжатых полей, дышавших свободным простором.

Она услышала, как кто-то сзади подошел к ней. Положил на плечо руку. Тонкая, маленькая рука.

— Катя!.. Катюшка!

Катя выбежала из-за скамейки и остановилась перед Феней. Обняла ее и расцеловала.

— Как я узнала, что тебе лучше, так сразу и собралась.

— Посиди. Посиди со мной.

Катя села рядом. Развязала узелок. В узелке антоновские яблоки заскрипели, крепкие, с блестящей желтинкой.

— Мама прислала.

Феня взяла яблоко. Зажмурившись, понюхала его, осенью пахнет.

— Мы все так переживали за тебя. А Киря сам не свой.

— Пусть успокоится, — с отчужденностью сказала Феня. — Поиграли, и хватит. За все мне… Если бы не ты, то и каюк… А теперь жить хочу.

— Прийти он хотел.

— Не надо. Не к чему. Да и волноваться мне нельзя.

Покой нужен… А как же ты на той стороне очутилась? — спросила Феня.

Катя опустила голову, вздохнула.

— Сказать?

Наливались слезали глаза Кати. Это видела Феня.

— Напрасные, может, слезы?

— Нет.

— Напрасные!

— Нет. Я тоже, как ты, туда шла.

— Куда? — с испугом спросила Феня. — К Шелганихе?

— Только ты пока не говори никому.

Феня поправила косынку на голове Кати, загладила ржистую прядку волос.

— Глупая ты. Это я шла, а тебе-то зачем?

— И тебе незачем было идти. Что, с ребенком бы мы тебя бросили? Все хорошо было бы.

— Мое кончено, не вернешь. А что не вернешь, о том и тужить нечего. У меня совсем другое. Ты вольная, и Федя вольный. Замуж выйдешь. Вот и все… Он знает?

— Нет?

— Так нельзя.

— Стыдно мне.

— Вспомни, как я на берегу валялась. Тошно. Я теперь за жизнь семерых родила бы, только не это. Тошно и грязно.

Катя тронула одну руку Фени, потом другую: не знала, как успокоить ее.

— Ты не волнуйся.

— Напиши ему.

— Стыдно.

— Так что же ты решила?

— Не знаю.

— Меня послушай, и никого больше, даже себя не слушай. Напиши ему. Что ответит? И все равно не бойся. Родится малыш. Не губи. Радоваться будешь, как пойдет по лужку, цветок тебе в кулачонке принесет — «мама»…

Слезы вдруг обожгли глаза Фени.

— Напиши. Чего боимся, когда это радость дитю своему солнце открыть, луга, Угру нашу, всю жизнь, себя — самое родное? У вас все любить его будут… Дай я напишу ему, — с решимостью сказала Феня.

— Нет. Сама напишу. Нет.

— Чего же ты стыдишься?

— Не знаю. А стыдно. Как я напишу ему? Был бы он рядом, как Киря с тобой, — сказала Катя просто, а получился намек, что и у Фени не было смелости.

Она ответила:

— Я замужняя и скрыть хотела. Это совестно. Хоть и любовь, а для людей загуляла, с парнем связалась. Как в норот я попала. Так что себя со мной не равняй. Не сделай глупость такую. Стыда тут никакого нет, что с тобой случилось. Все люди — и любим и целуемся. Радости всем только подавай. А за них заботами платить надо. Боишься, что Федю побеспокоишь? А он, может, тебя в охапку возьмет, такую ношу, да хоть на край земли понесет. Не унижай себя. Погордись лучше, что такая в тебе жизнь горячая, что новую жизнь заварила.

Он, Катя, сам дрожит, поди, как бы ты его не забыла.

— А тут с тобой он живым связан. Напиши ему, — с ласковостью попросила Феня и добавила: — Давай вместе напишем.

Катя принесла из больницы бумагу, карандаш.

— Прежде всего так. Пиши: «Родной Федя…» — начала диктовать Феня.

Катя написала. Бумага лежала на скамейке, и буквы на неровностях искривлялись.

— Ничего, ничего, — сказала Феня. — Ясно, что не дома за столом писала. Не простое это письмо… «Родной Федя…» Написала?

Катя разорвала лист бумаги, взяла другой и на этом листке написала по-своему: «Феденька, родимый…»

— Можно и так. Так даже лучше, — согласилась Феня и задумалась.

— «Живем мы хорошо», — продолжала Катя.

Феня засмеялась.

— Напиши еще, что картошку убрали, а сейчас капусту рубим…

— Главное надо сказать.

— «Не решаюсь сказать тебе…» — так?

— Нет! — отвергла Феня эти слова. — Катюша, вот что ты напиши: «Феденька, родимый… Радостная я хожу сейчас… Скоро у нас с тобой будет большой праздник. Рожу весной. Ребеночек у нас будет. Это любовь наша и счастье наше с тобой, Феденька…»

Катя, словно боясь, что вдруг пропадут эти слова, быстро-быстро написала.

— Все, — сказала Феня. — А теперь беги за конвертом. Найди.

Катя принесла и конверт. Письмо запечатали, написали адрес.

— А теперь пойдем опустим. При мне опустишь.

Почтовый ящик на бревенчатой стене больницы. Катя открыла железный козырек его.

— Опускай же, — и Феня с улыбкой подтолкнула Катю.

Письмо скользнуло в ящик, стукнулось о дно его, и Катя улыбнулась: легче теперь на душе.

— Спасибо тебе, — сказала она Фене и, прощаясь, поглядела в ее глаза: неужели Кире так и не передаст ничего?

— Не надо. Не опомнюсь никак. Хоть отдышаться…

А тебе через недельку ответ будет. Жди. Хороший будет ответ.

«Своему не поверила, а вот в чужое верит», — подумала Катя.

И только скрылась она, как к скамейке, где сидела Феня, подошла Анфиса, разглядывая племянницу с грустью и удивленим.

— Золотко ты мое, жива и по волюшке ходишь!

Феню не радовал приход тетки: хотела побыть одна, уставала от разговоров, в которых была для нее понятая ею бессмысленность. Не они управляли жизнью, а жизнь без особых разговоров, намеков и мудрых предложений, часто одной случайностью утверждала свое.

— Тут тебе, слышала я, и вареньице люди приносят, будто у меня ничего и нет, такая я бедная, — говорила Анфиса, развязывая на горлаче платок. Поставила горлач па лавку, пальцем подхватила с крутого бока капельку смородинового варенья и облизала палец. — Пчелка того не наносит, что я наносила в свой дом. С каждого кусточка, с листочка по капельке, а накапало, хоть всю зиму сладись. Вот как выпишут, отсюда ко мне пойдешь. Нечего тебе там в пустом доме с тенью жить. Жила бы со мной, не натворила бы, — и Анфиса поднесла платок к глазам.

— Не вернешь уже, тетя. Так зачем говорить об этом?

— По ногам бы тебя связала да по рукам, а не пустила. Ребеночка забоялась, одного. Пусть бы рос да бегал у меня. А ты хоть на все четыре стороны. Знала бы, что в моем гнездышке твое растет. Заколоти избу, колоду эту проклятую. Не было там счастья и не будет. А живи у меня. Твое, как у матери, а там, как у хозяина. Хоть и нет его, а таится он, за каждым шагом смотрит. У меня воля твоя, как девичья. Когда явилась, когда легла, кто в гости пришел, никто не попрекнет.

— Я и сама думала. В избу не пойду. Тошно ведь там.

— Вот как я твое сердце чую. Все чуяла, а упустила…

Он-то приходил? Жалел, поди?

— Не хочу я никого видеть. Не хочу! Никто мне не нужен. Дайте посидеть спокойно.

— Сиди, веточка ты моя зеленая. Не тревожу тебя, а укрыть хочу от непогодки листики твои беспокойные… А ему в тюрьму письмо написала, как раз после праздников.

Феня с настороженностью спросила:

— Что написали?

— Про любовь твою, чтоб его, лиходея этого, до печенок пробрало.

— Зачем? Я не просила. Моя жизнь, я решаю. А вы… а вы уродуете. Зачем сделали? Какой уж он есть… А мучить-то его зачем?

Эти слова Фени кольнули, как жалом, Анфису.

— Или жалеешь? Вот погоди, как он тебя пожалеет. Пусть побесится, переживет. Лучше там, чем здесь. Сюда и не придет, к разбитому корыту. Там перегорит, охладится. А то на глазах твоих огнем замечется. Полымя захотела?

— Так ведь он же натворит что-нибудь.

— Пусть, — прошептала Анфиса. — Замок потяжелее найдут. Век не выйдет. А ты живи, обнимайся.

— Подлое вы сделали, — сказала Феия и отвернулась.

— Для тебя сделала. Об счастье твоем забочусь. А ты вот как благодаришь.

Феня поднялась. Сумрак замелькал в ее глазах, в голове тупо ударило.

— Чуть хожу, а уйду я отсюда куда глаза глядят. Уйду!

И не в силах стоять, она села на землю. Анфиса кинулась к ней.

— Что ты!

Феня неподвижно глядела на закат. Бескрайние, уходящие к лиловой горе поля облаков, и на тех полях — заиндевелые деревья, ряды белых и розовых стогов, дорога темная в одной стороне, а в другой — в малиновом огне, она, Феня, будто бы стоит на этой дороге.

А через три дня Феня уехала в Москву, на квартиру Полины Петровны: она дала ей свой адрес и ключ.

Феня не хотела оставаться на хуторе — металась, как мечутся птицы, когда приходит пора отлетать, гонит их в чужую сторону холод и грусть замолкших полей.

С Анфисой Феня даже не простилась: видеть не хотела за ее письмо к Мите.

— Верно ли ты сделала? — после отъезда Фени спросил сестру Родион Петрович, который считал, что сестра касалась чужой жизни.

— Я ей только помогла. Хорошо, что уехала. Москва для нее — самое лучшее лекарство и средство прийти в себя после такого потрясения. Так обычно и бывает. Ее тут все тяготит. А там все новое. Она скоро забудет свои несчастья. Вернется совсем другим человеком, если захочет вернуться.

Этот разговор Полины Петровны с братом происходил на крыльце, слабо пригретом осенним солнцем, свет которого в березняке был с желто-зеленой холодной тусклинкой.

Полина Петровна перебирала грибы — белые с шоколадно-бурыми шляпками: совсем маленькие, с наперсток, она откладывала для маринования, покрупнее-на засушку.

Родион Петрович напильником вострил зубцы — большие крючки для жерлиц, которые собирался поставить сегодня вечером.

— Как бы Кирьян не бросился за ней, — предположил Родион Петрович.

— Этого ему не следует делать. Надо чуть обождать, а может, и больше набраться терпения. Если была любовь, то она и воскреснет. Так ему и скажи.

— Лучше ты скажи.

— Я думаю, он и сам поймет.

Едва произнесла это Полина Петровна, как к крыльцу подошел Кирьян в ватнике, перетянутом ремнем. За спиной ружье с воронено-синим отливом стволов.

Посуровело как-то лицо, строже стал взгляд.

— Полина Петровна, можно вас только на минутку? — сказал Кирьян.

Полина Петровна и Кирьян прошли по тропке к Угре.

Сквозило холодом от воды, свинцово неподвижной под озяблыми кустами черных и серебристо-серых ольх в шорохе тихо опадавших листьев.

— Скажите, вы ей посоветовали уехать? — спросил Кирьян.

— Нет. Она хотела бежать отсюда.

— Куда же?

— Не знаю.

— Вы дадите мне адрес?

— Хочешь поехать к ней?

Между ними пролетел лист, упал в еще зеленую траву.

— Я говорила, что она не может простить себе эту историю. Потерпи. Прошлое сейчас будет чужим между вами. Пусть она отогреется, Киря. Она сама найдет пути, встретится с тобой. Вынеси эту разлуку. Потому вы и мужчины, что можете многое вынести с мужеством. Пусть пройдет время. Будет новое. Вот падают листья — это уже прошлое. А будущее на той же ветке, в почках, которые оставили весне эти листья.

— Вот как все получилось…

— Не надо отчаиваться. Над трудной дорогой надо подумать. Есть время. Работайте! А над тем, что вас так беспокоит, поработает жизнь. Она не сидит без дела. Работает день и ночь над горем и радостями, перемалывает каждую судьбу: наказывает одних и награждает других. К людям она не равнодушна: у нее есть своя любовь, вечная и изменчивая, и это часто зависит от того, как они внимательны к ее любви.

— Что-то хорошее, большое держал в руках и упустил. Как во сне было. Проснулся, а руки пустые, — как-то больше для себя сказал это Кирьян. — А дела жизни иногда надо подправлять.

— В данном случае это бесполезно… Она, как приедет, напишет мне. Я скажу, как получу письмо, — сказала Полина Петровна, чтоб малой этой надеждой хоть чуть обрадовать Кирьяна.

Ямочка от задумчивой улыбки скользнула по щеке его, на миг задержала взгляд Полины Петровны.

«Какая чистая улыбка, — отметила она и подумала, что слов не надо, па такую улыбку потянулась женщина, как к первой весточке, которую посылает сама любовь. — И из этой улыбки вышла такая трагедия… Нет, нет, эта улыбка позвала ее молодость на праздник».

— Адрес я могу дать.

— Зачем же зря протирать его?

Он попрощался и пошел вдоль берега на хутор.

Полина Петровна вернулась к крыльцу.

— Если бы я имела такую колдовскую силу, я сделала бы ее мужа счастливым с другой. А они, Киря и Феня, были бы вместе.

— Они будут вместе без твоей колдовской силы, — сказал Родион Петрович. — Эта трагедия свяжет их еще крепче, как в бурю крепче затягивает узел, которым к берегу привязан плот.

— Бывает, что плот уносит.

— Но узел остается.

Кирьян с отцом работали в лесу, за хутором на старой гари, засоренной сухостоем и преющим валежником, по которым разрослись непролазные малинники, молодые, со свежими побегами, а старые засыхали.

Кирьян разбирал валежники, рубил сухостой и таскал к дороге, где горел большой, со стог, костер. В огне его сгорало гнилое, хилое и мертвое все, что потеряло связь с землей, плесневело, было прибежищем всяких жуков, сороконожек, червей и гадов.

Никанор на расчищенной уже делянке пробивал ломом неглубокие скважины, в которые бросал желуди, полные, чистые и гладкие, со спелой желтинкой.

Будет тут когда-то дубовый лес: вот из этих скважин, где в земном тепле пригреются и распарятся желуди, в поту родов своих прорастут дубки с резными, слабыми, нежными листьями. На ветрах, на солнце, в дождях дубки окрепнут, новые листья дадут, и корни протянутся в глубины из своего гнезда. И первое усилие, чтоб зародился, тронулся лес, сделал человек. Никанор опускал в скважинки желуди, которыми полна была сумка. Весь будущий лес в этой холщовой сумке. И никто знать не будет, как было, как двое начинали этот лес. Кто они.

А может, и не забудется: может, назовут Никаноров лес или стремновский лес. Как в городах зовутся улицы по имени тех, кто начинал их, так и леса хранят в зеленых чащах своих память о тех, кто сеятелем леса прошел когда-то далекой по времени пустошью или такой вот старой гарью.

Никанор сел на пенек отдохнуть. Глядел, как работал сын. В одной гимнастерке: жарко. Ватник валялся на траве, где куча белых грибов, подберезовиков и подосиновиков.

— Ходи покури, — позвал Никанор.

Кирьян сел рядом с отцом на ватник.

Стынью тянуло из овражка за дорогой, затопленного багряным половодьем осин.

— Ты что-то вчера от Родиона Петровича веселый пришел? полюбопытствовал Никанор.

Кирьян не сказал, что Полина Петровна получила письмо от Фени: доехала хорошо. А Москва такая красивая, писала Феня.

Не разговаривался чего-то сын.

— Грибов много. К войне, бабы говорят, — сказал Никанор с уверенностью, что уж тут-то сын заговорит, скажет что-нибудь.

Кирьян затоптал окурок. Поднялся и пошел с топором рубить сухостой.

«И не разговаривает, ишь ты, будто кто виноват», — подумал Никанор.

Пока работал он, жарко было, а посидел чуть, и ознобило спину: холодает, как за полдень время, короче путь солнца к своему закату.

От дороги послышался конский топот.

Показался Стройков. Конь по живот в грязи. В грязи и сапоги Стройкова. Видно, не разбирая дороги мчался.

Никанор и Кирьян с неподвижностью смотрели на него: опять что-то случилось. Чувствовалось, так прямо к ним сюда и спешил.

— Бог помощь! — крикнул Стройков. Слез с коня.

Подошел к костру, от которого далеко раскалялся воздух, блестел.

Лицо у Стройкова усталое, но, как всегда, весел, глаза насмешливы и жестоковаты.

— Что делаете тут, лесники-объездчики?

— Лес заводим, — ответил Никанор.

— Когда же, лет через полета, плоды этих трудов увидим? Далековато. Кирьке лет семьдесят будет с лихом, поди? Отбегает свое по бабам. На старух курс возьмет.

Никанор засмеялся, а Кирьян застучал топором по засохшей с пожара осине, что и не разберешь: обиделся на шутку или нет?

— Его старухи, Алексей Иванович, сейчас еще в люльках соски сосут.

— К той поре подоспеют. Да он и молоденькую не пропустит. Прилюбит в этом лесу. Так что погуще сажайте, чтоб за чащей не видно было. А то опять история выйдет… Такую бабу в Москву упустил, — сказал Стройков. — Уж припаял бы, раз от мужа отпаял. Ошалел Дмитрий-то. Бежал, дурак.

Стук топора осекся. Никанор цигарку свою уронил.

— Кто бежал?

Стройков сел на валежник, который затрещал под ним.

— Змей тут нету?

— На пенек бы лучше, Алексей Иванович, — с торопливостью сказал Никанор.

Стройков пересел на пенек.

— Сообщили сегодня: под вечерок вчера бежал Жигарев.

— Митька?

— Да.

— Что же он наделал! — с горестью пожалел Никанор.

— Дурак он! — выругался Стройков. — Зимой и так бы пришел. Ему срок сократили. Всю обедню себе испортил. Себя он теперь надолго вычеркнул. Вот и дела: ловить будем.

— Не по делу бы когда заехали, — подосадовал Никанор, что подступала теперь тревога к самому их двору.

— Заеду, когда по фантазии Родиона Петровича все люди красотой просветятся. И дел у меня не будет, а только приятные новости. Вор не грабит, а свое отдает, последнюю рубашку, только возьми для доказательства, что прежде он чужое снял, а теперь такое в нем благородство, что свое отдает с веселой улыбкой.

Подошел Кирьян, вонзил топор в корч, который содрогнулся от удара.

— Садись и слушай, — сказал Стройков Кирьяну. — Это и тебя касается, Никанор Матвеевич.

— Так мы, Алексей Иванович, и стоймя хорошо слышим, — ответил Никанор, видя, что сын не садится.

— Все равно. Хоть стоймя, хоть лежмя, а слушайте.

Некоторые указания будут. Поймать надо как можно скорее, не натворил бы чего. Может пойти на все: и убить, и поджечь. Проглядывайте регулярно глухие места. Но будьте осторожны. Вооружен, возможно. Он в глухик местах будет скрываться и выходить к людям: жрать ему надо. Вокруг этих мест и надо смотреть. Голод его выгонит, и он оставит след или на глаза попадется.

— Тут оставит, а в другое место уйдет, — усомнился Никанор, что так можно изловить Жигарева.

— От тебя уйдет, к другому придет. В дереанях предупреждены: поодиночке в лес не ходить и вообще пока воздержались бы. Так что и за одиночками глядеть: нет ли какой связи с ним? Брод под наблюдение возьмите, клади. Но во всем сами смекайте. Тебя, Никанор Матвеевич, учить нечего. Лес тебя своей грамоте годов, поди, тридцать учил. Высшее образование. За поимку денежное вознаграждение. И еще, — продолжал Стройков, — надо будет сказать, что заезжал, мол, Стройков и сказал, будто бы на хуторе Жигарева ждать нечего, не пойдет на хутор. Знают, где его место, — так Стройков сказал для слуха, что Жигарев сюда, на хутор, где ждать на будут, и пришел. Так шумом гонят рыбу: она уходит от шума туда, где тихо. В том и смысл всего шума, что от шума рыба уходит в тишину, где самое-то страшное — сеть.

Стройков поднялся.

— И последнее. Ночевать буду у вас. Но чтоб никто не знал об этом.

— А конь как же? — спросил Никанор. — По коню узнают.

— Конь в Щекине будет. Пусть думает, что я там его жду.

— Не голова у вас, Алексей Иванович, а клад, — обрадовался Никанор, что Стройков по ночам у них будет: бояться нечего, раз сама милиция в доме.

Когда скрылся Стройков, Никанор сказал Кирьяну:

— Ты теперь с хутора убирайся.

— Куда же?

— Хоть куда, а от греха подальше.

Кирьян усмехнулся, выдернул из корча топор.

— Не пугай.

— Гляди, малый. К тебе он идет. Фенька словно чуяла: уехала. Чутье у баб есть… А ему теперь крест, как поймают. Про дом забыть надо. Что наделал! — снова пожалел Никанор, что до такой отчаянной решимости дошел Жигарев Митя.

* * *

После праздников Митя получил письмо от Анфисы, в котором она сообщала, что Феня с Кирьяном Стремновым сошлась и что она, Анфиса, пишет так, жалеючи Митю: «Не переживай, что разминулась ваша жизнь. Отступись ты от них. Найдешь себе получше Фени…»

Как вспыхнувшая береста попала бы в порох, так попало это письмо в душу Мити.

«Убью… убью, — твердил он, так успокаивая себя желанной местью, что убьет Феню или Кирьяна — все равно. — Сам пропаду, но и тебе жить не дам, решил он, что больше виноват Кирьян: чужим несчастьем воспользовался, подлец. — Погоди… погоди. Будет и моя потеха».

Но был бессилен что-либо сделать.

Тоска и ненависть скапливались в нем с ревностью, которая взяла свою силу над ним, сушила желание жить и что-то делать, раскрывала перед ним бесстыдные картины измены. По ночам ему даже слышался голос Фени.

«Люблю… люблю тебя, Киря. Я твоя, Киря… Вот я», — шептала она где-то рядом, в темноте, и ждала, притаившись тенью, из которой бледно, красиво грезилось ее лицо.

Он вглядывался. Безысходная темнота барака напоминала ему, как далеко она от него, и опять ее шепот: «Люблю… Люблю тебя, Киря. Я твоя, Киря… Вот я».

— Замучила ты меня, змея, — шептал он тени, стоявшей за нарами.

А утром он видел висевший за нарами ватник — это и было в бреду тенью его жены.

Глаза Мити лихорадочно блестели, и никто не знал, что билось в душе этого человека. Внезапные и безумные мысли звали его бежать, бежать, местью или встречей с женой избавиться от мук. Жизнью уж не дорожил.

Жизнь его слишком тяжела и жестока с ним, чтоб дорожить ею.

Если бы не случай, так в бессилии своем и выгорело бы в душе, как выгорает пень, оставляя среди зеленой травы пепел и место для нового семени…

Четверо заключенных под охраной поехали в лес пилить дрова для лагерной кухни.

Они слезли с машины на опушке. Березняк в полосах солнца, от которого рубиново блестели мокрые с дождя ягоды костяники. Тонкий свист синицы в тишине был звуком осенней печали.

Подрубленные и подпиленные березы со скрежетом и треском валились на землю. Взвихривалась в взрывучем потоке воздуха листва и падала с затихающим шорохом.

Митя с напарником, лысым пожилым мужчиной, бывшим бухгалтером, который потратил казенные деньги на пьяные ночки с возлюбленной, не спеша, чтоб отдышаться, перешел к березе возле кустов орешника.

— Ты, Жигарез, полегче пилой води, — сказал напарник и приложил руку к сердцу. — А то мне еще жить охота.

Митя, как только подошел к орешникам, почувствовал, как ужас охватил его. В лицо вдруг хлестнули ветви, земля качнулась, толкнула.

Охранники сразу как-то не поняли, что случилось.

Жигарев был на хорошем счету, а главное — срок его скоро кончался.

Один из охранников сидел на сваленной березе, занялся куревом. Другой был поближе к заключенным, наблюдал за их работой.

— Стой! Стой! — закричал он и выстрелил по кустам, за которыми скрылся Жигарев.

Тот охранник, который был занят куревом, побежал в кусты и тоже выстрелил с колена выше следа, над которым, вспархивая, расцеплялись ветви.

Потом он побежал с криком:

— Стой! Стой!

Крик был хриплый, задыхающийся и безнадежный…

Бежал Жигарев.

Пилку прекратили и сразу поехали в лагерь.

Из лагеря оповестили начальников ближайших станций и председателей сельсоветов о бегстве заключенного.

Лагерная охрана кинулась в погоню по свежим следам.

Напрасно искали Жигарева на далеких от лагеря верстах.

Он, опомнившись и поняв, что сделал, решил, что расплата за бегство обождет.

По безлюдной дороге прошел в сторону лагеря и неподалеку от запретной зоны зарылся в ельник. Кто подумает, что он тут, рядом?

Это была хитрость Мити, расчет: беглец не пойдет к такой опасной для него близости, он должен уходить дальше и дальше, куда-нибудь в глухие места.

Там и искали со страхом, что вдруг не найдут его.

Двое охранников должны отвечать. Если бы он им попался!..

Все это знал Митя, и это прибавляло ему зла против Кирьяна: из-за него, из-за него бежал. Раздул ноздри в припадке бешенства.

«Погоди, Кирька Стремнов… Дай выберусь».

Пахло от пригретой травы и ельника землею хутора.

Но не родное манило его, а звало зло, которое только месть напоит.

Скорей бы кончался день!

Тепло смолистой хвои все же тронуло какой-то сокровенный край души. Захотелось в свой лес. Зарыться бы там вот в такой же ельник с какой-нибудь девчонкой и лежать, жить, жить невидимо, чтоб никто никогда не тронул его наказанием, которое взяло и волю и сурово грозило расплатой за это бегство.

Сумерки засквозили в полях, а вскоре застелила их непроглядная мгла.

Митя пошел.

Казалось, в одну ночь дойдет он до хутора: такое было желание скорей прийти. Но устал. К полуночи едва добрался до железной дороги. Залег тут в кустах во рву.

Хотелось есть. В голове было сумрачно. Тоска знобила.

Спал бы сейчас в лагере на своих нарах. Но вспомнил висевший по ночам ватник, который в бреду темнелся тенью Фепп. Вот и сейчас опять, опять ее шепот.

«Люблю… люблю тебя, Киря. Я твоя, Киря. Вот я», — прошептала и ждет рядом, но теперь вся в прозрачном, что видит он, как плавно извивается ее тело.

Вгляделся, и смелось видение: туман вьется.

После полуночи, часу во втором, промчался в сторону Москвы скорый поезд с тусклыми огнями и белыми занавесками в окнах. Там спали люди. Встречи и уют комнат, слова и ласки, особенно теплые после разлуки, ждут их.

«Почему я такой? — подумал Митя. — Почему? Почему я сижу в канаве? Почему жена с другим, сволочь?

Почему? Почему я иду так? Почему не простят мне?..

А если я за все не прощу?» — вдруг все так и закричало в Мите.

Он сидел сгорбясь, его трясло от холода. Он привалился к земле, хотел согреться.

Очнулся от грохота. Мчался товарный состав в его сторону.

Митя подбежал к вагонам. Промелькнула одна подножка, другая, а он все не мог решиться. По вот кинулся, вцепился в подножку. Чуть руки не вырвало, ударился коленками, головой. Вполз на узкую тормозную площадку… Поехал! Так скорее доберется. Вот прямо от той ледяной, неподвижной звезды па юг дорога его. Кто ждет его там? Ловля, а то и пуля — хлестнет меж лопаток, если бежать от нее.

Он сел на пол и прижался спиною к деревянной стене вагона: так было теплее.

Снилась горячая печь в избе, и всё тревожно кто-то стучал в дверь. Постучит и притихнет. Кто? Снова стук.

Кто там, в темноте?.. Щеколда поднялась, и сейчас, сейчас дверь откроется. Кто там?

«Я, сынок».

Неподвижно и с грустью глядит с порога отец.

«Ты убил?» — сразу спросил Митя.

«Спас тебя, — сказали неподвижные глаза его. — Л ты забоялся».

«Березу, березу твою боюсь».

Глядит с прощаньем. Вот-вот уйдет, но что-то еще сказать хочет.

«Что?»-закричал Митя перед какой-то тайной в глазах отца…

Проснувшись, Митя долго раздумывал над этим сном, и как это бывает, явь постепенно смывала ужас и какую-то правду сна.

«Топор в нашу жизнь вплелся, — подумал он, — ит него и пропали. Совсем я теперь пропал. Вчера еще не пропал. А теперь все-яма. Ловить будут. Куда я убежал бы от этого? Куда? Всюду найдут. А сбежал от надежды, от надежды сбежал вот в эту ночь».

Впереди горели огни какой-то большой станции. Состав замедлил ход.

Митя спрыгнул к, взглянув на ледяную, неподвижную звезду над ним, пошел от нее прямо на юг.

* * *

На рассвете, весь мокрый и продрогшин, Митя забрался в сарай с сеном на лесной опушке возле дороги и тут, зарывшись в сено, уснул.

Проспал он часов до четырех дня.

День был ненастный и хмурый. По крыше крапал дождь.

«В такую погоду дома сидеть да вино пить», — подумал Митя. Хотелось есть и курить. Он достал кисет с махоркой и с осторожностью, чтоб не поджечь сено, закурил, но тотчас загасил цигарку.

У стены сарая кто-то остановился и сел. Запахло дымком махорки.

Кто-то еще подошел, раздался веселый молодой голос.

— Сколько грибов!

— Грибов — хоть возами вози.

— А не боитесь? Говорят, преступник бежал.

Разговаривали двое: один — житель деревни Бессоново, другой командированный, шел из этой деревни в поселок.

— Этот, который бежал, прежде в магазине торговал, — заговорил житель из Бессонова, высокий, худой, в армейском картузе мужчина, часто кашлявший от простуды. — Отсюда верст пятьдесят. Как-то мы на охоту туда ездили. За вином в лавку к нему заходили. Видел я его.

Он за растрату попал. А вот отец его председателя убил.

Потрясение такое вышло. Отец председателя убил, сам потом на березе замерз, сын в тюрьме, а жена с такой жизни с объездчиком загуляла. Бежал. Теперь берегись, баба!

— Из-за такой бабы если бежать, то в обратную сторону верст за тысячу, сказал командированный, с молодым, здоровым лицом мужчина, уже полнеющий от хитрости спокойно пожить и сытно поесть. Он был в шинели и в кожаной фуражке с большим козырьком. Рядом, у стены, стояло ружье и лежал рюкзак.

— Какой человек. Иной жизнь свою поуродует, а не простит.

— Он будет еще прощать или не прощать, — возмутился командированный. Прежде о своей чести думал бы, а не теперь, когда сам негодяй и преступник.

— Если бы все по рассудку жили. А то еще душа водит.

— Слабых она водит и оторванных от действительности. Слышал я про это убийство. Тут еще неизвестно, кто убил. Сын или отец? Может, и двое участвовали?

А потом сынок топор-то и подложил под отца.

Не дыша, вслушивался в этот разговор Митя.

— Я таких разговоров не понимаю. И не слышал вас, — сказал житель из Бессонова.

— Чего испугались?

И слышал ответ Митя.

— Чужой бедой не играем, а то своя подойдет.

Вот они попрощались. Командированный пошел дальше, а мужчина с корзиной грибов — в свою деревню.

Как только затихло все, Митя вылез из сарая и краем леса, рядом с дорогой, пошел дальше. К ночи он думал прийти в свои леса.

Он нагнал командированного. За спиной его обвисший рюкзак. В правой руке ружье: взял его поохотиться, когда ехал сюда, а теперь было кстати на случай встречи с преступником.

Командированный отошел немного. Положил рюкзак и ружье на землю возле дороги, а сам по нужде забрался в кусты. Тут увидел он крутые шляпки белых грибов.

Снял фуражку и стал собирать их.

Когда вернулся, ружья и рюкзака не было. Мельком заметил, как кто-то перемахнул через канаву и, как казалось ему, плавно и легко побежал, почти полетел в обратную сторону.

Митя свернул с дороги в глушину лесную. Тут отложил ружье, быстро развязал рюкзак.

В рюкзаке хлеб, кусок сала, пачка папирос, готовые ружейные патроны в коробке, колода карт, складной нож, бритва и зеркальце, в которое глянул Митя и не узнал себя: лицо как в репьях, заросло, черно под глазами. Какие они злые, глядят на него с ненавистью.

Он съел половину куска сала с хлебом. Сало разрывал зубами, слюна с жиром текла по грязным костистым рукам.

Перед вечером он побрился у ручья, вымылся, оглядел ружье: двуствольное, — зарядил патронами.

«На Кирьку и одного хватит, — подумал оп и усмехнулся, вспомнив командированного, — Второй бы тебе за язык».

Поздно вечером он перешел дорогу, пустынно светлевшую среди полей в глухой тьме.

Шел он с остановками ночь и весь следующий день, обходил селения, стуки и голоса в лесу. Доел сало и оставшуюся корку хлеба. Ноги ныли и подламывались от усталости, но он шел и шел с упорством и с еще большей ненавистью за эти мучения.

Вечером он увидел огни Щекина. Теперь надо быть осторожнее.

Он обошел село за кладбищем с белевшими крестами, подумал: «В такой компании не будут искать».

Митя скрылся на сеновале во дворе Родиона Петровича. Отсюда решил выйти чуть свет.

Проснулся он утром и сразу бросился к щели над воротами.

На дворе мутно. За облаками тонет свинцовым диском солнце, цедит серое ненастье, в котором вдруг протечет серебристая рябь, и опять тускло.

Митя видел, как вышли из дома трое: Родион Петрович, Юлия и еще одна женщина. Узнал ее: сестра Родиона Петровича. Видел ее и прежде, когда приезжала погостить сюда. Помнил ее в сарафанчике, пропахшую вереском и хвоей, загорелую, в знойной духоте июльского дня перед грозой. Зашла она тогда к нему в магазин и сказала, оглядывая полки с вином, ситцем, книгами, с ботинками и косами, с флаконами одеколона, с коробками конфет:

— Как тут прохладно!

Теперь она сказала уходившим по делам брату и Юлии:

— Я боюсь тут одна.

— Он еще далеко, — сказал Родион Петрович.

— А если придет?

— Конь Стройкова в селе. Значит, и сам где-то здесь, — успокоил сестру Родион Петрович.

Полина Петровна осталась одна.

Едва она вошла в дом, как дверь открылась.

Па пороге стоял Митя. Глаза воспалены, едва стоит от усталости и голода. Плечи обвисли под ватником, засаленным потом, с запахом селедки.

— Хлеба дай! — сказал Митя и, не дожидаясь, когда опомнится Полина Петровна, вошел па террасу, взял со стола куски хлеба, оставшиеся от завтрака, запихал их в карманы.

— Это ты? — с испугом спросила Полина Петровна.

— Да, я вот, — угрюмо, со злым вызовом сказал он. — И молчите. А то только пепел останется от этого дома.

Он вытащил из кармана ватника коробку со спичками, потряс с угрозой.

Митя и прежде бывал в этом доме. Он знал, где кладовка, и зашел туда, за дверь в просторных сенях с лесенкой наверх.

В кладовке висели два окорока сырого копчения, лежал на ларе брус просоленного сала, рядом — кувшин с топленым маслом. В углу-кадушка соленых грибов, кадка поменьше с моченой брусникой, еще кадка с медом.

Он открыл ларь. Тут сливочное масло в кувшине, бутылки с водкой, начатый кусок сала с чесноком.

«Жратвы сколько!» — подумал Митя и, достав складной нож, отрезал сала, взял бутылку с водкой, хлеба.

Все это запихнул в рюкзак и вдруг спохватился, что Полину Петровну одну оставил: могла уйти и поднять тревогу.

Он быстро вернулся на террасу.

Полина Петровна неподвижно стояла у стола.

— Никому! — сказал Митя и, подумав, добавил: — А в общем-то все равно. Долго не задержусь… Где Фенька, дома или у тетки скрывается? — спросил он.

— Ее нет совсем тут, — ответила Полина Петровна. — Она в Москву уехала.

— Одна?

— Одна.

— Скрылась! Жаль. А Кирька Стремнов где?

— Митя, — сказала Полина Петровна, — остановись!

— Где он? — повторил Жигарев, боясь, что не успеет узнать самое важное для него.

— Киря здесь, — ответила Полина Петровна. — сдечали одну глупость, не сделайте еще более страшную, — сказала она, пытаясь остановить этого человека в его безумии;

— Молчите! Вам и с подлостью рядом хорошо живется. А я от себя не отпущу Кирькину подлость. Это вы отпускаете, когда чужих жен гнут — не боятся, мерзавцы! Отвечу, а не прощу!

— Митя, будут ошибки, и будет любовь. Ничего не измените.

— Мне теперь все равно, хоть сто бед. Пропал все равно.

Митя выскочил во двор, бросил рюкзак и, шатаясь, пошел в сторону Угры, и только завидел берега ее, раскинул руки, будто хотел обнять, — напоминал он какой-то темный и страшный крест.

И вдруг упал на берегу, подполз к воде.

— Милая, утоли! — со слезами сказал он, целуя кремнистые камни и воду.

Встал и, не раздеваясь, пошел бродом над хмурой бездной отраженного в реке неба, сжимая в правой руке поднятое высоко ружье.

* * *

Он спешил на тот берег, на хутор.

Когда бежал из лагеря, был осторожен, хитро путал следы, а тут гнал напрямую, как раненый зверь, который уже бьется не за жизнь, а бросается на свою погибель в ярости боли и жажды кровавой.

Митя остановился в лесу напротив двора Стремиовых. Дома ли Кирьян?

«Дома», — почувствовал он и даже увидел, как мелькнули в окне его лицо, глянул, вроде бы он.

Митя взвел курки.

Если бы изобразить беду, то вот такой бы она, кажется, и была: грязная, сгорбленная, прыгала, тряслась и гнулась, приближаясь к окнам.

Митя ворвался в избу… Вон и Кирька время на ходиках ставит. Оглянулся вдруг.

Вскинул Митя ружье… Через минуту выйдет он на крыльцо, руки поднимет перед народом: «Убил!.. Я убил!..»

В избе была Гордеевна. Топила печь… Вот она, беда страшная, стоит на пороге. Кинулась Гордеевна, встала перед дулом.

— Митя, родимый…

— Отойди! — закричал он, — Стой, Кирька!

— Митя!

— Стой, Кирька!

Мать, мать мечется, сына от смерти закрывает. Упала Гордеевна на колени.

Прижался спиною к стенке Кирьян… Вот она, смерть Что-то тяжелое глухо ударило в голову Жигарева. Ружье стукнулось об пол, и рядом повалился Митя.

Через порог переступил Стройков с зажатым в руке револьвером.

— Тут я тебя и ждал, Жигарев, — сказал Стройков и остановился над поверженным.

Митя хотел встать, но падал в кровь свою на половицах.

Он пополз под лавку, в угол, где темно, руку накидывая на голову, как будто хватал темноту, скрывая такое позорище над собой.

В дверях показалась Полина Петровна. Тяжело дыша, остановилась на пороге.

«Не успела!» — подумала она.

* * *

Слух, что Митю поймали, быстрее огня по соломе, пронесся по хутору.

В сенях затолпился народ. Заглядывали через дверь. страшно было в избе. Кровь за порогом, на полу, который был как сцена, на которой разыгралась и продолжалась еще трагедия.

Стройков сидел за столом под иконами в грозном блеске отражавшегося от печи огня.

— Молока я что-то захотел, Гордеевна, — сказал Гордеевна, как и положено хозяйке, раз просит гость, да еще спаситель их, уняла слезы. Поставила перед Сройковым горлач с молоком, положила хлеб.

Стройков стал наливать молоко в кружку.

— Подлый ты! Перед матерью сына хотел убить, — сказал Жигареву, не глядя на него: глядел, как наполнялась молоком кружка: не пролилось через край.

Кирьян с бледным, как холст, лицом все еще стоял у стены: какая жуткая минута пронеслась над ним. Не кошмарный ли сон, что было и что сейчас видит он? Как в этом сне говорили, кричали, мелькали в дверях лица и лезли в окна, люди показывали на него, на Митю, на забрызганный кровью пол.

Это никогда не забудется — позорное, страшное, сплелось живое, но гадкое, как сплетаются в осень змеи в своих тайнищах под пнем.

Жалкий, в изорванных ботинках, уткнувшись лицом в пол, лежал Митя под лавкой.

Полина Петровна обмывала закровевший затылок его.

Рядом стояла Катя с чистой тряпкой и бутылочкой с иодом. Вошел Никанор. Он работал в лесу за хутором.

Туда и прибежали ребятишки:

— Дядя Никанор! Митя Жигарев чуть вашего Кирьяна не убил. Поймали его….

Никанор медленно подошел к лежавшему под лавкой Жигареву.

— Вернулся. Кровью свое возвращение отпраздновал!

Стройков, пережевывая хлеб, запил молоком и сказал:

— Сейчас повезем с этого праздника.

— Пусть Кирька замоет! — крикнул из-за окна чейто женский голос.

Глянул Стройков на окно. Встал.

— Ишь, виноватого нашли. Любовно двое сошлись.

Что же, казнить за это?

— Без любви и он не бежал бы, — ответил тот же голос.

— Это разве казнь? За чужую кровь была бы ему казнь с высшей мерой. И не сметь говорить так! Он человека чуть не убил. Мать кричала — не дрогнул, мерзавец. Вяжите его!

Никита, который еще прежде Никанора пришел сказать, что телега ждет, бросился к Жигареву.

Вдвоем со Стройковым заломили за спину руки.

В эту минуту к ним подскочила Анфиса. Ночевала она в эту ночь на хуторе, в избе Фени: Стройкой попросил. Митю хотели на огонек заманить.

Тихо стояла Анфиса в толпе, притаивая свою радость: поймали Митю. Вольная теперь Феня!

«Рассерчала на меня. Спасибочко еще скажешь», — думала она и, когда стали связывать руки Дмитрию, не удержалась:

— Дайте-ка я его свяжу, голубчика, своим узлом, неразрывным. Век не развяжется!

Стройков отстранил Анфису.

— Иди. Без тебя тут управимся.

Жигарева подняли и повели.

Народ толпился у крыльца, в проулке и на дороге, где стояла телега.

— Ведут! Ведут! — раздались крики, и толпа коловертью двинулась вокруг Жигарева, затолкалась, пошла.

Он спотыкался и чуть не падал, как-то весь обвисал со склоненной головой. Стройков и Никита с трудом удерживали его.

— Иди прямо! Ишь шатается. Двенадцать шагов не может пройти, прикрикнул Стройков, бледнея и задыхаясь.

Митя откинулся. Голова завалилась назад, и от такого напряжения жилы обнажились на его шее с расстегнутой гимнастеркой в пятнах крови.

Детишки со страхом глядели-ведут преступника: как жутко, что он хотел убить Кирьяна, вот этот, окруженный народом, обессилевший, грязный, с замученными глазами человек, и ведут его в тюрьму.

— Вот так-то людей убивать! — кричал Никита и сильно встряхивал Митю: валился он.

И все-таки не удержали. Он упал… Так бы и лежать в этой мураве. Жгучий запах крапивы и осенней земли освежил его. Словно крапнула из детства минута, когда он с матерью лежал на одеяле у плетня с зелеными зарослями крапивы, из-под которых дышало прохладой и звенело стрекотом, и он думал, что это стрекочут листья.

«Спи, сынок, спи», — усталая рука матери сжимала его ручонки, вздрагивала. Может, привиделся ей в млеющем сне ее счастливого лета вот этот день с шумом, с криками и слезами в толпе, через которую ведут ее сына со связанными при всем народе руками, ведут в позоре, и еще крепче сжимала она ручонки.

«Спи, сынок, спи…»

Митю свалили в телегу.

Никита спутал быстрой петлей его ноги и отпихнул, усаживаясь.

Стройков вскочил в телегу.

— Разойдись! Разойдись! — закричал он с поднятым над головой револьвером. Высоко стоял над толпой, бледный и страшный, понесся в грозе своей власти и закона.

Поверженный лежал Митя, прижавшись лбом к гребенке телеги, и глядел на бежавшего рядом с колесом старого своего, без хозяина забродившего по чужим дворам пса.

* * *

Затенилась в заботах дней недавняя трагедия. Продуло ветрами хмурь ненастья, и снова в вымытом досиня небе тепло затопилось солнце над калеными в утренней свежести перелесками.

Глядела осень зорями рябин на дороги, по которым уходили и приходили вести.

Так дошла весть, что Митю с новым приговором и незабытым старым отправили на шесть лет в лагерь куда-то на запад.

Что-то будет? А пока спасен, жив, и это перед минувшим кошмаром было счастьем его. Но Митя так не думал. Так думали и говорили на хуторе, верили, что эта история научит Митю… Да и Кирьяну урок.

Все дни Кирьян пропадал в лесах. Скитался по своей службе, проверяя обходы лесников. Иногда и дома не ночевал, а где-нибудь в лесной сторожке, среди чужой семьи забывался в ее радостях.

Чувствовалось, отбивался от двора, где все родное, но не было рядом прежнего.

С погожим теплом бабьего лета затеплились и надежды на скорую встречу с Феней.

«Должна вернуться. Вернется», — думал Кирьян и ждал ее.

В один из таких разогретых солнцем деньков, уже близко к вечеру, Кирьяп возвращался от Порфирия Игнатьевича, обход которого попал в зону стрельбищ, и надо было особо смотреть, чтобы не пожгли лес.

Перед самым хутором вдруг увидел, как за деревьями мелькнула косынка Фени, и рванулось сердце… Да нет же, нет: рябиновая ветвь так обманула его.

Он оставил велосипед на дороге и подошел ближе.

Пусть обман, но только бы взглянуть на эту так похожую на ее косынку ветвь. Вот она, пылает, из-под резных листьев.

«Киря, перевези», — шепнуло желанно в душе, улыбнулось.

Так недавно все было, а кажется, целая жизнь прошла, в которую врезалась между ними та половица закровавленная.

Все расскажет Полина Петровна. Потрясенная, она уехала на другой же день в Москву.

Половицу перевернули, а все равно не переступишь ее, не вспомнив, что было. И надо ждать, когда сотрется и в душе тот след, как ждет трава, — не сразу выходит на гарь зелеными былинками.

«Когда ждешь — дождешься», — верил он, что все-таки она откликнется, позовет ее голос их малинового лета, которое и сейчас хранило по сеновалам и в стогах среди лугов и пряные и горькие запахи трав, и той, может, травы с покоса, где первый раз поцеловал ее в разомлевшем зное, там, под тонкой березкой, где зацвела их любовь…

Кирьян проехал мимо избы Фени. Дверь заколочена доской, и на окнах доски. Постарела как-то сразу изба, как и люди стареют в своем одиночестве.

Он свернул с дороги в свой проулок.

Окно в их избе открыто. На подоконнике — военная фуражка со звездою… Что за гость у них?

Вошел в избу. Идет к нему, раскинув руки, Федор Невидов.

— Рад тебя видеть, Киря, — сказал он и обнял его. — и вожу сестренку твою.

Кирьян стал снимать ватник.

— Как это увозишь?

Гордеевна пояснила:

— Жена она теперь его. Расписались. Поздравь их, Киря.

— Ты уж прости, что тебя не дождались, — сказал Федор. — Время у нас нет сегодня, и ехать надо.

Кирьян поздравил, поцеловал Федора. К Кате подошел. Хотел сказать: «Что ж ты так быстро?..» Как-то и не верилось, что Катюша, сестренка его, и вдруг жена и сегодня уедет, не будет ее тут.

— Быстроглазая, — сказал он и поцеловал ее, и сразу отошел к окну, унял слезы.

— Живем с родными своими, привыкаем, не замечая подчас взгляда ласкового или заботы, и дорожим, жалеем и плачем, когда приходит время прощанья.

Гордеевна, Катя и мать Федора — Аграфена Ивановна хлопотали у стола и у печи, где жарилась утка и варился в чугуне просоленный окорок.

Пока готовили к столу, Кирьян и Федор вышли на крыльцо покурить.

— Как там? — спросил Кирьян про границу.

— Пройдем чуть, — сказал Федор.

Они прошли за двор, спустились по тропке к Угре.

Как в зеленом стекле, отражались красно разъярчепиые и подсолнечно-желтые кусты, из-за которых рубнново вспыхивали листья хмеля. Побурели таволги, поник в своей седине иван-чай.

— До чего же хорошо у нас! — сказал Федор.

— Скоро захмурит, не проглянешь.

— И все равно, впереди такая надежда — весна. Все как будто рождается вновь. Мы летом приедем с Катей.

Вот уж походим!.. Ты спросил, как там? — Федор стал строже, — Скажу, что видел, что думаю. В войну как-то не верю, не жду. Но война, как смерть, о ней мы знаем, но не знаем, когда придет она. Нам бы лет пять, чтоб стальной стала армия. У нас есть прекрасные танки, но это скорее образцы того, что будет. Верю я, Киря, в гордые слова, что и пяди своей земли не отдадим никому.

Но надо иметь на всякий случай запас прочности.

— Ты думаешь, они полезут? — спросил Кирьян, который не представлял в этой тиши, что может быть война; но и тревожился теперь, когда уезжала к границе сестра.

— Я, Киря, мелкая сошка. И всем рассуждениям моим, может быть, грош цена. С Кремлевских стен виднее, что вдали. Тревоги пока нет, какая была бы перед Грозой.

— А говоришь ты с тревогой.

— Я думал, немцы завязнут с Францией, получат там удар. Это надолго или навсегда охладило бы их пыл. Но вышло не так. Соседство с такой армией обязывает держать порох сухим… Да ты не бойся за Катю. Она не одна, а со мной и с армией, которая, что бы ни случилось, а жен наших в обиду не даст… Весною она родит, — сказал Федор.

— Катюша? — удивился Кирьян.

Федор засмеялся.

— Она уж по имени его зовет… Ваня!.. Как письмо от нее получил, сразу рапорт. Дали один только денек с поворотом назад. Но зато вместе. Пора и тебе. Не мое бы дело… Но попытаюсь сказать. Она уехала, и посмотри на это как на разрыв с тобой. Сейчас самое время устроить жизнь свободно, с хорошей девушкой. А с Феней запутаешь себя.

— Сам знаю. Сам знаю, — повторял Кирьян. — Поумному я, конечно, устроил бы жизнь с другой. По есчь Феня.

— Чем она тебя так покорила? — с недоумением спросил Федор.

— Красота ее тянет, Федя!

— Я вижу, разум тут бессилен, но страшный сигнал уже был тебе! Злоба копится в Жигареве за изуродованную жизнь. Он не простит.

— Что делать?

— Отстань от них, уйди. Или я сегодня буду с тобой прощаться, как с другом, который наверняка пропадет.

— Тяжелую же ты гирю поставил!

Услышали голос Кати, звала их к столу.

Они не спешили: о многом еще хотелось поговорить.

Катя ждала их. Перед ней пламенели вдали холодные полосы заката.

«Последний раз отсюда гляжу», — подумала Катя.

Стояла она за двором, высоко на тропке, и в своей белой кофточке была так похожа издали на яблоневый цветок.

* * *

Сели все за стол одной родней.

Не свадьба, а семейный вечер с прощанием.

Наплакалась Гордеевна. Как же это она сегодня с дочкой своей простится?

«Не пущу!» — так и хотелось крикнуть ей.

Аграфена Ивановна насчет слез покрепче была: привыкла уж провожать и встречать Федю.

Но за столом Гордеевна сидела с важностью и строгостью, как и подобает в такой святой час.

Поднялся Пиканор с наполненным стаканом.

— За молодых! Пожелаем им счастья, хлеба вольного и мира в их жизни.

Гордеевна и Аграфена Ивановна перекрестились и поклонились иконам с печальными ликами.

Посидели, поговорили за столом и не заметили, как стрелка на ходиках подошла скоро к часу позднего вечера.

Уедут в ночь молодые.

Пора и коня запрягать.

Никанор пошел на конюшню.

Снова забились слезы в глазах Гордеевны. Вышла она на крыльцо. Темень, небо в тумане далекого Млечного Пути.

Вышла Катя к матери.

— Что ты, мама? Летом с Федей в гости приедем.

Ведь это скоро.

— Доченька, ясная ты моя.

Гордеевна расстегнула на себе кофту, крест свой сняла.

— Вот крестик мой. На нем молитвы мои на счастье твое в дальней стороне, на чужих дорогах.

Катя склонила голову перед волей матери, готова была принять материнский крест, но все же сказала:

— Муж политрук, а я с крестом.

Никанор подогнал к крыльцу телегу.

В телегу уложили чемодан, два узла с подушками, корзину, где стояли кувшины с медом и топленым маслом.

Гордеевна забежала в избу поглядеть: не забыли ли чего? Так и есть: мешочек с сушеными грибами остался на лавке.

Аграфена Ивановна подозвала Катю к телеге для напутствия.

— Ты уж за Федей-то посмотри, не давай ему на бегу есть. Все на бегу он. И все-то на бегу. Пораньше ты уж встань, приготовь, что уж таи, сама гляди. Хозяйка теперь.

— Я, мама, человек непривередливый. Что есть — давай. Нет-буфет рядом. И чай там и винегрет всегда.

Голодный буду, а ее не потревожу, — сказал Федор на зависть всем женщинам.

Он привязал чемодан к гребенке телеги. Узлы с подушками на задок бросил, засмеялся:

— Посидим, Катя, на этих подушках до станции, а на обратный путь Кирьяну на них раздолье, хоть семейную жизнь заводи.

«Он заведет. Ему семейная жизнь как капкан волку», — подумал Никанор, оглядывая упряжь: не разладилось бы что в дороге, и сказал:

— Подушки оставишь, а спать на чем?

— Мы под головы кулак, а под бока и так. Верно, Катя?

— Верно. Но на подушках лучше.

— Как ты скажешь, — согласился Федор и сразу дал понять, как он будет уважать Катю.

Кирьян сел в телегу. Вот и Катя и Федор сели, простившись со всеми…

— Прощайте!.. Прощайте… Я так люблю всех вас! — крикнула Катя и заплакала.

Кпрьян хлестнул коня.

— Дочка!.. Доченька!

Гордеевна побежала за телегой, упала на дорогу, где только матери помнились завеянные временем первые следки дочки ее.

Подняли люди Гордеевну.

Никанор довел ее до избы.

— Не горюй, мать. И там родная земля.

А телега мчалась все дальше и дальше. Вслед ей из северного угла неба разом, одна за другой, блеснули зарницы. Гул раскатился и уже не затихал в тяжких вздохах, а зарницы метались и гасли, низкие, сумрачные какие-то.

Не гроза это, а орудийный гул из-под Дорогобужа.

Так почти каждый год осенью, и все знали, что это начались стрельбы. Но долго не спалось в эту ночь, озаряемую из северного угла напоминанием, что бродят по земле военные грозы.

* * *

Ночь скоротали у Новосельцева, в его избе, которая стояла неподалеку от станции, под старой липой.

На рассвете простились.

Кирьян и Новосельцев сошли в ров от тронувшегося со скрипом поезда.

Федор стоял на подножке вагона. Глядел на друзей.

Он знал, что теперь не скоро увидит их.

Из окна выглянула Катя, замахала косынкой, прощаясь и с братом, и с Новосельцевым, и с далеким в тумане хутором. Когда вернется?

Зовет в прощаньях родное, и нет горше прощанья с отчим домом.

Кирьян и Новосельцев поднялись по откосу к ненастно шумевшим тополям над кругом. Тут недавно еще танцевал с Феней Кирьян в ту летнюю ночь, когда привозили хлеб.

Засыпало листвою круг, стынет среди зеленой травы червонный ворох. На миг остановился Кирьян.

— Вспомнил? — сказал Новосельцев.

— А ты не подглядывай, — шуткой ответил Кирьян.

— Я тогда заметил, как ты завихрил с ней. Правда, не думал, куда тебя нелегкая занесет.

Кирьян прервал этот разговор.

— Заезжай в гости.

— Приеду поохотиться. А ты местечко там присмотри.

— Рад буду, Ваня. Приезжай. Тетеревов много, отъелись. Летят тяжело.

— Не соблазняй!

Новосельцев пошел домой, а Кирьян к своей телеге.

Вот и уехала сестренка. Далеко теперь. Видит уже она другие луга за новыми верстами.

Примято сено в телеге: как сидели Катя рядом с Федей, так и остались ложинки.

«Ничего, Катюша, свет поглядишь, жизнь узнаешь», — думал Кирьян, пробуя упряжь: чересседельник подтянул и супонь иа хомуте завернул покрепче.

К телеге подошел солдат в шинели, в отчищенных сапогах, высокий и ладный в плечах юноша со свежим загаром на чистом, по-девичьи нежном лице. Взгляд его за напускной суровинкой мягок и доверчив.

Кирьян еще прежде заметил его, когда прощались.

Солдат этот спрыгнул из вагона и с задумчивостью огляделся. Хотел что-то спросить у них, но не посмел в такую минуту мешаться.

Потом он стоял на крыльце станции, курил трубку и глядел, как прощались. Он уже знал, что люди эти из-под Щекина: туда и он добирался.

Теперь он подошел к Кирьяну и сказал:

— Подвези, друг. В Щекино мне.

— А к кому там? — поинтересовался Кирьяи.

— К Себрякову Родиону Петровичу.

— Садись!

Он бросил свой рюкзак в телегу и сел.

— Вот хорошо, — рад был, что так ему повезло.

— Не племянник ли Родиону Петровичу? — спросил Кирьян, подбивая сено, где собирался сесть.

— Племянник. А ты откуда знаешь?

— Так, угадал.

Это был сын Полины Петровны — Сергей Елагин.

Он возвращался из армии — отслужил свой срок, да по пути, как давно уже мечтал, завернул сюда навестить дядю.

Он знал, мать уже уехала домой. Она писала ему, что в деревне ее не застанет, но Родион Петрович ждет его.

Телега помчалась сперва лугом, а потом по дороге.

В избах еще спали. Трава по проулкам лужена изморозью, оставшейся с ночи, кое-где уже обтаяла и искрилась зеленью. Еще не разбуженные запахи дремали, и воздух был наполнен ветреным дыханием облаков, затуманивших все небо, чуть-чуть трогавшихся с востока, где мз прозрачного сита сеяла розовый свет заря. В золоченые и малиновые радуги лесов чисто, с изумрудным блеском врезались полосы озимей.

Сергей привстал в телеге, будто что-то еще увидел в этой раскрывшейся перед ним красе осенней земли.

— Родное передается. Помню — это самое-самое первое: зеленый край берега и в траве синие цветы. Похожи на незабудки. Но незабудки бирюзовые, и я знаю их, а те-синие. Ворох стеблей, и среди них, как разбрызганные, — ^ эти цветы. Помню даже запах. Не самых цветов, а этой травы. Пахла она, как пахнет весной влажная земля. Что за цветы, не знаю. Больше не встречал. Или не узнал их: не теми уже глазами глядел? Или во сне они мне приснились? А дядя Родион говорит, это предки меня встречали.

— Незабудка, — сказал Кирьян. — Бывает болотная незабудка, а эта песчаная. Возле рек растет, у ручьев, где сухая песчаная земля. Приезжай к нам весной — найдем эту твою радостную травку. У меня сестренка насчет цветов специалист. Учитель у них был, влюбленный в травы. Соберет учеников — и пошли по лесам, по лугам. Вот Катюша уж точно сказала бы. Уехала.

— Это ее провожали? — спросил Сергей.

— Да. С мужем на границу поехала.

— Прощаться всегда грустно. Я вот прощался с друзья — уезжать не хотелось.

— Ты где служил? — спросил Кирьян.

— Последние месяцы в Молдавии. В бывшей Бессарабии. Долины зеленые. Виноградники залиты солнцем. Вино молодое. Красивые девушки. Молдавские и цыганские песни под скрипку, под бубен прямо на улице. А дороже мне… Ты бывал в Москве?

— В детстве как-то. С отцом ездил медом торговать. На ярмарке торговали, возле Донского монастыря.

— Так я рядом живу! — воскликнул Сергей. — На Калужской. За монастырем Орловая роща, совсем рядом. Чура там протекает — речонка. Я любил туда после школы. Сперва один, а потом… Вот приеду с ней туда, на наш бугор.

Кирьян взглянул вдруг в глаза Сергею.

— Раз уж такое откровение, земляк, и я кое-что скажу. Сейчас там в квартире у вас живет женщина. Феня ее зовут. Так ты… Передай ей. Если она скоро не приедет, я сам приеду.

* * *

Глухарь взмахнул крыльями и вместе с листвой, сорванной выстрелом, упал на землю.

Родион Петрович и Сергей подбежали к нему. Большой, черный, лежал он в распаханном крыльями брусничнике. Клюв с розовой от крови слюной чуть раскрыт, слабо сжимал рябинку.

Дымок вился из дула ружья Родиона Петровича.

— Такой красавец! — проговорил Сергей и пошел прочь.

Родион Петрович положил глухаря в ягдташ, висевший на боку. Нагнал Сергея.

Они выбрались на опушку. На лугу стояла в огороже копна сена, оставленная на зиму. Луг с загустевшей отавой ровно и чисто отливал зеленым простором. Нескошенный репейник на краю пылал в костре своих забагровевших листьев.

Родион Петрович и Сергей сели под копну отдохнуть.

— За что же все-таки отца посадили, дядя Родион?

Ветер шуршал в сене, проскальзывал седыми струями по отаве.

— Когда устанешь, особенно дорог уют, даже такой, — сказал Родион Петрович, притираясь спиной к сену.

— Я хотел поступить в военное училище — мне отказали…

Было сыро и холодно. В затуманенном небе бледнелись кое-где берестяно-голубые проталины.

— Он враг? — раскуривая трубку, Сергей большим пальцем вдавил огонь.

— Когда его увозили, он крикнул твоей матери: «Передай Сергею, я честен!»

Сергей поднял воротник шинели и привалился к копнс, посмотрел на почерневший палец.

— Тогда надо что-то делать — надо спасать отца, дядя Родион.

— А мы не знаем, за что его посадили, Сережа. Я только чую — собака зарыта где-то здесь… у нас — на Угре. Боюсь ломиться в бурелом, да еще с завязанными глазами: как бы ему хуже не сделать… да и тебе.

Из березняка вылетел с грохотом и свистом глухариный выводок и рухнул на рябину в подлеске. Птицы, сторожко озираясь, лениво склевывали ягоды. Родион Петрович и Сергей смотрели на птиц.

Часть II

ГЛАВА I

Прощалась осень с деньками бабьего лета, теплыми, в налитой чистым золотом дымке и жгучими, томящими пряно-горьким жарком осушенных трав, да вдруг поникла ненастьем.

Мимо Градских больниц шла девушка в модно сшитом пальто, в платке, что украшал ее и согревал, — дочь известного в Москве адвоката Лия Южинская; спешила па вечеринку в квартиру Сергея Елагина.

Он вернулся домой из армии, да, как оказалось, всегото на неделю.

Квартира в новом доме на Калужской.

Собрались друзья, и разгулялась встреча.

На столе вино в прозрачных и темных бутылках, шампанское с развороченным серебром на горлышке, салаты, рубленая сельдь, икра, шашлыки из ресторана. На блюде нарезанный, с ало-красной росою арбуз.

Играл патефон. Раскрыта дверь на балконе, веяло из черноты прохладой и горькою прелью уже опадавших листьев.

Сергей танцевал с Лией. Незабудкового цвета воротничок ее белого платья раскинут, и похоже-выглянула она из бирюзово-голубых лепестков и рада, черные глаза блестят из-за ресниц. Поднявшись на носки, отчего ноги ее в коралловых туфельках кажутся выше и стройнее, кружится с ним, положив руку на его плечо.

Гимнастерку Сергея перекрещивали коричневые ремни портупеи: отцовскую надел.

Лии нравится, что он одет по-военному: ведь люди могли думать, что он был на войне, — ходил в атаки, мог погибнуть, он даже улыбался с какой-то грустью, будто и на самом деле что-то было с ним.

Все сверкало перед Сергеем, все красиво, весь мир пел и кружился в вальсе, и это от Лии такое чудо — с ним она, трепетная, теплая. Дышал ее красотой, пьянился ее близостью, ее глаза перед ним раскрыты, глядят в самую душу, и где-то шепот тихий: «Люблю… люблю…»

Поднять ее и улететь с ней в ту темноту за балконом, где мерцали звезды, — вершины деревьев казались холмами.

Поддавалась его желанию и слегка откидывала голову с красным бантом, пламеневшим в черном крыле се волос.

Взор его опускался к ней. Сейчас, вот сейчас огнем вспыхнут слова: «Люблю тебя».

Лия выбежала на балкон.

Она одна стояла в надземном просторе. Звуки вальса грустили о чьей-то прошедшей любви, и Лии будто вспоминалось, что она так когда-то любила, давно-давно. Со слезами смотрела на аллею внизу, на опустевшую скамейку.

Сергей выскочил на балкон, пометался на площадке и со словами: «Все совершу для тебя!»-вдруг сел на балконную перегородку, перевалился на ту сторону.

Лия вскрикнула.

Все подбежали к двери.

Сергей, держась одной рукой за верхний прут балконной решетки, другой тянулся за листом липы. Крона ее покачивалась вровень с балконом. Лист не давался: относило ветром. Наконец сорвал — черенок в зубы, и перелез на площадку.

Полина Петровна подошла посмотреть, что за шум.

Сергей протянул лист Лии.

— Тебе!

Она отвернулась.

Сергей покраснел. Держал в растерянности лист.

Выручила Валя Звонцова, блондинка со вздернутым носиком.

— Сережа, ты герои! — провозгласила она и взяла лист.

Лия тотчас хотела уйти: «Как он позволил!»

Полина Петровна все заметила. Остановила Лию в прихожей.

— Не сейчас, после я поговорю с ним, — удержала.

Из комнаты донесся голос Пармена Лазухнна — друга Сергея;

— Зачем через балкон? Когда можно было по лестнице спуститься вниз и набрать листьев в наволочку Л пике на подушку.

— В цене пуховые, — изрек кто-то.

Лия подошла к Лазухину и поцеловала его. Все рассмеялись: поняли как шутку.

— Оценили! — воскликнул Лазухин. — Мысль оценили.

Пармен Лазухин-студент, будущий физик.

Сегодня на вечер собрался с особой тщательностью: нагладил костюм, надел белую рубашку, завязал толстым узлом яркий, клюквенного цвета галстук, Сидел на диване, слушал Сергея, то и дело вытаскивал из маленького брючного кармана часы с цепочкой, нажимал кнопку, и открывалась крышечка на циферблате. Ждал мгновения, когда в прихожей прозвенит звонок и войдет Феня.

После бегства из деревни она жила у Елагиных. Работала в больнице и вечерами ходила на курсы медсестер.

Сергей, попыхивая трубкой, рассказывал, как побывал у границы, видел румынскую землю — долину и красные черепичные крыши среди виноградников.

— Лишь река разделяла нас. Помню, пошел дождь.

Туча одна, а дождь на два разных мира. Как нас встречали молдаванки! Несли цветы, вино. Дорога была в пятнах от вина.

— Они должны быть красивы, — сказал Лазухин.

— Запомнилась одна, с гвоздикой в зубах.

— Киноафиша!

— Да нет. На Лийку похожа.

— Л за балкон метнулся. Она весь свой пыл на ветер. Теперь дня три хворать будет.

Лазухин прислушался к стукнувшему на лестнице лифту и вдруг бросился в прихожую — чуть не сбил Полину Петровну, — быстро открыл дверь… Она! Белый платок в брызгах, как жемчугом обсыпан.

— Тут праздничное царство, а ты по улицам. Ведь ходила? Признайся. Не хотела идти, — шепнул Лазухин в ее разрумяненное ветром лицо. Феня стянула платок с солнечно раззолоченных волос.

«Вот роскошь — не налюбоваться!»-схватил платок.

На кухне, где, позванивая ложечками, готовили чашки и блюдца к чаю, Полина Петровна познакомила Феню и Лию.

Черные глаза одной и синие другой встретились, поблестели зрачками и разминулись, Лия повернулась спиной, стала заваривать чай.

— Озябла? — тронула нахоложенную руку Фени Полина Петровна.

— Столько огней! — ответила Феня, оглядывая Лию.

Она, чуя взгляд, приподнялась на носки коралловых туфелек — хотела что-то достать на полке, — ноги стройно потянулись.

«А вдруг как Киря такую полюбит, — обдало жаром Феню, заполошило несусветное. — Что со мной?» — и улыбнулась, досказала, словно пропела, вволю радуясь, голосом:

— Ой, а на дворе рябинами пахнет!

— Есть, есть на столе рябиновая! — Лазухин подхватил Феню под руку, провел в комнату, к столу. Торопливо налил вина в бокалы.

— Что же мы одни? — сказала она.

— Чудеса не в трамвае творятся, — сказал Лазухин и чокнулся с Феней бокалом прикоснулся к донышку ее бокала, заглядывая ей в глаза с какой-то загадкой.

Феня поставила бокал, прислушиваясь к голосу Сергея.

— Лицом к лицу мы и Германия. Англия лишь отбивается. Бомбардировки, затем мощные воздушные и морские десанты, которые немцы перебросят через Ла-Манш, поставят англичан на колени.

— Немцы могли поставить их на колени еще в Дюнкерке, — сказал Желнов, сосед Сергея по дому, и, сняв очки, нервно протер стекла платком. — Значит, немцы не так сильны, или тут скрыта какая-то тайна? — значительно поставил вопрос и надел очки, сверкнул стеклами.

— Без тайн нет политики, — мельком ответил Сергеи и продолжал: — Вот тогда опасное приблизится к нам. Я-то готов ко всему. За мной, ребята, вперед, в атаку! — на последнем дыхании выкрикнул Сергей и засмеялся, будто он, уже бывалый солдат, давно привык к этой страшной для других команде.

Лазухин поднялся и почувствовал, как Феня посмотрела на него.

— Надо ставить стражу железную вокруг очагов с такою заразой, как война, пока не вымрет, и сжечь с землею то место, — громко заявил он. — Вот задача и цель человеческая!

«Умник-то какой», — подумала Феня.

Лия тихо расставляла на столе чашки, наблюдала за ней.

«Ой, а на дворе рябинами пахнет», — все чудился ее голос; преображая слова в памятную красу рябин на опушке лесной: на даче видела, за лугом, дождем багряным пылали.

— Я солдат, моя философия проста, — отпарировал Сергей тираду Лазухина, дело мое сражаться за Родину, чтоб нас не свалили и не затоптали!

Полина Петровна поставила на стол торт. Приготовила его сама, промучилась над ним и, когда увидела его на столе, под огнями, нежно покраснела: так он был хорош в изморозных узорах крема, посыпанный дроблеными орехами, как пласт со снегом, среди которого сказочно цвела отлитая из варенья роза.

— Не Дюнкерк им нужен, — не мог успокоиться Сергей. — Россию жаждут…

Полина Петровна с улыбкой посмотрела на сына: «Вот неугомонный!»

— Сережа! — остановила его. Держала рюмку. Вино гранатово меркло сквозь грань. — Будьте всегда друзьями. Человек сильнее в дружбе.

Зазвонил телефон.

Сергей прошел в соседнюю комнату и снял трубку.

Звонили из дома Южинских.

Лия увидела, как Сергей, подняв руку, позвал ее.

Стоял под большим оранжевым абажуром, собранный, строгий, ремни отливали на груди.

«Мой. Он мой», — шла и думала она, прямо смотрела на него.

— Страж, — негромко сказал он.

— Не смей, — прошептала она. — Я запрещаю.

Отец Лии, Николай Ильич Южинский, и мать, Ирина Алексеевна, ждали дочь: загулялась — уже вечер, пора бы и домой. Вот и звонили к Елагиным — сказать дочери, что через час они будут ждать ее на Донской, на углу, у булочной.

— Но почему? — возразила Лия. — Будет поздно, меня проводит Сережа.

— Ровно через час, — сказал Николай Ильич и положил трубку.

Николай Ильич, как и всегда вечером после чая, разогревшись крепкой заваркой и насладившись клубничным вареньем, привычно завалился в кресло в своем кабинете и взял газету.

«Как бы это пресечь? — подумал он: встреча дочери с Сергеем Елагиным тревожила его. — А что тут?»-развернул газету, посмотрел сводку немецкого командования о воздушном налете па Англию.

Война шла на другом краю Европы, пока далеко. Уже и привыкли к тому, что немцы захватывали города, — взяли Варшаву, Париж, Амстердам, бомбилипускали какие-то секретные ракеты на Англию. Владычица морей ждала вторжения на свои острова. Во время налетов гибли люди, и немцы похвалялись этим в сводках — в газетах и по радио, в кино показывали, как рушились дома, как Гитлер из самолета, вертанув головой в шлеме, словно членистоногое, глядел на залитую огнем Варшаву.

Человечество оказалось не на высоте перед творимым злом… Одни пили пиво в барах, другие в бумажных рубахах шли на казнь, палачи рубили головы на деревянных уступах; кто-то скрывался, а кто-то выслеживал, ловил; джазы и марширующие картины оскопляли цивилизацию, разврат целовался и безумствовал; шли пленники в лагерные поля; бриллианты сверкали в заморских витринах, а идол все бормотал, все кричал с алтаря; с запасных путей трогались эшелоны на восток — к границам, поближе к русским березам, к ивам плакучим.

Николай Ильич отложил газету. Законы знал, историю мировую, Цицерона на память читал и знал, что через убийства, закрывая полотнищами со свастикой кровь и трупы, дорвалась до власти преступная шайка, и знал, что в своих тайнах история мрачна и кровава, что страшно человеку в такой среде. Чем он мог помочь?

Он лишь верил в высшее правосудие, историческое, которое какими-то своими путями и ходами является вдруг.

Николай Ильич погасил свет и сказал:

— Ира, нам пора.

Он надел осенний плащ, шляпу, повязал шею белым пуховым шарфом и взял трость с костяным набалдашником. Опершись на нее, постоял, в раздумьях опустив голову.

«Как бы это пресечь?» — снова подумал он, решив начать с внушения, и чувствовал, что противница его не нз послушных, как всякая любовь глуха к доводам, вспыльчива и безрассудна; благословить же не мог; не представлял, что дочь уйдет в чужой дом или в их дом придет мужчина, — все нарушалось, а главное — не хотел Николай Ильич. С таким трудом копилось и пригонялось одно к одному, как выложенные паркетины в полу, каждая занимала свое место в установленном порядке.

Он посмотрел в раскрытую дверь комнаты дочери.

Там было темно. Неужели уйдет или закроется с этим Сергеем? А утром после постели — к столу?

Николаю Ильичу за пятьдесят, плечист и румян от забот о своем здоровье. Не курил, вино не пил, лишь раз в жизни выпил рюмку водки, давно, в ранней юности, на реке, упал на песок, казалось, помирал в мучениях и, выспавшись, с болью и темнотой в голове ходил потом, и с тех пор поражался, как люди вливают в себя такой яд.

Николай Ильич взглянул на часы с золотым браслетом. Секундная стрелка выскочила из-под часовой, запульсировала по кругу с черными строгими римскими цифрами.

— Ира, осталась одна минута.

«Минутой раньше, минутой позже, не все ли равно, когда летят годы», — подумала Ирина Алексеевна, повязывая перед зеркалом багровый платок, местами мглившийся и радужно отливавший от каждого движения — старинный, дорогой платок.

Николай Ильич намного старше жены. Такая разница создавала иллюзию неисчерпаемой молодости: за ним как бы следовало лето — держалась своя одинаково теплая и солнечная погода, а грозы проходили и утихали.

Ничего не жалел, только бы не омрачалось. Давно купил крестьянскую избу на Пахре, пристроил террасу. Глядели окошки в ландышевые березняки со стонами кукушек, опадала листва, мели вьюги, и снова весна желтела подснежниками, а своя погода не менялась.

«Люди — боги своей жизни. Такой силой надо пользоваться разумно и благодарно», — вывел для себя мудрый закон Николаи Ильич и внушал другим.

Теперь «боги своей жизни» нагоняли тучки, портили погоду.

— Ира, твоя минута прошла, — с настойчивостью напомнил Николай Ильич. Ты готова?

Она знала, как он был точен: шутила, рассказывая знакомым, как он однажды чихнул, посмотрел на часы и удивился: «Поразительно! В эту минуту я так же чихнул прошлым летом на даче».

Его точность, как тщательно выверенный механизм, в который включал себя, — перерабатывал груды дел.

О нем знали и выше, и туда, когда требовало дело, его механизм безотказно выдавал результат на исписанных мелким почерком страницах, пронумерованных и прошнурованных, с дополнительными листами справок к особо важным пунктам и параграфам.

Он обождал жену за дверью квартиры. Лампа тускло освещала глухие каменные стены, как будто померкла и остановилась навсегда на мрачном, холодном. Слева, в глубине, под низким сводом заколоченная дверь на соседнюю улицу.

По мостовой проехала повозка, а в двери застучало, будто кто-то рвался с той стороны, бил по дубовым доскам.

Николай Ильич вышел из подъезда. Степенно помахивая тростью, походил у своих окон — кабинета и кухни.

Из комнаты жены, в щель между стеной и занавеской, пробивался свет. Замелькал по корешкам книг на полках и погас.

Ирина Алексеевна вышла с изяществом молодой и хорошо одетой женщины, в багровом платке, повязанном так, что чуть затенялась прелесть ее скул и раскосых глаз.

Николай Ильич взял жену под руку, и они пошли под стук его трости, которой он медленно и ритмично взмахивал.

Они жили неподалеку от Калужской — на Житной улице. Когда-то здесь торговали житом — рожью, овсом, ячменем. Потом встала пожарная каланча, дозорный в медной каске озирал дали с огородами, садами, домиками на затравевших улочках, по которым стремниной новой пробивалась Москва в грядущее — в блеске куполов, в звоне благовестном, в фабричных гудках: уходила — матушка, оставляла престол своей юной дочери в алой косынке.

Они вышли на угол улицы. Виден отсюда Крымский мост в лунах огней. А дальше — метелица заводских зарниц: варилась сталь на серпы и оружие… Вон, с грохотом, с железным визгом, рассыпая из-под гусениц кремнистые искры, через площадь прокатились ребята на танках, скрылись в ночи.

— Дочь наша, кажется, увлечена, — сказал Николай Ильич. — Разговаривает с ним по телефону — глаза горят. А как собиралась на эту вечерку: белое платье, бант. Просто не узнать!

— Повзрослела.

— Не наделала бы глупостей.

— Сколько было мне, когда я пришла к тебе на свидание? — сказала Ирина Алексеевна, и Николай Ильич взглянул на нее, не понимая, чем мог быть полезен такой пример.

— Я мечтал о тебе. Мечтая, видел твой образ. Он возвышал меня. Я жил чувствами. Не хныкал и не безумствовал, как некоторые и сейчас, когда им вдруг что-то не сразу дают, а благодарил жизнь: она дарила мне нечто божественное, и не мешал творившемуся в душе. Пусть наша дочь помечтает, сотворится в мечтах, а не на вечеринках, на которых, при своей слабости и нежности, разрушится. Потом будет жалеть и искать невосстановимое.

— Что же делать? — успокаивая себя вздохом, ответила Ирина Алексеевна, поглядывая на витрину галантерейного магазина, где манекенная дама, выставив ручку вперед, показывала на кружева, ленты и коробки с духами у своих ног, казалось, взглядом удивленно проводила пару. — Если любовь, не удержишь. А слова, что слова? Уйдет из дома.

— Куда? На ветер?

— К нему.

— А жить, как жить? Одной любовью не проживешь. Нужен хотя бы фунт хлеба на день.

— Будет работать. Это сейчас не проблема.

— Вот с этого и начинать. Пусть сперва заработает. Поедет, допустим, в тайгу с поисковой партией, на прииск, на стройку. Поворочает, закалится, узнает, как достается рублевка. И докажи Отчизне, кто ты! Тогда откроются дороги. А как же, как же! Он избалован. Мать врач, отец — военный. Каникулы — в лагере на всем готовом. Такое безделие, называемое счастливым детством, губит. Государство тратит средства, а вырастают лодыри, — возбуждаясь негодованием, громко произнес Николай Ильич.

— Из ничего делать трагедии.

— Я хочу добра. Надо повременить. В их семью вселилось несчастье. Ты поняла, что я имею в виду.

— Как тебе не стыдно, — сказала Ирина Алексеевна и освободила свою руку от руки мужа.

Николай Ильич взмахнул тростью, но стука не последовало, словно промахнулся.

— Стыдно и печально, что ты меня унижаешь.

— Опять. Я не вынесу, — со страданием в голосе произнесла она.

Николай Ильич крепко подхватил жену под руку, и трость его застучала: «Вот так, вот так…»

— Ты никуда не уйдешь в настоящем от правды. Дело уголовное, и Дементнй Федорович каким-то образом замешан с подлыми отщепенцами и подонками. Наша дочь лезет в омут очертя голову. Надо остановить. Если она не прекратит связь с ним, я, — Николай Ильич прошел некоторое время молча, — приму решение оставить семью.

— Ради бога, замолчи. Она возненавидит тебя! — почти крикнула Ирина Алексеевна.

— Я поставил тебя в известность. Ты, надеюсь, поняла? — решил он остановиться на принятом к сведению положении. — И что за любовь? Просто попалась.

На углу булочной с пекарней, из вентилятора которой валил пар и по всей площади разносился запах горячего хлеба, в отсветах жаровен мелькнули Сергей, Лазухин и Лия.

Николаи Ильич и Ирина Алексеевна стояли на той стороне мостовой.

— Смотри, в отцовской шинели, — негромко сказал Николай Ильич жене. — Как хочется чем-то казаться, хотя бы в училище куда.

Лия расцеловала мать и отца.

— Сто лет вас не видела.

Подошли Сергей и Лазухин с буханкой хлеба под мышкой: у пекарей купил. Грел хлеб студента в старом и ветхом пальтишке.

— Не узнали? Сережа, — радостно сообщила родителям Лия.

После приезда Сергея первая встреча.

Сергей в шинели, перетянутой портупеей, браво прищелкнул каблуками сапог, поздоровался.

— Ирина Алексеевна, а вас не узнать, вы стали еще красивее, — сказал Сергей. Она, в дорогом платке, черноглазая, с карминно подкрашенными губами, была ярче дочери зрелостью женщины. — В вас можно влюбиться, честное слово. Так вы красивы. Необыкновенно!

Как он сказал, наивно и искренне, понравилось бы каждой женщине, но она была и удивлена: что с ним?

Николай Ильич чуть даже качнулся, но удержался за свою трость, какое-то мгновение молчал и вдруг подхихикнул:

— Ах ты, петушок!

— Я без шуток, — ответил Сергей.

Николай Ильич подхихикнул сильнее:

— А смешно. Очень смешно.

— Почему же смешно?

— Давно я так не смеялся. Развеселил, — проговорил Николай Ильич.

— Вы не так поняли, — стал объяснять Сергей. — Я не для смеха сказал. Было бы пошло говорить женщине о ее красоте в насмешку. Ирина Алексеевна, я сказал вам чистейшую правду. Да, да, в вас можно влюбиться. А для шуток, Николай Ильич, нашел бы другое. К примеру, вашу третью ногу.

— Третью ногу?

— А вы ее в руке держите.

Николай Ильич глянул на свою трость. Тут все засмеялись.

— Насчет любви смешнее, — снова подхихикнул Николай Ильич.

— Прошу не извращать смысл моих слов! — попросил Сергей. — Иначе потянем жребий.

— Жребий? Какой?

— Кому из нас достанется переломить вашу третью ногу.

— Сережа, перестань! И ты, папа, — Лия встала между ними лицом к Сергею. — Зачем вы так.

Николай Ильич выглянул из-за спины дочери.

— Хорошо. Но с условием. Палку переломаю об твою голову.

Огни вздрогнули перед Сергеем.

Лазухин удержал его за ремень и повернул.

— Пошли.

Николай Ильич удалялся. Шел степенно. Голоза его под шляпой, как врытая, посажена низко и тяжело.

«Вот так, вот так», — стучала его трость.

Ирина Алексеевна и Лия шли сзади.

— Мужчину от мальчишки отличает присутствие ума, прежде всего, и сдержанность. Тут же распущенность полнейшая. Честно сказать, я даже жалел, что из-за отца он должен нести долю несчастья. Наглец! Так сказать замужней женщине, объясняться в любовном в присутствии мужа и дочери. И ничего, как с гуся вода, — говорил Николай Ильич. — Не думал, что он такой.

— Ты все опошлил, унизил, — в слезах проговорила Лия. — И рад. Чему ты рад?

Ирина Алексеевна молчала: думала о предшествующем разговоре, который сейчас продолжался в ином повороте.

- ^^т Р^ что большство показало само себя, — ответил Николай Ильич дочери. — Было бы грустно если бы открылось потом. К тому же он и глуп. Нет хуже несчастья для мужчины, когда он глуп.

— Он не глуп, он влюблен, — сказала Ирина Алексеевна.

Николай Ильич потел быстрее.

«Тяк, тяк», — не стучала, а тяпала его трость. Он умерил шаг. — «Вот так, вот так», — еще крепче был стук и даже мерцнула искорка из-под металлического наперстника, какая-то странная: не огонь, а холодное подобие.

— Вроде бы и не под газом, а такие трели исторгал, — сказал Лазухин Сергею и засмеялся. — Как вдохновила! Я думал, ты с ней заодно и насчет свидания договоришься.

Друзья шли по Калужской в сторону заставы. За оградой белели Градские больницы, кое-где в углубленных сводами окнах желтели огни.

— Как-то получилось. Ведь и не думал. Глупо с моей стороны, — признался Сергей.

— Что ты мне объясняешь. Все понимаю. Ты бы лучше ей «шумел камыш» спел или арию герцога. Репертуар проверенный, и всегда ясно: в чувствах человек. Но еще лучше с такими чувствами проветриться где-нибудь в овраге в Нескучном… Разве Липка не предупреждала тебя?

— О чем? — спросил Сергей.

— Представших после рюмки ее отец вообще не признает. Хоть на колени потом падай, конченное дело. А ей с детства внушил отвращение и страх к любителям заложить за воротник. И говорят, случаи был, момент, когда он внушил. В магазине на Мытной. Там возле двери какой-то пьяный валялся. Лийка маленькая была, увидела, что человек не на пуховой перине спит, испугалась и заплакала. Николай Ильич взял ее за руку, подвел и сказал: «Смотри, лучше смотри и запомни…» Рассказывают, — какие-то он слова произнес, что в магазине после минуты молчания в очередях зарыдали. Я только чокаюсь и по орбите — мимо рта — в исходную точку на стол. Боюсь, в дом не пустит. Без поучений останусь. Поучения у него по предметам: «хлеб», «вода», «огонь», «воля». На каждый предмет стенка с книгами. И на потолке особые полки. К услугам винтовая лестница на колесах. Если такие плотины рухнут, на всю улицу землетрясение. Для безопасности — полки па специальных аварийных цепях укреплены. Арсенал… При первой встрече скажу: от тебя квасом пахло. — Лазухин посмотрел, как на той стороне улицы, высоко, под карнизом дома, зажглось окно и тотчас погасло. — А за балкон ангелочком вспорхнул с кваса? Не поверит. Придется выкручиваться: мол, за какой-то книгой по философии побежал, но в горячке спора дверь перепутал… А вот как вашу дуэль списать?

— Проще пареной репы, Пармен, Лийка в мать, вылитая. Лет через двадцать такая же будет. Вот и скажи ему: в шестидесятый год мимо остановки проскочил, а Николай Ильич навстречу из-под светофора. Просто резко затормозил. Какая дуэль?

Лазухин поправил буханку под мышкой.

— Перед тростью его сам извинись. Трогать нельзя.

С ней он фигура, личность. Ты когда-нибудь посмотри, как он на трамвайной остановке стоит. Всем просто асфальт, а ему пьедестал. Нечто несвержимое, сам закон.

Ты не смейся. Внушает, и еще как. Простои случай тебе расскажу. На даче женщина к нему пришла в слезах Адвокат-все знает. «Родной, милый, помоги, что делать, совсем мужик довел, житья нету». Николай Ильич собрался. В избу пришел. Женщину и детей ее за стол усадил. «Садитесь и ешьте, — сказал он им и на хозяина взглянул. — А тебя, буян, запишу…» Все! И ушел. Так за лесом хозяин его догнал и зарекся: «Больше не буду только не записывай…» Вот войди ты в избу или я, и попробуй так скажи. А он может. Иной будет истинами сыпать, рубаху на груди рвать для веры — слушать не станут, разойдутся. А другой молча поглядит вдаль, и все поглядят. А как работает! Если бы землю копал, была бы гора от земли до небес. Один роту прокормит. Теще своей на памятник, как раб фракийский, раздетый и разутый, глыбу мрамора на горбу снес. Сила!

— И врешь ты, Пармен, а что-то получается.

— Понял, ясно теперь, от кого ты любимую доченьку хочешь отнять?

Сергей подошел к ограде, метались тени деревьев и затихали: останавливалась ночная карусель на засыпанной листвою земле, и снова с нарастающим шумом кружились тени. А дальше, над обрывом, сияла венцом голицынская беседка.

Сергей сжал холодные железины ограды.

— Скажи, любит она меня?

Я же специально пластинку поставил — «Утомленное солнце». После нее сразу расписываться бегут так обвораживает, месяца на два, а то и на четыре бывает.

— Я серьезно с тобой, — с обидой сказал Сергей.

Лазухин поднял воротник пальто.

— Любит.

Сергей почувствовал, как сердце его слегка остановилось — продлило миг счастья.

— Почему ты решил? Ты что-то заметил? Что, Пармен? Только без своих фантазий!

Хорошо. Произведем эксперимент. Вот я гляжу твои глаза. — Лазухин нарочито пристально посмотрел в глаза Сергея, спросил: — Ты что-нибудь почувствовал?

— Да так, ничего особенного.

— А когда она глядит, ты чувствуешь жар, волнение, приступы восторга. Не так ли? Так вот, из ее глаз исходят лучи, слегка розовые и пламенные, поднимающие температуру твоего тела. Эта горячка и есть любовь.

— А хочу я уйти с ней, без единого гроша, куда-нибудь далеко-далеко в поля и леса родные. Ты скоро увидишь наши силуэты вдали. Прощай и здравствуй, новое, чудесное!

— Тогда будь готов!

С надеждой, верою веселой Иди  все, не унывай; Вперед! Мечом и грудью смелой Свои путь на полночь пробивай.

Так, Сергей. Тебе сам Пушкин прислал несколько слов дорогих. Без ангельства, как видишь. Люблю его!

Пой, ямщик! Я молча, жадно Буду слушать голос твой. Месяц ясный светит хладно, Грустен ветра дальний вой. Пой: «Лучинушка, лучина, Что же не светло горишь?»

— Что же не светло горишь, — повторил Лазухин. — Дороже всех огней для меня эта лучинушка наша. Вот расскажу сейчас про одну лучинушку, про любовь. Любовь особая. Алмазами вкраплена в породе человеческой.

Слушай… В нашем старом доме знаешь как, жизнь каждого, считай, открытая. Все известно, и все обсуждается, критикуется, или, наоборот, ставится в пример доброта, какая-нибудь удача. В самом конце коридора каморка.

Жили-были в этой каморке Горбачевы. Муж, жена, двое детишек-мальчик и девочка. Мать заболела безнадежно. Увезли в больницу. Через месяц пришел ее день последний. Муж прощаться пришел. Детишки с ним. Минута тягостная. Детишки, конечно, ничего не понимают.

Рады: мамку увидели. «Мама, мамочка, приходи к нам скорей». Не пришла мама. А стала приходить к ним няня из этой больницы. Детишкам баранок принесет, ирисок или яблок. По выходным — гулять с ними. Выбегут на луг возле пруда. И галдят, и смеются, и в прятки, и в салочки играют. Вечером спать уложит… Лучинушка! Осветила их темный и горький угол. Хворает сам Горбачев, был слаб, а сейчас и вовсе после смерти жены. Никак не воспрянет. Сегодня, когда я к тебе собирался, пьяный он падал. Детишки по улице вели. Где же лучинушка их?

Заплакали. Соседи звать побежали. Одно страшно — как она будет расставаться с ними, и как они с ней расстанутся. Отец детишек обнимает, плачет, и тут же в пивную бежит. Не остановишь. Жена была тихая, хорошая, детишки смышленые. Работай, живи. Бывает всему готовая причина, и выбор есть: быть или не быть. А тут без выбора, без измены и убийства. Все в одном: любовь жалость совесть и лучинушка, лучина, что же не светло горишь. И идеалом не подходит, чтоб жертвовать собой а ведь и пожертвует, уже обстирывает, корытом в стенку уперлась, в цветочки на засаленных обоях.

Друзья остановились перед откосом Окружной дороги. В стороне отливал лужниковский плес. Плыла баржа с фонарем на мачте, глухо стучал буксир под мостом звуки отдавались в железных арках, разносились над берегами и утихали стрекочущим эхом вдали.

— Кто же она? — спросил Сергей.

— Одна молодая, красивая женщина.

— Дети есть дети. Их-то жалко. Но отец?

— Она к плохому в дом не войдет.

— Детей губит, — с вспышкой гнева проговорил Сергеи, — А за это ему любовь человеческую?

— Что-то с ней такое, что каким-то образом каморка заметно на чистый свет повернулась. Я что-то рассуждал, Да и ты. А она просто, будто в свою избу вошла. «Ой же на дворе рябинами пахнет».

— Феня?

— Значит, уловил. Запало. Хотя в тот момент ты в политике плавал и нырял где-то в волнах Ла-Манша. Между прочим, Лийка заревновала.

— Да ты что?

— Любит. Вот что!..

Друзья спустились с откоса в ров с кустистым донником в порослях задичавшего вишенника, опутанного травой и вьюнками. Сели на старую, знакомую еще со школьных лет, шпалу.

Сергей ощупал свой карман: трубку и табак дома забыл.

Лазухин достал пачку «Норда».

По путям прошел товарный состав, земля тряслась и грохотала, в вихрях стелилась трава.

Когда состав скрылся и доносились лишь отдаленные раскаты на мосту, Лазухин сказал про Феню:

— В чужом углу осветила, а в своей избе, слышал, тьму сама завела.

— Да не сама, — ответил Сергей. — Митя, муж ее, загулял. Десять тысяч растратил, в тюрьму попал. И горе еще: отец его, Федор Григорьевич, на березе замерз. Вся беда на них от Желавина. Проживал такой на хуторе подлец. И сам, говорят, пропал. Топором его уложили. Отца моего затянули в эту историю с убийством. Вот какой угол, Пармен. Глухое болото. Сверху мох, а под ним и дна нет.

Полина Петровна налила в тазик теплой воды, опустила ложки. Развалились серебром на дне. Перемыла тарелки, чашки и блюдца. Поставила рюмки и бокалы в буфет. Посверкали на столе, и снова, надолго, закрылись стеклянными створками.

Перед зеркалом вытащила заколки и шпильки из пучка сплетенных на затылке волос, повязала голову легкой косынкой и подошла к окну на кухне.

Ждала сына.

На той стороне реки, по набережной, проносились редкие, наполненные светом автобусы, удалялись красные огоньки машин.

«Что же дальше?» — подумала она. Сын отслужил, а дальше-надо работать. Пришла пора. Все равно какая работа: копать ли землю, стоять у станка, пахать, сознавая, что люди работают друг для друга, помогают старанием, чтоб каждому жилось хорошо.

Она врач, много лет проработала в больнице, нагляделась на прошения с жизнью и знает, что нет ничего прекраснее простого дня за окном. Как каждая мать, хотела счастья сыну. Где оно — рядом или далеко? Может и не быть его: не всем дается.

В комнатах тихо-тихо. Феня давно спит. Молчит телефон, и Полине Петровне кажется: вот-вот зазвенит и ей сообщат что-то… Тревоги материнские, без конца тревоги.

Одни забываются, и приходят новые, как тучи из-за горизонта: их не остановишь.

Сергеи открыл дверь ключом, вошел крадучись.

Полина Петровна зажгла свет на кухне.

— Ты не спишь. Прости, мама. Заговорились с Лазухиным, — сказал он и расцепил портупею, повесил на штырь вешалки, как, бывало, отец.

Она была рада, что он пришел.

— Ложись. Чай принесу, — сказала сыну.

Сергей прошел в комнату, где спала Феня, чтоб взять кисет и трубку па подоконнике. Сперва, войдя со света, ничего не различал в темноте. Потом что-то забелело в углу, и из белого показалось лицо в лучившейся тенями подушке; чему-то улыбалась, и удивительной была явившаяся из тайны сна улыбка с закрытыми ресницами, будто о любви сказали ей что-то, или узнала минуту счастья, и забылась, и руку опустила, показывала пальцем на лежавшую в кресле кофточку — не то просила подать, не то раздумала и заснула.

«Лучинушка, лучина, что же не светло горишь».

Он торопливо взял кисет и трубку, вышел с гулко забившимся сердцем.

На столике, возле постели Сергея, стояла чашка с чаем, как золотом налитая. Вился парок, тепло пахло лимоном.

Сергей с жадностью выпил чай.

— Как прошел вечер, мама?

— Все хорошо. Исключая трюк на балконе. Как взбрело тебе в голову?

— Конечно, глупо, — согласился Сергей — Хотя Чтото хотел доказать, видимо?

— Ты видел Николая Ильича?

— Да.

— И Ирину Алексеевну?

— Да, и ее, — нехотя и холодно ответил Сергей.

— Что-то случилось? — спросила Полина Петровна.

— Потом, мама…

В тишину квартиры рвался ветер, шумел за окнами в каком-то уголке загрюнило: сверчок деревенский — из дядюшкиного дома Сергей в спичечной коробке привез.

Первые ночи сверчок молчал, видимо, после своего родного запечья привыкал к новому жилью. Грюнил нежно, светло и задумчиво, будил Феню, вызывал во сне вечереющий хутор, звон парного молока в подойниках и рубиновую опояску зари за полями.

«Наш сверчок», — с улыбкой встретила его песенку в грусти о далеком.

Полина Петровна лежала на тахте у Другой стены.

Слышала, как вздохнула Феня.

«И ей доля», — подумала о ней и сама вздохнула.

Сверчок распалял свои трели, приближался к порогу, пробовал в ванной акустику, в комнате Сергея табачок не понравился, и наконец, затрещал под тахтой Полисы Петровны.

— Развлекать явился, кавалер, — засмеялась она.

— Теперь до утра разгулялся, — ответила Феня и разговорилась, потихоньку стала рассказывать разные исчории про сверчков, что от пожара они — чуть запахло — уходят и в брошенных избах не живут, дома разговоры подслушивают. — Всякое про них говорят. Ведь и про человека всякое можно сказать. А заметила: войдешь в избу — сверчок притихнет. А только слово сказал — засвиристел. По голосу, что ли, узнавал? Не к добру будто, если цвиркун на огонь летает. Было, сама видела, как летал. Перед печью вспархивал. Красный какой-то, крылья стеклом блестят, а усы словно жала. Вспорхнет, пролетит и упадет где-то. И сдается, вроде как по стене что проскакивает. Вот остановилась я и жду. Вспорхнул, и вижу, по стене тень от него замахала, замахала и под пол провалилась.

— И что же случилось? — словно издалека навестялся голос Полины Петровны.

— Я к разговору. А в нашей избе всегда что-то случалось: то вдруг словно кто заходит, то ночью дверь настежь. Может, самое-то и обычное: на завалку не закрыла, а ветром растворило. А в избе всегда что-то скрипнет или треснет. Но чего-то не по себе, а как проверишь?

Все равно что на уме, не видать. Вон и Федор Григорьевич все загадками говорил. Как-то сказал: «Обманутый человек не свою жизнь проживает». Просто так сказал или к чему-то, разберись? Не от людей ли что вплелось?

С соседского крыльца виднее бывает. Я поводов не давала, не обманывала. С Митей как могла. Да сам чего-то мучился. Все и порвал. Характером слаб. Не ровня Желавину. Тот держался. С бутылкой не распускал себя. От цели глаз не отводил. Из разных мест и сторон, а будто заходил, прикидывал и прицеливался в одно. Я его взор с конца хутора чуяла. Иду и чую. Замрет и стоит среди дороги словно каменный. Чуть только голову в мою сторону, в землю глядит, а все видит.

— Неужели надеялся?

— А кто мог ему запретить надеяться? — вопросом ответила Феия. — Митя пытался, да в грязь попал. И Дементий Федорович пробовал, а ни с чем пришел. Желавин души поджигал. За такие пожары на суд не ведут. Хлев с навозом сгорит- будут судить. А за душу нет. Самого огонь не касался, как за рвом стоял. И на чем-то держался. На какой-то правде.

— Чего он хотел? — спросила Полина Петровна.

Феня приподнялась на подушке. В темноте казалась совсем другой: волосы ее были черны, лицо светлело смутно, не улавливалось в знакомый образ, в глазах покрапывало зеленью, и было удивительно, как было бы в ночи — вдруг проблеснули бы на траве зеленые солнечные крапины.

— Что он хотел? — повторила вопрос Феня. — А пустячок будто бы, в жаркий багульничек звал. За что клялся открыть какую-то тайну про Митю: мол, и местечко на земле существует, огнище в травке, след сгоревшей души его.

— А что и почему, в каком предшествии было, в багульничке, скажу, — говорил Желавин в ту памятную ночь, на мостках, где Феня полоскала белье заревым предвечерьем.

Желавин стоял за ольховым кустом.

Феня, в будничной холщовой кофте, тронутой шитьем на плечах, и холщовой крашеной юбке, босая, отжимала белье и укладывала в ведро отполосканное рубахи мужиков своих, не ведавших еще, что одна из этих рубах в могиле, под гробовой доской, от ударов земли на ледяной груди сотряснется, а другая — в лагерном зное, просоленная потом истлеет.

— То местечко я камнем прикрыл: не зарастет и дождем не смоется. Все черненькое будет, — досказал Желавин.

Феня притихла, насторожилась.

— А Митьке не докладывай, — крадучись заговаривал он. — Натворит, в мерзости уличенный.

Феня все глядела в воду, и будто оттуда голос, со дна.

— О чем это вы? — сказала она.

— Понятия захотела? А оно какое понятие, в разных лицах все разное. Митьке ты так, а мне вроде как бриллиантовая. Такое понятие и такое. Иной скажет: «Жить без тебя не могу». А я так-то взмолюсь, какой толк? Сочувствие ко мне не склонится, и жалость слезу не прольет, что вдруг я умру. А вот Дементий Федорович в багульничек пригласит, оно и стыд, а обаяние героя, трепет. А я приглашу? Позор подлейший, пятно и клеймо, да и смех. Выходит, о тех же чувствах один может говорить, а другой нет. Что же получается, он имеет право воспылать, а на меня за то же воспылание пальцем укажет и заклеймит.

— Кому кто нравится, — ответила Феня. — Глухарке алые брови, а любёне взор дорогой.

— Не один с алыми бровями?

— Да с одним в лесок летит. Оттоковали вы свое по багульничкам.

— Так мы люди. Страсть как смола, янтарем дороже.

Если бы в зле, а то в любви причина. Да речь не о том.

Он возвышен, а я унижен. Куропаточками встречаете его, иовриком перед сапожками его, словно праздником престольным. Как же, как же, от бандитов избавил, хлеб и мед вам дал. А теперь спаси его… Вот, вот, — повторил Желавин и вытащил из-за голенища конверт. — Поминальная герою. А Митьке особо. Плакать, плакать будут, если не спасешь. Жребий тебе в багульннчек прийти. И спасешь всех. Тайну тебе открою, Митькину или какую.

Феня обернулась. Под пестреньким платочком синели глаза.

— До морозов потерпите. А то с тепла прямо угорели.

Такое плетете.

— Я-то о чем, о багульничке. О тихой полянке. Я у своей березы постою, а ты у своей в отдалении, чтоб воспыланием как бы да лесок не загорелся. Один лишь шажок в мою сторону, головку опустив или зануздкой подняв, по своему усмотрению. Всего лишь шажок за героя. Вот так! — Желавин ногой повертел, с любованием оглядывая сапог свой, и шагнул из-за куста. — Или пусть гибнет от гордыни твоей? Так и скажу, спасти ты его не согласна, посчитала унижением шагнуть за него. — Желавин языком прилизал отставший краешек конверта, заклеил. — Да пошутил, пошутил. Наоборот, представлю, что согласна была в багульничек за него, да я правдой тверд и неподкупен.

Лицо Фени затлело гневом, а глаза потемнели.

— Да чтоб земля под тобой закипела.

Желавин приподнял картуз, ответствовал с поклоном!

— Адью! И не гневайся, красоту свою побереги. Может, успеешь. А их, из хлебов, медов и колечек бриллиантовых, всех на ухабы выведу, — негромко сказал под раскат отдаленной грозы, что эхом, как телегой, прогрохотала по лесу.

Время шло, а тьма ночная все так же пронзалась отсветами уличных фонарей, полоска голубоватая являлась на потолке и исчезала как от вращения, навещала другие окна, не выдавая сна тихого за ними, любовь и рыдания.

— Я помню его совсем молодым, — сказала Полина Петровна про Желавина. Всегда в черной рубашке.

Девчонкой видела раз, как он глядел на барскую усадьбу. Стоял за сосной, как зачарованный, отрешенный, чему-то улыбался, и вдруг замолился и побежал. Оглянулся в каком-то ужасе. Мне кажется, его чем-то испортили, что-то было. Я не представляю, чтоб человек в своем уме ног дойти до такой мерзости. Завидовал нам. Подчеркивал свою униженность и бедность. Из этого свои рассуждения плел, что лишнего ничего не хочет иметь. Чем больше лишнего у одного, тем меньше в общем, а значит, имеющий лишнее вредитель и вор. Семью отрицал. Полнейшая свобода. Детей в приюты для воспитания образованным потомства, выбранного по уму и способностям, а остальных — в ров. Через сто лет всего будет вволю — хлеба, жилья, одежды и места под пальмами.

— Нашел себе приют, — сказала Феня, — под бузиной в могиле.

— Не верится. Узнаем когда-нибудь всю правду?

— Дорогая плата за нее.

— Но как без этого?

— Я не знаю. Даже не задумывалась прежде. Есть солнце, есть цветы, дружок милый — так и положено.

В дверях показался Сергей. От жарка трубки блеснули его глаза.

— Еще полуночник, — сказала Полина Петровна.

— Вежды не смыкал, глядел с высокого холма. Видел под тучей злого ворона, — зашептал, как шепчут детям в страшных сказках. — Вот он летит, гремит. На крыльях тьма, па хвосте полымя.

Сергей приближался, с треском распаливал трубку.

Красными вспышками взвивался дым.

Полина Петровна смотрела со стороны, игра шла между Феней и сыном. Высвечивался в отблесках золоченый косячок волос на лбу Фени, и глаза синели, улыбались, видели доброе.

— Ой, боюсь! Занесет меня ворон на сосну, привяжет цепями, — скрылась под одеялом, завернулась.

Сергей тронул ее.

— Не бойся, красна девица. Сразил я злое чудище. Спи, краса ненаглядная. Но прежде слово мое выслушай.

Феня выглянула из-под одеяла, как из платочка.

— Молви, в чем нужда твоя?

Сергей закрыл трубку, сказал в темноте:

— Пожалей Митю, дружка горького своего.

Феня долго собиралась с ответом, и было видно, что не просто ответить.

— Теперь не вернешь, — ответила ясно.

— Киря сильный, простой, добрый. Его это счастье, с ним никогда не пропадет.

— Ты разве видел Кирю? — в радости удивилась Феня.

— А как же. Я с ним от станции к дяде Родиону ехал.

Улыбнется, и любая за ним… А Мите конец. Начала он не найдет. Потому не найдет, что погубленным будет мучиться. Можно же что-то простить. Надо простить.

— Хоть на коленях друг перед другом измолимся, ничего не выйдет. Что бывает в силах, а что нет.

— Мама, ты скажи, — обратился Сергей к спасающей все доброте материнской.

— Она все сказала: что бывает в силах, а что нет.

— Но бывает множество случайностей. Одна счастливая, другая… Что же, навсегда потерять надежду на счастье?

— Какое уж счастье. От слез бы и грязи отмыться, — сказала Феня как о безнадежном.

— Все уладится, верю… А на Угре хорошо. Я все вспоминаю, как мы с Кирьяном со станции ехали. Дорога далью. Глянул и забылся. Удивительное чувство. Видишь все душой. Душу чувствуешь. Еще бы разок проехать и что-то понять. Что-то хочу понять, а не знаю.

Феня слушала Сергея, она знала эту дорогу, ночную туда, среди лугов и далеких огней, и полдневную назад, багульную и вересковую у хутора. Везла рожь, а вернулась с дурманом любовным на сердце, как будто в цветущих конопляниках надышалась: бывает, когда чуть свет выйдешь за двор, обдаст терпким горьким дурманящим запахом, тоской и радостью тронет желание. Сейчас ей хотелось закрыть глаза и все вспомнить как было.

— Значит, манит. Вот и приезжай. Только не в гости, — сказала Феня Сергею. — А жить. И девушку свою с собой забирай. Избу себе поставите. Сколько места! Зимой снегом заметет, а в избе тепло, тихонько сверчок грюнит, — говорила она, мечтая и о своем. — Потом весна. На осинах сережки мокрые, капает. Разлив. Угру не узнать. Мужики с наметками бегут. Щуки по черничникам плавают. Ты с наметкой, и жена с тобой рядом. Я с Митей всегда ходила. И на охоту с ним. Идешь по траве, по кустам, и вдруг лужок, а вокруг клены-царство золотое, и уточки, уточки летят в небе, как чистым озером. Ах, как стонут! Прощаются. Митя ружье не поднимал, — вспомнилось родное и оборвалось: до слез доняла себя.

Сергей и Полина Петровна ждали: какую еще красоту откроет она в дали манившего края. Любовью в разлуке манило, задумчивым ровным плесом, кустиком лозовым.

— Она не поедет, — помолчав, сказал Сергей.

— Почему? — удивилась Феня. — У нас можно хорошо жить.

— А если и поедет, скоро папочка окажется. Ты с наметкой, а он с тросточкой и будет зонтик над дочкой держать.

— Пусть. Поглядит, да и сам с наметкой полезет. Когда-нибудь в деревню проситься будут. Украшать е е станем хорошими палисадниками, террасками и цветами, Мы ведь страсть как богаты. Земли вволю. Да времечко, говорят, к войне. Слух: за весной мужикам в окопах сидеть. И по чутью что-то…

В комнате гасли и засвер кивали серебристо-сверчиные звуки.

«Горри… горрю… горрн… горрю», — доносилась вестью незабывная песенка.

Нс спали и в квартире Южинских.

— Папа, папа! Грозить человеку палкой? Как ты мог?

Это низко, — горячо, но и сдержанно сказала Лия.

— Да, от одного повинен другой, — согласен был Николай Ильич, и что дочь уличила его в низости, он еще больше негодовал.

Разговор происходил между отцом и дочерью в кабинете, в прихожей, на кухне — всюду, где расхаживал, одетый в длинный халат, шаркая крашеными антикварными лаптями, рассуждал, останавливался Николай Ильич.

Ирина Алексеевна лежала на тахте, укрывшись пледом, читала книгу и прислушивалась к чистому и звонкому голосу дочери и к сильному декламаторскому, работающему привычно голосу мужа. Он словно ковал, а дочь живо и быстро подставляла разные железины.

Ирина Алексеевна не мешала им воображать, что от их слов что-то изменится: так же бессмысленно, она считала, как воображать и ждать, что от произносимых слов изменится погода.

Голоса временами затихали, казалось, все переговорили, и Ирим Алексеевна уже хотела гасить лампу, как начиналось снова.

— Он, моя дорогая дочь, в моем присутствии выразил чувства к моей жене.

— Ну, он так, папа. Неужели серьезно, и ты не понимаешь?

— Ты его понимаешь, а меня? Мое состояние в тот момент. Я… я вспылил, — признался Николай Ильич.

— Он же возвышенно. А ты, папа.

— Возвышенно? Да мало ли какие бывают у меня чувства, и если бы все бесконтрольно со стороны ума выражали их, что было бы. Я представляю себе трамвай, голосящий и орущий, в котором бьют стекла, и кто-то прыгает на ходу с оторванным в чувствах ухом. Если бы так выскочил твой любимец, как бы ты запела, — Николай Ильич усмехнулся.

— Что же тут смешного? — с презрительной усмешкой произнесла Лия.

Николай Ильич, довольный своей шуткой, продолжал смеяться.

— Но твой любимец не из тех, чтоб бежать, потеряв одно ухо… На какие дела способен в своих чувствах? — задал вопрос Николаи Ильич. — Допустим, если бы талант, выразил их симфонией или стихами, посвященными твоей матери.

— А талант в дружбе, в добре, в мужестве постоять за справедливое?

— Отучись говорить в общем. Перед нами конкретное лицо. Добр ли он был ко мне. справедлив, изъясняясь? За такие изъяснения вызывали на дуэль. — Николай Ильич прошаркал антикварными лаптями, скрылся в кабинете и оттуда говорил стоявшей в своей комнате дочери: — Я сделал выпад тростью. Только и всего. А делали так рапирой. На пистолетах стрелялись. После понимали. А одного от возвышенных чувств другого везли на кладбище.

— Ты же умный, папа. Как тебе объяснить?.. Мама, объясни ему.

Лия вошла в комнату матери. Тут же появился и Николай Ильич.

Лия, в ситцевом халатике, затянутая пояском, как оса, перелетела в угол подальше от отца.

— Я оглохла от вас, — ответила Ирина Алексеевна. — Ну, он сказал, что тут такого?

— И мама согласна со мной. Ты один не хочешь признать низости своего поступка.

— Ему понравились ее скулы, глаза, платок. Как вы смеете все! — прорвало Николая Ильича. — Это мое! Никому не позволю. Сказать так, он презрел меня, как будто я лакей, сопровождающий на прогулке свою повелительницу. И он равен ей, а я должен нижайше улыбаться: «Браво, ваше сиятельство». Да после всего я закажу железную трость на заводе.

Ирина Алексеевна перевернула страницу. Горела рядом настольная лампа под голубым из тонкого фарфора абажуром, освещала книгу и держащую ее руку с браслетом, и белую, как рис, сорочку на груди.

— Ничего не понимаю. Что человек хотел сказать, — проговорила она и перевернула другую страничку.

— Как! — хотел воскликнуть Николай Ильич, но силы уже покидали его. — Это же Гегель.

Лия перебежала поближе к матери. Улыбалась и жгла отца глазами.

— Ты должна читать и читать до тех пор, — пришел в себя и затвердил Николай Ильич, — пока не поймешь.

Когда ты поймешь, ты почувствуешь дрожь от величия мысли, озарение охватит тебя.

— Ты мне как-нибудь объяснишь. И нужно ли?

— Как! — набрался сил и воскликнул Николай Ильич. — Ты спрашиваешь? Жить и не постичь глубины человеческого разума? Ничего не знать о «рациональной зерне».

— Что случится? — сказала она.

— Философия укрепляет умных, а глупых образованных воспитывает. Хотя бы это. В твоей жизни, да, ничего не случилось благодаря тому, что я не пьянствовал па вечеринках, а работал, учился, брал пример с крестьянина, с умного мужика, который, если бы он разгуливал, в тот год сидел бы без хлеба.

— Как же ты, напа, прочитал целый обоз книг и тележку с законами, не понял, что в глубинах разума Сергея.

— В глубинах его разума? Скажи, изреки, осчастливь человечество.

Ирина Алексеевна отложила книгу и посмотрела на дочь. Лия стояла у стены и ликовала, глаза ее блестели в тени ресниц. Она завела руки за спину, распрямившись, высоко подняв голову, гордо шагнула к отцу.

— Я!

Николай Ильич опустился на тахту.

— Ты мне назло! Месть за мальчишку мне, отцу, который не дыша, когда ты спала, приносил на столик у твоей постели любимую тобой клюковку в сахаре, чтобы ты, проснувшись, увидев коробочку с лакомством, почувствовала радость. Неужели все забыто? Воспарения какого-то мальчишки тебе дороже? Он избалован, изнежен. Жил на всем готовом. Такое безделие губит. Ты же пропадешь. Да и в настоящем эта семья в подавленном состоянии. Ничего хорошего. Зачем тебе такая сума?

— Папа, остановись!

— Не прерывай. Зло и ненависть к чужому счастью сведут тебя, черты твои исказятся. Мне что — все равно, что моя дочь несчастная, в рваных чулках пройдет по улице?

Лия не дослушала отца, ушла в свою комнату, и слышен был вздох, как будто горе зашло в дом.

— Вот, уже, — сказал Николай Ильич жене. — Сперва веселые вечеринки, а потом вздохи и жажда нового веселья. Она же слаба. Она погибнет.

— Время спать, — сказала Ирина Алексеевна. Погасила свет.

Николаи Ильич в темноте, ощупью, добрался до двери комнаты дочери: хотел успокоить ее, да и себя. Дверь была закрыта.

— Не переживай, — сказал Николай Ильич. — В каждой семье свои проблемы, и у нас… Спокойной ночи, — подождал ответа, прижался ухом к двери. — Прости, если что не так. Ты же моя дочь… Ты закрыла форточку?

— Спи, папа.

— Спокойной ночи, — ласково и с благодарностью, что она не помнила зла, щадила и его, прошептал:-Все будет хорошо. Не думай. Повернись на правый бочок.

Николай Ильич лег рядом с женой под легкое пуховое одеяло. Сложил руки на животе.

— Сколько волнений. Наша дочь добра, слишком добра. Его чувства бурлят. Девочка рядом с грехом, — прошептал он. — Завтра же поговорю с Полиной Петровной. Наедине. Придумай куда-нибудь уйти перед вечером.

Утром, после бессонной ночи, Феня, освежившись холодной водой из крана, тягостно собралась на работу и, осторожно закрыв дверь, ушла.

Полине Петровне во вторую смену. Еще лежала в постели.

Не вставал и Сергей.

И само утро, словно помученное, долго и хмуро просыпалось под низкими тучами.

После ареста мужа Полина Петровна, не в силах что-либо стронуть в его деле, смирилась ожиданием и надеждами, что как в срубе колодезном мелькали солнечными узорами изредка.

Неужели из желавинских глаз помело и запятнало?

Из необъяснимого, как паутина в углу: когда появилась и почему в этом углу? Кто может объяснить выбор и движение насекомого? Но что-то было, какая-то трещина, из которой и начал свое дело паук… Что нашел, что притянуло взгляд желавинский к их семье?

Она и прежде искала ответа. Являлись воспоминания бессвязной чередой, и не выпадал случай, который объяснил бы хоть что-то. Как огнем лесным водило имя Желавина: то у березы, то у болота, то в окнах жигаревской избы, приманивало какой-то ворожбой, гасло и снова загоралось в другом уже месте, совсем пропало и вдруг явилось на кресте могильном.

Полина Петровна помнила Желавина в кожанке, с маузером, на коне, в шинели фронтовой, исхудавшего, вымученного лихорадкой; в черничниках видела, когда собирала ягоды, — не подходил, стоял в отдалении.

Здесь, в Москве, как-то явился в больницу, на прием к ней. Жаловался, что душой занемог, хворает извинялся, что «издаля» беспокоить приехал, стыдясь, снимал рубаху — черную сатиновую косоворотку.

К столику подошел тяжело, поскрипывая сапогами.

— Расслабь ремень, — сказала она.

Он расслабил ремень, широкий, с тяжелой литой медной пряжкой.

Она, сидя на стуле, слегка потрогала его тело. Оно не было мощным, но и не было слабым: сила мускулов распространялась в длину, почти неуловимая-не как бывает в коренастом, вся на виду. Кожа эластичная, чистая, белая, лишь лицо и шея прокопчены солнцем.

Попросила показать рот и поднялась.

Он открыл рот — оскалился зверем. Она надавила на язык ложечкой. Темная впадина глотки дышала розово.

Зубы желтоватые, крепкие, с непопорченной эмалью, гортань и язык чисты.

Нажала под печень — сильнее, сильнее.

— Больно?

— Нет.

Приставила кружочек стетоскопа к его груди пониже соска и услышала потрясающие удары сердца.

«Что с ним?»- подумала она. Посмотрела в его глаза. Они были закрыты.

Будто во мраке каком-то, в ужасе проваливалось его сердце.

«Что с ним?»

Он сжал ее руку и отвел. Глаза его были прозрачны, как из льда.

— Дсментий Федорович, — прошептал он и показал в окно. Прошел мужчина в военном.

— Дементий Федорович на работе, — сказала Полина Петровна.

— А будто он. Стать такая. Слышал, на новую квартиру скоро?

— У нас новая… Так что с душой? — спросила Полина Петровна.

— А вроде как гнетет, и лед находит. Утопленный будто бы в окно: стук-стук.

— Какой утопленный?

— Болотный, болотный.

Полина Петровна выписала рецепт: валерьяна, бром…

Желавин оделся как по тревоге. Поклонился с картузом в руке.

— Что у тебя с сердцем? — спросила Полина Петровна.

— Все бегу куда-то. Из последнего.

— Отдохни.

— Счастливые люди отдыхают. А я нет. По неизбежному, как конь, тяну. Не сам себя зануздывает и не сам разнуздывается.

Он показался за окном, опустив голову шел, а будто не сходил с места.

Полина Петровна вышла из кабинета по делу, в большой зал с сидящими у стен больными. Почуяла какой-то взгляд… За окном, во дворе, на скамейке у ограды, сидел Желавин, будто бы дремал, но виделось, как прозрачно поблескивали глаза из-под картузного козырька.

«Позвонить мужу? — подумала она. — Зачем?»

Она снова вышла. Он сидел на скамейке за зеленым газоном.

«Позвонить мужу? Зачем?»

Она прошла по залу. Белым халатом словно осветила окно и видела, острился блеск желавинских глаз.

После работы она вышла из подъезда больницы, спустилась осторожно по сточенным, вымытым гранитным ступенькам, глядя под ноги в белых на высоком каблуке туфлях, чувствуя свежий запах парка и раскаленного жаром асфальта. Цветастое, зеленое с синим, крепдешиновое платье ее с короткими рукавчиками затрепетало.

Было хорошо, свободно и радостно. У входа в парк встреча с мужем. Тут, недалеко. Они погуляют по парку и аллеями среди вековых лип придут домой.

Она посмотрела в мутневшее голубое небо. Вдали, за деревьями, вспыхивали стекла кабин «чертова колеса».

Желавин снял картуз перед ней, поклонился.

— Прости, что беспокою, — рецепт развернул и покривил пальцем в строчку. — Валерьяна тут написано?

— Да, — ответила Полина Петровна.

— Капли, значит? Успокоительные? Если на дню по три ложки пить, то и утопленный исчезнет?

— Его нет. Тебе кажется, — с легкой улыбкой сказала Полина Петровна. Пройдет.

— А прямо как живой, в таком же картузишке, как у меня, и в плаще дорожном. В окошке, в окошке-то вгляжусь, а он и есть, с личика свежий и загорелый.

— Кто? — спросила Полина Петровна.

Желавин шел рядом с ней. На другой бочок забежал.

Чуть вперед выскочил, заглянул в ее глаза, покосившиеся на него.

— Барин, барин, — проговорил и за спиной ее на другой бочок забежал, — Викентий Романович. Помнишь, лихой да статный. Девчонкой ты была, и приметил тебя в избе братца твоего, квасок как-то пил, зубки твои попросил показать. Неужели и сейчас те самые зубки? А все другое… Значит, капли-то пить — покинет, исчезнет лиходей? А то как-оно кажется, а поверю. Кого же тогда в болоте потопили? Или не потопили? Что. тогда? Дементию Федоровичу неприятность. Гляди, и сам в окошко-то мое затхлое постучит да в лесок тихонько с наганчиком. И прежде без промашки бил, а сейчас и вовсе, по старому-то званию офицер, выше барина взял. И ты вон доктор. И братец твой после академии лесничий теперь. Неприятность-то вам зачем?

— О чем ты, Астафий?

— Как в гнилушке лесной, фосфор холодный. Сгноили Астафия.

Полина Петровна остановилась перед входом в парк.

— Мне туда, — показала она па калитку в белых воротах. — Свидание с мужем.

— Вот что. Как в молодые лета. Так, говоришь, в новой квартире уже? А я похлопотать хотел. — Желавин достал из кармана конверт, запечатанный сургучом, перевязанный накрест бечевкой. — Описание заслуг Дементия Федоровича. Как же. Герой. Барина в болоте утопил. Когда — и меня вспомните.

Полина Петровна взглянула на парковую аллею за воротами. У знакомого поворота перед кустами сирени свидание с мужем. Его еще не было.

— Ничего не понимаю, — сказала Полина Петровна Желавину. — Болен ты или ненавистью сгораешь. Может, чем помочь тебе? Что тебе надо? Скажи. Будь ты человеком.

Платье Полины Петровны затрепетало от ветра, волосы всхлыиулн. Она закрыла голову руками и отвернулась, как будто стояла на пороге баньки в конопляниках, поглядывала куда-то. В зрачках пронзались и гасли зеленые крапины от отдаленных полнившихся ив. Желавин в исподлобном взоре держал ее, видп, как среди тумана цветилось платье, принюхиваясь, втягивал с ветерка согретый женским теплом запах. Перевел дыхание тяжело, проговорил:

— Сирень отцвела, а сиренью пахнет. Духи. Тоже капли. Только цветов весенних дурман. Как же Дементий Федорович дозволяет, чтоб жена чужое дурманом возбуждала? Зачем же возбуждать?.. Ведь и валерьянки не станет для успокоения. — Желавин засмеялся: хотел подтвердить смехом, что он пошутил.

— И что же случится? — уже покидая его, простилась вопросом Полина Петровна и услышала вдруг:

— На свидание ко мне придешь. А не придешь…

Она оглянулась. Желавин закрыл глаза конвертом.

— Сгниет Дементий Федорович, — договорил и пошел дальше, вихляя бедрами и плечами, заложив за спину руку с письмом наветным. Па конверте сгусток сургучный, а из сгустка паутиной бечевка посконная.

Дементий Федорович вышел из-за кустов сирени навстречу жене, в командирской гимнастерке, с фуражкой в руке, осветлен сединой, не той, потлевшей поздним холодом, а какая бывает в расцвете лет — пропалит белым полымем, будто след из гроз простремленный.

Она обняла его, погладила его голову, ясную под голубым чистым небом. Он уловил глубинную ее тревогу за лаской кропивших глаз.

— Что с тобой?

— Опять он. Был на приеме, — произнесла она как о неизбавимом.

Дементий Федорович привык к внезапным желавииским набегам, вернее терпел и ждал случая, какого-то случая, от которого сгорит и исчезнет это вязучее, как смола, тягостно прилипшее к семье.

Они пошли вниз под старыми ивами, освежившггмн воздух талой сладкой и горькой влагой листьев с осеребренной подкладкой на нежно-зеленых трепетавших плетях. Слева высокой кручей косогор в репейниках, в колючках чертополоха. На самой вершине домик запахнулся вишневым садом, раскрыта калитка на тропку обрывную.

— И что он? — спросил Демеитпй Федорович про Жславина.

— Какой-то кошмар, — о письме Полина Петровна решила не говорить. Зачем? В желавинском не было конца, и он уже расплачивался за свое. Сердце не лгало. Потрясающие удары его выдавали ужас, вселившийся в здоровое тело с жизнью самого подлеца. Но тревогу не скрыла. — Он что-то задумал против тебя, — предупредила она и, отвернувшись, посмотрела на домик на круче. Кто там Живет? Кто? Окошки в желтых наличниках приласкали ее чужим, кажущимся покоем.

— Что он может? — с вспышкой гнева ответил Дементий Федорович. — Холуи! Изощренный, выученный, хитрый во лжи и притворстве. Так я могу сказать тебе. А другим? Какие основания? Личные, любовные? Иногда мне кажется, что это моя судьба. Не просто отвлеченное, я так и вижу тот луг в гвоздиках и тебя, Поля. Мы стояли у разных берез — он и я. Ты шла ко мне. Я не забуду его взгляд: как жала свои всадил он в меня. И в то же время что-то другое, невидимое. А в сущности, подлое… Зачем он приходил к тебе?

— С ним что-то стряслось. Подавленное состояние, страх. Я слушала его сердце. Он в ужасе, словно помешанный. Говорил что-то про Внкентия Ловягпна, будто навещает — в окно стучит.

— Все ложь. Внкептнй сгнил в болоте. А Желавину надо разнести слух, что бандит жив.

— Зачем?

— Чтоб опорочить меня. Сбить с пути. Давняя охота, знаешь.

— Но что-то стряслось. Без причины не может быть.

Возможно, какие-то чувства, а выхода нет. Выходит, угарное.

— Поля, сколько возможностей дать волю чувствам в хорошем. Свою жену забил, теперь подай Митину. Ходит хам в грязных сапогах по чистому полу. Не оставлять же грязь. Вытирай. Вспомни, как следил у нас, и мы ничего. Как-то неудобно делать замечание.

— Вытерла, и ничего, — сказала Полина Петровна.

— За ним. Это доставляло ему удовольствие… И все-таки в чем-то дело?

Они остановились на набережной. От простора застуденевшей реки порывало холодом. Тяжелые волны хлестали в гранит, захлебывались пеной.

Дементий Федорович надел фуражку, пониже надвинул козырек и опустил голову, окинул взглядом реку, тусклую, как свинец, всюду в красных от заката, быстро исчезавших пятнах.

«Да, в общем я что-то начинаю вспоминать. Видимо, так, все так: человек проживает три части своей жизни.

В первой просто живет, во второй расплачивается за ошибки, а в третьей прозревает», — раздумывал Дементий Федорович.

Полина Петровна стояла спиной к реке. Все смотрела на тот домик на круче. Между вишенок перед обрывом натянута бельевая веревка. Висели две рубахи-мужская и женская, пошевеливались, взмахивали и вдруг начинали плясать и обниматься, опускались обессилешю, трогали рукавами друг друга, отпихивали и снова вскакивали порой, взлетали над обрывом и в испуге шарахались за бурьян.

Мужская рубаха рукавом стала обнимать женскую и затихла, раздалась грудью и пошла, пошла, вихляя, а женская забегала вперед, вилась, взмахивала подолом.

«Желавин с Серафимой», — представилась Полине Петровне чета супружеская, бесстыже разгулявшаяся над обрывом.

Дементий Федорович распрямился. Привычно расправил под ремнем гимнастерку, поводя плечами, какой-то свободный, влекущий верой в сокровенную доброту свою.

Глаза, ясные, близкие и далекие, задумчиво окинули взором рощу закатную.

— В Желавине бился гад. Ты слышала, как он сдыхал, но не сдох еще, — произнес Дементий Федорович.

ГЛАВА II

Провалились слои облаков, и поздним утром небо тронулось голубой акварелью с лимонными отсветами солнца.

Полина Петровна на кухне налила чай в чашки — себе и сыну. Муж третий год из жестяной кружки лагерный чаек пьет. Недавно десять пачек послала «индийского». Просил в письмах проверенных: «Чайку, Поля, чайку пришли». Чудилась какая-то надежда, да будто и подторапливал время к избавлению: «Чайку, Поля, чайку пришли». А то, казалось, хворал и замерзал: «Чайку, Поля, чайку пришли».

Сергей вышел из комнаты.

— Доброе утро, мама.

Он поцеловал мать в припудренную щеку. Скрывала тоску. Нс сохла и не сгорала. Как осина, горьким соком жила на земле ненаглядной.

Полина Петровна поставила на стол фарфорово-белую сахарницу в цветочках вересковых.

— Погода, кажется, разгуливается.

По свету на стене было видно движение облаков — то светло, то сумрачно.

— Жизнь удивительна, мама. И знаешь чем? Думаешь и хочешь сделать одно, а выходит совсем другое. Я стал замечать. Будто что-то уже определено заранее… Видел вчера Николая Ильича. Он изменился.

— Годы, Сережа.

— Странное что-то.

— Да и заботы родительские. Когда-нибудь узнаешь. Хочется быть счастливым в любом возрасте.

Сергей выпил чашку чая, сходил в комнату и принес кисет с трубкой.

— Зачем ты куришь?

Он долго набивал трубку табаком.

— Что с отцом, мама?

— Я тебе говорила.

— За что же все-таки его?

— Возможно, нам и не положено знать.

— Я хочу знать, что думаешь ты. Чего-то боимся, чего-то скрываем. Без откровения нельзя.

— Откровение — не всегда правда.

— Я прожил сравнительно мало. Но чувствую: одно идет по поверхности видимое, другое — глубоко, у дна, в яме. Я не сомневаюсь в честности и доброте отца. Надо разобраться.

— Я мало что знаю. Как и ты. Что мы можем?

Глаза Полины Петровны заблестели от слез. Сергей тронул руку матери.

— Прости. Тебе тяжело. Верю, ты все разобрала по ниточкам. Попробуем вместе. Вдруг что-то да выйдет?

Случится.

— Николай Ильич сказал. Он имеет связи, он знает. Он мне сказал, что самое разумное ждать, ждать, чтоб не быть виноватым в «изменении к худшему»- «геГогпшю ш ре^иа», — произнесла Полина Петровна незнакомым голосом. — Его слова. Можем напутать. Я прошу, никаких действий без меня.

— Страх перед какой-то правдой. Я понял.

— Поклянись, что никогда не проболтаешься, что я скажу тебе.

— Никогда, — заверил Сергей.

— Я не говорила даже брату. Было письмо на отца.

Отец представлен как сподручный бандитов.

— Это ложь! От кого письмо?

— От Желавина.

— Так вот какого подлеца он проглядел. Врага! Вот и дело!

Полина Петровна открыла форточку.

— Ты накурил.

Из форточки потянуло прохладой, влажной с терпкой прелью от багровевших за окном кленов.

— Желавин терял совесть, — сказала Полина Петровна. — Бывало жалко его.

Сергей вскочил со стула.

— Этого подлеца! — с удивлением и негодованием произнес. — Отец пострадал за свою жалость.

— Ты хотел разговора откровенного.

— После всего как можно говорить о какой-то жалости?

— Желавин когда-то спас жизнь отцу.

— Первый раз слышу, — как внезапным, был поражен Сергей. Он сел на свое место, взялся за кисет и трубку.

— Отец не любил вспоминать об этом, — ответила Полина Петровна. — Было это давно, на старой Тульской дороге, за Чурой возле пруда. Троих молодых коммунистов с завода встретили какие-то люди. Лица их были закутаны башлыками. Свалили и стали бить сапогами.

Двоих сволокли в прорубь. Волокли и отца. Раздались выстрелы. Убийцы разбежались. Отца взвалил на себя человек и понес к домам. Это был Желавин.

— Постой, мама, постой, — Сергей вспомнил, как однажды с отцом они подошли к пруду. Отец долго стоял в задумчивости, глядел в воду с желтыми кубышками кувшинок на уходивших во тьму стеблях. — Это за мостом? — спросил Сергей.

— Да.

— Что за люди?

— Ничего неизвестно. Отец лишь запомнил сапоги.

Зимой в мороз все были в хромовых сапогах.

— Я ничего не понимаю. Желавин спас отца. Почему же вражда?

— Какое-то время были товарищами. А потом наступило отчуждение, переросло в ненависть. Что-то произошло.

— Отец несет чужое зло!

Часы пробили десять.

Сергей бросился в комнату. Схватил планшет. В прихожей надел пилотку, шинель, затянулся солдатским ремнем.

Спешил он с письмом к военкому: горячо просил помочь с поступлением в училище.

Полина Петровна видела из окна, как сын перебежал улицу и успел вскочить в автобус.

Лия захворала: не то грипп, не то ангина.

Сергей позвонил ей.

— Я одна. Зайди ко мне, — сказала она грустным голосом.

Квартира из трех небольших комнат; рабочий кабинет Николая Ильича с книгами на застекленных и укрепленных цепями полках. На столе покоилась мракорная плита чернильного прибора с хрустальным оленем. В углу телескопическая труба на треножнике.

Иногда тихими дачными вечерами Николай Ильич наводил трубу на Луну в загадочных, похожих на мох пятнах, на звезды, вглядывался в голубой туманец мрака вселенского, где золотилась звездочка, казалась милой Ирочкой.

В ее комнате-ложе, как в маках, окинутое персидским покрывалом. В углу-трюмо. В зеркальных дверцах его мерцал золотой, червленный гранатовыми каменьями браслет.

У стены-пианино с бронзовыми в прозелени подсвечниками. В чашечках их две свечи оплывшие, слезами загорались и текли, когда перед огнями садился и играл Николай Ильич.

Задворье квартиры — кухня. За перегородкой ее уютный уголок для застольных дружеских и семейных бесед, вроде бы избяной уголок: стены околочены сосновым отшлифованным горбылем, лаком покрыты. На подоконнике кадушка, а в ней березка в землице, словно нарисованная эмалью и зеленью на стекле.

Тихо, пустынно и одиноко в квартире.

Лия в своей комнате сидела на тахте в углу, поджав ноги, закутавшись в цветастую шаль. На столике порошки и лекарства в пузырьках, стакан с отваром из трав.

На письменном столе у окна навалом тетрадки и книги. Сдавала Лия в медицинский: проходной балл не добрала.

Сергей сидел на краю тахты… Все эти дни ждал, как-то решится с училищем. Душой виделась какая-то минута, что вот-вот случится с ним что-то необыкновенное. Кто-то наконец заметит его или он сам сделает такое, что о нем сразу заговорят, удивятся, как это прежде его не замечали. И вот он адъютант, мчится с генералом в машине, ловок, отважен, и его видит Лия.

«Кто такая?»- спросит генерал.

«Любовь моя».

«Лих, лих ты, Елагин…»

Холодно синилось промытое окно. В комнате зябко, тоскливо.

Лия была слаба и возбуждена. Сергей слушал ее.

— Я тепличное растение, Сережа. Зябну, болею.

Знаменитости прописывают лекарства. Папа платит.

Готов на все, лишь была бы здоровой.

Лия взяла стакан и отпила отвар.

— Я как-то зашла к твоей маме в больницу. Она была в белом халате, красивая, какая-то святая. Вот такой я хочу быть!

— Отец твой отгонял меня, — спокойно и холодно сказал Сергей.

— Почему?

— Сложилось счастье. Зачем же его тревожить и нарушать?

Лия распрямилась в уголке, туже завилась в шаль — зеленый цветок на плече, маковые — на груди и на коленях.

— Как же быть?

— Вопрос поставлен тростью твоего отца.

— Значит, мне и решать. Я решу. Вы как два холодных камня, ты и мой отец, — жестко заметила Сергею. — А ты должен быть сильным и радостным. Не просто так, а что-то сделать. Надо сделать, Сережа. Взорвать в себе все силы. Хотя бы знать, на что ты способен, что есть в тебе. Ты горишь лишь в фантастических мечтах о подвигах, а жар на ветер.

— Училище или деревня? Своя изба. Здесь жить не буду, — как о решенном сказал Сергей.

— Деревня? Что будешь делать там?

— Сяду на трактор. Пахать.

— Ты невероятный фантазер. Хлеб на столе, а ты ждешь его от журавля в небе. Завтра у тебя будет уже другая мечта. И так ты ничего-ничего не сделаешь, не достигнешь. Я птица оседлая, как наши московские галки. Но, может быть, прилечу к тебе. Поклевать зерна.

— Поставлю тебе чашку с медом, горлач с молоком.

— Откуда мед и молоко? От поэтической любви к земле? Твоя изба зарастет осинником. Чтоб что-то было, надо трудиться, — и вздохнула. — Ничего этого не будет. Будет все не так. Предчувствие.

Посмотрела в окно и выше, в небо. Заплыла взором в синеву, забылась.

— Если отрешиться от всего, то мы счастливы, Сергей, — сказала она и подумала, что в воле далекой, под той синевой разливом, где-то на дороге, тихой-тихой в березняке, приляжет у копны, вздохнет, и все забудется, начнется новая жизнь, и что-то держало, поражая скорбью настойчиво: то, что не представлялось Сергею, представлялось ей серым холодным деньком, когда она останется одна.

— Ты можешь взять свое заявление назад/.уедем завтра же, куда ты захочешь, — сказала она, выпутываясь и раскрываясь из шали, словно росток весенний, обнажалась, черноглазая, тонкая.

— Дождусь решения. Да или нет! — сказал Сергеи.

Она пропустила его слова, думая, что ничего не выйдет у них и с дорогой. Проводит его и вернется в свой угол.

— Ты сомневаешься? А я ни капельки. Дадут тебе шинель, винтовку с окованным прикладом и койку в казарме. С твоей мамой будем приезжать к тебе и гденибудь под кустом угощать пирожками. Расскажешь нам про поле Куликово, — улыбнулась, скрывая грусть. — Помнишь? Степь пряно пахла травами, и в небе вились коршуны…

Сергей повернулся.

«Почему я люблю его?»-с задумчивостью оглядывала Сергея. Он смотрел взором прямым и скрытым в душе, от которого исходило в нее легкое и розовое пылание; в жизни ее не было ничего похожего, хотя бы отдаленно напоминавшее это чувство, наплывшее из бесконечно чудесного; отводило в какой-то праздник оттепелью, с золотым крестом в бирюзовом небе и красной с паром чашей в снегу. Что это было, когда? Или еще будет, явится? Что-то звенит и звенит.

«Телефон», — услышала она.

Лия спрыгнула на пол и побежала в кабинет отца.

Звонил Николай Ильич. Сказал, что идет домой.

Сергей оделся в прихожей. Стала одеваться и Лия: надела сапожки, пальто, закуталась в пуховый платок и улыбнулась внезапно:

— Вылечилась. Пойдем в парк.

Они шли по широкой парковой аллее, наряженной по газонам поздними цветами астр, георгинов и багровыми с червонной позолотой кустами жасминов.

Настоянный на листьях и травах воздух смешивался с гарью шашлычной.

На веранде играл духовой оркестр. Тяжелы, печальны и пронзительны были прощальные звуки, словно сверкали под холодным солнцем.

— Меня поразил выпад отца еще и каким-то испугом. Будто раскрылось вдруг чужое лицо, — сказала Лия, продолжая начатый из тревог своих разговор.

— Арест моего отца. Вот в чем испуг, — ответил Сергей.

— Он умеет владеть собой. А тут из себя вывернулся. Видим в небе серп, но это лишь часть скрытой в тени луны. Ведь не исчезли злоба и зависть, ревность и жажда иметь, владеть. Это же с планеты никуда не сбросишь, — в общем, поискала ответа Лия и замолчала.

— В планете перегниет, — сказал Сергей.

— Человеку даны все страсти, Сережа. Не так-то просто с ними. Да и судьба.

— Изречения твоего отца. Страж закона и совести, а слезными речами отмоет любого, как страдальца судьбы.

— Он трудолюбив, копается в бумагах, как крот.

Много знает и много видел, что нам и не снилось.

Родился в бурлацкой барже. Детство прошло среди нищеты и страдания. Он никогда не поднимает высоко голову. Когда-то в судьбе его приняла участие его будущая теща, моя бабушка. Он, мальчишка, пришел к ней колоть дрова. Накормила, приютила и выучила.

А ей выбиться в люди помог барин Викентий Романович Ловягин. Мама рассказывала про него: сильный, хитрый. Он никогда никого не любил, лишь страсть и бриллианты. Отцу ты не нравишься за изнеженность, Сережа. Он не признает этого в мужчине. Но ты мне нравишься. Со мною он должен считаться? В тебе бескрайнее, и мне хорошо, свободно. И я боюсь… ее боюсь, — сказала Лия про Феню. — Красивая. Слышала, муж ее перед ее красотой падал. А она не любила его.

Нелюбовью погубила.

— Не разберешься.

— Не все просто. А у нас должно быть просто и ясно.

Она повернулась к нему, в пуховом платке, черноглазая, губы смородиной красной.

— Так и будет. — Он взял ее за руку, не сжимал и не ласкал, а держал робко.

Они остановились у пролива пруда. За проливом островок. В затишке его покачивался на воде белый лебедь. Голова под крылом.

— Сережа, это тот самый лебедь. Про него писали в газетах. Подруга его погибла, и он умирает без нее, — сказала Лия.

Она подошла к краю берега, присела у куста и тихо позвала:

— Лебедь, лебедь мой прекрасный, ну подплыви ко мне. Милый, ну подплыви.

— Лия, — сказал Сергей на холодном ветру, — я люблю тебя.

— Милый… милый… ну, подплыви ко мне, — со слезами в глазах все звала и звала она.

Николай Ильич зашел в комнату дочери, посмотрел на опустевшую тахту и на стол, где на уголке стояла бронзовая пепельница с табачными огарками.

«Был тут, сосунок трубки. Значит, с ним. Не могут расстаться. Бездельник, протирает штаны, заработанные матерью, — негодовал Николай Ильич. — Прокоптил дымом всю комнату».

Он брезгливо выбросил огарки в ведро и вымыл пепельницу.

Его возмущало, что дом — святой их дом — стал местом свиданий, возмущало и то, что Сергей, которому он высказал свое презрение, продолжал встречаться с его дочерью.

«Что нашла в нем хорошего? Просто горячка. Как избавиться?»

Сегодня утром он позвонил Полине Петровне — хотел поговорить с ней по делу мужа, кстати, и о сыне.

Через четверть часа должна прийти.

Николай Ильич постоял в комнате жены. Раскрыл гардероб. Поинтересовался: в чем пошла? Висела беличья шубка, пальто с собольим воротником, на полке стояли шапочки: красные, голубые и белоснежные.

Ушла в простом пальто и в платке.

«Ее вкус изменился. Почему? Она стала пленительнее», — и вспомнил, какой восторг вызвала она у Сергея.

В прихожей он задержался у зеркала, посмотрел на свои сильные, крупом, плечи, на низко посаженную голову. Как из пеньки волосы. Распрямился, и глаза его осветились янтарем.

Он был силен, уверен, и ничто не могло стронуть ею, когда он стоял на своем.

«Заелись», — успокаиваясь, определил он состояние жены и дочери.

В своем кабинете он достал из ящика стола пакет с карточками. Его личный сбор по делу Дементия Федоровича. Да в личном, в любовном, в борениях прошлых лет не находил концов.

Был осторожен. Дело темное, с топором и лесочком, из которого бог знает кто еще выйдет.

Николай Ильич разобрал пачку. Отложил карточку Дементия Федоровича. Молодой, строгий, в петлицах по «шпале», задумался о своем. Положил рядом карточку Полины Петровны. Она, в сарафане, загорелая, как литая, с крепкой грудью, стояла перед копной, видимо, в жаркий полдень, и улыбалась. По другую сторону придвинул карточку Желавина. В темной косоворотке, высоко держал голову, взгляд из-под козырька проницательный, умный.

Николай Ильич посмотрел на всех троих, подумал: «Одного выбрала, другой привязался. К чему пришло… Болото. Да какое. И наша козявка туда».

За окном прошла Полина Петровна.

Николай Ильич встретил ее в дверях.

— Я ждал, ждал тебя, Поля.

Помог ей раздеться — снял пальто, из-под которого холодно пахнуло эфиром. Устало, со спокойной задумчивостью глядели ее глаза.

— Все такая же, — Николай Ильич отметил, что держалась она достойно в своей невзгоде.

— Скажи, какая-то новость? — с нетерпением и ожиданием радости спросила Полина Петровна.

— К сожалению, ничего. Пока ждать. Столько ждали. Давно не виделись, Поля. Ты в обиде на меня? Что в моих силах.

Николай Ильич, поддерживая под локоток Полину Петровну, провел ее в свой кабинет. Показал на высокое кресло.

— Устраивайся. Мы одни. Надо о многом поговорить.

Сам сел напротив, пониже, в кресло из красного дерева, углубился в мягкий уют.

Между ними хрустальный олень в ледяной прозрачности, высоко подняв ветвистую корону рогов, стремился куда-то.

Здесь Полина Петровна когда-то бывала с мужем в гостях. Шли годы. А олень все так же сверкал в своем стремительном миге.

Телескоп в чехле все на том же месте.

Вещи как бы останавливают время в себе, как вечные камни, стоят они среди потока жизни, провожая годы и сохраненной памятью возвращая их для радости или печали.

Николай Ильич прилег к спинке кресла и подумал, как уютно и спокойно среди этих стен, загороженных книгами с затаенными в них драгоценностями мыслей и слов, из которых брал Николай Ильич многое для блага, согревавшего счастьем его семью.

«Как сохранить?»- подумал Николай Ильич и погладил бархат на ручках кресла, которое тоже было счастливо, что его гладили и любили.

— Да, Поля, время идет, и мы познаем судьбу, нечто независимое от нашего ума и наших желании.

Прежде казалось все проще. С годами начинаю задумываться. Беспокоят и дети.

— Лия повзрослела. Я любовалась ею на вечере, — сказала Полина Петровна.

— Только что ушла с твоим сыном, больная, чуть живая. Делают выбор. Нас не спрашивают. Дети огорчают, больше чем кто-либо. Порой безжалостно, стремясь освободиться от родительского надзора. Не признают никакого права над ними. Надо бы, выдавая диплом, представлять и счет затраченных средств семьей и государством. Ставить отдельно бутыль с родительскими слезами. Не понимают, что опыт отцов клад. Нет же, нет. Им он не нужен. Сами умны и все знают. Полная свобода. Неудержимы в порывах слепого эгоизма. Кто-то должен удовлетворять. Дай, я хочу!

А в результате стоны, крики душевные родителей и дестей. Что делать, что делать? — повздыхал Николаи Ильич. Помолчал, опустив голову. Начитаются пошлых романов, наглядятся в кино на красавцев и красавиц, теряют чувства. Что-то остается на донышке. Да, Поля, да. Как выучить, как уберечь? — раздумывал Николай Ильич с огорчением, но и твердо вел свое. — У мужчины должны быть стремления. Как у этой птицы, допустим…

На фонарный столб напротив окна села галка. Полюбоваться бы с высоты, поглядеть на людские гнездышки. Вон сидят двое в тепле, хорошо им. А ей голодно. Надо лететь дальше. Галка, слегка повернувшись, приладилась крыльями к попутному ветру, полетела над крышами, все дальше и дальше, скрылась за колокольней в москворецкой низине.

Николай Ильич улыбнулся.

— Некогда. Полетела на то место, где когда-то нашла кусочек сыра. Прекрасно и свободно летает… Но ее полет — ее труд. Добывает корм себе и своим птенцам.

Просто удивительно! Тяжело. Но постоянное напряжение сохраняет силу крыльев. Такая же птица — без полета, на всем готовом скоро дряхлеет. А выпущенная на волю и лишенная готового корма гибнет. Уже не способна к напряжению, меньше летает и меньше возможностей что-то добыть, и еще больше слабеет. А осенью дальний перелет. Она обречена. Не долетит. Останется. Я видел зимующих грачей. Вид их ужасен. Оперение висело какими-то лохмотьями. А сородичи, усталые и радостные, достигли желанного берега… Прекрасно и вечно в жизни стремление к делу, если говорить о человеке в его свободе.

Не в той свободе — делать что хочу, а в той — с жестокой, тревожной и радостной схваткой в многообразных проявлениях человеческого ума и духа.

Полина Петровна терпеливо слушала его. Понимала, о чем речь, и в душе брала под защиту сына, но она никогда не позволит себе что-то доказывать и опровергать, как бы выпрашивать снисхождения.

Николай Ильич поднялся. Прошелся вдоль книжных полок и вдруг спохватился: «Где трость?» Быстро продолжил путь по прямой в прихожую. Трость стояла в углу, за вешалкой.

Вернулся в кабинет успокоенный.

— Человек, Поля, после лени с достаточным обеспечением, что, бывает, тянется с детства до лет великотит много бессвязных усилий в обстановке непривычной. Другим просто, а ему тяжело. Жизнь кажется каторгой.

Такие пристрастны к вину. Лень также порождает мысли о способах существования более легких: с их помощью без особого труда можно насытить и чрево, и эгоизм — пользование способами недозволенными. Воровство, ложь, подлость, обман. Крайность, но, сказать, часто со слезами раскаяния встречает меня в суде. Да упаси господи от озлобления неудовлетворенного эгоизма. Зверь, зажирающий чужие жизни. Когда такой зверь в семье, жизнь окружающих его близких беспросветна.

Николай Ильич сел в кресло и помолчал.

Полина Петровна прислушалась к тишине в доме: казалось, что комнаты давно опустели, покинуты, а хозяин все сторожил и ждал.

— Твоему сыну столь мрачные опознания следов несчастья не грозят. Он и глазом не поведет, если вместо кровати придется спать на земле, вместо хорошего обеда сойдет и кусок черствого хлеба. Он будет мечтать, ждать и будет счастлив. Но ничего не сделает, чтоб в доме вместо железной кружки завелась фарфоровая чашечка.

— Весь в отца, — вспомнив дорогое, сказала Полипа Петровна. — В дом по капле наносила я.

— Ты пчелка, Поля, — Николай Ильич растроганно взял ее руку, поцеловал. Милая пчелка.

Сочуствие Николая Ильича растрогало ее.

— Сергею надо быть военным, — с прежней твердостью продолжал Николай Ильич. — Дисциплина, неукоснительный порядок, в который он включит свои способности и силы, выдадут ему верное будущее. Вот мои советы и мысли. Желаю добра, только добра. Я с тобой откровенен, знаю тебя. А с ним не могу. Нет чувства, а у него степенного поклона, начала. В таких случаях говорю юнцам: нет! Хотя воспринимает как нечто разное во взглядах и даже враждебное.

— Сережа может вспылить, но озлобленности у него нет.

— Я не требую приспособления. Но эти же плотины для чего-то воздвигнуты, — вознес руки Николай Ильич к высотам книжным и с огорчением опустил. — Благоговения его не заметил. Скорее в сад с любимой. Расстроил я тебя, Поля. Ты прости. Надо же учиться и воспитываться. Как-то в трамвае я сделал замечание одной женщине. Сын ее сидел, а рядом стояла старушка. Родительница ответила: «Почему он должен уступать место? Вы ученые, а он из бедных?»

— И ты произнес речь, — с шуткой сказала Полина Петровна.

— Я представил Ломоносова на моем месте. А лекция вскоре состоялась в заводском клубе. Мне мало жизни: столько полезного так и умрет со мной. Живем, чтоб оставить свой опыт. Когда им пренебрегают, наступает разрыв между поколениями, как будто бы разорвано живое, — после паузы Николай Ильич выбрался на колею и, поудобнее усевшись в кресле, тронулся: — Твой сын и моя дочь никогда не испытывали чувства голода и жажды, а, чуть устав, отдыхали. Мы трудами своими добыли им блага. На что они способны, я не знаю.

Мы сняли с них все тревоги. Хотя бы одна вошла в их душу, заставила задуматься. А что делать, когда решать нечего? Цель же неопределенная растрачивает силы на беспутное, которое никак не может быть оправдано скидкой на юность. Так мы лишь готовим несчастье своим детям. Я сказал все не зря. Лучше предупредить, чем потом сожалеть…

— Они счастливее нас, — уверенно сказала Полина Петровна.

— Я не упомянул о твоем муже. Твой сын может дополнить дело, сделать картину более мрачной.

— Но что он сделал? — с недоумением спросила Полина Петровна.

— Пока ничего. Но ты помни, что я сказал. Я не был безучастным. Твой сын не должен предаваться страданию. Только борением духа побеждаются собственные слабости и невзгоды… Как бы хорошо посидеть в беседке и поговорить о другом, выйти в ржаное поле, послушать перепелов, — помечтал Николай Ильич, как бы отдыхая после пространной речи. — Но время, история. Тысячи, тысячи лет все устраивается мир. Существует честное и бессовестное, холуйское. Один не имеет крова, другой…

Николай Ильич поднялся и снова заходил у книжных полок, по ковру и, поворачиваясь от угла, глядел на входную дверь с большим железным засовом в скобах.

— Я становлюсь лишним в семье. Им что-то надо. Новое, и готовы разрушить старое. Скоро я останусь один. Что ужаснее: голод или муки душевные? Не изменит лишь эта палка, — вдруг с печалью поглядел на свою трость Николай Ильич. — Пригласил тебя по делу, а не хочется говорить.

Николаи Ильич еще быстрее заходил, скрывался за дверью и возвращался. Остановился внезапно за спиной Полины Петровны, положил руки на спинку кресла.

В мочках ее ушей покоились маленькие золотые сережки.

«В чем смысл ее жизни? В работе, в надеждах, в сыне? Стойкость? явился неожиданно вопрос Николаю Ильичу. — Нет, нет!»

— Сын спрашивает о деле отца? Настаивает? Требует действий? Не так ли?

Полина Петровна обернулась. Но Николай Ильич уже отошел, стоял у своего кресла.

— Да. Был разговор, — ответила Полина Петровна. — Требует правды. Я чувствую себя виноватой: ничего не добилась. Теперь мы вдвоем, и вера наша сильнее.

— Я пригласил тебя, чтобы предупредить. — «Начнет стучать во все двери этот мальчишка. Без всякого совета», — раздумывал Николай Ильич, решал, как и что сказать Полине Петровне, так сказать, с участием утешающим, но и оградить их от дела — не вмешиваться, пока как-то уладилось временно и остановилось для Дементия Федоровича.

— Хотите поколебать пламя свечи, — с тревожного начал Николай Ильич. Надо быть осторожнее. Она так робко и слабо горит.

— Я должна знать, что мне делать. Или ничего не делать? Вот все, что мне надо.

— Ты так сказала, будто хочешь совсем мало. Но это область государственных деяний. И если иметь в виду провидение, то это и есть то высшее и безграничное, где свершаются судьбы истории. Ее движение не только с гулом сражений, но и с лязгом железных затворов, отсекающих все опасное для нас. Ты хочешь постучать в эти железные затворы?

— Он не виноват. Я уже говорила, — слабым показался голос Полины Петровны после слов Николая Ильича, которые дыбой ворочались со скрипом и содроганием.

— И я говорил и говорю, дорогая Поля, что опасно подвергать сомнению. Надо смириться не от бессилия своего найти правду, а принять существующее как правду. Мы любим близких, жалеем их. Очень тяжело, я понимаю. А цели преступников? Перед законом и властью надо снимать шапку. Тогда все будет хорошо. Спокойно общество, и спокоен каждый из нас. Так надо жить.

Это просто. Вот тут самое малое, которое надо уважать, чтобы потом не спрашивать: что делать? Не надо делать то, что не надо делать. Хотели по частям распродать Россию за бриллианты, виллы, капиталы в заморских банках. Христопродавцы — вот так говорят о таких и им подобных.

— Что он имел? Получил квартиру. Надо было нищенствовать, пить, а мне гулять, тогда бы никто не завидовал. Твои слова выслушала, Николай Ильич. Виноваты! А в чем?.. Что натворили мой муж, я и сын? Я буду писать.

Николай Ильич закрыл лоб рукой, сидел так некоторое время в задумчивости. Он знал, что сказать, но его удручало то, что она не поймет, что муж ее нес какую-то вину при всей своей честности. Что-то было. И как можно, признав его честность, оставить другое-скрытое. В коренных отложениях самых сокровенных мыслей он прятал догадки, что бандиты живы. Кто они? Может, в боевых кожанках расхаживают? Постучат ночкой, отвезут, зарастет травкой дорожка дачная. Ах, Дементий Федорович, что-то и когда-то проглядел.

— Что я могу сказать? — проговорил Николай Ильич медленно, как бы пробуждаясь от своих раздумий. — Ты отвергаешь добрые мои советы. Пиши. Твое право.

Все, по настоянию, и тронется. Но куда? Свернет на ту же дорожку. Дело-то особое. Лучше жалуйся мне.

И, ради бога, не доказывай.

— Но если выяснится наконец, что он не виноват, — с настойчивостью сказала Полина Петровна, по своему убеждению, и в бессилии перед чередою судьбы грустно приняла взгляд Николая Ильича, чем-то отвлеченный, каким-то будто бы шорохом.

Он поднялся и подошел к входной двери, раскрыл.

Постоял на пороге. В дверь черного хода постучало, будто из потустороннего, прошлого в унылой тьме с близким и страшным заревом.

Николай Ильич вернулся в кабинет и сел в кресло.

— Чувства человека сложны, непонятны. Видимое и невидимое, как угадываемые за спектром какие-то загадочные лучи, — поразмыслил Николай Ильич и продолжил прерванный разговор: — Я еще раз попытаюсь убедить тебя, что из твоих действий выйдет только плохое.

Я говорил о законе. Но существует такое положение. когда необходима истина, перед которой и является закон, карающий или милующий. Жди. Прими в свое сердце надежду и мечту. Он еще молод, крепок. Я уверен, что вы будете вместе, если ты этого захочешь.

Она улыбнулась.

— Как же мне этого не хотеть!

— Одиночество. Оно тягостно. Тяжелый камень с поверхности исчезает в земле, тонет с годами. И е: де: останови сына от попыток к действиям, на которые, как я понял, он подстрекает и тебя по глупости, извергаемой его молодостью слишком бурно. Одно неосторожное, несдержанное слово может погубить и его.

Глаза Полины Петровны дрогнули, и это заметил Николай Ильич.

— Не дай бог, чтоб ты убедилась в этом, когда будет поздно. Ты, надеюсь, теперь поняла меня. Жизнь мудрее нас. Но когда мы хоть чуть познаем ее мудрость, она подсказывает нам, как быть. Так и есть: ее мудрость спасает нас от безумия, заблуждений и отчаяний. Послушай.

Она даст хороший совет.

— Да, да. Я слушаю, — проговорила Полина Петровна: тревога за сына смирила ее, неразрешимое разрешилось новой верой в хорошее. На душе стало легче и чище.

В порыве благодарности сказала Николаю Ильичу: — В тебе что-то от бога, от доброго бога.

— Вот, вот. Признание. Такого не слыхал в своей семье. Я не тщеславен. Но горячее признание вдохновляет, делает человека сильнее. Я понимаю, как тяжело Дементию Федоровичу быть в разлуке с такой женщиной, как ты. И понимаю кое-что и другое, желавинское, — произнес Николай Ильич и вытащил из пачки карточку.

Николай Ильич показал Полине Петровне ее карточку. Она взяла ее, посмотрела. Вспомнила покосы, словно жаркой медью в зное сверкавший день, прохладу речную с запахом мяты, скошенной, вянущей в тени кустов. Маленький Сережа снимал маму фотоаппаратом. Подарок отца.

Полина Петровна положила карточку на стол.

— Сколько тебе здесь? — спросил Николай Ильич.

— Двадцать восемь.

Николай Ильич аккуратно убрал карточку.

— Начало расцвета. Открытие мира чувств. Чудесное время. Как порою ти-.шт бесконечностью в ожиданиях и как быстро летит. Скажи, Поля. Вот здесь, на карточке, я чувствую присутствие Желавина. Так или я ошибся?

— Он стоял с косой на берегу. Почему ты спросил об этом?

— Он был попутчиком всю вашу жизнь. Зависть, ненависть и ревность его не отставали от вас. Изуродована жизнь. Ради чего, почему? Какоаы мотивы? Ты можешь объяснить?

— Просто мерзавец, — ответила Полина Петровна.

— А запах сена, женский загар и молодость в двадцать восемь лет. Особая, знающая и глядящая. Я хочу сказать, какую силу дает человеку природа и как она искажается потом! Являются мрачные всполохи страсти из темного и подавленного, отемняя разум. Страсть вне разума, и разумом невозможно объяснить. Как ее тогда объяснить? Состояния, вселяемые любовью, той же ревностью, страхом? Кривляния Желавина с письмом, о которых ты мне рассказывала, тому пример. Я понимаю…

Ты врач. Неужели не поняла? Дала бы крепкую дозу снотворного. Проспался бы в парке, глядишь, и прошло.

Просил о свидании?

— Да.

— Поля, Поля. Две какие-то таблетки. Ведь такое письмо — все равно что на себя смертный приговор подписать. Я пытаюсь доказать, что состояние его было ненормальным. Что-то совершил, потеряв рассудок, пытался совершить. И, в свою очередь, такое его состояние что-то выдало. В основе. — то реальное. Вот в каком мы положении.

А с найденным трупом дело совсем замутилось.

Она вздохнула, сдержала слезы и отвернулась к окну. Тихая, пустынная улочка напротив, вдалеке выступал дом с палисадником. Дым над трубой заносило ветром, напомнил о деревне, о крылечке брата, и взором с того крыльца поглядела на тропку, что утенялась на плесе Угры в окинутых хмелем олешниках, в непогоду скрипевших дерезой — осторожной, невидимой птицей.

В прихожей, перед зеркалом в узорчатой бронзовой раме, Полина Петровна надела белую вязаную шапочку, улыбнулась.

— Я верю, — всей душой призналась на прощание.

«Чуть надежды в беде, и уже радость», — подумал Николай Ильич.

— Прости. Но я всегда говорил: страдания открывают неподозреваемую в нас красоту… Ты провела отпуск в деревне?

— Да.

— Самый отличный отдых. Лес, река. А мы все рвемся на юг. Непривычное жаркое солнце возбуждает наши болезни, — сказал он, подавая ей пальто. — Как-нибудь куплю удочку и поеду к твоему брату. И еще, Поля, если нужна какая помощь, деньги, я к твоим услугам. Теперь сын. Пока определится. Главное сейчас — не упустить.

Глаз да глаз. Вино, вечеринки, боль в голове и тоска в душе. Так иногда пропадают.

— Хочет в училище.

— И были попытки?

— Написал письмо военкому. Надеемся.

— А если куда-то ехать? Хватит ли у него мужества проститься с моей дочерью. Останутся две мокрые вороны у наших дверей. Все некстати… А эта женщина все еще у вас? — спросил Николай Ильич про Феню.

— Да. Работает, учится.

— А тебя не беспокоит, что в доме еще и сын?

Легкий румянец окатил лицо Полины Петровны.

— Я боюсь за свою дочь, — продолжал Николай Ильич. — Она не перенесет. В припадке бегут к дверям соперниц. Ненависть, проклятия и унижения. Весь жар в трубу. Не придавай особого значения сказанному. Но и пойми, я не хочу несчастья своей дочери… Эта женщина изменила мужу, довела его до отчаяния, сошлась с любовником. Кто он? Почему никто не объяснил, что это безнравственно и низко? Почему привилегия любви, а не совести? Как хотел бы сказать молодым людям, что, преступая совесть, мы оказываемся в мире, где нет добра и любви. Мучительный мир.

Николай Ильич проводил Полину Петровну до двери подъезда, вернулся в кабинет.

Бывают часы, когда вдруг явится желание печали и поведет оно бесцельно по знакомым улицам. Дом один, дом другой, а иного уж и нет — стоит школа или новый дом на месте старого, с сиреневым садиком в вечереющей духоте. Хорошо, что новое, но и грустно, что того уже нет, — умерло, бедное, но родное, может быть, окошком во двор голубым и зеленым утречком.

Ирина Алексеевна зашла на кладбище — на могилу матери.

Села на скамейку в оградке.

На могиле мраморная глыба, вороненая, с зеркальным отливом такой чистоты, что красным сияют с поверхности гроздья склонившейся бузины.

Как тут тихо, далеко от всего в вечном покое.

В низине, под ивами, пруд, глухой, сумрачный. Замело его опавшей листвой. А дальше луговая долина, речушка поблескивает на отмелях, плывут небеса в бочагах. За долиной пруд, и там горище пламенеет огневым багрянцем. Лимонные и желтые полосы полей вдали, леса гребнями.

За часовней выступала белая стена церкви со стрельчатыми лазурными оконницами, с пониженными и смещенными в пространстве коронами куполов и крестов — властительница прежняя, без нее не обходилась жизнь, без ее в высоте летящих огненных богов, кровавого распятия на стене и смиренных икон в трепете лампад и свечей: крестили, венчали и отпевали со слезами провожавших в последний путь… Вон по той дорожке песчаной пронесли маму, опустили перед могилой. Ириша упала и поползла к гробу по мерзлой земле.

— Мама… мамочка.

Подняли крышку, снеговые сугробы осветили лицо чистым утром, казалось, спала она. Как живую зарыли.

ГЛАВА III

Смерть не мучила Опалимову Татьяну Сергеевну.

После бани зажгла лампадку, прилегла на диван В затылок стукнуло больно, и огонек лампадки пронесся по комнате. Хотела позвать дочь, а голоса не было И руки не поднимались.

Безгласая и неподвижная смотрела на дочь. Видела ее в другой комнате, что-то шила, склонилась у окошка в инее, опустив глаза в бархатистых ресницах. Вдруг улыбнулась:

— А Николушка, мама, такой стеснительный Сядет в уголок и все глядит, глядит на меня. «Что ты?»-спрошу я его. А он ответит: «Любушка»…

Еще быстрее и дальше пронеслась лампадка. Покачалась и погасла.

Жуткая кромешная тьма просквозила по душе.

Ириша отложила шитье. Подошла к матери и склонилась над ней. Слеза катилась по материнской щеке наутро после поминок возле ворот опалимовского дома остановились сани. С передка вертко соскочил Астафий Желавин в сивом волчьем треухе и в полушубке. скинул овчинный полог с ног сидевшего в берестяной кошеве мужчины. Тот поднялся и шагнул с качнувшихся саней в снег, высокий, в бурках, в отороченной каракулем меховой бекеше. Соболья шапка его заломилась от ветра красным крылатым верхом полыхнула в окне полымем.

Барин Викентий Романович Ловягин.

Ириша, сжимая на груди накинутую на плечи шаль, нышком напротив дверей, раскрытых в коридорчик с солнышком на полу: пробивалось неясное, морозное через кухонное окно со двора. Два раза погасло от прошедших по усыпанной хвоей дорожке барина и Астафия Желавина.

Николай Ильич, видя, как с силой гордо и мучительно распрямилась жена, сказал:

— Уйди в комнату. Я скажу, тебе плохо, — не хотел, чтоб барин видел ее горевшую в темной шали горем и красотой

— Придет туда. Потом уйду. Встреть, Николушка.

— С горем не встречают. Нельзя, — сказал Николаи Ильич, боясь выйти: барина тогда пропустит первым в комнату, и он закроет дверь, а Николай Ильич не посмеет войти, помешать уединенно скорбящим — такой он; над такими, как он, с детства дворовыми, униженными, измывались и в книгах, как над готовым падать и ползти перед сильным; сочувствуя собратьям своим, ненавидя, презирал высокомерие барское в описаниях падшего. Готов был сотрясти весь мир и дрожал в эти минуты.

В доме хотя и топили жарко, но комнаты проветривались, и было зябко от холода и скорби, хранимой в запахах хвои и ладана.

Слышался стук и топот на крыльце. Дверь в сенях заскрипела, и сквозняк, хлынувший из коридора, обдал лампады, и огни втянулись в иконы, как будто в золотые зарницы пронеслась душа умершей.

Николай Ильич взглянул на жену и понял, что она увидела вошедшего, и показалось ему, в бледном лице ее киноварью окрасились губы.

Хлопнула дверь. Стены затряслись. Что-то упало за спиной Николая Ильича: трость, стоявшая в уголке. Недавно матушка подарила, вишневого цвета, с костяным набалдашником и бронзовым перстиком. На улицу с тростью не выходил — стыдился. Он поднял ее и, взявшись за набалдашник, взмахнул, ударил перстиком в пол.

«Вот так…»-он адвокат, и остановился, пораженный мыслью, что матушка вывела его в люди, выучила, она вложила в него веру свою, чтоб он защитил дочь от мерзавца.

Душа ее в золотых зарницах была уже далеко. Он упал на колени и, воздев руки, возгласил ей вслед:

— Провидица!

В прихожей Викентий Романович быстро и хлестко разделся, бросил бекешу и шапку на сундучок.

— Барин приехали! — шепнула из-за дверей Серафима — сиротка двенадцати годков, приюченная еще хозяйкой.

Никто не вышел встречать Викентия Романовича.

Напротив дверей в комнате стояла Ириша, закутавшись в шаль. Николай Ильич с тростью прошелся, скорбно опустив голову в неутешном, будто не было ему дела ни до кого и ни до чего.

Викентий Романович только что из лесов прибыл, в трактире остановился бросил баульчик и сразу сюда завернул.

Разгоряченный, еще не чувствуя холода, в байковой рубахе, подпоясанный охотничьим ремнем с колечками и пряжками, вошел в комнату, красноликий, глаза, как лед с поверхности, холодны светом, слегка голубые, брови изломлены вверх, соколиными крыльями, жертву свою возносящими. Губы его под усами, большие, полные и жадные, крупное скуластое лицо, вся внешность его, как лапой, вбирала любого: мужчины его боялись, а женщины, робея, повиновались ему.

Он замахал рукой перед иконами, будто манил и звал, заметно улыбаясь в надежде.

— Вернись и сядь с нами, — обождал безответно. — Нет, не вернется.

Николай Ильич стоял у окна, вытирал слезы. Ириша вдруг качнулась. Викентий Романович тут же бросился к ней.

— Плохо? В постельку отнести?

Она выдвинула стул с края стола, пригласила так Викентия Романовича, и будто определила место его.

Cтол был накрыт рано утром ко всему дню на поминание для запоздавших и утешающих, а на кухне — для нищих и старушек богомольных.

Там, у окна на диване, живо уселся Желавин, помеченный дорогой и озябший. Серафима налила ему 3 ^ — У10 Р^очку: училась ухаживать.

— Мерси, — поблагодарил он и поминальным голосом сказал, как с чужого языка схватил: — Такой доброты земля лишилась.

Викентий Романович закрыл дверь и сразу же решил вопрос с местом: выдвинул стул во главе стола.

На столе все из погребков, кладовок, кадушек хлевов и курятников усопшей. Сколько оставила!.. А главное — Николая Ильича. Адвоката! Латынь знал, законы. А каоиоратор ^У и падшее защищал, в лохмотьях страдающую душу подводил к лицу жестокой несправедливости и взмахом своей руки золото превращал в пепел. ппип^^ что У1 к хлевам сани с трактирными помоями в кадке взойдет так высоко, вспомнит обманул1 Ь1А. анисоТо? T5 романович сам налил себе из графина Николай Ильич, удрученный, расхаживал по комнате, надеясь, что посетитель не задержится. Ириша, накрывшись шалью, сидела у окна, опустив голову с упавшей на грудь косой. За стеклом сняла снегами и искрилась морозом зима. Над сугробами взвивалась метелица, постукивала в ставню.

Викентий Романович встал с поднятой рюмкой.

— Мир праху ее! Скорбь наша сочувствием не утешится. Слезами провожаем самое дорогое на свете. Не хочется верить, и кажется, что отлучилась она лишь на время, откроется дверь, и она войдет, сбросив страшные наряды. Не может быть, чтоб смерть поразила ее, — сказал и скрипнул зубами. — Не верю!

Викентий Романович отставил поминальную и сел.

Николай Ильич подошел к жене, поцеловал ее склоненную голову.

— Полежи. Иди полежи.

— Я, возможно, останусь ночевать. Но я не выношу, когда в доме муж ложится спать рядом с женой.

Испытываю отвращение, — произнес Викентий Романович.

Трость Николая Ильича вишневого цвета перстиком указывала прямо на дверь.

— Прошу, сударь!

Внкентий Романович выпил из рюмочки, пальцами аккуратно подцепил в тарелке моченую сливу и бросил в рот.

Трость опустилась не от бессилия, а наоборот — в твердости: распоряжение было дано, и посетитель немедленно должен был выполнить его.

— Прошу, сударь, — негромко напомнил Николай Ильич.

Викентий Романович притронулся к губам салфеткой, дожевал сливку и, выплюнув косточку на пол, взглянул на Николая Ильича.

— Вижу, горе отошло от вас, и сейчас мы лишний раз убедимся, как чувства скрючиваются без ума. Дело в том, что хозяин этого дома и всего имущества я.

Николай Ильич поник, пал руками на трость и почувствовал, что и его душа сейчас сорвется в золотые зарницы. Огни лампад потянулись к нему.

— Как! — глядя па жену, воскликнул он, словно бы радостно опомнившись.

Гневом пронеслась мимо него шаль жены. Ириша протянула бумагу, потрясла перед глазами Викентия Романовича.

— Дом наш!

Викентий Романович отвернулся, не спеша вытащил из кармана шаровар бумажник, раскрыл его, что-то поискал, опорожнил от денег — выложил на стол толстую пачку, достал какие-то свои бумаги.

— Вот ее долговые расписки.

Николай Ильич протянул руку к бумагам. Но Викентий Романович поднял их выше.

— Простите, еще не суд. Я не желаю прежде времени открывать некоторые из тайн, моих и усопшей. А что такое долговые расписки к принадлежащему, не мне вам рассказывать. Но что-то скажу. Вы бы должны с поклоном отблагодарить меня, как своего благодетеля. А не наносить оскорбления в телячьих чувствах. Зачем вас учили? Зачем было учить, когда ум ваш не может удержать чувства? Значит, ум не так силен. Я ошибся, глядя сквозь пальцы на дорогие занятия. Но все можно исправить и после даже обняться. Я не хочу довлеть над вами этими записками. Уверен, что воля ваша добра.

Викентий Романович подошел к кафельной печке в стене, открыл чугунную дверцу и бросил в пламя бумаги.

— Я сохраню дом за вами, — продолжал он. — С одним условием. Подпишите купчую. Дом продаете мне. Формальность. Денег, безусловно, вам не даю. Так как дом фактически является моей собственностью. Я не хочу суда, да и в ваших интересах, раз можем все решить сами. Конечно, бумаги я сжег, и вы, основательно воспрянув, можете ничего не подписать. Но было бы бесчестно и глупо начинать волокиту, предавая оглашению интимные стороны бытия. Я пойду на все. Судиться бесполезно.

Заверяю. Будете жить как жили. Вы — работать, — обратил Викентий Романович взор на Николая Ильича, — и процветать на своем поприще. Вы… — медленно окинул взглядом Иришу и опустил глаза, — продолжать дело своей матушки. О выплате договоримся особо. Не стесню. Я даю вам возможность хорошо жить и наслаждаться жизнью и всегда готов прийти на помощь, что и делаю в настоящий момент. Вот все, что я хотел сказать. Час на размышления достаточно.

Викентий Романович выложил на стол приготовленные к подписи бумаги и удалился.

Ириша прижалась к груди Николая Ильича. Он утешал жену.

Стояли они как во мраке, совсем разбитые.

Золотые зарницы угасали в углу.

— Какое чудовище, какое чудовище! — говорил Николай Ильич. — Что делать? Придется подписать. У него остались копии и, видимо, что-то еще. Он бы не полез так. Законом возьмет права.

— Мама… Несчастная мамочка, — еще сильнее заплакала Ириша.

Через час Викентий Романович вернулся с нотариусом.

Бумаги были подписаны, заверены.

Викентий Романович все эти минуты, скрестив руки, молча простоял у стены.

И не успели проводить нотариуса, и чернила еще не просохли, как новый хозяин сказал:

— Я снял для вас номер в трактире. Переночуете там. Сейчас же я хочу уединения.

Трактир в конце улицы морозно дымил перед закатом.

В дверях Николая Ильича и Иришу встретил другой хозяин, с красной рубахе, в жилетке, разгоряченный и занятый.

— Что угодно? — спросил он.

— Номер, — ответил Николай Ильич.

— Номера заняты.

— Номер, снятый для нас Викектпем Романовичем, — пояснил Николай Ильич.

— Не снимали. А свободных нет.

Они вернулись к дому. Постучали в закрытую дверь.

— Вес спят, — раздался голос Желавина. — Рано сегодня.

— Открой! — потребовал Николай Ильич.

— Не могу. Спят.

Николай Ильич застучал сильнее — бил кулаками по войлочной обивке.

Нищие и бездомные, брели по улице двое, самые несчастные под ледяной луной, прижавшись друг к другу от холода.

Навстречу прошел человек в полушубке. Подгоняло метелькой к теплу. Оглянулся.

— Там домов нет, — сказал он бредущим и ищущим и вдруг окликнул: Николай Ильич.

Привел их в каморку Демушка Елагин, из фабричных паренек.

Каморка, в доме у самой Чуры, на окраинном береговом выступе, заросшем черемухами, да все на тон же улице — за мостом в коряжистых ивах, следом полезным удалялась дорогой среди снегов.

Каморку снимал Демушка — номерок хозяйский, самый бедный, по получке, чуть лишь тепла.

Полушубок сбросил — туда-сюда — не знал, как несчастным ночлег устроить. Зажег лампу. Глянула из снегов ночь в затекшее льдом оконце.

На столе крыночка с веточками черемуховыми в воднце. Распустились зеленые листики.

В углу койка, укрыта ватным одеялом. У другой стены печурка кирпичная, обмазанная глиной, побеленная.

Рядом с окном полка с книгами. А под ней тумбочка с бумагами и акварельными красками. На ситцевой фабрике Демушка работал, видел мечтами расцветку свою на косынках, на платках, а на бумаге не выходило, бледнело, но покоя не давала — все подмаргивала алыми цветочками.

Демушка бросился к чуть ли не спящей красавице Иринушке Опалимовой. Стояла она у стены. Брови оолеи раскинуты, а ресницы сжаты — черны-черны, скулы с мороза румяные, будто пламень под белым фарфором.

Николай Ильич снял с ног жены промерзшие валенки.

Укрыл ее на койке одеялом и полушубком.

Затрещали поленья в печурке.

Демушка поставил на конфорку чугунок с картошкой, налил в железный чайник воды для чая.

— Сейчас, Николай Ильич, мы согреемся, поедим и спать, утро вечера мудренее. Я, когда плохо, мечтаю.

На стол поставил банку с кильками и бутылочку подсолнечного масла.

Николай Ильич, не раздеваясь, сидел на табуретке, в распахнутом пальто на меху. За что такое? Не грешил, не обманывал, нищим подавал, богу молился — не просто крестился а верил: в необъяснимом и бесконечном что-то есть… Шел с женой в снега замерзать. Легче нет смерти: уснешь, будто бы в тепле, летний зной приснится.

Да ведь и сама жизнь — медленное и долгое замерзание в счастливых снах и горьких пробуждениях. Чуть бы, и ушел с Иришей в поле. Но человек встретился, окликнул на дороге, где в такую пору ни души. Видать, не все кончилось знать, угодно: терпи, не ропщи, над всем божья воля. А душа бунтовала, гнала злодея и топором настигала. Уже не было сил, ронял топор.

В дверь постучали. Демушка открыл и впустил Серафиму, заснеженную, закутанную в платок. Она посмотрела на сидящего на табуретке Николая Ильича, на спящую Иришу, и темные глаза ее засинились от слез.

Серафима достала с груди письмо и протянула Николаю Ильичу маленькой озябшей рукой.

— Сказали, что вы здесь.

Николай Ильич вскрыл конверт. Письмо было от Викентия Романовича.

«Господин любезнейший!

Считаю своим долгом оповестить вас, что, ввиду моей крайней нужды, дом мною продан. Отныне он принадлежит трактирщику, и прежние свои обещания выполнить не могу.

Вынужден и предупредить после вашего громогласия у дверей дома, чтоб вы не пытались изыскивать пути для моего поражения. Мои догадки по поводу внезапной кончины женщины в избытке сил и здоровья подтвердились поспешным подписанием бумаг в страхе и полной растерянности.

Внезапная смерть последовала от выпитой рюмочки.

В сокрытии не соучастник вашего злодеяния, а по милосердию, для смягчения вины, оставляю вам чистосердечное признание и раскаяние…»

Николай Ильич бросил письмо в печурку и тотчас схватил лист бумаги с тумбочки и карандаш и написал

«Сударь!

Да вас в прорубь, мерзавца, как можно скорее, пока не пролились слезы несчастных…»

Письмо вложил в ловягинский конверт и отдал Серафиме.

— Лично негодяю!

Демушка проводил девчушку на крыльцо. Поскрипывали приступки.

— На мосту боюсь, — сказала Серафима.

Демушка быстро оделся.

Серафимка ждала его под морозными, кристальными от луны черемухами.

Шел он впереди, нахлобучась в полушубке, крепко похрустывал снег под валенками.

Серафимка нагоняла его, отставала, поглядывая в отдаленное горище кладбищенское. Паром все залилось и застыло. Там матушка одна плачет. Дочку милую ее злодей выгнал.

Серафимка забежала вперед, на стежку между колеями, и Демушка укоротил шаг.

— Не вертись. Как юла.

— А барин Викентии Романович будто колдун. Рюмочку матушкину в пакетик опустил, бечевкой завязал.

Сургуч жег. А потом узелок на бечевке залил и пятаком сплюснул… Ой страшно! А в доме теперь трактирные номера будут, перегородки, перегородки, и за каждой номер с койкой. Куда я денусь? — подняла руки Серафима и опустила, зашаталась.

Демушка подпихнул ее в спину, чтоб шла быстрее.

— Если что, сразу ко мне беги.

— И ночью?

— Только ты ночью в окно стучи. А то я сплю крепко.

— Демушка, барина я боюсь.

— Да я его… и шапка через дорогу отлетит, — пригрозил Демушка.

Серафимка засмеялась глазками.

— А тронет, — уж не на шутку пригрозил, — усадьбу спалю.

Серафимка оглянулась в испуге, обняла у пояса Демушку.

— Убьют тебя в лесу, Демушка.

Глядел он на дорогу. В мрачном углу улицы фонарь трактирный, качаясь, стрелял огнем.

— Я всем волю дам и землю, и косынки самые красивые на свете, — помечтал паренек.

Крепче прижималась щекой к полушубку его Серафимка. Слезы капали и замерзали на груди.

— Убьют тебя в лесу, Демушка.

Ушел он. А Серафимка все стояла на мосту да будто и видела себя в алой косынке среди снегов, а кругом волями все обнимаются, целуют друг друга от радости.

Чудно, чудно. Что это с ней? Ноги не идут. И тоска все ниже и ниже давит. В теплое бы лечь и укрыться, чтоб никто не звал и не тревожил. Где такой уголок?.. В копне зимней… Тоска давит, и ноги не идут.

Вернулся в свою усадьбу Викентии Романович с поземкой в поле, и на душе взвихривало и осыпало инеем: метелились слухи мятежом российским, а на пустырях заводами и фабриками ставил остроги капитал иностранный. Мимо михельсоновских ворот вчера проезжал, сам видел у конторы парней и девок — от голода и холода просились в каторгу, с ненавистью окинули взглядом его. Отвернулся Викентии Романович, зубами скрипнул. Хоть сам мятеж затевай, бей в набат и в лес волком. Видел на улице витрины зеркальные заморские: брильянты, золото, камни драгоценные.

Понимал, предвидел, что усадьба его лишь гравюра, которую можно купить у обнищавшего или взять за долги. В изморози усадьба и на самом деле была похожа па гравюру из старинного серебра. По углам башенки и над крышей, в середине, башенка луковкой. На все четыре стороны леса и поля ловягинские, да будто обламывались с краев, сползали.

Рано утром по деревянной лестнице, устланной: ковровой дорожкой, в комнату к приехавшему ночью брату поднялся Антон Романович — в легких белых чесанках, в вязаной фуфайке. Надень платок — баба мордастая с острыми хитрыми глазками.

Он старше Викентия, характером мягче, рассудительный, любил прощать, почтительно слушать и простачком поддаваться в делах. Хватку волчью со спины оставлял брату. Тот, хоть землю грызи, не простит, пылкий, в ярость входил и в коварство. Силой в деда: вожжи руками рвал и зубами поднимал ушат с водой.

Викентии Романович давно встал: с солнцем всегда вставал, колол дрова, купался. По наследственной традиции и зимой, в проруби. Растирался полотенцем, а потом суконной вязанкой до жара и шел чай пить.

Он сидел у окна, покуривал из янтарного мундштука душистую папироску.

Антон Романович сел в кресло у стены духовой печи в лазурных изразцах.

— Какие, братец, новости? — сказал Викентий Романович. — Дом опалимовский приобрел.

— За сколько же?

— Так. Я всегда говорил, что дураки существуют для того, чтоб делать умных богатыми. В этом их польза и назначение.

— Дурак так наломает, что после свое и на коленях не соберешь, — не вникая в подробности, сказал Антон Романович.

Рассуждения и замечания брата предупреждали о возможных неприятностях, и его умом Викентий Романович в делах не пренебрегал.

— Не стоило бы трогать. Да дом рядом с трактиром, готовый. Не утерпел. Райские номера будут, с травкой дурманной.

— Брат, замолчи!

Антон Романович будто и не касался дел брата, на случай, и никто не знал, кто стоял за спиной хозяина трактира.

Викентий выдвинул ящик стола, достал коробочку и раскрыл ее. Антон Романович приблизился. В черном бархате коробочки покоились перстни. бриллиантовые. На доходы трактирные куплены вчера — в копилочку ловягинскую, братскую. Антон Романович повертел перстни. Чистейшей воды брильянты как росинки дрожат.

— Не крадет ли хозяин-то наш? — спросил как бы между прочим.

— Он меня знает. Я за пятак не прощу, — ответил Викентий.

— Смотри, — и снова впился взглядом в брильянты Антон Романович. — Цвета горячие, красавицам жгучим как раз.

— У старика купил, — пояснил Викентий. — Скорпион с миллионом. Страстей никаких. Хочу проверить. На самом простеньком.

— Не сносить тебе головы. Оставь! Сами накопим. Там ржица, там ленок, там ягодка. Улей-то один, а пчелок несущих много. Каждая принесет нам свое, — вразумлял Антон Романович: брату пылкому не чета.

— Да я из интереса. Интерес у меня к этому скорпиону. Неужели никаких страстей?

— Страсть его в бриллиантах и в золоте. Неразделимая, как точка плодовая в семени. Что заложено, то и произрастет.

— Убедил, убедил. До чего же просто. Ты сказал умно, а я послушался. Да меня вряд ли чем убедишь. Ты и сам сказал: что заложено, то и произрастет. А послушаться другого — значит свою плодовую точку стереть. К чему тогда семя? Убедивший произрастет, а убежденный им загниет.

У ворот, с которых сыпало метелицей и снег, рябиново искрясь, взвивался дымкой, остановились сани с упряженной лошаденкой.

В санях поднялся мужчина, в бекеше и в шапке с красным крылатым верхом, и шагнул в снег. Не спеша шел к крыльцу по ровной, посыпанной песком дорожке.

Антон Романович отскочил от окна и, предполагая недоброе, спрятал коробочку с брильянтами за голенище валенка.

Викентий наблюдал с высоты за приезжим. Тот дал по шапке выскочившему Желавину и через минуту уже стоял в дверях комнаты.

— Что за аллюр? — удивился Викентий, замечая, что приезжий, одежду будто с него снял — и бекешу, и бурки, — и чем-то даже был похож на молодого барина.

— В вашем образе, князь!

— Я не князь.

— Выше князя!

Викентий словно бы ждал такого признания: не из тщеславия, а от некоторой обиды — в предвидениях своих считал себя достойным иных ступеней, чем ступени трактирного крыльца.

Викентий попросил брата оставить их.

Антон Романович скрылся за дверью. Желавин с наганом бежал вверх по лестнице.

— В засаду! — скомандовал Антон Романович.

Желавин вертанулся за штору у входа в оранжерейку.

Но тотчас выскочил. Помог барину забраться по отвесной лесенке в люк дозорной башенки с бойницами на четыре стороны и колоколом в вершине на дубовой балке.

Антон Романович, выбираясь из люка, занес ногу — штанина потянулась, и из-за голенища валенка коробочка вывалилась. Стукнулась об пол и раскрылась. Желавин схватил коробочку. В бархате, как в ночи, звездочки мерцали.

— Дай сюда! — прошептал Антон Романович.

Желавин вознес коробочку в люк и отдал барину.

— Прикасался? — погрозил пальцем Антон Романович. — Гляди. Сгоришь!..

Викентий пригласил гостя сесть. Сам расположился в углу.

Гость сбросил бекешу. Такая же рубаха, как и у барина, холщовая, в огненных узорах шитья по груди и косому вороту.

— Так в чем дело и кто вы такой? — спросил Викентий.

— Я… — последовал ответ.

Викентий вздрогнул и усмехнулся.

— Пардон, да уж не черт ли вы?

— Ваше продолжение. Некоторым образом опыт природы сделать человека еще сильнее. Один он не может быть в двух местах и, делая одно, делать другое. Пока что высочайший замысел, частью проверенный и давший поразительные результаты.

— Это что же, фокус или какая-то новейшая философия? — спросил Викентий, поглядывая на гостя с любопытством, не забывая заглянуть и в неясные цели его приезда.

— Сейчас все объясню… Как-то вы в трактире новогодней полночью, в присутствии гостей и проезжих, которых застала та полночь в дороге, да как и вас, сидящего в углу-вот в такой же рубахе. Зачем вам праздничная одежда? Вы князь. Потом вы поднялись и сказали, что Россия это мысль, идея, некий дух, создающий образ из своего духа — вечный смерч с озаренной солнцем и мраком бури вершиной. В тот час, когда вершина опадет и ослабнет, смерч исчезнет, оставит на поверхности обломки и кровавую пену к ужасу проповедников разных там демократий — виновников назидательной для потомства катастрофы. Вы сказали, что перед лицом катастрофы пусть замерзнет кровь на затылке проповедников. Сказали о катастрофе как о неизбежном, так грядущим раскаяньем заранее оправдывая лавочника с топором. Столь странная речь в новогоднюю полночь поразила меня. Она как бы на миг остановила праздничные возгласы в мире. Я почувствовал вашу силу и восторг, что есть человек, которого не покидают тревоги времени в его душе. Он один не поднимал бокал, а глядел в землю… В трактир я забрел случайно, гонимый предчувствиями, пе мог ликовать в кругу друзей, шел по улицам и увидел вдруг с перекрестка будто бы мрачный обрыв — в него и вошел, под своды, и был поглощен…

Вскоре вы уехали, продолжая путь. Я выбежал на дорогу и глядел вслед. Вы перевернули мою жизнь. Я бросил курс и занялся делами другими, продолжая ваши, проникшие в меня, мысли. Исходящее от вас вселялось в меня и еще больше поражало тайнами.

Викентий усмехнулся.

— Не может быть! Неужели такое бывает?

Он поднялся и выхватил из холодного шкафчика под окном плетеную корзиночку с бутылкой и антоновскими яблоками.

— Тогда не подняли бокалы. А теперь? — будто шутя вглядывался в глаза гостя, вытаскивая бутылку из корзиночки и сжимая горлышко белой сильной рукой.

— Рано, — ответил гость.

— На самом деле…

Антон Романович высунулся из люка. Желания, опустив голову, сидел на полу за шторой. Вскочил и быстро поднялся по лесенке.

— А ну-ка, изловчись украдкой: погляди и послушай, что там, — шепотом подсказал барин. — Да, в замочину глядя, дыши тише, а то слыхать.

Желавин вылез из люка наверх и распрямился, расправляя под ремнем рубаху, петухом взглянул на барина.

— Как же это, барин Антон Романович, подглядывать и подслушивать?

— Я разрешаю.

— А я вас не слушаюсь.

— Как это? Ты в своем уме?

— А так. Барину Викснтию Романовичу подчиняюсь.

Его воля, а не ваша. Хоть раскаленной кочережкой меня пихайте, не поможет. Он вперед, а я со спины его предохраняю.

— А меня? Пусть гибнет Антон Романович. Куда бельма отводишь, куда, бестия. Договаривай!

— Сперва его, а потом вас.

— Значит, брат милее? Отвечай. На люк закрою, пока не ответишь.

— Я в дозоре. Не нарушайте.

Темновато и студено в башенке и слышно, как ветер стружит по кровле. Бойницы в срубе закрыты от стужи мхом. Колокол заиндевел. В углу корзины с мороженой рябиной.

Антон Романович, в сторожевой шубе и в шапке, поднял руку к колоколу и опустил, разрешая вопрос.

— Равны для тебя!

— Да вы и сами шибко бегаете. Помните, как я к вам после речки подскочил? Голый, голый-то я был, — напомнил Желавин, как вылез он из речки на бережок, одежду свою не нашел и голый вышел к дороге, когда стемнело. Барин в тележке ехал, дремал. Тронул его Астафий. — А вы, вы барин Антон Романович, с тележки-то и бегом. И коня бросили. А разве Викентий Романович бросит? Когда конь зимой под лед провалился, и гриву вырвал, а не пускал.

— Хватит, хватит, разговорился. В дозор иди.

— Вы же сами просили ответить на ваш вопрос.

Я и коня привел, голый весь, комарами искусанный.

А вы в другое окно выпрыгнули. Я же за вами поОег и объяснял вам, что коня я привел. А вы и пижамку скинули: пижамку-то я поднял, а ваш и след простыл, только искры из пяток и треск полем. Я и пижамку вашу принес Викентию Романовичу. Он же не выскочил через окно, а спокойно вылез и про все расспросил. А я и присказал: «Если от испугов где коня, где тележку оставлять, то все другим и достанется». Барин мне, не сходя с места, за такую присказку золотой дал.

— Слышал, я сказал: равны для тебя. Не пререкай!

Желавин спустился по лесенке вниз и за шторой сел на пол.

— Астафий! — прошептал из люка Антон Романович.

Желавин поглядел вверх. В пальцах барина сверкал золотой.

— Равны, так равны.

Желавин отвел глаза.

— Нет, барин. Не последний пес, чтоб за кость от своих ворот бегать.

Барин произнес сверху:

— Молодец! Дороже золота присказку тебе оглашу: служи, да ум свой не показывай.

Желавин сошел вниз-в небольшой зальчик-и лег на лавку у печи. Подальше от барских разговоров; за один и ничего, а за какой и в болоте сгинешь.

Он повернулся к печи спиной и закрыл глаза.

«Сбежать бы куда. А куда? В Сибирь ежели, подальше», — и представил себе избу над хмурой рекой и молодку-жену, несущую к столу чашку с горячими щами.

Желавин разжмурил глаз, посмотрел на дверь, за которой беседа шла. Гостя он в трактире видел: каждый раз, когда приезжали, замечал его в уголке, с газетой сидел у самовара. Студент вроде бы? Да нет. Желавнн чуял его взгляд, как бывает, кажется в лесу, будто кто из-за дерева подсматривает. На самом деле или так что, а бывает. Желавин виду не давал. С дороги, поедая трактирные щи за столом, весело, со здоровым деревенским удовольствием оглядывал всех и гостя с газетой, будто не отличал. Да не будь Астафий Желавиным, если не определил бы занятия этого человека: шпик из участка.

Подальше, подальше от всего.

Печь грела спину, пропитывала кожу теплом.

«Бежать, бежать бы куда». Куда по холоду, но снегам, по деревням унылым. Зачем? И тут теплишко, а что другое не найдешь. По судьбе не положено: наперед угадывал. Не вздыхал. Подремывал, глаз разжмуривал, глядел на дверь.

Метелица вспархивала по саду, вспугивала пичуг из домика среди вишенника — лубяного теремка с кормушками. Тинькали синицы в синих платочках, тяжело взлетали сороки, чекотали, сугробы в узорах от их следов крестиками и строчками. Длинными вертлявыми хвостами расписывались на снежных полотнах.

Разговор не распалял Викентия воспоминаниями гостя. Бывает, некогда восторженное в горячке становится потом тягостным и остылым. Чувства не наведываются дорогим из минувшего, шлют лишь прощальную скорбь издали.

Не ко времени гость. Викентий устал с дороги, еще не отдышался на морозе и на охоте. Не исцелился от забот и раздумий, и гадости кощунственной, сотворенной в доме умершей.

Гость и на самом деле знал его хорошо, словно уловил момент его упадка и слабости, подавленной яростной силы его.

Хотелось спать. Опадал головой барин. Распрямлялся. Да что за человек перед ним? Отводил глаза во мглу над лесом, да и ниже, к обрыву с распростертыми ледяными крыльями. На вершине куст волчьего лыка, словно в поле заблудившийся путник закрывался драной сермягой от метелицы.

Гость прослеживал за взглядом хозяина, забывался далью. Нет ей конца, нет ничего, и один лишь этот дом затерянный, к которому никто никогда не придет, к спящим и угоревшим в тоске его обитателям.

— Я не мог уже быть тем, кем был, — продолжал гость. — И стал подобием вашим.

Викентий сдавил признание гостя в себе: бывал и льдом, сковывающим порывы свои.

— В образе дворянина, владельца имения, — испытывал выдержку барина собеседник. — Не очень-то бедный и не очень богатый, но до испепеления жаждущий миллиона.

Тут Викентий взглядом исподлобья предупредил гостя:

— Жаждут все!

— Жаждет толпа, князь. Мы-то знаем прекрасно. Одни понимают, что миллионом им никогда не владеть, и отходят, а также больные, пьяницы — все они слабы перед любой целью. Остается из всех жаждущих не так много. Нагайкой грозит и риск потерять все, даже жизнь. Остаются одиночки перед миллионом, и чея ближе к нему, тем схватка безжалостнее. Мы вдвоем сильнее каждого. Но о миллионе чуть позже. А пока о кошелечке. В то время когда вы были заняты делами неотложными и не имели возможности заняться делами другими, один нищий срочно передал записку Татьяне Сергеевне Опалимовой о возможном якобы обыске в ее доме по подозрению в хранении запрещенных книг ее зятем. Татьяна Сергеевна тотчас вышла во двор и что-то спрятала под дровами. После бани она заглянула под дрова. Спрятанного там не оказалось. Почти в беспамятстве она выпила рюмочку анисовой. Легла на диван и уже не встала. Вы запоздали на похороны. И когда приехали — остановились в трактире, через того же нищего вам была передана замшевая сумочка. В ней покоились кое-какие камешки в металле, за который люди гибнут, но не отступают. Герои, герои, какие страдания выносят они! Лежала в сумочке и ваша расписка о выплате долга Татьяной Сергеевной: взятых у вас денег на приобретение домика. Вы вдохновились и исполнили остальное великолепно.

Внкентий взялся за бутылку, еще крепче сжал горлышко сильной белой рукой.

— Рано, — сказал гость.

— На самом деле… Но уже заслужили. Пожалуй, готов продлить разговор с вами, ибо заявивший о себе подлец честнее скрытого.

— Видим, в некотором роде. Да не опасен. Опаснее праведник, — гость в усмешке приоскалил зубы. — Он самый подлец, потрясающий правдой над собой за свои живот. Я же, увлеченный силой ловягинской, князь, впихнулся в мечту вашу о домике. О земле под ним и дворе. Уже вижу на углу нищенском отель из стекла и белого камня.

— А вам-то что? Или вопрос мне? И отвечать не стану. Вон на том месте, — показал Викентий в окно на обрыв, взглядом испытывал гостя. Но тот выше посмотрел, в мутное небо, беспокойное, и опустил глаза.

— Один вы, князь, с миллионом не сладите. Скоро нищим на куски распадется.

— Почему нищим?

— Только им. А мы должны исчезнуть в обломках к кровавой пене.

— Хотите прокатиться? — предложил Викентий небольшую прогулку.

Они выехали из белокаменных ворот усадьбы — в санях, дужисто крытых берестяным сводом плетеным, обитым внутри овчиной: как в берлоге тепло.

Гость лицо свое скрывал. Сидел внахлобучку, окутавшись с головой шубой. Викентий, как в седле верхом, на передке, в бекеше, наглухо застегнутой, строгий, прямой. Взмахнул плетью, и сани понеслись полем к мелколесью, рудым цветом прокрашенному побегами молодых берез.

Конь был высок, зверлив, ухоженный, но не балованный, что надо понимал, сытый, горячий, отеплял воздух запахом сена и пара из ноздрей.

Играл бубенчик под дугой, близко и далеко отставал звоном, догонял и снова скакал по лесочкам: день-день-день, синь-синь-синь.

Влетели в березняк, и казалось, от усадьбы баба в платке, покачивая плечами, удалялась.

Дегтярно-душистая морозная холодизна в березняке, тихо и чисто. По обочинам прутья шиповников в малиновом глянце, можжевельники зеленые в сизой вощине. Как под венцом красавица, рябина в румянце ягод. Через порог лесной залетала метелица высоко и осыпалась искрами.

— Любите Русь или так, через монокль лапти и онучья разглядываете?

— Как и вы, князь, — ответил из теплого уголка гость в спину хозяина. Да она любовью не балует.

— Холодной Сибирью прижимается? А так нам и надо. Хлеб ее жрем, а с любовью по чужим шантанам унтерами бегаем. Футуристами сделались. Скоро невесть что забормочем, никто не поймет, о чем мы и чего мы, — Викентий повернулся пылавшим на морозе лицом. — Один реалист и гуманист, поездив по свету и наглядевшись в заморских колониях на чистые сортиры и домики, вздыхал в своих впечатлениях, что Россия не колония. Эх, лет бы на сто ей британской стать!

— Мужику все равно на кого работать: на барина британского или русского.

А за что мужик воевал тысячу лет? Есть мужик истино русский, степенный, умный, и дурачок, лентяй и пьяница. Такими и Париж кишит, и Лондон. Вот тут интернационал, этим все равно к кому в рабы, лишь бы поило давали. В грядущих переворотах для них им многое обещают. Захлебываясь слюной, жрать будут, вино пить и развратничать, а пахать — степенный и умный. Историю не юродивые делали и не злоумышленники, а люди русские, умные, на десять Европ землю добыли. А без барина найди мне место на свете, где бы его не было, и опиши то время, когда его не будет.

Викентий подсел к гостю. Поддерживал вожжи. Заснеженные ели напоминали людей в белых одеждах, вставших, согнувшихся и проклинавших, словно призраки бежали по лесу за санями и отставали.

— При демократии и свободе Россия распадется на куски британские, французские и немецкие. В каждом куске сортир и своя газета, — сказал Викентий и вытащил из-под подстилки у ног топор, подбросив, перехватил его повыше да покрепче. — На мостовых, зимней ночью, под пожарами. Страшнее.

Гость откинулся в уголок, хмуровато поглядел вперед на дорогу в лесном сумраке, сказал:

— Полиция и новая инквизиция спасут. Мир, как дух, исчерпался. Свободы не было, нет и не будет.

Наваждение, галлюцинация больного ума. Угар. Чем больше его глотаешь, тем скорее гибель. Книги сгорят.

Сохраним лишь Евангелие, распятие и костер устрашения. А радость в супружеской постели. Кому скучно — те на пустынных островах осознают, что такое родник, хлеб и женщина для мужчины и мужчина для женщины. Никаких идей. Придет и отомрет само. Начало нового мира грядущего без войн и проклятий. Каждому достойному домик, сад и цветы с фонтаном. И никаких идей! Ведь каждый что-то выдумывает. Свобода от них. Человек, замученный идеями, созерцая природу, воскреснет, и мир предстанет совсем другим, ярким, сильным и прекрасным. Только тогда человек поймет, какие чувства в себе он губил. То, что мы называем сейчас любовью, это немощь перед освобожденной страстью. И тогда поймем, что хотел творец, что вселил он в нас. Он дал нам возможность убедиться в глупости и бессилии что-то поправить жалкими идеями. Они иссушили душу, сделали ее бесстрастной, Жестокой.

Викентий с интересом выслушал гостя, хотя разные слезные речи по несчастному человечеству, по исконной России порядком и надоели, но гость был не из тех, что приезжали поболтать с бокалом над жареной курочкой. Опавшее крыло его шапки краснело в углу.

Он был бледен, лесной зимний воздух и езда с бубенчиком не взбадривали его. Говорил о чувствах новых, но лишь мучился, путаясь в проклятых вопросах, и к чему-то клонил, подвораживал исподволь.

— Россия, пока не переберет все идеи европейские и не прикинет на свой аршин, за вожжи не возьмется и не тронется, — сказал гость, — Возрождение, к разочарованию общему, ожидаемых плодов не дало. Мысль иссякла, выродилась пришла к изображению глаза на месте женского пупка, к треснувшему дну, к бурлакам и нытью. Все! И что плодов нет, доказали наши умные мужики. Ранний Гоголь — чудо, но дальнейший залетный реализм, идеи погубили его. Достоевский, мучаясь и страдая, так ничего и не решил. Толстой не знал, что защищать. Да уже нет ничего, что стоило бы защищать.

Наше еще не явилось. Я говорю, что не явилось! Наше сказочным папоротником зацветет над колдовским кладом, если раньше не сгорит земля. Хлеб у всех будет.

А что для души?.. Подальше от всего, куда-нибудь в горы, в одинокие избы над озером. А пока, князь, чтоб не погрязнуть и не погибнуть, отбросим все идеи, абсолютно все. Что делать, если достойной нет. Как уловили, не порассуждать приехал, ну и… дело такое, что баз доверия нельзя. А от согласия мыслей моих и ваших, некогда высказанных в пылкой юности, сейчас вполне зрелых, сильных и решительных, скрепляется единство. Не удивляйтесь, что я что-то знаю. Вы восходили, и некоторые ваши признания проникали в умы, записывались. На ваше возбуждение обратил внимание один человек. Вы не замечали?

Викентий повернулся к нему, взглянул с силой.

Гость встретился с его взглядом, не моргнул. Отвел глаза барин вниз, потом в сторону, будто к чему-то прислушивался, настораживаясь. Остановил коня, вылез из саней и огляделся.

Внизу дымилось болото; горел торф, еще с осени, и трава по закраинам пожарища была зеленой, на кочках гранатовые россыпи клюквы. По ягодам паслись глухари. Метель залетала с берегов и таяла над жарким местом. По темной воде моросило как в ноябре, и дождь, и снег. Куча раскиданных вмерзших перьев у пня.

Викентий влез под полог.

— Лисица повадилась: глухарей таскает, Люди деньги платят, а она даром жрет.

— Убейте, — посоветовал гость.

— Да шкура ее дороже съеденных глухарей. Развожу.

— А вы не задумывались, князь, почему с некоторых пор ваши начинания постигает неудача?

— В курсе моих дел? Я этого не люблю, — с хмурой угрозой предупредил Викентий.

— Я о границе влияния скорпиона-Додонова Игната Семеновича. Граница его проходила и по сердцу Татьяны Сергеевны. Он не был на похоронах. Но проститься в церковь зашел. Молился перед иконой, глядел на нее и на дочь. С его помощью был выплачен долг вам. Дочь теперь в ненависти к вам, сойдется с его властью в несколько миллионов. Они сотрут вас.

Викентий засмеялся.

— Представлю с высохшим осадком рюмочку, из которой последний раз выпила Татьяна Сергеевна. Выверну всех, кожа влезет в середку.

Гость посмотрел па болото. Глаза его были тусклы и холодны.

— Этот человек предвидел или проверил: яда в желудке умершей не обнаружено.

Викентий поправил шапку, хотел встать и сказал:

— Назад?

— Не надо теряться, князь. Попятившись, упадете. Отвезите меня на станцию. А дорогой все расскажу. Вам не до гостей.

Викентий шевельнул вожжами, и сани помчались по дороге к станции.

— Однажды на банкете, — начал гость, — он сидел от вас чуть в стороне, напротив. Среди различных яств на столе он хватал из глиняного чугунка картошку.

Другим не было дела, что он ел. Да и привыкли. Игнат Семенович любил картошку с огурцами. Вам же было впервой видеть его за столом. Вы не сводили с него глаз. Старались разгадать его. Пожирая картошку, он, казалось, ничего не замечал, и вы разглядывали его пристальнее, чем требовало простое любопытство.

Перед вами сидел гений, миллионер. Гения разгадать невозможно. Непостижимый дар, как дар поэта, художника, певца. У всех глотка, а Шаляпин один. Вы что-то хотели понять, какую-то страсть в сидящем напротив.

Блеклые волосы, мужицкое лицо. Прост, в разговоре больше молчит, слушает со вниманием. Когда чокались, он будто невзначай пронес свою рюмку мимо вашей, а вы потянулись своей. Это вывело вас из себя, вы озлились и старались, чтоб он встретил ваш презирающий ненавистью взор. Но он не обращал внимания. Некоторые из присутствующих ждали, что вы скажете, как некогда сказали о вершине смерча, могли заслужить признание и поддержку сильных мира сего. Но вы сидели молча и одиноко в разгоряченной злобе. Потом полезли за картошкой. А этот чугунок специально для него. Положили себе картошку и, отведав, сказали: «На свином навозе…» Он ничего не сказал вам, кому-то поклонился, с кем-то чокнулся. И только потом ответил: «Картошка из любого навоза берет себе полезное…» Тогда вы поднялись, бледный, в ненависти к нему, и сказали: «Да, сударь, картошка из любого навоза берет себе полезное, но оставляет полезное и другим посевам. Вы же ничего не оставляете, лишь соленый от слез и горя песок. Когда один варвар губит другого, торжествует господин. Победивший варвар остается рабом господина, жаждущего нашего ослабления и уничтожения. Он умен, а не вы, он вершит, а не вы. Он махнет косой и выкинет вас, обобрав с вас все. Не окажитесь у ворот с нищей братией — с теми, кого вы разорили и пустили по миру. Они разорвут вас. Из вашего навоза картошка возьмет себе полезное, и останется животворное другим посевам. Они воспрянут без вас!..» Да, князь, фурор и скандал. Конечно, после такого признания вход под своды того зала был вам заказан. Но среди лавочников и всего разоренного герой, скандальный, смелый, публичный.

— Признаться, у вас определенные наклонности схватывать и представлять, — с похвалой заметил Викентий. — А ту рожу я видеть не мог. Он миллионер — картошку жрет, а остальные рябчиков, будто он-то сыт, а они сроду не жрали, из голодного края дорвались. Каково сравнение и унижение, и рябчик-то в глотку не пойдет. Вот я и глядел, чтоб кусок ему не в то горло завалился. Ну и взорвало! Я разве не хочу, чтоб народ был богатым. Но что я могу? Сам в прорве. А отдай, и коня не прокормишь. А без коня на наших просторах делать нечего, — сочувствовал Викентий бедному, но свое крепко держал, со стремени, говорили, своей земли не уронит. — А что на сердце Татьяны Сергеевны, давно заметил. Отбивалась. Такое не прощаю.

Хотела не знаю чего. Или за дочку побаивалась. Жены у меня нет и в прислугах молодых не держу. Всех люблю, и в любви что хочешь проси, обещание не нарушу, — из грустных песенок тронул кое-какие лады Викентий и замолчал, ожидая, что гость дальше скажет.

Ехали у края леса. С поля мело, похлестывало в берестяную обшивку. Снег слоями лежал на дороге.

Конь шел тише.

— А что вам стоит пойти на мир с ним? — сказал гость. — Соедините ваши владения с его миллионами. Станете его подручным и, не беспокоясь, жить себе припеваючи в свое удовольствие. И без дела сидеть не будете, сами забегаете для процветания. На союз пойдет. Не сомневаюсь. Такой человек ему нужен.

— Вы что, по его поручению приехали? Или с разведкой? На дуэли один остается, сударь. Границу на сердце Татьяны Сергеевны не прощу. Это было мое. Я предупреждал. Он тайно продолжал свое дело.

— Он закроет перед вами все дороги и двери. Для вас останется одна только дверь с его черного хода. Он вас разорит.

— Замолчите! — сказал Викентий. — Кандалы надену, на виселицу взойду, но и его не будет. А если и вы — и вас. Разнюхать приехали? Я и ноздри вырву. Он Татьяну Сергеевну моей гибелью испугал, крахом. Когда я был один, мне у ворот, встречая, ковер подстилали. Мне не долг нужен, а верность. А за измену — жаль, не живую, а мертвую ее заморозило.

— Вы знаете о его страсти? — спросил гость. — Женщины, вино, карты значения для него не имеют. Страсть его — брильянты. У него один из самых редких и дорогих. Дайте мне ваш брильянтовый перстень, а остальное вас не касается. Вы мне нужны, вы дворянин, у вас имя, земля, и я вам нужен.

Викентий снял перстень с пальца и отдал его гостю.

Антон Романович и Желавин с фонарем, в тулупах, залепленных снегом, ждали Викентия у ворот усадьбы.

Горело оконце башенки: далеко был виден спасительный огонек.

Метель косяками проносилась через поле, драла по насту и в деревьях тряслась и вертелась, заваливалась в берегах и вырывалась вверх гудящими вихрями.

Вон и волк. Пробился протяжный воющий стон, угрюмый, хриплый на низах. Лаяли собаки на псарне: повизгивали борзые, басисто, как простуженные, брехали волкодавы. Тонким высоким воем скулила сука, будто мучилась и металась.

— Волчицу убили. Я говорил, волк один покоя не Даст. Дорогу бы не заступил. Конь все разнесет и поломает. Не пожалеть бы, Астафий. Отвяжи суку. Пусть уйдет, унеси их черти, — сказал Антон Романович.

Желавин пошел на псарню — сарай с теплыми конурами, открыл ворота. Псы полезли на него, дышали в лицо, не давали пройти. В закутке сидела борзая сука, холеная, в белой с черным серебристой шерсти, длинноногая, горбатая, гибкая, как змея, с тонкой, по-собачьи красивой мордой. Уже подкапывала под сарай и заложенную доску изгрызла. Желавин хотел пхнуть ее ногой.

Сука затаилась у стены и оскалилась, зарычала.

Вдруг выскочила из закутка и легко, — словно улетела в ворота.

— Ай, ай, ай, — взвизгивала, удаляясь, заливалась в бескрайней воле.

Желавин вернулся к воротам, поставил за камень фонарь, потуже затянулся кушаком, сказал:

— Не случилось бы чего: собака от дома бежит.

— Типун тебе на язык!

Желавин взял фонарь, протер вязанкой стеклышко.

— Я к тому, что сука чует.

Антон Романович насторожился.

— Что чует?

— Время, значит, — и собакой быть, и волком лютым.

— Не те басни плетешь. Рано еще тебе.

— Я с кем — с вами плету. Вон вы и поправили. Ума с вами набираюсь. От кого еще набраться. Того и в книжках нет, что вы знаете.

— Мужик ума барского никогда не достигнет.

— Мне много-то и не надо. Какую только часть.

— Какую ж, интересно?

— А какая надо, сама вскочит, — ответил Желавин и повыше поднял фонарь, вглядываясь.

— Лучше скажи, что с барином?

— А что с барином? Ничего. Это вы, чуть замело, в дом скорее, а он — в прорубь. Глядеть страшно, как он под лед лезет, а ему хоть бы что. Быстро ходит, быстро скачет. А с вами, если куда ехать, с лета валенки бери — к покрову успеете. То туча не с той стороны зашла, примета какая-то, то заяц дорогу перебежал. А сколько их перебегают по своим делам: одни к Дорогобужу, а другие в Ельню. — Желавин прислушался. По тулупу трещало крупой. Выше поднял фонарь. Свет словно дымился желтым, слетал в темноту.

Ползло что-то белое. — Барин, кажись?

Как из снега вылепленные, конь и сани явились.

Барин в белом саване сидел. Желавин поднес фонарь. Глаза Викентия были закрыты, на бровях иней.

— Брат! Брат! — закричал Антон Романович.

Снег шевельнулся, треснул и развалился. Викентий поднялся в шубе, как медведь навалился, обнял брата и Желавина, да так, что озябший нос Желавина вдавился в губы Антона Романовича.

Потом Антон Романович обнял брата, поцеловал и прослезился.

— Как же так можно?

В доме не спали. На крыльце свояченица встретила: слезы вытирала и улыбалась.

— Всегда метель, когда ты в дороге. Словно чародей какой, — сказала она, дворяночка молодая, белесенькая и бледненькая.

Желавин распряг коня и завел в конюшню, поставил в ясли. Насыпал из мешка овса в кормушку. Дерюжкой обтер спину, бока, ноги.

Конь вздыхал, довольный, что стоял в тепле, и дорога забывалась, Желавин укрыл его попоной и вышел во двор.

Метель утихла, не разгулялась. Внезапной оттепелью — западным потянувшим ветерком, пряным духом стогов и намороженной пахучей горечью верб одурманило ее. Снега бескрайние в белом блеске светили и озаряли ночь. Над лесом зелеными глазами выманилась весна на еще студеное крыльцо, да рано — не проснулись краснобровые петухи ее.

Желавин подумал, что где тот час, когда выйдет он подышать чистой волей, полюбоваться. Незнамый тот час, за него жизнь надо перевернуть, бежать и отбиваться, лезть на какой-то далекий высокий берег.

«Когда бы душа развиднела», — а так даже зеленым глазам над лесом не внимала душа, а дурман стогов куда-то звал, поражая мрачной страстью.

Он затащил сани в сарай. Оглядывая, поводил фонарем. Как будто что-то было и исчезло-барин и гость, но будто и сидели еще неподвижно, будто чучела страшные. Он приподнял подстилку и в испуге глянул в ворота: топора под подстилкой не было.

Через неделю в усадьбу Ловягиных прибыл за провиантом обоз из трактира.

Приехал и хозяин — Гордей Малахов.

В прихожей снял лисью шапку, шубу, взглянул на стоявшего в дверях верхней комнаты Викентия, глазами показал словно в недобрую сторону.

— Зайди-ка, — пригласил барин. — Как дела? — в дверях спросил громко.

— Делами живем, барин.

— Озяб, смотрю. Нос красный.

Дверь не сразу закрылась, будто незачем было ее и закрывать: весь дом был охвачен одной суетой. Кудахтали куры во дворе, блеяли овцы по хлевам, доносился распорядительный голос Антона Романовича.

Девки бегали с кухни в кладовки и назад.

Дверь пошаталась и закрылась медленно.

Малахов обгладил по бокам синюю байковую косоворотку, опрятил черные вороненые волосы на пробор.

Худой, высокий, и глаза как у ворона.

Викентий из шкафчика под подоконником корзиночку с яблоками и бутылкой достал.

— Дозвольте и вам, — и, дождавшись согласия Викентия, Малахов налил и ему. — Дела нехорошие, барин. Нас-то и не касается. А в городе как в деревне: всякое с любого края слыхать.

— Что такое? — настороженно спросил Викентий, Малахов взял рюмку, поклонился барину и выпил.

— Додонова убили.

Викентий побледнел. Рюмку занемевшей рукой едва поднял. В ноздри ударило сладким анисовым духом и закружило.

Взгляд Малахова перелетел на березу за дорогой, на самую вершину в небесном плесе, сиренево освеченном из чудесной ледяной глубины, и виделось рядом, как шатнулся, тяжело опустился на стул будто охмелевший барин.

— Наливай… наливай себе. Да и мне.

Малахов, поклонясь низко, налил барину и себе.

— Убили, убили, — уныло подтверждал он. — Третьего дня в восьмом часу вечера. С двух раз топором.

У дверки открытой сокровищницы лежал. В сокровищнице этой самой пусто. Как тому быть: он из ювелирного-то салончика своего и баульчик с драгоценностями принес. И баульчика нет. А сколько украли, и не сосчитать. Будто через черный ход проникли. А вот как? Замок изнутри закрывался. В восемь часов пошли привратники — двое их у него, ребята дюжие — двери глядеть. А засов на черном ходу не задвинут. Побегли к самому. Он в комнате и лежит. Лоб прорублен и с затылка еще. С затылка все на пол и стекло. Следов никаких. Сыщики голову ломают. Стали привратников тягать. А они ничего не слышали, ничего не знаем. Пошли, мол, дом на ночь смотреть. А засов с черного хода отсунут. Прямо со двора заходи. А они, привратники-то, в подъезде находились. К ним и сигнал был проведен, на случай. На половицу какую специальную наступишь — сейчас им звонок сразу. И сигналов никаких не было.

_ Что же предполагают? — спросил Викентий.

Малахов, прислушавшись к голосам во дворе, вернулся к разговору вкрадчиво и тихо сказал:

— А про то, что вас касается. За день до того к Додонову Николай Ильич и Ириша заходили. Домик-то будто Додонову принадлежал, и будто он шибко смеялся и высказывался, что в картошку вас обратит.

Гневом вспылало лицо Викентия, а глаза распучичились.

— Да, вторым ударом я! — воскликнул он в бешенстве.

Малахов бросился к нему, руки его схватил, все равно как связал пальцами.

— Молимся о вашем здоровье, надежда вы наша.

А вы зимним купанием себя портите, барин. Льдом железные обручи свои разрываете. Такое сказать на себя.

— Ну, что еще там? — успокаиваясь, хмуро спросил Викентий.

Понаблюдав за барином со своего места, видя, что бешенство лишь встряхнуло его, сказал:

— А говорят про Додонова: тайно делал, тайно и получилось. Так концы прятал, что никакой сыщик не найдет. Из его концов воздатель и явился.

Викентий, не дослушав, совет дал:

— Скажи, что Татьяна Сергеевна на двух службах запуталась. Что без моего согласия не имела нрава продавать.

— До суда не доводите, барин. А то судьи смекалистые, а карманы у них худые. В подкладках имение разнесут.

— Я хозяин земли под домом и двора. И все по моей милости жило на этой земле.

Малахов отступал и отступал к двери.

— Знать, сильнее льда ваши обручи, барин. Сильнее!

Через час Викентий укатил из усадьбы в охотничью избу. Гнала тревога из одной метели в другую — надувало снежком под застрешину захолодавшей души. Но виду не дал. Весело попрощался с мужиками трактирными, рослыми, статными, как на подбор — один в одного, и с их бабами шалеными, в дорогих платках: подкармливал, наряжал чаевыми трактир.

Прихватил Викентий и свою канцелярию в чемоданчике: бумаги, чернила, брусочек сургуча и личную печать. Не до охоты, не до забав ему было, конечно. Время, может, из усадьбы крюк дать. Все сообразить, взвесить, признания оставить, объяснения и распоряжения.

Мчался Викентий на знакомых санях. Недавней метелью начищены бляшки на сбруе — блестели червонцами. Сидел в углу, закутавшись в шубу. Рядом два ружья, торба с хлебом, луком, пшеном и просоленной ветчиной.

Желании — в седлеце. Сани селезнем будто плыли в снегах.

— Слышали, барин, Додонова убили, — сказал Желапин.

— Слышал, — ответил Викентий.

— И будто миллион украли-то.

Викентий увидел вдруг топор, торчащий из-за ременной застежины на облучке. Отвернул подстилку под ногами. Того топора не было.

«Гость взял», — догадка оглушила его: на станции, когда отлучился от саней — ходил за билетом, гость и не вставал: скрываясь, сидел. Видать, и взял топор. Что за человек? Кто и для чего явился? Помрачилось все в мрачном свете. Докрасовался, догрозился, доигрался барин! Перстень его, топор его и в убийстве кровавым завязалось. Многое отдашь, чтоб не предстать.

Оттепельный ветерок ледком остеклил снег на деревьях, и в отдаленном лесу будто стены горели.

Желавин напевал негромко:

Ах, голова ты моя удалая.

Песенка давняя, в одной избе вечерней подслушал: мужик лапти плел и подпевал:

Ах, судьба ты моя роковая…

— Вот, барин, был один случай со мной. Очень смешной, — заговорил Желавин. — Ехал я в поезде. Летом по делу вы меня посылали. Народу в вагоне не так полно. Барышня со мной на лавке. А напротив дед. Ночь, темно. «Ах, какая луна красивая», — барышня-то говорит. Подсел я поближе к ней и тоже на луну любуюсь. Любовался да и заснул. Чую вдруг, барышня вроде бы меня тронула и тихонько так под ремень скребется. Да как ущипнет. Обомлел я. «Гимназисточка, думаю, а такая балованная». Я будто сплю. Не шевелюсь, не дышу. Смотрю что дальше будет. Чую, по животу пальцами как бы нежно ласкает и опять — как ущипнет. Глаза я раскрыл, а она, будто знать не знает, в окошко луною. любуется. А я от ее щипков слезы вытираю. Удивилась. «Плачете? — спрашивает. — Что-нибудь случилось?» — «Ничего, говорю, чувства вы мне разбуждаете». Засмеялась она, виду не дает. «И вы, говорит, своим храпом тоже меня разбуждаете». Глаза я закрыл, жду чувства ее. Как вцепилась в живот, как ущипнет. Я тихонько рукой под рубаху — хвать. «Ах, говорю, какая у вас рука холодная». Поднялась барышня и на другую лавку пересела. «Так что же тогда я ухватил?» — соображаю. Гляжу, а на пальце у меня… во такой… — Желавин пошире развел руки, — во такой рак клешнями вцепился. Тут дед от шума проснулся. Очухался и говорит: «Окаянный ты человек, куда ж твои бельма глядели, на мою кошелку сел. Всех раков передавил, перетер…»

— Зачем ты мне эту глупую историю рассказал? — проговорил Викентий. Что взбрело тебе в голову?

Желавин смеяться перестал.

— Простите, барин. Не знал. А если бы знал, что таким рассказом ваше неудовольствие вызову, я этих бы раков, чтоб от них в дальнейшем рассказ не происходил, еще в норах пальцами бы передавил.

Викентий поворочался в шубе.

— Ответил со смыслом. Только не знаем, какой и от чего рассказ произойдет.

Охотничья изба на высоком берегу Угры — на твердыне лесной, заповедной, как курган, была заметена снегом. Желавин лопатой докопался до двери. Растворил ее.

В избе темно и сыро. В окнах снег белой стеною.

— Коня и сани во двор, — распорядился Викентий. — На ночевку останемся.

— На двор не пролезешь. Копать долго. Коня бы в сени, а санки укрою, и так постоят.

— Ну, смотри.

Желавин принес из сеней охапку поленьев. Бересты надрал. Растопил печь.

Барин в шубе сидел на лавке.

— Иди. Я посмотрю, — отослал Желавина укрыть сани и поставить коня.

Желавин через дверь провел коня в сени. Поставил его у стены, привязал поводом к лестнице на чердак, надел на морду торбу с овсом.

— Поешь да поспи, а то еще куда двинемся, — дал совет коню.

С низкого белесого неба валило лохматым и оттепельным снегом, вдали темневшим от теней деревьев, казалось, мгла перемешивалась со светом.

Желавин нарубил веток еловых, сани укрыл. Глянул вдаль. По угорьям тянулись леса подзорами — один над другим. Там деревеньки и выселки. Не верилось: и людей нет, и усадьбы, и барина. Рыжел обрыв глиной и гречишным песком. Внизу омут-колено. И подо льдом текло и заворачивало. Тьма кромешная на дне.

«Чего-то барин сорвался? Не перемена ли какая?

А я куда? В работники или на фабрику? Утром из одного ушата все моются, рукавом утрутся да на работу бегут», — поразмышлял Желавин: без барина плохо ему будет.

Из-за избы взметнулась костром лиса. В зубах глухарь. Желавин выхватил наган, прикрикнул. Лиса глухаря скинула и скрылась под елками.

В избе Желавин бросил глухаря на лавку. Викентий очнулся, долго смотрел на черного, как уголь, лесного петуха, помятого, с поломанными перьями.

— У лисы отнял, — похвалился Желавин.

— Каким образом? — думая о своем, хворо подал голос Викентий.

— А очень просто. Крикнул: «Брось! Барин велел».

Она и бросила.

Желавин хотел зажечь лампу.

— Не надо. Днем огня не люблю, — хандрил барин.

Завалился в шубе на деревянную голую кровать.

Желавин на лавке ощипывал глухаря, перья бросал в лукошко. Осторожно поглядывал на барина: томился барин, тяжко томился.

«Зачем я здесь? Время теряю. Надо бежать, — думал он в смутных страхах. Взять драгоценности, переодеться в мужицкое и бежать… в Польшу-проживал там знакомый пан. А дальше в Гамбург и за океан».

Он повернулся, сел, прислонившись спиной к стене.

Желавин финкой резал и рубил глухаря, бросал куски в чугунок.

— Сейчас у нас тушеная дичь на ужин. А после чай цейлонский. Читал я, на этом Цейлоне всегда лето, ананасные пальмы растут.

— А почему мы здесь?

— Да, видать, повыгоняли нас с хороших мест.

— Я не о том. Чего-то мужики долдонили? На охоту собирался, толком не разобрал.

— Ну, слышали, Додонова-то убили. А еще присказывают, будто какие-то люди замышляют царя зарубить.

— Вот-вот, — проговорил Викентий, будто это самое и интересовало его.

— Когда в Москве были, Серафимка рассказывала: один фабричный всем волю сулил и землю, и косынки бабам самые красивые.

— Из каких доходов?

— Какие у него доходы. Пустые щи хлебает.

— А сулит. Значит, чужое грабить?

Желавин поставил в печь чугунок с глухариным мясом. Ухватом порушил тлеющие жаром поленья.

— Жуткие у нас леса, барин. Куда повесельше перебраться бы. Разве в жутких лесах жизнь. И царю-то страшно. Видел я картинку. Среди жутких лесов виселицы по Волге плызут. Того и жди.

Викентий снова завалился на кровать: места не находил. Мучил визитёр.

Явится. За бриллиантами явится. А не дашь-топор и перстень к убийству приложит. Бежать! Ночью, полночью, а бежать.

Желавин поставил на стол чугунок.

— Ужинать, барин.

— Ешь, а я не хочу, — поднялся. Волосы раскосмачены, глаза, как у филина, горят, — Жуткие леса, говоришь? Бежать? А землю на кого?

Желавин посмотрел в печной огонь, сказал:

— Озябли вы, барин. На печь полезайте. Стемнеетразбужу… А земля по новому писанию не ваша.

— Выйди на ветер. Угорел! — с угрозой произнес Викентий.

Викентий залез на печь. Лег на теплые камни.

«Бежать!» — встряхнуло страхом, сказал Желавину:

— Коня посмотри. Чтоб сыт был.

— Больше пуза не влезет. Сам знает, — лег на кровать Астафий, доворчал: — Нам все мало, сверх пуза кладем.

Жар из печи озарял избу, огнистые полосы тускнели на стенах, меркли и вздрагивали, что-то лохматое пробегало — то волком, то мужиком в шапке.

«Ум свой не показывай, — назлобливали слова Антона Романовича. — Молись да шапку снимай. Чужим будем проживать, как свой-то отсохнет, битый да переказненный, — подремывал Желавин, засыпал да приоткрывал глаз, глядел на мореную спинку, в снеговую стену за окнами. — В ознобе барин. Чего-то не так на уме. Переворот или стрясение».

В стене мрачнел пыточный огонь, да будто нес палач раскаленное железо.

«Так как, Викентий Романович, ваши драгоценности или убийство?»

Глядел барин на дорогу среди черных кустов в желтоватом тусклом мареве. Вспомнил: дорога к усадьбе.

А усадьбы-то не было, лишь бугор перед частым осинником. В прошлом, в прошлом все.

Викентий очнулся в холодном поту. Сон прибавил тягости и совсем подавил душу: «Бежать!»

В избе что-то поскрипывало, мело с шорохом.

«Да вы, Викентий Романович, подстрекали к убийству еще на банкете, — сказал тайный голос господина в полицейском мундире. — Вы дали перстень убийце».

«Я все объясню. Человек прибыл от Додонова для переговоров. Я передал перстень ему в знак мира. Исходило предложение соединить наши капиталы, что было выгодно и мне и Додонову».

«На станции вы пошли купить билет гостю. Сами ходили за билетом. Гость не показывался. А когда садился в поезд, повернулся лицом не от метели, а от фонаря проводника. Скрывал лицо».

«Он просил переговоры и приезд держать в секрете.

Раз так, я и пошел купить билет, чтоб гостя никто не видел».

«А топор?»

«Топор лежал под подстилкой в санях. Видимо, был взят, когда я ходил за билетом».

«Откуда было известно, что топор под подстилкой?»

«Когда выезжали, я положил топор под подстилку.

В дороге без топора нельзя. Зачем ему было брать мой топор?»

«Для соединения капиталов убийством».

«Я никому и гроша не дам из своего».

«За свободу, Викентий Романович, отдают все, — продолжал пытать тайный голос. — Разве приятны такие разговоры после такой свободы, какая была у вас. Дело, Дело образовывается».

«Я не причастен».

«Просто быть мошенником среди честных, но не среди таких, как вы. У вас богатство. Все возьмут. А нищий не страшен».

«В лохмотьях приду и убью!»

«Нет, нет, Викентий Романович. Вы подстрекатель и соучастник и по закону отвечаете как убийца. Смертная казнь!»

«Бежать!»

«Предусмотрено».

Викентий быстро слез с печи. Желавин приподнялся на кровати.

— Чаю подать?

— Лампу зажги. Да коня, живо!

Желавин зажег лампу и вышел.

Викентий раскрыл на столе свою канцелярию. На листке быстро написал карандашом:

«Дорогой брат!

Долго рассказывать. Как-нибудь потом. Я вынужден бежать. Астафий со мной. Скажи, что я увез с собой все. Про тайник забудь. Пусть зарастет быльем. Не трогай. Никому не верь. Только я в наших делах. Я!

Записку сожги.

Викентий».

Запечатал записку в конверт. Было слышно, как Астафий выводил коня из сеней.

Викентий взял чайник с загнетки печи. Налил в кружку завара и выпил горькое и душное от распаренных листиков знойной землицы цейлонской.

«А деньги», — вдруг спохватился он. Вырвал из конверта записку и приписал:

«Передашь с Желавиным несколько камней на дорогу и деньги из моего стола».

Запечатал записку в новый конверт.

Желавин вошел, взял кнут с лавки. Викентий подал конверт.

— Передашь барину. Скажи, чтоб не мешкал. И живо сюда. Да смотри, волки. Наган проверь. Возьми ружье на случай.

Желавин сцепил патронташ под полушубком, убрал письмо в секретный карман за подкладкой. Снял с тычка на стене ружье, проверил. Два патрона в заряде.

— Чужих не сажай, — провожая, строго предупредил барин.

Сани и конь покачались над снегом — глухарем улетели в темноту.

Постоял па крыльце Викентий, низом оглядывая глубины в чащах, и с отчаянием вскинул голову.

Звезды свечками горят, и шествует лес с унылым пением.

«Погубил. Все погубил, — перехватило невозвратным взор, склонило к окаплешюй оттепелью, заледеневшей приступке. — По началу и конец. А как еще? Овцой к волкам?»

Закрылся в избе. Погасил лампу.

«Успеть бы. К Дорогобужу. Сани сжечь, коня волкам в поле. До Бреста па товарных, на разных. А там болотом в Польшу. Тут бы не сорвалось, — в накинутой шубе расхаживал по избе, подходил к печи, наливал из чайника в кружку. — А остальное потом, — остановился в досаде. — Про мужицкую одежду забыл. А брат не догадается».

В дверь застучали. Викентий решил, что Астафий с дороги вернулся: что-то случилось.

Сразу же дверь и раскрыл. Перед порогом стоял человек в тулупчике, в опущенном треухе, лицо закрыто башлыком. Глаза знакомым блеснули.

— Князь! Не ждали.

Викентий потянулся к карману с наганом. Гость опустил глаза.

— Не волнуйтесь, князь.

Викентий пропустил его, поглядел в лес, еще и обостренным чутьем повнимал тьме и успокоился, закрыл дверь.

В сенях поскрипывало: гость потаптывался, искал ход в избу. Пахло от дров оттаявшей корой, как от разлитого портвейна.

Викеитий, опомнясь, услышал унылое пение лесное, с наганом в руке подтолкнул гостя в избу.

Гость сел на лавку и снял шапку.

— Встретил ваших трактирных мужиков на дороге.

С обозом шли. Рад, что застал вас, князь. Боялся, от волнения наделаете глупостей.

Викентий зажег лампу.

— Зачем пришел?

Гость, наряженный под мужика, поднялся, распахнул тулупчик, завернул подол длинной крестьянской рубахи и вынул из-за ремня топор с обрубленным топорищем, бросил к печи. Потом снял рукавицу, положил на стол.

— Вот миллион.

Викентий отвел глаза от топора, посмотрел на овчинную рукавицу. Гость взял и встряхнул ее.

На стол высыпались брильянты, замерцали чистым льдом.

В сенях что-то треснуло. Дверь качнулась, будто перекосилась перед глазами Викентия, заскрипела и растворилась. На пороге стояли трое мужиков до пояса в снегу: пролезли в избу через двор. Все в одинаковых дубленых полушубках, запоясаны ремнями, с каганами. На лицах холстинки грязноватые раздувались от дыхания. В тепле запахло псиной от полушубков.

Викентий стряхнул с плеч шубу и бросился к лежавшему у печи топору. Крикнул, зверем поднявшись:

— Вон!

Мужики не дрогнули, и гость не шевельнулся, спокойно стоял у стены.

— Это наши люди, князь, — сказал он. — Сила новая, жестокая, и с нею свободны. Никто не посмеет задать нам вопрос. Разве не рады, князь?

Гость и мужики вышли, но гость задержался в сенях, сказал из дверей:

— Не наделайте глупостей, князь, — спокойной ночи пожелал и попрощался.

Круто поскрипывал снег за крыльцом — быстро и напористо отдалялся к дороге, затих.

Викентий выбежал на крыльцо, набрал снегу в руки и растер лицо, встряхнулся, что-то забормотал.

Острожными стенами стоял лес вокруг.

«Пожизненно, Викентий Романович. Пожизненно», — беспамятно подборматывал барин,

ГЛАВА IV

Николай Ильич вышел из такси на Арбате. Постоял у освещенной витрины букинистического магазина, покосил глазами по сторонам и направился дальше. Свернул в переулок, совсем пустынный, постукивая тростью по мостовой, перешел на другую сторону — скрылся в калитке железных ворот.

Через несколько минут он появился уже в другом переулке и зашагал быстрее к Сивцеву Вражку. И если бы кто-либо хотел подсмотреть, куда это адвокат спешил в вечерний час навстречу холодному ветру, к порывам которого иногда поворачивался спиной, любопытного бы выявил и сам, да раз да и другой лбом бы с ним стукнулся, выходя из разных подъездов. А потом и сам запутался. Опять оказался на Арбате и, взглянув на часы, устремился в подъезд. Вдруг и исчез. Не было его среди прохожих.

Довольный своими хитростями, раздевался в небольшой служебной комнатке полковника из уголовного розыска Лясина Ивана Вакуловича — одного из знакомых Дементия Федоровича: еще по истории с холстинкой на болотном берегу стояли в тревожно шумящем явере под дождиком беспросветным. Показал тогда молодой комиссар Елагин на болото: там пропал Викентий Ловягин, туда по следам загнали бандита — холстинку грязную в траве нашли и стон его предсмертный слышали.

Стрижами пролетели годы с тех пор, да что-то переметывалось из метельного яверя, поглядывало недобрым глазом, письмом желавинским приблизилось и скрылось, оставив пометину топором — след, утонувший во мху трупной рваниной, а недавно продрался из-под ржавистых корешков, оглоданный червем.

Жил без семьи Лясин. Работа была его беспокойной спутницей. Любил в праздники посидеть у костра на опушке, спечь в жарких углях картошку, чай в котелке заварить. Небеса, просторы раздольные.

Среднего роста, сероглазый, залысины в рыжеватых волосах — так, незаметный русский мужичок, в любой артели свойский.

Николай Ильич совсем вошел в комнату, и Лясин закрыл дверь.

Комната с одним окном на улицу. За мостовой с трамвайной линией старый арбатский бульвар. Окно было зашторено. Горела лампа на круглом столе.

— Не хотите ли чайком погреться? — спросил Лясин.

— Благодарю, — ответил Николай Ильич, усаживаясь на диван. Поставил трость между ног, положил руки на набалдашник. — Чай пью утром и на ночь чашечку. Для сна.

Лясии сел в кресло у окна. На полу у стены электрическая печка багровела раскаленными кольцами.

— Мы, Николай Ильич, чего-то одного никак не уловим. Туда-сюда, что-то да не дается. Глухой страх водит неизвестным нам. Не испытывая его, не понимаем и действий. Чувство такое, что скрывается не только от нас. Сдыхают друг от друга. Годы, нервы не выдерживают. Спасения нет. Все еще оттуда, по ту сторону революции. По великому перелому ее все живое с поползшего в пропасть на твердое бросилось. В том числе и такие, как Желавин, — выполз в своем лесочке. Шашку схватил, кожанку надел. Сколько лет на виду скрывался.

Да каких лет! Прожить мудрено.

— Отменного здоровья был. Вино не пил. На свежем воздухе, на реке, мечтами и надеждами себя подкреплял.

— Но чего-то не выдержал. Задрожал и заметался.

Бросился бы к людям, а с чем? Много знал. За избу сибирскую и признался бы. Но невозможно со своей мерзостью. Понял сам. Вот и вопрос, мог ли он еще и письмо на себя взвалить? Как там, а поживал, не трогали, дочка росла. И вдруг решил дело затеять. Каким-то страхом выдавило. От людей ушел, как подлец, дрожал и сползал.

Николай Ильич склонил голову, будто бы разглядывал свои руки, скрещенные на набалдашнике трости.

— Судьба, я бы сказал, трагическая. Помню его ловким, сметливым пареньком. Со стороны глядеть, и жизнь интересная: поездки с барином, охота, встречи, наблюдения. Знал он много и в какой-то части свидетель. А с другой стороны — наши подозрения. Куда деваться?

— Судьба Дементия Федоровича связана с этим мерзавцем.

Николай Ильич вкрадчиво, как бы смягчая слова Лясина, сказал:

— Желавин с малых лет личность угнетаемая. Если кто-то мог проявить хоть какую-то самостоятельность, нрав, у Желавина не было и тогда выбора. Барин не прощал отступничества. К тому же раб его как таковой, я уже говорил, много знал, был невольным свидетелем его дел. Моя теща, Татьяна Сергеевна, которой Викентий Романович когда-то помог с покупкой дома, пожелала избавиться: обрела покровителя в лице Додонова.

Даже этот мошенник, миллионер не мог противостоять ему. Был зверски убит и ограблен.

— Ловягиным?

— Викентий Романович и Желавин в день убийства находились далеко, в усадьбе.

— Почему же ваша теща, Татьяна Сергеевна, изменила прежнему покровителю?

— Боялась за дочь. Он из всего делал деньги. Кая и мать, дочь была красива. Все превращал в бриллианты. Человеческое существо из грязи и позора, униженное, протягивало ему бриллиант. Оказал сопротивление и я, хотел найти справедливость. Жил почти в нищете.

Да и в любой момент могли учинить расправу. Он обладал тайной безграничной властью. Додонов с миллионом был убран с его пути. Зная Ловягина, не сомневаюсь.

Сам не убил, но ход был.

— И никакого следа? Я спросил об этом потому, что вы говорите уже и о какой-то связи, Николай Ильич.

Связи с людьми, которые нас интересуют.

— Преступление не было раскрыто, — начал Николай Ильич. — Держалось ли что-то в секрете полицией, так и прошло, осталось в старом? Утверждать не берусь.

Хотя может и быть, что копаться в этом деле боялись.

Убийство заявило о себе как о силе жестокой. В руке ее топор и миллион. Явилось неким духом. Да за кого подставлять лоб? За какую правду? Когда Додонов сам преступал в недозволенное. Втайне я рассматривал это как некий бунт. Мерзость, которую пора было раздавить.

Одна тварь не могла терпеть другую. Враг — понятие слабоватое, окопное. Не знаешь, кого ты убил. А тут наливалось ядом, проистекло. Существуют общие понятия и факты, — рассуждал Николай Ильич. — Идея, что ль, а потом и факт, воплощение. Идея с фактом порой не совмещаются в душе. Тут, после топора и миллиона, идея забродила сама: «Да, вот так им!» Когда Викептий проезжал по улице, лавочники кланялись. Эффектный, в шапке с красным верхом, сильный. В деда — вожжи руками рвал, купался в ледяной воде. Но иногда, проезжая, казался мне страшным чучелом, словно его привязали и пустили в санях под горку.

— Но он же не убивал, — перебил Лясин.

— А вот что-то было хитрое, недоказуемое… Я тогда уже бегал по разным жалобам, зарабатывал на кусок.

Стал было Николаем Ильичом, но потихоньку сжался в Николку, — Южинский рассмеялся, — с тросточкой, с палочкой, со сбитым каблуком, кое-где подлатанный.

Но был горд. Бойко писал в газетку об интересном.

Помню оттепельный вечер. А утром прошел слух. Разрешили мне повертеться и написать. Видел место. Следователи, натрудившись с вечера, закусывали на кух!:с.

Труп еще лежал. На лбу провал, кровь стекла к уху.

Глаз был приоткрыт. Будто все видел. У стены дубовый деревенский стол и две лавки. На столе чернильница с крышечкой, ручка с пером да амбарная книг?.. Вот и все.

— А где хранился миллион? — спросил Лясин.

— Неизвестно. Были разговоры, что Додонов скупал краденое. Не мелочь, конечно. Золото и бриллианты. Воры сами, известное дело, не ходили, а подсылали с краденым нищих. Спецы. Работу знали. Предварительно условившись, принимал их Додонов с черного хода.

Без свидетелей, разумеется. Вернее всего, так было и в тот раз. Додонову что-то принесли. Договорились, и он пошел за деньгами. Человек ждал внизу, в небольших сенях перед лестницей. Лестница вела на площадку.

Там были две двери. Одна слева в небольшой чулан с разной рухлядью, другая — в прихожую к комнатам на втором этаже. Жил он один, о личной его жизни мало что известно. Додонов ушел за деньгами. Преступники, войдя с улицы, успели подняться по лестнице и спрятаться в чулане. Додонов вернулся и расчитался с ждавшим внизу. В этот момент один из преступников перебрался из чулана в его кабинет. Скрылся за портьерой. На том месте сохранились следы от растаявшего снега. Привратники — двое здоровых мужиков, кормил их хозяин крепко и платил хорошо — находились в комнатке парадного входа. Напротив комнатки лестница, мраморная, с перилами из красного дерева, вела к дверям на второй этаж. Двери не закрывались и ночью, были на виду привратников. Но если смотреть снизу, только передняя часть прихожей вверху попадала в поле зрения. Преступник прошел по невидимой половине в кабинет. Додонов, вернувшись с покупкой, открыл тайник: хотел убрать приобретенную вещицу. Преступник, выйдя из-за портьеры, ударил его топором в затылок и в лоб, по лежавшему уже на полу. После всего взял у убитого ключ от дверного замка с черного хода.

Открыли замок и вышли. По показаниям привратников, они видели, как хозяин выходил из кабинета к черному ходу и вернулся назад. В комнате, где он был убит, сохранился стойкий запах псины. Условно и прошло по делу как «псиная стая». Ушла бесследно, унесла на загривках миллион.

Лясин накинул на плечи пальто и, закутавшись, снова сел в кресло.

— Залихорадило от вашего рассказа, Николай Ильич. Как же он, имея дело с жульем, так опростоволосился?

— И ступенька особая была на лестнице. Достаточно было наступить, как подавался сигнал тревоги привратникам. Гуртом прошли и не наступили.

— Гляди, и привратников затаскали?

— Да, за эту самую ступеньку. Ведь Додонов нарочито не наступал на нее. Стоявший внизу заметил. Через нее и перешли. Главарь стоял внизу, на самой опасной и горячей точке для всего дела. Человек с чувством обостренным — в такие минуты как картежник: когда в горячке, играет чутьем, не помнит. Утром хватится за карман. Нет, не сон, много выиграл. Убийца ударил в затылок топором, а потом в лоб по лежащему на полу.

Это уж от беспамятства. Как еще бриллианты взял?

После хворал: тяжелое бесследно не проходит.

Подтягивали старое, не раскрытое полицией дело — по подсчетам в минуты все-то и произошло. А вскоре, поздно вечером, на пруду топорами были изрублены двое рабочих. За политику, за листовки. Топтали на льду молоденького Демушку Елагина, нахлебался горячего и соленого с кровью. Не с псиной ли стаей, с ее тяжелыми каблуками, с запашком потным познакомился? Уже пихали в прорубь, льдом лицо драло, и накрывали, накрывали. Обхлебывался ледяной водой, и накрывали, накрывали. Выстрел раздался. Отпустили. Скрипучим снежком приблизился кто-то, нагнулся, теплым самогонцем подышал. Желании. Шел он будто бы от «спальни»: так назывались дома неподалеку от пруда, на горе — ночлежки фабричные. Шел, как говорил, из гостей.

Услышал он крики и бросился, стал стрелять, заорал: «Полиция!..» Утром убитых вытащили баграми из проруби. Народ собрался. В роще и на горах люди стояли.

А в низинке-то окровавленные. Да будто Викентии в санях промчался, красную шапку его, влетавшую в улицу, видели. Лавочники ручкой ему махали.

Барин в те дни в усадьбе сидел.

— А Желавин приехал накануне. По поручению барина, в трактир, по делу, какие-то бумаги подписать, — все помнил Николай Ильич.

— Трактир что, ловягинский?

— Хозяин другой. По договору из ловягинского имения доставлялись продукты: мясо, дичь, клюква зимой для киселей.

— Сомневаюсь, чтоб барин в «псиную стаю» полез.

Своего мяса вволю всякого, Николай Ильич. Умел и сам оторвать. Словом-то, барин. Да какой! Вожжи рвал, в ледяной воде купался.

— Возможно, такой и нужен был. Один, волк. А стая сильнее.

— Изорвут? Стая-то псиная, — сказал Лясин.

— На волка и яма бывает. Там и мухи сожрут. Выбора не было.

— А не заглянуть ли нам в эту яму? Как раз и темно. С ветерком вдруг что и освежит. Чем черт не шутит.

Бывший додоновский дом светил окнами, разные абажуры в них: голубые, зеленые, оранжевые. Другие люди живут, терялась за годами и история, но что-то иногда поскрипывало, будто хозяин спускался по лестнице в восьмом часу.

Двое прошли мимо подъезда и свернули за угол во двор, темный, глуховатый. За забором сараи и голубятня, проход рядом. Виднелась крыша, высокий тополь, Дверь с черного хода теперь не закрывалась: жизнь на две улицы. Они вошли. Время будто вернулось назад.

Тусклая лампочка освещала небольшие сени и деревянную лестницу в каменных стенах. Ступеньки дубовыми плахами круто положены. Наверху площадка, высокие закрытые двери в общий коридор.

— Вон там, — показал Николай Ильич на небольшую дверь чулана.

Лясин поднялся по лестнице, раскрыл дверь в коридор и посмотрел. Справа еще лестница, давно уже не мраморная. Внизу ниша — вход. И поворот. Чуть отошел в сторону — ниша скрылась.

«Все так, да не так», — подумал Лясин.

Спустился к Николаю Ильичу. Ощупал на двери скобы засовные, ушки кованые для замка. Повернулся и, поблескивая глазами из-под кепки, просчитал ступеньки, так, как будто поднимался по ним: раз, два, три… быстрей, быстрей. И вон туда — в чулан… Не пускалось.

Он снова просчитал ступеньки… быстрей, быстрей. И туда-в чулан. Дверь на себя.

— Николай Ильич, попробуйте, а я посмотрю, — попросил Лясин.

Николай Ильич как-то заплясал по ступенькам — все выше и выше, показал тростью на сигнальную, согнул ногу в колене и перешагнул, опять заплясал. Раскрыл дверь чулана — на себя, попятился.

Лясин ждал внизу минуту, другую. Потом поднялся наверх, приоткрыл дверь чулана. Николай Ильич, задумавшись, сидел на ящике.

— Не по уму нашему, не по уму, — со вздохом признался поуставший адвокат. — Дверь на себя.

Если выйти, да еще в полушубке, угол большой выходит.

Николай Ильич показал, как преступник бы вышел — едва не к краю площадки. Будь так, заметил бы Додонов.

Уже на улице Лясин спросил:

— А что сыщики решили?

Николай Ильич поднял повыше шарф, утепляя горло, шляпу поправил, покренившуюся от ветра.

— Этого не знаю.

— Привратники сказали, что видели, как Додонов вышел и вернулся. Два раза видели его, а по сказочке должно быть четыре: пошел открыть, назад за деньгами, вернулся к ждавшему его и опять в кабинет.

— Вот и никаких следов, — короче отвечал Николай Ильич: горло боялся простудить. Кто за него латынью возгласит за уникших и заблудших?

— И саквояжик принес с драгоценностями. Все подставил, — будто сам с собой поговаривал Лясин. — Все подставил. А мошенник, да чуть не гений.

— Всякое бывает. Вы зачем-то просили меня прийти? — спросил Николай Ильич.

— Вот за этим. Кое-что уточнить хотел. Додонов кого-то сам с черного хода провел в свой кабинет. Возможно, лицо из тайной своей охраны. Опытного сыщика.

Хорошо дело знал. Он все и запутал.

Попрощались на уголке.

Лясин свернул в переулок. Пошевелил плечами. Подмораживало ветром.

Время вечное! Судить ли его судом или еще как, но все состоится. Подлость выдаст лицо для суда и проклятия.

Сергей отложил книгу и прислушался. Тихо в квартире, все спят. Горела лампа на столе, отражало стекло зеленую чашу абажура.

Снова склонился над книгой. Читал записки Юлия Цезаря. Вчера Лазухин занес.

«Не чердак в нашем доме, а музей», — сказал он и, разглаживая, положил на стол книгу в просырелых пятнах.

Сергей читал, и поражали его не только события далеких веков, а и ритм, который складывался, как бы отдавался из фраз. Было удивительно: он читал и чувствовал этот ритм, от которого к сказанному прибавлялось величия, как к блеску молнии прибавляют величия ее раскаты.

«А сам он, построив войско в три линии, вплотную подошел к лагерю врагов. Только тогда германцы уже по необходимости вывели из лагеря свои силы и поставили их по племенам на одинаковом расстоянии друг от друга; это были гаруды, маркаманы, трибоки, вангионы, ниметы, идуссии и свебы. Все свое войско они окружили повозками и телегами, чтобы не оставалось никакой надежды на бегство. На них они посадили женщин, которые простирали руки к уходившим в бой и со слезами молили не предавать их в рабство римлянам…»

Тут Сергей остановился и представил себе на повозках этих женщин, в шкурах, полунагих. И представил, что и Лия там и она простирает руки. А он, Сергей, среди воинов с мечами и щитами. Волосы у нее распущены, глаза в слезах. И ее заметил вдруг Цезарь. Он в военном плаще, застегнутом на правом плече блестящей застежкой, и в шлеме с гребнем показывает мечом на нее…

Сергей перевернул страницу. Какой-то листок.

«Капуста — 1 кад.

Миколке адвокату — 1 р.

Дёмке (щи) — 6 тар….»

На другой стороне письмо:

«Благодетель наш Антон Романович!

В тороплениях и заботах, с поклоном к Вам, а также и брату Вашему Викентию Романовичу. Как вы и просили, что-либо о соображениях для пользы выкладывать, выгадывая, как пригоднее что поставить или переставить к толку, что, может, и не так, вам повиднее, но и с вниманием, как оно есть, чтоб не выразилось после, как я не сказал, что и толк пока от одних только щей для фабричных.

Будь не в обиду, что говорят, как же дело заводить а держать в бедности, без лишней копейки, так и извозчиков на чай не награждаем, чтоб зазывали подходящих давать будут и знать будут, а то…»

Письмо бывшего хозяина трактира.

«А это про отца, — долго вглядывался Сергей в кривые буковки. — «Дёмке (щи) -6 тар.». Подходил подросток и просил тарелку щей, в долг. Как же вкусны бывали и горячи по бескрайней стуже!

«Руки озябнут, да как бы не пролить», — рассказывал — «Миколке адвокату — 1 р.», — прочитал еще раз Сергей. Николаю Ильичу, значит, рублевку в долг». За дверью на лестнице — шаги и торопливый стук, потом звонок.

Полина Петровна проснулась, накинула халатик: ночной стук всегда тревожен.

Сергей уже открыл дверь. Лия в слезах стояла на пороге.

— Вечером еще хотела позвонить тебе. А отца взорвало. Его не остановишь. Вот и ушла, — объяснила она свой приход.

Дома стукнула дверью доченька, да так, что Николая Ильича отбросило.

— И не вернусь. Не хочу! — заявила она.

«Надо ждать Николая Ильича. Скандал», — подумала Полина Петровна.

— Мама постелит тебе. Места вон сколько, — сказал Сергей Лии. — Да и права. Он же подавляет.

— Два тома наговорил. Всю валерьянку выпили.

Мама к соседям бегала.

— Надо спокойнее, — дала совет Полина Петровна.

Дверь в прихожей не была закрыта, и как-то неожиданно для всех показалась Ирина Алексеевна, держась за сердце, бледная, стертая какая-то. Такие встряски не для нее. Привыкла к покою. А тут и с мужем поссорилась. Прежний покой в дом не вернешь, но так потрясать и бегать ночами — к чему, можно и потише.

— Отец внизу ждет тебя, — сказала она дочери. — Просил передать: если через пять минут не выйдешь, он уйдет и не вернется в дом.

Ирина Алексеевна посмотрела на Полину Петровну — просила ее участия.

Лия подошла ближе к Сергею.

— Пусть решают сами, — ответила Полина Петровна.

Ирина Алексеевна уловила движение Фени в комнате. Муж презирал ее: он мог бы быть и помягче с дочерью, но эта женщина… Вон она у окна, так и мигала красотой. И никто уже ничего не говорил, лишь взгляды, каждый в своем — сильнее, быстрее и поразительнее.

— Не тревожь людей. Уже ночь. Что ты устроила? — сказала Ирина Алексеевна дочери.

Лия смотрела на Феню. Как угли из-под глухой ночи, о неведомом, о забытом мерцали их взоры.

— Да всюду одно, — сказала Лия и выбежала на лестницу, и будто задыхалась и падала от темных углов в пролетах.

Сергей бросился за ней.

Николай Ильич расхаживал внизу. Он видел, как выбежала дочь и Сергей, нагнав ее, хотел удержать.

— Не надо. Остановись! Я же люблю тебя, — проговорил он.

Лия уперлась в его плечи руками, и вдруг что-то провалилось. Он упал на колени.

— Поверь! Я люблю тебя.

Клятвы лишь распалили ее: «Вот что получается. Да, вот так!»

— Ей поклянись! — крикнула она и отбежала. — Вон она ждет, — показала она на окно.

В стекле образом бледным виднелось лицо Фени.

Сергей поднялся, с гневом глядел в землю и на Лию — двоился взгляд.

— Наглоталась отцовской мерзости!

Николай Ильич оказался перед дочерью, поднял трость.

— Закон, закон. Не смей!

Трость отлетела, застучала по асфальту и камням: «вот так… не так… не так… не так», — и подскочив, ударилась об железную ограду, как по струнам звон.

Вышли из подъезда Ирина Алексеевна и Полина Петровна.

Лия, закрыв лицо руками, прижалась к стене, плакала. Николай Ильич чуть ли не догнал свою трость, схватил ее, крикнул:

— Разбойник!

— Рублевка царская в трактирной бумажке!

Николай Ильич вознес руки, в высоте покачивалась, пошатывалась перстом трость.

— Вон!

Ирина Алексеевна крикнула всем:

— Боже, боже, что творится!

Полина Петровна схватила за руки сына.

— Извинись!

— Никогда!

Показала к ногам Николая Ильича:

— Вон куда!

— Никогда, мама.

Лия совсем опомнилась, прозревал перед ней темный двор, деревья и звезды над ними, отец уходящий, Сергей в ненависти, мать, отступавшая от него.

— Простите меня, — сказала Лия, — простите.

Она бежала по улице, и заносило ее к ограде. Схватилась за железные прутья.

Николай Ильич прошел мимо, опустив голову, не видел ничего.

Ирина Алексеевна подошла к дочери.

— Стерва Выдрать тебя!

Не стронувшись с места, стоял Сергей перед своей матерью.

— Ты не представляешь, что ты сказал. Тебя отец не простил бы за это, повеяло не лаской и теплом в любвм материнской.

Скрылся и Сергей со двора.

Ночь бессонная, слезы, трость пошиблениая и судьба поломанная. Никогда теперь не узнать, что было бы.

Феня все еще стояла у окна.

Вошла Полина Петровна.

— Ну, почему так? Хочешь добра — какое уж счастье, просто добра, и не получается. В чем дело?

Кто мог ответить Полине Петровне.

— Я виновата, — со вздохом сказала про свое Феня.

— Здесь не из-за тебя.

— Так ведь заревновала. Я что, не чувствую? Глазами вот отсюда на меня. Да только дело не в том… Я вам валерьянки накапаю, — заметила Феия, как поникла Полина Петровна.

— Пойдем в комнату.

Феня накапала в рюмку из пузырька. Водицы из крана подлила.

Полина Петровна разделась и легла под одеяло.

— Вот, — поднесла Феня рюмку.

— Я не пью ее.

— Все же. Успокоительное.

— Поставь. И ложись. Ты что-то хотела сказать.

Феня подсела к ней на диван.

— Как увидела я ее тогда на вечерке, интересная такая, у меня с чего-то и мелькнуло: «А вдруг как Киря такую полюбит». Вот поверите! Так глыбью и зашлось на душе. А она не поняла. Решила, что я за Сергея засоперничала. Ну, как понять-то. И глазами-то мы встретились. Я за свое, а она за свое. А только встретились-то на моем чувстве; уж верно, наслушалась про меня, уже и представлялось мне. И сердце у нее не к Сергею. Хочет понять, а не поймет. Сергеи на колени кинулся. А ее не тронуло. Она-то поняла. Когда вот сюда вошла, на меня взглянула. Глаза ее черные так и зажглись. Вы не видели? Один глаз вроде как закосился, не то улыбка странная, не то еще что, а лицо будто другое. Что же это так? Она непременно посмотрит, кого я люблю. Случайно или как, но посмотрит. Что и выйдет. Попомните мои слова.

— Может ли такое быть? — не улавливала ничего в ее словах Полина Петровна — все разное.

— Такие моменты. И мать, мать ее, глаза у них одинаковые.

Полина Петровна улыбнулась.

— Да ложись ты.

— Я и не переживаю. Все к лучшему или плохому, а того не обойдешь, как тому быть. Быть так быть. А что вздыхать? Зря воздух переводишь, — вдруг рассмеялась она.

— Кирю ты вспомнила? А Митю? — спросила Полина Петровна. — Хоть что-то.

— Кто ж знает. Может, что и сидит в сердце, да без ветра не ворохнется. Только уж жить-то с ним после всего нельзя.

Она сбросила халатик, улеглась.

— А где же Сергей? — спросила.

— Пусть прогуляется.

— Вы за все не переживайте. А почему с добра добра не получается, так не все же по-добру живут, — вот я ответила на вопрос Феня.

Сергей сидел в каморке друга — бывший трг.{тирный номерок, самый дешевый, с угла, окнами в овражный склон, позаросший вербами. Там же и тропинка к Девятой ямке. Почему так называлась она, никто не знал. Да будто по буграм татар встречали, и было девять ям по Чуре — так ручеек. В песке и поныне, после половодья, вымывались закремневшие наконечники стрел — «чертовы пальцы», их так называли. Место пограничное между окраиной городской и полями, что чуть зайти за пруды, и рожь голубую увидишь, и дальний лес.

В стене каморки кафельная печь. Стол прежний, на бедрастых ножках, два стула, кровать железная. Обои разными цветочками, да больше васильками.

Сергей все рассказал другу.

Пармен подумал, опустив голову. Прошелся по комнате и снова сел на кровать.

— Что сказать? Битва грандиозная, потери колоссальные, и соседи сохранят о ней память в веках. Все полководцы разошлись пораженные. Но один-то заметил, что перелом наметился в его пользу.

Сергей усмехнулся.

— Николай Ильич.

— Он в этом сражении не более как ефрейтор.

И что я тебе про него говорил, это он сам в собственном представлении. Ну, что-то есть. А так усердный человек.

Хорошая память, и благодаря этому много вызубрил. Но ефрейтор стойкий в своем окопе. Его можно уничтожить, но в плен — нет. Отношение к тебе необъяснимо.

— Из-за отца, — сказал Сергей.

— Не главное для него. Скорее всего, главного-то и нет. Просто понял: пустое у вас. Доченьку знает, по глазкам, по глазкам. Да и жизнь прожил. Мужик наблюдательный. А с цитатой из записки — напрасно.

Нельзя!

Пармен снова прошелся по комнате и, остановившись перед Сергеем, сказал:

— Было не время для извинений в тот момент, но ты извинись Полина Петровна правильно показала к ногам его. Откуда он знает, что цитата пришла к тебе в голову из записки? Отец сказал? А отец не говорил. Вон что получается. Он за эту рублевку месяц дрова колол.

Не просто колол, а показывали среди двора. эту, Серега, рублевочку прилепили к его спине на всю жизнь. Ты и гляди, с кем он и где он? Унижение свое поняв, в душе стал непобедим. Не холуй! Ты его в минувшем сражении атакой в лоб потряс и смял.

Сергей встал, слегка отстранил Лазухина.

— Иди сядь. И за гимнастерку не хватай и пуговицы не верти. Он трость поднял. А если бы ударил? Что же, мне кулаками в ответ? Нет, кулаком бы я его не ударил!

А вот жить бы не стал. Зачем же, испытав унижение, самому унижать!

— Ладно, еще не остыло… В битве участвовала и женушка Николая Ильича, рангами повыше, милая Иринушка, как он ее зовет. Свернувшись, в покое поживает. Нс любит, когда нарушают. Себя бережет, ленью лоснится. Поднялась бы а куда? Красоты необыкновенной была. И в настоящем, чуть ты ей свиданье не назначил, напомнил Лазухин про недавнюю сценку на площяди. — Ты ее слегка поразил. Все уже залежалось, а ты из-под рухляди что-то задел. Вон как у нее глазок-то пошел — вкось, вкось. А загадка в лице-то! В шестнадцать лет она в барина влюбилась. Викентия Ловягина.

Вот тут через дорогу с матушкой жила. Да так влюбилась, что мать ее к кровати привязывала, чтоб не сбежала, била веником, свертывала ей руки вожжами, а она свое: «Люблю!» Откуда знаю? Да прожил всю жизнь на этой улице, наслушался. Так что уже и установить невозможно, что от кого… Матушка цену любви барской знала. Домик был, а в домике должницей жила. Решила из зависимости своей выйти и дочь спасти из неволи.

Бросилась она к миллионщику. Был такой. Додонов. Он домик будто бы и выкупил. Барин проклял. За измену какую-то особую. Сама слезы Иринушкины вытерла, уломала, как-то уговорила и выдала за Николая Ильича. Он как раз к тому времени подрос, чуть не адвокат.

Как сына его берегла и учила. На том и смирились. Теперь своя дочка. К ногам ее пал солдат, сдаваясь в плен. Она погрозилась жезлом в окно пятого этажа.

Погрозилась, но в плен тебя не взяла, дала полную волю. С волей ты и пришел ко мне.

Лазухин взглянул на его колени, подал ему щетку.

— Пыли на тебе. Вся поднялась и осела.

Сергей подержал щетку и кинул ее.

— Да что ты привязался ко мне.

— Это так, безусловно, второстепенный участок сражения с Николаем Ильичом. И на него и на тебя основная масса пыли осела. Л вот где главное проявилось?

Перелом какой-то был, но без маршальского жезла где ж нам разобраться.

— Зарекся теперь рассказывать тебе. Пуговицы только крутишь. Вот, Сергей оторвал висевшую на ниточке пуговицу, убрал в карман. — И что за привычка.

Ты бы хоть откручивал и собирал, что ли, альбом бы завел на память. Надо бы разок поглядеть, как ты с женщинами разговариваешь где-нибудь в трамвае.

— А я прошу, меня не цитируй. Трактирщика вон в историю втянул. Тот написал еще до революции, не роман, строчку какую-то одну, а какое значение чувства и мысли.

Сергей махнул рукой.

— Без толку с тобой разговаривать.

— Может, у нее зависть?

— Какая зависть?

— Ас чего она показала на Феню. И тебе совет дала: «Ей поклянись!» Все одной, а Лийке-то чего?

— Не понимаю.

— У женщин спроси, с чего они иногда друг другу дорогу не уступают. Сам видел. Сошлись на улице.

Кругом мужики идут, а они свои отношения выясняют.

Ноздри раздувают, щипают и шипят с улыбкой. Одна за ворот, и другая ее, одна за волосы, и та. Улыбаются и шипят. Дворник их из кишки посторонил, чтоб прохожим не мешали. А они на мостовой. Милиционер их в сторону: движение задерживают. Они на той уж стороне волосы взаимно завивают и расплетают. Подошел милиционер к дворнику и спрашивает: «Чего это они?»

Дворник, как и положено, отвечает: «А каждый день после работы. За какого-то Петьку лысого». Поглядел милиционер на них, не поверил: «Неужели из-за лысого?»- «А вот разбери их. Он их и знать-то не знает…»

Полина Петровна, в белом халате, в накрахмаленном чепчике, устало подошла к окну кабинета. Все ветер серый.

За окном небольшой садик, где цвели ее астры, чисто-белые, розовые и влажные, стожком на клумбе.

У ограды полынь, все ждала, когда прогреют теплом прощальные деньки осени, еще постоят, пролетят паутинкой в озолоченном парке, пока не затянут надолго холодные ночи.

В кабинет вошла нянечка.

— Доктор, сынок вас спрашивает.

Сергей стоял в вестибюле, прислонясь к стене у каменного оконного низкого свода. Как в наушниках, пошумливала улица тонкими уменьшенными звуками.

Полина Петровна показалась в дверях, с удивлением взглянула на сына. В глазах его дерзала радость. Он поднял над головой какой-то листок: вызов в училище.

Поняла все, посмотрела мимо.

— Когда же?

— Сегодня.

— Деньги в столе. В бисерной сумочке. Что из продуктов с собой?

— Батон, — вполне серьезно ответил Сергей.

Вот так и отец: ничего не брал с собой в командировки. Лишь сумка полевая на боку.

«Чайку, чайку, Поля…»

В этот же день, вечером, Сергей уезжал.

Мать и Лазухин провожали его.

Еще из дома он позвонил Лии. Снял трубку Николай Ильич и по молчанию понял, кто звонил и что ему надо.

Подошла Ирина Алексеевна.

— Сережа? — хотела удостоверится она и, когда услышала его голос, ответила:-Лия больна.

— Передайте ей, что я уезжаю. В училище.

Он ждал, что она позовет дочь. Но ответила Ирина Алексеевна совсем тихо:

— Лия спит. Врач просил не волновать ее.

— Что с ней?

— После всего…

— Простите меня, — признался он, что поступил дурно в недавнем скандале. — А рубль из старой записки.

— Не понимаю. Какой записки?

— Она у Пармена.

Сергей уже занял в вагоне место у окна, положив на лавку рюкзак с батоном, к которому мать, после уговоров, прибавила еще и колбасы с сыром, и новые лоскуты для портянок. Бритва в футляре и табак сверху — под завязкой.

По платформе продувало холодным ветром. Лазухин пожимался в своем ветхом пальтишке, да и пальцы стыли в ботинках. Поднял воротник под самую кепку. Ничего, дома печку затопит, согреется.

Полина Петровна одета тепло: давно прислал брат бекешку на меху, на голове шерстяная вязаная шапочка.

Хоть и врач, а закалку не признавала, чего-то и Родя говорил: испокон русский человек на мороз, как и на солнце, без нужды не выставлялся.

На Сергее шинель, фуражка, ноги в тепле. Ветер с холодных камней не прошибал его: солдатская служба теплишко беречь научила.

Мать с грустью поглядывала на сына и отводила глаза. Какой радостной была встреча, смеялась надеждами, а теперь неуютная платформа, стоящий состав.

Скоро тронется.

— Сережа, если что случится, береги себя, — сказала Полина Петровна: были слухи о скорой войне.

— Хорошо, мама.

— Смекай. Прыгай через пулеметный огонь — и дальше, — пошутил Лазухин. — Да ничего не будет. Болтовня. На Россию все равно что лбом на топор лезть.

— Передай Лийке, Пармен, я ей до востребования буду писать, чтоб Николай Ильич в обморок не падал.

— Да еще в пивной облобызаетесь.

Все посмеялись, представив Николая Ильича в пивной.

— Там и не такие Цицероны и Цезари лобызаются.

Оставалось несколько минут до отхода поезда. Тоска подрывалась к сердцу Сергея: вдруг горько зажалел мать — опять одна.

Лазухин отвел друга в сторону.

— На дорожку тебе скажу. Они тогда по ревности что-то перепутали. Не разберешь. Но добрые же они, — взялся за пуговицу на шинели Сергея. — Хорошо, что прощения попросил. Николай Ильич ждал. Вот где все победой решилось в вашу пользу.

Сергей улыбнулся.

— Ты уж поскорей пуговицу отрывай, а то не успеешь.

Из-под желтого яркого и неподвижного света фонарей быстрей и быстрей исчезали люди.

Зов паровозного гудка с недалекой от дома дороги всегда загадывал неясное Сергею, особенно ночью, под дождь осенний. Кого позвал и куда? В далекий край, в болота холодные, в избу неведомую? Понуро под низким небом — моросит, моросит по черничникам.

А этот гудок близким порывом отчаяния поразил.

Сергеи снял фуражку и поцеловал мать, и она, быстро перехватив его голову, поцеловала покидающего дом. Крепкой хваткой обнял Лазухина.

— На случай помни слова, Сергей: «И это пройдет».

— Поэт сильнее сказал, — Сергей громко и возвышенно прочитал:

Не жалею, не зову, не плачу. Все пройдет, как с белых яблонь дым,

— Пиши, — сказала Полина Петровна, будто стронулось все от слез в глазах ее.

Сергей стоял на подножке вагона. Отдалялась платформа, и будто голос Лии с бугра далекого летел над далью: «Лебедь, лебедь мой прекрасный…»

ГЛАВА V

Погрюнивал сверчок, будил печаль своей песенкой про вечерок, про бережок лозовый, все тише, тише.

За какую-то неделю привыкли, что мужик в доме.

А теперь как брошенный.

«Да и мне пора», — и решалась ехать, и задумывалась Феня.

Жаль было расставаться с Москвой — с полюбившейся улицей, — с таким приветом встретила ее: работай, учись, живи без страха. В новом, среди новых людей и новых забот таяло прошлое, как овражный лед под солнцем. Зеленели ростки нежданных надежд; вздыхала, мечтала и улыбалась: пройдут годы-станет врачом, будет тут и работать… Нет, нет — уедет на Угру, и заживут с Кирей в своем доме; видела и место — в Архангельском, где больница на высоком берегу в соснах. Ах, как по-весеннему стонут кукушки там над лиловой и желтой травкой.

Да что-то и совестно, не поймет. Подолгу не отходила от окна. На аллеях тлели сырые сугробы листьев, курился дымок, дурманило, как в малиновых гарях, и приближалось, приближалось. То ли с угара от сжигаемых листьев, то ли от тоски, а словно хворала.

Вдруг будто сразу и решила.

Гуляла с детишками Горбачева за Каначковыми прудами.

Среди березовой рощи стояла сторожка. Рядом с ней — копна. Феня подошла, повалилась на копну, зарылась лицом в сено. Вдыхала теплые, терпкие черемуховые-радостные запахи; свет памяти воскрешал видения зеленых лугов, Угру в задумчивой тиши олешников. Потянуло сердце… Вот так и птицы летят с чужбины.

Детишки — Алеша и Машенька — подбежали к Фене.

Алеша, в старой кепочке и в коротком пальтишке, совсем еще маленький, только недавно шесть исполнилось. Задумчив и смышлен, с темными глазами — в отца.

Проглядывала трогательная улыбка, какая бывает у детей с душою нежной. Такие дети жалостливы; их обижают, но со слезами в отчаянии своем малом они, спасая от боли какую-нибудь мошку, готовы встать перед сильным.

Сестренка на год старше братца. Она в материнской теплой косынке, в ватничке, подаренном соседями. Светлый лопушок волос на лбу, да глаза как льняные цветки — Машенька.

Феня присела перед Алешей и Машенькой, поправила на них одежонку.

«Уеду. А как же они? Как же их оставлю? — подумала она. — А ну-ка в гости ко мне».

— Домой, — сказала Феня, заторопилась.

Почему так рано? Они не хотели домой, в сумрак комнаты, где лежал на диване отец, совсем бросивший работу. Не было сил встать и работать: какой лишний кусок, какая копейка — детям, а сам уж как-нибудь.

Дом за деревянным мостом через реку.

В этом же доме жил и Лазухин.

Феня встретила его на улпце. Он нес от колонки ведро с водой.

— Пармен, ты зайди потом, — сказала она.

Поставил ведро, посмотрел вслед, как шла Феня с детишками.

«Лучинушка, лучина, что же не светло горишь?

А светло…»

В каморке сумрак, едва цедился свет от окна, зеленел на влажных гераньках в железных проржавевших бкиках.

Платон Сергеевич — хозяин каморки — лежал под лоскутным одеялом на старом диване, ветхом, с прорвавшимися из обивки пружинами. Поднялся. Потер больную грудь.

— Пришли, — сказал он детям. Улыбка с грустью, как свечкой, осветила его — лицо, бледное, истлелое и тихое.

— Платон Сергеевич, да что ж я придумала, — с загадочностью сказала Феня. — Вот подниму вас с вашего промшелого дивана.

— Даст бог здоровья, и сам встану.

Феня раскрыла форточку — едва выбила ее, так засырела. В духоту каморки влилась свежесть, даже шум прошел под обоями, отставшими кое-где от стен в запревшей затхлости.

— Вам свежий воздух скорее бога поможет. А то вон и стены прокисли, ответила Феня.

— Дом такой. Гниет, — сказал Платон Сергеевич и закашлял, сгорбись, постукивая в грудь кулаком, чтоб както унять боль.

— На волю надо. Ее вон сколько! У нас и ягоды разные, и грибы. А на речке воздух какой! Вам еще и детишек лелеять, а не вином сокрушаться.

Вошел Лазухин. Ребятам по куску сахара дал, и сели они в свой уголок за кроватью, обсасывая сахар, показывали друг другу, как много у кого осталось.

Лазухин сел на стул к окну.

Феня стояла посреди комнаты. Белый платок обнимал ее плечи. Золотились волосы, синева в глазах.

«Вот она, красота! — подумал Лазухин. — Это и отберет себе жязнь — самое ценное».

— Уезжаю завтра, — сказала Феня, — и хотела бы, чтоб Платон Сергеевич, Машенька и Алеша поехали со мной в деревню, в гости ко мне. А понравится пусть и жить остаются.

— В таком положении и гений лучше бы не придумал, — согласился Лазухин.

— Куда мне с ребятами? Далеко. Да и людей там не знаю, — ответил Платон Сергеевич.

— Ты хоть глянь, сам покажись. А люди всюду свои.

Не понравится — приедешь, — не ожидал Лазухик, что надо уговаривать его.

— Туда да обратно с детьми, — сокрушенно сказал и опустил голову. Ехать ему не хотелось. Что изменится?

Всюду одно и то же для него и для детей: мать для них не найдешь, хоть весь свет обойди.

— Дело твое, конечно. А они как? — показал Лазухин на ребятишек.

— Тут свои люди. Что случись-детей пристроят.

А там… а там по чужим дворам ходить.

— Со мной они, — сказала Феня.

— И я не оставлю, если что. Ты мне веришь, Платон Сергеевич?

— Нет, не поеду, — вдруг с решимостью сказал он.

Фепя надела пальто, повязалась платком. Не торопилась: ведь проститься должна.

Лазухин не выдержал, подошел к Платону Сергеевичу, взял за плечи его.

— Так вот, слушай. От такой жизни тебя в больницу, а их-в детдом. Очнись! — крикнул Лазухин и поднял его, толкнул к окну. Виден серый угол сарая, свалилась у стены смятая ненастьем крапива, а дальше-опустевшие огороды. Пролетела неуютная стая галок, скрылась во мгле.

«И там то же», — подумал Платон Сергеевич.

— Проветрись. А то у тебя мозги задохлись. От мозгов все и идет. Не отстану от тебя, нет. Я тебе еще и нагрузку дам. Пчел там заведи. Приеду чай пить. А как тебе доехать туда, поезд знает. Тут я тебя втолкну, а там вытолкнут, проводника попрошу. Так что забот никаких.

И снова улыбка, похожая на грусть, тронула исхудавшее лицо Платона Сергеевича.

— Ты пока помечтай, а мы собираться станем, — сказал Лазухин с уверенностью, что убедил Платона Сергеевича. Сразу же и сборы начались. Вываливали из корзин и узлов всякую рухлядь, тряпье, старую одежду.

Феня выбирала самое нужное. Лазухин проверял и командовал. Помогали и ребятишки. И только Платон Сергеевич неподвижно сидел на диване.

— А мама найдет нас в деревне? — забеспокоилась Машенька.

Платон Сергеевич обхватил голову трясущимися руками.

— Нет у нас мамки… умерла мамка.

С минуту в каморке было тихо. И вдруг Машенька обняла Алешу. Плач и крики голосенков детских разнеслись по дому. Сбежались соседи… Что?.. Что случилось?

Небо мжило всю ночь, а к утру потянуло сырые холсты облаков к востоку, раскрылись над полями глубины студеной синевы.

Из последнего вагона выпрыгнула Феня, и сразу посмотрела на откос. Приехала ли тетя встречать? Телеграмму ей послала.

Стояла Анфиса на краю откоса. Не узнать в осеннем наряде. Новое черное пальто на ней. А платок, какой платок! Будто кленовые листья замели ее голову.

Феня помогла выйти ребятишкам и Платону Сергеевичу. Поезд ушел. А они остались у рва среди узлов и корзин.

Спустилась с откоса Анфиса. Поцеловала племянницу, прослезилась от радости, что встретила ее: москвичка теперь. По-своему разгадала ее приезд Анфиса и уже оповестила всех, что едет племянница — двор распродать, возьмет денежки да Кирьку с собой — и прощай, деревня.

— Тетя, это Платон Сергеевич, — познакомила Феня.

Решила Анфнса: попутчик дорожный — едет куда-то.

— Какая ж ты стала. Не узнать тебя. Прямо дивуюсь, — заговорила Анфиса, как запела. — Что значит Москва. Да ведь слышала я, будто ты чуть ли не доктор.

Вот бы мать с отцом поглядели. Порадовались. К чистой жизни вспорхнула.

Феня взяла корзину и узел. Машенька-свой узелок, я Алеша — большой зеленый чайник и лыжицы. Платон Сергеевич поднял сундучок, очень тяжелый, с разным инструментом. Все же решил зиму в деревне побыть, так и соседи советовали. Вот и взял инструмент — на хлеб заработать.

Анфиса подхватила большой узел и швейную машинку.

Платон Сергеевич пошел с детьми к лесенке на откосе, а Феня и Анфиса по тропке.

— Кто ж такой? — спросила Анфиса про Платона Сергеевича.

— Сироты. Мать у них умерла. Поживут у меня.

Анфиса поставила машинку, узел свалила. Тяжело села на него: как что оборвалось под сердцем.

— Господи! Своего тебе горя мало, чужое еще привезла. Что ж с ними делать-то будешь? Не думай и не Думай тут привязывать себя. Находилась вокруг кола на горькой веревочке своей. Будет! Побудь денек какой, Договорись с Кирькой, да и в Москву. Доктором станешь.

Да жить себе припеваючи.

— Приехала, а там видно будет, — ответила Феня с неопределенностью/чтоб успокоить Анфису.

Поднялись на венец откоса, с которого видна была дорога, какая-то постаревшая к осени, разбитая и зябкая от рябившей в колеях воды.

Погрузили узлы и корзины в телегу. Анфиса кое-как уселась с ребятишками.

Феня и Платон Сергеевич пошли следом.

— Не тяжело вам? — спросила Феня.

— Нет, ничего, — ответил он и поглядел на детей: головенки их показались одинокими среди полей.

«Куда завез? — подумал он. — Без матери, без могилки ее здесь».

Он остановился. Еще не поздно, можно вернуться.

И, как конь уставший, он вздохнул, тяжело стронулся и пошел дальше.

Машенька и Алеша сидели рядом с Анфисой.

«Что натворила! Что натворила, — не могла она успокоиться. — Люди гостинцы везут, а она чужую беду. Дворто пустой стоит».

Среди вымокших и прелых жнпвов зеленью заблестели поля озимых.

— Тетенька Анфиса, а это что? — спросил Алеша про озимые.

— Рожь, — ответила Анфиса. — Летом вырастет. Колоски будут. А из колосков зерно намолотят. Зерно на мельницу свезут. Смелют, и будет мука. Вот из муки хлеб и пекут.

Детишки с еще большим любопытством глядели на эту траву, которая дает хлеб-теплые пахучие буханки.

Алеша с вдумчивостью глядел в озимое поле, а Машенька с радостью удивления привстала.

— Папа, папа, смотри, хлебная трава!

Анфиса остановила коня. Сорвала каждому по стеблинке — Алеше и Машеньке.

Машенька смотрела, как трепетала на ветру стеблинка, а Алеша свою прихоронил от ветра и пальчиком разглаживал зелено-серебристый стебелек, обрызганный крапинками земли.

— Я посажу его, и у меня будет хлеб, — сказал он.

— А мне-то кусочек дашь? — спросила Анфиса с улыбкой, в которой теплилась жалость: «Сиротки вы бедные».

— Я всем дам, — сказал Алеша. — И птичкам, и лошадке, и паровозу.

Анфиса засмеялась.

— А паровозу-то зачем?

— Он тоже есть хочет.

Свежий воздух и ходьба разгорячили Платона Сергеевича. Ему захотелось есть, и он теперь думал, как бы скорее дойти к жилью, к хлебу и чугунку с картошкой на столе.

Над озимыми зигзаг неба среди туч, как молния, вонзался в леса, окружавшие этот мир с тишиной и покоем. Казалось, сюда никогда не приходят тревоги, остаются где-то далеко-далеко.

Он еще дальше уходил от них — шел за телегой, где слышался смех его детей и Анфисы.

— Скоро теперь. Печь затопим, согреемся, — сказала шедшая рядом с Платоном Сергеевичем Феня. — Было бы ехать куда. Края нет — сколько земли у нас. Тут одна опасность, Платон Сергеевич. Если на диване лежать, через неделю кустами зарастешь. Такие у нас кусты шзбовитые: где получше да посветлее, скорей норовят.

Были выселки по лесам, совсем-то недавно, а теперь и не найдешь: с избами заросли, в землю втянуло. Не пейте, Платон Сергеевич. Такие места есть, куда и ворон костей не заносит.

Платон Сергеевич прошел молча, сказал:

— Оно и в домах такие места бывают.

Анфиса оглянулась, сказала Платону Сергеевичу:

— Ай же детишки у вас смышленые.

— Шалят, — ответил он.

На перекрестке дорог Анфиса свернула к своему дому.

— Тетя, куда вы? — нагнала ее и остановила Феня.

— К себе. У меня поживут.

Возле лампы с ясным стеклом Никанор читал вслух письмо. Катюша прислала.

Гордеевна сидела на лавке не шелохнувшись, слушала, отложив спицы и клубок с пряжей.

— «Живем хорошо мы, — читал Никанор, вглядываясь в округлые и ровные буковки на тетрадном листе. — Дали нам с Федей комнату в военном городке. Федя на своей службе. Редко дома бывает. Жду его. А вместе мы — ждем нашего Ваню…» То есть сына, — уточнил Никанор и продолжал: — «Пройдет зима. А весной встретим его. Летом все трое приедем. Так я соскучилась по дому, по Угре.

Тут разговор идет, будто бы Гитлер готовит войну и пойдет на нас скоро…»

Тут Никанор остановился, задумываясь. Случись что-ближе всех к войне Катя. Надо бы написать, что ежели худые вести будут, чтоб сразу домой ехала: тут никакое лихо не достанет.

— Надо бы, мать, запасец нам какой сделать. А то не дай бог…

Гордеевна перекрестилась.

— Господи! А как же Катюша там?

— «Но вы не бойтесь, — продолжал читать Никанор. — У нас тоже большие силы. Пишу письмо поздно вечером.

Феди все нет. Спят все давно, а я его жду. Обещал сегодня прийти. Может, и не придет…»

Снаружи с гулом ударило в стену. Это Кирьян колол дрова. Бросал звонкие поленца в ворох, из которого свежила сквозь сумрак снеговым светом береста. Распрямился, и вдруг как огонь полыхнул по сердцу. Рядом с поленницей бился на ветру платок над кромкой золотистых волос. Не поверил: слишком уж ждал, чтоб поверить, что так просто придет она.

«Киря, перевези».

Никанор вышел во двор помочь сыну сложить дрова и вдруг увидел огонь в избе Фени.

«Приехала. Завеялся опять парень. Пошла карусель», — и задумался, что могло все быть и не так, если бы был Митя дома… Федор Григорьевич…

Никанор стоял посреди двора. Какая-то неулажениая жизнь.

Над хутором неслись тучи в неисповедимую даль, где зияла огненно полоска заката, словно вещала о пожарах мятущейся земли.

Книга вторая

Часть I

ГЛАВА I

На Угре с рассвета стучали два топора — Никанор и Кирьян ставили новые клади. Старые еще весной смело половодьем. Стлань в три тесины широко и крепко лежала на скрещенных опорах, с укосом врезавшихся в дно реки. Перильца березовые, как стрелы, вонзались в прибрежные лозинники. Отсюда, из зеленой затени, расходились тропки в свои пути и, как на ладони, смеживались и скрещивались в невестимом гаданье среди полей.

Никанор был доволен работой. Подзадоривал сына.

Тот в распоясанной сатиновой рубашке легко тесал и рубил топором, но не спешил.

— Гляжу на тебя, малый. Раз топором ты клюнешь и задумываешься чего-то, вроде как бы скучаешь. Того и гляди с кладей рухнешь. Если уж рухнешь, топор на дне не забудь.

— Нс задумываюсь, а жду, пока топор остынет. А то искры летят.

Никанор, постукивая, как бы ласкал обушком шляпку встрявшего в жердину гвоздя.

— Искры у тебя с Фенькой летят. Это верно. Никак не остынешь. Прямо пожар!

Ударил Кирьян. Жахнуло по реке. Из-под берега всполошно метпулся чирок.

— Или подпалило кого?

— Ведь год. Сколько ж этому гореть? — перешел Никанор на разговор более серьезный, в котором еще и хотел сказать сыну про один вроде бы слушок. Но не торопился: есть время. — И уголька на свой самовар не останете-я, — добавил он, — так загоришься… Вон зятек, Федя-то Невидов, с нашей Катюшкой сразу свой кол и врубили. На границе, поимей в виду, у врага на глазу, считай. Бойся! А один и без врага пропадешь. Без семьи человек, что верста в поле. Вот у него и сын-побег уже есть радость. Все — за год, что ты с Фенькой на гульбу скосил.

— Кому что. Трава и та по-разному растет.

— А на корню.

Топор Кирьяна, звякнув, скользнул по гвоздю. Гвоздь покривился. Кирьян вывернул его.

— Сверчка на новоселье готовь, папаня.

— На чье же?

— На мое с хозяйкой.

— У известной хозяйки свой дом.

— На сосновой круче — там срублю. Уже глядели. Вот где красота!

— Из дальней пуни, значит, переселяешься. Погоди в оглобли-то лезть. Слушай, что скажу, — и огляделся Никанор: нет ли кого поблизости?

Лишь стрижи стрикали над ними, да на далеком броду ребятишки ловили пескарей.

Кирьян оперся на перекладину, рядом оперся Никанор — плечом касался плеча сына.

Внизу мелась вода, с шелестом завихривалась за стояками, вспыхивала, как загоравшаяся смола. А ниже заворачивал омут. Этой весной, взъяренный половодьем, порвал кручину правого берега — сползла стена земли с кустами и деревьями. Грачи кричали над своими гнездами, пока вода не поглотила и вершины в своей мутной пропасти.

Над коварно-тихой бездной у самого обрыва накренились березы и, отражаясь, колыхались, вились призрачно белые их стволы.

— Митя сейчас в тюремной больнице лежит, — сказал Никанор. — Помрачение какое-то у него. Товарищ письмо прислал Фене. А она письмо тетке своей показывала и плакала, — еще туже к плечу сына прижался и тише заговорил: — Слух идет. Желавина вовсе не Федор Григорьевич убил, а… — Никанор поозирался по сторонам, — Митя с Фенькой убили.

Кирьян спокойно глядел, как из-под кладей неслась вода. В глубине метались листья кувшинок, словно что-то хватали.

— Будто Желавин-то Феньке свидание назначил, — зашептал Никанор. — Договорились на вечерок в месте условном. Она его проучить решила. Мите сказала про это. Пошла. А Митя — за ней, в сторонке ждал. С колуном-то и вышел на свидание. Фенька будто бы видела этот колун, а не успела. Желавин уже убитый лежал. А когда Федор-то Григорьевич на березе замерз, колун после под той березой и зарыли: — на мертвом, в случае чего, вина и покончилась бы.

— От кого слухи? — спросил Кирьян.

— А они не докладают, слухи-то… Она с Митькой веревочкой одной связана. И баба еще такая, тебя не связала печатью в сельсовете. Спасибо надо сказать и поклониться с прощанием… А слухи от Мити. Сам высказал в своем помрачении. И. просил, чтоб вместе с Фенькой его на суд вывели. А там и обвенчали одним приговором да за одной решеточкой повезли на далекую свадьбу.

— Он это сказал?

— Ждут, когда в себя придет. Последнее признание будет.

— Не верю я в это. И что Федор Григорьевич убил, не верю. Темный кто-то, какая-то сволочь! Узнать бы да встретить тут хмурой ночкой, — Кирьян распрямился, взмахнул топором. — Да и концы туда. Вот так. И земля не узнает.

Топор поранул воду и, косо сносимый быстриной, блеснув лезом из глубины, — исчез.

Никанор глядел на то место, где затонул топор. Вода всколыхнулась, прорябила пузырями.

— На дно лег. Так и ты свои мысли туда же, чтоб и бряку не было. А то поглубже и поохладнее дно найдут.

— Да хоть на дно, а с правдой.

— Иди… иди… — громче повторил Никанор. — Покоя нам с матерью нет от твоей с Фенькой петли окаянной.

Никанор стал снимать рубашку:

— Ты на дно с правдой. А я за топором. Добро не оставлю. Пока не сыщу, домой не явлюсь. Или у тебя Цель специальная: пусть и отец как топор поплавает, — решил еще так и разжалобить сына Никанор.

— Прости. Думал, что это лишний у нас топор. Три топора в доме.

— Всем по топору. Мне и тебе — в лес ходить. И матери. Что коснись — по соседям ей бегать прикажешь?

Лишнего ничего нет.

— Барахлом весь чердак завален.

— Новое завелось. Ай плохо! Л чердак расчистим.

Комнатку устроим. Тебе. Отдельную. А то на сеновалах все бока протер. Как еще Фенька терпит. Мужа, поди, вспоминает. Хоть на мягком спала.

Кирьян живо разделся и бросился с кладей. В воде раскрыл глаза. Зеленоватая муть вокруг, и дрожали оранжевые блики солнца, а впереди, по низу, полоса чернее ночи: омут.

Кирьян вынырнул. Засмеялся:

— Холодина на дне, папаня. И правды там не видать.

Вся на солнышке греется… Я сейчас в корчи нырну.

Кирьян набрал воздуха и снова скрылся. Быстро поплыл к черневшей полосе, и вдруг почувствовал, как какая-то сила потянула его… Выбросило далеко от кладеи.

— Вылезай! — крикнул Никанор. — На чердаке, кажись, вспомнил, есть еще один. Плотницкий. Только обушок сделать.

— Ржавый какой-нибудь.

— Без дела и человек ржавеет. Поработаешь — заблестит.

— Сейчас. Дух вот только наберу.

Кирьян нырнул в третий раз. На быстрине схватился за корч — свая вроде бы, и прижался к дну, пополз. Студено дышали родники. Увидел топорище. Стояло торчмя в песке. Но не успел схватить.

— Вылезай, тебе говорят, — донесся голос отца.

— Не торопись… А вон там, у омута, клади были когда-то? — спросил Кирьян. — Стояки вндать.

— Это давно. При барине. Дно в омут поползло.

Кирьян чуть подплыл, примериваясь, как бы поточнее нырнуть-схватиться за корч.

— Да ляд с ним. И не топор, а так. Им только воду рубить, — махнул рукой Никанор.

Вода пробурлила и притихла на том месте, где только что был Кирьян; была какое-то мгновение гладкой, как стекло. Но вот опять всколыхнулась, и на поверхности показалась рука с топором, а потом голова сына в темной тине. И этот топор над водой, и лицо в тине чем-то страшным отразились в сердце Никанора.

Кирьян снизу подал отцу топор. Выбрался на клади.

Стал одеваться.

К кладям подошла Гордеевна в темном платочке. На седеющих ее волосах был он тенью вечных материнских печалей. Позвала завтракать.

— Потом приду, — сказал Кирьян.

Никанор стал срывать с топора тину, сказал строго:

— А вострументом не грози. Вострумент для доброго дела откован, — и вдруг в тине что-то, оплело, руку. Потянул. Цепочка, вроде бы с креста сорванная. Испугался, бросал в воду: как бы чужая напасть не пристала.

Долго мыл руки и а берегу.

— Не вся правда на солнышке кроется, а чья-то и на дне лежит, — сказал Никанор. — Это мы насквозь видные.

Он вытер руки мешком, убрал топор и пошел к дому.

Кирьян, опершись о перекладину, стоял на кладях.

Поджидал Феню. Она ушла в село, к тетке, еще вчера с вечера. Должна вернуться. Тут пройдет — через клади.

Неподвижная гладь у берега. Сладко парят кувшинки.

Над ними дрожат бирюзовыми крыльями стрекозы. А на откосе луговые васильки красно сплелись с травой.

Такая красота, а нет покоя и счастья из-за этой неразмывной истории. Вот и опять загуляла на воле — по хутору страшным слухом… Что же будет?

Глянул Кирьян на тропку в полях. Там мелькнула косынка Фени, как будто ветром несло огонь среди ржи.

Вот и подошла.

Остановилась перед кладями в какой-то нерешительности, словно боялась ступить на них.

— Обнови, — сказал ей Кирьян.

— Не сорвусь? Омут рядом… Слышал, как… меня Дмитрий-то спутал веревкой своей чернее змеи.

— Наговор и вранье. Кто поверит? И не думай, — хотел Кирьян успокоить ее.

— Грозой не разбил. Так губить решил.

— В обиду не дам!

— Тебе житья со мной нет. Поди, и опостылело?.. А клади хорошие, — и чуть улыбнулась, решив вызвать радость, хоть на минутку забыться от всего, ступила на заскрипевшую дощину. Тронула перильце. Береста в испарине.

Он смотрел вслед, как она шла, чуть повернув голову к реке — навстречу течению. От воды отражалось солнце, и видно было, как сквозь пестренькую ткань юбки золотились ноги.

Он остановил ее в сумраке ольховых кустов, где мята грустила и цветок луговой герани тлел лилово-красным венцом.

— Клади обновила, а жизнь никак. Вот хочется, как бывает весной вымоешь окна — ясно, чисто в избе. В душе бы так! Не побоялся Митя: на какую свадьбу позвал. Умом он почернел. Выгорел. Я дожгла.

— Не бери на душу. Чужое…

Он прикосил ее голову к своей груди. От косынки медово пахло ржаной пыльцой.

— Спрятал бы тебя под рубаху. В сердце! А чуть стукнул, позвал — как из капли расцвела бы передо мной… вот такая.

Зелено-синим светом блеснули глаза Фени.

— Всполох ты мой. Приду. Возьмешь в сердце.

Разошлись до вечера по своим тропкам: все не сходились их пути к одному двору. Жили как на меже возле поля, где таилась, подстерегала их тень Мити с его неугасимой бедой.

Фепя увидела, как напротив ее двора поднялся с пенька Стройков и, не спеша, сложил газету.

«Приехал. Началось», — подумала Феня, чувствуя, как в страхе потяжелело на сердце.

Он медленно подошел.

— Газету насквозь проглядел, пока тебя ждал.

— Слышала я. Знаю. Зря газету насквозь проглядывали.

— Так ведь надо, — сказал он, глядя на сверкающие росинки под плетнем, где кончались их солнечные минуты. В зелени травы зажигались изумрудные, огненные искры.

Феня пригласила Стройкова в избу.

— Заходите.

Он зашел.

В избе сумрачно от потемневшей печи и постаревших бревенчатых стен. Лишь пол, как новый, вымыт. Раскрыта дверь на другую половину. Там снопом колосилось в окошке солнце.

Феня прикрыла дверь.

— Не убивала я.

Стройков снял фуражку. Сел на лавку перед столом и, опершись локтями, закрыл руками голову так, как будто устал.

— Заехал, считай, как в гости.

— Подлое это все, Алексей Иванович.

— Прежде квасу бы дала, если имеется. А то чего-то жажда сушит, — сказал Стройков и потер грудь, где вроде бы душа изнывала.

— Может… — намекнула Феня на бутылку, что неприкасаемо хранится почти в каждой избе для нежданного гостя или случая, когда дела без бутылки не слади-шь.

— Что еще! — с угрозою дрогнул он.

— Сами же сказали, как в гости заехали, — проговорила Феня и отступилась, поняла, почему строго так отказался: «Гость-то за мной приехал».

Она вышла в сени, где стояла кадочка с квасом. Вытерла слезы. Подумала: может, к Кире бежать? Нет Пропадет и он, как отравится за нее.

Она поставила перед Стройковым большую железную кружку с квасом.

— Алексей Иванович, пусть мне язык вырвут если неправду скажу, проговорила Феня и с мольбой открытой в глазах прижала руку к сердцу. — Не убивала. И не была я с ним. Не видела. Наговорил он.

Стройков медленно, с остановками пил квас.

— Слушаю, — сказал он Фене, когда она замолчала — Слушаю, — повторил он.

— Лучше уж спрашивайте для своего секрета А я отвечать буду.

Она встала у стенки, сжав за спиной руки Налиты слезами глаза.

— Не веришь, что гостем пришел… — Провел по ремню с револьвером в кобуре. — Выходной у меня Сейчас бы на речке с удочками сидел. А я вот приехал- душа за вас болит. Запряглись в тройку — Дмитрий, Кирька да ты, коренная с колокольцем. На всю округу звон Летите, как в пропасть, а я виноват. Из-за этой вашей канители и вынужден ехать.

Феня поставила на стол бутылку и стакан, хотела подать и закуску, но Стройков отказался.

— Оторвет мне голову Глафира, если узнает — он с жадностью глотнул квасу, а бутылку крепко запечатал пробкой. — Это убери. Кирьке останется.

— Киря не сохнет по ней.

— Верю. Жалеет тебя… А секрет у меня такой Думаю, как тебя выручить, на случай. Не по вине, а по правде… Сволочь он! Такое на человека наговорить. Сведения есть, помрачение у него, иначе трудно поверить: сам на себя в убийстве показал. Может, опомнится. А может в помрачении и высказался-и так могут предположить. Дело, конечно, долгое. Надо разобраться. Так это просто не решается.

— Алексей Иваныч, ведь не было этого. Как же он мог так сказать?

— Феня прямо поглядела в глаза Стройкову, чтоб поверил, будто от этого взгляда все и решалось.

— Значит, способен на это, — сказал Стройкой.

— В нем и жалостное было. Поглядит на меня, в душе защемит с его какой-то тоски. Поникнет. А то весь как пожар бешеный… Лучше не вспоминать.

— Да ты сядь. Сядь, — Стройков поднялся и подставил к другой стороне стола табуретку.

Феня села, смирно положив на колени тонкие, какие-то прозрачные руки.

— Когда ж эта история кончится? — не спрашивала, задумалась перед неизвестностью.

— Это такая ваша жизнь. Сами заварили.

— Кто же себе такую жизнь сам-то заваривает?

— Судьба, значит? Лошадка завезла? А вожжи для чего? Не связывалась бы с Кирькой, сидел бы на этом месте не я, а твой Дмитрий. Уж дома был бы. Но за такие подлые способности туда ему и дорога! Потому и не любила. Вины твоей перед ним нет. Подлец! — выругался Стройков и с яростью отпил из кружки.

— Вдруг поверят вранью-то его? Что будет, Алексей Иваныч?

— Вот это уж разговор. Тебя, если смотреть по тому, что высказал, он хоть и запутал, но не совсем. Не соучаствовала в убийстве. Доля твоей вины в сокрытии преступления. Грозил он тебе — ты и скрыла происшедшее.

— Ведь не было этого, — с отчаяньем сказала Феня.

— Мы предполагаем. Рассуждения лишь.

— Алексей Иваныч, да это же и слышать страшно.

— Слушай!.. Все знать должна. Другое дело, ты подвела к убийству из особых к тому побуждений. Это называется подстрекательство. И тут на тебе статья закона, которая предусматривает преступление, совершенное исполнителем.

Феня закрыла лицо руками.

— Вот и все в основном, — сказал Стройков. — Многое в твою пользу. Можешь и вовсе избежать неприятностей.

— За наговор-то?

— Не так все просто… Наговор какой! Сам в убийстве признался. На себя показал. За это… — он закрыл кружку рукой.

Феня поднялась. В гневе красота ее как-то сверкнула перед Стройковым — ее глаза, и даже косынка рябиновая, показалось ему, метнулась пламенем.

— Себя потащил и меня туда же! А если я, Алексей Иваныч, на его ложь без пощады пойду, раз правду нельзя доказать?

— Правду пока не трогай. До нее далеко. Бывает, и рядом не увидишь. Сама знаешь, как ее с Кирькой-то скрывала. И милуйтесь, раз хорошо. Не мешают.

— Это особое, Алексей Иванович. Я при всех скажу: «Люблю…» И знают давно все. Кому ложь и измена, а по мне — моя воля.

— А он, Митя, по твоей воле жить не хочет. Не покоряется. Вот и огонь и помрачение.

— И это особое, Алексей Иванович. Я про другое. Если и я без пощады пойду, сказала же?

— С чем? С вилами?

— Я и без вил вонжу-тошно станет. Для тумана я во всей этой истории. А в тумане человек один тенью стоит.

— Какой человек?

— А вот будет суд — и скажу.

— Какой тебе еще суд!

— Это верно. На суд не пойду. Лучше в омут. Прямо с новых кладей.

Стройков по столу стукнул.

— Дура! Красивая и рассуждаешь умеючи, а дуря!

— Зато правду докажу. Не убивала! Не видела! И гс от позора бегу, а мутно мне: всякая тварь грязнит, как ей хочется.

— Я к тебе с добром приехал. Помочь хочу. И не один. А ты — в омут. Вот и приезжай в другой раз. Мне или не веришь? Ведь знать-то надо, с чего это он так на себя наговорил? Мелочь какую упустишь-дырочку-весь мешок раструсится.

— С чего наговорил? Погубить меня хочет. Вот и все.

Зря голову ломаете.

— Погубить ценою своей жизни? Не слишком ли?

— Ему все равно. Жалел он себя, когда казенные прогуливал, — тюрьмой пахло? А когда на Кирю с ружьем шел? А сейчас и вовсе. Жизнь для него-копейка.

— Кстати; моя Глафира переживает за тебя. Запутала, говорит, бабу. Кончать надо; Мутит он — дна не видно. А может, запутывает что — скрыть хочет?.. А теперь как на дуду мне скажи, что за человек, о котором ты упомянула?

— Так ведь как бы хуже наговора не вышло?

— Зачем тогда грозить, если боишься?.. Что ж, пожалуй, и все. А квас отличный, — сказал Стройкой и поднялся.

Феня остановила его.

— Может, на дорожку?..

Стройков подумал, согласился.

— Если что ради выходного, — и опять сел на лавку в углу стола. — Да пробку я там крепко забил.

— Ничего. Вывернем.

Феня сильно прижала бутылку к груди и, как в гневе, раздувая ноздри, чуть пригнув голову, потянула пробку, поглядывая с синей горячкой в глазах на Стройкова.

Сама налила в стакан до краев, и видел Стройков ее открытую выше локтя руку с жарком загорелой кожи.

«Такую не больно-то бросишь, — подумал он. — Понимаю Митю. Да Кирькино это царство до последней жилочки».

— Зря не уехала тогда с хутора вместе с Митей. Говорил он мне: «Как на яме изба наша стоит». В спокое и жили бы где-нибудь.

Стройков осторожно отодвинул стакан.

— После. Потом, — сказал он шепотом, когда Феня уже начала свой рассказ.

— Это после смерти Федора Григорьевича, весной случилось. Надо же было так на себя руки наложить.

Что-то сошлось в нем… Ненастная какая-то ночь была.

Не спала. Лес шумит. Вдруг стук в окно. Поднялась. Сами знаете, к нам и ночью за вином-то приходили. Проезжие, а то и свои, и из села-у кого какая необходимость. Митя завмаг. Всегда у нас целый ящик с вином в сенях стоял. И еще ящик с папиросами и махоркой, мужчины себя не забывают. За беспокойство ночное, конечно, лишнее давали. Сдача там какая, не в счет. Не из-за денег, а просто Митя сочувствие имел к таким.

Ночью зря человек не пойдет. Крайняя, значит, необходимость заставляет. Это он понимал. Тут свое последнее отдаст… Вот я и поднялась. К окну подхожу. Открываю.

А за окном, вон там, — Феня показала на крайнее от крыльца окно, — человек стоит, на лице вроде бы холстинка какая-то, как на мертвом. Онемела я. И слышу голос грубый: «Федор Григорьевич вернулся?»

«Нет», — будто во сне отвечаю.

«Так ведь он сказал, ждать меня будет…»

Крикнула я. Все качнулось передо мной. Митя выбежал. А за окном-то уж никого нет. Сказала ему. Он ружье снял и выскочил.

Вернулся весь мокрый, в грязи. Ружье бросил. Рукой за стенку держится и тяжко так на лавку сел. Долго сидел. Кулаками виски тер, словно что ныло в нем, мучило.

«Может, померещилось?» — спрашивает.

«Нет».

«Или придумала таким манером меня в узде держать?»

«В какой узде?»

«А в такой! За этот факт меня по тюрьмам истаскают. Чтоб и звягу не чуял».

Вот так было.

Стройков сидел задумавшись. Феня не мешала ему, Вдруг усмехнулся, вроде бы и некстати.

— Кто ж это был?

— А вы или забыли, кто так навещал с холстинкойто на лице?

— Ловягин Викентий?.. Так эта гадина давно в болоте сгнила, — с ненавистью произнес Стройков. — А у вашего окна подшутил кто-то. Мне не сказали. Я за такие шутки научил — век бы помнил… А дальше что?

— Три ночи Митя с ружьем у окна сидел. Ждал.

Больше не появлялся.

— Лопух Митька. Сказать испугался. Поди, и пил со страха? Дома пуще тюрьмы боялся. Безусловно, разговор был бы. Но с чего это он так переживал?

— Слова-то какие, Алексей Иваныч, человек тот навел. Будто бы знался с ним Федор Григорьевич. А Митя сын. Всякое могли подумать.

— Наговорят и не то, как вот твой Дмитрий… А это правда, что ты рассказала? — спросил Стройков и взглянул угрюмовато на Феню.

— Да.

— Мне одному?

— Вам только.

— И молчи пока.

И снова задумался Стройкой. Тяжело сгорбясь, неподвижно глядел в пол.

«Чье же это лицо за холстинкой? Неужели Ловягин Викентйй? Жив? И это все дело его рук-и убийство Желавина, и смерть Федора Григорьевича. Или кто-то игру ведет очень хитрую? Кто? И почему на этом доме все сошлось? Не в Федоре ли Григорьевиче вся загвоздка? Мало я знал его. Теперь нет. Можно только предположить. Сразу всего не передумаешь. Время нужно, да и глаз, глаз. Что-то я проглядел опять, — решил он, предчувствуя, что в истории с убийством Желавина он вступал на самую темную и скрытую, но, как казалось ему, верную сторону. — Неужели Ловягин?»

— А не говорил ли что-либо Федор Григорьевич, чем бы это ночное посещение объяснить? — спросил Стройков.

— Нет. Не слышала.

— Хоть слово какое-нибудь. Вспомни. Прошу.

— Нет. Ничего не было.

— А почему решила, что для тумана ты в этой истории?

— Чую я, Алексей Иваныч, что-то неладное.

— Что?

— Хоть Митя и наговорил на меня. Бог с ним. Но он не убивал. Не мог это сделать и Федор Григорьевич. Я ведь его хорошо знаю. Такие не убивают: тих и на свету был, не таился. Не мне вам советовать. А огляделись бы как следует. Или так мне из моей проклятой избы кажется?

— Изба действительно загадочная, я бы сказал. Федор Григорьевич на березе замерз. Митя в тюрьме. А теперь к тебе подбирается… С чего бы это все?

— Не знаю.

— Ведь вот сколько про ночное происшествие молчала! Боимся. А потом поздно бывает. Как гниль: завелась — не схватил — другое гибнет, а то и все… Жена Желавина на днях на могилу мужа приезжала. Поминание небольшое устроила. Про тебя говорила. «Троих, говорит, затворила: двое в могиле, третий в тюрьме и четвертому крест ставит». Глафира моя вознегодовала, сразу спровадила ее со скандалом, как и в прошлом году на поминках. И когда уезжала, жена-то Желавина, зашла на кладбище. Странное дело-человек один видел: плюнула на могилу мужа. Огляделась и еще раз плюнула… Что это она?

— Видимо, из-за ревности за прошлое? Простить не может.

— Зачем приехала и поминание устроила? Мелочь, а загадка, и весьма интересная… А какого роста был тот человек? Как одет был?

— Не разглядела. Ночь была. Да и от страха тогда мне не до его одежки было. А вообще-то высокий. Кепка на нем была. Из-под кепки, на лице эта самая холстинка, ей-богу, Алексей Иваныч, как на мертвом!

— Мертвые не приходят.

— А если он тогда из болота выбрался? — и добавила тише:- Митя так предполагал.

— Молчи пока. И Кирьке не говори. Сам скажу. Надо смотреть очень осторожно. И ты гляди.

— Страшно, Алексей Иваныч.

— Не одна ведь, а с Кирькой… До встречи. Надеюсь — приятной.

Стройков привязал своего гнедка к телеге, приткнувшейся к риге, разворошил уже обмякшую, волглую траву — подгреб поближе к морде копя; принялся ладонями смахивать пыль с плаща… Никанор уже стоял на крыльце. Разморенный сном, щурясь, наблюдал за ним.

— С добрым утром, хозяин! — поднял запыленную руку Стройков.

— Кому утро, а для кого ночь не кончилась. С чего это вас в такую рань, Алексей Иванович? Случилось что?

— Никиту мне.

Никанор насторожился. Огляделся, словно бы искал что-то, запретное… У стены, возле крыльца, стояли торчмя забытые Кирьяном с вечера удочки. В трех шагах от них, поближе к плетню, — ведро… с речной водой, должно быть, припасенной Кирьяном на утро; любил парень ополаскиваться пахучей, настоянной на водяных лилиях, куге и камышах речных. А за воротами, за лесом, рассвет уже зарумянил край одинокого, над горизонтом, облачка. Справа, над затуманенными лугами, рубиновым кристаллом горела звезда… И Никанора словно бы подпалило что-то-глаза озорно блеснули:

— Алексей Иванович, да вы, наверно, позабыли уж, как и леща подсекать. Дрыхнет Никита. И такая зорька проклевывается. Банка с червями там…

— Стройков и сам не понял, как оказался у крыльцав руке держал удочку.

— Там, — показал Никанор в край избы. — У поленницы. Сам вчера накопал. Полная банка. Черни!.. А Никиту я пришлю. Прозеваться не успеет-будет рядом с вами.

Озираясь — не видит ли кто? — Стройков вытащил банку.

— И ведро — ведро прихватите, — догнал его Никанор уже в огороде.

И только теперь, взявшись за дужку ведра, остановившись, Строиков опомнился:

— И-ы-эх! Соблазнил, старый черт. И рад. Вот, — вынул он из нагрудного кармана гимнастерки белую, шелковую леску. — С весны ношу. Новенькая. А ты…

— Во-о-он там-за орешником, — показывал Никанор к Угре. — Там колода лежит. На нее и садитесь. Там еще и рогатинки у берега, по чистинке — для удочек. Туда я Никиту пришлю.

Не успел скрыться Строиков, на своем дворе показался Никита. Позевал, на свет поглядел. Рановато. И еще поспать можно. Никанор накинул на плечи ватник, нахлобучил картуз, заторопился на улицу. И будто с проулка вынырнул — к Никитиной усадьбе:

— Чего не спится, сосед?

— Да вот, звезды считаю…

— По делу я шел, Никита Васильевич. Какой-то, смотрю, сидит на твоем бережку. Такую рыбину выхватил! Руками ее к земле. А она его — за руки. Как бы не загрызла: тебе ответ держать — твое место.

И погрызет, жабры ему в горло, — мрачно сказал Никита. — Не лезь на чужое!

Сои с него как рукой сняло. Тут же выдернул из-под стрехи удочку и, согнувшись задами, по картофельным грядам побежал к Угре.

Человек сидел на колоде, накрывшись с головой планом, от комаров должно быть, подымливал папироской.

Никита заходил на него со спины. Выдернул дернину, подкрался и, размахнувшись, огрел его по голове. Дернина развалилась.

— Я тебе покажу, какие рыбины здесь водятся. Не захочешь и раков с болота.

Человек встал, сбросил на землю плащ:

— Ты что это?!

Перед Никитой стоял Строиков. Никита попятился, оступился в ямку повалился в крапиву.

— Да ведь я… Алексеи Иванович, — барахтался он в крапиве, обжигаясь. — Я думал это… как ее… лось.

— Ло-о-ось! Это в плаще-то?! — стряхивая землю с галифе и отплевываясь, уточнил Строиков.

— А может, где и на рога подцепил, плащ-то. Заповеднили их, так они шастают теперь и по хуторам.

— Встречается, и с удочкой шастают?

Никита выбрался из крапивы:

— А как дрессированный. Вон в цирке видел: медведь вилочкой макароны кушает.

— Ладно, садись, циркач, — уже незлобливо, чертыхаясь и на Никанора, предложил Строиков. — Дрессированный. Надо же!..

Осторожно, подальше от Стройкова, Никита сел на колоду, тотчас же принялся разматывать удочку.

— Только не дыши так… Аж свистит в ноздрях. Дрессировщик.

— От радости, Алексей Иванович. Вместе половим.

— От злости. Жмот! Так ударил. Правду люди-то говорят…

Это было рыбное место Никиты. Его все знали на хуторе. Но попробуй, сядь кто. Узнает Никита — а бригадиру в колхозе не трудно найти, к чему можно придраться, — и трудодень срежет, не остановится. Знали в Нивяном эту бешеную слабость Никиты и не связывались с ним. Угра велика. И ребятишкам наказывали: не ходи к колоде — не лезь в чужое! Говорили, что в воде там косы торчат, и нора змеиная под берегом, и какая-то волосатая рожа со дна блажится… Да Никита и сам сторожил зорко заповедный свой бочажок.

— Так вот где она, твоя вотчина, — ворчал, больше для острастки, Строиков, потирая голову, шею. — Жмот.

— Да и про вас говорят, Алексей Иванович, не гневайтесь: до чужого курева как дорветесь, хоть весь кисет отдавай.

— Искуриваю много. А до магазинов далеко бывает. С вами не закуришь? Так вот… — Строиков поменял червяка и забросил поплавок подальше от берега. — Это место-то твое, что ж, единоличное? Как у барина, что ль?

— Здесь даже плетень могу поставить. Я на своем приусадебном участке срезал-этим местом восполнил. И ко всему прочему, рыба здесь на мой кровный трудодень подкармливается. Ячмень, ржица, горох. Вы-птице… на курятинку, значит; а я сюда несу — леща нагуливаю. А на готовое, сами знаете, всегда охотничков много.

Стройков выхватил окуня.

— Хорош, стервец! — Полюбовался им и бросил в ведро.

Не успел закинуть, опять горбастый.

Ведро Стройкова полнилось уловом. У Никиты только пескарь клюнул, да и тот, уже над водой, сорвался.

Закурим, что ль, Алексеи Иванович? — предложил он.

— Погоди.

— Посидим, подымим, — настаивал Никита, вынимая коробок из-под ландрина. — Махорочка-то моршанская. У нас и за полтинник не купишь.

— Я на рыбалке не курю. Трещит, проклятая: рыбу распугивает.

Никита со вздохом подтянул свой поплавок к поплавку Стройкова.

— Не путай, — сказал Стройков.

— Так течение ведет, Алексей Иванович. Я тут всегда на одну удочку ловлю.

На том берегу смородиной красной зрела заря. Рыба вдруг перестала клевать. Лишь пескари да ерши изредка окунали поплавки.

— Распугал. Трещишь тут своей моршанской.

— Здесь яма, Алексей Иванович. Не слышит она.

— Значит, языком распугал.

— Она нашего языка не понимает. Пошла на плес погулять. Скоро вернется. Ее здесь, как в бочке. Вилкой бери. А что пугать ее стал кто-то, это точно. Не услежу вот никак… жабры ему в горло.

— Может, тот самый… босиком который, в рваной рубашке?

— Это кто же? Желавин… Ты слух пустил? — И Стройнов с усмешкой глянул на Никиту. До чего дошел!

Никита опустил голову:

— Припечатали, значит. Хоть сдавайся. Но это какой Же интерес мне такой слух пускать? Чтоб милиция тут день и ночь сидела?

— С милицией тебе здесь и поспокойнее вроде бы.

Место-то — и рядом с хутором, а глухое?

— А я и один не боюсь. Чего мне бояться? Бога нет, чертей тоже. И упокойнички по могилкам смирно лежат. Все теперь исследовано по-научному. Да и Желавин… С ним, с живым, я столько лет проработал. Он — председатель. Я бригадир. Сказал — делаю. Не хочешь — вон в рядовые. Делал. Куда денешься. Прений у нас не было. Зачем я ему? Удочки взять? Бери, другие себе сделаю. Вот, другое дело, бриллианты бы у меня завелись…

— Какие бриллианты? Ошалел ты?

— Обыкновенные, вроде бы камешки такие… Помнишь, как топор-то откапывали под березой. Не забыл, чай? Как раз к одному слову Желавина и пришелся лесок тот, темный, с березой и топором под ней. Я и вспомнил…

Как-то из Вязьмы с ним ехал. С Желавиным. По каким-то делам там были. Поезд поздний. Местный. В вагонах пусто. Легли на скамейки: под голову кулак, а под бока и так. Заснул он. А мне сон не идет: грохочет под лавкой, визжит. Слышу — его голос. Сонный, тяжелый такой, будто из-под колоды стонет: «Бриллианты… бриллианты… пояс, бриллианты…» Лицо в темноте, как холст белое, на лице испарина. Жутко! Потом он очнулся. Я одним глазом покашиваюсь. Зыркает — ищет… ровно убить кого хочет. А никого нет. Я один рядом. Посидел, картуз свой с лавки взял, и ко мне: «Спишь, Никита?» Я молчу. Оробел намертво. Тронул меня — потолкал: «Гражданин, приехали!» Я-на ноги. Он смеется: «Пошутил. А ты чуткий на сон». Я на лавку опять. Прилег и он. Лежим.

«Ты когда-нибудь видел бриллианты, Никита?» Слышал, говорят, дамочки украшаются ими. «Я, говорит, подростком еще был, бежал как-то мимо дома Ловягиных. Они па террасе сидели. Погулять, поохотиться прикатили. И молодой барин там, Викентий Ловягнн. Он и позвал меня.

Подошел я. Дал мне какое-то зернышко. Такое… вроде бы прозрачное. Камешек. «Иди, говорит, кинь в речку. Гривенник получишь». Взял я это зернышко и бегом. Зовет: «Вернись!» Вернулся. Отобрал он у меня зернышко и — гостям: «Вот видите, по темноте и драгоценности может выбросить за гривенник». А брат его, Антон — помнишь? — отобрал у него это самое зернышко-камешек да как кулаком по столу грохнет: «Если он узнает, что в этом камешке сокровище, он тебе в темном лесочке горло перережет. Зачем мужика развращаешь? Себе же на голову?!» Бриллиант, оказывается, это зернышко-камешек, Никита. Дороже золота». Это Желавин-то говорят.

И глазами так-накось как-то. Будто накось и я ему повидней. В тени притаился. Следит. Страшно мне было рядом с ним. Вот и запомнилось: бриллианты, значит…

Всплыли три леща и, отразив серебром зарю, скрылись в глубине. Поплавок Стройкова едва заметно покосился, и его повело под воду.

— Подсекай! — закричал Никита.

Стройков бросился в траву, куда упал сорвавшийся с крючка лещ. Хотел схватить его. Но лещ выскользнул.

— За голову! За жабры его. Вот так! — Никита, яро оскалив зубы, сжал в руках рыбину, а та вдруг так хлестанула его хвостом по лицу, что он повалился в траву.

Лещ скользнул с берега, вскинулся на мели… будто лемехом пропахал воду, и было видно по пузырям, как он круто уходил в глубину.

— А жабры… где жабры? Неужто и жабры унес с собой? — хохотал Струйков.

— Глаз было не высадил, зараза! — чертыхался, уже сидя в траве, Никита, потирая глаза. — Я ему…

— Про Желавина что-слух все же или знаешь что? — Стройков уже не смеялся и даже не улыбался — смотрел в упор на Никиту.

Пропади и он пропадом! — Никита смахнул рукавом налипшую чешую с лица. — Весной в Смоленск ездил. Сашку моего помнишь? На завод к нему ездил. Вечером на тротуаре стоял, смотрел. А в трамвае-то, внутри, электричество. Видать все. Он в шляпе и в этом… как его?.. ну, ни плащ, как у вас, ни пальто…

— Макинтош, что ли?

— Во! Ну, ехал…

— Кто?

— А зараза его знает. Трамвай-то бегает быстро. Только он смотрел как-то — зырк, зырк по сторонам, ровно искал в трамвае кого.

— Желавин?

— Вот и я до сей поры думаю, — развел руками Никита, — то ли дождик, то ли снег — то ли будет, то ли нет?

— Надумал?

— А как мне привиделось, Алексей Иванович? Человек-то председателем колхоза был у нас сколько лет. Не знаю.

— Ну, тогда и не болтай лишнее… с пьяного языка — Не мути воду на хуторе, — строго предупредил Стройков. — А разберешься, поймешь что-доложи. И чтоб ни одно ухо больше… Понял?

— А их предупреждать не надо, Алексей Иванович. Мы — народ понятливый. Знаем, что к чему. Он с меня, зараза, столько кровушки вылакал!..

— Это уж ваше — личное. А это… Ну как, договорились?

— Есть.

— А рыбу забери. Ты выгуливал… на своих кровных трудоднях…

— Да вы это что, Алексей Иванович?! — вскочил на ноги Никита. — Обижать?.. Не обижайте нас. Я не жмот какой.

С уловом уехал Стройков. Не знал он, что поздно вечером опять дорога ему в недалекий от хутора дом.

В этот день, перед вечером, шел по улице Щекина человек в военном. Фуражку со снопиком синих васильков нес в руке. Голова совсем седая. За спиной рюкзак, почти пустой.

Провожали его взглядами из дворов и окон.

Дементия Федоровича Елагина здесь многие знали, — муж сестры Родиона Петровича Себрякова. Работал когда-то уездным военкомом. Тревожное время было: поджоги, убийства, — стреляли в Елагина, и он стрелял.

Потом жил в Москве. Но Угру не забывал. Часто и подолгу гостил здесь. А потом сидел в тюрьме, по делу Желавина, Вот, выпустили. Опять в военном. Уже майор.

В Москве Дементий Федорович получил назначение в Минск-в штаб округа. Забежал домой, повидаться с женой и сыном, соседи встретили:

— Поля в военной форме заходила. Проститься. Такая. красивая. Уехала в Минск. В армии там служит. Военврач. Там и Сергей, сын, — в военном училище учится.

Не успел к самому дорогому Дементий Федорович.

Спешил в Белоруссию. По пути туда свернул в поля этой, с давних пор знакомой сторонки. Дело у него здесь — тайна его ареста. Как проклятие пересекла она дорогу Нлагина, и где-то здесь пропал заросший быльем ее след.

Вот и дом, к которому шел: двухэтажная башенка. над железной крышей распростерла свою зеленую тучу сосна.

Он остановился, не спешил теперь. Незабываемое встречало его, и он наслаждался — вдыхал радость и грусть этой встречи. Вон луг за Угрой. Стояли дубы на кремнистом уступе перед дорогой. Вершины их с гранатовым сумраком, как скалы, горели перед закатом.

А вот и тропка в колосистой траве — одинокая для него без Поли, — вьется к берегу, где камень и брод. Струятся камыши. Кусты склонились к воде под тяжестью все нарастающих лет.

Дементий Федорович поднялся на крыльцо. Живы и здоровы хозяева, еще дорогой узнал.

На широкой лавке смотанный на просмоленной плашке перемет, жерлицы в углу. На огороде с зелеными крышами домики пчел. Золотыми решетами подсолнухи под раскрытыми окнами. Все, как в то лето, когда был здесь последний раз Елагин.

«Как корч в землище. Не стронешь», — подумал он о хозяине и дернул за кольцо на дубовой двери.

За стеной брякнуло. Потом послышались медленные тяжеловатые шаги.

Родион Петрович открыл дверь. Распрямился. Выше поднялась седая глыбнна головы.

— Демент! Демент! — громче и увереннее, но и удивленно повторил он.

Они долго обнимались на крыльце, и было похоже, два добрых зверя боролись друг с другом.

Вышла Юлия, загорелая, в легкой белой кофточке.

— Ты глянь. Кто явился! Ну, брат, не ждал.

— Дёма! Господи! Дёма!

Юлия поцеловала его; слезы в глазах.

— Смейся, Юленька!

— Поленька бы… Далеко.

— Переступи порог! Шагни! — потребовал Родион Петрович. — Видеть это хочу!

Дементий Федорович с улыбкой посмотрел на порог — широкий дубовый брус с вбитой в него подковой: примете счастливого следа. Переступил. Знакомые сени с большим ларем и с пустыми бочками. Пахло от них просоленп. ым деревом. Из слухового окошка, словно огненным ветром, сквозил закат.

— Вот и свершилось! — сказал Родион Петрович. — Ты в моем доме. А он и твой. Снимай свою амуницию.

Что полегче найдем.

— Родион, постой. Мне Стройков нужен.

— Может, завтра?

— Откуда позвонить ему?

— Отложи ты. Успеешь.

— Нельзя.

Они шли к сельсовету по тропинке среди луга. За лесом все пламенело кварцево-красное окно зари. Какие-то тени проходили там медленно — не спешили, словно приглядывались. Земля доверчиво и тихо дышала повлажневшими после зноя сладкими кашками, хвоей. Сквозило сырой горечью ольховых кустов.

— Нет ничего выше воли, Родион!

— Когда на душе добро, добавим.

— Безусловно, — согласился Дементий Федорович.

— Поля была уверена: все обойдется. Я, признаться, не совсем. Мы еше поговорим. За что тебя? Все мне расскажешь. Но прежде ответь: будет ли война? Идут слухи. Да и не только слухи. В апреле у нас призвали мужчин старших возрастов. Перед полевыми работами! Такого никогда не было. Чувствуется какая-то тревога.

— Потом… потом, Родион… А передо мной извинились.

— Но годы…

— Молчи. Бил враг.

Из сельсовета Родион Петрович позвонил в милицию.

Передал дежурному просьбу, что Стройкова ждут сегодня в лесничестве по важному делу.

В селе было тихо.

Посреди площади с колодцем одиноко блестело на срубе ведро.

Вышли к Угре. Любимое место Поли. В воде камень, до которого, разувшись, добиралась она по шафранной мели и ложилась, обняв эту глыбину.

Под берегом бочаг родниковый. В него когда-то окунул Дементий Федорович сына своего. Поднял над рекой: «Родная твоя!»

Камень будто бы стремился навстречу течению- рассекал гладь мерцавшими стрелами. А вокруг темная вода и медленное движение тумана, из которого поднимались клубы пара и, охладев, опускались. Так по всей реке шло это тяжелое движение, словно что-то тайное творилось в глубинах, похожее па страшную работу, которую застали вдруг люди, и река настороженно замедлила ее.

— Сколько тайн на свете! Но из всех тайн самая непостижимая — судьба, та, что еще ждет за близкой, или отдаленной завесой, за которую невозможно проникнуть — глянуть, что там впереди.

Они повернули к дому. Под звездами темная крыша была похожа на крылья птицы, а просветы в окнах — золотые глаза ее.

В душе этого дома светил огонь.

Наверху стол накрыт белой скатертью.

На столе бутылки с настойками, рюмки, тарелочки и вилки. Нарезан окорок сырого копчения. В сковороде яичница. Салат из зеленого лука и редиски залит сметаной. Горка вяленых окуньков в лозовой плетенке. Посреди — в вазочке с водой снопик васильков: те самые васильки, которые Дементий Федорович нарвал дорогой во ржи. Густая свежая синева их была красотой этого стола.

Но нет красоты без хозяйки дома, пока с улыбкой не войдет она, переодетая и помолодевшая.

Вот и пришла. На ней розовая кофточка, сережки с бирюзинками камней.

От нее чуть-чуть пахло духами: казалось, внесли в комнату веточку сирени.

Дементию Федоровичу этот запах напомнил о жене и о чем-то далеком, где тоже была она, Поля его. Без нее будто и не было у него жизни, будто не помнил, что было до нее.

— Да это же сказка! — воскликнул он. — И ты, Юленька, царевна ее. Сколько тут всего. Вот царство!

— Это тебе после долгого отсутствия так кажется, — сказал Родион Петрович.

Налили и, стоя, не чокаясь, подняли рюмки.

Штора на окне тяжело раздувалась, наливаясь ветром, и с шорохом опадала — дышала, обдавая комнату прохладой. За рекой заиграла гармонь. Щемяще-нежные звуки приблизились и вдруг отдалились: куда-то в поле вышла гармонь, звала на свидание.

— За твое возвращение, Демент!

Когда сели, Юлия положила на тарелочку гостя большой пласт яичницы.

— Постойте. Не все сразу. Дайте ощутить вкус рябиновой. До чего ж хороша!

— А можжевеловую не пробовал? — спросил Родион Петрович. — Есть и моховая.

— Он даже бурьян в бутылках настаивает, — улыбнулась Юлия.

— Делаю опыты, — пояснил Родион Петрович. — Вино должно быть целебным.

— Налей моховой. Такой вряд ли где попробуешь. — Дементий Федорович попробовал настойку на мху.

— Что? — поинтересовался Родион Петрович.

— Болотом пахнет.

— Не может пахнуть болотом моховая-себряковская.

— Прости. Я не так выразился. Она пахнет медом, в который добавили торфа и потихоньку разболтали в этой бутылке.

— Не смейся. Ты заметил, мох не гниет. Седеет, но не гниет. Сила!

— Тогда еще одну!

Под окнами захрапел остановившийся конь.

Стройков приехал.

Родион Петрович вышел на улицу. Поздоровался.

Стройков строго под козырек взял; дал знать — по делу приехал.

Он был недоволен и мрачен: подняли его, когда он хотел выспаться, и жена ругала его работу, да и этот дом для Стройкова никогда не был желанным в его дорогах.

Бывал тут редко.

— Что случилось? — спросил он, заводя во двор коня.

Родион Петрович вынес из пуни большую охапку сена, положил перед конем. Сказал:

— Елагин Дементий Федорович у меня.

— А я тут при чем? — с показным от злости равнодушием отозвался Стройков, хотя сразу и смекнул, что ночь будет с разговором любопытным. Не забыть бы коня напоить, как остынет.

Он снял сбрую — подпруги, седло с звякнувшими стременами, уздечку и взвалил все на дрова под навесом.

Тут же поставил и коня.

Вышла хозяйка, встретить званого гостя, Подала ему полотенце. Он умылся. Крепко растер лицо.

— Не забыть бы коня напоить, — напомнил он и хозяйке.

— Напоим и накормим, Алексей Иванович. Не беспокойтесь.

Стройков было первым поднялся наверх. Но перед последней ступенькой остановился, дождался хозяйку и, как положено, пропустил ее вперед, чтоб она видела его уважение к ней.

Вошел Стройков в комнату усталый и сумрачный, в пропыленной, выгоревшей гимнастерке. Глянул на Дементия Федоровича. Помнил, как приезжал, бывало. Раз вошел в чайную, молодой, красивый, с какой-то лихой искоркой в веселых глазах. Тогда же Стройков покосился на свою жену, с которой сидел за. столиком, и встал, поприветствовал издали Елагина. Тот подсел. За окном цвела дикая сирень, а дорога сияла в утренней дымке, и пахло хлебом.

«Хорошо, Алексей, а?» — сказал Елагин.

«Не обижаемся».

«Прежде самый опасный участок был».

«Тихо. Только глухари — звон на весь лес», — и Стройков опять покосился на жену.

Потом, дома, сказал Глафире: «Чего это ты так на него глядела, будто сроду мужиков не видела?»

«Интересный. Таких бабы любят».

«Ну, рассекреть. Может, и на меня моя жена хоть раз таким небесным взором посмотрит».

«Верный он».

«Как это, в смысле правильности жизни, что ль? Или на всю жизнь с одной, а от других баб убегает?»

«Сразу ему поверишь».

«А мне, значит, не доверяла? Почти год потребовалось, пока ты проводить разрешила. Это же какую надо было любовь вынести. А вот он, выходит, сразу бери и провожай».

«Одну. И всю жизнь, будто первый раз провожает.

Вот за это и любят таких… Бабы-то чуют!»

А потом как-то ночью вошел Стройков и сказал Глафире: «В убийстве замешан. Арестовали».

«Кого?»

«А на кого ты в чайной небесным взором смотрела».

И не мог представить Стройков, что те глаза — глаза убийцы. Но поверил тому, что случилось что-то такое, что сошлось на двоих — кто-то один должен был исчезнуть с земли. Но что?..

Кажется, и не изменился с той поры Елагин, только вроде бы пострашели глаза, потому ли, что пришел из тюрьмы, или еще веяло на него тайной убийства.

Родион Петрович подставил к столу стул для Стройкова. Он с одного взгляда отметил и убранство стола, и количество бутылок и подумал: «Щедро встречает хозяин».

— Спасибо, — ответил Стройков на приглашение Родиона Петровича сесть, все стараясь понять, для какого разговора его пригласили, и чувствовал, что ждут его неприятности.

Он сел. Разговор первым не начинал. Он привык быть с людьми простыми, был с ними живее, увереннее. Здесь же его отчуждали и неизвестность столь срочного приглашения, и особое положение этих людей, и то, как приглядывался к нему Дементий Федорович.

— Сейчас, милый Алексей Иванович. Мы уже грянули за возвращение. Надо и тебе, — и он спросил, что налить, трогая бутылки, и так улавливал желание Стройкова. — Нальем чистейшей, — наконец уловил он желание гостя.

Юлия положила ему на тарелочку салата, от которого свежо и остро пахло луком и редиской.

Не знал и Дементий Федорович, с чего начать разговор, и не торопился.

— Давно я тебя не видел, Алексей Иванович.

— И я вас, — ответил Стройков, как будто был очень рад, что они наконец встретились. — И сказать — не думал, что увижу.

— Вот завернул по дороге.

— Родных нельзя забывать… Дело ваше, что же, в архив сбросили? спросил Стройков и поглядел на его рубиново блестевшие кристаллы «шпал» в петлицах.

Дементий Федорович с особой бережностью расстегнул карман гимнастерки и показал красный край партбилета.

— Чист!

— Это хорошо… Значит, с такой радостью. Будем! — сказал Стройков и выпил, взял вяленого окунька, разорвал его.

Родион Петрович хотел еще налить Стройкову, но тот отставил свою рюмку: он не выпивать приехал, а на разговор.

— А может, дело-то мое — в мусор, и вынести куда следует? — сказал Дементий Федорович.

— Нельзя. Вдруг что потребуется, а бумажки-то и нет. Это для вас самого важно.

— Думаю, не потребуется.

— Так загадывать не надо.

— А ты, пожалуй, и прав. Дело не кончилось. Врага найти и в землю втоптать. Я теперь злой. Рано тогда успокоился. Тут бы мне жить.

Юлия тихонько поднялась. Пора и коня попоить. Вышла, чтоб не мешать разговору.

Хотел выйти и Родион Петрович, вернее, дал знать, что, если угодно, он выйдет, и лишь привстал, как Дементий Федорович взял сто за руку, придержал, глядя в это время на Стройкова.

— Ты знаешь, за что меня?

— Гак, слышал некоторые разговоры.

— Было письмо от Желавина, и там говорилось, будто бы я был связан с бандитами, когда работал тут, в уезде. До меня были убиты двое секретарей укома и военком. Я же остался жив. Не странно ли? И это проскальзывало в письме.

— Во все это не верили, — сказал Стройков, — Но исчез Желавин. Скрывать его последнее письмо никто не имел права. Письмо пошло.

— И дело началось?

— Как известно.

— А ты верил?

— Во что? Тут два вопроса: верили во что — было или не было?

— Но ответ один.

— А я, простите, отвечать не собираюсь. Говорите. л я слушаю. Для того ведь пригласили. Но раз затронули-скажу. По капле собирал, старался. И народ помогал.

— Капля камень долбит, — сказал Дементий Федорович так не потому, что в чем-то хотел повинить Стройкова, а что не мог не сказать о незаметном мужестве людей, которые и продалбливают пути к свету и правде — без этого еще вон там бы… — показал Дементий Федорович куда-то, — среди черных и мрачных камней зябли до сей поры.

— Не одна капля-то. Много лет надо, чтоб что-то продолбить. Глянешь на иной камень, весь он рябой от ударов капель. По за всю мою жизнь, сколько дождей пройдет, новой рябинки не будет, не появится… Лучше дружка спихнуть с дороги, если мешает… Что я мог сделать? Только сочувствовал, уважаемый Дементий Федорович.

— Я мог тебя и не тревожить сегодня, Стройков. Все ты узнал бы и так-без встречи со мной. Но меня и самого кое-что интересует. Ты давно работаешь тут. Знаешь.

— Что интересует? — сразу спросил Стройков.

— Скажи, Желавин был убит вскоре, как было от него письмо на меня?

— Да. Не анонимка. Письмо с его подписью. Он должен был отвечать за свои слова. Но он вдруг исчез.

— Кто же мог убить его?

— Вина пала на Федора Григорьевича. Был найден топор под березой, где Федор Григорьевич замерз. Топор его, клейменый. Этим топором Желавина и убили.

— Федор Григорьевич мой друг, как известно. И будто Желавин был убит за письмо на меня. Хотя, как Федор мог знать о письме? Мог он знать или нет?

— Утверждать что-либо трудно.

— А ты что думаешь?

— Это мое дело. Про факты же сказать не смел бы людям посторонним.

— Я посторонний? — удивился Дементии Федорович.

— Претензии в ваших обидах предъявляйте не мне.

— Почему же не тебе? Ты ведь круг-то замкнул.

Родион Петрович не вступал в разговор. Но сейчас почувствовал, что взрыв произойдет, и не успел.

Стройков вскочил со стула.

— Вам что, не по нраву?

— Гебя обманули.

Стройков побледнел, сдерживая себя.

— Что-нибудь знаете?

— Нет.

— А нет, так зачем же так язык распускать, — сказал Стропков как можно медленнее, чтоб позаметней была тяжесть его слон.

Родион Петрович с трудом усадил его за стол, и сел Строиков только потому, что разговор уже касался его и надо было выяснить кое-что в происшедшем.

Он попросил Родиона Петровича выйти на минутку.

— Вам обоим нужна одна и та же правда, и надо идти к ней с ^большим доверием друг к другу. Прав может быть каждый из нас, — сказал Родион Петрович, зная, как горяч бывал Дементий Федорович.

Родион Петрович вышел.

— Успели оттуда, — еще не остыв, проговорил Стройков. — Еще не вышло бы чего?

— Что, скажи?

— Молчать об этом!

— Безусловно.

— История эта, как плохо погашенный огонь. Не успел отойти — опять загорелся. Огонь опасен для других домов.

— Надо лучше гасить.

— Помогите или научите. А на такие изречения мы и сами горазды.

— Хотел что-то сказать? Я перебил.

Это надо делать пореже, а спокойно выслушивать.

Когда человек пашет, ему не надо мешать, если он старается, но что-то у него не выходит.

Дементий Федорович принял это мирное начало- успокоился и ждал, что скажет Строиков.

Строиков проверил, как крепко закрыта дверь хотя знал, что тут не будут подслушивать.

— Митя, сын Федора Григорьевича, — начал он — совсем недавно назвал себя убийцей Желавина и приучастил к этому жену свою. Будто бы сказал это в помрачении ума Не берусь гадать о дальнейших его высказываниях. У меня состоялся разговор с его женой. Как выяснилось, ей и ее мужу известно о факте появления у их окна неизвестного с холстинкой на лице.

Дементий Федорович порывался что-то сказать.

— Стойте! — остановил его Стройков. — Дайте закончить. Просил же… Этот неизвестный появился после убийства Желавина и после смерти Федора Григорьевича о котором неизвестный спрашивал. Факт. Вот и сделайте выводы. Они в какой-то мере касаются вас. Раз ты со мной так говоришь, то, выходит, веришь что-то не может касаться меня.

Стройков 0^ я и3 вас так Р^У ^ «У.- усмехнулся

— Ее тянут похитрей.

— Смотря из кого. Это слизь дрожит, что и не ухватишь. Вы же на такое не способны.

— Этот неизвестный и убил, — спокойно сказал Дементпй Федорович.

— Вот вас и могут спросить: кто он? Ловягин-то Викентий в болоте пропал. Так кто же? Или не пропал — явился?

— За что могут спросить — по дружбе с Федором Григорьевичем или все по тому же письму?

— И по дружбе. Приглядываются ко всему. Не я, Дементий Федорович, этим делом буду заниматься, если оно начнется. А начнется — боюсь не сверкнуло бы вновь над вами письмо Желавина… Я если и замкнул круг, то мертвым. Не замкнулся бы теперь по-иному. Огонь-то непогасший опасен для других домов, сказал я уже.

— Вина и над мертвым остается виной.

— Но соприкосновения с ним не имеет.

— Соприкасается сродными. Судьба Мити тому пример

— Жалостливые веяния Родиона Петровича.

— Нет. Один попутчик дорогой рассказал.

— Он, Митя, сам ей, судьбе-то, дал вожжи в руки.

Не брала, да заставил. А теперь и подхлестывает перед пропастью.

— Я знал его, когда он был совсем мальчишкой, а потом и подростком. Он никогда не был лентяем, трусом или лжецом.

— Выходит, этого мало. Надо еще постоять за себя.

Хорошие начала ценят по плодам их. Плоды его подлые.

Ведь он, не думая, и вас зацепил. Хотел жену зацепить, а зацепил-то и вас…

— Зацепило другое… Достаточно, думаю, поговорили, вернее, выяснили кое-что. Теперь я расскажу и свое…

— Родя! — позвал Дементий Федорович своего шурина. — Вы зря его выпроводили, — сделал он замечание Стройкову.

— При нем я не сказал бы ничего.

— При нем можно говорить все. Советы таких людей достойны внимания.

— Я знаю, что делаю, — с прежней мрачностью ответил Строиков.

Он презирал поучения людей несведующих. Как это так: человек но карте рассказывает про дорогу другому, который пешком исходил ее.

— Свои дела иногда надо проверять умом друзей. Ум хорошо — два лучше.

— Дела мои проверяются по работе людьми не только ури^ыми, но и знающими.

Дементий Федорович еще раз, громче позвал Родиона Петровича.

Тот вошел.

— Если ты, Демент, посчитал, что я, как хозяин дома. должен непременно быть за столом, то это лишнее. Или разговор ваш окончен?

— Нет.

— При некоторых разговорах, действительно, бывают посторонние при всей вере им, — сказал еще Родион Петрович. — В каждой работе есть свои секреты.

— Об этих секретах скоро узнают все, — был ответ Дементия Федоровича.

— Но секреты иногда и попридержнвают. Обстановка.

А может, вдруг изменится от излишней болтовни, — сказал Стройков. — Это секреты нашей работы.

В словах Стройкова была доля истины: действительно, имел ли право Дементпй Федорович на огласку того, что хотел он сказать? Но Родиону Петровичу он верил.

— После разговора мы, возможно, по твоему совету, Стройков, и вынесем решение держать язык за зубами, — согласен был Дементий Федорович с предостережением Стройкова.

— Поняли и насторожились. Значит, есть! Не лучше ли повременить с этим разговором, — сказал Стройков, противясь тому, что могло помешать его работе.

Стройков встал: хотел совсем прекратить разговор, намереваясь продолжить его где-нибудь в другом месте.

— Жаль. Я завтра уезжаю. Но Роде я скажу все равно. Он многое знает из наших прежних бесед с ним.

— Как только, Демент, ты начнешь свой рассказ, я тотчас уйду. Разговор должен состояться. Но коли начало я слышал, дозвольте и мне высказать свои соображения. Я не посторонний: дело касается мужа моей сестры, а следовательно, и меня.

— Прежде об этом молчали. Тихо посиживали. И не надо торопиться сейчас, — посоветовал Стройков, присаживаясь к столу, чтоб выслушать Родиона Петровича.

— Отвечу. Меня о родстве никто не спрашивал, и было бы глупо назойливостью оповещать об этом. Сестра просила молчать — смириться, чтоб я не усугубил и без того тяжелое положение ее мужа. Оно могло стать совсем безнадежным. Так считала она. И третья причина. Молчал, как выразились вы, для сохранения нужной обстановки: была опасность дать сигнал истинному преступнику.

— Вот как, — сказал Стройков, настораживаясь, — И тогда не поделились со мной своими опасениями.

— Алексей Иванович, вы меня и сейчас с неохотой слушаете. Тогда, как и сейчас, я был против обвинения в убийстве Федора Григорьевича. Вы об этом и слышать не хотели. Теперь же идут слухи о признании Дмитрия в его преступлении.

— Сказано им в помрачении, — уточнил Стройков.

— От того, что на него пало, можно помрачиться. Я искренне жалею этого человека, загубленного мытарствами.

— Первое мытарство-он сам.

— Это следствие. А первое-смерть отца, в которой много загадочного. Но нет вины в убийстве. Он, скорее, принял по каким-то случайностям эту вину или какая-то подлая рука направила ее на него. На топоре с клеймом и замкнулся круг. Исключаю, что это сделал Митя или Фен я.

— Что исключаете, убийство или что ОЕ!Н направили вину? — спросил Стройков.

— Исключаю и то и другое.

— Значит, семья эта ни в чем не повинна. Так кто же?

Кто убийца? Не Федор Григорьевич, так кто? — требовательно спросил Стройков с горячностью.

— Люди седых лет чаще обращают свой взор в прошлое, может, потому, что там заключено изначальное в их судьбе? И еще, пройденный путь-это наследство. Зрелость оставляет его последующему для более разумного пользования жизнью.

Стройков откинулся на спинку стула.

— Так кого там увидели?

— Он стоял в моей памяти, как музейная фигура, одетая в затхлые одежды. Она вдруг шевельнулась как-то грубо, мучительно, словно жизнь содрогнулась в ней. Эта фигура — Викентий Ловягин.

— Еще один мертвец в этой истории. Не слишком ли много загадок они задают живым?

— Смерть Ловягина не засвидетельствована. Пропал в болоте — и все. А вдруг не пропал?

— Он убийца?

— Предположим. Кто нам мешает предположить?

— За что убил? Кто такой Желавип, чтобы так изза него рисковать? Ведь если, по вашему предположению, Ловягин не пропал, то жить-то он должен скрытно, притаенно. Что же его заставило рисковать жизнью, выйти и убить Желавина?

— Сделаем еще, может, и не одно предположение.

Поглядим, что получится.

— Из пустого ведра воды не зачерпнешь. Но допусч тим, — согласился Стройков. — Тогда, выходит, Ловягин топором Федора Григорьевича убил Желавина и зарыл топор. А Федор Григорьевич, выходит, видел, как зарывал Ловягин? Потом, именно на этом месте, решил покончить с собой. Какое славное место!

— Сам Федор Григорьевич зарыл, — сказал Родион Петрович.

— Убил и зарыл. Или соучаствовал с Ловягиньш? — спросил Стройков.

— Как известно и вам, — продолжал Родион Петрович, — клейменый топор Жигаревых пропал накануне убийства Желавина. И будто в предчувствии недоброго они боялись, что топор будет подброшен. Что было и исполнено.

— По вашему предположению!

— Да.

— Преступник подбросил, чтоб утром люди увидели топор с кровью и подумали бы: убийцы Жигаревы. Так, что ли? Принеси мне кто этот топор тогда и скажи, допустим, у крыльца Жигаревых валялся. Не поверю, что они убийцы. В омут закинут, а так не бросят. Или зароют. Это и сделал Федор Григорьевич.

— Еще одно предположение, самое главное. Подброшенный топор увидел Федор Григорьевич и решил: убил Митя, сын. У них отношения с Желавиным были прескверные. Федор Григорьевич вполне мог подумать: Митя убил. А зарыл топор отец на случай, если обвинят в убийстве Митю. И, как известно, спас Митю. Спас от несуществующей вины. Принял все на себя.

— Допустим, так и было. Но так мог действовать человек, который жил тут и все знал. Надо дойти до такой тонкости. Чужому, как Ловягин, ожившему по вашим предположениям, но давно записанному в мертвецы, не к чему было брать и подбрасывать топор. Он делал бы проще-ножом или оружием-без траты времени: сразу исполнил и скрылся. В действиях же, какие предположили вы, есть особый замысел: подброшенным топором скрыть себя за сумятицей, которая могла возникнуть в семье Жигаревых. А заодно и подточить эту семью. Может, это и цель какая-то — сжить со свету. Если так, то цель достигнута. Семья пропала в этой трагедии.

— Так кто же убийца? — спрашивал Стройков себя.

Его предположения после разговора с Феней сходились па том же, что где-то близко таится настоящий преступник, который и явился с холстинкой на лице перед окном Жигаревых. Появление Ловягина Стройков отвергал в своих разгадках. Неизвестный, если это не было злой шуткой, в желании отвести взор на Ловягица с расчетом, что посеет догадки и слухи в направлении ложном, наводил на путь, на который надо было ступить, и там поискать преступника.

— Земля, Алексей Иванович, видела какую-то правду и не успокаивается в слухах и разговорах — зовет к избавлению от страдания людей невинных, — сказал Родион Петрович.

— Но почему вспомнили вдруг о Ловягине? — спросил Стройков.

— Это убийство еще тогда напомнило мне о нем самим ужасом. Не изгладилось с тех пор, когда действовал он — убивал и жег. Ночи были тревожны для каждого.

Родион Петрович посмотрел на Дементия Федоровича, который тогда встретил одну из самых страшных ночей в своей жизни.

— А теперь я кое-что расскажу, — проговорил Елагин и достал папироску.

— Я тогда работал уездным военкомом, — начал он свой рассказ. — Зорьки молодости. Кусок хлеба в кармане. Наган. Звезда на шлеме, и непременное бесстрашие в сердце за веру в новое. Вскоре я должен был уехать на учебу в Москву. Ждал замену себе. Вот в эту пору и прошли слухи об убийствах и налетах Ловягина. Бандит приближался к нам. Дороги стали опасны. Кони в оврагах храпели и рвались. Чуяли они что-то или тревога ездока передавалась им? Сгорели здания укома, суда, милиции… Хоронили товарищей, другие исчезали бесследно.

Это была какая-то чума. Казалось, бандита носил сам ветер.

Наши засады, уловки, верные нам люди в селах и на хуторах расставляли сети для бандита. Но все напрасно.

Он где-то таился, а потом снова на лесных дорогах раздавались выстрелы.

В меня стреляли дважды. Первый раз на мосту, ночью. Пуля угодила в лошадь. Другой раз в лесу. Я притворился убитым. Ждал, что стрелявший в меня выйдет.

Но он не рискнул. Я заключил: бандит не из метких.

Бывший царский офицер, прошел всю войну, и вдруг такое непопадание? И еще: хитер и осторожен при всей дерзости его действий, почти безошибочных. Это наводило на мысль: многое он узнавал от кого-то — имел сообщника. Или видел сам и решал, когда и где действовать можно наверняка. В таком случае он должен быть следи нас. Тогда это не Ловягин. Одно настораживало. Говорили, он холстинкой скрывал лицо. Что за смысл в этом?

Почему холстинкой?! Может, надевал ее для устрашения? Мы бываем не слишком уверены в своих действиях, когда находимся в плену лжи, притертой под правду.

Однажды я остановился ночевать на хуторе у Федора Григорьевича Жигарева. В гражданскую воину этот тихий и исполнительный человек был моим ординарцем.

Благодаря ему я и попал в эти края. После ранения приехал на поправку к его хваленым в письмах хлебам. здесь и нашла меня работа, а чуть позже и судьба.

Федор Григорьевич в тот вечер был рад, что я заехал к нему. Но заметно было, и тревожился. Это и понятно: отдаленный хутор, дом на самом краю, возле леса Я здесь- приманка для бандита.

После ужина Федор Григорьевич проводил жену и маленького Митеньку к соседям-побаивался бандитского налета.

Когда вернулся, я спросил его: «Неужели полезет?»

«Кто его знает? Может».

«Завалили бы тут», — помечтал я о такой удаче.

Федор Григорьевич тщательно закрыл в сенях двери. их было три — в избу, с крыльца и со двора. Проверил окна.

Я лег в горнице — большой комнате с одним окном. ьго Федор Григорьевич занавесил толстым одеялом. правда, потом я снял его: не видно, если кто подойдет. лежал и думал: скоро придет в эти края покой, вернется песня потерялась в дыму двух войн. Но вернется следом за светом. Уже бегут и прячутся бандиты, грязные, страшные и бессильные что-либо изменить.

На хуторе было тихо. Где-то на другом краю хрипло провыла собака да что-то провизжало в лесу.

Вдруг прямо за стеной закричал петух, неожиданно так, грозно. Крыльями загрохотал. И сразу все страхи разогнал. Я задремал. Через некоторое время услышал, как Федор Григорьевич осторожно вышел из избы и прикрыл за собой дверь. А вскоре сильно заскрипела половица в избе. Я решил, хозяин вернулся. В тот же миг занавеска у кровати откинулась — передо мной стоял человек. На лице что-то неподвижное, белое.

Холстинка!

Я оцепенел.

«Елагин, не бойся, это я», — раздался шепот. Незнакомец поднял холстинку.

Было темно, лица я не разглядел. Все это промелькнуло в какой-то миг. И тут же я выстрелил через одеяло, ударил ногами: думал так свалить его. Но лишь оборвал занавеску и шест, на котором она висела. Передо мной никого не было. Выстрелил в направлении окна, решив, что сейчас он бросится уходить таким путем. Словом, шума наделал достаточно. Выстрелы разбудили многих на хуторе. Собрался народ. Федор Григорьевич уверял: «Да не мог он войти в избу. Ведь я только на минутку вышел. Вес другие двери были закрыты. Не приснилось лн, Дементий Федорович?»

И тут Федор Григорьевич увидел, будто кто-то дорогу перебежал. Люди кинулись туда. Осмотрели кусты, а дальше была кругом топь. Первый раз я видел такое болото. Угрюмое, словно плыло в тумане. Черная вода, редкие кочки, камыши, по которым, казалось, кто-то крался с шорохом. Всем народом окружили болото. Караулили три дня. Что бандит пропал там, подтверждало прекращение налетов и убийств с той поры. После была обнаружена и бандитская землянка — мрачное логово. Нашли там ловягинскую фотокарточку, кусок зачерствелого хлеба и бутылки из-под сивухи.

Как бандит ночью в избе очутился? Объяснили так.

Федор Григорьевич вышел и не закрыл дверь. Через нее и прошел незнакомец. И когда Федор Григорьевич, заслышав выстрелы, бросился в избу, бандит, притаившись в сенях, пропустил его и через эту же дверь вышел на глухой задний двор. Это движение, хоть и рискованное, было хитрее бегства через окно. Там его ждала пуля.

Потом я уехал в Москву. Приезжал сюда лишь в гости.

Росло новое.

Федор Григорьевич жил спокойно, с зажитком. Помню его сад такой солнечный, ульи, мед в кадке, покрытой большим липовым кругом.

Не думал я, что такая трагедия ворвется в его дом.

Откуда пришла, где зародилась? Кто виноват или виноват он сам? На это не могу ответить. Одно твердо знаю: он не проявил стойкости. Не выдержал. Что-то сломило его? Страх, совесть, смерть жены или загулы сына?

Во все надо бы проникнуть и как-то объяснить…

На этом и закончил свой рассказ Дементий Федорович.

Шумела за окном сосна, диковинно рассыпала сверкучие звуки гармонь.

Родион Петрович тихонько налил в рюмки.

— А что ответили вы на желавинское письмо там?

Какие факты были. Если не секрет? — проговорил Стройков, сжимая в кулаке рюмку, которую не поднимал со стола. Глядел неподвижно в ее тонкий с поверхности блеск над темной глубинкой.

Дементий Федорович мельком вспомнил один разговор с Желавиным и, решив, что это не столь важно в рассказе, задумался над дальнейшим, хотя минувший тот разговор был весьма любопытным и бурным, и исключить его — значило бы оставить некоторую пустоту в этой истории.

Как-то приехал Елагин в эти края погостить на недельку. Веселый, в новом обмундировании со скрипевшими ремнями, и накрест и в поясе обнимавшими его сильное ловкое тело.

Это были серебряные деньки в жизни Елагина.

Особо запомнился день с быстрым теплым дождем.

Среди ровного и нараставшего гула тягуче вдруг прозвенело: река подала свой голос. И долго еще булькало, всхлипывало, крапало и вздрагивало в кустах. И снова голубые полосы дождя туманились в небе, разжигались прозрачно огневые миражи радуг над лугами. Сырым духом пахуче сладких таволг запарило от земли.

Елагин и Федор Григорьевич сидели на берегу под ольховыми кустами. Варилась уха в чугунке.

Федор Григорьевич старался: и рыбу почистил-окуньков и ершей, и костер разжег, и ложкой славливал накипь и пепелинки, с дымом залетевшие в чугунок. Стоял на коленях перед костром, яростно отмахивался от дыма, широкоплечий, с черной бородой, в окладе которой лицо как иконописное.

Елагин лежал на свежем сене. Рядом поле ржи с присеянным светом, который сыпался золотыми, зелеными блестками в ряднине стеблей, в глубине вспыхивали васильки фиолетовыми грозами.

— Или не красота, — проговорил Елагин, чтоб и друг почувствовал его радость, встретились, сидят у костра, как когда-то мечтали, да из-за спешности дел все не доходили до всего — до этих вот горевших поленец под чугунком среди колосистой травы, рядом с тихой косою реки.

— Раз хорошо на душе, то и красота, — просто, с улыбкой ответил Федор Григорьевич. И невозможно было возразить, что это не так.

— А если горько, значит, и нет красоты? Пропала на всем свете? Мне кажется, она дороже, как друг в беде.

— Какой человек. Иной без всякой красоты обходится вполне, — знал, что сказать Федор Григорьевич: примечал таких людей.

— Или что случилось, так заговорил? Начал-договаривай, на пустом гадать не умею.

— К разговору присказал, — уклонился от ответа Федор Григорьевич. — Я о другом думал, другое хотел сказать — одну свою малую историю. Мучает, бывает очч дружок.

Федор Григорьевич поворошил суком поленья, из-под которых, вырвавшись, всплеснуло огненными крыльями пламя, заметалось.

— Вот о красоте говорим. Вдаль глядим. Туда рвемся.

Жажда ее там настичь. А рядом не видим. Как слепые перед пей, — начал Федор Григорьевич. — Помнишь мою пастю?.. Прожили мы жизнь, как-то и не глядели друга Друга. Привык. Шла, как впряженная, по кругу дней, лишь на ночь затихала. А утром опять-встанет, печь затопит, скотину накормит, напоит. Она — в своих делах, я-в своих. Жизнь летит. Время-ездовой нахлесть жлет.

Видел меня кто, чтоб я с ней на речку вышел? Цветок ей принес, ягоду какую редкостную или гриб громадный, чтоб она уважению моему обрадовалась, чудесам подивилась бы? Душа ль черствей стала до самой середки или на будущее все откладывали, как она сама откладывала цветные нитки для шитья красивого? Сколько было этих ниток! Спутанные и сейчас лежат. Не вышли цветами на полотенцах, на рубашках моих с сыном. Умирала в больнице, в Архангельском. Не поверил. Неужто жизнь вся? Приехал. В коридоре лежит, у двери. Одна. Сел рядом. Глядит. Прощается. Последнее свидание. Первого-то у нас не было: отец меня силой женил, за приданое.

Загнал в конюшню, ворота закрыл. Я — в углу, он — против с кнутом. Смирился. После свадьбы жила без моей любви, будто она в чем-то виновата была. Плакала… Вот и конец ее маете. Вижу, у глаз ее морщинки, слезы текут.

«Что Митя делает?»- про сына спрашивает.

«На речке, говорю, коней купает».

«Ты не серчай на меня, Федя. С другой теперь, может, лучше будет. На меня не серчай, старалась, как умела, да не удалая я… Митю… Митю позови».

Схватился я жалеть-то ее. Успел, одну минуточку успел захватить жалостью. И будто ей ясное-ясное что представилось: свет по лицу прошел. Лаской руку чуть мою тронула.

«Спасибо, Феденька».

Это мне-то спасибо, что в последнюю ее минуту пожалел! И ужасом горьким потрясен был. Что я прежде не пришел вот так к ней. Ведь человек! Жена!..

Федор Григорьевич трясущейся рукой стал сдавливать накипь в чугунке и уронил ложку в костер. Неподвижно Глядел он, как чернела она в огне.

Дементий Федорович суком выбросил ложку. Горячая и темная лежала она в былье.

— Это, Федор, горе. Простись с ним… Что с нашей ухой? — спросил Елагин.

— Отвлеклись, — признался как бы в своей вине Федор Григорьевич, — Да это еще и не уха, а мнение пока что, — веселее добавил он, к удовольствию Елагина, который очень хотел, чтоб повеселел друг.

— Нам бы сперва дома щец поесть перед такой осадой. С зари гремим.

— С зари рыба не клевала. Зато ты, Федорыч, носом клевал. Правда, крепко держался за удочку. И подсекал, когда просыпался. Снились, видимо, тебе щуки. Одна наяву разбудила. Но ты и рванул — на крючке от нее одна голова осталась. Да и та куда-то в кусты отлетела, — пошутил Федор Григорьевич, будто и сам был рад, что можно и повеселее о чем поговорить.

Он выложил в чашку разваренных ершей и окуньков, затопил в чугунке пару лещей, и варево сразу безнадежно утихло.

— Понятно. К ночи этот чугунок жар-птицей покажется?

— Награда терпению.

— Значит, бывает?

— На ответ подбиваешь.

— Так ты почти и ответил.

— Все это так, Федорыч. Согласен. Но посади жар-птицу вот тут, за кустом, а крест Насти переставь в кощеево царство. Пойду. А родное не оставлю. Выше всех чудес своя родиминка в душе. Пусть горькая, а родиминка. Без нее во всех чудесах пуст человек и опасен. Как обрыв. Бывает, край-то не видать за всякой травой. Шагнул — оборвался.

— А такую траву или не косят? — спросил Елагин, почувствовав, что недоговаривал что-то Федор Григорьевич.

— Так ведь это в душе. С косой туда не залезешь.

Земля выгорит, а в душе останется. Там свои поры, да за глазами-то не видать.

Дементий Федорович дружески стукнул Жнгарева по плечу, качнул его

— Такой кряж! С места не сдвинешь. Сила! Помнишь, как пел: «Эх, степь да степь…» Словно ветер доносил далекое.

— И сейчас пою. Песней вроде бы думаю. Вот и горе в той песне. А красота-то какая-печаль, слова прощальные перед другом. И про что спето-про степь глухую, про гибель. А вышла красота из чистой-то души.

Мимо прошел человек, высокий, в картузе с витым ременным шнурком на тулье. Старая гимнастерка, галифе. Тяжелые сапоги, по которым хлестала трава, так он быстро шел, чуть опустив голову, и было похоже — какая-то забота гнала его, торопился и что-то решал — задумался.

— Желании, — сказал Федор Григорьевич.

Елагин окликнул его. Он остановился, как-то весь вскинулся, как конь, которого хлестнули вдруг.

— Вот, пируем, — сказал Дементий Федорович, — Присядь.

У Желавина глаза осторожные, хмуроватые. Тень козырька, дрогнув, косо повела по лицу.

— Благодарю, — ответил он после молчания, пристально оглядел людей у костра и, явно презрев приглашение посидеть в компании, пошел дальше, медленно, будто ожидая, что сейчас снова окликнут его.

— Бог с ним, — сказал Федор Григорьевич. — Это он из-за меня. Разговора боится.

— Какого разговора?

— Речь заводить об этом не хочется. К бабе Митиной привязывается, к Фене.

— Не похоже как-то на него. Серьезный вроде бы человек. Она же в дочки ему годится, — все перечислил Елагин, усиливая удивлением свою убежденность, что должно было опровергнуть сказанное Федором Григорьевичем и успокоить его.

— Дерзает.

— В подлом дерзает, если так.

— Митя весь кипит. А Астафий, словно назло, как подстрекает малого.

— Совесть-то у него есть?

— А пока, говорит, не познаю, не отстану.

— Так и сказал?!

— Ты, говорит, хрен, сам, поди, за ней в щелочку подглядываешь.

— Жена у него.

— Так она не против мужа, а против Фени. Всякими словами ее сквернит. Она, мол, сама склонна к нему, и, мол, Фенька пуговку на кофточке не застегивает специально, чтоб он ягодки ее змеиные видел.

— Но есть хоть какая-то причина так говорить?

— Девчонка же! Ведь ей по слезной просьбе его тетки, когда в Москву уезжала, год был приписан. Очень та хотела, чтоб племяннушка в Москве поскорее замуж вышла, жизнь там устроила. Непременно с инженером.

И годика до всего, как вершка, вдруг да не хватит. Сейчас ей семнадцать чистых. И вышла замуж здесь за Митю от нужды, когда вернулась из Москвы к пустому двору своей тетки. Ни отца, ни матери — сирота. Митя полюбил. А я пожалел. Хорошо-жена красивая. Но жди жизнь беспокойную, будь готов к мареву на сердце. На красивую жену надо особый характер, гордый, сильный, с огоньком этаким, чтоб он ее влек. А у Мити какой характер? Вожжи спущенные или, наоборот, и оглоблп трещат, как взъярится… Сам Митя повод к разговорам дает. Кипит и ревнует: кажется ему, что всем ее красота открыта.

— Нашел себе казнь.

— Да какую! Выпивши стал приходить, — как о самом страшном, шепотом сказал Федор Григорьевич. — Поговорил бы ты с ним, Федорыч.

— Я прежде с этим поговорю… с Желавиным. Митя, что же, сдается без боя?

— Боюсь, с его горячкой до другого бы не дошло, — сказал Федор Григорьевич и темно и долго посмотрел на топор, лежавший в траве рядом с поленцем. Поленце березовое, и от бересты на лопасти топора мутный, как испарина, свет неподвижно бледнится. — Ведь что он наделал, Желавин. Пьяного Митю связал его же ремнем и на дорогу бросил, в грязь. А сам пришел на хутор и сказал: «Митька Жигарев на дороге валяется, как свинья». Привел я его, Митю-то, при всем народе, при жене в избу.

А утром очнулся он. Вспомнил вчерапгнее, как страшный и позорный сон. За голову схватился. А потом-топор в сенях. В ярости всадил в стену. Изба сотряснулась, и, ей-богу, показалось мне, гроза в сенях сверкнула. Феня к стене прижалась. А он крикнул ей: «Гляди и помни, и Желавину покажи», крикнул и показал на зарубку, как на знак угрозы: тебе, мол, и Желавину одно. После крика ослаб, поник в стыде: при народе на дороге пьянмй валялся, поверженный и бессильный презренно… Больно мне. Мою и материнскую любовь в нем как грязью залили. Хоть уходи куда. Да ведь это все равно что отступить. И свое-то здесь все. Жаль. А сошлись на дорожке бесповоротно. Некоторые из-за Желавпна бегут потихонечку-то. Житья с ним не стало. Чуть что: контра, кулацкая стерва, вша ловягинская. А тут недавно колхозный амбар с хлебом сгорел. Что было! После милиции еще сам Желавин допрашивал. «Я, говорит, дознаюсь. Под корешок вытравлю врагов Советской власти!..» И стравливает людей-то наговорами. А сам вроде бы в стороне. Хоть бы лихоманка его разбила! И ни за что не ухватишь. Человек жуткий, прямо скажу. Змей! Чую, добром не кончится.

Елагин встал.

— Вот и поговорю с ним.

— А уха, Федорыч?

Елагин молча и зло стягивал ремни на гимнастерке.

Разговор с Желавиным состоялся в этот же день.

Хозяин сидел на лавке с маленькой дочуркой, поил ее подслащенным чаем из бутылки с соской.

Жены дома не было: она застудила грудь и уже с педелю лежала в больнице.

В избе, как и в других избах, большая печь, но какая-то уродливая, с низкими плечами, и труба напоминала длинную шею. Глядела печь черным ощербленным зевлом в маленькие, замутненные духотой окошки. На прилавке у загнетка-чашки, чугунки и горлачи, от которых пахло скисшим молоком.

На бревенчатой стене небольшая картина… Поле в зимней мгле, огорожа из жердей. Рядом с ней в снегу лежал Пушкин, а спиной к нему, в накинутой шубе, скорбно сгорбясь, стоял на следах оконченной дуэли убийца его.

Когда-то картина висела в доме усадьбы Ловягиных. После бегства их, среди разбитых стекол и мусора, в одной из комнат, поднял с пола эту картину Желавин.

Висела с тех пор па стене крестьянской избы, на самом видном месте — в красном углу ее. Останавливала взор приходящих далеким видением, которое в любви России осталось печалью ее.

У ног Желавина, роскошно развалившись, дремала в неге полово-пегая, чистых кровей борзая.

Как-то прибилась она на станции к телеге Желавина. Откуда — неизвестно. Истощавшая, голодная, в репьях, которые уже не в силах была выкусать из шерсти, она побежала за телегой и в этом рывке безнадежно лаяла — остановилась на дороге.

Из телеги ей бросили кусок хлеба.

Так, подхватывая куски, добралась до двора, где новый хозяин сразу же преподал ей два урока: пср-ня и пощекотал за ухом, и это значило, что на такое обхождение она может рассчитывать, и второй — удар плети, от которого собака вздрогнула и взвизгнула, но поняла, что и такое ее ждет в случае непослушания. Тут же и назван был пес: «Жарый».

С годами дворняжки разной масти и норова-веселые, добрые, угрюмые, злые и меланхоличные — разбавили в себе чистую кровь Жарого и разнесли по хутору и другим деревням собачье подзаборное потомство. В нем намек на причастность к породе выражался в смешком или уродливом приобретении: как бы каждому из своры досталось по лоскутку дорогой одежды с чужого плеча. Но неистребимо держались острые порывы особого природного чутья. И еще ярость.

Она заменяла им утонченный дар, чистоту породы и упорный труд требовательной и жесткой выучки, повинуясь которой, Жарый делал на охоте то, что никому не удавалось в стае: легко и быстро разгадывал он запутанные следы и гнал зверя, как летящая птица. Награда за успехи охотничье уважение, особенно у костра, когда он пожирал свою долю и выслушивал похвалы. Другие же собаки не смели и близко подойти. Сытые от потрохов зверя, нализавшись его крови, они со злобой глядели на Жарого, и когда он где-либо бывал один, свора окружала его. Часто хозяин врывался за него в схватку: тяжелый под пах удар его ноги в окованном сапоге или удар кола по крестцу бывали уроками для остальных собак: они видели своего сородича, лежащего в мертвом уродстве среди бурьяна.

Только сейчас Желавин ударил Митиного пса. И забил бы его насмерть, если бы не Митя. Он был поблизости и прпбежал на визг своего пса.

Желавин схватил вилы, стоявшие у плетня. Это уже предназначалось для защиты от Мити, если напасть вздумает.

Их разняли с увещеваниями: дело ли так браниться из-за пустяка?

— Ты у меня сам поползешь, как последняя собака! — крикнул Митя, разгоряченный, с разорванным воротом рубахи.

— Мой пес твою шваль не трогал, — ответил Желавин и в знак того, что разговор окончен, с нерастраченной злобой всадил вилы в землю.

— Он трус, твой пес. За собаками прячется на охоте, как ты, сволочь!

— Погоди, — бледнея мертвенно, пригрозил Желавин. — Ну, погоди, — добавил он так, будто уж и решил участь Мити.

Когда пришел Елагин, Желании вроде чуть успокоился от этой ссоры.

— Разреши, — сказал, входя в избу, Дементий Федорович.

Хозяин показал незваному гостю на лавку.

— К столу не приглашаю. Без хозяйки. Сам у соседей питаюсь.

Он отнес дочурку в кроватку за занавеской, что-то ласково пошептал и вышел с не погасшей еще улыбкой.

Спросил:

— Зачем пожаловали?

Тут только подумал Елагин, что не опрометчива ли его решимость сурово поговорить с Желавиным? Здесь своя жизнь, свои заботы и страсти, и не ему, приезжему, судить их.

— Если из-за собаки, то не советую вступаться. Мой пес и сам рванул бы. И рвал. Его боялись. А теперь постарел… Поди, Жарый, — позвал Желавин.

Пес поднялся. Был высок, с выгорбленной спиной и спущенными ниже залохмаченных лопаток ребрами. Голова узкая, длинная, с плавным возвышением у бровей.

Мягко ступая, Жарый подошел на зов и вскинул лапы на колени хозяина, поглядывая с ожиданием в его глаза своими, немного навыкате, горячими с черным блеском глазами.

Желавнн почесал пса за ушами, и тот простонал от радости.

— Их много, а он один. Вся эта шелудивая мелкота — выродки — давно разорвали бы его. Меня боятся. Он их породил, ушастых и кривоногих уродов. Это русская борзая уже редкость. Увековечена многими нашими писателями, поэтами и художниками. Достаточно читал в бытность. Мой отец здесь на селе учителем работал, давненько, в прежнее время. А я вот не пошел по его стезе. Пробовал… Да речь-то совсем о другом, — будто бы спохватился Желавин. — О своем псе я начал.

— Собачьи истории меня не интересуют. Я хотел сразу сказать, но вы увлеклись…

— Да. Как всякий охотник, — согласился Желании. — Вы зачем-то пришли? Насчет собаки я высказал. Что же касается Митьки, то и тут не советую близко принимать к сердцу его плутания.

— Почему же? — сказал Елагин, давая понять, что это как раз и интересует его.

— Что ж, поговорим, — подумав, решился Желавнн и, погладив пса, велел ему лечь на место.

Жарый смирно лег возле порога. Зевнул, оскалил в розовой жаркой пасти гранено-белые зубы.

— Митя — один из псов, о которых я говорил, — сказал Желавнн, не заметив, как вздрогнул Елагин. Встал и покрепче прихлопнул дверь. — Он много хочет. Мучает жажда быть всем и иметь все, чтоб и жена была в его власти. Да не смейтесь! А то и разговор прерву… Так вот, вся его жизнь уперлась в нее. Боится, подколодная ревность пожирает его, потому-то он никто и ничто. Но очень буйный и подозрительный. И для многих тягостны его слова, а порой и опасны. Она отравила его своей красотой при нраве живом и лукавом. Хрусталь с тонкой музыкой. Так говорю, чтоб понятнее было. Хотя хрусталь только раз в жизни держал в одном панском доме в Польше, куда ворвались неудержимо тучей конницы, и молнией ее были наши клинки. Но это, так сказать, невольные воспоминания.

— Так, — остановил его Елагин. — Но хрусталь-то чужой. Это не ваше. Митя вас не трогает.

— Я не трогаю, а говорю, уважаемый, — со злостью сорвался голос Желавина, и загорелое лицо его темно отлило в сумерках. — Перед красотой снимаю шапку. Но коли красота чужая, снимаю тайно в душе. Это чует Жигарев Дмитрий и бесится. Так бывает, и не тайно снимаю — больше его побесить.

— Зачем же?

— Я вам сказал все о псах.

— Откуда ненависть?

— А он ко мне с любовью?

— Не трогайте.

— Он сам прислушивается, когда при виде его жены сердце у меня вздрагивает. Подло, подумаете, говорю?

Так, честно, у кого оно не вздрагивает при виде красивой бабенки. Если скажете, у вас так не бывает, не поверю. Вранье! Или глаза закрываете, когда она проходит? Глядите. Мельком бывает, как на падучую звезду, а ловите миг. Заметит Митька-вас приревнует. Причины к тому больше. Вон ЕЫ какой! От вас за версту героем пахнет в вашей-то обмундировке. Сама поглядит с дряни-то на такого, как вы.

— Одежонку с чужого плеча на меня не вешайте, — предупредил Елагин. Грязноватая она.

— А зачем пожаловали? На меня такую одежонку накинуть? Вот и отвожу руки-то ваши. Припугнуть хотите? Так ведь не боюсь. Меня и не так пугали. А цел.

На всякие испуги ответы найдутся, — сказал он, и глаза его с мрачной силой застыли на петлицах Елагина. — Правды боитесь. Я и не добиваюсь се от вас. Дайте сказать для полной ясности. Пришли пугать и судить меня?

— Нет, — ответил Елагин, ие желая вдаваться в подробности для своего оправдания.

— А вступились за Митьку. Значит, на его стороне против меня. Даже такую правду боитесь сказать. Чем же собираетесь увещевать меня? Нечем. Это и сами понимаете. Как же идти так без зла! Хоть покричать-то во всю глотку! Не можете. Это не ваше. Пришли исполнить долг перед своим другом. Вот и не можете кивнуть мне даже при согласии со мной. Боязно друга обидеть. Чем?

Правдой… Все, кажись, сказал. А частичку какую и притаил.

Елагин решил, что этого человека надо выслушать до конца, что он не так прост в этой истории с Митей и Феней, что, может, вся эта история-грязный ком, в коюром Желавнн прячет что-то.

— Вот, вот. Сейчас уловите. Ждете. Как это интересно чужое уловить! А всего лишь частичка притаенная.

Митя ее красоту как хочет берет и мнет. Она для него, как своя рубашка. А мне недосягаема. Даже притронуться к ней с ласковой мыслью права не имею.

— Да вы что, влюбились в нее?! — не выдержав, спросил Елагин.

Желавин встал, потянувшись над столом к Елагину, и Жарый прорычал.

— Почему бы и нет? Или для этого особое разрешение нужно?

— Староваты.

— Ну, стар или еще молод да здоров — тема, скажу вам, не для этого разговора. Тут мое царство!

— Царь, выходит.

— Побрехушки! В настоящем, — показал Желавин на сумрачную свою избу, ангел приниженный. И вы пришли подтвердить это строгим голосом. А я есть хочу. Мне еще к соседу надо идти — щец похлебать. И вы идите к другу, поужинайте. Пора, — сказал Желавин, чтоб на этом и закончить весь разговор.

— Так вдруг? Сказали много. Л я еще и разобраться не успел.

— Пора ужинать. У нас сто раз за стол не садятся. Остынут щишки-то, — с ласковой настойчивостью повторил Желавин, в последний раз призывая к прощанию мирному.

— По кустам предлагаете?

— Вы строгость свою показать решили?

— Да. Без задержки. Если бы то, что делаете вы над семьей Жигаревых, коснулось моей семьи, я вас одним бы разом отучил… для будущей степенности. Дело себе нашли. Балаган устроили с посмешищем над людьми. Они жить спокойно хотят.

— Осторожнее!

— Не грозите. Что касается вашего царства, то подобному у нас давно шею свернули в известном году. Или не поняли еще?

— Осторожнее. А то и я могу всякую свою мысль к точке подвести.

— Подводите, пока я не поставил.

Желавин поднялся — тенью качнулся перед стеной, и сразу же поднялся Жарый, и так как хозяин не остановил его, он, мягко ступая, зашел поджидать Елагина со спины.

— Собака действительно трусоватая. Со спины заходит, — сказал Елагин.

— Кровя-то от волка. Его и повадка. Ничего не могу поделать. Вражду почуяла. Так вот, мир вы мои не принимаете. Решили пустое защищать. Пригрозили мне, что свою точку можете поставить. А не знаете о своей строке. И я ткнуть могу. Это очень хотите знать? Не пожалеете? Строгое, о котором все тут твердили, к вам не обернулось бы. Как дух. Сами вызвать изволили… Букетик-то у ловягинской землянки лежит… Вчера годовщинка была со дня кончины его, судьбы страшной. Кто-то положил со светлой памятью от себя. Не было прежде букетов. А с вашим приездом и появился.

— Вы что?! — проговорил Елагин и встал с гулко стрельнувшим ударом в сердце.

— А как свяжется ваш приезд с этим букетиком? Слушок-то, его не остановишь, и дойдет он куда нужно. Петлички и состригут. Гимнастерка одна останется. А в ней вы, простите уж, — стриженая овца, как и я. Пристегнул себя к вашему роду для наглядности. Между прочим, занятное дело: воевал и я, а петлички мне не выдали.

Но это не очень желательная для вас беседа. Живы, здоровы, свой самовар с уютной бабенкой. Есть и в петличках — уже, вижу, вторую шпалу причеканили.

Вас бы туда, где и по вашей личной воле некоторые ломами сибирские дороги и руды чеканят. Надеюсь, при вашей любви к правде жаловаться не пойдете… А букет очень хороший — васильки и прочее. Говорят, он, усопший-то, очень васильки любил. «Это, говаривал, кусочки синего неба России…» Небо осталось и василька по тощей местами ржице, особенно в этом году, какой-то моровой головней ее ударило. Должно бы и припечалить вас. А вы с радостным винцом приехали. Прощайте…

— Адью, — сказал Желавин и засмеялся грубовато. — Не знавши броду, не суйся в воду… Вы и тогда косо на мой красный шлем поглядывали. Но я глаза не прятал.

Странно очень, ездили по лескам, а Ловягин- самую власть, военного комиссара и не тронул. Раз это попробовал в ту памятную ночку. Ножик-то Ловягин занес, а… тихонько поговаривать стали насчет вашего счастья. Может, изначальное-то сами откроете. Нет, нет, не мне. Не интересуюсь. Тому, кто поинтересуется… Адью, гражданин Елагин.

— Вон она, какая головня-то моровая! Так-то бьешь. Не по ржице. А путал разговор. И попался, стервец. Меня боишься, людей? Почему? Или донышко скользкое, а? Мразь, значит!

— Ну, при ребенке-то — тише. Иди. Погуляй.

— Вот гадина! — сказал Елагин, когда вошел в избу к Федору Григорьевичу.

Жигаревы сидели за столом — степенно ужинали. Горела лампа в колокольчиковом абажуре из стекла, сквозь которое просвечивал огонек, и было похоже, будто само стекло хранило в себе далекий пламень рдяной осинки.

Федор Григорьевич подставил табуретку к столу.

— Садись, Федорыч. Садись, милый, — такой лаской он хотел успокоить друга и сам тревожился. — Говорил, не надо ходить.

Феня подала гостю тарелку с запеченной картошкой, чуть нагнувшись, так, что глаза юной хозяйки зажглись в отсвете лампы, а лицо казалось как в зареве Митя вздрогнул.

Он сидел напротив, с темнящейся в глазах угрюминкой, которая уже тлела в нем-ждала минуты, чтоб разгореться и охватить всю его душу. Коротко подстриженные волосы. Широкие его глаза глядели и прямо, и как-то таились, приглядывались еще какой-то мыслью, которая долго решала свое, и внезапно резок и быстр бывал взгляд после какого-то решения, или еще что-то последнее, самое главное схватить хотел. Так он резко и быстро взглянул на Елагина, которому озаренное лицо хозяйки показалось сказочным.

— Вот гадина! — повторил Елагин. — Знаете, на что намекнул? Будто я годовщину со дня гибели Ловягина почтил. Возложил букет у его землянки.

Федор Григорьевич и Митя встали, готовые и опровергнуть эту ложь, и вступиться за гостя.

— В уме ли он? — проговорил Федор Григорьевич. — И зачем повторять исподлые эти слова, — добавил он решив, что про такое надо бы помолчать, а не распространять для слуха.

— Так надо другим знать, что за человек, — ответил Елагин. — И за глотку брать! Совестью его не уймешь.

— Отойди от него, Федорыч. Брось! Себя только запачкаешь.

Митя достал из портсигара папироску, сказал:

— Этой змее никто на голову не наступит. На моем примере видно, прижал-и ничего не поделаешь. Закона нет. Он ведь не убил, не украл. Тогда свой закон исполню перед всем народом. Чтоб неповадно было другим трогать человека и срамить его жизнь бессовестно. А накажут? За такое не стыдно и к стенке пойти, если самое справедливое в жизни исполнил, не дрогнул. Позвала судьба испытать… Человек ты или трусливая мразь! Тогда кайся, мучайся, гнись и молчи, если тебе в глаза плюнут, — глуховатым голосом среди тишины исповедовался Митя. — Вы уезжайте, — очнувшись, сказал он…

Митя не договорил: пожалеет ли Елагин, что остался тут, или Желавина пожалеет?

— Мне, Митя, — вздохнул Елагин, — и без твоего совета надо ехать сегодня на ночь. А ты свою теорию забудь начисто.

Феня возилась с посудой и прислушивалась — переставала греметь тарелками, и раз Федор Григорьевич уловил, как она с ног оглядела Елагпна и остановила быстрый взгляд на его седине, даже чему-то усмехнулась. И вдруг неожиданно для всех сказала:

— Я скорее вас слажу с Желавпным.

— Поговори еще, поговори… — погрозил пальцем Федор Григорьевич.

— Я баба, с меня и спрос другой. Вот назначу ему свиданьице, — громко, со смехом заговорила Феня, — на кладях. Крепко обойму, да под коленочку его — в речку.

Пусть остудит свою дурную голову. Поплавает в сапогах. А я приговаривать буду: «Что ж ты, дорогой, или так забегался, что и ноги тебя не держат. Выбирай, где поглубже и поспокойнее, а я тебе газетку принесу почитать».

Смех раздался в избе. Громче всех смеялся Елагин.

Митя лишь сдержанно улыбался.

Елагин стал прощаться. Обнял Митю, лицо которого не разогрела улыбка холодновата была, как унылое окошко на осеннем ветру.

— Желаю счастья. Главное, верьте друг другу. И живите с огоньком, чтоб манило доброе. А злое?.. От огонька зверь стороной уходит.

— Спасибо, — сказал Митя, — Да робковато это очень, огонек-то, — и с безнадежной силой добавил: — Святое на грязи!

Митя и Феня вышли на крыльцо проводить гостя.

И лишь чуть отошел Елагин с Федором Григорьевичем, как услышал вдруг слова Мити:

— Момент упустил… Чую, все пострадаем.

Они скрылись в тумане на лугу, где чернели кусты, а чуть выше, над течением тумана, светила луна, как вставленное в лес большое оранжевое стекло.

Люди шли ей навстречу. А она все уходила от них. Ее уже не было в березняке. Мутнела в поле — опять совсем близко. Это было обманчивое приближение, за которьш скрывались бесконечные версты с неразгаданны. ми снами и тайнами в спящей мгле.

Но кто-то уже перешел в этот день свое, и она с неясными знаками вымеряла на следах непостижимое.

* * *

— Можно ждать грозу — следить за тучами, но всегда первый удар ее потрясает, — начал было Дементий Федорович и вдруг на мгновенье забылся: вспомнил друга, которого уже нет, и почувствовал свою вину перед ним — не успел, не уберег, в чем-то не поставил твердо и за столом его местечко, вон там с угла, было пусто.»- Так потрясло меня письмо Желавина. Письмо и еще, — спохватился Дементий Федорович, — и еще неожиданнее было то, что, собственно, и заставило меня оглянуться на прошлое. Хотя оно и не прояснило ничего. Но пригодно к дальнейшему как доказательство к некоторым нашим упущениям, когда принимаем видимость за правду. Когда мы покупаем вещь, то придирчиво осматриваем ее А вот на явление или факт пристальней посмотреть на хотим. Как, например, это делает золотоискатель: он тщательно промывает породу и вглядывается в лоток с ожиданием желанного блеска из-под стекающей мути.

Самый невероятный, даже, казалось бы, кощунственный вопрос, подвергающий сомнению содеянное, бывает, дает поразительно ясный ответ разгадку.

Но не стану забегать вперед. Буду точен в главном.

Прежде я прочту вам само письмо. С дозволения переписал его из своего так называемого дела.

Дементий Федорович достал из кармана гимнастерки сложенный листок и развернул его.

— Так слушайте. Читаю без высоких в начале его обращений к правосудию.

«Пишу это письмо с покаянием за долгое сокрытие тайны, — качал читать Дементнй Федорович. — Знач и молчал, чтоб не вставлять свое имя. Без этого не было бы веры моему письму. Молчал по малости своей перед властью этого человека. Ему больше веры, чем мне. И молчал из боязни суда его тайных сообщниковони наказали бы, скрыв следы свои. И молчал в надежде: без меня придет правда. И теперь с покаянием рассказываю.

Недавнее посещение нашего хутора Дементием Федоровичем Елагиным побудило меня к написанию этого письма. Оно как защита перед ним в разговоре, к которому вынудил меня встречей Елагин. Угрозою в выражениях пытался совратить на путь соучастия в злых умыслах против власти.

Так сказал он: «Надо быть, как Ловягин. Он снискал славу вечной памяти», — и при произнесении страшного имени перекрестился.

«Как крестишься без креста?»- спросил я, чтоб изобличить его в пристрастии к вражьей вере.

Он ответил: «Крест в душе у меня».

Я сказал, что не слышал от него ничего, и просил: пусть отстанет, не ввергает в лишения дите мое и жену, и показал на дите свое в колыбельке.

Он стал пугать: «Хорошо. Но когда ты придешь после, места тебе не будет нигде. За донос в исповеданной мною разговоре убит будешь. И место твоей казни-камень возле болота».

Мне доподлинно известно, — засвидетельствовать могу личным присутствием и вещественными уликами, — Елагин в забытой ловягинской истории несет секрет неуловимых действий бандита, в его кровавых истреблениях особо важных сторонников власти.

Раз в лесу в ту пору я видел, как он огляделся и что-то спрятал под деревом, которое растет и сейчас. Нору под ним могу показать. Спрятав что-то, он достал из норы бумажку, тут же прочитал и разорвал.

Когда Елагин ушел, я осторожно проверил, что в норе. Там в оторванном рукаве старой рубахи завернуты были наганные патроны-пачка и примерно две горсти россыпью. Я ничего не тронул, боясь вспугнуть мне неизвестное.

Клочки же разорванной бумажки подобрал.

Мысль свою сейчас же уйти я остановил желанием увидеть, кто придет за кладкой.

Притаился в можжевеловых кустах напротив норы в отдалении. По прошествии нескольких часов явился рослый человек в шинели, в картузе. Лицо его было мне неизвестно.

Он взял патроны. Пачку положил в карман, в другой — патроны россыпью, которыми тут же зарядил свой наган и пошел в направлении болота.

Я с осторожностью последовал за ним, не теряя его из вида. Когда он вышел к оврагу за болотом, я дальше идти не решился. Как потом выяснилось, в склоне оврага находилась землянка, которую называют ловягинской.

Вернувшись домой из леса, я встретил Елагина. Он в тот день находился на хуторе. Посмотрел на меня и сказал: «Что ходишь по лесу, может, Ловягин дружок твой, раз ты его не боишься?»

Я ответил: «Ты больше моего по лесу ходишь. Видно тоже не боишься».

Он усмехнулся: «Так ведь я с оружием».

«А тут ни оружия, ни власти. Зачем ему меня зря трогать», — не сдержался я.

Дома при зажженной лампе склеил па газетном листе клочки, подобранные в лесу. Вышли слова: «Смерти захотел».

Вроде бы на меня эти слова указывали. Охватил меня страх, которого прежде не ведал.

После мне с Елагиным встречаться не приходилось.

Он уехал из наших мест. Приезжал лишь изредка в гости. И с каждым его приездом я видел, как он повышался по службе.

В последний его приезд, о котором я упомянул выше, он просил меня посидеть и выпить на берегу. Я отказался.

Тогда он сказал, что сам приедет ко мне в гости. Я ответил, что жена у меня лежит в больнице и угощения у меня нет, так как сам ничего не готовлю. И вышел У нас с ним такой разговор: «Так я не голодный».

«Значит, голодному и не товарищ».

«Может, и товарищами станем. Сколько тебе надо чтоб твою драную крышу железом покрыть и чтоб в чугунке у тебя мясо плавало?»

«Мне чужого ничего не надо».

«Так что ты от своего имеешь? Не лучше ли чужое чтоб многое иметь?»

«Разговора такого не понимаю».

Так ничего не добившись от меня, Елагин ушел Но однажды, при встрече с ним на мосту, он сказал: «Ты меня избегаешь. Между прочим, есть разговор».

Этот разговор был не страшнее первого.

Он сказал: «Ты проверен достаточно. Потому и ищу с тобой встречи».

«Как проверен?»

«Ты что, про записку забыл?»

Удивился я.

«Так тебе же ее тогда для проверки подбросили. И приглядывали за тобой, в какую сторону пойдешь?»

«Не мутите честного человека».

«Какой ты честный, когда знал и молчал!»

«Теперь не стану молчать».

«Что тебе говорить, когда ты уже давно решил: жить лучше. В записке тебе есть ответ».

«От чьей же руки пропаду?»

«А над тобою две руки. Рука власти и… — он не сказал, но я и так понял: его рука. — Сам понимаешь. Если я пропаду, то и тебя выдам. И прибавлю такое, из-за чего тебя еще раньше моего раздавят».

Вот и боюсь. Жить страшно стало.

Простите меня, что молчал.

А если нет прощения, жену и дите мое виною моей не попрекайте. Пусть на мне моя вина и закончится.

Астафий Желавин».

Некоторое время в комнате было тихо.

Елагин положил письмо на стол. Сперва Стройков взял его, не затем, чтобы проверить, а рука сама потянулась. Потом Родион Петрович, посмотрев, с опаской вернул Дементию Федоровичу.

— Почерк Желавина, это было проиерсно, — сказал Стройков.

— А вы не заметили разницы, как говорил он и как письмо написано? Вроде бы с чужих слов, — уточнил свое Елагин.

— Так ведь и свое слово меняется. Как бывает, иная женщина на базаре кричит, а чуть уступят ей — другой тон, — шуткой попробовал опровергнуть подозрение Елагина Стройков.

— И все-таки что-то остается. Характером он сильнее этого письма.

— Ты не забывай, — сказал Родион Петрович, — есть расчет, как лучше прийти к цели. Он подчинял свой характер, подменил силу его некоторой слабостью. Иначе почему же он так долго молчал о свое?. секрете?

— Что ж, согласимся, — сказал Дементий Федорович, — Положение мое от этого не стало лучше, а после убийства Желавина и совсем ухудшилось: убийцей считали моего сообщника Федора Григорьевича.

Дело для окончательного решения перешло в руки человека, о котором я мог только мечтать. Это был полковник Лясин.

Мы работали с ним в этих местах именно в те годы, о которых писал в письме Желавин. Как я уже говорил, время было тревожное. По лесам бродили всякие люди.

Среди них были и наши, специально посланные работники. Они вылавливали подозрительных. Но главная их цель была — поимка Ловягина. Мы рассчитывали: в поисках сообщников он наткнется на кого-либо из наших людей.

Руководил всей операцией тогда Лясин.

Устроили тайник в лесу-нору. О ней и упомянул в письме Желавнн. Через тайник мы снабжали наших людей патронами, съестным. Связь поддерживалась через Федора Григорьевича. Однажды он заболел.

Под видом охоты к тайнику пошел я, принес требуемые патроны точно в таком количестве, как указал в письме Желавин.

Лясин оставил мне записку с предостережением не рисковать: «Смерти захотел».

Действительно, я разорвал записку. Вот эти-то клочки и подобрал Желавин, приложил к своему письму как вещественное доказательство.

Когда дело попало к Лясину, он разоблачил Желавина как лжеца.

«Вот как довелось встретиться, Дементий Федорович», — сказал он мне с сочувствием.

Давно я не испытывал такой близости человеческой и не слышал доброго слова.

А потом-свобода! На прощание Ляснн сообщил такую подробность. Один из старых и уважаемых работников в случайном разговоре, прослышав о моем деле, где упоминалась фамилия Ловягина, сообщил, что в свое время он лично допрашивал Ловягина. С восемнадцатого года по двадцать первый он жил в одном из районов Сибири. Потом работал бухгалтером на прииске.

Выходит, Ловягин, которого мы тогда пытались поймать, вовсе и не был в здешних местах, а приписываемне ему преступления не имеют к нему никакого отношения.

Стройкой поднялся со стула, как-то качнулся.

— Кто же?

— Вот точно так спросил и я.

* * *

— Клевета на меня и убийство Желавина, возможно, тень, за которой скрывается бандит, — сказал Елагин.

— Но почему клевета на вас? А почему не на меня, допустим? — спросил Стройков.

— Замести следы. Тонкое прикосновение к этому враждебных отношений между Жигаревыми и Желавиным. Не прямо тень. А через меня преломленная должна бы навести на мысль о мести за меня со стороны Федора Григорьевича. И вроде бы и Митя мог убить за жену. Преломление довольно сложное и темное. Не уловишь. Это и цель-запутать.

— Одно из преломлений наводит прямо на Федора Григорьевича, — сказал Стройков. — Убийство Желавина за клевету, как подлеца. К этому подходит и святость Федора Григорьевича. А все твердите, мол, во чистоте своей убить не мог. Как раз и мог. К терзаниям сына от Желавина добавился еще и донос на друга. Не будете отрицать в этом знак преданности дружбе? Иначе почему убит Желавин? Кому это нужно брать на себя такую тяжелую кровь?.. Не он, так кто? Бандит? Кто? — и Стройков тяжело взглянул сперва на Дементия Федоровича, потом на Родиона Петровича, который и слушал, и думал свое. Вот задачка! Вот кто-то задал! И простите, мы пока что лопухи перед ним. А вы, считайте, отделались легким испугом, — сказал Стройков Дементию Федоровичу. — Если бы не ваш друг, случайность с запиской, заодно решали бы задачку с Лоаягиным, раз такового в ту пору здесь не было. В письме сказано и о неизвестном лице, кому вы патроны оставили. Ведь не сказал: Ловягин, — а неизвестный. И вроде бы правда за отсутствием Ловягина. Хитрейшая бумажка, между прочим. И вы в пей, как в мышеловке. Не Ловягин-так неизвестный. Тут точность не преломленная, как вы выражаетесь. Преломление было как раз в том, что Желавпп знал; бандит не Ловягин. Возможно, знал и больше. Но стоите, стойте, — сказал Стройков, — А если Желавин знал что-то о Федоре Григорьевиче? Потому и не боялся приставать к ним. Может, бандита и пропустил тогда в ту ночку, а?

— Нет, — остановил Стройкова Елагин. — Здесь ничего не найдешь. Надо знать Федора Григорьевича.

— И ложь к правде примазывается, и сволочь под друга рядится. Разве не бывает? Не по злодейскому своему характеру, а по слабости своей мог в такой паутинке запутаться Федор Григорьевич.

— Гадание на кофейной гуще, — сказал Дементий Федорович.

— Дай-то бог, по моему гаданию, а не по-другому.

Этот бандит был всегда рядом с вами в ту пору. Оборотень! Потому и поймать не могли. В лицо-то его видели, а кто был за холстинкой, не знали. С холстинкой действовал, за ней скрывался. Тоненькая она, холстинка, простая. А тайну сохранила. Метнулся, убил, холстинку снял и пошел рядом со всеми на работу или в погоню за бандитом. Решетом ветер ловили. А после той ночи замер с выжиданием, как в холодном сне задрожал. Холстинкуто перед вами открыл, а убить-сорвалось. Он боялся: ну как видели. А когда узнал, что не разглядели, он после такого срыва и страха притих-оставил всем для успокоения сказочку о своей гибели в болоте. Вам бы тогда крикнуть: видел! Вот и глянули бы, кто из своей избы исчез.

— Да, это мысль, — согласился Елагин, — но уже запоздалая. Хочу спросить после таких рассуждений. Что же он свидетелей или сообщников его преступлений не убрал? Ведь к ним вы и Федора Григорьевича и Желавина причислили. Это прежде всего должен был бы сделать. Их убрать, — сказал Дементий Федорович.

— Так потому, может, для слуха и исчез. Предоставил сообщникам и свидетелям много возможностей по спасению своей шкуры. Вон и топор в ход пошел. Но есть и еще одно преломление. Остался Желавин и кто-то один неизвестный… Кстати, почему это Ловягин, без чувства своей вины в чем-либо, не навестил родимые края^ Ведь должен был бы навестить. Но его что-то не видели. Еще одна загадка, или все в одной этой загадке и кроется?

Донос очень поспешный. Даже порядка нет в изложении: с конца начал — поскорее главное сказать: беспокойство чувствуется. Это наводит на мысль: Ловягина Викентия где-то видели или узнали — безвинно живет на свете. Вот и переделка истории Ловягина с подменой лицом неизвестным. Даже разговор, приписываемый вам, не придуман. Не верю. Это был разговор Желавина с кем-то. И замышлено письмо не им.

— Значит, Желании знал бандита? — уточнил Дементип Федорович.

— Без сомнения.

— И убит для сохранения тайны?

— Хитрости ихней пока не знаю.

— Что же, Федор Григорьевич в их компании? Чепуха явная!

— А он, простите, теперь ни в чьих заботах не нуждается… Не виноват. Так в своей смерти виноват более, не робел бы. А то мимо провалился… Помните, я вам говорил, — напомнил Стройкой Елагину о появлении неизвестного у окна перед Феией. — Если не шутка, то демонстрация факта: убийца, мол, жив. Но какой убийца будет демонстрировать это? Да и вина пала на Федора Григорьевича. А тут расчет, лишний раз подчеркнуть, что убийца жив. Для чего, спрашивается? Чтоб вести следы на неизвестного, куда подальше. Он боится, что его угадают. Следовательно, он где-то рядом. Сволочь жива. Не выползла бы! А вы что замолчали? — обратился Стройков к Родиону Петровичу и подумал, что прежние предположения лесничего теперь могут и пригодиться. — Что про новость скажете?

Родион Петрович вздохнул от своих раздумий.

— Признаться, потрясен. Такая страшная легенда и вдруг… сначала.

— Еще все может быть, — подправил его Стройков.

— Будем надеяться, до того не дойдет. Согласен с вами в одном. Об остальном не берусь судить, чтоб не вбивать вас с толку. Но в одном согласен. Ловягин должен был побывать здесь. Родные места. Тут, на нашем кладбище, и могила его матери. Их было двое братьев — Викентий и старший Антон. Родом они из дворян захудалых, как говорили тогда. Но благодаря торговле лесом дело их процветало. Лесное хозяйство было поставлено отлично. Своя лесопилка, образцовые лесосеки, куда нельзя было ступить без особого на то разрешения. Дичь отстреливали осенью. Охотникам по глухарю или тетереву — остальное везли на продажу. Брусника, клюква, грибы отправлялись обозами. Была у них и небольшая фабрика по производству игрушек и кухонной утвари. Все расписное, яркое занимало ряды на ярмарках и в магазинах. Построили и льнозавод. Кто не имел земли — шли к ним работать, в полутьму, в пыль от тресты, которая крозила легкие. Да и по избам зимой ткали. Лен зацарил на наших полях. Полотно продавали в Москве. Там был магазин Ловягиных и портняжная. Летние костюмы из холста, рубашки, шляпы. И мастерицы на шитье были.

С зари до зари в потемках вышивали сказочные узоры.

Особой мастерицей была мать Фени. Нитки для ее шитья привозили чуть ли не из Индии. Но и ее нитки, травленные в отварах корней, поражали яркостью. Из нее выжимали все, и ее берегли, как золотую жилу. Она не делала ничего по двору: еду носили чуть ли не с барской кухни.

Построили светлую избу. Всю жизнь, согнувшись над шитьем, просидела у окна из бельгийского особо прозрачного стекла, одинокая, без детей и мужа. Всех парней гнали от нее и даже били. Время только на ночной сон, и ни минуты на любовь и радость. Им нужно было ее одиночество и даже слезы: любовь и радость только в мечтах, которые становились явью лишь в изумлявшем ее шитье. Вышла замуж только после Октября, уже в годах, а родить-то было нельзя. Она и умерла в родах. Дочери досталось наследство: всполох угнетенной когда-то любви ее матери. Но это уже другое. К чему все это говорю. Усадьба Ловягиных рухнула и в огне, и в гневе людском. Антон с женой и сыном бежали. Что из богатства им удалось увезти, не знаю. Что-то, может, и припрятали в надежде на скорое возвращение… Тогда-то и началась легенда о беспощадной его мести за потерянное и за поругание над могилой матери. Памятник с могилы кто-то снял. Он сейчас лежит сзади чайной в бурьяне.

Могила заросла и затерялась. Ее можно узнать только по выродившимся кустикам сирени. Не было даже креста. А потом вдруг я заметил березовый крест на могиле. Он был грубый, едва обтесанный. Решил, что это сделал человек сердобольный и набожный.

— Викентий был, — глухо, с загоревшимися глазами проговорил Стройков.

— Тогда не знали, что он жив, — уклонился от ответа Родион Петрович, чтоб не утверждать то, что не было ему известно.

— Когда же поставили крест? — спросил Стройков. — После убийства?

— Да. После.

Стройков встал и взялся за фуражку. Сейчас тронется в обратный путь. Дорога дальняя, будет время подумать. —

— Куда же вы? Ночь, — хотел остановить его Родион Петрович.

— Какая уж ночь! — ответил Стройков и отбросил штору.

За окном воздух был мутным: уже светало.

Строикова проводили.

Он сидел высоко на коне, который чуть боком, упру. жисто и сильно, как на быстрине, относил его в туман.

Стройков махнул рукой и отпустил поводья.

Дементий Федорович и Родион Петрович долго глядели на дорогу, еще сумрачную среди леса, но за опушкой, где скрылся Стройков, отсвечивало новым железом далекое поле.

— Ну, кое-что понял из разговора, Родион? [нрзб], Желавин-то. И такая ярость во лжи и чего им только надобно, таким людям? — сказал Родион Петрович.

— Я видел их там, таких-то, с холстинкой… на душе. С[нрзб]авят за власть для себя. А Россия давно уж от8д мы зеленые- и прекрасные… Ты спросил вчера, будет ли воина? Не знаю. Но таким тварям она была бы в руку. Такие ждут ее… чтоб ударить в спину.

* * *

Рано утром перед домом Родиона Петровича остановилась машина — черная «эмка».

Вышел шофер. бродить 131 здесь? военком Прислал до Вязьмы под.

Возле машины прощались Шофер уже сидел за рулем и ждал сивт^йТ резкий свет зелени с ^янцем и ветерок, доносившии от реки прохладный запах воды. поло^иТв^до^о3^03^^ которая все чего-то забывалпои^я^Ю^0T вышел- убрал в багажник венок лука, принесла Юлия для военкома.

— Дёме лук не нужен, — сказала Юлия, укладывая для него большой каравай хлеба и кусок сала в просоленной холстине.

— Как не нужен? — шутливо возразил Дементий Федорович. — А кондёр? Какой же без лука кондёр? Нет, ты уж заверни мне вон ту, — показал он на огород, вон ту крайнюю грядочку.

Все засмеялись. Пошутил и шофер.

— У нас и бумага на завертку найдется.

— А это вам, — не обидела хозяйка и шофера, и ему положила свернутый шуршастый огненно-золотистый венок.

Шофер поблагодарил Юлию и спросил:

— Злой он у вас или сладкий?

— У нас злой не растет. Только исключительно сладкий, — ответила Юлия.

— Значит, в хозяйку. Будь земля хоть самая рассыпная, а если хозяйка, простите, ведьма, лук у нее мелкий и злющий.

— Как вы сразу характер мой угадали, — посмеялась Юлия и, не ожидая ответа, выслушала пространные разъяснения шофера.

— Я в машине могу ошибиться. Что же касается женского характера, тут уж нет. Тут у меня от совместной жизни с женой-высшие курсы. Считай, без выходных изучаем друг друга. До такой тонкости дошло. Я, например, когда еду домой с получкой, чувствую за десять верст: вышла. Выхожу. Так и есть! Улыбается и спешит ко мне. Конечно, получку ей тут же всю отдаю. Но она с улыбкой — прямо очаровывает, — тихоньхо снимает мою кепку и говорит: «Петя, тебе жарко в твоей кепочке…» — и несет кепочку домой, крепко так прижимает к груди, чтоб оттуда не вывалилась моя припрятанная пятерка. В ботинок спрячу. Так она меня сама дома разует. И опять я без своего капитала остаюсь. После таких курсов женскую душу сквозь вижу.

— А как же насчет пятерок? — спросила Юлия.

— Так я сейчас четверть получки припрятываю и намекаю ей на мотоцикл с коляской.

— Может, на денек останешься? — попробовал уговорить Елагина Родион Петрович. — Баньку бы растопил. Венички, да с медовым парком. Хорошо! А на станцию на коне проводил бы.

— В лесники бы к тебе, Родион!

— В лесах стволы взши-о ведомства.

Дементий Федорович сорвал веточку с куста полыни.

Посеребренная зелень резных листьев, привянув, сухим и горьким запахом напомнит об этой тропке. Бережно укрыл веточку в страничках блокнота.

— Аrtemisia campealis, — назвал Родион ПстроЕ полынь по-латыни.

— Что это значит?

— Полынь равнинная. Название рода Artemisia дано в честь древнегреческой богини Артемиды. Она заботится обо всем, что живет на земле — в лесах и полях. Благословляет и огонек семьи на счастье. И она же карает тех, кто забывает о ее благословении. Потому и горька эта трава, как чья-то жизнь.

* * *

Дементий Федорович попросил остановить машину.

Поднялся на пологую высотку со скорбным покоем крестов среди редких сосен. Могилы заросли травой. Оград тут не было — для всех одно. Нет и тропок. Кончались они перед этой высоткой, стороной обходили ее: подальше от печального зова стремилась жизнь. Лишь изредка надломленная являлась, кричала и билась под глухие удары земли, и опять наступала тишина. Сеялось ветром семя, скрывая с годами колосистой травой незабывный холм.

Приютилась к могилам бузина, да земляника вплелась в былье. Расплавленная смола на соснах ладаном пахнет в духоте.

Вот и могила Федора Григорьевича.

Поставленный крест провалился с подтаявшей землей в какую-то дыру, над которой с тех пор, как в зыби, тряслась трава, даже когда кругом было тихо. Митя зарыл эту Дыру, земля снова провалилась и тянула в глубину крест.

Кажется, слышится оттуда не то шёпот, не то стон и плач.

Нс своя смерть, не угомонится: живет слухами и догадками, является в страхах — ищет потерянную где-то правду о себе.

«Вот и встретились, Федор. Здравствуй. Что ж, или Дорог для тебя не было, кроме этой? Чего испугался? Может, мое испугало? Или что-то случилось? Но все равно.

Это ж было, Федор? Можно подумать, перед грязью задрожал. Кто-то виноват, верю. Но сам ты вину продолжил… Прости…»

Дементий Федорович надел фуражку, поправил крест и услышал, как с шорохом посыпалась земля в дыру. Забилась трава над пустотой.

На самом дне с шипением, медленно потекло что-то черное.

«Змея», — отшатнулся Дементий Федорович.

Он уходил с кладбища с суеверным страхом. В могиле над прахом кощунственно билось живое и гадкое, будто давало какой-то знак живым, что к мертвому запала гадина, таилась во тьме с ожиданием, когда чуть ниже опустится крест, и тогда она, оплетая его, голодная и мотая, выползет в траву.

* * *

Проехали по булыжным мостовым Вязьмы, мимо гнилого болотца и покосившихся от ветхости заборов, окруженных пропыленными бурьянами.

За зеленым уютом садов и огородов-домики с резными и крашеными ставенками за шторками и занавесками хранили лень зноя.

Затравевшие дворы, гераньки в окнах, глухо закрытые калитки и рядом с ними, у дороги, скамейки под черемухой или сиренью. В этом году сирень щедро цвела, нависала над заборами жемчужными и малиново-голубыми гроздьями.

Группы солдат с винтовками на вокзальной площади, проезжие ждут пересадку. Многие сдут из Москвы в отпуск-в деревню на сенокосный воздух, к речкам и вольному молоку. Сидят и спят на траве, на скамейках сквера и у вокзала — всюду, где есть тень.

На площади Елагин вышел из машины. Шофер достал из багажника гостинец Юлии в дорогу Дементию Федоровичу — сало и каравай хлеба. Каравай сообща запихнули в рюкзак и с трудом стянули узел над выпиравшей горбушкой.

— Честное слово, щит, — заложив руки под лямки, поднял перед грудью рюкзак с караваем Дементий Федорович.

— Да, покрепче щита, как в живот весь войдет, — раздался голос.

Рядом, улыбаясь, стоял Стройкоз.

— Ты чего здесь? — удивился Дементий Федорович.

— В Москву еду. Давно не видел, — ответил шуткой Стройков.

Елагину помогли надеть рюкзак. Стройков заметил, как покряхтел Дементий Федорович, пошутил:

— Своя ноша не тянет.

— Погляжу, как свою понесешь, — ответил Елагин.

— Все понесем. На всех хватит, — добавил Стройков с усмешкой, как-то вдруг ожесточившей его глаза, будто злостью своей и доволен был, что хватит ноши и тем, кто сроду не носил ее.

Елагин помахал фуражкой со ступенек вокзала и скрылся в темных и гудящих его недрах.

Стройков спешил в Москву.

Вчера, хотя и виду не подал, но новость о Ловягн:)е принял на душу с тягостью: понял — проглядели старое, и что-то не так было в убийстве Желавина и вине Федора Григорьевича. Пришел в отчаянье: все его догадки и поиски оказались на следах ложных или до того запутанных, что и не представлял себе, где же тот затоптанный временем след.

И вдруг Стройков загорелся. Новость-то о Ловягине попахивала близостью зверя. Чувствовал, как где-то близко таился настороженный и бешеный взгляд его. Нужно было сделать еще шаг или выждать-перехитрить на самом малом, выманить.

Приближался к зверю опасному и хитрому, и сам был слеп перед ним.

Но ничто не могло остановить его, и если зверь таился, как думал Стройков, и ждал, то сам охотник был нетерпелив. Внезапность казалась ему более решающей, чем осторожность: зверь мог уйти ц скрыться.

Вот и спешил Стройков в Москву к жене Желавина кое-что дополнительно узнать V нее из последних деньков ее мужа.

Ехал по безденежной командировке-за свой счет: затею его никто всерьез не принял.

Москва встретила Стройкова теплым и душным ветерком. Как гигантский рой, погуживал город. Мелькала врезанная в асфальт зелень газонов с цветами. Вдали — золотом блещущие кремлевские соборы…

«Кажется, приехали».

А вот и Донской монастырь.

Стройков подошел к палатке и достал свою неразменную красную тридцатку. Купил плитку шоколада для маленькой дочки Желавина.

Не спеша шел по улице мимо старых домиков с палисадниками, с сиренью и акациями под окнами. От нагретого за день асфальта и мостовой тепло пахло пылью.

Несколько минут постоял он перед церковью Донского монастыря. Она была похожа на былинного богатыря, до плеч поднявшегося над стенами, могучего не только на земле, но и в небе, которое пламенеющим полем расстилалось за ним и из которого он выходил, но не приближался, как бы отдаленный веками, напоминал об истории грозного сражения и в своей победе возносил высоко над шлемом крест.

Жена Желавина Серафима работала дворником.

Жила в подвале, где предоставлена была ей казенная комнатка с окошком под потолком.

Стройков медленно спустился по темным ступенькам.

Вошел в коридор с множеством дверей и тусклой лампой в железной решетке, освещавшей осклизлые, потные стены.

В коридоре было пустынно, пахло сыростью и жареным луком.

Вот и дверь — самая крайняя, обитая клеенкой.

Расправил гимнастерку па груди и под ремнем. Постучал. Никто не ответил ему. Неужели дома нет? Вот досада!

Постучал сильнее и услышал шорох за дверью.

— Кто там? — спросил женский голос.

Он узнал — Серафима.

— Это я, Стройков, — сказал и осторожно нажал на дверь. Закрыта.

— Кто? — переспросил голос с испугом.

— Стройков, — повторил он. — Открой!

Она открыла. Была в нижней безрукавной кофточке, с большим вырезом на груди. Серафима встала бочком к двери, словно так скрывалась за ней.

— Или спать легла? — спросил Стройков.

— Вы, Алексей Иванович? Заходите.

Она пропустила его, и он вошел в душную тьму, шагнул мимо занавески. За спиной дуновение какое-то прошло, вроде бы кто-то вышел из-за занавески.

Серафима быстро закрыла на крючок дверь. Засмеялась.

— Не ослепли в темноте? Сейчас зажгу.

Под потолком зажглась лампочка, и Стройков увидел на столе у стены недопитую бутылку с водкой, окурки в пустой консервной банке.

— Помешал, — сказал он и подумал: кто-то был здесь и вышел незамеченным: «Здорово провела. Поспешил я», — пожалел он — сделал промашку: непростительно для него. Пропустил человека и даже не заметил.

Лицо Серафимы было бледно. Она следила за взглядом Стройкова, как он медленно озирал комнату.

— Такому гостю рада, — проговорила Серафима и улыбнулась. — Напугал.

Она натянула зеленую вязаную рубашку и быстро поправила волосы перед зеркальцем на комоде.

— Завела, значит, — сказал Стройков, поглядывая на бутылку.

— Так ведь не старуха, Алексей Иванович. Живоето сласти просит. Ходит один. И на том спасибо, хоть поласкаюсь.

Я тебя про это не спрашиваю. Твое личное дело.

— Да садитесь. Что это вы? Или к чужим пришли? оемляки, чай.

Он сел у стены под окном. Напротив — кровать с измятым покрывалом. Справа-перед дверью цветастая занавеска отгораживала вроде бы маленькую прихожую.

«Там был и ушел, — не мог простить себе Стройков что смекалки не хватило, догадки: надобно было, прежде чем войти, занавесочку-то пощупать, так, между прочим, не досадовал бы, что бабенка так простенько провела его. Нарочно, лиса, глаза отвести, чуть не голяная вышла».

За спиной Стройкова — плетеная кроватка.

— А где же дочушка? — спросил он.

— На даче с детским садиком. В Белых столбах. Так без нее скучаю.

Стройков положил на стол плитку шоколада в яркокрасной с золотыми буквами обертке.

— Гостинец ей.

— Спасибо. Сиротку-то пожалели. Папаньки нет. Зато шоколадка красивая.

— Не угодил, выходит. Вот ведь какая! От всей души хочешь сделать хорошее, а вот — плохо. Да как же я без конфетки-то мог прийти, когда ребенок в доме? Ты пришла бы?

— Что это вы рассерчали? На все-то внимание обращаете. К сердцу так берете… По делу тут или как? — вкрадчиво спросила Серафима.

— Решил навестить.

— Не ждала. Вдруг вспомнили. Да и на поминании разругались. Иль помириться захотели? На что это вам?

Выходит, дело у вас.

— Догадлива.

Она нарезала в тарелочку колбасы и белого хлеба.

— До чего ж хлеб тут хороший. Сладкий. Ем — не наемся.

— И то, гляжу, раздобрела. К лицу тебе, — отметил Стройков.

Замылась полнотой ее худоба, и изможденное прежде, какое-то несчастное лицо, побелело, но не подобрели глаза.

— Чего мне, Алексей Иванович. Ем вволю. Работа на свежем воздухе. Мету, газоны поливаю из кишки. Девочку сведу в садик, я и свободная. В милицию навещусь. Докладаю. Может, вор какой завелся. Мету, поливаю, а все вижу. Какой пьяный дурак прошел, кто бабенку повел, а какая мужу изменяет или одинокая к себе домой водит. Голову-то опустит со стыда, а ведет. Вдруг счастье-то стуканет. Нагляделась, что наши там бабы сроду не видели.

Она налила Стройкову в граненую рюмку и чуть себе.

— Помянем твоего Астафия, — сказал Стройков, обостряя разговор.

— Не в укор ли мне?

— Живи на здоровье. Не касаюсь.

Она вытерла слезы.

— Могилка его от меня далекая.

— Да и на далекую плюнула.

— Как это плюнула?

— Обыкновенно. Когда приезжала.

Серафима рюмку свою отставила.

— Языки-то какие вредные. Да хоть и плюнула. За отравленную мою жизнь могу!

— А чего тогда слезами капаешь?

— Бабье тебе не понять. Что я с дочкой здесь натерпелась. Одна. Люди жизни радуются, а я в подушку плачу. А вот человек нашелся. Утешилась и отомстила. Астафий-то за Фенькой увивался. Или не видела, не билась об стенку-то? Молодую захотел. Да чужая. Получил. Вот и плюнула, как в чувство пришла. Если вы все насчет того, то новостей-то у меня никаких нет. Да и забыла. А поминать не хочу.

— Кто же он? — спросил Стройкой: дал ей чуть успокоиться, зная, как криклива бывала она.

— На одном заводишке работает. Слесарь… А твоя Глафира не плюнула бы? На живых за это плюют. Земля за такое и мертвого не сохраняет.

— Любила ведь. А любовь снисходит.

— Попробуй. Вот ты попробуй! Гляну я, как тебя твоя простит. Отраву эту из себя не вынешь. Заметет, как река песком, а лежать останется… Дай-ка я твоей напишу, как ты меня, одинокую, навестил и возле бутылочки мы с тобой вечерком сидели. Что будет, а?

— Ничего. Я по делу и не с такими сиживал.

— Не с такими, сиживал… Выходит, я-то дрянь Не заговаривайтесь, Алексей Иванович. А то я метлой-то хорошо научилась владеть. И милиция у меня знакомая Не у себя в районе барин на коне. Тут вы блошка Алексей Иванович.

— Ну, будет, — строго сказал Стройков.

— А не обижайте.

— Не так сказал. Сама начала. Так ведь это бабе какой простительно цепляться а не вам, Алексей Иванович.

— Как лучше меня мужики есть, так и лучше тебя бабы. Один вкус всем не пришьешь. А насчет блошки ты брось.

— Что это вы все грозите и грозите. Не у себя дома Или забылись, Алексей Иванович?

Стройков чувствовал, как в этом разговоре она нападала, а он уходил от нее, как от какого-то жала, которым она пыталась уязвить его.

— Не будем уж счеты сводить, — сказала она и хотела чокнуться для примирения. Но Стройков свою рюмку не взял.

— Доливками потчуешь, — сказал он из зла к ней с презрением усмехнувшись- И после какой заразы эти допивки, не знаю.

— Это кто — я зараза?

— А кто из-за занавески шмыгнул? Ходит, не боится. А меня испугался. Может, знакомый, а? Знаю, может?

Серафима мертвенно побледнела. Поднялась тяжело, достала из шкафчика нераспечатанную бутылку. Поставила перед Стройковым.

— И так уважить могу.

— Молчишь. А уважить-то могут, чем и потяжелей, да и тебя. Ответь мне: не приходил ли кто к Астафию накануне? — спросил Стройков о том, что намеревался спросить.

— Когда приходил?

— А накануне. Перед концом его. Приезжий какой, возможно?

— Ты это что, Алексей Иванович? Мерещится тебе.

— Кто приходил?

— Меня спрашиваешь. А я тебя спрашиваю. Так и ответь. Не меня бойся, я за тебя, за твою дочку. Помнишь, на поминках ты говорила, будто дочке твоей в окне отец показался. Показался? А вдруг он и был?..

Она поднялась.

— Вот какое дело у тебя. Жизнь мою костить приехал. Чтоб и дочка моя в этом погребе сгнила. Отстань от нас, ирод, — крикнула она и в ту же минуту рванула рубашку на груди. — Терзай, ворон проклятый! Терзай! — еще громче закричала и раскрыла дверь в коридор, где уже стояли люди.

— Не пожалей, Серафима, — сказал Стройков и вышел под ее крики.

Шел в каком-то тумане среди говоривших что-то, смеявшихся и грозивших ему людей.

— Из деревни приехал, от своей бабы к чужой поночевать! Привык там бесстыжить, и тут охота пришла! — кричала Серафима. — Не задерживайте. Пусть идет, бельма его пьяные. И так попомнит. Письмо еще напишу. Рубашку, видите, он мне порвал силою. За это еще ответит?

Стройков не помнил, как шел по улице, и все казалось ему, кто-то хотел нагнать его — спешил за ним. Он оглянулся. В тот же миг какой-то человек шагах в двадцати от него остановился. Стройков пошел дальше. И снова услышал, как кто-то заспешил за ним. Он опять оглянулся, и опять-в тот же миг-кто-то затаился в темноте. Стройков шел, не оглядываясь уже, и слышал сзади знакомые шаги со стуком, как будто человек хромал, тяжело ступая, ударял хромой ногой.

«Вот тварь», — подумал Стройков о Серафиме, что учинила она над ним, и резко повернулся — быстро пошел назад: кто-то вроде бы преследовал его!

Человек стоял в темноте, качнулся и слился с теш, ю деревьев у забора. Стройков дошел до этих теней. Тут никого не было. Но вот что-то мелькнуло рядом.

— Стой! — крикнул он и бросился к забору.

Но и тут никого нет.

«Мерещится вроде бы», — решил он, вглядываясь в качнувшиеся тени, которые то крались по земле, то бросались в испуге, и что-то сгорбленное выглядывало из-за раскрытой калитки. Чуть-чуть даже виднелось белевшее лицо. Стройков осторожно приблизился… Белел на кустах занесенный ветром обрывок газеты.

«Вот так, похоже, гоняюсь за тенями в этой истории», — подумал он и о бессмысленности поездки, которая не прибавила ничего нового. Но что-то было… что-то было, да упустил.

«Скандалом, лиса, все замазала, чтоб больше и близко не подходил, вспомнил он, с какой злостью и отчаяньем кричала Серафима, — Чего она так взбесилась?

Что-то я тронул. Опасное. Или уже такая от роду горластая? Но с чего бы такой базар поднимать? Чтоб отвадить, чтоб и носа сюда не совал. Это ясно. Чего-то боится. Но чего? Что-то есть, а не вижу. Если опасное, то глубже теперь укроет. Не докопаешься. Кого-то спугнул я… Никите померещилось в Смоленске, дочке Серафимы показалось здесь, в Москве; Стройкову почудилось — из-за занавески, за спиной кто-то проскользнул…»

Стройков вдруг свернул в какой-то двор и тут притаился. Затихли шаги и на тротуаре.

Опустив голову, Стройков сидел на вокзальной скамейке. Дремал. Очнулся вдруг; перед ним стояла Серафима с заплаканными и измученными глазами.

— Нашла, — будто обрадовалась, сказала она — прости, Алексей Иванович.

Стройков потер замлевшее в дремоте лицо.

— Дура!

— Прости!

— Сама себя прощай, и изводи совестью.

— И извожусь… Страхом только. А вдруг правда — дочке-то в окошке не показалось?

Стройкова словно сквозняком обдало: сорвалась! — но вида не подал.

— Уже и не показалось. Старая блудница. Стыд перед соседями прикрыть, так и в Стройкова пальцем — рубашку ей порвал, а? Теперь, чтоб Стройков слушок о твоих полюбовниках в деревню не завез, так и мужа готова из могилы поднять — мертвым прикрыться и от Стройкова? Бесстыжая.

— Что ж тут на скамейке-то ночевать, — сказала Серафима и тронула его руку. — Пойдем. Постелю. А сама и на полу.

— После шума-то!

— Чуть свет и уйдешь. Растревожил. Боюсь одна.

Стройков встал и пошел прочь. Серафима нагнала его.

— Алексей Иванович, пожалей.

— Позови ухажера: он и пожалеет. Или соседи увидят, в щелочку?

Серафима отступила.

— Окошка боюсь.

— Последний раз: приходил кто-может, знакомый или незнакомый кто? Я затем к тебе ехал. Приходил?

— Когда?

— Дура-баба. Да перед кончиной же, говорю. Перед тем, как мужа твоего законного загубили?

— Не помню, Алексей Иванович.

— Вспомни.

Серафима огляделась. Через зал шли солдаты, и нескончаем был поток их, уходивших к путям, в сиреневый сумрак июньской ночи. Серафима втянула голову в плечи, шепнула:

— Вызвал его кто-то. Вот так же, ночью. В окно видела. Спину только. В военном. Сам потом не сказал ничего. А могила не скажет. — И приложила кончик платка к глазам, отвернулась.

— Ну ладно, и на том спасибо, — Стройков тяжко вздохнул. — Иди домой. Мой поезд уже, наверно, на путях. Прощай. — Повернулся и пошел, не оглядываясь.

«Неужто жив, бандит?.. Стало быть, не блазнился. — И Стройков зябко повел плечами, вспомнив, как за ним по темной улице тень кралась. — Кто же тогда в могиле? Викентий Ловягин?..»

ГЛАВА II

Еще осенью, за хутором, в олешниках темное качнулось и исчезло, прорябило но густым фиолетово-зеленые листьям. Вышел мужчина в новой защитного цвета стеганке, в кепке, перешел дорогу и скрылся в частом подроете плетучего березника, забытый, смирный бывший хозяин трактира Гордей Малахов.

Сошел он с поезда на дальней станции ночью, спрыгнул и в ров, под провода, лесами, где поглуше и потемнев держал путь чуть ли не к Днепру. Там деревенька одна. В избушке жена проживала.

Редко навещал ее: то пропадет, то явится. На стройках по плотницкой бечевке рублевки вырубал и складывал, складывал. Да что они, бумажки? Видел, как царские, разные по улицам, мело.

Драгоценный камешек не сметет, да если не на виду, а в землице на аршин — век пролежит. Маленький, а дорогой, да и сверкнет, а то и погубит, нагадает, если повертеть, то и заметишь — вроде как с ночного пожара искра пролетит в прозрачном, как водица, камне. Красивый, ангельский и дьявольский. Кажись, и пропал, ан нет в перстеньке явился, а как на большаках и шляхах опрокидывали, клинком дьявольское вырубали. Об этот камешек и меч зазубрится. Так, так. Что душа: ее-то разве видать, а жизнью правит. Бог человека от скотины душой отличил и камешками, камешками. На хлеб всякий силой заработает и тот же хлеб сожрет. А камешки от умишка, чуть-чуть, а есть — жальце этакое. Будто и не сам, а оно царапает и к жальцу цепляется. Гладь, то и снял да подальше от нищих в сторонку особую.

Так, так… А в сторонке той светло и тепло. На рождество огни бенгальские. Сколько лет прошло, а все будто стерлось; казалось, вчерашним вечером на мерзлых дровах в сарае сидел рядом с нетопленным и навсегда умолкшим трактиром.

«Демку Елагина на заборе не пригвоздили», — все зло устремлялось в него: это он, юнец, по улице на коне проскакал и у моста кричал про новую волю, про землю и красные фабричные косынки бросал, как из груди их выхватывал. С горы было видно — пламенем с пожара на ветру разлетались. Страшно!

Да пострашнее в себе держал по сей день. Крыльцо представил, себя в красной рубахе, с топором и Делтку, Демку на половицах, и бабу его раздетую, кровь замывающую, и сына, под балалайку пляшущего.

Ниже опустил голову Гордеи. За спиной узелок на веревочных лямках. В узелке плащ брезентовый, обнова жене — кофта, бутылка муската, что розой отдаст, кус осетрины копченой, баночка с икрой. В руке-палка ореховая. Не спешил. Хотел бы и побыстрей. Но путь долгий. Время к темпу придет, никуда не денется, и он придет. Перемен в избе побаивался: мужика ночного или постоянного. С весны не виделся: побыл ночку, а чуть спет собрался. Дом не дом, жена не жена. Злом строг и жесток был Гордей. А жена не боялась, не жалела и не ласкала. А идет вот. Было, совсем молодая, пахло от ее кофты коноплей цветущей. Какой-то туманец, сказать, тяга с той поры. А что знаем-то о человеке, с чего туманец, с чего тяга? Такой он, сякой, человек-то, святой или грешный, а что под корой его горит или мучается. Про это знать-то невозможно. Всем азбука, одна на всех, а сколько разных писаний, да каких, из этих самых буковок получается. Так, так…

Остановился Гордей в малинниках. Засохшие старые прутья в серых жалах с молодыми побегами сплелись — не пролезешь.

Селнба барская на косогоре приоткрылась. Камни замшс-лые валунами лежат, словно памятники. Скамейка каменная в кустах сирени. Задичали кустики совсем связал и мучил хмель. Кое-где стояки построек пнями дубовые, почернели. Дорога совсем заросла ольхой невеселой, сырой. А па том месте, где молния в землю ударила, пробила когда-то усадьбу с крыши и сожпа чертополох. Листья рябые крыльями ястребиными бьются, что-то терзают в бугре. Как будто и не было усадьбы.

Да нет — была. Чтоб такое рухнуло и исчезло — вот что в уме не унималось. Веками стояло, да как: стьчо раболепно и несвержимо. Нигде на свете такого не было нигде. Покричат, помечутся с вилами, с флагами на площади попоют, и отошло. Опять в трактир. А тут по большакам и шляхам на все стороны гоняли, сводили Да судили. И откуда явились? У него, у Гордея, в трактире щи хлебали, бывало, в долг. А потом им дорогу уступал, фуражку уважительно приподнимал. А не уважь… Тишина-то какая! Вокруг озимые изумрудными нивами. Клены на холмах. Облака плывут-чуть-чуть трогаются. Где-то голоса смеются, телега — стук, стук.

И на душе Гордея, как ночью в окошко, — стук, стук.

Скрылся в чаще.

Тенью лесной дорога его. А зачем чтоб видели? Кто да откуда? Бабы у колодца или в ягодах начнут гадать, и всегда знающая найдется — до седьмого колена увяжет, кто кому братья, кто сватья. А он самый и есть трактирщик, и девки у него в обслуге были, номера убирали, и какой-то травкой их подкармливали и подпаивали. Про это-то никто не знает, темнее ночи. Гордей даже оглянулся. И нет никого, а оглядка берет.

А что мужики в его трактире разбогатели, бабам всякие сережки везли про это уж во весь голос заявит. Так-то по светлому и видному ходить. Такие есть незнакомые, что больше знакомых знают. У знакомого все в куче, а к незнакомому только любопытное прицепится, и не для вреда скажет что, так просто, а другой незнакомый что-то враз и смекнет.

Подальше от разного лая и голосов. Палкой в мох тыкал: не провалиться бы. По черничникам смелее — ягода такая на проклятом не растет, и по вереску — ему больше песочное место подавай. Цветки сиреневые и лиловые. А по багульнику скорей: дурманит, дурманом куда и собьет.

В осинниках грибы с оранжевыми шляпками, а по березнякам сухим — белые, как сметана ножки, а сверху вроде из крема макушка-то, опенки на пнях хороводами, брусника бусами, небраная. Чуть загляделся — тяжело стукнуло в лоб. Схватился, а это ветка с орехами, качается тяжеленная.

Места высокие — возвышенностью, с болотами особыми: в них речкам начало-истоки Днепра, Западной Двины и Угры, текут в равнины бескрайние из смоленских лесов, к трем морям. Какой корешок отсюда или сучок в море-то по волнам и выплывет к скалам далеким.

От кряжистого обрыва, белокаменного и порыжелого, в какой-то травке ползучей с вишневыми цветками, в сосенках, из камня выросших с голубоватой вощиной по хвое, Гордей свернул на вечернюю зарю. Уже гасла ее печь в лесу.

Забылся Гордеи лесом, откуда и куда шел, кто он, — скрылся от всего и отдыхал. Что-то вспоминалось, Месяц водицей колодезной пролился за леском.

Завиднелось. Чернел гнездом двор.

Покружил Гордей, что-то покопал под деревом и — в сторону крадучись. В темноте притаился. За местечком долго приглядывал. На случай, не выйдет ли кто?..

У каждого свое на уме. Да за умом хоронится. Ты так, а оно и не так.

И уж совсем самой тихой украдкой подполз к другому кусту.

Куст этот среди зарослей не отличишь. Зимой — по коре сероватой, весной по цветам ранним-прежде листьев распускаются, по лету-ягодами, яркими, ядовитыми — чем-то и приметно волчье лыко.

Косарем вырезал Гордей дернину. Стеганку снял.

Землю выгребал кружкой и на стеганку высыпал.

Глубоко руку засунул в нору, стеклянную фляжку вытащил. Потер с бочка. Вот они, камешки, не видать, а вдруг замерцают. В них трактир спрятался.

В широкое горлышко перстенек опустил да и, оглядевшись, другой туда же. Ввернул просмоленную пробку в фляжку и снова в норку ее поставил, в кожушок берестяной. Землей засыпал. Сверху дернину уложил, края заровнял. Осторожно ватник свернул, отнес подальше и землю стряхнул.

На куст поглядывал и на двор.

Три года тому назад Дарья Малахова приехала из Москвы хоронить сестру. Схоронила и осталась жить в деревне.

Опрятила сестрину избу, отмыла, отчистила песком полы, у крыльца сирень посадила. За кустом на развалины барской усадьбы ездила. Уж больно хороша сирень, наливная, белоснежная, опьяняла сладостным духом.

Привезла с Нивяного плотника — Федора Григорьевича Жигарева. Знала его давно. Он трактир строил, молодой тогда.

Покрасивела после его топора и рубанка изба, глянула из-под соломенной крыши, как из-под платка, голубыми, ясными глазами — под стать хозяйке.

«Добрых хозяев по избе видно», — давно заметил Федор Григорьевич такую связь, да чего-то с опущенной головой своя изба горевала.

Будто солнечным лугом осветило и хозяйку-по белым ногам ромашками, по сарафану гвоздиками, а по глазам колокольчиковым цветом. Просушило сосновым да земляничным зноем неленивое ее тело. Улыбнулась новому; в трактире разве жила — промаялась, как на чужом возу дорогой: сядь да слезь, не муж, а хозяин — ворон злой.

Еще и стружку не вымели, а Федор Григорьевич засобирался. Положил в мешок немудрой инструмент: топор, рубанок, бечевку мерную.

— Не спеши, — сказала Дарья. — Побудь. Успеешь.

Вздохнул Федор Григорьевич.

— Ребята у меня малые. Митька да Фенька. Душа болит.

— Все ты жалостью. А радостью когда?

Присел Федор Григорьевич на скамейку перед дорожкой.

— Не по летам мне гадать о ней.

— И я не гадала. А вот же и хорошо. Почему, Федор Григорьевич?

— Не знаю, милая. Не знаю.

— Так воля. С нею и радость мне, и жить не боюсь, — просто ответила Дарья. — Будет горько, приезжай.

Федор Григорьевич поднялся, поклонился хозяйке.

— Счастливо поживать тебе.

Зимой Гордей навестился. За порог шагнул в деревенское жилище. Чисто, светло, как и прежде бывало в квартирке трактирной. На окнах занавески цветные.

Самовар на столе красно угасал от заката. За шторами распахнутыми кровать высокая с подушками пуховыми и ковер на стене. На ковре берег лазурный. Заметил Гордей, что хозяйка посвежела и помолодела, суше стала, по жилам его огнем стрекануло.

Обнимать не бросилась. Не водилось это. Снял он шапку. Волосы вороненые, слежались, взгляд жестокий, резкий, с темнистой ненавистью. Усы отпустил — совсем чужоватый в доме и жутковатый.

Раздевался не спеша, к чему-то прислушивался. Все прислушивался. Будто чего-то ждал. Поставил на лавку вещевой мешок, в окно долго за поле всматривался. Развязал мешок. Полушалок белый пуховый достал и опять в окно посмотрел. Лошадка далеко покачалась и опустилась за край.

— Вот, возьми себе на головку теплое, — подал жене полушалок.

Дарья приняла подарок, помяла пальцами бахромки.

Гордей достал из мешка фарфоровый чайник, на стол поставил.

— К самовару, — поднял и обтер рукавом. Золотцем просиял фарфор, синим кобальтом, — Бог даст, и трактир откроем, — пошутил. Голос с мороза басист, крепок — треснул смешком. — В столовках теперь трутся. Людей в квартирку нашу вселили. Примуса на кухню. А гк01ЕЬ! в сараи выбросили. Вот, выбрал.

Гордеи вытащил завернутое в мешковину. На подоконнике положил. Новый подоконник, сосновый, отчищен и лаком покрыт. Как под топким ледком древесный узор янтарный.

— Чья же работа?

— Федора Григорьевича, — ответила Дарья.

— И окошки его? Одно-то, одно дороже золота.

Был раз в этой избе и Митя: обедал по дороге в Дорогобуж.

— Отец не хворает ли? — спросила Дарья.

— Нет, ничего, — ответил Митя.

— Жалей его. Пусть заедет когда в гости-то.

— Не гуляет отец по гостям.

Приехала Дарья сама к Федору Григорьевичу-к зимней могилке его. Слезы вытерла, ветку еловую положила к кресту. Отъезжала в санях, все оглядывалась на рощицу, выше да выше, в холодное небо.

Подгоняло Гордея осенняя ветром к избе. Тяжело заваливало стоном над деревьями, и полем — в деревню — по огородам, по огням. Тускнели и мигали и снова зажигались в окошках.

Постоял он у края леса. Звезды над избой. Стены в ночи тенями гнутся, разламываются.

Лесом зашел за дорогу. Оттуда на избу посмотрел.

В окис не то месяц, не то огонек.

Еще зашел. Как ворон, не сразу слетал и садился. Чего-то чуял… устал, не выдерживал. И вдруг прямо пошел к избе. Постучал в дверь. Еще раз сильнее.

Заглянул в окно. В избе озарило, и по огороду свет.

Отпрянул. Бегут, спешат тени, а будто люди, люди — не разберешь, все к нему. В голове потемнело, и красные пятна перед глазами.

Далеко в лесу опомнился. Наган из-под рубахи выхватил и обвел вокруг.

Поездом брянским, киевским, трамваем одесским поздним, голодный, помученный, добрался Гордей до ворот дома отдыха. Подергал решетчатую калитку, постучал в железо.

Подошел сторож в брезентовом плаще, в нахлобученном капюшоне. Глянул через решетку, сдвинул засов и открыл калитку, впустил Гордея и снова закрыл, пригнувшись, быстро посматривая на улицу.

— Ишь, кавалер обаятельный. Тут всех девок переловил, теперь на Приморском бульваре от него визжат. Я калитку даром открывать не стану. Или в другой раз через забор лезь, а я из берданки солью. Каменной. От нее на заборе до мертвого часа будешь чесаться, — выговорил сторож, он же, еще полный силы и бодрости от морских купаний — Викентий Романович Ловягин. — С украдкой добавил: — Лицо так терять.

— Да сдуру этак.

— Сдуру и бывает, коли ума нет.

Сели на скамейку в жасминовых кустах. Порывами шумела в каштанах, дышала, погромыхивала волнами пучина неоглядная. Сыровато, но юг заметно придавал тепла и звездного блеска небесам.

Гордей снял кепку, утерся.

— Есть же рай на земле. О господи! На душе его соскребли.

— Что случилось? — спросил Викентий Романович.

— Сдуру это. К бабе своей ночевать завернул, Глядь… глядь в окошко, а на лавках-то и сидят.

— Кто?

— В новых гимнастерках будто, сапожки чистые, хромовые.

Викентий Романович положил в кепку Гордея ключи.

— Иди ко мне. Не забыл где? Поешь и выспись.

Гордей поклонился.

— Несгибаемой силе вашей.

Когда Гордей скрылся, Викентий Романович подошел к ограде, достал складной нож, раскрыл его и ковырнул в земле под стенкой. Вроде бы кисет вытянул.

Быстро переложил наган в карман. Канул в темноте парка.

В самом конце, в зарослях акации, остановился.

Отсюда через железную ограду была видна улица и дачные домики па той стороне в садах. Прямо напротив глинобитная, побеленная мазанка с небольшим окошком — жилище Викентия Романовича и землица с виноградником. Понаблюдал, как Гордей отомкнул замок на калитке в невысоком заборе и закрылся.

Долго стоял Викентий Романович, поглядывая на улицу и на дорожку возле заборов. Никто не вертелся поблизости.

«Что-то водит его или явилось?» — подумал о Гордее и еще постоял.

Поблескивали трамвайные рельсы на шпалах.

А дальше глухая степь. Пробивало оттуда сухим полынным ветром.

Не прилег всю ночь сторож. Похаживал и поглядывал на халупу свою и на уплывавшие к дальним берегам огни корабельные.

Часа в четыре завалился на топчан в сторожке, укрылся одеялом и будто погасил в себе свет, уснул.

Рано утром, отдежурив, искупался в холодном неспокойном море. Купание освежило его, взбодрило, а солнышко погрело у обрывистого берега слегка поседевшего барина, и в профиль, показалось женщине, поглядевшей на него, отчеканенным из меди его лицо с гребнем посеребренным. Художница была, и представился он ей в наготе своей варваром с мечом разящим.

А уходил в наброшенном на плечи плаще тихим странником.

Гордей сидел на скамейке под виноградными лозами. В руке гроздь тяжелая, отрывал ягоды и пожевывал.

— Простите, Викентий Романович, без разрешения.

— Да ешь вволю. Куда мне его? Вино крепко не пью. Торговать не торгую. Сам растет.

— И распределение какое. Земля и есть земля, а у нас, примерно, черника, а тут виноград.

— Солнце жарче. Все от него. И мы от его небесного пламени бесимся.

Гордей, задумавшись, сплевывал виноградные зерна.

— Чудеса! И мысль, мысль, — сильно удивился Гордей. — Это ж как оно получается.

— Пошли вино пить, что-нибудь и получится.

В мазанке было прохладно, темновато. Стол да две табуретки. Диван старый и лежак, на случай переночевать кому.

Викентий Романович поставил графин с вином. Колбасы положил на тарелку.

Гордей подскочил:

— Разрешите.

Колбасы нарезал ловко — пластик к пластику, с поклоном вина в чашки налил, сказал:

— И рад бы услужить. А кому?

— В ресторан нанимайся. Чаевые и прочее.

— Кем только не был за эти годы! А что? Для чего? На существование? Пожрал-работай, заработал-прожрал. Круг-то какой. Моргай в хомуте.

Викентий Романович с жадностью поедал колбасу с хлебом. Стукнул кулаком — раскрыл окошко.

Гроздья лиловые и фиолетовые свисали с лоз, вросших в деревянные решетки. Уже разукрасилась листва ярким суриком, тепло. Сушью степною разогревало воздух.

Викентий Романович после чашки вина будто сразу охмелел и разнюнился.

«Годы потягивают, — заметил Гордей. — Что ни говори, покрова скоро».

— А к чему все другое? Что даст это самое другое и разное? Да я рад, что от всего свободен, — громко заявил Викентий Романович, — В Сибири переживал, но зато и проветрился. Ну, а тут свобода от всего, абсолютная, прозрачная, если самому не мутить. Вот поработал, пожрал, молодого вина выпил — и забот не знаю.

А ты сердишься. Зачем костюм бостоновый, шелка персидские? Было бы тело чистое и здоровое.

— Я, Викентий Романович, лицо потерял, а вы-то вроде как другое накрасили, — с некоторой досадой сказал Гордей.

Что же, стреляться из-за какого-то костюма или перстня? Он и рудник поездом скоро, да назад долго.

А работа, она и такая очень занимательная. Наблюдения, разговоры. Приезжают люди приятные. Романы на глазах. Ах, дара нет, Гордей Мироныч! Я тебе историю расскажу, буквально несколько строк. Вот тут, недалеко, у жителя одного жена умерла, еще прошлым годом.

У него уже другая. А собака, дворняжка этакая, на трамвайной остановке ровно к вечеру появляется и в сторонке, у забора, в бурьяне сидит и прежнюю хозяйку ждет, когда она с работы приедет.

— И поджидает? — для приличия удивился Гордей.

— А вот к вечеру выйди и посмотри.

— Чувство какое! Ай, чувство какое! — Гордей платок достал, прослезился.

— А почему чувства у нас? Мы понимаем, а она нет. И чувство у нас от ее недопонимания, слезы даже. Вот, Гордей Миронович, какая оказия между умом и чувством. По уму, и истории бы этой не было, пустой бурьян. А нет, не пустой.

— Жалостно очень, Викентий Романович. Но к чему речь?

— А зол я, когда мне объясняют всю жизнь умом и рефлексом по свистку, — огневанный, произнес Викентий Романович.

Гордей головой покачал, озадаченный. Потом сказал:

— На себя гневайтесь.

— Вот уже и чувства, — с легким удивлением и радостью вкрался голос Викентия Романовича в растравленное. — А от ума твоего пусто выйдет. И по свистку встать, коли я говорю!

Викентий Романович так стукнул по столу, что тарелка с колбасой и чашки вспрыгнули.

Гордей привстал, поклонился и тотчас сел.

— Чувства не очень приятные, не собачье со слезками. Как понимаете.

— Не понимаю. Охмелел, видать.

— Или от страха дурачком стал? Помнишь ночью сторожку после убийства Додонова? Мужички вошли.

Могут и сейчас войти для понятия. Что на столе лежало тогда? Отдай!

— Вон что, клоп трактирный!

Лицо Гордея зашлось ненавистью. Не сразу пришел в себя. Наконец сказал:

— Не шуми. Клоп голоса не боится. Кровь высосал.

— Измена!

— Изменил и погубил ты. А пес ваш Астанька и предал. Хитрым письмом на старое повернул. По убийству Дело. К дому не подойти. Все я потерял и тобой ограбь лен.

— Мое — не твое, сукин сын! А тогда на столе фальшивое лежало.

— Врешь!

— Астафий! — крикнул Впкентий Романович.

— Не зови. Связали утречком пса. Двое мужичков. Из тех. Тут работают: один на кухне, другой — лодочки сторожил. От нас не уйдешь. Гноишь бриллианты. А мы жить хотим. На волю бежать. Губишь и сейчас. Кожу до костей сотрем. Отдай!

Гордей показал наган.

— Сожмем.

Викентий Романович сгреб узелок с окошка и поднял.

— Граната! Сам и тебя порешу!

Ударил об пол узелком. Гордей бросился к двери, Викентнй Романович — в окно. В винограднике закричал:

— Воры! Воры! Держи их.

Гордей и двое с ним скрылись за калиткой.

Викентий Романович влетел в сарай, ножом порезал веревки, которыми был привязан к табуретке Желавин.

— Скорей!

Переулками и тихими улочками все дальше и дальше уходили они от моря, но оно вдруг являлось и ошеломляло близким фиолетовым краем.

Ночью, далеко, прилегли у кургана.

— Одного я заметил, — сказал Викентий Романович. — На кухне работал. Душевные разговоры заводил.

А ты что, не видел, как Гордей в калитку вошел?

Спал. А на рассвете трое. Стали давить. Как-то еще вырвались.

— Вместо гранаты узелок с орехами бросил.

— Соображение ваше, барин, к какому бы делу. Все имели бы.

Лежали, смотрели в черное звездное небо. Желавин привстал. Невдалеке синеватым сахаром стояли иУ занки.

— Станция, — определил Желавин. — Это сразу поглядят. Откуда заявились?

— У меня же нет ничего. Все украли.

— А хоть бы и было, что толку.

Желавин поднялся, в модном пальто с настрявшими колючками, в шляпе, со складным зонтиком тяжелой дубинки.

— Тронемся, барин. Пока темно, может, на какой товарный вскочим. До какого-нибудь городка.

Викентий Романович отставал. Уже не по годам такие походы и схватки.

— Побегает Гордей и в темном лесу удавится. А не удавится — страшен, сказал он. — Давно предал. Я будто не замечал.

— Скорей! Товарный стоит.

Ехали дальше на тормозной площадке.

Желавин уснул. А когда проснулся, сказал:

— Что-то будет нехорошее, барин.

— Стренут нас на болоте. Туда придем. Больше некуда.

Пророческими были слова: ждало всех их болото там сойдутся в явере военной порой.

ГЛАВА III

За неделю до начала войны немецкий самолет нарушил границу — углубился на нашу территорию, сбросив парашютиста.

Родником студенело утро, цвели шиповники по прибрежным зарослям, река еще не согрелась, рябила под северным ветром, хлопала волною в промоинах, когда вдруг из-за поворота Павел Ловягин увидел хутор и избу с края на знакомом с давних лет бугре под липами.

Сюда он зашел со стороны границы, пробрался в Смоленск. Купил бамбуковую складную удочку — по виду рыбак, и — на поезде, а потом пешком прошел от станции по равнине полей, среди зеленой ржи, под невысоким небом. В мутной чаще ею звенел и звенел колокольчик жаворонка. А с края красной смородиной в росе блестела заря. Чистые остуженные запахи холодного рассвета грустью манили куда-то-к теплой избе, где иконой в утреннем огне чудилось детство. Да вот хоть бы так идти и идти, и чтоб никогда не кончалась дорога.

Он видел виноградники в багрянце на берегах Сены, ослепительные черепичные крыши в бронзовых и изумрудных отрогах Альп, блестящие, как фольга, витрины Вены; он мог бы бежать за океанский край к бразильским пальмам. Но какая-то сила тянула его сюда — на русский проселок, который помнился и злом средь зеленой травы с голубыми незабудками, и заливными дождями, кропившими по кожаному верху тележки, и теплой осенью с озолоченной вдали березовой опушкой…

Боже, боже, сколько он мог рассказать про один этот проселок! А леса, и луга, и речка с рассеянным шафранным солнцем у обрыва, под которым ходили рыбины серебром и темные рыбины с алеющим пламенем на плавниках.

Он еще ничего не натворил. Его сбросили с нарушавшего границу самолета. В болотном бочаге затопил парашют, припорол его колом в дно и ушел.

Он спешил в детство, где был его уголок, — не в усадьбе, а в избе, которую выбрал когда-то отец: оказалось, сказку. На бревенчатой страничке ее жар-шпцсй пылала крестьянская печь.

Неужели теперь воля не примет его? Он не убил, не поджег. Он и не изгнанник, и не беглец: мальчонкой тележка отцовская увезла на чужбину. Земля родная пожалеет за любовь его, за разлуку с ней… Вон под кустами будто листики желтые и синие — цван-да-марья, по судьбе разлученные, а земля навек свенчала в одном цветке, и про это слышал.

Даже не взглянул на замшелый откос, где стояла когда-то усадьба. Но белый камень в траве поразил, как седой вечный странник в горестной дороге.

Он переступил порог избы. За столом сидели трое — в бревенчатой новой, красным расшитой сказке. Глянцевитые лица подревнели. Но один был молод, плечист, светел, в белой рубахе.

Не стареет добро.

— Вот и гость к нашему застолью, — сказал Никанор, посмотрел, как вошедший поставил у двери удочку. — Кажись, и рыбак, — улыбнулся. — Садись в чашке ловить.

Павел снял кепку и устало сел.

Гордеевна поставила гостю чашку с картофельным супом крестьянским, приправленным сыроквашей.

Тут не были назойливы с расспросами. Надо — человек сам скажет. Никанор заметил: ест гость степенно, по-мужицки, как в старину, молча и изредка поглядывал на хозяина, кусок брал строго.

«Верующий, что ль? — подумал Никанор. — Своих вон, как за столом подобает, и ложкой учил — не слушают».

Кирьян позавтракал. Встал из-за стола. Взял удочку гостя. Осмотрел.

— Жидка по нашей реке.

— Что, рыба крупная? — спросил Павел, слегка улыбаясь и опуская глаза.

— А есть такая, что и со дна не стронешь.

— У иных она сама вылетает, — заметил Никанор. — А есть — вываживают. Пуда два травы на леску намотает. А ко крючку-то ерш с ноготок.

Кирьян поставил удилище.

— В Смоленске купляли?

— Нет, в Москве.

Кирьян оделся, взял ружье и вышел.

Собрался в лес и Никанор. Заложил в ружье патрон, опустив ствол, довел затвором.

— Строго нынче. Родственник или кто, а в сельсовет заявись. Прежде не бывало. Не к войне ли? Не приведи такую страсть.

— Так, говорят, немцы на границе шумят.

— Ну, знать, и мы не только слухаем. А чего ему тут? Что есть, того не своротишь.

В избе осталась Гордеевна: убирала и мыла посуду.

Павел сидел на лавке, правил оснастку к удилищу.

Спросил:

— А молодой — зять?

— Сынок. Зять на границе… Значит, еще с вечера тутотко. Ай ночевали где? — полюбопытствовала Гордеевна.

— Нет, не ночевал.

— А я ж подумала, поезд московский у нас с вечера.

Павел понял и сказал:

— Я из Москвы до Смоленска, а уже оттуда сюда.

На Днепр хотел. А в поезде одни пассажир на эту сторону посоветовал: и места красивые, и рыба хорошо берет. Особенно напротив барской усадьбы. Где же эта усадьба?

— Так сгорела. Молния ударила, шаром. Как была до самой тучи, так вся и сбегла. Шар взорвало — и по небу и по земле бляснуло. Сроду такой молнии не видели. У баб, на каких серьги были, сквозь платки видать было, словно огнем зажглись. По сей день на том месте мох да травка реденькая. Ели высоко рядом выросли, а их же ровесницы на бариновой гари метелочками. Не растут чего-то. Барин старый с мальчонком, говорят, сбежал, а братец залютовал. И в лес не ходи, бывало, и дома закрывайся. В болоте потоп.

— Как же звали барина?

— Викентий, по батюшке Ромаиыч. А Романа отец Иван — сын Павла. Когда француз шел, Павел с мужиками набегами на них ходили. Его схватили и в Красном повесили с двумя мужиками. Один — Алексей, а другой — Авсей, по матери мне так, как и Ловягиным их Павел, Авсей приходится. Перед казнью все трое побратовались. Перекрестились и, обратившись, сказали: «Братьями на казни стоим за землю русскую!..» Чтоб люди слышали и передали. Только это потом все забылось. Мужиков казнили, а бабам земли хоть бы десятинку. Алексееву молодой барин в прислугу взял. Красивая была. По этой родне Фенька Жигарева. Муж в тюрьме. А вот с ней, грех-то, сын мой…

Как в угаре слушал Павел родословную, сказал вдруг:

— Какой же грех! С казни той кровное любовью сошлось!

— Земли-то вволю!

— А потомок Павлов в болото — на дно.

Гордеевна обернулась: будто Митька в сенях сказал.

Вышла. Павел поднялся: «Куда это она?..» Постоял у окна.

Гордеевна с ведром шла к колодцу.

На подоконнике — письмо. Посмотрел и сунул в карман.

Гордеевна вернулась в избу… Словно бы Митька на лавке сидит.

Он сложил, перевязал бечевкой удочку.

— Где же тут посидеть лучше?

— А где тебе теплее, там и рыба греется. Ветер холодный.

Он вышел из избы. На той стороне, за кладями, стоял Кирьян. За дорогой, в белом частоколе берез, хозяин нагнувшись сидел. Напротив — па крыльце красивая молодка в рябиновой косынке. Оглянулся. В оконце сеней тенилось лицо хозяйки.

«Ждут», — подумал Павел. Чуть прошел, присел у соломы накопать червей и дальше, дальше по кустам. Не спешил. Шел по тропке к Угре, а потом свернул. Не выдержал и побежал.

«Стой… стой!» — гавкал голос хозяина.

«Держи… держи!»-заливался его сын где-то рядом.

А в стороне взбешенно неслась женщина в рябиновой косынке. Впереди из-за дерева вышла старуха и подняла топор.

Повалился в овраг-падал в ветвяную чащу. Открывал глаза: луг… лес… луг… лес… низина сырая. Голые стволы. Вершины сплелись. Тянули неводом.

По краю склона, где тускнело свинцом небо, бревенчатая стена сарая. Сел рядом.

Никогда, никому, и отцу, не скажет, как забрел сюда.

Он пошел на север к железной дороге.

А дальше?

Было когда-то местечко. Туда и пробирался.

Ночь давняя, минувшая, не рассвела, а будто все озарялась трактирным фонарем на углу длинного дома, стругом заплывшего в снега, все пахла сеном морозным, играла музыкальной машиной-ревучими рожками про атамана.

Пашенька засыпал в темной комнатке на диване.

— Озяб, золотко ты мое, — прошептала хозяйка, укрыла шубой его, поцеловала. — Спи.

На двери задернула штору, разделась, сняла вспыхнувшие зелеными светлячками бусы, легла в постель.

— Тетя Даша, а откуда царя сбросили? С крыши? — спросил Пашенька.

— А как с крыши. Шапочку бриллиантовую сняли и сбросили.

— А он заплакал?

— Как не заплакать. В одной рубашке остался.

— А за что его сбросили?

— Одним подавал, а другим нет. Они и возгневались.

Из усадьбы выехали вчера, а сегодня уж в Москве, в трактире Малахова.

Антон Романович и хозяин трактира, молодой мужик в расшитой крестьянской рубахе, черноволосый, с воронеными глазами, сидели за столом.

Стоял графин с анисовой. Закуски в тарелочках: икра, капуста с клюквой, моченые яблоки, судак заливной в фарфоровом блюде.

— Ах, царь, царь наш батюшка! И не спросился и не простился, сокрушался хозяин, вытирал слезу.

— Ничего, ничего, Гордей. Долго не будет. Демократия пожарами разойдется, слезами поледенеет. Сами за царем побегут.

— Пока что, а нам, барин Антон Романович, дружки надо держаться. Я вашу милость век не забуду. Что надо — помогем. Грозить кто будет или что, сообчите, Поездом живо, а там лесом. На глаз не попадем, а топор не всплывет.

— Уладится, Гордей, уладится. Дело на этом месте пошире разведем. Капитал сколотишь — свое дело начнешь. За строгости и опросы разные не серчай. Без порядка и строгости нельзя.

— Как серчать за благодарение ваше! Бог с вами, бог с вами. Этого и в уме нет.

— Знаю, не дураку помог.

В прихожей зазвонил колокольчик.

Викентий приехал. Одним махом будто стряхнул с теч бекешу, скинул барашковую шапку. Скрипнула кожа белых намороженных бурок. С ним и Астафий Желавин: одет точно как барин, только молоденек и хвощеват перед ним.

— Брат здесь? — спросил Викеитий.

— Здесь. А младшенький спит. Умаялся, — ответил Гордей и открыл дверь в комнату.

Под потолком луною светила лампа. Антон Романович откинул салфетку и поднялся.

— Астафий, со мной, — сказал Викеитий Желавину. — К столу проходи.

Антон Романович взглянул на брата — сказал глазами: «Не смей!»

— Благодарим, барин, — ответил Желавин. — Мы в трактире. Щей.

— Щи сегодня со свежей бараниной, — сказал Гордей и подал шапку Желавину.

Викентий оглянулся.

— Я повторять не люблю!

Желавнн, в байковой длинной косоворотке, перепоясанный ремнем с медной тяжелой пряжкой, вошел в комнату-поклонился. Присел к уголку на стул с тонкой в талии спинкой. Один барин — напротив — покраснел, вот-вот крикнет; другой — чуть ближе по кругу, сцепив на столе пальцы рук, чуть опустив голову, следил за братом.

Гордей наливал в рюмки. Желавин отвел графин от себя и сказал:

— Не равняй.

— Разрешаю, — сказал Викентий.

— И с вашего разрешения не возьму.

— Почему?

— Разврат для мужика, — с гневом сказал Антон Романович. Задел рукавом рюмку. Водка разлилась по скатерти. Вышел из-за стола.

Желавин хотел встать. Рука Викентия легла на плечо.

— Ваша правда, барин Антон Романович, — произнес Желавин. — Посидишь разок и на второй барского захочется.

Гордей застелил залитую скатерть салфеткой и снова налил барину.

— Это ж надо что-то совершить, чтоб заметили и допустили к барскому, добавил Желавин. — И выйдет, что не по любви совершил, а за подаяние. Веры не будет. Станете сомневаться: за что поклонился. Вот Гордей с графинчиком подскочит, так ему вера. Он вещество от вас имеет и за это вещество подскочил. А я подскочу с графинчиком, что вы подумаете? Вещество ему не даем, а он подскакивает? Шут или проныра? Ведь за пустое никто не подскакивает. Так мир в понятии устроен. Гордей с вами и за столом может посидеть: в веществе взаимный вам интерес, а отсюда и вера проистекает.

— Астафнй, прекрати! — сказал Антон Романович, стоя в отдалении у оконной багроватой шторы.

— Не мешай, — проговорил Впкентий.

— Вы же сами учили меня, барин Антон Романович, каждое зерно мысли толочь, чтоб никакой соринки не оставалось. А то ветерок дунет-не в бровь, а в глаз попадет соринка-то.

— Толки, толки, — смирился Антон Романович и сел в кресло, достал из кармашка жилета часы. Просияло золото.

— Не из своего, а из вашего, — продолжал Желавин. — Стережете мужика, как бы он от барского не развратился. А с голодного — спалит. Царя нет. На чем вам держаться? И за кого держаться, если вдруг отпихнут и со смолою горящей к вашей усадьбе кинутся? Пока ваше вещество не пропало, нас обретите. Вместе все как один царь!

Гордей недовольно глядел на Желавина: «Ишь ты, стервец, хозяином разошелся. И гости не гости с такой мелюзгой».

— Иди-ка щей со свежей бараниной похлебай. А то с голодного живота своя голова палит как пустая солома, — сказал Гордей.

Викентий как сидел, сцепив пальцы рук на столе, так и не шелохнулся.

Где-то за стенами ревучие рожки снова возгласили песенкой атамана.

— Сбор! — сказал вдруг Викентий. — Ближе, брат. Где Павел? И его сюда. Сбор, я сказал!

Гордей привел Пашеньку. Все плыло перед глазами его, гасло и воспалялось, как недавней корью. Усадили рядом с Викентием.

Еще не поймет. Но потом оглянется. Глаза откроются в наш позор и разброд. Поделом всем, если бы Урок. А не урок — конец! В грехе и слабости перед Россией разбрелись, рубищем ее унижали, мужичонком, который на грузило гайку от рельса отвинтил, темное и глупое в родню ей заводили. Сами смеялись, — гневно вздохнул Викентий, по лицу словно что заволнилось — глаза потухали и мерцали. — Грехи теперь не замолишь, силу в старом не найдешь, а унизили не ее, а себя унизили перед всем светом. Иди этот свет со всех сторон и загребай от этого мужичонки землицу на десять Европ. Да откуда столько ее завелось? Кто добыл се и отстоял? Перекосилось, поползло от нас. Другая точка образуется. Россия, поверх дурного, взором где-то очень опасное углядела. В свободе-иностранный капитал свободно воцарится, в равенстве-не разберемся и поравняемся батраками у немецких и английских плугов, в братстве-разденут, нищей братией побредем без земли ко льдам. В ночи кромешной береза приснится, девка красивая, белоногая, а потом и забудется все, разметется по бескрайней свободе. Такая она!.. Газ, облако. Никто не назовет приметы ее. Химера! Дурман.

Звезда минучая — ударилась в песок, и нет. Россия найдет точку и соберется, горестная со спины, а обернется лицом новым, неожиданным… Но к делу. Напомню всем притчу, как две мыши попали в кувшин со сметаной, Одна, обессилев, потонула, а другая все лезла и лезла на стенку-билась. И сбился из сметаны комочек масла. Встала на него и ушла. Если было бы три мыши, они быстрее бы сбили комочек масла и спаслись.

Порознь погибнем! Мы, брат, всего лишимся, Гордей без трактира останется, Астафий с запяток слетит, когда доехал уж, чтоб получать от нашего совместного дела. А царь с нами! — Викентий встал и поднял руку.

Бриллиант засверкал, озарил комнату поразившим светом.

Желавин упал на колени.

— Царь!.. Царь!..

— Не отречется. Вечный. Даст или воздаст! — сказал в тишине Викентий.

Гордей закрыл рукою глаза. В тени неподвижно стоял Антон Романович. Пашенька подбежал, прижался к отцу.

Петух в сарае возвестил время полночное.

— Запрягай лошадку, хозяин, — сказал Викентий. — Брат и Павел дома останутся. А мы погуляем на свободе.

Вернулись перед рассветом. Все трое за столом быстро попили, поели и беспробудно полегли по углам.

* * *

Павел вошел в знакомый с той давней ночи двор, будто вдруг сразу после метели зазеленел акварелью.

Вон и крыльцо, с угла окошко. Сам спал… «Сбор… сбор!..» Умолкли голоса. Да и что они в истории! Зарастает отжившее травой — простеньким быльем, как и не было ничего — все те же белые ромашки, все то же синее небо и тот же снег.

У сарая, в тени, женщина стирала белье в корыте

— Гордей Мироныч дома? — спросил Павел ее.

Она распрямилась, вытерла цветастым фартуком руки. Посмотрела на него.

— Так они не живут тут.

— А где же?

— В деревне.

— И тетя Даша?

— Да.

— Долг бы послать, — сказал Павел.

— _ Сейчас узнаю. Погоди.

Женщина скрылась в дверях на крыльце. Вышла с Пазухиным.

— Вот, Пармен, Дашу спрашиваем-показала она на стоявшего среди двора Павла.

— Долг послать, — повторил Павел.

— Зайди, — пригласил его Пармен в свою комнату.

Павел вошел.

«Сбор! Сбор!»-загомонили голоса.

Та самая комната перегороженная.

Пармен порылся в ящике стола. Нашел письма дарьи. в гости звала, по ягоды, и его, и соседей Он списал адрес на бумажку и подал Павлу.

— А ты что, родственник ее? — спросил он Лазухина.

— Нет. Тут жили отец с матерью. А теперь один

— Вина не хочешь? — предложил Павел.

— Не пью.

— Тетю Дашу знаю. А где же хозяин ее?

— В деревне. Там, видимо. Прошлой осенью приходил. Какую-то икону в сарае взял. Повздыхал и ушел.

— Что ж, спасибо, товарищ.

— А ты что, сидел где? — спросил Лазухин.

— С дороги. Помялся, — ответил Павел. — Я в этой комнатке когда-то ночевал. Давно. Помню, про царя что-то рассказывала и про барина. Богатый был. Гуляли тут… Убили, слышал?

— Не знаю. В курсе женщина тут одна. Недалеко живет.

— Да я так. Зачем мне. Пошлю долг, и все. А то мне далеко ехать. Ну, еще раз спасибо. А что за женщина? Родственница ее?

— Нет.

— Дайте адресок на случай. Мало ли что?

— Налево и прямо. А там бульваром. Дома большие стоят. Красный. В подвале Серафима живет. Дворником работает.

— А ты учишься где? Книги, смотрю.

Павел снял книгу с полки, полистал и сказал:

— Высшая математика. Богатым будешь. Сколько мыслей. А все с бессмысленной точкой в конце.

— Почему же бессмысленной? За точкой новое. Бесконечность, — сказал Пармен.

— Пошел. Счастливый ты.

Павел прошел улицей, потом переулком свернул к кладбищенским воротам.

За церковью посмотрел на часовенку, на невысокое окно и повернулся. Как раз напротив окна часовни, за дорожкой, могила. Отливал под цветущей бузиной черным мрамором камень. Приблизился Павел. Покоилась здесь Татьяна Сергеевна Опалимова. Зашел в оградку, постоял, будто бы в скорби, с волнением вдыхал душистый сладковатый запах, обдававший с куста. Нагнулся, поворошил засохшие цветы, слегка отвернул дернину под нетесаным затылком камня. Взял что-то.

Вышел через калитку других ворот. Огляделся.

Двое, мужчина и женщина, шли в гору к желтому дому. Прямо, пересекая улицу, блеснул стеклами трамвай.

Павел вытащил из кармана ржавый болт. Отвинтил глухую гайку. Вытряхнул в руку серебристую бумажку из-под чая. Развернул. Еще бумажка: зашифрованный адресок.

По адресу дома хозяина не оказалось. Соседи сказали, что работает он возле рынка, в будочке, сапожником.

Павел разыскал эту будочку, у рыночного забора стояла, сколоченная из фанеры. Дверь была раскрыта.

Мужчина в стареньком картузе, в фартуке косым сапожным ножом срезал кожу с подбойки на высоком каблучке туфельки.

— Шабанов Нил Лавреныч? — негромко спросил Павел.

Сапожник взглянул на Павла улыбчивыми бесцветными глазами, улыбчиво покосился на улицу.

— Что угодно, сударь? — отложил туфельку и потянулся к ящику с обувью.

Павел показал ему записку и ржавый болт кинул в фартук.

Садитесь, — показал сапожник на низенькую табуретку в будке и закрыл дверь на крючок.

Павел положил на ящик пачку денег, пистолет, пакет в коже_застроченный красными и черными нитками.

— Документы и письмо. Все!

— Как все? — удивился Шабанов.

— Дальше ваше дело.

Павел вылез из будки, быстро пересек улицу, скрылся за углом.

За домиком, на огороде, копался в грядках дачный сторож. Клубнику пропалывал. Земля нагрелась, рыхлая, в листьях клубничных цветы белые. Разную ряску да одуванчики выщипывал, выковыривал с корешками и в небо поглядывал, не высоко, а в даль, где снегами слеглись облака по голубому, ровному. Будто вздохнут и чуть тронутся.

Получше барина устроился Гордей: и в домике живи, платили и сверх давали, и угостят когда осетринкой и рюмочкой, чтобы хорошенько дачное сторожил. Как в старое время, колотушкой постукивал, дробная трель Далеко разносилась по лесу, и всем спалось спокойно постучит да прислушается, и в сторону, тихо стоял.

С осени здесь, после схватки с Викентием Романовичем, укрылся, зимой, как в берлоге, отлежался, отъелся, вином запился, что и глаза позаплыли.

И все ждал, ночью к окну подскакивал, к стеклу лицом прижимался. Лицо расплюснутое в стекле-то будто и не сторож, раздавленное что-то.

Чувствовал, приближается. Не то идут, не то едут ребята в хромовых сапожках. Да вот и стукнут в окно и наганом на дверь покажут.

Темнота за деревьями тоже ждала, чтоб страхом удавить сторожа прямо за дачами.

Гордеи покрутил корень в земле, все глубже пальцами забирал и вертел, тянул и расшатывал, и вот он, теплый, изорванный, липкий от млечного сока.

«Значит, и вырву», — так загадал и вырвал.

Хотел бросить корень в кучу и обернулся вдруг.

На тропке стоял Шабанов, в стареньком картузе, с чемоданчиком, улыбчиво так глядел на сторожа.

— С хорошей погодой, с долгожданными переменами.

— Заходи, — показал Гордей на домик. Под рубахой холодом трепыхнуло. Что-то не по себе стало.

Вокруг сосновый лес, виднелись дачные террасы, залитые по стеклам зеленью. Под склоном река тихая, ясная в лугах и во ржи. А за рекой пионерский лагерь.

Маковым лепестком опадал флаг на мачте. В домике пол грязноватый, пахло лесной сыростью. На столе куски хлеба, редиска завялая, бутылка с водкой. Одно окно прямо на дорогу. Кто подходил к дачам, кто уходил — далеко видать.

— Человек был, — сказал Шабанов улыбчиво. — Все секретное. Двадцать второго сбор на охотничьем месте.

Бывшая сторожка барская. Чай, не забыл?

— А что за срок такой? — спросил Гордей.

— Что-то начинается.

— Что же такое?

— А так понимай, война.

— Неужто! — Гордей замолился, и глаза вороновы округлились, как-то проскулил радостно:- Война, война.

Крепко поставил стаканы. Налил.

— А то что? — в свою очередь спросил Шабанов.

Гордей отмахнулся.

— Она, она. Ишь ты откуда. Она, она. Так ждать было. Вон ты в будке-то на морозе как? Что, бог-то не видел? Она, она.

Выпили в сыром и грязном.

— Чего-то зябко у тебя тут, — сказал Шабанов.

— От земли. Вода под полом, — Гордей поднял за кольцо половицу. На дне ледяном поблескивали бутылки, старый валенок, завязнув, стоял. — А вот сюда хотел от этой жизни во дно уйти, — произнес Гордей. — Ай новость-то, ай перемены! Война, война. Теперь комиссары во дно войдут.

— И ученые, — шепотом добавил Шабанов и показал на дачи. — Бога судят и предают.

Гордей вдруг спохватился, спросил:

— А что за человек был?

— С лица вроде, как тебе сказать, на того барина помолаживает.

— Какого барина? — не торопился с разгадкой Гордеи: сразу чего сказать толку нет.

— А кто может быть-то, а? — Шабанов улыбчиво поваживал глазами. — Был, помнишь, махонький.

Гордей, что-то припоминая, сообразил, взглядом в сальный стакан уперся.

— Того быть не может.

— Чего нет, того быть не может, Гордей Миропыч.

А чего есть, из того и выходит.

— Пропали они. Предал и их иуда Викентий. Не сдержал свои речи былые.

— К признанию велено. Секретного письма слова, князя к признанию!

— Где же он?

— Куда денется. Сапоги чинил у меня. Одному-то плохо, и подметки отлетели, так спотыкался.

— Нюхает. Приглядывается. А унюхает-предаст.

Не верь. Где он?

— Про Пашеньку теперь скажу ему. Явится сам племянничка повидать. Местечко назначим.

— Не поверит.

Шабанов издали показал карточку молодого офицера в немецкой форме.

— Какие повороты! — удивился Гордей. — Откуда же карточка, спросит.

— Его не касается. Придет на свидание. Хитро, а придет. У него больше хода нет. Устал он.

За окном дорога белесая среди елей. Тонко синели колокольчики в траве. Двое вышли.

— Свойки, свойки, — остановил испуг Гордея Шабанов. — Ночью дачи огоньком — и по адресам, а там по ягодки Князя искали, а он от нас явился.

— Какой князь?

Великий князь. Свет такого не видывал.

В эту же ночь стая начала свой гон, явилась в вяземских лесах, в деревеньках поднимала с постелей своих, распадалась и собиралась на привалах, лесами и оврагами шла навстречу войне, искупалась в Днепре, что на заре тихо дымился красными чашами омутов в рассветных молочных лугах, скрылась.

ГЛАВА IV

На границе, как и всюду в эту пору, по лугам спели травы, кущами цвели ромашки и клевера, золотисто-белые нивянки, сурепки с медом желтых цветов, колокольчики в синих и голубых брызгах, костры искристо-красных гвоздик горели по сухим буграм. С хрустальными отсветами проскальзывал ветер по этому раздолью, и травы, кланяясь, роднились пыльцой, чтоб после красных дней своих, когда с ненастьем поникнет все, осталось на земле семя, таящее чудесную сказку о том, что было и что вновь воскреснет.

А эта весна кончалась. Еще одна ночь, и на свою межу выйдет лето. Его рассвет не забудут.

Накануне днем солнце долго не смиряло свой жар, и воздух, накаленный от зноя, заваривал на горизонте грозу фиолетовым маревом.

Но все подвластно времени, и даже солнце не в силах продлить день, клонилось на западный край — к польским полям в железных сетях колючей проволоки на кольях.

А дальше хутора понуро глядели на свет из немецкого ига. Оттуда, из-за реки, угрюмо стелился гул. Затихал.

И снова мрачнел над полями.

Война давно кралась к нам, была совсем близкой — прнтаенно глянула из-за Буга, смекнула что-то и скрылась за горьким простором поверженной Польши.

Запылала вновь, казалось, далеко от нас — в глубинах Европы.

В конце мая 1940 года потерпели жесточайшее поражение англичане. Их экспедиционную армию немцы разгромили под Дюнкерком. На берегу были брошены тысячи орудий, десятки тысяч автомашин. Солдаты в панике приступом брали суда, стоявшие у берега.

Баржи, плоты, утлые лодчонки, на которых рыбаки пересекли Ла-Манш, чтоб спасти своих солдат, уходили в сторону Англии. Море оглашали крики и проклятия.

Потом последовал удар по Франции.

Линия Мажино, где за неприступными и грозными укрытиями французы ожидали противника, была обойдена с границы Бельгии. Немецкие танки стремительно рванулись в брешь. Половина французской армии не успела сделать ни одного выстрела, как война оказалась проигранной.

14 нюня без боя немцы заняли Париж.

Сразу после окончания войны с Францией, уже в июле, на Восток было переброшено около 30 немецких дивизий.

С 9 августа, согласно совершенно секретному приказу, должны были проводиться различные подготовительные мероприятия к войне с Советским Союзом.

Чуть позже генерал-полковник Гальдер, начальник генерального штаба сухопутных войск фашистской Германии, записал в военном дневнике: «Россия остается главной проблемой в Европе. Должно быть сделано все, чтобы быть готовым к полному расчету с ней».

30 марта 1941 года насовещании Гитлер призвал к жестокости в войне против России, заявив, что речь идет о борьбе на уничтожение и что война на Востоке будет резко отличаться от войны на Западе: тут сама жестокость — благо для будущего.

1 апреля Гитлер решил начать наступление во второй половине июня.

Весна затянулась, и река Буг словно хотела задержать войну, разлилась по самому позднему сроку и долго не входила в свои берега.

6 июня Гитлер окончательно определил дату наступления — 22 июня.

Через неделю он подтвердил эту дату на большом совещании с докладами командующих группами армий, армиями и танковыми группами о плане операции «Барбаросса»… В своей речи Гитлер сказал о том, что с разгромом России Англия будет принуждена прекратить борьбу.

За несколько дней до 21 июня командующие армиями и командиры соединений заняли свои места на командных пунктах.

К этому времени командующий группы армий «Центр», которая должна была нанести главный удар с конечной целью-захватом Москвы, передвинулась со своим штабом в Варшаву.

Штабы танковых групп Гудериана и Гота находились близ границы, на флангах центральной группировки армий в районе Бреста и Сувалки.

Условный сигнал «Дортмунд»- приказ, означающий проведение операции, передан.

Час начала — 3 часа 30 минут двадцать второго июня.

Последний мирный день.

Перед вечером на командный пункт дивизии возвращался из штаба армии полковник Рольф Вихерт.

Он ехал в вездеходе. За ним следовали два мотоциклиста из охраны.

Дорога шла через сосновый лес, где по закушенным опушкам вздымались стволы наведенных на восток орудий. Мелькали санитарные палатки. Кое-где на проселках стояли колонны танков.

Справа, за редким березняком открылась река, поле и лес на той стороне, закат, как бронзовая чеканка, лежал на вершинах деревьев.

Вихерт остановил автомобиль и вышел. Снял фуражку с седеющей головы, высокий, стройный, с офицерской выправкой, жестоко отточенной еще в юные годы унтерами кайзеровской армии.

Он прошел на край березняка, к обрыву, который возвышался над заболоченной поймой в густых камышах.

А там, дальше, вон от тех лоз над малахитовой гладью реки, начиналась Россия — с луга, окропленного разноцветьем трав, в сиреневых волнившихся копнах кипрея и розовых шиповников.

Вихерт посмотрел туда, где за далью мрачно зияли леса, на небо, где будто бы к горам и сверкающим византийским соборам тянулись облака заснеженными полями.

Страна без конца и края. Тревожно и жутко.

Они начинали поход почти в тот же день, что и Наполеон в свой век — 24 июня он перешел с великой армией Неман. Как и он, Гитлер хотел покончить с Россией в одно лето: сделать то, чего никому еще не удавалось. Она, как отдаленная заря на горизонте Европы, манила и губила в своем огне всех, кто входил в него.

«Призраки прошлого. Они порождены ошибками в войне. Неужели может быть еще что-то, когда мы все учли?»- подумал Вихерт, стараясь заглушить голос тревоги, той тревоги, которой о будущем смутно предупреждает судьба.

Он уже хотел идти к машине, но вдруг заметил на. той стороне какое-то движение. Быстро поднес к глазам бинокль — и луг, и далекий лес резко приблизились. Он ясно видел идущих у края леса, в тени, трех пограничников с собакой. Удивительным было их спокойствие и строгость, с какой они шли на охрану границы.

В машине было душно, и Вихерт, усталый от забот и зноя этого томящего дня, расстегнул ворот мундира.

Над дорогой висела рыжая мгла, тянулась на ту сторону, ^где изрыта колесами и танками пашня в бурьяне. о а ней Германия. Как далеко ушли они от родины, уйдут еще дальше…

Навстречу проносились грузовики, бронетранспортеры, санитарные фургоны. Прогрохотал легкий танк с буквой «и», что значило Гудериан. Вот он и сам. В окне вездехода мелькнуло загорелое маленькое сморщенное личико генерала.

Он спешил к одному из своих танковых корпусов путь которому на рассвете должна пробить пехота Вихерта.

Спешил и Вихерт. Через пятнадцать минут совещание в штабе дивизии. Он не должен опоздать. Точность и аккуратность.

«Без этого время подобно воде, утекающей в песок» — подумал Вихерт.

Совещание в штабе дивизии было кратким. На большой оперативной карте, развернутой на отдельном столе были уточнены ранее поставленные задачи перед каждым полком с общей задачей — в течение первых часов подавить сопротивление противника, сломить его упорство любой ценой.

В заключение Вихерт сказал стоявшим перед ним командирам:

— Я вновь хочу предостеречь тех, кто недооценивает противника. Русские искусны, храбры и стойки в бою, войны с ними были всегда кровопролитны и остались примером исключительной ожесточенности. Уничтожать не жалея огня. Беспечность, а также самоуверенность могут свести на нет достигнутое. Я буду строг с теми командирами, которые допустят подобное легкомыслие.

Нас здесь много, мы сильны, как никогда, но путь наш далек.

После совещания Вихерт пригласил всех поужинать в доме бывшего польского пана, в небольшом зале с высокими дубовыми дверями, на которых остались следы от врезанных когда-то в дерево бронзовых мечей. Они уже на вилле Вихерта в Германии, ждут, когда у хозяина будет время распаковать и другие ящики с картинами, хрусталем, с кубками, на которых в серебре и рубинах тускнело средневековье.

Раскрыты окна в потемки задичавшего сада.

Посреди зала — стол, накрытый тяжелой багровой скатертью. Сверкали бокалы рядом с темными толстыми бутылками из французских, итальянских и румынских подвалов, где в замшелых нишах выстаивался, крепчал игристый огонь этих вин. Высилась ваза с яблоками и апельсинами. Лежали тут и ломтики хлеба из польской ржи и пшеницы.

Вихерт встал и поднял высоко бокал с зеленым рейнвейном.

— Я хочу пожелать всем успеха в предстоящих сражениях. Когда над Германией была ночь, другим светило солнце, голос фюрера звал нас выйти из тьмы на тот путь, по которому шли рыцари ордена, чтоб германским мечом завоевать германскому плугу землю, а нашей нации _ хлеб насущный. Через несколько часов исторический сигнал возвестит о начале похода. За нашу победу! За великую Германию, за нашего фюрера, господа!

По залу прошелестело, черный блеск крестов дрогнул на мундирах, и в едином порыве руки взметнулись.

— Хайль!

Это сборище знало, как воевать; прошло через высшие классы военной выучки, где горький опыт прошлой войны не учил добру, а освещал дотошной памятью ошибки, чтоб не повторять их в будущем кровопролитии.

Были подняты бокалы за Вихерта с возгласами о егй доблести. Это приятно ему, но излишние похвалы возбуждают в других ревнивые чувства, а зависть чревата коварством.

Он сказал в ответ:

— Господа! Я уверен в каждом из вас. И в том случае, когда ваше будущее в какой-то степени будет зависеть от моего внимания к вашим заслугам, я буду справедлив, — сказал он так, чтоб вселить особое уважение к себе. Если даже такого уважения нет, то заботы каждого о своем будущем заставят ценить его, полковника Вихерта…

Со двора разъезжались машины и мотоциклы. Слышался треск моторов и смех.

— Это был музей, где нам, как за стеклом, показали, что такое ужин.

— Не болтай! Я успел проглотить кусочек сыра.

— Но мы выпили. А это намек: закусывай завтра в России.

— Говорят, девочки там… Француженки — сухой паек по сравнению с ними.

— У тебя, Мюллер, опыт по этой части.

— Я предпочитаю эту часть всем частям света.

Вихерт перед сном прошелся по саду. Завтра тяжелый день, и надо хорошо выспаться — быть бодрым и свежим.

Звонко пролился звук губной гармошки. Где-то раздался выстрел. Потом песня с выкриками. Все доносилось издали.

А тут тишина. Пьянило жасмином, сиренью и скошенной травой.

С треском пронесся мотоцикл по дороге.

«Неужели решено?»- подумал Вихерт, вдруг не поверив, что это последняя ночь, за которой в глубине континента, в хлебных и золотых землях откроются поля сражений — русские поля, и там, как мираж, далекая Москва с чудом кремлевских соборов.

Вихерт остановился возле фонтана с высохшим и заросшим травою бассейном. В темноте рядом зашуршало, и из кустов вышел садовник. Он прижимал к сердцу букет роз.

— Господин полковник! Смею ли сказать, изгнанный и отверженный. Но бог увидел и сжалился. На дороге России кланяюсь вам низко и желаю победы, — и, крестясь, протянул цветы. — Пусть первопрестольная такими же розами встретит вас.

— О, я слышу отличную речь! Вы русский? — взяв букет, удивился Вихерт.

Старик закрыл лицо руками и не то засмеялся, не то заплакал, плечи его дрожали.

А за рекой в этот вечер вроде бы тихо. Завтра воскресенье.

В высоте пурпурово окрашены закатом кучевые облака — к ясной погоде, по приметам.

После службы расходились командиры по своим домам.

На самой окраине городка, под кронами сосен, барак.

Первые два окошка от угла — Невидовых, комната и кухонька.

Федор давно дома. Укладывал под стеной дрова в поленницу. Только что наколол, и пахло от березовой коры талым сиегом.

В комнате раскрыто окно в полисадник. Зазеленели гряды укропа, и лук пустил сочное перо. У огорожи белые зонтики купырей; отступивший лес оставил их здесь рядом с дубком. Кто-то порубил его, и теперь будто в гневе вздымал он корявые, в бородавчатых наростях сучья. Федор еще прошлой осенью засмолил его раны и перевязал старыми бинтами. Бинты кое-где порыжели от сока, но листва прорвалась из почек, крепла зеленью.

Катя укладывала сына. Спит малыш. Она посмотрела на мужа, когда он тихо вошел, и улыбнулась.

После родов Катя, казалось, зацвела, как это бывает с каждой женщиной, когда неизбежное минет, и на душе легко, свободно, и еще ярче улыбка.

Катя в сиреневой кофте, свиты в косу ячменные волосы, а глаза ясны, блестят в них росинки.

Все это увидел вдруг Федор, когда жена, чуть повернувшись, остановилась перед окном, за которым розово сиял вечереющий воздух, и березы с черным хворостом грачиных гнезд будто уплывали куда-то…

По дороге провели под конвоем мужчину в распахнутом жилете. Шел он быстро, опустив голову. За спиной скручены руки веревкой.

Катя знала его. Здешний лесник. Вчера дрова привозил. Помнила, как поднесла ему стакан за труды. Он выпил и засмеялся:

— Так, говоришь, с Угры, лесникова дочка, — и показалось, что-то злое скрыл за смехом.

— Лазутчиков прятал, — сказал Федор. — С динамитом пришли, с отравой для колодцев. Один, сволочь, бежал. Так что в лес без меня пока не ходи.

Федор убрал под подушку пистолет и скрипевший ремень.

Уже темнело. Но свет никто не зажигает. Крадутся по городку слухи: вот-вот война, здешние людишки оружие достают, грозят расправой.

Катя хотела закрыть окно. Но Федор остановил.

— Пусть они боятся, нам это не к лицу. Я, между прочим, имею приз по стрельбе из пистолета. Так что мимо окна пулю не пошлю. А на сон я чуткий.

Где-то в полях звали с отрешенной грустью перепела: «подь-полоть, подь-полоть».

Млечный Путь мерцает над лесом туманной пучиной. вот всполох мигнул, и будто кто-то седой упал на колени перед окном, замахал руками.

«Уходи… уходи…»

Катя с ужасом пригляделась. Блестит в росе молодой дубок. И вот снова взмахнул ветками.

— Феденька, милый.

Катя прижалась лицом к груди мужа: вот так бы укрыться от тревог, которые всполохами бродили по горизонту, заглядывая сюда, в комнату, и сумрачно, быстро озирали кроватку, где спал малыш, и все падала и полошилась тень дуба за окном.

Ночь словно озарена светящимся изнутри изумрудом и замшелых кустах свистели, чокали и раскатисто щелкали соловьи, и звуки были прозрачны, сверкали.

Федор не спал. Прохладой с запахом цветущего табака тянет в комнату, и видно, как в проеме окна матово моросит сырость: тянет от леса туманами в городок.

Катя рядом, слабо вздрагивает ее рука на груди мужа. Веет белым покоем от лица: спит. Что-то зашептала и улыбнулась. А потом всхлипнула. Раскрыла глаза и вздохнув, порывисто обняла Федора.

— Утро снилась, Феденька, будто птицей прилетела я на наш двор. Тихо так, темно. А у двери коса стоит. Думаю, кто ж ее так поставил? Хотела в окошко заглянуть. А крылья враз отнялись и падаю, дух замирает. Тут и проснулась.

— А ты вот с Ваняткой — да наяву к своему окошку. А я потом, в отпуск. На станции меня встретишь. Чуть свет поезд приходит. В полях гречихой пахнет. Хорошо!

— Поезжай.

— Без тебя нет. Загорюю там. Хоть на край света, а с тобой.

— Да ведь и так на краю света нашего. А любовь, как дозорный, какую-то тревогу подает…

Из ночной глуши, как зеркалом, прорезала зарница.

Лицо Кати загорелось в туманно-розовом сумраке и сразу прокосило тьмой.

Кто-то застучал в дверь.

Федор сунул под подушку руку, сжал пистолет.

Снова стук.

— Невидов, ты дома?

Голос соседа, лейтенанта Баташова.

— Папироску, что ль? Опять курить бросил, — сказал Федор и поднялся.

— Немедленно! На площадь через десять минут, — услышал он.

Когда вышел в коридор, Баташова уже не было.

Раскрыта дверь на улицу. Печальное, похожее на стон гудение тяжко проныло в воздухе.

Федор бросился в комнату. Катя подала ему чистую, выглаженную гимнастерку, а старую повесила на спинку стула.

— Постираю потом, — сказала с грустью.

Федор одевался, и все казалось ему: что-то забыл, потерял. Быстро защелкнул ремень с пистолетом в кобуре.

Вот и готов. Взял пилотку, пальцем потер на ней звездочку.

В кроватке, раскинув ручонки, спал Ванятка. И когда Федор пригнулся поцеловать его, малыш будто бы улыбнулся ему в своих снах.

Катя, как можно тише, чтоб не слышал муж, с болью в горле проглотила слезы.

— Я провожу.

Она почти бежала за ним, так он торопился. Иногда останавливались проститься. Федор крепко брал ее за плечи, и она вздрагивала.

— Еще вон до того кустика.

А у кустика отдаляла прощание до ракитки, от ракиткн до столбов. На свой лад погуживали они у дороги тревожными в эту ночь вестями.

— Катя, гляди, Ванятка один не забушевал бы.

Катя улыбнулась и опустила голову. Мимо прошел Ьаташов. Молодец и красавец с тонкими смоляными усами. Черные глаза жгучи и дерзки.

— Знобит, Невидов?..

Катя глядела на дорогу. Отбелен туманом ее луговой плес. А дальше темнел притихший под звездами лес. Туда и ушла машина, увезла Федора.

«Что будет? — подумала Катя: и это все жизнь, от которой никуда не скроешься. — Что будет?» — не гадала она, а смирялась с этим прощаньем.

Катя вошла в комнату и с испугом остановилась.

В углу, возле окна, стоял мужчина в военном.

— Кажется, хозяйка? — сказал он.

— Да… Что вам?

— Почему дверь открыта? Не для вас сказано: закрывать! Лазутчик скрывается, а у вас все нараспашку. Я из контрразведки, — и он полез в карман, настороженно поглядывал на Катю, — Вот документы!

Показал какую-то книжечку. Стоял почти невидимый в тени, долго к чему-то прислушивался. С площади доносился шум идущей к границе пехоты и скрежет тормозивших машин.

— Подождем. Может, сюда и заскочит. Место подходящее… Да закройте дверь.

Катя закрыла дверь.

— Да кто?

— Леснику-то этому говорила, что с Угры. Вот и зацепочкэ.

— Какая еще зацепочка!

Что-то темнеет на полу.

— Лазутчик-то — землячок ваш. Ловягин.

Катя подняла темное с пола. Гимнастерка.

— Какой Ловягин? Викентий? Да, говорят, будто сдох, — и глянула в руки: гимнастерка грязная, рваная А где же Федина? На спинке стула висела… И поняла почувствовала хмурый взгляд из темноты.

— Осторожнее! — и тут со стоном выхватил из-за голенища нож и показал на младенца. — Если крикнешь…

Он сжал кофту на ее груди, потянул.

На войну твою сволочь вызвали. Уходи. Успеешь.

А нет — просись к садовнику за рекой. Отец мой — Ловягин. И постираешь…

Он не договорил. Два отдаленных взрыва донеслись, и сразу над городком, в стороне взмелось зарево.

— Завертелось… А гимнастерку верну… Встретимся еще, Катерина Невидова.

Он прыгнул в окно и скрылся.

Катя, держась за спинку кровати, хотела встать, но ноги ослабли и подломились.

— Феденька…

Вихерт проснулся с чувством озноба и тоски, будто ждало его что-то зловещее.

Еще темно.

На востоке чуть-чуть рябило, и было похоже, там кропил дождь.

Ровно в два часа в комнату к Вихерту вошел начальник разведки штаба дивизии майор Дитц, как всегда быстрый, оживленный. На моложавом холеном лице холодноваты глаза и жестоки морщины.

Когда-то этот шпион в числе иностранных специалистов почти три года прожил в Москве, был знаком с былыми богатыми семейками, в комнатки и квартиры которых, в тайную темнинку, тянул на золото матерый его нюх.

Дитц доложил о последних донесениях разведки, которые уже не могли ничего изменить.

— Русских тут мало, — добавил он, когда служебный разговор был закончен. — Если бы мы заманили поближе к границе главные их силы, тогда наша хватка была бы страшной, с хрустом хребта.

— Хребет в Смоленске.

— Наполеон, преследуя русских, смертельно устал, и, когда наконец обнял Москву, красотка, уже раздетая, отпихнула его.

— У нас руки покрепче. И все уже решено. Ты сомневаешься?

— Я не сомневаюсь только перед мертвыми.

— Не ворчи, Дитц.

Они вышли на крыльцо.

Борозда рассвета с сизыми и зябкими отвалами тянулась по горизонту.

Прибыл автомобиль с рацией и следом-два посыльных мотоциклиста.

Адъютант Вихерта положил в машину упакованную палатку и бутылку вина, укрыл в специальный ящик термос с чаем и термос с горячим завтраком. Фотоаппарат в кожаном футляре Вихерт повесил на спинку сиденья рядом с каской.

Машина в сопровождении мотоциклистов, с черно отливавшими автоматами и касками на ремнях, тронулась на одного из полков, где предстояла первая встреча с этой войной.

Вихерт оглянулся. У калитки стоял садовник под высокой березой ровесницей его изгнания.

— Сын старика — наш разведчик?

— Да. Сейчас за рекой, — ответил Дитц.

За поворотом дороги мелькнули госпитальные палатки, а дальше, на опушке, перед налитым росой лугом, — могильная траншея. Прислонены к деревьям белые кресты: скоро привезут убитых.

Машина быстро приближалась к бледневшей впереди полосе, которая вдруг отдалилась от кустов, — открылась пустота, обрыв, а за ним далекий теперь туман серебристо светающего неба.

По краю обрыва, в зарослях орешника, просторный окоп, накрытый маскировочной сетью с ветками и пучками травы.

Выставлены из-за бруствера рога стереотрубы.

Это наблюдательный пункт.

Из окопа в блиндаж ход. Там, в мрачном убежище с перекрытием из толстых неструганых бревен, кричала по телефонам немецкая пунктуальность и вымуштрованная жестокость, и, повинуясь ей, что-то там, где это было надо, передвигалось, останавливалось и готовилось, чтоб как можно хитрее поразить противника.

Офицеры уже ждали Вихерта, готовые к выполнению его распоряжении, и когда он спустился в окоп, все дрогнуло, приветствуя его.

Он подошел к брустверу и, чуя лицом дуновение холодного прелого воздуха из низины, оглядел пространство перед собой.

Вот там, правее, за чащинками зарослей, подтопленных росистым лугом, бугор. Туда устремится решающий удар, когда ходом боя силы русских будут скованы в центре, он, Вихерт, сокрушит на этом бугре все живое — откроет дорогу танкам.

Пойма внизу в сухих кочках, в осоке. Белел из травы водомерный столб, а чуть ниже по течению — выступ луга с ивой на мыске, от которого в сиреневой зыби круто заворачивала река. Там, у переправы, и вон в тех лозах затаилась пехота — слилась с травой, с кустами возле плотов и штурмовых лодок с пулеметами на бортах.

Прошелестел ветерок, и сразу с кустов посыпались, задробили капли. По склону заворошились лопушистые листья мать-и-мачехи и сникли в дреме.

Где-то в высоте вдруг зазвенело ясно и нежно: это жаворонок. Было видно, как он падал золотым веретеном.

Вон уже зажглась в сумрачном зевле лимонно-желтая полоска.

Трепетали в алмазной росе последние мгновения тишины и мира.

Еще две минуты.

«Подь-полоть, подь-полоть», — быстро позвал в полях перепел.

Еще минута.

Лица у людей неподвижны и напряженны.

На той стороне тишина.

В лощинах медленной поземкой вился пар над ворохами кустов и берез, поникших в задумчивости. А дальше лиловая полоса темнела непроницаемо: там затаились позиции русских, и не то человек стоял в просторе, не то деревце одинокое.

Еще полминуты.

На песчаную косу у самой воды сели грачи.

Все это: и далекий дым над лесом, и с шумом взлетевшие грачи мелькнуло мгновенным кадром в бескрайней панораме белесого рассвета.

— Господа, великий час наступает! — сдерживая волнение, негромко, жестковатым голосом сказал Вихерт.

Он смотрел на часы. Как точны они с теми часами, по которым Гитлер в своей ставке даст решающую команду истории?

Еще несколько биений секундной стрелки.

Вот, вот — сейчас.

И то, что тревожило и страшило, казалось невозможным по своей чудовищности, началось.

Около пяти миллионов немецких солдат и офицеров одетых, обутых, откормленных и вымытых перед походом в банях, пять миллионов, вооруженных автоматами и винтовками, ножами и пистолетами, пятьдесят тысяч орудий и минометов, отлитых в смраде Рура, около пяти тысяч самолетов, способных затопить огнем и смертью целые города, три тысячи бронированных чудищ все это, готовое убивать, давить, жечь, тронулось на всем протяжении границы.

Угрюмый, нарастающий гул поднявшихся в воздух самолетов возвестил война началась.

Самолеты уходили на восток — к Минску и Орше, там раскроются бомбовые люки.

Вот они, уже далеко, над первыми холмами России, над стогами в ранних лугах, над тихими избами в покое сладкого сна.

И едва лишь самолеты завалились за горизонт, как в лесном сумраке па немецкой стороне заметались зарницы и раздался грохот — содрогнулась земля в разъяренно ревущем пламени.

В ушах Вихерта зазвенело, а потом в наступившей вдруг тишине, перед глазами в какой-то желтой мгле высоко заскользили огненные полосы, а под ними поднимались и медленно падали в безмолвии зеленые нити.

И снова, после мгновенной глухоты, ударило грохотом. Стволы орудий тягуче стонали.

«Хау-хау», — где-то рядом ревело самоходное орудие.

«Го-го-го», — вздымался все выше и выше трубный прерывистый глас еще одного крупповского чудища.

«А-а-ха-ха-ха», — разносились от опушки плотные раскаты залпов.

За рекой, разгораясь, поднимались три зарева: одно чисто золотилось над краем неба — было вечным восходом, два других — пожарами горевших застав.

Вот над лесом взметнулось с клубами дыма еще одно зарево — вестник беды, которая вошла в городок.

Катя выбежала на улицу. На руках завернутый в байковое одеяло сынок.

В воздухе раскатывался громовой гул. Сдвигались раскаленные пожарами облака, и озеро под ними казалось горящей бездной, над которой метались тени бежавших куда-то людей.

«Уходи… уходи», — голос наваждения вдруг ужасом погнал Катю, и она побежала в тот самый миг, когда над дорогой метнулась тень. Через минуту на том самом месте, где только что стояла она, поднялся столб пламени, и все вокруг потонуло во мраке поднятой земли.

Никогда не слышала Катя, чтоб так неистово кричали люди, с таким леденящим стоном, и среди этих криков особенно были слышны слабые, тонкие голоса:

— Мама… мамочка!

Гул нарастал.

А с ним нарастал и восторг Вихерта.

«Вот зрелище», — и он подумал, что ради этого неистового восторга стоило создавать оружие, чтоб человек хоть раз в жизни испытал бездны своего страха, ярости и безумия.

Внизу под красным низвергающимся скрежещущим небом, на красной реке, словно мираж, показались лодки и плоты, и темными потоками пошла бродом пехота.

А дальше, за лугом, над позициями русских перекатывался шквал, в котором, как в ночи, вспыхивали багровые отсветы.

Артиллерийские зарницы на той стороне поредели, и гул стал постепенно утихать.

Над далекими позициями за рекой поднимались в небо черные столбы дыма и медленно сворачивались в грязную тучу.

А еще час назад сладили здесь желтые вороха сурепок.

Плелись по склонам розовые и белые мережи вьюнков, колосились в сиреневой пыльце овсюги и вейники.

— Перекурим, политрук, — сказал Баташов. Распечатал голубую с черным всадником в бурке пачку папирос: последнюю вчера в ларьке взял. — Успеем по одной. Житья не дадут.

— И это житье, пока цел.

Они сидели в командном окопе у вершины холма. Здесь самый край в обороне полка-левый фланг. Правый — хуторок, уже сгоревший. Лишь стояли обугленные и разбитые ветлы, да дышали под ветром груды жара на пепелищах.

— А-а-а, — отдаленным обвалом донесся оттуда тяжелый протяжный стон атаки: уже вторая.

Идет бои за хутор.

Между холмом и хутором — поле, все изрытое окопами, ходами и землянками. С холма видно, как перебегают солдаты к переднему краю — новые готовятся к атаке.

А убитые засыпаны землей в обвалившихся и разрушенных окопах. Мелькают с красными крестами санитарные сумки. Весь луг в бору выстлан ранеными лежат в бинтах, как под снегом.

Над лесом, где городок, распаханное дымом небо. Висело солнце, как окровавленное рядно.

«Подальше в лесок, Катя, пока мы тут разберемся», — из-под каски глядели тревожные глаза Невидова.

Далеко, по всей черте поля, но с другого его края, где стволы разбитых деревьев были похожи на черные кресты, и здесь, напротив холма, погромыхивая, двигалась со стороны границы темная полоса, как это бывает, когда поднимается из-за горизонта грозовой сумрак.

Невидову показалось, что в поле появились вдруг избы — целая деревня. Мелькнула за бугорком и исчезла.

— Глянь! — Баташов подал бинокль Невидову.

В больших чистых и прозрачных кругах шевелилось и двигалось что-то серое, как в кошмаре, ползли гигантские пауки… Танки!

Они приближались с глухим урчанием. Шли косяком. острие которого было нацелено на дорогу. В середине косяка, как за валом, двигалась пехота.

Невидов сжал руку Баташова и поднялся;

— Беда идет, товарищи! Бандит и насильник рвется в наш дом, чтоб нас убить, а жен распять в грязи. Здесь порог. А там, — и он показал в сторону леса, — дом нашземля родная. Так убей врага на пороге! И ни шагу назад.

Баташов напряженным сильным голосом подал команду к бою.

— Спокойно! Они- за броней, мы — за землей. А раз так, то и бояться нечего. Бей с толком. Смотровые щели свинцом ослепляй. Пехоту не прозевай, от «самоваров» отсекай.

Но черед танков еще не пришел.

Из-за леса, который начинался у холма редкими сосенками, с раздирающим ревом и воем сирен выскочила на бреющем тройка немецких самолетов. Короткие, согласно скорости, быстрые удары бомб метнулись следом.

Взрывы встряхнули холм, всплеснули в окопах соседнего взвода и вдоль дороги.

Самолеты повторили круг: развернулись на своей стороне, блеснув, как спицы, скрылись за лесом. Сейчас вырвутся вновь.

Невидов быстро поставил в расщеп разбитой березы ручной пулемет, повел стволом вверх. Прижался плечом к прикладу. Дрожит в белесой мути черное жало мушки.

Из-за леса понесло темнотой с быстро бьющимися, сверкающими стрелами.

— Уходи! Подавит! — крикнул Баташов.

Невидов дал очередь и вдруг увидел, как от самолета отделилось веретено-бомба. Он упал в угол окопа.

Мигнул кварцево-лиловый нестерпимый свет на песке.

Бомба взорвалась на склоне. Несколько мгновений пылала там яма, вокруг которой варом взбухала и проваливалась земля.

И еще раз самолеты повторили свой круг.

Холм напоминал теперь гудящую, охваченную пожаром избу.

* * *

Танки пошли быстрее, и напряженно нараставший гул усилился.

Земля дрожит, как в ознобе.

Они пронеслись возле холма и под красным блеском ракеты повернули от дороги к центру, где наши схватились с прорвавшимися автоматчиками.

И вдруг головной танк покрылся багрово-желтым огнем и завалился в воронку. Гусеница со скрежетом слетела и развернулась на траве грязным полотнищем.

Это ударила наша артиллерия. Терпеливо ждала, таилась в овраге под сетью ветвей ольховых — теперь в решающую минуту встала на прямую наводку за придорожным рвом. Выстреливали из стволов молнии.

Два танка сразу же повернули к орудиям. Из жерл мигал пламень.

Над орудиями заклубился дым, будто кто-то быстро и круто провернул красно мелькнувшей лопастью, из-под которой пластами поднималась земля.

Один из танков, почуяв смертельную опасность, рванулся на орудие. Столкнулся с ним в момент выстрела и вздыбился. Из брюшины с воем вырвался огонь. Чудовище содрогнулось.

Уцелевшие танки повернули вспять от центра, где ходнла коловерть рукопашной с криками, со звоном и лязгом штыков и лопаток. В этой теснине добивали прорвавшихся автоматчиков. И коловерть то с глухим стоном смыкалась, то быстро раскручивалась, редела, и были видны поднятые приклады, лопатки, ножи, и снова угрюмо и душно сжималась, потаптываясь, давила…

Немцы отхлынули и от холма — побежали за своими танками. Скатывались в лощины. По этому скопищу ударила артиллерия.

* * *

Вихерт припал к стереотрубе. Видел, как из лощин взметывались бешено кипящие потоки дыма. Солдаты бежали, бросали каски, автоматы.

Вихерт поднял батальон автоматчиков. Холм должен быть взят. Этого требовал командующий.

«Нам легче досталась Франция… Жестокий край», — подумал Вихерт вот об этих горящих чадными кострами полях, будто только здесь и могла быть такой война.

Солнце, видимое, как сквозь закопченное стекло, вливало свое тепло, растопляя горькие запахи сгоревших трав, развороченной земли с обугленными деревьями па этом гигантском кострище… Там развеян еще один батальон Вихерта.

«Мы очень спешим. Потери ради скорости. Не слишком ли? Не вспомнить бы потом, как мы были щедры в самом начале», — подумал Вихерт, решив оставить атаки перед холмом и усилить давление на левом фланге. Вихерта вызвал к телефону командующий.

Он спустился в мрачный и прохладный блиндаж, где на походном столике нетронуто стоял накрытый белой салфеткой завтрак и термос с кофе.

Вихерт готов был спуститься в самое пекло боя, но только не сюда, к этому телефону.

Там, на другом конце провода, его ждал командующий. Вихерт представил его аскетическое лицо с запавшими, пронзительными глазами и подумал, что разговор сейчас может повлиять на доверие и карьеру. Так подумал бы на его месте каждый, когда безуспешные действия уже замечены.

— Вы еще не разделались с ними? — спросил командующий скрипучим голосом.

— Противник в агонии, — ответил Впхерт.

— Простите, кто со мной разговаривает, фронтовой командир или лекарь?..

Вихерт приказал сломить русских любой ценой.

— Вы откроете дорогу, — резким и сильным голосом сказал он подчиненным ему командирам. — Или пойдете первыми. Я посмотрю, как вы начнете свой путь!

В это время адъютант Вихерта, ждавший у телефона вестей с переднего края, доложил, что на левом фланге русские отступают.

«Теперь я возьму холм в петлю и задушу», — подумал Вихерт.

* * *

На холме все разбито. Обвалились окопы, торчали бревна укрытий. Дернина была сорвана на склонах, как кора с деревьев, и выжжена.

Люди не узнавали друг друга. Лица черны и страшны.

Гасли глаза от усталости.

Невидов, упершись головой в стенку окопа, вставил новую обойму в пистолет.

«Вода, братцы!»-услышал он и, поднявшись в какой-то дреме, побрел на голос.

По ту сторону холма из-под расщепленной старой березы, откуда-то из-под корней клокотала вода.

Невидов припал к источнику. Захлебываясь, пил он воду и горстями заливал за гимнастерку.

Подбежал Баташов. Наполнил фляжку водой.

— Невидов, отходим!

— Куда? Зачем?

— Приказ!..

Солдаты бежали по полю и скрывались в лесу. Струпстая зелень берез текла перед Невидовым. Он оглянулся на холм.

Казалось, там стояла ночь.

* * *

Катя была далеко от городка. Ехала в машине.

Скоро станция — большая дорога. Как-нибудь выберутся с Ваняткой… А сердце жалит тоска: что с Федей?

Навстречу идут и едут солдаты. Жара. Пыль. Хочется пить. А в колодцах возле дорог лишь жидкая грязь: все вычерпали.

«Потерпи, сынок. Приедем домой и уж вволю напьемся». И виделся ей родник за двором возле Угры. В смородиновом полумраке замшелый сруб. Там холодок веет пресной свежестью.

Самолеты встретили их в открытом поле.

Пошли низко. Стегнули пулями.

Все бросились из машины. Побежали к лесу за полем.

Только бы успеть. Крики, и плач, и мольбы замолкали на оконченных следах в траве.

Метнулась тень, и по земле, как кнутом, хлестнуло.

Совсем близко, накрениваясь, с тяжелым ревом прошел самолет. Она даже видела летчика. В шлеме он был похож на гигантского муравья, который взглянул на нее, и она вдруг остановилась, почуяв, что она — жертва его.

— Мама… Мамочка! — закричала Катя, как кричат дети, взывая к самому доброму в минуту опасности.

В воздухе пророкотало.

Она не успела упасть-закрыть собой Ванятку. Он встрепенулся в ее руках.

Катя опустилась в траву… Что это?.. Кровь на одеяльце.

— Сынок!

Он с печалью, ясно-ясно поглядел на нее, будто прощался, и головка его в белом платочке сникла.

— Сынок!.. Сынок!

Повалилась рядом.

«Да очнись ты, дочка. Что с тобой!»

Голос матери. Вот чудо!

«Где я?»

Дома. А это был сон, все сон. Она дома проснулась.

Вон над застрехами мжит синева. Утро.

Но все не верится.

«Я дома, мама?»

«Дома. Все никак не проснешься. Пора, вставай».

«А Ваня где? Где Ваня?»

«Он тоже спит».

Мать сидит на постели у ее ног, и совсем не видно ее в сумраке.

«А война, мама?»

«Да очнись ты. Какая тебе война».

Катя раскрыла глаза.

Лежит Ванятка в траве.

Мир для нее был тих и скорбен. Он обдавал ее не палящим зноем, а холодным мраком, среди которого виделось светлое личико сына.

— Открой глазки свои ясные. Что ж закрыл их? Ванюша, ну открой, улыбнись, радостный мой… — молила она и целовала его.

Катя шла куда-то, какие-то люди встречались и чтото говорили ей.

Зачем идет она? Не лучше ли повалиться во тьму и уснуть — не просыпаться… Зачем жить, господи!

Она остановилась возле березы в лесу. Кто-то забыл здесь котелок. Висел он на ветке.

Сняла его. Стала рыть яму.

И когда вырыла, упала рядом, не в силах проститься.

ГЛАВА V

Это были часы последней надежды на мир — на чудо, которому не суждено было случиться. Мчались утренние поезда с дачниками, и веяло по вагонам сквознячком с запахом земляничного мыла. Сидели рыбаки у своих удочек — на любимых местах где-нибудь под ольхой или ветелкой. В Москве пробрызгал дождик, и еще сильнее затеплило сладящим запахом цветов на газонах. Любители пива и морса стояли у палаток. Воскресный полдень. Последние минуты неведения. И вот этот голос:

— Говорят все радиостанции Советского Союза…

Все остановилось.

Война!.. Началась война!

* * *

Возле сельсовета толпился народ. На окне стоял радиоприемник. Эхо разносило гигантски суровый голос встающего гнева.

— Сегодня, в четыре часа утра, без объявления какпх-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну…

На душе Кирьяна сумрак до самой бездны. Все, что было, осталось вдруг где-то далеко-далеко — было грустным зовом напоминания… Стучала беда, ворвалась в дом черным ветром, а с дороги кричал кто-то:

— Война… Война…

Никанор стоял неподалеку. На голове — форменная фуражка со значком, прям, как в строю; слушал власть — грозные слова над врагом страшнее проклятия:

— Смерть!

Небо побелело — сушило землю, как и душу распаленной тоской.

Кирьян остановился у берега.

Под кручей бухнул голавль. Вода качнулась, пошла под тень кустов огнистой от солнца каймой.

Над тем берегом кружил ястреб. Крылья, как косы железные, неподвижны, и криво, и стремительно несет эту ненасытную птицу какая-то сила. И вдруг провалилась, метнулась вниз.

«Кого-то взял, погубил. А ничто не шелохнулось, не зашумело», — подумал Кирьян.

Быстрый шорох травы за спиной. Феня! Темный платок, в узоре его светилось ее скорбное лицо. Тихо приблизилась.

— Вот и пришла наша разлучница, Киря.

Он сгладил с ее головы платок. Открылись солнечно раззолоченные волосы. Развязал на шее узел. Что-то толкнулось в горле, и Кирьян увидел, как из-под сомкнутых ресниц просочились моросинками слезы.

— Заря ты моя.

Плыли в покое облака над ними. Шелестела листва лозинников и черемух, от которых все еще пахло соком недавно прошедшей весны.

Никанор сидел в избе на лавке у стены. Завтра уходит сын. —

Вошла Гордеевна. Выплакалась, намолилась в чулане. ^ стало присела у печи на табуретку: чего-то и в ногах стонет, будто долгую дорогу прошла.

— Что же с Катюшкой-то будет?

— Баб с детьми не тронут. Не мужское это дело, — заверил Никанор и достал кисет с махоркой. Крепко свернул цигарку. — Может, и замирение выйдет, как стукнут наши силами-то. Сидела бы лучше дома.

— Дом ее там.

— И здесь не чужое… Он, Федор-то, еще летось настороже был. Или не чуяли там до последнего? Войско сразу не подгонишь. Дни и ночи гремело, поди. Должен бы смекнуть, военный человек. И нечего было сидеть там Катюшке.

— Она не очень-то и послушает. Да и молодые. Кому сохнуть-то охота.

Никанор посмотрел в окно. Не идет ли Кирьян.

— Где малый? Люди все сейчас по своим домам с родными. А наш…

Не договорил. Кирьян на пороге.

— Будем баньку растоплять или нет? Люди растопляют, — сказал Никанор сыну. — Полагается перед дорогой. Дорога тебе завтра.

С минуту молчал Кирьян. Вот и пришло неизбежное.

— Слушаюсь, папаня!

— Говоришь-то как, — сказал Никанор с недовольством, что вроде бы и не огорчала сына разлука с домом.

— А что слезами моросить? Приказано, значит, надо.

Звезданем там немцу между глаз.

Кирьян подхватил с лавки два пустых ведра и вышел — воды наносить для баньки.

— Не попрекай, отец. И так ему не сладко.

— Не очень ему и горько, гляжу.

Бадейка с цепью на веревке, раскручивая воротило быстро понеслась в колодец. Чокнулась с водой. Кирьян повел веревкой-утопил бадейку. С силой вдруг потянуло в глубину. В колодце отдавались звуки, похожие на тяжкое, притаенное дыхание, и словно кто-то всхлипывал и опять, притаившись, дышал как-то загнанно, мучительно, глухо. В глубине тьмой мигала вода.

Он вытащил бадейку и наклонил ее над своим ведром, стоявшим на прилавке сруба. Хлынул хрустально-прозрачный поток, обдавая лицо Кирьяна свежестью родника. Пройдя сквозь мрак и толщи земные, вода встретилась с солнцем сверкала с его жаром ее холодизна.

Никанор уже растапливал баньку.

Стояла она за двором, маленькая, прокопченная, у застекленной прорубкой в стене, объятая крапивой и малинниками.

На малинниках растянута для просушки сежа-особая рыбацкая сеть.

Кирьян вылил воду в бочку и опять пошел на колодец. Когда вернулся, над банькой уже стелился дым, тянулся жидко по конопляникам. Никанор сидел на порожке баньки.

Присел рядом Кирьян. Под навесом крыши — на верхнем бревне стены железные скобы. Лежат на них удочки Кирьяна — из орешника, длинные и промасленные деготьком, чтоб не брала их гниль, короткие — можжевеловые для ловли с лодки над ямами. Висят жерлицы с большими крючками на щук и окуней, донки с тяжелыми кусками свинца и назубренными тройниками.

— Удочки, папаня, где-либо не ставь. Сюда клади.

А то я такие по всему лесу искал. И сежу, когда высохнет, убирай, мыши бы не погрызли.

— Делать мне больше нечего, — ответил Никанор.

— Посидишь когда. Лещи вот-вот пойдут на метку.

После — самый клев. Попробуй на картошку с толченой коноплей. Здорово берет! На самое дно опускай. Грузильца полегче. Поплавок торчмя и как ляжет, жди. Бывает, несколько минут так лежит. Под воду пошел — подсекай.

— Тут сейчас самого, как тройником, за самое сердце подсекло… Наши-то отступают, — сказал Никанор шепотом про тайные эти новости. — Бои кровопролитные.

Города горят. На дорогах крушения. Проехать никак нельзя.

— Кто ж тебе доложил про такие подробности?

— В сельсовете радио слушали. Водил кто-то ручкой на приемнике. Да и навел на эти слова. Не наши это говорили, а из-за границы. Ночью уже знали: война-то начнется.

— Теперь все равно. Началось, — сказал Кирьян. — А насчет того, что отступают наши, похвальба вражья.

Вранье!

Кирьян еще раз сходил на колодец.

Принес воды. Кадку наполнил до краев.

— Ты не обижайся, отец. Языки всякие бывают. Нарочно скажут, чтоб верой упали, — сказал Кирьян и опять присел на поленья в ожидании, когда согреется вода и баньку протопит жаром.

— Наша вера с властью, как руда с землею срослась.

Падать ей некуда, — сказал Никанор. — А от битья по ней и железо надсадится. Теперь отцовское напутствие послушай. Первое самое командиров слушайся. Очень характер у тебя вольный. С них тоже спрашивают.

Все в ответе перед Отечеством. Людей уважай. Чтоб никто грубого слова не слышал. Смутьянов и трусоватых остерегайся. Они, как звенья источенные, в цепь не годятся. В атаку пойдешь — лопатку к животу ставь. От пули так сохраняет. И винтовку ложей повыше к сердцу держи до последней минуты, как с врагом сойтись.

Тогда штык вперед. Не бойся. Чем страшнее сам, тем врагу страшнее. Кто верх возьмет — тому жизнь и слава, кто на низ пал — тому яма темная. И гляди, боже упаси, за себя руки поднять перед ними. Чтоб весть такую и слухом не занесло в наш дом. Дому тогда лучше сгореть, а нам с матерью лучше под чужими окнами ходить, где про наше горе не знают.

— С чего это ты, отец, заговорил про такое? Там и политруки скажут.

— Хоть кто. Честь свою перед народом крепко держи. Не поскользайся. На войне, как на тонком ледку. Иди, да стерегись, можно и оборваться. А берега далекие. Дойди, сынок.

Нагрелась вода, и натомило жаром в баньке. Можно и заходить.

Горячая низкая широкая печь с вмазанным чаном.

У стены под оконцем лавка. На ней два ковша, железный и деревянный для горячей воды. Небольшой ушат и таз для мытья.

Влажно пахло дымом, сажей и духом березовых веников, которые связью висели на стене.

Следом за Кирьяном зашел отец, без рубашки, в нижних холщовых штанах, босой.

Никанор поставил на пол у зевла печи ушат с водой и кочережкой выкатил раскаленный камень. Камень завалился в ушат. Раздался треск, с шипением заклубило паром.

Никанор быстро вышел и крепко закрыл дверь.

Камень стучал в бурлившей воде о дно ушата, с яростью отдавал из недр свой жар.

Затмило все паром, нестерпимо горячая влага текла по телу. Схватывало дух, и можно было. представить себе, что такое возможно только в аду. Так и подумал Кирьян в удушающей этой тьме. В голове шумело. Кирьян ударом распахнул дверь. Было тихо. На дворе разговаривали о своем отец и мать.

Кирьян быстро вымылся и вышел в предбанник.

Мать уже приготовила чистое белье. Оно лежало на лавке. Отдельно нижнее и верхнее-гимнастерка и галифе: память о недавней армейской службе Кирьяна.

Напротив дверного проема, на чурбаке сидел отец.

«Была бы жена — уважила, спинку бы потерла, — подумал Никанор. — А холостого вон и легкий пар выталкивает».

Кирьян снял с гвоздя полотенце и зашлепал по телу — унял испарину.

Сильно белое его тело. Крепок высокий ствол шеи, широка грудь с крутой пропашкой на два пласта. Тонок в стане, как отлитые желваки мускулов на животе. Длинные и гибкие с плавным подъемом стопы ног неугомонны и быстры в счастливой ходьбе, и упорен их шаг на долгих дорогах.

В теплой ночи редкие скрипы коростелей крались из поля. По сырым олешникам соловьи свистели и чокали, и это чоканье напоминало частые, звонкие и неистовые удары колотушки.

В лесу гнилушки фосфорически мерцали на пнях го дубовато-холодным свечением.

Дурманно-нежный запах фиалок роднился мгновенной грустью с ночью последнего свидания.

Кирьян и Феня ушли подальше от хутора.

Они сидели в рытвине, на сваленной в вереск березе с вывороченными и разорванными корнями. Полвека тому назад развернула она солнцу свой первый листок, новая, маленькая березка в гуще кипрея. Поднялась, развернулась навстречу луговым ветрам зеленым парусом.

В ураганную ночь шумела и рвалась беззащитно в порывах одна на этом лугу. Рухнула.

Ей было вволю света, дождей и земли. Она не боролась, как другие деревья — в схватке стремились к солнцу, во всю мощь работали корни, рвались вширь, в глубину к родниковым жилам-и вон какие леса-зеленые тучи под небом от края до края встали из этой борьбы.

Рядом с рухнувшей березой пуня, где на высоком сеновале встречали Кирьян и Феня зори прошлого медового лета. Теперь пусто там. Лишь в углу ворох сена истлевал.

Внизу, под кручей, Угра на быстринах в серебряной метели звезд. А дальше луга, и там у леса затонул костер ночного, радужно сияет туман вокруг красной глыбы огня.

И над всем этим простором небо с кристаллинами словно вымытых росою звезд.

Где-то в ольшанике ручей пожурчивал и со стуком колотился на камнях.

Все кругом как и прежде. Неужели вон там, вон в той стороне, где над лесом матово светит из тьмы плоское длинное облачко, война?

Сидели они под шинелью: так уютнее среди простора на круче.

— Без тебя уйду с хутора. К тетке, — сказала Феня. — Боюсь одна. Вдруг Митя придет? Теперь жди. Всем горе, а ему надежда заблазнилась с тюрьмой попрощаться.

— Всем одно. Вот так бы наш свет не упал, — постучал он кулаком по стволу березы, и далекая от них сухая вершинка ее затряслась в вереске.

Феня легла спиной на оброселый ствол березы и положила голову на колени Кирьяна.

В высоте звезды, близкие и далекие друг от друга, разделенные пустынной тьмой, переливаясь, блестели, как из-под текучей воды.

— Погляди в небо, Киря. Видишь ковш?

Он оглядел гигантский звездный ковш. Во тьме льдисто мерцала его оправа.

— Видишь, на самом мыске его звезда. Погляди на нее, когда далеко будешь. И я погляжу. Там любовь наша будет встречаться. Милый, вон та звезда на мыске — место свидания нашего. Запомни.

Звезда в ее глазах расплылась и пропала за закрытыми ресницами.

— Как же прощусь с тобой?

— Ждать тебя буду.

На рассвете они остановились у избы Фени.

— Не прощаюсь. В избу к нам придешь, — говорил он торопливо, как в бреду. — Я скоро, — добавил он и пошел к Угре проститься с родимым берегом.

Какая-то птица испуганно застучала крыльями — заметалась в кустах.

Тянулся над водой пар, и было похоже, что это облака клубились и двигались. За перекатом, где быстринные потоки врывались в тяжелую толщу, вода бурлисто вскипала — неслась по текучей глади взблескивающими серпами.

Он встал на колени и поцеловал берег.

«Киря, перевези», — голос их первой встречи хранила река.

Он поглядел на ту сторону. Лоза медленно уходила в туман.

Он последний раз поцеловал берег. Не просил ничего и не загадывал. Пришла пора самому пойти за все, что с малых лет так красно дарила ему эта река — вся жизнь, весь простор вокруг.

Он торопливо поднялся по тропке.

«Киря, перевези», — все звал его голос прошлого и отставал, печально и безнадежно замолкнул.

Кирьян постоял на своем задворье. Свились малинники у стены пуни, и хмель лопушистыми листьями дотянулся до крыши. Среди зарослей лежит колода старая.

Вбита в ее трещину железная бабка. На ней отец всегда отбивал косу и любил тут посидеть — на этой колоде, когда жарко вокруг — здесь тихая тень наводит дремоту.

В избе темно. Лишь в окошках мутнеет рассвет.

Гордеевна — на своей лежанке у печи, а Никанор — на диване. Не спят.

Сильно как-то вдруг застучали ходики.

— Ухожу, — сказал Кирьян.

Встал отец. Вышла и мать, держится за стенку.

— Уходишь. Или не со всеми? — спросил Никанор.

— Что тянуть. Один скорее дотопаю.

— Натопаешься еще. Войны тянут дороги долгие.

— Ничего… сапоги-то новые дадут, чай.

Все приготовили по-людски проститься. Родион Петрович придет и Графена, — сказал Никанор про мать Федора, — Как же так? — будто огорчился Никзнор не тем, что сын уходит, а что уходит он без застольного провожанья. — Дома какой часок побудь. Неизвестно, когда придется теперь.

— Отдохнуть бы лег перед дорогой, — сказала Гордеевна.

— Со всем народом и поедешь. Веселее, — решил Никанор: уговорил сына.

Кирьян поставил на лавку у двери свой вещевой мешок.

Гордеевна заторопилась — накрыла скатертью стол: вдруг совсем без провожанья уйдет. Поставила бутылку, сковородку с яичницей, пышки положила.

— Пить не хочу, — сказал Кирьян. — Растрава одна.

— Или ослаб?

Кирьян увидел в окно Феню. Она тихо прошла мимо их проулка. Он выбежал и остановил ее. Взял за руку.

— Пойдем. Посидим перед дорожкой.

Она не хотела идти в дом, где не очень-то, как она думала, ждали ее.

— Я у околицы обожду, Киря.

— Идем! — сказал он.

Опа зашла. Поздоровалась, чуть в поклоне опустив голову, и сразу поглядела на Кирьяна.

— Может, помочь что?

— Торопится чего-то он. Как все одно невмоготу ему, — посетовала Гордеевна. Может, Феня что скажет — удержит его.

Никанор понял: малый от тоски бежит.

— Его дело, раз торопится. Присядем.

В стремновской избе Феня первый раз за столом. Сидела рядом с Кирьяном, как это могло быть, если бы молодой хозяйкой вошла она в этот дом. Несбывшееся проглянуло для всех видением желанного. Было непростимым перед людьми прощание сына в отчем доме с чужою женой.

Поднялся Кирьян.

— Мама, отец, жалейте ее и в обиду не давайте, — сказал он про Феню. Очень прошу вас. Через меня родная она и для вас.

Никанор и Гордеевна помолчали с покорностью перед прощальною просьбой сына.

Потом Никанор сказал:

— Мы ее и прежде жалели. Не враги ей. Что не по закону, всегда вступимся. А насчет прочих обид у нас с матерью и рук не хватит ее отгородить. Сама нагородила. Уж не повини, сынок, и ты, Феня, не гневайся, — не мог Никанор даже в такой час не сказать так — помиловать Феню, что любовью парня стравила замужняя.

— Так разве я прошу о чем? — проговорила Феня. — Я ни о чем не прошу. Это Киря по своей воле сказал.

— Мужчинам выдержку бы надо иметь, — не глядя на отца, сказал Кирьян.

— Я, сынок, перед немилой правдой голову не клоню. В яму не оступиться бы.

— Дядя Никанор! Не берите мое лихо судить. И жалости мне вашей не надо. Киря сказал, что через него уж и родная я вам. Из-за меня кровью здесь наследили. Вот какая родная! Да такую гнать от порога. А я с вашим сыном. Хорошо, никто не видит. Вам стыд и позор, а мне, как суд, лавка ваша. Зато образам красный угол в избе, — показала она на иконы. — Боги! На все их воля. И война, и сын уходит, и слезы, и города горят. Стра-аашно такие образа и избе держать! — как в беспамятстве крикнула она, и от ее крика огонек лампадки забился, и будто зарево дрогнуло на иконах.

Никанор и Гордеевна с испугом глядели на Феню.

Кирьян улыбнулся неожиданно:

— По-нашему, хоть пожар, а правда дороже всего.

Никанор встал, сказал как можно сдержаннее:

— Прощаться пришла или бунтовать здесь? Такие бунты в нашем доме не бывали. А что до икон, то они нас не трогают. Смирно глядят, как иные умные люди.

— Сказала. А что не так, судьба доскажет… Киря, я на околице жду. Там простимся, — сказала она и в двух шагах от порога наступила на новую половицу.

Старую, с ржавыми пятнами Митиной крови вывернули и в печи сожгли. Но перешла память на новую: наступить на нее боялись, и лежала она белая и чистая, и по счету знали ее — пятая от порога.

«Черта непереступимая», — подумала Феня: черта стала страхом перед ней в этом доме — не пускала.

На околице попрощались.

Кирьян поцеловал мать и потом уж почти ничего не помнил, все кружилось и пропадало-измученное страданием лицо матери, седая голова отца… Приблизилась Феня и шепотом остановила:

— Ждать тебя буду.

Красиво и скорбно бледное, как холст, лицо. Сухо горят глаза: калилась в них тоска на прощальном ветру.

— Прощай… Прощайте!

Вот и пошел Кирьян с хутора по строгому приказу войны. Уходил все дальше и дальше по дороге, подсвеченной с высоты вишнево разгоравшимися облаками.

Мешочек его низко висел за спиной. Быстрый был шаг. Не оглядывался. Сердцем видел он, как трое стояли — провожали его, и видел хутор с крышами в пару и тихими еще окнами, и свой дом под старыми липами.

Сердце встрепенулось перед поворотом. Оглянулся.

В раме околичных ворот — на дороге, поникнув, стояла мать, чуть сзади отец и у обочины Феня, с той стороны, где звенел над рожью жаворонок.

Кирьян снял кепку и так постоял перед хутором, перед всем родным и милым, что оставалось здесь.

Когда он скрылся за косячком леса — вдруг пропал, Гордеевна опустилась на дорогу-ее молила, чтоб вернулся с войны сын.

Чуть свет заиграла на хуторе гармонь.

Началось провожанье.

Сперва тихо. с уговорами в сенях, куда из застолья выходили поплакать жены и матери.

А потом потянулись песни, похожие на плывущие в небесном раздолье облака.

Раздался пляс. Загремели половицы в избах. Не с веселья — с лиха разошлась удаль волюшкой последнего для многих разгула.

Столы не так богаты, как к концу лета: картошка, зеленый лук, яичница с просоленным салом. Не так много и вина-своего самогона почти нет из-за внезапности таких проводов.

Молчала изба Стремновых.

Тиха и изба Фени. Закрыты окна и дверь с тяжелым, будто кандальным кольцом вместо ручки.

Феня лежала на неразобранной кровати с кружевным покрывалом и высокими подушками. Неподвижен взор и устал.

«Зачем я так сказала? — жалела она, что вспылила за столом, когда надо было потерпеть, и не было бы раскаянья, и Кире было бы легче. — Не посветила ему, а помрачила. Где ты теперь, Киря? Кто-то видит тебя, а я нет.

Не скоро это кончится», — тьмой какой-то, в душе чуяла она, беспроглядное потянулось над землей.

Послышалась песня.

Вот ты сон, сон мой милый.

Сперва запели в одном дворе. А потом подхватил весь хутор. Феня вышла на крыльцо.

Пела о красивой мечте людская печаль.

Женские голоса удалялись и затихали, когда мужские — с ясно пробивавшимся тенорком — вели сильно, со вздохом.

Он, да сон счастливый.

И снова одиноко загоревал женский голос.

Ой, да воротись ты…

Постепенно голоса могуче сходились в одну силу.

Он, да воротись ты, Сон мой, да назад.

Мужчины повторили с согласной задумчивостью, в которой страстно вдруг проблеснул тенорок.

Ой, сон мой, Воротись да назад.

Песня раскатами отдавалась в лесах, затихала там и вновь поднималась на хуторе.

Да сделай меня, Да сделай, милый, Ой, меня счастливой.

Может, оглянется судьба, тронут ее неведомое сердце не мольбы, с которыми от века все идет и — идет свет, а красота тронет в желании малом — все-то оно со слезинку, что без особого колдовства можно и исполнить сои счастливый вернуть.

А и, хоть во жизни Один, один раз…

Заслушалась Феня, как завороженная стояла, забыла про все и вдруг очнулась от криков и плача… Не вернулся сон счастливый… Порыжелая дорога, па которой стояли подводы, стала лобным местом прощания.

Столпились все у подвод. Последние объятия, поцелуи, уговоры и слезы.

— Мама, не горюй, не надо.

— Ребят береги!

— Пиши, Ваня!

— Сынок, сынок!

— Пора. Садись!

— Не пущу! — раздался крик, и упала Палаша — соседка Фени — обняла ноги мужа. — Не пущу!

Он поднял ее. Сам крикнул с гневом:

— Да что вы! Разделаем их всех к ядреной матери!

— Папа… Папаня!

— Трогай!

— О, Господи!

— Палаша… Палаша. Ботинки мои Саня пусть носит. Не береги.

— Трогай!

— Да будет. За жизнь не нацеловались.

— Трогай!

— Прощайте!

— Ждите нас скоро!

Взмелась пыль, над которой качались косматые головы коней. Вслед подводам бежали и падали женщины в бессилии удержать тронувшееся. Кричали детишки. Слышали отцы их голосенки.

— Папа… Папаня…

Уносились быстро подводы — скорей, скорей, не слышать и не видеть, как бьется в горе свое, милое.

Скрылись за косячком леса.

Кто вернется, покажется там в счастливый свой миг?

Кто-то вернется.

А кого будут ждать, все ждать с надеждой, что сугревой останется одна на всю жизнь — не даст иззябнуть сердцу, и все будут ждать, вспоминая прощальный взгляд, не ведая, что встречи с ним уж не будет, что для кого-то будет пуст до конца вон тот — тот чуть стронувшийся в рожь поворот дороги.

Расходились по своим избам. Там еще не остывшие следы ушедших. И снова запричитало, застонало лихо: не могло смириться, что совсем близкое — вот-вот оно, родное, можно позвать, так оно живо и близко, — да не откликнется, хоть криком зови.

А вскоре попрятались и укрылись по укромным и темным углам, чтоб выплакаться вволю.

Родимые! Да за что это? Облака плыли к востоку, от мрачневшей хмари. Она расстилалась по горизонту.

Глухие раскаты грома обдали хутор предвестием пока еще далекой, но идущей сюда грозы.

В тот же день Феня, связав кое-какие пожитки в узелок, ушла с хутора к Анфисе. Тут, в семье решила пожить, а там видно будет. В своей избе оставаться не хотела. Без Кирьяна все для нее опустело. Да и боялась: вдруг Митя объявится.

Анфиса в начале весны вышла замуж за приезжего из Москвы вдовца с двумя детьми, Платона Сергеевича.

Привез он в село целый сундук своего рабочего инструмента, и давно молчавшая на краю площади кузница озарилась горном, обрадованно зазвенела наковальней.

Был он на все руки мастер: ковал коней, паял кастрюли и самовары, мог машинку швейную починить и ружье, не говоря уже о молотилках и сортировках, и даже сельсоветский радиоприемник после его осмотра вдруг заговорил.

Кузнец для села — находка, а для семьи — самая верная опора.

Он себе цену знает. Не уважишь — потеряешь человека, как порастеряли уж многих: ушли в города, на заводы, и стоят позабытые кузенки. Гигантские лопушиные листья непроницаемо укрывали у стен размытую золу давно отгоревших в горниле углей, и как напоминание, что жил тут когда-то огонь, пламенели лиловые и пурпуровые костры цветов.

С большими, темными, не. по-мужски печальными глазами, он в фартуке и с тесьмой, которая опоясывала волосы, был похож на жреца, когда стоял перед горном и чтото ворожил в его зареве.

За ним приезжали из других сел и деревень: так он был нужен всем.

Погасший в горе после смерти жены, помаленьку стал воскресать Платон Сергеевич, но улыбка осталась какойто тихой и робкой, как огонек свечки на ветру: такой, видимо, отроду и была она у него.

Бедовая Анфиса жалела его за эту улыбку: «Чисто голубь ты у меня…»

После работы, по вечерней зорьке, похаживал на рыбалку — когда с детьми, а то и один сидел дотемна под лозовым кустом. Рыбешку мелкую не брал: щадил, выпускал ее. А крупная не шла на его крючок: не было на это умения. Но как-то Родион Петрович дал ему свою жерлицу. Показал, как насаживать живца и как пускать в чистинку между кувшинками — на какую глубину, чтоб живец не запутался в зарослях. Сел Платон Сергеевич неподалеку со своей удочкой. И вдруг жерлица дернулась, рогатка зашлепала по воде, и шпур потянулся. Пришел домой Платон Сергеевич с большой щукой, возле которой радостно закричали его детишки, а Анфиса сказала:

— Вот и тебе посчастливилось.

С тех пор, бывало, как стемнеет, он на речку спешит и ставит жерлицы и донки на заветных местах. Посвежел, посмуглел. Почти совсем не кашлял. Но по ненастью все же ломило грудь, хотя и не с такой болью, как прежде.

В день проводов, когда уже давно скрылись подводы с мобилизованными, он раскрыл ворота своей кузницы и в сумраке разжег горн. Видел, как за озером, у избы остановилась Феня. Выбежали детишки и схватили ее за руки. Потом вышла Анфиса. Заплакала, обняла племянницу.

Детишки побежали с вестью к отцу: тетя Феня пришла к ним.

Феня и Анфиса зашли в избу.

— Ты или тоже туда собралась? — спросила Анфиса, заметив узелок в руках Фени; сиротливо держала она его.

— Поживу чуть у тебя, тетя, если можно. Боюсь одна.

— Или чужая ты мне? Век хоть живи.

— Век теперь у всех на воде вилами писан.

— Если бы на воде. А то на самом сердечушкс писано горюшко наше. Все и глаза-то я выплакала до темного дна.

Феня поставила узелок на край лавки. Все еще не решалась отойти от порога: на что-то надеялась; хотелось чего-то радостного — как-то так пройти мимо этой избы, встретить прежнее. Но его уж больше не встретишь, как не встретишь среди ненастья осени минутку из жаркого лета.

— А я Кирю ждала — проедет здесь, — заговорила Анфиса. — Думала, и попрощаюсь. Все ваши хуторские проехали, а его нет. Одни ушел. Или очень вам стеснительно было на людях прощаться?

— Не надо об этом, тетя. Не захотел ждать. Ушел, — сказала Феня.

От занавесок, от цветов в маленьких окнах и сумрака с расплывчатой кислицей забродившего теста повеяло дурманной тоской.

«Тут жить. В чужом-то?» — подумала она.

Сняла свои брезентовые туфли.

«Поистаскались, — заметила Анфиса. — Любил, а оставил бабу, как колосиночку в поле».

Феня легла на диван.

— Устала я. Так бы и забылась, — закрыв глаза, сказала она, — и от мечты — очнуться, когда все, все бы уж кончилось, — улыбка родничком потекла по ее лицу.

— Как же я век одна жила? Другие с мужьями милуются, а я, как отрезанная возле жизни, как корочка какая брошенная. Да не плеснела. Вон как голову-то держала!

Да как принаряжусь, да как выйду, ай и солнце на меня из-за тучи выглянет.

— Другое сейчас совсем.

— Неужели так без застольного прощания и ушел? — полюбопытствовала Анфиса.

— Посидели чуть, — с неохотой ответила Феня.

— Много-то и не к чему, — согласна была Анфиса и спросила со спокойным достоинством, но и вкрадчиво:- Что же они сына родного не уважили?

— Как не уважили?

— Поклоном и приглашением тебя под крышу свою.

— До этого ли теперь, тетя?

— Самое время пожалеть. В горе пожалеть. А при счастье-то мы и так обойдемся. На кого же оставили? На Митьку? Прибежит, гляди, скоро. В такой суматохе из-под тюремной подворотни скорее собаки выскочит. А что у вас с Кирей печати нет на вашу любрвь, так это и так бывает, — вольный брак. Как в городах есть живут. Ты или спишь?

Феня раскрыла глаза. Темный потолок над ней. А гдето высокое небо, под которым сейчас идут на войну люди, и среди них Киря.

Анфиса тронула плечо Фени, погладила.

— Где еще такую соколицу найти. Крылышком-то поведи опять на Москву. Чего ждать? Вон и Платона Сергеевича комнатка там свободная. Разрешение он тебе даст, и будешь жить пока. А тут Митьку жди и трясись.

Может, помрачение у него, как хворь пристала? Лечить надо. А когда и кому с ним возиться? И будет бешеный ходить. Крылышком-то и махни, пока не перебил. А вернется Киря…

В избу вбежали Алеша и Машенька.

Машенька с красными бантиками в косичках, боснчком, как и Алеша, неразлучный братик ее.

Они сели рядом с Феней по одну и по другую сторону.

— Конфет-то я вам не принесла.

Обняла, свела на своей груди их теплые головенки.

— Своих бы вот так, — сказала Анфиса.

— Заведу, погоди, — пообещала с улыбкой Феня.

— Тогда сглупила. Сейчас бы и отрада была.

— Пустой теперь разговор.

— Не пустой. А не делай так больше.

Алеша и Машенька мало понимали, что такое война, но по плачу и крикам сегодня в селе чуяли; случилось что-то похожее на тот день, когда узнали они, что умерла их мамка.

— Тетя Феня, а тетя Анфиса говорит, война с большой-большой косой ходит и не траву, а людей косит, — сказал Алеша. — А что у ней эту косу не отнимут?

— Не дает она косу. Злая, вот и не дает, — ответила Феня.

— Я сам пойду и отниму у нее, — сказал Алеша. — А косу заброшу куда-нибудь далеко-далеко в лес. На найдет.

— А ей скажут, где коса лежит, — с разумностью заметила своему братику Машенька.

— А я… А я… — Алеша на какое-то мгновение задумался и вдруг весь так и загорелся — глазенки его заблестели. — А я не дам.

— А она подкрадется ночью и схватит.

— А я из пулемета.

Феня слушала их и улыбалась.

Не сразу прижились они в чужом доме, все ждали мамку. Раз забежали на сельское кладбище. Хоть и не тут схоронили мать, но было это кладбище для них одно на всем свете, и они плакали, и звали свою мамочку, и еще больше плакали, что она не идет — не жалеет их.

Душа ребенка, как живая травинка, ищет свет, хоть малую прозорепку, чтоб жить и расти. А света здесь было много — и зеленого, и голубого, и красного на зорях, и прозрачного, речного.

Потихоньку зарастала в памяти землица горюнинки их.

Особенно любили они печь за ее доброе тепло. Но бывало и страшно, когда выл в трубе ветер.

— Баба-яга летит, — шептал сестренке Алеша.

У Машеньки сердце замирало, и она пряталась под одеяло.

А рано утром, когда надо было топить печь, Анфпса переносила в кровать сонных детишек и слышала часто:

— Мама, — снилась мать или ласка Анфисы напоминала им о дорогом, и занывала с жалостью радость в сердце Анфисы: наяву, может, назовут ее «мама».

Как только ребятки выбежали погулять на улицу, Анфиса сказала Фене:

— А насчет Митькиного наговора не бойся, В обиду не дам.

— Я за его ложь сама не прощу.

— Да так его! Не будь овечкой, а стань волчицей за себя. Ей нелегко быть волчицей-то, зато она сама зубами рвет. А с овечки шерсть стригут для чужого согрева. Будет! Погрелись, — сказала Анфиса с каким-то намеком, который, как показалось Фене, касается и Кирьяна.

— На любимого не жаль, — с вызовом ответила Феня. — Вернись он после войны. Хоть на часок. За этот часок всю свою жизнь отдала бы! — так сказала Феня, что Анфиса отступила перед такой ее горячкой.

— Травинка ты моя, да успокойся, — с жалостью сказала она. — Да усни, усни ты. Измаялась.

Приблизились с завораживающей дурманинкой глаза Анфисы.

— Камыши шумят… Шумят и шумят… А ты спишь…

Тихо спишь. И тихо камыши шумят… А ты спишь… тихо СПИШЬ… СПИШЬ…

Радужно расплылось все перед Феней. Как хорошото. Сладкой дремой тронуло тело, и почудились ей голоса — слились в песню. Пели где-то далеко-далеко.

Вот ты сон, сон мой…

«Ждать, ждать тебя буду», — услышала она и свой голос в песне…

Но что это? Песни нет, а только шепот какой-то.

— Кого ждать… убийцу?

— Он не убийца.

— А кто?.. Кто?

— Страшно.

— Тихо камыши шумят… Все шумят… Кто-то там… Митя?

— Нет, нет.

— Камыши шумят. Он из камышей выходит. Не вижу кто? Кто там? Идет сюда, а не вижу. Идет сюда… идет сюда.

Феню затрясло, как в лихорадке.

— Закрой дверь. Закрой дверь… Холстинка… Скорей закрой дверь… Он!

В избу вбежали Алеша и Машенька с вестью, что Буренка пришла. На коленях перед диваном, на котором лежала Феня, стояла Анфиса. Она тяжело, едва-едва поднялась и, шатаясь, пошла за занавеску — скрылась там. Феня с ужасом посмотрела на дверь… Не сразу опомнилась.

«Какой жуткий сон», — подумала она.

— Буренка, Буренка пришла! — взывали к радости Алеша и Машенька.

* * *

Буренка — корова Феии. Привела она ее в этот двор еще весной, чтоб было молоко детишкам. Теперь по вечерам пахло в избе парным молоком. Намучилась с коровой Анфиса. Буренка была терпелива, покорна. Но Анфису не подпускала.

— Ишь ты, барыня. Избаловала тебя Фенька.

К детишкам же Буренка отнеслась сразу с добром.

Они гладили и ласкали ее и напоминали ей о телятках.

Вот и сейчас Алеша и Машенька встретили Буренку своими ласками. Она стояла в хлевке. Пахло от нее травой и теплом. Машенька гладила ее шею.

— Милая Буренка домой пришла.

А Алеша гладил белую, жестко закурчавленную звездочку на ее лбу.

— Буренка, милая. Ты скажи мне, если тебя пастух кнутом ударит.

Доить пришла Феня.

— Здравствуй, Буренушка.

Буренка узнала свою хозяйку. Тяжело вздохнула, словно понимала, что мало радости в этой встрече. Феня села перед коровой на низенькую скамейку. Поставила у подойник и тронула тугое, тяжелое, провисшее вымя с сосками. Струи молока со звоном брызнули в дно, и по — мере наполнения звуки эти угасали — сливались в ритмичное частое шипение.

Буренка стояла смирно. Дремала от плавной, мягкой и ласковой щекотки в сосках… Где тот двор, в котором прежде жила она и от которого с хозяйкой вернулась к ней эта счастливая дрема?

Ребятки сейчас мешали ей, и она недовольно брякнула бубенцом, висевшим на шее.

Идите. А то рогом бы не ударила, — сказала Феня Алеше и Машеньке.

— Она хорошая. Она нас не ударит, — был ответ в два голоса.

Но когда Буренка еще громче брякнула бубенцом, они вышли за дверь.

Руки Фени остановились на сосках. Она прислушалась. Сюда, в хлевок, долетали редкие с жестяным отзвоном звуки наковальни в кузнице. Разносились голоса, крики детишек и мычание расходившихся по дворам коров.

Не верилось, что шла война. Но все же что-то пропало из прежних звуков: не было того гомона оконченного в полях дня, когда каждого ждали по избам свои заботы и радости, не было той полноты, которой, как в ульях подживают рои, не сознавая меры натрудившегося счастья.

Что-то поутихло, приуныло. С запахом вечерней травы мглилась по дворам грусть.

Пришел из кузницы Платон Сергеевич. Он в зеленой вязаной фуфайке. Хоть и жарко, но в кузнице, с открытыми для света и воздуха воротами, всегда тянуло сквозняком.

Платон Сергеевич вымылся у рукомойника, прибитого к стенке крыльца. В избе переоделся, успев к той минуте, когда Анфиса поставила на стол ужинать: утреннюю печеную с салом картошку, два горлача с молоком — парным и холодным, кружку с отваром из подорожника и зверобоя для Платона Сергеевича. Отваром лечила его.

Все сели за стол. Платон Сергеевич и Анфиса по одну сторону стола, и по другую — Феня с Алешей и Машенькой.

Платон Сергеевич выпил отвар.

— Горький, — сказал он для нового за столом человека.

— Зато полезно, Платон Сергеевич, — сказала Феня, не оставила без внимания его слова и почувствовала, что лишняя она здесь. Не чужая, а лишняя.

Анфиса поставила перед ребятками по стакану парного молока и положила два ржаных ломтя с прижарившимися на подовой корке камышовыми листьями: на них пекла крутые караваи — подстилала на каленый под печи.

«Лучше одной, да в своем доме», — подумала Феня.

Вернется на хутор: там ближе родное, и надо было прийти сюда, чтоб это понять и не метаться. После ужина и решила уйти: на хуторе чудились ей какие-то вести от Кири.

Ведь там его дом. Пока еще рано стучаться вестям. Но скоро-скоро застучат они. Застучат они и в ее избу.

И вдруг то, от чего бежала она, проблеснуло малой радостью, что она вернется домой, что и у нее есть родное.

Про Митю совсем не забыла — боялась, но сейчас желание быть возле родного-сильнее страха, и за родное она презирала этот страх.

— Прежде он так кашлял, — сказала про Платона Сергеевича Анфиса. — А теперь совсем кашля у него нет.

— Да. Легче, — согласился Платон Сергеевич.

— Вы бы к врачу сходили.

— У них одно: свежий воздух в сосновом лесу, — ответила за Платона Сергеевича Анфиса. — А какой же в кузне свежий воздух? Дым и гарь. Ведь говорю: другую работу возьми.

— Кто же мою работу возьмет? Нельзя, — твердо сказал он и большими костистыми руками, почернелыми от железа и углей, отломил от ломтя корочку. Долго глядел на нее с задумчивостью. — А сейчас и того. Столько народу ушло, — досказал он, почему еще нельзя бросать ему работу.

Он сжевал корочку и вышел из-за стола:

— Пойду на речку схожу.

— А ужинать? — удивилась Анфиса, что вовсе и не поел.

— Поужинал, — сказал он.

За Платоном Сергеевичем увязались детишки. И им хотелось на речку.

— Вы бы спать ложились, — сказал он детям, — Скоро приду.

За столом сразу опусгело. Остались Анфиса и Феня.

— Я с им, как с дитем малым. А он по ней все страдает, — сказала Анфиса про жену Платона Сергеевича. — Того гляди, соберется и уедет.

— Куда же? Ее теперь не вернешь.

— А к родному-то тянет… — не успела сказать, как Платон Сергеевич неожиданно вернулся.

На речку он не пошел. Детишек оставил во дворе поиграть.

Что-то его мучило. Он сел на диван, опустил голову.

— Платоша, ты или захворал? — с тревогой спросила Анфиса.

— Нет, не захворал. Совестно мне чего-то при чужом горе.

— Что ж делать? — с настороженностью спросила Анфиса.

— Раз всем, то и нам должно быть.

— Поплакали вон и перестали.

— Если бы ты за детишками присмотрела, то и я пошел бы, — сказал вдруг Платон Сергеевич.

— Куда ты хворый пойдешь? И детей своих не жалко?

— Жалко. Всем жалко. А пошли, — смирно сказал он.

— Пошли-то молодые. А ты куда за ними? Покрепче тебя еще дома сидят. Не нужда, значит.

— Все равно совестно.

— Надо будет, вас, Платой Сергеевич, и так позовут, — сказала Феня, — всех сразу нельзя. Вагонов не хватит.

— Меня не позовут. Меня и в учете-то нет. За болезнь давно сняли.

— Так, значит, и не годен к войне, — заключила Анфиса. — Кто там с тобой нянькаться будет?

— У меня специальность. Это там тоже нужно.

— Тогда и их с собой бери, — сказала Анфиса про детей. — Чтоб я слез их не видела. Вот они где у меня, эти слезки-то, — Анфиса стукнула кулаком в грудь. — Все приняла. Больше некуда. Тоже сердце. Кадка и та не бездонная. Жила одна и горя не знала. А теперь ты мне еще горюшко заводишь. Да иди. Только не отсюда. А из своей Москвы. Ребяток в приют отдай. А сам иди. Иди. Вот ведь чего надумал! Перед чужим горем совестно. Свое еще не отсохло, — не сдержавшись, крикнула Анфиса.

Он вздрогнул от этого крика, будто ударили его, и еще ниже опустил голову.

— Вижу, тошно тебе со мной, — продолжала Анфиса, но уже спокойнее. — Что ж, поезжай в Москву: другую, может, найдешь? Прежнюю заменит. А я плоха. Тебя и детей твоих не ласкаю. Злая мачеха.

Он распрямился. Большие темные глаза его были печальны. По лицу, как от свечки, бледно метнулся отсвет.

Какое-то мгновение в избе было тихо. Феня в разговор больше не вступала: еще не исчерпала свои силы Анфиса.

Анфиса стояла у стола, держась за уголок, ждала, что скажет Платон Сергеевич.

— Не наговаривай на себя. Знаю, если, не дай бог, умру, детей ты моих не оставишь, — сказал он.

Анфиса с жалостью посмотрела на него. Подошла и обняла его голову.

— О чем заговорил. Жар у тебя, Платоша. Полежи.

Захворал ты. Полежи, милый.

— И правда, чего-то сегодня… вроде бы как в глазах чего-то темнеет.

Она провела его за занавеску, и он лег там на кровать.

— И знобит…

Анфиса тронула его лоб в липком холодном поту.

— Малинки тебе сейчас заварю.

— Мне и перед тобой совестно, Анфисушка. Я с детьми тебя по рукам и ногам связал. Жизнь ты свою тратишь на нас. Ведь ты и молодая и красивая.

Феня с узелком стояла у порога.

— Домой пойду, тетя.

— Так ведь у меня хотела пожить?

— Пойду, — не объясняя ничего, сказала Феня.

Анфиса проводила ее на крильцо. Дальше не могла: к Платону Сергеевичу спешила — малинки ему заварить.

— Не воюючи свалился. Совсем слабый. Чуть что, все в сердце берет. Копит и копит… Заходи, как заскучаешь.

— Зайду, — пообещала Феня.

* * *

Стройкой шел со станции. Навстречу колонны мобилизованных растянулись на версты, парни в пиджаках, в распахнутых рубашках, с вещевыми мешками. Зной.

Пыль. Запах полыни, махорки, прочерствелого хлеба и пота.

Двигались колонны на Вязьму.

Стройков только что оттуда.

Улицы города и поля вокруг запружены мобилизованными и солдатами. А на путях эшелоны… эшелоны… эшелоны ждут отправки и мчатся с железным грохотом, выставив в небо зенитки. Гудки тревожные и призывные.

Крики команд. Лязг оружия и гул шагов под сводами вок. зала. На шоссе нескончаемый поток машин с пехотой, Черная и пыльная мгла до самого горизонта. Все стремилось туда — на запад, где, как сообщалось в сводке, продолжались упорные, кровопролитные и ожесточенные бон на всем протяжении советско-германского фронта. И здесь объявлено военное положение. Но еще тихо. В бирюзовых протоках неба звонко журчат жаворонки. Ветер поливает серебряной метелью по лугам. Потонули дороги в высокой ржи. Вздыхая, проваливаясь, несутся по нивам темные полосы, как вести — что-то шепчут колосья земле.^У горячих проселков поля гречихи хоть ковшом снимай мед с розово-белой гущи цветов.

В одной деревеньке Стройкова остановила женщина.

Осторожно показала глазами на кусты возле Угры.

— Какой-то там…

Ясно: подозрительный. Стройков быстро прокрался туда. За ольхой что-то качнулось… Он пригляделся. В кустах тенью стоял человек с огнистыми пятнами солнца на неподвижном лице.

— Кто таков? — неожиданно вышел и спросил Стройков, сжимая в руке револьвер.

Человек в драном ватнике и в грязных, низко опустившихся брюках. На голове кепка. Лицо какое-то закопченное, худое, с высохшей кожей, натянутой на острых скулах Из-под козырька кепки глянули как-то косо глаза, улыбнулись, жалко и трусовато сбежали от взгляда Стройкова.

— Пушечкой своей не трогайте, гражданин начальник.

— Я спрашиваю, кто таков? — громче повторил Стройков.

Незнакомец, пожимаясь, отступил и полез за документами во внутренний карман ватника.

— Извольте, гражданин начальник. Имею документ на руках.

Стройков взял бумажку с бледной печатью, которая подтверждала, что находившийся в лагере для заключенных следует на место жительства. Номер лагеря знаком Стройкову: в этом лагере находился и Митя Жигарев.

Стройков вернул справку.

— А чего жмешься тут?

— Гражданочка одна хлеб обещала… с салом.

— Про гражданочек пока не заикайся до обретения вида человеческого, ответил Стройков. — На дорогу давай. А то в лесу заблудишься.

— У меня, гражданин начальник, законный документ на руках. За что задерживаете? Не положено.

Он пошел впереди, как и надо идти перед оружием, хотя Стройков и убрал свой револьвер.

— Жигарева Дмитрия не знаешь? — спросил Стройков. — В вашем лагере грехи отмывал.

Незнакомец остановился на миг и опять заспешил вперед.

— Такого не знаю. Народу много. Да и по грязи черненькие все… Дорогу вели. Стрелочка. Проезд-шеренгой до трех машин. Глядели военные. Хвалили. Пайка усиленная. Долбали день и ночь. Дорога и постелькой была. Заявили срок скинуть, как дорогу дочеканим. Многим свобода выходила. И жали. И вдруг грохот, из-за леса самолеты. Люди возле тачек падают. Кровь. Бараки горят. Узнали, война. К лагерю уже танки немецкие рвутся. Документы нам — по домам. Кто до места не дойдет, веры нет. Измена. В упор — пятьдесят восьмая.

По лесу идем. Двоих парашютистов схватили. Разорвали.

На дороге наши танки с ихними стукнулись. Друг на друга — броня па броню. На дыбы лезут — дерут. Рев.

Огонь льет. Земля колотится. Как вышли потом, на крышах ехали. Какие за ступеньки цеплялись, падали. На колесах лохмотки накручены. А от города Минска зарево на все небо. Народ по полям, по лесам бежит.

Он уже видел войну. Пахло от него пожарищем. Сзади, из-под ранта кепки, виднелась худая почесанная шея.

Засален воротник ватника с растворенной в поту, въевшейся грязью.

«Значит, и Дмитрий домой идет. Или уже пришел», — подумал Стройков, чуя недоброе.

К полудню Стройков добрался домой — в свою избу на бугре в излучине Угры. Двор перед крыльцом в полыни и в бессмертниках — и скошенные, иссохнув по сеновалам, нетленно хранят они в стужах золотые сережки своих цветов.

За лугом, по краю леса, большак тянулся, открытый далям, высоко над поймой в непролазных купырях, ивняках и таволгах.

На огороде пчелиный домик в траве. Крышнцу его обдавала зеленым светом яблоня. Пчелы вились, медом наполняли соты и заващивали в запас к хозяйскому чаю для сласти и согрева в осенний вечерок.

«Меда захотел. Вот какой мед теперь», — подумал Стройков и взглянул на дорогу.

Он спал, когда на обед домой пришла жена. Вскочил вдруг и тяжело сел на диван. Потер голову, как-то простонал:

— Сон жуткий… Страшно, — и, как это бывает, в горячке еще неостывшего сна, заговорил: — Будто на самой воде клади. Не то день, не то ночь какой-то сумрак. Иду по кладям. Только к тому берегу-вот-вот уж, а клади-то развалились. Потянуло меня. Вижу, кол торчит. Хотел ухватиться, да промахнулся — чуть ке дотянул. Вода широкая. Неподвижная. Броде болото. все заросло. Так меня и оплело. Сил нет. А до берега далеко. И позвать некого — ни души кругом. Тут слышу какой-то голос про меня говорит: «Такого и медведь не возьмет, а тихая вода утянула…» Ох, жутко, проговорил Стройков.

— К новости, — сказала Глафира и протянула ему повестку.

Стройков прочитал. Завтра явиться. Вложил повестку в карман гимнастерки, на пуговичку тщательно закрыл: не простая бумажка, хоть и на день ее срок, а одна такая на войну приглашает.

— Военком по секрету сказал, не болтать. Тебя в особую какую-то школу…

— Куда еще в школу?

Вышел во двор и облил себя из ведра. Согнал колодезным холодком дремоту.

«Такого и медведь не возьмет, а тихая вода утянула, — вспомнил сон и подумал:-Откуда такие слова — сроду их не слышал, и вот надо же, откуда-то взялись. Наук много, а эта-про умную и дурную нашу голову — пока что самая темная. Пожар не так страшен, как голова с разными ее замышлениями».

На обед щи щавелевые. Стройков быстро ел и поглядывал на часы.

— Или собрался куда? — заметила Глафира.

— Тронусь сейчас, Глаша. Дело одно.

— А дела у тебя с женой нет? — с вызовом сказала Глафира.

— Возвернусь к ночи. Хватит нам ночку погоревать или нет? А не хватит после войны наверстаем.

Он сел на лавку к окну, закурил: не сразу ехать — хоть чуть побыть дома, одуматься.

— Не слыхать тут чего особенного?

— Уже нового участкового на твое место назначили.

— Кого же? — поинтересовался Стройков.

— Новосельцева. Учителя… Он на фронт было, а его живо сюда.

— Вполне подходящий. Лучшего и желать не надо.

— Положишь свою фуражечку, — сказала она в его грудь, к которой прижал он ее голову. Погладил косу до самого ее кончика у пояса и еще раз погладил медленно опуская руку, чувствуя, как тоньшала коса. Вот и вся — кончилась ласка.

— К ночи вернусь. Может, и раньше. Последний раз.

Надо! Митька Жигарвв должен бы уж дома быть. Не скрывается ли?

— Опять к Фене?

— И к ней зайду.

— Зачастил.

— У Серафимы был. На полюбовиичка ее чуть не натолкнулся. Тайно выпроводила. Меня испугалась, занервничала. Возможно, и знакомый. Народу там из наших мест хватает.

— Чего ж испугалась?

— Женатый, может. Бабе его донесу, — сказал с шуткой, хотя и не до шуток было.

В милиции по месту жительства Серафимы на всякий случай просил Стройков поглядеть, что за человек к ней ходит — не уехал в ту ночь, задержался.

Помолчал немного, спросил жену:

— Значит, Новосельцева на мое место?

Намеревался заехать к нему: надо бы знать новому человеку про звенышко, которое держал уже Стройков в этой тяжелой цепи, как из темной воды тянул ее на свет.

* * *

Стройков остановил коня в лесу. Привязал поводьями к кусту, возле которого лопушились белоцветные побеги купырей, и, с осторожностью проглядывая впереди заросли, стал пробираться к оврагу.

Сюда никто не ходил. Место считалось страшным, особенно исток оврага, где чернела дыра — ход в землянку, в которой когда-то, как несла молва, скрывался бандит Ловягин.

Укроет глушь и теперь. Здесь и надо сперва посмотреть: нет ли каких следов?

На дне оврага сочились родники в холодной жиже.

Прела вода в протоках — окраина болота. Мертвенный простор, где, заблудившись, гибло живое в прорвах под коварно тягучим, шелковистым мхом: мох смыкался над жертвой, когда она еще вздрагивала и билась судорожно глотало болото с бульканьем и сипеньем, вырывавшимся с аспидной мутью из бездонного чрева.

На болоте камыши, редкие деревца и светло-пурпурные поля цветущей клюквы и брусники. А дальше — кромка леса, за которым, в трех верстах, Угра и хутор Нивяный. Оттуда и бежал когда-то от погони бандит, вот в это болото. Трудно поверить, что не пропал в топях, добрался до своего логова. Стройков подходил к землянке все тише и тише, оглядываясь вокруг и вслушиваясь в лесное безмолвие. Перед землянкой, шагах в десяти, он остановился, присматриваясь к траве и кустам, выше и выше вел взором по склону. Вон и дыра — ход в бандитскую нору.

Заметил: трава примята местами, была темнее, как впадины с тенью какие-то следы. С четверть часа стоял он в неподвижности, укрывшись в зарослях. Ждал чего-то, какого-то движения, знака, который вдруг выдал бы человека. Но было тихо, и Стройков вышел. Надо заглянуть в землянку. Там, может, что-то откроется.

Он встал на колено перед дырой, отвел проросший у самого порога куст волчьего лыка и фонариком посветил во тьму.

Сколько лет уж минуло, но дух прежнего ожил — встал тенью, горбясь, и медленно поднял руки к низкому потолку, готовый проклясть свет, который искал его среди этого могильного тлена.

«Я сплю страшным сном. Другого сна нет, за кровь.

Уйди! Я устал», — как бы говорило притаившееся что-то у пустых нар.

Стройков посветил туда, и тень исчезла.

«Кто ты, сволочь?..»

Землянка дышала затхлостью и гнилью прелого дерева. Березовые стены казались еще крепкими. Но коегде было видно, как из разломов насыпалась на землю пыль древесного праха. От бревен осталась лишь кора — неистлеваемая береста, которая век не сгниет. Нижние венцы были смяты, и потолок накренился. Свисали корни выросшего наверху деревца. С потолком провалится оно в пустоту. Будет расти из ямы, как напоминание о недобром месте. Маленькое, белое мелькнуло на земле под лучом фонарика…

Папироска! Стройков спустился в землянку и услышал, как зашумело в пустых стенах его дыхание, будто кто другой дышал рядом. В землянке вдруг потемнело — закрылся свет. Стройков выхватил револьвер и повернулся, прочувствовав всей кожей, как знобит страх. Это ветка волчьего лыка отпрянула — прикрыла вход.

Стройков осветил папироску. Целая. Видимо, кто-то из пачки выронил: закуривал здесь. Он поднял ее. Папироска дешевенькая, «Норд». С бережностью завернул ее в платок и убрал в сумку.

Неужели Митька Жигарев был. Кому еще охота сюда лезть.

Он вышел из землянки и пригляделся к примятой траве.

«Недавно ушел. Чуть не застал. Или спугнул?»

По вмятинам от следов он поднялся на край оврага.

Кругом непролазные кустарники и опавшая листва прошлых лет. Следы на таком месте не остаются: по нему, что по пружинному матрасу, чисто пройти.

Ростки дубков пробились из завара благодатной для корней прели.

«Никанора Матвеича забота, — подумал Стройков. — Куда распространился. Значит, бывает здесь. Не его ли и папироска? Нет, он махорку курит. Неужели Митька скрывается, как подлец? А может, кто чужой? По чужому эту землянку, как брошенную в лесу копейку, непросто найти. Если случайно. Разве Митька? — Не верил Стройков, что мог уйти Жигарев от надежды выйти на свет. — Или в надежде-то войны боится? И такое может быть. Так он крот здесь или червяк — не выше этой твари».

Он повернул на хутор, хотел Никанору Матвеевичу напутствие свое оставить да и проститься с ним.

* * *

Никанор на лужайке возле своего двора выдалбливал топором из дубового кряжа комягу — большое корыто для поения скота. Старое на площади у колодца прогнило и текло.

Вроде бы и не его дело этим заниматься. Но кому же еще? У кого проводы, у кого и мужика во дворе нет. Да И за безотказное усердие Никанора не трогали на его огороде какую-то лишнюю сотку земли. И за это старался.

Он тяпал топором. Щепа не сдиралась, а летела кусками: крепок дуб.

Никанор обтирал рукавом с лица пот. Как солью, жгло глаза.

— Бог в помощь, — по здешнему обычаю сказал Стройков. Слез с жаркого коня, отвел его в прохладу. — И в лесу ты, Матвеич, и здесь, гляжу, стараешься, и… по моей части, — добавил шепотом. — Дело есть.

Никанор и так понял: зря Стройков не приедет.

— Без старания, Алексей Иванович, один пень живет. А гнить он нам не пример.

— Это так, — согласился Стройков.

Вошли в избу. Тут как будто ничего и не изменилось.

Все стояло крепко на издавна утвержденных местах. Но постарели хозяева за эти дни. Еще больше посивел Никанор, а у Гордеевны в глазах — тоска и боль: не видимые никому ее слезы по дочери и сыну.

«За таких вот людей врагам головы бы, как кочаны, рубить», — подумал Стройков, хмурясь.

Его пригласили к столу. Он поблагодарил, отказался.

— Разговор у меня, Матвеич, на скорую руку, — и спросил с заботою, есть ли какие вести от Кати.

Никанор положил на стол три письма в синих конвертах: почта сегодня принесла.

— Вся тут, как живым голосом говорит. А самой-то нет, — сказала Гордеевна.

Стройков взял письма. Конверты измяты. На одном рубчатый след каблука.

«Из войны прилетели», — подумал он и живо достал из конверта письмопервое по числу. Развернул тетрадный лист.

«Родимые мои, мама, папаня и братик Киря!

Все у нас пока хорошо. Феденька в лагерях. А одно воскресенье был дома. Ходили гулять в лес, к озеру.

Вода холодная, у берега сразу большая яма, но я купалась.

Ванятка наш совсем-совсем не плачет. Выдержанный в отца. Сильный такой. Весь так и рвется из своих одежонок, если что не по нраву.

Федя просит, чтоб я ехала домой. На границе не особенно спокойно. Но как я его одного оставлю?

Кончится этот гомон, приедем в отпуск к покосам. До чего же хочу сено поворошить. А Федя покосить мечтает и с удочкой на Угре посидеть.

До земли поклон мой перед вами. Кланяется вам и Федя. А Ванятка?.. Сейчас спрошу…

Вот и спросила. Он глазенками мне сказал: очень хочет видеть бабушку и дедушку и дядю своего Кирю.

До свидания.

Ваша Катя

17. VI. 41 г.»

Стройков сложил это письмо и с задумчивостью развернул второе. Такой же тетрадный лист.

«Родимые мои, мама, папаня и братик Киря!

Вчера у Феди был день рождения. Пришли поздравить друзья. Все нашей семье пожелали счастья.

Посидели за столом. Наш сосед лейтенант Баташов играл на гитаре. Старинные песни пел. Слушаешь, и будто в душе заря утренняя загорается или находит ненастье. Так и чудится паше поле осеннее.

Как же понравилась мне песня «Не шуми ты, рожь, спелым колосом…»

Пели в два голоса. Подпевал Баташову Федя. Красота-то какая! И до такой-то красоты человек мог дойти!

Так не хотелось расходиться.

Ушел и Федя.

Я одна с Ваняткой. На границе совсем тревожно. Говорят о войне.

Может, уехать?

Ваша Катя

19. VI. 41 г.»

Развернул Стройкой и третье письмо. —

«Родимые, родные мои!

Спешу написать прямо с утра. Так тревожно. Всякие слухи. Страшно и подумать. Места себе не нахожу, будто вот-вот все потеряю — не смогу удержать. Как камень тяжелый положили на мою грудь.

Ваша Катя

21. VI. 41 г.»

Стройкой отложил письма, сказал:

— Знать бы про тот денек.

— Да хоть бы как выбралась, — со страданием проговорила Гордеевна. Глаза-то все проглядела. Среди дня, а дорога мне, как темная.

— Приедет, — Стройков подумал, что-то подсчитал, — завтра или послезавтра стревайте.

— Спасибо, Алексей Иванович, — поблагодарила его Гордеевна: уже и радость.

Стройкова поторапливало время, и он сказал:

— А теперь о нашем деле, Матвеич.

Гордеевна вышла.

— Ты в ловягинскую землянку, случайно, не заглядывал? — спросил Стройков Никанора: не его ли папироску поднял?

— Не нужда. С Кирькой, правда, прошлой осенью дубки там сажали. Пусть молва глохнет и сгинет, а земля цветет.

— Видел дубки. Только оттуда. И в землянку глянул. Между нами разговор. Обнаружил там папиросочку. Свеженькая. Оброненная. Кому-то охота была там побывать.

— Так ведь и ребята могли со своим баловством. Где их, пострелов, не носит!

— Их баловство сразу видно.

— Тогда не знаю. Если кто по любопытству заглянул.

— По какому любопытству?

Никанор достал кисет. Свернул цигарку. И себе в бумажку насыпал махорки Стройков, поглядывая на Никанора с хитрецой.

— Поди, на всю войну запасец для своего кисета завел? Лавку можно открывать?

— Из-за перебоев я и прежде без запасца не жил. А на войну главный запасец вот тут, — показал Никанор па сердце, — Да расход большой. Хоть бы к осени немца-супостата за кордон вытряхнуть. Хлеба убрать.

— Сюда не дотянет… Что сказать-то хотел?

— Любопытство на всякие норы, Алексей Иванович, может быть такое. И на войну не идется, и дома сидеть не дадут. Вот и рыскают, где поглуше. Люди всякие есть. На веточке и то листочки-то разные.

— Дезертиров имеешь в виду? Или заметил что?

— Не заходил в те края. Своя туча в доме. Может, кто и хлеб зарывал с глаз подальше? — предположил Никанор.

— Это зачем же?

— Народ ученый. Что касается войн, все стадии прошел.

— Пока эти стадии в стороне оставим.

— А веселого мало.

— Война.

— Я, Алексей Иванович, тихо живу. Есть порядок и хлеб — хорошо. Сотворяй каждый свое не свыше, чтоб порядок был. От смутьянов войны. Как же так распоясали их до такой крови! Вот что значит где-то на свете порядок-то упустить.

— Вот и пришел к тебе насчет порядка… нашего… здешнего. Кто-то скрывается в землянке. Предположение мое — Митька Жигарев. Лагерь их распустили. Дома должен быть. Или под бочком у Феньки тихонько греется?

— Он ей за Кирьку бока-то кулаками погреет… А чего ему скрываться? Из сети выпутали, так и иди си всеми. Не поверю. Опять в сеть лезть? Куда же уйдешь по такой грязи!

Стройков встал. Времени не было на долгие разговоры. Еще и к Фене надо зайти с предупреждением для нее особым.

— Прошу, Матвеич, присмотри за этими местами. Что-нибудь заметишь, сообщи. Может, и не Митька. Теперь опасное с той стороны и тут может быть… Прощай! Ухожу завтра.

— Так и вы, — пожалел Никанор: уходил и этот человек — был он добр к их дому.

— А что же я? Или с ветра меня качает? Не постою?

— И тут служба. Не всякий постоит. За такую службу приходили кони с пустыми стременами ко двору.

— Давно было.

— Всякое семя до своей поры ждет.

— Ты прав… Прав, — с раздумчивостью повторил Стройков и протянул Никанору руку.

— Все прощаемся, когда же встречаться будем, Алексей Иванович?

— Не колдун я, не гадатель. Так прощай, Матвеич. И поглядывай, как просил.

Попрощался Стройков и с Гордеевной.

— А Катюшка скоро приедет, — подбодрил он ее. — Соберемся к праздникам. Затирай тогда питие покрепче, Матвеич. Гулять будем!..

Феня пасла телят. Ее работа.

Сейчас, к вечеру, на скотном дворе готовила пойло.

Стройков отозвал ее. Они зашли за бревенчатую стену хлева, где малинники и крапива, место тихое, скрытное от любопытных глаз. Потому ли, что давно не видел он Феню, или с усталости, красота ее словно радостью освежила его.

— Плохо без Кирьки, — не спросил, а посочувствовал он.

— Потерпим. Было бы за что, — ответила она.

— Ты давно телят-то пасешь?

— Еще только день. Своих детей нет, так вот таких малых нянчу, ответила она с улыбкой.

— И далеко пасешь?

— За хутором, на лужке.

Лужок хоть и рядом с хутором, но лес кругом.

«Митька бы уж вышел из засады на свою ярочку.

Папиросочка-то, кажется, не его? Или осторожничает?»

— Одна не боишься?

— Говорите, как загадки мне загадываете. Кого тут бояться рядом с людьми? Волков, что ли?

— Волк в эту пору смирный… Митька твой из лагеря выпущен.

Кожа на скулах Фени побледнела, но, как показалось Строикову, не с испуга, а с гнева.

— А кто он мне?

— Не знаю… Это не мое дело. Мое дело предупредить.

— На пороге никак не разойдемся.

— Ты с порога-то лучше уйди, пока свободно. А то с его кулака короткая будет твоя песенка. К тетке своей, к Анфисе иди. Там и работай, Я за руку тебя от беды не поведу. Не маленькая. А силой не имею права. Я сказал все!

Стройков сел на коня и поехал к дороге.

Феня, не стронувшись, стояла за стеной сарая, как огнем обложила ее эта весть. На воле Митя! Сколько земли вокруг, а деться от него некуда.

«Косу с косья сниму. В платок обмотаю. Не дальше ее жала будет и твоя песенка ко мне, Митька Жигарев».

Стройков сильно хлестнул коня, и от копыт застучало на дороге, которая была для него самой приветной, но так и не сказала ему до конца о тайне своей.

* * *

Поздно ночью Стройков остановил коня перед домом Новосельцева. Скрипел коростель в отдалении, и было похоже — кто-то медленно и осторожно ходил по полю в сильно скрипевших сапогах, будто искал что-то затаенное в темноте.

Распахнута дорога среди ржи.

«Заждалась меня моя Глафира», — подумал Стройков и постучал в дверь.

Дом с одним окошком. Без крыльца. Прямо за порогом небольшие, с тамбур, сени и дверь в комнату, где печурка для зимней топки. Сейчас печурка укрыта газетой — стоит примус.

Одна стена с книгами на полках. На другой — на вбитом железном крюке-висело стволами вниз ружье.

Под ним столик и табуретка из неокоренной березы.

После ранения в финскую войну правая рука Новосельцева, как говорят, сохла, была тонкой, с пергаментно-желтой кожей. Зимой зябла даже в толстой варежке и ломила к непогоде. Писал левой, и с той же руки колол дрова без промашки. На охоте не подводила и правая рука.

Здороваясь, пожал эту руку Стройков: холодновата.

— Каким ветром занесло сюда? — удивился Новосельцев.

Стройков сел на табуретку, сильно сгорбясь: устала спина.

Новосельцев, присутулившись, стоял посреди комнаты, высокий, с узкими плечами. В белой косоворотке.

Лицо его дышало мужеством, и какая-то ясная доброта открыта в голубых глазах.

— Сядь, что ли, — сказал Стройков. — Торчишь, как жердь в поле.

— Чай поставлю, хочешь?

— Дуть чаи некогда.

— Другого не имею.

— И не надо. Мне с Глафирой прощаться. Она бутылочный дух не выносит-отворачивается. А чай я люблю с яблоками.

— Яблок нет.

— Слышал, на мое место тебя примеряют?

— Отказался, — спокойно ответил Новосельцев; сел поодаль, к окну, где под лампой лежала раскрытая книга.

— Неужели читаешь? — полюбопытствовал Стройков.

— Вино не пью. А плакать не умею.

— Ну, перед слезами не важничай… Или не по росту оказалось мое место, маловатое? — спросил Стройков.

— Не по мне эта кожа… А ты, собственно, с чем приехал? Давай поконкретнее.

— Меня сменишь. С доверием к тебе.

— Слухи разгадывать. Не способен на это.

— А разную сволочь за жабры — кто? — Стройков достал пачку с последней папироской. Поберег ее. — Где скажут, там и стоять будешь. Время военное. Желавина-то или забыл?

— Все носишься.

— Надо бандита в угол загнать, свалить и жало вырвать. Чью кровь еще лизнет? Матерая гадина. Чую.

Стройков прижег папироску, с жадностью затянулся раз и погасил ее, последнюю: оставил еще на закур.

Новосельцев положил на стол целую пачку.

— Вот спасибо, — обрадовался Стройков.

— Моя, весенняя, — пояснил Новосельцев.

Он бросил курить по совету врачей: никотин мог доконать его больную руку.

— Сегодня я бандитскую землянку навестил, — продолжал Стройков. — Думал, Митька Жигарев там скрывается. Отпущен грехи свои искупить на фронте. Обнаружил в землянке папироску. Решил, Митькина. Но вот ехал сюда и засомневался. Феня одна за хутором стадо пасет. Вышел бы уж муженек к ней. За все потешился бы, а потом бы скрываться пошел. Возможно, еще не добрался. Ты Феньку-то прикрой. А то натворит.

— Нашел дело — в сторожа к ней идти. Хоть и друг мне Кирьян, а по ревности переломает ноги.

Сегодня видел ее. Красивая, Иван, баба, — с восхищением сказал Стройков.

— Соблазнить хочешь?

— На ее узелке с Кирькой пальцы изорвешь. Настрадались. Зато и любовь.

— Надолго?

— И жизнь не вечна. Как ее любим! А вдруг и ушла.

Новосельцев закрыл книгу. Спросил:

— Кто же тогда, если не Жигарев?

— Желавин, должно быть.

— Выдумал и поверил.

— И я так думал. Никите поблазнилось, дочке Серафимы показалось, мне почудилось на темной улице, — да сама Серафима дым разогнала — перед глазами провиднелось. Вот и припомнил. Колечко на покойничке было, когда мох разгребли. Петелька на сопревших штанах осталась — на ней колечко, с замочком.

— Ну?

— И послушай, к чему гну. Что за колечко? К чему оно на штанах? Цепочка от него была, значит. А на цепочке что? Ключи? Перочинный ножичек? К чему они убийце, когда он торопится?

— Ну, ну?

— Сорвал, однако. Колечко лишь и осталось. Часы были на цепочке. Пожадничал. Потому и сорвал. А у Желавина были ручные часы. Вот и рассуди, кто под мхом лежал, кого хоронили под Серафимины причитания.

— Кто же убитый?

— В районе в то время не было пропавших. Стало быть, пришлый. Возможно, и Викентий Ловягин.

— Слух был, что Викентий в болоте пропал.

— Не было его здесь тогда. Он был на поселении в Сибири. Три года назад, перед исчезновением Желавина, ему разрешили свободное передвижение по стране.

— Значит, убитый — Викентий Ловягин?

— Не могу утверждать. А что желавинские часики и сейчас стучат, это твердо. У него на руке. У Желавина… Война… Прислушайся, Ваня, они стучат где-то здесь.

Папироска в ловягинской землянке показывает стрелочкой в бывшие ловягинские леса.

Стройков тяжело распрямился.

— Поздно я на след вышел, Иван. Война. Не успел я капкан с привадой поставить. — Бросил на голову свою форменную милицейскую фуражку, встал.

— Куда ты, Алексей Иванович? Втравил меня и деру?

— Мне пора. Жена ждет прощаться… Я папиросочек несколько… А то без курева не дорога.

Они вышли. Уже развиднело. Как в молоке поля вокруг, и словно на мглистом островке станция. К путям бежали люди. Что-то случилось. Побежали Стройков и Новосельцев. На путях остановился санитарный поезд.

С фронта. Синий свет в окнах. Стекла разбиты. Пробоины в стенах. На крышах кое-где пожахивало на ветру сорванное железо. За окнами раненые. Там тишина.

Тянет запахом эфира. Вышли подышать ночной свежестью врачи и сестры в белых халатах. Глядят а недвижную зеленоватую протоку рассвета.

Из вагона вынесли кого-то на носилках. Под простыней очертания лица, похожего на маску. Санитары снесли к сараю за стрелкой, и от движения лицо под простыней содрогалось, словно в крике кляло кого-то.

Санитары шли назад от сарая. Уже не спешили с пустыми носилками, в которых лежала измятая простыня.

Перед окнами толпились ждущие отправки мобилизованные и провожавшие родные их. Разговаривали с ранеными. Один с забинтованной до бровей головой тихо говорил через приспущенное окно:

— Сразу в небе огонь полыхнул и грохот, словно весь свет разорвало. Это и помню. А очнулся уже в машине. Тут и слышу, война.

Другой в соседнем окне свое говорил:

— Меня возле орудия ранило. Со второй пули упал. Мы на развилке по колонне — прямой наводкой в клочья их. Танки пошли прут. Будь у нас снарядов поболее, все помесили бы.

— Отбили мы деревню. Глянул — в глазах почернело. Они наших раненых измесили. Один в живых остался. Били, говорит, и прикладами в лицо, в голову. Земля от крови как кисель. Изверги! Убивать их! Вернусь! — с угрозой сказал третий и поднял забинтованные руки.

Вагоны качнулись и медленно тронулись.

— Поправляйтесь, братки, — голоса жалости и доброго напутствия, на которые раненые отвечали взглядами грустными, и задумчивыми, и таящими невысказанное.

Стройков и Новосельцев попрощались на дороге.

По огородам, поседелые от росы, стояли подсолнухи перед окнами, как пришельцы с чужой стороны, опустив головы.

— Труден мир, Новосельцев. Его улыбкой и любовью не переделаешь. И злобою не возьмешь. А свое потеряем — наше пропадет, сгинет — под заборы пойдем с^ русской душой, да без своей песенки… Прощай! Людей береги, Новосельцев.

Стройков тронул коня — рванул на дыбы. Долго был слышен топот, как будто, удаляясь, гулко разносила но полям ночь удары новой и грозной судьбы.

* * *

В доме Стремновых еще тревожнее. Уже четвертый день на исходе, а Кати все нет.

Гордеевна вышла на крыльцо. Долго глядела на закат, и чудились ей в огненном просторе далекие пожары, среди которых маленькое, топкое облачко, похожее на женщину, поднимало руки ввысь медленно, так они были тяжелы сил нет для какой-то мольбы, и она клонилась скорбно.

Одно небо, перед которым, может, в ту же минуту убийца молился за свое спасение.

Из леса потянуло прохладой предвечерья. Там уже сумрак, а Никапор не возвращался. Не случилось ли чего? Кто только через лес теперь не идет! Всякая может быть встреча.

«Что там целый день ходить? — посетовала Гордеевна. Бывает, придет и горбушку-то свою выложит — поесть некогда. — Не захворал ли с лиха?..»

Никанор, как и просил его Стройков, приглядывался в лесу. Даже к землянке подходил, по из отдаления смотрел, чтоб не оставить следа.

«Если кто и был, то своим посещением спугнул ты его, Алексей Иванович. Сюда мне и ходить нечего. Зря только сапоги бить, — решил Никанор. — Да и волей сыт не будешь. Он и волк возле еды рыщет».

С тяжелым зарядом в ружье ходил Никанор. Три патрона с таким же зарядом в патронташе под рукой были.

Сегодня дальним был путь. Еще раз навестил Никанор землянку. Долго стоял, прихоронившись, но ничего подозрительного не заметил.

Торопился домой: знал — Гордеевна будет тревожиться. Уже поздно. Солнце за нивы клонится.

Никанор свернул к святому ключу напиться.

Тропка тут тореная-крепкая: простежили женщины к врезанной в ствол сосны иконке над ключом.

«Вот где какую-либо бабенку припугнет и повинует.

И хлеба с сальцем принесет», — пришла такая догадка Никанору.

Какая-то вроде бы тень сгорбленная показалась у ключа. Кто-то молился или воду пил. Никанор остановился за кустом. Тень, почуяв опасность, распрямилась, но не высоко, чуть только голову подняла, не ведая, как светом по лицу отразит родник, и уползла — скрылась мгновенно.

Никанор успел бы снять свое ружье, но то, что он увидел, жутью потрясло его.

Не помнил, как добрался домой. Ввалился в избу и помертвелой рукой закрыл на засов двери.

— Светопреставление, мать.

— Что с тобой? — с испугом спросила Гордеевна.

— Не спрашивай. Кто бы сказал, не поверил. Да своими глазами видел. Светопреставление. У святого ключа. Пил он там, молился, не знаю. А почуял человека-то и распрямился. Лицо его родник светом и показал… Желавин!

Гордеевна руку подняла перекреститься, но так и затихла.

— Бог с тобой. Отец! Что ты. В могиле он давно. Померещилось тебе с разговоров.

Никанор сел на лавку. Долго тер лоб.

А будто он, — поверил было слову прошлого: в могиле Желавин.

— Да молчи, мать, чтоб и звяку не было. Алексея-то Ивановича нет. Метался он не зря, а промахнул. Глянул я — обомлел. Ружье у меня на плече, а руки, как отбило, не поднимаются-отсохли. Вон кто! А то Митька. У Митьки и родного здесь ничего не осталось, все изгадил. Сюда не пойдет… А кто ж убиенный-то?

Гордеевна поглядела на окна, за которыми тьмою стоял лес. Занавесила.

— Что творится-то, господи! Сам-то молчи. Не барабонь. Не нашего это ума все.

— А доложить надо.

— И не пущу. Катюшки нет. Как пропала. Ты еще. Терпения моего нету.

— Терпение только начинается. Слух идет, к Минску городу немец рвется, а останову все нет. Вот терпение будет, как сюда дойдет… К недобру и покойник, знать, померещился…

В дверь кто-то постучал.

Никанор взял с лавки свой лесниковый топор.

Стук повторился.

— Не ходи, — хотела остановить мужа Гордеевна.

— Посвети, — сказал он и, перехватив покрепче топор, вышел в сени.

Гордеевна сняла с гвоздика в стене лампу и осветила черный проем двери, в котором вдруг показалась сгорбленная спина Никанора. Он оступился с порога и неловко попятился в избу, схватился за угол печи.

К раскрытой двери из темноты сеней кто-то шел тихо.

На пороге появилась маленькая, худенькая, в изгрязненной кофточке женщина с неподвижным и погасшим взором.

— Мама…

— Доченька!

Лампа выпала из рук Гордеевны. Огонь еще на миг блеснул на полу, озарив, как отдаленной грозой, стоявшую Катю.

В избе что-то шепталось и постанывало от сквозняка, который врывался из бездны этой помраченной ночи.

ГЛАВА VI

В садовой сторожке, повитой хмелем, вьюнками и диким виноградом, который ворохами затопил до крыши эту глинобитную лачугу, встретились Павел Ловягин и отец его Антон Романович. Нашел на задворках чужой стороны прибежище и заработок: когда-то у пана работал — ухаживал за садом, а теперь у немцев вроде дворника при постоялом дворе для господ офицеров: проездом останавливались в панском доме, гуляли, пили…

Павел служил в польской армии, а потом в немецкой.

О нем позаботились: был устроен в школу по подготовке разведчиков. За высоким и темным забором и на особых полигонах в лесах прошел выучку разведчик и диверсант.

Антон Романович неподвижно сидел в кресле у стены, Седой, в широкой белой рубахе и жилете. Из нагрудного кармана свисала кольцастым серебром цепь старинных часов.

Сегодня встреча особая — прощальная: улетал на фронт сын — туда, где родина. Все снится она в тумане зеленых полей.

Павел расхаживал по комнате — лейтенант немецкой армии. Ему нет и тридцати. Лицо в свежей смуглине.

Лоснятся от крема гладкие с ячменной рыжннкой волосы, сурьмисты разлатые брови.

В комнате багрово-красный сумрак, как от зарева отдаленного пожара. Вся мебель — диван, стол и стулья с высокими спинками — темны и напоминают нагроможденные надгробья.

Павел зашел за штору и крепко закрыл окно. По стеклу скользнул свет луны. Вокруг ее диска, как в бездне, медленно вздымались глыбистые облака.

От дома доносились крики и песни подгулявших офицеров.

Павел заговорил тихо:

— Сегодня вечером русские оставили Минск. Пройдена почти половина пути до Смоленска.

Антон Романович перекрестился, как на храм в отдалении.

— Скорбь России. Торжествуют потомки тевтонов.

Эти псы в рогатых шлемах добирались до Вязьмы.

Антон Романович поднялся и достал из стола поистершуюся карту. Развернул ее. На ней черными галочками были помечены города, захваченные немцами в Европе, — целая стая устремлялась к востоку. Он пометил и Минск.

— Далеко залетела. Если не собьют дуру, то с такой скоростью через неделю Смоленск… Вот любушка, — и Антон Романович поласкал взором тонкую излучиику Угры. — Бог даст, вернемся. Постарайся, Павел, уберечь себя. Это твоя жизнь. Ты не их раб. Ты русский — сын великого народа. Нас, хозяев земли своей, подточил заговор чужеземного, в том числе и немецкого, засиляя в промышленности и в банках. Им нужен был наш развал. Без войны захватить все. Никто, одни большевики сдержали напор и уберегли земли. Отдадим им должное.

Но спихнули и нас. Дворяне не щадили животы свои за Россию. А мы без нее. За погубленное не простим. Сейчас время оглядеться. Крупп, Цейсс, Геринг и другие воротилы вкладывают миллиарды в поход на Восток, как в дело, которое даст баснословные прибыли. Нефть, железо, уголь, золото, миллионы рабов — вот что сулит эта война. Для нас самый желанный ее исход в том, чтобы немцы и коммунисты поломали друг другу хребты. Всем нам снится русский всадник на белом коне.

— В одном сарае, в глыбе льда, нам показывали мертвеца с содранной кожей. Будь осторожен с такими сказками, — сказал Павел. — Когда вернусь, в банке на мое имя будет сумма. Мы приобретем акции. Перепадет и нам.

— Я только сказал, чтоб ты не лез на рожон. Каждый из нас нужен России. Разумеется, не с пустыми руками. В разоренных губерниях надо ждать голод. Особенно в городах. У жителей есть кое-какое золотишко, драгоценности. Голод погонит людей в простой ларек с хлебом и солью. Понесут и золотые зубы, когда нечего жевать. Можно приобрести состояние. Все равно загребут немцы.

Павел достал из кармана толстую пачку денег и положил на стол.

— Плата фюрера!

— Я передам ее нашим, — сказал Антон Романович. — Потом это зачтется. Мы постараемся… А теперь, Павел, раз ты идешь туда, возможно, будешь и в родных краях, я тебе должен сказать кое-что. Самое важное потом. А сейчас не так важное, как нужное. На случай.

Павел сел напротив, у стены, в кресло и закурил.

— Такие деньки бывают только у нас, — начал Антон Романович. — Да и то в деревне. Осенью. Жуткие ревы лосей на закатах. Дожди заливные. Дальше плетня земли не видать. Небо, как свинец, тяжелое, давит. А часа четыре за полдень — уже и черно. Кажется, конец всему свету… Вот в такую пору приехал как-то поохотиться твой дядюшка Викентий. А из дома не выйдешь. Закупорился в флигельке среди сада. Спал. Весело пил. А то и рассказывал мне про свои московские похождения или философствовал: «После, говорит, всяких статеек, что все сущее материя и клетки, и человеческая-то жизнь постепенный распад этих клеток, чувствуешь безграничную свободу от всего и какое-то безумие, как у зверя, которого подогнали к яме. Самый опасный момент. Страсть жить и ярость на высокой грани перед концом. Жди, брат, вакханалию и пожары».

Жила у нас горничная. Сирота. Настя ее звали. Здоровая, с белым лицом, рыжая девка. Семнадцать ей было, а то и меньше. По утрам убирала в флигельке, а вечером и постели стелила. Тогда и случилось.

Брат рассказывал потом: «С тоски, говорит, как одурманило нас. Прощай и пропади все пропадом. Ночь все равно как малиновой молнией сверкнула».

Уехал он. А через два месяца снова появился. Узнал! ребеночка надо ждать. После малиновой-то молнии.

Настя и говорит: «Мне, барин, конец света пришел».

Викентий ей: «Ничего не пожалею. Только один твой шажок — и спасенная. Будет тебе свет, и ребеночка озолочу. Счастьем его все искупится».

Маялся у нас бедностью мужичонка один — Григорий Жигарев. Рвань и дрань. Одна слава — рыбак и охотник отменный. С ним брат и охотился. Был сын у Григория.

Пообещали отцу пару коней, земли, если возьмет его сын в жены Настю. Смекнул Григорий, в чем дело, упал на колени: «Оженю!»

Чтоб людям не показалось явным, что за коней и землю спихнули девку, устроили охоту. Как и условились, приволок Григорий на себе из леса Викентия, в грязи, вроде бы чуть живого: спас — из-под лося вытащил. Вот Викентий и расщедрился землей и конями за свое спасение. Отблагодарил.

Снял Григорий при всем народе шапку, поклонился Викентию: «Уважь, барин. Уговори ты Настю в наш дом.

А то малый сохнет по ней».

Оженили. Страшную чашу с дурманом поднесли Федору на первую с Настей его беспамятную ночь.

Родила она мальчика прямо на жнивах, будто бы от надрыва, преждевременно. Назвали Митей.

А на другой год война. Викентий уехал на фронт.

В случае гибели часть доли в наследстве он тайно завещал сыну…

— Это зачем же?

— Своя кровь. Требовало дело. Нашими, ловягинскими корнями пронзить и держать все, даже отдаленное.

Дай псу кусок — верен будет. Многих подкармливали. И щенков бездомных. Сын учителя, а потом сирота Астанька Желавин — на наши деньги гимназию смущал — умен, хитер, и откуда зайдет, не знаешь. Такой для нас нужен был. Потихоньку приучали: держать всех в узелке. Его и слова. В революцию он сбежал из деревни и надел красный шлем и рубил нашего брата, слышал я, отчаянно. Его запомни… Да жив ли? Но если выжил-подальше от него; смотри в оба. Вот, пожалуй, и все. Дело прошлое. Но на всякий случай запомни! Жигаревы, Митя твой двоюродный брат.

— Брат, — с усмешкой сказал Павел. — Не по-волчьи ли?

— В лютое время и волки без стаи не живут. А ту женщину, у которой на границе укрылся… Катя, говоришь?.. Отец ее у нас лесником работал…

— Тихо, отец, — сказал Павел: его пугало теперь, что судьба, как бы в коварстве своем, оставила свидетеля, который мог быть опасен на дорогах родных мест, где его никто не должен знать, если он дойдет туда, чтобы исполнить главное свое задание, которое там-он был уверен — ожидало его.

— И еще, дослушай самое главное, — продолжал Антон Романович. — В ту смутную пору, как бежать нам, ночью, переодетый в крестьянскую одежду, явился Викентий… Его было не узнать: заросший, постарел, дрожал в лихорадке. Сказал, что надо бы собрать ценности и уходить: «Дело наше проиграно. Теперь бы суметь вырваться из петли».

Собрались. Запрягли коня с пристяжной. Ценности зашили в подкладку драного армяка, в пояс. Бросили на сено в телеге, вроде бы подстилка. Никому и в голову не придет, если начнут искать, что тут-то и есть: прячут потайней.

Обрядились в рвань. Пора трогаться. Ты спал. Я искал свой старый брезентовый плащ, хотел завернуть и вынести тебя. Мать поторопила и вышла.

Забежал брат. Взял револьвер и пару гранат запихнул под рубаху: мол, и сами лихие. Мать что-то забыла. Пошла наверх.

«Армяк!» — крикнул брат. Словно почувствовал недоброе.

Выбежали. Армяка в телеге не было. Брат бросился куда-то в поле… А я ругал мать. Как я ее ругал! Она плакала. Не знал, что через несколько дней навсегда расстанемся.

Больше брата не видел. Уехали на другую ночь без него. Дорогой бандиты с нас сняли кресты. Даже с мертвой матери… Уцелело лишь кое-что зашитое в поясе твоих штанов.

Павел бледный, с горевшими глазами стоял у стены.

— Ты никогда не говорил о пропаже!

— Не имело смысла.

Павел подошел ближе.

— Тише.

— Окно закрыто… Если ты попадешься там, расскажешь эту историю, проговорил Антон Романович. — Ты шел не вредить. Ты хотел разыскать ценности. Они влекли тебя. Если это поможет, считай, провидение в ту ночь позаботилось о тебе. Или есть что-то дороже, чем жизнь!

— Сколько же огребло провидение за такую заботу?

— Два миллиона.

— В твоих руках было два миллиона!

— Да. В поясе.

— Два миллиона!..

— Один бриллиант чистой воды стоил…

— Кто взял? — спросил Павел.

— В ту ночь, кроме твоего дяди, матери и тебя, я никого не видел.

— Может, на дядюшку дурман нашел?

— Не смей! — повышенно властным голосом остановил сына Антон Романович. — Викентий — истинный брат.

Вместе хотели вырваться. Купить дом и плантации гденибудь в Южной Америке или в Австралии. А здесь — дыра!

— Но кто же? Неужели за столько лет ничего не прояснилось? Кто-то знал про начинку в армяке. Не на дрань же польстились. Кто мог знать? — громче, с настойчивостью спросил Павел. — Кто?

— Брат не вернулся. Что-то случилось с ним. В этом, может быть, и разгадка.

— Ты говорил кому-либо о пропаже?

— Тогда пропажа была счастьем для нас: кто-то подкарауливал и убил бы, но взял так, ушел, и мы спаслись, — Антон Романович опустил и закрыл руками голову. — Я понял: живет спокойно только тот, кто никому не нужен. Унизить себя до тли, тешиться мечтой о мести, пока не придет момент. Чем ниже, тем страшнее. Униженное самое опасное. В этом углу гнездится чудовище.

— Связываешь две истории — любовь моего дядюшки и пропажу — с чьим-то унижением? — сказал Павел — Кто-то из Жигаревых?

— Не знаю.

— Но ты зачем-то сказал? Почувствовал… и слова о пропаже. Забудь! Никто не должен знать. Та ночь может вернуться еще страшнее. Бриллианты! Они вершина всего. Назовут врагом, изменником, и ноздри будут рвать за них… Все взял брат и скрылся.

— Так говорить, если что. Отрубим концы от себя, и искать не будут. А сами посмотрим — представится случай! Надо ступать осторожно. На этой тропе одна заповедь: убей, пока не убили тебя. А наши драгоценности лежат, может, где-нибудь в тьме подколодной, и кто-то знает, под корою черепа таится извилинка, жилка — озаряет кого-то видением царства, где все твое. Твои дядюшка из всего выбрал здоровую девку.

— Не сбежал ли он с ней, оставил тебе самое дорогое — жизнь. Я не шел бы сейчас туда. Я смотрел бы со стороны на эту войну и ждал бы ее окончания в кабаре с какой-то нибудь хорошенькой женщиной. Наживали сто лет, и в какую-то минуту все исчезло.

Антон Романович поднялся. Слабо положил руки на плечи сына и посмотрел остро и холодно в глаза его.

— Но если немцам сломают хребет в Смоленске и попрут?

— Это все равно, что стронуть материк, отец. Немцы все взвесили до точности. У них на это особый дар.

— Мы были так же уверены в трехсотлетней твердыне дома Романовых. Сейчас надо быть умнее. В двадцатом году красные чуть не дошли до Варшавы. Неслись лавины. Мы можем потерять друг друга. Придется бежать, как в ту ночь. Тогда нас просто выгнали. Сейчас нас назовут изменниками России.

Было слышно, как за окном остановилась машина, Стукнула дверца. Это за Павлом.

Он расстегнул ворот своего мундира. Белая, сильная шея. На груди золотой крест. Снял его: «Как на плахе…»

— Иду к коммунистам. А они без крестов. Сохрани. — Павел подержал на ладони крест.

«Всякую тварь жалостью не уймешь. Ее убивать надо», — подумал он и с каким-то отчаянием быстро поцеловал крест, прижался лбом с чувством смутным, тревожным.

* * *

Неужели это было когда-то? Вон, как наяву воскресла вдруг в памяти дорога над Угрой. Там веселились ловягинские тройки на маслену. А за рекой, в окнах белого дома на косогоре, пылали от солнца прозрачно-золоченые миражи. Пахла оттепель хмелем и девичьим румянцем.

Все целовались в прощеный день, когда кончалась маслена. Антон Романович правил тройкой. Звенела она в вихре грозой бубенцов, неслась над солнечными снегами большой трехглавой птицей. Он в собольей шапке с красным верхом. Рядом брат Викентий — офицер, приехал погостить нз столицы. Завалили его бабенки в свою кучу, жаркую от дыхания и от полушалков, и вот — поворот-накренились сани, и с визгом и смехом валится куча в снег. Бежит брату на помощь Антон Романович, в бурках, в распахнутой шубе, хмельной. Вот и он в куче — темно, снег летит в лицо, и кто-то весело смеется, и часто дышит близкая грудь. Сейчас, сейчас он поцелует.

— Веселуйтесь, барин, да шапочку не потеряйте…

Тогда бы вдуматься в те слова. Сказала, как предупредила: знать, разговоры уже шли — скоро собьют шапку Ловягину.

Вещие были слова. И вот донеслись в сполохах мятежных раскаты революции. А потом явилась и ночь бегства из дома. Смутная, бредовая какая-то ночь.

Они-Антон Романович с женой и Пашей — мчались в тележке среди леса. Иногда дорога прижималась к Угре, и по воде гнались за ними какие-то тени.

Скорей! Скорей! — в беспамятстве говорил он, хлестал коня и оглядывался.

А дом все дальше и дальше.

И уже не версты, а сотни верст остались вдали. Багровые от пожаров тучи над дорогою бегства, и какие-то всадники смерчем проносились в степи.

А потом и не версты, а годы пошли.

Ждал Антон Романович на чужбине часа скорого возвращения. Время заметало следы, и все безнадежнее мглилась их колесная бесконечная даль, где безвестно затерялась могила жены: в тифу закрыла глаза. И канул как в пучину, брат…

И нет теперь сына. Туда, туда пошел, выйдет на те позаросшие следы. Что найдет он там?

«Веселуйтесь, барин, да шапочку не потеряйте…»

«А вот как поднимут — подумал Антон Романович что, может, и близка встреча с прежним, и в надежде подумал, что иной раз свершаются ожидания, даже когда их уж не ждешь.

Он зажег свечу и с подсвечником в отеках воска на позеленевшей меди поставил на стол. Подожженную бумагу на донышке перевернутой тарелки поднес к стене.

Сейчас тенями от пепла видения покажутся.

Он медленно повел тарелкой, поворачивая ее, и будто тронулись тени судьбы… Вот дорога — дерево и холмик под ним. Он знал: могила жены являлась всегда, когда он со свечой и пеплом гадал.

А вот уже новое. Большой темный холм, и на нем чтото высокое с желтыми просветами.

«Дом. Мой дом», — понял он и долго держал в неподвижности призрачное это видение. И чуть уже надвинулось другое из мрака: кто-то вроде бы как в кепке сгорбленный сидел у столба.

«Ты, Павел?.. — Не было в душе ответа. — Брат, это ты?..» — И тоска заныла ответом неясным.

Дивизия Вихерта спешила на помощь своим танкам, которые вели ожесточенные бои на переправах через Березину.

Вихерт ехал в вездеходе среди одной из колонн, которая двигалась лесным проселком и должна была сбить на пути засевших в деревне русских.

Далеко позади котел. Аспидно-черный дым тянулся ввысь и мраком заливал горизонт.

В полях обгорелые сосны казались большн:.!;! крестами. В своей скорби они были величественны, как все трагическое, когда судьба молчит перед концом, взирая с потрясением на содеянное.

Успех этих дней ошеломлял: десятки тысяч пленных, убитых… Передовые немецкие части были уже на Березине.

Неужели скоро конец, и такой быстрый, неожиданный?

Россия, которая так страшила, теперь угасала в бессилии перед немецким оружием.

Так думали все. Так думал и Вихерт: «Да, мы, немцы, действительно что-то значим. Нам лишь не сопутствовала удача в истории — со времен Цезаря нас теснили на скудные земли без пространства».

Колонна остановилась: дозоры встретились с передовыми заставами русских на подступах к населенному пункту — небольшой деревеньке на дороге.

С юга к деревеньке примыкал лесной массив, а с севера тянулось на многие километры заболоченное мелколесье. По донесениям разведки, местность южнее леса была свободна.

Вихерт приказал танкам обойти этот лес и ударом с тыла разбить засевшего в деревеньке противника.

В этом маленьком узелке он почувствовал опасное.

Командующий не потерпит ни малейшей задержки. Он не посчигается, что дивизия понесла потери в предыдущих боях и силы ее истощены. Любой ценой к Березине на помощь танкам. Разрыв так велик. Это, может, критический момент всей кампании.

Вихерт подумал, что русские здесь, да и не только здесь, не просто тянули, решив подороже продать свою жизнь, они принимали любое отчаянное положение с мужеством, как будто исход войны зависел от какой-нибудь рукопашной в поле или на дороге, и считали: надо жертвовать, чтоб спасти все.

«Над нами рок — время. Мы не должны останавливаться, погибнем, — подумал Вихерт. — И моя любовь к Германии в жестокости и беспощадности здесь».

Вихерт притаился. Он ждал, когда его танки выйдут в тыл русским, а сам тем часом копил силы к атаке Сколько уже сменилось солдат! В некоторых ротах не осталось ни одного из тех, кто от границы начал свой путь: казалось, захватывали землю могилы и кочующие госпитали, а войска ловят какой-то призрак.

Усталыми и мутными от бессонницы глазами с ненавистью вглядывался он в деревеньку и в порыжелую даль на востоке, где шли такие же, как и здесь бои которые сливались в этот сотрясающий просторы гнетущий гул.

Он поглядывал и на часы: ждал, когда пушки его танков возвестят, что они достигли цели.

Но что-то другое тревожило его. Это не обычная тревога перед боем было смутное чувство, как перед несчастьем, как будто уже что-то случилось.

Он ничего не боялся: опасность презирал, как старый солдат, который знал, что вернее судьбы ничего не придумаешь. Его страшило пространство, обманное, как мираж, к которому шли, а встречали все те же леса, те же дороги в серой полыни, тот же горький смрад пепелищ, и трупы, трупы немецких солдат на знойной и черной, как мрак земле.

Деревню держал отряд из двух рот курсантов и батальона, собранного из солдат и офицеров, потерявших во время отступления свои полки. Разные люди были среди них. Всех не проверишь.

Курсантов подняли по тревоге, когда кольцо окружения замкнулось у Минска и немецкие танки рванулись к Березине. Их бросили в эту деревушку.

Многое из скудных запасов отмерили отряду: две не полных батареи со снарядами, пулеметы, бутылки с горючей смесью, количество патронов на долгий бой, по три сухаря на каждого, а земля приберегла в старом срубе колодец со студеной водицей.

Ждал тут всех смертный бой. За дорогу.

На фронте всякая дорога трудится с предельным напряжением, изорванная и израненная в страде, она тянет движущееся войско — все его машины, и орудия, и пехоту, и грузы смерти в тяжелом металле. Ее бомбят и обстреливают, в нее зарывают мины, и она метелит огнем и пороховой гарью.

Здешняя дорога среди заболоченной местности и топких лесов имела особое значение: без нее не обойдешься…

Уходила она в родную даль с маревом горького зноя над холмами. Грохотали там грозы сражений, и никому еще неведомо было, что и беды для расплаты копят долю свою.

Жители деревни ушли в леса. Как опустевшие ульи, стояли избы — мирный рой улетел.

Повсюду окопы и окопчики — на дороге, по обочинам ее, и за дворами, и за огорожей, а впереди узкие щели.

В них сидят с гранатами и бутылками с горючей смесью истребители танков.

Последние приготовления в томящем ожидании: близится неминуемое и отсюда уж никуда не свернет. Ближе к болоту ждет начало боя стрелковое отделение. Как и все в отделении, их командир, сержант Елагин, уже нюхнул пороха. Но ему казалось, что самое главное делали где-то другие, а он лишь прятался от бомб и мин.

Его потрясало не горе оставления земли. Он верил, они вернутся. Потрясало само движение — бесконечность какой-то силы, в которой был и он, Сергей Елагин, и гордился, что несет со всеми великую долю… Война только началась. Он совершит еще свое, величественное и прекрасное. Сам маршал в звездах и орденах покажет на него своим жезлом: «Вот герои».

Сергей глядел с ожиданием на кочкастое поле с кустиками берез. Зелень их блеснилась на ветру, и в самой гуще оранжево перекипало солнце. Как в родничках трава — колотится в ней свет голубого неба и веет из просторов его таловой свежестью.

Полынь и белые ромашки по буграм ближе к дороге.

Там, в окопах, видны каски наших солдат, и их оружие, и сгорбленные спины.

«Где разгадка тайны этого бесстрашия? Я боюсь смерти. Я хочу жить. Но не уйду отсюда, и никто не уйдет, пока не сделаем, что велено, — подумал Сергей. Было в сердце что-то сильнее страха смерти, хотя и давило жутью, и эта жуть нарастала по мере ожидания, и впереди все мутнее казался зной, Скорей бы уже», — подумал, что бой все равно неизбежен.

В эти минуты на болоте прогрохотал выстрел. Что-то случилось. Еще никто не знал, что возвестил он о несчастье.

На болоте двое- Павел Ловягин и курсант Малинич вели наблюдение за топями на случай появления немцев.

Ловягнна все звали здесь летчиком, так он представился когда вышел из лесов.

Самое пришло время уходить ему: пока высокая цена сведениям. Да и знал он — из этого боя живым не выбраться.

Успеть бы. Но как отделаться от курсанта, который с доверчивостью лежал рядом. Сложен крепко парень, непросто сладить с ним. Видел Ловягин, как Малинич, сняв гимнастерку, мылся в мочажине, мускулы похожи на сыромятные ремни: сплетет — не вырвешься.

Прикинул Ловягин, как бить. Малинич лежал на животе, и надо ножом под левую лопатку, как учили, сразу в сердце.

«Сейчас, сейчас, — готовился к этому удару Ловягин, но хотел еще последним словом испытать: может, потянет с ним на его сторону. Так сам свою жизнь и решит. — Не ошибись, дружок».

Кружил ястребок над болотом. Что-то высматривал по рыжим кочкарникам. Криво несло его горячим потоком в немецкую сторону.

— Вот и ты, летчик, когда-то летал. Дух, поди, захватывало? поголубели глаза Малинича от неба, в которое глянул он и вздохнул: широка воля, да мало ее на войне.

— Гляди, куда манит, — и взгляд Ловягина скользнул по спине Малинпча с просоленной от пота стежкой на гимнастерке. — Не видишь, — к решающему, но и рискованному для себя слову подвел Ловягин. Что скажет?

— Кого манит?.. Или испытываешь? — с усмешкой, но и зло произнес Малинич.

— В чем? — даже чуть обрадовался Ловягин, что понял его намек Малинич.

— Потом поговорим.

— Поговорят косточки наши на волчьих зубах.

— Но ястреб нам не пример… О, свола-а… — он не договорил. Боль в спине пронзила его, и перед глазами все Почернело. Ловягин убрал нож в карман и быстро пополз, проваливаясь в топях.

Смутно видел его Малинич. С трудом подтянул винтовку. Выстрелил. Брызнула вода над топью и упала зеленой струёй во мрак.

Малинич был мертв, когда прибежали свои.

Елагин повернул его на спину.

— Малинич! Коля! — стоя на коленях, звал Сергей друга.

Он лежал, как бывало в детстве на сенокосе, прижавшись к плечу щекой в запушенной рыжинке, закрыв глаза. Ресницы еще вздрагивали: будила их жизнь, такая близкая, еще отдававшая тепло от рук, которые сжимал Елагин.

А рядом затекали широкие с провалами следы Ловягина — вода выступала из-под мха.

Ловягин добрался к своим. С лица его и гимнастерки текла грязь. Он шатался и дышал с хрипом, зло оскаляясь, закричал по-немецки, когда усомнились, кто он и потребовал связать его с Дитцем.

На КП батальона по телефону передал данные о расположении орудий и станковых пулеметах — кратко доложил обо всем, важном для командования.

— Превосходно, лейтенант, — в радости ответил Дитц. — сведения были так кстати. — Я приеду за вами, — добавил он, чтоб Ловягин знал, какую честь оказывают ему за блестяще выполненную задачу: это была и проверка.

Ловягин вышел из палатки и сорвал с себя гимнастерку. Хотел бросить ее, но подумал, что она спасала его — была для него счастливой! Напоминала и о страхах, они уже позади. Но ждали новые испытания, и невелики среди них надежды. Но если он чуть потянет, кончится воина, конец ее близок, еще усилие, и тогда жизнь щедро заплатит за все пережитое.

Он долго мылся, с жадностью глотал воду из бочки, и на него глядели, как па героя, который мог пробраться к русским, и вернуться, и теперь вот так наслаждаться своей удачей.

«Честная собака, — вспомнил он о Малиниче. — И подох, как собака. За что? Я хочу иметь свое. А они? За какое-то равенство… — выругался он. — Равенство. Не будь этой мысли в роду человеческом, я не таскался бы так без дома, без родины. Вот к чему пришло. Шпана немецкая поволокет Россию веревочкой на убойный двор…»

Он ждал Дитца. Сидел на поваленном дереве под шелестящей листвой осины, и ветерком обдавало его.

Загрохотала в мощи своей немецкая артиллерия.

Он встал и увидел, как поднимался в зеленом отдалении ураган взрывов. Там уже гибли те, кто считал его своим, и если хоть один уцелеет- не забудет его. Кровь на болоте дождями смоется, а в памяти — нет. Никогда. И страшнее казалось ему от начала недобрая дорога.

«Над всеми проклятие, — подумал он. — Откуда ты взялось? Кто вызвал тебя?»

Нет, он не будет ломать над этим голову, Одно — как можно лучше жить.

«Деньги, деньги бери. А там посмотрим…»

Но где они? Не в этой же траве среди крови и пожарищ!.. А может, под этим папоротником? Он вырвал куст.

Песок, как золото, брызнул в стороны и потек в яме. Ловягин вздрогнул, очнулся от дремы.

Мимо толпами шли солдаты к краю леса; они готовились к атаке, потные, грязные и усталые.

Ловягин, опустив голову, исподлобья глядел им вслед.

* * *

Гудела яростью рукопашная.

— Ни шагу назад, товарищи!

— Смерть фашистам!

Это были и призывы к стойкости, и последние слова сраженных бойцов.

Два немецких танка ползли на окопы стрелкового отделения Елагина, в обход, со стороны болота. Приближались — шли уступом: передний чуть поодаль и сбоку, второй как бы сопровождал его — готов был прикрыть от грозившей опасности. Окопы у дороги разбиты, оползли, земля покрыта минной копотью, будто дегтем полита.

Бой, казалось, длился мгновение. Но солнце уже было высоко — багровело в чаду, будто вечер уже, и лишь изредка золотисто всплескивало раскатами света. За спиной Елагина слышались глухие взрывы. Грохот пулеметов, удары танковых пушек, от которых разлетались избы.

Огонь обдавал защитников — жег и ослеплял. Дым тянулся к болоту и вдали, над зелеными холмами, поднятый горячим полевым воздухом, закручивался к облакам.

Гречишным цветом сияли они, пронзительно прекрасные в синезе.

Бой шел уже в центре деревни. Туда рвались немецкие танки и автоматчики. Елагин знал, что всем конец, и было жутко. Он стрелял, бросал гранаты, прятался, и снова гремели его выстрелы, почти одинокие здесь. Многие товарищи убиты — разбросаны в осыпавшихся и развороченных окопах. Маленький, уставший санитар оттаскивал раненых за баньку и перевязывал, как это возможно было, исполняя положенное.

Еше несколько дней назад они шли к вокзалу по солнечной улице города. Гремел барабан.

«На фронт… на фронт», — Елагин шагал в такт барабанным раскатам; и голубое небо, и улицы, и люди на тротуарах, и полыхавшее впереди знамя с золотой, разящей стрелою древка — все было как в праздник… Какое это торжество — идти вот так, когда все слито в одну силу, рокочет шквал шагов и в бой зовет барабан.

«Тарра-тарр, тара-та-та, пора-та-та…»

«На фронт… на фронт… Приду — не приду, приду — не приду. На фронт… на фронт…»

Он переползал через убитых — искал гранаты. Вот наконец нашел. Связал их вырванными из вещмешка лямками. Вышло две связки.

В деревне — ожесточенные схватки возле изб и горящих плетней, и здесь, па окраинке болота, бил пулемет, рассекал на дороге немцев.

Танки все ближе и ближе. Гусеницы визжали и скрипели, мгновенно встрепенувшись, исчезали под ними березки.

Танки, казалось, нашли Сергея. Он был где-то в середине, между ними, и эта черта сжалась — замкнулась тенью.

Елагин не верил, что может погибнуть. Что-то случится и он не погибнет. Нет!.. С безмерною силой любил он сейчас весь этот великий мир от небес и до самой малой былинки.

Раненые старались уйти от баньки в надежде спастись — укрыться в болоте.

К Елагину подполз санитар.

— Ты один, уходи!

— Не время! У меня еще две связки гранат! — крикнул Сергей. — Бери одну!

Санитар прыгнул за баньку. Затаился с гранатами в конопляниках. Тут было надежнее, чем там, в щели пе остался Елагин.

Сергей выглянул из укрытия. Вот они. С качающимися орудиями, какие-то рыжие и грязные.

Елагину почудилось, что земля стронулась и он быстро понесся под блестевшие на солнце цепи. Сейчас сейчас они разорвут его. Бежать! Он выберется к болоту. Танки все равно пройдут. Кому нужна его гибель! Ничто не изменится, и никто даже не заметит, как он погиб. В это мгновение земля взметнулась от удара, ослепительная вспышка прорезала неожиданно навалившийся мрак ьлагин упал на дно щели. Что-то закружилось и сразу оборвалось ~ остановилось. Сверху гудело, лязгали гусеницы. Щель обдало горячим моторным чадом, по каске ударило тяжелым, оглушило.

Танк прошел.

Земля сползла, придавила Елагина. Можно пролежать долго, немцы не найдут его.

Впереди раздался взрыв. И крик. Елагин вскочил. Рядом по траве катилась гусеница от танка, с другой гусеницы летели лохмотья одежды.

Из люка быстро вылез танкист в короткой черной куртке, шлеме и потянулся к кобуре.

Не раздумывая, Елагин бросил связку гранат под корму. Из днища хлестнул огонь.

Танк горел и вздрагивал, проваливался. Внутри его рвались снаряды.

Другая машина была в отдалении — устремилась к пулемету, вдавила его и, развернув башню, повела пушкой.

Банька разлетелась от удара снаряда.

В дыму, спотыкаясь, уходил Елагин к болоту.

Бой в деревне кончился. Командир отряда, комиссар и несколько курсантов до последнего патрона отстреливались из горящей избы.

Елагин был уже на болоте, когда, словно сметенная ветром, случайная пуля настигла-ударила в ногу.

Он упал, и мох под ним провалился. Неподвижная топь колыхнулась. Он схватился за ствол березки на кочке. Бился на краю топи, спешил: казалось, немцы бегут сюда.

Обессилев, крепко прильнул к мху уже в беспамятстве. Конец или тяжкий сон?

«Все равно», — подумал он, когда жизнь показала, что сейчас она не добрее смерти.

Трава хоронила в холодной росе остылый прах безвестного боя.

А на востоке тьму освещали огромные зарева. Со зловещим блеском стояли они над болотными прорвами между которыми по топким мхам, опираясь на кол, брел Елагин. Рану перевязал рубахой. Пуля разорвала мякоть выше колена вроде бы и пустяк. Но много крови потерял Сергей, пока лежал в беспамятстве. Голова кружилась, сердце стучало, как в пустоте, билось в усилиях удержать жизнь.

Вяло и слабо, долго путаясь, выискивал он необходимые решения.

Но одно решение созрело мгновенно — идти на восток туда, к своим. Он успеет, догонит товарищей. И так торопливы были его первые шаги, что едва не стали они и последними. Он ступил в топь, и тут же водоросли, тина оплели его, обдали спиравшей дыхание гнилью. А под ногами-холодная пустота. Елагин рванулся, протянул руки к какому-то кусту, ухватился за его частые прутья, стал наматывать их на кулаки. Так, держась за эту тягуче трещавшую к рвущуюся связь с берегом, медленно и тяжело выползал.

А когда выполз, долго лежал на спине. Безрадостно оглядывал звезды над собой. Они напоминали огоньки далеких жилищ, одиноко разбросанных в пространстве без милых тропок между ними-пустынная бездна мрака разделяла их.

Болото, затянутое туманом, казалось бесконечными.

Убравшись из топи, Елагин шел осторожно. Пробовал колом путь впереди Иногда кол проваливался. Тогда проходилось сворачивать к дороге.

Но и она была опасной. Там шли немецкие машины — доносилось непрерывное гудение моторов.

«Была ли польза от нашего боя? — подумал Елагин, снова вспомнив колонну курсантов, в которой и он шел по городу. Теперь ее нет — она погребена в окопах среди сгоревшей деревни. — Все погибли, как герои. А я бреду по этой грязи. Кому нужна моя жизнь? Что я могу сделать?»

Елагину казалось, что вон у той встающей над лесом огненной полосы сила. Он совсем не представлял себе, как малы его силы перед далью. Сколько надо пройти среди опасностей, в которые попадает даже чуткий и ловкий зверь, если человек захочет изловить его. Теперь ловили таких, как он, отставших от своих и измученных солдат.

Когда же кончится это болото?!

Он забрался в кусты. Знобило от тумана и сырости.

Согрела дрема.

Снилась раскрытая дверь, из которой тянуло теплом.

Но он не мог подойти: в избе были немцы. Вышла молодая жепшниа в распахнутой шубе и посмотрела со слезами на него: «Я согрею тебя».

Она повела его куда-то, хотела скрыть его и согреть.

Но всюду появлялись какие-то люди и пугали их.

«Скорее вон туда», — показала она на солнечную волнившуюся полосу ржи, поманила его распахнутой шубой, за которой пронзающе радостно белым сияла кофточка.

Он с трудом раскрыл глаза. Кругом то же болото в тумане. И тоска вдруг какой-то безнадежностью заныла в душе со все затмевающей болью.

Елагин еле встал. Припадая на раненую ногу, пошел дальше. Как-то сгорбленно качаясь в тумане, он косо уходил от дороги.

В итог час машина доставила в лесную сторожку, где расположился Дптц со своей разведкой, Ловягина в форме советского солдата. Дитц встретил его у входа. На столе горела керосиновая лампа среди глухих бревенчатых стен с занавешенными окнами.

— Рад видеть вас, лейтенант, — сказал Дитц и пожал ему руку. — Удача сопутствует умным и смелым. Вы достойны награды. Я позабочусь.

Дитц поставил на стол тарелочку с разрезанным лимоном, две граненые рюмки из зеленого стекла.

Лсвягин сидел чуть сгорбясь на маленькой табуретке. Лицо его в рыжей щетине, гимнастерка изорвана — будто бы солдат, вышедший из окружения. Он распухшими от ссадин руками взял сигарету, закурил с жадностью.

Дитц налил в рюмки из высокой прозрачной бутылки.

— Ворота на восток проломлены, лейтенант.

Дитц и Лозягин встали и выпили: Ловягин — с жадностью. Дитц тянул, как-то посасывая из рюмки, закрыл глаза, отчего лицо его казалось мертвым.

Когда они сели, Дитц сказал:

— Фюрер возвращает вам потерянную родину. Прибавьте к этой радости ваше будущее. Оно счастливо устроится на куске золотой земли. Хорошая немецкая девушка родит вам детей. Наше оружие будет всегда с нами в крепких руках, чтоб никогда не потерять то, чем мы будем владеть. История, лейтенант, злая и мстительная колдунья. Иногда пытаемся задобрить ее старческими нежностями беззубого гуманизма. Только железная хватка! Будьте тверды.

Дитц встал и прошелся по комнате, а когда возвращался от двери, глядел на широкую с опущенными плечами спину Ловягина.

— Можете налить себе еще.

Лознгин не шевельнулся.

— Вы чем-то расстроены, лейтенант? — забеспокоился Дитц. — Возможно, в вас заговорила совесть? Сильные должны презирать и побеждать ее в себе. Не надо быть на разных со слабыми. Они выставляют совесть, как некое превосходство, весьма, на первый взгляд, отвлеченное. Так она хитро снимает железные латы с рыцаря и, надев их, поднимает меч над головой обманутого. Превращает его в раба, глумится над ним. Россия была погублена призывами к совести. Она сняла железные латы с таких, как твой отец, и сотворила расправу. Вы должны проклясть совесть. Только наше дело!.. Что они говорят там о наших успехах?

— Уверены, будто бы остановят и нанесут нам удар.

Говорят о мощных укреплениях на Днепре.

— Новые скопления их войск будут поглощены и уничтожены. Надежды русских навеяны ложью. Ложью, лейтенант, надо пользоваться очень осторожно и только в тех случаях, когда ее невозможно доказать. На Днепре оборвутся надежды русских. Даже если потом коммунисты будут говорить правду о действительных возможностях, никто не поверит. За узнанной ложью следует опустошение, как после радостей опьянения вином наступает состояние упадка. Возвращение с помощью вина к мнимым радостям рождает привычку, которая доводит до маразма. Таким людям место на свалке. Такое же коварство имеет и ложь. Не мешайте лжи, когда дело касается войны и политики. Вам никто не поверит до тех пор, пока ложь не разоблачит себя. И часто признание приходит к могилам. Будьте осторожны.

— Вы предоставляете мне право быть откровенным.

— Это право с беспрепятственным пропуском, когда разговор касается нашего дела, — сказал Дитц, настораживаясь. — Я говорил вам об этом. Иначе в укрытиях молчания мы можем оставить ошибки. Подобные язвы очень опасны.

— Мы усиливаем их гнев расправами.

Ловягин что-то хотел сказать, но Дитц перебил его.

— Проявите терпение и выслушайте меня. Немцы приветствуют тех, кто присоединяет к нам свои усилия. Но когда идет бой на громадном и страшном фронте, мы не можем быть снисходительны, Мы погибнем. Быть снисходительными к врагу, чтоб потом оп содрал с нас шкуру? Ваш отец, да и вы, усвоили этот урок.

— Я хотел сказать о другом. Коммунисты могут умно распорядиться гневом народа. Мы побеждаем, и достаточно терпимости к русским солдатам, как коммунисты потеряют контроль над армией.

— Я еще добавлю для ясности. Вы в пылу молодости, без умысла, конечно, не сомневаюсь в вашей верности, предлагаете, как вам кажется, более умное, чем то, что сверкает над нами в зените могущества и власти. Не касайтесь этого никогда, чтоб не сгореть. Но со мной вы можете быть откровенны. Мои фильтры не пропустят ничего вредного для вас. Наше дело исполнять. Мы армия.

— Я иду без пощады и жалости, — сказал Ловягин.

— Не сомневаюсь. Коммунисты лишили вас всего, что дано было вам самим богом.

Дитц налил еще в рюмки, похожие на маленькие сверкающие коронки.

— Отдохнем потом. Вам будет доступно многое.

Фейерверк удовольствий. Хотя этот фейерверк пока состоит всего из двух цветов: вина и женщин. Пусть все жгут, пусть все гибнет. Вы должны глядеть на происходящее без сострадания. Это сама жизнь более быстрым способом очищает землю от всего лишнего. Когда слишком тесно в комнате, жизнь становится невыносимой.

Не так ли? Фюрер в свое время испытал тесноту жилья и зло. Никому не было дела до него, когда он был беден.

Люди породили его ненависть. Теперь мир кровью расплачивается за свою вину. Не вы всаживаете пулю, а бог несет свое возмездие… Теперь о деле. Снова о деле, лейтенант. Мне поручено обеспечить вам выход.

Дитц развернул на столе карту.

— Вот здесь, — пометил он карандашом точку на карте, — наши засады засекли движение небольшой группы противника. С целью пропустили ее. Вы должны пристать к этой группе и с ней выйти в тыл советских войск. Дальнейшее ясно. Делать все, что будет содействовать нашему успеху. Действуйте смело, решительно. У вас полная свобода проявить себя. Вот через этот лес, — Дитц опять показал на карту, — предположительно пройдет замеченная нами группа. Вы должны опередить ее и ждать наверняка. Вам понятно?

Ловягин резко встал из-за стола.

— Да, господин майор.

— Пойдете сейчас.

Дитц оглядел Ловягина. Гимнастерка коротковата, обнажены запястья сильных рук. Но зато видно, что ношеная и стираная, вроде своя.

Дитц достал из стола небольшую книжку.

— А вот деталь. Она подействует, как самый лучший документ, располагающий к доверию. Я знаю их.

Ловягин взял книжку. Стихи Пушкина. Раскрыл.

Под голубыми небесами Великолепными коврами, Блестя на солнце, снег лежит; Прозрачный лес едва чернеет, И ель сквозь иней зеленеет, И речка подо льдом блестит…

— Может, побольше патронов? — с усмешкой сказал Ловягин.

— Побольше ума и хитрости, лейтенант… Я провожу.

Ловягин взял с лавки свой вещевой мешок, в котором лежала черствая горбушка хлеба.

Дитц положил на стол пистолет и четыре обоймы с патронами. Ловягин подержал их на ладони, как бы взвешивая сожалеюще.

— Маловато.

— Лучше скромнее.

Вышел в плаще, скрывая советскую форму.

Издали доносились раскаты, как будто гулко бил барабан.

Всплывали ракеты — вещали кому-то свои знаки, каждая свое, по все недоброе.

Ловягин ехал в машине Дитца. Их останавливали немецкие посты и засады на развилках и перекрестках дорог. Солдаты в касках, с автоматами заглядывали в машину и после проверки отменно четко отдавали честь разрешали проезд.

Все дальше своя полоса, все ближе неведомое — опасное, затаившееся в лесах.

Дитц, свернул на просеку и остановил машину, Попрощался с Ловягиным.

— До встречи, лейтенант.

Ловягин сразу же скрылся в лесу.

Он слышал, как удалялась машина.

Первые шаги самые осторожные: еще не все слух и внимание — можно чего-то не заметить. Надо успокоиться. Он постоял среди орешников. Листья рябили росой.

Впереди туманное поле, и где-то под покровом тихой травы булькал перепел, не напоминая о мире — он жил им — звук был радостной долей в несвержимом течении вечной жизни.

«Уйдем отсюда», вспомнил Ловягнн слова отца. Никуда не уйдешь. Сзади — пуля, а в лоб — другая, если сам промахнешься.

Он пошел, сжимая в руке пистолет, спаситель единственный в этом пропащем одиночестве.

* * *

Штабной автобус Вихерта стоял в лесу, неподалеку от проселка, по которому беспрерывно проходили машины: тягачи, тянувшие орудия, бронетранспортеры с пехотой, мотоциклы и санитарные фургоны, переполненные ранеными.

Убитых хоронили за дорогой. Ставили березовые кресты, на которые надевали каски. Шеренги крестов напоминали неподвижные и страшные колонны призраков с распростертыми обрубками рук и стальными черепами-касками с белыми знаками свастики, скрещенными семерками, — символа счастья и удачи у древних германцев.

Окна в автобусе раскрыты в сторону поляны с тонкими березками среди загущенной и уже подвыгоревшей травой на кочках. Стелился дым кухни с запахом жареного. Слышались крики и смех штабистов. Все это скопище в мундирах жрало, получало деньги и ордена, завидовало, сплетничало, злилось и молило усердно о своем повышении. И тут же рядом ходила смерть.

Вихерт, желая отдохнуть-духота и усталость угнетали его, — спешил закончить намеченные на этот час дела.

Он прямо сидел за столом, и это было выправкой — сидеть не горбясь. Строгость лица соответствовала записи, которую он делал в своем дневнике.

«1.7.41 г. Противник на участке моей дивизии после упорного сопротивления уничтожен нашей решительной атакой. Таким образом, мы вышли на соединение с соседом севернее нас, сужая разрыв, через который отступающие войска русских имели возможность выхода в восточном направлении.

Положение моей дивизии на сегодняшний день таково, что центр сильно оттянут к югу с дальнейшим распрямлением на восток до Березины. Таким расположением мы обеспечиваем свои правый фланг.

Следует признать: русские в попытках выйти из своего отчаянного положения предпринимают яростные атаки, что стоит нам большого напряжения и жертв.

В эти дни немецкий солдат еще раз доказал, что он достоин самой высокой похвалы».

В отсеке автобуса Вихерт лег на походную кровать, укрылся одеялом из грубого сукна.

Было душно. В приоткрытое окно тянуло гарью. Все небо было в слоях мрачных туч, под которыми тьма лесов была похожа на пропасти.

Засыпая, Вихерт услышал странный, неожиданно появившийся и сразу исчезнувший, притаившийся стук. Затем стук повторился. В нем было что-то устрашающее.

В автобус вбежал адъютант и, раскрыв дверь, увидел, как Вихерт, бледный, испуганно отвернулся от окна.

Стрельба и отдаленные взрывы разбудили его.

— Русские! — крикнул адъютант и схватил сапоги. — Скорее! Они могут появиться и здесь.

— Лейтенант, вы спешите засунуть мои ноги в сапоги.

Но вы забыли, что прежде надевают штаны, — сказал Вихерт и, презирая суетливость адъютанта, как можно спокойнее оделся, став перед зеркалом, застегнул мундир.

В лесу царил переполох.

Трещали мотоциклы.

Вихерт спустился в блиндаж, из которого расходилось множество проводов. Как паутина, тянулись они среди ветвей леса и травы лугов в полки и отдаленные батальоны.

В центре этой паутины, сгорбясь, сидел большой с седой головой паук один из дежурных штабистов. Он слышал сигналы очень тревожные и был насторожен.

Встал перед Вихертом, кратко доложил, что на правом фланге их дивизии появился противник. Вышедшие из котла русские пытаются пробиться через дорогу.

Он знал больше — русские уже прорвались через дорогу. Но не сказал об этом: лучше помолчать, побыть в стороне, пока неприятные вести сами укажут на свой исток.

Вихерт взял трубку. Четко и быстро сработал вызов.

В наушнике трубки кто-то тяжело дышал.

— Они прорвались…

Там, откуда пришла эта весть, крики сотен людей слились в сплошной вой.

Дежурный глядел на Вихерта, упиваясь постигшими его неприятностями: это была страсть, которая искала наслаждения в несчастьях других. Глаза его расширились и как-то неподвижно застекленели: он продлевал свое наслаждение.

«Как хорошо, что я не на его месте», — подумал он, и в этом было упоение его приниженности: не он будет отвечать за неудачи.

Вихерт перехватил этот взгляд.

— Майор Келлер, немедленно на месте выяснить обстановку. — Это было наказание, от которого он не мог удержаться. — Вы плохо слышите! — жестко повторил Вихерт. — Звуки боя прочистят вам уши, — добавил он, чтоб впредь майор знал, как надо дорожить расположением командира.

Вихерт прервал этот разговор срочными приказаниями и требованиями немедленного их исполнения: он поставил задачу особому отряду мотоциклистов и автоматчиков как можно скорее перекрыть лесную дорогу — не дать уйти противнику; поднял и батальон пехоты, приказав оттеснить русских в болото, закрыть возможные выходы оттуда.

Это была схема, в которой каждому надо было исполнить положенное. Только позже она станет машиной, которая должна раздавить противника.

В блиндаж вошел адъютант Вихерта, сказал, что горят бензозаправщики. Они предназначались для танков, ушедших за Березину.

Вихерт медленно поднялся наверх. За лесом, над которым уже бушевал огонь, с ослепительным вихрем метались голубые зарева. Раздался взрыв, и воздух качнулся.

В небо, колыхаясь, сразу поднялось громадное светящееся облако, в котором клубами свертывался дым. Поднятые жаром, кружились и плыли пласты пламени.

Вихерт решил, что сейчас самое лучшее для него быть поближе к этому пеклу. Не желание что-либо исправить гнало его туда: хотел отдалить время ответов перед командующим, еще не представляя размеров постигшего.

Он сел в коляску мотоцикла, не признавая сейчас опасности. Если бы можно было риском, храбростью, а может, и раной отвлечь неприятности.

Энергичные действия Вихерта, в успехе которых он не сомневался, не нашли решительного завершения: казалось, какие-то случайности помешали их исполнению.

Русские ушли стремительно.

Главное, отряд мотоциклистов и автоматчиков, на который так надеялся Вихерт, может быть, слишком торопился или, наоборот, опоздал, — был разбит русскими пушками в лесном коридоре и расстрелян из засад пулеметчиками. Выбралась лишь жалкая горстка.

* * *

— О, Вихерт, сколько зим, сколько лет! Рад видеть тебя!

Они поздоровались, Вихерт и первый адъютант армии полковник Флеминг. Старые друзья: вместе, еще в ту войну, начинали они службу в пехотном батальоне. Флеминг бывал частым гостем в семье Вихерта, и в уединенных беседах много было выпито кофе из маленьких фарфоровых чашечек. Сейчас он приехал по делам. Время и поговорить. Давно не виделись.

Они прошли в палатку под старыми соснами. На кряжистых стволах размашистые низкие кроны с искрящимися в иглистых кистях росинками выплавленной зноем смолы. На одной половине палатки — рабочий стол Вихерта, на другой — походная кровать с белоснежной подушкой и суконным одеялом. На рабочем столе — телефон и карта.

Флеминг снял фуражку. Бледные жидкие волосы влажны от пота, и раскраснелось от духоты лицо с высоким лбом и большим хрящеватым носом.

Денщик поставил закуску-несколько бутербродов с пластиками ветчины. Вихерт достал из сундучка бутылку мартеля и коробку с сигарами. На крышке коробки нарисована полунагая мулатка со смуглым лицом и полными губами; ослепительно улыбаясь, будто звала под пальмы на краю лазурного моря.

— Эту бутылочку откроем ради нашей встречи, — сказал Вихерт. — Я думал, ты зазнался, старина?

— Что ты. Просто много дел, — ответил Флеминг. — Все время на колесах. Не знаю покоя.

— Как чувствует себя командующий? — спросил Вихерт: его тревожило отношение командующего к нему.

— Он, как всегда, замкнут и непроницаем, как будто сделан из железа. Скуп на похвалы. Но тебе она досталась. За ту деревушку… от которой не осталось и следа.

Это настоящий полководец, — сказал Вихерт.

— А вчерашнее исправим. Но об этом потом… Пусть наши тревоги пройдут как можно скорее.

Вихерт налил в маленькие рюмочки.

— Я так рад, что ты завернул ко мне, — растроганно проговорил он.

— С тобой я свободен, старина. Наверное, такое же чувство у собаки, которой дали погулять без поводка.

— Ты чем-то расстроен? — забеспокоился Впхерт. — Что случилось?

— Ничего. Война вошла в свою колею. Многое становится привычным. Но меня что-то тревожит. Меня все время что-то треножит. Ты знаешь, бывает счастье. Но омрачают тревоги потерять его. Эти победы — наше военное счастье.

— Тревоги необходимы, чтоб не зевнуть счастье, — сказал Вихерт.

— Все гораздо сложнее. Я думал, русские после первых же таких потрясений запросят мира. Мы уже избалованы легкими войнами на Западе и успехами нашей дипломатии, за спиной которой стояла грозная армия.

Здесь — неожиданное упорство, как будто мало свалить дерево — следует еще вырубить и выжечь корни.

Вихерт поклоном подтвердил свое согласие с таким заключением.

— Не знаю, известно ли тебе, вчера с речью выступил их лидер, Сталин, продолжал Флеминг. — Он вынужден был признать перед всем миром, что над большевистским государством нависла смертельная угроза. Но единственный вывод, какой он сделал: война, и еще раз без пощады война. Кроме того, он призвал всех сторонников коммунизма к партизанским действиям в нашем тылу, — с раздражением произнес Флеминг эти слова.

— Стоит ли придавать значение каким-то призывам.

Перед нами открытая возможность одержать победу из классической по своим масштабам битве на уничтожение.

— Да, это так. Призывами нас не остановить. Но в боях под Ломжей дороги и леса были завалены трупами.

Крики и мольбы изуродованных. Я видел целую колонну машин, в которых везли раненых. Растерзанные, в крови, под палящим солнцем! Это картина ада! Некоторые дивизии потеряли до половины своего состава за несколько дней. День здесь кажется вечностью, а ночь с огненным небом — концом света.

— Что ж делать? Я повинил бы историю, которая сотворила рядом с нами такого гиганта, как Россия. Она в конце концов сожрала бы нас. Мы спасаем себя, предупреждая день страшного суда над Европой!.. Дальнейшее оправдает наши жертвы, как жизнь человека, у которого изъяли больное для его спасения. Не станет же он проклинать хирурга за ту кровь, которая была от его ножа.

— Боюсь, в нашей же, немецкой крови мы утопим нашу с тобой Германию.

Вихерт впервые слышал такое откровение: какое-то неверие или предчувствие несчастной судьбы в этой войне.

— Флеминг, ты знаешь такое, о чем нельзя говорить?

Скажи: «да»… И я не буду дотошным.

— Я не был бы другом, если бы что-то скрыл от тебя.

— Поменьше отвлеченных в будущее рассуждений.

Они не способствуют здравому восприятию действительности.

— Бывает легче, когда поговоришь с другом. После Польши и Франции начало войны с Россией кажется мне кошмаром. С самолета я видел темнеющий горизонт, как будто там поднимались тучи. Силы, которые нам надо сломить, просто чудовищны… Ты прав, о войне нельзя рассуждать. Если о ней рассуждать, то можно сойти с ума.

Вихерт поднял рюмку.

— Надо глубже дышать, Флеминг, очищать кровь от смрада. Тогда она будет бурлить и сверкать радостью.

— Ты бодр, Вихерт. Это хорошо. Я думал, встречу тебя омраченным этими боями. В твоей дивизии были критические моменты, — и Флеминг посмотрел на его гладкие, с лоснящейся сединой волосы, на лицо, которое, казалось, помолодело от загара.

— Я приехал к тебе по делу, Вихерт, — сказал Флеминг и встал, медленно разгибаясь: ломило поясницу.

Встал и Вихерт. Было грустно: заканчивалась встреча.

Они прошли на другую половину палатки и остановились перед столом с картой.

— В ближайшем к тебе районе, Вихерт, в нашем тылу, продвигается большая масса русских, вышедших из котлов, — сказал Флеминг. — Их ведет какой-то представитель штаба. Из одиночек и разрозненных частей он собрал около десяти тысяч человек. Дивизия! Мы не можем оставлять их за своей спиной. Ты почувствовал, что это такое. Но и нельзя позволить выйти им из кольца. Разведка установила, что они начинают сосредоточение вот здесь, — и Флеминг показал на зеленое пятно лесного массива. — Они намереваются выйти к Березинс. У них есть пулеметы и даже пушки. Тебе надлежит уничтожить их.

Вихерт проводил Флеминга до большака и в своем вездеходе возвращался на К.П более близкой дорогой.

Движение здесь почти затихло, встречались лишь редкие машины и повозки.

Дорога шла возле лесного ручья с обрывистыми берегами в зарослях шиповника. Цветущие кусты отражались в воде, и было похоже, что из-под земли пробивалось легкое пурпуровое сиянье. Нежный аромат цветов разливался в вечереющем воздухе. Мелькали атласно-белые стволы берез в сумраке леса с непролазными буреломами в малинниках. Волнилась, поблескивала струнсто листва молодых осин.

Шофер, молодой солдат, бывший берлинский таксист, остановил машину.

— Кажется, мы сбились с дороги, господин полковник?

Впереди торчали сгнившие опоры давно развалившегося перемостка, и место это позаросло купырями и таволгой. А дальше — чаща в смерканье таила что-то, будто бы кто-то стоял там.

И они вдруг увидели идущего навстречу человека. Сердце Вихерта сорвалось в ужасе. Человек медленно поворачивался. Шофер торопливо развернул машину и на большой скорости помчался назад.

Елагину казалось, в бреду видел он немецкую машину.

Жизнь едва билась, и усилий ее не хватало, чтоб хоть чуть осветлить сознание… Стоял полумрак, в котором чтото расплывчато зеленело, и временами являлось похожее на огонь пятно. Оно согревало его, и он угадывал, что это Солнце.

Елагин умирал в забытьи, и не чудились ему счастливые минуты прошлого.

Трава будто бы хоронила его — гуще и выше сплеталась над ним, шелестела: «Вот и все. Не жалей. Ты зацветешь травою вольной и вечной».

Он хотел разорвать ее путы, закричал, и вдруг кто-то задышал в глаза.

— Никак живой, милый.

И он увидел лицо, как у той женщины, которая во сне манила его распахнутой шубой.

* * *

Полк, а по численности батальон, после боев под Минском дважды выходил из окружения и, сбивая заслоны и засады немцев, шел на восток.

Шли лесами и проселками. Бились, мучились и прощались — словно свинцом затекало сердце, когда гибли товарищи и даль оставляемой земли скрывала могилы.

Есть предел, за которым усталость затмевает сном и волю, и разум, и чувство опасности. Люди падали от усталости. Их будили, трясли, ругали. И они, как в бреду, шли дальше.

Шел и их командир — один, уцелевший, из всех командиров и комиссаров полка, — в пропыленной гимнастерке, порыжелый и поседевший от зноя.

Не думал Невидов, что придется так отступать. Отступало и прежнее в его понятии: раньше он и не представлял себе жизни без Кати и сына. Но вот жил, думал и действовал среди грохота, страданий и смерти, от близости которой уже не так вздрагивало и бешено, с тошнотой колотилось сердце.

Он знал, что война — это бедствие, но никогда не представлял, как чудовищна ее жестокость.

И глаза его суживались, жесточали.

Полк после изнурительного ночного марша остановился в глухой малой деревушке неподалеку от Березины.

И повалились солдаты. Спали в кустах, возле сараев и в канавах под лопухами. Нагрянь немцы, и ничто, верно, не крикнуло бы, не шелохнулось. Спал и Невидов за сараем на ворохе прошлогодней соломы возле ржи. И когда очнулся, на какое-то мгновение замер от ужаса: показалось ему, что вокруг него лежали убитые.

Но вот чуть отдохнули. Как после тьмы, сияло солнце, зелень, алые маки на огородах. Чисто звенели ведра, и нежными, мягкими казались женские голоса. Запахло варевом, печеным хлебом, и исподволь, набирая силу, уже всходил царственный мясной дух.

В эту деревушку и принесли Елагина. Дали попить молока. А врач промыл рану и перевязал чистыми, выстиранными бинтами.

— Организм молодой. Возьмет свое, если не намудрит гангрена.

Его положили в сарай, заваленный соломой. Здесь он заснул: понял-среди своих, и даже пусть это бред, но когда наяву бывало такое счастье! Солома шуршала, навевая сладкую дрему. Тихо. Хорошо. Даже слышался смех. Может, мир пришел на землю?

— Кто раненый? — спросил Невидов старшину — командира разведки полка Любицына, с большими темными глазами юношу.

— Девушка здешняя подобрала в лесу, — ответил Любицын. — Документов нет. Чуть живой.

— Могут и под видом чуть живого подбросить. Проверить! Сволочь всякую расстреливать на месте!

Разговор происходил в сарае на краю деревни. Стол и две лавки, раскрыта дверь для света. Невидов сидел на лавке. Только что хорошо выспался. Побрит, чист, сапоги блестят, и ремни с лоском, будто не версты боев позади, а только сошел с порога училища.

На столе самодельная карта — большой лист бумаги, на котором было помечено главное, что встретится в пути. Это выяснили, расспросив одного старичка в деревне.

Любицын доложил, что восточнее деревни, в семи километрах, замечено движение немцев в направлении Красного бора — так назывался один из здешних лесных массивов.

— Видимо, где-то наши прорвались из окружения и идут сюда. Немцы расставляют невод. В этот невод попадаем и мы… Я могу сделать свое заключение?

— Не тяни, — поторопил его Невидов.

— На север пути нет. На юге — болота. Один выход — уйти в леса. Будем бить.

А Невидова манила Березина, и виделась ему какая-то обреченность в остановке здесь. Надо было решать: оставаться, идти лл прямо к дороге или обойти болотом?

— Ты предполагаешь, что где-то поблизости наши? — сказал Невидов Любицыну. — Вместе и разорвем невод.

Выясни. Установи связь. Немцев притягивает к бору чтото сильное. Кровь из носу, а найди ядро, Любицын, — сказал Невидов, оставляя время для окончательного решения, чувствуя тревогу и радость, что это сильное в своем движении, как стремнина, тянуло и полк.

Невидов вышел из сарая. Сиреневые и малиновые разливы кипрея перед опушкой на меже луга. Казалось, только чуть пройди — и увидишь Угру, а там родной дом.

«Что же с Катей?»- и все глядел Федор на отдаленный луг, по которому темными серпами махал ветер.

Вернулся один из разведчиков. Последние его слова — полку приказано по краю бора пробиваться к дороге.

Он лежал в траве, в больших изорванных ботинках, перетянутых обмотками. Неподвижный, остановленный каким-то странным удивлением взор устремлен в небо.

По пути сюда погибли его товарищи. Добрался только он, и еще не замелся по краю гречишного поля широкий и взъяренный след его.

— Вот и ушли наши-то, — услышал Сергей Елагин.

Он лежал у стены, под кручей наваленной соломы в сарае Палаши Семиловой. Это она наткнулась на него в лесу.

— Как ушли? А я? — Сергей хотел встать, от слабости и от отчаяния свалился.

Губы его затряслись. Зарылся лицом в солому. Душно, горячо и мокро от слез.

— Не надо, милый. Всем теперь такая жизнь. Тут-то, может, и лучше. Поправишься и пойдешь, — сказала Палаша.

Она сидела, поджав ноги, и юбка казалась копной, в которую зарылась до пояса Палаша. Кофточка, как из гречишных цветов — и белая, и розовая, туманилась перед Сергеем.

Бледный лоб его холодила испарина. Палаша наклонилась, погладила его голову.

— Не бойся. Спрячу. Никто не найдет.

— Дай воды.

Она зачерпнула ковшом из стоявшего тут же ведра и остановилась.

* * *

Немцы подожгли лес с трех сторон.

Огонь должен был гнать наших из Красного бора в болота через горловину, с двух сторон которой встали автоматчики, таились пулеметы, минометы, танки, на случай, если русские попытаются прорваться. А в болоте добьет авиация: полягут, сгорят в камышах. Из недр пожара сквозило раскаленным ветром. Потоки пламени надвигались, и небо над лесом было сумрачно, как в затмение.

Улетали птицы, змеи ползли от своих буреломов, все живое уходило от огня. Деревья с покорностью принимали пламя. В глубине пожара они стояли как сверкающие столбы. Казалось, преисподняя извергалась и затапливала землю. Два батальона пехоты, находившиеся в лесу еще в начале пожара, оврагом прошли к северной оконечности бора и вместе с полком Невидова, вырвавшись из дыма, опаленные, в ярости сбили заслон и двинулись к дороге, закрытые от немцев горевшим лесом. Тем часом наши, преодолев болото, поставили заслон по одну из сторон горловины и главными силами ударили через дорогу. Расположение их напоминало рогатину: один конец ее распорол дорогу, другой — всей отлучиной — сдерживал немцев, которых прижимал пожар.

То, что предназначалось нам, постигло врагов.

Немцы заметались и бросились в болото под удары своей авиации, горели в охваченных пламенем камышах, тонули в прорвах, кричали, ослепленные огнем.

Вихерт и Флеминг, находясь на другой стороне горловины, были потрясены: русские, словно бы без труда, одним ходом смешали все.

На этот ход надо было решиться, одолеть версты непроходимых болот или, завязнув, погибнуть в них. Были затоплены пушки, раненые лошади. Люди шли по трясине по пояс и по горло с поднятыми винтовками, стволами и станинами пулеметов на плечах.

На камышовых снопах перебирались через прорвы, несли раненых.

Всю ночь без отдыха шло скрытое от врага, неустанное движение вперед, к дороге. Насыпь ее лилово мрачнела над горизонтом.

Утром, перед последним броском в ждущем еще тяжелом пути, солдаты затихли.

Лежали в камышах, под кустами, в высокой болотной осоке, и болото казалось безлюдным. Садились вороны на спящих, как на мертвых.

И вот теперь поток хлынул через насыпь.

Командир, седой, с моложавым лицом майор, стоял под склоном, в тени дуба, выслушивал донесения, приказывал и глядел на бегущих мимо солдат. Они проносились и скатывались по склону, исчезали в осиннике.

А на насыпи поднимались стволы винтовок, каски, хрустел песок и скрежетали камни под сапогами. В жарком воздухе стоял запах пота, мелькали юные лица и забородевшие, чистые и в прокопченных бинтах, реяли в рядах звезды политруков и отливали рубиново командирские петлицы на расстегнутых воротниках; котелки, фляжки, кобуры оттягивали кожаные и брезентовые ремни. Весь боеприпас на руках — в противогазных сумках патроны и гранаты.

Быстро прошла женщина, опустив голову в фуражке.

Военврач.

— Поля!

Она оглянулась. Большие темные глаза встретились с глазами седого майора.

— Простите, — сказал он.

Женщина пошла дальше…

Дементий Федорович Елагин не встретил жену, а встретил войну на рассвете в Орше. Спал на полке, когда вдруг все потрясло грохотом и по вагонам простонало железо.

В открытое окно он увидел над путями багровый смерч. В родниковой чистоте кропившего прохладой рассвета затлело тротилом.

«Война», — понял он, чувствуя, как что-то непомерно тяжелое стало сердце.

Тогда он не представлял, что постигнет страну, что в окруженных немцами лесах соберет отчаявшихся людей, будет прорываться на восток и скажет солдатам па трудной версте:

— Не врагу стоять на нашей пашне, а нам в белой рубахе, с голубым дитем, с женой золотой, радостной!

В минувшие часы они превозмогли врага. Дементий Федорович поверил не в то, что немца бить можно — и так били, он поверил в другое. Самые безнадежные и отчаянные положения, которые стремились создать немцы, эти самые положения, когда надо было, казалось, сложить оружие, поднимали силы нашей стороны до вершин такого сопротивления, что враг сам становился жертвой.

Он глядел на поток уже знавших его и веривших ему людей и думал, что это отступление, как медленное и тяжелое течение, тянуло немцев в водоворот к отдаленной и пока еще невидимой прорве.

Передовые отряды дивизии уже переправились через Березипу, вышли на тот пологий лесистый берег и с флангов прикрыли переправы, по которым тремя колоннами двинулись полки.

Все вокруг свистело, выло и бухало от ударов бомб.

Вода бурлила и тянулась смерчами, внутри которых мигал мрачный огонь. Несло течением разбитые плоты, трупы. Корчи и коряги ворочались и шлепали. Реку замарило дымом, и в эту мглу уходили солдаты и некоторые тут же проваливались в сверкнувшую бездну. Дементий Федорович укрылся со штабной группой под обрывом на берегу. Плыли со стеклянным блеском ракеты.

У самой воды вспыхнуло, на миг озарив в какой-то неподвижности людской поток, словно отлитый из железа и бронзы, и одни стояли поклонясь, опустив головы, другие с поднятыми руками куда-то звали, и в пламени висели плоты, и носилки на плечах чернели, как в скорбном шествии.

Густая, взбитая взрывами кровавая пена тянулась у берега.

«Я не мог иначе. Жизнь или смерть? Другой дороги нам нет и не будет, — думал Дементий Федорович. — Только это… пора и мне».

Он низко нахлобучил каску и посмотрел на тот берег с темными провалами в огне.

— Пошли, товарищи!

— Живей! Живей! — подхватили другие голос командира.

— Эй, живей, когда с милкой потесней!..

«Отчаянный», — и Дементий Федорович бросился в воду. Впереди колышутся каски, плоты, на которых переплавляли раненых, а дальше красные чудовищные пузыри мгновенно вспухали и лопались, и желтая жижа со смрадом волнилась.

Под ногами Дементия Федоровича дно провалилось вдруг.

«Вот и все. Пошел, — ознобило смертью и оборвало ее тьмой, и он, захлебываясь и задыхаясь, все бил и бил в эту тьму, и в мгновениях видел свет, красный и оранжевый и резко белый, который вертелся, и ломался, и поднимал над водой сгорбленных людей, и они исчезали среди грохочущих столбов. — Вот и все…» — застонав, он замахал руками, ударил перед собой, и вдруг что-то твердо и сильно толкнуло под ноги. Дементий Федорович упал на колени.

— Выбрались! — услышал он и поднялся.

Навстречу ему двигалась узкая полоска истоптанной солнечной земли.

Дементий Федорович остановился в лесу на косогоре, за поймой, у края сухого сосняка, изрытого воронками и землянками с истертой в них соломой, тряпьем и грязными бинтами.

Было видно отсюда, как по сторонам переправ колыхались горевшие поля камышей. А выше по течению вздувался свипцово простор реки, и прямо на черте горизонта, где стоял большой город, тяжело опускалось к земле кобальтовое небо. Ветер с вздрагиванием доносил оттуда знобящие муки сражения.

А с переправ все шли и шли солдаты, и перед ними зеленеющими глубинами вставал на востоке край земли родной.

Дементий Федорович посмотрел за Березину, где хмурели леса. Там, прикрывая отход дивизии, все еще бился полк.

«Нет оправдания сотворившим такую жуть на земле. Даже богу», — подумал Дементий Федорович.

* * *

Полк Невидова не уступал небольшую полоску окруженной дороги, остервенело отстреливался по эту и по ту сторону изрытой, почернелой от минных взрывов заваленной убитыми насыпи.

В небольшой лощине скапливалась группа для прорыва. Здесь две братские могилы, оставленные прошедшей дивизией, — небольшие курганы. Обгорелый и оборванный осинник напоминал пашню с торчавшими из земли кольями. А там, дальше, за стволами дремучих сосен с вспышками голубого и зеленого света замерли немецкие автоматчики.

Невидов под гимнастеркой перепоясался снятым с древка знаменем, крепко стянул ремень на полотнище.

— Пора, — вздрогнул Любицын, услышав звуки боя вступившего в схватку с немцами отряда из арьергарда дивизии, который должен был с внешней стороны пробить брешь.

— Пошли! Пошли, товарищи! — крикнул Невидов. — Кто это полюшко пройдет, долго жить будет! Вперед!

Будто тяжкий вздох из лощины поднялся. Немцы били по бегущим в упор из автоматов и пулеметов. Но вот сошлись врукопашную.

Кольцо разорвали с двух сторон. Впереди луг. После смрада из лощины дыхнуло свежестью.

Два вышедших из засады танка встали по углам луга и встретили огнем своих пулеметов.

Невидов бежал с Любицыным по лугу. Рвались мины.

— Сюда! — крикнул Любицын и упал.

Невидов рванулся в сторону. Из-под дерева обожгло с грохотом, и голоса сразу отдалились, утихли, а он все куда-то падал и задыхался.

«Где я? Что со мной?» — подумал Невидов, с ужасом оглядывая поле. Лежали убитые, кровь на траве. Дрожат вдали какие-то красные пятна, и среди них немцы.

Голову заломило сильней и сильней. Потянуло тошнотой, и перед глазами померкло. Он услышал свое дыхание, от которого вроде бы вода рябила мертвенно.

И вдруг сверкнуло в сознании: «Знамя!» Схватился…

«Здесь!» — на груди, под гимнастеркой. И снова ткнулся в мох.

Очнулся — солнце уже зацепилось краем за острую маковку далекой ели, уходило за лес; на опушке, рядом, передвигались, рыча и лязгая, немецкие танки — как глухари в папоротнике, устраивались на ночлег; видимо, от полевой кухни струился над лесной гущей дымок.

Лишь ночью, когда на опушке угас последний всплеск губной гармошки, а над лугом застелился туман. Невидов пополз к дороге, на которой то и дело немецкие грузовики, пробегая, светом фар косили тьму.

Не помнил, как перебрался через дорогу, как прошел бором, — очутился у знакомой деревушки.

Долго лежал в лопухах, слизывая с листьев росу: прислушивался — нет в деревне немцев? Чуял запахи хлевов, огородов и хлеба. По картофельным грядам прокрался поближе к домам. Тихо в деревне. Прижался к сараю. Шепот за стенкой.

Шептались Сергей Елагин и Палаша. Спрятала хозяйка раненого от чужих глаз в тайную нору в соломе.

Под стеной в малинники ход прорыла.

А многих раненых, что оставили в деревне наши, высмотрели немцы. Увезли куда-то.

Полюбился Палаше этот молоденький: таких и не видела, как из светлого какого-то края явился, и глядит на нее ясно и с грустью. Все уж ему»- и ласка, и хлеб, и табак, только живи, пока незаметно, тихонько, а там видно будет. Стронулся свет. Как пучиной всех захлестнуло. Не до воли. Далека она теперь, воля-то. По здешней дорожке и не дойдешь: поймают, забьют.

Как-то через щель сарая глянул Сергей в луга — пронзило больнее раны: какой-то вроде бы человек показывал на сарай, уходил и снова возвращался, хотя Сергей и не видел его.

И с той минуты темнота казалась Сергею добрее света. Успокаивала. Ночь приходила как избавление. А с рассвета все снова. Прокричит петух — сердце так и оборвется. Опять страшный день. Вот-вот крикнет кто-то: «Выходи»… На душе тоска, страх. Словно на казнь приговорен. А казнь долгое ожидание крика: «Выходи»

— Не могу больше. Уйду, — сказал Сергей.

— Куда ты слабый пойдешь. От добра да к беде.

Или жить надоело?

— Доберусь. Не сверну с зари. Так прямо на нее и пойду. А там наши.

— Я кому хочешь про твою совесть скажу: командиры тебя оставили. Ты сам-то и не помнишь. Без памяти бьгл. Тебе еще лежать да лежать. Голова-то твоя горячая, вон- какая горячая.

— Страшно здесь, Палаша.

— А там? Земля горит. Березина, говорят, из берегов вышла: столько убитых приплыло.

— Там война. Но там свои, Палаша.

Шорох за стеной. Показалось или подкарауливает кто-то, следит?

Полезла Палаша из норы в ход под стеной. Прокралась к углу… Человек лежит.

Как на последнем шаге своем свалился Невидов, стащила его Палаша в сарай.

— Хлеба, — прошептал он, чувствуя, что еще минута — и он упадет.

Она принесла ломоть. Невидов сжал его трясущимися руками и откусил. Потом привалился к соломе, задышал с хрипом и всхлипыванием.

Сергей выбрался из соломы. На земле лежал незнакомый, вздрагивал и хрипел, и вдруг сон его оборвался.

Он вскочил и быстро ощупал что-то на гимнастерке; искал оружие.

— Гляди, какой с хлеба-то сильный стал.

Услышал насмешливый голос, и радость, недоверчиво еще, тронула Нсвидова.

Но что за молодец в крестьянской рубахе? Стоит, на палку опирается.

— Кто? — спросил Невидов хозяйку.

— Ты сам-то… — и не договорила: узнала командира — помнила, как он зашел в сарай, поглядел на лежавшего в соломе малого, сказал: «Притащила, кого — не знаешь?»

Невидов встал, и что-то как отбросило его. Едва удержался. Схватился за стояк ворот.

— Хорошо сидеть, а идти надо.

Прислушался. Громче забрехали собаки.

— Так они, сдуру, — успокоила Палаша.

Елагин отбросил палку. Приблизился к Федору.

— Я с тобой.

— Кто таков?

— Моя фамилия Елагин.

Невидов пристально посмотрел на него.

— А Дементия Федоровича знаешь?

— Мой отец!

— А палку свою возьми, если собрался. Не форси.

Знаю только, тащить тебя придется.

Вот и Палаша. В руках холщовый мешочек. В нем сухари, корки. Что было из печеного, все собрала. Несколько картошек, соль в тряпке. Елагин быстро надел свои ботинки. Спешил, не отстать бы. Палаша стояла перед ним в отцовском с завернутыми рукавами пиджаке, закутанная в темный платок, из которого черемухово белело лицо с блеском глаз под скорбной полосою.

— Прощай, Палаша. Судьба, жена моя…

Ворота были раскрыты, и прямо над лугом стояла луна в оранжево-красном тумане, озаряла сарай — свидетельница прощания.

* * *

— Ты не спеши. Потом скорость наращивать будем как в темп войдем. И крепче на палку нажимай, — сказал Невидов, когда они были уже в лесу. — Я тут дорогу примерно знаю. И дальше не собьемся. Перекресток один — фронт.

Елагин шел сзади. С листьев брызгало, обдавало пахучей сыростью лицо, и он чувствовал, как просыпалась в душе сила.

— Сейчас чуть отдохнем, Елагин, Хочу выспаться Не потяну дальше. Хоть чуток. Ты — в караул, согласен? отоспался под теплым бочком.

Они забрались под ель. Теплилась на земле прелая хвоя. Невидов достал из мешочка сухарь. Разломил Половину подал Елагину.

— Ты ешь. Я не голоден.

Невидов половнику убрал в мешочек. Помаленьку откусывал от сухаря.

Елагин вылез из-под ели и сел на меже. На той стороне заходила луна. Огненно-желтая глыба ее висела в тумане, который клубился и плыл с холодным радужным сияньем, казалось, светилась сама земля. Елагин прижался спиной к столбу, что врыт на границе леса ногу ломило: разбередил ходьбой.

«Все перетерплю. Но дойду», — подумал он, вон в том краю, далеко-далеко Москва. Неужели жил там когда-то? И окно светило над духотою вечерней.

Над лугом пролетели немецкие самолеты. Видны их смутные силуэты, и бортовые огни похожи на летящие звезды. Уже отбомбились, посеяли где-то смерть и возвращались назад. Воздух с дрожью долго ныл от их звуков.

Елагин поднялся и оглядел луг. По краю его гряда тумана. В медленном пару деревья как бы поднимались и тонули. Прислушался. Тихо. Подошел к Невидову. Он лежал под елью, откинув руку. другой сжимал ворот гимнастерки.

Уже мутнее ночь, рассвет чуть-чуть мжил над горизонтом.

Они шли через луг. Так было ближе до темневшего вдали леса.

— Первая наша задача — достать оружие. Без него мы щенки, Елагин.

Трава была высокая, по грудь. С напористым шелестом шел Невидов. А за ним Сергей крепко нажимал на палку.

— Как твоя нога?

— Сознательная. Скорее палка сдаст.

— Палку подберем посолиднее. И мне что-то надо вроде кола, чем отмахнуться. Хоть и древний способ, но выбора пока нет.

Сочился парным молоком рассвет, и уже в высоте яснились облака и смутно отражались в росе луга, как будто мокли ситцы в траве.

В лесу остановились. Здесь прошел полк. Следы, всюду следы сотен прошедших людей уже запряло травой.

Как спешили к дороге! А теперь тишина. Розовые и голубые лучи пронзали лес. Пар вился от хвои. Среди игл сверкали капли. Тянуло от земли прелью, как от опары.

— С выходом, — сказал Елагин и вытащил из кармана кисет, крепко перевязанный в середине.

Невидов скручивал цигарку и смотрел на следы, как на самое сейчас для него дорогое и печальное.

Елагин посек кресалом — кремнистым камнем ударил несколько раз по краю железной трубки, из которой торчал обгорелый фитиль. Попала искра, и фитиль затлел. Елагин раздул жарок посильнее. Поднес прикурить Невидову. Лицо его, как из пластов земли, — и грязь, и пыль, и кровь, — все спеклось и потрескалось.

— Отличная махра! — с жадностью затянулся он, долго не выпуская дым.

Они пробирались через орешники и краем обходили поляны в буреломах, из гнилой тьмы которых вырывались малиновые стрелы иван-чая.

* * *

Курился дым, сливаясь в высоте в сумрачную завесу.

Плыл красный диск солнца над этой черной и еще жаркой пустыней.

Пожар на границе поля, где недавно прошел бой, казалось, смирился, ушел под землю — в корни и торфяные пласты. Но там, тлея, прокрался через просеку и ночью, взбешенный ветром, метнулся по вершинам сосен, разбрасывая потоками раскаленного воздуха языки пламени па многие километры.

Прямо на север двинулась огненная лава, сжигая все на своем пути: деревни, застигнутый в лугах скот, немецкие склады и колонны танков. Дороги исчезли о море огня. Вихрь дошел до станции, перекинулся через полотно.

Из горящих эшелонов выпрыгивали солдаты в надежде спастись. Пожар и багровое, клубившееся в тучах небо наводили ужас. Казалось, сама земля пришла в ярость.

Невидов и Елагин перебрались через остывшее пожарище по краю оврага. Вокруг черпая пустыня. Вдали дорога. По ней двигались немецкие машины в сумраке из пепла и пыли.

Падали редкие капли дождя, и от их ударов с шипеньем взрывался потревоженный жар.

Елагин остановился перед ямой. Из треснувшей земли парило смрадом. Здесь был колодец. Неизвестные спустились к воде, чтоб спастись от огня, задохлись.

Невидов шел сгорбись, торопливо.

— Ты прибавь шагу. А то ветер в нашу сторону. Накроет дымом. Задохнемся, — сказал он.

Среди этого пекла холодным ознобом обдавало Елагина и мутило голову: крался в кровь своей отравой угар. Елагин упал на колени и со стоном стал выплевывать что-то горькое, а перед глазами блестела холодная, прозрачная в зеленой траве вода. Хоть бы глоток.

— Да пей! Пей же! — слышал он голос.

Глотнул и еще раз глотнул, ощущая свежесть, которая словно омыла сердце. Он увидел прозрачную зеленую траву где-то в глубине и понял: родник.

Невидов слышал, как Елагин спешил за ним: задыхался — бился из последних сил.

— Прости, что я тебе как хомут достался.

— Довольно.

Невидов на секунду задержался у куста среди высокой травы и пошел дальше.

Елагин отшатнулся. Под ветками лежал мертвый, в гимнастерке, босой: не встал со своего последнего привала, не было сил, и уснул в этой высокой траве… навечно.

На лбу Елагина выступил холодный пот. Что-то темное и красное поплыло перед глазами, и тошнота душила. И уж не слышал, что говорил Невидов, рухнул как подкошенный.

Невидов подошел. Неподвижно в рыжей щетине лицо Елагина. Прямо он лежит.

«Поспи, дружок».

Елагин раскрыл глаза. Заря заливала березник красным светом. Невидова не было. Он взял палку и, опираясь на нее, встал. Боль колыхнулась в ноге. Резко кланяясь над своей палкой, пошел. Лес поднимался и падал с гулом. Сергей бился между стволов и, казалось ему, бежал.

Вот какое-то озерко. Вода горит, как подожженный деготь. Вспыхивают темные глубины. Сергей упал, отполз. В траве два автомата, и кто-то лежит рядом… Глядят с неустрастимым блеском глаза…

— Это ты, Невидов?

— Не шуми… Ранило меня… Не дотяну, Придется тебе нести…

Из-под гимнастерки красным потекло полотнище. Никак не возьмет его Сергей. Тяжелое. Скользит из рук и вьется в траве.

— Скорее. Завяжи покрепче.

Кто-то храпит и храпит в озерке.

— Не спи, Елагин!

Что это? Какой-то бледный свет и что-то черное блестит внизу.

— Река, Невидов!

— Ложись! Березина… Не жди меня…

Над камышами птица взмахнула. Мелькнул огонек и погас. И вот кругом замелькали огни и загрохотали.

— Невидов!

— Живей на тот берег!..

Взлетела ракета. Медленно опускалась, озаряя реку, По воде захлестали пули.

На миг ясно, с мукой и болью увидел все это Сергей и упал на камыши, стал разгребать стебли.

— Невидов!

И куда-то провалился. Его завертело и понесло.

Перед ним насквозь горел огненный простор, в котором из-под земли яростно и скорбно вздымались тени.

«Фронт… вот он какой», — подумал Сергей.

Медленно сдвигались огромные тени, погребая друг Друга мраком, и еще ярче сквозь них и под ними зиял неугасимый пожар.

— Скорее… скорее… — слышал он голоса.

Какие-то люди склонились над ним, подняли, и все закачалось.

Потом он почувствовал, что захлебывается чем-то теплым, и застонал. Вода! Надо бы выплыть! Но руки не повиновались.

«Вот и конец… Топу… Неужели такая густая вода! — В тумане большие белые люди, кто-то рядом стонет и плачет. На столах окровавленные лежат.

«Неужели казнь?» — с ужасом подумал Елагин.

— Вероятно, гангрена… Полосуйте ногу.

— Укол… Еще укол. Скальпель.

— Галина, а ну погляди своими глазищами, нигде не кровоточит?

Душный туман заколыхался и посветлел. Вдруг все прояснилось. Елагин увидел глаза-только глаза: лицо закрыто маской. Как прекрасны они!

«Сон… опять сон!»

— Зажим… Еще зажим… Еще, — повторял где-то голос.

Глаза приблизились.

— Полина Петровна, что с вами?

— Боже мой… Сережа… Сережа… Товарищи, это мой сын!

«Голос мамы… Но где она?.. Где?»

Слезы выступили на глазах. Стекали по рыжей щетине щек.

— Сережа… Прощай… Пора.

Опять голос матери. Она сидит рядом в гимнастерке» Пилотка со звездой. Глаза печальны, задумчивы, словно и не видят его.

Подошел кто-то и сказал:

— Прощайтесь. Трогаем.

Мать склонилась над ним и поцеловала, Он медленно приподнялся. Светит напротив что-то синее и дышит свежестью, это же окно вагона!

За окном, на откосе, стояла женщина в военном.

— Мама!

Мимо нее проносились вагоны с разбитыми окнами, с пробоинами. На подножках люди в белых йалатах.

— Мама…

ГЛАВА VII

Родион Петрович был по делам в лесхозе и возвращался домой.

Горела Вязьма. Доносился гул взрывов, зажигалась тьма в полях. Солдаты, покинув свои эшелоны на железнодорожном полотне, стояли во ржи.

Брели толпы беженцев. Скрипели и постукивали повозки. Гнали скот коров, овец. А навстречу долго, бесконечными колоннами шли солдаты. Невидимая в темноте пыль застилала мраком дорогу.

Родион Петрович шел долго и не чувствовал усталости. Привык ходить, когда надо было, и очень быстро, но сейчас он шел шагом умеренным, ссутулясь, с березовой палкой, как странник. Вечный странник, затерявшийся в ночи. Бредет давно-давно через ржаную теплынь полей, бредет в неведомое.

Горюнили сверчки во ржи, и похоже было, что из прошлого доносились звуки ночей.

Наперерез лугом ехала машина: перебиралась с большака на проселок, чтоб сократить путь. Родион Петрович остановился. Шофер открыл дверцу, спросил:

— Здешний, отец?

— А что надо-то?

— Под Ельню поскорей.

Родион Петрович стал рассказывать, как проехать: называл деревни, подсказывал, как можно и еще ближе, если там-то и так-то свернуть.

— Да мне по пути, собственно, — сказал он, не напрашиваясь, а предлагая свои услуги.

— Посадите деда, ребята!

Солдаты, сидевшие в кузове, помогли Родиону Петровичу забраться в машину. Он сел у борта на какой-то ящик. Поставил между коленей палку.

В кузове спали солдаты, укрывшись шинелями, и сидели, сгорбясь.

Ехали лесом. Хлестали по бортам машины ветки, оставляя осиновые и березовые запахи потревоженных и порванных листьев.

В углу, у кабины, солдат в накинутой на плечи шинели с поднятым, как в ненастье, воротником смотрел с угрюмоватой задумчивостью на нового попутчика. Родион Петрович чувствовал этот взгляд. Кажется, знакомый… Солдат поднялся и, переступая через спящих, приблизился — сел напротив Родиона Петровича и в упор посмотрел. Глаза с холодноватой чужинкой, и волчье что-то в них скрыто усмешкой.

«Митя!»

— И далеко от дома дороги знаешь. А будто всю жизнь в своем лесу просидел, — сказал он. — А я и одну забыл.

— А что не здороваешься? И это забыл?

— Своих помню.

Он протянул руку с газетной бумажкой.

— Насыпь нашей, с родного бережка.

Родион Петрович протянул кисет.

Митя затянулся, задыхаясь, откинув голову.

— Вот она наша-то! Горькая и сладкая! — и он с еще большей жадностью затянулся, повел плечами. — Жилы зажгла. Как зазноба! Донничком, березовым листом балуешь. Зато и хороша. После войны свою так буду баловать, полынькой еще, чтоб с горька слаще было.

Опустил голову. Трясет машина, мечется по лицу Мити отсвет разжигаемой ветром цигарки. А глаза закрыты. будто спит.

Сейчас бы на солнечное крыльцо да в сени, где круто поставлена лесенка на сеновал. Там в пахуче-дурманном сумраке Феня, как во вспышках грозы виделась ее красота. Не его теперь.

И еще будет Митя в чужие окопы бросаться, как бросался уже, и переплывать реки. Но эта измена жены не затеряется: она с ним — в душе, из самого ее родника колотит. Не зарастет, видать, глубока и сильна жила колотит еще и досадой, что с какой-то вины покосилась его жизнь. А где самое-то зло вины? И не знает. Может, и нет дна — прорва, которую и всем миром не осветишь до трещины. Оттуда тьмой на него надышало.

Одна пожалела… Катя. Письмо прислала ему с недалекой от лагеря границы, чтоб не убивался Митя. И слова-то грустные, и не уговором к надежде его приветила, а что вспомнила про него одна на всем свете. Знать, пожалела. И жалость-то простенькая, как льняной цветок, что из посоренного семени голубеет на обочине один — далекий от угожего поля.

Берег это письмо и читал часто. Одно это письмо. а будто все новое.

«Митя!.. Ты уж прости меня, что пишу тебе. Не ждал.

Тебе родимое словцо-то нужно. Да уж потерянное не найдешь. Может, и поклонится тебе Феня, а словно это так в потере и останется. Ты свою жизнь пожалеть должен, Митя. Не мучай ее. Она тоже радости хочет. В горький час уважь жизнь свою. Сам подари ей хоть колосок. Под сердцем его прихорони от стужи. Не пропадет. Поссется согретое, когда твоя весна придет.

Сошелся весь свет твой на Фене. Пришел ей день изменить, а тебе, Митя, подумать: и твоей любви к пей за это конец. Митя, прости, будто я тебе советы даю. Посторонняя. Только не совсем. На одном хуторе выросли. По одним кладям над Угрой в одну школу ходили… Вспомни. Всех нас равно луга встречали. Да чего-то ты сторонкой повел свою тропку.

Митя, уж скажу я тебе, не жизнь жестока с тобой, да ты сам повинен перед собой во всех своих бедах…»

Позадумывался в лагере Митя над этими вот словами: принять все, как есть, смириться.

Но сейчас, наглядевшись на страдания вокруг, которые палили растравленное сердце его, отвергал спасительное смирение.

«Вот что творят! А как же это-то жизнь принимает?

Все, значит, можно, если знать, что не тронут за подлость.

Страхом еще держутся, когда совести нет: приговора боятся. А без приговора бессовестное на весь свет плясать пойдет. Только посторонись, как разгуляется… Да вот уж, разгулялось!»

Митя бросил за борт окурок. На следу взмелись искры золотым мгновением.

Снова протянул из-под шинели руку с газетной бумажкой.

— Вторую для затравы. И третья будет, особая, если не разорю, — сказал, прислюнивая бумажку с махоркой, принюхиваясь. — И огня не надо. Духом горит.

— Откуда и куда едешь? — спросил Родион Петрович.

— Откуда, долго рассказывать. А куда, сам знаешь. Не пропал. Живой Митя. Так и скажи для слуха. Видел мол, и разговаривал. Со своей справкой лагерной к части пристал в окружении. Не далеко и не близко точно не скажу. Версты не считал. Иная и легкая, да таких мало было, а больше упорные: под шаг жизнь клади.

Кому выпадет. Напролом шли. Речку одну форсировали. Немцы по течению нефть пустили и подожгли. И в огне горели, и в воде тонули. А я по пословице — не сгорел.

Выбрался. И успел я тогда одного человека от огня выхватить… Генерал. Вот и служу у него… Слышал я, от кого не помню, искал меня в нашем лесу Стройков.

Очень тревожился, как бы я на цветочки бабу какую не подкосил… Как Стремновы живут?

— Как и все, — знал Родион Петрович, что к разговору о Кирьяне клонил Митя.

— Кирька на фронте. Это я знаю. Земляки-то теперь здесь в одной куче. К домам вон подперло… Про Катю скажи.

— Дома. Пришла, — и тут не хотел уточнять все Родион Петрович. Чужой для Стремновых Митя.

— А Федор?

— Вестей от него нет. Да срок-то еще мал.

— Что ж я тяну из тебя? Скажи и про остальное.

Главное.

— Она скот погнала под Вязьму, — сказал про Феню Родион Петрович.

— Тут бы сожрали. Армия кругом. Только скотину мучить, на падаль переводить. А я скоро, может, загляну домой. Выпрошу минутку.

— Твое дело, Митя.

— Мое, но без твоего совета. Дай-ка совет. Ближе к хутору-тебе виднее. Или дрожь охватывает правду сказать? Своя шкура очень дорога, а чужая негодная? Пусть мотается.

— Не нужна тебе твоя минутка. Счастья не встретишь.

— Да хоть глянуть, какое оно, что других стревает.

— Открывай бумажку.

— На особую?

— Да…

И третью цигарку, но уже быстро, не помня как, свернул Митя. Ловил, ловил огонек в руках Родиона Петровича от его зажигалки. И глаза жгло, так бросало на этот огонь. А закурил и откинулся, долго не видел ничего.

Тьма плыла с красными пятнами.

— Ты зачем к убийству ее привязал?

Митя поднял руку, предупреждая, чтобы тише такие слова говорил.

— Намекни только глазом, а я так схвачу.

— Простить она тебе этой лжи не могла.

— А я измену ее?

— У нее любовь. Пойми.

— На правду пошло?

— Зачем ты наговорил?

— Я ей скажу, когда увижу, — и в упор помутившимися глазами глянул Митя. — Еще в законе мы с ней. Не рвет. Чего тянет. Позор терпит.

— Может, металась. А после наговора твоего порвала. Зачеркнут закон. Буквально на днях. С женою одно, а теперь с чужой другое. Прежнюю волю с ней забудь.

— Поторопилась, — с досадой произнес Митя.

— Да ведь печати убирают.

— До печатей не пустим… А она ничья теперь. Оторванная. Хоть на корне была. Держалась.

— Или жаль?

— Кирька подлец!

— Злобство, Митя. Завелось счастье. Зачем топтать?

— Как бы ты запел, Родион Петрович, если бы с твоей Юленькой такое счастье бы завелось?.. Ты пожалей, не топчи. А как твое топчут на сердце, прими, не жалея.

Чего меня-то не пожалели? Да в час глухой ты и пожалей. Нет же! Я для себя за это самое счастье тебя подавлю. Или не забунтуешь? Без промашки в дверь я тогда на Кирьку вошел. Да Стройков… И уж не за бабу я, а за подлое. И отец-то, подлости он не вынес чужой.

Перетянуло. Да и Дементий Федорович от подлости пострадал. Слышал, обошлось. А пострадал. И виноват я перед всеми, что не срубил Желавнна. Пропал бы я, так за совесть. А то, как дрянь, повезли меня в тележке, и Стройков надо мной ликовал… А на свою минутку домой приду. Мы по соседству. Хоть и не жена Фенька, а пусть ждет. Я ей сказать кое-что должен. Не трону.

Так и передай.

— До этого ли, Митя?

— Самое время. А то правду не узнает.

Машина остановилась на большой поселковой площади. Была она и высотою с перекрестком, от которого шли дороги на Спас-Деменск и Ельню.

Сходить здесь Родиону Петровичу. Митя помог ему Слезть.

Поднялся в машине лейтенант и поглядел в бинокль в сторону Смоленска. Совсем близко увидел трепетный розовый край неба.

— Стоит Смоленск!

Родион Петрович постучал в дверь избы Стройкова.

Тут решил заночевать. А чуть свет тронется в путь. Дом теперь рядом, каких-то двадцать пять верст.

Глафира глянула через окно. В темноте не разобрала, кто стоит на крыльце. Старик, вроде бы седой, с палкой.

«Беженец».

В последние дни люди шли из горящего Смоленска.

Стучали в избы, просили хлеба, воды. «Спасибо, родная».

И брели дальше с опаленными солнцем, почерневшими лицами. Гнали людей пожары, бомбежки, страх перед насилием и бои, которые гремели в деревнях и городках.

Некуда было деться, ничего не оставалось, как уйти, хоть где-то найти тишину и кров.

Предупреждали, что среди беженцев мог быть и враг.

— Глашенька, — заслышав за дверью осторожный скрип, сказал Родион Петрович.

Она открыла дверь. Стояла перед ним в легкой рубашке, босая, с голыми плечами, и тело ее, натомленное сном, уже разбуженное, дышало дурманом цветущей конопли.

— Входите. Одной страшно, — сказала Глафира, обрадовавшись, что зашел человек знакомый.

Родион Петрович снял свой рюкзак. Фуражку положил на угол лавки.

— Или уходите? — так поняла его появление ночью, что и он тронулся с беженцами, и удивилась. — А Юлия?

— А она сказала, никуда не пойду, хоть убейте меня.

С места не стронусь…

— А то испугалась. Неужели и нам трогаться. Садитесь. Есть будете?

— Попить бы. А больше ничего.

Он сел за стол. Напротив, на комоде, темно отливало зеркало. А над ним знакомая фуражка хозяина. Издали узнавали на здешних дорогах. Казалось, одно имя его отпугивало недоброе. Хоть и леса темные, дремучие, но и ночью поезжай, похрапывай, никто не тронет.

Глафира принесла квасу в кружке, поставила перед Родионом Петровичем.

— Муженек-то пишет?

— Ему некогда. Мост караулит, — так отвечала всем Глафира. — Два слова: «Жив, здоров». И все. А я на одно слово перешла: «Здорова». Раз здорова, значит, и жива.

Что зря бумагу переводить. Ответа пока нет. Видимо, расследует, чем это я так занята, что за столько дней одно только слово ему выкроила.

— Не знаю, ревнивый он у тебя? Смотри!

— Вас, мужиков, надо на ревность-то наводить чтоб не дремали.

Родион Петрович снял сапоги. Свалил их у порога.

— Разреши переночевать, Глашенька.

— Какой еще разговор. Диван есть. Свободный.

Правда, музыкальный. Мужа на него спроваживала, когда выпивши приходил.

Родион Петрович лег па диван, который сразу загремел, зазвенел, заскрипел пружинами, и еще долго что-то в глубине басило, вроде бы гитарные струны гудели.

— На самом деле музыкальный… А я Митю Жигарева встретил. В машине с ним ехал. Служит. Вид боевой.

— Вот как! А за человека не считали.

Родион Петрович долго не мог уснуть. Ломило от усталости ноги и спину, ныло в сердце. Сколько прошел, и всюду горе. А теперь и свое гудело, близилось.

Мутны пропотелые окна, за которыми что-то косо мигало и шумело… Дождь.

Смерть матери, отца или мужа — одно горе, а это было не сравнимое ни с чем мучительное чувство маленькой погубленной жизни с ее чистотою, и беззащитностью, и обреченностью, как будто он был один, кто должен покорно закрыть глазенки. Кате казалось, все кончилось для нее, навсегда прошли радости и никогда не будет солнца. Все затмило унынье.

Она зашла на сеновал, холодом обдало ноги. Шуршала дождем тоска. Упала в сено и долго лежала. Боль закричала, не было сил терпеть это творимое жизнью наказанье над ней. Зачем жить! Пусть хватаются за жизнь другие, а она сейчас бы глаза закрыла.

Никанор посмотрел на приоткрытую дверь сарая.

Легла и заутихла: намаялась или от травы настоянной задремала?

Не шелохнувшись, сидела Гордеевна, слышала как пошептывая, дышала дочь в сено. С Катюшкой убирали это сено прошлым летом. Выветрились, пропали запахи и только затуманенно горький душок рябинника прежде безвестный среди крепких и сильных запахов горевет в опустевшем.

Никанор отошел от стены сарая. Сел на колоду в малинниках и достал свой кисет. «Что творится. Бывало такое на свете когда или только на нашу голову? К печке воина подходит». Вот она, как отдаленной грозой погромыхивает над полями.

Подошла Гордеевна.

— Унялась, — сказала она про Катю.

— Что, мать, делать будем? Уходить или тут отбедуем?

— Хоть могила, а на своей стороне.

— Люди тоже бегут не с чужих дворов. Без хлеба двор не накормит. Надолго это затеялось. На все жилы пошло. Войск под Смоленском, говорят, туча страшная.

И рожь топчут… Не до нее. Голод покосит.

* * *

А новая весть была рядом.

По дороге везли раненых. Укрывали в лесах где располагались госпитали, или везли еще дальше. В повозке лежал человек, один среди многих, таких же, как он измученных ранами. Серое, с закрытыми глазами лицо, бинты на голове, на плечах и на груди. Он слышал скрип колес. Под ним качалось и стучало, и от стука боль пронзала его. Он давно не раскрывал глаз. Был слаб и покорен перед тянувшимися дорогами, и если бы настигла смерть, не узнал бы он ее, приняв за сон или забытье Он угадывал, что едут лесом или полем. Лес покрывал тенью, и было легче. А в поле тянуло жарой, но было тише. и лесу же шумело, кричало эхо. Но вот он раскрыл вдруг глаза. По запаху внезапно вспрянувшей прохлады почувствовал родное. Он привстал, отвергнув боль которая валила его. «Угра», — по далеким зеленым видениям берегов узнал ее, как узнал бы лицо матери. Вверх по течению возвышались кручи в серебристо отливавших ольхах, а над ними льняное небо кое-где колыхалось зеленью и по лугам выкрпливалась с блеском узорчатая речка.

Он вдруг узнал дорогу, по которой ехал, избы, которые стояли так, как могли стоять только здесь — редко возле берега и тесно по бугру, где из сосновой рощи поднимались колокольчиково-голубые купола церквушки.

Навстречу шла женщина в белом платке. Он узнал и ее.

— Тетя Агриппина, — позвал он.

Она пошла рядом. Не узнавала его.

— Катя дома? — спросил он.

— Какая Катя?

— Стремнова Катя.

— Дома. А ты кто?

— Невидов… Федор Невидов… Сын Аграфены.

Она узнала, кто перед ней.

— Дома Катя! Дома!

— А Ванятка?.. Сынок? — спросил он со слабой улыбкой в глазах. — Ванятка… — повторил он громче, решив, что она не слышит его. Ванятка… Сынок.

Эта женщина знала все, но не знала, что ему сказать.

— Спутала я, милый. Не знаю я…

Она отстала от повозки. Склонив голову, словно скрылась за платком. А он все смотрел на нее.

Как и обещал, шел на свою минутку домой Митя Жигарсв.

Феня была дома. Только что приехала из-под Вязьмы куда провожала скот. Какую-то часть пригнала, а остальное в пути разошлось по солдатским кухням, пало на дорогах.

Скотина выдерживала самую тяжелую работу и побои, утешаясь ждущим покоем у закрома. В дороге же погибала, маясь в беспомощности, когда не ухаживал за ней человек. Дома он мог бить ее, ругать, но всегда давал есть, и были луга. А здесь только гнали и гнали куда-то. Ревели коровы, блеяли овцы, давились на водопоях.

Иногда какая-нибудь коровенка останавливалась, смиренно вздыхала и валилась.

Так пала и Буренка Фени. Не ушла далеко от дома.

Повалилась сперва на колени, тяжело дышала в жаркую дорогу. Свой кусок хлеба поднесла ей Феня. А она не приняла. Потом лежала в канаве, и из грязных сосков текло молоко. А в глазах слезы.

Наплакалась Феня. Попрощалась, поцеловала в серебристую, завихренную звездочку между рогов. Буренка вздохнула на прощальную ласку.

Феня измучилась, изорвалась. В грязи и пыли вернулась домой. Едва хватило сил искупаться в Угре. Повалилась разгоряченным телом в прохладу.

Она вышла на берег. Постояла у куста. Пригретая солнцем вода стекала по телу, которое среди зелени казалось таившимся белым пламенем.

Надела чистую юбку, кофту потянула через голову, прожала упружисто по груди. Повязала косынку, от волос пахло речной водой с парною сладостью кувшинок.

Перед домом встретила Никиту. Совсем он забородел, чтоб, как говорили, и с лица негоден был на повестку.

— Проводила скотину? — спросил он.

— На тот свет, — ответила Феня.

— Тот свет живому — чужой живот. Одного только человека живот не принимает. Зато земля без спросу берет. — Он ткнул пальцем в пояс Фени. — Похудала. А мы тут баранинку распределили под видом сдохшей. Зайди и получи. А то когда теперь на зуб попадет. Одна курятника еще бегает. На жарянку позови. Бутылочка найдется. Чего беречь. И с честью в земле сгниешь. Пока на поверхности, не моргай. Зайду вечерком квитанции твои проверить, — сказал он и быстро пошел.

— Сдала счетоводу. Так что, дядя Никита, зря не трудите свои ноги. А то и так заплетаются.

Никита оглянулся.

— Печать-то у меня. Или без печати решили жить?

Смотрите. А то другую печать найдем, особую. Она у прокурора мимо бумаги не промахнет, — пригрозил Никита для порядка.

Освеженная, успокоенная, усталая, лежала она на постели.

«Не век же. Когда-то кончится, — думала она. — Зайду тогда в поле, зароюсь в траву. Ничего мне не надо.

Одной этой радости на всю жизнь».

Писем от Кирьяна не было. Да и не ждала их. Они не вернут прошлое, а будущее в письмах оттуда — под последней строкою.

В дверь с крыльца постучали. Неужели Никита? Она поднялась, вышла в сени и открыла дверь. Отшатнулась.

Прямо перед ней стоял Митя. Вот кого не ждала. Просушило страхом по сердцу.

«Пришел!»

— Не трону, — сказал он и переступил порог.

Она неподвижно стояла в глубине сеней. Лицо побледнело, уже не от страха, а от ненависти к нему. Вот она, тень на ее жизни! Думала, придет рваный и грязный, обезумевший человек. А он в пилотке со звездочкой, в ладной гимнастерке. На начищенных сапогах пылит голубой луч из-под двери. Рюкзак с плеча снял. В свой родной дом пришел Митя. Хозяин.

— На какую половину мне заходить? — сказал он.

— На любую.

— Так ведь и избе развод? — Она не ответила. — Я на час. Что стоишь? Покажи мне дорогу. А то забыл.

— Не заблудишься.

Он хотел, чтоб она вошла в избу первая: уйдет за спиной. А он из-за нее шел сюда.

— Еще красивше стала, — сказал он, вдруг раздул ноздри от близости и недоступности ее красоты…

А когда-то была его. Вон по той лесенке летними вечерами поднимались спать на сеновал, и видел он снизу, как колыхалось белое марево ее ног. Клала она голову на его плечо, обнимала: «Озябла, Митя…»

— И ты изменился, да подлость твоя все в той же одежке.

— Или избы у нас нет, тут разговариваем, как через порог? К ссоре такой разговор. Так все равно не уйдешь.

Может, коленки от страха трясутся? Давай уйму.

— Зачем пришел?

— Поговорить, — сказал он глухо.

Она прошла в избу, стала спиной к печи, распрямившись. Грудь с силой поднялась в теснинке кофты.

— Бей! Дави до последней жилочки, а не люблю тебя. Кирю люблю. Слышал?! Вот и весь разговор.

— Я на час, — повторил он. — Прими, как незваного. Тарелочки поставь, вилочки положи, — и он достал из вещевого мешка бутылку. — А то и вместе отметим разводную. Вместе жили. Все жилочки свои потаенные знаем. Не жена теперь. Так, знакомая. Разные, а крыша одна.

Она ушла в горницу, быстро связала узелок. Митя загородил ей дорогу к двери.

— Постой. А то убьют, правду-то не узнаешь про мою подлость.

Потянул за узелок. А она будто и не держала. Швырнул в горницу.

— Твоя половина. Дверь эту заколотим. Тебе своя будет, а мне — своя. Будем через стенку веселые песни петь. Ты с Кирькой, а я найду… А тебя жаль… Я на час, — громче повторил он. — Времени нет на карауле перед тобой стоять. Сядь!

Как близко она, протяни только руки и целуй в жаркой обнимке! Вон губы-то, словно в вишневом соку.

«Кирькина», — мутно шевельнуло гневом в душе.

— Сядь, — попросил он и подставил табуретку к столу.

Не думала она, что так он и разговаривать будет.

— Я и стоя послушаю.

— Перед Кирькой навытяжку! А тут без него разговор. Он свое сказал. Утешил. Чужое. Свое не нашел. Да силенок маловато тебя оторвать.

— Сама оторвалась.

— Теперь далеко не видать. Война застит… А домой прийти хорошо. Если бы к жене. Да не на эту минутку… Катюшку Стремнову потом позовешь. В дом их нельзя же.

Он нарезал колбасы на газете. Открыл бутылку, поставил стакан и кружку.

— Зачем она тебе? — спросила про Катю.

— Спасибо сказать за письмо. Мимо бы тебя, да на нее тогда глянуть. Угадать. Счастье Федору… Не сядешь? — почти крикнул он.

— Нет!

Он вдруг все смахнул со стола в угол. Зазвенело стекло с железом. Сел.

— Не пожалел бутылочку.

— Я ее жалел, когда с тобой жил.

— Видишь, как порознь-то хорошо. И не жалеешь.

— Я тогда в лагере сказал себе: «За разок взглянуть на тебя не побоюсь смерти». И наговорил: привели бы нас на свидание. На одну скамеечку. Да вот когда взглянул…

Он посмотрел, как она стояла у печи, держа за спиной руки. Все простенькое на ней, и в простеньком дышала ее красота. Затихла вдруг. Но вот чуть повела глазами на Митю, и едва уловимая усмешка презрела его.

— Тебе взглянуть. А меня в историю впутать, — голос был спокойным: отошло, перегорело, по не забывалось.

Она следила еще, как Митя глядел, мучительно вызывая в ней другой ответ, не признавая безнадежности своего желания.

— Так ведь и ты когда-то разок взглянула, да и пошла, не побоялась.

— Разговор этот давно кончен. Там, у колючки. Помнишь, как погрозил убить. Ты и убил все.

— Нет, не кончен разговор наш. Приговор судьбы, и война не помилует. Знать, тяжелое дело. А по нему и срок долгий, если не к стенке кому-то из нас.

— Митя, молю тебя, отстань. Твоей не буду. Не пересилишь. Зря только биться. И я не пересилю. Кирю люблю.

— Что делать? Переступи, или пропаду, — не смиряя свое, с отчаянием, как в последней мольбе, сказал он.

— Что ж выйдет-то? Много у всех желаний. А жертвовать кто?

Митя посмотрел на нее тягуче, с хмурой печалью и отвернулся.

— Вот и взглянул разок, — проговорил он. — Не взял и добром. Змея ты холодная. А женою была. Не выпытывал Кирька, как целовал тебя? Как же так, любить и не помутнеть: что было самое первое свиданьице с другим, А я мутнел: а вдруг у тебя с кем-то ночка загадана.

— Ревностью себя разжигал. Хуже вина.

— Значит, было что разжигать. Я за разок взглянуть на тебя позора и смерти не побоялся. А даром-то любить такую кто откажется!

— Так ведь и я не побоялась.

— Про Кирьку разговор!

— И он не боялся. Его с собой не равняй. Твоя жизнь с отчаяния тебе и полушки не стоила.

— Отчаяние-то от тебя пошло. Да не будем судить. На двух судах судили меня. А жду твоего суда.

— Вон какой суд подходит. Страшно!

Она пошла из избы. Он нагнал ее в сенях. Тяжело дышал.

— Я тебя за измену пощадил, а ты за любовь казнишь.

— Мне твоя любовь хуже казни.

Ревность какой-то красной мгновенной мутью ослепила его. Он сорвал серп со стены. Затих, зажал его в руке.

Феня подошла ближе и наткнулась бедром на зубреное жало. Раскрыла кофту от шеи и до груди, как лозу обнажила со свежо холодевшей влагой.

— Пори!

И Митю поразила улыбка с красотою, и мукой, и ненавистью, и силой, которую она подняла в себе. Чтоб так улыбнуться несразимо… Он отступил.

— Вот же какую любовь в тебе искал. Открылась!

— Я н тебя так любила.

— А мне кроху… Тяжело без родного, — медленно проговорил он.

— А родному грозил. Понял!

Он швырнул серп, который с визгом ударился об обруч на кадке, — мерцнули искры.

— Постой, — сказала Феня, когда Митя собрался и вышел. — Не пропади. Не ко мне, к другой приди со счастьем.

Она на крыльце поцеловала его. Видели люди. А она и не боялась: пожалела, чтоб не пропал человек, с которым ломала ее одна судьба.

Ночью в избу Фени явился Новосельцев, в кепке и в сатиновой рубахе. Не подлаживался под войну. Даже наган припрятал. Лежал в кармане укромно, но с полным зарядом.

— Привет тебе от Кирьяна.

— Заходи же, Ваня, — обрадовалась она.

Он зашел в избу.

— Свет не тревожь. Так видно… Мимо станции он с дивизией проходил. В бой. Забежал ко мне. Посуровел и поиссох лицом, не узнаешь. — Он не сказал, что после кровопролитных боев на Березине и Днепре дивизия вышла из окружения и была отведена для пополнения в тыл — стояла в здешних лесах во втором эшелоне фронта, а вчера тронулась к месту сосредоточения-в сторону Ельни. — Просил поцеловать тебя. Такое мне доверие.

Он крепко взял ее за плечи. Поцеловал в открыто улыбнувшиеся губы.

— И записка от него.

Феня развернула бумажку. Первая весточка от Кири, Феня!

«Рожь ты моя. Рядом прошел. А свернуть нельзя. Даже виделась ты мне, твои глаза — две березы зеленые, и как заря над ними, твой платок. Провожала долго до встречи далекой…»

Она со слезами улыбнулась и убрала записку за кофту.

— Не зная его, за слова бы такие полюбила.

— Одну я просьбу исполнил. А вторая — особая, — он не договорил и достал из кармана повестку. — Тебе.

— На фронт! — удивилась Феня.

— Пока пойдешь со мной. Собери в дорогу себе чтонибудь.

Новосельцев ждал, когда она соберется. Крепко закрыл окна. Митину закуску завернул: пригодится в дороге.

— Митя был. Стремновы мне говорили. На чем же порешили? — спросил Новосельцев.

— Порешит война, — ответила Феня из горницы.

— Такую ей власть давать. Мы с ней порешим.

Феня вышла с узелком. В платке и стеганой душегрейке.

— Быстро ты… В такой любви выстояла, и в деле выстоишь. Имел это в виду, когда человека выбирал. Что не спросишь куда?

— Куда не надо, не заведешь.

— Тогда пошли!

Они вышли и сразу же за двором скрылись в лесу.

Таил он от дорог свое тревожное, темное и опасное среди ягодных тропок, по которым пойдут скоро люди с оружием — партизаны, как грозно назовутся они одним именем. На случай, по приказу райкома, уже готовил секретно людей Новосельцев.

Феня оглянулась. За лугом туманился хутор. Сколько прожито горького и счастливого, но было одно чувство: оставалось в непогубимой любви к родному, что было сейчас самым дорогим для нее, как тот заветный бережок у тихой воды: «Киря, перевези».

Остановился и Новосельцев. Видел темный красивый силуэт Фени перед черемуховым туманом. Там оставалось прошлое ради нового, но тяжелого, что ждало ее.

Где-то в избе слышалась песня. Кого-то провожали.

Он, да ты, калинушка, Ой, да ты, малинушка.

Брезжило из какого-то окошка тихо, светало красотой.

Он, да ты не стой, не стой На горе крутой…

Феня взглянула на свою избу и, если бы не отвернулась, увидела бы, как что-то бледное мелькнуло в окне.

Павел Ловягин второй день скрывался в подполе. Пока не было дома хозяйки, проник в избу и вышел сейчас. Пожирал хлеб и слизывал с половиц разлитое вино.

Удар в затылок оглушил его.

Очнулся он с ломотой в голове и с трудом повернулся: ноги и руки связаны, — увидел человека… На лице его какая-то тряпица белая. Он стоял у буфета и быстро убирал в карманы куски хлеба. Взял с лавки топор и подошел к поверженному.

— Кто таков? Ну, живо, а то порешу!

Холодное лезо топора тяжело подавило на темя. И вдруг отстало. С ужасом посмотрел Ловягин на занесенный топор.

«Неужто! — и топор отшатнуло. — А похож. Вылитый. Уж не Пашенька ли так возрос? Стало быть жив батюшка-то — Антон Романович. Он-то адресок в эту яму дал — жигаревскую, а? Не забыл своего, значит… Зачем пожаловал?»

— Развяжи!

— В дядюшку Викентия горячий. Тише!..

За хутором они бродом перешли Угру и скрылись в олешнике. Шли к болоту, след в след, как волки.

Болото простиралось в желтой мгле, и скрипело, и свистело, и булькало-захлебывалось от ночных перекликов птиц.

Шедший сзади снял с лица холстинку и поглядел вокруг… Давно не появлялся у этих прорв Желавнн Астафий.

* * *

Чернели в июльской ночи крыши хутора Похожи издали на стаю летящих птиц.

Ночью шли войска.

У Ельни и Ярцево рвались лавины стальных чудовищ.

Сотни тысяч солдат на берегах Днепра, в лесах и в полях на улицах, в домах и подвалах бились неистово полыхало и клубилось с тьмой небо.

На десятки верст шеломом сверкал из ада разверженной и горящей земли огненный бронзово-золоченый холм Смоленска.

Часть II

ГЛАВА I

Когда-то предки наши, в поисках земли вольной, ушли от соседства с германскими племенами на восток, и после долгого пути, в схватках с кочевниками, завернула родословная вверх по Днепру; и стало здесь, на истоках рек, среди дубрав и родниковых болот, племя кривичей в багряных рубахах и, оглядевшись дозором с холмов, что-то узрило в отдаленном, изготовилось к сражению, расставив на вырубках деревянные крепости боевым порядком: впереди-Смоленск, а за ним, по углам-Дорогобуж и Ельня, и дальше — между верховьев Днепра и Угры, по лесам — резерв селищами звенел наковальнями, пахал и сеял. А когда с дозорных сосен бил на сполох сторожевой колокол, брали мечи, освященные молнией: огню грозы поклонялись — ее блеск поражал тьму, был непокорим и ниспосылал дождь, жизнь и благодать земле.

Вершина пространной возвышенности, водораздел рек, текущих из болотных бездн к Черному морю и морю Балтийскому, — древний, ныне пропавший, заросший олешником, а местами и усохший оврагами, путь из варяг в греки, извечный передний край России.

Как узрели тогда среди дремучих лесов отдаленное, как представилось это самое место, где кончалось одно и начиналось неведомое в голубых просветах берез — врата огромной равнины, в которой, где-то там, на московском холме, русским сойдется и будет держаться беспредельное.

Вот и год тот пришел, с пожарами, с ревом орудийным, жаркий, горький, страшный.

Наши войска, окруженные в районе Смоленска после месяца ожесточенных боев, потрясших немецкую армию и помрачивших ее, в эту августовскую ночь бродами отходили на восточный берег Днепра.

Горела тьма.

Кирьян пробежал по блескучим косам огня и провалился. Рядом забородевшее окровавленным зверем ползало и плакало. Как дегтем залило глаза.

«И меня. Так вот оно как».

Никакой боли. Только кромешное жуткой тоской проломило по телу. А в кромешном зеленым пятном бережок, Что это?

В ресницах замерцало и растворилось… Будто в ночном окне пожар моргнул. И рука тянется… Что это? Да что это? Приблизил — в ладони черные колосья шевелились.

«Где я?»

После сумраком гнулись какие-то тени и взмахивали.

Слышался хруст.

«Жнут словно?»

Вон и снопы лежат, да какие-то длинные, и что-то голосов не слышно. Так ведь война! Снопами солдаты лежат. Другие идут куда-то.

Хлестала и рвалась рожь под ногами. За полем деревенька — в пожаре светло стоит.

«Это здесь. А впереди?»

А там, как за щелью, полоской красной — речка. За ней дорога в отрогах. Шли по ней или идут еще?

Так куда?..

Шли по крутой дороге вниз мимо печных труб и ям — в черной пустыне. Расползались раненые и отставали.

Перед родником одним стоном молило поле.

— Запомним эту дорогу, товарищи. По ней назад пойдем, на берлинскую, — заверял политрук. — А вода дальше. Целый Днепр. Досыта напьемся.

Люди поднялись и побежали. Рожь захлестала все быстрей и быстрей… И вдруг волны колыхнулись, вода отошла со дна. Дно кашей кипело, вываливалось в дыру.

Поперек реки затор. Лезли по хребту его люди. Бомба ударила. Орудие покатилось по мели, потащило тряпье, качаясь, ткнуло стволом в затор. Фургон с красным крестом повернулся, и лошаденка в оглоблях повалилась.

— Ой, ой, сестричка!

Девчонка в гимнастерке оступилась.

Руку бы ей подать. Да бревна относят его. Грудь как свинцовая. Крюк в ребра-режет. Ну, не отпихнешь.

А ноги вязнут.

Выгребся на коряжину. Коряжина поднялась, корнем прет в лицо. Потащил за ремень сестричку. Тяжелая какая!

— Ну, пихнись, дуреха!

Выволок.

— Миленький.

Вскреблась на уступ и скрылась.

Рябит вода кровяная, вертится среди аспидных камней.

«Где я?»

Немцы сидели в воде, лежали и колыхались. Кулаками всех разбил и свалил. Закружились в протоке, полезли… Мертвые.

Быстрей, быстрей! Ползут наши по гребню.

В гребне вспухло жаром и треснуло, подышало и заворочалось горбом.

Прыгнул в яму, солдаты затонули в песке. Скользят под коленками гильзы. Не коряжина, а пулемет. Вгрызся руками. Из мрака вспыхнуло пятно качались, двигались каски, исчезали. Вот опять. Да прямо перед ним во весь рост надвигаются — но никак не подойдут, падают. Взревел огонь, запрыгал, вихрем пошел — одно меркло, другое загоралось. Поле озарилось и погасло.

Он уперся коленом в край ямы, оскользнулся. Хлынул песок из-под дернины.

Справа верста вдоль, да какая-то двойная. Горят танки, а под ними в мираже кромешный бой… Туда! Туда все бегут.

Провал словно повернулся. Деревенька рядом светло стоит. А вот и поле с блескучими косами, и темное в земле.

«Здесь!»

Хотел перепрыгнуть через темное, а оно дернулось и под ноги. Ударило.

Забородевший солдат толкнул в бок.

— Лежи. Кончилось все.

Туча желтела. А под ней красная чаша с паром, Чуть в стороне — туча или гора, а из нее столбы розовые пламенели до небес. Воздух озарялся, как окна в грозе.

Дорога с горы как слюдяная, отроги ее казались прозрачными, будто застыли костры во льдах. Все вокруг шевелилось и сползало к чаше. И она казалась прозрачной.

Рядом, из земли, вставали солдаты и шли куда-то.

Поднялся и Кирьян. Речка кровяная вливалась в чашу. Так это же Днепр поворот его в берегах, будто сразу и разливался перед горой с розовыми до небес столбами. А это Смоленск.

Было часа три ночи. На востоке, в рассвете, золоченой цепочкой блестела звезда. Кирьян знал эту пору: отец будил на покосы, и трубил пастух, певучими раскатами разносились по лесу звуки. Мать выгоняла корову. А бывало, уходил на рыбалку. Подгонит лодку под куст. По росе туман холодит. А потом растеплит мятой. Солнечная вода льется в осоку из горлача родникового, журчит и журчит. На той стороне плес, как в радуге: полоска реки краснеющая, зеленый берег, синие колокольчики луговые.

«Киря, перевези», — ударило по дреме. Вокруг пожары ранами. По стволам берез мелись тени, а на другой стороне, словно отражение — останавливалось и снова трогалось.

Зарево в полнеба — Смоленск. Там, в самом городе, еще с начала июля бились наши, на крутых мостовых стояли до последнего под теми розовыми, пламенеющими до небес столбами.

А стороною бугор костром — Ельня. И там шли бои: сдерживали немцев, пытавшихся выйти в тыл отступавшим от Смоленска нашим войскам. С севера будто бы прожекторный луч по земле — Дорогобуж. Когда-то, мальчонкой, Кирьян ездил туда с отцом на базар. Купили поросеночка. Искупали в реке.

— А что за речка, папаня?

— Днепр, сынок…

Посреди этого угла дорога на Вязьму.

Меркла заря со стороны Москвы, все оглядывала лесок: что-то потеряла, да выше подняла лучину-осветила судьбу совсем близкую.

Откуда-то выскочил солдат и показал на шедшего рядом с Кирьяном сутулившегося капитана.

— Вот он, гад!

Какие-то люди в командирских ремнях, с пистолетами отпихнули капитана, накинули на голову мешок и повели за кусты.

— Особисты, — сказал кто-то.

Вернулись снова с мешком, высматривая кого-то.

К Кирьяну подошел один в васильковой фуражке, заскочил вперед, окинул потемчатым взглядом.

— Никак, милок Фенькин? Куда же идешь?

— А куда все? — спросил Кирьяи.

— Давай с нами. Заразу выводить. Жалеть-то чего.

Чистые народятся. И до Митьки доберемся. Барский ублюдок. Ну, иди. Еще стренемся.

Политрука отвели. В березняке остановили. Документы посмотрели. Мешок на голову и нож в спину.

Они, один за другим, спустились в овраг — трое.

Постелили в траве мешок посконный, фляжку положили и сало, лук головками.

— Нашумелись малость, — сказал старший — Гордей Малахов — и снял васильковую фуражку. Волосы вороненые на лоб начесаны, глаза как у ворона. — Назад зайдем. А то по слухам не ветрели бы. Да забинтуемся.

Помоложе, с лейтенантскими кубиками в петлицах, улыбчивый, спросил:

— С кем это разговаривал?

— Ас хутора лесник.

— Гляди, не признал бы?

— А откуда ему знать меня?

Они поглотали из фляжки, перекрестились и стали закусывать.

— С Митькой Жигаревым вражда у него из-за милены. Муженек-то ублюдок барский. Наследник кое-какой. По роже в Викентия, губастый сладострастник. Юнцом с желавинской бабой сладился. С виду дурочка.

Поедали сало, ухмылились.

— Ну, еще… по радостной.

Попили, поклонились.

— Скоро теперь, — тихо сказал Гордей. — Смоленск сдали, там и делать нечего-Москва. Бояться нам нечего. А барина найдем.

По проселкам и большакам в пыльной мгле, по истоптанной ржи и черничникам в хмурых лесах, через умолкшие деревни, одетые в березняки, да в осинники и ельники, и в украшенные горючими вьюнками плетни с теплыми, как тулуп в зиму, избами, совсем недавно, в запахе хлеба и парного молока-тянулись санитарные обозы с уснувшими от страданий, шли изнуренные боями и зноем солдаты. Выносили им ведра с водицей да вареные картохи в лопухах смоленские бабы и с издавней жалью глядели вслед, терпящие все, родные, милые. Их не забудет солдат: вспомнит и картохи, и водицу в ковше, и прекрасные под скорбным платком глаза их запомнит, что-то болью тронувшие в душе, и говорок вспомнится, распевный и умоляющий в надежде, и пылкий, но тихий и нежный в прощании за бескрайней околицей на полынном бугре, на котором всему свету видать ее, с задумчиво опущенной головой, красота ожидающая — не далекое и близкое, а что-то вот тут неведомое свое.

На дворе Анфисы, в тени захлынувшего с озерка яверя, и по орешнику, цедившему листьями зеленый свет на землю, лежали раненые: ждали отправки. Двое помощников у хозяйки — Алеша и Машенька — носили воду из родника.

Платон Сергеевич в родник трубу вделал, и текла водица в выложенный кирпичом колодец, всегда полный студеной, темной со дна водой. На дне замшелые камни, как рыбины изумрудные, отливают, будто бьются на обмелевшем.

Анфиса поднесла ковш к губам раненого, посмотрела на ребят. Идут маленькие, а посреди ведро — следом полоска мокрая свежела травою среди выжженного зноем.

— Попей, попей, сокол ты ясный, — заговаривала лаской раненого. — Родница наша, как роса с листика, на камнях донных стуженная. Попей, попей да поспи.

Увидела у крыльца солдата в обгоревшей гимнастерке, в закопченной пилотке, в обмотках, с винтовкой за плечами. Пил из ковша воду. Отлило по глазам его светом. Заголубели, как ленок под опушкой.

Узнала Кирьяна.

— Миленок ты хороший, живой! Прибился же ты.

Ну, постой.

И повернула их минутка к плетню, будто в печальном секрете стояли двое-солдат окопный с хозяйкой встреченной.

Ее голос с жаленной лаской и подсиненные в слезах глаза доверялись ему. Вытирала платком слезы, корила беду и вздыхала: «О, господи, господи, что будет?»

На озерке волнами затемнялся яверь. По дороге шли и ехали. Стреляло пожаром займище: горело сухое.

Он опускал голову и снова смотрел в ее глаза: ловил отдаленное — будто видел Феню в зное ее бабьего лета, когда, налившись, зрея, горчат подсолнухи в последние деньки, натамливая сухим духом сладкое семя.

— Мамку твою и папаньку позавчера видела. Раненых везли из асеевского леса. А Катька с час назад туда — к Ельие проехала. Сестра милосердная. Федор при ней, в госпитале. Ноги ему дюже побило. А Феня твоя на окопах. Через Поляновку провозили, видели… с лопатой. На глину каменную. На земле и спит — ладоньку под щеку. Слезки глотает, ластонька милая.

— А Митька где? — спросил Кирьян.

— И чуять про него не хочу. Да ладно. Не та беда.

Домойки-то что сказать?

— Поклон… А папане скажи: видел я, как высоким берегом совесть отходит за кровяную речку. Не преступишь: отходит чистая.

Анфиса, провожая, пошла за ним.

Ой, сокол, ой, да сокол вился, —

запела сильным, раздольным, заливчатым в высоте, а на низах горестно темнившимся голосом.

Он, да вился над родной сторонушкой,

Медленно отставала. Кирьян уходил с солдатами. Не забудут они и это провожание.

Ай, звал, ой-ах, свою милую.

Кирьян слезами посмотрел в недалекое за лесом, как йодом выжженное небо.

На этих берегах сходились — глухариные, черничные-вяземскне и спас-деменские леса. Под их листвяным и хвойным покровом врылся, как бы вторым эшелоном, еще один наш фронт — Резервный. По тыловым дорогам прибывало сюда из московских краев пополнение-располагалось по угорьям, на разделах притоков, прикрываясь с флангов чащами и болотами, или уходили дальше, к передовым — в ельнинское огнище, где день и ночь окалывали, щербили немецкий каленый клин.

Полк, окошенный в боях на Днепре, обессилевший, остановился в деревеньке высоким, чащобным берегом в излуке Угры. Река здесь, под всходским угорищем, быстриной поворачивала на северо-восток, как молодая жена после ночек милых, хорошела луговыми плесами.

На том боку впадина. Мрачнело логовище вековыми осинами — котловина омута, оставленного в давнем течением: видать, в плывуны провалилась земля, и прорвой хлынула вода из омута.

На второй по излуке быстрине — перекате — танковый и грузовой брод. Побоищем разбитые, машины вокруг. А в реке чернеют ямы: порвано дно бомбами. Развержены бездны, и там, в глубине, иногда ударит взрыв, и, отдавшись по жилам, зашепчет тьма в колодцах, а в родниках захлынет и сойдет.

В привальной деревеньке пахло от кухонь гороховым супом. А вокруг баньки осада.

Кирьян сбросил с себя рванье, посидел в тени и, дождавшись очереди, зашел в баньку.

В кромешных недрах охало, постанывало и хлестало, будто шли солдаты по ржи — быстрей… быстрей, и явилась речка красная… вон там внизу огненной щелью.

В сарае выдали Кирьяну гимнастерку, штаны, белье в буроватых пятнах, стираное, пахнущее карболкой.

Оделся и сел за длинный тесовый стол к котелку с горячим гороховым супом. Охлаждало ветерком напаренное тело.

«А они, — подумал он об убитых, — не сядут рядом, не придут никогда».

Лег под куст, положив в голова вещевой мешок с краюшкой хлеба, с сахарком, с кусочком сала в просоленной тряпице, и во сне запах черствого хлеба будил тоскою.

Слышался шум идущих на передовые: удаляясь, шелестело в близком листвою: «Прощай… прощай».

Стелился на той стороне пожар: выгорало село в стене леса. Давит, мнет тоска — как в мешок завязала.

Куда бы от нее? Да некуда!

Не знает человек, что боль, порой невыносимая, ведет к прозрению его, и нельзя отдать и взять эту боль: она взор, мучительно ищущий, — без нее душа как лицо безглазое.

«А они… — подумал он опять об убитых, лежащих полями. — А они… Как же это?»

На вереске повернулся к березе. Подышал от сырой ее коры. Снизу посмотрел в вершину, укрытую будто шалью, темной и розовой, и представил лицо прекрасное, тревожное.

Подошел командир полка — Дементий Федорович Елагин. Светел взором, красив.

— Стремнов, зайди-ка.

Они зашли в избу. За столом сидел человек в куртке с «молниями», сероглазый, с залысинами в рыжеватых волосах.

— Расскажи-ка товарищу, как резали на дороге, — попросил Кирьяна Дементий Федорович.

ГЛАВА II

Двое немцев — Вихерт и Флеминг — прошли заполыненной тропкой к оврагу.

Сели в ольховых кустах на порожистом краю.

Сошлись поговорить старые друзья.

Флеминг снял фуражку, расстегнул мундир. Крестная золотая цепочка на полной белой шее. Налощены желтоватые волосы, чисто подскоблены височки. Неряшливости не допускал, как видимый след неуважения к себе или находившего безразличия от упадка духа.

Вихерт, как на костыли, положил руки на ветви. Седина прокурена дымом пожарищ, а лицо иссохло и казалось жестоким в неодолимой усталости.

Один был дальше от топки войны, другой — изнемогал у ее чугунной дыры.

За распавшимся устьем оврага — за далекой полосой — марево гребнями: там ельнинские передовые — самые жаркие на русском фронте.

На дне, среди камышей и лоз, прудок-сажелка. Из берега зорко глядел лиловым глазком цветок луговой герани.

В небесном куполе, где сиянье сгущалось, было красноватым — жемчужные нити распрядались тихо. Земля, будто бы плыла, отдалялась.

Чудесный уголок, — сказал Флеминг. — Природа не уступает. Человек устанет в борьбе, и такой вот уголок, разрастаясь, постепенно закроет уставшего дебрями.

— Бог избрал нас, чтоб устроить порядок на земле. ты пережил и перешел в новое, как и все мы. А они? что ты скажешь о них? — спросил Вихерт.

— Они не сложили оружия перед чудовищным — показали свое лицо. Я давно разглядывал его в их истории. Непохожее на наше лицо. Чувство грядущих последствий — необходимость жизненного пространства для себя — сразу привело их к действию; еще в то время, когда наши рыцари тащились с сокровищами из крестовых походов, они топорами быстро ставили свои крепости. Неожиданность в рассудке, отвергающая в близком более удобные формы существования и достигающая большего в дальнейшем. Порядок в кажущемся беспорядке: этот народ никому еще не оставил и кочки из своего. Словно какое-то озарение спасает эту землю. Европа оцепенела от ужаса перед дикими ордами, они вступили в схватку. Ужасное соединило их в силу на трехсотлетнюю борьбу. Не останавливаясь, идут дальше — за Урал, за Сибирь, достигают Аляски и Калифорнии. И сколько их было? Какой-то десяток миллионов на всем пространстве. Наполеон берет Москву и терпит поражение. Они совершают революцию и в разорении воскресают из пепла. Даже язык… Я немец, и звуки их речи со стороны кажутся удивительными, свободными и светлыми.

— Не умаляй свое.

— От крестовых походов в наследство нам остались пустые доспехи, хотя бы кусок аравийской берега с нефтью.

Вихерт слушал Флеминга и думая, что ничего невозможно объяснить, как и судьбу. Почему он здесь, возле этого прудка? Думал ли встретиться взором с неведомым цветком на берегу?.. Была в прошлом залитая холодным солнцем улица. Тогда утром сжалось сердце: свернул к воротам низкой каменной казармы. Учителем стал высокий отшлифованный столб во дворе. Каждый день, по очереди, подходили и лезли. Сколько пота, напрасных усилий, отчаяния осталось на нем. Уроки помогли потом, когда окрепли мускулы.

— К вершине приведут только следы своего отчаяния. Но чтоб ты не отступил, стоит жестокость за спиной. Без нее человек не знал бы, на что он способен. Надо быть жестоким, или жизнь напомнит о ней своим бичом. Да, человек устает в борьбе, — с этим был согласен Вихерт. — Столько огня и железа. Сон тяжел и тревожен. Я облюбовал это местечко, чтоб на минуту отвлечься: успокаивает и придает силы. Посозсрцай.

Флеминг посмотрел на зеленоватую гладь, и его поразила красота неожиданного пространства, раздвоенного отражением: одно было ясной зеркальной впадиной под берегом, где на голубом ярко блестело зеленью, другое-простиралось в бесконечность.

— Я ждал, когда подойдем к Смоленску, — сказал Флеминг. — Это берег достижимого для нашей лоскутной мерки и начало чего-то, что должно испытать нас.

Сперва в действиях русских видел мало полезного для них. Но потом передо мной что-то проступило: их искания в невозможном, когда, казалось, должно все погаснуть и кончиться. В бинокль я наблюдал за одной переправой. Все шло туда, на восточный берег. Но в одном месте словно возвращалось, выходило навстречупротив нас. Они вставали из кровавой воды. Это была какая-то галлюцинация, вышедшая из пределов сознания. Двигалась на нас.

— В таких случаях надо смотреть на свой танк, как он работает. Для машины нет призраков. Ты устал. Рюмка водки и крепкий сон. Иначе сорвешься. Война в предельные сроки. Потому такое сопротивление толщи на коротком пути к Москве. Мы имели превосходство. Россия доживает свое. История, как жизнь, отмечается судьбой, болезнями и смертью. Они вчерне обозначили границы европейского. А нам осваивать. Сколько земли! При взгляде на карту меня ошеломляло. Но как могла держаться одним центром эта гигантская территория? На месте такой загадки должно быть болото. Провал скажет больше, чем все ученые изложения.

— Ты знаешь, я считал эту войну безумием. Орел, свив в неприступное гнездо Европу, парил бы над Африкой с ее девственными землями и несметными сокровищами. Но вылупился коршун. Его отогнали сюда или занесло ветром. Наша мысль, воплощенная в план войны, оборвалась, не достигнув намеченного.

— Я перестаю понимать тебя.

— Это невозможно понять. Человеку дано чувство, а разум всего лишь для разведки в проклятие… Он прилетал в Борисов на секретный сбор. Из этих лесов его шарахнуло в степь.

— Отсюда? Из ворот?

— За воротами толща.

— Что произошло?

— На первый взгляд, ничего. Противник, чтоб противостоять на Московском направлении, усилил район Брянска за счет своего Центрального фронта. Справа от нас открылась брешь на юг — нечто похожее на люк.

Вихерт быстро перебрал свои варианты, один из которых представлялся ему в захвате степей — с последующим выходом на Орел и Курск, откуда и начать наступление на Москву. В дальнейшем расчленить и разгромить русские армии в районе Смоленска.

— Ты перебираешь варианты. Когда их много и надо задать, какому отдать предпочтение, ищи неизвестный, единственный. Гитлер начинал как художник сам посредственный вариант его воображения. Кончили одну воину и начали другую… из вариантов. Их все проиграла белая армия.

Передовые словно бы рядом дымили в устье оврага, и вдруг как что оборвалось: дым оказался далеко а за ним полоска мглилась и отходила куда-то в ясное за горизонтом, что было дыханием зеленой влаги неведомой равнины.

В тот минувший день не многие знали, что за гость прибыл в Борисов. Лицо его могло показаться знакомым по газетным портретам, но было более сильным, жестоким и устрашающим своей властью, и в то же время льстящейся улыбкой располагал к доверию. Соприкосновение с ним было опасно: он узнавал чуждое страхом, таившимся в холодном фосфорическом тлении его духа.

В тот день он прибыл в штаб группы армий «Центр»- на секретный сбор, чтоб заявить, что важнейшей целью до наступления зимы он считает не захват Москвы, а захват Крыма, индустриального и угольного района Донбасса и лишения русских доступа к кавказской нефти.

Одни расценили это заявление как возможную дезинформацию противника, другие- необходимостью передышки и нанесения сокрушающего удара на Москву с юга, отрезая таким образом два русских фронта — Западный и Резервный, третьи — как отказ от первоначальных планов в преддверии затяжной войны: надо было, на случай, иметь теплую краюху за пазухой.

Темным зловещим призраком явился на берегу Березины человек, окруженный личной охраной — это были натренированные детективы из уголовной полиции.

Течение было спокойным. Отблески исчезали с поверхности, как будто срывали свет, оставляя мглистые пятна. Ветер с Атлантики смешивался с испарениями тепла и прохлады с лугов.

Он подошел ближе. На песчаной отмели плавала какая-то рыбешка и, преломляясь, блеснились консервные банки. А дальше, из-под воды, вдруг колыхнулись мрачные тени — заросшие тиной опоры моста.

Здесь когда-то переправлялась великая армия Наполеона: шли гренадеры, тянулась его любимая артиллерия, обозы, много дней и ночей — рекруты со всей Европы — французы, итальянцы, немцы, испанцы шли и шли вон в те холмистые леса. Малахитовыми глыбами громоздились они на небесном склоне… Потом, над хмурой и холодной рекой, мчался назад в крытых санях, в крестьянском тулупе, покинув разбитую армию, бредущую среди снегов, мерцавших, как наваждение, разбросанными драгоценностями.

С самого начала его неотступно преследовала невидимая гибель, а место рокового шага никто не мог указать.

«Мировую историю делают по ту сторону здравого рассудка», — подумал гость… Как можно объяснить рассудком, что он, сын австрийского таможенного чиновника Шикльгрубера — стал Гитлером.

На реке всплеснулась рыбина, и по березе на той стороне, качаясь, пошли световые волны-соцветия радуг.

На секретном сборе окончательного решения о наступлении на юге еще не было принято. Гитлер колебался: дух его леденел в ужасе. Достигнет ли когда-либо Москвы, или все победы исчезнут, как эти световые волны на березе?.. Его удавят.

Охрана оберегала его жизнь и была надзором тайного, с фанатически упорным здравым рассудком: оно выдвигало и выставляло его и давало ему все за его безумство — больное, стронувшееся в кошмар под подножие совести сознание.

Он посмотрел на окружавшую его свиту — генералов, адъютантов, рослых молодчиков из охраны, не отличая никого, — так, посмотрел меркнувшими глазами, но почувствовал какой-то взгляд. Прошел несколько шагов и оглянулся. Встретился с поразившим его взором, словно этот человек что-то знал и видел.

— У него интуиция, — сказал Флеминг. — Он будто угадал мои мысли.

— Уловил твой страх, — спокойно ответил Вихерт. — Ты расшатался, старина. При твердой воле страх лишь сигнал к действию. Все от фюрера и до солдата — решают в чувстве опасности, а иногда и в безвыходном Пни реже попадаются. Слабая воля видит страх всюду и закрывает пути там, где они счастливо открыты Такой человек терпит неудачи. Фюрер благо для нас. Германия стала сильной, способной решать исторические задачи. Борьба и только борьба, пока не уничтожим.

— Остановись, — попросил его Флеминг. — Я хочу подумать о цветах.

По дороге проехали мотоциклисты. Офицер, сидевший в коляске, посмотрел на них.

— Это русский, — сказал Флеминг.

— Дитц? Начальник разведки?

— Да. Знают немногие. Служил в царской полиции. Долго нас. Он тебе не опасен. Где-то в этих лесах пропали бриллианты. Он что-то знает о них.

— Бриллианты?

— Не произноси.

Издали было видно, как они поднялись, постояли друг перед другом отчетливыми строгими контурами и разошлись.

ГЛАВА III

Поседело лето отцветшим чертополохом. Захолаживало по сырым калганным лугам. Все тревожнее шелестели осины, кое-где по северным опушкам полоскали в зелени крашеное рядно — собирались к печальному наряду.

Жара хватало лишь на полдень, как слепнем жалило августовское солнце. А с ветерком вдруг словно понесутся ряженой каруселью лесные поляны — в березах, в брусничных полушалках. Протинькает синица, и снова с бормотаньем встряхивались пулеметы, со вздохом бралась за тяжелое артиллерия — бредило дремотным гулом: день и ночь шли изнурительные горячечные ельнинские бои.

Стройков остановил коня под березой в редкой колокольчиковой траве и посмотрел в небо. За облаками ледком поблескивали немецкие самолеты. Уж отбомбили, подвывая, летели в сторону Смоленска.

Воздух познабливало гулом.

Он тронул коня и проехал краем опушки по боровому черничнику, свернул на вырубку, клокотавшую розовыми цветами в духоте горькой, угарной.

Пригнувшись, придерживая вроде как уже тыловую милицейскую фуражку, пересек тропку в орешниках.

В лесу стояли палатки и фуры, лежали в траве раненые. Загляделся веткой фуражку зацепило, чуть не слетела.

«Деду бы какому тебя. Да не берут. Боятся. Вид у тебя грозноватый все же».

Спустился в овраг, постоял, дал коню попить из ручья.

Показался на той стороне на углу волнившейся льном нивы.

Вон в том березняке с можжевельником свидание.

От листьев зеленела стеклами машина в кустах.

Его уже ждали.

Но он не спешил, как будто так и надо было показать, что он спокоен собой, уверен и не любит подскакивать.

Стройков посмотрел на ручные часы: прибыл минута в минуту. Слез с коня, привязал поводья в тени за березу.

От машины навстречу шел человек в куртке на «молниях», в защитного цвета фуражке со звездочкой. Двое в штатском следовали за ним.

Стройков обошел коня, присматриваясь к идущим.

«Не из-за Желавина ли чего? — подумалось. — Цепляться начнут. Выходи. За конем не спрячешься».

Но от коня так и не отошел: все чего-то отпускал да подтягивал.

— Стройков Алексей Иванович? — спросил подошедший в куртке.

— Да. — ответил Стройков как бы с сожалением, отстегивая пуговку на кармане гимнастерки. Да не здесь — в сапоге документы. И там нет… Фуражку снял — вот они, в подкладке. — Не знаешь, куда их?

Посмотрели документы друг у друга, вернули.

Этот, в куртке, Лясин из особого отдела. На мужика смахивает, плечист, роста не особенного, глаза хитрые.

Прямо глядит, а то и в сторону — чего-то и улыбнется.

Для начала подметил Стройков и сказал:

— Слышали про вас.

— От кого?

— От Дементия Федоровича.

— Разговор был?

— Да. Ту войну зацепили, а крюк и на эту попал.

— Что ж, разговор на пользу.

Лясин огляделся, присматривая место для беседы.

— А вот, — показал Стройков на поваленное дерево в можжевельнике. Сели. Дерево заскрипело на сломленном. Расположились поодаль и двое, в штатском, закурили. Конь траву щипал. Солнце в глаз попадало и из глаза пылало.

— Так к делу, Алексей Иванович!

Лясин вытащил из внутреннего кармана куртки фотоснимок, показал Стройкову.

На снимке, как бы в мрачной вспышке, обозначалось что-то черное, похожее на прорву вселенской бездны и пролетающей хвостатой кометой.

Стройков вгляделся. В прорве лежала какая-то смятая подстилка.

— Вроде бы могила, что ль? — проговорил он.

— Да. Так называемая желавинская. Трупа в ней не оказалось.

— Как?

— Вам задание. Желавин, вот кто нужен. Через него и остальные. Вы теперь, лейтенант, будете работать, как и прежде, участковым. О порядке нельзя забывать.

Так? Вас тут знают, свой человек. Как и что, сами думайте. Также будете связаны со спецгруппой под видом охраны моста. Вот товарищи, — показал Лясин на штатских. — Через них связь со мной. Об остальном с товарищами. Начните с хутора. Там лесник живет. Вы его знаете: пусть сын погостит денек. Он в полку Дементия Федоровича.

Мутнел рассвет, цедил парным молоком по лугам.

На хуторе рожком пропел петух.

Кирьян по замуравленной тропке подошел к родному крыльцу. Что-то покривилось. На двери замок. Нет никого. Один петушок у плетня, как из меди литой, в алой пилотке. Глазом бойко покосил. Кирьян позвал его:

— Ну, подойди сюда. Где ж тебе знать-то меня? А я свой. Куда же хозяева-то ушли? Что ж делать? Когда теперь?

Кирьян поломал в кармане сухарь. Бросил петушку кусочек.

Заглянул в пуньку — пусто. И во дворе, где хлева, никого. Заросла навозная землица лебедой и жгучей мелколистной крапивой, а у завалинки глухой стены подсолнухи зацветали: еще не встряхнулись от дремы.

За двором, в малинниках, землянка с бревенчатым накатом, затрамбованным глиной: и дождь не пробьет, и огонь не возьмет.

«Прочно папаня готовится», — подумал Кирьян.

С передовых покрасневшим небом глядела Ельня, блуждал по голубому березняку ее взор.

Духовито пропарило овлажненной ржаной соломой, как бывало в эту пору по зорьке, когда хозяйки выгоняли коров и пастушья труба оглашала леса журавлиным стоном.

Он посмотрел на жигаревский двор: нет жалены — на окопах.

Прошел к своей баньке, замаскированной нарубленным олешником — вроде бы заросли. Подергал дверь.

Дверь приоткрылась, показалось забородевшее лино Никиты.

— А где же наши? — спросил Кирьян.

Никита выскочил, рассказал и показал, куда кто девался: отец ушел косить под Угру, а мать в госпиталь к Катюшке уехала — вон за тот жулевский лесок.

— Федору черниц повезла в горлачику. А я тут, с отцом твоим на одной усадьбе. Теперь дружки — держись. По лесу всякие бродют. Заходи. Лещом угощу.

— Долго косточки его изучать. В другой раз. Спасибо.

— Да ты ж погоди!

Никита вынес вяленую рыбу. Завернул в лопушиный лист, присказал:

— На голодный желудок целиком проскочит.

— Какой же это лещ? Подлещик, — уточнил Кирьян.

— Лещ! А от страха сжался. Бомбят по речке-то. Теперь и варить не надо. Без дров кипит. Бери ложку и хлебай горячее прямо из омута. Да, знать, надоело рыбное-то. Тут намедни один курятиной хотел разговеться. Между ног ее ухватил, курочку. Выкрутилась.

А чей-то глазок как на карточку его — мигом, да ночью слеповато. Никита притаенно шепнул:

— Митька будто бы.

— Что ж не обогнал с горячего-то? И поглядел бы как следует, поближе, раз слеповатый ты стал.

— Тут вот говорят, мешком накрывают, чтоб особо не разглядывали. И ножиком — раз. Так бы собраться да туда, где они ходют. И самих в мешок да вон куда-нибудь на осину, пока не сопреет и кости не вывалются.

— Закрывайся как следует в баньке-то. А что такое, ори.

Никита отвернулся, сказал:

— Им такие не нужны. И взять нечего. Это вот как совсем придут ежели, вот тогда поорешь за хлевом.

— Потопал я, дядя Никита.

— А по кусточкам прикидывай.

— Спасибо за пескаря.

Никита остановил его.

— Это что ж такое языком ты плетешь? Пришел сосед, а я ему пескаря на зуб. Посмеялся, значит. Это ж лещ. Усох малость. Слышал сам, как усыхали. Выйдешь, а на веревке-то есть совсем усохли, одни жабры висят. Изучал я эту усушку. Ночью вышел и патрулем хожу. Чую вдруг, за ногу и взяло. Держит и кусает. Вот тут горячее и пригодилось. Насилу ушел.

— Кто же это?

— Что же, у меня еще и на пятках глаза? Этими-то глядеть не на что.

Кирьян скрылся в олешниках. Мокли купыри, как будто первый снег таял и капал, роса поблескивала наледью.

Коромыслом спускалась от жигаревского двора тропка к мосткам. Запустилась вода розоватым стрелолистом-темнела со дна… Вот сейчас распрямится на мостках Феня, поправит платок, улыбнется — зубы кувшинкой белой.

Раннее утро растепливалось в некосях с рогожистыми снопами порыжелых таволг и еще сиренево цветущей мяты. Травы иззубрились колосьями, клонились взмахами — будто атакой вставали и падали.

Никанор положил косу на куст и сел перекусить. Отрезал ломоть хлеба и кусок колбасы. Три круга такой колбасы, пахнущей баранинкой копченой, и еще каску сахара принес вчера — паек: помогал возить раненых да косьбой подкармливал госпитальных лошаденок.

Неспешливо закусил, поглядывая на косу; источилась, от пятки впадина горлом — захлебывалась травой, из последних сил резала.

«Скосить бы нам лихо, милка, а там и в ножик сгодишься. Все при деле, ботиночки починить, лозы нарезать — корзину сплести. Чего и споем, вспомним.

Согласна? И мне на вольном лугу не лень. Да камень подкатил в нашу с тобой травку. Людей погребло и помяло. Так-то лужки да пашенки достаются. Веками собирали-да неужто за лето в прах!»-отвинтил пробку баклажки — из горловинки дыхнула родница прохладой.

Солдат свернул на покос.

Никанор поднялся: «Никак, малый!..» Он! В чистых сапогах, в новой гимнастерке. На голове лихая пилотка.

Шаг быстрый, и плечи с силой, вольные.

Сели под сосною. Никанор — на распущенный побегами березовый пенек. Кирьян на ворошек теплой скошенной травы — привалился к сосне. Глянул вверх. А там зеленый свет, из капли смолистой искры искрятся. Вот погасло, пропало: видать, отошло, а что-то ждалось.

Блеснуло в другом месте. И снова отошло.

— Есть будешь? — спросил Никанор.

— Спасибо.

— Ну, посмотрел, какая война?

— Да тех, кто ее затевает, вон в хлев да под топор, и голову за волосы выбросить.

— Людей не спрашивают… Что делать? К нашим кочкам подперло.

— Гляжу, еще косой узоры выводишь.

— Лошаденкам. Самое безотказное. Дай ей травки, и повезла. Сейчас малость поутихло, а то обозам — конца не было. С матерью на дню по сто, по двести человек вывозили. Полон лес — земли не видать. Кричат, бабы воют. Смоленск пожаром. Небеса гремят. Куда деваться?

— Можно на Урал, папаня. Там тихо, и земля богатая. Вся наша. Вон ее сколько! С матерью бы. А тут разберемся — кому на меже лежать.

— Не спеши. Время тяжело. Миром разделим. По горстке возьмем — беду разнесем. Век мой на этой земле маковкой клониться. Слава богу, и дети вольные выросли, ржаным куском вскормлены, молоком из горлача вспоены, да за окном всякая зелень, а за двором — лесная ягода, и с грибов приварок. Все от земли. Диво!

Чует, как жалеют ее. За любовь и одаряет. Что ж, когда ее жгут и топчут! С какими глазами по свету идти?

— Передовые, может, здесь пройдут — полем да погребами. Если немец сюда прорвет, уходи с народом, папаня. Живы будем — стренемся на родном. Бугор-то останется. Из Сибири придем и вернем.

— Кровью зальемся, так-то хаживать.

— В хлеву страшнее. Скотинку-то как режут?

— Закури, — сказал Никанор. — Табачком на ветер.

Скошенную траву затамливало сладким паром: клевер пробуждался от росы, да венком полегшие кашки, влажные, теплые, вяли в тихом сне.

— А Феньку у железного моста видели, на песочке, — сказал Никанор хмуровато: тошно было вспоминать летошнее, блудящее и помороченное, а для сына — вон там, за лужком, где алела платком рябина, словно брела в желтом дурмане багульном, опустив голову.

Кирьян свернул цигарку из отцовской махорки. Затрещало — мигнул пламень по бумажке. С опаской отвел подальше. Долго что-то сипело, потом треснуло, как из фитиля.

— С динамитом, что ль?

— Может, что и попало с пылью, — ответил Никанор.

— Бродом сюда переходил. Вчера окунался после занятий, вроде ничего, а сегодня студено. Чего-то прежде не замечал, чтоб за одну ночь остывало сразу так, словно со льда окатило.

— Оно и в избе все лето из подпола, как от болота, тянуло. Весна поздняя. Не согрелось. Встречай зиму рано. Без хлеба вот… Что командиры-то говорят? Тронется он?

— Ему пятиться нельзя и нам. Тут самая середка — ходун.

— Беда, а лихо впереди.

— Смотри, папаня.

— С Федором повидайся. Плох наш Федор.

Поднялся Никанор. Задел косье и вдруг обернулся. Коса сорвалась — провалилась в куст шорохом.

— Напугала, нечистая!

— Или бывает что? Пугаешься-то?

— Ты свое гляди. Свое знай. В эти дела разные не лезь. А что коса упала, так не порезала. Поезжай к Федору. И мать пока там.

— Да будто отгоняешь, — с обидой сказал Кирьян.

— А что тут глядеть? Глядеть тут нечего. Затишье. Говорят, что к осени будет.

— Все ты про стратегию, папаня.

— И другое сказал. И еще скажу на дорожку. Когда бог даст, свидимся. Людям беда, а нам еще и своя. Твое летошнее с Фенькой. Совестно, как бы это я, примерно, в молодые лета чужую бабу отбивал. У ей же муж. Да и что это за баба, если она таким стыдом забавляется. Песенку тебе Анфиса спела. А как ты товарищам ответил, кто она тебе и кем ты ей доводишься?

— До того ли, папаня!

— И про стратегию плохо и про свое тошно. А меня со своего духа, сынок, война не сшибает. Честь и есть честь. Или она только на флагах где, а в хате ее нет? Горько плачут потом. Позволять себе нельзя, чего не позволено — вроде как жрать сметану украдкой.

— Перестань, папаня! — с укором сказал Кирьян.

— А Митьку в одиночку стерегись.

Скрылся Кирьян за старой гарью. Из согретой, заугленной земли выпаривалась влага — тек мутно воздух по заревым плесам иван-чая. Глянцевитые листья лопушистых кустов берез вспыхивали зеленью и гасли. На следу встряхнулся зверобой цветасто-желтой метелкой.

Будто и не был сын.

Никанор вытащил из лыкового колчана на ремне «лопаточку» — брусок на деревянной рукояти, поточил косу — ее сине-мигучее жало.

«Как ни мудри, а сену с огнем не улежаться. Живи, пока живется», подумал Никанор.

За лугом лесная впадина багровела кленами. Что-то тенилось там. Никанор вгляделся и вдруг увидел глухаря: темнел фиолетовым петухом, как на красной сказочной странице, сквозь которую просвечивалась другая зеленая, и еще голубая, и между ними, на глыбах ельника, сияли лучи солнечные. Глухарь пролетел наискось, сел на поваленную березу. Ствол ее затонул в рубиново блестевшем разливе брусничников.

Какой-то гранью, по луговой чернобыльной меже, казалось, разделялся свет, и словно в воротах виделась даль, поражала ум непостижимостью-туманом радужным в окровавленных узорах лесов.

Из-под козырька порыжелой фуражки долго глядел в ту даль лесник. Что искал памятью в прошлом, да словно осенним вечером, по унылому кочкарнику за огорожей, мглою все моросил дождь.

«Плохое проклинаем, а хорошее мольбою просим, да не идет. Знать, на всех-то маловато. Или побольше у одного, а другой и так. Кто разберет? А хуже нет войны».

Машина присела в рытвине. Кирьян схватился за борт и — как в седло махнул — ив кузов, на солому.

Солдаты сидели, зябли в шинелях.

Надрывался мотор. Дорога как траншея, залитая болотом. Раздавленная падаль тухла.

— Мы землей лет на тысячу запаслись. Вот и гляди, кто на печи лежал, — в прерванном разговоре ответил кому-то сидевший у кабины солдат с забинтованной рукой в петле на груди. — Когда лежать-то? Веку сороковка, а пятую войну молотим.

Выехали на просеку в измызганном ельнике. Взрывом дочерна осмоленные сосны повалились. Опустели колыбели с песчаной землей.

Изба хоронилась за деревьями, темно выглядывала соломенной крышей, вдруг остановилась у дороги. Разбиты, запылены окна. Дверь заколочена, словно кто пригвоздил крест, окрашенный рудыми подтеками еще сырых осин.

Изба медленно повернулась воротами. Под сеновальным навесом выткан солнечный сарафан, и венец небесный синел в порванной крыше.

Как в умершее смотрел Кирьян. Горбищем отставало и отдалялось жигаревское.

Он приподнялся. Увидел Угру и тот откосный плес со склоненной травою: как из-под ресниц, взглядом задумчивой воды поманила под анисовый бережок.

«Киря… Киря!»

Мелькали лесом деревья — дробилось на дальнем близкое и отставало в неподвижном, а дорога все заворачивала березами, ельниками, сиреневым вереском да окопами.

На правом берегу Угры, по сумрачным чащинам ельника и на старых гарях, где вороха малинников, как в банной духоте, измлевали натомленной листвой, гнездились землянки и палатки полевого госпиталя.

Перед курганной грядою с искаленными добела камнями таились могилы валерьянной горечью… Годами провалится земля могильная на сырое дно, зарастет быльем и ольховником, весенним прохладным ландышем, рано-рано осветит скорбную луговину заря, выплачется росою.

Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.

— Это гаолян там ихний растет. Сам. Сеять его не надо. Наши мужики под ним вечным сном полегли.

И еще залетела песенка с дальней стороны, пела ее маленькому Кире:

Под натиском белых наемных солдат Отряд коммунаров сражался…

Видела пострелянных бандитов во рву за станцией.

Лампадным огоньком мигнуло в памяти далекое.

Сказать, счастливо прожила, да уж больно-то скороуточкой пролетела жизнь, а вот и беда гадиной. Где началось и где кончится? Где? Какие обиды разгневали?

Голос сына поблазнился… Вот опять, будто от воды позвал… Гордеевна в испуге прислушалась.

В олешниках машина громыхнула бортами.

Подбежала Катя.

— Мама, к двору попутная тебе. Скорей!

Гордеевна засобиралась: и собирать-то нечего, да не привыкла не по-своему, как в избе, все оглядела.

— Так ты рубахи-то не забудь. Вот стираные, — показала она на кучу свернутого, отжатого белья на камне. — И ушат не бросай, а то не найдешь. Чего постирать, а в речке мыла не наготовишься. Да гляди не купайся: вода холодом постремилась.

Катя проводила мать и кручей, но запряденньш хмелем олешникам, спустилась к берегу. Развесила белье по кустам… Захрустел ракушник у воды. Оглянулась.

— Киря! — бросилась к брату, обняла, расцеловала.

Забылась радостью.

— Братушка мой. Целенький… А я маму проводила. Ну, минуту назад.

— А я ищу. Сказали, тут где-то.

— Не потрапило. Теперь не догонишь.

— Вот досада. Федор где?

Катя вывела брата к дороге. Показала на березу.

Часовенкой стояла она в поле.

— Иди. Я сейчас.

— Да тебя и не найдешь, — сказал Кирьян, разгребая сладко нагретые вороха дягиля.

В самой гуще на носилках лежал Федор.

— Кирька! — хотел встать. Напрягся — сорвалась рука с края носилок. Вот, никак!

Откинулся на подушку.

— И конь не сразу берет. Ты помаленьку.

Кирьян сел на горбышек впадины; такие впадины долго зябнут, залитые талой водой, а согреются — издышится влага туманами, взрастает хрустально-зелеными полыми стволами дягиль, копит в пазухах листьев, как в чашах, росу и сливает к корням. Всегда прохладно в зное, будто еще под мшистым, осеребренным каплями покровом травы тает лед в донах.

Рядом с носилками стоял горлач, завязанный марлей.

— Черницы. Мамка твоя принесла. Бери… Катю видел? — спросил Федор. — Бери черницы-то.

Кирьян поставил горлач на колени. Снял синеватую от сока марлю. Вдохнул винно-кислую влагу. Отсыпал в горсть ягод с прилипшими хвоинками и листиками черничными.

«Мамка собирала. Горлач наш», — знакома и лыковая веревица петлей на глиняном расписном ожерелье; бывало, стоял на полке чуланной, где окошко в конопляники. Колыхнуло ветерком. Федор лежит. Вощиной пожелтел лоб, а глаза словно под темной водой, зрилось что-то хмуро и неподвижно.

— Я по ягоды любил ходить и по грибы тоже, — сказал Федор. — В хорошую погоду некогда, а в ненастье, помнишь, всей деревней. Хвоей пахнет. Дождь кропит и кропит. Смех. Голоса. Где-то запоют. Будто от лугов и холмов эта красота певучая. Вот ты гляди, вовсе нет песен злых. Сколько всякого зла, а в красоту не проникло.

А какие войны по земле палили! И вдруг: «Не шуми ты, рожь…» Красоту со злом не сдавишь в одно. Бывало, целое ведро черниц принесешь, а половина сока с дождевой водой. Маманя в кадочку-и квас… Мне за какой-то травою пошла… мама… Да знаю, скрылась, ушла и не явится. Нет! Она же не сможет меня схоронить.

Выше сил беду вынесет, а это страдание невозможно…

— Она вон туда подходила, — показал Федор на ельник. — Чуял. А ближе-то не могла. Не видал ты ее?.. Бедная… Зачем я пришел? Там, на Березине, под кустом где-нибудь, тихо бы… Микроб страшный в рану попал. В земле микроб этот. Слышал, будто волки волчьи ягоды жрут. Яда в крови микроб этот боится. Сколько этих ягод видел, шел через них… Никто не принесет. Боятся. А сам не доползу…

Федор закрыл глаза.

Кирьян тихо встал перед ним на колени. Погладил иссеченные сединками волосы, и какой-то неведомый холодок тяжело отдался руке.

— Дружок ты мой.

Поднялся. Быстро пошел к дороге.

В покрове ельника, под курганной грядой, лежали солдаты рядом с ямой… Один так и не закрыл глаза, как из треснувшей земли глядел; другой, без рук, прижался щекой к мохрам сиреневой душицы, а третий, со спекшимся, осмоленным лицом — упокоился меньшим братцем в середке. По рыжей муравьиной хвое раскинуты белые ноги.

Глядеть на Катю: солдат совсем молоденький, в широкой гимнастерке, в сапогах, а лицо девичье — нежит, да, как цветок вьюнка рядом с пыльной дорогой, вдруг напомнит в пути о далекой сторонке, горючий.

Из-под пилотки отливают волосы ячменными выспевшими колосьями.

Вешним звонким жаворонком летать бы ее годикам на талый точок, а уже схоронила сына и под стожком одиноким, отдаваясь слезам, прощалась с Феденькой.

Закатывался и меркнул последним всплеском ее несчастливый день, долгий, бесконечный, да будто бы и остановился в свинцовых отблесках, как в просвете отдаленном под тучами вьется что-то из недр, собираясь в невообразимое, и птицы летят, гонимые предчувствием.

Она вышла из-за куста навстречу брату. Хотела улыбнуться: ну, зачем его-то жалью мучить — и отвернулась.

— Такая-то она, жизнь, сестренка. А вытягивать надо. Никуда не денешься, как с земли.

— Ты о своем думай, Киря. Свое береги. Ну, уродилась полынь — черемухой не станет. Я и не серчаю. Да горько-то уж больно!

— Где сладко-то?

— Я не ищу. Только вот откуда эта дорога? С чужой стороны бродом да полем живо Ванятку свезла и Федора свалила.

— Как же с ним допустили? — глуховато спросил Кирьян.

— Как, говорит, я перед тобой без ног.

Зеленая влага перелилась в ее глазах.

— Потерпи, сестричка. Потерпи. Эту беду отпихнем. А не отпихнем… Никто не спасет, и слезы не помогут. Ну, потерпи.

«Потерплю», — подумала Катя и представила вдали цветущий клеверами луг и свое заглохшим проваленным местом.

Долго ли, горько, а попрощались.

На торке из трех сплоченных бревиец Кирьян переплыл на ту сторону. Причалил торок, воткнул шест в дно.

Помахал сестре и скрылся.

Ушел братушка, может, никогда не вернется. Сколько горького от судьбы на одно сердца! А кому-то и ничего, тихо и хорошо в далеком, и разберись, за что спрашивается с человека: разве не по-людски жила или что-то решила непозволенное?

«Как надо было? Как?»-спросила Катя и безнадежно задумалась.

Шест у торка склонился — бросило его из воды, а торок тронулся и закружился, стремнина понесла его. Не остановить: где-то заторнется само у негаданного.

Она прилегла на ракушник. Высоко родилось облако вишневым цветом, и Катя подумала, что она в той дали, глядит оттуда на землю, и что бы ни случилось, душа ее свободна, вон там за отошедшим облаком, в глубине чистой, ее душа. Боже, ее душа там в той дали — вот она просияла следом серебряным.

«Вот, вот, я там. Я там. Ах, хорошо! И ты со мной, Феденька, милый. Ты со мной, милый».

Поднялась. Зачерпнула рукой водицы из родника под берегом. Слезы смыла.

Что-то мелькнуло за кустом и схоронилось. Колышется… Так это же гимнастерка на ветке: сушить повесила.

Еще что-то выглянуло, как бывает в лесу на закате: тень от идущего то провалится, то вскинется по деревьям.

Шел человек на той стороне. Лицо в бинтах. Вдруг он заметил ее. Закрылся рукой и дальше пошел.

Кирьян остановился у частого березняка на отроге, отделенном от леса лощиной.

Тонкие стволы потоплены в дымном мареве.

За деревцами фуражка показалась: Стройков ждал его с новостями.

Кирьян пригнулся — чуть слышно вспорхнула ветка.

«Ишь идет — и листик не уронит», — заметил Строиков, как Кирьян бережно отгребал листву перед собой.

Стройков сидел в траве на прогалине, в накинутом на плечи защитного цвета ватнике. Лицо, каленное зноем, свежо вымыто с душистым мыльцем в реке. Не расставался с бережком, по которому шла дорога в два конца: на передовые, в далекий и близкий тыл, а его передовая пока посередке.

Они свернули по цигарке.

— Табачку маловато, — сказал Стройков. — А когда маловато, еще подавай.

— Всего вволю, и жизнь надоест.

— Табачок исключение… Ну, что народ говорит?

— А так слышал: не зачерпнет немец на нашем колодце. Веревку ему под Смоленском покоротили, а у колодца и дна нет.

Стройков склонил голову.

— Когда из гада всю кровь выпустим? Как улов?

Кирьян повернулся на бок. Вытащил из кармана леща.

— А та рыбка? Осторожная? — спросил Стройков.

— На пуганое не пойдет.

— Погоди. А то с соскоку, бывает, и в своей избе вместо двери-в стену лбом. И стена гудит, и на лбу шишка. Пойдет: жрать надо. Голодная, стерва. Ждал жратвы скорой летом, а вот и осень скребется. Вон и Никите кажется. Лещи в сенях усохли. Не говорил? Решил он эту усушку изучить. Ночью караулил. Да за перемет зацепился. А с испуга подумал, что его за ноги хватают и связывают. До самой комендатуры бежал. На перемете, он у него из колючей проволоки, на крючках целый воз хвороста приволок. На растопку к холодам заготовку сдал. Посоленные лещики в кадке у него голодного часа ожидали. Усохли. Чуть осталось. Видели человека. Лицо в бинтах. А таких, в бинтах, теперь тысячи… Что отец говорил?

— Отец зря болтать не любит. Митькой стращал.

— Митька-то на фронте?

— Говорить мне чего-то не совсем ладно. Не по душе.

— Рыбку жалко?

— Никита слух передал. Будто бы видели его. Курочку потащил.

Не такого слуха ждал Стройков. Рукою огреб леща в траве, понюхал, плавничок выломал. Пожевал соленые косточки.

— Помнишь летошнее, когда Митька в вашей избе на тебя ружье наставил: убить хотел за гульбу твою с Фенькой. И как бывает в горячке, чего-то не заметили. Я Митьку свалил. Отец твои взял с лавки ружье его. Тот, на полу у стены, голову приподнял, почуял: сейчас его, как собаку. Отец патрон из ружья выбросил. Его суд.

Ружье было записано как незаряженное. Хотя свидетель уверял, что было заряжено, и получилось, что Митька, перед тем как войти в избу, патроны выбросил и убийство не замышлял. А это совсем другое дело. Объясни мне его чувство. Митькипо. Можешь? Какое-то движение в душе? Или не было? По помраченному ничего не прошло? Что-то же тронулось?

— Долго гадать.

— В тот момент когда твой отец патрон выбросил, Митька своей низостью пал. Не добром воскрес, а пал. Осталась одна страсть его к Феньке, огонь его глухой. Тебе что, слух не по душе? — спросил Стройков.

— Исподтишка как бы на него завожу.

— Интересно получается. Вроде виноват, что ли, перед ним? Почему такое чувство?

— Правды не знаем.

— Ты сказал, что слышал. А вот не сказал бы, а он натворит. Не шутим.

Стройков поднялся. Достал из-за пазухи пистолет, вложил в кобуру под ватником. Не спеша, по-бывалому, покрепче затянулся своим старым милицейским ремнем.

Надвинул фуражку пониже.

— Ладно. И на этом спасибо… К нам в охрану не хочешь? Улажу.

— Под мост?

— А чего? Пули не свистят. Еда горячая, суп каждый день. Когда и в «подкидного» на бревне.

— Да нет. На деньги не играю, а на щелчки боюсь.

Раз сыграл с пастухом. Пятьдесят щелчков мне влепил.

А вечером пришел к отцу и говорит: «Давай мне свои сапоги, Матвеич, за труды: я твоего сына в карты играть отучаю. Не жалей. А то и корову со двора сведет, такой он у тебя в карты азартный».

Стройков усмехнулся с грустью.

— Любёнка-то не вспоминается?

— Так мы с ней еще загоди местечко облюбовали.

— Это где ж такое?

— А в малиннике на ясной звездочке.

— Далековато.

Стройков взял из травы леща, завернул в газету.

— Дементия Федоровича угостишь. А милёны любят, когда о них вспоминают, особенно если со вздохами, цена еще выше. Живы будем — не помрем. В долгу не останется. А про наше — молчок.

Распрощались и вышли из березняка: Кирьян-через лощину к дороге в полк, а Стройков постоял, подумал: цеплялось что-то, да не туда тянуло.

«Неужто и впрямь Митька? Другой жизни захотел!

Ведь там Желавин ожидает, — шел по берегу и раздумывал Стройков. — Что ж, к чему-то начало»,

ГЛАВА IV

Феня лежала под шинелью — на снопах в шалаше.

Она в особой группе Стройкова — с виду охрана моста, повариха — кашу умела варить, а по слухам на окопах где-то, и на случай опасный училась, как в руки не даваться, уметь уйти или подойти незаметно, когда надо, показывали, как нож держать — не кухонный, и как от того же ножа вывертываться. На окопах или на заводе где-нибудь спокойнее. Но что делать, не все по покосам ходить. Смелая, молодая, с синими в прозелени глазами, была не с края в стремнинах этой истории.

Пока, по затишью, ползала в частом березпике ловчее змеи, и ничего, каша варилась, а война-то шла, и в ожидаемом и в наступившем пути нужна была Феня Жигарева.

Звезда проколола покров шалаша — мерцала изумрудной иглою.

Феня завернулась потеплее в шинель. Еще можно поспать: как бывало, совсем недавно, проводит корову по росе — и к Мите греться в дремоте… Был муж, свой двор, а размелось все растрепанной соломой по полю. Не случайно, нет. И даже по тому, что уже случилось па жигаревском дворе было видно — никакая гадалка пе разгадала бы, с чего порвалось. Почему не дождалась тюремного муженька — все бы и уладилось после такого урока? Связалась с парнем в пряной, дурманящей жаром тьме сеновальной.

Охладило стыдом. «Неужели я?»- не отвернешься.

Как же так?

Стронулась жизнь Кирьяна, а Митя будто вон там, в углу шалаша, снопом на коленях поник.

«Сгорим все равно — дай же припаду. Или пеплу нашему стыдно будет?» вспомнились, а может, представились мольбы муженька отвергнутого.

Провалиться бы на треснувшем дне, а явиться девчонкой. Ждала бы у кладей то утро с анисовым цветом.

Теперь-то она знала, как надо было начать свою жизнь.

Бутылью самогонной мутнел рассвет. Подпаивал тоской. Шинель волглая пахла пожарищем.

Кто-то подошел к шалашу.

Лежебока, пора корову на выгон, — голос Стройкова.

«Не скоро теперь», — подумала, сбросила шинель, стала одеваться.

— У меня корова сама ворота отворяла, — ответила Стройкову.

— А мы вот с Глафирой мучились со своей. Вдвоем со двора выпроваживали: она за рога, а я плечом под хвост напираю. Ленивая была и на молоко прижимистая.

Горлач с нее надоишь, и то как вода. Выпьешь-то — ничего. А через час и кукарекает в животе и свистит.

Едешь — на весь лес словно радио играет. Вообще, скотина у нас какая-то ненормальная заводилась. Боров каждое утро в речке купался, пока не залился… Скоро? — поторопил Феню.

— Готова я.

Он оглянулся. Фепя перед ним.

— Как это выскочила, — удивился он. — И не видел.

— Через запасной.

— Значит, учения впрок.

— Чего-то лихорадит.

— Захворала, что ль?

— Да вроде как из души. Душой не согреюсь.

Под томным платком стояла она в окне зари.

Стройков достал из кармана кусок хлеба с салом.

— Поешь… Баб растрачиваем. А потом гадать, почему ребеночек плачет, чего он, сынок милый, у забора свалился? Пошли. Дотошно поговорить надо.

Осиновый лесок на бугре холодил горечью. Внизу, по яверю и песчаным отмелям, протоками растекалась Угра.

На том берегу редким леском шли солдаты в одну сторону — к передовым. Желтые и красные, плоские низкие тучи за ними. Еще дальше, в бомбовом пламени, отрывались клубы дыма над Вязьмой.

Феня уселась поудобнее, сложив ноги набок: так теплее под шинелью.

— Скажи, ты в своей избе чего-нибудь странного такого не замечала?спросил Стройков.

— Когда?

— Перед уходом.

— Нет.

— Или вот что, было, может, как-то не по себе? Давай вспомним и подумаем. Перед твоими сборами Митька домой навестился. Так?

— Был…

— А откуда явился?

— Документы его не глядела. Да и в голову бы не пришло. Не чужой.

— Разреши, чуть прежним тебя потревожу. В чайной он тогда деньгами потрясал.

— Пьяный был, — ответила Феня.

— А раскидал какие же? Денег-то не было. Утаил, что ль?

— Это другие деньги.

— Откуда?

— Из отцовских сбережений.

— Значит, даны были растрату покрыть, а на дороге по ветру раскидал. Это отцовские-то, кровные!

— Плакал потом на могиле. Жалко его.

— Отцовские да те, казенные, — как будто не сразу подсчитал Стройков. Двадцать тысяч получается. Это с чего же такое? В такой жажде к тебе, от постели теплой на тюремные нары. Как понять?

— Не было разговора.

— Ив убийстве на себя показал. Или что случилось?

— После тех денег-то, когда раскидал, пришел поздно. Сел на лавку и всю ночь, как каменный, не шелохнулся. А утром сказал: «Одного папаню мне жалко. А я пропал».

— Себя, значит, жалко. А деньги — рубли из народного кошелька и отцовским горбом заработанные — этого понятия нет? Страдай, жена, его позор неси. И еще на крыльце такого жалеть!

— С вами случись, Алексей Иванович, разве бы Глафира не пожалела и духом бы вы не воспряли?

— Разговор такой не заводи. Он с твоей души погреб и доброе твое предавал, подлец!

Помолчав, Феня спросила:

— Чего опять-то о нем?

— Дай досказать. Ты с разоренной душой к Кирьке Стремнову, как с пожара, кинулась. А Митька злобой.

Куда? К живой душе.

— У Кири душа широкая. И на Митькину злобу хватит, и мне на радость, и еще другой останется.

— Таких, как Митька, гнать от души-то, а то тратиться. Ни с чем останемся. Без души гадами дружку сожрем, и войны не надо. Того и ждут. Не поймем, что я земля родная, и куда она делась… Вот и Митька ничего не понял, без души-то. По ней и плакал. Поэтому и не чуяла его, а с Кирькой одним вечерком любовь узнала. Кто виноват? С кого спрашивать? Рванину грязную возьмут и зароют. А не погубитель? Митька грязи не боится. Не по храбрости особой. Что-то пострашпее толкает.

— Алексей Иванович, дайте на окопы уйду.

— Всюду окопы и передовые, и всюду ответ. Подскажи счастливое место. А вопрос жесткий от самих. Избавимся… Вчера на дороге Кирька мелькнул.

— Где?

— С полком. Куда-то шли. Разведаю.

Она опустила голову.

— Стыдно мне чего-то.

— Крыльца?

— Всего. Что в моей избе случилось?

Стройков поднялся, посмотрел на сидевшую с опущенной головой Феню.

— Ты хотела за одежкой к тетке заехать. Поезжай.

Скажешь, с окопов. А когда стемнеет, подойдешь к своей избе. Там и посмотрим. Пропуск получи — и пистолет под кофту. А то заведут. Рванину не жалей. Все равно с земли без помина.

Феня взяла на руки Машеньку. В платочке она как синичка, а Алеша, обняв Феню у пояса, прижался щекой.

— Тетя Феня пришла.

— Тетенька, тетенька Феня, ты не уйдешь?

Шептали они, гладили ее, жалели.

Анфиса сидела на лавке. Видела слезы и уловленное счастье в глазах племянницы. Дети грели ее, и она каким-то другим в ней телом, как под корой, чувствовала осветлявшее нежное биение.

— Милые! Да как же я вас люблю! — зашептала, поставила на пол Машеньку, расцеловала ее и Алешу. — Ах, вкусные! Ну, как ягодки. Машенька земляничка, а Алеша…

— Он у нас командир, — сказала Анфиса. — Данным уже немца разбил. Нигде репьев не осталось.

Когда ребятки вышли на заднее, скрытое от дороги крыльцо, где играли и копались под горожбою, Феня спросила:

_ А где же Платон Сергеич?

— В Поляновке, в мастерских. Пулеметы, винтовки починяет.

— Уходила бы, тетя. Страх-то какой.

— Куда?

— Где потише.

— Говорят, не пойдет дальше. Будто через землю турецкую в Палестину ему надо. Наши не пускали. Ну, и задрались. Сказывают, прежде король ихний, по фамилии Барбос, туда все хаживал. Пойдут налегке, а оттель на верблюдах сундуки прут. В сундуках алмазы заморские… А у нас? Этих верблюдов на заготовку и самих разденут. Сибирские тут проходили. Кулачищи во — с чугун. Во дворе сели у котелков. Едят, усами шевелют, друг на дружку поглядывают сурово. Хоть бы словечко.

Поели и пошли с винтовками, с топорами, будто по дрова куда… Где была-то? — досказав свое, спросила Анфиса.

— Я же сказала тебе: на окопах.

— Бросила в избе все. Заходи, бери, прямо коммунизм открыла.

— Да кому нужно. И чего брать?

— Что ж, голяком ходить? Вой и осень скоро…

В баньку не хочешь? Еще теплая. Солдаты мылись. Духу нагнали. И переоделась бы. Приготовлю. Ступай, золотко. Все теперь в какую минуту: и моются, и едят, и спят как попало. Бедные люди. За что им, царица небесная. Иди. Водицей поласкаешься.

После бани Феня завалилась на старый теткин диван. Поворочалась, погремела пружинами. Анфиса подала квасу: настоянной на чернике закисшей водицы.

— Да будто хмельной?

— С чего, с дыма?

— А закружило, — радость почуяла, улыбнулась.

Легла широко, раскинув босые ноги. Под затылком сплела руки. Остывала в березовой испарине, как перед свиданием, ныло в груди сладкой тоской. Влажно золотился на лбу косячок волос. Синева глаз в тихой задумчивости, словно уж и осень на реке.

Анфиса подсела к ней:

— Опять идти куда? — спросила.

— Тихо хочу полежать.

— Боюсь за тебя. Вон девчат на Днепре неводом.

Как рыбки трепыхались. Идут наши, а они мутные лежат. Случись что с тобой — сгори тогда все пропадом!

— Погоди, тетя. Ребяток я пришла пожалеть, а они меня пожалели. Вот откуда это у них? Скажи. Ведь жалости не научишь. Да и дети еще. С чего завелось-то? Не пустота какая-то. Было бы пустое, и не было бы ничего, — говорила и удивлялась Феня. — А то и глазенки блестят: чувство — не какое-то, а самое-самое мне родное. И в беде не потерялось.

— Мать была добрая, царствие ей небесное.

— А откуда в ней-то? Из чего-то хорошего взялось, соткалось сокровище такое. И откуда-то, в минуту, ко мне дошло: лапушки милые меня обняли.

Анфиса улыбнулась.

— Сказки тебе сказывать. Заслушаешься. Один сокровище прекрасное, а другой по нему рябой змеей ползет и утоляется. Какая ж ты была! Шубейку тебе сшила, полушалочек еще мамкин, расшитый — пламя-не пламя, цвет — не цвет, как с зари снятый. Зачем тебя так одела? Красоту твою показала. И пошла ты — гадину утолила. Душеньку высосал. Другой, в свои молодые лета, живо бы на золотой прииск куда. И свет посмотрел бы, и заработал. С женою в Крым. Расцеловал бы в розах. Вот любовь! А то в магазине камсой торговать. Вино, жена красивая и еще охота на уме. Днем баба-батрачка во дворе а ночью стелись любовницей дармовой. Прямо барин! Желавин, какой уж он, а Митьку ненавидел. Сказал как-то про тебя: «Бриллиант она бесценный…» Бриллиант бросил, а курочку унес.

— Какую курочку?

— А под плетнем кудахтала.

— Кто?

— Кто же еще нам позор подает?

Феня закрыла глаза, не шевельнулась.

«Так вот с чего», — помянулся утренний разговор Стройкова.

Анфиса вытерла слезы.

— За картохами в твоей избе в подпол-то полезла, а там лежанка. Попадется и скажет: ты скрывала. Вот девка и в тюрьму с варнаками… Слухай меня, — приблизилась, зашептала Анфиса. — Одна-то боюсь туда, в подпол. А давай-ка с тобой, будто бы чего взять пришли. И уничтожим лежку-то эту.

Феня, потянувшись, повернулась на бок, усмехнулась.

— Раз скрывала, значит, гада жалела?

— А в голову взбредет, то и скажет.

— Нельзя ему сказать-то: на крыльцо бы не вышла себя с гадом оповещать. Чего бы хуже не было, тетя.

Стройков незаметно, по малинникам и под вершинистыми порослями, по крапчато-красной мари, проник на жигарсвский двор.

Через дворовую дверку вошел в сени. Постоял. Потом быстро оглядел избу — переднюю большую половину с печью и горницу.

Окна были заколочены досками, и от щелей, как фонарями, светило солнце.

Про следы под полом знал, оглядел их еще вчера.

Сейчас хотел что-то понять.

По лесенке поднялся на чердак. Сел на кладки верхнего венца сруба. На слегах под соломенной крышей лепились опустевшие гнезда ласточек.

В углу стояла старая прялка, валялись корзины, всякая рвань, сежа свернутая и сопревшая, на березовом белиле. В другом углу — тюфяк на снопах: когда-то Митя с Феней спали летними ночами.

Стройков поднял графинистую бутылку из-под мадеры: этикетка московская.

Грудою лежали книги. Стройков пересмотрел их, перетряс. Одна из обложек пожелтевшая, между страниц заложен лоскуток. Раскрыл. Стал читать:

«…Первые подали голоса жители волостей смоленских, занятых, опустошенных поляками; они написали грамоту к братьям своим, к остальным жителям Московского государства: «Мы братья и сродники, потому что от св. купели св. крещением породились… Где наши головы? Где жены и дети, братья, родственники и друзья? Кто из нас ходил в Литву и Польшу выкупать своих матерей, жен и детей, и те свои головы потеряли; собран был Христовым именем окуп, и то все разграблено! Если кто хочет из вас помереть христианами, да начнут великое дело душами своими и головами, чтоб быть всем христианам в соединении. Неужели вы думаете жить в мире и покое?

Мы не противились, животы свои все принесли — и все погибли, в вечную работу латинству пошли. Если не будете теперь в соединении, обще со всею землей, то горько будете плакать и рыдать неутешным вечным плачем: переменена будет христианская вера в латинство, и разорятся божественные церкви со всею лепотою, и убиен будет лютою смертию род ваш христианский, поработят и осквернят и разведут в полон матерей, жен и детей ваших».

Стройков осторожно, чтоб не порвать страницы, вложил книгу в карман ватника. «Как смекали! Мужики мудрые».

Стройков поднял рогожину. На моховой подстилке с опилками — пустая икона в окладе из серебристого фольгового железа с тиснениями и лучистым венцом над вырезом. Кто-то уже трогал: на запыленном стекле створки следы рук. «Плашку-то вынули».

Он спустился вниз, в сени. Остановился перед зарубкой на стене: пакляная конопатка под зарубкой вырвана. «Что-то искали или взяли? Да что надо, в избе не хранят: от пожара подальше прячут. А ковырялся кто-то».

В горнице Стройков подошел к кровати, голой, деревянной. Над ней шест для занавески… Вот сюда, уже порою отдаленной ночи, подходил человек с холстинкой.

«Зачем? Чтоб убить? Но убить мог и на дороге, из-за куста, без всякого риска. А не приснилось ли вам, Дементий Федорович, после разговоров на ночь?»

Из-под подоконников была вырвана берестяная подкладка. «Чего же искали и кто?»

Вышел во двор огороженный. Соломенная крыша над хлевками и сеновалом. Передняя стенка — плетнем красноталовым, задняя из соснового горбыля. Снаружи шумела листва, царапалась ветками. Одна доска покривленная, запалая.

Стройков нажал на нее, и она открылась. «Ход».

Пролез за забор в высокие малинники и присел. Оглядел землю. Следы каблуков. Дернина с кустом будто бы подрыта. Он потянул за куст. Вывернул дернину с отрубленными лопатой корнями. Порылся в ямке в тепловатом рассыпчатом черноземе. Вытащил сопревшую тряпицу. «Ломай, дурак, голову».

Стройков впихнул дернину в ямку. Поколол ладони об малиновые жалистые прутья.

Во дворе забрался на хлевок срубом под общей крышей. Под верхним венцом — настил, заваленный старыми конопляными снопами. Видно, что и тут была лежка, уютная, скрытная.

В крыше над срубом-дырка. Стройков заглянул в нее. Как в окуляре, дворовая дверка избы с колодистой приступкой перед порогом. Глухая стена, солнцем каленная, дождями и снегом беленная, с моховой конопаткой.

Внизу подвальная отдушина. Из тьмы ее пробился к счету картофельный побег.

Стройков снова посмотрел на дверку. «Не слепой сидел. Все видел». Лег на снопы. «Самое местечко: скрыт, и уйти можно через ход. А то подпольное? Не хитрость ли? След следом сбивает. На вид одно, а на уме другое. Да не Желавин ли?»

Путался давний желавинский разговор, да как пустая наметка: развалишь на берегу-одни водоросли, а вода вдруг зарябит, как будто что с хмурой силой ушло на дно.

Уже служил в милиции совсем еще молодой по той поре Аленька Стройков, и случилось ему везти в Москву пакет с сургучными печатями.

Поезд местный — до Вязьмы, а там пересадка.

В вагоне было пусто, и по рассвету дремалось.

Желавин прошел было, врезался взглядом в Стройкова и остановился, к чему-то прислушиваясь.

— Алексей Иванович, — с почтением назвал, поздоровался, слегка поклонясь.

Подсел напротив. В поддевке, сшитой из старой шинели, в картузе с высокой тульей. Взгляд и быстрый, и пристальный мгновениями, как будто схватывал что-то.

Лицо человека описать невозможно, даже фотокарточка лишь отпечаток след минувший, секунда в жизни: близкому родному мало что скажут глядящие куда-то глаза. Подскажет что-то воображение, чувство, но и оно разное у людей: красиво одному и ненавистно другому.

Глаза серые, временами голубоватые, были сосредоточены на своем, на какой-то проверке, будто еще и вслед поглядит, долго поглядит, а обернешься — задумчиво идет своей дорогой.

Медлителен в движениях и неожиданно быстр, перед обидчиком умерен — не погрозит, а втайне спалит.

Не менялся с виду: все та же поддевка и старый картуз, из-под которого свисали прямые белесые волосы.

За окном отплывали луга в тумане. Вдали, на освещенных зарею склонах, где уже косили, крапились маковые и васильковые платки баб.

Не пахло войною, а пахло дымом паровозным, ржаными полями да сырым олешником. Но никогда не забывает о своем беда: исподволь выбирает из случайностей, мудрит — и вдруг сложился, готов ужасающий лик.

— Значит, Москву поглядеть, — сказал Желавин. — Да разве все оглядишь. Надо с интересом: посмотреть, например, дом, где что-то случилось. А так ходить без толку. Дома как дома: один выше, другой ниже. Ну, какая-нибудь занавесочка на первом этаже. Чего это днем, а окно по-темному закрыто? Мучается кто после вина, света боится, или какой дамочке жарко? — Желавин посмотрел в окно. — А я за ружьем на Кузнецкий мост. Магазин там охотничий. Уж больно нахваливают перепелочек на сковородке. Баба плачет: «И я перепелочку хочу». Боюсь, зря потрачусь. Какой я охотник.

Еще и без собаки. А заведи — ее прокормить надо. Чугун варева на день. Патроны, дробь всякая, порох. Да походи за перепелочкой. После самому чугун щей подавай. Во что, прикинь, перепелочка обойдется? Барин дичку вкушал, так деньги имел. Люди на него работали.

И на порох хватало и на собак. Специально варили, с мясом. Яичко ей, каждой, крутое ко всему прочему обязательно. После охоты отдохнуть возляжет. Сигарку выкурит.

— Когда от нечего делать и прогуляешься, — поддержал беседу Стройков.

— Я перед березняком шапку снимаю. В лесу хорошо посидеть, в этой, как тебе сказать, забвенной отдаленности. А с ружьем человек хуже волка. На того серчать нельзя. Чего серчать? Не виноват, так уж природой сотворен. И лишнего в лесу не сожрет. Все можно сожрать, а потом чего? Я перепелочку послушать люблю, как она во ржице-то, рано вечерком: «подь-подь». Этих охотников из леса обухом! Дармовое-то глотать — шире глотку. Потрудись курочку с петушком завести, а перепелочку не трогай. Махонькая, из ржи выйдет, головкой верть-верть. Глазок умный. А потом глядь: перепелятки за ней, как бусинки.

— А чего ж за ружьем едешь?

— Так ведь другой все одно огложет. Вот и посуди, как от одного и свое исчезает, и мысль благородная свертывается. И повини: вот сам в жалости своей еду ружье покупать на перепелочку малую. Ты этого Митьку Жигарева прижми! Пример от него плохой. Печка ихняя жарить устала перепелочек-то. Да, покровитель.

Куда нам.

— Какой покровитель? — спросил Стройков, уже втянутый в беседу Желавиным.

— Ты не лезь. Молод. Наломаешь дров. В жизнь не простят. Служба твоя капризная. Ухо востро держи. Погневаться можно. Без того не бывает. А больше уговором бери: пристыди, посовести. Иной сам гнетется.

Все-то он понимает, а как быть? Кто поможет? Самый близкий друг бессилен обиду его унять, любовь какую несчастную или ревность. Угар разный в страстях раскаленных.

Желавин откинул полу поддевки, заложил ногу на ногу. Заметил на мыске сапога прилипшую травинку.

Снял ее.

— А Москву погляди, погляди. В галерею Третьякова сходи. Картины там на всех стенах. Бывало, ходил.

И не раз. В ином уголочке по часу простаивал. А вот чего-то нет. Чего, не знаю. А чего-то нет. Нет. Непостижимого чего-то? И в книгах нет. Ну, книги — это особое. И в кино. Все на виду, и как целуются. Это же зачем? Как ты целуешься и как я — это мы при себе в тайне храним. А тебе эту тайну на публичное осмотрение. Стал бы ты, скажем, целоваться, если бы на тебя с дороги вся деревня глядела? И как можно свои чувства возбуждать искусственным, и что милёне останется. Что ей-то останется, если ты в кино все свои чувства потратил на пустое? С чего после любить, когда в чувствах истощен с еще ранних лет. Я эту простыню лесом обхожу. Берегусь. Все будет: и хлеб, и сало, и всякой каши вволю. Только без чувства вопрос возникает: чего это скучно? Чего это так? Да не сходить ли за бутылкой? Попробуй растряси потом пьяное, беспробудное.

Тоже понимай в службе-то своей… Есть в галерее этой картина, — продолжал Желавин, — убийство царем Иваном Грозным сына своего. Иные, мимо других картин, прямо к этой стремятся. На убийство, значит, скорее поглядеть. Не на осень золотую с луговою речкой голубой, а на кровь из-под пальцев царских. Вникай. Все пригодится, и для образования тоже. Только все это лишнее.

Где заблудишься-то скорей, в роще знакомой или в чужом лесу бесконечном?.. Помню, и я прямо к этой картине. Вот вижу заледенелые глаза царя. А мне-то еще интересно, как же это из красок такое получается? Все издали глядят. Ближе подошел, да еще поближе — в упор. Мороз по коже. Царь-то прямо на меня глядит.

Словно что колыхнуло. Зарябили в глазах разные пятна.

Ноги подкосились. Пошел я от этой картины. Выскочил на улицу, не знаю, куда и бежать… Второй раз я пришел. И вот стоял и думал, как же это такое воображение явилось? Не видать его, воображение-то, будто из ничего, а наяву предстало.

— Талант, — сказал Стройков. — Вон и на гармошке — один сыграет, другой нет.

— А вот и расскажу. Правда или нет, так или не так-была, скажем, осень золотая, как на картине, или такой не было, не докажешь.

За окном постоял домик станционный, под ветлами, и тронулся, отстал. Стройков видел, как начальник в красной фуражке поднял хворостину и отогнал гусей.

— А так, — начал Желавин. — Стоял у трактира зимой, темным вечером, девочка нищая, голодная, подзаборная. Хоть бы корочку. За корочку и в каморку бы трактирную пошла, на койку грязную. Приходил богомаз — иконы он рисовал. Пожалел несчастную. Привел в свою комнатку. Приютил. А через какое-то время появился он у церкви. Держит в наволочке что-то завернутое. Господин какой-то из церкви вышел. Богомаз к нему: «Барин, купи икону». — «У меня свои есть», — отвечает. Богомаз скорее развернул наволочку. Побелел господин, огляделся. «Где украл?»- спрашивает. «Не крал, моя». — «Сколько тебе за нее?» — «А сколь дашь, барин». Тот не глядя червонец ему из кошелька. Икону взял и ушел… Повесил ее у себя в темной комнатке.

Вот гости как-то съехались. Решил он показать приобретение. Да как! Дверь открыл — и свечу выше. Лик прекрасный, с синими глазами, словно ожил… Цены этой иконе не было. Тысячи давали. Да чуть не миллион! — воскликнул Желавин. — Вот господин и загорелся того богомоза найти. К церкви пришел. Порасспросил. Ему сразу адресок-то и указали. Недалеко и жил.

Явился к нему в комнатку и говорит: «Есть у тебя еще, чтоб такая, как та?» Тут в комнатку нищая девочка вошла. На кровать села. Посмотрел господин на нее, на богомоза. А тот на колени упал. «Прости, — говорит, — жить-то надо». Удивился господин: «За что простить?» Богомаз на несчастную показал: «Лик с нее я списал…»

Вот как бывает, — закончил рассказ Желании. — Нищая, значит, за кусок у трактира грязи ждала. А лик-то в миллион! Как это? Чего богомазу-то увиделось в ней и красоту ее представил? Живой-то грош, а на иконе вон какая цена. По какому уму? Выходит, два ума у человека: один на виду, а другой как в ночи сокрытый?

Вот там и озаряется. Вникай. Может, пригодится. Желавина вспомнишь. Вдруг что по твоей службе случится.

Следок там или что. Бывает, и преступления сотворяются озарением страшным того ума. Здравым умом и всякими догадками не понять. Что виделось богомазу? Можешь ты мне сказать, что же это такое? И сам богомаз не скажет. На табуретке, мол, сидела она, а я кисточкой схватывал…

Стройков повернулся на снопах.

Вот и вспомнился Желавин: «Два ума, а голова одна — и гордится, и винится. Путаешь по здравому уму, а какие озарения?»

У дверки показалась Феня.

Стройков спрыгнул с хлевка и подошел к ней. Платок убран. Стояла прямо в строгости неприступимой, и в то же время легкая, тонкая.

— Зайдем, — сказал Стройков.

Зашли в избу. На потолке что-то зашуршало, будто кто веником помел. Орудийные всполохи мигали в щелях заколоченных окон — зажигались в разбитых на полу стеклах.

Феня, задумавшись, оглядела избу, как глядят вслед пролетевшему. В углу опустевший стол, за который уже не сядет семья, и гость не зайдет: почует недоброе, да и словно бы голоса давние шептались в стенах.

Изба заскрипела, и треск от крыши до земли раздался.

Стройкой поднял половицу — дощину погребную.

Феня спустилась в подпол. Непроницаема тьма, как конец судьбы. Сверху засветил фонарик.

Кондовые стояки подпирали избу, облитые аспидно-черной смолой. В углу лежка — истертая солома на покосившейся земле. На самом дне ямы стояла вода, без света, прозрачная, неглубокая, тонкая над паутиной какого-то мха, а будто бы серое вещество проросло на смерти. По глине расползались впалые следы рук.

Странное померещилось, будто мрак этот был в ней, как в пещере, где вот с этих следов кто-то голый, гадкий полз. Схватил сердце под красным сводом.

Стройкой и Феня вышли из избы, остановились во дворе перед воротами с калиткой.

— Вот бы ночью вылез. Скрутил, и не пикнула бы, — сказала Феня.

— Неужели не чувствовала чужого в доме?

— Я последнее время и дома-то не была. Когда коров согнала, вернулась, с Новосельцевым и ушла.

— Вот и дело. Разговоры слышал. А поклонник этот, как его — не то усопший, не то воскресший?

— Да ведь из подпола, если что, не уйдешь: етрашно в такой тупик лезть. Да он и посуше местечко облюбует. Гляди, кто с испугу или сдуру свалился?

— А может, Анфиса наследила? Ползала — картошку искала. От страха между половицами застряла. Не рассказывала, как она метнулась? — Стройков засмеялся. — А узелок не забыла.

— Свое не оставит.

— А икону она распотрошила? На избе. Под рогожей.

— Это давно. Когда Митину мамку схоронили. Плашку на могилке поставили.

— За стеною, в малиннике, кто-то ковырялся. Ты не замечала: Федор Григорьевич или Митька внимание какое-то, может, проявляли к этому месту?

— Иногда там Федор Григорьевич любил посидеть.

В малиннике, на скамеечке, на которой я корову доила, на ней и сидел. Луга, даль какая!

— Святой, что ль, был? — удивлялся Стройков всем рассказам про Федора Григорьевича. — А как за страшные грехи пропал.

— Поначалу в этой избе нравилось даже, — улыбка посветилась на ее лице. Бывало, Митя глядел, тихо так, как я картошку чистила, будто сроду не видел.

— Выходит, сначала-то хорошо было. Я и не слышал.

— Да все разве расскажешь. Когда к разговору. Люди бывали. Что себе в печи, то и всем. Как полагается. Митя красть не пойдет, — проныл тоской голос Фени.

— А деньги?

— Да и деньги непонятные.

— А озарения с ним не бывали?

— Какие озарения?

— Не знаю. А бывают, говорят. Будто и жалеешь его?

— Ведь любила. Будь он как прежде, и жила бы. Как случилось, и сама не знаю. Совестно после всего.

— Поедешь на место, — сказал Стройков.

Пролезли в малинники через заборный ход. За Угрою всхолмленные тьмою луга под сургучно застывшим небом.

— Будет когда-нибудь хорошо, Алексей Иванович?

— Будет… Иди вперед, а я сзади. Провожу.

В поле было теплее. Над рекой пророс месяц зеленой лозинкой.

В избу Стремновых постучали.

Гордеевна открыла дверь. На крыльце никого не было.

Вернулась на свою лежанку за печью.

— Кто там? — спросил ее Никанор.

— Да, знать, в твоем диване грюкнуло.

Никанор осторожно повернулся.

— Таких диванов сейчас нет. Вон у Никиты давно отгрюкал. А вместе купляли.

— Никита из своего два сделал.

На крыльце что-то загремело.

— Никак, Никита со своего съекономленного дивана упал. Легок на помине. Ишь ты, под чужой дверью чего-то забыл.

Никанор тихо поднялся.

В сени вышел. Толкнул дверь, да во что-то уперлось. Через щель глаз подмигнул.

— Матвеич, не убей.

— Алексей Иванович.

— Тише.

Никанор быстро собрался. Не забыл пополнить кисет самосадом.

— Куда это ты? — спросила Гордеевна.

— Командир тут. Дорогу спрашивает.

За избой скрылись в темноте.

— Так, говоришь, Никита из одного дивана два сделал?

— Летось еще. Половинку — к своему бригадирскому столу в правление на общие деньги сам у себя купил, а на другой половинке — дома спит.

— Вот фокусник!.. Так где бы присесть, Матвеич?

Через кусты пролезли к берегу и сели в траву.

— Никто нас здесь не увидит?

— Хворост — веточка хрустнет, услышим.

— Вон у Феньки под полом кто-то сидел, я не чуяла. И еще раз, заруби, Матвеич, что Желавина видел.

Ни слова. Ночи темнеют.

— Свет-то страшнее.

Стройков, припрятывая огонек в рукав, откурил.

— Ты, Матвеич, мне такого самосада где-нибудь в печурке спрячь. На одну закрутку. Вот сейчас придешь, в тряпочку заверни и спрячь. Мой. Никому. Не забудешь?

Никанор растер окурок в земле. Вздохнул.

«Свое тяжело», — подумал Стройков и сказал:

— Пошутил.

— Чего ты. Кисет спрячу. Пока есть. Приходи. Твой…

Вон как под речкой светит, все одно что на краю воли сидим. А дальше? задумался Никанор.

— Вздыхать не легче. Так дело? Про следы эти помолчать бы. Да Анфиса разгласила. Митька у нее на уме. А вспугнули-то… кого?

— Когда за картохами полезла, там никого не было.

— Ясно. А то бы и ноги протянула. Не Желавин ли? чего. то сорвался. Лежанку бы так не оставил, да и следы. Место другое нашел или ищет? Так что, Матвеич, еще и гвоздь приготовь. Почуешь под полом — половицу заколачивай.

— Он и жаленку найдет со всеми удобствами. Днем отлежится. А ночью в постель. Мужик статный.

— А были знакомые?

— Не замечали за ним. Только на Феньку косило.

— И Кирька твой, и Митька, и Желавин — прямо крестники по бабе.

— Своему-то говорил: брось! Крестники до добра не доведут.

— Позавчера зашел я в их избу ночью. На лавку сел. Чего-то представить, понять хотел. И представил, будто все они за столом собрались: и Григорий Жигарев, и Федор, и Митя, и мать его, и Фенька. Живых и мертвых — всех собрал. И вообразил себе, что и правда невидимо с ними сидит. Знают они об этом, что правда-то здесь. Не словом, а каким-то светом что-то покажет. Григорий мрачен. Федор в предчувствии смерти на сына глядит — прощается. А он — руку протянул: Феня длеб ему подает, да уж чем-то и потрясена, какой-то будто бы тайной, изменой. Мать Мити голову опустила, знает добра от правды не будет. Хочет перекреститься, чего-то остановить, да бессильна рука — все в прошлом…

— Долго я сидел… Темно, — с задумчивостью произнес Стройков. — А сцена перед глазами. Вот-вот чем-то свет поразит.

Сидели они у края обрывистого берега впадиной. На каменистой отмели внизу река пряла в темноте струи и красила по смоляному заряницей, тянула под листвяной подол ольхи, склоненной перед непроходимым бродом.

— Незнамо все, Алексей Иванович.

— Как это незнамо?

— А так, любая судьба показывает со стороны, какой могла быть и твоя судьба, милый.

— В одном — крестники, а тут, сказать, и родня во всех судьбах-то. Кто-то убил, а я должен понимать, что и я мог бы убить, да бог миловал? Так?

— И плохое учит, как жить, чтоб не сбиваться. А скроешь плохое или побоишься — на этом кто другой и провалится.

— С этим согласен.

— За столом жигаревским рядом с каждым правда сидела. А одной нет1 Да и сиротку ты забыл. Забыл сиротку-то.

— Какую сиротку?

— Серафимку. Босенькая по дворам бегала. У ^Кигаревых в няньках жила. И жала, и полола, и за скотиной ходила. С края, на лавке, ее место. Чтоб сразу соскочить и подать.

— Так что?

— Под свет правды тоже не лишняя, — подсказал Никанор.

— Крикливая!.. А ты не про следок?

— Вот что, Алексей Иванович, сказать хочу. Желавин воду фуражкой зачерпнет. Мордой не полезет. Да и кануть можно. Подток там, плывун. Когда яму-то вырыли и сруб поставили, чуть это на дне просочилось, грунтовая. Уж и крышу покрыли, надавило, что ль, когда только заметили: земля в яме шевелится, вроде как топь. Бросили камень. Так и канул, словно в дыру. Стали гадать: что и как? Один старичок и сказал, будто на этом месте, когда-то давно, лесной колодец был.

А потом зарос. Кто полезет на руках в такое воду глотать? Пришлый какой, со стороны. Желавин или Митька — фуражкой: оно и привычно, как на покосах. Никто ее, воду из родника, глотмя не пьет.

— Пришлый, со стороны, выходит?

— А суди сам.

— Скажи, Матвеич, если до недр земных докопаться, до самого яйца, и спросить это яйцо: «Откуда ты взялось?» Что ответит?

Никанор посмеялся.

— Так ежели бы знало. А то и само не знает откуда.

— Копаем, а дна не видать. Было яичко в этой истории, да вылупилось, змеиное. Где-то прячется? А вот найди.

— Митьку-то он жалил давно, еще пареньком, — вспомнил Желавина Никанор.

— За перепелочек?

— И ягоды, бывало, кто из леса несет, косился, словно с его гряд брали. В блокнотик записывал.

— Зачем же?

— А каждая, говорит, былинка копеечкой рубль собирает. Дороже золота. Золото тратится, а былинка все собирает. Не рви ее, не толчи и люби, ущерб не наноси, не вреди, не ослабляй державу. Кто ее ослабляет? Контра ее ослабляет, и куда надо живо соберут. Все у него к одному — цепляет и цепляет… Поехал я как-то за ситцем: себе, ребятам на рубахи. И он за мною ввязался.

Приехали в Москву, Желавин и говорит: «К Дементию Федоровичу надо бы. А то обида: были рядом и не зашли». Что ж, человек уважаемый…

Цепляло и время свои звенышки в цепочку следом, а как к делу, то и вспоминается, порой и выдают, когда и не думалось наперед, что выдадут, да не сотрешь уже, не стронешь прошлое: твердыни стронутся, а время со следиками — в память людскую уходит и живо, пока час возмездный не закончит свое.

Свернули тогда Желавин и Никанор в старый московский двор.

Зеленый двор, огорожен забором. Теплилась мурава под утренним солнцем.

За сенями дома прихожая. Кухонька с окном. Женщина на керосинке что-то готовила. Спросила вошедших, к кому они?

— Комиссара, — ответил Желавин.

— Самого нет. А она дома. Прямо дверь.

Тихо открыл Желавин, и зашли.

Стены, осеребренные обоями, наполняли комнату светом чистой воды. Под окном стол, круглый, покрытый расшитой васильками скатертью. В футляре часов из вишнево-красного дерева, за овальным стеклом, посверкивал маятник. На подоконнике аквариум с лепным из ракушек гротом. Плавали в водорослях какие-то капельные жемчужные рыбки. У стены буфет с резными башенками и гранатового цвета оконцами.

Желавин осторожно приоткрыл занавеску. Там другая, темная половина комнаты.

Полина Петровна спала после дежурства. Чернели волосы на подушке, как в рассвете мутнело лицо…

Пахло от вошедших пылью дорожной и ржаным хлебом… Пробудило сном девичью ночь, огорожу в фосфорическом мерцании, и прозябшую рожь, и забытую зарей крашеную полоску вдали. Рука тронула, молодые глаза комиссара глядят: «Так это же любовь, Поля…»

Будто голос Желавина. Колыхнулась занавеска.

— Спит, — услышала шепот.

Она быстро надела халатик и вышла.

Желавин стоял у окна.

— Астафий! — удивилась. Взглянула мельком на Никанора. Поднялся он с табуретки у двери.

— Да вот с почтением изволили, — сказал Желавин.

Не садился. Картуз не снимал.

— А где же Дементий Федорович?

— В лагерях.

— На учениях, значит. А сынок?

— В пионерском лагере… Сейчас чай поставлю.

— Чаи да конфеты. Мы воды из ведра. Поживей. Так, Матвеич? Жаль, самого-то нет. Но и без него. Что я хотел бы сказать. Дементий Федорович в неведениях, или еще от войны не прочихался и прочего, а пора бы.

Все угрожает. Дошли до меня угрозы его. Будто я — да чуть не распоясался. Распоясываюсь, когда кошу, чтоб поту задержки не было. Я умных и степенных людей уважаю, с поклоном всегда. — Желавин снял картуз, поклонился Никанору. — Вот так. От них хлеб и всем чаи всякие. Но Митька барин завелся. С такими на кипяток и на корку вскорости перейдете, как на хребет дармоедами усядутся. Ему не скажи. У него покровитель. Командовать с этой улицы тоже нельзя. На то есть власть. Выше ее зачем себя выставлять. На ее гербе и серп имеется. Острый. Не мешайте жать, не мутите с Жигаревыми. А капризы свои в платочек. Ну, а если вражда, сам и его…

— Что он такое сделал? — спросила Полина Петровна.

— Долго объяснять. А Митьке и кочку топтать не позволю!

— Ты ненавидишь и боишься! — сказала, гнева не выдав, лишь слегка зарумянилась, а отбила Желавина.

Заулыбался, завертелся, картуз стал искать. Поправил на голове, в себя пришел, сказал:

— Так у Демки наган еще не остудился. Только и остудить его можем. Адью!

Желавин шел через прихожую, но казалось, качался в проеме двери, как-то виляя бедрами, и все оглядывался, оглядывался. Прозрачные холодные глаза улыбались отдаленно.

Никанор уже был на улице. Желавии нагнал его, заглянул в лицо.

— Ты чего? Или чем обидел?

— А так. Как ты, так и к тебе в гости зайдут. Мимо не проедут. Погоди. И поговоришь, и горького вина напьешься.

— Вон ты как. В наше дело встреваешь. Не надо, кишкой не вытянешь. Я ее, тужурку, тоже носил. Только у Демки рудоватой масти была, а у меня вороная.

У двоих прощения напросишься. И детям еще останется.

— Это мы запомним, Астафий, и как в гости с тобой сходили, и на какой ты ситчик к праздникам ребятам моим показал.

— Ты свои мысли при себе держи. Видел, Демка рыбок купил, наблюдает, как они плавают, и вспоминает. Кого он еще к оврагу не отвел? Или забыл про Пашеньку, вражьего сынка, племянничка бандитского? С кем он кашу ел, молочко пил?

— Это какой же Пашенька? — спросил Стройкой Никанора.

— А барина Антона Романовича сынок. Мальчонкой жил у нас. Мы тогда молодые были. Раз зашел к нам барин. Посидел в избе. «Чисто у вас, хорошо, — похвалил житье. — Решил я, — говорит. — к вам в учение сына своего отдать, чтоб он прежде французского мужицкого ума набрался. Думаю, так-то крепче будет. Как?..» — «Ваше дело, барин», — отвечаю. И повелел: не баловать, что себе, то и ему!.. Жил у нас мальчонка-то. И на покосы с собой брали, и на жнива. В горлачику воды принесет, сырокваши. Слушался, смышленый… А как взяли от нас, на другой день Викентия на дороге я встретил…

И это вспомнилось, как гневался на коне барин, как кричал и внушал:

— Какой вы песенке его научили? Про коршуна, как он, коршун злой, уточку унес? Плачет. А чем уточка живет? Червячком? Червячка глотает. Не так ли? И над червячком заплачем. Что ж тогда будет? Уточка без червячка сдохнет, коршун без уточки мертвый сядет. А червяк будет плодиться и кишеть. Так вот какое ваше учение. Своим переучу. На замке сидит. Пока уточку на сковородке не запросит. Понял? Вот так учить. Поправим свет жалостью- от червя пропадем! — крикнул и по дороге умчался, и плетью, как змеей, потрясал над полями.

Беседа, казалось, уже и не к делу пошла. Но будто в тот час что-то уже вызывало из нее.

— Чего-то Катюшка меня спрашивала? — вставая с хвороста, осведомился Стройкой.

Встал и Никанор, подумал.

— Не знаю.

— К Глафире чего-то прибегала?

Стройков ждал Катю за палатками и землянками госпиталя. Сидел на плоском камне. Напротив другой камень-валун в полыни — иссечен дождями веков, рябит.

От потоптанной травы пахло махоркой: раненые приходили сюда покурить, посмотреть на три стороны, а четвертая за спиной — близкая, белая, сестричкой, да немилая болью и могилами — земля шинелью сырой укрыла братьев.

Подбежала Катя в накинутом поверх халата плащике. Подала руку Стройкову. Села, подкосила на валун колени.

— Был у Федора. Спит. Не стал беспокоить. С лица светлый, чистый, вздохнул Стройков. — Что сказать хотела?

Катя молча глядела на него.

— Ты чего? — удивился Стройков.

— Да так… Опять Митю нарядили.

— Удивляюсь. Объясни мне, каким ты сердцем жалеешь? Так ведь и гада можно пожалеть. Или знаешь что?

— Вот письмо его с фронта.

Катя достала из-за плащика треугольник бумажный.

Стройков протянул руку.

— Можно?

Развернул письмо. Укрывшись, посветил фонариком…

Вон заметались буквы.

«Катя!

Слышал про Федора. Поклон мой ему.

Совестно перед тобой. Да ты знаешь. Натворил я лежачий.

Хочу новой жизнью жить, а старая чтоб сгорела в этом огне. Да не сгорит — нагонит. Поля такого нет, ку. да бы уйти. И от мертвого останется… Зовут! Хоть бы под камнем с землею стереться!..»

Будто Митькин голос на душе крикнул.

«Неужели натворил, кошмаром хворает?» — Стройков погасил фонарик и раскрылся.

— Впору на площадь да на колени. А то и рядом, под забор, куда пониже. Возьми письмо, — Стройков положил письмо на камень. — Что-то натворил. И признаться страшно, хочет жизни новой. Одна дается. Как слезу упавшую, на глаза не вернешь.

Стройков было уж и поднялся, посмотрел в глаза Кати и снова сел.

— Что-то еще хотела сказать. Говори.

— Еще и не отболело с сердца, пекло, подходило близко с далекой границы, гудит на земле, не перестает с той поры, как войною рассвет вдруг покрасился, и в комнатке гость у окна стоял. Ванятка все снится, сынок, будто у магазина с сумочкой он стоит, мамку ждет.

Слезами залились глаза Кати. Наплакалась, повздыхала.

— Говорят, родное всю жизнь снится, живет в душе до конца. Хоть так… Да к душе-то стерва прицепилась. Тот гость ночной, лазутчик немецкий, барина сынок с ножом за голенищем.

— Кто?!

— Павел Ловягин.

Вот что в беседе стучало в разные окошки, и нашло.

Стройков встал, будто вдруг испугался.

— Это где же, у границы? У тебя в комнатке?.. А как попал?

— И я думала. Как же это, на такой границе, ведь тысячи верст, и ко мне угодил? Еще и из тех лет заявился, когда меня и на свете не было?.. Вот и послушайте.

Сказал мне Федор, чтоб я зашла домой… Здесь, здесь, третьего дня. И все письма и карточки спрятала. Пришла я домой. Письма собрала, карточки завернула и говорю мамане: «Еще какие письма где не остались?»

«Все тут. Все сберегла. А одно словно ветром сдуло».

Сдуло так сдуло. А она и говорит: «Все тогда обыскала.

И отец не брал, и Киря. И чего там? Кому понадобилось? Небось тот рыбак насадку какую завернул». Завернул так завернул. Маманя и говорит: «С лица на Митьку походит…» Так и всполыхнуло: «Он… он… он!»

— Когда же заходил? — спросил Стройков.

— А за неделю, как война началась, маманя сказала.

— Ты кому-нибудь рассказывала об этом?

— Нет. Сказать-то страшно.

— И Федору ничего?

— Зачем ему.

— И молчи. Никому ни слова. Я велел. Я и отвечу, если что. А ты молчи, — Стройков сдавил руку Кати. — Никому!

ГЛАВА V

Еще в жаркие дни июля наши войска наступлением и районе Рогачев Жлобин и ударами от Рославля в направлении Днепра пытались вызволить Смоленск, но попытки не увенчались успехом, и к началу августа дивизии, окруженные западнее Ельни, распавшись на отдельные группы, бились в боях по деревенькам: прорывались на восток и на север, где была надежда болотистыми лесами выйти к своим.

По оврагу Митя бежал. А вслед из пулеметов и пушек били танки, ползли по краю, заглядывали фарами в овражную могилу, где, оглушенные и ослепленные, еще метались живые.

А Митя ушел, брел со своими по высокой осоке, по истоптанной ржи. Пошатывало сном и голодом, жажда мучила. Думалось, и конец: отдали землю, разбито все.

Куда же теперь? Где и как жить-то? Прибавил шагу. Политрук шел рядом, отставал и нагонял.

— Ты Жигарев? — спросил вдруг он.

— Да.

— Как здесь оказался?

— А из-под Починка, — ответил Митя.

— Ты же в тюрьме сидел. И председателя, говорят, убил?

Митю как холодной водой окатило: и про сон и про голод забыл.

— Я не убивал.

Ручей остановил всех. Ползали по журчистой водице, пили из-под камней холодных. А потом свалились по кустам.

Политрук опять пристал к Мите.

— Могет, ты от немцев?

— Отстань. И я жить хочу.

Отползло с шорохом, отдалилась угроза, залило сном глаза.

В этой ночи показалась Мите изба Дарьи Малаховой голубым медальоном. Где-то уже близко.

Шепот услышал.

— Этот председателя убил. Ш-ш-ш. В тюрьме сидел.

А с нами.

— Кто?

— Да вот лежит… Ш-ш-ш, вон, вон.

Повернулся Митя. Было тихо. Поднялся и отошел.

В животе после ягод резало. Огляделся и пошел быстрее, быстрее.

— Стой! Куда!

Проломился через кусты.

— Вон, вон уходит.

Шатало Митю темное поле.

У самого горизонта, как из окна, глядела красная, словно намытая кровью, рожа. А дальше-пространство сквозь пламенело: там, казалось, не было земли.

Поле поворачивалось и скашивалось-плыло во тьме. Разгоралось горном порванное небо, осветило яму.

На дне сидели и лежали солдаты.

— Ребята, уходи! — сказал Митя.

Никто не ответил. Один, с опущенной головой, сидел у стены.

И все — не вставая, медленно словно закружились в зареве. Зазвенели гильзы под ногами Мити. Пулемет разбитый. Танк осмоленный чернел.

— Ребята, — повторил Митя и понял: в окопах вечным сном они спали. — Он пошел дальше. Что-то темное заблестело в земле.

Митя с опаской ступил. Под ногами вспыхнуло с тихим всплеском. Ручей.

Опять земля. Пахло горелым хлебом. Дымились ломти. Вырвал и посмотрел: «Теплый, — запихал ломоть в карман, — потом… потом поем».

Митя поднялся, потер лицо. Что ж было? Куда он зашел? Луг зеленел. Ручей в осоке. Взгорком осинник.

Что-то знакомое, да и узнал. Он оглянулся. Дорога перед ним, левее деревня. Из-за берез изба голубыми глазами глядит.

Дарья втащила Митю в избу. Свалила на пол. Раскинулись руки — стукнули кистями, и разжались спекшиеся смолою ладони. На шее оборинка с крепко пришитой тряпицей осолеиной завязью лежала на раскрытой груди.

Дарья укрыла Митю овчинной дранью. Его лихорадило.

— Милый, сынок, милый, да очнись ты, — трясла его Дарья, подносила к губам ковш.

Не пробуждала солдата колодезёвка. Мозг словно замертвел: не хотел пробуждения.

«Феня я твоя!» — блазнилось ему.

Митя задрожал.

«Милый, Феня я твоя. К тебе я пришла. Ну, очнись!»

Митя вгляделся — расплылось женское лицо и вдруг резко приблизилось.

— Убьют… уходи!

Митя встал. Качнуло его. Подержался за стену и вдруг схватился за тряпицу на груди: здесь!

— С отцовой земли, — прошептал и со слезами посмотрел, убрал под гимнастерку.

Дарья приоткрыла занавеску на окне. Ночь ледяным месяцем блестела по траве.

— Уходи, Митя. Христом молю, уходи.

Она сунула ему кусок хлеба в карман. Проводила через двор к калитке на вырубку.

— Куда же? — сказал Митя.

— Вон к роднику прямо, — показала Дарья в лес и поцеловала. — Посчастит, Митя.

В лесу он остановился. Под вербой корчаг родниковый. Улыбнулась водица жалёной в ночи. Напоила.

Лицо обласкала.

— Прощай, родимая.

Перед глазами посветлело. В гумане деревья как начерченные карандашом.

Показался солдат в нахлобученной шинели, руки в карманах. Вгляделся Митя в заросшее лицо. Глаза с яснинкой, по дальнему раздолью знакомые.

— Новосельцев!

— Тихо. Откуда и куда, землячок?

— Рад видеть тебя, Ваня.

— Ладно. Не в хате встретились.

— Так я же с самого начала, считан. И дома был.

Феньку видел. А потом полем, дорогой, как раз сахарку получил и в наступление. Под Починком хряпнулись с немцем. Сперва туда, а потом назад. Туда шли — камни белые, а оттуда — черные и красные, кровью политые.

Не видел бы, не поверил. В гимнастерках, с винтовками на танки бросались. Командующего Качалова убили.

Возле танка лежал. Теперь куда? Скажи. А то говорят, в немецкие хлева нам одна только дверка открытая.

И при других хатах — все хлева. Сколько было, а как с воза свалилось. Чем брать потом каждую версточку?

Отдавая-то, сколько положили?

— Что жалеть-то, понял теперь?

— Я и сам знаю, Ваня. В чем виноват, перед кем и в чем вины моей никогда не было.

— Куда же ты?

— А вон лесом, к дворам, воевать.

Митя сидел на пеньке. Еще хотелось спать. Полную ночку на каком-нибудь сеновале в тишине. Далекое теперь. Новосельцев все стоял, прислоняясь к березе. По засадам належался во мхах да в явере, назябся росою, и из души знобило.

— К Дарье заходил? — спросил Новосельцев.

— Да, завалился.

— Печка у нее теплая.

— Не щупал я печку.

— Топила. Вот тут хворост брала.

— Не угори. Мужик у нее гад ледяной. Топором не огрел бы. Не тут ли? Чего-то боится Дарья. Пошли, — предложил Митя.

— Ты иди.

Митя взял винтовку. Потяжелела, что ли, она?

— Значит, не товарищи.

Митя постоял, подумал.

— Когда шел я, Иван, ко мне один политрук цеплялся. Память-то у меня в овраге отшибло. А сейчас вспомнил. Он здесь почту возил.

— Кто такой?

— С виду моложавенький, а по летам много.

— Так что?

— Не политрук, — сказал Митя и дальше пошел.

Чуть не до рассвета пролежал он па старой гари в малинниках.

На юге метелились пожары, бомбовые и артиллерийские зарницы. Кто знает, что там творилось.

Багровый щит Смоленска сместился к западу — отдалился и словно бы повернулся. Митя видел, как будто что-то стронулось и сверкнуло на все стороны.

По дороге двигались немецкие танки. Спешили в сторону Брянска: часть их угрюмой броней окует правый фланг по удлинившемуся фронту 4-й полевой армии немцев, часть, усилив танковые корпуса, — на прорыв в украинские степи, где будет много взято земли и городов, и как окажется, судьба войны решалась на смоленских холмах. Ум немецкий, потрясенный, забродил, терялся в бесконечном.

Танки визжали, скрипели и рычали моторами. Спали на броне танкисты.

Пыль затопила леса. Поблескивали серпы фар. Преломленная газом и пылью, желтела над дорогой заря.

Митя кинулся в нее и скрылся. Увидел другую, далекую, запаренную влагой зарю. Повернул к лесу. Над дорогой, в пыльной завесе, высоко шла его тень.

Стройков разбудил Фепю.

— Собирайся!

Она вышла из шалаша. Накинула платок и повязалась. Шумели осины. Выветривалось из стеганки тепло нагретой соломой. Еще бы поспать. Будет ли когда, что зорькой ясной вволю понежится она?

— К Новосельцеву в гости, — пояснил Стройков. — Митька из окружения пришел. Поправку внес. Его тут не было. Другой вертелся — Павел Ловягин, барин, У немцев на службе. Предупреди Новосельцева. Не подладился бы. Лицом на Митьку смахивает. Осторожнее. Два волка — другой со спины заходит. Ты к Дарье Малаховой когда заходила?

— Да знаю ее избу, — ответила Феня и невысоко посмотрела в небо.

— Если Новосельцева в условном месте не будет, через нее тихонько. Поняла? Митька к ней из окружения заходил. Скажешь, слышала, мол, что у нее, раненый, Митя-то. К нему и пришла.

— Не жила с ним, а пришла.

— А так вот и бывает. Да и не собьешься. Что еще посоветовать? На месте виднее будет. Почтаря затяните. Сам завалится. Берите допрос па бумагу. Все записывайте. В мелком, в незаметном хитрость себе ищите.

Под покровом ночного леса проводил Стройков Феню до землянки особой: отсюда отвезут и проведут на ту сторону.

От передовых скорбными душами неслись облака.

— Жигарева! — позвали ее.

Стройков слышал, как кто-то сказал ей:

— Платок пониже на лицо.

Вышла она в толстом ватнике. Платок старый низко был опущен.

Стройков подошел к ней.

— Куда сосватал-то тебя. Ты уж прости.

— Что вы, Алексей Иванович, — с укором, даже с обидой, ответила Феня. Кому-то надо.

Она завалилась в телегу, засмеялась. Села рядом с возницей и, оглянувшись, помахала Стройкову. Вспыхнул из его руки огонек.

Двое автоматчиков, убрав оружие в сено, вскочили на задок.

Заскрипела телега по кочкам, заваливалась.

— Дядя Никанор! — отдаленно блеснул радостью голос Фени.

Лесник своими местами вез.

Дементий Федорович Елагин вышел из машины у знакомой тропки, уже залуженной листьями подорожника. Заглохнул берег в сырых потемках олешников, и лишь две березы в подсолнечных шалях, смятенные, шли куда-то. Перекрещен ремнями Елагин. В петлицах фронтовые «шпалы».

Полк из-под Вязьмы перешел поближе к Ельне, пополнялся в лесах.

Во дворе дома, у копны, сидел старик — сгорбился седым валуном.

«Неужели Родион?» — не поверил Елагин.

Родион Петрович посмотрел на него ясными пророческими глазами.

— Садись. А Юленька моя возле раненых. В лесу — на два луга лежат.

Дементий Федорович разворошил вершину копны и лег, широко раскинул руки.

Домотканой крашеной холстиной заполаскивалось в бочаге предвечерье.

— Слышал, хворал? — спросил Дементий Федорович.

— А вот послушай. Как чуть дуба не дал и что в тот момент со мною творилось… Будто бескрайняя пустыня, и я иду. Песок и какие-то горы, вроде высоких стен из глины. Глина спеклась, прокалилась, как камень. Ни кустика, ни травинки. Зной-все мертво. Только ящерицы прошуршат. А как они живут? Нет же тут ничего, лишь раскаленный песок. Вдруг вижу, одна другую лапой прижала к камню и пожирает: с жажды кровь слизывает. Морду на меня верть — уставила. Не испугалась, а удивилась в каком-то ужасе. Понял я, как живут: пожирают друг друга — плодятся — и снова пожирают. И еда, а вместо воды — кровь. По такому кругу и идет жизнь — приспособилась, держится. В жажде какая-то пружина вечная. Из песка — из нор выглядывают, ждут, кто выползет, ослабев, из последних сил, чтоб утолиться. И тотчас гибнет, утоляя собой. Догадался, где я. На дне давно высохшего моря. Когда-то волны шумели, вода пучины скрывала. А вот они какие — все обнажилось: скалы и долины. К краю подошел. Гляжу, а там среди обрывов еще пустыня — дно пропасти: самая, видать, пучина была. И что-то будто бы зеленеет.

Спустился туда по острым отрогам. Кустик в песке.

А под кустиком бочажок с водой: все, что осталось от моря. Упал я. Стал пить. Вода соленая, горькая. Кустик-то как-то высасывал пресное из нее, а соль на корнях оставалась. Достал я ножик. Сейчас, думаю, надрежу и из-под коры хоть каплю какую высосу. Ствол корявый, в колючках. Режу, а нож не берет-соскальзывает, как с железа. Листик было сорвал — пальцы словно ядом обожгло. В. защите был куст, так только и выжил.

Ящерицы за влагу разодрали бы. Он и не рос высоко, и листьев мало: каждая капля пресная тяжело доставалась. Хотел я через рубаху попить: соль и горечь отфильтруются. Глотнул — нет, горькая соль. Огляделся вокруг. В отдалении скалы стеною. Сюда вот спустился, а назад уж не подняться. Да знаю: и там пустыня бескрайняя. Ночь наступила. Прохладе обрадовался. А потом зябнуть стал. От раскаленного песка будто ураган горячий в высоту потянул — в тьму, навсегда, В минуту все тепло туда унеслось. Утром солнце загрело. Гляжу, а на листьях после ночного холода испарина — моросинки. Листья задышали, впитали влагу и свернулись. Так вот откуда капли, а не из мертвой воды! Наоборот, туда от листьев по жиле в стволе стекало живое к корням и растворяло горькую соль. Без капель уж давно бы вес иссушилось и погибло. Жило, а цель-то всему какая?

Неужели вот это вращение вокруг неподвижной точки, к которой все и привязано, и никуда от нуля? Вон и ящерицы пожирали друг друга в жажде у мертвой воды.

Стронется что-то за тысячу лет или нет?.. Юленька ко мне подошла. «Зачем ты здесь, — говорю ей. — Погибнешь. Уходи!» А она мне ковш с водой: «Попей, попей, Родя». — «Нет, — говорю. — В жажде найду. А без жажды и искать нечего». Заплакала.

Родион Петрович замолчал. Из-за угла дома показалась Юленька в холщовой кофте и в косынке. Увидела гостя. Подбежала. Будто светлый и теплый блик коснулся липа Елагина — поцеловал.

— А забелел-то! — взглянув на седую голову его, поразилась она.

— Да вот Родион тут про разные страсти рассказывал.

— И не говори. Думали, лихорадка. Хины дали.

А вчера с постели слез и пополз, из дома по тропке, по тропке к Угре. Не держу. Думаю, что будет. До бочага дополз. Воду попробовал: глыть, глыть. Да и говорит: «Мертвую воду живая растворила». И пьет, пьет, бурлит в бочаге, радуется. Вижу, воскрес мой Родя.

Дементни Федорович отвернул обшлаг на рукаве, посмотрел на часы.

— Как-нибудь до зари. А сейчас пора.

— Хоть ягодок на дорогу, — сказала Юлия. — Сушеньких.

Она скрылась в сенях. Родион Петрович сказал:

— Слышал? — фамилию Желавина он не назвал. — И могила ие берет. Соль высохшая. Пыль ядовитая.

— Так, говоришь, мертвую воду живая воскресила?

— Да вот испивается чудовищным. Сам видишь. Если так и дальше? Недра опустеют, родники высохнут, от морей останется соль. Не жалеют землю. Подлое слишком освободилось и разгулялось. Они, пожиратели жизни, погубят и сами сдохнут у мертвой воды. Куст снова в пустыне начнет собирать капли влаги тысячи лет.

— Жизнь не так беззащитна, как ты думаешь. Пожирание прервем!

— Нет, Дементий. Это заведенное. И мы всего лишь частички совершаемого. Но цель-то какая? Для чего?

— Не ломай ты голову, — сказал Дементий Федорович и положил руку на плечо Родиона, покачал. — Живи, Родя, и спуску не давай.

— Да как же, дорогой. Ведь прихожу к выводу, что все нагромождения ничего не дают. Все пустое.

— А жажда жить? Радость невероятная и беда от этой жажды? Тут все красота, и храм, и любовь. А твое от разума — от конечной точки его.

Подошла Юлия. Протянула Дементию Федоровичу матерчатый клубок с сушеной черникой. С того лета сбереглась в закромном себряковском ларе. Пахло от черники печным духом и вечерней давней, теплой порой.

— Когда с кипяточком заваришь и попьешь, — дала совет Юлия.

Дементий Федорович рассмеялся.

— Помните, гостинец в дорогу мне дали: каравай, лук и сала брусок. Бомбочки встретили посреди пути, на рассвете. Прыгнул я под откос. Лежу и чую, пахнет печеным и жареным, вроде как начинкой к пирогам на Майские праздники. После каравай из вещевого мешка достал. Что такое? В корке дыра, а внутри и лук жареный, и шкварки от сала и… осколочки.

Родион проводил Дементия Федоровича за огорожу.

Как-то уже и поредело в лесу, помялось, а сломанные деревья перекашивали бор.

— Ничего не слышно? — спросил Дементий Федорович.

— Да близко пока нет, — ответил Родион, поглядывая в лес. — Ты осторожнее. И форма у них наша, и документы. Заведут. Мешок на голову и в болото. Слышал? В лесу там, — показал Родион куда-то за фронт, — расправу учинили. Один бежал. Рассказывал. Из окружения шли. Двенадцать человек, два генерала с ними.

Ножами исполосовали. Медсестры, девчата, и их. Человек за водою пошел, а винтовку оставил. Говорит, все в нашей форме были. А выдал будто какой-то политрук.

— Бандит. Почтарь из тех мест.

Уехал Дементий Федорович.

Родион, опершись на палку, стоял перед дорогой.

Пламенел на стволах сосен закат, уходил за лес славянским племенем в багряных рубахах.

В поле, где высокая дорога открывалась небу, несла в лазурной дали облака на своем коромысле, но положистому склону в песке кипел на нивках розовый гречишный цвет медовым зноем — вековой курган. Лежали здесь французские солдаты. На вершину, видать, пригоршней прощальной положили ладанку с семенами родимой земли. Проросло семя кустиком. Летом пылал курган маковым пламенем нездешних цветов. Никто не ломал их и семя не брал под свои окна: видели люди слезы на цветах.

Дементий Федорович подошел к кургану. На земле, завернувшись в брезентовый плащ, сидел Стройков.

— Вот, только от Родиона, — сказал Дементнй Федорович. Устало сел, снял фуражку. — Говорил с ним. Уже слух про этого политрука.

— Хотелось бы и не тревожить вас, да, простите, надо, — сказав, Стройков ненастно взглянул на Елагина. — Только па равных, Дементий Федорович. Может, что и не так скажу, без обиды ко мне.

— Договорились.

Стройков повернулся, зашуршал плащом. Далеко над лесом из разных мест клубами взмахивал в высоту дым: вырывался из пожара.

— Для уяснения обратимся к той памятной для вас ночи. В избу к вам явился человек с холстинкой на лице.

Бандит, — напомнил Стройков. — Зачем он явился?

Убить? И вопросов до сей поры не было. Но, подумав, умный человек спросит: зачем лезть в избу, когда можно пулей на дороге? За все барин в ответе. Его и ловили.

А полез в избу. Зачем? Чтоб показать вам поближе да пострашнее холстинку на палке.

— Что это, твои домыслы?

— Не только. Да без них и нельзя, без домыслов.

Явился показать вам, что таковая холстинка существует.

Видели сами вы, военком. Вам вера. Все и пошло на холстинку. Лицо скрылось. Бандит через вас отвел взор от себя на несуществующее. Попробуй найди и поймай.

Хитрость самой мысли. Еще и подтверждение честным, вами, как свидетелем. Но когда оказалось, что Викентия Ловягина в ту пору здесь не было, заговорили о Желавине. Держим это в уме. Теперь вопрос еще: в чем, собственно, вина Желавина? Что можно сказать? Вопрос не к оправданию, а хочу еще разок разобраться, чтоб с затылка что не стукнуло. Никаких улик. И в избе вы его не видели. Что предъявить? Ничего.

— Письмо выдает подлеца.

— Письмо-то с оборотом. Что получается? Был обман, а вы этот обман без усмысла покрыли, будучи военкомом, проглядели бандита. Так?

— Что, суд?

— Да какой! Конца не видать. Ну, а для нас обоюдный. Что могу сказать? Все, как и вы, делал из честных побуждений: хотел найти убийцу. Как и вы, честно хотел стереть бандита с земли. Что добавить? Не все сразу делается. И у хорошего рыбака рыбка не всегда берет. А тут история со множеством лиц, и где начало, не знаю. Где-то в роду человеческом, в душе. А она по загадке, как и земля: на одном разная травка растет. Но человек отвечает. Про наш ответ еще доскажу. Как связалось, так и осталось в петельках. Не кружева распустил, да заново начал. Покажет свои узоры Желавин.

Все в порядке. Воевал на фронте, в гражданскую, работал уполномоченным по заготовке. Председатель. План выполнял. Письмо написал из честных побуждений. Все свои наблюдения и выразил. А ложь как смола вязучая: и в молитве прилипнет.

— А за узорами холуй ловягинский!

— У барина и девки постельные были, и вышивальщицы. Кто гнулся, кто руку тянул, щи варил, о лесах заботился. Отец Федора Григорьевича на лосиной охоте барина спас. И землицу получил наградную. Сынок-то вас охранял в ту памятную для вас ночь. Разбирайтесь!

— Федор Григорьевич честно служил.

— Не Желавину отвечать.

— Так и оправдаем его.

— А что у нас против? Только, проетите, возгласы.

Я думал, у вас есть хоть какая-то зацепка. Тогда в горячке разговора не все выяснилось.

— Но почему он скрылся?

— Чего-то опасался, или какая-то петелька с узора поползла. Не знаю. Но что-то поползло, и было убийство. Желавин топор на месте преступления не оставит и на крыльцо не бросит. Значит, кто-то другой.

— Вижу, разговор неспроста.

— Ложь, как моль, сама вылетает на свет… Скажите, вы первоначально жили в комнатке бывшего трактира?

— Да.

— А как поселились?

— Скажу вкратце. А что надо, спросишь. Когда еще на фабрике работал, с получки заходил в этот трактир.

Поесть щей. Рядом, да и варили вкусно. Достраивалась пристройка углом, окнами в сад. Летом там ставили столики. Так вот, работал плотник, молодой и все с песней. Как-то разговорились с ним о житье в деревне. Словом, познакомились. А после революции, уже в войну, случайно встретились. Взял его в полк. Стал моим ординарцем. Федор Григорьевич Жигарев, как догадываешься. После работы военкомом в этих местах вернулся в Москву. Трактир уже был закрыт, поделен на комнатки.

Подвернулся один знакомый по заводу-он временно и устроил с жильем. А на долгие годы. С новой квартирой на Калужской не сравнить, а сын все туда бегал.

Признаться, и я будто что потерял. Народ хороший, работящий, дружный. Нет-нет да и зайду. Жилось туговато: карточки. Чувствовалось, снова на войну.

— Знали и хозяина?

— Гордей Малахов. Жил в комнате, в той самой пристройке, в самом конце. Так и вижу за стойкой его в красной рубахе. Бывало, выходил народ послушать. Дело делал и слушал. Дурака за версту видно, а умного, осторожного и близко не разглядишь. Из таких. Приблизительно. Характер невозможно выразить.

— Почему же?

— Так вот и не знаю. И голову опустил, бывший хозяин. Горевал крепко. И па работу устраивался, и сапожничал — не получалось. Никак.

— Конечно, знали и жену его Дарью?

— Как же. Хорошо знал. Естественная, без хитрости.

— Значит, можно выразить характер: стерва ползучая, грязь или достойное. На достойном земля стоит, а терпит от грязн.

Дементнй Федорович улыбнулся.

— Гляжу, за словом в карман не полезешь

— Какие бы с души слова, хорошие. У костра с песенкои. Кому-то будет такое счастье.

— Разве не было, — сказал Дементнй Федорович. — Хорошее настроение, так и счастлив.

— Вам сильно поуродовалн жизнь. За что? Человекто вы добрый.

— Ас чего тебя на этот трактир потянуло?

Дементий Федорович вырвал из-под ног травинку. Из порванного у корня налилась пузырьком ярко-оранжевая капелька сока — незаметно средь зелени чистотела.

— Жена Малахова — Дарья — сейчас в том тылу.

Проживает в избе умершей сестры.

— И Малахов там?

— Не появлялся, не видели, — ответил Стройков. — Теперь послушайте, что к чему. За несколько диен до начала войны на одной из станций под Москвой сгорели дачи. Поджег дачный сторож и скрылся. Сторож — бывший хозяин трактира Гордеи Малахов. В ту же самую ночь были совершены ограбления в квартирах дачников под видом обыска. Взяты драгоценности. Накануне на хутор к леснику заглянул рыбак, как установлено, отпрыск барский-Павел Ловягин, бандит с той стороны.

Совсем недавно его видели здесь. Лицом на Митьку смахивает. Кстати, предупредите насчет бандита Родиона Петровича. Но тихо. Может, явится. Вот какой узелок получается… с Гордеем-то, — добавил Стройков. — Поди, и шапку перед вами снимал, когда на улице встречались.

— Неужели бандит? — проговорил Дементий Федорович. — Не думал.

— Тогда за Викентием Ловягиным гонялись, а сейчас почтаря выставили, — продолжал Стройков. — Такая роль, видимо, назначалась Желавину на прошлое. Викентий-то не был тут. Хотели вставить Желавина в пустое. Убить и все на мертвого свалить. Желавин сбежал.

Что предназначалось мертвому, пришлось тащить живому.

— Не ошибись, — сказал Дементий Федорович, Стройков и Дементий Федорович поднялись.

— Губит ложь, завернутая в правду, — сказал Стройкой. — В Митьке уже сидит. Он что-то скрывает. Поговорите с ним. Он же у вас в полку.

Стройкоа скрылся за кустами. Показался на чистиикс берега — мысок зеленый, мшистый. Из устья лесного ручья цедило по яверю. За каменистым донным порогом устья широко лилась Угра.

Гнало с верховьев головешки, рваные бинты, рябила свежая щепа. Измешанные водоросли — кувшинки, яверь стрелолист — шевелились кучами, пахло от воды гнилью.

Рыбины, оглушенные взрывами, всплывали по течению задыхались и от взбаламученной грязи: песок и ил забивали и истирали нежные опахала жабр. Было слышно, как шлепало в траве, стегало, — рыба, спасаясь выбрасывалась на мель, засыпала.

Стройков вывернул карман, высыпал в ладонь крошки и бросил в заросшее тихое устье ручья. Вода вдруг закипела, как в котле, и забурлила серебром, трава закачалась.

Рыба здесь спасалась в холодных бочагах и под колодами: дышала у родников. Голодная, бросилась на хлебные крошки. Оцинкованными ведрами в колодце отливали лещи. Как из таинственных глубин, всплыло невиданное и сгинуло. Из порослей волнами выполаскивало содранную чешую. Вода посветлела. В закроме берега стояла щука. Уже не лезло в утробу. Мешком обвисал живот. А в пасти живую держала — с головы заглатывала, и еще билась лопасть окуневого хвоста, тряслась в ужасе перед ненажорной дырою.

Подошел Никанор.

— Отвез ты ее? — спросил Стройков про Феню. — Счастья ей пожелал?

— Отвез, а там сама.

— Родит вот когда-нибудь от Кирьяна. Расскажешь внукам, как ты их мамку отвозил.

— Не говори.

Спустились в западинку под обрыв. В высоте олешники перевиты хмелем с кистями поспевших башек, словно бы зеленые и солнечные лепестки в завязи. Малина разодетой бабенкой манила ягодами.

— Прости, Матвеич, вызвал сюда. Лишнего разговора не хочу. Да и тебя не подвести бы. Гляди, не присмотрели бы. Ходить знаешь как. Сейчас разными документами прикроются.

— Что на душе, в глазу не видать. И запоры снимешь, и дверь откроешь, сам не ведая. Время темное.

А еще темнее будет. Деревни совсем опустеют да погорят.

— Может, уедешь? Помочь чем?

— А к кому придете, случись? Все какую печурку затопим. Мы и со смертию проживем. Бывает, встречаются со смертью. А то живут, еще и какой-нибудь былинке рады. Так-то узнают, как ее, широкую волю, беречь, как ей, вставши, кланяться.

Пристально посмотрел на лесника Стройков.

Бывает в родне кто-то со светлым и добрым умом, крепок и честен, никакая порча не берет — без спешки и страха ждет свою дорогую судьбинку, обгоняет на верстах его лихое, бедовое и хитрое, они оставят наследство, а он обретет умом нужное в грядущем детям и правнукам, чтоб не поступились, отличили блудящий звон и брязг от истинно зовущего.

Стройков все еще смотрел на лесника: «Избы поставим. Сраженных сынков и дочек не поднимешь».

— Я, Матвеич, все про ниточки порванные и разные. Старые-то рвутся — погнили, никак не подвязываются. И новые есть, с прежнего веретена. Запутался. А бросить нельзя.

— Распутывают с конца.

— Само собой. А когда порвано, сколько концов?

— Время много прошло. Как на воде, следов не видать.

— Так, может, на мертвом конец-то?

— Глубоко он, — о могильном сказал Никанор.

— А плевок Серафимы — сверху. Муженек-то жив. Выходит, не на мужнюю могилку плюнула?

— Выходит, так, — согласился Никанор.

— Значит, прежнего жильца знала, чем-то остервенил.

— Так она и на хутор плюнула, когда уходила. Руку на бугре подняла, трясла.

— В припадке. Баба, — по-мужски оправдал Стройков.

— За руку дочку взяла и пошла. Словно нищей сумой вдали и скрылась. Оно, конечно, и жаль бабу. Все в какой-то беде.

— Погоди, Матвеич. Знала, кто убитый. Вот конец-то где — на живой!

— Так что бы ей не сказать?

— Вопрос крючком, а под ним — точка, и не одна бывает. А крючком поводим. Время водой бежит, а дно остается.

— Я это, Алексей Иванович, не зря помянул, как она на бугре рукой-то трясла, проклинала. И росточка-то невысокого, а тут на колени упала, дочку обняла, будто и нет ее — одна сиротка в платочке стоит. Вроде как заплакала.

— Или обидели?

— Отца ее на барской лесопилке бревнами поломало. На снегу и домучился. Мать хворала: после фабрички ловягинской кровью харкала. Каторжная была фабричка. От льняной тресты легкие засоряло. Желтели бабы. А барин-то что говорил: дело двинем и на румяна заработаем. Дали рядна на покров, а цветики бессмертники с поля ей положили. Серафимка сиротою осталась.

Скрылась с хутора.

— И куда же скрылась?

— У нее спроси. А вот как вернулась, помню. Уж и новая жизнь рано утром рожком заиграла. Даже и чудно, не верилось. Над сельсоветом флаг, издали глядеть — добрый молодец в красной рубахе не то косит за речкой, не то с десницей куда-то идет. Тогда и был разговор, будто Серафиму на станции видели. А вскоре и явилась.

Одежда ветхая, сама как озяблая. Зашла к реке да на горячий песок повалилась. Ночь прошла. А она на песке все лежит. Воды попьет из речки и опять 'на песок: поползает, место пожарче найдет и не шелохнется. Знать, крепко замаялась… От родителей ее изба осталась. Заглохла, заросла, на крыше крапива, как на старом навозе. Желавин в этой избе жил. Вдов не касался, а к одиноким не спешил. Сама свалилась. Желавинской стала, а словно и не проснулась: то дремлет, то хворает. Платок опустит, как за паутиной и глаз не видать. Так вот и жили.

— Что ж выбрал такую? Дохловатую? — спросил Стройков.

— Выхаживал. Микстуру всякую из больницы носил.

Пузырек к груди прижмет и спешит. Сам печь тоиил, сам и готовил.

Стройков приподнялся, оглядел из-за края западины кусты. Ягоды малины, освещенные солнцем, краснели ярко. Где-то далеко артиллерия била по гробовой колодине.

На сердце сухо и горько.

«Было до нас и будет без нас, — подумал Стройков. — Пройдут лета и века, вон как те неостаиовные облака над положистым косогором. Что видишь, все твое, временное, в любом случае».

Сел на свое место у глинистой стенки обрыва. С навеса тучки покрапало. Освеженные влагой, засияли каплями пурпуровые кашки.

— Так на кого плюнула? По прикидке Викентнй Ловягин в могиле, — сказал Стройков. — Скажи, Матвеич, а Желавин не был знаком с Гордеем Малаховым?

— Как же не был знаком? Гордей-то из наших мест.

Как ехать к станции, второй двор его — прежде-то стоял. Сейчас нет, сгорело давно. Трактир мужики будто бы в складчину открыли. Доход компанейски делили. Каждый с накопления хотел потом свое дело завести. В трактирной обслуге все и работали. Сам Малахов в имение к барину приезжал. Заказы для трактира делал: на мясо, на кур, дичь всякую, на овес, грибы, ягоды. Обоз снаряжали. Даже и траву с корнями заготавливали.

— А траву зачем?

— При трактире вроде ларек имелся. Торговали травами на всякую хворь: от ломоты, от живота, от головы, для аппетита, и любовная была.

— И действовала, любовная-то?

— А говорят, и богатые приезжали. Ее в секрете хранили. И по сей день не знают… После царя дело ихнее остыло и углохло.

— А обслуга куда?

— Разбеглась. Кто куда. По стройкам, на заводы.

И семьи, избы побросали. Так слышал.

— Рыбака помнишь?

— Какого рыбака?

— Июньского. В избу к вам с удочками заходил. Не зашел бы опять. В лицо-то знаешь. Павел Ловягин… Пашенька над уточкой плакал, — напомнил Стройков. — А дядюшка переучил. Стал коршун злой. Впереди немцез спешЕП'.

Никанор снял фуражку. Понуро опустил голову.

— И старый жив, Антон Романович. Так величали? — Стройков достал из кармана браунинг. Протянул Никанор: — Возьми.

'Вороненая и граненая сталь наваждалась радугой.

— Они первые, а мы посля за доброту себя проклинаем, — негромко сказал Стройков. — Катюшку звать будут, не зови. На передовых, скажешь.

Из трещин обрывца потек песок струйками и вдруг, разломив глину, тяжело схлынул потоком. Покатились камни, угли давнего костра. Над пустотой провисла дернина. Из-под нее, сплетенное корнями, в одном месте, едва лишь замочаленное быльем, просвечивая, вилось розово-красное.

Демеиткй Федорович и Митя сидели у края леса на старой поваленной сосне среди высохшей осоки.

— Митя, — сказал Дементий Федорович, — мы давно не виделись. Нет твоего отца — моего друга. Почему он так погиб? Ты что-нибудь знаешь?

Митя долго смотрел в сплетенное под ногами былье с калено-красными нитями земляники.

— Жалею, что не отпустили его тогда к Дарье Малаховой. Может, и жил бы. Да дело не в этом. А в чем, и сам не знаю. Я его любил, — Митя расстегнул и показал, как признание дорогое, тряпицу на груди. — Земля! С его могилы. От любви-то еще больнее.

Помолчали с минуту.

— Я же по самосею в бурьян попал, — продолжал Митя. — О семени своем не говорю. Проросло или нет?

Даже от ржаного зерна колоска в бурьяне не ждут. Не знаю, каким ветром занесло. Сядешь на пенек покурить, и опять ты, Митька Жигарев: остальное и предстанет, Мое! Не порвешь. Страдание принял бы любое, самую горькую соль его со дна высохшего. Ел я соль тюремную, а сейчас — солдатскую, а мое все такое же; как у нас в погребе, под стоячей водой; с земли мох какой-то. Ему и названья нет, вроде и живое, и мертвое. Фенька от меня ушла. Мое без времени изгорело. Проспать бы мне ту ночь мальчишеским сном, но словно уж загадалось голос отца услышал. Откуда-то пришел и матери сказал: «На Митюшкин зубец, видать, щука села. Сейчас шел — рогатка по воде шлепает». Вскочил я: «Пойдем поглядим, папаня!»- «Спи, — отец говорит, — утром поглядим». Заснули все, а я встал тихонько и вышел. К реке побежал.

Вдруг вижу с берега: лодка плывет с подсветом-горит смоляной факел. Человек с острогой, в дымаре, чтоб глаза не коптило, в воду глядит — рыбу высматривает. Женщина с ним, чуть лопаточкой правит. Лицо, от факела озаренное, незнакомым показалось… Потом, уже юнцом, как-то рано-рано проснулся. Что-то поделать хотел: порыв такой был, радость, что ль, словно где-то в теле кусок бронзы сверкнул. А дела-то не нашел. Дождь моросит. Лес как в тумане. Спать, спать потянуло. Вот так и тянет, да где потише. Зашел я в плотницкий сарайчик отцов. Лесенка наверх. Забрался. А там подстилка — снопы конопляные и полушубок. Укрылся. Никак не согреюсь, знобит вроде как тоскою от сердца. И вдруг, в дремоте-то, лодка та с факелом показалась и женщина. Красоты неописуемой. Меня увидела. Лицо как из серебра…

Поднялся я, а с души что-то так и порвало. На улицу вышел. Дождь все моросит. Мужики под навесом у амбара курят. Подбег я. От мякины теплом парит. Луг зеленый-зеленый. Баба по траве куда-то идет. И в ней я ту учуял. И не похожа совсем, в старом платке, в стеганке.

А чую: она! Кто-то взор мой заметил. Желавин поодаль.

Картуз пониже на глаза надвинул, засмеялся: «Подолом с луга весь дождь унесет…» После пригляделся к ней.

Лицо — потемки в осень. А глаза с недобром, косили ненавистью. Она и поразила меня одной тайной, сбила наземь однажды и, сказать, пошатнула жизнь. Да сам. Про тайну говорить не буду: отжила свое, кончилась. Осталось кострище. Никому невдомек, почему не зарастает.

И имя не назову. Плыла когда-то лодка с факелом. Плыла из тьмы. Сказал что мог. А душу раздевать себе не позволю! — Митя руками сжал на груди гимнастерку, стираную, белесую, — Дайте отвоевать, а там. вините как хотите.

Митя встал, снял пилотку и попрощался, Дементий Федорович остановил его.

— Я тебя выслушал. Выслушай и ты меня.

Митя сел.

За короткий день под невысоким солнцем земля не согревалась, и лишь отпускал зной, как сразу потягивало прохладой — сырость студила теплые очажки аниса и запросевших метляков. Осока заклонилась, зашумела.

«В хате сейчас хорошо», — подумал Митя, но представил Феню в другой, стремновской, избе, и желание его заскорбело: как в почерневшем перелеске, пламенела надежда кленовыми листьями и слетала на ветреном холоду.

— Ты сказал о своей душе, Митя, — начал Дементий Федорович. — Но ведь душа-то любовью, ненавистью, верой, памятью — с людьми связана, с родными, с их могилами, с женой. И с моей твоя душа связана, скажу прямо, суровой ответственностью, и с желавинским наше сплелось, изнуряясь. Не забыл отцову березу? Она из скрытого. Ты растратил двадцать тысяч. С чего это? И на что?

— Это мое, личное, — отверг вопрос Митя.

— Так вот, отвечаю и я.

— Не перекладываю, — ответил Митя.

— По истории получается.

Дементий Федорович, не простившись, отчуждая сь, шел среди залитых осенним вином папоротников.

Митя постоял, громко сказал вслед:

— Никого не касается! — и вдруг бегом нагнал Дементия Федоровича, как ослепленный, прошептал: — Я ползучим дорогое спасал.

Как бродом, гребся Митя через осоку. В лесу, на делянках верстами, по черничникам и багульникам, чинилось, чистилось и чеканилось войско.

Митя остановился. Поглядел в заплывшее небо и в землю.

В моховитой изумрудной чаше на своем дне стояла березка, белый ствол ее повязан краснобусой брусникой.

«Красота чистая, смирная. Судьба не пропасть — не пропадешь. А валишься без проклятий, — он погладил платок зеленой листвы. — Так, любушка? Будет совсем другое».

В задумчивости стоял солдат.

Под рогом корня песок ситечком — процеживал воду из глубины, проваливался в трещины и снова выстреливался из родникового дульца — будто дробью разрывало землю.

«А как же ты?»-слезами вспомнил отца раздетого замерзшего.

Стройков встретил на дороге Дементия Федоровича, Остановили коней.

— А я к вам. Разговаривали с Митькой?

— Любовь к какой-то женщине, — ответил Дементий Федорович.

— Может быть, в глухоте его только одна. Серафима.

— Зачем все это?

— Какого-то жильца на время к Дарье Малаховой подселить. Знакомого.

— Митю?

Стройков отвернулся.

— Кто такой Пармен Лазухин?

— Друг моего сына. Но он же погибнет там.

— Как же быть на войне?

Часть III

ГЛАВА I

Война стонала и жгла на передовых минометным и артиллерийским полымем, пулеметами укладывала атаки рвущихся на рожон мужиков в гимнастерках — в зеленых рубахах, чуть строже немецкие мундиры — солонели от пота и крови в палящем лете, уже заходившем моложистым закатом за печные пожарищные трубы, за оборванные обгорелые города, острашенные виселицами.

Жизнь, как наваждение, как молния, неудержима и неоглядна: тот же блеск мгновением осветит путника на дороге, женские глаза в окне, храм и, отсветом, будто зеркалом, отразит другое из бесконечного, неведомого, откуда приходит время и уходит в века, а день все новый рассветает алой зарей, и страсть любви от сотворения человеческого горит все тем же огнем в багульнике лесном, в нищей хижине, во дворце хрустальном — потрясения и катастрофы тысячелетий не угасили ее.

Сергей сидел на госпитальной скамейке во дворе.

Толсто забинтована потяжелевшая от неподвижности нога. Рядом — мать.

Полина Петровна приехала на фронтовой машине за медикаментами в Москву.

В гимнастерке, загорелая, как литой, сплетенный пучок волос на затылке, накренилась пилотка к бровям.

— Я все удивляюсь, как ты на фронте попал ко мне.

Гляжу на рану и вдруг слышу твой голос. Бывает же такое, — вспомнила Полина Петровна и улыбнулась. — Какое-то счастье.

— Будто и не я был. Так, одной минутой поразило и исчезло.

— Ты пережил много.

— Мама! Да я совсем забыл. Письмо же от дяди Родиона!

Сергей достал из кармана пижамы конверт с зеленой колосистой маркой.

Полина Петровна развернула червленный красными буквами. лист.

«Сережа!

С новостью, дорогой. Отец в наших ельничках.

Как я рад!

Вот еще: насчет ключика под дверью. Гляди, гость какой. А то простота наша, да и беда: словно дети малые перед обманом.

Выздоравливай. Проворней ложкой в каше ворочай.

Каша проворных любит: силу дает.

Победе немецкой не верь. Заблуждение ума ихнего.

С поклоном твой дядя Родион».

Полина Петровна вернула письмо сыну.

— Значит, под Ельней, — сказала она. — Мы выходили из окружения южнее. Как же дерутся наши мужики! Что-то непостижимое. Потом проходит. Значит, он там.

— Дядя Родион о чем-то предупреждает.

— Просто надо быть осторожнее, — спокойно ответила Полина Петровна.

— Предупреждает о каком-то госте.

— Видимо, что-то слышал. Брат сказал бы яснее.

А ключ домоуправу оставим.

— Отец проглядел врага и поплатился. Не знаем и сейчас.

— Ну, все обошлось. Успокойся.

— Корни остались. И почему ненависть к отцу? Ты росла рядом с Желавиным, знаешь его.

Не эта бы история, и прошел бы Желавин где-то в отдалении, опустив голову, будто и одинокий, скрылся бы за лужайкой под соснами, где когда-то девичье сердце встрепенулось перед юношей в краснозвездном шлеме — добрый витязь в заревых папоротниках улыбнулся ей.

Стал мужем. Но другой вслед уходящим зорко поглядел.

— Помнишь, как-то приехали к дяде Родиону погостить. Десять лет тебе было… А мне… двадцать восемь, — удивилась Полина Петровна той поре, когда молодость казалась вечной. — Ты на берегу с удочкой стоял, а я за кустом, в тени. Он подошел, меня не заметил и сказал: «С мамкой одни приехали? Вот и хорошо. Да не залейся».

— Он все уловил.

— Я жалела потом, что мы ездили туда. — И, помолчав, Полина Петровна добавила:-Какое-то зло заметило нас. Вот и все, — отвела разговор подальше от постигшего и уже конченного. — А кто такая Палаша? Ты в бреду повторял это имя.

Что-то ее, девичье, и молодое отцовское проглянуло в глазах сына.

— Она скрывала меня.

— Раненого?

— Да… Потом Федор Невидов тащил меня. Он плох, мама. Мне писал дядя Родион. Пострадал из-за меня.

Как искупить мне его страдание, мама?

Он опустил голову, слезы полились из его глаз.

— Сережа, ты полежи. Слаб совсем. Я провожу тебя.

— Не надо. Иди. У тебя же дела. Ты еще зайдешь?

— Конечно.

Она поцеловала его, еще раз взглянула ему в глаза, будто хотела что-то сказать, но лишь тронула его голову и, быстро и крепко пожав его руку, попрощалась.

Походил Сергей на костылях по двору, устал. Сел на скамейку у ворот.

От клумбы свежо и душисто пахло белым цветущим табаком и гвоздиками. Вяла сирень у забора. В вышине голубые заливы среди облаков. Шпиль шуховской башни, как мачта вплывавшего в порт корабля — все ближе и ближе причалы. Откуда он? От берегов черного дерева и слоновой кости, от храмов индийских, от Амазонки, от островов в океане; и там гремит барабан, визжит и кричит рукопашная на бугре возле пальм, и ведут пленников, на каменные алтари склоняют силой их головы Перед идолами.

— Сережа!

Он обернулся. Лия стояла перед ним в стеганке и в платке, засмуглилось лицо. За ресницами глаза как ночь ясная.

— Лийка, ты!

Будто пришла от бугров в весенних подснежниках, куда, после школы, заманивал двоих луговой ручеек близкой окраинки. Окружная дорога с полынными откосами. Зеленая даль.

— Откуда?

— С уборки. Под Можайском, — голос незнакомый, далекий, возбужденный радостью. — Лазухина встретила. Он и сказал. Рюкзак бросила и к тебе. Жарко!

Она откинула платок и расстегнула стеганку. Пахнуло проселком, ветром осенним и ее теплом, нежным.

— Ты будто другая, Лия.

— И ты. Ты знаешь, когда я тебя вдруг увидела?

Когда осталась одна. Думаю, увидела. Вгляделась, а ты родной. Будто с тобою долгую жизнь прожила.

— Ты никогда не говорила так.

— Пора. Ведь пора.

«Лебедь, лебедь ты мой прекрасный», — как бы отозвалось из ее голоса.

— Приду вечером. Где? — сказала она.

Сергей молчал, словно совесть испытывала его признания другой, которую в беде военной назвал женою своей, да и как в странном сне.

— Там, за воротами, — сказал он.

Лазухин поставил рюкзак на скамейку рядом с Сергеем.

— А милашенька где?

— Домой пошла, — ответил Сергей.

— Значит, назад тащить. Ты попробуй поднять этот мешочек. Одного белья па галантерейную палатку. А всяким аспирином можно стену зацементировать. Утюг, сковородки, зонтик от дождя и косарь для рубки и защиты. Да том инструкций. Сам Николай Ильич собирал.

Лазухин сел на скамейку.

Донесся отдаленный, будто бы потерявшийся голос?

— Аннушка… Аннушка… Танки!.. Стой!.. К речке не пускай… Ничего, ничего… Аннушка… Пособие на заводе дадут… Пальто Наташеньке купи… В школу зимой ходить… Пусть ходит… Аннушка…

Затих. Не позовет больше. Вынесут за ворота, отвезут на не далекое отсюда Даниловское кладбище — рядом с белой церковью, под ивами братские могилы широкие.

«Неужели все? — подумал Сергей. — Как же ей скажут, что его нет? Почему так? Тысячи лет. Разве легче было, не было слез? И от слез не сошлись в зеленой долине добрыми братьями».

— Ночью раненых привезли, — сказал Сергей. — Говорят, ждали удара под Брянском, а он танками на Чернигов — в степи. Выходит, сбили с прямой. Решил Украиной теплый и хлебный тыл себе обеспечить. Если там не завязнут, сражением за Москву решать нам свою историю, может, холодным осенним деньком.

— Не знаю, нужно ли истории, что я сейчас после занятий с винтовкой бегаю, через заборы прыгаю и мешки с песком таскаю? А на случай вот, Лазухпн полез в карман. Показал на ладони семена какие-то. — Чертополох! У Черемушек в овраге запасся.

— Зачем?

— Прорасту. Какие-то молекулы перейдут.

Сергей засмеялся.

— Ну, Пармен, заучился!

— Его никакая лихоманка не берет. Сила дремучая, в колючках весь, словно в сражении. Прорасту, чертополохом вцеплюсь, а со своей земли не сойду. Хочешь?

— Меня и так не возьмет. Верю. Вроде как кремнем во мне что-то лежит. Все раскрошу и домой вернусь.

— Плюнь через плечо.

— Я своей судьбы след поцелую.

— А Лийка поцеловала? Хлеб ездила молотить. И на току, и в избе за столом. Видел, зубы-то какие у нее?

Я из трамвая вышел, гляжу, на той остановке что-то сверкнуло. А это она — улыбается.

— Счастливый ты человек, Пармен.

— Второй уже говорит. Значит, и третьего не миновать. Кто-то скажет? А что Лийка так скоро ушла?

— Вечером придет.

— Ну, так, может, рюкзачок-то и отдашь? А то у меня времени нет. Да посидите как на перине. Тут и пуховая подушка. Да ладно, отнесу. А то еще на свидание с мешком придешь. А так как ты прихрамываешь, то и будут кастрюли на всю улицу греметь.

Лазухин поднял рюкзак, закинул с лязгом за плечи и, согнувшись, пошел к воротам. Оглянулся.

— Сама, что ли, таскала такую тяжесть? Гляди, второй Иван Поддубный старался?

В этот же день Полипа Петровна после хлопот по своим делам зашла к Николаю Ильичу: он просил зайти.

Встретил ее у двери. Взял из ее рук новенькую шинель.

Полина Петровна сняла пилотку и перед зеркалом поправила волосы.

— Ты похорошела, Поля, — сказал Николай Ильич, помнил ее в невзгоде, и тогда держалась достойно.

— А где Ира? — спросила Полипа Петровна.

— Ира роет окопы в Черемушках. Чуть свет-на трамвае туда. Что поделаешь? Надо. Дочь моя с уборки приехала. Под Можайском была: жала и молотила. Побежала в баню. Ты надолго?

— Завтра еще задержусь.

— Могла бы и здесь.

Прошли в кабинет Николая Ильича.

Олень на столе все так же сверкал в стремительном миге.

Полина Петровна села, с задумчивостью посмотрела в окно.

«Она оттуда и спокойна. Значит, не так уж все плохо», — подумал Николай Ильич и сказал:

— Не представляю себе этой кровомойки во рвах.

Да еще на тысячи верст — поперек всей державы. Ужасно! И почему? Во всех книгах нет вразумительного ответа, казалось бы, на простой вопрос. Как можно, убивая людей, сжигая их жилища, построить благо? Разве нельзя иначе? Могилы зарастут и забудутся. Кому какое дело, из чего зацвели тюльпаны. Так, видимо? Будут стоять немецкие фольверки с черепичными крышами. Елки на рождество и ангельское пение перед свечами: «Тихая ночь, святая ночь…» Земли много. Им и не снилось.

— Как тихо, — проговорила Полина Петровна.

Он поглядел на ее гладкие, черные с блеском волосы.

Губы слегка подкрашены — цвета рябины.

«Война не убила желание нравиться. Вот женская нежная сила», — заметил Николай Ильич.

— Видела сына? Вынес знамя. У моей дочери совсем закружится голова. Божественная любовь находит единственное для себя, узнавая душой прекрасное — тот свет жизни, который воскреснет в ребенке, сохраняя и продолжая прекрасное, сильное. Случайное — подчас разное, а следовательно, и разлад порой, безумства от несоединимого. Случайное гасит любовь, и поиски ее бесполезны. Моя дочь считает мои убеждения отсталыми. Что ж. Когда-нибудь, после дотошного свидетельства реализма, поклонятся смиренным глазам, оставляющим душе загадку. Но дотошный реализм в своих правах. Как эта гимнастерка на тебе, которую обязана носить… Я слышал, Дементий Федорович опять в тех краях под Ельней. На фронте. Видеться не довелось?

— Нет.

— Четыре года без свидания. Вырвано из жизни. А дело не просыхает. Топор не стронулся. Боюсь.

— Что еще? — удивилась Полина Петровна и испугалась.

Показались холодноватые глаза Николая Ильича, тотчас и скрылись от ее взгляда.

— Серафима хочет выразить тебе какие-то свои чувства. Зайди. Поговори с ней.

— Никогда!

— Возможно, признать какое-то ее страдание?

— На колени перед ней?

— Представь, падают. И все кончается. Совет мой, поговори. Надо же знать, в чем дело. Истина сама не приходит. И на блюдечке готовая не лежит. Лезут и в дыру, сдирая кожу, дотягиваясь до нее. Конечно, хочется свидания с тишиной, с озером на заре. Сказочные картины природы. Но не до них. Готовые картины, готовые чувства — по билету за рубль. Свои же чахнут. Живое и первозданное пугает. Я уважаю смирение: это сила — суметь выдержать тревоги не каждому дано. Можешь ты выдержать, не будешь раскаиваться, если что-то случится, потому что гордость проявилась сильнее добра? История не завершена. Сын не должен касаться. Через Лазухина я предупредил его, чтобы он не ходил к Серафиме. Не нарушая закона, можно погубить.

— Брат предупреждает в письме о каком-то госте, — на этой тревоге хотела задержать внимание Николая Ильича.

— Течет над ямой, над провалом дна, проникая через время, законы и войны. Человека можно убить, но пока он жив, страсти его не остановишь никакими танками. Гость к вам не придет. Да и к кому? Подвергаюсь большей опасности я. В неизвестном мне, в необозримом деле с иероглифом в виде топора. Сын не должен знать о нашем разговоре. Очень пылкий. Итак, она просила, и ты пришла к ней. Все естественно, Поля. Нельзя доходить До ожесточения или пренебрегать, руководствуясь лишь собственным мнением, ограничивая возможности ума в поисках справедливого.

Полина Петровна зашла к Серафиме.

Открыла дверь ее комнатки, подвальной, холодноватой, с окном в нише под потолком, как бы преломленном в голубой высоте.

Серафима лежала на застланной ситцевым покрывалом койке. Вздохнув, завела под голову руки, босые уставшие ноги скрестила. Уставилась немигучими глазами.

— Садись.

Полина Петровна села на стул у стены. Небесный свет так ярко пронзал омытые дождем листья березы за окном, что лучи на полу словно проливали зеленую влагу.

— Вот дочку эвакуировала с хорошими людьми.

Поплакали. И нет. А ты все же пришла. Или забоялась шибко? Прежде не заходила. Брезговала.

— Не подруги с тобой.

— Конечно. Вы со светом, а я темнота подколодная.

— Свет тебе не загораживали.

— А за дверью кто?

— Нет там никого.

— Крюком, крюком замкни!

Полина Петровна поднялась, закрыла дверь на крюк и, встав перед Серафимой, сказала:

— Зачем звала?

— Сядь. Ты сядь. Ведь бабы с тобой. Нам близко нельзя. В глаза вопьемся. Фронтовая, да такая белая — прямо сласть. За четыре года ужто не познобило? О Демушке все плакала?

— Любовь разная — у каждого своя.

— Что я понимаю. Ты доктор. Про все жилочки знаешь, какими живем. Корми, пои и ублажай каждую. Все мы из жилочек? Или не так? Я у Николая Ильича книжку видела. При каждой жилочке номерок. Обидь какую — и захвораешь. А захворал — кому нужен? Вот как я.

— К чему же наговорила столько? — сказала Полина Петровна.

— А к тому. Где она, совесть-то, светлая, темная или какая? Всю книжку перелистала. Нет ее. Одни жилочки.

Серафима повернулась на бок. Мглило в глазах ее, будто глядела на летящих по ненастью птиц. Положила руку на спинку кровати, хотела встать, но лишь всползла на груду подушек и поникла. Ноги ее тонули в смятом покрывале, поразили Полину Петровну изморозной белизной.

— Не встану никак. И летом зябну. Погасла от темна подколодного. Вроде сырость какая. Не просыпалась бы. Напоминание какое-то, чего-то было и не было — потерялось. В августе с холодных ночей туман, бывало.

И дым печной, и дух конопляный вбирает, туман-то.

А по зною маревом восходит: мутно и душно. Дуреет человек. Находит с той поры. Словно хворь. Да так не кончусь. Слышала я будто краем, сделай Фенька шажок за письмо, и не пропал бы Демушка. И ты отказалась, тоже от такого-то шажка. Гордостью своей чуть человека не погубила.

— Это же подло, Серафима. Что ты говоришь? — с отчаяньем, что человек не понимал подлости, произнесла Полина Петровна.

— А какая такая жилочка захворает, если только чуть шагнуть? Демушка все тебе дал, да и сама в силах, ровно сноп, свою жизнь поставила. Не умерла бы при шажке-то. Я за него на край света поползла бы, а ты на шажок себя пожалела. Демушка милый, он и мне воли дал, и красную косынку, а любовное тебе. Я что же, любовного не хочу, а ты совестью попрекаешь. С совестью ты шажок презрела, а я без совести по грязи бы за него поползла.

— Ты что же, любила Дементия Федоровича? Про любовное ты говоришь.

— Какое любовное? Любовное разве в том, как ты думаешь. Он меня девчонкой до моста провожал. Но темной улице, с углом ледяным трактирным, он один, Демушка-то, словом светлым утешил. Не знать тебе его в темноте моей, — приложила Серафима руку к груди. — Ушло. Вздохнуть нечем. Лжи хочется, да такой, что легче кому-то сквозь землю провалиться, чем на суд взойти.

— Какой суд? О чем ты?

— А нам всем суд и всему свету.

— За что же всем?

Она закрыла глаза и снова раскрыла мраком.

— Бога убили. Убийцы мы.

— Ты видела?

— В тетрадке Астафия. Может, сгорела в огне.

Полина Петровна поднялась.

— Вот ты какая гадина!

— А хочется.

— Провались ты сама!

Серафима уползала и уползала под одеяло, скрылась совсем.

— Убей! Убей! — проговорила она. — Топор на кадке.

Слева дверь.

— Такую мразь лечить обязана.

— Полечи, полечи.

Заворочалась и стала выползать из-под одеяла, как из кожи старой, отлинявшей белая литая змея.

Полина Петровна опомнилась возле дома. Заслышала какой-то стук. Оглянулась. Николай Ильич, постукивая тростью, догонял ее.

— Что случилось, Поля? На тебе лица нет.

— Ради бога, не называй ее. Не хочу говорить и слышать.

Вечером Сергей отодвинул доску в заборе и пролез на улицу. Быстро подошла Лия, в пальто и в платке, затенявшем ее лицо.

— Неужели это ты, какое счастье, Сережа.

Они перешли улицу и сели на скамейку в садике старого дома. Рядом сарай раскрытый. Там на старом брошенном диване сидели двое — мужчина в пижаме и женщина в белой кофточке.

— Елагин, будь любезен, закрой хату, — попросил мужчина Сергея.

Сергей закрыл сарай.

— Я должен сказать тебе, Лия…

Она ближе подсела к нему, оглядела его лицо и улыбнулась.

— Ну, говори.

— Прости меня. Не для того, чтоб быть с тобой, а что нельзя уже. Там, за фронтом, жена у меня.

— Зачем ты мне это сказал? — удивилась она. — Ты не стал чище и выше. Ты всегда был чистым и высоким для меня. За то и люблю. Гордись: нравишься двоим.

— Как я люблю тебя! — пораженный, произнес он.

— А ее?

— И ее. Ну, как же. Женою назвал.

Они со слезами смотрели в глаза друг другу.

— Как скоро, — сказала она. — Стала соперницей и чуть ли любовницей твоей. Что ж делать? Я жить без тебя не могу.

— Я люблю тебя, Лия.

— И я. Но уже не то. Что-то снялось и улетело. Значит, так надо.

Он взял за плечи ее, прижался к ее груди, проговорил:

— Я же люблю тебя.

Она поцеловала его в голову и поднялась.

— Что-то улетело, Сережа. Найду в полях, что меня ждет. А не найду, что будет. Прощай, милый мой, прощай.

Она пошла по улице. Сергей глядел ей вслед.

«Лебедь, лебедь ты мой прекрасный».

Он, как-то ломаясь на костылях, взмахами словно полетел за ней.

— Лия!

Она остановилась на уголке, посмотрела на него.

«Нет, нет. Надо родиться заново», — и угол отсек ее от Сергея.

Он снова увидел ее вдали, перед башней Донского монастыря, как бы склонялась и склонялась женщина в платке, опускалась под бойницами.

Полина Петровна поставила на плиту чайник. Подошла к окну. Радужной влагой парило из гущи вековых лип. Шуршала, плескала и звенела дождевая капель.

А вдали еще мокли облака над крашеными крышами в садах по луговому угорью.

«Какой лжи она хочет, — втравились в сердце слова Серафимы. — И откуда такое?»

Если бы знал лжец, что тут же сам провалится за ложь, не было бы и лжи… Но потому-то лжец и смел, что знает: чем чудовищнее ложь, тем тяжелее правде размести ее. И страшнее для него лай собаки за закрытой калиткой, чем все проклятия, которыми грозит правда с плевком лжеца на своем лице.

«Да как же можно!» — подумала Полина Петровна.

Вот и все, что могла, негодуя, подумать.

Но так и копится в мире гнев и ненависть, рождающие из бессилия силу карающую, и так выходит, что лжец сеет семя погибели своей.

В прихожей раздался звонок.

«Она! — решила Полина Петровна, что Серафима пришла: не отбесилась. — Тряпкой ее», — лишь вздохнула: не позволяла совесть, отличая достойное от дурного.

Открыла дверь. Лия стояла с чемоданчиком и плащом на руке.

— Лия! Ну, заходи. Как хорошо, что пришла. Кудато собралась?

— К Вале Звонцовой. А на самом деле… — не договорила.

Полина Петровна провела ее на кухню. Лия поставила на стул чемоданчик и положила плащ.

— Куда же, если не секрет? — спросила Полина Петровна.

— Возьмите с собой.

— На фронт? Не имею права.

Полина Петровна поставила блюдца и чашки для чая.

Лия сняла косынку и показала подрезанные под затылок волосы.

— Зачем же? Такие красивые, — пожалела Полина Петровна.

— Я все равно уеду.

— Что-то случилось? — подсказало материнское чутье.

«Неужели из-за Сергея? Какой-нибудь пустяк. А потом не вернешь».

— Ничего, ничего, — успокоила Лия. — Чуть не уехала.

Машина остановилась. Солдаты замахали мне.

— А кто слезки утрет?

— Я не боюсь.

— Ты не представляешь. Как тебе объяснить. Война не для тебя, и вообще не для женщин.

— А как же другие? Вы?

— Разве хорошо? Объясню тебе как врач. Мужчина в любви передает женщине как бы шифровку об увиденном и пережитом. Женщина разбирает ее и, что необходимое, самое нужное, оставляет в наследство детям. Чем сильнее, шире и прекраснее мужчина душой, тем точнее его шифровка. Ведь цель природы рождение и обновление-жизнь, а не тупик. Не разрушай себя, глупенькая… А фронт — вся земля.

Лия взяла щипчиками кусок сахара из оплетенной серебром вазочки и опустила в чашку с чаем. Посмотрела, как на поверхности заморосили пузырьки воздуха.

— Так воюют.

— Да на такой же улице или лугу. Сережа разве не рассказывал?

— Хочется самой, — стояла на своем Лия.

— А что будет дома? Ты подумала? И мое положение. Взять — боюсь и не взять — боюсь. А если что случится с тобой? Всю жизнь проклинать себя.

— Я сама отвечаю. На Окружной эшелоны. Мне сказали уже. Только документы нужны и характеристика.

— Скажи: у тебя что-то серьезное с Сергеем?

Лия взяла чемоданчик и плащ. Прижалась вдруг к двери и заплакала.

— Не надо. Побудь со мной, — с лаской уговаривала ее Полина Петровна. — А утром ты и Сережа проводите меня.

Лия проглотила слезы.

— У него жена.

«Так вот кого он звал в бреду», — с тоской подумала Полина Петровна, что уже случилось непоправимое.

— Она укрыла его раненного. Бывает же, — как-то хотела объяснить обычным.

Глаза Лии мерцали из-за ресниц.

— Я не жалею. Кончилось. Началось другое.

— Ты еще ничего не знаешь. Не говори так.

— Я слушалась и не говорила, что думала. Мне казалось, жизнь сильнее нас. Я не ошиблась. И прятаться не пойду, я хочу испытать на себе ее силу. Что есть, то и есть, то и надо в жизни, раз от нее.

Полина Петровна видела из окна, как Лия перешла улицу и скрылась в воротах.

«Куда я ее пустила!» — в испуге раскрыла окно, позвала.

Она, раздувая ноздри, неслась вперед, и ветер подгонял ее в спину.

«Ты уже ушла. Навсегда!»

Она свернула в переулок и пошла быстрее, и ветер с лица бил под косынку.

«Вернись! Что ты надумала?»

А на улице ветер снова подгонял в спину.

«Не слушай никого. Он целовал ее».

«Целовал?» — Лия остановилась.

«Конечно же, целовал. Жена. Приедет и будет с ним целоваться. А ты?»

«Я?»

«Может, и с тобой».

«Скрывать и обманывать?»

Лия пошла дальше.

«А как же еще?»

«Она красивая?»

«Для него красивая. Муж ее».

«Муж?»

Лия огляделась. Стояла на трамвайной остановке.

Какой-то военный в задумчивости прохаживался: ждал трамвая. Лия подошла.

— Будьте добры, скажите, как мне скорее уехать на фронт?

Он мельком взглянул на нее, ответил:

— Я расскажу. Сам дрался на трех войнах, в общей сложности пятнадцать минут. На первой — проломили голову, на второй — чуть не оторвали ногу, на третьей, на финской, недавно, — снял перчатку и показал левую беспалую руку. — Это так же просто и страшно, как лечь на чурбак вон в том мясном магазине и попросить, чтоб тебя разделали.

Перед вечером Николай Ильич зашел к Полине Петровне. Сел на диван, положил руки на набалдашник трости.

— Ты успокоилась, Поля? В чем дело?

Она подсела рядом, свежая, пахнущая земляничным мылом после ванной.

— Ты о Серафиме?

— Да. О ком же еще?

— Я хотела сказать тебе про твою дочь. Она собралась на войну.

Николай Ильич помолчал, подумал и, повернувшись к Полине Петровне, тронув ее руку, сказал:

— Пока твой сын здесь, никуда не денется. Я спокойн _ ц отнял руку. Так какие тебе чувства выразила Серафима?

— Плела про какую-то ложь, от которой легче комуто провалиться, чем на суд взойти. Змея белая!

— В каком смысле? — точен был Николай Ильич.

— Тело ее. Красивая баба, здоровая, притворяется и лжет.

— И ты вспылила?

— Гадина. Просила меня убить ее.

— Что, убить просила?

— Да так, болтала. Тошно ей. Тридцать шесть лет бабе. Топор, говорит, на кадке. Слева дверь. Меня что-то удивило.

— Что? — вздрогнул слегка Николай Ильич, и какая-то смутная догадка поразила его и испугала.

— Я не пойму, — в задумчивости проговорила Полина Петровна, глядя в пол. Я не пойму, Николай Ильич, дорогой, — обратилась она к нему словно бы с мольбою. — Мне кажется, у моего мужа с ней что-то было.

Она сказала, что готова поползти за ним по грязи на край света.

— Вон как! Ползти готова. За человеком. Он бы сказал тебе, Поля. Такие люди не живут с ложью. Не могут. У нее кто-то другой. Когда ты едешь?

— Рано утром, — ответила она, счастливым взглядом поблагодарила его.

Николай Ильич встал, взял ее руку и поцеловал.

— Да и ты, разве бы любила его и ждала? Вы такая пара. Все это ползает перед вами. Страдание укрепляет сильных, чтобы повергнуть ничтожество. В этом смысл и высокая вера страдания.

Будильник разбудил Полину Петровну.

Рассветом мутнела тоска.

Она освежила лицо под краном.

Быстро оделась: кофту теплую и шаровары подниз, сверху юбку и гимнастерку затянула ремнем, завернула ноги в байковые портянки, натянула сапожки.

Поправила волосы перед зеркалом, слегка попудрилась и помадой едва-едва подкрасила губы.

«Скорей бы». Хотелось скорее уехать, и знала, что с сыном не простится: тяжело, невмоготу на душе.

Прошлась по комнатам. Остановилась перед столом, Вытащила из-под стекла карточку мужа. Молодой, будто подмигнул и улыбнулся ей. Не просил чайку. На земле своей сражался.

«Неужели не увидимся? — прижала к груди карточку. — Вот и все».

Надела шинель, завязала вещевой мешок и спустилась вниз.

Подошла дворничиха.

— Уезжаете?

Полина Петровна написала, сидя на скамеечке, записку.

«Сережа!

Прости. Я не смогла.

Мама».

Вырвала из блокнота листок. Написала адрес.

— Как-нибудь передайте. Сыну — в госпиталь. Тут, недалеко, — попросила Полина Петровна дрогнувшим горем голосом.

— Нс беспокойтесь. Я знаю.

К воротам подъехала крытая старым брезентом машина. Шофер помог Полине Петровне забраться в кузов.

— Прямо, — сказала она.

— А к сынку?

— Уже.

Запахнувшись потеплее в шинель, села в угол, к ящикам.

Удалялся дом на улице, старые липы, и дворничиха помахала.

«Как же я так? — подумала о сыне. — Не простилась, может, в последний… Еще не поздно!»

Затеплило окраиной от запыленных спящих окошек.

Стая грачей поднялась над жнивами. Все уже сжали, и лишь васильки кое-где синели на стерне, да чертополох во весь рост стоял по обочинам.

* * *

В это же утро Сергей получил материнскую записку, Прочитал на согретой солнцем скамейке.

«Я знаю, мама. Ты осуждаешь. В чем-то права и в чем-то нет. Да, жена. Уже и не представляю, как все случилось. Минута в ночи. Вглядеться, запомнить бы все», — задумался Сергей, помнились глаза, удивительные, как из жаркого света, сеном пахло, и одуряло, и манило сейчас.

Вот и Лазухин идет, письмо показал.

— Тебе!

Сергеи раскрыл конверт.

«Сережа!

Как-нибудь. Прошло, что должно пройти, а березы в роще, как дни наши недавние, светлые стоят.

Прощай. Буду молиться за твою жизнь.

Лия».

— Что произошло? — с тревогой спросил Сергей. — Она что… Да говори!

— На фронт убежала.

— Как! — И тяжело поднялось с сердца признание:- Ее же убьют!

— Теперь не догонишь. Что будет? Вот так, Серега.

А ты говорил. Николай Ильич рухнул. Трость некоторое время постояла и стала падать. Ударила набалдашником по лбу. Тогда он вскочил и воскликнул: «А я-то думал, герой!» К тебе относится. Теперь с ним останешься. Я тоже уезжаю. По секрету. Вечером сегодня.

— Куда?

— Человек утром приходил, вежливо пригласил. Туда, куда Макар и телят не гонял. Потом будет гонять.

А сейчас нет. Волки.

— Куда же? — спросил Сергей.

Лаэухин развернул платок с семенами чертополоха.

Черненькие, острые, жальцами вцепились.

— Вот какие семечки. Чувствовал я поворот. Не бывает без поворота.

ГЛАВА II

Стройкой осторожно тронул железный козырек, прикрывавший в двери щель для почты, приподнял. Из щели засквозило запахом валерьянки. Как в луче показалась женщина. Прямо напротив остановилась, платочком вытерла слезы. Подошла к зеркалу. Тронула на затылке черную тяжелую гроздь волос над алым потоком халатика, как струной стянутого в поясе.

«Ишь ты, по делу приехал, а под чужую жену глазами заводишь. Гляди, а то Глафира живо один глаз осветит, а другой погасит».

Стройков нажал кнопку звонка.

Женщина открыла дверь.

— Николай Ильич Южинский здесь проживает? — спросил Стройков.

— Да. Но его сейчас нет дома, — ответила она слабым голосом.

— А когда будет?

— Право, не знаю. Что передать?

Стройков учтиво поклонился.

— Зайду попозже.

Постоял у подъезда. Потом свернул во двор, тихий, в зарослях сирени, которая нигде не растет так буйно, как в таких вот дворах: всегда влажно от стирки и белья на веревках, и воздух нагрет небом и солнечными стенами. Тепло от них и ночью, манят кусты душистой темнотой на свидания.

За воротами двора — улица, на которую выходили два крайних окна квартиры Южинских. Железные решетки на окнах. Небольшая ограда и грядка цветов-нежные голубые незабудки и розовато-белые флоксы.

Стройков прошелся. Повернул назад. Справа мощенная булыжником мостовая, одноэтажные дома. Мгла в окне на той стороне осветилась белым: женщина в лифчике открыла форточку, посмотрела на него и отошла.

«Что значит тяга. Через улицу учуяла. С ночной, видать, заспалась», подумал Стройков.

Бросил шинель на ограду и, встав на колено у крана для полива, напился. Оплескал лицо, сапоги с насохшей глиной отмыл. Вытерся носовым платком.

Женщина в окне, уже одетая, показала ему полотенце.

«Серафима!»-словно вдруг привиделось ее лицо.

Он вошел в комнату.

Серафима из жестяного чайника наливала чай в чашки.

— Садись, — пригласила Стройкова.

За окнами-двор, из которого вышел па эту улицу, вон и палисадник Южинских, и окна, казалось, соприкасались. За стеклами промелькнул алый халатик.

Постепенно словно светлело в комнате. Появлялись предметы. В углу печь чугунной тумбой. Кровать высокая, укрытая лоскутным одеялом. Такие одеяла Стройков видел в деревнях: когда-то, уезжавшие в Москву, привозили родне с морозовских и мещеренских фабрик свежие, пахнущие снегом лоскуты, и бабы сшивали их — листопадом разнеслось по избам заревое разноцветье.

В комнате убрано, чисто, коврик на вымытом и еще влажном полу. Пахло гераньками и женским лампадным теплом.

Стройков сел за стол у окна. Чуть раздвинул батистовую занавеску. В просвете с цветущей геранькой — асфальт, люди идут, а окна Южинских теперь дальше — за мостовой.

— Как оказалась здесь? — спросил Стройков.

— Да прежде, давно, уголок снимала. Вон там, — показала она на сундук в углу. — Добрая женщина приютила, царствие ей небесное. Есть люди, Алексей Иванович. К ним и душа добра, радуется и распускается, ровно подсолнушек поутру — и мед и отрада. А к иным бурьяном колючим. А сейчас дочка ее здесь живет, на заводе работает.

Серафима намаслила хлеб маргарином и положила перед Стройковьм.

— Сердуешь за то, Алексей Иванович? — напомнила о ссоре с ним в подвальной своей каморке. — Ты уж прости. Готова была тело на себе разорвать. Сердцем я вся растерзалась.

Стройков откусил от хлеба, запил чаем.

— Припадочная ты. Всегда со скандалом.

— А какая у меня жизнь была? На мерзлой соломке сироткою плакала. От изб гнали. Пуще холеры боялись. Слух про меня блукал, будто я змей в лесу ловила и в избы впускала, кто хлеба не подаст. Места змеиные знала, где и зимуют. Совьются в клубок, что мертвые, под пеньком. А в тепле оживают, голодные, лютые. Гадючкой меня окрестили. Да и вилами чуть не запороли.

— Слышал, — сказал Стройков.

— А за что? Словноть бы я, девчоночка-то еще, Федора Жигарева к жене его взревновала и змею в кофточку ее завернула. С грехов показалось рябое и черное.

— С каких грехов?

— Зачем тебе про бабьи дела знать? Наше это. Не поймешь: без лица, без изнанки, как глядеть — оно и аспадное, оно и красное.

— Тогда нечего и распространяться. Напраслину нести. Языки у вас длинные и без выходных работают.

Иную и не остановишь, чуть живая, за плетень держится, а языком молотит. Хорошо бы по снопам — и молотилки не нужны, заводам облегчение. А то по посторонней жизни: как прошел, что надел и почему лампочку погасили. Всякие колючки цепляете.

— Уж и рассерчал.

— Что рассерчал? Заметил.

— Так я же к разговору.

— А я к чему? Язык у тебя змеиный, бесстыжая! Как ты меня у своей каморки позорила? А сейчас чайку скорее. Хоть осознала, и то сдвиг.

— Потрясенная я, Алексей Иванович. Под вилами занесенными, как на плахе, птенцом лежала. И зачем убегла? Из-под вил — сюда, да к трактиру. Вино люди пьют, едят, музыка играет, а я возле лошадок греюсь. «Лошадка, милая, скажешь, унеси меня за моря, за гора…»

Вздохнет, слижет с лица слезки мои: сама-то до могилы впряженная. В эту комнатку милая женщина привела.

Эти окошки с теми — вон за дорогой, и стренулись. Там елочка в огоньках. Опять вино и музыка, яблочки заморские. Все одинаково вдыхаем, и жилочки одинаковые, да сосут разно. И что толку во всем, Алексей Иванович?

Век не переживешь — деньком снесут, и остальные на очереди. Не заметим, как и наша подойдет.

— Дела остаются. Хорошие надо дела оставлять. Жить честно. Бесчестное грабит жизнь. Пограбили и твою.

— И среди хрустальных стен вина налакаются, с бабой поспят. А что еще? И сами не знают. Островком жизнь-одинока: кругом пучины безбрежные. Нет берегов и дна нет. Ничего не наносишь, не нароешь.

— Голову себе заморочила.

— А не так ли?

— Так — не так, а печку топи.

Стройков допил чай. Серафима еще налила.

— Ко мне-то не заходил?

— В твою каморку, что ль? — Стройков положил на ладонь кусок сахара-рубанул ножом. — А почему, собственно, я к тебе заходить должен? Родня мне какая или любовно мы соседями жили? Я твоего Астафия и схоронил, и по-людски поминки у себя дома устроил, а ты, разлюбезная, как вела себя?

— Все серчаешь.

— Паскудная баба. Вот так!

— Да забудь, Алексей Иванович.

— Умоляешь?

— Глафира как поживает?

— Ничего. Как все. А из подвала ты напрасно ушла. От бомб хорош. Безопаснее.

— Забота какая о паскудной. Спасибо.

— Не ной, — строгим взглядом остановил Стройков.

— Я же безобидно.

Стройков подул в наполненное чаем блюдечко.

— Любовник-то на фронте или навещает еще?

— Какой любовник?

— Твой.

Серафима усмехнулась.

— Вот же привязался. Хоть разорвись, а доложи.

Вон богу не докладывают — творят. А я, стерва, я должна, вроде как мне позор поласкаться. Уж в самый уголок заползла, хворая, никому не мешаю. Это хорошо, тогда рубашку на себе порвала, а то ножом бы себя полоснула: остервенела. Люди удержали. Так в чужое-то лезть, выволакивать. Когда скотину волокут, страшно смотреть, а человек если сорвется, с него законы не спрашивай. Он же, после той занавески, спокойно по улице шел. А ты по кустам шастал. Видела. И в подворотни заглядывал. Кого-то ловил. Я тогда сама бы тебе сказала. Да чего-то испугалась. Придет, бутылочку принесет. Что же, мне караул кричать?

— Я его не трогал. Сам метнулся.

— Любовь-то, она простенькая, как девочка. Ее, милую, жалеть и беречь. А нам что досталось? На ураганах все соломки разнесло.

— Оно так, — сказал Стройкой.

— Каждому своя пустошка отмерена. Что посеешь, то и пожнешь. А мою, Алексей Иванович, злые люди засеяли. Слезами-то глаза выжгла. Ничего-то уж и не вижу. Как слепая. Слепой-то и подсеяли. Горькое-то никто не хочет жрать. На — тебе! Вот ждала: на сгорелом травка взойдет, вот зацветет. А колосок какой? Головня.

Не ты ешь, а она ядом ест. Ко мне тут женушка Елагина заходила. Ей всякая услада доступна, только помани.

А я поманю — и ничего нет. Пуще хвораю. Кровь моя холодная. Солнышка над моей жизнью не было. Вон Астафий-то, как тетерев с зимы, и затоковал возле Феньки. Бывало, она поздно от тетки идет, а он в олешнику караулит. Раз подкралась я, сзади, за космы схватила — да об ольху лбом. Сама-то верть — и на тропку.

Домой прихожу, а он сладко так спит. А кого же это я лбом об ольху? На другой день, слышу, мужики у амбара разговаривают: «Никита встать не может. Вчерась, говорит, вечером метеором в лоб его звездануло». Вот кого.

Стройков засмеялся.

— Так Никиту?

— Тоже, тетерев… А Жигариха на фронте, подлая? — спросила Серафима про Феню.

— Ты полегче выражайся, — сразу охмурился Стройков.

— Запутала, замутила троих и тебя — четвертого.

Конь-то, поди, с копыт сбился. Куда занесло!

— Полотенцем ты, как светлой душой, позвала.

Ночным льдом отлили ее глаза — на миг просинились.

— Гляжу, мужик у колодца купается. Обычаем позвала. Или все серчаешь?

— Вот так. Идет к тебе. Чем грозить-то.

— Мое это, личное, как чулок на ножке: хочу сниму, хочу нет.

— Плачешь, а свое жнешь.

Стройков встал, перекинул через плечо шинель. Серафима неподвижно сидела, освеченная зеленью гераней.

— Спасибо за чай. И солнышко тебя не грело, говоришь.

— Вдумчиво слушал.

— А как же. Прорубь ты холодная, прости, или очень распалилась с чего-то. Солнце горячо, а своя печка жарче. Тараканы-то не шуршат? Жаркую тьму они любят.

— Куда же ты?

— К адвокату напротив. По Митькиному делу просили.

— Любовью — любят, любовью — губят. Все тут и дело.

— Говорит, Астафия-то он убил.

Серафима, пошатнувшись, села на кровать, расцепила ворот кофты.

— Замучили! Сил моих нет.

— Что, опять? — подхватился Стройков. — Да я пулей!

Стуча каблуками сапог по мостовой, перебежал улицу, Скрылся за воротами двора, отдышался.

«От бомб так не бегал. Сил у нее нету», — он выглянул из калитки и снова скрылся. Сел у теплой стены на скамейку под сиренью.

Не ждал уж конца в изнурительной ловле: тянуло одно, а другое запутывалось, и самого водило над краем; воскресало близкое в ночах и пожарах, куда провалом сдвинулась сторонка его с любимым лозовым кустиком: эх, посидеть бы когда-нибудь с удочкой! И рядом тот кустик, да не приляжешь под тминный бочок, пока не заглушишь своими руками сверкучее жало в изгорелой, паркой от дыма дернине, сужденной и ему на сорванных бешенством ада окопных полях.

«С змеи кожа сползает, а змея остается, — подумал он, встряхнулся от дремоты. — А милка неспроста здесь».

Стройков снова позвонил в квартиру Южинских.

Дверь приоткрылась-натянулась поперек тяжелая цепь.

— Кто? — спросил с той стороны голос.

— Николай Ильич?

— Что угодно?

— Простите. А голову можно просунуть под эту зацепу? Не прищемите?

— Кто вы такой?

Строчков вытащил из кармана гимнастерки документы в завертке из клеенки. Сверху положил записку. Подал в щель. Рука взяла и скрылась. Зашелестели листки.

«Николай Ильич!

Человек по делу к тебе. Он расскажет.

Крепко жму твою руку.

Привет Ире и дочке твоей.

Дементии Елагин».

Николай Ильич прочитал записку и развернул документы.

Стройков разглядывал цепь, словно из подков крученную: «С церковных ворот, что ли, отбил?» Цепь натянулась. Показалось лицо. Глаза поглядели внимательно.

— Участковый?

— Он самый.

Николай Ильич впустил его и отошел к вешалке, где на крючке, с края, висела трость с рогатым набалдашником.

Стройков старательно вытер ноги о джутовый мшистый половичок. Дал время присмотреться хозяину, которого и сам мельком оглядывал. В летах с виду, серединка самая — крепок, плечи крупом конским. Голова повязана влажным полотенцем. Халат длинный, до пят, стянут махровым кушаком. На ногах вроде бы лапти, только крашеные, свекольного цвета.

— Стройков? — спросил Николай Ильич, словно подтверждения потребовал.

— Так точно!

— Дементия Федоровича видели?

— Да. На фронте.

— Командир?

— Дали полк.

— Свое докажет.

Лучи оранжевой пыльцой озаряли комнаты, и казалось, двери раскрыты в пожар.

Стройков постоял в коридорчике, как раз напротив окна через улицу, уменьшенного расстоянием, затененное, виднелось отсюда. Уловил он движение, как под темной водой что-то бросилось в испуге.

«Повело», — отметил Стройков.

Он сел на табуретку в углу прихожей.

— Христа ради, перепрягусь, — со вздохом снял сапог. Вытер пот со лба. Ох, гулять не пускают, — снял и второй. Посмотрел на ноги. Зашевелились, распрянулись разопревшие пальцы. «А еще топать. Лучше все же, чем по мерке лежать. Сейчас бы Глафира тазик с водицей поднесла. Что это я, не в своей хате расселся».

— А ну-ка в баньку! — скомандовал Николай Ильич и распахнул дверь ванной, блеснувшей зеркалом и кафелем.

Пока Стройков парился в горячей воде, Николай Ильич на кухне, за перегородкой, где у стрельчатого окна столик стоял да кресла в белых чехлах, графинчик поставил и ветчины нарезал. Прислушался. В ванной было тихо. Приоткрыв дверь, заглянул. Стройков, опустив голову на грудь, спал в воде. Ошеломила мощь его ног, перевитых жилами, как ремнями, с литыми мускулами нкр; природа создавала пахаря, словно уж и ведала, что пойдет он за плугом хозяином бескрайних равнин. Шелестело его дыхание, и вода поднималась и опускалась на груди.

«Крестьянин. Поспи перед полем своим», — Николай Ильич тихо отошел. Поднял с пола сапог, повернул вверх подошвой. Под уступом каблука глина затвердевшая. Николай Ильич с силой надавил пальцами сбоку и осторожно на ладонь положил слепок. Поднес к свету.

Какой-то деревянистый стебелек всох. Подержал слепок под краном в слабой струе. Показался цветок.

«Вереск, — определил Николай Ильич. — Из тех краев».

Он палил в стакан воды и опустил корушку землицы смоленской. Засеребрилась в пузырьках, вдруг заалела и порозовела еще живая крапинка цветка.

Стройков в ванной причесался перед зеркалом с флакончиками на полке. На никелированной трубе расплелась вьюнковыми чашечками косынка: «Дочкина».

В расстегнутой по всей воле гимнастерке, босой, Стройков сел к столу.

— Вот спасибо за баньку! — с неожиданной радостью посмотрел на Николая Ильича. Тот снял с головы полотенце. — Не хвораете?

Николай Ильич налил из графинчика в рюмки.

— Переживания. Вчера я из дома ушел. А когда вернулся, жена хлопнула дверью. Из-за дочери. Недоглядели. Уехала на войну. Хрупкая, слабая. Она и не доедет. А уж под пулеметами, не представляю. Разве нельзя тут? Госпиталь, завод рядом. Надевай косынку и иди. А то в вагон и на солому, с солдатами. Все на виду. Боже, боже! Как быть?

— Сколько же ей? — спросил Стройков.

Николай Ильич принес карточку. Стройков бережно взял латунную рамку, из которой девчонка глянула открыто и удивленно. Слегка припухлые губы, тонкая шея. Снова посмотрел в ее глаза. Она вдруг словно приблизилась к нему и еще больше удивилась, замерла.

«С тоски и карточка живой кажется», — подумал Стройков и сказал:

— В мать.

— Знаете мою жену?

— Заходил. Открывала. Вас дома не было.

Николай Ильич чокнулся со Стройковьш.

— Пейте и ешьте!

Стройков выше поднял рюмку.

— Не пью, но мысленно за вашу дочку. Вернется целая и невредимая.

Стройков поставил на стол невыпитую, вздохнул.

— Вы что же, в рот не берете? — с недоверием спросил Николай Ильич.

— Брал. Бывало, рука уставала. Ногам ничего, а вот рука подводила, в суставе стала болеть. Ну раз не по силам ей такая нагрузка, решил бросить.

— Весьма похвально.

— Конечно, война не женское дело, — продолжал беседу Стройков. — Но рвутся, отбоя нет. Не знают, с какой стороны винтовку заряжать, а на передовую. К ребятам на танки лезут.

— Так прямо на танки?

— Подадут руку-и завизжала от радости-полетела.

— Легкомыслие! По танкам из пушек бьют. На них смотреть страшно. Не я бог. За такие изобретения прямо на мостовой — голову топором.

— Не дано.

— Лучше ходить в лаптях, а вечером сидеть с лучиной. Еще вспомним об этом, как о прекрасном времени человечества.

— Машина помощница, — сказал Стройков. — Не сравнить соху с трактором.

— Какая помощница? Жрет за сто человек. Надо самому работать. И откуда только берется зло? Вернее, для чего порождают его превратности судьбы? Я хочу быть добрым, но зол. Растили дочь, учили ее, холили.

Появляется петушок. Кукарекай, ходи вокруг курочки, если на то пошло. Но курочка бежит со двора. Разве побежала бы от хорошего петушка? Сынок Елагина.

Знаете его.

— Дементия Федоровича знаю. Сына — нет.

— Тут… Долго рассказывать. Вот я с вами сижу, разговариваю. Даже рад, что пришли. А с ним? Я для него какой-то осколок. Допустим, но куда же мне деваться? Да и не отступлю. Я заслужил пядь на своей земле. У меня свои мнения, свои взгляды на жизнь сообразно опыту. Имею я право на это? Надо считаться.

После сеанса в кино думают, что являются на свет пророки истины и правды, капризно отодвигают дома тарелочку с пирожками. Он любит с изюмом, а с клюквой ему не нравятся. Я не обижал. А глазами так и косит.

Петушок задиристый. Напыженное воображение. Приди сейчас моя дочь и покажи на вас. Да, да — на вас. «Папа, я люблю его». Благословлю. Десять внуков на горбу понесу.

Стройков засмеялся.

— План какой!

— Под силу. Я на барже кули таскал, вон на Москве-реке, и учился. А вы и в семьдесят будете таким. Пахарь и воин. Не отходя от плуга, одной рукой любого рыцаря в латах об землю шмякнете-душа из него вон!

— Вот бы Глафира моя послушала, — с некоторым удивлением произнес Стройков.

— Он перебрался через реку, раненный, под обстрелом, и вынес знамя. Это я слышал, — продолжал Николай Ильич. — Удача — не всегда плод личных качеств и длительного напряжения на пути к цели, но также стечение случайных обстоятельств. Но как бы там ни было, медаль заслужил. А дочь бежит. Оказывается, в какой-то деревеньке осталась милая. Дело его. Но, как видите, чужое прикоснулось к нашей семье. В дочке проснулась баба, помешанная ревностью. Вот почти подошли к мотивам, из-за которых вы и приехали… Вы ешьте. Ведь с дороги.

— Благодарю. Нас тут никто не услышит? — спросил Стройков.

— Кому нужно? А впрочем, — Николай Ильич поднялся, закрыл дверь на цепь. — Я, признаться, сперва испугался.

— И я. Бежать хотел. Такая цепь грохнула, как в тюрьме.

— От тюрьмы не убежишь.

— А в песнях вот бегают. Цепь-то вроде как историческая.

— На белокаменных раскопках подобрал. Сам и приделал. Мастера ковали. За искусство цепу набасляли.

Всему рост от ума и умения. Без этой вершинки не будет елочки — раскосматится. Повесил: спокойнее. В суде работаю. Одного обрадуешь, а другой — предстал.

Чем мельче дело, тем злее взгляды встречают и провожают. Но не опасны. Матерые есть. Думаешь, его и в живых давно нет, а он явился. Сядет под окно и селедку жрет, разговаривает: «Сейчас я об твои волосики ручки вытру». Вот и поспи без цепи и решеток. По грядке у окна вижу, бывают следы. Но как же служить закону, если бояться?.. Так вы из-под Смоленска? Говорят, все сгорело?

— Прах!

— Были там?

— Не был, а видел. Зной, пожары. Воздух-то какой? Раскалило. Не дыхнешь. Марево. Среди бела дня разбудили меня — придремнул. Вскочил. Глазам не поверил.

Прямо над елками, в отдалении, будто бы черная долина и холмы смеркается и яснит. Развалины, дым. Гляжу, гляжу, мостовая под горку и речка кровяная. Не пойму никак. Тут сказал кто-то, не то стукнуло вдруг: Смоленск! Мираж, значит. Медленно так за елки и ушло, сквозь куда-то. А держится еще в отблеске, как бы храм.

Рваный, опозоренный под крестом, и будто качнуло над всем светом сюда, в нашу сторону — крест мечом подает.

Николай Ильич потрясение глядел на Стройкова.

— Как… как?.. «Крест мечом подает»? Вон вы, молодой, а в голове есть. Это что ж, явление?

— Да храм и был. Дрались впритык. А немцы по нему определяли, куда бомбы бросать. Ориентир. Потому-то и уцелел.

— Собор Успения. Воздвигнут в память о героической обороне города в начале семнадцатого века. Смоляне бились с войском короля Сигизмунда. С лучшим в то время войском в Европе. Смоленское «сидение» — пли осада, длилась двадцать месяцев. Когда враги наконец ворвались, последние защитники укрылись в церкви. Бросили факел в пороховой погреб и погибли все: копны, женщины, старики, дети. Их было три тысячи.

Предпочли смерть поруганию и плену. Вот что говорится в «летописи: «От страшного взрыва, грома и треска неприятель оцепенел, забыв на время свою победу и с ужасом, видя весь город в огне, в который жители бросали все, что имели, драгоценности, и сами с женами бросались, чтобы оставить неприятелю только пепел»… На том месте и воздвигнут собор. Словно взрыв в резких сверкающих лучах вознесся высоко, и кресты под небом, как вершина величия духа народа. Этому собору цены нет. Сокровище! Что-то хотели сказать?

— Слушаю. А перебивать отец отучил.

— Каким же образом?

— Как-то встрял в разговор за столом. Ложку отец облизал да… Звезды у меня из глаз.

— Вот, вот. Учили уму, не баловали. Ешь! — Николай Ильич пододвинул гостю тарелочку с ветчиной. — Мы много говорили о войне, на случай готовили наше сознание к принятию столь ужасной трагедии. Но я никогда не думал не верил всерьез, что война станет действительностью. Немцы хотят закончить ее к осени взятием Москвы.

— Пугают, — сказал Стройков.

— Зачем же утешение? Разумнее спросить у судьбы, что будет с нами? Что будет? — повторил Николай Ильич, усиливая чувство отчаяния неизвестностью. — Говорю о всех и о себе, о своей семье, о том, что мне дорого духом привычного и родного. Что будет? Голодное скитание, когда никто не сможет дать даже корку хлеба, мор и смерть в канавах? Конец народа? Из такого осознания является бесстрашная идея спасения. Не падение, а вознесение-необъяснимая черта, которая как бы загорается над тьмою и поражает вот уже тысячу лет.

— Нераскрытое преступление рождает множество догадок, слухов и подозрений. Я сказал бы, идет стихийный судебный процесс, в котором, помимо молвы, неизбежно и наказание, как кара судьбы, — говорил Николай Ильич. — Война — также стихийный судебный процесс, где свои приговоры и казни, доказательства правды и лжи, страдания и слезы неповинных, молящих о возмездии. Суд всечеловеческого смятения, следующего из нераскрытого преступления в мировой истории.

— Какое же преступление? — спросил Стройков.

— А вы знаете, что за преступление в вашей местной истории? Можете вы мне сказать?

— Докопаемся, — ответил Стройков.

— А дадут ли вам слишком-то докопаться? Ковыряйте, да глядите, чтоб самого… Вы, я скажу, чуть ли не взяли все дело Дементия Федоровича.

— Мое дело Митька Жигарев.

— Стоит только начать, как явится и окольное. И в то же время нельзя оставить. В природе нет ничего, что давалось бы без борьбы. Там, где ее нет, там идет распад мертвого.

— Значит, благо и война? Тоже борьба.

— Я не говорю, что борьба благо. Я говорю, что без нее жизнь не состоится. А теперь про злополучный хуторской топор, — от рассуждений перешел к делу Николай Ильич. — Признание в убийстве не дает права для обвинения до того, пока не будут представлены доказательства и неопровержимые улики в совершенном преступлении. Далее дело суда разобраться в достоверности фактов, свидетельств, а также и мотивов, толкнувших па преступление. Сколько их от струн и ладов одной лишь души! Любовь, тоска, взгляд женский. Где самая суть? Из чего созрел плод кровавый? Тысячи корешков, и каждый корешок растворил частицу самой сути. Как случилось, почему? Винят среду, семью, друзей. А казалось бы требовалось самое малое: уважать закон.

Я всегда это повторяю. Уважай закон. Спокойно общество, и спокоен каждый из нас. Так надо жить. Что еще?

Не надо делать того, что пе надо делать. Просто. Но заседают суды и произносятся приговоры. А на свободе, между законом и беззаконием, действует безбоязненно негодяй, клеветник, рядом живущий изверг-разоритель жизни и мучитель. Доведенный до отчаяния и помрачения своего страдалец берет топор. Кто виноват? Взявший топор и убивший или тот, кто сам породил наказание?

Но закон-то нарушен. Нельзя. Что будет, если каждый начнет судить топором?

Посидели молча.

— Есть какие-нибудь факты, подтверждающие его признание? — спросил Николай Ильич.

— Нет, почти ничего нет, — ответил Стройков, ожидая уловить в разговоре нужное, скрывая признанием Мити истинную цель своего приезда. — Отбывал за растрату.

Признался в убийстве.

— Воюет?

— Да. Как верить? Путает или что еще?

— Я сказал про крест, как доле страдания. Видел его жену. Красива, умна, но не хитростью и лукавством.

Умна добротой. В зле и злости не бывает любви. А без любви нет и страсти, как дрова без огня. В ней гордость достаточная. Такая приняла бы долю страдания мужа как страдание обоюдное. А ушла к другому. Без лжи и умствования накинула платок и бросилась из дома.

Как и моя дочь, замечу. Вот здесь и поворот. Говоря по чувству, не было страдания, а следовательно, и убийства.

С чего? Повторяю, говорю по чувству: он жертва какихто побуждений, сил неизвестных. А это совсем другая история. Тут и истина.

— Зачем же признался в убийстве? — спросил Стройков.

— Хотел остановить ее как бы страданием и вернуть.

На такие безумства способна ревность, поражающая разум длительным возбуждением. Сгорают и силы душевные. Потом пройдет. Опомнится. Придет и истина, если душа его добра, что считаю высоким и счастливым даром, без которого жизнь пришла бы к падению. Только она — эта доброта души — в силе своей, в слезах и в гневе противостоит не менее сильному ничтожеству.

«Без улик, по чувству, а чуть ли не всю правду подал, — подумал Стройков. — Да только не то. Мужик-то умный, что-то бы и новенькое изложил».

— А если скрыть что-то хотел? — сказал Стройков.

— А вы слышали, говорят, будто бы Желавин жив? Делом этим завелись.

— Слышал.

— Так о чем же еще говорить?

— А с чего такой оговор на себя? Оговор-то с чего? Это же остается.

— Я вам сказал о чувствах.

— А если потянул на дело, что-то исправить?

— Легче сквозь землю провалиться, чем на суд взойти, — пришлись слова Серафимы к ответу. — Мысль не моя, чужая, вымученная. Такое бывает: «Легче сквозь землю провалиться, чем на суд взойти». Страшнее суда за убийство. Не по преступлению, а по совести, — пояснил Николай Ильич, — Поняли? Шажок сделан и связан с тем, кто вынудил сделать. Вот этот шажок, дальше-больше, приводит к страху и мучениям. Жигарев мог оговорить себя, взойдя на суд за убийство, но только бы не всплыл шажок.

Стройков не ожидал, что история Мити вдруг так повернется, и не за этим он ехал, сам из скрытого подкрадывался, да не знал, с какой стороны виднее.

— Ищите женщину, — сказал Николай Ильич.

— Его жена?

— Зачем же ей обострять бегством к любовнику? Она чиста. Женщина та, которую могли привлечь, и вскрылся бы тот самый шажок. Лежит, истомившись, змея, и хочется ей лжи, чтоб шажком утянуть человека. Вот так, Алексей Иванович. В отвлеченном, в общем. Я не знаю, что еще сказать. Как мог… А он где, Митя Жигарев?

— На фронте.

— Он сам когда-нибудь скажет. Говорят, отца жалел. Вот тут что-то бьется. Душа Митина.

После скорого перекура за дверью Стройков снова сел на свое место у окна. Голубоватый свет стекол сменился на хмуроватый: солнце ушло с улицы и с другой стороны освещало крыши домов и кружевные сиреневобелые венцы церквушек.

— Еще к вам вопрос, Николай Ильич. Понять не могу, как он, Желавин, полез с таким письмом? Он ли писал? — сказал Строиков.

— По рассказу Серафимы Дементий Федорович обозвал Желавина лозягинским холуем. Он затаил злобу. О дальнейшем говорить что-либо боюсь: нет следов правды. Когда-то навещал мою тещу, бывал в доме. Его землячка. Было поразительно его чутье к собеседнику. Вот одна из его фраз: «В иносказательном тебе передам, ибо очень жалкое в жалком-то и не видать, а только в возвышенном отвлечении». Стиль его письма на Елагина. Сам писал — не с чужих слов по принуждению. Можно и остановиться. Я Дементию Федоровичу помог по мере сил. Теперь на свободе. На документе полковая печать и его роспись. Вы что же, у него служите?

— Я участковый, как был.

— Обширные наблюдения должны быть.

Вот и все, закончилась беседа. Николай Ильич встал.

В прихожей, обуваясь, Стройков незаметно глянул на окно напротив. По белой занавеске колыхнуло.

«Ходит», — опустил голову и подтянул голенища.

— Куда же теперь? К Серафиме?

— Скандальная больно. Посмотрю.

— Была девочка любопытная, быстрая.

— Спасибо за хлеб-соль, за слова и советы.

— Если что, заходите. Да провожу вас.

Стройков и Николай Ильич через двор вышли на соседнюю улицу.

— Вам туда; — показал Николай Ильич тростью на как бы перекрытый домом поворот улицы, виднелся лишь узкий просвет, в котором трамвай зарябил красной картинкой. — Совсем забыл. Что-то хотел подарить вам на память. На углу постойте. Я сейчас, — Николай Ильич торопливо скрылся в воротах.

Стройков дошел до угла, хотел повернуть назад и вдруг увидел Серафиму, в платке, в новой стеганке. Перебегала улицу. Лицо издали показалось молодым, а вблизи осветилось улыбкой.

— Как по телефону с тобой, Алексей Иванович. Прямо на уголке, под часами.

— Судьба, значит, мне еще раз каблуками греметь, а то и вовсе без них ехать. Если ты собралась рубашку на себе рвать, такая у тебя привычка в себя вцепляться и терзать, давай договоримся. Рви сколько угодно, а когда я спокойно за уголок зайду, тогда уж ори. Сцену на уголке не устраивай. Мне же совестно, что женщины подумают, будто я от алиментов бегаю. Прежде хоть среди мужиков, скроешься, а сейчас и мужиков не видать. В любом дворе задержут. Дай мне, милка, спокойно уехать.

Стройков остановился у витрины под парусиновым тентом. Напротив деревянный бар. Женщина за стеклом наливала пиво.

— Хочешь, угощу, — будто с повинной сказала Серафима.

Стройков отвернулся.

— После кружек бегать тяжело, а ехать и того пуще.

— А то в парк. Жасмин там, вино всякое. На живодерку успеешь. — Она слегка отвернулась в тень, отвела подол и, сжимая неуловимый, упруго ускользавший, лебяжий разлив ноги, достала из-за чулка свиток красненьких тридцаток. — Хорошо расстанемся. К дочке я собралась. На Волгу ее отправила. Завод там, самолеты делают. Буду работать.

— Жасмин, вино всякое. А кого у окошка ждала? Любовника?

— Тебя.

— Чуткое твое сердце.

— Все дурман.

— Словно жалеешь о чем?

— В осень холодею, а тепла нет.

Николай Ильич показался. Шел быстро, помахивая тростью. Трость взблескивала. Завидев Серафиму и Стройкова в беседе, замедлил шаг.

— Убитого и убийцу бог рассудит. А не ты и не он, — кивнула на Николая Ильича. — Все совесть изучает. Была у одного, да и того распяли. Спрашиваю, за что? Объясняет, а не понимаю.

Николай Ильич прошел мимо.

— Я потом, — проговорил он.

Остановился на той стороне, у булочной. Серафима отвела взор.

— Я и тещу его знала. Служила у нее. Садик был свой у окошек. Теперь другие живут. Садик запылился… А ты, Алексей Иванович, чей гроб на горбу нес? И кого от души землицей со слезою пожалел? Выходит, гада?

— Опять понесло тебя, любезная.

— Как же? Разговор, будто я не за мужниным гробом шла. Не то воскрес. Второй в роду человеческом. А не любили. Он тоже в мыслях желал, а наяву никак.

— После топора не воскреснешь.

— И свою могилу не сдвинешь. Барина пожалели и спрятали. А Астафий холуем остался, и гадом его показали. Унижали: не пролетарскими щами, а ловягиискими от него пахло. Подъедал. Вроде как пес. Надо бы не есть, а с голоду сдохнуть. Свет бы переменился — золотом и маслом счастье бы всем потекло. Ты святым духом питаешься? И откуда только силы?! Куда принесло, за кого-то погавкать.

— Ты полегче на таких поворотах! Успокойся.

— Про жасмин-то забыли, заговорились. Хоть и отцвел, а листики пахнут.

— Астафия жалеешь, а чего на могилку его плюнула?

— Ты, Алексей Иванович, в эти плевки не лезь. Ты со мной и чай не пил, и не видел меня. Лучше будет. Жалела Астафня. Обманули его со всех сторон. Хоть бы один ход кто оставил. А плюнула потому, что дурак он. И себя замучил, и меня. Приехала его помянуть, а не плюнуть. Но уж заодно. И помянула, и плюнула. Блюститель волнуется, — покосилась Серафима на Николая Ильича. Он заходил у стены булочной — туда и сюда. — Успокой. А я — вон по забору, за углом. Калитка там. Обожду.

Серафима, оглянувшись, скрылась за углом.

Стройков от ворот магазина показал Николаю Ильичу на поворот на той стороне — у керосинной. Перебежал через мостовую.

Николай Ильич подошел. Протянул Стройкову вроде бы бронзовую круглую крышку.

— Лупа. На память. Открывается. — Из бронзы выдвинулось выпуклое стекло линзы в оправе.

— Погодите с лупой. Отсюда за воротами посмотрите.

Внимательно! — распорядился он.

За углом забора подошел к назначенной Серафимой калитке. Заглянул во двор, заваленный ящиками.

— Серафима!

Никто не ответил.

Стройков бросился к подъезду Николая Ильича: «Может, эта калиточка?»

Постоял у двери в квартиру. Прислушался.

В подъезде застучала трость Николая Ильича.

— Что происходит?

— Дверь, дверь откройте, — поторопил Стройков.

Николай Ильич ключом открыл дверь.

Стройков оглядел комнаты и на кухне устало сел.

Взял хлеб, положил ломоть ветчины. Зажевал.

— Назначила свидание у калитки. А не оказалось, — проговорил он. — Вы от керосинной по соседней улице шли?

— Да.

— Из ворот никто не выходил?

— Нет, — Николай Ильич сел на диван у стола. Обождал, пока гость доест хлеб, подумал: «Здравый мужик: и желает и делает», — сказал:

— А теперь объясните мне, что происходит?

— Сам не разберусь.

— Кто должен был выйти из ворот?

— Не знаю.

— Кого-то хотели поймать? Так я понимаю?

— Давно Серафима на ваши окошки любуется?

— Любопытство женское. Ничего другого не нахожу. Отдохните. Вы устали. Представляется и искажается.

В такие моменты, когда разум как бы поглощается сном, а чувства безудержно распалены, совершается непонятное в последующем. Что-то наподобие озарений: у художников с пользой для дела, у других горьким раскаяньем.

Что ей нужно? Одета, обута, в силах подработать, имеет и сбережения. Экономна. Селедочка, чаек. Дочка в детском садике — все лето на даче в Загорянке. Сама на Кавказе была, в Крыму. Что еще?

— Кто околачивается возле нее?

— Что вам ответить? Не запутать бы. Да и вы осторожны, а отсюда и моя расплывчивость в суждениях.

— Да скажите же вы!

— Попробуем разобраться. Поделим некоторые совершенно бездоказательные соображения на столбцы.

В одном-Желавин, в другом-Виккнтий Ловягин и в третьем… не знаю.

— Гордей Малахов!

— Вон вы куда, в кровавую виру.

Стройков, согнувшись, сжал руками голову.

— Ничего не понимаю.

— Сговорщики в убийстве.

— Банда.

— Вот вам и положение Дементия Федоровича той и недавней поры… Лупу, лупу чуть не забыл.

Стройков подержал в руке оправленную бронзой лупу.

Опустил в нагрудный карман гимнастерки.

— Опять к Серафиме? — спросил Николай Ильич, — В столбцах трое, а в могиле…

— Живого держитесь.

Стройков походил на знакомом уголке под часами.

Поглядывал: не покажется ли Серафима?

«Что-то сказать порывалась. А я с вопросом, на чью могилку плюнула, затянул. Теперь сам отвечай. В сапогах войдешь, а без сапог выведут».

Мимо прошел Николай Ильич. На той стороне, у булочной, постоял, огляделся. Завидел Стройкова и устремился к нему.

— Нс заметили человека в плаще и в серой кепке?

— Не обратил внимания, — ответил Стройков.

— Зашла Серафима и сказала, будто Гордей Малахов хочет видеть меня: здесь, у булочной дожидается.

Стройков подбежал к подъезду Николая Ильича и осторожно подошел к двери квартиры. Половица вдруг осела под его ногами. Посмотрел. Гвозди торчали из дощины. Встал на колени. Приподнял дощину — отвернул покруче, и пригнулся. В тот же миг что-то колыхнулось.

Удар в лицо ослепил тьмой. Стройков руками закрыл голову.

Дверь квартиры была приоткрыта.

Стройков поднялся и, пошатываясь, прошел на кухню. Сунулся под кран. В раковину стекала с водою кровь.

«Полотенце показала, а утерли вон как», — Стройков намочил носовой платок, отжал.

В ванной, перед зеркалом, смочил одеколоном ссадины и порванный синяк на скуле.

«Кто же это? Она или на кого-то нарвался заодно? — подумал, разглядывая в зеркале свое пострашневшее лицо. — Чем же так? Словно бы железками. — Вдруг ощупал карман с пистолетом: — Здесь! Босичком надо было, тихо. А я на дорожку еще и подковался, на всю улицу сапогами гремел. Разукрасили. Такие столбцы».

Вышел за порог. Прислушался и осмотрелся. Невысокий побеленный свод и серые, глухие стены прохода.

Справа от двери прямоугольный проем. Поверху голубело узором окно из цветного стекла. В проходе, как в колодце, пошумливало.

Стройков приподнял половицу. В кирпичной кладке, между балкой под настилом и дубовым брусом порога — пустота размером с ящик. Програблил пальцами мусор на дне — раз, другой. Задымила пыль. Распрямил под дощиной гвозди, наставил в дыры по трещине и нажал.

Дощина плотно влеглась в проем. Сапогом затер шов, хотел захлопнуть дверь.

Вернулся к умывальнику. На кране, как с раздавленной клюковки, пятнышко. Замыл. В ванную заглянул.

Влажным платком вытер флакон с одеколоном. Пальцы тряслись.

За раскрытой дверью кабинета, у полок с книгами, стоял Николай Ильич.

— Вы здесь! — удивился Стройков.

— Жду, когда придете в себя. Что произошло?

— Что у вас лежало под половицей?

— Ничего.

— Не пропало что-либо?

Николай Ильич раскрыл шкатулку на столике трюмо.

— Кажется, все на месте. Вы скрывали следы происшедшего. Зачем? Чтоб потом ошарашить вопросом о половице? Что же выходит? Не доверяете. Вот посмотрите.

Под вешалкой лежал топор с коротким отпиленным топорищем.

— Этим предметом была вскрыта половица. Скажите спасибо, не ударили. Вам следовало бы выспаться. Метания бесполезны. Если что и было, испортили все своей беготней.

Стройков распластался на тахте в комнате Лии. Николай Ильич подошел к окну и задернул штору.

— Откуда она свалилась к вам? — спросил Стройков.

— Серафима? Еще девочкой стирала и убиралась в доме моей будущей жены. Ухаживала за свиньями в трактире. Пасла и кормила помоями и то же ела сама, и там же спала. Вот немногое, что могу сказать. Под порогом, видимо, прятала что-то. Привычка прятать от бедного детства. Чем беднее, тем сильнее мыслимое отчаяние потерять последнее.

В окно постучали.

Стройков вскочил и отбросил штору. Темно за стеклом.

— Стойте! Куда вы! — пытался остановить его Николай Ильич.

Стройков бежал через двор к калитке в воротах…

В голове зазвенело и поплыло от удара.

Пальцы надавили на глаза лежавшего и подняли веки.

Приблизилась свисавшая из-под кепки холстинка на лице.

В глаза хлестнуло землей…

Николай Ильич втащил Стройкова в квартиру. Завалил на тахту.

— Скорую помощь!

— Не надо.

Стройков поднялся, наткнулся на стену и упал. Снова поднялся. Тронулся к умывальнику на кухне. Снял гимнастерку и бросил ее в раковину. Месил и отжимал в потоке тяжелое, измазанное.

— Идите. Ложитесь, — сказал Николай Ильич. — Я тут сам все сделаю.

Стройков подошел к тахте и будто провалился.

Темнота обжигала лицо, знобило.

Раскрыл глаза. Николай Ильич подносил чашку.

— Медовая водичка. Согреет, успокоит, и уснете.

— Что же это было? Кто?

— Рано. Дайте всему естественный ход. Когда выхода нет, лезут в подполье, роют тайно под стену, и выползает остервенелое неизвестно где.

— Но что же все-таки? — настойчив был Стройков.

Николай Ильич присел рядом на стул.

— Неспокойный ваш участок. Реализм, Алексей Иванович, — это лишь одна сторона жизни, что и как вам представляется, но как представляется другому, вы не знаете. Как же быть? Зовите на помощь воображение. Вообразился же храм в мираже. Да как! Вообразите эту женщину, что она красива. Глаза тьмущие ведь разгораются. Не совсем одинока, есть любовник, которого не любит, но вынуждена встречаться с ним, возможно даже уединение среди скал на берегу моря, некий рай, предел счастья, но сбивает запах багульника, другое совсем чувство. Дает ли вам что-либо такая степень воображения или нет? Может же быть у нее знакомый? И она для него красива. И какое вам дело до них. В бесчисленных столбцах один — Желавин. Вот кто вам нужен.

Стройков выпил медовой воды. Николай Ильич накрыл пледом.

Сон находил, зыбкий, тревожный, мучил какой-то погоней во дворе, и будто в своей избе сидел на диване.

«Надень простую рубашку на меня», — просил Глафиру перед смертью своей.

«Надену, дорогой ты мой».

Скорбью поразило все его тело, безысходно и горько еще потому, что было все просто.

— Елагин, к тебе пришли!

Сергей вышел во двор.

На скамейке у забора сидел Николай Ильич. Сергей остановился перед ним, сказал:

— Я хотел позвонить вам.

— Что-нибудь есть от дочери?

— Нет, ничего.

Николаи Ильич поднялся.

— Если что будет, сообщи.

— Простите меня.

Николай Ильич посмотрел на конец трости; как продолжение перста своего поднял и опустил.

— Хорошо, хорошо. В обоюдном желании приблизить доброе.

С Хавской Николай Ильич свернул в переулок. Было, как в оранжерее, тепло и влажно. Мостовая вдали рябила, будто течение на перекате речном.

«Сильные нравственные начала очищают от озлобления, стыдят, поднимая к возвышенному», — думал Николай Ильич. Вспомнил поверженного у кустов сирени вчерашнего, утром уехавшего гостя. — Сотворенное над ним вне совести и оправдания».

Часть IV

ГЛАВА I

Никанор налил в чашку щей, «Серые» щи, из проквашенных, еще зеленых капустных листьев. Горячо, вкусно варево, с сальцем, лучком и мучицей, топленное в глиняном горшке.

Не спеша почерпывал ложкой.

«Хоть бы погодой его погноило, а болотами потопило. Да, пока не свяжут, по шее не звезданут, не угомонится. На такую войну крепко собрался. Решил хозяином стать. Свое тогда не вернешь, кончится. Хлёбово будет, а слова — нет, и ум отойдет».

Сел на скамейку. Раскрыл створку окна для прохлады. Только что отшумел дождь. Промыл воздух, и от леса парило грибной прелью и черничниками. Сильнее и выше раздавался орудийный гул.

В избу зашел Никита. Положил тетрадку на стол и что-то записал.

— Задание, Матвеич, тебе с хозяйкой. В ночь, у дальней луни, ленок потоптанный уберете. Раненым на подстилку. А то с земли простужаются. Распишись. С меня спросят — изволь, записано. И тебе когда пригодится. Документ. Представил — проходи. А нет — в сторонку. Чем занимался в этот период? Не хотел, а чего хотел?.. Здесь, — показал Никита на линейку в тетрадке.

Никанор расписался. Никита сложил тетрадь, завернул и брезент и впихнул за голенище; сапоги, как кряжи, смазаны дегтем на все напасти — на дождь, жару и болота.

— Погоди, Никита Васильевич, сомнение тут у меня. Какую-то сегодня подозрительную жидкость нашел. Иду и гляжу: возле самой стежки, под кустиком, в посудине и стоит. Прямо как специально.

— А ну-ка покажи.

Никанор достал из-за сундука бутылку. Никита взял, посмотрел на свет. Жидкость желтоватая. Отвернул пробку. Понюхал.

— Спиртное. Аж в голову, как печатью, стукнуло.

— Не с отравой ли какая? Чего сомневаюсь.

— Так определим. Петушок у тебя во дворе бегает. Поглядим, как повлияет.

— А вдруг что? Жаль петушка-то.

— А как безвредная? Что же ее чистую выбрасывать? Или держать незнамо чего в доме? Оно и пожар может быть. Петушка пожалел, а сам без двора кукарекай потом. Дай-ка корочку или сухарик. Сейчас произведем.

Во дворе Никита полил из бутылки в мисочку, корку намочил.

— Ко-ко-ко, — позвал ходившего по двору петушка. — Ишь ты, бегом.

Петушок живо склевал хлеб. Взлетел на плетень. Голова словно в зеркальцах отражалась. Коротким голоском кукарекнул.

— Видишь, песни запел.

— Погодить надо. А жаль будет. Молоденек, а умница. Самолет немецкий летит — он бегом в свой окопчик в крапиве, — похвалил петушка Никанор.

Петушок расхаживал по мураве, что-то склевывал.

— Ты другое скажи. Потопчет курочку, яичко снесется. А из яичка новый петушок или курочка. Как устроено, — поразмышлял Никита. — Из ничего прибавок берется… Не помер. А ты горевал.

Еще обождали и пошли в избу.

— Это никакая там отрава, а зубровка, — за столом, сразу же, с глотка, определил Никита и еще налил: хозяину в чашку, а себе, как из насоса, качнул в окованную железом кружку.

— Не спеши. Пусть по организму пройдет. И поглядим, как подействует.

— На дураков действует. А у умных она мыслями воспаряется, — ответил Никита.

— Все ж таки. Не спеши, — дал совет Никанор.

— Ты погоди рассуждать. Меня послушай. Кому отравленным вредить, спрашивается? Бабам, чтоб без них прибавок населения укротился? Не укротится. Бабы у нас любую отраву выдерживают. Или нам с тобой? Мы что с тобой, генералы, ордена какие у нас?

— Так без нас как же, земля олешником зарастет.

— А вред какой? Кабаны и волки разведутся? Опять же польза: с кабана сало, а с волка и шуба хороша. Была бы земля, а у нас на ней само все нарастает и множится. Лось! Сколько в нем пудов мяса? Тот же тетерев, намедни сам в печку залетел.

Никита вылил из бутылки остальное в свою кружку.

— Ты уж, Матвеич, не возражай, раз у тебя страх такой, а я еще и бригадир, командир бригады, комбриг, — Никита выпил, затряс плечами. — Что бы догадался и другую оставить. Нет такой догадки, чтоб свое оставить, а другой бы с удовольствием взял.

— Ты забыл, как взял, мое растирание выпил? Вот тут за цветочком стояло, — показал Никанор на железную банку с геранькой, — в посуде. И как ты побег в больницу прочищение делать.

— Негодное прочистили, а годное в жилочки пошло. Я еще и песни пел обратной дорогой. Ах, не одна, не одна… — затянул было Никита.

Вошла Гордеевна. Держала за ноги петушка, встряхнула и положила на лавку.

— Чего-то околел петушок-то наш.

Никанор схватил картуз.

— Говорил я тебе.

Никита подтянул штаны.

— Теперь другие разговоры, — и выскочил из избы.

Видела Гордеевна в окно, как бежали они по дороге; Никита впереди, а Никанор сбочка обгонял его. Убрала со стола пустую бутылку: «Ишь, и беседу бросили. Знать, вызвали куда-то».

Вернулся Никанор поздно. Вздыхая в темноте, выпил кружку воды и еще зачерпнул.

— На лён, мать, пора, — сказал, вздыхая, выпил и вторую кружку.

Гордеевна поднялась со своей лежанки за печью.

Во влаге ночной запахи сушеных трав горевали саднящим в цвету бессмертником. В избе, как в кадке, погуживало.

— Чего это ты, отец, с Никитой наперегонки тягаться вздумал? В молодости не тягался, все потихоньку ходил, а на старости взбрело тебе?

— И не говори. Сроду в больнице не был, а довелось. Выпил винца, называется, зубровочки. С отравой подмешанной, холера ее расшиби! Да не волнуйся. Промыли. Воду во внутренности нагнетали для прочищения. Думал, и не свидимся больше. У меня еще как-то обошлось. А Никиту на полу держали, все вырывался. Как же орал: «Воду с двух сторон гнетете, а стоку нет». Докторша молоденькая его утешает: «Не волнуйтесь, будет сток. А не будет, еще дольем». Оно и прорвало. Все в стороне, а его, болтуна, в двери выбросило.

— У тебя не разберешь, где наврешь.

Никанор посмотрел на лавку.

— А петушок-то где? Его куда поглубже зарыть надо.

— Тепленький был. На суп хотела. А он и оживел.

— Как это оживел?

— Угорел, знать, с пожаров. Ходит. Правда, слабенький, пошатывается, будто как сонный, и все воду пьет.

— Проспался, значит. Ты бы ему рассольцу налила. Помогает.

Ночь темнотой и туманами скрывала в полях женщин с серпами. Выжинали рожь, побитую, а местами и прокопченную дымом с соседних, сгоревших, нив. Что-то будет?

Шли Никанор и Гордеевна на ленок к дальней пуне.

Спать бы в эту пору, а надо идти. Да и в избе теперь как под кустом осенью. Что делать? От времени не уйдешь. Нет в жизни вечного счастья, как и вечного горя.

Когда невыносимо, терпи. Терпение тоже сила, сродни тягучей смоле: почти неподвижная, неистова и неукротима в огне.

«Без ничего и идти легко, да с пустым скоро провалишься, па чужом не накормишься», — подумал Никанор, так, между прочим; устал и пошел медленнее. Не скоро ходил, а скоро и далеко являлся, не рассиживался и пути скашивал — кому топко, а ему ход, кому и криво, да было бы ровно, а он и по кочкам — напрямик, не петлял готовыми стежками. Всякое случалось в лесу. Но раз на знакомом и хоженом сбился.

Шел как-то вечером по лесу. На пути, пообочь, сеновальная пуня хуторская вдруг далеко показалась. Удивился: «Куда нелегкая занесла!» И свернул. Долго шел по олешникам, в какую-то чащу забрел. Места незнакомые. Туман слоями и какие-то бугры в воде. Проваливался в болотца и в ямы от сопревших пней. Ничего не мог понять.

Вели его к избам голоса поздней гулянки. У околицы огорожи танцевали под гармонь.

— Где я, ребята? — спросил.

— Папаня, да что с тобой!

Дочь увидел и опомнился. Хутор узнал.

Утром Гордеевна спросила:

— Где ты, отец, загулял вчера?

Вечером повторил путь. Дошел до какого-то места, И вдруг, освещенная луной, далеко явилась пуня. Он свернул прямо на нее. За кустами на стену наткнулся.

Стал отходить назад: не сводил глаз с пуни. Стена тонула в тени бугра, а крыша как бы поднималась, и внезапно, как что сместилось, и поразило в неузнаваемом. Крыша была в отдалении, и в то же время он ясно видел торчавшую из гребня слегу и сидевшую на ней сову, и глаза ее, наполненные зеленым светом. Он подошел ближе, еще ближе. Пуня была рядом, а за ней открылось пространство низины, и все стало понятным: бугор скрывал даль, как бы вносил крышу в прореженные светлевшим небом вершины леса.

Случилось, шел по тому лесу. Остановился. Вон там, на угорье, пуня, словно частоколом скрыта. И так и этак приглядывался — не видать. Свернул на просеку — полосу межевую среди кондовых елей. Осины косо перечеркивали голубовато пылавшие просветы. Почву подмачивало болото — рудело невдалеке прорвами, и рос здесь багульник, одурял сонным духом. Кусты волчьего лыка в рубиновых бусах ягод.

На просеке перед болотом, где яверь колосился чередой снопов, стоял Желавин, опустив голову, глядел в землю. Поднял руку и поманил.

Никапор подошел. На кочке во мху с алевшими кистями брусники змея растопорщепной пастью заглатывала другую, и та, отблескивая, лилась и хлестала телом, а на нее наползала пасть, как чехлом натягивалась на жертву кожа в космах старой, облезшей рубищем, с новой, влажной, красневшей от брусники и зеленевшей от мха, чешуи. И словно гранями отражали близкое-так, невидимой бывала гадюка: блазнилась травой, когда ползла но ней, сливалась с солнцем, с каплями дождя и росы. Природа дала разные хитрости всем, но какие-то зна;:з'ли слабое все же обозначало себя.

— Что и к чему тут? По какой страсти? — спросил Желании.

— Долго линяла, стерва, — понаблюдав, сказал Никанор. — Видишь, еще и не облезла. Ползать боится: старая кожа, как сухой лист, шуршит. Самой страшно. И лежать голод не дает. Что ей остается? Говорят-то не зря: змея через огонь летает, старую кожу палит. Ну, а эта к своему подлегла, к сытому.

Желавин выслушал, не шелохнулся.

— Одно, значит, — проговорил. — Сытое в пустое идет и поглощается.

Никанор поддел гадюк мыском сапога. Сбросил, и они свернулись, как плети ударили в разные стороны, закрутились сцепленные и отлетели, бешено заскакали к болоту.

Столько лет прошло, и вот вспомнилось перед опустевшим: не стало пуни: каким-то часом солдаты сволокли бревна к Угре и ниже по течению заплотили в вязучие берега переправы на перекате. Сняли и горбыльный сосновый пастил — открылась земля; в былые потемки ее осыпалось с сеновалов семя, и уже взмелось вершинистым стогом разнотравье, еще не выбранное летами на пригодность к этому пустошному бугру. Какая трава зацарствует? Может, былинник — черная полынь? Расправила веерок листьев, не спешила в рост: вгоняла поглубже корень во влажные толщи, чтоб не спалила засуха.

А потом вверх. Покровом заглушит неугодное, отравит обжигающей горечью; гонимая людьми, ищет местечко рядом, словно боится разлуки, хоть на брошенном, а поближе к избам; нецветимая, сверкает зимой кострами розового инея; бывает, и пожарищем кажется, когда по первой ее зелени вдруг проледенит ночь арктическим дуновением.

Вокруг этой нивки — крестники пуни, оставленные без ее сугревы малинники в осаде червленно иззубренных пик иван-чая.

За малинниками — поле льняное. Когда зацветает, чудится издали: небо, мутное, низкое, прояснело за лесом, и еще влажна его глубина голубая; созреет, зашуршит в погремках семя. Жмут из него масло, пахучее в приправе с толченой картошкой. Замешивают на масле и живописные краски, нетленно сияют они на сокровищных полотнах — холстах из того же льна. Расстеленный по лугам лён росят долгие туманные ночи. Дыхнет потом холстина как первым снегом, бела и прочна, в жару холодит, а в холод ластит теплом; в час прощальный посветит кому-то ленок, да будто цветком своим — огоньком в печальной лампаде.

Как на темном дне, среди всполохов фронтовых и зарниц небесных, миганьем, как из-под ресниц, открывавших золотые обрывы, Никанор косой выкашивал потоптанный лен, а Гордеевна, согнувшись, собирала и вертко связывала. Ставила в копны ведрастые снопы.

— К лесу надо сносить, — сказал Никанор. — А то днем, гляди, за солдат примут и разбомбят. Будут наши труды напрасны.

Никанор сел на снопы у кряжистого стояка пуни. Потная рубаха слиплась с телом.

Гордеевна отжала подол старой поневы. Растертые ладони засаднило от росы — заело как солью. Постояла: чего-то ждала. Зарница взмахнула кумачовой шалью, да не покрылась. А в дальнем поле, там, где Ельня, все что-то грозило.

— Ходи сюда, поедим, — позвал Никанор.

Гордеевна подошла, набросила на мужа стеганку, пожалела:

— Поешь да полежи.

— Належимся. Постоять на этом веку мудрено.

— Как себя чувствуешь?

— А ничего. Подлечили, считай, — ответил Никанор.

— К чему незнамо что пить?

— Гляжу, народ бьют, месют как попало.

— Себя береги. Случись, как без тебя!

— Ты о ребятах плачь, если помогает. Вот их побьют, как с тобой жить будем?

Гордеевна вытерла слезы.

— Без тебя-то помру. А случись со мной, рядом с мамкой меня положи. И доски, доски-то сухие на хлевке никуда не подевай. Легче нести будет.

Никанор отвернулся: будто ожгло глаза.

— Ну, давай загодя выть друг об дружке.

Гордеевна расстелила на траве платок. Положила кусочек сала, хлеб и огурцы малосольные.

Тихая еда, горестная.

Поели скоро. Никанор положил узелок на стояк.

Не успели зайти в лён, как над травою закачалось что-то, как повешенное, и упало. Заскребло в узелке, загрызло и потащило.

Шзбаков по яверю болотному попстлял.

Панел Ловягии у куста ждал его.

— Вот, добыча, — Шабаиов улыбчиво протянул узелок Павлу. — У лесника взял. Желавнна угости. Сам никуда не ходи. Нашумели малость. Дело наше дядюшку твоего спасти: служить надо верно и крепко одному.

Прежние заслуги его не забыты. Дорогой он человек, храбрый. Что Желавин говорит? Он бы должен знать, где дядюшка.

— Болтает разное.

— Тогда что ж. Сюда его вымани. Тут быстро договорим. Дашь знать, если что. Связь прежняя: на бабушкиной могилке. Так или что другое?

— Так. Хитрим, а толку мало, — сказал Павел.

— Вот толк-то и ждем от тебя.

Павел разделся, зашел в болото и скрылся за яверем.

К Шабанову подполз Гордей.

— Чего тянем? Обоих тут в болото рылом. Захлебкой живо заговорят. Да ходу отсюда. Мысли Астафия и Павла не знаем. Что у них на уме?

— То-то и оно. Вон как затянулось. За Павлом присмотреть надо, а то не обвели бы.

Желавин развязал узелок, достал ощербленный нож, отрезал пластик сала, положил на хлеб, разделил ровно — себе и Павлу. А остальное завернул и убрал под куст.

— На завтра будет.

Снял фуражку и стал есть, опустив голову.

— Ты у кого взял?

— У лесника.

— Гляди. Всю жизнь без собачки по лесу. Звягу не любит. Не слыхать, не видать — близко подходит.

Островок на болотной прорве — толща торфяной дернины, заплетенной корявистым черноталом и хворостом, подмокал сочившейся жижей — гнездо, в котором укрылись Желавин и Павел Ловягин.

Грязные, голодные, ворочались, зябли ночами и мучились, чесались: изжигала комариная мга.

Угарный газ не сходил с болота. В слоях тумана преломлялось солнце, и казалось, облака сошлись с землей — душило влагой и паром натомлениой гнили.

Под кустом, в клюквенной травке, бочаг-весь-то с ушат, а дна нет. Желавин, привалившись к кусту, не то дремал, ке то задумался. Прел в ватнике, да не снимал: лихорадки боялся. Па глаза надвинут картуз. Лицо заросло, как во мху порыжелом.

По ту сторону бочага, завернувшись в шинель, лежал Павел Ловягнн.

— Пулю в лоб не напишут, с киркой ты не пропадешь, — сказал Желавин. — Вон какой — и корни гложешь, и варево из лягушек хлебаешь. Прямо кухня французская. Как это дядюшка твой не догадался ресторан здесь открыть? Лягушки есть поболе иной курицы. А зимой охота. Стрельнул по глухарю или зайцу-клади стерлинг на блюдо. И за воздух тоже. Такого воздуха нигде нет. Самый дорогой — морозный. Милёна от него, как клюковка, сладит. А в болоте можно лечебные ванны открыть.

Павел повернулся, сказал:

— Комаров много.

— А что комар? Целебное растирание. За путевками на это болото очередь будет до самого Лондона.

— Давай на паях, — шуткой отозвался собеседник.

— Тогда начисляй в мой карман по полтиннику за каждую лягушку. В счет пая. А как же? Убыток мне: по два котелка в день уничтожаешь, считай, на червонец.

— Расчетливый, гляжу.

— Твой батюшка научил. В амбарной книге цену каждой корочки на меня записывал. И, бывало, скажет: «Сапоги ты свои слопал, ходи в лаптях». Однажды вызвал к себе в кабинет. Дядюшка у окна в кресле сидит, а Антон Романович за столом. Книга амбарная перед ним. «Подойди», — говорит. Подошел. «Вот, говорит, в этой книге без всяких описаний видно, как ты бился, чтоб что-то иметь. Заслужил похваления, и мы с братом решили…» Дядюшка перебил: «Не говори до утра». — «Не заснет». — «Зато на всю жизнь ночь запомнит».

И правда, заснуть не мог. И сапоги снились, и гривенники, и конфеты, и барыньки. Утром зовут. Барин и говорит: «Поедешь учиться в гимназию». Вот каким оно, счастье-то, бывает! «Сапоги не слопал». Слова запомнил — терпи до счастливой ночи.

Желавин натер в бумажку сухого мха. Закурил. Прокашлялся в рукав.

— Зараза какая. А тянет. За платком-то лесник не придет?

— Дело свое знаем.

— Гляди. Барин тоже знал, да ознался… Любил я на станцию за почтой ездить, — снова в прошлое повел бреденьком Желавин. — Газеты, журналы везу. Тихо еду, все страницы смотрю, листаю царства на картинках, острова с пальмами, дворцы, отдаленные от наших изб и дороженек на землице унылой. Но речь особая про уныние землицы нашей и про странички разные… В саду флигелек был. Дядюшка там уединялся. Всякие ведомости наши и заграничные читал. На новые капиталы мыслями раскидывал. Привезу почту. Положу все по местам на письменный стол. А на столе записки, письма, карты всех стран. Всем владеть хотел! А свое провалилось.

— А как же ты? — спросил вдруг Ловягин.

— Не торопись. Сейчас бы в баньке попариться с веничком. А потом за стол к чугунку с картошкой. С килечкой хорошо. Покурил — и спать. От окошка малинкой пахнет. Туман. Эх, куда бы в тайгу да в избу над широкой речкой. Есть места. Паши, коси. Нет же, милый, документы показывай. Досье-мосье. Все по клеточкам распределено: вот стервец, а этот лучезарный. Вот с тобой в болоте сидим, а другой, прямо в эту самую минутку, из хрустального бокальчика отпил и осетринкой закусил, лучезарный, лучезарный-то. Он улыбнулся, и ты улыбайся в его лучезарности. В дерьмо он тебя окунул — всплыл ты и улыбайся. А нет, не нравится, сиди в дерьме. Может, и не гнил бы я в этом болоте. А вот… Приехал както в отпуск со своей милёной бывший по здешним краям комиссар. Милёна его по ягоды пошла. Несла меня нелегкая: мимо я проходил. Берег ягодки она. Остановился незаметно. Гляжу. В лесу тихо. Любуюсь. Солнышко по сарафану ее резвит. Багульником дурманит. Кто я? Человек. А кто человека сотворил? Ведь не я же себе, не существуя, сказал: сотворись! Значит, и не я всякие вспыльчивые вещества для возгорания в себя напустил.

И возгорание-то от нее, от естества красивого. Да и лес как в древность завел. Он же, багульник, и в каком-то веке, примерно, такие же испарения натомлял. А чем человек изменился? Мыслями, а чувством возгорания не стронулся, чувствами он стронется вместе с землей. Тогда другое.

— Короче, и ягоды прокисли, — сказал Ловягин.

— Оглянулся я и вижу муженька ее, за кустом стоит, боевой, в военном. В стыде-то я и бросился к ней: «Ягодки, ягодки помогу вам, пособираю». А как отошел, слышу, он и говорит ей: «Ловягинский холуй, холуем и остался».

Вот в какую клеточку предначертал. А за что? Она, милка, в черники пошла и губки подкрасила. Для чего? Не глухарей же завлекать? К яркому цветку и мошка липнет. Виноват: на губки ее поглядел и нектар представил.

Его нектар, он хозяин се, властелин, фараон египетский, а я холуй смущенный, да еще прежних, сверженных времен холуй. Почему холуй? Как ответить? На запятках свистал у твоего дядюшки. Почему я свистал, а другой — нет? Не было другого, а я, пристегай, готов был к рвению при вашем дворе на побегушках. Явится мысль или хотение какое барину: круть — верть, и уже не мысль и не чувство, а самое как есть дело в моих руках — конверт с ответом или приветом. За исполнение и допускали.

В людской стол с остатками некоторыми на блюде после вкушения барского от даров земных. Почему я подъедал, а другой — нет? Проклятый вопрос. От него и петляю.

Как ответить? Барина не спросят за ананас, а меня за кожуру с ананаса. Не потому, что сожрал, а потому, что жаждал. Вон какая петелька — болотами да прорвами.

Но пока широка — выскочить можно. Нет холуя без хозяина и хозяина без холуя. Без такой сварки и пропали.

Павел еще раз повернулся на мху, будто разморился совсем, но вопрос задал:

— Кто же виноват?

Желавин повременил с ответом, пальцем в небо показал.

— По истории небывалой, на красное и белое свет порвало. Тогда бы и ушли. А Викентий Романович в последней надежде и сдал.

Ловягин фуражкой прикрылся от солнышка.

— Ну, расскажи.

Желавин вроде бы поклонился.

— Для упреждения твоего.

— Для спасения надо было из той войны выкручиваться и богатыми сибирскими землями мужика наделить. Пусть бы капитал наживал. Не пошел бы свое разорять, за землю бы кровь пролил, и новую власть представил. Перед вашим свержением навестил я Викентия Романовича на его московской квартирке, — о давнем начал Желавин свой рассказ. — В отлет печальный он собирался, светлость его.

«Спохватится мужик, Астафий, — сказал он мне. — Да поздно будет. По неимению дурак с умным, а мастер с бездельником поравняются. Высшее в низшем погрязнет… Где коней нам достать?»

«В трактире кони кормлены», — говорю.

«Мы на своих. Ты со мной или у тебя иная дорога?»

«С вами, барин, говорю, дороги иной нет».

Договорились в Нескучном саду встретиться. В Черемушках коней купить. А оттуда без задержки в свои края, тайно вас вызвать и скрыться… Париж! А то и дальше — к пальмам, к теплу заморскому от наших болот и метелей. Бывало, заметет ночью, и царь ты и государь в своей избе… Пришел я к пруду. Невеселая вода. Глянешь и вроде как лежишь на холодном дне, а над тобой ивы плакучие. Куда-то галки летят. И где тут красное и белое на хмурой воде. Не пришел барин. И на другой день ждал, в тот же час, как условились. Нет!.. Опоздал я к гибели вашей Помпеи. Уже на развалины пришел. И сад вишневый сгорел, так с края деревцо уцелело. И дедушки твоего портрет в землицу влекся, черный весь — глаз из-под брови глядит, а другой — вроде как вилами порван. Про вас-то слышу: сбегли вы с батюшкой. А Викентий Романович чего-то отстал, за свое хочет посудить. Знал я дядюшкины местечки — и охотничьи, и рыбацкие. За хуторов, па старой гари, гляжу, бредет. Взор невеселый. да будто и испуганный. Барин, дворянин, богач, а словно от сна проснулся, и нет ничего. У кого-то крыша дырявая, а у него и этого не было. Все в одну ночь исчезло.

«И лес, говорит, незнакомый. Куда я зашел? Выведи меня скорее. Дом, где дом?»

— Страшно слушать, — проговорил Ловягин.

— Страшно слушать. А жить?.. Проводил его в землянку, — продолжал Желавнн, — обиталище Григория Жига рева. Уголь тут в ямах выжигал и деготь гнал. Черепок горлачный в землянке да лежанка из досок. Сноп в головах, мышами потертый. Заснул он на лежанке.

Дождь — завеса непроглядная. Только на упокой по такой погоде: ничего не жаль, ничего не вспомянется. Вдруг вскочил барин-то. Огляделся и за голову схватился.

Долго он сидел неподвижно.

«Снилось мне, говорит, или правда, будто я в каком-то доме. Богатый дом. И все готово там, чтоб мое желание исполнить. Любое, какое захочу! А в каком-то флигельке, в душной комнатке к рыжей девке ползу. Обезумел, к телу ее здоровому страсть. Она свечой повела — в угол показала. «Только, барин, после-то». Гляжу, а там туес меченый. Припал я к ней».

Чую, захворал барин. Пошел я в деревню за хлебом.

Все коров доят. Тихо. Будто ничего и не случилось.

Хлеб я взял — и назад. Захожу в землянку, а там никого, пусто.

— А дядюшка?

— По слухам, вот в этом болоте сгинул. А говорит; будто и живой. По слухам, по слухам. Толком не знаю. Не буду зря говорить. И рассуждать, — прошептал Желавин, — боюсь. Не провалиться бы на нашей прорве.

Павел будто потерял интерес к разговору, пошутил:

— Из воды с пустыми животами, как поплавки, вынырнем.

— А как вверх ногами: живот-то посередке.

— Бояться нечего. Бог делом занят на большом суде.

— Ты потише. Птички спят. Пугаешь.

Отражая пылавшее с края небо, горном горел бочаг под мрачным туманом.

Желавин бросил на мох тряпицу.

— Пострашнее бога.

Ловягин взял тряпицу, развернул, грязную, засаленную-с большими дырами, похожими на глазницы. Тьмою водило в них, как будто оживало что-то, приближалось взором. Отбросил. Тряпица пошевелилась во мху.

— Ты лучше погляди. Вон какая! По молве все знает. вес тайны; и от пожаров покоптилась, и кровь на пей, и слезы младенцовы, и золота жар-то какой. На лице смертью являлась.

— Не удивляй, — нехотя проговорил Павел.

— С тех огненных лет никак не разгадают. Гопорилн про дядюшку твоего, будто он убийцей ее надевал. А оказалось, он по этому самому времени далеко где-то в Сибири руды расковывал, и охрана строгая тому свидетель.

Взор Ловягина поледенил по лицу Желавина.

— Кто же тогда?

Как из тумана поднялся Желавнн, обагровленный колыхнулся в тумане. Припал к бочагу. Пососал воду через платок. Тяжело отдышался. Снова сел в развилку куста, где посуше, да и согреться хотел в покрове провяленных дымом черноталовых листьев.

— У местного сыщика спроси.

— Что за сыщик?

— Тут один.

— Спросить все хочу. За какое счастье гниешь?

— Каждый за свое гниет, — ответил Желавин.

— А все-таки? Про свое скажи.

— Ты не поп, чтоб я тебе про свое рассказывал.

Желавин привалился к кусту, не то дремал, не то задумался.

Лежал и Ловягин. Шинель укрывала его, ютился в безвестном. Шумел яверь под чашею неба в ненастных следах. Как корью, бредила память-мелькали световидения: кусты красной смородины, голубые окна усадьбы и клевера, клевера лугами.

Ловягин приоткрыл глаза. Желавин у куста покосившейся колодой темнел. «Не спит, — заметил Ловягин. — Философ, а топор на темени».

Небо над Смоленском тянулось сумрачным потоком куда-то.

— Столпотворение российской истории, — проговорил Ловягин, — и конец ее на этих холмах. Жутко сказать.

— А здесь, по нашим краям, дорога такая испокон побоишная. За Москвой-то, Владимирка потише, кандалами метенная. — Позадумался Желавин, вздохнул. — Как Европа поживает? — спросил хмуровато. — Поди, и Париж видел?

— Видел.

— И бабенки веселые?

— Свобода.

— Наша все с иконы глядит, как на коленях, сердешная, о малой радости молит. А Париж и мужики видели, когда Наполеона проводили по этой дороге. А царство высокое скоро народ забыло — спасителя своего.

— Всю историю в недолю свели и оплевали.

— Кто оплевал-то?.. Забыл сказать. Искали вас тут в тот переворотный год. Топору на поклон.

— За что? — с гневом спросил Ловягин.

— Так ведь и во Франции королю Людовику и прочим головы поотсекали. За что? Вот и спросил бы, в Париже-то. Или плачут над Людовиком-то? И ты слезки лил?..

Подобрал я на развалинах вашей Помпеи, в бурьяне, картину небольшенькую. Дуэль Пушкина с Дантесом.

В своей хилой избенке повесил картинку-то. Задумывался. Вроде бы какое-то безмолвие сумерков зимних из прошлого являлось-вечной задумчивостью в лесочке как бы осиновом. Что-то и проглянуло. Не просто дуэль.

«Пал, оклеветанный молвой», как выразился другой поэт.

Стреляли в русское! Чтоб не возвышалось наше, а осталось в низменном упадке духа, нищего и немого. Убитого в санях скорее и отвезли, а молву ревностью прикрыли.

Русский царь над русским предательство совершил. Поди, когда последнего царя к стенке поставили, мелькнула мысль у него под взором комиссара. Он, комиссар, царственный круг романовский пулей замкнул — приговор истории привел в исполнение, ненавидя за погубленное и униженное.

— Сам тоже комиссарил в гражданскую? — помолчав, спросил Ловягин.

— Не понял, барин?

— Песенка известная.

— Не я ее сложил. Да нет и той, какую Викентий Романович высоко воспел.

— Куда же делось?

— Я не барин и не хозяин. Не ко мне вопрос.

Сгорбясь сидел Ловягин. Вдруг подался вперед. Исподволь, от колена пистолет выставил.

— Короче и побыстрее! Без прибауток?

— Спешишь, барин, — проговорил с сожалением Желавин. — Дело не зная.

— Выкладывай все, что разнюхал, умник. Все!

Желавин снял картуз, сапоги — разделся. В борозде груди поблескивал крестик на цепочке.

— Стой!

Желавин спустился по горло в болото и, держа над головой узелок, осторожно заплыл в протоку среди яверя.

— Вернись, — негромко позвал Ловягин. — Возглашенному послужим.

Желавин заполз на островок. Стал одеваться. Натянул нижнюю из грубого холста рубаху.

— На ресторан получишь. Не здесь, так под пальмами.

— Не унижай и не позорь.

— Отец сказал: ночью унесли. Армяк с бриллиантами. На возу лежал.

— Не слышал, — глуховато ответил Желавин.

— Кто мог взять?

— Устал я.

— Кто мог взять? — повторил вопрос Павел.

— Пустой разговор. Кто бриллианты взял, а нам бы кусок хлеба где взять.

— Найдем бриллианты, волю себе купим и скроемся.

— Оно бы и ничего тюрьма, а изба сибирская, то и совсем бы рай.

— Что там бормочешь?

— Про избу я, про избу. От окошка малинкой пахнет.

Желавин завалился на мох, закрыл глаза.

Прежде с этого болота лихорадка ходила, по туману.

Боялись в деревнях. Недомогание сперва, ломота, а потом жар. Всякие случаи бывали: то в лесу человек окажется, то в чужую избу зайдет. Только в мороз исчезала, коченела зимой. По льду за клюквой сюда ходили. По кочкам брали. Платки цветом по всему болоту. А лед молодой похрустывает, звенит: рад, что люди пришли за красной ягодкой на пропащее. Сейчас самое опасное.

Холодом от дна тепло выгоняло. Гнилое испарение пойдет. Заснешь и не встанешь. На такое сидение не рассчитывал Астафий. Надо местечко менять. Червячок в завязь загодя лезет, а после яблочко грызет. Да и разговор, разговор уж не с лихорадки ли?

Павел поднялся, помочился в болото и снова улегся под шинель.

— Ты это водицей растирайся, — заметил Желавин. — А то комары кожу-то воспалят, зараза какая попадет.

Много всякой накопилось. — Желавин встал, как-то встряхнулся. — Не дай бог захвораем, а то и вовсе заснем.

Да вот что, сходил бы ты к Родиону Петровичу Ссбрякову. Лесничий здешний. Скажешь, с Лубянки специально прислали. Но чтоб об этом ни одна душа не знала: так и предупреди его. С тобой не зря тут просвещались. Из нашей беседы что надо черпай по соображению. Понял?

А сам гляди, нет ли там старичка? Нет, так сюда назад С оглядкой.

— А что за старик? — спросил Павел.

— Он про бриллианты знает.

Родиона Петровича не было дома: стланил с солдатами дорогу в лесу.

Юленька для них обед уже приготовила: сварила кашу из концентрата и гороховый суп. Вышла за водой к расписной, крашенной резьбой колодезной будочке в вишенках.

Лейтенант показался во дворе.

Хозяйка сверкучим потоком выливала воду в кадку.

Нежным и прекрасным светом словно почудилось Павлу лицо ее в сумерках будочки: напомнило тоской о жизни, забытой им в грязи болотной. Желтый дурман ромашек качнул в сон.

Он подошел к хозяйке, сказал:

— Я из особой разведки. Нет ли в доме посторонних?

— Старичок тут один, больной совсем, не встает.

— Где он?

— А в чулане.

Павел зашел в чулан и закрыл дверь. Отдернул занавеску на маленьком окошке.

На койке лежал старик с забинтованной головой, лицо его в грязных бинтах. Глаз едва-едва приоткрылся.

— Где я?

— Прогуляться не хочешь? — сказал Павел.

— Слаб, слаб я, — пошептывал старик и приглядывался к лейтенанту. Пашенька?

Павел оглянулся. Дверь закрыта.

— Кто ты? — спросил старика.

— Дядюшка твой Викентий.

Глаз радостно заморгал, блестел от слез.

— Дядя Викентий, — прошептал Павел. — Спаслись, спаслись. А теперь бежать.

— Нет, Пашенька, не так просто.

Павел вышел во двор.

Хозяйка наполняла водой кадушку, лила из ведра — по листве прозрачно волнился свет, лила и смотрела на Павла.

— Муж ваш далеко? — спросил Павел.

Юленька показала в лесную чащу.

— Позвать?

Он обнял ее и поцеловал. Проговорил, раздувая ноздри:

— Вот так, для знакомства.

Юленька вспыхнула.

— Совсем стыда нет.

— Мужа зови. Да поскорей.

Хозяйка скрылась за калиткой. Павел и Викентий Романович перебежали через двор. Завернули оврагом к краю леса и там уползли в таволги. Притихли, залегли.

Викентий Романович приподнял бинты с лица. Глаза повеселели.

— Я тебя по нашей породе узнал. Да и Желании рассказывал. Он ко мне прислал?

— Да, он.

— Захворал в болотной норе. Желавин меня сюда подтащил. А хозяева подобрали.

— У меня свои люди. Они помогут. Уйдем.

Викентий Романович обнял Павла, свалил на землю его.

— Да как же я рад, Пашенька. Что с отцом?

— У границы садовником служит.

— Неужели увидимся? Двадцать лет прошло. А момент, как тогда. Уйдем или конец? Я больше не выдержу.

И тебе погони этой не желаю.

— Кто же? — с угрозой сказал Павел. — Назови.

— Я сам не знаю, Пашенька. Главный есть. Гордей Малахов, старый знакомый, с мешком и ножом служит ему. Меня ищет. За бриллианты.

— Где же они, бриллианты? — спросил Павел.

— Ты не найдешь. Надо сбить, запутать сперва охотников. Тогда пойдем. Или убьют на армяке. Ты же знаешь, Пашенька, как сбить. Хорошо, что этому научился.

Злее будь. Никто так не предаст нас, как наша жалость.

Иди к Желавину. Вон у лесочка лазарет. Раненых туда привозят. Там за банькой завалюсь как-нибудь. Ты придешь с ним. Увижу. Все трое уйдем. Тогда не удалось, теперь-то с тобой, с новой силой.

— Кто же схватил тогда армяк с бриллиантами? Сбил нам всю жизнь.

— Не время рассказывать.

— Где же они?

— Не горячись. Дай уж я доведу это дело.

ГЛАВА II

Серафима разделась в метелистом явере и, оглядевшись, накинула лямки узелка на плечи, в платке и в суровой рубашке, сползла в болото. Знала наддонную тропку. Оступись — и пропадешь: свяжут водоросли, утянут и венком из белых живых цветов накроют. Наступала на коряги, и они колыхались под ней, ворочались в кромешном. На поверхности пыхтела, бурлила жижа. Бардой забродившей дурило голову: тошнотный дух, отравный, в каких-то слоях настоянный. Брось камень-прорвет пелену, и пузырьки закипят. Поднеси спичку — пламя глубокое пыхнет с жарким шелестом. Дышала через толстый мокрый платок: в повязке лишь глаза виднелись. Все знала, и про одно местечко свободное.

Желавнн вздрогнул, выхватил из-за ватника наган, скатился за яверь.

Из-под берега всплыла тина, шлепнула, и на островок поползло грязное, живое. Из водорослей высунулась словно бы головка змеиная. Мраком, настороженно поводили глаза — нашли тревожную точку: в явере, как из щели, зрачок поблескивал жальцем.

— Ты! — Желавин ползком выгребся из яверя, показал лицо. — Одна?

Серафима на коленях стояла. Сбросила платок, мокрую, присосавшуюся к телу рубашку стянула и, обессилев, как-то сломилась, упала.

— Измыл, ирод.

Серафима полежала на клюквенной травке, отдышалась. Долго отмывалась в бочаге. Потом прополоскала рубашку, отжала и раскинула посушить. Постелила стеганку и легла, укрывшись платком.

— И дочке на слезки оставил. Пожри вон. Смотреть страшно.

В узелке колбаса, кусок сала с любовинкой, хлеб, сухари и желанная махорка в старом, оторванном, связанном рукаве.

— А дочка где?

Серафима вытерла слезы.

— На Волге. Взяли сиротку люди хорошие.

Желавин поел. Закурил и спросил:

— Зачем сюда? На Волге-то спокойнее.

— За твою рожу да в рогожу. С окопов сюда.

Желавин поворочался в грязном ватнике. Тмил глухое свое дно и воображением туда не проникал — не светило оно даже тусклым огарком. Боялся: Серафима немигучими глазами, как тьмой, и искорку с чужой души отразит. Желавин вспышками ослеплял: верой и жизнью бросался. А чего стоит жизнь без чудес: разное давала — не брал. И последним соблазном, в бочаге искупала и показала божеством языческим, заревым анисом тело женское. Желавин мутными от угара глазами как бы страхом закрылся. Повел взором по яверю, спряденному дымом, а в уголке дальнем — огнище с небес раной рассекло прорву.

— Елагина можешь на меня навести? — одно, казалось, желание вдруг встрепенуло его.

— Где я найду его?

— А на бережку, не поджидает, нет? Да не божись! — схватил и отвел ее руку: из-под тени грудь в белой слепоте тронулась. — Мутишь? По болоту след долго не затягивает: трава тяжелая, мертвая. — Показал на ручьистую борозду среди водорослей. — Глянь!

Там что-то шевелилось.

— Здесь он где-то. Слышал я. Ты куда целила-то — на Волгу? С чего сюда?

— Озябла я.

— На чем обожглась?

— Да нечаянно я, господи.

— Опоминаться потом будем. Как было, говори.

— Говорить-то не хочется. Тошно. Устала я. Николай Ильич с толку сбил. Тросточка эта его. Как в квартирку войти, стук да стук тросточкой в половицу перед дверью.

Прежде не замечала, а тут вдруг и запало, какой-то знак показался. Чего это он?

— И давно?

— Недели с две как заметила. Словно что-то есть под половицей. Захворала. Как дурная хожу. Проверить решила. Из интереса я. Ну, любопытно. Вот топор принесла. Спрятала в подъезде за батарейкой. А как открыть половичку-то? Заскрипит — слышно в квартирке-то, Боюсь. Ночью сами дома, и днем кто-то да есть. Всего-то минутка какая. Подсматривать стала из окошка напротив Мое уж местечко давнее. А тут и он на грех.

— Кто?

— Стройкой! Форточку открывала, гляжу, напротив у поливного крана умывается. Полотенце ему в окно показала.

— Зачем?

— Дорожку разведать. К дочке на Волгу хотела.

А чего-то к адвокату его принесло. — Серафима помолчала, дала время подумать.

— Значит, дело.

— Будто бы за Митю хлопотать. Сам мне сказал, Митя-то признался, мол, тебя топором.

— Ему сейчас не до Митьки. Дело у него другое…

Что же с половицей? — спросил Желавин.

— Мешало все. Но минутку выбрала. Да как бешеная… к двери. Сперва позвонила. Никого. Ведь страх такой, что и не удержусь. Открыла дверь-то. Ключик у меня был. Ведь как своя у них: и убиралась, и на посылках у Николая Ильича по его делам. В квартиру вошла. Покликала. Все гудит. Половицу оторвала — глазам не поверила, ощупала. Слышу, шаги в подъезде. Я — в квартиру и дверь-то держу. Кто-то перед половицей и остановился. Затолкнуть-то ее не успела. Чую, на колени встал поглядеть. Я — дверь настежь и узлом с консервами… по лицу… Не то бежала после, не то шла, не то на карусели меня вертело.

— Кого же ты?

— Стройкова.

— А под половицей что?

— Пусто.

Желавин ниже плеч опустил голову, скреб грудь.

— Для смеха дерьма бы хоть положил. Куриные твои мозги. Николая Ильича провести хотела, этого бурлака.

Он же с ночлежки. Была такая под Даниловкой в барже.

С жульем и крысами спал, а теперь трость. Адвокат! Ишь ты, стук-стук. Чего-то глубоко проверял, по дну крючочком водил. Рыбке и показалось: на пустом цевье вроде как блеснуло. Что? С кровью хватила! Стук-стук. И отворяется. Прямо отсюда, напротив, на границе Антон Романович, барии при бардаке дворником стоит, а тут Пашенька, сынок, бандитом по ягодки жигает. А злато? Злато? Адью!

Есть вода прозрачная, леденит в звоночке родника, а бывает — просочится из пластов неподвижная, и неведом исток ее: где-то в плывунах, от которых, случается, вдруг треск пройдет по избе — что-то силой в земле стронулось.

— Стук-стук, — повторил Желавин. — Тростью, говоришь? Не по доске, а в башке твоей проверял разные струны. Значит, знал твой тон.

Стронулся неподвижный взор Серафимы — отравилось в глазах болотное огнище. Закрыла лицо платком.

— Не стучал. Наврала. Выдавать не хотела. Сама видела у него камушки красивые — так и горят, и куда-то делись.

— Меня не касается, — как скосил голосом Желавин. — Я на охоту не выходил. У меня свидетель, и я этому человеку свидетель.

— Половица-то и померещилась. Будто там, во тьме, камушки-то.

— Дела не меняет. След, след за тобой. Ловягины с живой шкуру сдерут за камушки. Они любят камушки.

— Раба вечная, поломойка, паскуда. На такие короны глаза подняла!покаялась Серафима.

Желавин вывернул из кармана комок льняной и подал ей. Она расплела прядки. В гнездышке спутаны цепочкой крест и кольцо обручальное.

— Мое. Личное. В случае скажешь, что взяла. Пол порогом у честного человека от аспидов прятала. Поняла?

В кончик платка завязала кудель желавинскую: что-то спрядется. Стянула крепко.

— Жалеешь. То огнем, то холодом, — сказала она.

— Как через Стройкова перешагнула?

— Через живого. Ошалела я. В чужую грязь лезет, в гниль порушенную. Новым не живется. Затхлое старье ворошит, исподнее. Мы пострадали, сами и отсудим своим судом. Еще раз его во дворе залила.

— Уйти бы, — посмотрел Желавин в тонкую полоску: далеким подсолнуховым полем сияла над израненным склоном. — Дочка, дочка наша. Холуй папенька-то.

По щекам Серафимы потекли слезы.

— Я виновата.

— В чем? Что из грязи хотела встать, что плевками трактирными тебя клеймили и душу, душу лоскутком растянули, да гвоздями и прибили, чтоб вдруг не свернулась, позорная, а стыдилась на глазах.

Серафима подползла к Желавину, стоя на коленях, обняла его голову.

— На той стороне жди меня, — сказал он. — Иди.

Серафима скрылась за зелеными стаями яверя: стелились и бились-хотели взлететь, да все рассыпались крылья над вечными прорвами.

Павел Ловягин взгребся на островок и, распластавшись, зарылся лицом в мох — в прохладу его погребную.

В нижней рубашке лежал, босой. Вся обмундировка в узелке с ременной уздой, чтоб на голове держалось — не замокло: и гимнастерка в завязке, и галифе, и сапоги с пистолетом в голенище, и документы до первой случайности — особо пристального взгляда. Порою могильный покой казался усладой, а жизнь убеждала в неподвластности времени, в котором менялись лишь цвета: нет дела заре, идет ли человек или червь ползет.

Он раскрыл глаза во мху. Как на ресницах, слезами свет зеленоватый мерцал.

Желавин скрутил цигарку, раскурил и тронул за плечо Ловягина. Тот посмотрел на жарок дымившийся, на руку, горбастую, настороженную.

— На, покури. Чего ты?

Ловягин опасливо вытянул цигарку из пальцев Желавина.

— В гости ходил? — недобро спросил.

Ловягин окинул взглядом островок. У края охапкой тина подсыхала, а от нее следы затекли.

— Кто причаливал?

— Жалёнка приходила. Срок нам, барин, отгребать отсюда.

— Куда?

— А у лесничего что? Старичка-то не видел?

— Солдаты там. Близко не подходил, — насторожила Павла какая-то перемена.

— Не клюнуло? Лучше бы к какой-нибудь в погребок.

Сколько ты бегал, а не приглядел.

— А твоя где?

— Жалёнка-то? Спровадил. Сама без двора.

— Как оказалась здесь?

— С окопов сбегла. Местечко это давно знает. Сини. лия ее. Купалась тут и на солнышке грелась. А больше плакала. На тот свет просилась. Да живьем туда не пускают, все равно как без пропуска на заводской двор.

— Не выдаст?

— Кому она нужна. У батюшки Антона Романовича в работницах нужды нет? Постирать что, полы помыть?

Вот зябнет, беда. Да и чудная. Воображение какое-то у нее. Не сказать чтоб дура, а есть.

— А в работницы предлагаешь.

— Собаку хоть бей, хоть гони, она все к хозяину жмется.

Желавин отрезал по ломтику колбасы и хлеба.

— Пожуем перед дорожкой.

— Куда? — допытывался Ловягин.

— Хоть куда. А уходить надо.

Ловягин понаблюдал, как крепко завязывал узелок Желавин, заметил:

— Жалёнка что-то нагадала? Заторопился.

Желавин снял с куста высохшие портянки. Потер их, сложил и убрал в голенища.

— Вести не очень хорошие.

— Да вижу, и болото стронулось.

— И черту бы душу заложил, только бы выбраться отсюда. Но, видать тяжко будет.

— Угорел, смотрю.

— Угорел от проклятого вопроса. Дядюшка твой поставил, а отвечать мне и тебе.

— Не вопрос проклятый, а земля проклятая. Нет на свете страшнее ее, проговорил Ловягин.

— А когда-то по ее травке весело бегал, радовался.

— Лобное место!

— Березнячки детства. Батюшка Антон Романович на гнилушках старого ума светлячками смутил. Новые березняки, барин. Походил я по ним. А вот родниковым их воздухом не дышал, а словно бы духотою груди своей.

Может, и заставишь кого замшелые камни на место поставить. Только сомневаюсь. Ты вон родные места проклял. Так что остается? Чужой мундир да какая-нибудь шлюха пьяная в награду. Вот он, угар-то! Не поберегли тогда, ошиблись с мужичком-то. А теперь на этих холмах вся Европа кренится. Ходун пошел.

Пожарища смолою горели и чадили тьмой, будто уж и устал огонь, изгорелся, как больной бредил в духоте.

Водицы бы из сруба, что пахнет черемухой, испить, мятой бы росистой вздохнуть и поспать в прохладе избяной.

— Если разные твои шутки отбросить, что же предлагаешь? — спросил Ловягин.

— Когда роют могилу, червя не видать. Он в человеке заложен. Почуяв гниль в теле, оживает. Давай на свежее, пока не ожил.

Желавин спустился в болото, а за ним и Ловягин в теплую и смрадную жижу зашел.

— Не силом рождаемся, барин, а по любви милой.

Так что греби и улыбайся ее чудесам.

Желавин медленно подгребал под живот водоросли — бурлило воздухом: держало на плаву, и полз дальше, осторожно, чтоб не запутаться, вился по поверхности, а провалившись, снимал тину с одного плеча, выносил руку кулаком вверх и другое плечо обнажал и снова подгребал под себя вороха.

На кочках отдыхали, распластавшись: руки крестом и ноги враскидку.

— Мать ты, барин, помянул и родителя, вроде как туды его вдогон послал, — на одной из кочек, отдышавшись, сказал Желавин. — А про господа помалкиваешь. Не обижаешь разными словами. С почтением к нему.

— Поздно, — ответил Ловягин.

— Почему? Все впереди.

Желавин постоял перед берегом на корчине — упавшем в веках мореном дубе. Ткало ряднину осинника темнотою с отсветами.

Смял ком тины и бросил в сторону. Тина шлепнулась.

Пригляделся: не покажется ли кто на приманку?

Тихо отмылся и выбрался на берег. Притаился, прижавшись к зазубренной осоке; по сосцу резануло: «О, боже, боже, страшную ты жизнь сотворил!» Оделся в липкое и холодное. А где же барин? Желавин помахал — дал знак выходить.

Ловягин не вышел.

«Утонул, что ль? Да заорал бы».

Желавин прокрался по берегу. У самого края размазанная грязь: след ползучий в траве. Походил. Никого.

Из-за куста выглянула Серафима. Пальцем показала в лесок.

— Туда пошел. Чудной какой-то.

— Лихорадка взяла. А ну-ка посмотри за ним Не упусти.

Павел Ловягин подошел к развалинам усадьбы.

К бугру подступало лесное нашествие. Ровно белели два камня: на них покоилась когда-то плашка скамейки в кустах сирени под окнами, и запахи цветения вспомнились Павлу минутами весны — далеким-далеким лаем и бубенцовым звоном где-то на границе бескрайних полей ловягинских. Да был край на дорогобужской меже, царской милостью и властью заповеданный за службу верную.

Между камней, во тьме, будто бы лицо показалось.

Он, как в слюде, увидел сидевших в лесу беженцев.

Зарябило перед глазами.

«Как же это?»- отполз и, поднявшись, пробежал под тенью леса. Ручей бурлил на камнях и темно лился под берег.

«Надо к дороге», — и вдруг поразился, что не помнил, как подходил к усадьбе — где и как шел: разум ужасало и ослепляло где-то ждущее, внезапное, страшное.

Присел у дороги, будто бы переобуться. Шли уставшие солдаты дорогой и лесом, покачивались повозки — везли раненых.

Тут всех не проверишь. Да и документы имелись у Ловягина. Но подойдет один прикурить, а другой — сзади, и поведут, долго будут вести, пока не скажешь, откуда и кто ты, гад!

А пока и сам мог. Он остановил солдата.

— Исполни просьбу, браток. Вон там, за банькой, Катю Невидову позови. Скажешь, Стройков просит.

В ельнике буду ждать. Да поживей пусть.

Ловягин зашел в сырой ельник. Хвоей пахло и гарью, как на болоте. Зачем он тут? К дядюшке надо. Какие бриллианты, откуда? Что-то пошатывало.

Недолго ждал. Подошла Катя. Вот она, близко к нему, сердце под стеганкой. Вдруг повернулась. Он вышел из-за кустов.

— Тихо, дочка лесникова.

Катя чуть отступила.

— Ты звал, бандит?

— Вот явился, как обещал. Отблагодарить же надо. Спасла на границе меня. Тихо!

За лесом прозрачно осветилось и упало.

Ловягин выхватил из кармана складной нож Что-то щелкнуло — из рукоятки сверкнуло лезвие.

— Мог бы и убить! Ведь предашь. Но слушай, что я тебе скажу. — Павел пригнулся, огляделся по сторонам и вдруг словно из скрытого выдрался. Лицо его было бледно, — С мешком и ножом ходит с бандой Гордей Малахов. Ждите его в избе его жены.

Ночь скрыла его. Только за куст зашел — и как провалился.

Катя бежала и падала.

Повалилась в росистый дягиль.

Показалось, Федор стоял, держась за березку, высоко поднялся — земля под края небес поширилась.

Она забежала в палатку. Вот он, лежит под шинелью, старичок, а глазами мальчик, без ног.

— Ночь это, мильгй.

— Ночь.

— А и днем так. Сейчас уйти мне надо, — прижалась к лицу его. — Увезу тебя скоро.

Ночь скроет, да близко засадой заметит. Днем виднее и спокойнее в шуме. До зари еще четверть.

Павел Ловягин снова вышел к дороге: приближался к встречальному месту. Завалился под куст. Холодит сыра земля. Мокро от росы.

«Ради чего ей сказал? Что толку. Ничего не изменилось. А что хотел? Что-то я хотел, — раздумывал Павел. — Но уходи. Уходи. Потерянное не вернешь. Голова дороже.

Дальше бежать от этих мест. А куда? По всей Европе патрули. В Харбин бы, а там в Гонконг. Вот где с ножом гуляют. Скорее наберешь. Дальше, дальше! На какой-нибудь островок с хижиной. И жаркий бочок будет. Вон ты, Пашенька, куда от России, — зло признался он тому далекому мальчонке в синем с белым матросском костюмчике. — За царя хотел, а вышло за немецкую корку».

Да была ли когда эта дорога в сосновом солнце, и он ли проносился в тележке с отцом? Вон там поворот и невысокий обрыв — омуток, где голавль проплывал темным и красным чудом.

«В чем же вина моя? Я же только явился в устроенное».

Вокруг пожары ранами. По стволам сосен мелись тени. Солдаты шли. Беженцы являлись, как будто одни и те же понуро шагали, а земля тянула назад.

Рядом повалилась женщина, прилегла. Глянули немигуче глаза и закрылись.

Он посмотрел на нее. Брови как глухарки лесные, и учуял он бражный запах мокрых черничников, будто уж и виделось когда-то в ночном бору литое, белое и ползучее тело.

— Ночь ли, день? — пробормотала она.

— Ночь, — прошептал он, глядя в меркнувшие зрачки ее.

— Забудем и свет.

— Рядом, — показал он на разваленную баньку, — пошли.

— Там нет.

Но встала и пошла с ним.

В баньке цигарка распалилась. Какие-то люди сидели.

— Баба, заходи, — потянули за подол Серафиму.

Ловягин показал нож.

— Моя! — сжал ее руку. — Пошли? За пунькой раненые по всей поляне.

— Туда! — заметил он темное в кустах.

Она села в куст. Воздух словно обожгло сухим смородиновым зноем.

— Моя! — сказал Павел и еще крепче сжал ее руку, повел за собой.

— Не найдем, — сказала она.

— Здесь, — свалил ее на одинокий заросший сноп.

— Глядят.

Все остановилось на миг.

Он увидел возле кустов дядюшку, руки его были связаны за спиной. Он выше поднял голову, завидев его.

«К признанию, к признанию», — будто гласило.

На дороге девушка в шинели, в платке глядела на Павла.

«Катя».

Перед банькой стоял человек в гимнастерке — Гордей Малахов. Другой Шабанов — показывал на Ловягина, и Гордей тронулся к нему, набирал ход все быстрей и быстрей.

Серафима отбежала.

— Сюда!

Гордей спешил к Павлу, вытаскивал пистолет из кобуры.

— Стой!

Павел прыгнул в овраг, выбрался на ту сторону. Удар в голову ополошил его.

Он, ломая кусты, повалился па дно оврага. Встал и полез по склону. Поднялся было и отвернулся. Удар скользнул ниже затылка.

Павел, заваливаясь, но не падая, ворвался в орешники. На колено поднялся. Ждал с ножом. Кровь ползла по лицу. Рядом гомонили, не могли успокоиться.

— Убьют, не ходи! — раздался крик женский.

Серафима проползла по яверю. С шелестом поднимались против ветра темные вздохи его и падали.

Рука легла на ее спину, придавила.

— Стой! — потащило и бросило навзничь. — Здесь, здесь.

Взор ее занесся куда-то, будто хотела заглянуть на другой, неведомый за небесною прорвою берег. Огнище в глазах красотою прозрело вдруг.

Грудь закатилась и потекла в рваной кофте.

— я, — говорило бородатое и грязное. — Да очнись!

Ворочались в яверном иссохшем хворосте, да словно что сплетало их и душило в путах.

Серафима опустила голову. Платок скрывал ее лицо.

Желавин стянул платок.

— Все как-то мимо. И глядим мимо. Будто противные. Не разберу.

Она замахнулась платком, хотела накрыться, да с одной руки сорвалось: платок затянуло яверем.

— Не размахивай. Заря темное ловит. С бугров видать.

Заря не пробуждала от беды, не звала на крапивный двор, не грела, холодная, конопляники у овинов, лишь напоминала о радостях, дорогих теперь. Запаривала болотные прорвы красным адом наступавшего дня.

Луженой зеленью засветал яверь.

— Как на дне морском, — проговорила Серафима.

— Туда бы. Ты — в короне алмазной, а я — с вилами. Дырявь корабли. А из трюмов золото монетами разными. Кучами в водорослях. Вилы бросай, лопатой греби. Одно не купишь. А что? Чего-то и неведомо. Все другим достается, да никак не купит, что нищему какому даром подтрапнт.

— Что ж такое? — пробормотала Серафима.

— Слова этому нет. И сопляк любит, богач и герой. А есть, одним взглядом поразит — бриллиантом драгоценным. Берн! А отблеск не возьмешь. И в руках и на душе пусто. Любовное, да не любовь.

— Фенька блазнится.

— Вот и очнулась, милка. Где была, что видела? Где знакомый наш? Весь клубочек распряди.

Серафима посмотрела на зарю. Огнище показалось в глазах, и чуть отвела взор, погасло.

— Тошно, — проныла она. — Червяк на сердце.

Упала в яверь, уползти хотела. Желавин достал ее и повернул на спину. В рваной кофте — в тени и в заре малиновые ягодки. Из-под ресниц помертвело смотрела и ждала. Теплым болотом обдавало ее.

Она села и снова с силой замахнулась платком, сказала:

— Взорами сгорели, на чужое-то глядя. Много видел, да брать боялся. Все около.

— А как за чужое стукнут. От дома убежишь, а от стыда своего нет.

— На подлом стыдом не провалишься. Иди к Стройкову со стыдом. Строгий мужик и по совести, хотя и замучил. Не в меня, в старое, трактирное торкнулся.

— Не он решает.

— Пошел бы?

— Я под Ельню сходил бы. А оттуда, на целых если ногах, с отпущением шел бы и шел бы к тому океану Ледовитому и вкось к другому. Волей бы надышался.

Умираю без волн.

— Кто этот знакомый? — спросила Серафима.

— А что тебе? И знать не надо.

— С Катюшкой Стремновой в ельнику встречался.

— Как! — вертанулся Желавин поближе к Серафиме.

— Чего-то поговорили скоро.

— Вон что. Умом того не достигнешь, что глазами увидишь. Значит, с комиссарами он?

— Или чего ты болтал на болоте?

— Нет, нет, — заслабевшим голосом проговорил Желавин, — Так, всякое.

— И всякое оборачивается.

— Упустили.

— Это бы ладно, с комиссарами. Бандюга он голодный.

— А с Катькой чего ему надо?

— Мало ли знакомство какое. Форма-то на нем командирская. А бандюга. Где же ты подобрал такого?

— В жигаревской избе, в погребе прятался.

— И ты туда же.

— С сеновала его видел.

— А ты Феньку ждал. Все к ней. Да свое не отдаст, счастлива. Не оторвешь — и ты, и Митька, два дурака.

— Зависть гложет тебя.

— Что видела с тобой? Днем света боялся, ночи у окна просторожил. От колесного стука под берег бегал.

— Под притолокой гнися. А я забыл, — с раскаяньем, как-то и посмеявшись, сказал Желавин. — Допрешь до поговорочки своей. Что дальше, говори.

— Пошла я за ним: от следа его, как за лодочкой, берегом. А след путает. Уйдет, скроется, и откуда-то опять на том же месте. Только чудно. Если глядеть, сразу и видать: нехороший чего-то ходит. И все в тень, в тень. А того не понимает, перед заревом фуражка-то его тетеревом. На развалины барские завернул. Подремал, подремал, да как вскочит. Беженцев испугался. Занырял по осиннику. Потом вдруг будто опомнился. Под пеньком чего-то заковырял. А когда скрылся, я к пеньку.

Серафима осторожно вытащила из кармана стеганки что-то завернутое в рвань. Расплела лохмотки. Засохшая грязь рассыпалась, в глинце что-то блеснуло. Желавин хотел ближе разглядеть, а Серафима отдаляла и смотрела, как он клонился будто бы сном.

— Поиграй, поиграй, милёнка ты моя, — заговорил, оглаживая ее колено, омывал порезанное осокой, — Тихонькое. А ночкой? — глянул в глаза. — Подай!

Желавин подержал на ладони грязь, какое-то стеклышко выщипнул: «Условное, что ль?»

— По затылку-то не огрел у пенька?

— И его нет, и след потеряла. На край поляны вышла. Вижу, фуражка его тетеревом. Про встречанье-то с Катькой говорила. После у дороги он сел. Рядом я прилегла. Любовное его залихоманило. В баньку меня потянул. На ребят лихих там нарвался. Ножом затряс.

Руку мою сжал и все водит, водит, место никак не найдет. А я маню.

— Любовное. Искал место, где ножом тебя торкнуть.

— За что?

— А у пенька на приманке слежку твою приметил.

Способ такой. Вот тебе и тетерев. Только чей? С того леса или с этого из одних черничников с Демушкой.

Не торкнул бы, так свел. А оттуда на поводке собачкой ко мне. Зачем себя показала? Потом бы к пеньку, после.

Сорвалась, а здесь?.. Как бы неводом не завели от болота.

— Погоди. Ребята из баньки за ним погнались. Разъярели. В овраге бил?!. С края на край шатали. Наганом по голове, а колом по ногам ломали. Да какая ж сила-то! Вырвался, ушел.

— Засада, выходит?

— Сам на них. Закричала я: «Не ходи, убьют!..»

Один на голос ко мне и кинулся. Свалил. Да ускользнула. Он за мной. На тропке орешину отвела. Бежит, а я орешину и отпустила. По бельмам ему. Знаешь кто?

— Не накаркай.

— Гордей Малахов.

Желавин приподнялся и оглядел яверь, стелившийся хмурыми желтыми и багровыми всполохами. Не завихривало вблизи, не западало: знал, там, где человек, на том месте словно проваленное, и яверь завихривается, полошится, бьет, как подстреленное крылом. Посмотрел выше, в сторону Смоленска, закрытого в необозримом частым лесочком. А в той стороне, где Москва, вроде бы куполок церквушки, ясный-ясный.

Желавин опять присел напротив Серафимы.

— Не спятила?

— Под бок саданул.

Она заголила бок, гладкий, как береста, потрогала тенистую излучинку у бедра и вздрогнула животом, опустилась. Желавин отвел глаза, проговорил:

— Кулак у него колодный. Вдарит — и печенка в глотку. Гляди теперь. Этот грибник с корешком рвет. На срезанном червячок заводится, рыженький такой, верткий. А после него уж нет — чисто. Уходить надо. А куда?

Серафима обняла Желавина, зацеловала его со слезами.

— Не погуби, не погуби.

— Что еще?

— Забавил он меня, прорвой засосал.

Он скинул с себя ее руки.

— Как на духу, скажи мне. Совет дам. Или пропадешь. Ты Стройкова у адвоката стукнула?

— Я! Ход закрыл.

— И во дворе добавила ты?

— Я. Сбить со следа хотела. В кепке ему показалась, с холстинкой.

— Вали на Гордея, — догадливо и зло подсказал Желавин — Приходил, стелиться заставлял. Гордей. Гордей-то, он и Стройкова хлобыстнул. Он. Взял, проклятый, что-то из-под порога, в мешке. И дочкой мне грозился.

В страхе жила.

— Ничего пе брала у него?

— Нет.

— И па посулы не шла?

— Нет.

— Вот вот, баба, так и веди, веди. На него, на него, все на него. Прошлым гноил. Травкой дуру из тебя сделал Николая Ильича с тросточкой не замарывай. Из головы вон! Пусть хоть один честный останется. На случай и защитит. А то и ему веры не будет. От всех начал твоих он Гордей Малахов. За глазами бандит с холстинкой Про порог молчи пока. Без раскаления в разговор гада не впутывай. Недавний топляк по дну ходит: легок еще Потяжелеет, на тихом уляжется. Некоторые новости тебе- барин Антон Романович жив. Садовником прямо по этой дороге у границы. А присматривала ты за сынком его — Пашенькой. А сейчас в сторонку.

Они проползли к болоту и у берега, топкой мелью, скрываясь за кустами, вышли к месту — к дыре, видневшейся из-под наваленного годами яверного хвороста, замшелого, потонувшего в зарослях. Забрались туда в яму. Здесь было тихо, душно, как под подушкой.

Серафима разулась и, поджав ноги, укрылась стеганкой.

— За Феньку не серчай. Глядел на нее, как на воле она гуляла, а ты с моей неволей стреноженная жила. Воскреснешь, — говорил Желавин, тяжелел его голос, — Вижу отблески воскресения на твоем лице. Еще одна норка. А там полоска землицы на дальнем берегу. И тебе, и дочке. Хозяйкой станешь. А я дорожку подметать и калитку закрывать в кустиках сиреневых. Поспи, поспи. Посторожу твой сон.

Он в свой ватник укутал ее ноги. Достал наган и сел перед бровастым входом.

— Ложись. Дружки укроем и утешим, — сказала Серафима.

— Погоди. Дай почую, не шумит ли где?

Всполошный стон донесся с небес: не то звало, не то прощалось. Желавин выглянул. Над болотом летели утки — прямо на юг, низко кланялись родному берегу.

Грустно прощание лета, далека встреча солнца с тающим льдом, с зеленой травинкой, да будет, явится, но кто-то не придет.

«Дружно как собрались, — подумал о птицах Желании. — Все свои дела сделали, соседям не мешали.

Волк родню свою не тронет, только за волчицу зубами окинет, А человек? Пока свое людское не уладит, ходить пятнам по земле, а огню по воле. С души начинать, а не от лба. По жажде колодезь выроешь и родник оценишь».

У самого болота колодина закаменелая лежала черной плитой: дуб пал когда-то, покоился корчиною на земле, а ствол в болоте — просолился, проморился, крепче антрацита — был подводной понижавшейся тропою на островок, который и заплелся-то из вершины дуба водорослями, проростками, забился торфом, подсыхал и нарастал, трясина держала землицу с черноталом, с вербной лозой, что рано по весне в накинутом пушистом полушалке цветов, залученная, глядится в окрестное; никто не сломит, не срубит, но по мхам заторфевшим корнями доберется к берегу в тот век, а дальше по яверю к дороге, приглянется кому-то, сорвут ветвь, и зеленоглазыми листьями сметется потом с телеги где-нибудь у колодца, в траве прикроется, врастет. Вот и добралась, ушла из прорвы.

Желавин поднял выпавший из руки наган. Дремалось. «Барина не прозевать бы».

Из воды болотной выткнулся стебель в звездочках белых цветов и снова стал клониться: болото, как печь оттопленная, остывало — отдавало тепло, соприкасалось с прохладой, туман наслаивался, моросил — по воде рябило. Стебель клонился, слил влагу и выткнулся, заглазел цветками с пурпурными среди лепестков донцами.

Духота накапливалась под туманом, прорывалась, и было видно, как воздух блестел, над болотом марило, мельчайшие моросинки поднимались, светила коромыслом радуга и исчезала в прозрачном, как в стекле показывались леса, летящие птицы. Просвеченные солицем, явились желтые тени, колыхались и покачивались, будто спускались с холма к подножию его, все ниже и ниже.

Вышли из яверя трое, в гимнастерках, с автоматами.

Вон и Гордей.

Люди погорбились, походили вокруг колодины, порылись под ней.

Желавин, затаившись, наблюдал с уступа котловинки, козырек пониже опустил, тенью закрыл лицо. Отполз. Разбудил Серафиму.

— Кто-то мудрует, — пояснил. И залегли.

Серафима платком укуталась, лица не видать; глядела через прорешки в бахромках.

— Что-то творят, — прошептал Желавин. «Уходить надо», — подумал и досказал:-А то и смерть наша.

Серафима не ответила. Судьбу не передумаешь: поведет и занесет. Все мимо теплого и тихого уголка.

А там и своя зашуршит поледеневшая осень, уж никакой уголок не согреет.

Оводень сосал жалом через чулок.

«Что оводень, что человек на свете: отожрет и сдохнет…» Как раскаленной иглой впилось. Серафима потянулась, сгребла оводней, раздавила.

— Замри, — прошептал Желавин, еще ниже притираясь к земле.

Она сунула ноги под яверный хворост и потихоньку вползла, закрылась.

На Желавина оводень не летел, комар тепла его не улавливал: протух в болоте, в грязи, как в коре.

Над яверем, за которым подсматривал, шагах в десяти от колоды, по укосу к болоту, комары вились пылью табачной-спадали и поднимались, а скоро и нависли рыжей тучей.

«Значит, там», — определил Желавин положение опасного. Да и яверь размыкался на том месте, завихривался над провалом.

Глядел туда и прислушивался к шуму за спиной. Не потрескивает ли? Хоть как крадись, а треснет на сухом.

В шелесте едва уловимый звук, как в шуме наливаемого кипятка звук треснувшего стакана.

Война эхом барабанила за болотом, не заглушала стрекота луговых сверчков.

Сознание как бы отошло. Куща яверя постепенно потеряла окраску, была похожа на затускневшие свинцово прутики; не слышал и шума в ожидании внезапного.

Из-за прутиков лезло, перемещалось, скрывалось и раскачивалось, раскачивалось-расползалось на три пятна.

Поднялся человек. На лице тряпка какая-то. Руки его были раскинуты, привязаны к колу за спиной, как на кресте. Двое держали за концы. А человек в рубахе висел. Вдруг запрокинул голову и замотал, затрясся, запрыгал. Поник, склонился, куда-то вниз глядел, и снова заломил голову, запрыгал, будто плясал.

Желавин уперся покрепче локтем и положил ствол нагана, как в рогатину, между большим и указательным пальцами. Мушка слилась с прорезью, будто паучок с жальцем пополз… Нажал и чуть повел рукой, нажал еще раз. Два выстрела, как один.

Серафима поднялась и краем пробежала по яверю.

Желавнн не шелохнулся.

Двое убитых лежали на болоте, меркли во мху.

В шуме яверя трещало и приближалось.

Желавин припластался к земле, втянулся в заросли.

Мимо пробежала Серафима, заметалась, накинула на яверь платок и скрылась.

Рука показалась, пистолетом разжала стебли.

Платок вспрянул, заполошился на явере, будто баба вдруг побежала. Вышел кто-то. Желавин ударил его сзади под низ затылка наганом. Схватил за глотку и свалил к ногам.

Гордей глядел оледенелыми глазами.

— Астафий! Не тронь!

Желавин отослал Серафиму.

— Глянь, что за человек на колу.

Серафима осторожно полезла к болоту.

Желавин подержал за горло Гордея, отпустил.

— Где золото твое? Говори!

— Астафий, помилуй!

Мужчина с привязанными к осиновому колу руками лежал на колоде. В лицо была вдавлена тряпица. Серафима отлепила ее, заглянула. Глаз раскрылся. Другой затек.

— Кто ты? — спросила Серафима.

Глаз покосился на нее.

— Викентий Романович я. Ты стреляла? Кто? Позови, скорей.

Желавин месил наганом лицо Гордея.

— Где, говори? Где?

Гордей отвернулся от палившего пекла.

— За избой Дарьиной. Ягода, ягода волчья.

Желавнп высоко поднял руку с наганом, подумал и с силой ударил. Рукоять словно провалилась в лоб.

Заслышав шорох, отскочил и задрожал. Серафима остановилась. Как из мрака вылезло окровавленное лицо Гордея, и бледное Астафия выглядывало из яверя.

— Викентий Романович там, — проговорила она.

Желавин приблизился к лежавшему на колоде, стал руки его от кола отвязывать. Серафима ползала и плакала.

— Астафий, вон там, — глазом посмотрел Викентий Романович в отдаленное, где расщепленная ветла стояла над берегом, — Пашеньку не забудь. А меня прости.

Один не смог. Навалились. Да не признался. Одна отрада, на родной земле умираю. Похорони здесь.

Желавин и Серафима приподняли его. Он поглядел в поля. Летели утки в его взор, приближались с печальным стоном. Слезою простился и лег на сырую землю.

На бугре, под мшистым покровом, умирал еще дышавший в своей могиле барин.

Ночью Желавин спустился в болото напротив ветлы.

Качнул под берегом корягу. Вода хлынула куда-то вниз, потянула и забурлила.

Он нащупал какие-то прутья и потащил тяжелое.

Над водой высунулся норот. В хвосте его плескались, шипели и глядели из-за прутьев маленькими выпученными глазками какие-то твари.

Серафима вытащила норот на берег.

— Есть там что? — спросил Желавин.

Внутри по прутьям два горлача перекатились и стукнулись. Твари запищали и запрыгали, зашлепали.

Желавин разорвал прутья и поднял тяжелые холодные горлачи. Один выскользнул и покатился с берега.

Серафима прыгнула и схватила горлач на самом краю.

Поднялась, прижимая к груди.

— В нору, в нору скорей, — заторопил Желавин.

В норе ножом он сковырнул с горлача деревянную крышку, обмотанную просмоленной тряпкой.

Серафима сняла с себя стеганку и расстелила на земле.

Желавин тряхнул горлач.

— Ой, ой боженьки, — прошептала Серафима.

На стеганку посыпались перстни, кольца, серьги, браслеты — бриллианты и золото.

— Не фальшивые, не фальшивые, — проговорил вдруг Желавин и сдвинул настилку над входной дырой.

Далекое зарево словно узрило сокровища и колыхнуло, разожгло разными огнями и искрами ворох, то золотой, то красный, то изумрудный и прозрачный насквозь.

Желавин вскрыл и второй горлач, тряхнул.

На стеганку выполз бриллиантовый пояс. Желавин и Серафима схватили его.

— Примерь, — прошептал Желавин.

Серафима, опустив голову, вылезла из своих одежд и, встав на колени, надела пояс. Пополз, завился, зажигаясь на ее бедрах.

— Царица, царица, — шептал Желавин и целовал ее колени у земли, и снизу взглядывал, взглядывал, и руки тянул, да, как по стеклу, оскальзывались и не касались.

Пояс росистой травкой зеленой мерцает, а из нее змея белая женщиной. Лицо удивительное, как будто из жаркого света, все разное, ресницы длинные падали и поднимались, а за ними глаза невидящие с синевой в черноте. И все исчезало, и снова росистая травка зеленая, а из нее являлась женщина. Брал ее, и являлись глаза в ресницах, как зыбкая вода под камышами, и лицо там чистейшей белизны, молодое, с алыми губами, и грудь, грудь показывалась. Он торопливо целовал и куда-то проваливался, стонал в скорби, что такая красота исчезала.

Все сильнее чувствовал он озноб и холод, в тоске поражавшие каким-то приближением.

Увидел дыру в небо и зарево. Яверь шумел в бескрайнем. Он закрыл глаза и отвернулся: не хотел возвращения к тревогам к страхам.

Вдруг пополз, ощупал стены, снопы яверные. Один.

А где же Серафима? Желавин вылез из норы и, спотыкаясь, падая, бежал, валился на яверь.

Поднялся с земли Астафий. Снял сбитый на глаза картуз.

Заря с востока желтым проламывала туман.

«Вот как, бриллиантики-то унесла, и под порогом, конечно, имелись. Богатая баба, — опомнился он и задумался. — Как же так получилось все? Вроде бы и Гордея я и барина схоронил. Вон что натворили. А дальше? Ничего-то не хочу, избу бы со щами. А как получается? Куда же теперь?»

Он насыпал махорки в бумажку, цигарку свернул и прилег, задымил в траву.

«И барин еще дышал, а схоронить попросил. Видать, давно был конец. Не в свою жизнь проскочили, как в чужую хату. А что там? И поспать негде, одно-то: поночевать с разрешения, и иди на волю. Вот какая воля без хороших людей. Беги, Серафима, беги. Может, у тебя что выйдет? Достанется и мне уголок какой. Да вряд ли.

И как же это так? И умных людей слушал, исполнить старался. Значит, еще каких людей слушать. Демка-то учуял, с какого бочка кого послушать. А я все про бриллиантики, бриллиантики. Радости царские, да, знать, что-то есть в них, в бриллиантиках-то. Бабу в царицу обратили. Беги, беги, милая. С умом тесно, а без ума просторнее. Кто же она такая? — подумал Желавин: жизнь прожил с женой, а как впервые этой ночью встретился с ней. — Что ждать от нее и от всего? И за войной, и за чужой бедой не скроешься. А как-то надо? Как? На какой бок повернуться? На все стороны простор, а деться некуда».

Пускал дымок в траву. Поцветет трава, падет и в дернину затянется. Вон ее сколько ждет, последние деньки милуется с солнышком. И прах ее никуда не уйдет, все в жизни, вот в этой дернине, не выше, не ниже.

«Да что ж Гордей-то нажил и накрал? Запрятал под волчьей ягодой», — и повернулся Желавин па другой бок, едва глядел в сбегавшие по косогору березняки, а ближе, как ртуть, скатилось под луг озеро.

Судьбой пошатывала Павла Ловягина родная сторонка, еще не дала и минуты счастья, будто вытягивала из души чужое, пока не замучает, не отстанет.

Задержали в лесу патрульные из ополчения. Проводили па пункт проверки втолкнули через калитку в воротах во двор, бывший скотный, огороженный крепким забором, а над забором проволока колючая.

За воротами и забором охрана похаживала.

Люди во дворе всякие: отправляли отсюда, а там беседой решат, куда дальше — в трибунал, в свою ли, другую часть или в штрафную быстрым ходом под Ельню, через деревеньки сгоревшие и уцелевшие; остановится, глянет вслед бабенка — споро, тяжело мужики пошли махом добывать себе и оружие, и землю на жизнь, пулю в грудь, медаль боевую.

Одна дорога с этого двора в сосны, а по делам разная, Да дело-то сразу не раскопаешь.

Двор с высохшим навозом, солома колючилась. В полдень — пекло.

В углу стояла кадка с колодезной водой. Висела на цепке железная кружка, да кому-то приглянулась. Черпали воду пилотками.

Ловягина измаривала жажда. Но к кадушке не подходил. Иссохнуть бы, пылью взвиться отсюда: ненавидел тело свое. Некоторые спали на земле, в тени забора.

Ловягин не отползал от солнца. Глядел иногда в белое пламя его, в глазах чернело. Была будто бы ночь, жаркая, душная, короткая, постепенно желтела, мигала пятнами и синевой, болотом наплывала, бубнил голос Желавина.

Заметил Павел давний волчий подкоп — впадинку под дощиной забора. Серому только голову просунутьи пролез. Позавидовал воле его лесной и силе: сколько за ночь отрыщет, и никаких границ, все-лес, поля, дороги да болота как одна сторона.

Тишина тягостная. Оводни стонут на жаре.

«Попал», — будто только сейчас капканом схватило сердце.

Какие-то трое юнцов задержали. Белесый строгим глазом сверил его с карточкой на документе.

— Па-а-чему… Взять!

Чуть живой стоял Павел. Сорвали пистолет, финку из кармана выловили.

Не пробыл и часа на этом дворе, а занемог; словно уж и вели босичком последний разок по лужку.

«Да ничего, ничего. И прощусь. Что толку в этой жизни, если в ней всякая гнида по душе ползает. И не вертись, не чешись, — презирал, да от презрения ничего не менялось. Сейчас позовут, поведут. — А так, выдать себя, и конец».

Проволока над забором на кольях. Схватиться за нее — завалишься. Кол надо ломать с налета — и на ту сторону.

Птица над двором пролетела.

Волку завидовал, птице, а человеку нет. Вон лежит у стены солдат в закоревшей от глины гимнастерке, разулся, лег поудобнее, ботинки под голову. Что он наделал? Может, велели насмерть стоять, а жив. Потом разберутся, а сейчас пролепечет слово, а разве слово — неумолчный смертный бой, трагедия вселенская, в которой не забыл про ботинки свои, берег.

— Деревню-то взяли, хорошо сперва. Кличут, отступать надо. К лесу побегли, А там и ждал. Ход-то пробили, а роты нет. И что за деревня, не знаю, одна труба стояла, — вот и сказал про свое солдат.

Этому позавидовал: бояться ему нечего.

Павел прижался к доскам забора. Локтем ткнул. Слабо держалась дощина: гвоздь сржавел или кто-то уж пошатал. Если бы дурака найти на эту доску, а самому, под шумок, вдарить по колу и через забор. Поцелил взглядом на кол. Где найдешь дурака, еще и ночка нужна. Соображай другое. А если самому за дощину? С угла часовой, пристрелит.

Рядом сидел мужчина в пестром пиджаке. Лицо по морщинам чернело землей.

— Чего держут? И справка в порядке, с печатью. А штыком под зад и сюда.

— Печать-то какая, круглая? — спросил солдат.

— Круглая.

И объяснил солдат:

— Вот по кругу ее и читают, где конец, где начало.

Разберут начало, он и конец будет: кому до своей печи долгий, а кому… Там потеснее сидят, и вылезать не хочется. Голодай, сдыхай, а честно.

Павел встал. Попил воды из кадки. Вода осенью пахнет, сырым, еще теплым, но уже темным вечерком.

Вода стекала из фуражки. Поглядел на волю, а перед нею, на заборе, кол с гвоздем. Держит гвоздь накинутую на него проволоку. Тронешь — скинется проволока, запутает. Не упустить бы волю: минутой одной запоздаешь и отстанешь от нее. Босиком, босиком поведут в лощинку. На колени перед могилой встанешь и лбом в нее.

Перед дверью сторожевого помещения ступеньки в крапиве. Тяжело входили туда. Пока не вызвали, Павел сам вошел. Дежурный сидел за столом у огородки с пер илом.

Вышел из соседней комнаты начальник с бумагами.

Дверь открыта, а за дверью, в окне, синело небо пасхальным яичком.

— Зачем сюда! — крикнул дежурный Ловягину.

— Вон там, — показал Павел на щель в приоткрытой двери на двор, — один доску в заборе расшатал.

Дежурный выскочил в проход.

— Какой?

— Вон тот.

Павел сбил дежурного, махнул через огородку прямо в соседнюю комнату. Схватил со спинки стула висевший ремень с оружием. Выскочил в окно и сразу за сарай.

Перегоняли пули его, а остановить не могли.

Он еще должен найти бриллиантовый пояс и дослушать в ревучих рожках дядюшкину песню трактирную.

По олешникам, оскобленным повозками, прошел краем хутора, поглядел на избу детства, что вновь, как васильками во ржи, поманила окошками. Завернул круто от другой избы, где под полом сидел.

С обрыва вдруг открылось болото в сумрачной неподвижности, с края разливалось озером. Под ним червонно-желтые деревья, могучие в просторе земном и небесном. Черная гарь яверя, отдаленное смятение тревожно озаренных лесов. Хмурая яркость осени в забытой миром глуши. Почти невероятное, страшное, как всплеск лесного пожара в глубине болот, зияло огнище.

ГЛАВА III

По гребню насыпи, как в горниле, раскалывались куски огня, расширялись, взлетали и колыхались. Вздыбливались вагоны стадом. Нарастал, достигал предела скрежет и стон, грохот раздираемого железа. Земля содрогалась, как бы из недр тупо стучало, ныло. Оторванные платформы поднимались и валились под откос, тряслись, погружаясь в землю.

По лицу Фени метались всполохи: «Боже, боже, страшно-то!»

— Скорей, сюда! — позвал Новосельцев.

Она бежала за ним.

— Не могу больше, Ваня.

Повалилась. Загребала руками траву и лизала росу.

Новосельцев под кустом привстал на колено. Огляделся.

В дальних уголках ночи леса крышами, костром Ельня, и кто-то темный все ходит перед костром, тенью вздымается до самого неба, постоит и скроется. На откосе и во рву снопами горит.

— У нас другой жизни нет, пока война. Вот только так — супротив. Пошли.

Она поднялась и пошла в распахнутой стеганке и в сбившемся платке, будто тянула соху, изнемогала, а кто-то погонял: «Иди, иди, не падай. А упадешь…»

— А как поймают, Ваня?

— А ты уходи. Ночки две переждем. И еще. Живей, живей. Искать начнут. В лесок пока. Тихо, — он остановил ее, к чему-то прислушиваясь.

Прижались к земле.

По дороге проехали немецкие мотоциклисты. Мимо, кажется. Нет, остановились, быстро и четко, с интервалами друг от друга. Вот и отрезали лесок-то. И назад нельзя.

— Слушай, — зашептал Новосельцев. — Я чуток в сторону. Как зашумлю, ты здесь одним махом через дорогу. Разминемся или еще что — выходи на наше место.

Обождешь. Не приду — к нашим уходи. Ну;- он сдавил ее руку в траве, еще крепче сжал, словно оставлял ей всю свою силу.

Через минуту темноту порвал пламенем автомат Новосельцева. Феня переползла дорогу.

Возле леса остановилась. Когда бежала ископанным полем, слышала редкие ответные выстрелы Новосельцева где-то сбоку. Теперь стреляли лишь немцы и близко, и далеко, и еще дальше брехали собаки.

В глубине леса бугор с ходами давно брошенных барсучьих нор, заросших ельником. Тут велел ждать Новосельцев.

Она сбросила платок и стеганку. Вымыла лицо мокрой мятой. Легла под куст. Отнывало усталостью тело.

Казалось, прошло несколько минут, как Новосельцев попрощался с ней. Неподвижна посеребренная туманность в небе, как воспоминание. А о чем? О чем? Не о том ли, о чем, вспоминая, жалеем и все не знаем, как жить. Не угадаешь, а подскажет прожитое — уж и ягодки прошли. Неверная, обрывистая стежка, речка по камням бежит. Да брода нет с обрыва. Нет, да теперь и с обрыва на камни кинешься. Страшнее смерти погоня.

Звезды давно мерцали. Не идет Иван Новосельцев.

А как совсем пропал?

Слезы горькие, горючие, хоть какие, не помогут.

Под кустом холодно, сиротливо без дома. Потеплее повязалась платком.

«Натворили с тобой, Ваня, делов», — задумалась в неуловимом, подальше, куда война не заходит, а все бережок заветный, как парное молоко, теплится поутру.

Ничего не проходит, не выйдет из памяти на долгом или коротком ее веку.

Не короталась ночь, тянулась, шумела порывами ветра, затихала. Вершинами застилало звезды.

Гроза или войны гул? Затряслось, вспыхнуло в небе.

Искореженные вагоны с оборванным железом, сгоревшие, громоздились под откосом. Паровоз впахался в землю, чудовищной силой шпалы разломал и вдавил.

Обугленные кости смрадили в дотлевавшем бурьяне.

Примятая, отяжеленная росою трава оставила следтропу от места сверженного под откос эшелона, на рассвете тенилась по матовому полю.

Этот-то след еще до солнца и застали немцы. Постояли и у места, где полосой полегли мятлики. Определили: взрывали эшелон двое-мужчина и женщина.

Началась ловля.

В тот же день Дитц, по новой своей службе секретной, с мотоциклистами завернул на горку островком сосновым.

Находилась горка далеко от места взорванного эшелона. Но версты обманут неопытного, знающий поймет, что одной ночи хватит, чтоб оказаться в этих местах.

Да и судьба кое-что определяла: замеченное Павлом Ловягиным из подпола в избе Фени было уже не мелочью в его донесении, становилось в ряд. Дитц видел последствия. Нужно было и подтверждение в расчетах на дальнейшее.

Он не называл это удачей. Называл это неизбежностью.

Все, что началось, еще и сопутствовало его тайным расчетам.

Дитц чуть раньше заприметил одну избу: приглядывался к ней не случайно.

Под горкой поле, а дальше дорога и лесок в изумрудно-зеленых кочках под березовыми стволами. Небольшая деревенька в тени.

Дитц, одетый в ватник, в картузе, подошел к дворам совсем близко, не показывался, залег под ольхой. По краю леса укрыл наблюдателей.

Деревенька как на духу.

В бинокль он оглядел дворы, заросшие и постаревшие и уже голодные: скотину обглодали отступавшие русские, а кур перестреляли немцы, псы рычащей сворой догрызли кости.

Один двор будто не просыпался.

На том краю изба, давно брошенная. Расселилась крапива по унавоженной земле — была в рост человеческий; неудержимый по запустению чертополох прорубался к заколоченным окнам.

Дитц заметил там псов. Бродили, чего-то терпеливо ждали.

Третий день скрывался Желавин в прелом омете рядом с безлюдной избой. Леса боялся: там и окруженцы шли, и немцы не дремали, хотел и приглядеться, что и как в плененной Европой сторонке. Видел, сторонилось русское, не приживалось, и порядка не было — ловля и охота на людей. Гнали по дороге солдат измученных, баб молодых. Все без жалости.

Караулил Астафий и свое: не знал, как быть с фляжкой, в которой хранились бриллианты малаховские. Вырыл из-под волчьей ягоды. Перепрятал в спешке. Да хорошо ли?

Ночью походил Желавнн возле дворов. Чем бы поживиться искал. Крепко закрывались хозяйки. К одной избе не подошел. Дарья Малахова в ней жила. Лишь поглядел и скрылся. Веревку с плетня снял. В зарослях петлю растянул. Пес попался. Навалился Желавин, перерезал заскулившую глотку ножом, освежевал и разделал добычу. На рассвете в яме лесного пожарища запек.

Чуяли псы дух мясной. Одного уже, с черным ухом, и привадил костью: лежал ближе, не подпускал остальных, грязный, худой, с проваленными боками, охранял нового хозяина.

Желавин лежал, зарывшись в омет. Грело прелью, а сверху холодом обдавало.

«Кто-то за Угру, за бережок ее зеленый колотится, а мне что от берегов? Эх бы в избенку на краю света», — и представил избу над хмурым озером, низкие тучи и покой, отрешение, только сон да тучи и порывы ветра с дождем.

Взмокшие заросли заблестели от солнца рекою ненастной. Подальше теперь, на дно омета, в прелую влагу, к червям, к мрази всякой.

Пес поднялся и зарычал, бросился в заросли.

«Кто-то ходит», — Желавин приподнял солому, посмотрел. Заросли закручивались в разных местах, проваливались. Желавин выхватил наган, прикинул, как лучше перебежать к лесу. Вон тем закушенным среди поля рвом в таволгах.

Не добежал. Кучей навалились, помяли и подушили.

Кто-то под животом ощупал, умело сщемил. Боль затянулась по телу. В рот пихали и пихали, глотку скребло и рвало.

Перед Дитцем стоял мужчина с заткнутым в рот картузом, глаза чуть не выкатывались. Руки связаны.

На землю бросили старый наган желавинский, лепешку погрызанную с влекшимся углем, мешок с кусками мяса, вывалянных в золе вместо сольцы.

Желавина отвели, засадили в коляску мотоцикла, накрыли с головы мешком, завязали по шее и повезли.

Дитц сидел в седле сзади мотоциклиста. Стукнул по спине пойманного.

— Что за мясо в мешке?

— А шашлык, — ответил Желавин.

Мотоцикл остановился. Мешок сняли. Желавина ослепило светом.

В кирпичном доме на тихой улочке Желавина сбросили в люк подвала.

Под потолком крест решетки. Напротив лавки с ржавыми, похожими па кандалы железками. В потолке кольцо, и веревка спускалась. Связали той веревкой и качнули. Кольцо заскрипело. Удар об стену оглушил. Он завертелся на веревке — кружилась стена, прокопченная, засаленная потом и кровью, вспыхивала решетка черным по красному.

Желавин висел в подвале, связанный веревкой. Петля резала грудь, стягивала болью. Медленно поворачивался, и кольцо скрипело.

Поглядел на решетку. В камень впаяна. За нею кирпичные стенки колодцем. Сверху воднило светом.

— Сними! — крикнул Желавин, и его поворотило от крика. Увидел свою тень на стене — себя с опущенной головой и поднятыми к своду руками в кольце, будто уж и распятого.

Тень заколыхалась на освещенных мрачных камнях и, не касаясь земли, стала удаляться в темноту.

Его сняли.

Он вполз по крутой лесенке и на последней ступеньке поднялся. Шатаясь, шагнул за порог.

Его посадили у стола, ноги прикрутили к стоякам табуретки.

Вошел Дптц. Сел напротив.

Желавин взглянул мельком. Узнал гостя давнего: под метельку когда-то на долгую беседу в усадьбу к барину приезжал. Сейчас бы и воскликнуть Желавину радостно: «Это вы меня на крыльце по шапке вдарили! — Виду не дал Астафий. — Не за Гордея ли схватили?»

Запах чернил, пропыленных бумаг растворялся в нагретой комнате, мертвило душу духотой. Желавина покачнуло.

— Как погребок? — донесся голос.

— Водицы бы.

— Ты имел реки воды, а теперь глоток просишь. Хочешь жить за глоток? Каждый день будут тебе наливать в консервную банку.

— Дарма или как?

— За терпение на веревке.

— Согласие дам. А кто поднесет вам, господин, как и вы на веревке окажетесь? — зло сказал Желавин: намучился, накипело отравой.

Дитц распрямился в кресле.

— Это что, угроза?

— А понимайте! История-то куда, в погребок зашла. А поля для чего? Ей там гулять-то охота, в просторах. А не вышло с прежнего. В погребок, в погребок завалилась история-то, и мы за ней. Дальше ей некуда, — вроде как засмеялся Астафий.

— Ты не забыл историю?

— А она сама перед глазами прямо по стенке прошла.

Принесли коньяк в рюмке и стакан воды. Желавин пил воду с остановками, опускал голову, задумывался.

Поставил стакан.

— Спасибо.

— Данке — по-немецки.

— Не потребуется.

— Кто знает?.. А вино? — показал на рюмку Дитц.

— Успенье прошло. Ласточки улетели. До другого раза, — ответил Желавин.

— Так что там на стенке, какая история?

— Тяжко вспоминать и совестно. Жалко его, страдальца великого. В пустыне раскаленной на камне сидел задумавшись. С крови не сошел человек к любви божеской. Не смог. Так за что бьется? Все испытал: и плоды райские, и волю, и кандалы, и страсти. Что еще? Вы решили русское потопить. Знаете, что вам останется, да и всему свету, когда русское с вершины трагедии своей в ваш погребок рухнет?.. Согласны послушать меня? Выдам одну тайну истории, загадку ее.

— Хорошо, — согласился Дитц.

Желавин опустил голову. Подумал и сказал:

— Боюсь и говорить, чего-то оробел. Кому-то больно страшно. До другого раза.

— Другой раз будет ли?

— Вы бы слово какое обещали, что за это меня не затронете.

— Я люблю историю. А тайны тем более. Готов послушать.

— А слово, слово-то, что не затронете меня. Это ж прежде за такое на кострах сжигали. Оно и верно. Зачем веру расшатывать. А все ж таки, может, и, расшатав всю, новое что вылупится? Только теперь-то из нас не вылупится. В погребок, в погребок пошло. А раз туда пошло, то и не вылупится никакой верой. Вот тут бы и верть куда. А куда?

Дитц слушал пленника, приглядывался, что-то знакомое в этих осторожных, далеко от души упрятанных, косивших куда-то глазах.

— В племенах и в древних народах было, — продолжал Желавин, отводя взгляд от пристального взора. — Идолы были и алтари. Уступы, это, значит священные, кое-где бронзовые и каменные, треснувшие. На них и стронули разум. Точку такую уловили в разуме-то. А в этой точке страх ютился извечный. К бегству или защите нужный. Его-то и вывели показать. Безглас и покорен, падал ниц человек, когда в образе наяву видел страх свой в огне и крови идола. Цепенел дух, а мысль не вилась. Был и у нас в младенчестве нашем, тоже свой бог. Сверкал грозой среди туч, повергал тьму, дождем радовал, вольный бог. Грозил с небес, да на алтари земные жертву не звал склонять головой ее на уступ каменный. Без идолов жил и без страха того, и разум в естестве находился. Да леса и луга, словно заколдованные, окружали то наше младенчество. И представить можно молодость и возмужание с врожденной верой в красоту, да при силе пожарской, полевой, обширной, — тут Желавин распрямился. — Но вот в один, так сказать, исторический денек крещением остудили в ледяной воде дух жаркий, вольный и повелели молиться страданию и распятию, зверству чужеземному, непонятному, А потом и в церквушки лесные занесли крест и распятого на нем страдальца, озаряя свечами его. Гвоздями руки были прибиты и ноги у подножия креста. Под сердцем, из ребер, копьем вонзенных, разверзанно кровь пеклась. Зачем и для чего в наше явилось такое? Рыдай и молись, взойдешь к любви и добру.

Да как же так взойду по страданию и мукам его? И что же думать, раз и убийца, помолясь и порыдав, тоже взойдет к любви и добру. Будет счастлив, глядя ввысь из крови бродом. И повели в чужое, давнее-к Голгофе палящей. Дух наш был отягощен и омрачен, разум стронулся не страхом, а печалью о чужом и бунтом своего врожденного природного бога. Тут же и падал в слезах за мучения страдальца — сам страдалец, ответа ищущий бунтарь. В задумчивости и псотстал, как говорите, лет на сто и больше. Да не отстал, а пласт сполз от вашего, и трешипка-то за тысячу лет размылась до пропасти в новой эре, — Желавин исподнизу подкрался взглядом к глазам Дитца. — К чему бы, — тихо так сказал, — отошло-то?

— Русское стало прибежищем коммунистов, — ответил Дитц заученно, не вдаваясь в рассуждения, да и не собирался. Был удивлен дотошностью этого мужика.

— Да завернуло-то откуда для соединения? А вы вот как соединяете.

— Вы или мы? Но лучше… Европа войдет в Россию, как сдерживаемая затором река в свои берега.

— Без нас одиноко стоять на берегу-то в жутких дебрях.

Дитц поднялся.

— Этот разговор не наш, да почти и окончен.

— К чему бы, — проговорил Желавин, — к чему бы мне тайну истории выдавать? Пропасть, пропасть-то ее? Не сойдется. А раз не сойдется, то и, оступясь, провалится ваше. И вы, господин. Где спасение? Далеко, под пальмочкой где-то, — увел Желавин разговор, не договорил.

Дитц сказал:

— Всюду алтари и идолы. Как быть, если ты голоден, а доброта ничего не дает? И ты видишь, как за окном едят и пируют?

— К топору наведываются.

— Так лучше один идол, чем станет им каждый с топором.

— А голодный как же?

— В канаву. И в самую грязную того, кто бежит. Кто ты?

— Водицы и часок сна в преддвериях, — попросил Желавин и пошатнулся.

Желавина отвели в сарай. На ногах не держался, ударился коленями об землю и сильно вздохнул, будто тяжелое повалило на сноп.

Ему принесли горлач с водой и кусок хлеба. Воды попил, а хлеб лишь подержал, понюхал и отложил, посмотрел в соломенную крышу. Сумрак тихий не напоминал, а таил шуршание дождя, запах теплого сена и соломы медовой, и он почуял Феню, ненавидящую его, но идущую к нему.

«А что потом? Что потом? Хоть ненависть и страсть в пустом облаком закатным. А потом одно пустое. Чем жить еще?»- холодно призналась.

Желавин повернулся лицом к стене. Между бревном и землей просвет выткан зеленой травой, гнездышком сухой мох, а в нем восковистые шмелиные соты.

«Дальше-то что? — опустошил и разговор: что-то было, держало невысказанное, казалось, важное, что еще не все своим умом сказал, что-то есть, держится, а теперь и этого не было. Пустое, пустое. Спотыкался с разбегуне падал, хватался за деревца и заборины. Эх, повалился! Так бы и лежал. Поднимут и поведут. — Хоть бы в вертеп какой грянуть и провалиться. Чтоб еще и крышей вдавило да молнией прожгло через середку. Самый грязный вертеп, голый и пьяный, конченый. Не за Гордея ли схватили? Чего-то возле избы его? Сыщик, сыщик, все знает. Как же быть?»

Желавина снова привели в знакомую комнату. Усадили на табуретку и привязали ноги.

За окном отплывало облачко, покидало одинокую осинку в поле.

Дитц сел на свое место, сказал:

— Выспался? Воды попил? А ведь день все тот же.

И утро без надежды.

— В надежде, в надежде, — повторил Желавин. — Один и у каши сирота. С вами же и умное. Нет, нет, боже упаси, не подумайте, что и кашу из одного чугунка. Гордость германской расы. А нашу и повинили даже, гордость эту самую, подстригли, наголо. Кудри-то русы были, рубашка расшитая, высокий да ладный, хоть плясать, хоть под червлен стяг.

— Червлен стяг? — переспросил Дитц.

— Да. Любимый нашим народом красный цвет.

Солнышко-то, оно какое? А у нас красно-солнышко: красивое, значит, прекрасное, праздничное. И зори красные, и пожары мятежные. А сейчас, по войне багровое — красное, с мраком помешанное. Немцы, прежде жившие у нас, кофейни имели, лавки и заводишки тоже. Лефортово-то в Москве — от Лефорта: богатый и обласканный царем Петром, любимец царский — соотечественник ваш.

И Бенкендорф, Бенкендорф — шеф жандармский — тоже из земли немецкой. Вон как жить-то можно! Не революция — соединился бы ваш капитал с нашей землею железным швом уральским. А не вышло. Знать, все же нашли правду. Она с золотом не соединяется, — сказал Желавин вразрез всему, из отравы своей, ненавидя, что отвечать должен, срывался.

Дитц ответил:

— Сваривают броней и огнем! В такой трагедии правда достойна проклятия. Люди с ней гибли или отбрасывали ее. Она требует жертв. Для чего? Никто еще не видел ее плодов. Не легче ли заработать на плоды, которые видим. Других нет и не будет. Страсть человеческую не прекратишь. А зачем? Дано природой. Она упрятала ее в смерть. Ударь гроза вселенская — человек бросится спасать свое золото, любовник в последний раз упьется любовницей, другой — кинется с ножом усладиться местью. Зачем же отодвигать до грозы вселенской, ждать ее? Жить и поступать так, как будто она уже ударила! Весь мир встрепенется и придет в движение. И если все от бога, то и эти минуты от бога.

Желавин, опустив голову, зрил в трещину половичную. Точился в ней скрип: кольцо под полом в ход пошло.

— Отвлеклись, — сказал Дитц. — Ты имел при себе оружие.

— Да старенькое. Барин для его охраны выдал.

— Какой барин?

— Из здешних. Викентий Романович Ловягин. Служил я у него. Да поздно ума набрался. От богатых подальше бы.

— Почему?

— Дела ихние не знаешь, а причастен.

— Ты сожалеешь? Значит, дела не совсем хорошие?

— А пострадал.

— Стрелял из нагана?

— Стрелял.

— В какую же сторону?

— А по уткам, бывало. По глухарям. Да и то по молодости. Жалел птицу. Наган-то притаил. В крапиве прятал.

— На какую же охоту сейчас взял?

— Скажите, в какие черничники угодил не с тем, так с молодым барином.

— С молодым барином? — переспросил Дитц.

— Вместе в болоте французское ели… На той стороне.

— Что за французское?

— Квакает она, и в котелке вроде как курятина оказывается.

Дитц засмеялся

— Такими тайнами владеешь, а еще и шутишь. Где же он, молодой барин?

— Кто ж его знает?

— кто ты?

— Желавин Астафий.

Дитц откинулся к спинке кресла. Так вот кто перед ним. Удача, да какая! Она же и неизбежная, ко всему.

От трактирного не ушла.

— Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.

— Яма в темноте чернее тьмы, — заметил Дитц. — Провалиться можно. Освети.

— Осветить? — приблизившись и оглядевшись, дошептал: — Чем?

Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.

Перстень сверкнул.

— Этим?

— Готов слушать, — сказал Дитц.

— А это вся жизнь, — сказал Желавин. — Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любви и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.

Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.

«Чего задумался, не пьешь?»- сказал он мне.

«Пропил», — ответил ему.

«Так я возьму».

Принес он стакан. Пить я не стал.

«Словно что мучает тебя?»

«Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил».

«Так на тебе три рубля».

Положил трешницу на стойку.

«Нет, — сказал я. — И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил — и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я пойду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу».

Положил мне руку на плечо и сказал: «Иди к ней и в ноги ей упади».

Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.

Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.

«Жалею ее», — сказал я.

Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.

«Меня тут никто не знает, — сказал. — Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят».

«Так увлекись», — говорю.

«Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору, — показал на мостовую у каменной стены. — Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе».

Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.

На колено мне тряпичный комочек положил.

«Вот, поживешь, узнаешь».

Стал распутывать комочек-то. Распутал… перстень!

Гляжу, а человека-то нет, скрылся.

Перстень, что и крест чужой — чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень — нет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?

Сна не стало. Камнем этим голова тяжелая. Был свет, а теперь щелочка. Гляжу, гляжу, и трава и люди, а будто незнакомое. Кажется, и перстня-то уж нет, украли. Ночью отрывал. Сердце оборвется: коробочки-то нет. Нет, здесь, гуталинная. А в ней тряпочка, а в тряпочке… Будто не так и сверкает. Отсырел, что ли?

В дом занес. Чую, стук-стук что-то в крышу. «Нет, думаю, отнесу-ка я его, продам».

Пришел к одному ювелиру. Посмотрел тот и говорит: «Иди, милый».

Я к другому. И тот спровадил.

Я к третьему. Старичок ветхий. Лупу такую, вроде бы как моноклик, на глаз себе. Скрючился над перстнем, замер. «Фальшивый», говорит.

«Как же это так, фальшивый?»- очнулся я, горько воскликнул.

«Не о том тужи, что фальшивый, — ответил он мне, — а что обманули тебя. Вижу, как опустел ты».

«Как же быть?»

«Иди. И настоящие отдают за то, что без них даром дается».

Сел я на бульваре на ту скамейку. Женщины проходили мимо. Молодые, в мае своем, радостные, а холодноватые, еще в обещаниях и уже прошедшие холодок, с виду спокойные, грустные и жгучие полднем осени, и туда, мимо каменной стены, за гору, склонясь.

Одна как-то незаметно прошла. В лицо не видел. Глянул вслед. В простом платочке. Не майская, не покосная, не осенняя.

Пошел я за ней. Перстенек-то ей отдам, думаю. Жаль бросать. Оглянулась она. Сама дороже сокровищ, а я с перстеньком, да еще фальшивым, и сам с пустой душою.

Рыжее, сгоревшее солнце лесное освещало Желавина, гнело духотой.

— Очень любопытно, — сказал Дитц. — А если кое-что уточнить? Из интереса. Расшифровать?

— Тут душа. Ее не расшифруешь. Правду души сказал. Все из распыленного. Да вот, как шаль через перстенек. Что есть, не признаю, за жизнь не считаю, как грязь презираю, но живу.

Дитц подержал перстень. Посмотрел. Граненное искусно, уже стертое стеклышко держалось в тычинках золотистых на кольце из какого-то сплава. Положил перстень на стол. Желавин взял, надел на палец и завязал грязным бинтом.

— Зачем мне правда твоей души? Жизнь в том, что есть. От этого не уйдешь, — сказал Дитц.

— В душу, в душу можно.

Желавина отвели в подвал. Сверху, в пазах люка, тяжелым железом рубанула плита.

Он лет на каменный пол.

«Чего-то повело?» — подумал о своей лодочке, без руля и без ветрил нырявшей по бурному озеру и уже тонувшей, протекавшей; одной рукой воду вычерпывал, другой дыры затыкал. К берегу не прибивало. феня все еще ждала Новосельцева в елочках. Зной и тоска затопили ее. Промаялась весь день. Кажется, заснула и чуть не всполохнулась бежать, когда увидела немцев. Они прошли рядом в пятнастых халатах — тенями мглили по солнечным бликам.

Новосельцев, может, никогда и не придет сюда. Что с ним, где он?

Она вытащила из-под куста пистолет. Вдруг поймают с оружием? Положила назад, под кочку. Туда бы самой.

«Уходить надо отсюда», — подсказало, что немцы прошлись здесь не зря.

Сбежала в лощинку, за таволгами припала к земле.

Подкралась к лесу и баклужником, осокой, яверями напетляла две версты. Слева на проселке показалась утененная лесом деревенька. Бывала здесь. Тихо. Людей будто и нет. Поманили знакомые запахи дворов, запряневшего душицей сена лесного.

Крайний двор Дарушки Малаховой.

Зашла с задов, кустами — через калитку, затворенную на сучок. В избе, как бывало дома, села устало на лавку у двери.

В углу большая икона глядела из своего огнистого окошка задумчиво. Накрытый скатертью стол, самовар, главленный фарфоровым чайником на конфорке. Слева занавески: там кровать. По той же стороне печь беленая, простенок темный с лавками. Ведра стояли, горлачи.

Все как дома. Только дверь с другой стороны. А здесь окно в огород с молодой, присевшей под тяжестью плодов яблонькой. Еще бродили соки, киноварью красили кожицу.

Хозяйка в старой белой со смородиновыми ягодками кофте и в платке сморкавшемся растирала над решетом собранные в потоптанном поле колосья. Взглянула на гостью. Косячок волос золотился из-под платка.

Глаза опущены. Раскрылись синевой.

— Замаялась, тетя.

Дарья вышла в сени. Прислушалась, Закрыла дверь на засов, вернулась в избу.

— Одна?

— С кем же еще?

— Митя намедни ввалился. Из-под Починка погромленные бегли. Насилу-то его подняла. Где он теперь? — спросила про Митю.

— Не знаю.

— Место проклятое. Как ночь, так гости разные из леса. Мужику-то еще ладно. А бабе удавиться легше.

Утром на том краю схватили кого-то. Мешком накрыли и повезли. Крушение, говорят, на железной дороге. Зайдут какие, спрашивать станут, скажешь, про муженька, мол, прослышала, будто он раненный у меня. Вот и собралась по этой лихоманке. Провались все, залейся морем. И не жаль.

Феня сняла платок, содрала репьи: «Пропала я, Ваня, пропала», — и снова повязалась.

— Мне, тетя, Митенькой обманывать нечего. Чего здесь, мое дело. К кому зашла, к тому и зашла. Отчитываться не собираюсь.

— Бабе отчет один. Банда какая-то. Сидят уж у леса.

Темна ждут. Как еще прошла-то. А так не уйдешь. Да погоди пока.

На стене рябиной узор заката волнился.

«Пропала я, пропала».

— У меня тут яма в хлеву под настилом, — сказала Дарья.

Феня поднялась.

— Проводи, тетя. Спать я хочу. Замаялась.

— Погоди. А как видели тебя и придут, спрашивать станут, куда ты, милка, делась? Мне что же, на яму показывать? А потом перед людьми бельмами хлопать: девку продала. В хате ложись. С дороги замаялась. А с какой придумывай.

Неподалеку от дороги, возле которой, по кустам, дремали патрульные мотоциклисты, в землянке с засыревшим осиновым горем, на соломе у стены, лежал Павел Ловягин.

Час назад немцы задержали его в овраге.

Дверь в землянку открылась. Дохнуло луговой влагой. Вошел Дитц.

Ловягин с трудом приподнялся. Спекшаяся глина на его лице раскололась трещинами, затряслась.

— Лейтенант!

Когда сели в машину и тронулись, Дитц сказал:

— Потом я дам вам отдохнуть несколько дней. А сейчас дело.

Мотоцикл остановился неподалеку от деревни.

Павел вышел из коляски. Дитц проводил его к краю леса, мимо затаившихся в зарослях засад.

— Вот изба, — показал Дитц на избу Дарьи Малаховой. — Туда зашла женщина. Посмотрите. Не та ли с хутора? И решайте. Нам надо проследить, с кем она связана. Хозяйка избы Дарья Малахова.

Дитц стоял чуть сбоку, пристально наблюдал за Павлом.

— Дарья Малахова? — переспросил Павел. — Опп имели трактир в Москве. Мальчишкой я бывал у них.

— Не случайность, лейтенант. Пока молчите. И будьте внимательны. Я жду вас здесь.

Он быстро пошел краем осинника. Настораживала эта изба, к которой что-то приближалось из давнего.

В дверь постучали.

— Началось, девка, — сказала Дарья. — Тверди, к мужу пришла.

Феня вышла из-за занавески: «Пропала я, пропала».

Села на лавку.

Дарья открыла дверь.

Сильно и смело вошел Павел Ловягин, в гимнастерке, в фуражке. Медаль на груди. Попил воды из ковша, вытер рукавом губы. Посмотрел на хозяйку, на Феню: «Вот ты где!»

«Он, он, на Митю похожий», — поразилась сходству и взгляду знакомому, глуховатому, с таенной горячкой, опавшему к ногам ее.

«Да и хороша!»

— Наши давно проходили? — спросил он.

— Проходили какие-то, — ответила Дарья.

«Вот и тетенька Даша». Свечкой восковой оплыла ночь метельная, чуть-чуть лишь трепетало с донышка.

— Выйди, — сказал он.

Дарья вышла.

Павел стоял наискосок от Фени, в тени простенка.

На хуторе виделась ему из щели погребной, за чертой на солнечном посохшем дворе, глядевшей на конченное, замершее в зное, чего-то ждала без надежды. Теперь стояла перед ним, пойманная. Не уйти уже. А там и конец: как дурочку разгуляют, зальют вином.

— Человек тебя ждет, — сказал он.

— Какой человек?

— Новосельцев. Велел к месту идти. За двором выходи. Осторожнее. Когда стемнеет, — кратко сказал и вышел.

Через дворовое слуховое оконце видела Феня: краем осинника он пробежал и скрылся. Зеленой волей лужок таволгами, сиреневым клевером холодел по заре. А дальше лес, беленые березы выскочили перелеском. На них будто бы тени показались. Темное прошло и по душе: «Вызывают. Пропала я, пропала».

— Чего он? — спросила Дарья.

— Выйти просил, когда стемнеет. Будто по делу.

— Не ходи.

— Разве отвяжутся.

Павел подошел к стоявшему под сосной Дитцу и сказал:

— Сейчас выйдет, господин майор.

— Это она, та самая?

— Да.

— Как вы оказались в ее избе на хуторе? — спросил Дитц.

Павел снял с куста шинель, набросил ее на себя, сел на пенек. Закурил махорки.

— Ее муж мой брат по дядюшке, — ответил Павел.

Дитц, не сводивший глаз с избы, повернулся.

— Сын вашего дядюшки?

— Да. Мне сказал об этом отец, когда я собирался сюда.

— Надеялись па родственные чувства?

— Было безопаснее. Изба оставалась пустой. И можно было взять кусок хлеба.

— Жив ли ваш дядюшка?

— Не знаю. Говорят, убит, — ответил Павел: уточнять не хотел.

— Давно?

— По одним слухам давно, по другим недавно.

Дитц подошел к Павлу, сказал над его головой:

— Лейтенант, будьте правдивы со мной. Я не желаю вам зла. Но выйдет зло, если вы станете решать что-то самостоятельно. Вас учили осторожности. Вы имеете право на нее даже со мной, если это не измена. Но есть общее. Вы не знаете многого, в чем опасность. Скрыв, можно погубить все.

— Если бы я знал, господин майор.

Дитц присел на кочку, прислонился к дереву. Павел загасил окурок, втоптал его в землю.

— Кто такой Желавин? — спросил Дитц.

— Сидели в болоте с ним.

— Как познакомились?

— В избе. В той самой. Родственной, — помедлив, добавил Павел с усмешкой. — Он скрывался от комиссаров. Но есть что-то пострашнее.

— Вы уловили или что-то заметили?

— Я не в курсе дел. Что-то запутанное, — были у Павла и вопросы, но откровения и правды он не ждал.

— Если бы все было ясно, лейтенант, мы быстро бы и точно поражали цель. Но человек выворачивается, порой, не подозревая, скрывает своих самых лютых врагов,'оставаясь наедине с ними. Сожалеет потом.

— Не может быть откровения, когда его нет в других, — сказал Павел.

— Вы, лейтенант, выполняйте то, что вам приказывают, и будьте откровенны в донесениях, что от вас требуется. Нельзя расслаблять себя из-за того, что существуют ложь и несправедливость, или пытаться ниспровергнуть установленное, что не в наших силах.

— Есть что-то и в наших силах, господин майор.

— Представился случай для ваших сил. Проследите за этой женщиной. Она связана с человеком, который внесет некоторую ясность в интерес к этой избе. До меня дошли сведения, что невидимая лапа тянется к пропавшим сокровищам, владела которыми ваша семья.

Когда стемнело, Феня собралась. Потуже завязала платок.

Присела перед дорожкой.

— Пойду, тетя.

За двором, у леса, постояла среди кустистых берез.

Было тихо.

Пенек, как бочонок, укутан мохом. Забраживала брусника винцом сладким. В лесу береза накренилась колодезным журавлем, тянет ведро, обливаясь изумрудной водицей. Да светлячки. Дом вон там, далеко, за фронтовыми зарницами. Как всполохом обернулось вдруг: одна в незнакомом лесу.

Феня обождала. Поглядывала на крылатые крыши деревни, в лес и на стожок. Звезды на склонах небесных. Одна знакомая, та самая, встречальная. Там загаданное: «Так-то, Киря. Чего-то шумели шибко, горевали, а хорошо было, лучше и не надо».

Никто не выходил. Феня нагнулась, выловила из росы целую горсть брусники.

«Ну-ну, пособирай. Не бойся. Стерегут тебя со вниманием. Да не по ягодки позвали. Беги!» — как занузданная вскинула голову. Воля! Вон за тот кустик! И дальше, дальше. Повернула к дворам.

В избе опомянулась.

— Прости, тетя. Опять к тебе. Чего-то никак не соображу.

— Посвидалась?

— Нет, не пришел.

— А прицепился. Гляди.

В окно — стук, стук: опять вызывают!

— Хоть бы отравы какой, тетя!

— Христос с тобою!

— Той смерти боюсь.

Но было тихо. Дарья походила у стен. Поманила Феню. Показала на трещину в бревне. Феня прижалась ухом. Как в сене, похрустывало и шумело, ползло гадюкой.

— Ошиблись, знать — сказала Дарья. — Немцы здесь.

Тверди, к мужу пришла.

— С другим жила, а за него прятаться.

— Не чужой, — уговаривала Дарья.

— И этот под полом у меня гостил.

— Кто?

— А вот заходил. Оборотень. Сынок барский. Павел Ловягин.

— Пашенька?

— Он самый. Тетя, если что, запомни.

Дарья наложила на лицо руки. Как от нехорошего сна просыпалась.

— Он и есть.

В дверь застучали. Дарья вышла в сени. Застучали сильней.

— Молодая пусть выйдет, — потребовал Павел.

— Сейчас спрошу, — ответила Дарья.

В сенях Феня схватила серп со стены. Выбежала через дворовую дверь к хлевку.

Павел с пистолетом в руке остановился.

— Почему не идешь? Новосельцев ждет.

— Так пошли, — позвала его.

Он шагнул и снова остановился.

— Что ж ты? Пошли, пошли, — поманивала она серпом и отходила.

— Павел Антонович, позор, позор-то какой, — услышал он за спиной голос и оглянулся, Дарья стояла посреди двора. — Как же не совестно.

Феня скрылась в тени плетня. Наставила серп на себя.

Дитц, в шинели, лицо его и голова были завязаны бинтами, сидел за столом в избе Дарьи.

— А где же муженек твой? — спросил Дитц.

— Кто ж его знает? С зимы не видела.

— А что за баба была у тебя?

— Это Митьки Жигарева женка. По слуху дошло ей, будто он у меня раненный лежит. Был. Из окружения шел. Вот тут свалился, — показала Дарья на пол. — А утром поднялся и в лес. Она-то сюда, а где искать?

Дитц поднял воротник шинели.

— На улице теплее.

— Так изба: из подпола тянет.

— А этот человек, который заходил, кто такой?

Дарья взяла веник, замела в угол следы разные, распрямилась.

— А бог их разберет. Глядеть-то на них боюсь. Глаза не знаю куда девать.

— Так, видно, не боишься одна?

— Думала, и не дойдут сюда. Куда же теперь? Поймают. Угонют-то, еще хуже. Вот и сиди, и терпи.

Дарья пощипала лучины, положила в печь поленца. Запахло дымком от вспыхнувшей и затрещавшей бересты.

— А Желавин не заходил? — спросил вдруг Дитц.

— Да ведь убили.

— За что же его?

— А вот этой самой бабы муж-то поревновал и убил.

Сам и признался.

Дитц достал карточку: уже снят был Желании для личного дела, завелось в папке с черным орлом и свастикой на обложке.

— Это Желании?

Дарья взглянула на карточку. Постарел Астафий: от взгляда холодило хмуростью.

— Да, он, — подтвердила Дарья.

Вошел солдат в шинели, в фуражке со звездочкой. Вызвал Дитца.

— Спасибо за беседу, хозяйка.

— Так заходите, печь затопила. Чай будет малиновый.

Павел стоял за хлевом. Дптц быстро подошел.

— Потеряли ее след, господин майор.

Дитц обдал его насмешливым взглядом.

— Вы прозрели?

— Я не понимаю вас.

— Почему она вам не поверила? Она испугалась вас.

Ваше настоящее лицо было известно ей. Вы где-то провалились. Вас кто-то знал.

— Меня знал один человек. Тот, из сапожной будки.

Я не отвечаю за измену других.

— Когда вернется, мы разберем. Если окажется, что вы правы, то считайте, мы выиграли сегодня.

— Я понял вас.

Зажгли фонарь. Личная секретная Дитца в рубленой новой избе на краю села, занятого разными немецкими службами.

Ввели Желавина. Опавшее лицо его пожелтело, устал и прел в грязной одежде.

— Садись! — сказал Дитц.

Желавин сел на табуретку.

— Без привязки? — будто бы и презрел за такую милость.

— Как ты оказался в деревне, где тебя взяли?

— Местечки знакомые. Охота тут бывала хорошая. Петухи краснобровые.

— Охотник.

— Я больше насчет волка. За него, серого, деньги давали. Вот, бывало, и кружил без еды, без курева, чтоб хлебный или табачный дух не чуялся, только лесной, болотный. Овчинный он уважает. И барсуки водились.

Норы тут у них были, ходы. Выкуривали и вилами покололи. На шапки. Да и сказать, знакомая в этой деревне.

— Кто?

— Дарушка Малахова, милая, свет клином сошелся.

— Бывал у нее?

— Не дальше гумна, а то тайком, голову из травы не поднимал.

— Почему?

— Муж ее в прошлом хозяин трактирный. Арестовали, сбежал или удавился с горя, кто его знает. Да вдруг и прошумело. В Москве из-под порога квартирки адвоката одного узелок взял.

— Что за узелок?

— Вам любопытно. А и мне, чуть-чуть, поодаль от вас, незаметно, вроде как искоркой на ветру: погаснет и опять. Вот я и караулил в деревне, поджидал. Появился возле избы какой-то. Лицо холстинкой закрытое.

Словно бы и не один. А как проверить? Может, выманивал специально. Я на след, а он сзади топором. В лес ушел-туда, к норам. А я забоялся. Без товарища как?

И глаз с затылка нет, и голова одна.

— Можешь проводить? — сказал Дитц.

Желавин встал да было руку вскинул, но оглянулся, испугался чего-то.

* * *

Феня проползла по высокой траве и затихла на отроге леса — песчаном уступе, размытом ветрами с лугового залива; годами стекал песок, знойкий его жар унимала полынь, маяло обильное и горькое здесь солнце.

Где-то далеко в ночи повело вспыхнувшим слепящим зраком, прямо на нее глянуло. Метнулись тени и провалились.

Она боялась смотреть. Но смотрела и вслушивалась: не идут ли за ней?

Что-то качнулось на лугу, остановилось, согнулось.

И вдруг отпрянуло. Из-за листьев тронулось белое, завертелось, словно кто-то торопился — исступленно показывал: «Вон она, вон она». Опомнилась: «Да это же береза».

Завздыхало орудийным гулом с нашего края, горестно и беспросветно, как одинокое на покинутом ненастном дворе. Загнело тоской.

Недалеко вчерашнее место ожидания. Крюк-то какой дала!

Вошла в круг. Тут могли и подкараулить ее. Все блазпилось, кто-то ходил за ней. Постояла. Вон и курган с темными дырами-старые барсучьи норы. Вершина провалилась, все замшело и заросло. В одной из нор рюкзак с минами, а вон под тем кустом ее пистолет.

«Схвачу и назад».

Окрестные звуки — чудившиеся голоса, стрекот моторов где-то за далеким гребнем — не тревожили ее.

Кристаллически блестела зубренная трава. Там! На ресницах вспыхнуло. Задыхаясь, спеша, как перед водою в жажде, искала под кустом пистолет. Руку отдернула, повернувшись вдруг, повалилась на бок и сверкнула выстрелом.

— Стой, Фенька!

Она сползла за бугор и снова выстрелила. Потом летела как в бездну.

Феня поднялась в папоротниках. Ало-красное солнце маковой грядой тлело в тумане. У поваленной березы кто-то сидел, псник над автоматом.

— Ваня!

Новосельцев, улыбаясь, потянулся.

— Ваня! Ты! Живой!

В слезах синели ее глаза.

— Ну, и ловил я тебя. Думал, кто чужой. Чую, человек где-то, а ис видать, ке слыхать. Хочу уйти-он за мной, я за ним — он от меня. К нашему месту подойти боюсь. Мерещится. Чуть ты меня…

— Ты уж прости. Со страха.

— Со второй пули как раз, если бы скулой не отвернулся.

Новосельцев достал из-за пазухи кусок хлеба и ломоть сала. Положил на разостланную стеганку, порезал финкой.

— Я хоть с питанием ходил. А то и не догнал бы.

До чего ж ты легко бежала. Залюбуешься. И зигзагами, и обходами, как учили. Не забыла. А в папоротники уж по-пластунски заползла. Ешь! Помыться если-ванная там, — показал Новосельцев на болотце.

Феня зашла в зеленый шатер яверя. В порванном мху мочажина наполнена болотной водой. Воздух запарен солнцем. Черемуховым цветом сладил стрелолист.

Окунулась как в сон. Что-то тонкое порвала на дне, и снизу застудило холодом. Еще глубже соступила от высокого над ней неба. Как в раскрытом окне с синевой, в сиявшем пространстве тихо тронулось облачко. Завораживало, тянуло в покой. Под мхом, будто по стенке, узор заводнился, показалось вроде бы зеркальце в красках, и вдруг ясно-ясно увидела в том зеркальце бережок и себя в розовой с гречишный лепесток кофте, и маленькую лодку, и Кирю, и еще дальше и выше хутор с маленькими избами и совсем маленькими муравчатыми окошками, и все покачивалось, удалялось, помахивало — скрылось в промоине. Какие-то красноватые корни вились, а вода мутилась от поднимавшегося снизу мрака, в котором ноги ее высвечивали шафранными всполохами.

Феня оделась, вышла из яверя и села на кочку напротив Новосельцева. Он посмотрел на се волосы, подзолоченные солнцем.

— Ты платок набрось. А то видать. Позолотела сильно.

— Со тьмы кажется, Ваня. Совсем другая жизнь.

— О какой жизни говоришь? Та прошла, а новая будет.

— Ну, значит, про эту.

Феня накинула платок — как сумраком погасила свет на себе.

_ Ваня, а ведь нас унюхали в то утро.

— Как унюхали?

Когда Феня рассказала о кромешной ночи, неразгадной как суеверие, Новосельцев спросил:

— Как же ушла?

— За мной они кинулись, в поле. А не видели: за плетнем стояла. Сказать-то, и на свете меня не было в ту минуту; умерла я от такой страсти, Ваня. Промахнули мимо меня.

Новосельцев повернулся на желтых калгановых цветочках.

— Считай, у того плетня заново родилась.

— Заново не надо. Если на такое, жаль ее костить.

— А сама ты ничего не унюхала? Почему к Дарьиной избе все сошлось? Словно сбор какой. И мы здесь.

Что может быть? Это правда! Она, обойдя ложь годами, является. Не пропадет, пока не исполнит свое назначение. Ты понимаешь, стягивает сюда. Нет будто иной точки. Какая в ней сила! В правде. Она владеет судьбой.

— Умный ты, Ваня, — сказала Феня с надеждой в неясном.

— Умна правда. А ложь вколачивали в вашу избу.

Сломалось. Вон куда отошло. Так видела ты этого Павла Ловягина?

— Это верно, на Митьку он глазами походит.

— И какой вывод?

— Обманут был Федор Григорьевич. Поняла его.

И мучения Мити. А я, Ваня, прости, домучила.

Глядела Феня под кустик, в бруснику красную.

— Это потом, — сказал Новосельцев. — А теперь о дальнейшем. Сейчас ты через яверь в лес украдкой, а я останусь. Ждать меня будешь у условного ключика. Люди должны подойти. А я отсюда с оглядкой за минами — и к ключику. Поняла? Жди.

Уходила Феня. Деревья смеживались за ней — все уже и уже редины, и вот слились чащей непроглядной, ночью казалась даль.

Под березой родник бочагом, с заливцем под корнями, куда, проникая от вершин, солнце постреливало.

Смородинники по бурелому.

Феня забралась в гущу, легла на сухой хворост.

В колосьях хвои зажигались капли смоляной росы.

Прохлада стекалась с жаром, небо мутнело. Палили смородиновые запахи. Она уткнулась лицом в хворост на грани золотого света и тьмы, из глубины которой, со дна, веяло влагой, покоем.

Новосельцев осторожно подходил к норам. На одну минуту дело: взять рюкзак с минами и назад.

Огляделся без особой тревоги. Встал на колени перед норой. Выбросил листву и хворост. Полез туда, потянул рюкзак. Не успел подняться. Что-то прошелестело, и темное накрыло его. Потоптали ногами.

— На теребилку, — показался знакомым голос.

В избу, где прикрученный к стулу вожжами сидел Новосельцев, вошел Желавин. Он только что вымылся в походной немецкой бане и пообедал. Не все еще кончилось для него, и как кончится?

Новосельцев взглянул и вдруг опустил глаза. Тяжело поднимал взор.

— Никак, мертвец? — проговорил, быстро оглядывая Желавина. По одежде не изменился: в сатиновой рубахе, в галифе, в наших комсоставскях сапогах, да и с лица не стронулось прежнее: взгляд тот же- беглый, тревожный, замирал, настораживал какой-то опасностью.

Желавпн тихо зашел со спины к Новосельцеву, потрогал петли на сидевшем. Как быть? Разговор подслушивали. Не сказал бы чего лишнего учитель. Все хитро.

— Признаться, не верил, а вон ты какая стерва! — сказал Новосельцев.

— К лицу ли учителю так выражаться? — Желавин сел напротив за стол. Выдвинул ящик и достал коробку с папиросами. — Не доверил бы детей такому учителю. Ты их партийной вере обучал, борьбой без милосердия зануздывал. Что сам и получил. А требуешь уважения.

Моли бога, собственными кишками к стулу не прикрутили. Короткая твоя песенка. Да уж и спетая. Жалковато тебя. Что ты умел? Как и я, впрочем. За что умирать-то пошел? За коммуну? За нее, значит, эшелончик под откос, коммуне польза. И себе петлю на шею. За нее. Пьянее вина: и пошатывает, а особо всякие мечты возбуждает.

— Грамоте без милосердия учили вот такие, как ты, на таких стульях, сказал Новосельцев. — Сдерут вас с нашей земли без жалости. Сила-то у нас. Породилась на мерзавцев и взошла с правдой. Не вера виновата, а неизбежное. Учил честности и добру. А имел я волю с зари до зари. За нее и пошел. А ты завидуй.

— Я и завидовал. Да мне по распределению комиссарскому не досталось… Мелкая рыбка от шума бежит, а крупная за коряги становится. Так что за корягами? Чего-то не разгляжу, намутили.

Желавин исподлобья напастью посмотрел. Глаза голубоватым светом провиднелись перед ним.

— Что знаю, не скажу, а врать не стану, — ответил Новосельцев.

— Стало быть, очень решительно на тот свет собрался? Погоди. На этом поживи. Чего получше пока обещать не могу. Погляди на эту правду, а остальную сам доскажешь.

Желавин отдернул занавеску на окне. Сквозь дрему соломой желтела заря. Хрустально поблескивали капли на ветлах, а за обочинами, в пару вываривались кусты волчьего лыка: ягоды — нарядом под красную смородинувызревали налитой в них отравой.

* * *

После поимки Новосельцева Павлу Ловягину дали три дня на отдых. Попросил разрешения слетать к отцу.

Вот и прибыл в его сторожку.

Сидел в старом отцовском кресле.

Хлама в сторожке прибавилось. На полу свалены спинки от стульев и резные, источенные червем ножки, треснувшая ваза с голубыми ангелками, какая-то картина: темное лесное озеро, перед которым обрывалась заросшая тропка. На глади озерной цветы лилий, как будто рассыпались из венка. Рядом с рамой бутыль, оплетенная резной позеленевшей медью.

В тишине среди теней старины Павел забылся. Время погасло в нем: не было жизни и памяти о ней.

Словно бы счастливым сном успокоил его: он поразился самой этой свободе от всего, как будто зашел в ноля, далеко-далеко.

«Под снегом совсем тихо и тепло, — подумал Павел. — Ночью слушать вой метели. Хорошо. Вырваны из природы. Зачем? Или делаем что-то чудесное? Ничего».

Антон Романович поставил на стол вазу с яблоками.

— Когда в этой комнате я зажигаю свечку и смотрю, мне кажутся сокровища. Таинство, — сказал Антон Романович. — Сюда приходят посидеть большие господа. Без иллюзий нельзя. Реализм гнетет даже самого сильного и ломает. В иллюзиях наше спасение: утешение от жестокости и несправедливости жизни. Реализм и прекрасные иллюзии, а между ними разочарование и пустота. В этом истина всех трагедий.

— Пустая консервная банка, — сказал Павел.

— Ты о чем?

— Обо всем.

Антон Романович налил из графинчика в рюмки.

— Ну, расскажи. Вепри двинулись на юг, — сказал о немцах. — Завернули от Москвы.

— До нашей усадьбы чуть оставалось.

— Да я уже было собрался. Что их заставило повернуть на юг, когда, казалось, вот-вот затрубят и заорут — все, Россия пала. Покой потерял. Ждал. Страшно представить, а свидетелем сохрани бог. Душой не вынесу. Что же остановило их?

— Не знаю, — ответил Павел.

— Помнишь по истории, как было? Наполеон в Москву а Михаил Илларионович в Тарутино. Дорогу отрезал и выход закрыл. Вот где русский ум, гляди. Непонятное сперва, а после потрясающее. Немцы боятся такого же, разговоры, отец. Будто русские, чтоб усилить отпор на Московском направлении, сдвинули свой центральный фронт к востоку, и открылась брешь на юг. Гитлер полез в нее.

Антон Романович, в стареньком халатике, поднялся и перекрестился перед маленькой иконкой в углу.

— Значит сдвижение, историческое, божеское.

— Видел я как небо горело над Смоленском.

А Днепр был красным от крови. Вершина столпотворения российской истории. Кровавая река среди лугов.

Жуткое зрелище!

— Все как по Писанию. К тому идет-к геенкс огненной-Антон Романович выдернул из хлама пожелтевший бумажный свиток и развернул на столе. Павел увидел на картинке какой-то провалившийся, вымерший лес и грязных остромордых вепрей. Они стояли на задних ногах как бы уж и люди, и толкали нагую женщину. Один зверь, подняв морду, скалился, выл от страсти и бессилия возбудить в женщине такую же страсть.

Она была измучена и покорна, а вепри, могучие, рыжие, во власти над ней все толкали ее.

— Уничтожено все ради страсти. А без любви конец — сказал Антон Романович. Бумага выползла из рук свернулась с шелестом и соскочила на пол.

— Был я под Ельней, отец. Вспомнил, как на ярмарку с тобой ездили. Лощину проезжали. Денек солнечный и зеленый от лугов. — Тележка неслась тогда среди ржи. Жаворонок взлетал и падал. Не видать птаху, словно небо звенит и звенит. С улыбкой вернулся из тон дали Павел. — Помнишь, отец?

— Как же. Недалеко от тех мест наши земли, по дороге на север поворот. Кусты волчьего лыка границей. На вырубке столбик.

— Столбика нет, а лыко не извелось.

— Бывало, едешь рано весной, еще вода снеговая, прохлада, а лыко кораллами зацветало.

— Вот вспоминается как. И я люблю. Все во мне русское, а вот любви от русского нет. Кто объяснит?

— За верную службу отечеству пожалованы поместьем. Стражу несли. А они республикой на готовенькое. Русское поразнили на виноватых и невинных. Сами себе страшнее татар с их прошлым нашествием.

— Погоди, отец. Полистаем их комиссарские книжки. Будут зубами рыть могилы себе… Про лощину тебе сказал. Да вот еще незабудки вспомнил; по склонам синели. Теперь лощина смерти, завалена мертвецами.

Некоторые, провалившись в землю, стоят. Волосы шевелются. Погребено отборное, русское. Исходит сила, на тысячу лет загаданная. Три Америки на своей бы земле устроили. А пали в лощинах. Скоро конец!

— Не спеши.

— Кончилось. Кончилось. Каждый умный русский мог бы вырыть миллион из своей земли с ее богатствами. А он, в обмотках и рваной рубашке, сдыхаег в лощинах нищим за какое-то счастье. Теперь миллионы достанутся немцам!

За окном лист клена простился с летом. Сплыл на траву, и словно вдруг сама осень, осторожно, по ночам, холодом ходившая с севера в свою разведку, отпрянула в сад, оставив на газоне багряный след.

Антон Романович и Павел не притронулись к вину в рюмках: судьба уже напоила горькой, из чаши.

— Ты навестил усадьбу? — спросил Антон Романович.

— На косогоре елочка маленькая, будто сестренка родилась. Она меня встретила.

Антон Романович стер слезу с щеки.

— Разбросаны камни в былье, как кости белые, — продолжал Павел. — А где впадина от усадьбы осталась, сосны и ели. Вокруг светло, только эта впадина и темна. Дороги и помину нет. Так, приглядеться, руслецо песчаное. За низиной Угра, вроде как голубыми небесами в траве. А дальше — столбы огненные, И страшно, и красиво. А простору конца нет. Что там какой-то фронт, передовые, пушки всякие — все поглотит и землею замоет. Где парадные двери были, провал.

Туда спустился. Мрак да мох. А на дне бугор, как надгробие.

— А два белых камня под сиренью целы?

— Заросли.

— Скамейка была. На ней, при дедушке твоем, сидел сам Глинка. Приезжал из Спасского песни послушать.

Павел достал из кармана какой-то тряпичный комок. Развязал, развернул на столе грязную рвань от гимнастерки. Горсть праха-пепел с кусочками угля, с песчинками сгоревшей земли и корешками мха, как нитями золота.

— Из раскопок Российской империи, — проговорил Павел.

Антон Романович долго глядел на горстку пепла. Когда-то, по вечерам, усадьба сверкала огнями и издали была похожа на хрустальный с золотом кубок. Неужели от всего осталось только эта грязь и рванье.

«Господи, господи, за что ты нас?» — вопросил Антон Романович и поник.

— А брат? Ничего не слышал?

— Не слышал, — ответил Павел: затаил от всех следы дядюшкины. — Если бы меня не тронули, я босиком бы до Сибири дошел, дополз бы, да в самую глушь.

Теплая печь, жена. И пропади все пропадом! Спокойной воли хочу: дышать морозом, косить да на час к реке. Все дано человеку, а он, гад, поуродовал!.. Гитлер — сила, ниспосланная освободить землю от человеческих тварей. Люди закрывают и сжигают себя, как падаль.

Нечего жалеть.

— Что стряслось? — с тревогой спросил Антон Романович.

— Жуткая жизнь, отец. В болоте, на островке, я видел, как в корни вползала змея. Позавидовал ей: она могла скрыться. Я не могу больше. Как исчезнуть, где ход? Я должен снова идти туда, рядиться в гимнастерку. Есть женщина, которая знает меня. Может провалиться все. С меня шкуру в гестапо сдерут.

— Вот несчастье-то.

— Я боюсь.

— Кто она?

— Постарался на свою голову. Помнишь лесника?

— Его жена нянчила тебя. Была твоей мамкой… Я тогда хотел, чтоб ты мужицкое впитал прежде французского. Для укрепления в родной почве. Крепче так-то. Соков вон сколько! А от чужого со своим разжижение получается. И жил ты у них. На харчах крестьянских. Не давал тебя баловать. Умных людей мы замечали. Живы?

— Да. Это их дочь. Что делать? Она на хуторе.

Я видел ее.

— Поговори с ней, — дал совет Антон Романович. — По матери и отцу она должна быть доброй.

— За такую доброту отвечают как за измену. Во врагах числюсь.

— Или что натворил над ней?

— Ничего.

— Как же так? Неужели убить?

— Не убью.

— Ты не говори никому.

— Я хитро все, хитро.

— Продержись.

— Немцы могут не пойти дальше, укрепятся на линии Днепра. Столько земли взяли! С перерывами как бы не затянулось на годы… Зачем мы слезли на этом проклятом месте? Надо было дальше и дальше.

— Не пускала родина наша. Да и поджидал брата. Мы были знакомы с паном. Викентий бывал у него, охотился вот на этих землях. Перед бегством договорились, здесь вот остановимся. Бежали бы дальше. Хотели в Бразилию. Там укоренить свое дело, не теряя из виду Россию. С чем было бежать? — сказал Антон Романович. — Брат не явился, а у нас ничего не было.

— Пропади пропадом. И эти бриллианты. Лучше бы ты поливал цветы в московском парке.

— Они и так пропали. Я сказал тебе о них для твоего спасения. Ты искал их, понял, фамильное, но врагом не был.

— Я между двух огней, — проговорил Павел. — Не спасут никакие бриллианты. Не я придумал мятежи, войны — весь этот подлый мир. Все явилось до меня, а я должен отвечать. Боюсь, дрожу, скорее убью, чем выйду и скажу правду. Да какую правду? Я не знаю ее. Одно знаю. Назван человеком тот, кто не может им быть.

— Пустые слова, — перебил Антон Романович. — Собьют с толку. Люди не выйдут из прорвы. Стоит ли задумываться, как жить? Мысли проверены тысячелетиями, и ни одной подходящей. Какая польза, что умный и святой возвестит о добре, а темный подлец и дурак раздавит? Волю дает богатство. Я был богатым, а сейчас у разбитого корыта, знаю, что говорю. Есть сознание, где является красота, а есть грязный трактир.

Это там кричат: пропади все пропадом! Пропивая последнее, ты не забывай, кто мы. Служили престолу.

В тысяча восемьсот двенадцатом году наше имение было разорено. Твой прадед Хрисан взялся за оружие, когда французы были в Москве. Партизан беспощадно расстреливали и вешали. Не побоялся. Был казнен в городе Красном. Дерись до последнего и не сетуй на мир. Другого не будет. Ты вспомнил нянюшку. Веселая была, а на иконку поглядывала. Она едина, иконка-то.

Или с дочкой разбивать будете? За что? И за кого? — Антон Романович показал в небо, — Там проверка.

— Ты прав. За кого и за что?

Антон Романович протянул руку, тронул лаской волосы сына.

— Не тумань голову. Не думай, что воина закончится так просто. История как дорога, где ровно, где круто, а то и вовсе не видать за метелью. Бывало. Не пугайся, не кричи. Конь дорогу чует и так повернет, что окажется, совсем не туда в оглоблях ломали и гнали.

* * *

— Зажгу свет, — сказал Антон Романович и поднялся, пошел занавесить окна.

— Постой. Тише.

Павел бросился к двери. Ничего не поведала чужая ночь, отпрянула с шумом листьев, показала дорогу и скрыла ее.

Он вернулся к столу. Чернел в тряпице прах.

— Был с вами в ту ночь еще кто-то невидимый, близкий к нашему дому человек. Не пустые же собирались бежать. На это и рассчитывал. А оказались бриллианты. С ума сойти! Гляди, в армяке и лежат непотрошеные. Куда с ними сунешься? Там лишь получка.

Доходы на школы, книги и пушки.

— Поклонись. Сурово, но только сила сохранит Россию. При царе начался разлад. Проникало чужеземное, покупало и низвергало в беспорядок. Как устояли?

Не перестаю удивляться. В мгновение ока образовалось вокруг одного. Какой же силой? А ты говоришь. Что-то есть. Летел и летит всадник. Конь стремится в грядущее, а всадник, обернувшись, целит стрелой в врагов на следах его. Вот тебе стремление России. Сильное, единое, никакой расплывчатости в сферах мировых, враждебных. Так говорил и брат. А я продолжу нынешним, чтоб ты уяснил. Гитлер пробивает брешь с запада навстречу восточному пришествию. Вот когда поймем, какою свободою жили. Не только мы. В настоящем судьба будущего мира на московской заставе, Пашенька. Решит солдат в окопе, быть или не быть потрясению от помрачненного ума Германии.

— Очнись, отец. Я про армяк.

Антон Романович поднялся, прошаркал по комнате войлочными чеботами, хотел занавесить окно. Павел остановил его.

— Не надо. За занавеской и подслушать могут.

— Кому здесь. Я не забыл, о чем речь. Память-то не потерял. И с кем же мне поговорить, да в такой час.

— Я хочу знать, отец, кто схватил армяк с бриллиантами? Мне надо. Кто?

Антон Романович опустился в свое кресло.

— Рюмочку бы выпил. Что ж ты? Поспишь хорошенько. Тут-то тихо.

— Не уймусь. Потом, отец.

— Попробуем начать. Так скажу. Человек, взявший бриллианты, с такой тайной, Паша, на нормальном не устоит. Миражи в сокровищах, а жизнь серенькая. Какая-то заброшенность этого человека в ней. Отчаянье недостижимого. Минуты ослепления страстью и снова подавленность. А раз тайна, то и ложь, само собой, на такой почве. Вот тут и зацепка-сам дух следа. Если, конечно, не в заграничном пребывает и не пропито.

И такие дерзают, за бутылку. По камню все и снесут подзаборной бабе. Придется, присмотрись к избам, где курево самогонное бывало. Не брезгуй. Украло ничтожество. Ищи самую грязь. Скорее обнаружится. А вдруг?

Даже часть изменила бы нашу жизнь. Хоть бы на домик в Швейцарии. В наше возвращение не верю, лишь в начале был ослеплен надеждами. А когда немцы ушли туда, в леса, будто все потерялось. Немецкое-то и не переживу. По мне сейчас любое, только бы русское.

— А я хочу выспаться с миллионом на бразильском берегу. Ты что-то начал, отец. Ну, ну, еще. Ведь завертелось. Рядом совсем. Много знает о вас. Он видимый и невидимый. Ты знаешь его. Его нет в твоем сознании, так далека твоя мысль от него. Невозможно представить, а он есть. Кто-то вертелся? Поройся в грязи, в нашем дне. Родня на хуторе завелась, а может, есть и еще — не по крови, а от вас уродился.

— О ком ты?

— Так вот и хочу знать. Мне надо. И сейчас влияет.

А не пойму.

Антон Романович задумался.

— Про родню ты упомянул, с чего? Не Жигаревы ли? По наследнику? Бумаги я зарыл и завещание брата на имя сына его Дмитрия Жигарева. Отрыть не могли.

Одно лицо той сделки — Григорий Жигарев в ту войну где-то на фронте погиб. Было известие. Федор, сын его?

Мог ему сказать? Зачем? Для бунта? Не было смысла.

Им дали землю. Только мечтать, а не бунтовать. Да и Федор мужик тихий. Любил петь. Сколько разных талантов водилось у нас! Без земли — одной какой-нибудь песенкой миллион бы напели. Отпадает Федор… Рыжоха, баба его? — Антон Романович вздохнул. — Грехом своим перед мужем изводилась. Иная и ничего, а эта в какой-то год уныла. Видел ее как-то в церкви. Молилась печально, долго. Вот исступленно бы молилась, тогда можно подумать.

— А гадюкой подползла, а? С греха и молилась.

— В печали нет зла. — И снова задумался Антон Романович. — Кто еще? Астанька Желавин?

— Ну. Погадай.

— Бестия, мог знать. Знал, что не положено. Слушать умел. Ему и образование дали, чтоб мог всякий разговор понять и пересказать с умом. Брат специально с собой в Москву брал на деловые свидания. Все схватывал. Получал, и от стола перепадало, и от веселья. Погулять дядюшка твой любил. Тут уж все, и вино, и красотки разные. А вот же к рыжохе потянуло. Про брата, про брата я.

— Желавин что ж, отлетел? — спросил Павел.

Белые зубы старика жестко блеснули из-под нафабренных усов. Он засмеялся.

— Псу была бы чашка полная да хозяин.

— А говорил ты как-то, нашему брату головы рубил?

— Голодный и без хозяина — на всех бросается. Жив?

— Так, выходит.

— Лучше бы сдох. Никому не нужен. Бродячих псов на живодерню волокут, боятся. И запомни: грызутся насмерть.

— А погладить? Пес ласку любит. Вдруг армяк в зубах да и принесет?

— Осторожно руку-то, злой.

— На жигаревский двор повадился, — вел разговор Павел.

— А что ему там?

— Бабенка во дворе молодая. Жена братца моего.

— Невестка тебе. Пригодится.

— Дочка вышивальщицы нашей, — досказал Павел.

— Родила, значит. Должна быть в мать красива.

— Да пес в репьях и постарел. Может, в молодой новую хозяйку почуял?

— Вон ты куда подвел, вон ты куда подвел, — повторил Антон Романович. Не хозяйка, а наше хозяйское унюхал. Уволок?

— Тише.

— Незнамое открылось. Гляди, гляди, и пепел засверкал. Колдовство. Видела бриллианты красавица вышивальщица. И пояс видела. Раз, под секретом, Викентий показывал.

— Зачем?

— Для игры воображения. Потом шитьем как бы ловила тот блеск.

— Ты чего-то не договариваешь, отец?

— То, что происходит по ту сторону рассудка, непередаваемо. Как сны, которые забываем. Она просидела над шалью год. Вышло что-то нелепое. Дядюшка в гневе схватил шаль и выбросил из окна. Случилось чудо.

В некотором отдалении шаль переливалась словно бриллиантовая. Шаль была продана одному богатому англичанину. Воображение превратилось в золото. Дядюшке пришла мысль являть воображение и получать золотом.

В каждом человеке заложена тайна, и она должна являться, и является храмами, картинами, песней, кровью и отчаяньем. Тот же алмаз был замечен человеком в камне и отгранен в драгоценное. Человек, в сущности, страдает потому, что его мучает неразгаданная его же тайна. Вся борьба на свете по врожденным тайнам. Поэтому никогда, никто не объяснит, что и почему. Самая прекрасная и великая мысль — одна из тайн среди множества тайн. Определенного нет и не будет. Сотворено для чего-то. Для конечного. Что там, мы не знаем.

В общем и вкратце дядюшкина теория. Но одна тайна постоянна: страсть к женщине и женская страсть. Брат и решил явить ее как бы видимым. Не знаю, что получилось, и сказать ничего не могу… А дочку ты видел? — внезапно спросил Антон Романович. — Красива? Желавин зря вертеться не будет. Как зовут ее?

— Феня… Родня, дальше некуда. Братец из тюрьмы только что, мучитель жены. А невестка огоньком под откосами вышивает.

— Как это огоньком вышивает?

— Эшелон немецкий спустила.

— Как, дочка!

— Плевала она и на все бриллианты на свете. Сама дороже бриллиантов. Что Желавин унюхал, не знаю. Видать, тоже инстинкт, предчувствие кола осинового. Развели псов да сучек на свою глотку. Туда и дорога всему! — Павел сошвырнул со стола рвань с пеплом.

Антон Романович бросился собирать землицу на полу.

— Прах дома. Святое, — шептал, искал землицу и плакал.

Павел обнял его, прижал к груди голову отца.

— Прости!

* * *

Павел снял сапоги, завалился на диван.

— Нельзя сказать всю правду. Я знаю, отец.

Антон Романович сидел в кресле.

— Как было жить иначе. В сущности, любое богатство копится из награбленного. Никто не виноват. Я зазеваюсь, ограбят меня, и я стану нищим. Ограбление происходит как бы само, по каким-то расчетам, которые называем делом. И у нас было дело. Как же без дела?

Все хотят, чтоб им помогли, вывели в люди. Но потом забывают, стараются избавиться от своего благодетеля, ненавидят и не пускают на порог. Брат брал расписки в таких случаях. Он не требовал выплаты. Но расписку оставлял. Обычно интимного свойства, придуманного или бывшего на самом деле: как быть? Не насильно же.

Человек закладывал душу сам и счастливо жил. Вот из такой расписки и вышла для нас история неприятная.

Татьяна Опалимова с нашей помощью приобрела дом.

Жила хорошо. Но, вырастив дочь-красавицу, забоялась, что и она будет зависима от нас, потребовала расписку и пригрозила выдать кое-какие наши тайны. По нашему доверию к ней что-то и знала.

Павел, закрыв глаза, слушал отца.

— Знала она и о бриллиантовом поясе, — продолжал Антон Романович. — Брат не всегда проявлял осторожность. А в чем это выразилось, не знаю. И в то же время сомневаюсь, что могла предать. Так или не так, а брат вспылил. Такое он не прощал, когда нарушались условия, необходимые для общего дела. Брат почувствовал, что его предали злейшему врагу нашему Додонову, миллионеру, человеку по той поре всесильному. Дела наши пошатнулись. Боялись и пожара. За деньги любой бандит мог поджечь нас. Татьяна Опалимова внезапно скончалась, а вскоре Додонов был убит и ограблен. Говорят, взяли на миллион драгоценностей. Брат находился в те дни в усадьбе. Дела наши в дальнейшем пришли в порядок. Но брат переменился. Порывался куда-то бежать. Прежний Викентий словно таял и исчезал. Из сил его являлся грубый, хитрый, недоверчивый, боязливый, чего прежде не бывало. Желавина то выгонял, то сам на коне мчался за ним. Чему-то верил, а чему-то нет. Кажется, и Желавин, учуяв что-то, раздувал разные страхи. С ведома барина создал тайную платную охрану.

Кто в ней был, даже мы не знали. Но брат успокоился, ожил. Старые наши дела отмирали, уже не было нужды в них. Брат готовил что-то новое и даже собирался открыть свою газету. А как все повернулось, ты знаешь, — закончил свой рассказ Антон Романович. Показалось, Павел спит.

«Да и хорошо, что не слушал», — подумал отец.

Павел повернулся на диване, глядя в угол, где будто из стены выполз старик и снова скрылся. Да нет, лицо вон от звезд лоснится, а по морщинам черно, как в зарослях хоронится.

— Чего же боялся дядюшка? — спросил Павел.

— Приезжал какой-то человек к нам в усадьбу. Кто и откуда, не знаю. Многое не знал из дел брата. Он сказал, что человек от Додонова с предложением о союзе.

А к вечеру уехал. Больше никому и ничего не говорил про него. Но что-то было.

— Мне один старик сказал, что Гордей Малахов предал дядюшку.

— Какой старик?

— Не назвался. А лицо его было забинтовано.

— Нс касайся, Паша. Отстань от всего. Есть невидимые люди, они вершили и вершат не только нашей судьбой. Я их не видел. Это вира, которая начинает со складчины, помогает одному выбиться в люди, и тот тянет остальных. Сообща проникают всюду. За измену беспощадны.

— Я вспоминал ночь в трактире, — сказал Павел, — как незабываемое, светлое, возгласившее сбор людей отважных. А это вира, в которой запутались навсегда.

— Чтоб не пропасть, надо было принадлежать к какой-то вире или бежать всю жизнь к воображаемому берегу, которого нет на самом деле. Отстань от всего, а попадется — бери.

— Я не стану больше расспрашивать, отец. Но ответь. Что за бриллиантовый пояс, откуда он взялся?

— Со мной докончится. Тебе не нужно, — когда надо, был еще силен в ответах Антон Романович.

Павел стал собираться.

— Хотел предупредить, что к тебе приедет Серафима — жена Желавина. Просила пропуск. О нашем разговоре молчок. Сам знаешь.

— Серафима? — переспросил Антон Романович. — Сиротка?

— Жена желавинская.

— Вон что! Что ей надо?

— Тебя хотела повидать, барина. Возможно, какая-то цель. Все только цель.

— Да. От души мало осталось, все от хитрости. Как в картежной игре: страх проиграть, и радость выиграть, обмануть. Брат когда-то попросил Татьяну Сергеевну Опалимову приютить ее, сиротку-то.

— Ты, отец, о чем-то начинаешь, но не договариваешь.

— Все о человеке, даже о родном, знать невозможно. Многое в делах брата для меня так и осталось загадкой.

— Желавин считался убитым. По он жив. Убили и схоронили кого-то другого. Не в этом ли загадка и разгадка, отец?

— Убили брата? — сурово спросил Антон Романович.

— Нет.

— А кто убийца?

— Неизвестно. В любую минуту могут убить и нас. Породили вечный страх и смерть себе своими тайнами. И мы, ничего не зная, как слепые. Ты можешь куда-нибудь скрыться?

Павел приблизился к окну и прислушался. По саду покрапало и затихло.

— Ты что-то задумал? — спросил Антон Романович.

— Ничего. Я спрашиваю тебя.

— От кого скрыться? Если от гестапо, то от них не скроешься. Когда все это кончится? Скажи, что еще случилось?

— Не так страшна смерть, как страшна жизнь.

— Выразившись так, ты ничего не сказал. В жизни рядом с тупиками есть и выходы. Чтоб уехать и где-то жить, нужны деньги. От пустых карманов появляются золотые мечты. Тут я приспособился, место бойкое. Ты поставил много вопросов. Нужно выбрать один, главный и разрешить его.

Павел, запахнувшись в плащ, быстро шел к фиолетовой мгле, и чем дальше уходил по запутанной вьюнками стерне, тем невыносимее была жалость к отцу. Шел в безмолвный провал за рекой. Там началась эта война, а будто обманула: далеко на воде золотились огни и было тихо.

* * *

Антон Романович в сторожке своей, у окна, в кресле сидел. Все чего-то в дремоту клонило. Тучи непогодой тянулись. Сыпанет дождь по крыше, какая-то черепичка прозвенит: видать, сильно каленная, тонкая, а капли как горох.

С севера перелетали птицы, мигало небо стаями.

Скудело солнце, и чудились в дреме жнива жаркие, горлачи у копен. Стрекочет зной. Глубинная даль выстлана облаками-вьются дымком в хрустале. Яра память минувшей молодостью: туда и клонит седую голову.

Глухая пора с дерева лет уже осыпает листья.

Немцы перед теми жнивами стоят, и Пашенька там побывал, прах усадьбы в тряпице принес — не бриллианты. Вдруг в минуту какую-то махнули — так и качнулась та ночь. Унес кто-то в темное поле. Уже и нет дремоты! Не мужик в лаптях или дворовая баба босая — не прятать схватили и любоваться. Где-нибудь далеко богатым плантатором ходит вор.

«Не найти, Пашенька. Зря смутил. Но кто, кто?»

Про бриллианты знали он и брат. Хранили в тайном местечке. Берегли для больших новых дел, да и плохих перемен побаивались. Гремела кандалами Сибирь острожная. Там и дворяне в рудах пеклись за мысли крамольные, с виду умные, ученые. Да не делить же землю и бриллианты с мужиками. Только силой, резней и мятежами, разинщиной. Вот и думай, смотри, у других не спишешь: своя география, своя история. Да по воле и все-то канет: не вишневыми садами, сарафанами и песнями — немецкое, французское, английское заводские, фабричные и торговые престолы ставило.

Цвел голубой ленок на ловягинских полях, стелили его по росам бабы с мокрыми подолами. Дорогое полотно выходило, а по цене не удержалось, когда цветастыми волнами раскатился по прилавкам ситец. Закрыли Ловягины фабрику каторжную. Для проезжих стойку трактирную с заграничным граммофоном поставили. По дворам скупали холсты на похоронные покровы: на лавке в Москве сменили вывеску.

Глядеть, богато жили, а дело вязло. Подхлестнуть бы: упряжку выбирали сноровисто, не спешили.

Давней дорогой и разговором с братом погорячился.

На собрание в Москву ехал Викентий — дельцов послушать. Провожал его Антон Романович. Ехали в пролетке с брезентовым верхом. Подхлестывал коня Астанька Желавин, посвистывал.

— За океан. Там начало, — сказал Антон Романович.

— Далековато.

— Волк округой ходит.

— А наше? — спросил Викентий.

— Один был распят, другой проклят.

— Высоко взял, — усмехнулся брат.

— И сюда вкоренимся из безопасного.

— А кому землей владеть?

— Оттуда и сюда достанем.

— На побегушках за свое. Нет! Сила нужна. Кулак, чтоб наше, свое утвердил. Вскормить, вспоить. Неужели Россия не родила спасителя?

На станций, в ожидании поезда, походили по откосной тропе. Желавин упряжь ладил — обратно ехать.

— Наши разговоры слышит, — заметил Антон Романович.

— Наше и жрет. Зубы крепкие, язык держит.

— С живота распоясываются.

— А с поста дорываются, Антоша. Сторожи тут.

Ехал в усадьбу с Астафием. Тот сидел на облучке.

В рубаху его со спины впивались оводни. Поводил плечами, и они взлетали и снова липли к нему.

— Почему, Астафий, к тебе оводни липнут, а ко мне нет? — спросил Антон Романович.

— А потому, что отродие это приучено к кровушке из мужицкого пота.

— Почему из пота?

— Мужицкий пот с чего? От работы. И если мужику оводней от себя гонять, то и работы не будет. Без куска хлеба скорее помрет, чем от оводня.

Молод Желавин, но уже хмуринка в глазах: думается, не к добру, как разгорится. Полосы света из-за деревьев замахали по его картузу. Картуз суконный вырыжел.

«Не спешит к обнове, — заметил Антон Романович. — Значит, главное не ручейком играет, а омутком стоит».

Дорога в низину вкривилась. Пролетка опустилась в прохладу и хаос чащобный, в котором деревья нищие будто бы кричали и молили небо о спасении. По и свет не спасет. Деревья, вырастая, проваливались под тяжестью в заболоченное. Не свое взяла земля. Здесь пожар благо. Гарь лугом зацветет.

Желавин сидел неподвижно и только рукой шевельнул — наган достал.

— У нас же тихо, — сказал Антон Романович.

— Очень уж тихо. В ушах звенит, а вроде как и на самом деле звенит, будто едет кто-то, а не показывается.

За бугорком, за бугорком.

«Распоясался мужик, — подумал Антон Романович. — Дела плохи».

— А если в ухо тебе, чтоб загудело? Да в бугорок.

Желавин повернулся, отблеск нагана полыхнул по глазам.

— Всякий может!

— Хватит, хватит, — забоялся в темном лесочке Антон Романович.

— На дело намекаю. А вы меня в ухо, барин. Вот и слухи. Я же не могу сказать, что все разговорами и распугаете. А примечайте.

— Что ж такое?

— Вы — в ухо, а за язык — в болото. Вот у меня какая жизнь.

В ту же ночь Антон Романович проснулся от стука в окно Подошел. К стеклу белое что-то будто прилипло и отстало. Под лавку упал барин, к стенке от страха прижался.

— Астафий! — закричал.

— Я тут, — ответил под окном голос. — Кто-то подходил. Вторую ночь, барин. Следы вон.

В сад выскочил барин. Чуть перед тайным местечком на колени не упал. Да свернул круто.

Время быстрый совет подсказало: бежать! Да армяк с телеги взмахнулся. В один миг кто-то миллионщиком стал а они нищими, бродягами и разбрелись.

«Нет, не Желавин, — подумал Антон Романович, — Бестия далеко бы умчал».

Вертелся на коне плантатор в техасской шляпе, с хлыстом, а лицо не показывает.

Рябили в небе летящие птицы. Отставших, обессиленных поднимало, забрасывало ветром от стаи, выше, выше заносило, ломало. Встрявшие в траве перья мокли, черные с синевой, серые и совсем маленькие, голубые.

Что же случилось, что под осень покидают гнезда, летят от берез к пальмам и снова к березам — к весеннему плачу родному? Видать, когда-то с землею стронулись к северу гнезда, а может, и поубавилось дровец в солнечной топке, что уж и не прогревает углы, замораживает? Вот и летят от гнезд к теплой се…

«Всем тяжела жизнь на земле, да и быстра, слишком быстра. Будто и не жил, и не было ничего. Как у всего и у всех. Зачем далеко ходить, высоко летать? О чем думать? Ты под своими ногами», — ниже и ниже клонил голову.

— Барин, Антон Романович? — Услышал вдруг он.

На пороге стояла женщина в деревенском платке.

Глаза тьмущие, немигучие, студеные, как под ветром в тени платка, да будто двойным косили, как отсветом ненастья на темной воде, явится, обнадежит и пройдет.

Она поставила у порога баул из желтой клеенки, с блестящими замками.

— Барин, Антон Романович?

Он выполз из кресла, с трудом распрямился.

— Что тебе?

— К вам я. Полы помыть или погадать. Карты у меня. Сиротку-то не забыли?

«Серафима», — понял Антон Романович.

— Как же… как же, — проговорил он и, как прежде, протянул было руку для поцелуя, но опустил. — Что на пороге стоишь? Садись.

— И посижу с вами, и все что угодно вспомянем, барин, Антон Романович. Ополоснуться бы. А то в дороге всю грязь вытерла. Ай, грязи сколько! И стираются, и моются, а все скобли.

Антон Романович принес из душевой гостиницы ведро горячей воды и ведро холодной из колодца.

Серафима на засов закрыла дверь в сенях. Налила в таз воды, посмотрела в слуховое окошко. Зеленела помокшая крапива, возле дороги колодец с распятием под нависшей красными гроздьями бузиной.

Скорой была баня. Свежий халат клюковками из баула достала — надела. Постояла, пошатываясь в туфельках на каблуках. В слуховом окошке ручное зеркальце приладила. Волосы скручивала, оплетала белоснежным венцом косынки и поглядывала в поле, на поворот дорожный у кустов.

Вынесла ведро, вылила в яму у сарая. Постояла, оглядывая поля в желтом солнце, кое-где серые, старой ометной соломой прели: «Неужто заграница?»

За сараем гостиница — одноэтажный каменный дом с башенками по углам, похожая на небольшой замок.

Был и ров, наполненный водой, заросший ряской, и мостик перед входом.

Двое немцев прохаживались по садовой аллее. В центре клумба с вишневыми астрами. Небольшой фонтан моросил, в высоте, над цветами, сияла полоской радуга.

* * *

Антону Романовичу кое-что перепадало от гостей.

Скупал и вещицы, привезенные из России, перепродавал. На домик спешил скопить. Теперь и Серафима к делу.

Он посмотрел в замочную скважину, ближе и ближе глазом. Увидел мерцавшую тьму, в которую, посвечивая, водило бездонное, гасло, приближаясь, и снова занималось в глубине: ее глаз в замочной скважине скрылся.

За сумраком сеней мутнело слуховое окошко. А в сторонке, чуял, стояла она. Сердце его словно уж чего-то и достигло. Яростного своего братца вспомнил с опозданием. Заторопился в неожиданном. Усы подфабрил, длинную бархатную с накладными карманами куртку надел.

Примазал бриолином поредевшие волосы. Лицо хоть и усохло, кожа натянулась, но не морщинилась. Жесткие брови косматились, а глаза углубились в щелочки, осторожно поглядывали.

Серафима вошла повеселевшая.

— Боже, боже, — оглядывая ее в халатике клюковками, произнес Антон Романович. — Был небольшой комочек. Откуда что взялось? И линии, линии, кто их установил? Не так и не этак, а как положено только одной. Ах ты какая стала!

Он пригласил ее в уголок, к столику с винцом в графинчике. Налил в рюмки.

— С прощением, — сказал он.

Серафима чокнулась, но пить не стала.

— Плохо, когда от женщины вином пахнет, — проговорила игриво.

— Мы же свои. Свойки. Так у нас?

— Если только силой вольете.

— Зачем же силой?

— Сами ведь желаете, а не я.

Антон Романович подошел к ней, взял ее рюмку. Подносил к губам. Серафима улыбалась и отворачивалась.

— Нет у вас силы, Антон Романович, нет.

— Силы захотела!

Вино пролилось на халатик.

— Только замараете. А силы нет и быть не может, Антон Романович, нет, задорила и словно уже злилась она.

Антон Романович отошел, отдышался.

— Зачем приехала?

— Халатик-то замарали. Новый. В Даниловском универмаге купляла.

Она отвернула ворот халатика, посмотрела с изнанки, ресницы опустив. Молодая. Туфелька на полу.

Антон Романович графинчик наклонил над рюмкой.

Полилось вино густое, хмелем и розой запахло.

Серафима одной рукой рюмку подняла, а другую — па грудь положила.

— Нет, Антон Романович, совеститься буду: что подумаете: баба вино пьет. И строгости не будет.

Поставила рюмку.

— Не лихая ты, — подосадовал барин.

— Не обижайте, Антон Романович.

— Чем же я обидел тебя?

— А желание у вас, чтоб я милая была для вашего удовольствия.

— Да я так. Просто так сказал.

— Тем более, Антон Романович. Значит, и без желания. Пустые слова.

Антон Романович руками шлепнул и голову опустил:

— Ну до чего же дотошная. До чего же дотошная.

Вот я спросил, зачем ты приехала. Ведь и опять что придумаешь, простой вопрос извратишь.

— По делу к вам.

— Говори. Я тебя слушаю, — ответил Антон Романович и потрогал усы, будто уж и занервничал: не ладился разговор.

— Совестно мне, Антон Романович, — сказала Серафима и опустила голову. — Одинокая я. Астафий, бывший мой муж, три года в убитых числился. Из документов моих его вычеркнули. А явился, — Серафима огляделась. — Вроде как упокойник. Боюсь с ним. Сбежала я от него. Дело такое, Антон Романович, что и винить-то меня нельзя, будто развязная я какая.

— Да говори ты.

Серафима руками закрыла лицо.

— Какого подходящего немца бы мне сосватали.

— В мужья, имеешь в виду?

Серафима сняла руки с лица.

— А то как же еще. Я по строгости. А за труды ваши в долгу не останусь. Сюда, в комнату, его пригласите. А я наедине сама посмотрю и договорюсь. Хоть и языки-то у нас разные, а как денежки покажу, то сразу все и понятно станет.

— Что за цель? — спросил Антон Романович.

— А уехать хочу куда-нибудь подальше. Домик куплю с терраской виноградной и лавку торговую открою, а то и трактир можно — в моих средствах.

Антон Романович готов был броситься к ней и руки ее расцеловать: себе такое счастье вымолить.

— Зачем же тебе чужой? Гляди, и обманет. Ты умнее смотри.

_ На ваш ум надеюсь. Зачем-то я к вам ехала.

— Видишь ли, Серафима, пропуск просто знакомой не дадут.

— А жене?

— Так это надо все по закону.

_ Ну, если у вас какие свои виды, я сама себе сговорчивого подберу.

— Зачем же, зачем же, — заторопился Антон Романович: не ушло бы счастье. — Твое согласие.

— Да будто сами вы без согласия, не желаете.

Антон Романович припал к руке Серафимы.

Вот и супруги — Антон Романович и Серафима, теперь Ловягина, жена дворянская.

В сторонке стол накрыт. Так, наскоро, в сборах перед дорогой.

Встали друг перед другом за столом. Чокнулись.

— Со счастьем!

— Со счастьем, — словно пропела Серафима.

— Горько! Горько! — как бы со стороны воскликнул Антон Романович.

Он подбежал к Серафиме, надушенный, в распахнутой куртке. Она остановила его.

— Не тут Антон Романович. В домике своем, на терраске виноградной, — опустила глаза. Пропуска лежали на столе, в желтом бумажнике.

— В Альпах! В Альпах! — чуть во хмелю, да как в ударе был Антон Романович, — Какие чудеса в деньгах. Все что есть на свете — в них. Подай-и возьмите.

— Это Антон Романович, не деньги, а ягодки. Ягодки-то не простые. Целовать будете. Нашла и вам принесла. В баульчике вон.

Антон Романович раскрыл баул, стоявший на полу, и руки поднял.

— Бриллианты!

Упал перед Серафимой, руки ее целовал, горело и сверкало, поворачивалось белым.

Серафима на диван повалилась.

— И поясок на мне. Поясок.

Рванул с живота ее пояс в холстине и холстину зубами раздирал. Да вдруг затих, вгляделся в камни.

— Фальшивые. Поддельные.

Серафима сползла с дивана.

— Настоящие!

— Фальшивые.

— Настоящие, — ползала на полу Серафима и показывала в горстях текучее, исчезавшее.

Антон Романович встал, пошатнулся. Померкло перед глазами. Но устоял. Опомнился совсем.

Серафима прыгала по полу, собирала камни.

— Настоящие, настоящие.

Антон Романович поднял пояс, подержал и бросил его в угол.

* * *

На краю леса злачная изба. Тут, изголодавшись, впивались в вино ночные оравы с расстегнутыми и сброшенными мундирами. Пьяные девки и молодые бабы плакали и орали песни.

Павел вышел на крыльцо. Ночь, как топками, вспыхивала по краю передовыми. За дверью патефон изводился фокстротом.

Над избой чистое небо мерцало холодавшими звездами.

Желавин стоял поодаль. Поманил. Павел подошел.

— Нет ее, — сказал он про Феню.

Глаза Желавина хмуровато поцелились, что-то выждали.

— Хорошо смотрел?

— Света маловато.

— Значит, не от нее.

Из слухового окошка избы будто пламя глянуло.

— Выпил ты, Павел Антонович. Вон под кустик пошли.

Они легли у одинокого куста в поле.

— К Дарье солдат завалился из окружения. В бывшем трактире проживал Студент. Пармен Лазухин, сказал Желавин.

_ Что это значит? — спросил Павел.

— Коряжка, видать. А за коряжкой кто-то хоронится.

Поглядим.

Павел повернулся на спину.

— Давно мы с тобой. Будто всю жизнь. Можно оы и с доверием уже.

— Не надо мне доверия твоего, а тебе моего, под цеплять чужую судьбу не хочу. И тебе не советую.

А что живы пока, один другого не стрельнули, вот и доверие.

— Где дядя Викентии?

— Теперь себя спрашивай.

— Скоро опять туда.

Желавин посмотрел в ту сторону.

Над лесом заманивала розовой чащей беда.

ГЛАВА IV

На Западном фронте по лесам и сырым калганным лужкам нагромыхивало с передовых свою восьмую неделю Смоленское сражение.

А по отдалению, но все той же войной, немцы рвались к Киеву. Надежды, что город притянет к себе вражьи силы, замнет их в побоище, рушились.

Еще с июля под Ельней шли упорные бои за овладение ельнинским выступом, который немцы удерживали как плацдарм: выдаваясь к востоку, создавал угрозу Западному и Резервному фронтам, предопределяя удары с выходом на Юхнов и Вязьму, что в дальнейшем открывало дорогу на Москву.

Каждая смоленская верста могла стать роковой и для нас и для немцев, судьбою войны. Неузнанные еще, таились эти версты по сосенкам и черничникам, кое-где кочками, обозначенные — красным по зеленому — россыпью брусники, наполнялись смыслом историческим, потрясающим.

В начале сентября полк Елагина поднялся во всходских осинниках и тронулся в сторону Ельни по левобережью Угры, в сплошных лесах, которые среди болот и разливов стояли: близкие к поверхности грунтовые воды текли из-под земли под тяжестью машин и орудий, месились с землей тысячами солдатских ног.

По пути Дементий Федорович завернул в черничных сумерках на привал к Родиону.

Во дворе было шумно. Юлия с женщинами готовили дом к поступлению раненых: укладывали снопы на полах, сено-стелили ребятам, которых привезут сюда скоро.

В комнате Дементий Федорович снял сапоги, гимнастерку и сел на покрытый белой простыней диван.

— Хочешь отвара валерьянова? — сказал Родион, — Сном укрепляет. Не какая-то химия, а корень — сам из сырой земли, без высшего образования, капли составляет.

— Значит, и человеку дано составлять полезное себе и природе ответно. А ты чем занят? Вот ты, знахарь, какой ты корень нашел?

— Люди давно нашли. Добром называется.

Родион поставил на подоконник кружку с отваром.

Запахло сырой валерьяновой горечью.

— Посиди со мной, — попросил Дементий Федорович.

Родион сел на табуретку у печи.

Недалекое как горящей лучиной водило по окнам.

— Один случай я тебе расскажу, — начал Дементий Федорович. — Шел я как-то березовой рощей в Перхушкове — станция под Москвой. Май месяц был. Дуб листья уже расклеивал. Вот, смотрю, по березнику двое парней идут. Вдруг остановились, и один другого ударил.

Паренек закрываться стал. А тот бьет, хлестко так, расчетливо. Забил и забил. Прижался малый к березе, едва на ногах держится. Схватил драчун за волосы его — и ну сейчас об ствол головой треснет. Убьет! Крикнул я. А он будто и не слышал. За волосы держит. Гляжу, тот, у березы, кулаком из последних сил в лицо, вроде как отпихнул. Снова драчун на него бросился, за волосы схватил и опять тот-то, у березы, в лицо кулаком пихнул. Раз и другой, да покрепче встречать стал. Драчун уж и зашатался, ноги подкашиваются. Повернулся, а лицо с кровью смешано. И упал. Вот и скажи, как один допустил, что другой чуть об березу его не убил? Ведь хватило же сил в безнадежном положении устоять и сразить. И где тот момент, когда один побеждал, и в то же время не ведал, приближался к удару для себя? Где тот момент, из которого такая развязка получилась? Расчленим весь ход этой драки на мгновения и вглядимся. Мы не найдем такого момента. Если один тратил силы, то другой и получал крепко. Без понятия, но все шло к тому концу. Момент ли причина? А может, характер? Гнев силы прибавил.

В целом человек оказался сильнее.

— Ты хочешь сказать, что здесь та береза? Так я понял? — спросил Родион Петрович.

— Вот когда свалим, тогда и предстанет в немыслимом огне смоленская береза. Здесь, здесь, Родион! Немцев не пошатнуло бы на Украину — ударь они насмерть под Смоленском. Хотят молниеносно. К молниеносному вынуждает наша территория. Территория же страны ее и история. Что же получается? Молниеносное против тысячелетней истории, в какие-то недели и месяцы повергнуть как бы вложенную нашим народом силу в пространство безграничное. В истории не было народа, держащего такое пространство. Наивысшую силу всех времен представляли татаро-монголы. Но и они не смогли удержать, а взяло и удержало русское. Гитлер и его генералы представили движение немецкой армии, ее скорости, но еще раньше, словно предвидя, народ обрел пространство, как силу на десять Европ. Может, и схватит одну, а девятью ударим. Внедрим и мы свои силы в грядущее.

Не на голом месте, а в корни глубинные, на которых земля наша держалась, и держаться ей гордо и несвержимо родом и племенем удивительным. Крыша из соломы, а рядом храм белоснежный, соха, а в руке меч булатный, грош в кармане, а в речках золото самородное, на телеге ехал, а вперед умчал. Вот загадка!

— Ну и я спокоен, — сказал Родион Петрович. — И ты часок поспи перед боем.

Поговорил Дементий Федорович, в любви к земле исповедался. Сколько бы еще сказал с улыбкой и слезами, как глубока она по колодцам и жилам, и прямо под травой, чистая, милая, звонкая, родная наша. Кто и замутит, а чистое все равно набежит.

— Без любви все иссохнет, хоть что придумай, — сказал Родион.

— В любви и сила нужна.

Родион Петрович поднес кружку с отваром.

— Сохрани сном крепким.

Дементий Федорович попил отвара, будто из бочага лесного подышал, из чаши его темноватой под высокими, улыбчивыми на солнце розовато-белыми цветами валерьяны.

Сон не приходил. Слышались женские голоса, удалялись, стучал где-то топор, рокот танковых моторов, с лязгом и визгом цепей, заходил стороной, прерывался.

Донесся смех звонкий, ответы веселые мужские и снова сглех. От хутора чуть слышно песня подливалась. Там молоденькие москвички рыли окопы…

Сумрак стоял за стенами, кто-то взмахами уходил за стволы все дальше и дальше.

«К нам… к нам», — неподвижно глядели из рва солдаты.

«К нам… к нам, — позвал и он женщину в гимнастерке. — Поля!»

Она побежала от него.

«Поля!»

Далеко остановилась, не спеша достала зеркальце и посмотрелась, подвела алым губы.

«Это после меня, после моей смерти, — подумал об уходящем за стволы, и сумрак остановился. Блестел ручей в клеверах и ромашках. — Это же после меня».

Дементий Федорович раскрыл глаза. Печь белела.

Пахло смородиной от сена.

«А это жизнь. Жизнь! Как все просто».

Голос напомнил, а разбудило тревожное, как стужей обдало.

Век свой живут военные скрытой от посторонних работой, кажется на улице привычной и шинель. Прожил — ушел, будто ничего и не сделал. Бывает так.

Но бывает час, когда надо идти в шевелящийся и вздрагивающий огнем край.

Дементий Федорович надел волглую гимнастерку, натянул холодные сапоги. Шинель согрела его.

— Знобит с твоей валерьянки, Родион.

— Печь не топлена, — сказала Юлия.

На крыльце он попрощался с Родионом Петровичем и Юленькой. Разомлевшее лицо ее в обкладке платка теплило парным молоком в ночной свежести. Он посмотрел на заветную тропку: простился с Полей и сыном. Они в прошлом, далеко, но казалось, видели его в шинели на ночном крыльце.

— С богом, — сказал Родион Петрович. Все здесь желали на прощанье добра. Если бы война внимала людским слезам и желаниям!

Река была светлее ночи — открытым зеркалом отражала кусты, тенями стояли они в печальном и неподвижном розовом по серебру пространстве под берегом.

Машина тронулась, сжинала под колеса заросли ивняка.

Ехали рядом с солдатами, идущими у стены леса.

Поодаль березы белые выбегали из-за елок, шли в отдалении, провожали, точно так, как милые провожали: не подходили к строю, а шли по обочинам и отставали, отставали — не сразу гасили свет и уже без слез, ясными глазами запомнить хотели родное, ушедшее вдаль.

По бревенчатому настилу машина свернула в тумане речном на ту сторону Угры, в лесные гулкие недра. Над вершинами сияла осветительная ракета. Враг, словно чуял движение, показывал, что он что-то знает и ждет.

Бродил чужой свет. Глядели непроницаемым мраком чащи. На просеке показались машины с какими-то зачехленными рамами. Словно бы остановились, колыхнулись и вдруг скрылись, как призраки.

«Они», — догадался Елагин. По смоленской земле уже ходила легенда об этих машинах, залпы которых сжигали землю огненным ураганом.

Кирьян потянулся под шинелью, хотел остановить дремоту. До чего же хорошо спалось на скошенной траве, па стожке у стены сарая, где малинники таили тепло покровом, чтоб не озябла ягодка, последняя, редкая, а там и облетать, прощаться, стареть и сохнуть в молодой широколистной поросли. Да млеет красно и сладко ягодка на веточке последнего лета в коротких летах…

Стояла хозяйка рядом. Своих тут особо любили и жалели.

— Будят, — сказала она.

Кирьян тяжело встал, одолел нечеловеческое принуждение встать подавить мозжливое и беспросветное в самом духе.

«Другого не дано», — подумал он. Безымянно отсветили солнечным лужком денечки, уже галдела, жалась и бежала бесконечным совсем другая жизнь.

Сверчок грюнил: хранил старинку свою где-то в согретой земле, провожал Кирьяна, загрюнил песенкой.

Дивизия окруженская, прорывная отмылась в деревенских баньках, с парком, с веничком, отдохнула по зеленым чащам, пополнилась свежими силами; полки по буграм оковали большак на Вязьму, а в эту ночь заволновались скорыми сборами, с дивизионом артиллерии на пробой, тронулись провальными лесными дорогами к передовым.

Одна из колонн в Береговой, где дорога на повороте с валуном полевым в полыни, бродом перешла Угру. Вода мутилась туманом, холодела, мякла ночь влажной и сладящей таволгой.

Кирьян посмотрел на камень. Здесь стояла когда-то изба, близко встречала и провожала окошками: кого на брод, туда — к Спас-Деменску, а кого дальше — по дорогобужской дороге к Днепру. В этой избе мать родилась, девчонкой у речки отбегала. На хуторе нет-нет да и поглядит в эту сторону. А вон там, у стены соснового леса — долгое поле, прадеда Мары пасека-Марина, так и на военных картах именем обозначена. Где ходил молодой, где косил? Косил по здешним лужкам, а ходить с войском далеко довелось — на Сену-реку, и там красное вино ему подносили. Место сползло песком, и камень с бугра спустился к самой дороге. А где начало всему? Где?

Кто он был? Когда-то ладья на Угре качалась, а на берегу меч лежал в червленых ножнах.

В небесной дали крыша платком — женщина неведомая стояла в ночи, окинутая тьмою и звездами.

Навстречу полем брели солдаты, уставшие под Ельней. Один, молоденький, оглянулся на Кирьяна, будто где-то видел его, да ошибся или не припомнил. Пошел дальше, уносил в усталой памяти первый свой бой: как остались в лощине, в ней бились, когда наступали, а потом рвались назад из лощины смерти.

Колонна медленно вползала кручиной на дорогу вдоль берега. Почти в ногу-на той стороне, ниже, займищем — шла другая колонна. Там было светлее от пожара.

Под откосом дороги, местами с обрывистыми берегами, разбитые бомбами сгоревшие машины, повозки, а в лесу, по обочине, могилы солдатские: кто в бомбежке убит, когда еще шел туда, не дошел, а кто по пути оттуда умер от ран.

Ночь ветерком, росистой травою и листьями, испариной земли промыла воздух, и в лесу, по луговинам, как из колодцев, растворяло прохладой.

Дорога разлучалась с берегом. Плес замлел зарницей, легкой, прозрачной, будто золотой сетью бросило по воде. Простилась Угра.

«Не забыла, — будто впервые вздохнул он и удивился. — За что мне, за что для меня столько всего родилось».

Река заворачивала в темноту, в судьбу, сокрытую за краем, как и в верховьях, откуда мело течением из бочага, что красен ранней зарею, дышит дном, проваливается, кипит и рушится в вечной жизни.

На дорогу, которую оставила дивизия, пришла другая — ополченская, московская, степенная. После марша дула в котелки с заваркой, попивала вприкуску и поглядывала с бугров в ельнинскую сторону.

— Эта сторона, профессор, потому и смоленская, что смолою горяча и тяжела. Не сгоришь, так увязнешь, — сказал пожилой усатый ополченец молодому на краю школьного сада у обрыва бережного.

Поле широкое за Угрой, и лес по правому берегу на отрогах рыжел песком. Там стучали топоры, из покрова вершинного выпадало подрубленное, и опустевшее сияло лиловым светом.

— А там что? — спросил молодой.

— А три дороги.

В лесу этом разворачивался госпиталь: ставили палатки, землянки рыли.

Через борт машины перелезла девушка, в стеганке и в платке, спрыгнула на землю. Поглядела вокруг черными в густых ресницах глазами. Люди копошились, пилили, что-то рыли. Подошел военврач в очках.

— Берите пилу и вон туда, — показал он на край леса.

— Там что, фронт?

— Да.

Лкя побежала по черничникам. Остановилась на краю.

Солнечные полосы озаряли лес, краснела брусника на кочках, и совсем близко, внизу, река.

Солдат стучал топором под поклон осины: сейчас, не найдя опоры в подрубленном, повалится.

— А где же фронт? — спросила Лия.

— Он самый, — ответил солдат.

Она прошла дальше — к берегу. Под ольховыми кустами крутилась вода, отлила серебряной рыбиной. На камнях ручья девушки белье настирывали.

— Неужели это фронт? — удивилась Лия.

— Да. Западный.

По пояс в траве стояла она в луговой низине.

«Все далеко теперь», — подумала Лия.

Прежнее показалось вон той пролетевшей птицей, скрылась, и не уловишь след ее.

Демеитий Федорович прошел по тропке среди плетучнх прутьев вытоптанного ивняка и по кручинке поднялся на край западины. Здесь НП — в воронке у вершины бугра.

Как перед гигантской сценой с мрачными, огненно крашенными кулисами, с мерцавшей пустотой за ними, как эхом погуживала и шелестела ночь.

Пологий скат — дальше лощина, а за ней деревенский, укрепленный немцами косогор стоял низкой тучей.

Туда идти по рассвету.

Лощина курилась смрадом.

Даль отвлекла взор Елагина. Там Спас-Деменск и близкая к нему знакомая станция Павлиново — кирпичное строение под тополями. На рассвете, бывало, сходил с поезда, когда приезжал погостить. Встречал Родион.

Садились на сено в телеге и в путь — версты ржаные, гречишные, льняные и лесные, с овражками, где цокали по древним валунам ручьи звонкими подковами.

Никогда не думал, что эти поля замрачит война. Не меняла извечную дорогу история: посылала с мечом, а назад гнала колом, словно бы пробовала народы па выдюжку для какой-то одной ей ведомой цели.

Память вернула совсем недавнее, как шел со станции к дому Родиона. Во ржи нарвал васильков. Погостил в те два дня до войны. Что бы он сделал, если бы знал, что начнется? Да ничего. Все так бы и было.

С возрастом набирает силу прошлое, как в корнях хранит оно дорогое и горькое для листьев растущей вершины. Да все в одном: не могло существовать по отдельности и не быть без того, что было и выросло еще и по доли самой земли в ее веках, и от них пожинаем и сами сеем.

Не для воспоминаний отвлек его взор уголок знакомой станции у Спас-Деменска, его тревожила та сторона — ход для немецкого удара на Вязьму.

«Мы пойдем, а он обойдет. Сколько верст возьмем, а сколько потом оставим», — так он думал: не знал, что почти одновременно начинал наступление Брянский фронт, чтоб выходом к Рославлю закрыть тот самый опасный уголок-вон где-то там за мутневшим облачком.

Еще вчера, днем, Дементий Федорович собрал командиров батальонов и политруков полка в землянку под склоном оврага и сказал:

— Есть немало хитростей поразить противника. А у противника столько же хитростей их отразить. Все это известно. Нам брать, а им надо удержать. Наиболее опасный для них участок вот здесь, — обвел он вырисованную синим карандашом на большом листе бумаги излучину высоты, — соответственно и укреплено. Так! Камень крут и крепок. Начнем пробовать с боков, а ударим в лоб — в центре, по кратчайшей к макушке. Два батальона вперед, а им навыворот, только удача! Не любой ценой. Любой ценой — это с отчаяния. Когда у командира десять солдат, он должен думать, что только один, тогда девять помогут.

Сейчас он подумал, как легко говорить и какой тяжкий бой предстоит, чтоб пройти через оковы и огонь этой высоты.

«Легко говорить и верить, опьяняя себя близкой удачей, даже здесь, среди смерти и крови, — подумал Дементий Федорович. — И неужели это жизнь, прекрасная жизнь!»

По истоптанной ржи, по овражкам, где охлаждало болотной сыростью, в бомбовом погромыхивании, батальоны к концу ночи выдвинулись на исходные для атаки.

С уступа, закушенного ольхами, Кирьян увидел ложбину — выгоревшее дно. На той стороне дым из ям на месте выгоревших изб, поддувало красным жаром. А дальше вон там у края, из-за которого порябривало как берестой ночью, Ельня.

Из лощины бороздой прорезалась дорога на склон.

В повороте взгорок с ветлами. Под ними, под повязкой бетонной, амбразура. На эту амбразуру дали солдат Стремнову. Разглядывал ее вчера в комбатовский бинокль, прокопченную, с пулеметным зрачком, иногда освещалась от входа.

Кирьян лежал, распластавшись под крылатой ветвью сломанного деревца, вглядывался в мрачный провал, ждал начала. Достал фляжку вместо кисета. Отпил глоток и сплюнул: «Вот так, а то отливать некогда».

Выполз из-под ветки. Положил связку гранат. Дальше пока нельзя. Еще попробует ходы и двери наша артиллерия. Какие-то тени проплыли по лощине, заволнились по склонам. Две ветелки, словно молодки далекие, стройно вышли на берег, и одна серебристо встрепенулась, другая задумчиво глядела в лощину, и вот-вот вздрогнет, отбросит шаль — раскроется белая отсиненная кофта, косынка рябиновая чуть наискосок, улыбнутся глаза.

Земля заметно поворачивалась: одно отставало в темноте, а другое входило в разбавленное светом и таяло, стекало в мрак. Ветлы раздулись холстами среди отрогов и волн, неслись к неприступной скале. Блеснули и упали в огне, заклубило облако с багровым отсветом.

Железо загремело в урагане и огне. Все осветилось.

Из черноты ельника вырывалось хвостатое пламя. Проносилось над лощиной. Высота загорелась в огненной, все сжигавшей метели. А лощина провалилась, потекла речкой кровяной.

«Где горка?.. Вон там… Да вон там!»

Небо мигало заревом, перевертывалось. Вздымался черной горою дым. Недра ее раскалывались от пожаров, а дым втягивался в пламя — выбрасывался потоком еще выше, в купол, наполненный жаром, и палило оттуда, и освещало речку кровяную.

«А горка… где горка?»

— Погребли! За мной! — закричал Кирьян. «А куда… куда?»

— Мамочки!

— За мной! За мной!

Рядом взмахивал кто-то руками, как в лихой пляске. И в лощине бежали, припрыгивая каждый на свой лад. В рыжем сумраке костерки вспыхивают. Да и чегото кричат все: низкий, прерывистый, медленно нараставший рев ознобил поля ужасом.

«А горка! Где горка?»

Из-под земли глазница заморгала красным. В речку кровяную сорвались огни чередой. Вот она! Глазница под бетонной бровью. А земля ползет, не за что вцепиться.

Вот-вот скатится. Горка в смоле, притянула руку. Рванула кожу, слезла чехлом… рукавицами из портянок, специальными на эту горку. Бросил гранаты под бетонную бровь и откинулся на песок и быстро за бугор к ходу. Туда, в нору, гранаты вкинул. Взрыв в бетонной утробе сжег все живое и с грохотом выбросил из нутра пепел.

А дальше? Сруб соломой горит. Немцы бегут, отстреливаются. Каменная стенка, а в пей амбразура — еще глазница под оконченной кирпичной бровью.

В бойнице заметало светом.

«Ложись!..» Нет, тогда и не встанешь.

Ребята бежали к стене, свинец в тело — гимнастерки с кровью рвет, сбивает на землю.

Подскочила граната, бухнула в дыру, «Скорей! Скорей!»

Бежали к стенке опаленным лужком и по грядам — с двух сторон.

В дыму, освещенные пожаром, поднялись багровые тени, метнулись к обгорелому саду, а дальше дорога.

«Раскрывай ворота. Подъезжаем».

В саду заломили немцев штыками, прикладами, лопатками. Кирьян скрестил свою лопатку с автоматом юнца в коротком расстегнутом мундирчике, белесый, худощавый, упирался — руки его тряслись, а из пор на лицо выдавливались восковые капли. Он слабел и глазами молил не убивать. Лопаткой Кирьян поднимал его автомат и вдруг резко отступил в сторону. Немец, потеряв опору, словно споткнулся и побежал. Спешил вот к тем далеким небесно-белым холмам над зеленым краем. Повалился на гряды.

Дивизия рвалась с севера к Ельне, заслоняя свой фланг полком Елагина, пробившего брешь, удерживая по ней дорогу, была настороже на случай немецкого крюка: такими крюками закрывали дороги за наступавшими, и был тому тяжелый урок неподалеку, в этих же местах, в районе Починка, когда танки Гудериана закрыли несколько наших дивизий, стремившихся в июле к Смоленску.

Один из батальонов окопался по окраине взятой деревни, замыкал взводом северный скат высоты у края лощины. Когда-то провалился здесь и сполз остров земли — стащил с вольной, продуваемой ветром вершины страстные до солнечного жара донники и горький курчавистый деревей. По обрыву обнажились под почвой каменные слои глины, замшелые боковины валунов зеленели, подмытые, скатывались в лощину. В островке бойница — упористо косила под склон. Пашней лежали убитые, кости с сорванной кожей торчали, рты до горла разорваны, огорелым провалены лица. Двое перед бойницей втянуты смолой, будто расплющены, следы ладоней изнанкой закровелой.

А выше по склону изгорал в яме сруб пулеметный, еще бойница в каменной оплавленной стене. Разбросаны мотки скрюченной взрывами колючей проволоки, ходы, щели, укрытия.

Уже несколько часов прошло, как взяли деревню. Неподвижное, помертвевшее пространство освещалось слева солнцем, и еще одно перевернутое в мареве факелом смоляным стремилось навстречу дыму. Дорога озарялась, слюдянисто искрилась кремнями. Доносились тяжелые бомбовые удары, встречали наши войска, гудевшие по лесочкам.

За деревней лужок с сажелкой — прудком для мочки льна, конопли и лыка. Кто-то вроде бы показался за берегом. Глянул Кирьян и отшатнулся.

В воде, опустив голову, сидела женщина, покачиваясь, медленно поворачивалась. Лицо ее с закрытыми глазами было склонено, а на руках желтый младенец в одеяльце, перевязанном веревочкой, словно бы неподвижно улыбался из-под воды.

Вода заволнилась, и женщина закачалась. Поднялась чья-то рука и, тихо падая, потонула. Потом голова показалась теменем.

Вода успокоилась, и женщина, все удаляясь, будто кланяясь, опускалась в зарево под берегом, и там по глубине, в мутных лучах, как по стенке обрыва, водило тенями — упокаивалось, упокаивалось.

А перед обрывом речка кровяная, все шире и шире.

Над ней самолеты лестницей. Выпал один с крестом, ревел и стонал. Заклубилась туча — вздувалась.

Скорее, скорее вон туда — в землю, в тупичок под бревнами. Из стенки выдавило камень, валун заворочался, упал из вечной тьмы к ногам. Край обрыва шевелился — полз. Солдаты выпрыгивали на твердое. Обвалом рухнуло под склон. Подышало, стиснуло окопчик и медленно раскрыло щелью с вывороченным телом. Бревна, деревья, пласты земли в пламени поднимались, падали и, словно от пружин, снова взлетали.

Землю взрывали, жгли, но убить ее не могли никакие снаряды и бомбы. Как мать, прятала она детей своих в вырытых окопах и окопчиках, и за бугорками наспех отвернутой для стрельбы дернины: расплющивались пули, хлеставшие в пласт ее. На землице милой и страшной сражался и умирал солдат — на самом переднем крае, на меже, где кричало и бормотало безумие в грохоте огня, от которого корчилось и плавилось железо, а глаза солдата омывала живою влагой слеза.

Тело Кирьяна потяжелело от угара, в голове мутило.

Разодрал дернину, прижался лицом и дышал, дышал сыростью ее. На душе скорбно и тошно, как хворью сушило.

Не скоро конец, не скоро. День тяжел на войне, а месяц, а год? Такое и не представишь. На плахе поднялся топор — и все. А тут поднимается и рубит, рубит рядом.

Не твой ли черед?

Как облачко над пустыней уносит дождевое в зеленое, далекое, так и силы какие-то обнадеживали далеким — расшитым холстом белело и краснело нитями в траве на берегу. Кто же принес и положил? Да вот следы в росе, а чуть выше платок мелькнул. Печь топленная ждет, пышки масленые, и неведомое, чистое в утренних соснах, в сизых черничниках все в том же платке, и никак не уловишь, не остановишь, уже по лугу идет, за копной скрылось, и там только след.

В низине, в йодистом пару мертвенно сморкалась сажелка.

— Скрыть хотят! — проговорил Кирьян.

— Что скрыть?

— Младенца с мамкой!

— Танки!

Зарницы заметались, розовые, легкие в высоте, а понизу, в дыму, тускнели, как сквозь закопченное стекло.

Завздыхала над полями тяжкими раскатами артиллерия, и затрубили минометы.

В косых отсветах виделись танки, а казалось, один, словно его бросало огнем, все тот же танк черным пауком вползал в пламенеющие полосы.

Кирьян оглянулся. На той стороне танки с ударами пушек уже заходили за гребнем лощины. Пространство волнилось дымами и тьмой, и что-то говорили ракеты и, не договорив, падали, гасли с туманным сиянием: как по поверью, чья-то жизнь оконченная, повещая, падала па землю сгоревшей звездой.

Высоту будто колоколом накрыло: загудело оглушающе, покачало и развалилось. Рокотали моторы, похоже — работали в поле трактора. Шли танки, а за ними дымной мелью — пехота.

Кирьян снова оглянулся. Три танковых костра горели за гребнем лощины прямо напротив: было видно по огненной череде, как немцы скоро продвинулись. Они спешили занять ту сторону и движением здесь, на высоту, тянули крюк на дорогу.

Под горкой визжали и лязгали танковые цепи.

Земля под танками словно провалилась в огонь. И туда, в это пожарище, врывались смерчи. Среди пылавших машин дотлевала немецкая пехота.

Кирьян с резавшей в глазах землею, от которой травило и слепило слезами, полз и трогал солдат.

— Дружок, дружок.

Они лежали и неподвижно сидели в песке.

Здесь и на той стороне лощины чадили танки. Берега, с кострами во тьме, расплывались.

Какие-то тени сдвинулись.

«Немцы!»

Кирьян потянулся по песку за пистолетом. Серые острые лица окружили его и поволокли. Потом куда-то свалили и опять волокли в гаме и гуле.

«А-та-та-та», — гигантские голоса передавали гул друг другу.

Ужас ознобил Кирьяна: «Плен!»

Кошмар был страшнее смерти.

В темноте заворочалось, загорбилось — они в ушастых касках поднялись. С угрозой последний раз крикнули и показали куда-то. Вон куда… под берег. Там склоненное в платке и желтый младенец неподвижно и прозрачно улыбался.

«Смерть!»

«Нет здесь еще ниже, темнее смерти», — простонало из-под берега.

Двое в белых халатах — мужчина и молодая женщина — сидели перед входом в палатку.

В ельнике раненые ждали отправки.

Мужчина вышел покурить, а женщина вздохнуть прохладой.

Кирьян глядел в туманное половодье. Женщина подошла и накрыла его шинелью.

В эту предрассветным часом поутихшую ночь Кирьян вернулся на высоту Спустился в землянку.

За столом семейка солдатская.

На столе котелки с гороховым супом, с пшенной кашей, буханки хлеба и сахар в каске. На стенках висело всякое оружие, пистолеты в кобурах, автоматы немецкие и, как в шорной лавке, связка сапог.

Дверь раскрыта, было душно. Погребок освещался фосфорическим заревцем ракет, бродивших в небе, и было похоже — лунная ночь удалялась куда-то, в погребке темнело, и приближалось, словно кого-то искала, меркла безнадежно, вздрагивала — загоралась беспокойно.

Взводный сидел спиной к амбразуре — прохолаживало от нее ветерком — в вольно расстегнутой гимнастерке, без ремней: отдыхал, как распряженный конь.

Ели неторопливо. Много поворочали, пока тихо, можно и не спешить, и молчали: подавляла усталость, и раздумья водили в свои безвестные другим уголки.

Стремнов подставил к столу ящик, придвинул котелок с супом и, взяв ложку, раздул ноздри от вкусного духа.

За столом переглянулись.

Он ел всегда быстро. Дома пока еще рассаживались, а он уже готово-поел. Удочки на плечо и на речку: оставалась еще после самой тяжелой работы такая охота.

По поводу такой его быстрой еды отец как-то заметил: «Ты, малый, когда ешь, хоть смотри, а то я намедни брусок со стола не убрал — забыл, так ты его вместо хлеба зубами хряснул. А я за него рупь заплатил, да еще таких брусков здесь нету, привезенный!..»

Вот и пуст котелок, и еще коркой дочистил.

— А кто тут языком шевелил, будто бы Стремнов без сознания об танк ударился? Вон наворачивает, — сказал взводный. — Заградотряд ставь перед котелками. Что значит отдохнул.

— И с лица посвежел, — заметил сидевший напротив солдат Михеев. — А то копотью замаскировался, и не видать было. За ним взапуски бегал: опыт перенимал. Никак не пойму, с правой он руки или с левой бутылками с керосином танки немецкие морит?

Михеев ложкой намял каши в котелок, что-то вроде бы выбросил- какую-то соринку стряхнул, сказал:

— Каша-то с приправой, жареные осколочки попадаются. Несчастные эти танки не знали, куда деться от него, — попробовал кашу. — Чего-то в ней маловато? — насыпал в котелок раздробленного на кусочки сахара, перемешал. — Танк туда, а он бутылкой с керосином по затылку его, а все больше под зад — в моторную часть для жару. Ходу им никуда нет. На тот свет не хочется, отворачиваются от запаха. Танкисты из люков «стервеиь шнель», кто куда. Одного он кулаком убаюкать хотел, взял прицел, да промахнулся, сам так и рухнул на бугор.

Встал на колени, и бугор этот ему вроде бы подвинуть потребовалось. «Михеев, кричит, помоги. Я его слегка приподниму, а ты на спину бери, и отнесем. Да не туда лезешь. Давай на нашу сторону его». — «Готово, говорю, снесли». Успокоился. Санитары тут. Стремнов ногами вверх из земли торчит. Глядь, вот такая махонькая к нему подбегает и давай его выкорчевывать. А я лицом наружу — рядом лежу. Легче Стремнова, щепочка по сравнению с ним, ангел. Даже простонал я с улыбкой.

Никакого внимания. Словно на магнит какой, прямо к нему. Намекнул ей: я, мол, с тобой и сам дойду, дескать, заодно, и тебя бы донес. «У меня спецзадание», — отвечает. Пять пудов его и взяла, из последних сил надрывается. «Ой, доктор. Ой, доктор», — плачет, а тянет: спецзадание выполняет. Поразведал я, что за спецзадание такое. А оказывается, мечта: хоть одного его, строевого мужика, без царапинки и на память сохранить. А я удивлялся: чуть его тряхнет — сразу санитарочки с какого-то своего НП сигнал: покачнулся Стремнов! И к нему, какая поближе, а то не дай бог.

Михеев вспомнил про кашу, заворотил ложкой, а котелка-то и нет.

— Прости, — сказал Кирьян, пододвигая ему пустой котелок. — Проверил. Никаких осколков.

— Ничего, Стремнов. Ты больше ешь, поправляйся.

А то ежели один милкам на память останешься, в окружении и поесть не дадут.

Под бревенчатым низким навесом в яме, из которой брали когда-то глину для печей и горшков, теперь НП — Вихерт простоял всю ночь.

Панорама боя, среди траурной тьмы, прорываемой багровыми полосами и отблесками, смывалась рассветом. Темневшие низкие тучи вдруг явились далеко лесами. Над ними водянистой акварелью зеленелась заря.

Вихерт поднес к глазам бинокль. В кругах явились мертвые серые лица, ямы с желтым дымом, коптевшие танки остановились в моментах своего движения, будто чудища с широкими плечами и литыми затылками, из люков висели танкисты в черных куртках.

«Жизнь не дает ничего никому, только обман в разных чашах», — подумал Вихерт, утешая себя и погибших.

Долго разглядывал холмы по северу от дороги. Там русские. Что-то красное зажглось в стеклах. Вихерт выпустил бинокль. Сырой малиновый свет алым ядром трепетал. в горизонте.

За ямой, под невысоким склоном, Вихерт сел в коляску мотоцикла и в сопровождении автоматчиков тронулся в сторону Ельни через ржаное поле, и, когда свернули к дороге, увидел высоту — накренившееся поле с обрывами, и тут в отдалении почувствовал силу ее господства, какое-то притяжение; высота поворачивалась к нему, закрыла, как тучей, низкое солнце, и ту сторону словно бы охватило пожаром.

Они спустились в овражную низину за краем иссушенного поля с полоской полегшей охапками ржи.

В глубине овражка, где родник стекал из дубовой колоды, стоял в лозах автобус Вихерта.

Дягиль пресной сладковатой сыростью освежал впадину, зеленым льдом светили наполненные росой пазухи листьев.

В отсеке автобуса Вихерт снял мундир и, пропахший пожарищем, свалился на суконное одеяло походной кровати. Предстала картина отступления, он увидел себя, раздавленного в углу кромешной картины, и страх, как свечкой упокойной, мгновениями освещал этот угол.

По крыше автобуса зашуршало. Вихерт раскрыл дверь: «Неужели я заснул?»

Шел дождь. Высоко в небе мутилась голубая полоса.

А на земле, под ветром, зашевелилась, поднялась изорванная рожь. Под нею овитые вьюнками русские каски звенели в дожде.

Дивизия Вихерта отступала из ельнинской горловины.

Раненые на седлах и в колясках мотоциклов, машины с прицепами, словно бы заваленные обгорелым тряпьем, — тянулось по дороге измученное, изувеченное.

Вихерт остановил машину у островка леса среди луга.

Осины прокрашивали багрянцем зеленые своды.

Со стороны Ельни доносились бомбовые удары.

«Миражи Гитлера. Бред, — подумал Вихерт. — Мы упустили решающую битву здесь: оставили судьбе триста русских верст ада. Дух их не сломлен. Война бы кончилась здесь. Что ж, человек может гордиться, что дух его так силен. Но не дай бог, чтоб такие страдания выпали немцам!»

Усталый, с раскосмаченной сединой на висках и мертвенным от угара лицом, он прошелся по редкому осиннику: вдыхал глубоко, с силой и чувствовал в горле горечь освежающей влаги.

Остановился мотоцикл. Дитц вылез из коляски.

Они прошлись дальше, к краю лесного островка.

— Чем ответит фюрер на это оружие? Волны огня, смерч, в котором сгорает все живое, — сказал Дитц.

— Хотели проглотить украинский каравай, когда в горле торчала эта смоленская горбушка, — ответил Вихерт.

Утром 6 сентября наши войска вошли в Ельню.

Из пожарищ и бурьянов вставали люди, плакали и не верили, что видели своих — в ватниках и обмотках, с винтовками шли. Кричало по земле:

— Родимые! Родимые наши!

Бежало бабье горе к сараю. Запричитало над замученными и обезображенными на тесовом полу.

В землянке на окраине Ельни Елагин с командирами за столом выпил из кружки: что-то хотел забыть. Что это было? Личное, давнее или настоящее, которое потребовало таких усилий, но конца не было: за видимым как бы проступало еще и другое, мрачное, напоминало ему корягу под берегом, от которой менялось течение?

А может, предчувствия ненастили на душе. Тревогой и скорбью?

Он вышел из землянки. Впереди, справа и слева в полях, расположились его батальоны.

Ветром сносило тучи дыма. Тучи напирали, стояли уступами над горизонтом и заваливались в невидимый отсюда простор.

Про проселку везли раненых в телегах. Гнали пленных, все как на одно лицо: остроносые, с пугливыми взглядами, шли измученные, голодные, грязные.

«В помещики целили. Все человеческое предали», — подумал Дементий Федорович и отвернулся.

Дементий Федорович сел в тележку и тронулся в свои батальоны.

Что-то хотел он забыть? Нет, не забыть хотел, а любовь его к родному, к реке чистой, к лугам милым, к покосам манила через мрачное, беспроглядное, как ночь глухая порой, когда и зорь не видать по холодному рассвету, но все же явится.

— Наши Ельню взяли. Наши Ельню взяли!

Никанор со двора вбежал в избу.

— Слышала, мать? Наши Ельню взяли.

Гордеевна медленно отступила от окна и пальцем показала на дорогу.

Во двор заворачивала телега с убитым.

Катя провезла Федора по родным лесам, да не видел он высоких сосен. Лежал на соломе в телеге. В головах сноп ржаной.

Схоронили его на Щекинском кладбище, рядом с отчим домом, на покатом склоне перед полем — луговой нивкой в бескрайней Руси, обвенчанной на высоком холме червлев-стягом и вороном вещим кружащим.

Оглавление

  • Книга первая
  •   Часть 1
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •   Часть II
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  • Книга вторая
  •   Часть I
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •     ГЛАВА VI
  •     ГЛАВА VII
  •   Часть II
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV
  •     ГЛАВА V
  •   Часть III
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •   Часть IV
  •     ГЛАВА I
  •     ГЛАВА II
  •     ГЛАВА III
  •     ГЛАВА IV Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Холмы России», Виктор Сергеевич Ревунов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства