«Время жить»

16893

Описание

Книга известного писателя Юрия Нагибина составлена из статей и очерков, отражающих размышления автора о проблемах литературы и искусства. Круг вопросов, затронутых в сборнике, широк и разнообразен; отношение к памятникам истории и культуры, к природе, роль учебного телевидения, кино, музеев в воспитании эстетических чувств. В книгу вошли также литературные портреты Аксакова, Чехова, И. Анненского, Хлебникова и других признанных мастеров.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Юрий Нагибин Время жить

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Когда выходит очередная книга беллетристики, нет никакой нужды предварять ее автобиографическими сведениями. Какое дело читателю до личности и обстоятельств жизни автора, если ему предлагают вымышленный или воссозданный творческим воображением мир? Иначе обстоит с книгами, подобными этому сборнику. Здесь читатель должен располагать хотя бы минимумом сведений об авторе, знать, что ли, «подоплеку», иначе ему непонятно будет пристрастие к определенным проблемам и безучастие к другим, неясны причины заинтересованности в тех или иных явлениях жизни и культуры и «умалчивания» других, не менее значительных. И вообще, окажется слишком много тумана. Вот почему я и решил коротко рассказать о себе.

Я родился 3 апреля 1920 года в Москве, близ Чистых прудов, в семье служащего. К началу тридцатых мои родители расстались, и мать вышла замуж за писателя Я. С. Рыкачева.

Мой отец был несчастлив. Почти всем его последующим существованием управляла чужая воля, она определяла ему место пребывания, род занятий, распорядок дня. Очень долго единственной памяткой об отце был Георгиевский крестик, полученный им в мировую войну. Прожив свою невеселую одинокую жизнь, он умер в 1952 году в маленьком городке Кохме, где центральная площадь с розовой каланчой носит, невесть с чего, имя основателя ненужного языка эсперанто, доктора Замменгофа. А в середине пятидесятых выяснилось, что отец вовсе не заслуживал такой судьбы.

Отец в моих рассказах лицо полувымышленное, намечтанное, притом, что живой человек был куда лучше. Но я еще напишу о нем.

Я обязан матери не только прямо и твердо унаследованными чертами характера, но и основополагающими качествами своей человеческой и творческой личности, вложенными в меня еще в раннем детстве и укрепленными всем последующим воспитанием. Эти качества: умение ощущать драгоценность каждой минуты жизни, любовь к людям, природе и животным.

В литературном научении я всем обязан отчиму, и если плохо воспользовался его уроками, то это целиком моя вина. Он приучил меня читать только хорошие книги. В конце двадцатых — начале тридцатых годов прошло странное поветрие — в школах появились затрепанные, с подклеенными страницами романы Чарской и Вербицкой, которыми зачитывались не только девчонки, но и представители сильного пола, охладев на время к Сюркуфу и Нику Картеру. Бодлер говорил: «Бог избавляет своих любимцев от бесполезного чтения». Меня избавил от бесполезного и дурного чтения отчим. Жюль Верн, Вальтер Скотт, Диккенс, Дюма, русские классики и, конечно, «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Гулливер» — литература моего детства. Позже к ним присоединились Шекспир, Шиллер, Гете, Бальзак, Стендаль, Флобер, Мопассан. А затем отчим открыл мне Марселя Пруста, Бунина, Андрея Платонова. В ту пору по разным причинам эти авторы, ставшие для меня наряду с Достоевским и Лесковым первыми среди равных, были мало доступны. Отчим научил меня думать о прочитанном. Я с раннего детства привык жить в кругу литературных интересов, но при этом вовсе не напоминал того писательского сынка, который спрашивал родителей: «А бывают на свете не писатели?»

Мы жили в хорошей, коренной части Москвы, в окружении прекрасных старинных церквей, впоследствии беспощадно уничтоженных. Я гордился своим домом. Прежде всего, он выходил в три переулка: Армянский, Сверчков и Телеграфный; я любил озадачивать людей своим тройным адресом. Кроме того, он обладал двумя дворами. И наконец, в его подвалах помещался крупнейший винный склад Москвы. «Тырить» бутылки было таким же обязательным, освященным традицией промыслом для всех поколений мальчиков нашего дома, каким в иных селах являлось извозное дело или иконопись. Основное население дома составляли «печатники», как тогда почему-то называли всех без разбору типографских работников. Но в малом количестве тут сохранились и впавшие в ничтожество буржуи: «бывшие люди» и нэпманы. Дому обязан я рано проснувшимся социальным чувством, ибо, к великому моему горю, сверстники долго преследовали меня кличкой «буржуй». Мы жили более чем скромно, но даже сытенький, нарядно одетый сын завмага Женька Мельников кричал мне смертельно оскорбительное слово своим вечно набитым ветчиной и пряниками ртом. Все же со мной дружили, ибо вечная потребность самооправдания вынуждала меня к особой лихости во всех дворовых предприятиях. К тому времени, когда я понял, что слово «буржуй» отмечает вовсе не мнимую нашу зажиточность, а мое непролетарское происхождение, жестокая кличка отпала.

Не меньше дома я любил нашу большую коммунальную квартиру. В ней жило несколько семей, в том числе строгая, «идейная» семья моего друга Кольки Полякова и веселая, песенно-разгульная семья Рубцовых, где рослые красавцы Фомочка и Мотя с пулеметной частотой производили на свет красавиц дочерей.

Здесь жила также сестра моей няньки[1] Веры Ивановны (Верони) добрая, милая Катя, то и дело с веселым отчаянием хоронившая своих мужей и дававшая пристанище многочисленной деревенской родне, что наезжала в Москву по разным нуждам. Катин племянник — маленький, пучеглазый, загадочный Янька — стращал меня рассказами про упырей, водяных, леших и ведьм, которых видимо-невидимо в его родной деревне Конуры на Рязанщине. Ведьминское очарование Конур было настолько велико, что мы раз и навсегда изменили подмосковным дачам ради деревни. Правда, жили мы не в Конурах, а по соседству, в сельце Внуково. Оттуда родом была моя нянька, там обитал ее брат Яков в избенке с земляным полом, стоящей на краю дивного яблоневого сада. Избенка эта постоянно горела. Сгорела она и в дождливое лето нашего первого приезда, пылая среди темной рязанской ночи мощно и ярко, как Помпея на картине Брюллова.

В соседней деревне Акулово жила старшая сестра Верони — иконописно красивая Саша с мужем и детьми. Павел Николав, так уважительно звали Сашиного мужа, был самый справный хозяин во всей округе. Такими же работящими, ладными и ухватистыми были его дети. У Павла Николава ходили в стаде две коровы, а в стойле стояли две лошади: кобыла и мерин. В двадцать девятом году на моих глазах его раскулачили. Эта ночь, когда ревела скотина, плакали дети, молчали Павел Николав и Саша, навсегда осталась в моей памяти. После выхода фильма «Председатель» литературные стражи, почитающие своим призванием не подпускать чужаков к сельской калитке, спрашивали меня иронично: давно ли я так заинтересовался деревней? Давно, с той самой ночи…

И мать, и отчим надеялись, что из меня выйдет настоящий человек века: инженер или ученый в точных науках, и усиленно пичкали меня книгами по химии, физике, популярными биографиями великих ученых. Для их и собственного успокоения я завел пробирки, колбы, какие-то химикалии, но вся моя научная деятельность сводилась к тому, что время от времени я варил гуталин ужасного качества. Впрочем, это позже…

До восьмилетнего возраста всем, желавшим знать, кем я хочу стать, когда вырасту, я отвечал: агентом МУРа. Я не знал, что это такое, но мне нравилась мужественная звучность этого словосочетания. В восемь лет, пережив с необыкновенной глубиной и взволнованностью эпопею по спасению Нобиле, я хотел стать Амундсеном или Чухновским. В первом меня привлекала красота его гибели ради спасения недруга, во втором — блистательная удачливость подвига.

Через год я неистово увлекся «Тремя мушкетерами», не столько самим романом, сколько идеей дружбы, так обаятельно воплощенной в его героях. Это увлечение на несколько лет окрасило мою жизнь, я жил в двух образах: обычного московского школьника и Д'Артаньяна. А мои друзья Павлик, Борька и Колька стали соответственно Атосом, Портосом, Арамисом. Впрочем, Арамис оказался образом составным, в какое-то время Колька уступил место Осе Роскину. У нас были мушкетерские плащи, шляпы с перьями, шпаги с красивыми эфесами. Но главное не в бутафории, эти друзья моего детства, отрочества, юности дали мне сполна то, что Экзюпери называл «золотом человеческого общения». Судьба моих друзей была трагична: Павлик и Ося погибли на фронтах Отечественной войны, Колька — в Освенциме. Мы с Борисом, отвоевав, не смогли вновь наладить дружбу, слишком остро чувствуя рядом с собой зияющую пустоту.

Долгое время я, уже достаточно взрослый парень, верил, что всю жизнь проношу шляпу с пером и мушкетерский плащ. Но в тринадцать лет я без боли и сожаления расстался с этими ребяческими мечтами. Во мне проснулось сердце, я влюбился в девушку старше меня на два года и как бы перешел душевно в другой «вес». Любовь моя, как обычно бывает с первой любовью, оказалась неудачной, и я всецело предался спорту и общественной работе. Учился я на одни пятерки — главным образом потому, что не чувствовал особой склонности ни к одному предмету.

Вот тут и наступила пора варки гуталина и смутной, тщательно таимой от всех неуверенности, что я действительно стану ниженером.

Зато все уверенней я чувствовал себя на футбольном поле. Тогдашний тренер «Локомотива» Жюль Лимбек предсказывал мне большое будущее. Он обещал ввести меня к восемнадцати годам в дубль мастеров. Но моя мать не хотела смириться с мыслью, что она в муках рожала и вспаивала голодным молоком левого хавбека или правого инсайца(?). Видимо, под ее нажимом отчим все чаще убеждал меня что-нибудь написать. Да, вот так искусственно, не по собственному неотвратимому позыву, а под давлением извне началась моя литературная жизнь.

Я написал рассказ о лыжной прогулке, которую мы предприняли всем классом в один из выходных дней. Отчим прочел и больше не просил меня писать. Конечно, рассказ был плох, и все же я с полным основанием считаю, что уже в первой попытке определился мой столбовой литературный путь: не придумывать, идти впрямую от жизни, «копаться» в материале действительности, стремясь найти в ней как можно больше.

Я отлично понял молчание отчима и не пытался оспорить уничтожающую оценку, скрывавшуюся за этим молчанием. Но писание захватило меня. С глубоким удивлением обнаружил я, как от самой необходимости перенести на бумагу несложные впечатления дня и черты хорошо знакомых людей странно углубились и расширились все связанные с этой немудреной прогулкой переживания и наблюдения. Я по-новому увидел моих школьных товарищей и нежданно сложный, тонкий и запутанный узор их отношений. Оказывается, писание — это постижение жизни…

Я стал писать, но уже тайно от своих близких. Мне захотелось разобраться в себе, понять наконец, с кем сосуществую вот уже семнадцать лет и кто не порадовал меня ни одним самостоятельным решением, выбором, поступком. Это была не отвлеченная, а жизненно важная задача, я должен был найти себя. Повесть-рассуждение, которую я не просто писал ночи напролет, а как-то извлекал, изживал из себя, так и называлась «Я». Тут не было нескромности, ибо злосчастное «Я» подвергалось беспощадному анализу и жесточайшему осуждению. Помимо же всего, это был шаг на пути к взрослости, которую, как мне порой кажется, я в общем-то миновал, сразу перешагнув в старость.

Однажды я «забыл» на столе свою писанину, и отчим понял это «приглашение к танцу». Он прочел незаконченную повесть и сказал:

— Видимо, ты всерьез занедужил этой болезнью. Пиши. Если, на худой конец, у тебя не окажется таланта, станешь литературным критиком.

Начался новый этап литературной учебы. Отчим доводил меня до отчаяния своей требовательностью. Порой я начинал ненавидеть слова, но оторвать меня от бумаги было делом мудреным.

Все же, когда я закончил школу и получил аттестат с золотой каемкой, дающей право на поступление без экзаменов в любой вуз, мощная домашняя давильня снова пришла в действие. Вместо литфака, я оказался в 1-м Московском медицинском институте. Сопротивлялся я долго, но не смог устоять перед примером Чехова, Вересаева, Булгакова. Оказывается, путь в литературу идет через анатомичку.

По инерции я продолжал старательно учиться, а учеба в медвузе труднейшая, требующая, помимо всего, бесконечной зубрёжки латинских терминов. Ни о каком писании теперь и речи быть не могло. Я дотянул до первой сессии, успешно начал сдавать экзамены, и тут меня, как не раз в жизни, подвела женщина. В то время как все студенты на практике по анатомии препарировали части сухого мужского тела, я получил женскую ногу с толстой жировой прослойкой. Освобождая мышцы от жира, я изрезал фасцию — тонкую пленку, заключающую мышцы словно в чехол. У меня не приняли зачета, впервые за все годы учебы я провалился. Это еще более охладило меня к медицинскому институту.

И вдруг среди учебного года открылся прием на сценарный факультет киноинститута. Я ринулся туда. Двух троек, полученных на спецэкзамене, оказалось достаточно, чтобы пройти по конкурсу. Кстати сказать, единственная соискательница, удостоенная двух пятерок, сейчас работает модельершей.

Итак, я совершил впервые в жизни свой поступок. В общем-то не очень умный. Вместо того, чтобы приобрести нужную и благородную специальность, поработать какое-то время врачом и лишь затем «сойти в поэзию», я двинулся по пути ранней литературной профессионализации. Учеба в том довоенном ВГИКе была легкая, вернее сказать, ее почти не было, зато времени для писания рассказов, очерков, рецензий и статей — сколько угодно!

ВГИК я так и не кончил. Через несколько месяцев после начала войны, когда последний вагон с институтским имуществом и студентами ушел в Алма-Ату, я подался в противоположную сторону. Мне бы очень хотелось сказать, что и это был мой поступок, но, к сожалению, автобиография это не то, как ты хотел бы прожить жизнь, а то, как ты ее прожил на самом деле. Мое намерение стало поступком лишь после того, как мать сказала мне, покусывая губы: «Ты не находишь, что Алма-Ата несколько далека от тех мест, где решаются судьбы человечества?»

Довольно порядочное знание немецкого языка решило мою военную судьбу. Военкомат передал меня в распоряжение ПУРа, а Политическое управление Красной Армии направило в седьмой отдел Волховского фронта. Седьмой отдел — это контрпропаганда.

Но прежде чем говорить о войне, расскажу о двух своих литературных дебютах. Первый, устный, совпал по времени с моим переходом из медицинского института во ВГИК.

Я выступил с чтением рассказа на вечере начинающих авторов в клубе писателей, Кроме меня, там читали Иван Меньшиков, ставший впоследствии большим моим другом, и поэт Иван Бауков. Оба выступили успешно, особенно Бауков. Меня освистали, почти буквально. Рассказ мой был о том, как семнадцатилетний парень хочет добиться любви взрослой женщины, но отступает, поняв свою жалкую незрелость. Впрочем, конец едва ли кто слышал из-за смеха, издевательских и негодующих выкриков. Необычной и раздражающей оказалась сама тема рассказа; начинающему автору приличествовало прочесть рассказ о пограничнике с собакой или об ударном труде. Поначалу меня ошеломила не сама брань, а то, что отчим, которому я свято верил, мог допустить меня к выступлению с подобной макулатурой. Ругали меня не только студенты литвуза и члены литобъединения Бабеля, но и почтенные писательницы: Анна Караваева, Валерия Герасимова, Агния Барто, которые были признаны, имениты, широко известны. «Это какая-то чувственница!»— сказала о моей героине Анна Караваева, и я подумал о самоубийстве. А затем случилось нежданное-негаданное. Председательствующий на вечере Валентин Петрович Катаев вдруг покраснел и сказал резко:

— Ну, хватит играть его костями. Одаренный человек прочел не то, что следовало, с каждым бывает!

Честно говоря, я понял, что речь идет обо мне, лишь по дружному возмущению аудитории. И тут прозвучал насмешливый голос: — А ведь рассказ-то хороший!

В дверях стоял Юрий Карлович Олеша. Наступила тишина и растерянность. Я был спасен. Дело не в том, что мнение Олеши значило больше катаевского, но Юрий Карлович в ту пору никогда не появлялся на литературных вечерах и в воображении молодых был овеян каким-то легендарным туманом. Потом о рассказе остроумно, весело и тепло говорил Михаил Юльевич Левидов. И сейчас, по прошествии целой жизни, у меня закипают слезы в горле, когда я вспоминаю, как добры оказались ко мне эти крупные писатели.

А через год в журнале «Огонек» появился первый мой рассказ «Двойная ошибка»; характерно, что рассказ был посвящен судьбе начинающего писателя. Мартовскими, грязно замешанными улицами я бегал от одного газетного киоска к другому и спрашивал: нет ли последнего рассказа Нагибина?

Первая публикация ярче светится в памяти, чем первая любовь.

…Волховский фронт был трудным фронтом. Неимоверная сложность его задачи прорвать извне кольцо ленинградской блокады усугублялась тем, что наступление велось на Чудово — Любань, то есть там, где всего плотнее и эшелонированнее была немецкая оборона. Не случайно, после многих горчайших неудач, прорыв был осуществлен совсем в другом месте, под Мгой-Сенявином, где лишь узкая полоска отделяла Волховский фронт от Ленинградского.

2-я ударная армия с тяжелейшими боями прорывалась к Мясному бору, чтобы там попасть в окружение и полечь в приволховских лесах и болотах. Я был прикреплен по линии седьмого отдела к этой армии, ездил туда для инструктажа, сбора трофейных материалов, выпуска оперативных листовок, адресованных полкам и дивизиям противника, с которыми в данный момент велись бои. Ездил я туда также с радиопередвижкой, позволявшей непосредственно проводить десяти — пятнадцатиминутные передачи для войск противника. Затем машину обычно засекали минометы или полевые орудия, и надо было утекать. Команда радиопередвижки во главе с воентехником Лавриненко и сменившим меня диктором, старшим лейтенантом Строгановым, погибла под Мясным бором.

Если в Малой Вишере, где находилось политуправление, фронтовые впечатления исчерпывались беспрерывной бомбежкой и обстрелом с воздуха, разбором всевозможной немецкой письменности: от оперативных документов до личных писем погибших солдат — это называлось изучением противника, работой в газете на немецком языке, то поездки на передовую неизмеримо расширяли круг наблюдений. Здесь, в ротах, где мы обучали добровольцев-рупористов, на НП батальонов и полков во время боев местного значения, в освобожденных деревнях, куда надо было войти в числе первых, чтобы опросить свежих, не научившихся хитрить пленных, война открывалась во всей своей жестокой серьезности. Участвовать в бою, стрелять по зримому противнику мне довелось всего один раз. Мы должны были взять, но так и не взяли воображаемую (стратегическую) высоту. Этот тяжелый, неудачный бой описан в ряде моих рассказов.

Постепенно у меня набралась книжка военных рассказов о связистах и шоферах, переводчиках и политработниках, пехотинцах и фронтовых хозяйственниках. Надо сказать, что перед войной издательство «Советский писатель» намеревалось выпустить сборник моих рассказов, я рад, что сборник этот не вышел. Право печататься дала мне война, все-таки первый мой сборник «Человек с фронта», вышедший в «Советском писателе» в 1943 году, содержал крупицы подлинного опыта, незадаром давшегося.

В ноябре 1942 года в связи с расформированием газет для войск противника меня перевели на Воронежский фронт в седьмое отделение ПО шестидесятой армии на ту же должность, пышно именовавшуюся «инструктор-литератор». Здесь я пробыл недолго — месяц с небольшим. Мне крупно не повезло, дважды подряд меня контузило. В первый раз во время рупорной передачи из ничьей земли, второй раз на базаре в маленьком городке Анне, куда меня направили в госпиталь. Я едва успел выменять у какой-то бабки стакан варенца на катушку ниток, как откуда-то вынырнул немецкий «горбыль», скинул одну-единственную бомбу, и я не попробовал варенца. Меня отрыли, привели в сознание и отправили в Москву.

Я долго болел, а по выздоровлении обнаружил, что путь на фронт мне заказан даже в качестве военного корреспондента. На мое счастье, газета «Труд» получила право держать трех штатских военкоров, то есть не подлежащих утверждению ПУРа. Я работал в «Труде» до конца войны. Мне довелось побывать в Сталинграде в самые последние дни битвы, когда «дочищали» Тракторозаводский поселок, вновь под Ленинградом, затем при освобождении Минска, Вильнюса, Каунаса и на других участках войны. Ездил я и в тыл, видел начало восстановительных работ в Сталинграде и как там собрали первый трактор, как осушали шахты Донбасса и рубали обушком уголек, как трудились волжские портовые грузчики и как вкалывали, сжав зубы, ивановские ткачихи…

Помимо газетных очерков, впечатления этих поездок воплотились в рассказы, составившие сборники: «Большое сердце», «Две силы», «Зерно жизни». А затем все виденное и пережитое тогда вернулось ко мне в новом образе, и я снова стал писать о Волге и Донбассе военной поры, о Волховском и Воронежском фронтах и, наверное, никогда не рассчитаюсь до конца с этим материалом.

После войны я начал жизнь профессионального литератора. Еще в марте 1942 года, когда я был на Волховском фронте, меня заочно приняли в Союз писателей. Произошло это с идиллической простотой. На заседании, посвященном приему в ССП, покойный Леонид Соловьев прочел вслух мой военный рассказ, а покойный А. А. Фадеев сказал: «Он же писатель, давайте примем его в наш союз…»

Первое время я много ездил по стране и писал много очерков и рассказов. Особенно значительной и щедрой на впечатления была поездка по Курщине, длившаяся почти все лето. Год назад засуха опалила курскую землю, машинный парк МТС был ничтожен. Пахали на коровах, а то и на себе, затем на полях появился шадровский сеятель с лукошком, убирали хлеб косами и серпами; щи варили из крапивы, кислая запущенка считалась лакомством. И вдруг, будто оазис в пустыне, деревня Черкасские Конопельки, возле Суджи, колхоз «Луч», зажиточный, сытый, звенящий песнями, а в нем председательница Татьяна Петровна Дьяченко! Малограмотная, с натугой «разбирающая» газету, безмерно талантливая в каждом крепко поставленном слове, в каждом выразительном, картинном жесте, в каждом решении, за которым — молниеносный охват тех или иных противоречивых сложностей. Эта пожилая, грузная, с ласково-грозными глазами женщина была от бога организатором, трибуном, вожаком. Потом я писал о ней впрямую и косвенно, наделяя терпким ароматом ее личности других героев, она была так богата, что ее на многих хватало; неожиданно для меня самого она прорвалась в Егора Трубникова — председателя, хотя прямым прообразом был К. П. Орловский. Наиболее полно образ Татьяны Петровны воплотился в Крыченковой, героине повести и фильма «Бабье царство», пьесы «Суджанские мадонны», оперы «Русские женщины» Кирилла Молчанова.

В эти годы мне дано было счастье близкого видения Андрея Платонова. Он дружил с моими родителями, часто бывал у нас, а со мной ездил на Ваганьковское кладбище, где, сидя у могилы его безвременно умершего, красивого, одаренного и несчастного сына, мы распивали четвертинку. Платонов говорил так же мощно и неповторимо, как и писал. Говорил он о многом: о Пушкине и Горьком, Грине и Хемингуэе, Шпенглере, Фрейде, Павлове, а еще о паровозах, русской сказке, о войне и человеческом одиночестве, но никогда не говорил о «литературных делах» и вреде бы не подозревал, что они существуют. Он был очень сильным спорщиком, но порой, наскучив возражениями противников, задорных и ему неравных, давил их не новыми доказательствами, а эмоциональной вспышкой боли, усталости и насмешки.

Я ему долго подражал, вернее, пытался подражать. Целый период моей литературной учебы состоял в том, что отчим вытравлял Платонова из моих фраз. Андрей Платонов знал об этой борьбе и был целиком на стороне отчима. Когда один ленинградский литератор в рецензии на мой сборник написал: «Нагибин, как и его учитель А. Платонов, наивно полагает силу литературы в слове», он, даже не улыбнувшись великолепию этой формулировки, сказал с досадой: «Какой я учитель! У меня учиться нельзя. Как стал на меня чуть похожим, так и сгинул». Я оценил этот совет…

Конец сороковых — начало пятидесятых годов — наиболее трудная пора в моей литературной жизни. За пять лет я издал всего один тощий сборник, к тому же бедный художественно. Я был в растерянности. Более удачные, а следовательно, более сложные, острые рассказы отвергались, а проникало в печать лишь худшее из написанного, и я начал утрачивать представление о том, что в литературе хорошо, что плохо. Андрея Платонова уже не было. Кругом разруганный — и за чистейший, трогательнейший рассказ «Семья Иванова», и за нежные сказки о Финисте — Ясном Соколе, и за мудрые рассказы о войне — Платонов лег в землю рядом с сыном. Огромный, добрый, наивный, вечно воодушевленный Леонид Соловьев угодил в лагерь. Отчим, сам переживавший душевный кризис, к тому же тяжело болевший, твердил одно: «Старайся писать как можно лучше, все остальное придет».

Я внял этому несколько беспредметному совету и написал рассказ «Трубка», ставший наряду с «Зимним дубом» едва ли не самым популярным из всего мною написанного[2]. Читательский отзвук был на редкость горяч и дружен. Собственно говоря, лишь с появлением «Трубки» изведал я то странное, безмерно волнующее чувство, что у тебя есть читатель. Но в «Литературной газете» «Трубку» зверски изругали. И я еще больше запутался. Меж тем приближался 1953 год…

С этого года начинается наиболее счастливый период моей литературной жизни, длящийся и по сию пору. Один за другим выходили рассказы, добро и крепко замеченные читателями: «Зимний дуб», «Комаров», «Четунов сын Четунова», «Ночной гость», «Слезай, приехали» и др. В критических статьях появились высказывания, что я наконец-то приблизился к художнической зрелости. Между тем многие из этих рассказов были написаны еще на исходе сороковых годов, но оставались под спудом.

«Зимний дуб», «Скалистый порог», «Человек и дорога», «Последний штурм», «Перед праздником», «Ранней весной», «Друзья мои, люди», «Погоня», «Чистые пруды», «Далекое и близкое», «Чужое сердце», «Переулки моего детства», «Ты будешь жить» — вот далеко не полный перечень сборников, вышедших у меня в период 1953–1975 годов. Обратился я и к новому для меня жанру — повести. Кроме «Трудного счастья», в основе которого лежит рассказ «Трубка», и «Бемби», написанного вдоль, а иногда и поперек известной лесной сказки Феликса Зальтена, я написал повести «Павлик», «Страницы жизни Трубникова», «Далеко от войны», «На кордоне», «Перекур». Принципиальное значение имел для меня «Павлик», ибо тут я попытался рассчитаться с тем душевным недорослем, не способным на самостоятельное бытие, о котором говорил вначале.

Один из близких друзей взял меня однажды на утиную охоту. С тех пор в мою жизнь прочно вошла Мещера, мещерская тема и мещерский житель, инвалид Отечественной войны егерь Анатолий Иванович. Я написал о нем книгу рассказов и сценарий художественного фильма «Погоня», но, помимо всего, я просто очень люблю этого своеобычного, гордого человека и ценю его дружбу.

Может показаться странным, как вяжется охота с любовью к животным. Но если исключить тех толстомясых стрелков, которым услужливые егеря нагоняют дичь на дробь, то все охотники любят животных. Выстрел по стремительно летящей утке, по мощно рвущемуся из крепи тетереву, по любой птице, любому зверю, защищенному своей быстротой, резвостью, ловкостью, — это не жестокость, убивая на охоте — любишь… Но сейчас, в пору жесточайшего оскудения природы, лучше погодить с этой вот любовью…

О своем Чистопрудном детстве, о большом доме с двумя дворами и винными подвалами, о большой коммунальной квартире я рассказал в цикле «Чистые пруды» и «Книге детства».

Мои рассказы и повести — это и есть настоящая автобиография. Вот «Трубка», которую упорно считают вещью автобиографической, написана с чужих слов. Все остальное, конечно, кроме исторических сочинений, или пережито, или хотя бы увидено.

С конца пятидесятых я много времени отдаю кино. Начал я с самоэкранизаций, это был период учебы, так и не завершенной в киноинституте, освоение нового жанра, затем стал работать над самостоятельными сценариями; к ним относятся: дилогия «Председатель», «Бабье царство», «Директор», «Спасите наши души» («Красная палатка»), «Чайковский» (в соавторстве), «Ярослав Домбровский». К этой работе я пришел не случайно. Все мои рассказы и повести — локальны, а мне захотелось пошире охватить жизнь, чтобы зашумели на моих страницах ветры истории и народные массы, чтобы переворачивались пласты времени и совершались большие протяженные судьбы. Для этого надо писать роман, но я, видимо, по самой своей структуре не могу писать «толсто». А ведь сценарий двухсерийного фильма, орудующий веками и толпами, содержит не более ста двадцати страниц, то есть остается в пределах малой формы…

Конечно, я работал не только для «крупномасштабного» кино. Я рад своему участию в таких фильмах, как «Ночной гость», «Самый медленный поезд», «Девочка и Эхо», «Дерсу Узала», «Поздняя встреча», «Загадка Кальмана», «Юность Бемби».

В последние годы, не изменяя современности, я стал много писать о прошлом, о деятелях русской и мировой культуры. Это большой цикл рассказов о протопопе Аввакуме, Тредиаковском, Бахе, Гете, Пушкине, Дельвиге, Тютчеве, А. Григорьеве, Лескове, Фете, Рахманинове, повести о Чайковском, Хемингуэе. Написал я и вещи чисто исторические: «Сильнее всех иных велений», «Куличек-игумен», «Квасник и Буженинова».

В 1980–1981 годах вышло собрание моих сочинений в издательстве «Художественная литература».

Ныне я открыл для себя еще одну интересную область работы: учебное телевидение. Я сделал для него ряд передач: о Лескове, Лермонтове, Иннокентии Анненском, И.-С. Бахе, С. Т. Аксакове.

Существует горделивая сентенция, я слышал ее от многих, в том числе от одного вертухая: «Если б мне дано было начать жизнь сначала, я прожил бы ее точно так же». Не могу сказать этого о себе. Я считаю, что моя жизнь заслуживает одобрения лишь как черновик. Набело я прожил бы ее иначе. Я пошел бы на исторический факультет и, вернувшись с войны, окончил бы его. Я не спешил бы печататься, а спешил бы жить, глубоко, сильно, сосредоточенно. Не повторил бы я и многих других ошибок. Но мне никто не дает такой возможности: переписать черновик. И я благословляю каждый день жизни, какой я ее прожил, и каждый оставшийся мне день. А цель все та же — научиться писать.

ВЧЕРА, СЕГОДНЯ, ЗАВТРА

О победе

В день окончания войны 9 мая 1945 года я был в Москве. Я работал тогда военным корреспондентом газеты «Труд», и мне в пору бы услышать счастливую весть где-нибудь в Германии, а не в доме на улице Горького возле Моссовета, но контузия опять дала о себе знать, и с последней поездки на 3-й Белорусский фронт, когда погиб бесстрашный Черняховский, я всерьез и надолго вышел из формы. Но (это не банальный литературный прием и не обманная игра услужливой памяти) когда прозвучали по радио заветные слова, всю мою хворь, и физическую, и душевную, как рукой сняло. Вместе с женой и друзьями, незнамо как очутившимися у нас, с бутылкой водки в руках я оказался на запруженной, ошалелой улице, со странным, острым наслаждением растворившись в толпе. Я никогда не испытывал такого счастья и напряжения сущности своей в мире и одновременно никогда так полно не изничтожался в окружающем, не утрачивал себя в совершенном слиянии с массой, как в те незабываемые часы.

Помню, мы обнимались и целовались с незнакомыми людьми и поочередно пили водку прямо из горлышка бутылки, орали, смеялись, плакали, пели песни, а мыслей не было, одно неохватное чувство, как у праотца Адама, когда он очнулся в жизни, и не было скорби об ушедших, все исчезло в одуряющем счастье. Мне трудно было написать слова об ушедших, забытых в те минуты. Но это вовсе не забывчивость в ходовом смысле слова, они просто были с нами, они встали из могил и замешались в уличную толпу. Мне кажется, я ничуть не удивился бы, столкнувшись в толчее с теми, кто погиб, чью гибель удостоверили похоронки, а порой и мои собственные глаза. И опять скажу — это не выдумка, не литературный прием, а правда того единственного, на всю жизнь переживания.

И так больше уж никогда не было. Перестала кружиться хмелем радости голова, вера в то, что войны больше нет, прочно вошла в разум, сердце, тело, и с этой остудью явились все погибшие, и боль стала навсегда неотделима от радости, гордости, от удивления перед содеянным. Чаще всего я отмечал великий день со своими школьными друзьями, и, как у всех, наверное, наш первый тост был за победу, второй за тех, кто не вернулся и тем откупил нас, дышащих, пьющих, жующих, от небытия.

Я потерял на войне двух своих лучших друзей — Павлика и Оську, и потеря эта осталась невосполнимой.

Общеизвестна поговорка: нет незаменимых людей. А истина в том, что нет заменимых людей — каждый человек — неповторимое чудо. Двадцать миллионов жизней — дорогая плата даже за такую победу. Поэтому не надо хвастаться и бить в литавры в этот день. Когда-то Виктор Астафьев, кажется в тридцать пятую годовщину Победы, сказал о фронтовиках: давайте помолчим, пусть говорят те, ради которых мы умирали. Я не помню слов, но мысль передаю верно.

Мы шли на смерть не только ради Москвы или Ленинграда, но и ради воображаемой, не различимой глазом, «господствующей» высоты, потому что она нужна была для победы. Мы отдавали жизнь не только в решающих битвах, но и ради отвлекающего маневра, потому что так нужно было Родине. А разве сохранили мы это возвышенное, жертвенное отношение к общему делу? Солдатам легче было отдать жизнь, чем многим из нас нынешних поступиться бытовым комфортом, разными мелкими преимуществами.

Есть прекрасная песня, строка которой стала поговоркой: за себя и за того парня. Но поют ее порой с насмешливым прищуром: мол, жить, пить и любить мы готовы и за себя и за того парня, а вот строить, бороться!.. Эх, если б мы делали это, как воевали, хотя бы только за себя, многое выглядело бы иначе.

Для многих война — это уже история, но для тех, у кого она мозжаще засела в костях, застряла свинцом в теле, свинцом утрат в сердце и вечным отягощением рассудка и памяти, она никогда не станет прошлым. И не надо в День Победы, а тем паче на подступах к нему, сбрасывать этот груз и, взявшись за руки, водить счастливые хороводы, распевать песни осипшими голосами и похваляться: вон, мол, мы какие!.. Не лучше ли серьезно и сосредоточенно подумать о том, так ли мы распорядились победой, как следовало, так ли ладим жизнь, как мечталось в окопах и нам, вернувшимся, и, что куда важнее, тем, кто не сядет с нами за праздничный стол и не обожжет глотком гортань. Уважение к ним требует, чтобы хоть в этот день мы судили свои мирные дела по законам военного времени.

О Москве с любовью и надеждой

Меня всегда мучила мысль, что у москвичей нет того интимного ощущения своего города, которым отличаются не только коренные ленинградцы, но и — пусть в меньшей степени — новожилы города на Неве, как-то удивительно легко усваивающие ленинградскую традицию. Москва необъятна, неохватна и к тому же слишком быстро меняется. Не успеваешь привыкнуть к одному облику города, а он уже стал другим. Сколько прошло лет, а я все ищу Собачью площадку, поглощенную Калининским проспектом. Когда вспоминаешь, сколько московской старины съел этот неоправданно широкий, архитектурно невыразительный проспект, так и не слившийся с арбатской Москвой, то начинаешь сомневаться в его необходимости. В конце концов, транспортные проблемы этой части города можно было решить каким-то другим способом.

Пусть читатель не пугается, что сейчас польется бесконечная слеза на уничтоженные в Москве памятники старины. Нет, я не буду сетовать, что снесли храм Христа Спасителя, и запальчиво-бессильно взывать: верните нам взмет белых стен и золотых куполов. Хотя был он чудо как хорош — не архитектурой даже, но умел эклектик Тон ставить свои постройки. Как смотрится им же построенный Большой Кремлевский дворец на зеленой крутизне холма! Не буду печалиться даже о московском Нотр-Даме на Покровке, перед которым Федор Михайлович Достоевский всегда снимал шляпу. Знаю, что не вернут, не восстановят, да и нету им уже места в Москве. И все же не сразу расстанусь с этой навязшей в зубах темой. Много писалось — я и сам писал — о том, что гибнет барочный домик Анны Монс в Лефортове, восстановить который могла бы студенческая бригада за один месяц на лепту вдовицы. Крошечный домик, но как много он значил в судьбе русской государственности! Окно в Европу Петр прорубил на Балтике, но первый смутный вей иных ветров опахнул его здесь. Сейчас все сильнее звучат голоса, что не надо было рубить это окно, что вреден России европейский воздух; нам благостны сухие ветры Азии. И все-таки дом Анны Монс следовало бы восстановить, ну хотя бы для того, чтоб было на что плюнуть последователям Хомякова и Аксаковых. А так, осевший, полуразвалившийся, он тонет в грязи, к нему не приблизишься даже на длину плевка.

Я не знаю, как относятся ревнители азиатского пути России к Ослябе и Пересвету, героям Куликовской битвы, может, не нужно было слушать Сергия Радонежского и заводиться с нашими щелеглазыми братьями, так деликатно обложившими Россию небольшой данью и не затронувшими самобытность ее культуры да и всего гармоничного развития. Но над костями воинов-иноков по-прежнему дребезжат механизмы какой-то мастерской.

А ведь надгробье воинов восстановить ничего не стоит. Это не то что Боровской монастырь реставрировать или Коломенский кремль, да ведь и с этим справились. И опять я думаю о студенческих отрядах. Как много сделали эти ребята. Я видел плоды их труда в Соловках, в Кирилловом монастыре на Вологодчине, в Поленове, где они восстановили церковь, возле которой похоронен знаменитый балетмейстер Касьян Голейзовский. Так почему же их так вяло используют? Студенты любят потную, в натяг жил, умную работу. Мне не забыть, как на берегу озерка, омывающего подножие Кириллова монастыря, незнакомый студент-технарь из стройотряда угостил меня блестящей лекцией о древнем зодчестве, об арочных и деревянных перекрытиях, о влиянии материала на архитектурные формы. Когда я выразил удивление перед его эрудированностью в делах, далеких от профессии, которую он избрал, студент с улыбкой показал свои вощаные мозоли, знание было добыто, как говорится, из первых рук. Нравилась ему эта работа, и как хорошо такое вот расширение культурного диапазона! Я назвал его «технарем», но как раз этот человек, где бы ни пришлось ему работать, никогда не будет узким технарем, его душу осенили история, искусство и культура. Вот дополнительная польза от студенческих отрядов, работающих на восстановлении памятников старины.

А как хладнокровно «махнули» так называемый «дом Фамусова» на Тверском бульваре. Пусть это и не охраняемый государством памятник старины, его важность для Москвы была в другом. Здесь жила посреди большого семейства знаменитая в начале минувшего века барыня Римская-Корсакова, послужившая Грибоедову прообразом… Фамусова. Да, да, почитайте «Москву Грибоедова» М. Гершензона, и вы узнаете все в подробностях. Это была столь щедрая натура, что немало ее черт перешло и к искательному Молчалину. Для Грибоедова ее дом был что золотое дно, и этот дом безжалостно снесли. Я уже не помню, в том же доме или по соседству находилась старейшая в Москве аптека — тоже достопримечательность столицы, ее постигла та же участь.

Теперь на месте, дававшем приют «дому Фамусова», остался пустой квадрат земли, зеленый летом, заснеженный, грязно-серый зимой, с тощими деревцами по окоему, а за ним срамно раскачиваются стрелки-гири японских уличных часов. Чтобы определить по ним время, надо обладать мозгом Галилея. Впрочем, чаще всего они стоят.

В последнее время в уничтожении старой Москвы возобладал «зонный» способ. Примеры: Тулинская улица, Таганская площадь, Бронная улица, Каляевская и сейчас — Сретенка. Это не исключает «выборочной» ликвидации. За десять лет снесены: палаты XVI–XVII веков на Кадашевской набережной, дом в стиле московского классицизма по улице Гиляровского, где бывал Ленин, дом поэта Плещеева (Ружейный переулок), дом Афанасия Фета (Плющиха), дом Белинского (Рахмановский переулок), дом Щепкина (улица Ермоловой), дом Рахманинова (Калининский проспект), в Сокольниках сгорела дача Дзержинского в Лучевой просеке. В бесхозном состоянии дом Брюсова на проспекте Мира, дом в Большом Строченовском переулке, в котором жил Есенин, под угрозой дом Щепкина на улице его имени, равно и дом Аксакова на улице Мясковского, где бывал Гоголь. Интересно, чем так не угодил великий актер Щепкин московским добродеям, что хотят стереть всякую память о нем?

Ленинград легко любить, его ядро неизменно чуть ли не со времен Пушкина; овеян легендой «строгий, стройный вид», патина старины на прекрасных зданиях. А что осталось от Москвы моего детства? Красная площадь… Даже в исторический центр, в перепут арбатских переулков влезают безобразные башни и стандартные, безнадежно скучные громады. Кстати сказать, во всем мире берегут старинное ядро города. Я слышал, что в связи с расширением музея имени Пушкина собираются сносить старые дома на Волхонке и в прилегающих переулках, в том числе здание XVIII века. Как ни прекрасен этот музей, для народной души, может быть, важнее старые дома. Филиал музея можно развернуть и в другом месте, а со старыми домами уходит слишком много такого, чего не восполнишь[3].

Любовь к родине начинается с любви к своей улице — банально, но это святая правда. Проблема новых районов — прежде всего проблема нравственная. Воспитать хорошего человека среди безликих каменных коробок труднее, чем на берегу Чистых прудов или в сплетении старых арбатских переулков, где все пронизано важной памятью. Но люди, от которых зависела Москва, упорно не хотели этого понять.

Москва не стабильна именами улиц и площадей. Ее почти всю переименовали и азартно продолжают эту, тоже, по-своему, разрушительную, работу. А между тем и в центре, и на окраинах есть множество улиц и переулков, для которых никак не придумают имена, добавляя порядковый номер к одному и тому же названию. Для чего понадобилось переименовывать в улицу Рылеева старый Гагаринский переулок, на углу которого с бывшим Нащокинским (ныне улица Фурманова) не раз живал Пушкин у своего московского друга? Неужели прибавило славы творцу «Тихого Дона», что его именем назвали исконную, сжившуюся с Москвой Зубовскую площадь? Ведь на Зубовской, а не на площади Шолохова разбил князь Пожарский войска гетмана Ходкевича и заставил их отступить на Поклонную гору; ее-то хоть не переименовали. Не связывается в нашем сознании М. Шолохов со старой Москвой. А подарить имя великого пролетарского писателя можно было одной из молодых площадей.

Кроме всего прочего, дестабильность вредна, она разрушает нервную систему. В старых английских магазинах все остается таким же, как сто и более лет назад, — человек может совершать все необходимые покупки автоматически, без затраты нервной энергии. Там и слепой не потеряется. У нас же в столице все непрочно, все в движении и переменах; ты никогда не знаешь, окажется ли нужный магазин, учреждение, почта, сберкасса, стоянка такси на том же месте, что две недели назад; а ведь есть и такие привычные неожиданности, как «закрыто на ремонт», «закрыто на учет», «закрыто на переучет», «санитарный день», «некому обслуживать». Ты не ощущаешь город своим домом, он все время устраивает тебе каверзы. Москва слишком долго была экспериментальной площадкой людей, которые неизвестно почему получали бесконтрольную власть над ней, власть, не направляемую любовью. И одни горе-хозяева вели успешную борьбу с зеленым убранством города: было ликвидировано Садовое бульварное кольцо, многие скверы, вырублены сады (Абрикосовый и пр.) в Покровских переулках, посаженные еще при Алексее Михайловиче, сады на улице Казакова, в Самотеке, Лефортове. Заодно сносили церкви и ворота. Другая власть помешалась на площадях, путая понятие площади с понятием пустыря. Но, видимо, зрилось величие в огромных пустотах посреди города. Не следует думать, что Манежная действительно площадь, она лишена окоема, как и площадь Дзержинского, Смоленская, Арбатская и даже Свердлова, а теперь и Пушкинская. И напрасно пожертвовали зданием, где помещалась одна из самых любимых москвичами библиотек — имени Тургенева, — Кировские ворота не стали площадью. Потом наступила пора магистралей и длится до сих пор. А вот парижские улицы не расширяли и не сносили Большие бульвары, а город как-то живет и даже привлекает миллионные толпы туристов со всего света.

Туристы — это лестно, а вот москвичам не льстят те людские массы, которые заполняют Москву, особенно в летнее время. Ты уже не хозяин в своем городе, тебя оттерли от него, как от прилавка. Да он и является гигантским прилавком в глазах подавляющего числа прибывших. Туристов, бескорыстных и любознательных путешественников неизмеримо меньше, чем торговых гостей. Они не рекламируют себя, как в «Садко», но дело свое знают. Их привлекают не достопримечательности столицы, не священные камни, не музеи и зрелища, их Большой театр — ГУМ, а Малый — ЦУМ, из остальных культурных мест сильней всего притягивают мебельные, обувные и комиссионные магазины, чертоги со снедью. Боже упаси упрекать ходоков в чем-либо, по-человечески все так понятно, но москвичи среди этих целеустремленных и закаленных толп несколько теряются, и чувство родного города в них слабеет. И это тоже одна из причин нашей московской апатии. Равнодушно взираем мы на гибель старинных зданий и былых обиталищ наших великих земляков, на исчезновение арбатских особняков, равно и привычных, исторически обусловленных названий улиц, переулков, площадей.

И вот что еще, Москва — колдунья, она может заставить тебя вмиг забыть обо всем, что искажает ее черты. Она бывает так неописуемо хороша, ну, хотя бы в мае, когда в московские белые ночи непрозрачный сумрак окутывает золотые купола и дивной свежестью тянет из Александровского сада. А разве не чудо наш город в дни погожей осени, когда мешаются багрец и золото, а Москва-река отражает густо-синее небо, и мосты кажутся висящими в воздухе, и все дома с медным пожаром зари в окнах заслуживают охраны государства? Бывают счастливые дни и зимой, когда город кружевеет инеем, а пушистый снег ручается своей нежностью и белизной, что никогда не станет кошмаром сугробов, непролази.

Москва умеет обманывать. Она поражает на подъезде к ней морем огней, золотым заревом, вселенским нимбом, и надо оказаться в ущельях темных улиц, чтобы понять, до чего плохо она освещена. Есть ночные города: Токио, Нью-Йорк, Копенгаген, есть города, в которых очарованье дня спорит с очарованьем ночи, и все-таки они предпочтительнее днем: Ленинград, Лондон, Прага. Москва, конечно, дневной город, едва ли найдется в Европе хуже освещенная столица. На центральных улицах то ли не хватает фонарей, то ли они горят вполнакала, то ли через один, боковые же улицы вовсе тонут в темноте, очень мало ярко освещенных витрин, почти нет реклам, а неоновые — кроваво-красные и ядовито-зеленые — огни гастрономов, аптек и редких кафе удручающе худосочны, словом, световой феерии неоткуда взяться. И меня всегда поражает хладнокровие хозяйственников, которые месяцами мирятся с такими огненными письменами: «…астроном», «прод…ственный маг…», «парик…хер…ая».

Современным городам много света дарят уличные кафе, которых у нас вообще нет. Да и обычных кафе раз-два, и обчелся. В пору моего детства на углу Петровки и Столешникова находилось летнее кафе «Красный мак», славившееся своим трехслойным высоким, как башня, и невероятно вкусным пломбиром. И как было прекрасно сидеть в скрещении двух самых оживленных улиц городского центра над башенкой из мороженого, крема и взбитых сливок, глазеть на прохожих, лениво перебрасываться замечаниями о проплывающих мимо красавицах и упиваться своей взрослостью. Тут не было и тени цинизма, семнадцатилетние оболтусы, мы были целомудренны и трезвы, наши загулы — это кафе «Мороженое». В одном из них на улице Горького, ближе к площади Маяковского, показывали документальные фильмы, лампы на столиках были снабжены специальными колпачками. Впрочем, каждое кафе имело свое лицо, свой ассортимент и свою музыку. Теперешние немногочисленные кафе безлики, неуютны, холодны и «невкусны», чаще всего они сбиваются на второразрядные рестораны. До войны кафе «Националь» славилось яблочным паем и кофе со сливками, «Метрополь» — бриошами и пончиками, «Артистическое», в проезде Художественного театра, — хворостом и какао; в каждом были свои завсегдатаи, и старый москвич знал, кого из знакомых где искать. Сейчас это скучные столовки.

А ведь кафе — серьезнейшая часть городской жизни, место деловых и дружеских свиданий, место отдыха или передышки посреди дневных забот, место роднения с городом, а также «информационный центр», где можно почитать газету, полистать журналы, обменяться новостями, даже сплетнями — и это потребно человеку, завалинок и колодцев в городе нет.

Особенно нужны кафе молодежи. Сейчас все очень разобщены, дефицитом стало «золото человеческого общения». Наши знаменитые дворы были своего рода клубами. В исходе двадцатых — тридцатых годов жизнь была куда труднее и аскетичнее, а люди общительнее, инициативнее. Каждую зиму мы заливали в садике посреди двора каток, днем тут катались взрослые и дети, а по вечерам (над катком висела гирлянда лампочек) рубились в факе — так нам звучало непривычное слово «хоккей». У нас был красный уголок, где показывали фильмы, а раз в месяц давали концерт самодеятельности — талантливо и остроумно, так мне кажется из дали лет; я до сих пор помню все выходки «мадам Зигзаге», которая угадывала, сколько у кого волос на голове, а не верящим ей предлагала самим пересчитать. Был круг для фигурной езды на велосипеде, у дровяных сараев находились голубиные ловушки, мы азартно гоняли голубей: чистых, монахов, турманов, а все спорные вопросы выясняли в честном бою у помойки — без этого тоже нельзя. В подворотне каждый месяц обновлялась стенная газета, жильцы смаковали сатиру на чудовищно толстую нэпманшу, выводившую на каток двух сдобных плаксивых сыновей и крошившую непрочный ледок своими «нурмисами».

Мама едет, лед трещит, Управдом в окно глядит. Грусть-тоска его берет, Что проломит мама лед.

Не Вознесенский, конечно, но чем богаты, тем и рады.

Сейчас дворы исчезают, какие могут быть дворы при домах-башнях, а с ними уходит многое важное в детской жизни: дворовая дружба-вражда, сложные иерархические отношения дворовой вольницы, особый кодекс чести, необходимое на заре туманной юности молодечество, добрые товарищеские драки, дворовый бескорыстный спорт и дворовые танцы. «Во дворе, где каждый вечер нам играла радиола», помните?.. Исчезнут дворы, и навсегда не станет Леньки Королева, а без него плохо.

Сейчас очень многое работает на разобщение людей и очень мало на сближение. В нашу пору, кроме общих квартир и дворов, сближало кино, на котором все мы были помешаны. Тем более что раньше в кино не забегали, а торжественно отправлялись задолго до начала сеанса послушать хороший джаз — в «Колизее» выступал ансамбль Варламова — один из лучших в стране, в «Ударнике»— Рачевского, в 1-м кинотеатре пел незабвенный Вадим Козин; выпить газировки с вишневым или шоколадным сиропом в буфете, посмотреть на таинственные лица знаменитых киноактеров — такая экспозиция была в каждом уважающем себя кинотеатре. Телевизор разъединяет людей, его смотрят в одиночку либо с кем-то из домашних, вполглаза и без того сопереживания, какое дарит кино. Ловкий удар шпаги неунывающего Дугласа Фербенкса исторгал восторженный вопль из каждой груди, дерзкая выходка героев «Красных дьяволят» срывала зрителей со стульев, а на гомерически смешных и трогательных комедиях с Патом и Патошоном все становились братьями. Сейчас кинотеатры нередко пустуют, и не только по вине агрессора телевизора, но об этом дальше. Нынешнему молодому гражданину Москвы привычней сидеть дома, или слоняться по тротуарам, или трястись в дискотеках в танцах, не создающих интимности пары. Радость живого общения, способность что-то переживать сообща, упоение беседой исчезают из нашей жизни.

В начале шестидесятых возникли молодежные кафе, в них не танцевали, а разговаривали, спорили, читали стихи — свои и чужие, слушали песни в исполнении отечественных бардов, шумели, пили сухое вино. Но это не было главным — лишнее доказательство того, что не следует подменять борьбу с пьянством и алкоголизмом спекулятивно-ханжескими завываниями о губительности рюмки или бутылки шампанского на свадьбе.

Однажды меня пригласили в это кафе поспорить о фильмах. Мне там понравилось — горячая атмосфера, запах молодости. В дальнейшем я что-то не слышал об этих кафе. Не знаю, что там случилось, но догадаться можно. Кого-то осенило пресловутым: как бы чего не вышло, и натянулись административные вожжи, а молодежь так легко спугнуть. Впрочем, не исключено, что рудименты молодежных кафе остались, но уже не на радость посетителям, а ради галочки.

А что пришло взамен? Дискотеки. С их оглушительным шумом и дурным вкусом рабской подражательности. Любопытно, что дискотечные танцы тоже не работают на сближение: кавалер сам по себе дергается посреди круга из нескольких, порой вовсе незнакомых ему — язык не поворачивается сказать — партнерш, живущих самостоятельной кинетической жизнью.

В свое время заводские дворцы и клубы хорошо служили молодежи. Там не было пышных балов и блистательных представлений, которые транслируются по телевидению, не было изысканных мастеров танго, каких не встретишь и в далекой Аргентине, не было и умело-развязных певцов, орудующих шнуром микрофона ловчее самого Леонтьева, все было проще, неуклюжее и милей. Ныне кружки пения — сольного и хорового — существуют для тех, кто одарен голосом и слухом от природы и после должной выучки может участвовать в смотрах, фестивалях, завоевывая призы, кубки, вымпелы на радость руководству. Такие певцы ведут почти профессиональную жизнь, ездят на гастроли по стране и даже за рубеж. Аж завидки берут. Но молодежные клубы были задуманы не ради этого. В кружки шли люди, которые не отличались выдающимися голосами, но любили и хотели петь — для себя. Ну, уж если очень хорошо получится, пусть послушают свои, заводские. И рисовать, и лепить, и вышивать хотели для себя, не на выставку. Ныне же одна забота — скорее вывести любителей на суд людской и получить некий официальный статус, с которым приходит всякая сласть. Если ты шашки двигаешь, так скорей получай разряд, если на балалайке тренькаешь, то будь хоть районным лауреатом. И получается, что участники заводской самодеятельности имеют такое же отношение к рабочему коллективу, как игроки футбольной команды «Торпедо» к ЗИЛу.

Сознавая в тайне души свою оторванность от рабочей массы, заводские дворцы и клубы установили жесткий контроль у негостеприимных дверей. Похоже, дворцы вовсе не заинтересованы в аудитории, они вроде той знаменитой сельхозартели Андрея Платонова, которая обслуживала самое себя. Недавно мне довелось принять участие в помпезном мероприятии одного из лучших рабочих дворцов Москвы (не ЗИЛа, оговариваюсь сразу). Все было пышно и торжественно, как на параде, гремел духовой оркестр, колыхались знамена — вечер почему-то считался литературным, о чем вроде забыли устроители, присутствовали телевидение, радио и пресса, не было лишь одной малости — заводской аудитории, кроме членов завкома и парткома. Чтобы как-то заполнить зал, пригнали бритоголовых отличников боевой и политической подготовки. Я поинтересовался, где рабочие и служащие? Видать, плохо проинформировали, равнодушно отозвался какой-то дворцовый чин. А я думаю, просто не пошли, знали, что будет скука, официальщина, парад, это всем до чертиков надоело. Сейчас люди хотят одного — правды. Правды слов, поведения, прямого взгляда, правды песни и шутки.

Но в некоторых новых микрорайонах нет даже скучных клубов, ничего нет. Орехово-Борисово по числу жителей поспорит с иным областным городом. Можем ли мы представить себе город без кино, клуба, спортивных и танцевальных площадок? А вот в Орехово-Борисове, кроме прачечной и парикмахерской, никаких очагов культуры.

С удручающим однообразием новых районов все уже смирились, в том числе и обитатели громадных, неотличимых одна от другой серых коробок, оживленных красочно-облезлыми балкончиками. Похоже, смирились и с отсутствием культурных учреждений. Как говорится, лишь бы не было войны. Правда, на периферии Москвы за последние годы построено несколько двухзальных киногигантов: «Ханой», «Будапешт», «Байконур», «Авангард», «Саяны», «Энтузиаст». Но тревожно, что зрителей в этих роскошных кинодворцах маловато. Да и по всей Москве посещаемость кинотеатров год от года падает. Глобальная причина всем ясна — телевизор, это мировое явление. Я видел в Токио целый квартал заброшенных кинотеатров — огромные мертвые дома в обрывках старых афиш, с выбитыми стеклами, словно после бомбежки. Но у японского телевидения двенадцать программ, а в Москве всего четыре. Неужели эти четыре программы потрафляют всем вкусам? Кстати, токийское кино до последнего билось за свое существование, пустив в ход радио и световую рекламу, афиши на каждом шагу и даже уличных зазывал. Ну, а наши кинотеатры борются за зрителя? Впрочем, это, кажется, забота кинопроката, а тот, видать, как-то выкручивается «по валовому сбору» за счет всяких фантомасов и Челентано, ему и горюшка мало.

Самый простой и верный способ привлечь зрителя к фильму, да и к любому зрелищу, — афиша, красивая, броская, буквально хватающая прохожего за рукав. А ведь афиша не только информирует и завлекает, она украшает город. Увы, и этого украшения лишилась Москва, афишные стенды редки и безрадостны. Настоящий киноплакат почти исчез, его заменила серенькая бумажка с названием фильма и перечнем съемочной группы, актеров, не только не пробуждающая, а напрочь убивающая желание пойти в кино. Никто и внимания не обращает на грязно-серые простынки. А вот к чему приводит неинформированность. В Москве шел один из лучших фильмов последних лет «Мефисто» по одноименному прославленному роману Клауса Манна с замечательным актером Брандауэром в главной роли. Фильм получил премию Оскара, на него ломилась публика всех пяти континентов. Но среди моих многочисленных знакомых ни один не видел этого фильма. Рекламы не было, о фильме толком не оповестили, многие думали: раз «Мефисто» — значит, что-то оперное, а кинооперы не слишком популярны. Так и прошли мимо могучего социально-психологического фильма.

В маленьком подмосковном санатории я случайно посмотрел картину Киевской студии «Парижская драма». Я заглянул в гостиную во время показа фильма, на экране кого-то убивали, я остался. Это было любопытство уличного зеваки к несчастному случаю. Больше убийств не было — современного западного человека подвергали сложным и мучительным нравственным испытаниям — серьезный, глубокий, необычайно интересный фильм. Но кого я ни спрашивал, никто этой картины не видел, иным казалось, что я их разыгрываю. Опять же — отсутствие информации, афиш, рекламы. Фильм мог бы доставить удовольствие миллионам зрителей, обогатив их сознание и кинокассу, но кого это заботит?

Правда, огромные мрачные щиты на улице Горького, площадях Свердлова, Смоленской и других упрямо и последовательно рекламируют те тягостные «боевики», которым никакая реклама не поможет, ибо еще до запуска в производство всем ясно, что на них никто не пойдет. Обычно этот эпохальный брак готовят к знаменательной дате то ли в наивном, то ли в циничном расчете, что выход заведомо провального и безумно дорогого фильма явит рачительное внимание самой юной (и самой испорченной) музы к народным запросам. Кино терпит громадные убытки, а кто исчислит моральный урон от этих «творений», компрометирующих большую тему? Впрочем, с материальными потерями надумали бороться путем принудительной продажи билетов московским служащим, да еще с обязательным посещением, а это уже садизм. Чем плодить кинобрак, не лучше ли пустить деньги на популяризацию хороших фильмов, которые принесут и пользу, и радость людям. Да и вообще, пора кончать с выпуском той псевдохудожественной и псевдопропагандистской продукции, будь то книги, брошюры, фильмы или спектакли, если они начисто не пользуются спросом. Ведь это бессмысленно и не оправдывается никакими софизмами.

«Профессия расклейщика афиш исчезла в Москве», — сказали мне в дирекции Политехнического музея, где у меня была встреча с читателями, о которой оповещала одна-единственная афиша у входа. Вспоминаю замечательный фильм Витторио Де Сика «Похитители велосипедов» о трагедии расклейщика афиш, у которого украли велосипед. Он в отчаянии, на что теперь содержать семью! Возможно ли у нас такое? Нет! Велосипед, конечно, могут украсть, но это не будет трагедией: попробуй содержать семью или хотя бы себя самого на зарплату расклейщика. В том-то и дело.

Но при чем тут зарплата, ведь клеить нечего? Может, и нечего, хотя для каждого нового фильма создается броская, яркая афиша — не пропало мастерство наших художников-плакатистов, которое так блистательно показало себя в гражданскую войну (знаменитые «Окна РОСТА», где работал Маяковский), в труднейшую пору Отечественной войны — как поднимали дух плакаты Кукрыниксов, Тоидзе, Иванова, Кривошеина и других! — да и после войны советский плакат процветал. То, что сейчас появляется к праздникам и памятным датам на улицах Москвы, плакатом не назовешь — схематизм, бездушие, неуважение к соотечественникам. Так вот, афиши есть, но их нет.

Не надо вообще слишком верить, что чего-то нет, а на нет, мол, и суда нет. Москвичи с великой кротостью смирились с тем, что Москву перестали чистить от снега и льда. Сшибались машины на загроможденных сугробами улицах, пешеходы ломали руки и ноги на тротуарной наледи, нынешняя зима стала настоящим кошмаром москвичей. «Некому работать», «Снегоочистительные машины стоят…» — мы сами услужливо придумывали оправдания нераспорядительности, равнодушию, разгильдяйству. И вот недавно, будто родившись из воздуха, на улицах Москвы появились сотни снегоуборочных машин, ожили и схватились за скребки ушедшие в коммерческую деятельность дворничихи, желтый песок усеял поля «ледовых побоищ», город стало не узнать. Впрочем, московские старожилы припоминают: такой некогда и была зимняя Москва — чистая, прибранная, безопасная для пешеходов.

Стоит коснуться одной московской проблемы, как она тут же тянет за собой другую. И все-таки есть одна главная, проникающая во все остальные: наш город в том виде, в какой его привели, не способствует сближению людей. Смешно сказать, но гололед тоже работает на отчуждение: когда скользко, пожилые люди стараются как можно реже появляться на улице и уж подавно не ходят ни в гости, ни в кино, ни в театр. Конечно, можно и дома посидеть, не о нас, стариках, речь, мы свое отжили, вот молодых жалко. Я не шучу, меня томит мысль: людям моего поколения выпала нелегкая судьба — гражданская война, голод, коллективизация, карточная система, сталинские репрессии, кровопролитная война с фашизмом, разруха, трудное опамятование. Но как это не дико звучит, мы жили вроде бы веселее и радостней, чем молодые хмуряги, не знавшие ни культа личности, ни войны, ни урчания в пустом брюхе. Мы были счастливы нашей общностью, преданностью цели, бескорыстной заинтересованностью в жизни и открытостью души. Бывало, эту открытость оплачивали провалом отнятых лет, но мы не жертвовали страху ничем в своей душе.

Сейчас при неизмеримо возросших средствах общения и совершенной его безопасности коммуникабельность снизилась. Это распространяется почти на все формы человеческого обмена. Недаром исчез в литературе эпистолярный жанр. Писать пространные письма считается неприличным. А в старое время жизнь мало-мальски образованного человека не мыслилась без переписки. Сейчас письма вытеснены открытками, телеграммами, телефоном. Тем важнее непосредственное общение. Но у него повсеместно возникло много врагов, а в таком громадном и разбросанном городе, таком сложном механизме, как Москва, — особенно.

Кто-то сказал, что истину в одиночку не отыщешь. Наверное, в науке какие-то истины ищут в одиночестве, хотя и наука стала коллективной, ну, а общечеловеческие истины лучше искать сообща. Без живых соков общения человек ссыхается в индивидуалиста.

Поскольку во имя общения мы не вернемся в коммунальные квартиры и к трамвайным скоростям, не откажемся от телевизора, не заменим телефонно-телеграфную краткость длинными эпистолами, не населим голизну новых районов кущами Ватто, влекущими к поэзии и любви, то решим, что же можно сделать уже сейчас, сегодня. Первое и самое простое: открыть двери дворцов и клубов всем, кому захочется прийти сюда просто так: поговорить, полистать журналы, послушать музыку, сразиться в шахматы. Перестать думать о зачетных очках, победах на конкурсах, всяком наваре, а силами самих посетителей сделать клубную жизнь интересной и теплой. Чтобы людям, особенно молодым, хотелось там бывать, а не подпирать стены подъездов, слоняться по улицам или торчать у домашнего телевизора. Чтобы клуб стал местом дружеских встреч, а не взлетной площадкой особо одаренных одиночек. Клуб не оранжерея для выращивания талантов, он для общей радости. И поменьше клубной работы, побольше игры, непринужденного общения.

Есть много способов сделать жизнь интересней, многообразней. Нужны лишь инициатива и упорство. Эти качества оказались у студентов и выпускников Химико-технологического института, создавших самодеятельный театр.

Недавно ребята своими силами оборудовали помещение на улице Чехова, под боком у театра имени Ленинского комсомола, не испугавшись грозного соседства пленительно-оглушительных рок-опер, правдивей самой жизни бормотка Петрушевской и того неистового фламандского юноши, в чье сердце стучался пепел Клааса. За годы своего существования молодежный театр накопил мускулы, создал хороший репертуар, москвичам по душе его имя «Театр на улице Чехова», нравится и дерзкое название одной из пьес «Чехов на улице Чехова».

А сейчас я остановлюсь на одной инициативе, быть может, самой плодотворной из всех, что осеняла умы беспокойных, ищущих москвичей. Идея создать литературную студию принадлежала Евгению Винникову, выпускнику Литературного института имени Горького. Своим духовным отцом Е. Винников считает замечательного писателя и драматурга Льва Славина, познакомившего его с литературно-кружковой Одессой послереволюционных лет. Через эту одесскую выучку прошли те, кто стал гордостью нашей литературы: Багрицкий, Юрий Олеша, Валентин Катаев, сам Лев Славин. Но Винников задумался не о том, как «делать» писателей, а о том, как «делать читателей», высококвалифицированных, тонко и умно разбирающихся в литературе, способных захватить своим пониманием и энтузиазмом других, пассивных читателей. Литература, несомненно, зависит и от читательского уровня, ныне она ориентирована на некоего усредненного читателя. Спокон века в литературе идет война алой и серой розы, сейчас читатель склоняет чашу победы в пользу серой розы. Евгению Винникову хочется создать читателя, который взметнет алую розу.

Я упрощаю, сужаю задачи кружка, чье кредо не терпит искусственных утеснений, ограничений. Никакому читателю не возбраняется пробовать свои силы в творчестве. Винников это прекрасно понимал, он не чинил препон своим студийцам, лишь постарался направить жажду творчества в русло мемуарной литературы. Подробнее об этом дальше. Вот как он построил работу объединения. В основу положено литературное научение, сказать привычно «изучение литературы» я не могу. В работе с любителями литературы нельзя пытаться дублировать филологический факультет или литвуз, поэтому программу горьковского института коллегиально адаптировали, приспособили к реальным возможностям студии. Приглашают лекторов: литературоведов, критиков, ориентируясь на тех, кто отличается оригинальным мышлением, благо такие не перевелись. Обсуждают кружковцы и самое значительное в текущей литературе. Простите, но все это не ново… Да, вот поновее. Как уже сказано, студийцам не возбраняется писать, желающие могут выносить свои сочинения на суд товарищей. В обсуждение внесен милый привкус игры, спектакля для самих себя. Ведется оно, как во дни Карамзина, при зеленой лампе, с чаем и разными печениями домашнего изготовления. Назначается один письменный рецензент и два устных. Все трое готовятся к обсуждению с таким тщанием, будто от них зависит судьба рукописи. Аргументированный разбор исключает пустословие, которым нередко грешат кружковые обсуждения.

Винников убежден, что каждый серьезно и глубоко живущий человек может написать одну книгу — о себе самом, своей жизни, и это будет представлять известный интерес, независимо от меры литературной одаренности автора. Богатейшая мемуаристика прошлого века служит тому доказательством. Тем более что в студии собрались люди, не обделенные жизненным опытом и продолжающие этот опыт копить, среди них — рабочие, инженеры, метростроевцы, работники городского транспорта, журналисты (преимущественно из многотиражек), кинематографисты, машинистка. Так вот, по мысли Винникова, каждый должен оставить свое жизнеописание, и если оно не увидит свет, то явится материалом для профессиональных писателей, то есть все равно сослужит добрую службу. Это перекликается с горьковской «Историей фабрик и заводов», только без профессионального ограничения. А идея та же: создать групповой портрет времени, зафиксировать бесценный человеческий опыт, который может послужить и литературе.

Чтобы не быть голословным, приведу два примера. В Москву по лимиту приехала девушка, кончила курсы вагоновожатых и стала водить трамвай. Потом она поступила в студию к Винникову и через несколько лет написала книгу, назвав ее «Маршрут номер 6». Главы уже опубликованы, теперь очередь за книгой.

А вот еще один человек. Сейчас ему под сорок. Он много успел. Кончил «ремеслуху» по двум специальностям: слесарной и столярной. Пошел работать на «Красную розу», и по той, и по другой специальности добился высшего разряда. Но вдруг влюбился в мчащиеся под Москвой поезда. Пошел на курсы машинистов. Поработал помощником, потом сам стал водить быстрые составы. Сейчас он машинист экстра-класса. Лет десять занимался в театральной студии при клубе имени Русакова, переиграл немало ролей, обнаружив несомненный артистический дар, но перейти на профессиональную сцену категорически отказался, хотя такие возможности были. «У меня есть работа, которую я люблю и которая меня кормит. Пусть театр останется для души». В клубе он баловался шашками и добаловался до того, что в составе команды рабочих-шашистов поехал на турнир в Голландию. Наши шашисты были приняты королевой. Ее величество изволило ласково беседовать с метрополитеновцем-шашистом. Еще ласковей беседовали с ним по возвращении домой сообразительные люди, предложившие «вытянуть» его в мастера спорта. Он наотрез отказался и продолжал водить подземные поезда. Однажды он ошибся дверью и, вместо драмкружка, попал на заседание «Зеленой лампы». И ему так понравилось, что он стал одним из ревностных студийцев. После долгих и довольно неудачных попыток он нашел себя в литературной пародии. Но, конечно, от него ждут книгу о своей жизни. Это будет интересное и поучительное чтение. Он так много успел, так прямо и честно шел по жизни, достигая потолка в каждом деле, за которое брался, и не соблазняясь дарами легкого пути.

Ныне студия, сменив двух хозяев, обрела надежное пристанище в саду «Эрмитаж», где для нее отстраивается помещение при Зеркальном театре. Студия, начинавшая как бедный родственник заевшихся профсоюзных культуртрегеров и нахлебник нищей госкультуры, сейчас прочно стала на ноги. Широкий успех и популярность принесло студии новое начинание: театрализованные литературные вечера. На них оказался большой спрос, и студия обзавелась открытым счетом в банке. От оплаты наличными решительно отказались: деньги обладают свойством прилипать к рукам.

В нынешнем году у студии, получившей новое имя «Сокольники — Эрмитаж», два знаменательных события: первый выпуск и новый набор — семьдесят человек. На базе ее создается Московский центр самодеятельных театров.

Все это отрадные сдвиги. Особенно если б речь шла о Понырях или Калязине, но для Москвы прирост культуры за десять лет в виде двух самодеятельных театров и литературной студии, пожалуй, маловат. Боюсь, что жителей Орехова-Борисова, Медведкова, Ясенева, Конькова-Деревлева и других окраинных районов не осенит ласковый свет зеленой лампы. До каких пор Министерство культуры будет работать в темпе изнемогающего в пустыне каравана? Время не ждет, и так многое упущено.

Но мы все о досуге, о развлечениях, самодеятельности и самообразовании. А ведь Москва не Диснейленд и не воскресная школа. Москва — могучий организм, призванный обеспечивать существование многомиллионного населения, бесперебойную работу огромной промышленности, на Москве лежит забота о всех государственных учреждениях страны, здесь находятся Академия наук, медицинская академия, Академия художеств, крупнейшие музеи, книгохранилища, архивы, это центр туризма и всех международных связей. Москва воистину мировой город, связанный со всеми живыми точками планеты.

Для города особенно важны коммуникации. Трагедия всех современных больших городов — перенаселенность и переполненность автомобильным транспортом, кромешные, как в аду, часы пик. В этом отношении Москва вполне на уровне мировых стандартов. Но вот что странно: Москва пожертвовала своим исторически сложившимся центром, сметя узкие кривые улицы и создав вместо них широченные магистрали, перекрестки превратила в площади, а площади — в пустыри. Такого расточительства не может позволить себе ни один город в мире, ибо земля чудовищно дорога и каждый метр городской площади стараются максимально использовать. Кроме того, в Москве куда меньше легковых автомобилей, если сравнить ее со столицами такого же ранга, но пробки на широких улицах стали привычным делом. Припарковаться в центре негде, а воздух загазован до предела. Последнее объясняется обилием грузовиков и старых зиловских автобусов, исторгающих из перегоревших глушителей такой смрад, что, попади под струю живое существо, оно тут же бы околело. ГАИ цепляется к любой малости, когда дело касается частников, но совершенно равнодушно к тому, что губительно для здоровья граждан.

В хорошем современном городе грузовик в дневное время не увидишь. Локальные поставки осуществляются с помощью пикапов и трехколесных машин с мотоциклетным мотором: «суперлайнеры» появляются лишь в ночное время, с хорошо отрегулированным, не рычащим, как голодный тигр, мотором, исправным глушителем и трезвым водителем. Один мой знакомый профессор-француз, увидев на улице Воровского средь бела дня гремящий бортами, вихляющий из стороны в сторону, источающий клубы черного дыма самосвал, долго глядел ему вслед, затем сказал понимающе: «А-а, это съемки скрытой камерой!» Он думал, что снимается фильм ужасов, а за рулем каскадер. Не должно быть грузовиков на московских улицах днем, лишь в паре со снегоуборочной машиной.

Почему в Москве так трудно припарковаться, ведь места сколько хочешь. Например, по всей новой части Калининского — сплошь торгового — проспекта стоянки запрещены. Но от тротуара до мостовой тянутся широченные пустынные закрайки, как будто созданные для того, чтобы на них ставили машины. Так раньше и делали, и всем было удобно. Но в милиции рассудили, что это самоуправство. Кто позволил? Запретить! Сказано — сделано. И не скупятся держать посты, чтобы гонять и карать «нарушителей». А может, это отрыжка той мрачной поры, когда весь район Арбата считался табу?

Громадное пустынное пространство Манежной площади могло бы приютить весь личный транспорт, заехавший в центр, но опять «фуку» — и водители мучаются, не зная, где оставить машину. По-крысиному расплодившиеся дорожные знаки запрета — часть общей тенденции к бессмысленному запрещению. Почему в журналы «Огонек» или «Пионер» нельзя пройти без пропуска? Это что — военные секретные объекты? Почему, переступив порог «Советской культуры», ты утыкаешься носом в прокисшую шинель вахтера? Что и от кого он хранит? За всем этим — извращенная психология: видеть в каждом гражданине злоумышленника, врага. Пора кончать с подобной практикой. Надо разрешать, разрешать что только можно, тогда будет больше порядка и разума в жизни столицы.

В морозные дни зимы до боли очевидна и горестна нехватка общественного транспорта в столице. Тяжело смотреть на бесконечные иззябшие очереди у автобусных и троллейбусных остановок, окутанные мерзлым паром дыхания. Когда городское начальство проносилось на нежно шуршащих шинах своих «Зилов» и «Чаек», неужели ему не жалко было своих усталых, замерзших, измученных братьев в человечестве, вечных пешеходов Москвы? Грустно и страшно думать, что пустое сердце спокойно и упруго колотилось о лежащий в нагрудном кармане партийный билет.

И еще один проклятый вопрос: почему таксисты так часто едут не туда, куда тебе нужно, а на обед, или в парк, или вообще никуда не едут, пребывая в таинственном ожидании какого-то чудо-пассажира. Неужели они не заинтересованы в законном заработке плюс скромные чаевые? Да, это так. Каждый, уважающий себя, но не своих сограждан таксист метит в мини-автобусы, везущие разных пассажиров по одному и тому же маршруту за отдельную плату; все платят полностью то, что указано на счетчике. Если же он пробился на трассу «Домодедово — Шереметьево» и обратно или «Шереметьево — Внуково» и обратно, то он — мини-автобус с макси-заработком. С таким большим заработком, что из него уделяется не только обычным мздоимцам: мойщику, механику, сторожу и директору гаража, но и милиционерам, дежурящим в аэропортах, гаишникам ближайшего поста и комсомольским патрулям. Понятно, почему среди таксистов нередко встретишь бывшего инженера, запрятавшего подальше диплом или скрывающего свою научную степень кандидата наук.

Я всегда с интересом смотрю на сотрудника ГАИ, который карает меня за отказавший сигнал поворота, перегоревшую лампочку, отсутствие бокового зеркальца (украденного, когда я смотрел спектакль в новом помещении МХАТа и страшно простудился, так дуло со сцены), за помятый бампер или крыло, за разбитый подфарник. Он ведь прекрасно знает, что нужных запчастей почти никогда не бывает в продаже, надо месяцами обивать пороги магазина, чтобы случайно застать дефицитную деталь. Он знает также, что своим карающим жезлом толкает меня на мелкое преступление: я куплю эту запчасть у таксиста, который украдет ее в своем гараже, а если у меня «Москвич», то у проходной одноименного завода, где можно за две недели набрать на всю машину, включая кузов. Я не стану писать о работе московских станций техобслуживания, ибо это материал для уголовной хроники. По той же причине не стану писать о московской торговле, которой всерьез занялись органы правопорядка. Долгожданный народом гром все-таки грянул.

Но в Москве, помимо госторговли, есть рынки в каждом районе — большие, заметные, многолюдные. Это естественная часть городского бытия, а рыночная торговля — важная питательная артерия, без которой покамест не обойтись. Да и зачем обходиться, будь рыночные цены ниже государственных, как и должно быть при здоровой экономике. Продавать излишки своей продукции — неотъемлемое право сельских жителей. Но если рыночные цены намного выше государственных и не снижаются даже в те месяцы, когда госторговля способна обеспечить население данным видом продукции, то это говорит о суверенной мощи частного сектора и о неблагополучии в социалистической экономике. Что поделаешь, в настоящее время ту часть запросов населения, которую удовлетворяет рынок, государство не может взять на себя. Но из этого не следует, что нужно ломать шапку перед рынком. С ним можно и нужно соревноваться средствами потребительской кооперации. При каждом рынке есть такие отделения, выдержанные в нарочито плюгавом стиле. Когда видишь аккуратно и аппетитно разложенный свежайший товар веселых румяных девок, задорных моложавых бабок, становится грустно за унылых, часто нетрезвых бедолаг в грязных фартуках, кое-как управляющихся с немытыми, обвялыми овощами за прилавками потребкооперации. Как будто кто-то, сильно не любящий Советскую власть, задался целью наглядно показать превосходство частного сектора над общественными формами хозяйствования.

Оказывается, кооперация могла бы и не ударить в грязь лицом перед частниками, но московские руководители всячески препятствовали ее торговле под гулкими сводами столичных рынков, отсылая в сельскую местность, где она вовсе не нужна. И кооперативная торговля на рынках стала вести жалкое сосуществование с частниками.

Разговор о рынке толкнул мою блуждающую мысль к теме вежливости, вернее, невежливости, а если прямо — к хамству. Рынок — это едва ли не единственное общественное место в столице, где с тобой вежливы, в частном секторе разумеется, кооперация и тут не на высоте.

Все жители нашей необъятной Родины едины в том, что Москва самый невежливый город в стране. Спросите прохожего москвича, где находится нужная вам улица, переулок, учреждение, — даже не выслушав толком, он буркнет: «Я не здешний!» — и брезгливо пройдет мимо. Почему в Москве все нездешние? Состав Москвы меняется, обновляется, но ведь обычно люди, получившие московскую прописку, остаются тут навсегда и не имеют морального права ссылаться на свою «потусторонность». Я уже надоел с Ленинградом, но любой тамошний новожил считает себя коренным ленинградцем и трогательно гордится своим скороспелым знанием города. А москвич и с многолетним стажем не стремится узнать свой великий город, вроде бы бравирует его незнанием. Это заразило даже тех, у кого Москва в крови, может, и раздражение против тьмы приезжих сказывается, но не обращайтесь к московским прохожим, вразумительного ответа вы не услышите.

А как ведут себя москвичи в местах людского скопления, как разговаривают в магазинах, на почте, в прачечной, сберкассах — это страшно. И если в магазинах приоритет на хамство принадлежит продавцу как власть имущему, то в остальных случаях первым заводится обычно клиент, правда, подвергшаяся агрессии сторона быстро берет верх в силу натренированности и лучшей защищенности.

Что стоит за грубостью отношений? О, многое! С одной стороны, сорванная московским образом жизни — транспортными муками, очередями, вечной нехваткой того, что нужно, — нервная система, с другой — незаинтересованность в работе при острой нехватке кадров в сфере обслуживания. Приемщица в прачечной сказала: «За эти гроши да еще улыбаться!..» — она по-своему права. Наших туристов поражает вежливость продавцов, официантов, гостиничных служащих «за бугром». Там существует правило: клиент всегда прав — и страх безработицы. Такая вот принудительная вежливость, под угрозой увольнения, не для нас. Нашим людям на низкооплачиваемых должностях чужд страх увольнения. Обратимся к опыту Аэрофлота. Свое обслуживание пассажиров он определяет как «ненавязчивое» — прекрасная формулировка! Вот за такую ненавязчивую вежливость мы должны бороться. Чтобы щадить друг друга, не собачиться по-пустому. Это продлит жизнь как обслуживающим, так и обслуживаемым. Да и нет между нами барьера: мы все обслуживаем друг друга.

К ненавязчивой вежливости способен каждый, как бы ни были у него сорваны нервы. Берусь это доказать. Когда вас намнут в метро или автобусе, когда, уже опаздывая, вы поскользнулись возле проходной и вывихнули ногу, когда жена сообщила по телефону, что не достала молока для ребенка, таким тоном, будто это ваша вина, когда, нахлебавшись служебных неприятностей, вы проторчали лишних два часа на собрании, нужном лишь для галочки, когда вас, хромающего, записали в лыжный поход в честь какой-то даты и на овощную базу в обычном порядке, то, возвращаясь с работы, обремененный рядом домашних поручений, выстояв километровую очередь на автобус, — а мороз под тридцать, — вы не запоете шубертовское «Как на душе мне легко и спокойно», не пропустите даму вперед и, может, кого-то облаете (ту же даму), а кому-то (той же даме) дадите под ребро — с вас взятки гладки, вы доведены!.. Не верьте этому. Вы на редкость выдержанный, полный самообладания субъект с железными нервами. Ведь вы не накричите на своего начальника, когда он порет несусветную чушь или предлагает вам, бухгалтеру, «создать ажур» там, где ажура нет и в помине, вы не посмеете отказаться от перебора гнилья в склепьей стуже, хотя вы не овощник, а инженер, ученый, финансист, плановик, студент, вы подобострастны с жэковским слесарем — пьяницей и хапугой, вы молчите, когда вас обвешивает продавец или не доливает кружку пивница. Вы разнуздываетесь лишь там, где вам ничего не грозит. Значит, вы аггравируете свою болезнь, так это называется в медицине. Вы совсем не такой невежливый человек, как это кажется вам самому и всем, от кого вы не зависите. Немного усилий, и природная ваша вежливость распространится на всех, а вы в свою очередь будете купаться в волнах чужой вежливости.

А не переборщил ли я? Что же в Москве все так плохо? Конечно, нет. Город живет!.. Но вспоминаются слова О. Мандельштама: «Мы думаем, что все в порядке, потому что ходят трамваи». Обобщите слово «трамваи», пусть оно объемлет все виды городского транспорта и городские службы, МХАТ, Малый театр, цирк, детскую оперу Наталии Сац и образцовских кукол, ансамбль Моисеева, консерваторию, стадион имени Ленина, музей имени Пушкина с его великолепными экспозициями и культурной программой, да мало ли сколько еще в Москве хорошего, талантливого, значительного, и вы уверитесь, что все в полном порядке. Нет, не в порядке, не надо себя обманывать, лучше смотреть правде в глаза.

Выработалась чрезвычайно дурная манера говорить о наших недостатках. Чтобы тебя не обвинили в очернительстве, а тем паче в клевете, надо прежде всего развернуть сияющую панораму наших достижений, которые так великолепны, что на их фоне любые недостатки кажутся мелкими, незначительными. А людям, виновным в этих недостатках, только того и надо, — если стрела и достигнет их, то уже на излете.

Я жалею не о том, что сказал, а о том, что сказал далеко не все. После войны в Москве не построено ни одного драматического театра. Достроены три, причем один (МХАТ) настолько неудачно, что актеры не хотят там играть. Но играть приходится, потому что основное здание, исторический дом Чехова и Горького, ремонтируется вот уже восемь лет. Но разве дело в зданиях? Мы теряем нашу любовь, нашу гордость — Большой театр. Да, величественные стены и стройные колонны Бове стоят, и все так же мощно правит своей квадригой Аполлон, и сияет позолотой, алеет бархатом зал, озаренный светом гигантского хрусталя, ну, а что на сцене? Оперный репертуар случаен, это какой-то ералаш. И можно ли представить себе оперу без колоратурного сопрано и лирического тенора? Формально такие голоса, конечно, в труппе числятся, но это лишь «исполняющие обязанности». Поэтому не ставятся самые популярные оперы, такие, как «Риголетто», «Ромео и Джульетта», «Богема», «Лакме», «Майская ночь», а на «Евгения Онегина» стоит пойти лишь в том случае, если партию Ленского вновь запоет драматический тенор В. Атлантов, которого куда чаще слышат меломаны Вероны и Милана, нежели москвичи. Замечательный артист не виноват, он не раз с полным чистосердечием говорил, что охотнее пел бы дома, да петь нечего.

Мы привыкли злоупотреблять словом «культура», применяя его ни к селу ни к городу. И все же, мне кажется, позволительно говорить о «культуре руководства». Это предполагает причастность руководителей к духовному опыту народа, к его хрупким нравственным ценностям, умение видеть за толпой человека, а в человеке — личность и беречь пуще зеницы ока это золото человечье, дороже чего нет на свете. Здесь корень всех заботящих нас проблем, даже транспортных.

Но давайте помнить и о своей ответственности. Да, жить в нашем городе стало нелегко, и причин тому много, тут не справишься в один присест, нужно время, терпение, труд. Соборний — всех нас. Мы явили высочайшее достоинство в годину суровых испытаний, когда смерть висела над каждой головой, так нам ли разваливаться от бытовых неудобств, пусть досадительных, и зачем отрясать гроздья гнева друг на друга, не лучше ли обратить нашу силу против того, что нам мешает? Мы же любим Москву, нам тяжела даже короткая разлука с ней, так вспомним о нашей московской гордости и заглохшем гражданском чувстве.

1986

Ухабистые пути малой прозы

Прежде чем начать разговор об упадке жанра рассказа, следовало бы развернуть картину великого подъема отечественной словесности, грандиозных достижений ведущих жанров: эпопеи, романа, большой повести. Тем более что рассказ — это малая проза, так, чепуха, прищепка в могучем хозяйстве литературы. И если уж тратить время по столь ничтожному поводу, то следует предварить нытье обстоятельными рассуждениями об успехах на главном направлении. Но я не стану этого делать. Хотя бы потому, что считаю подобный метод разговора о недостатках порочным, а кроме того, вовсе не очарован положением в «большой» прозе и не считаю, что кое-как слепленные и плохо пропеченные кирпичи, именуемые зачастую романами, равно и возведенные в чин романа мелкотравчатые повести компенсируют ущербное состояние новеллистики последних лет.

Читатели сегодняшнего дня не обязаны быть в курсе вчерашних забот нашей новеллистики, но все же хотелось бы напомнить «историю болезни» жанра, который и раньше подходил к критической черте, но всегда спасался, нет сомнений, что спасется опять.

В русской литературе рассказ был традиционно сильным жанром. Пожалуй, лишь американская литература приближается в этом отношении к нашей. Рассказ был главной формой самовыражения у А. Чехова, И. Бунина, почти в той же мере у Н. Лескова, А. Куприна, бессмертные рассказы оставили И. Тургенев, Л. Толстой, М. Горький, великолепными рассказчиками были Г. Успенский, А. Эртель, В. Короленко, В. Гаршин, К. Станюкович, Л. Андреев. А началось все с «Повестей Белкина» — ведь это тоже рассказы — и с непревзойденной лермонтовской «Тамани». Разве «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород» и петербургский цикл Гоголя — не рассказы?

В советское время рассказ получил новый мощный импульс. В 20–30-е годы все лучшие писатели отдавали рассказу не меньше сил, чем роману, повести. «Гадюка» Алексея Толстого, «Отец» Валентина Катаева, «Вишневая косточка» и «Лиомпа» Юрия Олеши, рассказы Всеволода Иванова из сборника «Тайное тайных» значили в творчестве этих писателей не меньше, чем их романы. Вспомним, что с «Донских рассказов» начал свой творческий путь Михаил Шолохов. М. Зощенко, И. Бабель были чистыми рассказчиками. И редкий талант Андрея Платонова раскрылся преимущественно в рассказе. Превосходными рассказчиками зарекомендовали себя Иван Катаев, Николай Зарубин, Константин Паустовский, чуть позже Николай Атаров, Владимир Козин, Борис Лапин, Сергей Диковский, а какие рассказы писали поэт Н. Тихонов и драматург Б. Лавренев!

Перед войной рассказ слегка подвял, считалось, что великие свершения требуют для своего отображения монументальных форм, но война прекратила намечавшуюся гигантоманию. Нужен стал быстрый, немедленный отзыв на события, сильное, действенное слово: даже повесть не могла поспеть за событиями, не говоря уже о романе. Успевала публицистика, и тут громадную роль сыграли фельетоны И. Эренбурга — как их ждали на фронте, как бодрили они дух, как горячили кровь своим сарказмом, гневом, неутихающей святой ненавистью к фашистской дьяволиаде! И все лишний раз убедились, до чего же мощным оружием может быть слово. Но требовалось и другое слово, идущее как бы мимо сознания прямо в сердце и становящееся его броней. «Броня» — назывался первый военный рассказ Андрея Платонова. Он поведал о тихом человеке, инженере, который самозабвенно, исступленно пытался изобрести непробиваемую броню для нашей армии и не догадывался, что самая прочная броня была в его сердце — великом, преданном и непобедимом сердце истинного патриота. С этого рассказа началась удивительная военная рассказовая проза Андрея Платонова. Перед войной его почти не печатали. Но вот пришло лихо, пришла гибель, и, как в сказке Андерсена, против смерти оказались бессильны раззолоченные искусственные соловьи, понадобилась серенькая птичка из теплой жизни, и она прилетела, запела и прогнала смерть.

Много появилось прекрасных рассказов в те горькие и незабываемые дни, назовем лишь лучшие: «Наука ненависти» М. Шолохова, «Одухотворенные люди» А. Платонова, «Март — апрель» Вадима Кожевникова, «Отче наш» Валентина Катаева, «Два бойца» Л. Славина — тоже большой рассказ. И вот что важно: актуальность этих рассказов ничуть не шла в ущерб их глубине, обобщающей силе, их высокой художественности, что лишний раз доказывает — рассказ не только разведка боем, но и самый бой, причем далеко не всегда бой местного значения. «Судьба человека» Шолохова, «Возвращение» и «Железная старуха» Платонова — всемирны и на все времена.

Но кончилась война и наступило время глубоких, неторопливых осмыслений свершенного народом; естественно, что на первое место вышли роман и повесть, такая динамика внутри литературы вполне законна. Появилось много превосходных военных романов и осталось навсегда. Рассказ ушел в тень. Ушел настолько прочно, что это стало всерьез тревожить людей, чувствующих себя ответственными за состояние советской литературы. А такие люди были: А. Фадеев и А. Сурков, рассказов, как известно, не писавшие, но отличавшиеся от нынешних литературных вождей, как колхоз Орловского от пресловутой платоновской артели. Эта артель занималась тем, что обслуживала лишь самое себя — она ничего не давала в окружающий мир, действовала для собственной пользы и ублаготворения.

К рассказу привлекли внимание. В литературе заметили, что есть отряд неисправимых чудаков, которые в загоне и захудании продолжают царапать рассказы, почти не находящие спроса — гигантомания достигла своего пика. Их стали поминать в конце того уродливого поминальника, который в дальнейшем обрел почти официальное название: «обойма». Обязали толстые журналы в каждом номере давать хотя бы один рассказ, а «Литературную газету» — рецензировать отдельные рассказы. Был поддержан, отмечен и поднят наиболее яркий рассказчик тех лет Сергей Антонов. Заметили работу Б. Бедного, Д. Осина, Ю. Нагибина, эти рассказчики пошли в ход, а вскоре к ним присоединились С. Никитин, В. Фоменко, Ф. Кнорре, С. Мелешин. Окончательно перешел в стан рассказчиков В. Лидин. С приходом А. Суркова в «Огонек» этот журнал стал воистину Меккой для новеллистов, он помещал до четырех рассказов в номере, за ним тянулась «Смена» и другие «тонкие» журналы; «Библиотечка „Огонька“» выпускала один сборничек рассказов за другим. Гослитиздат тоже стал выпускать рассказовую серию: каждая книжка объемом в два-три листа содержала один отмеченный признанием рассказ. В «Советской России» появилась серия «Короткие повести и рассказы» — от четырех до семи листов в каждой книжке. Это было особенно важно для рассказчиков, собрать такую книжку можно и за год. Жизнь наконец-то улыбнулась рассказчикам, они перестали чувствовать себя изгоями. Подъем был так велик, что захватил даже поэта А. Твардовского, подарившего читателям превосходнейший рассказ «Печники».

В литературу входят один за другим все новые и новые талантливые рассказчики: И. Лавров, Г. Троепольский, Ю. Казаков, В. Астафьев, Е. Носов, В. Конецкий, Г. Семенов, В. Амлинский, Г. Горышин, Н. Адамян и многие другие. И приход каждого был замечен, порой, правда, не так, как следовало бы: погуляла критическая палица по голове талантливейшего Ю. Казакова. Но его поддержала «Правда», и звезда Казакова поднялась высоко.

Затем начались потери: одни отошли от рассказа, другие замолкли. В начале 70-х стали поговаривать об упадке рассказа. Никакого упадка не было, достаточно сказать, что многие из перечисленных выше рассказчиков именно в эту пору создали свои лучшие рассказы, развернулся во всю мощь талант Шукшина-рассказчика, отличные рассказы вышли из-под талантливого пера Фазиля Искандера, появились новые имена: В. Потанин, В. Шугаев, И. Уханов, В. Токарева. Но рассказ лишился внимания людей, делающих литературную политику. Рассказчиков вывели из парадных комнат «большой» литературы. Прекратился выпуск итоговых сборников «Советского писателя», приказали долго жить библиотечки Гослитиздата и «Советской России», «Огонек» переключился на авантюрные повести с продолжением, лучистый взгляд критиков отвернулся от новеллистов. К исходу 70-х это положение усугубилось, а в начале 80-х стало кризисным. Отчего же так произошло? Как ни странно, ни смешно это звучит, но одна из причин состоит в том, что писатели, стоящие у «кормила власти», не пишут рассказов, только романы. Постепенно для всех литературных конъюнктурщиков стало аксиомой, что большой жанр переживает пышный расцвет, а малый — в упадке. Теперь критическое стило оттачивалось только на рассказчиках, а в противоположную сторону устремилась розовая парфюмерия.

Тут надо отдать должное «Литературной России», много делавшей для того, чтобы задержать распад малой прозы, помешать ей окончательно скиснуть. Была, в частности, проведена очень интересная анкета, в которой приняли участие крупнейшие новеллисты и некоторые критики — с приметной ленцой и высокомерной ужимкой. Анкета установила причины оскудения жанра: отсутствие внимания к нему со стороны литературной общественности, трудности публикаций, «невыгодность» этой работы — и моральная, и материальная. Почему-то, будучи марксистами, мы тем не менее ужасно стесняемся говорить о материальной основе жизни. Как шокировала в свое время блюстителей нравственности фраза Егора Трубникова — председателя: «Колхозник должен жрать». В ответе на анкету я перефразировал высказывание своего героя: «Рассказчик должен жрать». Вопреки решению правительства, установившего аккордную оплату, за рассказы мало платят, их не переиздают, а пишутся они вдвое медленнее, чем «большая» проза. Все усилия «Литературной России» ни к чему не привели, руководство СП даже не поежилось.

Но у «Литературной России» есть старшая двоюродная сестра — «Литературная газета». Во время первой — давней — тревоги вокруг жанра газета серьезно и доброжелательно отнеслась к нашей новеллистике. Впервые мы увидели обстоятельную, серьезную рецензию, посвященную отдельному рассказу, были и глубокие размышления общего порядка. Но короткий этот пыл быстро погас, сменившись пренебрежением, нарушаемым порой безответственными эскападами.

Характерный случай произошел со мной. Когда в «Новом мире» вышла моя «Трубка» и определился ее незаурядный читательский успех, «Литературная газета» разнесла рассказ в пух и прах. Кончалась рецензия элегически: да, худо, худо в новеллистике! Опять напечатали дрянь. «А так хотелось бы прочесть хороший рассказ!» Замечательная проницательность критика и газеты. Рассказ переведен на все языки мира, включая ахмарский, суахили, хауса, тамильский, сингалезский, хинди, урду. Он послужил основой радиоспектакля, вот уже тридцать три года колеблющего эфир, оперы, кинофильма, пьесы и эстрадной программы. Позже так же безответственно был разгромлен лучший рассказ Сергея Антонова «Дожди».

Странным образом рецензия на «Трубку» навсегда определила отношение ко мне «Литературной газеты». Десятилетиями она словно хотела подтвердить справедливость своей оценки. Газета писала обо мне не просто дурно, а с каким-то издевательским оттенком. Чего стоит хотя бы такое название рецензии «Маруся + Леша = любовь». Эта заборная надпись относилась к маленькой повести «Перекур», вновь изданной недавно по требованию читателей тиражом 1 200 000 экземпляров. Но отношение читателей к литературному произведению ничего не значит для «Литературной газеты». Уничтожая мой лучший рассказ «Терпение», в рецензии опять же с фельетонным названием «Превращения Пенелопы, или Ловушка для Золушки», рецензент ничтоже сумняшеся зачислил в дураки всех читателей, которым рассказ понравился. А таких оказалось очень много, я два месяца не работал, только отвечал на письма.

В разгар разноса «Правда» в большой и очень содержательной статье на нравственную тему не просто добро отозвалась о «Терпении», но и сказала, что в нем поднята актуальнейшая проблема воспитания. Настала тишина. И вдруг — без малейшей подготовки — на страницах «Литературной газеты» я читаю: «Многие, писавшие об этом рассказе, почему-то ханжески уцепились за его „любовную линию“ и не разглядели главного символического значения этой почти притчи. Значения беспощадного, вызывающего нравственный кризис». Дальше Т. Лаврова дает короткий исчерпывающий анализ сути рассказа.

Зачем же было два года играть костями старого писателя, портить судьбу рассказа, который выкинули из «Роман-газеты», обижать многих людей, в том числе инвалидов Отечественной войны, не лучше ли было сразу вслушаться в голос читательской общественности?

Сейчас я буду говорить о самом неприятном, тяжелом для себя: мне расхотелось писать рассказы, впервые после того как в марте 1940 года я опубликовал свой первый рассказ на страницах «Огонька». После стольких лет нелегкого труда в укоренившейся официальной непризнанности, точно зная, что с читателями меня не поссоришь, я равно чужд глупому самолюбованию и лицемерному самоуничижению. Я не считаю, что мой нынешний уход из новеллистики только мое дело, и говорю об этом с полной искренностью и серьезностью. Почему я не смог отнестись к случившемуся с обычным спокойствием? Меня мучит чувство, будто весь мусор, низвергшийся на меня, замарал и моих героев — самых дорогих для меня людей, бывших фронтовиков, инвалидов войны. Словно это я безответственно поставил их под удар. Наверное, это глупо и малодушно, но что есть, то есть.

Почему все-таки так сложились мои отношения с главным литературным органом? В Индии есть секта неприкасаемых. В нашей литературе есть тоже большой отряд «неприкасаемых» — это лучшие люди, которыми можно только восхищаться. К ним принадлежит все литературное начальство от мала до велика, включая тех, кто ведает Литфондом, жилплощадью, загранпоездками и прочей сластью. Все они пишут романы, поэтому этот жанр в порядке. Но ведь надо же кого-то критиковать, проявлять мнимую озабоченность, негодование, даже гнев, вот и взялись за рассказчиков.

Еще в пору полного благополучия жанра «Литературная газета» схватилась за могильный заступ. А то, что противоречило этому похоронному настроению, просто не замечалось. Вот пример. В канун одного из писательских съездов «Новый мир» выпустил номер, состоящий целиком из рассказов. Журнал хотел показать читателям и литературной общественности, что малая проза жива и возможности ее по-прежнему велики. Казалось бы, инициатива лучшего в то время толстого журнала заслуживает внимания. Но «Литературная газета» сделала вид, будто ничего не произошло. А вот «Советская культура», хотя это вовсе не ее дело, почувствовала себя обязанной откликнуться на добрый жест журнала. К сожалению, ни один критик не согласился отрецензировать кучу разных рассказов — больно хлопотно, да и что это даст? Газета обратилась ко мне. В числе опубликованных рассказов был и мой — «О ты, последняя любовь!», конечно, я хотел бы услышать отзыв о нем, но что было делать? И я написал о превосходных и таких разных рассказах С. Наровчатова, В. Токаревой, И. Меттера, Ф. Искандера, В. Крупина, Я. Голованова. Тут были представлены: историческая новелла, ироническая малая проза, традиционный психологический рассказ, рассказ-памфлет и очерковый рассказ. Вот как богата и разнообразна была наша новеллистика, как бодро она жила под траурный колокольный звон.

Но я стал «мальчиком для битья» не только из-за своей приверженности к рассказовому жанру. Один из руководителей газеты с трогательной доверительностью говорил Виктории Токаревой: «Мы всегда будем долбать Вас и Нагибина. А кого нам еще долбать? Пупкина и Тютькина? Неинтересно, мелко. А широкому читателю нравится, когда газета критикует не взирая на лица, стреляет по крупной дичи. Она же не знает литературного расклада». Правильно, за нами с Токаревой никого нет, к тому же мы из непрестижной малой прозы, а имена наши известны. И бесстрашная «Литературка» крушит в песи, рубит в хузары — боевой клич наших предков.

Я позволил себе так много говорить о собственной персоне потому, что моя судьба писателя-рассказчика довольно поучительна — в отрицательном смысле.

А вот еще один способ расправы с новеллистом. Речь пойдет об одаренном и многообещающем Борисе Кравченко — бульдозеристе из Кондопоги. Год за годом он писал совсем маленькие, своеобразные, ни на кого не похожие рассказы, которые тщетно рассылал по журналам, неизменно получая отказы, нередко в весьма резкой форме. Иногда ему советовали заниматься своим делом (как будто он и так не трясся на бульдозере по восемь часов в день), иногда рекомендовали написать что-нибудь порядочное, ну, хотя бы на печатный лист. Б. Кравченко толкнулся в литературу, когда в ней безраздельно царили «деревенщики» с их упоительной долгописью (исключение — В. Шукшин), с подробными описаниями, щедрыми эпитетами, пространными, перенасыщенными фразами. До предела лаконичные рассказы Б. Кравченко казались ревнителям российской словесности просто не художественными; в иных письмах (он называл их странно — «отлупами») выражалось искреннее недоумение, как можно такое предлагать в печать. И все-таки нашлись два-три писателя старшего поколения, которые поверили в Бориса Кравченко и поддержали его. Рассказы кондопогского бульдозериста появились в журналах «Север», «Смена», «Прапор», еженедельнике «Литературная Россия», он стал участником Всесоюзного семинара молодых писателей, был замечен и здесь. В Петрозаводске выходит небольшая книжка его рассказов, на которую откликаются добрыми рецензиями «Литературное обозрение» и местная печать. Он работает еще больше и лучше, издает вторую книгу с лестным предисловием В. Крупина. Мне присылают на отзыв из Петрозаводска третий сборник Кравченко, его рекомендуют в Союз писателей. Но на приемной комиссии СП РСФСР лента его судьбы стремительно раскручивается назад.

Вся та мрачная чепуха, которая преследовала его столько лет, а потом отвалилась, вновь возникла в первозданной слепоглухоте и задушила Бориса Кравченко. Его лаконичные, художественно целомудренные и глубоко человечные рассказы были беспощадно забракованы. Двери Союза писателей захлопнулись перед носом кондопогского новеллиста.

Я опротестовал это решение: слишком бесхозяйственно отнеслись к представителю редкой и вредной профессии новеллиста, слишком жестоко — к одаренному, хорошему рабочему парню. Секретариат СП пошел навстречу: пересмотреть вопрос о Кравченко после выхода новой книги. Но едва узнав о провале земляка, Петрозаводское издательство вернуло ему отрецензированную — и весьма положительно — рукопись. Порочный круг замкнулся.

Я не знаю, что сейчас делает Борис Кравченко, продолжает ли писать. В его поздравительных — к праздникам — открытках нет ни слова о литературе. Впечатление такое, что он в шоковом состоянии. Понять можно, меня и самого потрясло, как беспощадно и бессмысленно разделались с талантливым народным человеком. Он не слабак, Борис Кравченко, но, как и всякий художник, человек ранимый. Уже когда статья была написана, я узнал, что Петрозаводское издательство — слава ему! — все-таки издало третью книгу Бориса Кравченко. Хочется верить, что это придаст новые силы одаренному рассказчику.

Особенно удручает положение, в котором оказались еще недавно молодые, прекрасно заявившие о себе рассказчики. Оказывается, издать одну книгу можно, но вторую — «извини-подвинься!». Так случилось с талантливыми Н. Соротокиной, Л. Репиной, М. Наумовым. «Советский писатель» выпустил довольно большой и очень хороший сборник рассказов Н. Соротокиной, но о нем нигде не было сказано хоть слова. И редакционно-издательский мир охладел к молодому автору. Все как-то зависло: не отказывают и не издают. Она подалась в кино.

Марк Наумов — явление незаурядное, но до сих пор не открытое, как Америка до появления кораблей Колумба. Ему удалось опубликовать несколько отличных рассказов в периодике, из которых в его единственную небольшую книжечку попал всего один, остальные принадлежат к «отходам производства». Он давно бы мог опубликовать книгу первоклассной прозы, но все сидит у моря и ждет погоды.

На одной книге замерла литературная судьба Людмилы Репиной, но она доказала, что способна освежить подкисшую деревенскую прозу.

Талантливейшая В. Платова смогла опубликовать лишь один интересный рассказ в «Неве», оставшийся незамеченным критиками (читателям рассказ приглянулся). Кстати, для В. Платовой (Беломлинской) это вполне рядовой рассказ, у нее же есть вещи, которые — я говорю с полной ответственностью — стоят на вершине современной прозы.

Новых имен в новеллистике нет годы и годы, а талантливые рассказчики есть, но их не пускают «на люди».

Можно уничтожать бранью, непониманием, непризнанием, незамечанием, можно — и похвалами, когда они не по делу, когда толкают человека на ложный путь.

Не сомневаюсь, что Виктор Астафьев руководствовался самыми лучшими намерениями, объявив, что Георгий Семенов пишет куда лучше Чехова и Бунина. Впрочем, может, он ничем не руководствовался, а просто решил поставить на пьедестал милого ему человека и прекрасного писателя, чей редкий новеллистический дар упорно не замечали. В ту пору Семенов-рассказчик упоминался до обидного редко, сквозь зубы, о его крупногабаритных — и менее интересных — произведениях писали куда чаще, в каком-то кисло-сладком тоне.

Отважная эскапада В. Астафьева произвела впечатление, с мнением этого большого писателя и значительного человека привыкли считаться. Но оказалось — это не к добру, ибо сильнее всех ему поверил сам Г. Семенов. Шутка ли — из рядовых в фельдмаршалы! Такого взлета не знали даже Бонопартовы орлы: знаменитому полководцу, сыну пивовара, маршалу Нею, понадобились десятилетия, чтобы под уклон наполеоновских дней пробиться в князья.

До рокового открытия Виктора Астафьева Семенов с похвальным целомудрием относился к новеллистическому делу. Он не располагал обширным жизненным опытом, а имевшийся у него в наличии отличался редким в нашу суровую эпоху благополучием. Но то, что он знал, то знал крепко, досконально, во всех подробностях, которые так хорошо умел подмечать его острый охотничий глаз. Г. Семенов не прибегал к заимствованному опыту, не расширял искусственно литературного охвата. Круг проникновенно ведомого им включал природу, рыбалку, охоту, дома отдыха, московские улицы, близких ему по настрою людей, преимущественно городских, вполне бытовых, и, что очень важно, собственную душу. Это не малый круг тем, примерно такой же, как у Бунина-рассказчика. И если б Г. Семенов удовлетворился подаренным ему превосходством над Иваном Алексеевичем, все было бы в порядке: он продолжал бы вести свою борозду, беря все глубже и глубже, благо он щедро наделен и талантом, и наблюдательностью, и проницательностью, и даром удивительного по красоте слова.

Но он решил (хотя решение это могло быть безотчетным) утвердиться на той высоте, откуда видно темечко рослого Антона Павловича. Надо же оправдать веру Астафьева! Чехов, в отличие от Бунина, писатель многотемный, многоплановый, с разнообразными интонациями, полифонический. И «Гоша», как в эйфорическом восторге именует Астафьев Георгия Семенова, расширился, раскинулся, растопырился и через межу — на чужую пахоту. Ан то не пахота, а дикое поле, в каменюках, буераках, и вырвались рукоятки из рук пахаря.

Г. Семенов стал писать о том, чего он не знает или знает плохо, не помнит или помнит холодной памятью рассудка, а не горячей кровью, о том, чего не чувствует, чему не откликается собственной болью. Вместо стройного пения началась какофония, которой немедленно откликнулась «чуткая» душа «Литературки»: «Это совсем новый Семенов!.. Открылись неведомые грани его таланта!» Что ж, текст, и в самом деле, не похож на прежнего Семенова, странный, какой-то не такой… Задуматься, проанализировать, разобраться в метаморфозе — да это просто не по силам тем самоуверенным и начисто лишенным литературного вкуса немолодым дамам, которым «Литературка» дала на откуп критику.

В мою задачу не входит разбор новеллистического творчества Г. Семенова. Я заговорил о нем, потому что он сбился с прямого пути и, запутанный разными безответственными рецензентами, уходит от себя все дальше и дальше.

Кратко остановлюсь лишь на нескольких рассказах из большой подборки, опубликованной в «Новом мире». Ее открывает рассказ «Отраженная в чистой воде». Замысел рассказа выражен в его звучном, несколько вычурном названии. В литовский рыбачий городок приезжает москвичка Катя Плавская, недавно потерявшая мужа, и снимает на лето комнату в семье рыбака. В подпорченной московской среде эта Катя, очевидно, как-то сходила, но чистая ключевая вода полусельского праведного быта отразила воистину страшный облик, гоголевское «свиное рыло». Мы должны поверить, что Катя Плавская погубила своего мужа, он умер от инфаркта в очереди, когда она устроила скандал, что его, тяжело больного человека, не пропускают вперед. Прежде чем испустить дух, он успел сказать ей с последним укором: «Почему ты не умеешь разговаривать с людьми?»

Но и до Катиной исповеди простые, бесхитростные, почвенные люди разгадывают гнилостную суть приезжей. Да что там люди — сама природа взбунтовалась против нее, и начались такие грозные чудеса на суше и на море, каких тут сроду не видели, произошло даже явление огромного «грязно-белого, как баран» кота с оранжевыми глазами. Несовместимость дурного человека с чистым миром показана с размахом и мощью, достойными Маркеса. Любая частность: лов рыбы, стихийные явления, даже то, как гостья ест яблоко своим ярко накрашенным ртом и не размазывает помады, — все написано рукой настоящего художника. А рассказ начисто не получился. Г. Семенов не Маркес, он бытовой человек, у него нет в душевном опыте того, на что он замахнулся. Вопреки его намерениям, приезжая Катя выглядит жалкой дурочкой, а от кряжистой рыбацкой семьи, долженствующей оттенить ее нравственное убожество, несет тяжким кулацким духом. И нет никакого отражения в чистой воде, ибо, вопреки всем усилиям автора, вода мутна, а отразилось в ней нечто столь незначительное, неопасное и жалостное, что, право, не стоило природе так бунтовать, а преисподней слать котов-великанов, тем более что на грязноватой шкуре отчетливо читается тавро: «сделано Булгаковым».

Подобным же образом разошлись авторские намерения с результатом в рассказе «Земные пути», давшем название всему циклу. Едва ли годится столь высокопарное название для смутной истории несчастного недоростка, мужичка с ноготок по кличке Пупок. И уж подавно не стоило по этому рассказу называть цикл. Весь свой первоклассный художественный аппарат Г. Семенов обрушивает на ничтожного, убогого человечка, «коротконогого, со старческими чертами лилипута». В добрых традициях русской литературы не издеваться над богом обиженными, а стараться приблизить их к более удачливым братьям в человечестве. Конечно, и совершенное, беспросветное ничтожество может быть предметом художественного изображения. И тогда возникает образ трагического ничтожества — Смердяков, образ водевильного ничтожества — Видоплясов, образ наидряннейшего и опасного ничтожества — Фома Опискин или образ инфернального ничтожества — учитель Передонов из «Мелкого беса». В каждом — глубокий смысл, и обобщение, и предупреждение; все это людишки дряннейшей наружности — бог шельму метит, но у них нет горестного физического изъяна, который сразу выводит образ из области психологии в область патологии.

Все, что происходит с Пупком, коренится в его природной телесной недостаточности, и уж в силу этого неинтересно и не поучительно, да что там — просто неприятно, как всякое глумление над обворованными природой. Квазимодо тоже был урод, но какое сердце билось под ужасной оболочкой и с каким сердцем о нем писалось! О Пупке же написано с черствым сердцем, и холодная наблюдательность писателя раздражает. Вспоминается пушкинское: «Несносный наблюдатель!»

В этом рассказе наиболее отчетливо выразилось то, что заставляет меня резко не принимать последние рассказы Г. Семенова: недостаток, чтобы не сказать отсутствие, любви к людям. Когда-то Анатоль Франс, перебрав признаки, по которым можно определить истинно большого художника, и отринув их все, назвал любовь к людям единственным и безошибочным критерием. И этой любовью были исполнены прежние рассказы Г. Семенова, что вовсе не мешало ему изображать и дурных людей. Но это делалось с болью за человека и негодованием, а не с глумлением.

Кстати, это становится традицией. Г. Бакланов в рассказе «Федя по высшей категории» тоже высмеял жалкого молодого человека, вся вина которого в том, что он старался «держать фасон» при ничтожно малом росте, нездоровье («он и вырасти не успел, а уже покривился шляпкой к земле») и старообразности. Кончается небольшое и антигуманное произведение таким пассажем: «И думалось, сколько же должна была взять война, да каких парней, сколько вдов оставить, сколько безмужних, а сколько потом с этим сознанием на свет родилось и вырастало, чтобы вот такой Федя на каблуках чувствовал себя гусаком в стаде, не утруждался и голову повернуть».

Может, надо таких, как Федя, отстреливать, или выбраковывать, или умерщвлять прямо во чреве? Он не виноват, что родился маленьким, болезненным, старообразным (возможно, что и он — отдаленная жертва войны), не виноват и в том, что стал нарасхват, зачем же бить по нему прямой наводкой крупным калибром? Не по-людски это и не по-божески.

И в рассказе «Жертва истории» Г. Семенов оказывается жертвой стремления писать о том, чего он не чувствует изнутри, а стало быть, и не понимает. Свою героиню Клавдию Александровну он обряжает, словно елку игрушками и канителью, сложными психологическими вывертами, ноне держится на слабых веточках тяжелая мишура, опадает, и остается просто бедное, обобранное существо, невесть зачем выведенное на глумливое обозрение. Г. Семенов вовсе не хотел этого, но чуждый материал отказывает ему в повиновении.

«Чеховский эксперимент», поставленный широко и щедро, не принес желанных плодов. Может быть, есть смысл вернуться к целомудренному бунинскому самоограничению, работать не вширь, а вглубь, из материала, который тебе родственно близок, и на этом пути если не превзойти Бунина, что, прямо скажем, трудновато, то хотя бы приблизиться к нему?

И еще — по поводу восторженного выплеска В. Астафьева. Ну, не сдержал чувств — экая беда! Даже симпатична в зрелом, суровом человеке наивная порывистость и любовь к друзьям (кстати, ко мне Виктор Петрович оказался не менее и столь же безответственно щедр). Но беда есть, она — в отсутствии четкого литературного критерия. У Томаса Манна в прекрасном романе «Лотта в Веймаре» сестра Шопенгауэра рассуждает о том, что новые писатели пишут лучше великого олимпийца, чем повергает простодушную Лотту в шоковое состояние. Та убеждена, что лучше Гете писать невозможно. Но оказывается, речь идет о фразе, которая у молодых писателей лучше, чем у Гете, поскольку с ходом времени выше, изощренней стала техника письма. Фраза Г. Семенова (да и не только у него, можно назвать целый ряд имен), действительно, лучше чеховской. Если б дело сводилось к фразе, то в русской литературе И. Бунин был бы выше не только Чехова, но и Достоевского, и Льва Толстого, а во французской — изысканный Жан Жироду оказался бы впереди титанов: Бальзака, Гюго, Стендаля. Но значение писателя определяется не сладкозвучием, а теми нравственными ценностями, которые он несет людям. Вот это и ставит всех по своим местам.

Ныне — к середине восьмидесятых — сложилась такая картина в новеллистике: никогда, пожалуй, не печаталось столь много рассказов и едва ли когда столь беден был урожай на удачи. Средних рассказов — хоть завались, хороших — раз-два, и обчелся. Но все же они есть — хорошие рассказы. Пусть немного, но есть. Тонкий и нежный рассказ «Сад непрерывного цветения» напечатал в «Октябре» Михаил Рощин.

Это история любви молоденькой учительницы Лоры и «великого» кинорежиссера П. Любви, разумеется, неравной: самоотверженной, безоглядной, взахлеб, с одной стороны, скупой, подсушенной, небрежной — с другой. Любовь бедняжки, у которой ничего нет, кроме чувства, и богача с «капельным» сердцем. Мы сами не замечаем, как подводит нас автор к осознанию совсем иного неравенства: вознесенная своей любовью Лора оказывается наверху, а прославленный кинокудесник, не узнавший того, что могло бы стать питающей силой и его личности, и его творчества, могло бы вытащить его из трясины непервоклассных забот, — внизу. Как мудра стала Лора в этом сердечном испытании, поняв, что она куда нужнее режиссеру, нежели он ей. Своим ясновидящим взором она до дна проглянула эту «мятущуюся» душу и все его коротенькое искусство (фильмы П. «так скоро старятся»), но не стала любить меньше. А этот съежившийся возле истинной любви человечек, укравший имя Лоры для своего нового боевика, но не получивший вместе с именем ее осиянности чувством, остается у разбитого кинокорыта.

Автор не морализует, боже упаси! Он исследует, казалось бы, до конца расшифрованное в литературе чувство, оставшееся столь же таинственным, как и в тот бесконечно далекий миг, когда косматое сердце нашего предка впервые ощутило чужую жизнь драгоценнее собственной, а выводы предоставляет сделать читателям. Впрочем, в одной беглой фразе есть намек на будущее. Когда все стало безотрадно плохо, когда великий маленький человек, похоже, окончательно прошел мимо себя намечтанного, а может, и задуманного природой, Лора говорит себе: «Я не дам ему сделаться смертным». Видимо, так и будет — маленькая учительница — сильный человек. До чего же это глубоко, умно и одухотворенно! Вот каким должен быть рассказ.

Конечно, можно сказать, что один, даже превосходный рассказ погоды не делает, но, во-первых, рассказ М. Рощина не одинок, только что «Огонек» опубликовал замечательный и мудрейший рассказ М. Наумова «Муравьиная тропа», во-вторых, превосходные рассказы на пустом месте не возникают. Значит, не умерла культура жанра. А стоит ли копья ломать из-за рассказа? На страницах «Литературной газеты» было высказано соображение, что жанр рассказа отмирает и это, мол, естественный процесс. Но поскольку смелая мысль не получила дальнейшего развития, можно считать, что главный литературный орган страны просто пошутил: сделал «козу» рассказчикам.

Справедливо мнение, что рассказ — самый боевой, оперативный жанр литературы. Вспомним: первыми подняли тему человека и природы, позднее укрупнившуюся в тему защиты жизни на земле, именно рассказчики в своих скромных охотничьих рассказах, а потом уже сюда подтянулись романисты. И тему женского одиночества первыми уловили в шуме времени трудяги малой прозы. Исповедальный тон, окрасивший многие произведения советской литературы, приблизивший ее к душам читателей, впервые зазвучал в новеллистике, а уж потом стал достоянием других жанров. Когда награждали медалями «Строитель БАМа», из всех писателей ее получили двое: поэт и рассказчик — представители жанров «немедленного реагирования». Не сомневаюсь, что появятся хорошие романы, посвященные эпической стройке, а пока БАМу лучше всего могут помочь рассказ, очерк, стихотворение, песня.

Для крупных произведений необходимы широкие обобщения, должен быть щедро прописан социальный, исторический фон, иначе это не роман, а более или менее глубоко эшелонированный очерк. И в настоящем рассказе действительность присутствует целиком, но не в прямую, а в подтексте; рассказ может не посягать на глобальные обобщения, рассматривая отдельные явления жизни, вглядываясь в ее частности, подробности и тем помогая людям ориентироваться в совершающихся переменах и находить свое место. Такие рассказы особенно нужны сегодня.

В жизни страны бывают разные периоды, которые можно сравнить с боевыми действиями во время войны: затишье, отступление, бои местного значения, наступление. Сейчас идет наступление по всему фронту. А какое же наступление без атаки? На острие атаки должен находиться рассказ. Почему же в преддверии XXVII съезда мы не видели острых, смелых, принципиальных рассказов? Появись они своевременно, то была бы прямая помощь народному делу. Ведь решения съезда возникают не из воздуха, за ними — наблюдение, изучение, проникновение в жизнь, в нужды не только народного хозяйства, общества, но и отдельного человека. Разве не дело литературы и самого ее боевого, молниеносного жанра давать материал для осмысливания тех или иных явлений, ставить насущные вопросы, будить тревогу? И такие рассказы были, но редакции оставляли их «на после съезда». Сошлюсь на свой печальный пример. Мой большой рассказ «Поездка на острова», который, по моему, да и не только моему, убеждению, целиком лежит в русле насущных проблем, вылетел сперва из журнала, потом из книги и преспокойно появился в «Неве» вскоре после съезда. А выйти бы ему раньше, был бы другой навар, другой резонанс, но приговор «слишком остро» пересмотру не подлежал.

Слово «остро» было еще недавно в литературе подобием орудовского «кирпича», пресекающего движение вперед. Казалось бы, раз «остро», так печатайте без промедления — зачем нужно «тупое», им ничего не разрежешь, — но рукопись возвращалась автору. Этим новеллистика обрекалась на то, чтобы плестись в хвосте жизни. А ведь когда-то маленькая повесть А. Гайдара породила всесоюзное тимуровское движение.

Сейчас положение, судя по всему, изменилось. И теперь перед нами другая задача: не дать времени обойти нас. Это в первую голову должно тревожить рассказчиков, ибо наш жанр — служба немедленного реагирования.

И пора прекратить разговоры о «кризисе жанра рассказа». Рассказ и короткая повесть дают сейчас больше, чем монументальные жанры и лирическая поэзия. Конечно, этого недостаточно, но, говоря по чести, в настоящее время лишь оперативная публицистика переживает расцвет, и это хорошо, правильно, ибо она нужнее всего в пору решительной перестройки.

А рассказовый жанр в русской литературе никогда не умрет. И я вижу признаки близящегося возрождения не столько в тех немногих хороших рассказах, что уже появились, сколько в возросшем интересе журналов к новелле. Не случайно «Дружба народов» целый номер посвятила рассказу — это добрый, обнадеживающий знак. «Смена», «Огонек», «Литературная Россия» настойчиво ищут хорошие рассказы, их уже не устраивает самотек. Широко открыты двери рассказчикам в «Октябре», «Неве», «Юности», а ведь спрос, как известно, рождает предложение. Похоже, что ежегодный «Московский рассказ» (издательство «Московский рабочий») обрел прочную жизнь — это прекрасно. И «Современник» стал регулярно выпускать сборники лучших рассказов года.

И пусть же заметят наконец людей, которых искусственно остановили у рубикона полноценной литературней жизни. И — это уже чистая маниловщина — да найдутся два-три критика, которым есть что сказать о рассказе, и не кликушеским тоном мрачных прорицаний, а на спокойном, глубоком дыхании. И рассказы будут такие, что нужны читателю, отнюдь не потерявшему вкуса к малой прозе, они уже есть…

Слово о книге

Я не мыслю своего существования без музыки, живописи, архитектуры. Только что вернувшись из Италии, где был по приглашению театра Ла Скала на премьере «Евгения Онегина», а затем — по инерции гостеприимства — на озвученном голосами балете Мориса Бежара «Мучения св. Себастиана» на музыку Дебюсси (либретто некогда написал знаменитый Габриеле Д'Аннунцио для русской балерины Иды Рубинштейн), а под конец — чистый подарок судьбы — оказался на бьеннале в Венеции, на великом празднике живописи, скульптуры и графики, я с особой силой ощущаю, как безмерно обогащена человеческая жизнь искусством. Воистину этим человек побеждает смерть и приобщается к вечности. Вот его высокий и гордый ответ страшному открытию, ошеломляющему едва пробуждающееся сознание: ты конечен, ты смертен. Разве умер Леонардо, если Джоконда все так же таинственно завораживающе улыбается векам?.. И все-таки ничто не может сравниться с чудом книги, даже «Тайная вечеря», даже творения Палладио, золотая мозаика собора святого Марка и чарующая музыка Чайковского. Недаром Чехов шутил: «Толстой — первый, Чайковский второй, а я… какой-то там надцатый — точно не помню». Серьезное ядро этой шутки в примате литературы.

Книга — чудо еще и потому, что в самой невзрачной обложке, в самом мизерном виде она может аккумулировать в себе энергию, перед которой меркнут все адовы силы плутония или стронция. Книга движет историю, направляет общественную жизнь и народное чувство, формирует человека. И когда книга — в силу тех или иных причин — перестает играть положенную ей судьбоносную роль, а нечто подобное уже случилось на Западе и отдаленно грозит нам, становится очень тревожно за будущее.

Конечно, прекрасно, когда книга хорошо издана. Не знаю, принадлежит ли Италия к великим полиграфическим державам, но от витрин книжных магазинов невозможно оторваться. Какие переплеты, какая бумага, какие краски, какая тщательность, нет, больше, любовь в каждой детали оформления! Особенно хороши альбомы и монографии по искусству и фотоальбомы с текстом, посвященные чудесным итальянским городам. И как убого выглядят рядом с ними наши идентичные издания, кроме тех, сравнительно немногих, что предлагает «Аврора» зарубежным читателям. Но и дешевые издания расхожей беллетристики, так называемое вагонное чтиво, выглядят у итальянцев на редкость «аппетитно».

Само собой напрашивается такое рассуждение: там мало и вяло читают, издателям надо показывать товар лицом, чтобы их продукция находила хоть какой-то сбыт, а при нашей жадности к чтению… стоп! У нас тоже не все жадно читают, особенно в сельских местностях, иные лишь выдирают выкройки из женских журналов, на этот счет имеются точные и удручающие статистические выкладки. Но читателей у нас куда больше просто потому, что у нас неизмеримо больше населения. А вот если соотнести тиражи изданий с количеством потенциальных читателей, то обнаружится, что у нас едва ли не самые маленькие тиражи в Европе. Достаточно сказать, что «Советский писатель» книгу прозы издает, как правило, тиражом в 30 тысяч экземпляров. Соотнесем эту цифру с 285-миллионным населением и сравним с трехтысячным тиражом книги, изданной в Норвегии, где численность населения равна одному Ленинграду. Тогда станет ясно, что и сто тысяч для нас — капля в море — и даже миллион. Наш читательский энтузиазм зиждется на почти полной невозможности достать желанную книгу.

Поэтому мне хочется говорить не о безобразном оформлении наших книг, а о самом главном — тиражной политике. Не знаю, применимо ли высокое слово «политика» к тому, что правильней было бы назвать хаосом или еще проще — бесхозяйственной неразберихой? Почему у нас такие нищенские тиражи? Нет бумаги? Да как это может быть в стране с самым мощным лесным массивом в мире? Бумажного голода нет даже в странах, вовсе лишенных лесного покрова. А ведь мы используем для художественных изданий не только свежую древесину, но и могучий резерв макулатуры.

Беда в том, что у нас издается слишком много макулатуры. Бывают промашки даже у самых опытных издателей; книга, казалось бы обреченная на успех, вдруг терпит фиаско, но я вовсе не о том. У нас сознательно и хладнокровно закладывается в план заведомая макулатура: книги и брошюры, а порой целые собрания сочинений в нескольких томах, о которых заранее известно, что они никому не нужны, кроме авторов. Зачем книги, рассчитанные на узких специалистов, например о новом способе заливки асфальта, издавать тиражом в 50 тысяч экземпляров, когда достаточно сотни две-три оттисков на ротапринте? А сборники слабосильной поэзии, издаваемые заведомо в убыток издательству? А плохая, не имеющая спроса проза, в том числе грозди тетрадей «Роман-газеты», которая должна утолять читательский голод (миллионные тиражи как-никак!), а вместо этого подсовывает ему раз за разом сухую корку, от которой рот дерет? Вот откуда мнимая нехватка бумаги, вот почему так мизерны тиражи хороших, нужных читателям книг.

А ведь все проще пареной репы. Издавать надо лишь то, что имеет спрос. Но расплодилось неимоверное число членов СП, которые наряду с красной нарядной членской книжечкой обретают право жить от литературы, то есть издаваться. А на самом деле, такого права нет, ибо читатель не приемлет их писанину. Но разве заставишь вернуться к честному, полезному труду того, кто нюхнул типографской краски со страниц собственного творения?

Кроме того, есть такое уязвимое рассуждение: если идти на поводу у читателей, то придется издавать одну лишь приключенческую литературу. А не надо идти на поводу у такого читателя, пусть записывается в очередь в библиотеке на очередной «бестселлер». Но надо идти на поводу у тех читателей, которым нужны миллионные тиражи А. Платонова, Б. Пастернака, М. Цветаевой, М. Булгакова, В. Распутина, В. Астафьева, В. Быкова, Ф. Искандера, Б. Ахмадулиной, Ю. Трифонова, Б. Окуджавы и многих других «делателей литературных ценностей».

Я не принадлежу к числу любимцев фортуны (точнее, литературного начальства), которых издают и переиздают без числа, но я относительно много печатающийся автор. Тем не менее на своих творческих вечерах я подписываю, как правило, книжки-самоделки (сброшюрованные «выдранки» моих повестей и рассказов из толстых журналов), а не нормальные, типографским образом изданные книги, как было раньше, когда я издавался куда реже. Сейчас мои книги сразу уходят под прилавок, а еще — в мертвые «престижные» библиотеки. А так работать неинтересно и стыдно.

Наш книжный рынок нищ, а товар «черного рынка» далеко не всем по карману. Лишь очень богатые люди (к тому же величайшие энтузиасты культуры) могут платить по восемьдесят рублей за романы В. Пикуля и Ю. Семенова. Следствием создавшегося положения являются в лучшем случае бедные книги-самоделки, в худшем — равнодушие, безразличие к чтению.

Лукавое око телевизора все уверенней превращает читателей в зрителей, а это плохо, очень плохо, ибо поп-культура никогда не заменит истинной культуры, носителем которой является книга. Вот что сказал Олдос Хаксли: «Всякий умеющий читать способен возвыситься над самим собой, многократно умножить собственное существование, сделать захватывающим и полным смысла». Об умеющем смотреть телевизор великий английский романист этого не сказал бы.

Я не хотел говорить о том, как у нас издают, но не в силах удержаться. У нас есть издательство «Книга», мало продуктивное и даже мало кому известное. Оно существует, чтобы не окончательно исчезло искусство полиграфии, не перевелись люди, умеющие делать книги. Они выпускают томики с золотым обрезом, в отличных переплетах и суперах, на прекрасной бумаге, изящно иллюстрированные и оформленные, но это нечто вроде виктории-регии или орхидеи-бурля в ботаническом саду — прекрасные экзотические цветы, которых никогда не встретишь в нашем скромном пейзаже.

Остальные издательства как будто соревнуются в небрежности и халтуре. Исключение составляют подарочные издания и те чудеса полиграфии (атласная бумага, тисненая кожа переплетов, парчовые закладки), которыми время от времени радуют боссов от литературы. Конечно, лозунг «Экономика должна быть экономной» сильно ударил по книжному делу: почти исчезли поля, шрифт умалился чуть ли не до нонпарели, качество бумаги не позволяет дать фотографию автора, но даже самая строгая экономия не требует, чтобы текст печатался вкось страницы, чтобы Шрифт был слепым, чтобы для переплета избирали те скучно-грязноватые тона, какими под праздники освежают заборы и прочие деревянные части в провинциальных городах.

Во всем мире для популярных, требующих больших тиражей книг, будь то «Унесенные ветром» или детективные романы Агаты Кристи, существует так называемый карманный формат, особенно удобный в дороге. Бумага там довольно низкого качества, но прочная, шрифт убористый, но четкий, поля крохотные, но ровные, переплет всегда бросок и заманчив, книгу приятно взять в руки. Все в ней пропорционально, ничего вкривь и вкось, читать удобно и цена божеская. Почему мы и здесь не используем мировой опыт, зачем вечно изобретать пилу? Она давно существует и справно, верно служит людям. Пусть дадут читателям скромную, опрятную, компактную недорогую книгу, изданную тем реальным тиражом, который определится спросом на нее.

Я написал то, что считал нужным. Сейчас не то время, чтобы благодушествовать и растекаться… чем? — мыслию или мышию по древу, — я так и не разобрался в этом пассаже летописца, притворившегося очень древним, чуть ли не прямым преемником Бояна. В общем, я не хочу растекаться ни тем, ни другим, сейчас время дела, реальных усилий для преодоления всего, мешающего нашему поступательному ходу.

Но «для культуры» приведу несколько высказываний о книге людей, знавших в этом толк. Вильям Гершель: «Скажи мне, что ты предлагаешь читать своему народу, и я скажу, кто ты». Джон Мильтон: «Убить хорошую книгу едва ли не то же, что убить человека. Убивающий человека губит разумное создание, образ божий; но тот, кто уничтожает хорошую книгу, губит самый разум, гасит светоч божественного образа». Марсель Пруст: «Книжники останутся, несмотря ни на что, аристократами ума, и незнание какой-либо книги, какой-либо частности литературной науки пребудет всегда, даже у гения, признаком интеллектуального плебейства». Сергей Глинка («первый ополченец» войны 1812 года): «Книги не доносят на себя, на них доносят». А мрачнюга Шопенгауэр сказал: «Не будь на свете книг, я давно пришел бы в отчаяние». На этом можно кончить, ибо лучше не скажешь.

Поэзия

Для меня шкала искусств — по степени нужности мне — выглядит так: поэзия, проза, живопись, музыка, архитектура, скульптура, театр. Не называю кино, ибо не уверен, что оно искусство, если же искусство, то им замкнется перечень.

Я не ломаюсь, ставя поэзию на первое место, впереди прозы, которой занимаюсь всю сознательную жизнь и буду заниматься до своего последнего дня. Толстой, думая о смерти, скорбел, что там не будет музыки. Мне горестно, что там не будет поэзии.

Я не писал стихов даже в пору, когда вроде бы все пишут. При этом мне ничего не стоит «ямбом подсюсюкнуть»— хоть в шуточном, хоть в серьезном — внешне — роде. Но писать стихов я не умею.

Любовь к поэзии пришла далеко не сразу. Я уже был помешан на чтении — свободно читать начал с семи лет, но стихов среди моего чтения не было вплоть до юности.

Я любил лишь и знал наизусть «Будрыс и его сыновья» — меня с ума сводила лихость сыновей старого Будрыса, которые золоту и драгоценным камням предпочли младых полячек. И отзывался я тут не только содержанию, но и музыке, ритму. Это было единственное исключение. Я не любил басен Крылова лишь за то, что они в стихах. Помню, как мать, огорченная моей глухотой к поэзии, пыталась «внедрить» в меня «Анчар», но добилась лишь одного: я надолго возненавидел это великое стихотворение и, даже полюбив поэзию, не мог преодолеть рефлекторного отталкивания от «Анчара». То же самое произошло позже с лермонтовским «Ангелом». Я был на пороге юности, когда мой отчим, превосходно знавший поэзию и глубоко ее чувствовавший, пытался пробудить мою душу футболиста и книгочея, странного трезвого мечтателя, для звуков сладких и молитв.

Нет ничего выше во всей мировой поэзии, чем это стихотворение совсем юного Лермонтова. Каким божественным духом рождена таинственная песнь запредельной обители, где ожидают своего земного часа человечьи души, внимая звукам небес! Но тогда я бесился от злобы непонимания. Ну ладно — ангел, к этой условности меня уже приучила старая живопись, но какую душу несет он на землю и зачем? Душа расстается с телом (опять же условность, но приемлемая), когда наступает смерть, но разве душа есть до рождения человека? Душа рождается вместе с телом — беспамятная душа младенца и вместе с телом зреет. Но ангел несет «готовую», взрослую душу, коль она помнит о небе, и память эта не дает ей принять земную жизнь. Не вместиться такой душе в крошечном беспомощном тельце младенца. Так я рассуждал, здравомыслящая дубина. Сейчас, когда я не могу прочесть это стихотворение без горлового спазма, меня томит другое: душа Лермонтова знала самую жгучую из всех тайн, знала, что там, и тосковала по утраченному небу и хотела вернуться туда. Только так могу я объяснить возникновение этого таинственного стихотворения и суть таинственного явления, имя которому Лермонтов.

Мне кажется, если взяться за человека с детства, его можно научить в искусстве чему угодно, даже тому, к чему он органически не способен. У меня начисто нет слуха, но в раннем детстве, наверное, из-за того, что в углу комнаты рассыхался и умирал старый рояль весьма благородной фирмы, меня начали учить музыке. И что же, через какое-то время я освоил гаммы и перешел к упражнениям, кажется, Черни. Я все-таки избавился от враждебного занятия, но какое-то ощущение музыки у меня появилось, и в дальнейшем я развил его до такой степени, что иной раз веду музыкальные передачи по телевидению. А всерьез — пишу о композиторах. С поэзией было сложнее и проще. Я человек литературный, что обнаружилось довольно рано, поэзия не была органически чужда моей сути, но именно поэтому все во мне противилось искусственному навязыванию. Надо было дозреть самому. В детстве и отрочестве следовало оставить меня в покое, зато позже настойчивость отчима, донимающего меня прекрасными стихами, принесла плоды.

Все же я до сих пор не разобрался, что такое понимание искусства. Если ты ошеломлен стихами, картиной, скульптурой, зданием, симфонией и будто сама кровь сменилась в тебе, — так ли уж важно то умение разобраться в грянувшем чуде, каким гордятся знатоки? Вроде бы важно, ты можешь углубить, упрочить, расширить чувство, разбуженное произведением искусства. Но в пору, когда я не мог расшифровать каждую строчку Пастернака, когда во многом темен был для меня воронежский цикл Мандельштама, их стихи так же потрясали мою душу, как и сейчас, когда все это перестало быть тайнописью.

Очень хорошо помню, когда стихи впервые обожгли меня. В довоенном Коктебеле, в довольно узком кругу, Сева Багрицкий читал стихи — якобы собственные. (В последний раз я встретился с Севой зимой 42-го года на Волховском фронте за какие-то минуты до его гибели.) Читал Сева изумительно, с интонациями самого Эдуарда Багрицкого, лучшего чтеца из всех поэтов. Он не приписывал себе чужого, он хотел, чтобы мы знали стихи поэта, чье имя тогда не произносилось вслух. Жар охватил меня с первых строк, а когда прозвучало второе четверостишие, у меня «засочилось сердце». Оказывается, это не образ, а точное выражение сути:

Хвостик лодкой, крылья черно-желты, Ниже клюва в краску влит — Сознаешь ли: до чего щегол ты, До чего ты щегловит?

Я не понял тогда последних стихов:

В обе стороны он в оба смотрит — в обе. Не посмотрит — улетел!

Но, проснувшись ночью, вспомнил эти строчки и, сам не знаю почему, заплакал. И все оставшееся еще большое лето, лето моей первой любви, я бормотал стихи про щегла, каким-то непонятным образом намертво связавшиеся с моей любовью, и связь эта осталась навсегда. Я не верил, что о щегле написал Сева, но не имел к нему претензий, неужели в подсознании о чем-то догадывался? Среди слушателей находился довольно известный ныне поэт, он вполне серьезно говорил, что Сева Багрицкий не лишен способностей и если избавится от вычурности и вообще поработает над собой хорошенько, то может вырасти в поэта. Потом, когда истина открылась, поэт шумно и напрасно возмущался обманом.

Наверное, я уже по-настоящему любил стихи, если, уходя на фронт в начале января 1942 года, сунул в вещевой мешок только поэзию: томик Гете на немецком, сборник Тютчева и «Стихотворения» Мандельштама. «Щегла» там, разумеется, не было, но он был во мне.

Я взял Гете не только потому, что любил его. Мне хотелось сохранить для себя Германию Гете, Шиллера, Гейне, братьев Гримм, Фаллады, Кранаха, Дюрера, Бетховена. Этих трех книг с избытком хватило почти на год, до госпиталя и демобилизации.

Гетевское «Erlкownig», некоторые стихи Шиллера и Гейне, читанные по-немецки, вошли в меня куда раньше пушкинской и лермонтовской поэзии. Наверное, потому что немцев мне никто не навязывал: ни дом, ни школа. Когда позже я стал читать по-английски так же хорошо или, вернее, так же плохо, как по-немецки, поэзия туманного Альбиона не открылась мне в своем языке, который представлялся Пастернаку самым пригодным наряду с русским для стихосложения. Тщетно мучил я себя Шекспиром и Байроном, ничего не получилось, а любимые в пастернаковском переводе «Стансы к Августе» в подлиннике напугали полным несходством с тем, что было для меня как молитва. Лишь раз маленькое стихотворение Йетса дало мне почувствовать музыку английского языка. Наверное, если нет особой предрасположенности к языкам, чужая речь может открыться изнутри только в детстве.

Если б сейчас мне предстояло выбрать трех поэтических спутников, я взял бы Пушкина, Тютчева и Мандельштама. До Пушкина я дорос, уже пройдя влюбленность в Лермонтова, Блока, Цветаеву. Это странно, ведь Пушкина мы узнаем чуть ли не с первым проблеском сознания: «Сказка о царе Салтане» и «Золотой петушок» входят в круг нашего первого чтения; Пушкиным нас пичкают в школе; Пушкина читают, поют, играют на сцене, к тому же на «Будрысе» я с молочных зубов был помешан, но, лишь пройдя наполовину жизни путь, понял, что нет для меня никого любимей, ближе и нужней Пушкина.

Но так ли уж это странно? Незрелой, но тянувшейся к поэзии душе и правда труднее полюбить хрестоматийного Пушкина, чем страстного, мрачного Лермонтова, романтичного Блока, мятущуюся Цветаеву и бесконечно соблазнительного своей сложностью Пастернака. Надо созреть и домучиться до пушкинской простоты.

Если б я назвал всех любимых поэтов, длинный получился бы список; кроме тех, что уже упоминались, тут были бы Фет, Иннокентий Анненский, Ахматова, Есенин, Заболоцкий, Павел Васильев (говорю только об умерших); тут были бы Вийон, Верлен, Рембо, Галактион Табидзе, Аттила Иожеф, но, зная их только по-русски, я не уверен, что знаю их настоящих. Если перевод рабски точен, это не поэзия, если же он осуществлен сильной и самостоятельной поэтической индивидуальностью, то что же получает читатель: новый аспект русского поэта или некий симбиоз двух больших стихотворцев? В «Стансах к Августе» трубно звучит характерный голос Пастернака, Байрона почти не слышно. Думается, если ты не владеешь чужим языком, как собственным, тебе открывается по-настоящему лишь отечественная поэзия.

Музыка[4]

Вероятно, я и теперь не до конца понимаю, как все случилось. Будь я человек музыкальный, умей играть на каком-нибудь инструменте, как многие мои коллеги или сверстники, учись бы когда-нибудь музыке… Но у меня трагически абсолютное отсутствие музыкального слуха! Нет, меня пробовали в детстве учить играть на рояле и немецкому языку. Последним я овладел, а вот что касается музыки… Здесь мое обучение дальше гамм не продвинулось. У меня была очень хорошая память, и я легко запоминал расположение пальцев учительницы. Но как только упражнения усложнились и дело дошло до этюдов Черни, одной лишь зрительной памяти оказалось недостаточно, и занятия прекратились. В школе, где я до последнего класса был круглым отличником, наверное, потому, что не страдал ярко выраженным пристрастием к какому-либо одному предмету, один раз у меня все-таки появилось «плохо» в четверти — по пению. Я не только не мог в хоре правильно и ритмично «попасть в ноту», но даже не способен был узнавать «Марш Черномора», короче — слон на ухо наступил. Учительница быстро сориентировалась в моих «талантах» и стала спрашивать вещи «вокруг» музыки: что сочинил тот или иной композитор, биографические сведения о нем… Это меня спасало. Конечно, меня водили в оперу. Я испытывал томительную скуку, и уже один вид Большого театра нагонял на меня тоску.

Однажды, мне было тогда одиннадцать лет, в 1931 году, мы с отцом отправились гулять, по дороге какой-то барышник предложил нам билеты на «Севильского цирюльника». И хотя мне страшно не хотелось идти на спектакль, отцу удалось уговорить меня. Мы пошли. Поначалу одолевала знакомая дремота, пока вдруг не явилось чудо. Я впервые услышал и, что было для меня важнее, — увидел Лемешева. Он стал и остался самой сильной музыкальной привязанностью моей жизни. Мне приходилось потом писать о нем, делать радио- и телепередачи, и в довольно большом очерке я постарался разобраться — что же со мной произошло.

С самого раннего детства я любил живопись. Рисовать дальше школьной программы не научился, но музеи, выставки, альбомы репродукций до сих пор составляют неотъемлемую часть моего каждодневного существования. Вот и музыка пришла ко мне как бы через изобразительный ряд: он был очень красив, молодой Лемешев. Ему так шел испанский костюм, широкополая шляпа, черные локоны парика; он был так пленительно изящен, что я невольно залюбовался им, как можно любоваться, скажем, картиной Веласкеса или Мурильо. Только потом я стал слышать и неповторимый, удивительный тембр его голоса, от которого «сходили с ума» многие и многие меломаны. Лемешев тогда начал много записываться, и я ловил его голос по «тарелке», как выглядел в те времена репродуктор, бегал в магазины, где можно было послушать понравившуюся пластинку; мы жили довольно скромно, и денег на ее покупку я, естественно, не имел. Так, именно благодаря Лемешеву, его дивному исполнению, я впервые соприкоснулся с музыкой — неаполитанские песни «О, Мари», «Пой мне», русские, среди которых мне особенно нравилась «Когда я на почте служил ямщиком»… Постепенно я стал различать голоса и других певцов, стал любить самое пение, хотя, конечно, в его наиболее доступных пока формах — народная песня, романс, популярные арии, значительно меньше — хоровое.

Лет с 15–16 мы с ребятами, такими же энтузиастами вокала, каким заделался и я, начали ходить «на протырку» в филиал Большого театра, репертуар которого отличался очень широким диапазоном. Шли, как правило, ко второму акту, когда снимали контроль, и таким образом весьма длительное время я знал, скажем, «Травиату» без «Застольной», «Риголетто» без «Баллады Герцога»… Ходили мы в театр регулярно, удавалось иногда проскочить и в Большой, так что незаметно изучили почти весь оперный репертуар Москвы. Часто после спектаклей мы собирались на «помойке», как обобщенно назывался большой задний двор нашего дома по Армянскому переулку, и с увлечением распевали там только что услышанное. Среди нас были и очень музыкальные ребята, я же пел ужасающе, зато… с огромным удовольствием.

Будучи студентом, я получал стипендию, рано начал печататься, следовательно, появилась возможность приобретать билеты. Я стал посещать концерты, старался не пропустить ни одного выступления Лемешева. Помню, позднее уже, с волнением слушал весь его исторический цикл — «Все романсы Чайковского». Продолжал я ходить и в оперу, где у меня образовался целый круг любимых певцов: Обухова, Барсова, баритоны Сливинский и Головин, замечательный бас Марк Рейзен, привлекавший редким сочетанием певческого мастерства и артистизма… И все же музыка пока оставалась мне открытой в основном в пределах вокального искусства.

А потом была война. Когда я возвратился домой, музыка снова активно вошла в мою жизнь, и ознаменовалось это в первую очередь дружбой со Святославом Рихтером. Мы оказались с ним почти соседями, имели общих друзей и встречались практически изо дня в день. Конечно же, я ходил на его концерты. Музыканты уже тогда понимали, что Рихтер — явление исключительное, но для нас он был просто скромным худощавым студентом, а вскоре выпускником консерватории, еще не успевшим снискать мировой славы. Он часто и охотно музицировал в домашнем кругу — здесь-то и начали по-настоящему приоткрываться мне таинства инструментальной музыки. Минуло немало времени, и я, может, так и остался бы обыкновенным почитателем музыки, никак не связывая это с профессиональной писательской работой, если бы не Его Величество Случай.

Совершенно неожиданно я получил предложение сделать фильм о Чайковском. Причем инициатива этого предложения исходила от Дмитрия Темкина, американского композитора и продюсера русского происхождения. Выбрал он меня по весьма странному принципу. Он посмотрел у нас много картин, и больше всего ему понравился «Председатель» по моему сценарию. Когда его спросили, какое отношение имеет Егор Трубников, матерщинник и рукосуй, к интеллигентнейшему Петру Ильичу Чайковскому, он, не колеблясь, ответил: это фильм о талантливом человеке, а талант, в сельском ли хозяйстве или в искусстве, — всегда талант; раз Нагибин умеет изобразить талант, пусть он и работает. Я сделал все возможное и невозможное, чтобы отказаться, настолько далеким от привычных мне тем и образов казался мир предложенного героя. К тому же мое знакомство с музыкой Чайковского ограничивалось в общем-то сферой оперно-романсовой и балетной, его симфонии, инструментальные сочинения я знал неважно. Однако в ту пору я начал очень серьезно работать в кино, и мне дали понять, что к каким-то вещам иногда следует относиться более по-солдатски. В состоянии глубочайшего ужаса принимался я за сценарий. Поддержал меня морально М. Ромм. Он сказал мне: «Когда делаешь такие произведения, то надо либо знать о своем предмете абсолютно все, либо не знать вовсе ничего». Так как первое в данном случае вряд ли было достижимым, то мне ничего не оставалось, как избрать второй путь.

В сущности, опыт «Чайковского» и определил методику всей моей дальнейшей работы в аналогичном жанре. Главное здесь — проникнуться творчеством человека, о котором пишешь, — его музыкой ли, прозой, или стихами, или живописью. Плюс минимум необходимых биографических сведений. Правда, теперь я уже не боюсь читать значительно больше биографических материалов — раньше это убивало фантазию, мешало раскованности воображения. А ведь самый жанр, подобно беллетристике, предполагает вольное авторское истолкование событий, при сохранении, разумеется, каких-то основополагающих фактов. Но главное, повторю, — напитаться творчеством своего героя, вобрать в себя его мысли и чувства. Тогда все, что придумал, будет художественно оправдано.

И я «бросился» в музыку Чайковского. Слушал с утра до ночи, ибо нелепые качества слуха вынуждали меня повторять запись одного и того же произведения бесчетное количество раз, доводя домашних до белого каления. Я буквально пробивался к симфониям Чайковского, к его инструментальным концертам и пьесам. Но, что любопытно, вместо того чтобы надоесть, они все больше и больше захватывали меня. Я ставил пластинки разных исполнителей и начал понимать оттенки их интерпретаций — кто-то казался мне ближе, кто-то оставлял безучастным. Я искренне полюбил эту музыку и, вслушиваясь в трагедию Шестой симфонии, может быть, и нащупал «болевой Центр» всей будущей своей серии о великих людях.

Обычно говорят об обязанностях художника перед людьми. Но есть ведь и обратная обязанность. Сколько мы знаем примеров мучительных страданий и печальных исходов из-за отсутствия понимания, внимания к творчеству, из-за равнодушия, из-за неспособности и нежелания окружающих подняться над собой! Так родилась повесть о Чайковском, точнее, о фон Мекк — не меценатке, но женщине, сумевшей почувствовать всю глубину и многомерность лирической стихии композитора.

Закончив работу, я продолжал жить в атмосфере музыки Чайковского и много читал о нем. А затем уже, без всякой литературной задачи, принялся за тщательное прослушивание сочинений Бетховена, его сонат, симфоний, концертов и квартетов… Оказалось, что я попросту приучил себя к необходимости постоянного общения с самой серьезной музыкой, не исключая при этом и легкую, воспитал в себе способность к ее восприятию, к наслаждению ее откровениями. Это одинаково может относиться ко всем видам искусства и лишний раз доказывает, что не бывает людей, абсолютно лишенных эстетических свойств, совершенно глухих к чувству прекрасного. Необязательно самому уметь рисовать или лепить, но попробуйте регулярно походить в музеи, посмотреть побольше альбомов живописи и скульптуры, проявите стремление и упорство, и вы сами не заметите, как начнет открываться вам чудесный мир красок и линий, волшебство кисти и резца, подобно тому как распахнулись навстречу мне необъятные горизонты музыки.

Вернемся, однако, к моей музыкальной одиссее. Следующим крупным этапом здесь стала работа над Рахманиновым, за которую я взялся уже гораздо увереннее. Вновь дни мои наполнились звучанием музыки. Первый успех принес рассказ «Сирень». Он был дважды инсценирован на радио, в Москве и Ленинграде, переведен на разные языки. Сразу признаюсь, сюжет его не совсем соответствует действительности, и одноименный романс Рахманинова на стихи Бекетовой отнюдь не является прямым отголоском подлинной истории чистой и нежной влюбленности юноши-композитора в младшую из сестер Скалой. Но, думается, это не столь важно. Одухотворенный строй рахманиновской лирики внутренне сопричастен такому допущению. Потом появился другой рассказ «Где стол был яств», в котором затрагиваются взаимоотношения двух великих русских композиторов — Рахманинова и Скрябина, а действие происходит в момент безвременной кончины последнего.

Потом у меня наступил «период Баха», представлявшегося когда-то сверхсложным. Опять повсюду со мной была величественная и прекрасная музыка, в которую я не уставал вслушиваться. Я написал статью, затем рассказ «Перед твоим престолом», включенный в мою книгу, изданную в ГДР, на родине композитора, что очень почетно; написал, наконец, радио- и телепередачи. Замечу, что одно время меня интенсивно привлекали к участию в телепередачах «Час БСО»: Скрябин, Стравинский, Рахманинов, Вторая симфония Бориса Чайковского… Однако позднее я вынужден был отказаться, так как почувствовал, что происходит некий обман, хлестаковщина: я был втянут в разговор о таких сугубо профессиональных музыкальных деталях, о каких просто-напросто не имел право высказываться. Я ведь исхожу в своей концепции из личности того или иного художника, главным для меня все равно остается не технология, но сущность, изначальная материя его искусства.

Так было и с Кальманом, под «легкомысленной звездой» которого я провел длительное время, упиваясь неувядаемым очарованием его прелестных мелодий, встречаясь с людьми, живо помнящими самого маэстро — он умер сравнительно недавно, в 1953-м. В результате возникла повесть и фильм. Вдова Кальмана после просмотра фильма — а мы все очень страшились этого момента — сказала: «Боже мой, вы даже не попытались сделать героев похожими на нас. Ничего общего. Но знаете, не пойму, в чем дело, мне сейчас кажется, что мы были именно такими». Трудно переоценимая похвала. Фильм во многом отличается от повести. Венгерские коллеги заранее нацелились на создание яркого развлекательного действа — это получилось. Но «за кадром» остались многие горестные коллизии жизни и творчества композитора, которого Шостакович, наряду с Оффенбахом, называл «гением оперетты».

Недавно я закончил сценарий по уже опубликованной повести «Сильнее всех иных велений». Он посвящен одному из оригинальнейших деятелей русской музыкальной культуры — хоровому дирижеру и композитору, страстному пропагандисту русской музыки в странах Старого и Нового Света, добровольцу обороны Севастополя и беглому ссыльному князю Юрию Голицыну, представителю древнейшей и знатнейшей фамилии на Руси. Личность его необычайно интересна, как и судьба, отмеченная крутыми перепадами взлетов и падений. Не менее интересна и очень красива музыка, с которой я теперь встретился — самого Голицына и его учителя Ломакина, Бортнянского, Дегтярева, Титова… Идет напряженная и очень увлекательная работа. Она для меня — синоним самой жизни, где неизменно рядом мои вечные спутники — Литература, Музыка, Живопись.

Музей — это любовь на всю жизнь!

…Что касается литературной работы, писательской жизни, писательского бытия вообще, то роль музеев для большинства, если не для каждого, огромна. Что же касается конкретно меня, писателя Нагибина, то музей сыграл первенствующую роль не только в моем творчестве, но и в моем человеческом формировании, в жизни вообще. Он дал мне значительно больше, чем библиотека, хотя читал я, естественно, много, больше, чем театр, концертный зал, архив. Я очень рано полюбил музей. Причем полюбил его как осязаемый, одушевленный организм. Это было связано с довольно рано проснувшейся любовью к живописи.

Первыми музеями в моей жизни стали Третьяковская галерея и Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина (в ту далекую пору он еще назывался Музеем изящных искусств). Мне доставляло большое удовольствие рассматривать открытки с репродукциями картин. Я был поражен, когда узнал, что настоящие полотна, настоящие скульптуры можно увидеть в той же Москве. И, как говорится, заболел этим делом. В восемь лет началось мое увлечение музеями, вскоре перешедшее в настоящую страсть.

Третьяковка и Музей изящных искусств стали на долгие годы «моими университетами». Я, конечно, еще не знал знаменитых горьковских слов, но они целиком относились ко мне. Я бывал там не реже, чем два-три раза в неделю. Как и все мальчишки и девчонки, я имел от родителей микроскопические «отчисления» на завтраки, газированную воду и мороженое, на трамвай, иногда на кино, но все это уходило на музеи да еще на покупку книг по искусству. Однажды наша знакомая принесла к нам в дом тома «Истории живописи всех времен и народов» Александра Бенуа. И я был сражен. Дело в том, что к тому времени я знал неплохо по репродукциям всю западную живопись, а в книгах Бенуа можно было узнать все про любимых художников, про их картины, про то, как они создавались и какое место занимают в музеях и искусстве. И я решил во что бы то ни стало иметь эту сокровищницу у себя. За несколько лет я скопил необходимую сумму, хотя сейчас она кажется смехотворно малой, — 20 рублей. До сих пор в моей библиотеке стоят эти тома…

В первые годы каждое посещение музея было для меня настоящим потрясением. А как иначе назовешь то чувство, которое пришлось испытать, когда в Пушкинском музее вывесили «Форнарину». То была величайшая сенсация! За слоем какой-то посредственной живописи реставраторы раскрыли божественные черты возлюбленной великого Рафаэля, вдохновенно написанной его учеником Джулио Романе. А встречи с Боттичелли, Веласкесом и его школой, Рембрандтом, Рубенсом, Ван-Дейком! Я испытывал истинное счастье.

Навсегда поразило меня чудо Третьяковской галереи. Представьте себе мальчишку, стоящего по часу перед васнецовскими «Богатырями», «Иваном-царевичем на Сером волке», «После побоища». Надо честно сказать, что позже мой пыл к Виктору Васнецову несколько поостыл, но каждый возраст создает своих кумиров: и «начинающемуся» человеку, каким я тогда был, эта чуть наивная живопись давала больше, чем иные, куда более совершенные, изысканные творения. Васнецова сменил и заворожил на всю жизнь великий Суриков. «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни», «Меньшиков в Березове» — всякий раз я видел их как бы наново. И было бы неверно сказать, что меня волновал сюжет, — мощная красота созданий Сурикова ошеломила мою детскую душу независимо от содержания: ведь я и не знал толком, за что везут на казнь боярыню с пронзительными очами, почему розовеет пламя свечей на белых рубахах стрельцов и почему так мрачен и задумчив окруженный девушками старик, который, если бы распрямился, пробил бы головой крышу избы. Это было первым проявлением эстетического чувства, почти бессознательного. С годами оно росло, укреплялось, развивалось, делая доступными Репина, Серова, К. Коровина, Врубеля… Пусть это прозвучит непедагогично, но я нередко прогуливал школу, изменяя ей с Третьяковкой. Более того, родители знали об этом, но смотрели сквозь пальцы.

Когда я выходил из дому — жили мы тогда в Армянском переулке — и ехал с пересадкой к Лаврушинскому либо с Чистых прудов на «Аннушке» к нынешней Кропоткинской, волнение мое стремительно возрастало. Еще бы! Меня ждало свидание с Третьяковкой или Пушкинским. Поначалу я успевал обегать весь музей, а затем количество осмотренных картин все уменьшалось, и настало время, когда я ехал посмотреть только на Серова или только на Рейсдаля, и от этого я становился не беднее, а богаче, ибо «низкое» азартное верхоглядство уступало место сперва пригляду, а потом — проникновению.

Настало время, когда, не заслоняя моей первой влюбленности, в круг интересов вступил Политехнический музей. Наряду с рано проснувшимся интересом к изобразительному искусству все сильнее говорила во мне тяга к миру действительному, к дню сегодняшнему, ко всему, что меня окружало. На моем веку извозчиков сменили такси, появились автобусы, метро, троллейбусы, электрички, бульдозеры. Бурно развивалась авиация, радиотехника… Это было уже моим реальным миром, и Политехнический музей стал притягивать меня и моих друзей как магнит. На это здание я и сейчас не могу смотреть без волнения, когда проезжаю мимо или выступаю в его аудитории. До сих пор помню портреты великих отцов науки, развешанные на стенах: рогатый парик Ньютона, строгие, печальные черты Фарадея, мужицкое лицо Ломоносова, ироническое — Эйнштейна. Помню, какие экспонаты демонстрировались на стендах и что говорили экскурсоводы. И здесь, как среди картин, наплывало ощущение движущегося исторического времени, неуклонной смены форм. И до чего значительна была сосредоточенная, уважительная тишина огромных залов. Такая глубокая тишина, что слышишь ток крови по жилам и упругое напряжение мозга. Вот это ощущение чаровало сильнее, чем чудеса науки и техники. «Я мыслю, — значит, я существую», — сказал философ; это я испытывал с телесной силой в Политехническом музее. А после Политехнического, в каждое посещение, мы с друзьями непременно шли к гигантскому книжному развалу возле Китайской стены. Книги стоили гроши и, стало быть, были нам по карману. Помню, купил «Автомобиль дядюшки Герберта», чудные книжки Перельмана — «Занимательная физика», «Занимательная геометрия». И это тоже было продолжением Политехнического…

Особая статья — музеи этнографические, краеведческие. Не так давно довелось мне побывать в музее, о котором я вспоминаю с неизменным теплым чувством. Его активно блюдет молодая интересная женщина — человек, который с истинным воодушевлением ведет большую и очень ценную благородную работу. Зовут ее Вера Алексеевна Пискалькина. У нее высшее образование, она член партии. И организация этнографического музея в Кашине Калининской области была ее партийным поручением, за которое она взялась со всей серьезностью, со всей душой. Теперь здесь, в старой церкви бывшего женского монастыря, расположился очень содержательный краеведческий музей, посвященный далекому и недавнему прошлому Кашина, а также его сегодняшнему дню. Здесь собрано много уникальных экспонатов, рассказывающих об обозримой истории этого уголка земли Русской, находящегося недалеко от истоков великой Волги. В музее старинные книги, масса изделий старинных мастеров, фарфор, живопись, культовые экспонаты. И все свое, настоящее, имеющее отношение не к истории вообще, а именно к истории Кашина. Замечательные фотографии. Мы узнаем, что кашинцам выпало немало трудных испытаний, из которых они неизменно выходили с честью. Что здесь богатые революционные традиции. Что жили здесь смелые и жертвенные люди. Радостен неподдельный энтузиазм молодой советской интеллигентки, отдающей чистому и высокополезному делу ум, сердце, талант. Хороший краеведческий музей, даже совсем скромный, служит высокой нравственной цели. Он как бы дарит нам частицу земли, неотделимую от тела России. Старая и вечно живая истина — что любовь к большой Родине начинается с любви к малой Родине, месту твоего рождения, воспитания, начала жизненного пути.

Для меня — и тут я вовсе не оригинален — самым главным, самым любимым, самым важным человеком в русской культуре является Александр Сергеевич Пушкин. Конечно, меня всегда привлекали места, связанные с великим поэтом. Это определило в большей степени мою человеческую и творческую дружбу с Семеном Степановичем Гейченко, хранителем удивительнейшего мемориала — Пушкинские Горы. Об этом заповедном месте написано много, и я вряд ли добавлю что-то новое. В чем заключается секрет необычайной тяги к этому месту? Ведь война жестоко обошлась с ним, не оставив, по сути, ничего, что имело бы прямое отношение к великому Пушкину, не пощадив, за малым исключением, вещей, которых бы касались его руки, не сохранив «вещественных» следов поэта. Но вот стоит на бугре Семен Степанович Гейченко, ведет своим пустым рукавом в одну сторону, ведет в другую (а рукав шуйцы пуст оттого, что отдал левую руку рядовой Гейченко в боях за эти места, когда освобождал гнездо Пушкиных от гитлеровских захватчиков) и вещает: «Ну какой в мире народ, какая страна могли дать своему гению такой памятник, такой мемориал? Вон часовня его времени, вон Савкина горка, вон виднеется курган Воронич, под нами речка Сороть, озеро Маленец. А за тем лесом укрывается Святогорский монастырь, дальше — Тригорское, а за Маленцом — Петровское. И деревни, и бывшие поместья, и луга, и поляны, и леса — все отдано Пушкину. Нет такого мемориала ни у Шекспира, ни у Данте, ни у Гете, ни у других величайших деятелей западной культуры». Недавно я вел по телевидению вечер из Останкина о Михайловском и его «домовом», как называют друзья Семена Степановича, а он с охотой принял это прозвище. И чудилось мне в нем самом что-то пушкинское — красит место человека. Беззаветный и яростный в своей любви к Пушкину, он, как никто другой, умеет населить пушкинские места великой тенью. Так и кажется, что промелькнет тень курчавого поэта. Можно ли называть музеем Пушкинский заповедник? По-моему, это нечто неизмеримо большее. И право, есть ли необходимость рыться в каких-то документах, изучать экспонаты, чтобы тебя осенило пушкинским духом? Куда вернее просто побывать в местах, освященных Пушкиным, и хоть разок послушать Гейченко.

Впрочем, я буду виноват, если не скажу, что моя литературная работа не питалась вполне конкретно и другим Пушкинским музеем — Болдинским.

В селе Большое Болдино Горьковской области тоже существует Пушкинский заповедник. Его, к счастью, миновала военная разруха. Но хуже войны обошлись с ним время и забвение. Кроме нескольких стульев и, кажется, одного портрета, там нет вещей, имеющих непосредственное отношение к Александру Сергеевичу. Даже перестроенный дом стоит на другом месте. И все же… двух рассказов — «Болдинской осени» и «От письма до письма» — не было бы у меня, если б не этот музей. В одном рассказе я пытался как бы воссоздать пушкинское пребывание в Болдине. Помогли мне… стулья, хранящиеся в музее, те самые, которые, как утверждает предание, поэт подарил крестьянской девушке Февронье. Известно, что Пушкин приехал в Болдино в подавленном состоянии. Плетнев, друг и издатель поэта, чуть ли не пустился за ним следом, получив от Пушкина отчаянное письмо. Но вот пришло следующее — восторженное, ликующее. Пушкин стал писать стихи, он счастлив. Наступил тот поразительный период в его творчестве, который стал символом вдохновения. Когда мы произносим «Болдинская осень», перед нами возникает чудо неведомого в истории литературы подъема творческой энергии. А ведь то была совсем не золотая, а дождливая осень. Полунищая деревня. А на ней непомерные долги. Позади осталась журнальная травля, недоброхотство Гончаровых, холодность невесты. В чем причина поэтического вдохновения? Может, в Февронье, красивой и умной незаурядной деревенской девушке. По преданию, она не только владела грамотой, читала Пушкина, но и чудесно пела. Была находчива в разговоре и беззаветно полюбила курчавого барича. Февронья не была крепостной, ее отец, богатый мужик Вилянов, выкупился с семьей на волю, позже он вышел в купцы. И вот случился человек, который искренне и беспредельно полюбил уставшего и отчаявшегося поэта. Вспыхнула искра и разгорелась в пламя. Впрочем, что мои собственные домыслы…

В Болдине мне довелось увидеть многих людей, которые были как бы осенены светом пушкинских строк. Познакомиться с участниками народного хора, который объездил много городов и весей нашей страны. Хор поет частушки и о Пушкине. Причем хористы говорят о нем так, словно он и теперь живет среди них как свой человек. И у меня создалось впечатление, что не только Болдино осенило Пушкина величайшим вдохновением, но и он навсегда оставил на болдинцах свой свет. Интересный здесь народ: певучий, мастеровитый, одаренный. Тут делают дивные гончарные изделия, темные обливные кувшины, в которых не скисает молоко, поют красивые старинные песни, складывают смешные, дерзкие частушки, ткут замечательные половики, шьют из лоскутьев сказочной расцветки одеяла и затейливо рассказывают о Пушкине. Так вот, если бы не было этого музея — Пушкинского заповедника в Болдине, — никогда бы в жизни не смог бы я написать ни первого рассказа, где я пишу о Болдине сегодняшнем, но все-таки говорю в нем и о Пушкине; ни тем более второго, в котором я, как уже сказано, сделал попытку реконструкции того, что же произошло той счастливой болдинской осенью с поэтом, бывшим на исходе душевных сил. «Не велика беда», — отмахнутся специалисты-начетчики. Но я верю Борису Пастернаку, сказавшему: «Лишь искусство всегда у цели», — имея в виду интуитивный способ познания истины, в том числе и исторической.

В принципе, во время работы над повестью, рассказом, статьей я боюсь попасть под влияние уже существующих концепций, готовых представлений знатоков, эрудитов, людей, которые занимаются только данной темой, человеком, эпохой, оплатив глубокое погружение в конкретную тему утратой доли внутренней свободы. А свобода — в смысле раскрепощенности мышления, интуитивности — необходима художнику как творческий импульс.

Я бесконечно благодарен музеям. Они сформировали меня как личность, я уже говорил об этом. Но мой метод работы совсем не значит, что я перед созданием того или иного произведения копаюсь с утра до ночи в музейных запасниках. Чаще бывает так. Вещь выстрадана, рукопись на столе, поставлена последняя точка — и я иду в музей. Иду, чтобы проверить факт, если он утверждается в произведении и от него зависит характеристика личности, события. То же было, например, когда я писал о протопопе Аввакуме, великом писателе своего времени. Я знал о нем достаточно для своих целей, прежде всего «Житие» — от корки до корки. Я, оглушенный его судьбой, его могучей личностью и не менее могучим делом, чувствовал себя в силах написать портрет этого страждущего, мятежного и прекрасного человека. Но вот в знаменитом Пушкинском доме, воспетом Блоком, на экспозиции древних рукописей из архива я отыскиваю — что бы вы думали? — листовки протопопа Аввакума с его сатирическими рисунками, громящими патриарха Никона и никонианцев. Я, конечно, воспользовался этой подробностью. Но еще важнее была для меня проверка экспонатами выставки моих умозрительных заключений.

А вот случай совершенно другой. У меня уже был написан литературный портрет народного артиста СССР Сергея Яковлевича Лемешева. И вдруг в Клину, в Доме-музее Чайковского, я увидел фрак, в котором Лемешев столько раз выходил на сцену в своей коронной роли — Ленского. Я был растроган до слез и снова вернулся к теме Лемешева.

Музеи могут подарить писателю счастливое открытие, но куда чаще они направляют нас, подсказывают, наводят на мысль, корректируют и обогащают созданное. Во всяком случае, для меня музеи — художественные, политехнические, литературные, краеведческие, музыкальные — сыграли ничуть не меньшую роль, чем книги, и почти такую же, как сама жизнь — главный и неиссякаемый источник творчества.

Как известно, Орловщина, в том числе и сам город, подарила миру целую плеяду выдающихся писателей и поэтов — Тургенев, Лесков, Бунин, Фет, Л. Андреев, Апухтин, Пришвин, Ив. Новиков… И к чести города, стоящего на слиянии Оки и Орлика, здесь умеют хранить память о знаменитых земляках. Естественно, Орел стал местом паломничества любителей литературы, ценителей прекрасного, просто читателей. Для нас же, пишущих, непростительно не навестить Орел и великолепный музей Тургенева со всеми филиалами (в том числе Дом-музей Лескова, несколько своевольно и неэтично приписанный к тургеневскому подворью).

В великом человеке нам все интересно, любая частность его бытия, утверждал Пушкин. Орловские музеи сумели скопить множество бесценных частностей жизненного обстава своих земляков.

Вот стол, за которым сидел и творил автор «Левши». Кресло, библиотека, картины, фотографии, безделушки, которыми он увлекался. Ты смотришь и начинаешь лучше, как бы изнутри чувствовать душу писателя. И если долго просидеть там, то уже ждешь, что вот раздадутся тяжелые шаги чудного Николая Семеновича и предстанет во всем своем величии иересиарх русской литературы. Я вел из кабинета Лескова телевизионную передачу, и меня пронизывало ощущение, что я слышу дыхание, тепло присутствия одного из величайших русских писателей. Кабинет Лескова, сбереженный в ленинградскую блокаду, нашел надежных хранителей в лице работников музея, обогативших его новыми находками. Орловцы поставили своему земляку и впечатляющий памятник, под который отдана целая площадь. Там, вокруг своего творца, расположились персонажи его произведений. Рядом — сохранившееся здание гимназии, где он учился, храм, куда он ходил, и начало улицы, ведшей к месту его службы в судебной палате.

Орловцы создали уникальный музей из кабинетов тех, кто родился в Орле и прославил его своим творчеством.

…Сперва вы попадаете в роскошный кабинет богатого помещика А. Фета. Все вещи подлинные, никаких заменителей. Комфортно, уютно, красиво. И это сразу рисует характер Фета, который, поздно устроив свою жизнь, очень ценил ее материальную сторону. И рядом — беднейший кабинетик Бунина, привезенный из его квартиры в Пасси (Париж). Он много может поведать о судьбе писателя. Как неимущ, как скуден был эмигрантский быт Бунина. Сердце разрывается! Жалкий диванчик, крошечный столик, на котором и локоть не уместишь, склонившись над листом бумаги. Смотришь на все это, и не надо никаких слов, чтобы понять, каково приходилось Бунину на чужбине, среди людей, не понявших ни его самого, ни его творчества. И об этом коротко и страшно рассказывает маленький кабинет.

Иное дело — кабинет Леонида Андреева, составленный из вещей его финской дачи. Оглядишь его, присмотришься и, честное слово, начинаешь понимать, что помешало Андрееву стать первоклассным писателем при всем его таланте. В размерах кабинета, в непомерно помпезной громоздкости обстановки проглядывается фанфаронство, мания грандиоза. И безвкусна эта смесь модерна с теремом. Высоченные и неудобные спинки стульев, гигантский стол, под стать им и другие предметы. Хвастливо, нелепо, неизящно. Не в этом ли причина того, что Андреевым наряду с прекрасными произведениями созданы такие, в которых, кроме пустой риторики, ничего не сыщешь? Сказал же о нем Лев Толстой: Андреев пугает, а мне не страшно, а вот Чехов не пугает, а страшно. И все это «вычитывается» в кабинете.

Но хоть это звучит противоречиво, Андреев стал мне ближе и милее: пробудилось какое-то трогательное сочувствие к человеку, родившемуся в бедной крестьянской избе, обобранному в детстве, а потом всю жизнь желавшему компенсировать трудное начало жизни. В нелепо громоздких вещах ему чудился богатырский размах и независимость.

Интересен и кабинет Пришвина — убежище бездомного художника, проведшего полжизни на колесах, а под старость захотевшего обставиться «под классика».

Был я и в имении Тургенева — Спасском-Лутовинове с совершенно бесподобным парком, покинуть который не было сил. Я провел несколько незабываемых часов в его темных липовых аллеях (иные деревья посажены самим Иваном Сергеевичем Тургеневым), под шатровыми елями, шумящими ясенями, «сияющими песнями соловьев». В прихожей барского дома знаменитый диван, на котором гостям предлагали наслаждаться отдыхом после охоты. Диван особый, на нем прекрасно спится. Это подтвердил Лев Николаевич Толстой. Однажды после охоты Тургенев предложил вернувшемуся с ним Толстому отдохнуть на этом диване, а заодно почитать его новый роман «Отцы и дети». Лев Николаевич освободился от ружья, патронташа и ягдташа, снял сапоги, прилег на огромный диван, развернул роман и сразу же захрапел, на всю жизнь обидев автора. Вот еще пример красноречия музейного экспоната!..

Усадьба в прекрасной сохранности. Тут и бильярд, на котором мастерски играл Тургенев, уступая лишь одному Фету, карточные столы, на стенах великолепные ружья. Ну и конечно же святая святых — кабинет. Иван Сергеевич работал допоздна и спать шел за ширму, где у него стояла узкая коечка. Ширма… И она, оказывается, может кое-что поведать. Место творчества должно быть изолировано от места отдыха. Но это единственная спартанская деталь в богатом барском доме.

Спасибо орловцам. Они заслуживают всяческой похвалы и поддержки. На нашей земле есть еще немало мест, связанных с именами выдающихся деятелей литературы и искусства. Во многих из них созданы и действуют музеи, кое-где их еще нет, и общей заботой должно стать их создание. Ведь музей — это не только хранилище, научный центр, но и место, где человек может соприкоснуться с историей страны, с ее славой. Как дороги они всем нам! Я вспоминаю в связи с этим фронт. Да-да, фронт. Воевал я на Волховском. В части, где я проходил службу, был интернационал — русские, украинцы, казахи, татары… И вот мы должны были прорывать фронт. Попытка эта, к несчастью, оказалась тогда неудачной… Но перед прорывом многие бойцы, никогда не бывавшие в Ленинграде, просили агитаторов, политработников рассказать о городе, который им предстояло освободить. До войны я был в Ленинграде лишь однажды, но навсегда очаровался градом Петра, колыбелью русской революции. И это давало мне внутреннее право говорить о нем бойцам прорыва. Помнится, что рассказывал не только о его улицах, площадях, набережных полноводной Невы, белых ночах, но и о Русском музее, Эрмитаже, о квартире Пушкина на Мойке, куда его принесли умирать, о Царском Селе, разрушенном фашистами. И один боец как бы про себя сказал: за такой город и помереть не жалко…

И не свидетельство ли необычайной силы духа советского народа, его исторической приверженности к славе и доброму делу, что, освобождая территории, временно захваченные гитлеровцами, люди сразу принимались восстанавливать заводы и фабрики, жилые дома, театры и музеи, хранящие общенародное достояние, славу веков, которую надо беречь и приумножать.

В связи с этим мне хотелось бы высказать мнение, совпадающее с мнением многих людей, которым по-настоящему дороги памятники старины и сокровища человеческого духа. Прекрасна общедоступность наших музеев. Но настало время серьезно задуматься над тем, к чему в конечном итоге приводит массовость вкупе с общедоступностью. Слишком большой поток посетителей наносит жестокий ущерб Эрмитажу, Третьяковке, многим другим выдающимся музеям страны. Стираются не только деревянные паркеты, но и мраморные ступеньки лестниц, картины темнеют и портятся от дыхания тысяч людей, в знаменитой «аллее Керн» стали вянуть липы, не получающие соков из утрамбованной подошвами земли.

Есть и другие примеры. Не буду их касаться, так как это выходит за пределы нашей темы. Нужно, и срочно нужно, принимать какие-то меры. Это тоже дело и обязанность всенародные.

Закончить же хочу так, с чего и начал: музей — это любовь на всю жизнь!

Красота юности

Какие простые и понятные слова! Найдется ли человек, который не знал бы, что такое юность и что такое красота? Впрочем, вопрос следует формулировать иначе: найдется ли человек, который усомнился бы в том, что знает смысл этих слов? Но попытайте знакомых, пусть поделятся своим знанием, и вы услышите маловразумительный лепет: юность — это когда человек молодой, а красота — это то, что нравится. А почему нравится?.. В ответ: чувствую, но объяснить не могу. Загляните в себя, и если вы честны с собой, то обнаружите либо туман мутно реющих мыслей, либо — столь же неподдающихся словесному выражению чувств. Стыдиться тут нечего: крупнейшие умы напрягались ради того, чтобы исчерпывающе определить понятие «красота», но вряд ли кто преуспел в этом до конца. Давно стало расхожей банальностью: красота — это высшая сила. А ведь такой могучий дух, как Достоевский, свой символ веры выразил схоже: красота спасет мир. Ну, а что, кроме «высшей силы», может спасти мир? С красотой обстоит до того сложно, что оставим ее на время в покое и поговорим о юности.

Существует хорошее, общеупотребительное и, казалось бы, исчерпывающее слово «молодость», зачем понадобилось другое — «юность»? Язык не беспечный расточитель, чтобы придумывать лишнее слово для названия понятий. «Молодость» и «юность» часто совпадают и могут быть без малейшего насилия над сутью заменены одно другим. И все же разница есть. Молодость — нечто более расплывчатое, не столь зажатое временными рамками. В романе Льва Толстого «Детство, отрочество, юность» обозначены пределы каждого возраста. Юность кончается со студенческими годами. Ну, а для тех, кто не знал студенческой скамьи? С выходом в самостоятельную жизнь, с появлением ответственности — и моральной, и материальной — за близких, семью или хотя бы за самого себя, приходит взрослость. До чего же это все зыбко! Бывает, что люди начинают самостоятельно жить и зарабатывать в восемнадцать — девятнадцать лет, но при этом не обретают взрослости, тем паче зрелости. Последнего свойства человек иной раз не обретает до конца своих дней. Но это не те люди, о которых нежно, порой восторженно говорят: «Седой юноша!» — это несозревшие плоды. Впрочем, бывают и молодые старички.

При словах «седой юноша» возникает образ старого человека, сохранившего горячность и летучесть юности, готовность к поступку, к душевному подвигу. А за «седым молодым человеком» видится лишь раннее постарение. «Молодой» и «юный» при всем сходстве не синонимы.

Юность — это не просто пора жизни, а нечто куда большее. Молодого правонарушителя, склонного решать жизненные проблемы с помощью хорошо наточенного напильника, ножа или фомки, никому в голову не придет назвать «юношей»; нет таких словосочетаний, как «юный вор», «юный бандит», «юный насильник», «юный прохвост». И там, где «так мало прожито, так много пережито», слово «юность» неупотребимо.

Сергей Есенин, познавший «слишком раннюю усталость», обычно пользовался словом «молодость» и производными от него. «Промотал я молодость без поры, без времени», «Годы молодые с забубённой славой, отравил я сам вас горькою отравой». Не подходило слово «юность» к шальному угару. И естественно, как дыхание, слетало это слово с губ скромного, тихого, родниково прозрачного поэта-прасола Алексея Кольцова: «На заре туманной юности всей душой любил я милую». Пушкин тяготел к словам «юность», «юный». Певец Вакха, чаши и кубка был трезвым человеком. Правдивый, чуждый поэтическим завихрениям лицейский друг поэта Иван Пущин писал, что за пресловутым пламенем огневого пунша царскосельских лет скрывался безобидный «гогель-могель», приправленный однажды каплей спирта.

Молодость Есенина, юность Пушкина. Формально каждый человек проходит через детство, отрочество, юность. Но только формально. Я знал детей без детства, либо отнятого войной, либо перегоревшего в чаду страшной домашней жизни, знал и людей, миновавших отрочество, ибо слишком рано обрели дурной опыт взрослой жизни, исключающий то простодушие, что неотделимо от сути отрочества. Знал запозднившихся мальчиков, так и не взявших на себя ответственности, уцепившихся за юбку матери — сперва вполне материально, потом всей цепкостью навек околдованной памяти. Знал и знаю многих молодых людей, назвать которых «юношами» не повернется язык. Когда же наступает юность, если вообще наступает?

Лев Толстой нашел ответ на этот вопрос в своей знаменитой автобиографической трилогии.

«Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком.

Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.

И с этого времени я считаю начало юности.

Мне был в то время шестнадцатый год в исходе».

Рассуждение Толстого открывает ворота в таинственный мир, называемый юностью. Оказывается, юность — понятие нравственное. С пробуждением сильного морального чувства вступил отрок Толстой, скрывшийся за Николенькой Иртеньевым в юность. А не пробудись в нем это чувство, осталось бы затянувшееся отрочество, за которым — аморфная молодость, имеющая ценность лишь физического свойства, коли человек не обделен здоровьем и бедным даром плотских вожделений. Из пленительных снов детства Иртеньев-Толстой вступил в многообещающее, но хрупкое отрочество, а затем — в тревожный, волнующий, полный прозрений мир юности, где приоткрывшиеся уму ценности стали горячим чувством, тем нравственным законом, что не переставал восхищать многомудрого долгожителя Канта. В духовном прозрении, даримом юностью, источник ее поэтичности.

«Приобретай в юности то, что с годами возместит тебе ущерб, причиненный старостью. И, поняв, что пищей старости является мудрость, действуй в юности так, чтобы старость не осталась без пищи». Такой наказ оставил юношеству титан Возрождения Леонардо да Винчи.

Замечательна вера Леонардо в способность юности копить мудрость. Быть может, он судил лишь по себе, этот чудо-человек, возвысившийся даже над гигантами небывалой эпохи? Нет, подобное заблуждение недостойно великого наблюдателя и великого исследователя Леонардо; он шел к истине через познание окружающего мира и всечеловеческого опыта. Леонардо верил в силу свежего ума, способного накопить так много впечатлений, собрать такой богатый взяток с цветущего луга юной жизни, что это станет питательным веществом старого ума, наиболее склонного к выводам и обобщениям. А еще говорят о бездумной юности!..

Леонардо не одинок в своей вере в постигающую силу юности. Вот как перекликается с ним через века великий русский критик Белинский: «Юность дается человеку только раз в жизни, и в юности каждый доступнее, чем в другом возрасте, всему высокому и прекрасному. Благо тому, кто сохранит юность до старости, не дав душе своей остыть, ожесточиться, окаменеть».

Ему вторит крупный поэт, революционер, друг и соратник Герцена Н. П. Огарев: «Определенная цель, самообладание, искренность с самим собою, труд неутомимый и знающий, что время дорого, — вот что вы должны взять на себя, юноши».

Выходит, юность не только счастье, но и обязанность. Быть юным — ответственно; недолгий еще опыт жизни не является оправданием тому, кто даром разбазаривал золото юности. Леонардо считал, что долгая жизнь — это хорошо прожитая жизнь. Естественно, вечный труженик Леонардо с представлением о хорошо прожитой жизни связывал не бездумную и развеселую трату времени, не обогащение, не ублаготворение низменных потребностей, а упрямое без устали разгадывание многочисленных тайн мироздания, великое усилие труда и его высшей формы — творчества, когда человек из ученика становится сотрудником и даже соперником природы. По Леонардо, долгожителями оказываются Рафаэль, Пушкин, Хлебников (они все ушли в тридцать семь — что за роковое число?), а какой-нибудь беспечный лоботряс, служивший лишь своим мелким страстишкам, дотяни он хоть до ста, останется мотыльком-однодневкой. Человек высокой творческой страсти в один день проживает целую жизнь, ему надо считать каждый год за два. Человек, просеявший время сквозь пальцы, ничего не внесший в мировую копилку, как бы и не жил.

Великие художники всех времен и народов радостно верили в красоту, одухотворенность юности и стремились перенести ее образ на полотно, лист бумаги, запечатлеть в мраморе, камне, дереве, бронзе…

Вроде бы с юностью мы более или менее разобрались, займемся куда более сложным вопросом: что такое красота? Ну, это то, что красиво — готовно ответили мне почтенный старый ученый-биохимик, и знакомый шофер-таксист, и начинающий врач неотложной помощи, и сын соседей — школьник, и шестилетний внук моего старого друга, при этом он засмущался, в отличие от всех остальных. А что такое «красиво»? И тут выяснилось, что для каждого красивы совсем разные лица, вещи, явления. Лишь самый маленький уклонился от ответа, считая, что он и так наболтал много лишнего.

Каждому доводилось слышать пресловутое: «Да что он в ней нашел?», иной раз с довеском: «Ни кожи, ни рожи». Говорится это без ревности, предвзятости, всякой личной заинтересованности, быть может, с тем легким раздражением, какое вызывает в окружающих заблуждающийся человек. Сплошь да рядом объективная правда на стороне скептиков — избранница и впрямь не бог весть что, но эта холодная правда ровным счетом ничего не стоит для влюбленного, ничего не переменит в нем — он глядит околдованным взглядом, который иной раз куда проницательнее и глубже скептического прищура. Полагаю, что, посещая художественные галереи, выставки, собравшие нетленные образы красоты, многие испытывают порой чувство недоумения: неужели это неправильное, странное женское лицо или эта нелепая мужская фигура могут считаться красивыми? Но ведь художник подобен влюбленному, он глядит на свою модель околдованными глазами и — в отличие от бытового человека — умеет сообщать свое видение другим. Правда, не всегда, у людей разные вкусы, разные представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Тем, кто обладает сильно развитым воспринимающим аппаратом, куда легче понять очарованность художника той или иной натурой и разделить его чувство вопреки собственным пристрастиям, нежели тем, кто редко соприкасается с искусством. Чтобы не быть голословным, сошлюсь на знаменитую головку царицы Нефертити. Заостренное лицо, непомерно длинная шея, выпуклые глаза, нелепый головной убор, похожий на ведро — да что тут красивого? Как, а чистота нежного овала, таинственная складка прекрасно очерченных губ, сияние женственности, то «ewiq weibliche», чему всю свою долгую жизнь поклонялся великий ценитель красоты мира сущего Гете? Мы еще поговорим о том, что образ красоты подвижен, что он меняется с течением времени, как меняются моды, хотя, разумеется, не столь часто, что у разных народов свое представление о красоте — абсолют в этой области условен, — но египтянка Нефертити, жена фараона Аменхотема IV, жившая в XIV веке до нашей эры, стала нетленным образом красоты, не подвластной времени и пространству. «А я этого не вижу», — слышится мне чей-то упрямый голос. Остается развести руками и со вздохом напомнить, что бесчисленные поколения благоговели перед красотой Нефертити. Разве это доказательство?.. Конечно, хотя оно вряд ли откроет слепому вежды.

Словами красоту не передашь. Это прекрасно знал Лев Толстой. В полушутливом споре с Тургеневым и Дружининым, кто лучше опишет красоту женщины, он перечеркнул прямолинейные описания своих соперников одной-единственной фразой из Гомера: «Когда Елена вошла, старцы встали». Умно, дерзко, лукаво, но вместе с тем Толстой как бы расписывается в бессилии выразить словами живую красоту женщины. Впрочем, это не мешало ни ему самому, ни его литературным собратьям создавать пленительные женские образы. Разве мы сомневаемся в зрелой красоте Анны Карениной, или девичьей — Наташи Ростовой, или романтической — Татьяны Лариной? А между тем Пушкин не дал ее портрета. Ведь нельзя же считать портретом: «Татьяны бледные красы и распущенные власы». Непонятной иронией веет от этой нарочито корявой, не пушкинской строки. Образ Татьяны возникает из контраста с ее сестрой Ольгой, о которой сообщено довольно много:

Глаза, как небо, голубые; Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан — Все в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете, верно, Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно.

Брюзжащий Онегин высказался об Ольге еще беспощадней: «Кругла, красна лицом она, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне». А вот о Татьяне:

Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей. Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная, боязлива…

Но все читатели видят Татьяну — сельскую девушку и дружно считают, что у нее черные волосы, глубокие темные глаза, удлиненный овал бледного лица. Столь же отчетлив для всех образ Татьяны, ставшей светской дамой в малиновом берете, что так подходит к темным волосам. А ведь всего-то сказано, что «все тихо, просто было в ней». Чего же достигает Пушкин такой зримости образа, ставшего символом русской женской красоты — физической и духовной? Колдовством рассеянных по роману легких мазков чарующей авторской интонацией, исполненной нежность и уважения, и чем-то вовсе неуловимым, что принадлежит тайне гения.

Но если б читатели могли изобразить карандашом или кистью Татьяну, которую они носят в душе, получилось бы множество различных образов, совпадающих разве что в цвете волос и глаз да бледности лика, ведь у каждого свой идеал красоты.

Иное дело — изобразительное искусство, что явствует из самого его названия. В отличие от литературы, оно дает зримый, полный, окончательный, не нуждающийся в досочинении образ. Нам не надо трудить воображение, чтобы намечтать Леонардову Мону Лизу, она перед нами — округлое безбровое лицо с устремленными вдаль глазами, с загадочной улыбкой, воспетое и теми, кто дружит с музеями, и теми, кто производит парфюмерию (душистое мыло «Джоконда», пудра «Джоконда», губная помада «Джоконда»), запетое, как уличная песенка, и все равно вечно новое, ничуть не утратившее своих чар. Иной прелестью веет от «Девочки» (Вермеер Дельфтский) с вопрошающим взглядом и полуоткрытым ртом, уже предугадывающей свою женскую суть, или от зеленоглазой золотоволосой — в рыжину — девушки Тициана, напоенной соками земли, как фрукты, которые она держит на блюде, — его любимой дочери, проникшей чуть не во все женские образы мастера, и кто, кроме Сандро Боттичелли, мог передать лунатическое очарование отрешенных от всего земного печальных удлиненных созданий, сопутствующих Весне? А молодая женщина со знаменем в руке на знаменитом полотне Эжена Делакруа «Свобода на баррикадах», или бессмертный очаровательный Гаврош, открытый Виктором Гюго, а здесь обретший зримые черты маленького бесстрашного борца, а спящая Венера Джорджоне, рано унесшая в могилу свою тайну!.. Стоп, тут нужно небольшое отступление, вовсе необязательное для людей, чей вкус воспитан постоянным общением с прекрасным, частыми посещениями музеев и выставок, но необходимое для тех читателей, которые далеки от эстетических интересов и видят в наготе что-то стыдное, запретное и даже непристойно-комическое. Анатоль Франс рассказывает о стороже Луврского музея, который навешивал фиговые листочки на статуи античных богов и героев. Художник, получивший у современников прозвище Никколо-Пакостник, задрапировал по распоряжению Папы-ханжи обнаженные фигуры на знаменитой фреске Микеланджело «Страшный суд». Мне довелось быть свидетелем позорного: во время демонстрации фильма Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм» с появлением на экране обнаженных женщин, которых палачи-гитлеровцы гнали к печам уничтожения, в зале послышались улюлюканье и смех. Какой дремучей душой надо обладать, чтобы так отозваться на муку мученическую!.. Человек — мерило всему на земле, живопись и пластическое искусство славят совершенство человеческого тела, и надо воспитать в себе здоровое, чистое отношение к физической сути венца творения, чтоб не было ни глупой ухмылки, ни ханжеского поджимания губок. Об этом следовало сказать, ибо на искусство, как и на жизнь, надо смотреть прозрачным и глубоким взором, освободив душу от житейской пошлости и копеечного цинизма, что представляются зачастую молодым людям обязательными признаками взрослости. А между тем эти ложные атрибуты жизненного опыта свидетельствуют о незрелости, жалкой духовной слабости, убожестве ума.

Вернемся все же к основной теме. Если обратиться к энциклопедическим словарям — от старого знаменитого «Брокгауза и Ефрона» до наиновейших, то убедишься с грустью, что простых, доходчивых слов для расшифровки общеупотребительного понятия не существует. Свихнешь мозги, блуждая в густом тумане приблизительных слов. Не всегда прямой путь — самый верный, к красоте лучше пробираться околицей.

Вспомним фразу Достоевского: красота спасет мир. А знаменитый английский поэт, прозаик, драматург и эссеист, один из самых блестящих умов прошлого века, Оскар Уайльд утверждал: морали нет, есть только красота. Похоже, что высказывания двух знаменитых писателей исходят из взаимоисключающих представлений о сути красоты. Нет сомнения, что наш классик подразумевал под красотой не смазливое личико, от которого случаются на земле разные беспорядки, но ждать спасения столь же бессмысленно, как добывать солнечный свет из огурцов, чем занимались — по утверждению Свифта — мудрецы Лапутянской академии. Достоевский имел в виду не внешнюю, поверхностную красоту, прикрывающую порой опустошенность, даже уродство, а нечто высшее, несущее нравственную силу. Уайльд безразличен к спасению мира, он не признает морали и верит лишь в очевидную красоту, отказывая ей в этическом начале. Творчество Уайльда, если взять его пьесы «Как важно быть серьезным», «Идеальный муж», «Веер леди Уиндермир», изящные и сознательно поверхностные, до сих пор чарующие зрителей, служит подтверждением его тезиса, равно как и блестящий жестокий роман «Портрет Дориана Грея» — имя героя стало нарицательным для обозначения утонченной, неподвластной времени красоты вопреки развязке, где гнусно постаревший портрет Дориана открывает внутреннее уродство, трухлявость мнимо молодого человека. Но обратимся к сказкам Уайльда «Счастливый принц», «Преданный друг», «Мальчик-звезда», «Замечательная ракета» — нравственная подоплека этих совершенных по форме произведений очевидна. Настолько очевидна, что в «Преданном друге», будто извиняясь за противоречие между художественной практикой и теоретическими предпосылками, Уайльд завершает трогательную и горестную историю маленького Ганса — жертвы корыстного лицемерия — иронической концовкой. Историю эту поведала Коноплянка старой Водяной крысе, которая оскорбилась, «как тот критик» (!), обнаружив, что в рассказе есть мораль. Она сердито вскрикнула «Фу! — потом взмахнула хвостом и спряталась в нору». Стало быть, критик, брезгливо отвергающий мораль, подобен глупой водяной крысе, скрывающейся в смрадной норке от урока добра. А писатель, разделяющий его взгляды?.. Выходит, Уайльд довольно зло посмеялся над самим собой.

Попытка игры на равных в аморальном мирке знати и богачей привела Уайльда в тюрьму. Сильные мира сего откупаются от расплаты, поэт гибнет. В «Балладе Рэдингской тюрьмы» и тюремных письмах нет и следа эстетического кокетничания, модного цинизма. Голос поэта пронизан болью за человека, иначе говоря, нравственным началом. Вот как получилось с художником, поклонявшимся «чистой красоте» и отвергавшим иные мерила истины. Еще до своего несчастья Уайльд — большой художник — не мог оставаться в рамках голого эстетства, а уроки Рэдингской тюрьмы сделали бывшего индивидуалиста частицей общечеловеческой боли, так произошло его сближение с другим узником, автором «Записок из Мертвого дома» — прежде антиподом. Исповедуя красоту, Уайльд пришел к нравственности. Когда-то он высокомерно говорил, что только в таких несчастных странах, как Россия, «единственным путем к совершенствованию является страдание», но что для остального человечества нужна проповедь нег и наслаждений; теперь он с благоговением поминает имя Достоевского[5].

Быть может, мы слишком рано ушли вглубь, а все ли так ясно на поверхности? Что мы считаем красивым, или — еще проще — какого человека мы считаем красивым? В книге «Страна анатомия» профессора Этингена, крупного ученого и блестящего популяризатора науки, пугающей обывателя, есть превосходное рассуждение на интересующую нас тему.

Великий критик В. Г. Белинский не мог пройти мимо проблемы красоты. «Хотите изобразить красавицу, — писал он, — приглядывайтесь ко всем красавицам, которых имеете случай видеть; у одной срисуйте нос, у другой глаза, у третьей — губы и т. д., таким образом, вы нарисуете красавицу, лучше которой уже нельзя и вообразить…» Что это напоминает? Ну конечно же Агафью Тихоновну из гоголевской «Женитьбы». Запутавшаяся в претендентах на ее руку, невеста создает совершенный тип жениха, одновременно — эталон мужской красоты: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородность Ивана Павловича…» Гоголь завершил работу над пьесой в 1842 году, не исключено, что он пародировал Белинского, чей способ создавать красоту несомненно был ему знаком. Во всяком случае, трудно поверить, чтобы Белинский стал вторить Агафье Тихоновне. Но все не так просто. Сама Агафья Тихоновна, ничуть о том не ведая, перефразирует умозаключения гения немецкого Ренессанса Альбрехта Дюрера, что прекрасное составляют из нескольких вещей, как это делают пчелы, беря взяток с разных растений. В громадном наследстве Дюрера, работавшего больше всего в графике, едва ли не лучшим является живописный автопортрет в образе Христа, находящийся в мадридском Прадо. Мне посчастливилось видеть это несравненное полотно, и я сильно сомневаюсь, что Дюрер создал точное подобие своего живого человеческого облика, это мало вероятно, исходя из самой художественной задачи: создать образ богочеловека. Но ему и в голову не пришло действовать пчелиным методом, собирать черты разных людей, он вознес собственное лицо.

Против «сборного» метода в создании красоты выступал Н. Г. Чернышевский. В диссертации «Об эстетическом отношении искусства к действительности» сказано: «Если бы художник взял для своего изваяния лоб с одного лица, нос с другого, рот с третьего, он доказал бы только одно: собственное безвкусие, или, по крайней мере, неумение отыскать действительно прекрасное лицо своей модели». Кажется, вопрос ясен? Но проходит не так уж много времени, и Алексей Максимович Горький опять предлагает создавать красоту методом сложения: нос от одного, ухо от другого и т. д. Выходит, Агафья Тихоновна имела великих предшественников, великих единомышленников среди современников и великих последователей. Вот до чего не просто обстоят дела в державе красоты! Думается, впрочем, что Горький создавал своих красивых героев, вроде Мальвы или Челкаша, не методом сложения, а вдохновляясь живым прекрасным человеком, встреченным на путях странствий, возводя земной образ в ранг поэзии. Сама цельность, неделимость этих образов свидетельствует о том.

Вспомним человека, вписанного в круг великим знатоком анатомии Леонардо. Человек этот, расставивший ноги и вскинувший разведенные руки, стал символом физического совершенства и в качестве такового присутствует на обложках книг, титульных листах и заставках. Изобразил Леонардо этого человека как анатом, но не как художник, едва ли найдется хоть одно существо мужского и женского пола, которое нашло бы красивым анатомически безупречное тело. Человек в круге слишком правилен, безличен, чтобы вызывать какие-нибудь чувства, кроме «глубокого удовлетворения», что он задуман природой столь совершенно. «То, что лишено эмоций, — пишет Этинген, — по-своему мертво». А мертвое тело представляет чисто профессиональный интерес лишь для анатомов.

Когда перебираешь, постепенно отбрасывая, признаки, обязательные для истинной красоты, то останавливаешься на таком, как симметрия, без которой нельзя представить себе и строгой соразмерности частей, иначе гармонии. Если же отбросить «научные» потуги и сказать просто по-бытовому: надо, чтобы правая и левая сторона были одинаковы.

В изобразительном искусстве эталоном красоты является Венера Милосская, на ней сходятся все. Когда критик и поэт Аполлон Григорьев впервые увидел Венеру в Лувре, он упал на колени и разрыдался. И вот проделали опыт: взяли фотографию лица богини, разделили по вертикальной линии на две половинки и разрезали. Затем к левой половинке приставили ее зеркальное отражение, так же поступили с правой. «Полученные результаты сложения так двух строго симметричных фотографий, — пишет профессор Этинген, — окажутся непохожими на Венеру. Одно, широкое и округлое, в лучшем случае будет напоминать Ольгу, а другое, узкое, длинное, Татьяну (хотя конкретного ее портрета автор нам не оставил)». Прервем цитату и еще раз отдадим должное художнической прозорливости Пушкина. Лишив Татьяну даже тех немногих портретных черт, которые уделены Ольге, он сотворил самый обаятельный женский образ в русской литературе. Этинген продолжает: «Ни Ольга, ни Татьяна не претендовали на роль общепризнанных красавиц. А вот изваянная великим мастером античной Греции Венера вне конкуренции». И естественный вывод: «…строгая симметрия убивает человеческую красоту».

Не только человеческую, приведу пример из области архитектуры. Все мы знаем о Парфеноне, храме Афины Парфенос на Акрополе в Афинах, построенном в пятом веке до нашей эры Иктином и Калликратом, что это совершенство. В зодчестве Парфенон — то же, что Венера Милосская в скульптуре. Когда наша туристская группа знакомилась с Парфеноном, гидесса-гречанка проделала такой трюк. Сняв фетровую шляпу с головы одного из туристов, она побежала вдоль длинной колоннады в другой конец здания и положила шляпу на мраморный пол. И диво дивное: шляпа исчезла из виду. Безукоризненно ровный пол был горбатым. Оказывается, божественная стройность, совершенная гармония, идеальная симметричность Парфенона созданы диспропорцией, сознательной несоразмерностью частей, он построен «наперекосяк» и почти лишен прямых линий. В этом великий и загадочный расчет его строителей. Будь храм Афины Парфенос возведен по обычным канонам классической архитектуры, он казался бы на вершине холма кривым и горбатым.

Во время вторичного посещения Акрополя я тщетно пытался разглядеть скрытую кривизну линий храма, но как ни напрягал зрения, ничего не получилось, я видел безукоризненную стройность и уже начал сомневаться: не приснился ли мне фокус со шляпой, когда новая гидесса повторила его с прежним успехом. То же самое окажется, если взять иные мерила красоты, на первый взгляд несомненные. Но опровергнуть их куда проще, чем доказать. Красота страшится правил, прекрасное в искусстве рождается не «в силу», а «вопреки». Это справедливо и в отношении литературы.

Мне рассказывали в Париже (кажется, это есть у Сегюра) об английском литературоведе, приехавшем к Анатолю Франсу в надежде, что признанный метр откроет ему, по каким признакам можно безошибочно узнать великого писателя. «А какие признаки кажутся вам обязательными?»— спросил Анатоль Франс. «Владение композицией, чистый язык, мастерское построение сюжета, умение строить выразительные и разнообразные характеры…» — начал перечислять литературовед. «Сделаем тут остановку, — предложил Франс. — Владение композицией?.. Едва ли кто-нибудь станет отрицать, что Рабле великий писатель. Между тем его романы о Гаргантюа и Пантагрюэле рыхлы, неуклюжи, чудовищно тяжеловесны. Не блещет композиционной стройностью и бессмертный „Дон Кихот“. Я не читал „В сторону Свана“, хотя покровительствую автору. Марсель Пруст так длинен, а жизнь так коротка. Но я верю общественному мнению, что это — новая великая литература. Меж тем восторженные почитатели Пруста не отрицают, что роман его лишен намека на композицию — нечто громадное, бесформенное. Очевидно, этот критерий отпадает. Чистота языка? Тот же Рабле довольно темен, а Пруст с его периодами в целую страницу вовсе непроворотен. Язык Шекспира не осмелится назвать чистым и ясным даже самый пламенный его адепт. Недаром первые переводчики творца „Гамлета“ на французский пытались причесать взъерошенную музу, но вместе со своим варварским языком исчезал и сам Шекспир. Неблагозвучная, плюющая на все правила хорошего литературного тона речь обладает невероятной мощью, она-то и делает Шекспира гением. Флобер говорил о первом нашем романисте: „Каким бы человеком был Бальзак, если б умел писать!..“ Но Бальзак с его длиннотами, несообразностями, порой косноязычием, неряшливым синтаксисом стоит выше пуриста Флобера. Значит, побоку чистый, благозвучный язык… Богатство характеров? Вроде бы бесспорно. Только нам придется выбросить за борт великой литературы самого Байрона. И в поэмах, и в трагедиях он живописует один и тот же характер — свой собственный. Какие еще взять критерии?..»

«Не надо, — растерянно произнес сбитый с толку англичанин. — Вы же шутя разделаетесь с ними. Значит, вообще не существует признака, по которому можно было бы определить великого писателя?» — «Есть, — спокойно и серьезно ответил Анатоль Франс, — любовь к людям».

Вот этот критерий, действительно, не поколебать, а приложим он ко всем искусствам.

В первые годы после революции академик архитектуры Щусев читал перед широкой, преимущественно молодежной рабочей аудиторией лекции по эстетике. Их целью было приобщить массы, как тогда выражались, к пониманию красоты, наслаждению искусством. На первой же лекции, прочитанной Щусевым с огромным воодушевлением, талантом прирожденного популяризатора и, само собой разумеется, исчерпывающим знанием предмета, поднялся какой-то парень, с прилипшим к нижней губе окурком, и развязно сказал:

— Вот вы, товарищ профессор, все бубнили: красота, красота, а я так и не понял, чего такое эта красота?

Кто-то засмеялся. Щусев внимательно поглядел на парня. Сутулый, длиннорукий, мутноглазый, он был явно из приблатненных, любящих играть под морячка, демобилизованного солдата, фабричного. И чего завалился на лекцию этот вовсе не безобидный шатун — погреться или побузить? Его нисколько не интересовала суть вопроса, хотелось озадачить распинающегося на кафедре «интеллихента». Его надо крепко осадить ради общего дела. Щусев прищурился и спросил:

— Зеркало дома есть?

— Есть. Я перед ним броюсь.

— Нет, большое…

— Ага. В стенном шкапе.

— Разденьтесь донага, поглядите на себя в зеркало и сравните вот с этим юношей. — Щусев протянул парню фотографию, снятую с «Давида» Микеланджело, которую тот машинально взял. — Вы сразу поймете, что такое красота и какая вы гадость.

Я привел этот случай не развлечения ради. В насмешливой выходке архитектора есть рациональное зерно. Щусев предложил самый верный способ постичь красоту. Истина и вообще познается в сравнении. Лишь вглядываясь в образы красоты, созданные искусством, будь то Венера Милосская или Ника Самофракийская, мадонна Рафаэля или мальчик Пинтуриккио, Флора Тициана или автопортрет Ван-Дейка, царевна-лебедь Врубеля или три богатыря Васнецова, крестьянская девушка Аргунова, кружевница Тропинина, дочь Нестерова или бегущие спортсменки Дейнеки, можно приучить свой глаз и душу к той радости, которую дает встреча с прекрасным. Этой цели служат музеи, выставки, репродукции, книги по искусству.

Изначальные образы прекрасного, подобные Венере Милосской, Нике Самофракийской, Дорифору, стали эталонами, ибо в них воплощен общечеловеческий образ красоты, над которым не властно время. Есть и куда более поздние творения: «Джоконда», «Давид», «Спящая Венера», произведения Боттичелли, Тициана, Тинторетто, Веласкеса, Рембрандта (перечень можно увеличивать и увеличивать), о которых тоже «сговорились» раз и навсегда, но лишь в художественной оценке. Мерилом красоты они быть не могут, ибо слишком индивидуальны. Не всем нравятся безбровые женщины вроде Моны Лизы; тот, кто пленился Венерой Веласкеса, худощавой, стройной девушкой, вытянувшейся на ложе, останется равнодушен к весомым прелестям золотистой Тициановой «Венеры перед зеркалом». Молодое человечество (говорю только о Европе) хотело видеть свой обобщенный прекрасный лик, уже более зрелая эпоха (Древний Рим) стремилась увидеть индивидуальное в человеке — тогда-то и появилось портретное искусство. Ныне тяга к характерности достигла апогея.

Повторяю, каждая эпоха, даже каждое время имеет свой взгляд на красоту. Средневековье, окутанное религиозным дурманом, презирало человеческую плоть, считало ее чем-то нечистым, постыдным, ибо плотская жизнь отвлекает от неба, отсюда сухость, бестелесность искусства средних веков, не исключающие изобразительной мощи. Живой, индивидуальный человек вернулся с искусством Ренессанса (мадонны Рафаэля — простые итальянские девушки); возродилась любовь к физической сути человека, но в ином аспекте. Древнегреческое искусство очеловечивало богов, Ренессанс обожествлял человека. Боги, ставшие людьми, не могут быть резко индивидуальными, ибо тогда они не боги, не символы, а человек возводился в божественный чин во всем своем своеобразии и несхожести с себе подобными. Вот почему так безлично-прекрасны статуи греческих богов, вот почему так резко-индивидуальны мадонны, архангелы, святые мученики европейского Возрождения.

Вернемся к земному. Чем поражает Джоконда? Сложностью выражения, глубиной душевной жизни, обнаруживающей себя в многозначной полуулыбке, взгляде, погруженном в даль, но готовом откликнуться и сиюминутности. Разве можно сказать, что Мона Лиза безукоризненно красива? У самого Леонардо есть на полотнах женщины куда красивей (хотя бы эрмитажная «Мадонна Литта»), но манит, притягивает, сводит с ума поэтов, вдохновляет музыкантов, пленяет сложные и простые души бессмертная Джоконда — в ней явлен не холодный, обобщающий тип красоты, а горячая, пульсирующая, бездонная жизнь единственной души. Человеку, сказал Паскаль, по-настоящему интересен только человек. И потому над тайной Джоконды, тайной вполне реальной женщины, жившей в нашем мире, а не на Олимпе и не в горних высях, флорентийской гражданки, жены купца Джокондо не устают биться поколение за поколением.

«Сикстинская мадонна» Рафаэля вырвалась из сонма бесчисленных мадонн, созданных и его легкой кистью, и другими гениями Возрождения, неповторимой прелестью черт той крестьянской девушки, что послужила ему моделью, и грозным провидческим выражением младенческого лица ее сына.

Чем так безмерно прекрасен совсем простой, бесхитростный портрет мальчика Пинтуриккио? Проникновением в натуру. Пухлогубого серьезного мальчика ждет непростая судьба. Пинтуриккио был влюблен в Рафаэля, почти во всех его работах можно обнаружить красавца из Урбино, даже на черно-белой мозаике пола, по которому ступаешь в Сиенском соборе. Мне кажется, что на дрезденском портрете изображен подросток Рафаэль. Но другой человек «прочтет» в этом портрете что-то свое, ибо такие произведения не однозначны, и в этом их завораживающая сила.

«Мальчик в голубом» английского художника Гейнсборо являет иной образ красоты юности. Восхищает дивный цвет атласного камзола, чудесный тон сумеречного неба, необыкновенно изящная поза модели, но, побродив по «периферии» портрета и всему отдав дань, сосредоточиваешься на добром и задумчивом лице мальчика и ловишь себя на том, что желаешь ему счастливой, долгой, легкой жизни, совсем забыв, что огонек этот давно отгорел. Истинная красота побуждает к сочувствию. Не знаю, как сложилась судьба Джона Баттэла, но верится, что он вырос в хорошего, с чистой душой и светлым умом человека.

Совсем иная красота — «Девушка с креветками» Уильяма Хоггарта, художника, тяготевшего к сатире и — весьма колкой. Он и здесь не удержался от легкой, необидной насмешки над своей моделью, юной, улыбающейся во весь рот торговкой дарами моря. И все равно она чудесна в своем немыслимом головном уборе, пышущая здоровьем дочь народа, с сияющими глазами, будто написанная не кистью английского реалиста XVIII века, а импрессиониста на век позже. В отрывке из книги М. Герман о Хоггарте справедливо говорится, что портрет этот — «открытие социального типа». Возможно, что иных снобов, утонченных ценителей искусства времен Хоггарта торговка креветками шокировала, возмущала, они брезгливо отворачивались, зажимая носы — от торговки так и несет йодистым морем, но их презрение бессильно перед мощью полнокровного искусства.

Красоту надо уметь разглядеть, иногда это не так просто, требуется известное насилие над собой, над своим вкусом, чувством, привычкой к определенному ряду художественных впечатлений. Быть может, кому-то покажется архаичным, смешноватым на сегодняшний взгляд «Аполлон.

Тенейский», но греки VII века до нашей эры видели в нем воплощение мужественной красоты (и это видение можно при желании пробудить в себе) или «Ханаоги» — японца Утамаро — узкоглазая девушка, исполненная необыкновенной грации и прелести… на японский вкус.

Нет, на всемирный, но только для натренированного искусством воспринимающего аппарата. В свою очередь девственный в эстетическом плане японец едва ли поймет красоту «Шахтерки» Касаткина, внутренне близкой — без внешнего сходства — «Девушке с креветками» Хоггарта, хотя в ней больше силы, уверенности — не без вызова — и улыбается она не столь безмятежно и открыто, — ее жизненный опыт тяжелее. Но красоту этой простой рабочей русской девушки (тут тоже открытие социального типа) отвергали любители салонного искусства. Думаю, что простого японца куда легче было бы расположить к «Шахтерке», нежели иных соотечественников и современников Касаткина. Классовое чувство тоже играет свою роль в восприятии красоты.

Счастлив человек, который настолько внутренне свободен, настолько восприимчив, открыт красоте всего сущего, что может от души восхищаться и Дискоболом, и лунатическими девушками Боттичелли, и светом лиц, запечатленных Ван-Дейком, Ренуаром, Пикассо, Серовым, Петровым-Водкиным, и резкими непреклонными чертами бронзового Николая Островского (памятник работы В. Горевого и С. Кубасова), это все разные образы бессмертной красоты юности.

Мне особо хотелось бы выделить цикл портретов Титуса кисти его великого отца Рембрандта. И потому, что — Рембрандт, и потому, что это редкий в искусстве случай последовательного изображения человеческого существа на всех этапах его роста и созревания: с раннего детства до зрелости. Среди них малый ребенок с широко и доверчиво распахнутыми глазами, мальчик-школяр, прилежно зубрящий уроки, задумчивый подросток, юноша с утончившимися чертами, погруженный в книгу; чтение так его захватило, что приоткрылся хорошо очерченный рот. Вдохновение мастера, безмерно любящего свою модель, тонкая духовность юноши сотворили радостное чудо. Об этом чуде, как всегда точно и чуть тяжеловесно, сказал философ Гегель: «Мастерство обнаруживается не в чувственной красоте форм, а во внутренней одухотворенности, и это приводит к мастерству изображения».

Исчерпать тему красоты невозможно, и все-таки мы имеем право на какие-то выводы.

Бездушная, внешняя красота — ничто, ценна лишь красота, светящаяся изнутри, она озаряет мир добром, возвышает самого человека и укрепляет веру в будущее.

Как хорошо сказал великий педагог К. Ушинский: «Всякое искреннее наслаждение изящным само по себе источник нравственной красоты». Вдумайся в эти слова, читатель!..

ЧИТАЕМ И СМОТРИМ

Встречи с прошлым

Если читатель впервые открывает сборник «Встречи с прошлым», моего предисловия ему окажется недостаточным. Здесь он не найдет ни «истории вопроса»: как обстояло с архивным делом в старой России и в первые годы Советской власти, когда и с какими целями создавался ЦГАЛИ, ни — более узко — истории данного издания. Обо всем этом обстоятельно, высокопрофессионально, во всеоружии знаний рассказал в первом выпуске «Встреч» наш замечательный современник Ираклий Луарсабович Андроников. Всерьез заинтересованным лицам я горячо рекомендую познакомиться с его предисловием, сочетающим, как и все написанное И. Андрониковым, глубокую эрудицию с душевностью истинного художника. Хорошим добавлением к этому маленькому исследованию служит лаконичная, но насыщенная статья Константина Симонова, открывающая второй выпуск «Встреч». Надо сказать, что покойный писатель был истинным другом ЦГАЛИ, оказывая архивистам немало услуг, в частности он проделывал кропотливую работу по определению ценности тех или иных архивов, обнаруживая при этом широту взглядов, глубокое понимание сути архивных забот и примерную решительность. Настойчивости и решительности К. Симонова отечественная культура обязана тем, что ЦГАЛИ приобрел архив Игоря Северянина — поэта, высоко ценимого и весьма разборчивым A. Блоком, и уж вовсе лишенным снисходительности B. Маяковским. Один из материалов пятого выпуска посвящен истории архива «Короля поэтов».

В разговоре с ответственным редактором «Встреч», являющимся одновременно директором ЦГАЛИ, Н. Б. Волковой, я узнал, что редколлегия не ждет от моего предисловия ни научной основательности (откуда бы ей взяться?), ни строгой систематичности, а лишь самого вольного изложения мыслей и чувств по поводу данного издания. Предоставление автору вступительной статьи полной свободы весьма характерно, тут отражается самое привлекательное (во всяком случае, для меня) свойство «Встреч» — издания в целом, а не конкретного сборника: импровизационность. Конечно, за каждым сборником стоит огромный труд поиска, отбора, упорядочения, конструирования целого из множества частностей, не говоря уже о литературной подаче материала, но кажется — и это великая удача, — будто создатели «Встреч» вручили себя не строгому и сковывающему научному методу, а интуиции, вдохновению, игре вольных бурлящих сил. Все вроде бы здесь случайно, могло быть, могло и не быть, цель, намерения не высовываются наружу, но каждый раз кубок налит всклень, ты получаешь сполна, и ничего больше не надо. Это чувство владеет тобой до тех пор, пока ты не знакомишься со следующим выпуском «Встреч», и тогда оказывается, что тебе нужен именно этот, новый, сборник. А ведь все сборники разные, и если даже повторяются какие-то имена, то непременно в новом освещении, в новом ракурсе, открывающем что-то прежде не виденное. Выходит, в каждом сборнике присутствует строгий, умный и точный расчет, что нисколько не мешает иным началам: творчеству, вдохновению, воодушевленности. Прекрасная внутренняя свобода позволяет составителям населять единое жизненное пространство князем Элимом Мещерским и Ульяной Громовой, Анной Ахматовой и Афиногеновым, Бернардом Шоу и Айседорой Дункан, Максимилианом Волошиным, Андреем Белым и одним из творцов «Ленинианы» — Максимом Штраухом, Поленовым и Ларионовым с Гончаровой, Зощенко и Бальмонтом, скромным собирателем Ильиным и могучим, мятежным Николаем Семеновичем Лесковым; раскованность присуща и сопровождающим архивные материалы литературным текстам. Впрочем, «сопровождающим» — не совсем точно, иной раз архивные извлечения как бы растворены в посвященных им текстах. Но независимо от того, в какой форме подается материал, это делается в свободной изящной манере, так прекрасно непохожей на псевдонаучное чугунословие. Чистая русская речь, минимум специальной терминологии, иностранных пугающих слов, тяжело озвученного глубокомыслия, скрывающего тривиальность или пустоту. И везде ясная, точная, добрая мысль, пристрастное — в хорошем смысле — отношение к предмету раздумья и к личности того, кому посвящена публикация, ни следа пресловутой сухости, запаха паутины и плесени, сопутствующих в обывательском представлении архивному делу. От «Встреч с прошлым» исходит свежий морозный запах прокаленных утренником антоновских яблок. Не стану перечислять имена авторов «сопроводиловок» — маленьких исследований, пришлось бы назвать слишком много имен, которые, отдельно взятые, ничего не скажут читателю-неспециалисту, но по прочтении сборника сами обоснуются в его сознании. Во всяком случае, можно смело сказать, что Н. Б. Волковой чрезвычайно повезло: она работает с людьми не только умными, знающими, воодушевленными любовью к делу, но и оснащенными даром слова. Видимо, постоянное пребывание рядом с великими творцами способствует пробуждению художественного начала.

Мне лишь хотелось бы обратить внимание авторов сборника, хотя это и не уместно в предисловии, на одну досадную для столь квалифицированного издания мелочь. В ряде материалов, там, где речь идет о наиболее одаренных, а следовательно, и самостоятельно мыслящих, не повторяющих общепринятых истин людях, следует стыдливая оговорка о парадоксальности, субъективности их оценок и мнений, с которыми «можно спорить», которые не обязательно принимать и т. п. Этим косвенно утверждается, что есть мнения и оценки бесспорные, не подлежащие обсуждению, как догматы веры. Но ведь марксизм несовместим с догмами, это сфера религии, что не мешает богословам спорить по любому поводу. Если уж необходима оговорка из снисхождения к окостеневшим обывательским представлениям, то лучше, честнее сказать прямо: мол, не ищите здесь соответствия привычным умственным шаблонам, человек имел мужество не разделять общепринятых мнений. Надо подымать престиж свободной мысли, иначе выходит, что самые значительные, блестящие участники «Встреч» несут безответственную чепуху, а люди банальные, робкие изрекают неоспоримые истины.

Чем же так поучительны публикуемые во «Встречах» материалы, и не просто поучительны, а «волнительны» — ужасное слово, пущенное в обиход служителями десятой музы, столь дорогими большому и теплому сердцу ЦГАЛИ?! Пусть многие материалы отрывочны, фрагментарны, порой вроде бы случайны, о чем уже говорилось, все это не только не идет им во вред, напротив, наделяет естественностью, спонтанностью, той неожиданностью, на которую щедра жизнь, а не дела рук человеческих. Есть у них еще одно общее свойство: умение приближать и знаменитых и незаметных участников культурной жизни мира к глазам читателя. Самые подробные, обстоятельные биографии, кропотливые исследования не создают иной раз такого «эффекта присутствия», как одно коротенькое письмо, выдержка из дневника, несколько сохранившихся в чьей-то благодарной памяти высказываний. Ведь сколько написано об Анне Ахматовой и при жизни ее, и после смерти, но где еще образ поэтессы вставал так зримо, как в отрывочных воспоминаниях совсем не литературного человека, физика Г. В. Глекина, беседу с которым записала сотрудник ЦГАЛИ С. Ю. Митурич?

Поскольку собеседник Анны Андреевны не является даже тайнопишущим, в его сообщениях нет отсебятины, домыслов, невольного навязывания собственной интонации, без чего бы не обошлось, будь он творческой личностью. И ты слышишь живой голос Ахматовой, ты даже чувствуешь ее дыхание, нет никаких посредников, ты остаешься глаз на глаз с великим поэтом. Все сказанное ею необычайно интересно, глубоко, остро, искренне и до конца серьезно, несмотря на легкий привкус чисто женской дерзости. И как очаровательно вечно женственное в очень старом существе! Публикация, к сожалению, не обошлась без обязательной оговорки о спорности и необязательности высказываний Ахматовой. Неужели найдется читатель, который считал бы ее мнение приказом или постановлением? Но одну оговорку стоило бы сделать… устами самой Анны Андреевны. Здесь имеется убийственная характеристика Сергея Есенина, которого, это общеизвестно, Ахматова не любила, кстати, так же, как и Марина Цветаева, хотя их вкусы далеко не во всем совпадали. Что ж, каждому свое. Сам Есенин не любил Маяковского, а о Пастернаке сказал: «Нет, надо шуметь, не то так Пастернаком и умрешь». При своей осведомленности Глекин должен был знать еще одно высказывание, которым Анна Андреевна обычно завершала свои нечастые рассуждения о Есенине: «Во всяком случае, это сильно спетая теноровая партия». Здесь звучит не только ирония, но и признание. Можно не любить теноров, но сильно спетая партия — это искусство. Допускаю, что Глекин не слышал этих слов или ему изменила память, но его «менеджер» просто обязан был до них докопаться.

Есенин так же неотделим от русской культуры, как и Ахматова, любовь к нему всенародна, и выпады Ахматовой ранят многие сердца. Оговорка о спорности мнений недорого стоит, иное дело — ее собственное признание. И в Ленинграде, и в Москве живет достаточно людей, близко знавших Ахматову, не сомневаюсь, что они помнят приведенные выше слова. Это не упрек С. Митурич, одарившей нас великолепной публикацией, а сожаление…

Заговорив о Есенине, не могу не вспомнить — благо этому помогает помещенный во «Встречах» замечательный и неизвестный читателям «Африканский дневник» Андрея Белого — о высочайшей оценке, которую поэт давал языку автора «Петербурга». Вопросы языка не просто занимали, а мучили, терзали молодого Есенина. Он считал, что все писатели и поэты, включая его самого и даже Александра Блока, пишут на архаичном, не адекватном новой действительности языке. В двадцатом веке нельзя писать на языке, унаследованном от века минувшего. Он делал одно лишь исключение — Андрей Белый, взахлеб восхищаясь по-настоящему современным языком «Петербурга». Под его влиянием я не так давно вновь перечитал роман, и впечатление, сориентированное Есениным, оказалось куда сильнее, чем при первочтении в юности и повторном чтении в зрелые годы. Я был потрясен не сутью, давно и прочно улегшейся во мне, а взрывчатым лаконизмом языка. Но «Африканский дневник» по языку еще выше. Чего стоит одно сравнение белоснежного Туниса с серопыльным Каиром, что «выгрязает из-за бурого вороха сора»! Точнее не скажешь, а это лишь начало колдовской игры. На старости лет мне стал понятен юношеский зуд Бунина — переписывать чужие тексты. Взять бы и неторопливо от доски до доски переписать текст Белого и чувствовать, как, напрягая руку, стекают с кончика пера удивительные слова, как ложатся на бумагу, слагаясь в чудо невероятных фраз.

Наверное, тут играет роль и «местоположение» текста. Замечал ли читатель, как поразительно звучат стихотворные цитаты в критических статьях? Пушкинское четверостишие на миг убивает даже блистательные рассуждения Белинского. Надо сделать паузу, отдышаться, чтобы вновь оказаться способным к восприятию мудрых, но лишенных поэтической магии мыслей. Отрывок из Андрея Белого, помещенный во «Встречах», в среде, так сказать, рациональной, а не чувственной (исключение — черновик маленького и довольно слабого рассказа Н. Лескова), горит пером жар-птицы, и потрясенным сердцем ты понимаешь, какие неимоверные возможности таятся в «презренной прозе»!..

Нет сомнений, что такие материалы, как юношеская переписка Бориса Михайловича Эйхенбаума с родными, будут интересны самому широкому кругу читателей, особенно тем, кто еще ищет свой жизненный путь. Но ведь даже выбрав профессию по душе и способностям, многие из нас не прекращают поисков и внутри профессии и на периферии, ибо жизнь постоянно ставит человека перед необходимостью выбора, прежде всего в нравственном плане. Наверное, для юных мятущихся душ будет немалым утешением узнать, что знаменитый литературовед, производивший впечатление человека на редкость цельного, собранного, словно запрограммированного на то, чтобы стать кабинетным ученым, изведал в молодости великие шатания, муки непонимания самого себя, что он хватался за самые разные дела, причем одновременно за столь несхожие, как биология и скрипка, полагая работать профессионально и в науке, и в музыке. (Кстати, пример тому есть — Альбер Швейцер — богослов и органист, а впоследствии врач — альтруист и философ. Но это редкое исключение.) На протяжении короткого времени «цельный», разумный Б. Эйхенбаум хотел стать врачом, для чего поступил в Военно-медицинскую академию, затем — биологом, что привело его в Вольную высшую школу, возглавляемую известным врачом, анатомистом и психологом Б. Ф. Лесгафтом (ученицей Лесгафта была мать Б. Эйхенбаума — Н. Д. Глотова); увлечение музыкой (оперы Вагнера, рояль Гофмана, голос Шаляпина) заставляет его порвать с медициной, затем и с биологией и поступить в музыкальную школу. Одновременно он занимается пением и даже прослушивается у популярного профессора вокала. Нет, он не порхает, как мотылек, каждая перемена сопровождается душевным кризисом, усугубляемым боязнью причинить боль горячо любимым родителям. Но ему хватает силы воли слушаться властного зова, звучащего в душе. Он понимает серьезность этих велений и считает трусостью не следовать им. Оказывается, мужество не только в том, чтобы без оглядки ломить вперед, но и в том, чтобы, не боясь насмешек, непонимания, обиды близких, собственного разочарования, уметь слышать тайный голос, нашептывающий: встань и иди неведомо куда.

Посреди всех своих треволнений и напряженных занятий он пишет статью о поэзии Пушкина, которая имеет неожиданный успех. Оставлена скрипка, оборвана едва зазвучавшая в горле нота. Борис Эйхенбаум — студент славяно-русского отделения филологического факультета Петербургского университета.

Я еще не упомянул об увлечениях изобразительным искусством и театром, которые у такого серьезного, чуждого греха любительщины человека, как Эйхенбаум, едва не привели к новым зигзагам в зачине его жизни.

Борис Пастернак — эолова арфа, инструмент, созданный для поэзии, — пришел к ней через два разочарования: сперва он мечтал стать композитором, потом — философом. Но по сравнению с Эйхенбаумом Пастернак шел к себе кратчайшим путем. Все это весьма поучительно не только для юных, но и для зрелых и даже перезрелых душ: умение не отмахиваться от внутренних посылов, не давить в зародыше возникшее стремление, жадный интерес, а вверяться им, серьезно, истово, не боясь набить очередную шишку на лоб, проверяя тем самым себя и лежащие вне тебя ценности. Ведь ничто не пропадает впустую, кроме незаполненного напряжения жизни времени. Нет сомнения, что блестящую литературоведческую деятельность Бориса Эйхенбаума, одного из лучших умов отечественной филологии, питала и естественнонаучная подготовка, и увлечение музыкой, обострившей его слух к слову, и театр, и живопись, и даже астрономия («от микроскопа к телескопу»— целый период его жизни). Но с чужих слов «страдания юного Эйхенбаума» никогда бы не произвели такого впечатления, каким нас дарит живой, непосредственный язык его доверительных, серьезных, умных и наивных писем, ставших доступными читателям усилиями ЦГАЛИ. И еще раз пожалеешь, что в наш торопливый технический век захирел великий жанр эпистолы. Зачем писать письма, когда есть телефон, на крайний случай — телеграф или веселенькая открытка. Хорошо, что все эти портативные способы общения появились сравнительно недавно, иначе насколько беднее было бы человечество. Мы не знали бы переписки Абеляра с Элоизой, изящнейших писем мадам де Севинье к дочери, писем энциклопедистов и Ференца Листа, трехтомной переписки П. И. Чайковского с госпожой фон Мекк, стилистического чуда писем Флобера, могучих писем Льва Толстого, горячечных — Лескова, умных, ироничных и нежных писем Чехова, юношески высокопарно-трогательных писем Блока и глубоких, мудрых — Томаса Манна.

Мне кажется, что «Встречи» способны побудить людей вернуться к старому, доверительному, проникновенному, и оставляющему след на «стеклах вечности» способу общения через пространство — к переписке, и это еще одно, пусть побочное, достоинство настоящего издания. В пятом выпуске, помимо писем Б. Эйхенбаума, имеется интереснейшая подборка писем юного Дмитрия Шостаковича к его другу пианисту Льву Оборину, очень хорошее письмо поэта и художника Максимилиана Волошина к литературоведу Леониду Гроссману, характерные для своего времени письма о работе над знаменитой пьесой «Страх» драматурга Афиногенова к близкой женщине и др.

«Встречи с прошлым» неоценимы для профессиональных читателей, какими я считаю людей, работающих в культуре, писателей прежде всего. В литературе после довольно долгого перерыва вновь оживилась историческая проза. Да и поэзия вспомнила о том, что у народа есть прошлое. Правда, пасутся наши поэты преимущественно на поле Куликовом, лишь немногие (Д. Самойлов, Б. Окуджава, В. Соснора) обращаются к иным историческим пластам.

Куда шире исторические интересы прозаиков: тут и Киевская Русь, и становление Московского государства, и страшное время бироновщины, и суворовские походы, и декабристы, и золотой век Пушкина, и народовольцы, и грозные раскаты начала нашего столетия. Даже в пору своего расцвета историческая литература не блистала жанровым разнообразием: царил роман, а кроме нескольких рассказов Ю. Тынянова да «Епифанских шлюзов» А. Платонова в малой прозе и вспомнить нечего. Ныне история стала достоянием и повести, и рассказа (Ахмадулина, Окуджава, Наровчатов и др.). Для исторических писателей, особенно новеллистов, «Встречи» — истинный клад. На чем основываются чудесные наровчатовские «Абсолют» и «Диспут»? На исторических анекдотах. Первым он «разжился» у Бартенева (замечательного археографа, историка и библиографа, которому был посвящен большой материал в одном из предыдущих выпусков «Встреч»), откуда взят другой, я запамятовал, хотя покойный Сергей Сергеевич говорил мне об этом вскользь, во всяком случае, не из истории Соловьева или подобных трудов.

Историческому новеллисту необходим, как воздух, такой вот анекдот, случайно оброненное замечание, намек, беглое наблюдение, просто фраза — новелла рождается от толчка, а не из долгого погружения в научные труды или Архивы — так пишутся романы. Говорю об этом не со стороны, не по догадке — более десяти лет жизни я отдал писанию рассказов о прошлом, о людях, строивших культуру, преимущественно русскую, но случалось заглядывать и «за бугор».

Я избегаю называть эти писания «историческими», потому что история для меня не цель, а средство, я беру из нее лишь то, что раскалено и сейчас, решая свои собственные задачи. Раз-другой я обмолвился об этом в печати, и критики, которые, как пескари, хватают любую приманку, особенно если проглоченное жадным пескариным ротиком можно использовать против писателя, сперва обругали меня за нелюбовь к истории, а потом вовсе перестали числить по историческому ведомству отечественной словесности. Хотя историзм моих героев — протопопа Аввакума, Тредиаковского, Баха, Пушкина, Лескова, Тютчева, Аполлона Григорьева, Чайковского и многих других — трудно оспорить. Я помню, как возникли некоторые из рассказов. Однажды в каком-то дореволюционном сборнике мне попалась статейка, скорее, этюд Бальмонта о Кристофере Марло; там было сказано, что драматург-актер похоронен в одной могиле со своим убийцей Френсисом Арчером. Подрались они из-за девки в трактире Дентфорда, куда, спасаясь от чумы, бежал из Лондона театр, в котором Марло был актером. Рассказ возник мгновенно, оставалось лишь уточнить второстепенные детали. Потом мне говорили, что на самом деле Марло пал жертвой политического заговора, что он был агентом кардинала Уолси, а плита, якобы накрывшая и жертву, и убийцу, — плод необузданной фантазии «солнечного» поэта. Возможно, так и есть, но для существа моей «исторической» новеллистики это не имеет значения.

Однажды я где-то прочел, что великий и безвестный Бах таскался в дальний город, чтобы послушать органиста и композитора Букстехуде, старшего своего современника. Умиленное воображение немедленно заработало, и возник большой рассказ «Перед твоим престолом», в котором Букстехуде уделена всего одна фраза.

Подобные толчки я неоднократно чувствовал, читая «Встречи с прошлым». В пятом выпуске «возбудителями» явились материалы о князе Элиме Мещерском, своеобразной фигуре, заинтересовавшей проницательного Пушкина, а у людей меньшего калибра не вызвавшей ничего, кроме снисходительного презрения; искреннее и какое-то жалкое письмо Гречанинова к Глиеру и воспоминания художника С. Ю. Судейкина о кафе «Бродячая собака». В последнее время, властно захваченный настоящим, я отошел от исторической тематики, хотя милые тени по-прежнему тревожат мой покой. Но если я вернусь к «вечным спутникам», а я обязательно вернусь к ним рано или поздно, то моим главным источником станут несомненно «Встречи с прошлым».

У критика А. Аронова в статье «Мне кажется, я подберу слова» есть фраза, открывшая мне, почему я взялся за исторический цикл: «Стремясь сказать что-то не просто существенное, но и на важном для читателя материале, Ю. Нагибин пришел к этой „литературе о литературе“. Собственно говоря, он, видимо, с удовольствием рассказал бы, например, об отце каждого читателя. Представляете, как бы вы прочли книгу о вашем отце? И, не имея возможности рассказать о всех наших личных корнях, он говорит об общих».

Мне хочется переадресовать слова А. Аронова «Встречам с прошлым». Вот уж кто подлинно рассказывает нам о наших общих отцах, рассказывает добро, серьезно, доверительно, давая обильную пищу для размышления. Скромное это издание — благое дело в нашей культуре, можно лишь пожалеть, что сборники выходят так редко.

Пушкинское большое кольцо

Настоящий сборник состоит из двух книг Ларисы Керцелли: «Тверской край в рисунках Пушкина» и «Мир Пушкина в его рисунках».

До недавнего времени в представлении рядовых любителей пушкинской поэзии, к числу которых принадлежу и я, судьба величайшего поэта России связывалась географически с Москвой, Петербургом, Молдавией, Одессой, Крымом, Кавказом и двумя усадьбами, родовыми вотчинами Пушкиных — Ганнибалов: Михайловском, что на Псковщине, и Болдином в Нижегородской губернии. Впрочем, когда произносится Михайловское, то подразумевается и близлежащее Тригорское, имение Осиповых-Вульф, самых верных и близких друзей Пушкина, чей дом стал родным для него в печальные годы ссылки. А вот сравнительно недавно еще один край предъявил права на Пушкина — древняя тверская земля (ныне Калининская область). Претензии эти оказались столь правомочны, вески и справедливы, что легло на Тверщине Большое Пушкинское кольцо с музеями в селе Бернове и городе Торжке. И был этот край окольцован в пушкинскую честь не только потому, что поэт без счета пересекал его по пути из Петербурга в Москву и обратно, что гостевал здесь порой весьма длительные сроки у милых друзей своих, тех же Осиповых-Вульф, имевших и здесь вотчины, заезжал к Вельяшевым, к Полторацким, но и потому, что здесь, в Верхневолжье, он написал немало замечательных произведений.

Благословенно Болдино, давшее имя самой вдохновенной поре в творческой жизни Пушкина, но и тверская земля заслуживает много добрых, благодарных, умиленных слов — там легко дышалось, весело жилось, славно думалось и хорошо писалось первому поэту России.

«Тверской период» в биографии поэта достоин не только признательности, но и серьезного, глубокого, кропотливого изучения людьми, взявшими на себя сладкий и нелегкий труд распутывания клубков пушкинского бытия. Жадные до всего, что связано с Пушкиным, мы, читатели, хотим знать творческую жизнь поэта так же полно и достоверно, как михайловско-тригорскую. Сейчас уже многое сделано в этом направлении, хотя поиски продолжаются, небольшая по объему книга Ларисы Керцелли вносит свою лепту в Пушкиниану, повернувшуюся лицом к городам и весям, лесам, рекам, лугам и паркам тверской земли 20–30-х годов прошлого века.

Содержательное авторское предисловие делает лишним всякие рассуждения о том, что значил Тверской край в жизни духа и сердца Пушкина. Я могу обратиться непосредственно к книге, скромно названной «Тверской край в рисунках Пушкина». Несомненно, название соответствует ведущей теме книги: «тверской период». Л. Керцелли рассматривает его в аспекте рисунков поэта. Но истинное содержание книги значительно шире. Мы знакомимся не только с Пушкиным-рисовальщиком, оставившим на полях черновиков с десяток беглых и, как всегда, психологически точных набросков своих тверских друзей и знакомых, а также несколько пейзажей, столь редких в его графическом наследстве. Перед нами проходит целая галерея современников поэта, связанных с ним сложными, тонкими, порой открыто и просто дружескими, порой мучительно-острыми отношениями. Иные из этих лиц предстают перед нами совсем в новом свете, в чем несомненная заслуга автора-исследователя, свободного от предвзятости, покорности авторитетам и смущения перед рутиной «освященных временем» представлений. Лариса Керцелли внутренне раскрепощена, у нее свежий взгляд и та хорошая дерзость, без которой не скажешь своего слова ни в науке, ни в литературе.

Л. Керцелли — не только пушкинист. Она известна почтенным авторам издательства «Наука» как строгий, взыскательный, тонко чувствующий слово редактор. Иные читатели, любящие «малую прозу», запомнили подборку ее милых, печальных и умных рассказов о детях в журнале «Юность». Возможно, пушкинские исследования Ларисы Керцелли пошли бы в ином направлении, если бы не многолетняя работа ее мужа, художника Ю. Л. Керцелли, над созданием экспозиций пушкинских музеев в Верхневолжье. Однажды Ю. Керцелли во время своих странствий по городам и весям Тверщины наткнулся на купы деревьев, старые мостики, погреба, причудливые камни, что-то мучительно и радостно ему напомнившие. Художнику хватило терпения и энтузиазма докопаться до причины своих мук и счастья: эти сосны, эти старинные погреба, эти замшелые камни были изображены в тверских зарисовках Пушкина. И Ю. Керцелли, выражаясь научным языком, сумел сделать иконографическое отождествление рисунка полуторавековой давности. Открытие тем более значительное, что, как уже говорилось, пейзажные наброски редки у Пушкина. А затем Ю. Керцелли определил ряд портретных рисунков поэта, относящихся к «тверскому периоду», и круг его тверских связей. Изучением этих графических автографов Пушкина занялась Л. Керцелли. Результатом явились интереснейшие публикации в периодике и вот эта книга.

Осип Мандельштам называл прославленного естествоиспытателя Ламарка «фехтовальщиком за честь природы». Пушкинисты — фехтовальщики за честь Пушкина. Сейчас в их рядах на один клинок — и весьма острый — стало больше.

Определить рисунок Пушкина — великое дело, но это всего лишь начало работы. Надо прочесть рисунок, понять его порой весьма сложную драматургию, его связь с умонастроением и душевной жизнью поэта; если это портрет, — что значил он в отношениях художника с оригиналом, ведь Пушкин не был механическим копиистом натуры, движения его быстрого пера выражали не механическую память о том или ином лице, а отношение к нему — любовь, дружбу, страсть, насмешку, отчуждение, ненависть. Рисунки Пушкина окрашены острым личным чувством, среди них нет случайных. При всей их беглости, видимой небрежности они очень точны, максимально приближены к оригиналу, хотя экспрессии ради поэт нередко отступал от голой фотографической правды. Кстати, вера в необыкновенную конкретность пушкинского творчества, его точное соответствие действительности позволила директору Пушкинского заповедника С. С. Гейченко восстановить многое в Михайловском и Тригорском на основе пушкинских стихов, обладающих точностью документа.

Рассказывая о тверских встречах и впечатлениях поэта, отраженных в его графике и в его художественном творчестве, рассматривая его отношения с людьми, о которых уже немало писалось, Лариса Керцелли смела, последовательна, до конца проницательна. Этим особенно показательна главка, посвященная Анне Николаевне Вульф, пронесшей через всю жизнь безоглядную, безрассудную и безнадежную любовь к Пушкину. Горек рассказ о незадавшейся жизни и прекрасны завершающие его слова: «Ее любовь — ее пагуба. Но лучше, прекраснее этого ничего не было и не могло быть для Аннеты. И эта любовь ее, ставшая счастьем и мукой вместе, сделала интересною ее жизнь для людей даже нашего века. И еще — она заняла — все-таки заняла! — свое место и в жизни, и в творческой памяти Пушкина!»

В этой главке Лариса Керцелли делает несколько очень тонких наблюдений об отношении Пушкина к Анне Петровне Керн. Знаменитые стихи, ставшие еще более знаменитым романсом, превратили для всех милую и легкомысленную Анну Петровну в «бессмертную страсть поэта». И даже широко публиковавшиеся письма Пушкина, где он говорит об Анне Петровне с веселым цинизмом, не могли поколебать мифа, что лишний раз подтверждает — поэзия сильнее правды. Впрочем, письма эти относятся не к той поре, когда «мимолетное виденье» вновь явилось ссыльному Пушкину, а к более позднему, охлажденному времени. Страстная влюбленность Пушкина в Анну Петровну не вызывала сомнения, пусть с годами чувство поблекло и от былого упоения осталось лишь самолюбивое мужское желание добиться победы. Но вот анализируя хорошо известное письмо Пушкина к Анне Николаевне михайловской поры, в котором так много и так откровенно говорится о его влюбленности в Керн, Лариса Керцелли приводит нас к неожиданному выводу: с самого начала в увлечении Пушкина Анной Петровной было много литературного. Недаром же по-настоящему любившая поэта и безмерно чуткая к каждому движению его души Анна Николаевна Вульф не ревновала его к счастливой сопернице, хотя ревновала к собственной матери, к другой своей кузине — Netty. Своим умным сердцем она угадывала искусственность слишком громких пушкинских признаний, нарочитость его откровенности, иначе говоря, — непервосортность чувства, в котором была опьяненность, а не любовь. Как сказал поэт другой эпохи: «Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха». Не спутала и Анна Николаевна. Стилизованные под французское эпистолярное искусство XVIII века письма Пушкина к самой Керн подтверждают смелые выводы Ларисы Керцелли. Исследование, посвященное «унылой деве», — одно из лучших в книге по глубине, прозорливости и блеску.

Прелестные этюды посвящены Алине Осиповой, сводной сестре Анны Николаевны (к ней обращено дивное в насмешливой грусти стихотворение «Признание»), и Катеньке Вельяшевой, без которой мы не знали бы очаровательных в своей простоте, свободе и какой-то первозданной поэтичности строк:

Подъезжая под Ижоры, Я взглянул на небеса И воспомнил ваши взоры, Ваши синие глаза.

Интересен новыми фактами и впервые вводимыми в оборот материалами раздел об Олениных, Львовых и Полторацких, среди которых у Пушкина было немало друзей и близких знакомых.

Но, пожалуй, наиболее интересна глава о «тверском приятеле» поэта, печально знаменитом Алексее Николаевиче Вульфе. Спокон века бывший дерптский студент, потом гусар, потом помещик и всегда «ловелас», кутила, Вульф рассматривался как совратитель, искуситель, к тому же тайный недоброжелатель поэта. Виной тому неверно прочитанные дневники Вульфа, где он с неприятной обстоятельностью и прямотой, близкой цинизму, живописует свои многочисленные любовные похождения. Усмотрев тут что-то от Вальмона «Опасных связей», исследователи дружно забраковали Вульфа не только с точки зрения нравственности, они подвергли осуждению его личность в целом и суть отношений с Пушкиным. Поэтому и стал он не другом, не поверенным Пушкина, а «приятелем», благо Пушкин сам так обратился к нему в послании: «Здравствуй, Вульф, приятель мой!» Ну, как это звучит рядом хотя бы с таким: «Мой первый друг, мой друг бесценный?» Что ж, Пушкин и не смешивал своего отношения к Пущину, Дельвигу, Кюхельбекеру, близким ему всей кровью, с отношением к Вульфу. Они приятельствовали, и о похождениях их до сих пор помнят потомки тригорских насельников пушкинской поры. И как бы желая очистить память поэта от сомнительной близости, пушкинисты раз и навсегда зачислили Алексея Вульфа в разряд тех случайных спутников, которых невесть как затягивает на орбиту великих людей.

Но мог ли такому пустому, никчемному, к тому же низкому человеку раскрывать душу наипроницательнейший Пушкин? Мог ли он ему первому читать новые главы «Онегина» и только что написанные стихи? Поверять не только свои сердечные тайны, но и свои раздумья, творческие намерения, наконец, сделать его соучастником несостоявшегося бегства из аракчеевской России? Мог ли бы он так охотно путешествовать с ним, давать ему приют в Петербурге, где сам ютился в номерах Демутовской гостиницы, поддерживать с ним отношения в интимном кругу друзей-литераторов? Конечно, нет! Собутыльника Пушкин оставил бы для застолья, напарника по амурным делам — для тригорской девичьей. Лариса Керцелли вскрывает истинную суть отношения Пушкина к «тверскому приятелю», который после ее тщательного и убедительного анализа предстает перед нами человеком совсем иного ранга и значения, нежели мы то привыкли видеть в искажающем свете предвзятости.

Начинает Керцелли, как всегда, с графики Пушкина, оставившего несколько зарисовок характерного и красивого лица Вульфа. В этих набросках Вульф всегда серьезен, сосредоточен и строг, даже там, где изображен уже постаревшим, в усах и бакенбардах. А ведь мы знаем, как умел Пушкин примечать и утрировать в своих моделях смешное и неприятное, если нужно было. Но никогда не приходило ему на ум повеселиться за счет «тверского приятеля». Он сознавал значительность Вульфа, за личиной волокиты и повесы проглядывал человек, способный к глубине и тонкости, с хорошим литературным вкусом и острым умом. Вульф с его незадавшейся жизнью и карьерой, невоплощенными способностями при большой внутренней силе и несомненной интеллектуальности, принадлежал к породе «лишних людей», но никак не пустышек. Не стану воспроизводить весь ход размышлений и аргументов Ларисы Керцелли, это надо читать, скажу лишь, что тут она отважно пошла и против такого признанного авторитета, как А. М. Эфрос. Его книга «Рисунки поэта», изданная в 30-е годы издательством «Academia», давно стала классической. И хотя в дальнейшем другие крупные ученые, в частности Т. Г. Цявловская, значительно расширили и углубили тему Эфроса, многие его оценки и выводы остались незыблемыми. И то, что пересмотреть многие из них отважилась молодая исследовательница, говорит о ее незаурядной научной смелости.

А так ли уж важна, спросит читатель, «реабилитация» какого-то Вульфа? Да, важна, хотя бы из простой человеческой справедливости. Но есть и другое: ничтожный и аморальный Вульф набрасывает тень на светлую фигуру поэта. А Вульф, встающий со страниц книги Керцелли, ничуть не унижает Пушкина своим приближением к нему. Он человек сложный, противоречивый, грешный, но, несомненно, значительный, незаурядный и преданный Пушкину.

Книга «Мир Пушкина в его рисунках» естественно продолжает предыдущую. Здесь мы встречаемся с собственными изысканиями автора, вновь — с атрибутациями покойного художника Юрия Керцелли, а также других исследователей. Если в основе первой книги лежал как бы географический принцип — Тверской край, то вторая не имеет ни пространственных, ни временных рамок. Это делает ее свободнее, раскованнее, что является скорее признаком, нежели преимуществом, ибо в «сосредоточенности» есть своя привлекательность.

Вторая однотемная книга и в художественной, и в научно-популярной литературе (полагаю, что работы Л. Керцелли можно числить и по тому, и по другому ведомству) чаще всего уступает первой в свежести, непосредственности, горячности интонации, а обретенная уверенность, опытность не возмещают утраченного трепета молодой влюбленности. Но о второй книге Л. Керцелли можно смело сказать, что она, по меньшей мере, не уступает первой, а в чем-то даже превосходит ее. Сохранив увлеченность предметом, очарованность образом своего героя, Керцелли накопила чисто художественную силу; глубокое, ритмичное дыхание ее прозы восхищает. Мне хочется привести две большие цитаты не только потому, что они исчерпывающе выражают авторскую позицию, но ради удовольствия собственной рукой повторить прекрасную расстановку безошибочно отобранных слов, в чем и состоит искусство прозы.

«Специальное изучение пушкинской графики в соотнесении с его поэтическим творчеством позволяет увидеть нечто такое, что приближает нас к пониманию основного ее секрета — двуединства ее природы. Потому что рисунок Пушкина — это прежде всего рисунок поэта, который, по словам самого Льва Толстого, „думал стихами“. Точнее и проще сказать невозможно, Пушкин именно думал стихами. Он думал стихами как поэт и размышлял, вспоминал, порою анализировал, порой шутил или даже сердился своими рисунками как художник».

«Как поэт-художник, всегда двуединый в жанре периферийного все-таки для него изобразительного творчества, Пушкин сумел явить миру нечто теоретически как невозможное вовсе — он сумел запечатлеть (подсознательно, впрочем, потому что иначе это вряд ли все же было бы осуществимо) в материально-конкретных графических образах самое тайное тайных художника — запечатлеть, зафиксировать самый процесс, механизм художественного мышления. В рисунках поэт часто прикидывал, „примерял“ на то или иное реальное лицо или литературный персонаж своего творчества (а часто и на себя самого) некое искомое им состояние, иногда совершенно иной, неожиданный, даже подчас и не антропоформный образ».

Начинается книга прелестной миниатюрой «Удивительный автопортрет». Этот автопортрет запечатлен на листе с мастерскими набросками конских голов, в одной из них узнаешь — слегка ошарашенно — профиль самого поэта. Пушкин вообразил себя лошадью. Невероятно, право… впрочем, так ли уж это невероятно. Вспоминаются удивительные слова Веры Инбер о молодом Борисе Пастернаке: он похож на араба и на его коня. Впрочем, это сходство сохранилось и в седом поэте, старым он так и не стал. Пастернак уходил седым юношей, на редкость красивым и легким арабом-кентавром.

Ну, а у Пушкина не меньше прав на подобное сравнение, ведь он и впрямь был арабом по материнской линии да и скакуньего трепета ему не занимать стать.

Но в рисунке есть другой секрет. Пушкина звали в лицее «француз» или «обезьяна с тигром». Керцелли справедливо утверждает, что то не было двумя кличками, как ошибочно полагал Тынянов («Кюхля»), а вольтеровской расшифровкой французского характера: смесь обезьяны с тигром. В конском профиле поэта, если сосредоточиться на маленькой выпуклости, не присущей лошади, а у обезьяны обозначающей нос, отчетливо проглянет не Пушкин-скакун, а Пушкин-обезьяна. Более того, окажись этот профиль на отдельном листе, мы не сомневались бы, что поэт примерил маску обезьяны, лишь близость конских голов возводит портрет «в лошадиный чин».

Л. Керцелли вспоминает разговор Тургенева с Толстым, когда, гуляя, они наткнулись на старого изработавшегося мерина. Ласково поглаживая беднягу, Толстой стал говорить, что этот мерин должен чувствовать и думать. «Я положительно заслушался, — пишет Тургенев. — Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение несчастного существа. Я не выдержал и сказал: — Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью».

Конечно, был, иначе не написал бы «Холстомера». И Пушкин был, раз существует этот рисунок. Да ведь сказал же Маяковский, что все мы немного лошади. Жаль лишь, что Керцелли не объяснила, почему Пушкин, судя по этому рисунку, ощущал себя довольно печальным конягой. А это очень интересно. Ведь Керцелли убедила нас, что в беглости пушкинских рисунков — тайнопись его души, его внутреннего состояния в пору работы над рукописью, в них можно вычитать больше, чем в дневниковых записях, ибо тут обнажается работа подсознания, которое важнее «внешнего» разума. Но, загадав нам загадку и подведя к ее разрешению, Керцелли вдруг спохватилась и предоставила последние выводы делать нам самим. Быть может, тут сказалось ее исследовательское целомудрие, чурающееся домыслов, которые хоть частично не могут быть подтверждены документально. Да и тема больно деликатная: все-таки великий поэт в лошадином образе… Наверное, она права, оборвав себя на полуслове…

Остальные главы посвящены Николаю Раевскому — сыну героя 12-го года, декабристу князю Волконскому, другому декабристу-поэту А. И. Одоевскому, Грибоедову, Адаму Мицкевичу, генералу Ермолову, другу и издателю поэта П. А. Плетневу, сановнику А. Н. Оленину, простодушному человеку Николаю Киселеву, рано уведенному посольской службой из круга Пушкина.

Все эти очерки-исследования написаны с равным искусством, но мне хотелось бы выделить главу, посвященную Сергею Григорьевичу Волконскому, одному из виднейших декабристов.

Этому замечательному человеку редкостно не повезло и при жизни, и после смерти. Если не ошибаюсь, он был старшим по чину среди декабристов — генерал-майор, одним из старших по возрасту и славнейшим по боевой службе: герой сражений под Прейсиш-Эйлау, Фридландом, Отечественной войны — генеральское звание он заслужил под пулями в двадцать шесть лет. Волконский жертвовал делу, в которое верил, больше всех своих товарищей. Ко всему еще он поздно женился на горячо любимой молодой женщине, дочери легендарного генерала Раевского, и в роковой год жена принесла ему сына. Он и на допросах держался мужественнее других, никого не выдав, не поддавшись ни на угрозы, ни на лживо доверительную интонацию Николая, разомкнувшего столько уст: «…будьте чистосердечны, я обещаю вам помилование». За это он удостоился злобной филиппики царя: «Сергей Волконский набитый дурак… лжец и подлец в полном смысле… Не отвечал ни на что, стоя, как одурелый, он собой представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека». Венценосцу вторил его верный холуй генерал Чернышев: «Стыдитесь, генерал-майор князь Волконский, прапорщики больше вас показывают». Но забылась стойкость князя на инквизиторских допросах, как-то не удержалась в памяти и характеристика Герцена: «Князь Сергей Григорьевич Волконский был человек замечательный по твердости своих убеждений и по самоотверженности своего характера… Все улыбалось ему при рождении его: богатство, знатность, связи, все было дано ему судьбою… Все это принес он в жертву своим убеждениям… и тридцати девяти лет от роду пошел на каторгу в Нерчинские рудники». Хорошее улетучилось, а подлая фраза Николая, засев в памяти, то и дело совалась под перо самых разных авторов, писавших о декабристах, в том числе искренне им сочувствующих. И вылезала эта мерзкая фраза почти бессознательно, потому что иная скверна запятнала чистого человека, а его рыцарственное поведение, незлобивость и смирение отдавали недалекостью, даже юродством. Таким обычно и представляется благородство в его высшем выражении. Керцелли о том не пишет, ограничиваясь глухим намеком, но общеизвестно, что жена Волконского Мария, последовавшая за мужем в Сибирь, очень скоро стала возлюбленной другого декабриста, причем ни для кого это не было тайной и всячески муссировалось в придворных кругах. Декабрист-рогоносец — наверное, это казалось очень смешным при дворе, в кругу каких-нибудь Нессельроде, Бенкендорфов, Чернышевых. Кроткое достоинство, с каким князь Волконский переносил это новое испытание, убеждало всех в прозорливости Николая. Считалось, что один из родившихся у Марии Волконской в Сибири мальчиков не его. Возможно, так и было, но князь Волконский относился одинаково к своим детям, сохранив и к неверной жене любовь, преданность, уважение. Все это не укладывалось в сознании сиятельных мещан, и не только их.

Выйдя на поселение, Волконский занялся сельским хозяйством, да так успешно, что смог содержать семью от работы рук своих, в то время как богатая родня расхищала его имущество. Сельский труд был для него благороднейшим среди всех человеческих занятий, но и это представлялось чудачеством, чуть ли не слабоумием — даже в сочувствующих глазах. Слишком редки такая цельность и преданность молодым убеждениям в преклонные годы, когда надломаны душа и тело.

Керцелли очищает образ одного из самых светлых, самоотверженных, великодушных и твердых добрым нравом людей минувшего века от скверной налепи, возникшей из злости, ненависти, а равно — из слабодушия, душевной малости современников.

Книга Керцелли щедро иллюстрирована, что дает порой добавочную пищу для раздумий. Помимо рисунка Пушкина, здесь приведены четыре портрета С. Г. Волконского. На одном (гравюра Унгера с фотографии конца 50-х годов, когда он уже вернулся из ссылки) изображен величественный старец с белой, как кипень, окладистой бородой. Другой — акварель Бестужева, оставившего целую галерею портретов своих соузников, — изображает немолодого Волконского, очевидно, иркутских дней. «Какое прекрасное, благородное, истинно княжеское лицо!» — эти слова декабриста Батенькова приложимы и к образу Волконского-патриарха, и к образу пожилого Волконского, и уж подавно — к дивным чертам молодого генерала с миниатюры прославленного Ж- Б. Изабе. Изящный рисунок Пушкина, близко знавшего Волконского, соотносится «один к одному» с портретом Изабе. Не кто иной, как Волконский, должен был принять Пушкина в Южное общество, но он этого не сделал, пощадив величайшего поэта России. А когда Пушкин пал от руки Дантеса, Волконский жалел о своем поступке: хоть бы и на рудниках, а все б жил!..

Удивительно чужд и наброску Пушкина, и миниатюре Изабе, и акварели Бестужева, и гравюре по фотографии торжественный портрет Доу, написанный для галереи героев войны 1812 года. Большой висячий нос, толстые губы — неужели это простоватое лицо так восхитило умного Батенькова? Изабе прожил чуть не столетнюю счастливейшую жизнь, купаясь в деньгах, славе, всеобщей любви. Когда его спросили, как ему это удалось, старый художник спокойно ответил: я всегда льстил своим моделям. Что ж, он и на этот раз дал приукрашенное изображение молодого родовитого генерала, а по-настоящему увидел его Доу? Но, как уже говорилось, Изабе в своем видении Волконского совпадает с Пушкиным, Бестужевым и объективом фотоаппарата, а вот знаменитый придворный художник не сумел прочесть выражения доверчивой доброты на тонком, благородном, тихом лице и невольно помог лживой легенде.

Мне кажется, Л. Керцелли стоило больших душевных усилий воздержаться от безоглядной идеализации одного из самых ярких, самобытных и противоречивых людей минувшего века — генерала Ермолова. Отсвет Бородина и других великих битв на его челе, немилость Николая, уволившего его от службы в расцвете сил, надежда (наивная и напрасная), которую возлагали на него декабристы, — все это чрезвычайно возвеличило монументальную — и в прямом, и в переносном смысле слова — фигуру генерала. Доу оставил романтизированный образ Ермолова — это какой-то потучневший Байрон. Демонизм пронзительного взгляда из-под крутых бровей проник и в другие изображения Ермолова, но только не в пушкинское. Тут нет сознательной дегероизации, но есть убедительная трезвость видения.

Кутузов сказал крылатую фразу: «У меня есть два генерала. Один хочет, но не может, другой может, но не хочет». Первым был Коновницын, вторым — Ермолов. Коновницыну, как говорится, бог не дал, а Ермолову дал с лихвой, но он поленился использовать этот щедрый дар до конца во время такой войны! Что непростительно, как и знаменитая «мальчишеская» выходка, когда он — то ли по рассеянности, то ли по дерзкому капризу — не обеспечил подход артиллерии. Недаром его не любил требовательный к людям Лев Толстой. И стоит ли горевать о его удалении с Кавказского театра военных действий? Малодаровитый, но удачливый Паскевич, заменивший его, действовал успешнее, и притом с меньшей жестокостью. Ермолов, когда находил это нужным, становился беспощаден. Возлагавшиеся на него великие чаяния, как справедливо пишет Л. Керцелли, он не оправдал дважды: не пошел с декабристами и не издал при жизни правдивых мемуаров о войне 1812 года, о чем так горячо просил Пушкин. Эти воспоминания вышли после его смерти, их отличало сильное патриотическое чувство и прекрасный литературный стиль — да навар уж был не тот. Словом, не блеснул гражданским мужеством генерал с орлим взором[6]. И думается, смачное пушкинское «шарлатан» справедливо заключило раздумье «умнейшего мужа России» о прославленном военачальнике. Пушкин, так долго восхищавшийся им, вдруг понял внутреннюю несостоятельность этой пышной фигуры: талантливого, но легкомысленного и небрежного генерала, жестокого кавказского наместника и послушного подданного во все остальное время, тешившегося старой славой, клубными почестями и таинственной репутацией человека, который еще покажет себя.

По совести говоря, непонятно, как могла исследовательница отмахнуться от смачного пушкинского словца, когда сама же говорит о двукратном уклонении Ермолова от нравственного долга и осудительном отношении к нему проницательнейшего Льва Толстого. Неужели женское сердце не устояло перед мундиром и эполетами?

Вообще, во второй своей книге Л. Керцелли чрезмерно добра. Прекрасно, когда высокая и умная доброта изливается на преданного друга Пушкина, скромного и серьезного Плетнева, на чудесно одаренного и несчастного Александра Одоевского, на гениального Мицкевича и на вполне бытового, честного и славного Киселева, но необъяснимо пристрастие автора к типичному николаевскому сановнику Оленину, хоть тот и заигрывал с изящными искусствами. Л. Керцелли хочется реабилитировать его в глазах нынешних читателей, и она вторично занялась Алексеем Николаевичем со всем его семейством, благо новая атрибутация дает для этого повод.

Рука Л. Керцелли не теряет суровой твердости, когда выписывает образ дочери Оленина Анны, которой Пушкин посвятил столько влюбленных и восхищенных строк, очаровательного маленького создания с сухим, расчетливым сердцем. В пору самой пылкой влюбленности Пушкина, когда тот мечтал сделать ее своей женой, Аннет Оленина в духе незабвенной Агафьи Тихоновны прикидывала достоинства потенциальных женихов, являя при этом большую смекалистость, чем придурковатая гоголевская мещаночка. Но старик Оленин так дорог Ларисе Керцелли, что ее не смущают уничижительные слова самого Пушкина в адрес члена Государственного совета: «пролаз», «нулек на ножках», ведь это осталось в черновиках — след обиды поэта, которому отказали в руке Аннет. Но ведь чувство, породившее злые прозвища, было не черновым, а подлинным! В том же черновике остались и такие страшные строки, посвященные самой Аннет:

Уж так жеманна, так мала, Так неопрятна, так писклива, Что поневоле каждый гость Предполагал в ней ум и злость…

Керцелли, так и быть, жертвует Анной Алексеевной, но Оленина не отдает на поругание. Ведь Пушкин в 1830 году в веселой компании заезжал к Олениным в домино и маске. Правда, пушкинист Раевский полагает, что поэт и рассчитывал на этот маскарад, мол, его не узнают, но Керцелли его аргумент кажется натянутым. Наверное, она права: полного разрыва Пушкина с Олениными не было, тем более в истории со сватовством последняя резкость осталась за ним. Но убежденность Керцелли в благорасположении Пушкина к Оленину зиждется на новом, недавно распознанном портрете, который она описывает так: «Профиль Алексея Николаевича Оленина… откровенно романтизирован и выполнен в „высоком стиле“. Думается… не будет погрешностью сказать, что рисунок не только романтизирует внешность Оленина, но и как бы „классицизирует“ облик… этого замечательного знатока и исследователя античности (мощная обнаженная шея, крупный изогнутый нос, маленькие уши, свободный разлет бровей, гладкая, без вихров, прическа). Оленин был невысокого роста и довольно миниатюрного телосложения… — портрет же походит на эдакого римского патриция — значительного, крупного, в расцвете физических сил». Все правильно, только это явный шарж.

Портрет появился в черновиках неоконченной поэмы «Тазит», где есть и сватовство героя, и отказ отца выдать за него дочь. Вполне естественно, что в Пушкине пробудились недобрые воспоминания о собственном афронте, смягченные, впрочем, временем, и он небрежным росчерком пера набросал профиль некогда любимой девушки и весьма тщательно изобразил тщедушного пролазу римским патрицием с могучей скульптурной шеей. Я вижу, как усмехался Пушкин, творя это медальное изображение плюгавого человечка. Достаточно вспомнить портреты Оленина поры дружеских отношений, когда Пушкин не награждал его качествами, органически ему не присущими, но доброжелательно передавал живое выражение маленького неглупого лица, чтобы сразу увидеть карикатуру. Он посмеялся над Олениным (и чуточку над собой), придав «нуль-ку» то могущество, каким некогда в моральном плане обладал отец его любимой.

Похоже, что тут Керцелли-исследователю подставила ножку Керцелли-беллетрист. Художник должен был рано или поздно прорваться со всем своим своеволием, субъективностью, независимостью от материала. Керцелли придумала отношения Пушкин — Оленин и с самовластием художника распорядилась плоской очевидностью истины. Признаться, этим поступком она стала мне — беллетристу — еще симпатичнее и душевно ближе.

Рассказы о художниках

Уже много лет назад Игорь Долгополов[7], в прошлом молодой художник-плакатист, видный оформитель — на его счету не один десяток альбомов — и одаренный живописец, тяготеющий к сказочным мотивам, вдруг покончил с художественной практикой, занялся скромной журнальной работой и добровольно обрек себя на забвение. Это удивляло его учителя Александра Дейнеку, верившего в творческую волю «Артаньяна», как прозвал он задиристого паренька, не боявшегося ни словесных, ни иных поединков, и певца Москвы Юрия Пименова, находившего в Долгополове графический дар, и многих его друзей-художников, учившихся вместе с ним в институте и уже на разных скоростях приближавшихся кто к признанию, кто — к славе.

Поиск самого себя был долог и сложен, но когда, уже в должности главного художника «Огонька», Игорь Долгополов начал писать рассказы о художниках, по радости и муке, сопровождавшей этот новый труд, он понял, что главное дело его жизни найдено.

Искусство не спорт, где непременно надо кого-то превзойти (соображение, что важна не победа, а борьба, — лицемерно), нужно одно: чтобы тебе было что сказать, и собственными, не изжеванными словами — в противном случае не стоит и начинать.

С годами «Рассказы о художниках» составили два больших тома, выпущенных издательством «Изобразительное искусство» в изящном оформлении. Недавно начался новый цикл — «Шедевры», который составит третий том. Особой разницы между этими работами нет, прежде в центре рассказа находился сам творец, сейчас — картины, венчающие его творчество, акцент сместился с личности художника на его творения.

По какому «ведомству» должны числиться труды И. Долгополова? Искусствоведение? Да, но не совсем, хотя бы по одному тому, что их легко, интересно читать: никакой угрюмой наукообразности, специальной терминологии, кроме загадочного «сфуматто», да и то приберегается для одного Леонардо. Популяризация? В какой-то мере (и даже в немалой), но опять же не совсем. Цель популяризаторов — объяснить, растолковать какое-либо явление непосвященным с максимальной доступностью, дать наиболее объективную картину, отсюда самоустранение, заведомая беспристрастность, а Игорь Долгополов пишет горячо, запальчиво, не боится спорных утверждений; сам художник, он высказывает собственное мнение, а не сглаженное, общепринятое. Художественная литература? И это есть, тут сильно творческое, писательское начало, но без того авторского произвола, что всегда сопутствует беллетристике; некоторые домыслы Долгополов позволяет себе, когда отсутствуют какие-то звенья в цепи известных фактов. Словом, тут есть все: искусствоведение, популяризация, художественная литература, но вообще-то И. Долгополов точно назвал жанр своих работ — «Рассказы о художниках», ибо их отличают новеллистическая живопись, увлекательность, психологизм, доверительная окраска интонации; эти качества образуют единый сплав с проникновением в секреты художественного мастерства, доступные лишь профессионалу, к тому же сведущему в истории изобразительного искусства. Главное же в его рассказах — собственное захлебное отношение к искусству, без этого не удалось бы приобщить к прекрасному широкий круг людей. А читательские отклики свидетельствуют, что своей цели Долгополов достиг.

Надо ли говорить о значении эстетического воспитания, о том, как важно развивать в людях чувство красоты, нужду в ней, недаром величайший писатель и мыслитель Ф. Достоевский сказал, как о самом сокровенном: красота спасет мир. Конечно, Достоевский имел в виду не внешнюю, поверхностную красоту, которой могут прикрываться и пустота, и злоба, а нечто высшее, несущее нравственную силу. В этом этическом начале смысл и значение встреч с прекрасным, к чему нас настойчиво приглашает Игорь Долгополов. Замечательный педагог К. Ушинский, словно продолжая мысль Достоевского, писал: «Всякое искреннее наслаждение изящным само по себе источник нравственной красоты». Великие произведения искусства делают нас чище, добрее, участливее к братьям в человечестве и к природе, помогают избежать многих душевных ошибок, высветляют жизнь.

Человек, слепой и глухой к прекрасному, теряет не только в эстетическом, но и в этическом плане. Слово «культуртрегерство», которое долгое время произносилось с оттенком ироническим (каюсь, сам не без греха), должно быть реабилитировано. Каждый человек, способствующий культурному росту общества, заслуживает уважения и признательности.

Думается, что главная причина успеха рассказов Долгополова в его заряженности. Люди не любят равнодушных, нет ничего противнее, чем не играющий, а лишь присутствующий на сцене актер. Бывает, молодому исполнителю прощают ошибки, даже грубые промахи за темперамент и правду переживания. Но нет ничего лучше, когда юная одержимость осеняет зрелого, опытного, с искусной рукой профессионала. И. Долгополов захватывает читателя и властно влечет за собой в дивный, благоуханный, бескорыстный мир. Не всякий даст «уговорить» себя на искусство, не всякий станет слушать уютную и доказательную воркотню. Но что поделаешь, когда тебя хватают в охапку и швыряют в кипень врубелевской сирени, в тихие, нежные воды Борисова-Мусатова, в золотую листву Левитана, в шелка и бархат Рубенса и в… геенну огненную Микеланджело. Только так и надо с нашим братом!.. Игорь Долгополов не бесстрастный комментатор произведений искусства, а «горлан», который не боится напрягать связки чуть не в разрыв, чтобы стряхнули люди оцепенение житейщины, отверзли очи изменчивому, но всегда совершенному лику бытия в отражении творческого гения.

Образ красоты не однозначен. Что общего между мирами Леонардо и Микеланджело, Рембрандта и Рубенса, Милле и Борисова-Мусатова, Ренуара и Саврасова, Дега и Репина, изделиями египетских скульпторов и скифских золотых дел мастеров? Какие-то миры ближе Долгополову, тогда он празднует свои лучшие праздники, какие-то дальше, и тогда ему хватает сил, умения и преклонения, чтобы сохранить высоту.

Разумеется, достоинство рассказов не только в их взволнованности, искренности, атмосфере любви к искусству и художникам, которую так хорошо умеет создавать Долгополов, но в том, что они учат смотреть картину, скульптуру. От умения же видеть зависят сила и глубина впечатления. И. Долгополов расшифровывает подробности изображения, чтобы углубить наше прочтение полотна, в других случаях он сосредоточивает внимание на красках, на способе их наложения, сочетания, взаимосвязи, подводит читателя к тайнам светотени, пленэра, заманивает туда, куда чужакам вход запрещен. Посвященные умеют хранить тайны, недаром же искусствоведы — в подавляющем большинстве, — касаясь профессиональных приемов, «секретов мастерства», начинают говорить на таком ученейшем воляпюке, что нормальное человеческое сознание отступает.

Дать средствами литературы представление о картине, о художественном творчестве — задача невероятно сложная, но Долгополов решает головоломные варианты этой задачи почти всегда удачно, а зачастую с блеском. Даже человек, никогда не видевший репродукций с картин Эль Греко, Милле или Домье, получит представление о своеобразии их творческой манеры, откликнется описанию и мистического, космического, тревожно-современного «Вида города Толедо», и эпически спокойных «Собирательниц колосьев», и «драгоценного сплава красок», наградившего величественностью скромную «Прачку». Чрезвычайно важно умение И. Долгополова тонко угадывать те произведения, на которых надо сосредотачивать духовный взгляд читателя. Конечно, нечего удивляться, что к Леонардо он подводит нас через «Джоконду» и «Даму с горностаем», к Микеланджело — через «Страшный суд», а, скажем, к Саврасову — через «Грачи прилетели», так поступил бы каждый на его месте. Но тонкость в том, что из всей несмети полотен пышного барочного Рубенса он выбрал весьма скромное и на первый взгляд нетипичное для певца земных радостей, тихое, неброское произведение — «Портрет камеристки». Тем самым он сразу отвергает представление о бездумном, блистательном, опьяненном любовью, успехом, поклонением счастливчике Рубенсе. Бросает он вызов и тем серьезным людям, которые в антитезе Рубенс — Рембрандт безоговорочно отдают предпочтение глубокому, мрачному, не понятому современниками ван Рейну перед «поверхностным» Рубенсом. Надо заметить, что сам Рембранд чрезвычайно ценил своего удачливого современника и на последние деньги покупал его этюды. Через скрупулезный анализ «Портрета камеристки» Игорь Долгополов показывает всю высоту Рубенса. Но к Рубенсу и «Камеристке» мы еще вернемся, а сейчас обратимся к Леонардо.

Анализ Долгополовым «Дамы с горностаем» кажется мне лучшим из всего, что было написано об этом, вроде бы таком простом и ясном, на деле же таком глубоком, таинственном и многозначном, как и все у Леонардо, изображении юной подруги миланского герцога Чечилии Галлерани.

«Тонкая холеная рука Чечилии нежно поглаживает шелковистую шерстку горностая — одного из геральдических символов власти герцогов Сфорца. Маленький зверек отвечает на ласку. Вы слышите шорох и потрескивание драгоценной ткани под коготками горностая.

Метафора… Вот одна из основных примет портретов Леонардо. Геральдический символ рода Моро, имя его прекрасной возлюбленной и живой зверек — горностай. Это сочетание самых, казалось, несовместимых слагаемых выливается в одному Леонардо да Винчи известную формулу. Он ставит перед зрителем загадку, заставляет его думать, исследовать, домысливать многозначный образ.

Метафора… Она и в пластических параллелях портрета. Посмотрите на изящный поворот головки зверька, его миловидную остроглазую мордочку и взгляните на очаровательную женщину. Обратите внимание на коготки растопыренной лапки горностая и на движение кисти руки Чечилии. Есть что-то схожее с осторожной, кошачьей, может быть, не очень доброй ласковостью этих касаний. Не появляется ли внезапно мысль, может быть кощунственная, о невольном, а может быть, и не о невольном сходстве молодой красавицы и маленького хищника».

Вот как много могут сказать крошечные, неприметные даже наметанному глазу детали картины. Вот так пишут великие мастера: ничего случайного, за любой малостью — двойной и тройной смысл, ничего плоско житейского, исчеркивающегося в самом себе, все возведено в ранг символа.

Полотно двухмерно, но сейчас оно обретает еще два измерения: глубину и время. Не правда ли, нас научили видеть шедевр Леонардо?

Иным образом Долгополов сближает нас с Рафаэлем. Безмерно трудно писать о художнике, о котором написаны «тонны» исследований. И еще труднее писать о Сикстинской мадонне, которая по своей популярности может поспорить с Джокондой. И. Долгополов идет от судьбы художника к картине. И прежде всего он доказательно разрушает миф об эльфически легкой, безоблачной судьбе Рафаэля. Гений, не ведающий трудностей в своем искусстве, баловень счастья, которому все дается шутя, красавец, любимец века — вот привычный образ Рафаэля. И кажется, он ушел в тридцать семь лет, осушив до дна сладостную чашу жизни. Долгополов иначе читает Рафаэля. Тот рано потерял горячо любимую мать и мучительную тоску о ней перенес на свои холсты: его «маленькие мадонны» — чистые, добрые, любящие — не только образ материнства, но и образ его тоски, поэтому так трогают и завораживают эти небольшие наивные холсты. Он учился у знаменитого Перуджино, но это была как бы средняя школа, его истинными учителями были титаны Возрождения: сперва Леонардо, потом Микеланджело. В Рим он приехал сложившимся художником. Он пишет великолепную «Афинскую школу» для Ватикана, где центральной фигуре, царю философов Платону, придает черты своего кумира да Винчи.

Он любимец воинственного папы Юлия, баловень аристократического Рима, заказы сыплются со всех сторон, скромный юноша из Урбино становится самым модным человеком своего времени. Он уже не справляется с заказами, на него работает целая живописная мастерская, а он проходится по картине рукой мастера. И только сам замечает, как отяжелела его кисть, как высокую простоту стала подменять изысканность. Лишь в портретах остается он равен лучшему в себе. Никто не догадывается о том глубоком душевном и творческом кризисе, который переживает этот очаровательный, легкий, улыбчивый человек. Ни папе Юлию, ни его преемнику папе Льву не нужен художник с нахмуренным челом, хватит одного Буонарроти, который в полном одиночестве творит величайший художе ственный подвиг: роспись Сикстинской капеллы. И однаж ды архитектор Браманте дает увидеть Рафаэлю тайком фрески плафона капеллы. Рафаэль потрясен — вот как должен созидать тот, кто выше владык земных, выше успеха и богатства ставит Искусство. В росписях Рафаэля появляется мускулистая, увесистая сила, новая выразительность, и все же он понимает, что проигрывает в заочном поединке с Микеланджело. А ведь он может если не превзойти, то стать рядом с этим колоссом, а в чисто живописном плане так и осилить великого формотворца. И тут, словно в «Моцарте и Сальери», где загадочный черный человек заказывает Моцарту «Реквием», монахи дальней захудалой обители попросили Рафаэля написать ту Мадонну, которая воссияла над миром под именем Сикстинской. Словно предчувствуя, что это последняя возможность сказать свое главное слово, спеть лучшую песню, выразить себя до конца, Рафаэль принимает заказ бедной обители и с небывалым вдохновением творит величайшее живописное чудо всех времен и народов и становится навсегда Первым…

И уходит.

Через судьбу Рафаэля, через его муки подводит нас Долгополов к прославленному полотну, чтобы мы по-новому зоркими, будто ключевой водой промытыми глазами, узрели его.

Рубенсу охотно позировали короли, полководцы, знать, а он тратит свое драгоценное время на два (!) портрета — графический и маслом — безвестной девушки. Конечно, не из демократических побуждений; в милых и вроде бы заурядных чертах дворцовой мышки он прочитал время с его пряной остротой, двоедушием, испорченностью, страхом и корыстью, блеском и нищетой. Вот как много может содержать небольшой портрет безымянной участницы человеческой комедии. Это исследование или расследование — принципиальная удача Игоря Долгополова. Связь «модель — художник — эпоха» прослежена безукоризненно и, не боюсь сказать, вдохновенно.

В работах Долгополова нет социологизирования, но он всегда помнит, в какую эпоху творил тот или иной художник, и показывает его внутри общества, внутри той социальной действительности, которой он принадлежал. Он раскрывает тяжкую борьбу, иногда невыносимые трудности бытия своих героев, их битву с пошлостью, мраком, за свет и правду большого искусства. Таковы рассказы о Милле, Ван-Гоге, Федотове, Врубеле.

К самым большим удачам Долгополова принадлежат его рассказы (цикл «Шедевры») о трех портретах, написанных в разное время очень разными художниками, но едиными в своей проникновенности во внутренний мир модели. Это портрет довольно еще молодого черноволосого Льва Толстого кисти Крамского, портрет зрелого Достоевского, выполненный Перовым, и портрет умирающего Мусоргского, написанный в больнице его другом Репиным.

И. Долгополов подходит к раскрытию «тайны» каждого портрета через взаимоотношения художника с моделью. Крамской, чей незаурядный ум отметила требовательная Софья Андреевна, был одним из самых образованных и глубоко мыслящих художников своего времени. Эти качества определили решение портрета Л. Толстого его самой прекрасной и могучей поры, когда тот обрел твердое жизнепонимание — веру, создал свое величайшее творение «Войну и мир» и с особо пронзительной силой вглядывался в окружающее, в человека, стремясь к разгадке сокровеннейшего в нем.

В работе Перова над портретом Ф. Достоевского (несомненно, высшим достижением мастера) замечательно то, как большой художник, высоконравственный человек приобщался к духу грозной во всеведении модели и как пугавшая художника проникновенность обратным движением сообщилась портрету с его устремленным к последним тайнам взглядом. Эта работа была огромным душевным переживанием для самого Перова, но он устоял и создал свой шедевр.

Совсем в другом ключе решен необычайный для Репина и по краскам, и по манере портрет Мусоргского, которого художник писал, опережая смерть. Они были друзьями и сподвижниками в служении русскому народному началу в искусстве. Мусоргский создал величайшую национальную оперу «Борис Годунов», а Репин в «Крестном ходе»— незабываемый и многогранный образ простого русского народа. И хотя Мусоргский считал Репина коренником, а себя пристяжной, сам художник, похоже, думал обратное. И это отразилось в его скорбном и глубоком портрете. Изжившее себя, бледное лицо Мусоргского прекрасно последним истаивающим светом беззащитных и мудрых глаз. Говорят, что в каждом талантливом портрете запечатлена не только модель, но и сам автор. Портрет Мусоргского — это портрет и репинской боли, репинской невосполнимой утраты.

Наблюдательность, тонкость и глубину обнаруживает Игорь Долгополов и в «прочтении» многих других произведений портретной и пейзажной живописи: ну, хотя бы «Девушка, освещенная солнцем» В. Серова, саврасовские грачи, «Февральская лазурь» и «Мартовский снег» Игоря Грабаря, бурделевский «Родэн», кустодиевская «Красавица», «Репетиция» Дега. Но основная цель Долгополова — отталкиваясь от одной или нескольких характерных работ мастера, создать объемный портрет самого творца, определить его место и значение в национальном и мировом искусстве, проследить закономерность личной и творческой судьбы.

И вот тут сталкиваешься с горькой закономерностью: как редко в старину задавались судьбы художников, как редко выпадало им прижизненное признание с сопутствующим житейским и рабочим комфортом. Вечный скиталец Леонардо; Рембрандт, похороненный Христа ради; ослепший бедняк Домье; Жерико, погребенный «как самый бедный человек во Франции», не признанный и забытый еще при жизни, а прожил он всего тридцать два года; окруженные долгим холодом непризнания Ренуар и Дега и признанный лишь перед смертью Сезанн; Павел Федотов, окончивший жизнь в сумасшедшем доме; академик Саврасов — ночлежник Хитрова рынка, душевнобольной Врубель… Поистине вспомнишь слова Александрова из «Живого трупа»: человечество не умеет ценить своих гениев. К этому следует добавить: и узнавать их. Невозможно постигнуть, как люди жили рядом с Рембрандтом и позволяли ему гибнуть в нищете. Разве они не видели его полотен? Видели, но оставались холодны. Они рукоплескали поначалу, когда творчество его было юным и радостным, когда он полной чашей пил вино и обнимал Саскию, но отвернулись, когда пришла пора его зрелости и неприкрашенная правда, высокий трагизм окрасили творчество мастера в глубокие и мрачные рембрандтовские тона, иными словами, когда он стал самим собой. Но это явление еще можно как-то понять — не простить, тем более что рядом сверкал один из величайших баловней судьбы — Рубенс, являвший полную противоположность Рембрандту своей солнечной палитрой, праздничным жизнелюбием, плотским избытком. Но отчего же так долго не отзывались современники ясному и убедительному Эдуарду Манэ, щедрому и яркому Клоду Моне, гениальному Ван-Гогу, остались слепы к Сислею (и прозрели лишь после смерти мастера), ворчали на Кустодиева, возжегшего такой яркий и веселый костер, о каком не грезила русская живопись?

А если обратиться к нашим соотечественникам и современникам. Как поздно заслужил признание даже такой бесспорный художник, как Аркадий Пластов! До чего сложен был путь Петра Кончаловского, Александра Дейнеки, Георгия Нисского! А Николаю Ромадину, влюбленному в русскую природу, до последнего времени случается выслушивать упреки в отсутствии «тематики». Как будто нельзя говорить о современности, о своей стране средствами пейзажной живописи!

В чем же тут загвоздка? Очевидно, новизна разрушает привычные стереотипы восприятия, а разрушение болезненно.

Но бывают же счастливые судьбы: тот же Рубенс, Рафаэль, Ван-Дейк, Тициан, Веласкес, список можно продолжить. Да ведь это должно быть правилом, чтобы творцам прекрасного платили признанием, благодарностью. И все же почему так много неугаданных и «рассекреченных» только смертью гениев? Видно, возмутителям спокойствия в искусстве приходится туго.

И до чего же сложное и ответственное дело — быть современником! Я думаю, что рассказы И. Долгополова заставят современников быть добрее и внимательней к искусству, рождающемуся на наших глазах.

Но предоставим слово самому автору. Вот отрывок из его рассказа о Николае Ге.

«Наукой доказано, что цветы, доныне считавшиеся неодушевленными и нечувствительными, реагируют не только на свет, влагу, тепло, но и на добро и зло, тянутся к тем, кто ухаживает за ними, чахнут и болеют, если их оставляют в пренебрежении… Не менее сложна жизнь картины — этого цветка, созданного человеком. Картина отвечает нам добром на внимание, она как бы раскрывается навстречу нам, если мы внимательно изучаем ее. Тогда она отвечает нам любовью на любовь, отдает нам часть огромного духовного заряда, который вложил в нее когда-то художник… Эти слова, конечно, относятся лишь к полотнам, созданным большими живописцами, вложившими в свои творения огромный труд и глубокие чувства…»

Огромный труд и глубокое чувство вложены в галерею Игоря Долгополова, на удивление обширную галерею: от скифских золотых дел мастеров, египетских портретистов, гениев Возрождения до импрессионистов, передвижников и наших современников. При этом Долгополов отнюдь не всеяден, он пишет лишь о том, что любит, а с тем, что ему чуждо, яростно спорит.

Удлиняя нашу жизнь

К какому роду литературы относится «Книга книг» Александры Пистуновой о многих художниках (преимущественно графиках, оформителях книг) и одном искусствоведе, не берусь сказать. Талантливая, страстная, взахлеб написанная книга не укладывается в привычные литературно-ведомственные рамки: раздумчивый искусствоведческий анализ взрывается эмоциональным всплеском восторга, признательности, удивления перед творческой мощью человека. Прекрасно озвученная, оснащенная глубокими познаниями и ассоциативными связями, биографическая проза взвихряется чисто беллетристическим темпераментом и вдруг выпевается в гимн красоте, ее спасительной силе. Эта книга богата сведениями, превосходными, естественно вплетающимися в ткань повествования цитатами; импонирует широта культурных интересов автора, умение видеть каждое художественное явление во взаимосвязи с духовным наполнением той эпохи, которой оно принадлежит, видеть не в омертвелой изолированности, а на волнах реки времен. Но самое ценное и привлекательное в этой своеобразной, отвергающей точную жанровую прикрепленность книге — страстность тона, которая не может не захватить, не увлечь даже пребывающую в дремотной усталости душу. Автор пишет о том, что его безмерно волнует, непрестанно напрягает его мысль и душу, дарит счастливейшими минутами и часами.

«Книга книг» Александры Пистуновой не учит, не назидает, не пытается объяснить творения живописи и графики, пафос ее в другом. Священный огонь горит в самоотверженных душах истинных творцов, надо уметь приникнуть сердцем к этому огню — вот к чему зовет нас Пистунова каждой страницей, каждой фразой, каждым звенящим словом.

«Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По», — уверен, что Борису Пастернаку и впрямь охмеляло голову, когда он осушал воображаемые чары с Эдгаром По, а прекрасное лицо творца «Корсара» реяло в сизом табачном дыму. Пистуновой посчастливилось пригубливать не абстрактный, а тяжелящий руку кубок с молодым вином за гостеприимным столом Мартироса Сарьяна, пить настоящий, хорошо заваренный чай с густым сотовым медом в уютной московской квартире ее любимейших художников Т. Мавриной и Н. Кузьмина, неумело дымить с Андреем Гончаровым, приникать слухом к негромкой изящной речи Михаила Алпатова. Но ее общение и с тенями ушедших не менее реально, душевно интимно, и оттого порой кажется, будто Пистунова лично знала таинственного Леонардо, гениального Дюрера, скорбного Федотова, лугового, полевого Венецианова, золотого Тропинина, мученика-подвижника Кустодиева и уж подавно наших старших современников: идеального петербуржца Александра Бенуа, его племянника Е. Лансере, величайшего гравера В. Фаворского. И вот это ощущение приближенности, когда чувствуешь тепло, исходящее от кожи, видишь тени, пробегающие по челу, искорки, вспыхивающие в зрачках, все эти малые знаки творящейся в глубине мощной жизни властно овладевают читателем и позволяют заглянуть туда, куда не проникает никакое «видение». Ибо лампой Аладдина владеет искусство, которое, как сказал поэт, лишь одно всегда у цели.

И при этом велика заслуга А. Пистуновой, что в этой книге, посвященной созидателям, нашлось достойное место для умно и нежно выписанного портрета искусствоведа Михаила Владимировича Алпатова, сказавшего так много мудрых, проникновенных слов о творцах, но и редко слышавшего ответное благодарное слово.

Стержнем труда А. Пистуновой, определившим и непривычно звучащее название, являются главы об «архитекторах» книги, о тех, кто создает величайшее и до конца не познанное чудо цивилизации, имя которому книга. А создать Книгу — с большой буквы — дело необыкновенной трудности, требующее не только таланта, вдохновения, совершенного знания ремесла, но и безукоризненного вкуса, большой образованности, любви к культуре, к тем, кто творит и для кого творят. А. Пистунова убедительно показывает, как важно и ответственно подобрать нужный шрифт скольких усилий может стоить создание одной заглавной буквы, на это, не чинясь и не скаредничая, тратил свой гений великий Дюрер.

Труд Александры Пистуновой служит тому высокому нравственному смыслу, который вычитывается в строках «Заключения»: «Часы общения с искусством словно бы удлиняют нашу жизнь — время останавливается, маятник не тикает. Мы растем в эти часы, становимся сильнее и выше, обретаем мужество, учимся справедливости, бодрости, уверенности, а они так необходимы любому из нас…»

Припозднившийся дебют

Передо мной небольшая книжка, изданная «Молодой гвардией» в прошлом году: Людмила Репина, «Был смирный день» — значится на глянцевой обложке. Закон о переходе количества в качество бессилен в державе искусства: здоровенные сырые литературные кирпичи ничего не стоят перед крошечными самоцветами. Впрочем, это старая истина, еще Фет писал о томике стихов Тютчева, лежащем на весах Музы: «…вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Не стану возводить напраслину на молодую писательницу, она не Тютчев в прозе, но ее повесть и рассказы, собранные под одной обложкой, — истинные самоцветы.

Биография писателя может быть нейтральна к его творчеству, но Людмила Репина вся из «страны своего детства» — глубинной костромской деревни, где она увидела свет, узнала название всему сущему, где молодое сознание с неведомой до поры целью жадно копило жизненные впечатления, свет человечьих лиц, все подробности крестьянского быта, силилось проникнуть в тайну взрослого существования. Отсюда точность в ее описаниях и верность тона, проникновенное знание всех изгибов весьма мудреных, затейливых душ.

Уже не год и не два иные критики «хоронят» «деревенскую» прозу, а она живет себе и живет, находя новые формы общения с читателями, оставаясь все той же, нужной им. Ограничусь ссылкой на «Живую воду» и рассказы В. Крупина, где не присущая «деревенщикам» (за исключением разве Шукшина) ирония поразительно взбодрила и освежила привычный материал. Нельзя исчерпать эту тему, пока жив хоть один сельский житель, можно лишь износить литературную форму. Л. Репина непроизвольно открыла новый подход к теме.

А. Рекемчук в небольшом, но емком предисловии определяет этот подход как «лубок», «примитивизм» в том отнюдь не унижающем, а возносящем смысле, в каком мы применяем это слово к удивительному искусству Нико Пиросмани или таможенника Руссо. Мне лично это определение творческой манеры Л. Репиной кажется неточным. Примитив идет не только от видения мира, но и от необученности ремеслу. Настоящий примитивист, а не ломающийся под детское видение, что всегда отвратительно, не может писать иначе: великий Пиросмани не мог бы написать «Дворника» с той фотографической точностью (как бы ни тщился), что доступна самому посредственному выученику художественного училища. Руссо никогда бы не написал своего гениально-карикатурного Гийома Аполлинера с блеском, доступным салонному Вербову. А тот, кто может иначе, создает лишь суррогат искусства примитивов: фальшивую, гадкую детскость, что хуже сухого академизма, ибо это хоть от души, а там — ломанье, пустота.

Людмила Репина имеет школу — Литературный институт, где, кстати сказать, ее наставником был тот же А. Рекемчук, ее видение и адекватное ему изображение мира отмечены не примитивностью, что совсем другое. Поэтому она может быть — без всякого насилия над собой — и детски непосредственной, и весьма изысканной в своей прозе, что не мешает сказочности (изысканность многих мастеров Палеха), но несовместимо с примитивизмом. Ее органически сложившаяся манера наделяет свежестью знакомые образы, порой нежно, волшебно отстраняя их, выводя из серой обыденности, будничного реализма.

Лучшее в этой талантливой книге — повесть о прекрасной безумной деревенской женщине Фетинке — прозвище, которому автор не находит вразумительного объяснения. Краса писаная, модница и сама искусная портниха, чья быстрая игла создавала щегольские наряды, Фетинка пережила миг ослепительного счастья, когда ее приметил, полюбил и сделал своей женой самый красивый, добрый и отважный парень в округе — Макар, которому лен и васильки отдали свои краски. И не было свадьбы нарядней, веселей и звонче Фетинкиной, и никому не выпадало столь полной радости соединения, столь сладкого забвения и глубины покоя с любимым, как Фетинке, но все рухнуло в тот сразу позабытый отказавшим навсегда сознанием миг, когда пришла похоронка. Война всегда прибирает в первую голову самых лучших, смелых и сильных, безоглядных в любви и в сражении. Описание того, как принесли в деревню с болота окоченевшую Фетинку, всю в клюквенном соке, как в крови, со смерзшимися в ледяной воде длинными волосами, исполнено той очищающей боли, что дарит лишь подлинное искусство.

Горестная, но с золотым отсветом изначальной красоты жизнь полубезумной женщины воссоздается в коротких зарисовках, порой обладающих завершенностью новеллы. Тут нет никакой патологии, ничего надрывного, уродливого: Фетинка изгнала из сознания память о гибели возлюбленного мужа, она не омрачена, причуды ее красивы, заблуждения исполнены щемящей доброты, а самые нелепые поступки — изящества. Она приняла незнакомого городского мальчика, оказавшегося в деревне, за своего сына, и вмиг душа ее охвачена заботой о нем; в каждое мгновение жизни готова она открыть объятия Макару, отлучившемуся по военной страде, но он вернется, непременно вернется, раз его так страстно ждут…

Когда бабы заказали ей обновы, думая пробудить старый талант Фетинки и тем приблизить ее к разуму, и принесли извлеченные из заветных сундучков отрезы, она искромсала ситцы, шелка и шерсть на лоскутья и сшила ярчайшие карнавальные платья. И вот тут-то проявляется главный и значительный смысл повести — пережив до слез горькое разочарование, бабы не только не обозлились на Фетинку, но в своих скоморошьих одеждах устроили в ее пустой избе веселый праздник в складчину. О лоскутных же нарядах говорили, смеясь: «На масленицу сгодятся!» Сострадание к Фетинке, к своей не перемогшей удара сестре-солдатке, пересилило все остальные человеческие, естественные, но мелкие чувства.

Да суть повести не в причудах безумства Фетинки, изображенного с честностью порой беспощадной, а в том, что вся побитая войной деревня, где не осталось ни одного цельного мужика, где каждая вторая — вдова, оберегает Фетинку, спасает уцелевшее в ее околдованной душе. И не расслабляющее умиление забивает комом горло, а гордость за наш народ, доброту и мудрость его общего сердца. Нет, это не лубок, хотя истинный лубок тоже бывает прекрасен. Это проза во всеоружии сегодняшнего знания о мире, порой прикидывающаяся простодушной, на деле же очень проницательная, смотрящая в самую глубь человека.

Большой рассказ «Ожидание», хотя и не столь затейлив, переливчат и многокрасочен, как повесть о Фетинке, равен ей по художественности, очарованию интонации, глубине переживания. Существо рассказа выражено в его названии. С той поры, как загремела война, женщины русских селений принялись ждать, ждать своих сыновей, мужей, отцов, суженых, милых и тех, не успевших воплотиться в телесный образ, но намечтанных до несомненности. «Где мой папа?» — спрашивает девочка, ставшая автором этой книги, свою мать. Где они, эти суровые и ласковые, порой хмельные, грубые и все равно безмерно родные люди, без которых навсегда останется неполным народный дом? Их ждут, терпеливо перемогая жизнь, русские женщины — и те, у кого «пропал без вести» (все-таки тень надежды), и те, кто получил похоронку (бывают же чудеса!), ждут, ждут, вздрагивают от внезапного стука в окошко, от ночного бреха старого, утратившего чутье пса, от промелька за околицей одинокой фигуры путника. Ждут до сих пор.

Как прекрасен наш народ!..

Рассказ «Горькое молоко» о не угадавших друг друга людях — красавице Анюте и пастухе Егоре, — пожалуй, действительно приближается к лубку, вернее, к тем палехским и федоскинским «лакам», на которых налет вневременности. Талант и тут радует, но все же лучше держаться того пути, каким автор уверенно шел в двух главных вещах — «Был тихий день» и «Ожидание», — там в единый клубок соединены волшебное и земное, поэтичное и социальное, здесь же чересчур закудрявилась сельская действительность.

Из маленьких рассказов, завершающих сборник, лучший — «Трудодни для рая» — о пожилом человеке, вдруг очнувшемся посреди пустого одиночества и возрадевшем о благе общественном, единственно дающем смысл и ценность жизни. И даже его внезапная смерть перед свадьбой, на брачной двуспальной кровати, с невестиным подвенечным платьем в руках, ничуть не мешает читательской уверенности: этот бобыль успел прикоснуться к горячему сердцу жизни.

Хорошая, талантливая, самобытная книга! Нужная людям. На этом следовало бы поставить точку, да вот не могу.

В крошечной биографической справке на тыльной стороне обложки сказано, что после школы юная сельская жительница работала сборщицей у конвейера механического завода, а потом окончила Литературный институт. Участвовала в семинаре молодых писателей в Софрине.

Какая круглая, совершенная, благополучная биография! Деревенское детство, рабочая юность, выход на прямой литературный путь. Но тут не сказано, что Людмила Репина годы и годы работала лифтершей, чтобы прокормить себя и дочь, ибо бывший муж и отец оказался, мягко говоря, не слишком тароват. Вряд ли кто считает полезный, но малоподвижный и однообразный труд лифтерши лучшей школой для молодого литератора, но он хоть оставлял время на игру со словом. А вот другие столь же чуждые творчеству должности, которые по необходимости занимала Репина, и этого не давали.

А вместе с тем уже в 1975 году, когда она участвовала в Софринском семинаре, существовала повесть о Фетинке. Но опубликован был вскоре лишь один ее отрывок в «Литературной России» с моим напутствием, не принесшим автору особой удачи. Затем через семь лет в молодежном сборнике «Начало» («Советский писатель») появился рассказ «Ожидание». И наконец, еще через год — маленькая книжка в «Молодой гвардии», не охватывающая, как справедливо сказано в предисловии, всего сделанного молодой писательницей. Да, она была молода, когда написала свою чудесную повесть, а потом молодость размыкалась на разных штатных и внештатных должностях, дававших хоть какой-то заработок. А ведь Людмила Репина — писатель милостью божьей.

Никто не говорит, что начинающим писателям надо стелить под ноги текинские ковры, но стоит ли так долго выдерживать талант? Даже шампанское «Клико», если его передержать, превращается в уксус. Я знаю очень талантливого, некогда молодого автора (не стану называть фамилии), который ровно столько же лет ожидал выхода своей первой книги, дождался, был с ходу принят в Союз писателей, но второй книги не последовало — автор перегорел…

Раньше после семинара издавали сборник лучших произведений «семинаристов», и сразу становилось ясно, кто чего стоит, кому следует облегчить следующий шаг, с кем можно и подождать. Давно уже эти сборники приказал долго жить. Утратился главный смысл семинаров — делом помочь одаренным людям войти в профессию. Не стоит отмахиваться от грустного примера Людмилы Репиной, потратившей восемь лет на издание маленькой книги.

Анатомия блата

У нас когда-то шел интересный польский фильм «Анатомия любви». Появился на русском отличный роман Эрве Базена «Анатомия одного развода». И польские кинематографисты, и французский писатель показывали явление не в его свободном саморазвитии, а расчленяя, подвергая кропотливому анализу. Если тут и было известное насилие над материалом, то это никого не смущало — своеобразная художественно-исследовательская работа довлеет уму и чувству современных зрителей и читателей. В нашем очень усложнившемся мире понимание стоит больше, чем эмоциональная игра в чистом виде. Тем более что упомянутые произведения обладали и немалым эмоциональным зарядом.

«Обвал» — повесть Ю. Мушкетика «длиною в двадцать дней» можно было бы назвать «Анатомия блата». Когда-то понятие «по блату» означало достать что-либо по знакомству, нынешний блат утратил былое бескорыстие, он почти всегда включает в себя «отдаривание» — материальную или моральную взятку: кумовство, использование служебного положения, разного рода сомнительные услуги в «благодарность» тоже втянуты в бесконечно расширившуюся державу блата. Долгое время, чересчур долгое, мы делали вид, что это не социальное зло, принявшее массовый характер, а так — случайный налет, выползающая из забытых глубин гримаса, слегка кривящая чистый и светлый лик нашего общества. Явление считалось настолько незначительным на фоне грандиозных достижений, что не заслуживало сколько-нибудь серьезного разговора, самое большое — карикатуры, юмористического рассказа в «Крокодиле». Вот и дошутились. Как черное, смрадное, губительное пятно от терпящего бедствие нефтевоза, блат растекался, ширился, захватывал все новые пространства, уничтожая естественную и здоровую жизнь, и очнулись мы посреди великого бедствия, вроде того, что несколько лет назад произошло у берегов Франции.

Первыми зашевелились кинематографисты, но «Похождения Прохиндеева» и тому подобные фильмы были слишком робки и слишком благодушны, чтобы мобилизовать общественное мнение. Газеты же упорно локализовали те явления «блатовой» болезни, которые вдруг попадали в зону их внимания, делая вид, будто это частные случаи. А подобная тактика лишь способствует распространению эпидемии. Возможно, я что-то пропустил, но мне кажется, серьезная литература обходила стороной эту тему. Вплоть до недавнего времени, когда появилась повесть Ю. Мушкетика «Обвал».

Автор воспользовался тем материалом, который лучше всего известен читателям: поступление в институт. Нет ничего хуже, когда в зону действия блата, отвергающего самый принцип социализма: от каждого — по способностям, каждому — по труду, попадают молодые души. Ведь в раннем возрасте человек наиболее восприимчив и ко всему хорошему, и ко всему дурному.

В романе Ю. Мушкетика мы сталкиваемся с довольно тонким вариантом блата: все колеблется — до поры — у той грани, где мораль впрямую не нарушена, а поступиться ею — опять же совсем немного — приходится лишь в критической ситуации. Сперва и непонятно, отчего так ежится и переживает главврач районной больницы Кириченко, привезший в Киев сына Эдика для поступления в медицинский институт. Ну, зашел к другу студенческих лет Миколе, ставшему замминистра здравоохранения, да ведь посовестился обратиться с просьбой о поддержке, только пробормотал, что сын в медвуз поступает, хочет пойти по стопам отца. Микола, правда, смекнул и буркнул что-то обещающее, но скорее для проформы. Кириченко не настаивал, так ему совестно было. Зашел и к ректору Черкасскому, у которого когда-то слушал лекции, напомнил о себе, книжку свою подарил, не забыл и значок «заслуженного врача» на лацкан нацепить, но опять же ни о чем не просил и не получил ничего, кроме пожелания сыну хорошо сдать экзамены. Правда, ректор записал его фамилию на календаре. Что еще? Позвонил двоюродному брату подруги своей жены Аркадию Васильевичу, он работал заместителем заведующего учебной частью института, не велика птица, но Люба почему-то верила, что этот едва знакомый человек все сделает. У Любы было преувеличенное представление о возможностях Аркадия Васильевича, тот привлек на подмогу какую-то туманную личность, преподавателя английского Евгена Сидоровича Онищенко. Для начала Онищенко попросил осмотреть его на предмет опухоли под левой лопаткой, что Кириченко охотно сделал, врач обязан помогать страждущим. Можно ли считать грехом, что Кириченко преувеличенно обрадовался своей бывшей однокласснице, волей случая принимавшей экзамены по литературе в медвузе?

Словом, ничего противозаконного не сделал хороший, честный человек и врач Кириченко, да и парня он привез не какого-нибудь порченого: почти медалиста, вежливого, подтянутого, некурящего, непьющего, красивого, рослого и целомудренного. Ну, в последнем отец заблуждался, как и все отцы. Эдик легко нашел общий язык с гостиничной горничной, да ведь парню семнадцать с половиной — по нынешним-то временам!..

Но, похоже, сам Кириченко лучше читателей ощущает привкус чего-то недоброкачественного в своем поведении, недаром его так корежит. А может, это предчувствие тех горьких открытий в сыне, жене и себе самом, которые еще впереди?

Мушкетик точно и проницательно исследует механизм падения порядочного человека, сделавшего всего один шаг в сторону от прямой дорожки, по которой скромно и достойно шел всю жизнь. Да и сделал он это не столько по слабости к сыну, сколько из неумения противоречить жене, причинить хоть малую боль женщине, которую любит всю жизнь.

Чувство нравственного дискомфорта начинает преследовать Кириченко с первого киевского дня. А выйдя от ректора, он почувствовал, что «душу оплела вязкая трава-нитчатка, от которой трудно освободиться». Особенно трудно, когда ты, врач, подозреваешь у себя рак легкого. Это усиливает тревогу за сына и вместе — несколько обесценивает моральные соображения. В близости смерти человек становится менее щепетилен.

После первых, не очень-то ловких шагов Кириченко начинает натаскивать сына по химии и другим предметам, в которых и сам не больно силен, налаживает временный быт, старается хорошо и рационально кормить абитуриента — добрые отцовские заботы, которые сын принимает как должное. Но у Эдика дела пошли не так успешно, как хотелось бы: четверка, еще четверка… И начались вечерние совещания между Кириченко, Аркадием Васильевичем и немногословным, тихо прядущим свою пряжу Евгеном Сидоровичем. Совещания покамест довольно беспредметные, но с заговорщицким оттенком — Эдика стыдливо удаляют из комнаты, не хочется отцу, чтобы чистый мальчик знал о закулисной возне. Пройдет немного времени, и Кириченко сделает грустное открытие, что сын не только догадывается о сговоре, но считает его в порядке вещей, ему не нравится лишь, что отец действует слишком вяло, надо использовать любые шансы…

Пелена начинает спадать с доверчивых отцовских глаз: он видит, что Эдик неряха — никогда не приберет за собой, эгоист — позволяет больному отцу возиться с ним, как с маленьким, а сам пальцем не шевельнет, лицемер и циник — каждый день болтает с любимой девушкой по телефону, называет ее зайчиком и другими ласкательными именами, а сам путается с уборщицей, холодный прагматик — его заботят лишь прямые цели и хорошо рассчитанная карьера, о средствах он не задумывается. Но до конца раскрывается Эдик позже, когда пишет сочинение и получает за него «трояк».

Он берет «вольную» тему, рассчитывая проскочить на общих местах, а для этого выписывает из газетных передовиц звонкие ура-патриотические сентенции. И вот та самая школьная подруга, которую столь тепло приветствовал при встрече Кириченко, влепила Эдику тройку. Раиса — человек прямой: «Неинтересная работа. Неискренняя. Просто плохая. Эгоист у тебя сын, демагог. В политику играет». Но Кириченко зашел уже слишком далеко по кривой дорожке и остается глух к голосу неприкрытой правды. Он защищает сына. «Конъюнктурщик он да еще безграмотный», — припечатывает Раиса. Какие выводы делает Кириченко? С оценкой можно бороться, «особенно при поддержке… Евгена Сидоровича».

Отец уравнивается в цинизме с сыном. Самое страшное, что все это происходит после душевной катастрофы, пережитой Кириченко. Он случайно узнал, что заботливый и несколько таинственный Аркадий Васильевич — любовник его жены. Вот почему он так усердствует по устройству Эдика. Отрабатывает «взятку» и рассчитывает на «довесок». Какую низкую и жалкую роль заставила его разыгрывать жена, вот награда за всю его преданность! Почва выбита из-под ног… Рывок Кириченко к бывшей институтской подруге, давней тайной любви, — последняя попытка тонущего ухватиться за соломинку. Но из этого ничего не выходит. Сын выследил его, и вот последнее превращение юношеского лица: бесстыдный шантажист. Кириченко наконец-то понял, что возле него вырос, окреп и расцвел законченный негодяй.

Он обрывает едва возникшую близость, которая могла бы стать его избавлением, не из страха перед неверной женой или боязни за обесценившуюся семейную жизнь, просто не хочется запутывать хорошего, достойного, с горестной судьбой человека в свою муть. Но главное — он знает про себя, что, вопреки всему, доведет до конца свою нечистую игру.

И это еще не все. Поджидая сына, сдающего экзамены, Кириченко знакомится с абитуриентом, поступающим в медвуз уже в третий раз. Он сельский механизатор, но мечтает лечить людей, да все не проходит по конкурсу и с обреченностью человека, ведающего свою звезду, вновь и вновь штурмует неприступный порог. Кириченко понимает, что его плохо подготовленный, равнодушный к делу, но имеющий заручку сын — одно из препятствий, мешающих этому целителю милостью божьей осуществить свое призвание. Он искренне сочувствует парню и… продолжает крушить его мечту. И эту свою подлость он переживает далеко не так мучительно, как невинный визит к ректору. Этический стержень сломлен.

Несмотря на осечку с сочинением, усилиями Аркадия Васильевича Эдику натянули проходной балл. Под занавес Кириченко довелось увидеть воочию непосредственную жертву этой подлой махинации. Абитуриентка — дочь учительницы биологии — знала этот предмет в объеме, намного превосходящем экзаменационные требования, но ей хладнокровно влепили тройку, Эдику же поставили пять, что возместило ранее понесенные потери и открыло перед ним двери вуза. А перед знающей, старательной девушкой — закрыло. Эта некрасивая бесцветная девушка и ее мать раздавлены чудовищной несправедливостью, дело даже не в провале — в хамском произволе, так безжалостно и безнаказанно надругавшемся над молодой жизнью. Достойным и беззащитным — от ворот поворот, а твой сын будет врачом, хотя, ты сам знаешь, не для него клятва Гиппократа.

Ну вот, ты добился, чего хотел: сын принят, но чем это оплачено? Твоя семейная жизнь разбита вдребезги, у тебя нет сына, этого самого любимого, с которым ты связывал столько светлых надежд. Ты прошел к цели по головам других людей и потерял право на уважение и право на воспоминания о своей прежней жизни, о деревенском детстве, тружениках-родителях, институтских друзьях. Ты больше не с ними, ты в стане Аркадия Васильевича, нажившего в своей скромной должности прекрасно обставленную квартиру и всякий достаток, тихого жулика Евгена Сидоровича и всей незримой черной армии бессовестных людей, живущих в обход закона и правды.

Жестоко казнился Кириченко, хотел даже опротестовать все решения, но, конечно, не сделал этого. Он вспомнил о своей болезни, которая, судя по всему, грозила роковым исходом. Он идет в клинику, к старому другу Петру на обследование. Оказывается, опухоль рассосалась, а крошечное затемнение — совершенно безвредно. Обрадованный друг предлагает своим помощникам, молодым рентгенологам, поздравить самого счастливого человека на земле, у которого все о'кэй! «Подозрения не подтвердились, сын поступил в институт, дома его ждет не дождется любимая жена».

Это звучит как невольное издевательство. Ведь Кириченко полный банкрот. Впрочем, есть здоровье, а стало быть, много жизни впереди. Герой думает: «А земля вращалась, как прежде, летела, не чувствуя моего веса, — по-видимому, счастливые люди становятся невесомыми». Так кончается повесть.

Вот когда случилось окончательное падение Кириченко. В охватившем его счастье перегорели последние моральные ценности, сохранить которые он мог лишь ценой отчаяния, раскаяния, полного разрыва с прошлым. Бороться за жену и сына бессмысленно, первая с ним никогда не считалась, второго он давно упустил. Но стоило побороться за самого себя, и это не эгоистическая борьба. Вместе с собою он мог бы спасти одинокую душу своей институтской подруги, потрясенной жестокой потерей. К нему тянется и старший сын, которого он не понимал, зачарованный пустоцветом Эдиком. Наконец, он нужен страждущим, но к ним надо идти с чистыми руками и чистой душой. Кириченко чужд мыслей обо всем этом, похоже, он уже принял новый образ бытия — с откровенно изменяющей женой, с амнистией собственным грешкам, с подонком-сыном, с потайными дверями и ходами.

Когда-то он спрашивал себя, откуда началась порча в сыне, который видел вокруг себя прекрасные примеры труженика-отца и хлопотуньи-матери, которого воспитывала дружная семья и опытные, чуткие учителя. Ему и в голову не пришло, что в сыне усугубилось то, что таилось в нем самом и откровенно заявляло о себе в жене и некоторых школьных наставниках. И здесь мы подходим к предыстории порчи самого Кириченко. Генезис этого явления не входил в художественные намерения Ю. Мушкетика, он анализирует конкретные и локальные обстоятельства, но позволяет нам о многом догадаться. Кириченко вспоминает, что среди трех соучеников Эдика, получивших золотые медали, один получил ее «нечисто». Он был сыном председателя райсобеса, а директору школы скоро выходить на пенсию. Кириченко не вкладывает в слово «нечисто» осуждения, просто констатирует факт без всякой моральной оценки. Похоже, он по-человечески понимает директора школы. Это весьма показательно. Кстати, об этом знал, как и вся школа, сообразительный Эдик и намотал на молодой ус. Оказывается, Кириченко и раньше подозревал жену в неверности, но как-то не допускал до сознания, храня собственный покой и семейный уют, то есть шел на моральную сделку. Его не раз коробило от грубых и циничных высказываний жены, нередко в присутствии сына, но он никогда не заводился, опять же из присущего ему конформизма. Сын же чувствовал некачественность, мягко говоря, союза своих родителей.

Рассказчик чересчур охотно вспоминает о всяких своих добрых делах, особенно — о строительстве больницы и как ему приходилось крутиться, выбивать… Но хоть бы раз проговорился он гражданским негодованием в адрес тех, кто заставлял его так крутиться ради важного общественного дела. Нельзя сказать, что он проявил большую бережность и тонкость в отношении своей старой любви, зато он очень легко поверил ее наговору на самое себя. А большего Ю. Мушкетику и не надо для той истории, которую он рассказывает, но теперь читатель не заподозрит его в авторском произволе: мол, валит напраслину на безупречного, образцового человека. Если бы Кириченко был образцовым, безукоризненным человеком, с ним не случилось бы того, о чем мы читали. И все же в житейском смысле он был вовсе неплохим и порядочным человеком, пока не сделал шага в сторону. Этим и страшен блат — он затягивает, как трясина…

Сила лебединого крыла

Мое участие в вечере, посвященном семидесятипятилетию покойной Надежды Сергеевны Надеждиной, создателя и бессменного руководителя знаменитого ансамбля «Березка», вызовет, наверное, чувство недоумения. Признаться, я и сам был порядочно удивлен, когда мне предложили выступить на высоких подмостках зала имени Чайковского со словом о Надеждиной, безвременно ушедшей народной (не только по званию) артистке СССР. Почему-то большие, нужные современникам, высокоталантливые люди уходят всегда довременно, когда мы не успели надышаться, нарадоваться их пребыванию среди нас, в то время как люди ничтожные, бездарные и ненужные изнуряюще долго коптят небо. Ко всему еще выступать мне предстояло после величайшего знатока народного танца Игоря Александровича Моисеева. Было отчего смутиться и пасть духом. И тут подумалось: ну, откажусь я, никто меня не осудит, но как быть с собственной совестью? Иметь возможность сказать благодарственное слово о выдающемся художнике, подарившем нам столько радости, столько счастливых часов, служившем добру и красоте, и не сделать этого из самолюбивой робости — это низко. Ансамбль Надеждиной не только дарил прекрасное зрелище ее согражданам, он затрагивал что-то очень глубокое, сокровенное в душе, пробуждал древнюю память, возвращал к корням, истокам русской гармонии и грации, к изначальным формам народного самовыражения.

Что ж, доверюсь милости аудитории, которая, бог даст, простит мне мою некомпетентность за искренность и чистоту намерений.

Начну с одного видения, постигшего меня много лет назад и навсегда соединившегося с тканью моей души. Летом 1947 года я очутился на живописном и пустынном подмосковном озерце. В ветлах, окружающих круглый, как копейка, водоем, творилась хлопотливая птичья жизнь, но водное пространство казалось вовсе необитаемым: не плеснет мелкая верхоплавка, не ударит большая рыба в прибрежной тресте, не опустится дикая утка близ бурых ушков, не бултыхнется водяная курочка, не промелькнет носатый бекас, почти задевая воду острым крылом. Однажды под вечер я пришел на это озеро и долго смотрел на плавящийся в зеркальной глади закат, как вдруг, невесть откуда, возникли дивные белые существа. Я не сразу узнал в них лебедей. Казалось, их тянули через озеро на незримой, скрытой под водой нити, так бесшумен, плавен был проплыв. Ни шелоха, ни морщинки на воде, даже у крутой грудины, рассекающей воду, не бурлил хоть крошечный фонтанчик. А вослед за прекрасной белой парой, словно их тень, отброшенная на тугой блекло опаловый шелк, проплыла пара черных лебедей.

Птицы казались огромными, как корабли. Наверное, то была игра света и теней, игра заката и моего воображения. Я с самого раннего детства, едва очнулось сознание, полюбил все живое в мире, а к тому, что не могло вызвать любви (Л. Толстой сокрушался: зачем крысы такие безобразные, их так трудно любить!), испытывал чувство сострадания. Но из всех существ, что входили в круг моей любви, не было для меня ничего прекраснее, драгоценнее лебедя. Сказка о гадком утенке, ставшем дивным лебедем, была неразлучна со мной, я и к Врубелю пришел не через Демона, а через лебедей: и того — с простертым крылом, и несравненной Царевны-Лебеди. Как интересно, что воображением художника владели два противоположных образа: Демон — сама ночь и Лебедь — утро ясное.

В тот закатный час на озерке явление дивных птиц пробудило мою детскую память, вернуло времена, когда я «верил в чудищ», вернуло очарованность образами Врубеля, любовь к природе, к ее вечной благости. Вот когда я по-настоящему пришел с войны, вот когда избылась во мне военная опустошенность и «жизнь заговорила вновь» во всей ее одухотворенности, поэтичности, неисчерпаемой красоте.

А потом минуло еще несколько лет, мы гуляли с матерью по воскресной Москве и увидели афишу большого сборного концерта в Колонном зале Дома союзов. И мы вдруг решили пойти на этот концерт, схватили на улице два билета. Сейчас, когда прохожие обнаруживают подобные афиши, они шарахаются от них, как черт от ладана, но в ту пору в дневных воскресных концертах не брезговали участвовать лучшие артисты столицы. Мы увидели любимые имена Мартинсона и Абдулова, мхатовского Комиссарова, прекрасного камерного певца Аркадия Погодина, красавицы свистуньи Таисии Саввы, чудо-жонглера Мещерякова, гуттаперчевого Ивана Байды и его очаровательной партнерши Ады Паратовой. Сколько лет прошло, а я помню почти всех участников рядового по тем временам концерта.

Концерт был превосходен, но во втором отделении с нами случилось то, о чем в Сицилии говорят: «Расшибло громом». Мы не были завсегдатаями эстрады, ни даже сколь-нибудь осведомленными людьми в этой области искусства, и, когда на сцену выплыли — буквально выплыли — юные красавицы с березовыми веточками в руке, мы как-то оторопели, растерялись, не веря глазам своим, а потом безропотно вручили себя волшебному зрелищу, а очнулись уже с другой кровью. Ведь сильное, проникающее художественное впечатление обновляет человека, и я уверен, что этому есть медицинское объяснение.

Позже мы узнали, что бывшая балерина Большого театра, хореограф Надежда Надеждина создала русский хоровод сперва из колхозников Калининской области для участия во Всесоюзном смотре художественной самодеятельности, затем возобновила этот хоровод силами профессиональных и полупрофессиональных танцовщиц. Маленький ансамбль с огромным успехом выступал в «Эрмитаже», был наречен публикой «Березкой», это и стало его официальным названием.

Вновь любимый образ лебединой нежности предстал передо мной в совершенной сияющей чистоте, на сей раз он был сотворен не природой, а искусством, человеческим талантом, вдохновением. Березовая веточка — символ ансамбля — как-то не затронула сознание. Я видел царевен-лебедушек, плывущих так же плавно, без шелоха, так же величаво, как на закатном озерке. И душа очнулась в жизнь и грезу.

Стройная белотелая молодая березка — символ девичьей прелести и нетронутости, но и милое слово «лебедушка» от века обласкивает красоту, грациозную повадку и белизну души юной россиянки. Кстати, лишь в русском языке слово «лебедь» существует и в мужском, и в женском роде. И как я обрадовался, когда в репертуаре ансамбля появился номер, так и называвшийся — «Лебедушка». В конце танца девушки уплывали со сцены, натянув белый наплечный плат рукой, изогнутой наподобие лебединой шеи. Темный перстенек, глубоко насаженный на указательный палец, превращал его в клюв.

Говорят, что плывущий шаг Надеждина высмотрела на севере. Многое в ее хореографии идет от непосредственного и жадного пригляда к русскому народному танцу. Еще в раннем детстве, которое она провела на Каме, прикипела Надеждина к сельской пляске, а ведь детские впечатления самые сильные и острые. Выбор шага оказался решающим в судьбе «Березки», сразу выделив ее среди всех ансамблей. Плывущий шаг помог Надеждиной раскрыть ту высшую прелесть русской сельской женщины, которая начисто ускользала от внимания творцов разудалых эстрадных плясок. Эстрада буквально содрогалась от дробцов, присядок, прыжков, вихревых кружений, но было во всем этом что-то ненастоящее, натужное, стиль «рюсс», а не русская душа, русский народный характер, раскрывающийся с наибольшей полнотой в задумчивой тишине, в долгом глубоком дыхании. Надежда Сергеевна нашла эту тихую, нежно-величавую русскую красоту и заворожила ею зрителей.

По фольклорной канве Надеждина вышивала собственный узор. Она понимала, что народная пляска в своей истинной сущности может сохраняться лишь на деревенской улице, у завалинки, на околице, на прибитом круге возле чугунного била, где народ собирается на сходку. Если же пляска переносится в концертный зал, то она должна быть соответственно приспособлена для этих искусственных условий, когда над головою потолок, а не звездный шатер. Она перестает быть пляской для себя, а становится пляской для других, стало быть, не изменяя своей глубинной сути, она должна стать зрелищем, театром. Лишь в этом творческом преображении сохранит фольклор весь тот колоссальный заряд чувств, поэзии, смысла, каким он обладал от века.

Приближая старинные формы к современности и делая это с удивительным художественным тактом, при полной внутренней раскованности, Надеждина открыла своим современникам целый мир забытой красоты. Вот оно вечно женственное России и во всех ипостасях: отроковица, молодка, сударушка. И как далеко это от развязных коленец псевдорусской, эстрадной забубенности!

Осуществить такую задачу, померещившуюся еще в детские годы, в первой очарованности деревенскими хороводами над полноводной Камой, Надеждина сумела, пройдя большой путь труда и поисков. Она окончила знаменитую ленинградскую балетную школу, несколько лет танцевала на сцене Большого театра, работала балетмейстером в провинции — поближе к народным истокам, «перелопатила» горы литературы, углубилась в русскую историю, сохраняя при этом живое чувство современной жизни.

Прошли годы и годы, прежде чем она добилась своего, и поплыла по сцене стайка лебедушек. Не следует думать, будто с появлением «Березки» в Эрмитажном театре весь дальнейший путь Надеждиной — прогулка в белой ладье по молочным рекам в сладких кисельных берегах. Пожалуй, самое трудное лишь начиналось. Понадобился громадный, изнурительный, не щадящий ни себя, ни других труд, чтобы коротенький эстрадный номер стал представлением, а стайка девушек — самостоятельным ансамблем. Попробуй сказать свое, свежее слово после таких мастеров, как Игорь Моисеев! Но Надеждина и ее выученицы сумели это сделать, и слава их разнеслась по всей русской земле, а там и по всему свету.

Ансамбль расширялся, теперь сюда принимали лишь окончивших хореографическое училище, да и тех со строгим отбором; вначале он являл образ женской красоты, достигнув пика, когда хоровод повела статная, радостно красивая, «с улыбкой взахлеб» Мира Кольцова, но потом естественно включил мужскую труппу, чтобы дать образ народа в целом.

Чудесно было решено одно из первых появлений представителей сильного пола в девичьем царстве. Юноши, добры молодцы возникали как образы девьей мечты о суженом, каждый был вызван из небытия игрой воображения, томлением сердца и, потрафив мечте, исчезал. Я забыл сказать, что к этому времени ансамбль перестал быть «великим немым», он запел, не превращая песню в самоцель, но помогая ею танцу.

Судьба ансамбля перестала быть делом личного энтузиазма Надеждиной и даже коллективной воодушевленности ее соратников, он понес свое искусство в самые далекие уголки планеты, и широкий мир стал тоже влиять на поведение ансамбля. Карта гастролей «Березки» один к одному соответствует карте мира. Кажется, лишь Антарктиду и Гренландию не освоила «Березка». В перечне экзотических земель, где колыхалась березовая веточка, меня поразило нежное имя: Кюрасао. Где это?.. Но где бы ни находилась эта земля, для нее, как и для других полдневных стран, Россия состоит из снега, медведей и взлетающих на воздух раскоряченных казаков в мягких сапожках. Попробуй разубеди, что это не так! Снега в ансамбле всегда было много, и обыгрывался он бесподобно, теперь появился ярмарочный медведь, а вслед — прыгучий казак, и с ним для меня лично что-то скривилось в чистой линии, какую наносило «на стекло вечности» искусство ансамбля. Это было ненайденное, не сотворенное в труде и вдохновении, а взятое из рыночного развала эстрадного ширпотреба. Я понимаю, конечно, Кюрасао, Мельбурн, Манила, Коломбо, Лима, но есть и другие хорошие места: Арзамас, Калуга, Иркутск, Петропавловск-на-Камчатке, Мытищи — лучше ориентироваться на них. А они летающими казаками сыты по горло. Вроде бы не к месту этот разговор. Но ведь ныне ансамбль снова в пути, я имею в виду не в пространственном, а во временном смысле, и не хотелось бы, чтобы летающий казак мешал лебединой стае. Пусть летает у тех, кто не умеет плыть лебедем.

Но, конечно, не уступки чужеродным вкусам определяли почерк Надеждиной. Невозможно перечислить все ее удачи, они общеизвестны. И чем проще, строже был по форме номер, тем значительнее впечатление. Надеждина и вообще тяготела к лаконизму, лапидарности, что в искусстве является самым трудным: барочной избыточностью куда легче обмануть, нежели аскетическим классицизмом. И не случайно, хотя и неожиданно, видный французский критик сравнил Надеждину с… Расином. Тот вместе с Корнелем остался во Франции мерилом художественного строгого вкуса. И мне простые хороводы: «Березка», «Лебедушка», «Снежинка» — дороже пышных ярмарок и кустодиевского подобия маслениц при всей их пряной живописности. Из постановочно сложных созданий Надеждиной я люблю «Северное сияние», где девушки возникают из сугробов и, просуществовав несколько мгновений в человечьем образе, вновь превращаются в снежные бугры, а одна, тоненькая и прозрачная, истаивает сосулькой. Мне кажется, что не все возможности на этом пути исчерпаны.

Народная память навсегда сохранит благодарность Надеждиной за все, что она сделала для русского искусства, для русской культуры и для души каждого из нас. Но лучший памятник Мастеру — ансамбль, который продолжает жить.

Я говорил о лебединой нежности. Но у лебедя есть еще одна особенность, рассказ о которой придется повести с иной птицы, по-своему тоже хорошей — только не всегда! — с нашей русской вороны. Да, она антипод лебедю: ни плавности, ни благородства, в серой с черным невзрачной одежке, сутулая, без шеи, с темным злым взглядом, резким жестяным голосом, агрессивная хищница. Но отдадим должное этому санитару леса и поля. Ворона очищает землю от всякой дряни, проделывая полезнейшую работу, и вредна только в пойменных местах, где разоряет утиные гнезда, выпивает яйца, похищает детенышей. В остальных местах она полезна. Что же касается наружности, то ведь это на человечий вкус она нехороша, а для своих?.. Уверен, что у ворон есть и Елены Прекрасные, и Фориарины, и Джины Лоллобриджиды. Ворона смела, сильна и дерзка. Она выходит победительницей в единоборстве с ястребом-тетеревятником, коршуном, даже молодым соколом. Но с одной птицей не может сладить ворона и старательно избегает сшибки — с лебедем. С нежным, изящным, белотелым лебедем. Как бы ни была голодна ворона, она не кинется на лебединый выводок, если поблизости лебедь-мать, не посягнет на гнездо. Удар прекрасного лебединого крыла так мощен, что убивает наповал серо-черную разбойницу. Я видел однажды, как лебедь трижды взмахнул крылом и на земле остались три вороньих трупа.

Надежда Надеждина, сама-то лебедь белая, обладала и ударом лебединого крыла, каким охраняла свою стаю. Если перейти с окольного языка на житейский, то немало жадных, загребущих рук тянулось к ее подопечным. Образ враждебных сил весьма многолик: далеко не самыми опасными были неуемные кавалеры, вившиеся вокруг прелестных девушек, куда хуже — разные горе-знатоки, которым мнилось, что им лучше ведомо, куда и как вести ансамбль, любители волевого администрирования. Но хватит о серо-черных хищниках — взмах лебединого крыла повергал их ниц. Мира Кольцова, бывшая заводила в хороводе, первая солистка, ближайшая помощница Надеждиной, глубоко впитала заветы своей наставницы, прониклась ее духом. Воплощение того, что Гете называл «ewig weibliche», она никогда не взмахивала гневным крылом. Хорошо бы и впредь не довелось, да ведь жизнь сложна. Так пожелаем новой руководительнице ко всему, чем щедро наградила ее природа и надеждинская выучка, еще одного: разящей силы лебединого крыла!

Post scriptum:

Уже когда я произносил эту речь, мне стало ясно, что меня не слышат. Все четыре микрофона вышли из строя. Но я свое беззвучное выступление довел до конца. Испытайте хоть раз в жизни, и вы поймете, чего это стоит. У меня же печальный казус случился второй раз подряд. Совсем недавно я выступал в Академии имени Фрунзе. То был мой творческий вечер, и я два часа выворачивался наизнанку перед большой аудиторией, состоящей из генералов и полковников. Вели они себя на редкость выдержанно и корректно, сидели не шелохнувшись, совсем как у Заболоцкого: «Прямые лысые мужья сидят, как выстрел из ружья», и лишь по чуть запоздавшим аплодисментам я догадался, что микрофоны были испорчены, и никто не слышал ни слова.

А вскоре Евгений Евтушенко пригласил меня на свой юбилейный вечер в Олимпийском комплексе. И тут Чингиз Айтматов был вынужден трижды начинать поздравительную речь, ибо бездействовали микрофоны, и тишина огромного зала нарушалась лишь прорывами металлических хрипов. Понурившись и будто разом постарев, Чингиз развел руками и покинул трибуну. Около часа ремонтная бригада возилась с микрофонами, но когда Евтушенко, в белых брюках и нарядной распашонке, вышел на сцену и своим красивым голосом бросил первые слова в обнадеженный зал, мы услышали лишь отрывистый лай. Дальше творилось что-то безобразное: люди перебегали с места на место, выискивая «озвученные» секторы; слышались крики: «Дальше от микрофона!.. Ближе к микрофону!..» Надо быть Евтушенко, чтобы выдержать все это. «Ближе, дальше — так можно с ума сойти, — хладнокровно сказал он. — Слушайте как есть». Уже вблизи перерыва дело пошло на лад. Евтушенко — молодец — выдержал, а я нет. Вспомнился вечер в академии, ужасное беззвучье зала Чайковского, и стало плохо с сердцем. Пришлось уйти…

Это было началом сердечной болезни. Лечить меня взялся модным методом сухого голодания кудесник-знахарь-проходимец по имени Гелий. Возможно, это псевдоним или кличка. После соответствующей подготовки (умный Гелий освободил мой организм от солей и помощи лекарств) я начал голодать. Жить мне полагалось по обычному режиму: работать, читать, гулять, делать все необходимые дела. Болезнь как-то странно связалась во мне — через юбилей Евтушенко — с выступлением в зале Чайковского, и мне вдруг захотелось пересилить судьбу: опубликовать свою никем не услышанную речь. Нашелся и орган печати — журнал «Театральная жизнь». Легкий от голода, я поехал на улицу Жданова, где на захламленном пространстве бывшего Рождественского монастыря, в старинном маленьком доме с подслеповатыми окошками, находилась редакция журнала.

Молодая женщина со странно блестящими глазами выхватила у меня рукопись и швырнула на стол. Меня задела ее небрежная повадка, но вдруг возникло щемящее чувство, что я никогда больше не увижу эту шалую женщину, и она сразу стала мне драгоценна. Я поклонился и, едва сдерживая слезы, пошел прочь с монастырского подворья.

Щемящее чувство не оставляло меня. Захотелось увидеть башню Меншикова и храм Стратилата в переулке, где я родился, затем — бывшую киношку «Волшебные грезы» у бывших Покровских ворот. Моя душа что-то знала и понуждала к прощальному поклону.

Я стал умирать, едва добравшись до дома. Дальше в памяти — сумбур. Помню лишь, что перепуганный Гелий требовал от меня «освободить аннус»; мне хотелось выполнить его последнюю просьбу, но я не знал, что это такое. Пришел я в себя после манипуляций неотложной помощи. Мой приемный сын Саша, кандидат медицинских наук, втолковывал бледному, как проголодавшийся вампир, Гелию: «Что вы наделали?.. Вы лишили организм главной защиты — калия». «Гелий, — произнес я слабым голосом, — где брат твой Калий?» Но он знал Священное писание так же плохо, как медицину, и не отозвался на шутку.

Болел я очень долго. А поднявшись, вспомнил о статейке, которую отнес в «Театральную жизнь», позвонил туда и узнал, что редакторшу, женщину с блестящими шалыми глазами и небрежными жестами, давно уволили, а писанину мою никто в глаза не видел. Она оказалась вакханкой. В пору дионисийских безумств теряла память и редакционные материалы. Так замкнулся круг.

И вот недавно я обнаружил в записной книжке наброски своего выступления, и мне вдруг захотелось доиграть игру до конца, как говорится, всем смертям назло. Пусть будет почти как у Цветаевой: «Целую Вас через сотни разъединяющих верст». У меня не «верст», а «дней».

Надежда Сергеевна, простите за опоздание. Я не виноват, что остался нем в зале Чайковского, не виноват, что древний бог лозы помешал моим словам явиться в печати, не виноват и в том, что не передал вам лично свое поздравление с посмертным юбилеем, хотя целитель Гелий сделал для этого все возможное. Наша московская жизнь налаживается. Обрели голос микрофоны, и, что еще более ценно, обрели голос люди, а трезвость стала нравственной нормой, и вакхическая песнь изгнана из редакций. Есть все основания думать, что с третьего захода мое признание в любви достигнет вашего слуха.

Новеллы жизни Наталии Сац

Человек во всем своеобразный, избегающий проторенных путей, Наталия Сац придала своим мемуарам новеллистический характер. Видимо, ее обостренному чувству формы претили мемуарная расплывчатость, вязкость, привкус безволия, с каким иные тащатся по прожитым, отшумевшим годам, вяло пережевывая ту кисло-сладкую жвачку, в которую обратилась жаркая терпкость былых страстей, душевных бурь, побед, поражений, радостей и мук.

Новеллистический строй книги придал ей динамичность, остроту, чему нисколько не мешают, а скорее, помогают неизбежные в подобных случаях повторы: автору невольно приходится возвращаться к уже упоминавшимся обстоятельствам, событиям, коллизиям, но, поскольку в знакомых «декорациях» разыгрывается иная история, иными «актерами», встреча с уже известным не тяготит, а, скорее, помогает восприятию нового, которое в свою очередь озаряет обратным светом уже ведомое нам. Естественно, такой способ разговора с читателями создает для мемуариста дополнительные трудности, но когда искала Наталия Сац легких путей? Максималистка во всем, она неизменно задавалась предельно сложными задачами. Режиссер по своему главному призванию (кстати, кто скажет, какой набор дарований положен режиссеру? Похоже, его должны осенять все девять муз), Н. Сац ставила спектакли, концертные программы и массовые зрелища, ставила театры — в прямом и переносном смысле слова: так ею созданы первый детский театр в стране — Московский театр для детей и Центральный детский театр, детский театр в Казахстане, первая и единственная в мире детская опера, для которой всесоюзная «тетя Наташа» возвела чудо-дворец.

И книга (точнее, двухтомник) Наталии Сац, выпущенная издательством «Искусство», при кажущейся и привлекательной пестроте — это единая, долгая, сложная, порой мучительная история осуществления главной мечты и цели ее жизни, ибо она в равной мере человек театра и музыки. Здесь воплотилась издавна лелеемая мысль о самой совершенной форме эстетического воспитания ребенка, гражданина завтрашнего, более совершенного мира. Сказанное мною справедливо и верно, но несколько чуждо живой плоти книги. Наталия Сац, не устающая думать о своей профессии, сознающая свою судьбу как счастливую обреченность, как источник вечного беспокойства, как главную ответственность перед обществом, но и как праздник, который всегда с ней, нередко пользуется серьезными научными словами, вроде произнесенных мной, но если читатель, еще незнакомый с книгой, вообразит себе некую «гелертерскую», добродетельную тяжеловесность надсадного труда, то он будет весьма далек от истины. Мне нравится поэтический образ: «Мир горяч, как сковородка». Так чувствует окружающее Наталия Сац. Горячо, страстно отзывается она жизни, людям, искусству, особенно музыке, мужественно идет на бой за свою правду, за то, что кажется ей справедливым, нужным, на бой за детей, за их сердца и радость и никогда не отступает. Я задумался, с чем в мемуарной литературе можно сравнить книгу Наталии Сац, и пришел к неожиданному выводу: с жизнеописанием неистового флорентийца Бенвенуто Челлини, «написанным им самим». Да, да, не усмехайтесь, не пожимайте плечами: при всей разнице в фактуре — разные эпохи, разные нравы — авторов роднит обостренность очень личной интонации, фанатичное отношение к творчеству, лучше сказать, к труду, бескомпромиссность, умение попадать в беду и являть в ней редкое мужество, несгибаемость, во всех передрягах внешней и внутренней жизни оставаться верным своему высшему призванию и быть всегда «живым, живым и только, живым и только до конца» (Б. Пастернак). Конечно, в новеллах Сац нет ни веревочных лестниц, ни чаш с ядом или мелко толченным алмазом, не сверкают кинжалы, не лязгают мечи, не льется кровь, не переливаются рубины в папских тиарах, не плавятся жемчужины для освежающего питья, у каждого времени свои шумы, краски, ритмы, свой свет, цвет и запах, но по напряженности, многообразности и перепадам бытия хрупкая женщина, режиссер детского театра, может поспорить с яростным художником-мечебоем исхода итальянского Возрождения. Читаешь, как самозабвенно, без снисхождения к себе и окружающим добивалась Наталия Сац того или иного театрального эффекта, как отстаивала — нередко одна против всех — свою художническую правоту, и вспоминается то испепеляющее неистовство, с каким Бенвенуто отливал знаменитого Персея с головой Медузы горгоны.

Жизнь щедро улыбалась Наталии Сац, но жизнь показывала ей и клыки вепря. И если улыбку жизни она умела вызывать сознательным и терпеливым усилием любви, творчества, самоотдачи, то злой оскал настигал ее без провинности.

У нее было чудесное детство: бедное и талантливое, если так позволено сказать. Она была дочерью одаренной музыкантши и редкостно талантливого композитора. Имя Ильи Саца, создателя таинственной и нежной музыки к «Синей птице», неотделимо от истории Московского Художественного театра. Никогда еще музыка так доказательно не заявляла, что она не сопровождение спектакля, гарнир к театральному действию, а такая же суть его, как игра актеров, режиссура и оформление. После Ильи Саца музыка перестала быть в театре Золушкой, как декорации и костюмы — после Бенуа и Бакста. Его музыка навсегда осталась с «Синей птицей», не покинувшей сцены МХАТа, но она обрела и новую жизнь на сцене детского оперного театра. И не случайно синяя птица венчает здание этого театра-дворца — то дань памяти Наталии Сац безмерно, через всю жизнь любимому отцу. В маленькой Наташе необычайно рано проснулась страсть к лицедейству (в благородном смысле) и музыке. Не будем идти по всем извивам пути одаренной девочки, скажем лишь, что ее многочисленные таланты могли остаться в скромных пределах любительства: ранняя смерть отца очень осложнила существование вовсе необеспеченной семьи — если б не Октябрьская революция, вынесшая на гребне своей волны множество высокоодаренных молодых людей; вспомним двадцатилетних командармов, громивших царских генералов, юношей-коммунистов, подымавших деревню, возглавлявших заводы, фабрики, целые отрасли промышленности, и того вчерашнего матросика, который с редкой отвагой принялся создавать отечественное автомобилестроение. К этим людям принадлежала и пятнадцатилетняя (!) Наташа Сац. Когда весной 1918 года она отправилась в театрально-музыкальную секцию к П. М. Керженцеву, то была согласна и на посыльную, и на гардеробщицу — все возле искусства, а вышла от хозяина театрально-музыкальной Москвы главой не существующего пока детского отдела.

От стола, крытого листом бумаги, и картонки с надписью «Детский отдел» начался беспримерный путь к дворцу-театру. Он был тернист, извилист, ухабист и вместе — прям, этот путь, если говорить не о сбивающих с ног толчках и затрещинах жизни, а о внутреннем позыве, о той зовущей вперед к рано осознанной цели серебряной трубе, что звучала неумолчно в душе.

Старый большевик Керженцев не обманулся в девочке со вздернутым носом. Превратив в яркую революционную явь призрачное учреждение, именуемое детским отделом Темусека, она через год создала первый в стране театр для детей, пробудив для кипучей театральной жизни мертвое здание в Мамоновском переулке. Он до сих пор жив, этот театр.

Вскоре у Наталии Сац произошла самая значительная встреча, во многом определившая ее душевную и творческую жизнь. На детском спектакле в Большом театре она познакомилась с другом и соратником Ленина, народным комиссаром просвещения Анатолием Васильевичем Луначарским. Человек безмерно одаренный — деятель и ученый, философ, поэт, драматург и оратор, Луначарский обладал удивительным чутьем на людей талантливых. И неудивительно, что он сразу почувствовал, что в худенькой девушке, бесстрашно ступившей на сцену Большого театра в разношенных валенках, чтобы сказать вступительное слово, и спокойно откликавшейся детворе на «тетю Наташу», горит сильное и тугое пламя. Такой стоит помогать.

Народный комиссар и помогал — прежде всего воспитующим примером собственной личности, словом и жестом прямой поддержки, но не превращал помощь в мелкую опеку. Этим не воспитаешь борца и человека. И когда вошедшая в директорию театра Генриетта Паскар («мадам Паскар» насмешливо назвали ее в Москве) повлекла детский театр в водевильно-гривуазно-мистическую трясину (по ее заказу инсценировали легенду о прекрасном Иосифе, соблазняемом женой Петефрия), Луначарский не стал вмешиваться в битву амазонок, благо его об этом и не просили, Наталия Сац, не сладившая с более зрелой, искушенной противницей, вынуждена была уйти из театра. Мадам Паскар недолго торжествовала победу. Песенка «Вы, Паскар, скажите поскорей, для чего так портите детей?» звучала все громче и наконец достигла слуха театрального начальства. Свои художественные искания мадам Паекар осуществила в одном из парижских кабаре.

А Наталия Сац, недолго предававшаяся грусти, уже создала Московский театр для детей, оттягав у кинематографистов пустующее полуразрушенное помещение бывшего кинотеатра «Аре» (сейчас там Театр имени Станиславского). И вот тут Анатолий Васильевич, вновь поверив в прочность «тети Наташи», протянул ей дружескую руку. Московский театр для детей крепко стал на ноги. Об этом я могу сказать не с чужих слов. Нежный, удивительный, ни на что не похожий спектакль «Негритенок и обезьяна» памятен всем людям моего поколения, он был одним из чудес света, как мхатовская «Синяя птица» или «Три толстяка». В этом пленительном, изящном, пластически совершенном зрелище были решены — без малейшей дидактики — две величайшие темы человечества, ничуть не утратившие своего назначения и в нынешнее время: интернационализм и защита наших меньших братьев в вечном, могучем и хрупком мире природы. Нас, зрителей, ни в чем не убеждали, но заставили всем сердцем полюбить доброго негритенка и его очаровательного косматого друга.

Но еще до этого великий режиссер и актер Алексей Дикий поставил «Пиноккио» — сказку о деревянном человечке. Читать страницы, посвященные рождению и становлению Московского театра для детей, захватывающе интересно. Забегая вперед, скажу, что история создания детской оперы, пожалуй, еще увлекательнее.

Как хорошо, когда о своем труде пишут профессионалы высокой пробы! Новеллы Н. Сац могут служить руководством к созданию театров. Здесь есть все: как пробивать необходимые решения в разных инстанциях, как ловить нужного человека — в кабинете, в приемной, в коридоре, на лестнице, как находить единомышленников, как доставать дефицитные материалы, как строить репертуар, как сколачивать труппу, превращать разрозненное сборище одаренных, но очень несхожих между собой, тянущих в разные стороны людей в монолит, привлекать к работе творчески близких, талантливых людей, заражать их своей верой, своим энтузиазмом и брать от них больше, нежели они могут дать, как подступать к спектаклю, искать его решение в единстве драматургии, музыки, сценографии (это слово не из словаря Н. Сац). Поскольку же здесь речь идет большей частью о театре для детей, то к обычным заботам прибавляется множество иных: как сделать сложное зрелище доступным самым маленьким, как добиться, чтобы их праздник начался, едва они переступят заветный порог, и даже: куда девать безбилетных родителей во время спектакля.

Рассказывая обо всем этом, Наталия Сац не боится показаться смешной. Весело и сердито живописует она свою чудовищную настойчивость в «вышибании» пьесы из прославленного и забалованного автора, свои многочисленные злоключения во всевозможных ведомствах, и как от нее бегали, и как обманывала она бдительность секретарш и высекала искру сочувствия из самых твердокаменных противников детского театра. Оказывается, можно пробиться в самое заросшее сердце, и Наталия Сац из всех мытарств вынесла веру в человека. Не жалейте сил, вгрызайтесь лопатой терпения и веры в неподатливый грунт, и вы непременно докопаетесь до родничка с живой водой. Не случайно один из самых непробиваемых московских строителей, настоящий цербер при общественном добре, сломленный Наталией Сац, воскликнул: «С этой бабой мы бы всю Москву застроили!»

А разве легко приходилось ей с такими сложными индивидуальностями, с такими причудливыми характерами, как Алексей Дикий, Фаворский, Гольц, позже Алексей Толстой, Сергей Прокофьев, а ведь всех переупрямила зеленая девчонка, режиссер-самоучка!

Наталия Сац настоящий боец, она умеет «держать удар», как говорят спортсмены, не поддаваться ни физической хвори, ни душевному упадку, она очень сильный человек, но умеет и открыто, шумно радоваться удачам, в ней нет ни тени лицемерия, наигранной скромности, и очарованный ее откровенной манерой читатель охотно разделяет ее радость, ликующий крик альпиниста, достигшего новой вершины.

Пик довоенных удач Наталии Сац — создание Центрального детского театра. Но до этого было много удивительных встреч: с Альбертом Эйнштейном, Максом Рейнгардтом, Эрвином Пискатором, творческое содружество с великим дирижером Отто Клемперером, постановка «Фальстафа» Верди в знаменитой «Кроль-опера», триумфальная поездка в Аргентину и постановка «Свадьбы Фигаро» в «Театро Колон», было и огромное личное счастье в браке с ярким, крупным человеком и деятелем Советского государства И. Я. Вейцером, был огромный, ошеломляющий успех «Сережи Стрельцова» (пьеса В. Любимовой), которым упивалось все мое поколение, было много труда и счастливой усталости, побед и открытий, и вдруг все кончилось.

Об этом трудном периоде своей жизни, в котором многолетнее отторжение от любимой Москвы, Алма-Ата, попытки налаживания новой судьбы, Наталия Сац рассказывает без надрыва — просто, достойно и правдиво.

Все-таки замечательна такая одержимость искусством, единственным призванием. Она позволила Наталии Сац не утратить ничего из своей веры, своей личности, пройти через все испытания и вернуться к любимому делу, блистательно поставить «Чио-Чио-Сан» в Алма-Атинском оперном театре, создать Казахский детский театр, заочно закончить театральный институт (и в пятьдесят не поздно получить высшее образование), защитить кандидатскую диссертацию, а по возвращении в Москву осуществить главное дело своей жизни — создать первый и единственный в мире детский оперный театр. Вот пример стойкости, мужества, веры в свою страну и одушевляющие ее идеи.

Сейчас нередко приходится видеть, как молодой, здоровый человек раскисает при первой же неудаче: провале на вступительных экзаменах в вуз, сердечном огорчении, столкновении с малой несправедливостью. Руки опущены, жить не хочется, вера подорвана. А ведь мы живем не в раю и вряд ли когда будем жить, да и не надо — это же скука, вечно сидеть на облаке, свесив ноги, и пощипывать струны арфы. А в человеческом обществе всегда будут человеческие характеры, темпераменты, а стало быть, и человеческие ошибки, и надо уметь не разваливаться от неудач, а идти дальше, к немеркнущей звезде большой цели, как это делает Наталия Ильинична Сац.

Откровенность, искренность, горячность сами по себе не гарантируют литературного качества, а это требование может быть предъявлено к произведению любого жанра: и мемуарного, и даже эпистолярного. Разве есть сомнение, что переписка Абеляра с Элоизой, письма мадам Севинье к дочери, эпистолярное наследство Флобера, Чайковского, дневники Л. Толстого или Жюля Ренара — замечательная литература, а беллетристика многих борзописцев никакого отношения к литературе не имеет. Новеллы жизни Наталии Сац, наделенной несомненным и прочным литературным талантом (она ко всему прочему — интереснейший драматург и сценарист), должны быть судимы по строгим законам художественности. Этот суд, как мы уже убедились, не страшен ее двухтомнику, который литературен без литературщины и в раскрепощенности своей выверен строгой мерой хорошего вкуса. В каком-то смысле писать о великом человеке легче, нежели о заурядном. Великаны всем интересны. А вот создать образ «Просто Димы», человека почти без свойств (есть тут такой персонаж), — для этого требуется незаурядное и очень тонкое литературное мастерство. Стало быть, «Новеллы моей жизни» не нуждаются в поблажках.

Не задался Н. Сац образ Эйнштейна. Перед нами симпатичный немецкий «гелертер», любящий жену, детей, свой загородный домик и сад, любящий поливать цветы из резинового шланга, играть на скрипке и добродушно болтать с гостями. Правда, иногда в его взоре появляется нечто отвлеченное, и он скрывается в рабочем кабинете, чтобы сделать открытие. Все в доме Эйнштейна называют друг друга уменьшительными именами, что на русский слух звучит довольно противно: «Альбертль», «Ильзль» — прямо-таки образцовое мелкобуржуазное немецкое семейство. Наверное, все так и было: жасмин, садовые ножницы, шланг, игра на скрипке, назойливые уменьшительные и уютная воркотня, но ведь был еще… Эйнштейн. Наталия Ильинична даст понять, что образ Эйнштейна ей не по плечу, поскольку она не может постигнуть его теорий. Но ведь это не так. Знаменитая формула Эйнштейна, покончившая с ньютоновским миром и поместившая нас как бы в иную вселенную, доступна любому среднеобразованному человеку, а главное, надо понять не математическое выражение идей Эйнштейна, а их философский смысл, что, конечно же, по силам ухватистому уму Наталии Сац. И тогда среди жасминов и шлангов появился бы не уютный доморощенный садовод и скрипач-любитель, а великая личность.

Вообще же Наталия Сац мастерски владеет даром литературного портрета. Ей удается изобразить своих выдающихся современников во всем человеческом и творческом своеобразии. В первую очередь это относится к образам Сергея Прокофьева, Макса Рейнгардта, Эрвина Пискатора, Отто Клемперера, Вальтера Фельзенштейна, Николая Черкасова, Сергея Лемешева. Да и в беглых зарисовках удача неизменно сопутствует писательнице, когда она верна новеллистичности, то есть когда наличествует известная конфликтность, а с нею — радость собственного открытия образа, зачастую весьма неожиданного. А конфликтность эта может корениться и в предвзятости, и в непростоте первознакомства, и в принципиальном рабочем споре, и в сложности духовного существа самой Наталии Сац, которой, как и всякому творческому человеку, надо оберегать свой мир от чужого властного вторжения, и во многом другом. Но порой образ возникает без новеллистических ходов, пример — главка, посвященная интересному и непростому образу Леонида Леонова.

Признаться, думал, что напишу строже. Да не получилось, и причина не во мне, а в книге. Надо обладать непролазно дремучей душой, чтобы не откликнуться этому гимну жизни и труда, этому звонкому признанию в любви к людям и к лучшим среди них — детям, этой безграничной вере во всепобеждающую силу добра.

Ну, а о том немногом, что мне не понравилось в книге, я сказал с той же искренностью, с какой признался в своем восхищении «Новеллами» Наталии Сац.

Гроссмейстер Флор и его книга

Литературные люди, ценящие слово, верящие в его наполненность точным смыслом, соответствующим сути обозначаемого, далеко не все «сшитые в один переплет листы бумаги» (В. Даль) считают книгой. Хотя расхожее представление о книге вполне соответствует определению толкового словаря. «Кажется, у меня рождается книга», — говорил Пастернак с таинственно-значительным видом. Это не значило, что он написал столько новых стихотворений, что из них можно составить тощий или даже увесистый сборник. Роман — всегда книга, пусть и плохая. В иное положение поставлены авторы малых форм — чаще всего у них выходят сборники, но случаются и книги, причем не всегда в силу заранее обдуманного намерения, хотя чаще бывает именно так. Книга у поэтов, рассказчиков, новеллистов, очеркистов тож возникает в том случае, когда составляющие ее небольшие произведения — при всей разнотемности — обладают общим корнем, произрастают из единого сильного чувства, некой завороженности, служат выражением одной душевной идеи, подчинившей себе целый период жизни. В противном случае получаются сборники, которые в чисто художественном отношении могут оказаться лучше книги, но актом одного большого, сильного и длительного переживания не являются.

Казалось бы, очерки и корреспонденции С. Флора «Сквозь призму полувека» названы книгой быть никак не могут. Ну, хотя бы просто потому, что он такой книги не писал: разбросанные по разным газетам и тонким журналам статьи, зарисовки, отчеты о знаменитых турнирах и матчах, силуэты выдающихся шахматистов собрала вдова гроссмейстера после его смерти. Ушедший автор подписывал свои материалы, когда они шли в периодике, но не мог подписать последней страницы без него возникшей рукописи. Конечно, сборник посвящен шахматам и шахматистам, он однотемен, но цельности только этим не создашь. Словно опавшую листву осени, воедино собрали писания самых разных лет, относящиеся к разным периодам шахматной жизни мира, очень разным шахматистам, не объединенным общностью направления; нет тут и жанровой цельности: вполне завершенные сюжеты соседствуют с эскизами, психологические этюды с газетным репортажем о давно отгремевших шахматных битвах, бытовые воспоминания с размышлениями о тайнах капризной богини Каиссы. И все же перед нами книга, ибо все разнообразие имеет прочную связь в очаровательной и на редкость цельной личности автора, отчетливо встающей с легко, бегло, словно без усилий написанных страниц. Является ли это плодом сознательного, неощутимого со стороны отбора, или просто так уж получилось, не берусь судить, но чудо состоялось, и разговор пойдет о книге гроссмейстера Сало Флора, а не о посмертном сборнике.

Мне кажется, что Флор писал легко, с бодрой охотой, без той муки, страшнее которой нет, слова слетались к нему, как приученные птицы. Он писал о том, что любил больше всего на свете, о чем постоянно думал, чем жил и что знал до дна. Он был талантлив, умен, находчив, радостен сердцем. Его щедро одаренной натуре все-то давалось легко, он не знал черного алехинского или чигоринского пота (то были гении, но работали они, пользуясь выражением Чайковского о себе самом, «как сапожники» — от зари до зари). С. Флор сам признавался, что не обладал большим дебютным багажом, не был так силен в теории, как другие крупные, но уступающие ему в силе гроссмейстеры. Тут он напоминал Капабланку, хотя не обладал столь безукоризненно отлаженным шахматным аппаратом. Быть может, из-за этого он, один из сильнейших гроссмейстеров века, рано отошел от практической игры: трудно стало играть в новые, требующие невероятной эрудиции, усидчивости и прилежания шахматы.

Конечно, немалую роль сыграли и тяжелые переживания войны и разочарование от несостоявшегося матча на первенство мира с Алехиным, но все же думается, что светлая и подвижная душа Флора справилась бы со всем этим, но шахматный поезд ушел.

Книга С. Флора сцементирована обаянием удивительной личности автора. Написать просто деловой, по-газетному суховатый репортаж о каком-либо шахматном событии Флор органически не способен, его сердечность, его заинтересованность в людях, его неутомляющееся сочувствие к ним непременно где-нибудь да прорвутся, и оперативный материал засияет светом человечности, вознесется над малостью прямой задачи. Как же любит Флор людей, как умеет находить в них привлекательное, он даже на дурное не может по-настоящему злиться, он огорчается, недоумевает, откуда берется плохое, когда так легко и естественно быть хорошим. Кто-то из философов сказал: человеку надо стать тем, что он есть. Не тем, каким он задуман, каким следует быть, а каким он уже есть, только не догадывается об этом. Не знаю, догадывался ли Флор, но в его личности несомненно осуществилось пожелание философа.

У Флора, похоже, были какие-то счеты с Капабланкой, но вычитать это у него очень трудно. В одном своем очерке, не вошедшем в книгу «Сквозь призму полувека», он признается, что однажды «обиделся на Капу», когда тот предложил ему ничью и, не получив согласия, довольно бесцеремонно посоветовал заглянуть в шахматный учебник. Извинив невежливость противника его правотой, Флор не пожалел искренне добрых слов в адрес самолюбивого и порой колючего кубинца. При всей уникальности своего шахматного гения, внешней красоте и редком обаянии Капабланка не был столь прозрачной фигурой, как Флор.

Алехин, случалось, подшучивал над Флором, иной раз колко-незащищенная доброта подстегивает агрессивное чувство, но Флор все прощал ему и ни разу не дрогнул в своей преданности кумиру. Алехин был высокий и крупный, Флор очень маленький и в молодости субтильный. Помню: во время исторического матча Ботвинник — Флор мы все ждали высокого и, почему-то казалось, меланхолического блондина и очень удивились встрече с миниатюрным подвижным брюнетом. Размашистое, великанье постоянно проглядывало в обращении Алехина с младшим коллегой. Флор не мог сравняться с Алехиным ростом, он сделал иное — заставил считаться с собой как с противником.

Перед войной, когда Алехин вернул себе звание чемпиона мира, «одолженное» им Эйве на два года, а Капабланка, давно жаждавший реванша, выставил невыполнимые денежные требования, Алехин сам назвал Флора как достойнейшего соперника в борьбе за шахматную корону. Состоялись переговоры, ради которых Алехин приехал в Прагу. То было грозное время — Гитлер уже захватил Австрию и скалил клыки на Чехословакию, и гроссмейстеры, по словам Флора, не столько занимались условиями матча, сколько обсуждали тревожное будущее Европы.

И вот какая возникает тема: Флор, светлый, легкий Флор — трагическая фигура. Трагична его личная судьба? Что может быть больнее для человека, чем потеря Родины. А Флору пришлось покинуть Чехословакию, ставшую очередной добычей нацизма. Он скитался по городам Европы, пока его не пригрел Советский Союз, заменивший ему родину. Судьба оказалась к нему неизмеримо милостивей, нежели к Ласкеру, который тоже нашел приют в нашей стране, но потерял по несчастному стечению обстоятельств. Горячо любимая жена, истосковавшись по дочери от первого брака, уговорила Ласкера съездить в Америку. Там она опасно заболела, и врачи наложили запрет на обратную поездку через океан. «Пришлось думать о куске хлеба. Начались поездки по городам, сеансы одновременной игры. Новые трудности, новые заботы. Сердце Ласкера не выдержало. Оно остановилось… Ласкер умер в бедности в богатейшей капиталистической стране». Таков был конец величайшего шахматиста всех времен, философа, математика, книга которого вышла с предисловием Альберта Эйнштейна.

Флор прожил в нашей стране долгую счастливую жизнь, входил в сборную команду страны, участвовал в международных турнирах, позже был главным арбитром крупнейших шахматных соревнований, имел огромный успех в качестве журналиста, жил в достатке, окруженный всеобщей любовью, нередко проводил отпуск в Чехословакии, где пользовал себя, выражаясь старинным слогом, целебными карловарскими водами. Все так, но… Приснится Карлов мост над тихой Влтавой, высокие Градчаны или кафе, где он мальчиком выиграл у старого профессионала, игравшего только на деньги, и защемит, защемит…

Но не в тревоге ностальгической памяти трагедия — Флор остался в Москве по собственному выбору, значит, утихла старая боль, значит, трагедия в ином: Флор мог стать шестым чемпионом мира. Сам он с обычной скромностью, даже самоуничижением говорит о малости своих шансов в борьбе с Алехиным, но тут можно решительно поспорить с ним. Его другу Максу Эйве, которого Флор любил настолько, что стал ему помогать в историческом матче против своего кумира Алехина, даже не снились достижения чешского чемпиона. Эйве не был настоящим профессионалом: математика, управление крупным вычислительным центром, профессура — вот сферы его основной деятельности, а в шахматах он мог считаться — по остроумному выражению Флора — чемпионом мира среди любителей. Но он решил совершить невозможное: ценой неимоверного напряжения сил подготовиться и теоретически, и психологически, и физически так, чтобы на марафонской дистанции матча выхватить скипетр из рук несколько сникшего шахматного короля. Победа Эйве была чисто волевым актом, к тому же ему очень помог Флор громадным опытом практического игрока, трезвыми и проницательными прогнозами.

Проиграв, Алехин упрекнул Флора в том, что тот вмешался в спор двух гроссмейстеров. Даже в те идиллические времена шахмат это не возбранялось, а позднее стало нормой, ныне же чемпион и претендент являются на матч в сопровождении целой свиты. И все же в матче-реванше, проигранном Эйве, Флор уже не ассистировал другу, благо тот не слишком настаивал. Эйве уверился в себе, к тому же их точки зрения на стратегию и тактику шахматной игры не во всем совпадали.

Как практический боец Флор, конечно, превосходил Эйве, бравшего первые места лишь на второстепенных турнирах. Флор же не раз выходил победителем самых грандиозных шахматных баталий, опережая и Алехина, и Капабланку, и Ласкера. Лишь в недолгом предвоенном взлете Капабланка вновь оставил всех позади, что признал публично сам Алехин. Но когда в пятьдесят Капа вдруг резко сдал, остался один гроссмейстер, который мог бы нарушить гегемонию Алехина — Сало Флор. Война перечеркнула все надежды. Матч не состоялся, Алехин умер непобежденным. А когда — уже в мирное время — принялись разбираться, что к чему, Флор уже был не тот — перегорел, утомился душой, отстал в теории.

Легендарный американец Морфи приехал когда-то в Европу, чтобы сыграть матч с некоронованным королем шахматного мира Стаунтоном. Тот уклонился. Морфи победил куда более сильного игрока — Андерсена, затем последовательно — всех европейских корифеев, но формально Стаунтон остался первым. Глубоко разочарованный Морфи вернулся домой, забросил шахматы и вскоре пал жертвой душевной болезни. Это была трагедия.

Чигорин вот-вот должен был отнять корону у великого Стейница, но ему фатально не повезло, закат его был трагически печален.

Крупнейшему теоретику и могучему практику шахмат доктору Таррашу ничего не стоило обыграть стареющего Стейница и стать чемпионом. Роковые случайности вроде сломанной ноги, внезапной болезни раз за разом вставали на его пути, и старого чемпиона легко сокрушил молодой Ласкер. С этим богатырем надорванный неудачами Тарраш уже не мог справиться. Трагедия Тарраша.

Можно говорить и о трагедии А. Рубинштейна, гениально одаренного шахматиста, не нашедшего средств, чтобы сыграть матч на первенство мира, растратившего силы в борьбе за существование и кончившего дни в психиатрической лечебнице.

Сыграть матч на первенство мира, даже без успеха — сияющая мечта каждого служителя Каиссы. Флор мог сыграть, но не сыграл и трагедии из этого не делал. Мрачные шекспировские страсти чужды его легкой, гармонической натуре, свободной от гипертрофированного честолюбия, стремления к самоутверждению, зашоренности, которыми отличались почти все великие шахматные бойцы, кроме Ласкера и Таля. С улыбкой вспоминает он о несостоявшемся поединке. Трагедии Флора нет.

На той нравственной высоте, на которой пребывал всю свою жизнь С. Флор, нет места ни преувеличенной оценке собственной личности, ни зависти, ни недоброжелательству, ни эгоцентризму. Сейчас, когда в мировых шахматах появилось много вульгарно деляческого, корыстного, неспортивного, следовало бы почаще обращать взгляд к безукоризненной фигуре Сало Флора.

Прекрасная душа Флора бросает отблеск на всех, о ком он пишет. До чего же милые образы светят со страниц его книги: математик-мыслитель Ласкер, гениальный, несчастный, неприкаянный Алехин, мечтавший вернуться на родину и нашедший безвременную смерть в холодном номере португальской гостиницы, ночью, за дорожными шахматами, в накинутом на плечи пальто; остроумный, блестящий журналист-гроссмейстер Савелий Тартаковер, беспечно спускавший в рулетку и скромные шахматные заработки, и газетные гонорары, — вечный странник, так и не обзаведшийся семьей; безобидный, добродушный, под стать самому Флору, Михаил Таль; серьезный, обязательный, надежный Макс Эйве, оказавшийся способным на гераклов подвиг; «спокойный рус» — Смыслов, бескорыстный поэт шахмат В. Рагозин и многие другие.

В своих очерках С. Флор целомудренно избегает подробностей личной жизни шахматных звезд, до которых так охоч невзыскательный вкус, всего, что происходит за закрытыми дверьми. Мне доводилось читать дореволюционные шахматные фельетоны, в которых фигурировали Капабланка, Ласкер, Рубинштейн и другие, сколько же там было бытовой дешевки и зубоскальства при несомненном, хотя и вульгарном литературном блеске (писали-то люди одаренные), — видать, нельзя было иначе завлечь читателей. Флор имел дело с более квалифицированной аудиторией, но это создавало дополнительные трудности: как соблюсти меру между общедоступным и важным лишь для посвященных. Флору это удавалось: он пишет просто, непритязательно, но при этом всегда приоткрывает дверцу в таинственный мир шахматного творчества, борьбы индивидуальностей, дает почувствовать человека за шахматной доской и втягивает читателя в сопереживание.

Почему шахматы так волнуют? Наверное, потому что они похожи на жизнь. В них вовлечены все свойства человеческой натуры, они исполнены борьбы, преодолений чужой воли и собственной слабости, надежда и вера чередуются в них с упадком и разочарованием, сыграть настоящую партию — это прожить целую жизнь. Если же пользоваться языком фактов, а не образов, то вспомним слова Ботвинника: матч на первенство мира отнимает год жизни.

Лишь в шахматах дано увидеть так очевидно и материально работу борющихся интеллектов.

В очерках С. Флора шахматисты всегда личности. Очень скупыми, беглыми штрихами он умеет дать представление о характере играющего, о его сильных и слабых сторонах не только как игрока, но и как человека, и мы проглядываем за движением шахматных фигурок интеллектуально-волевые схватки своеобразных индивидуальностей. Конечно, интересна сама партия, но ведь не все так хорошо разбираются в шахматах, и для подавляющего большинства людей много интереснее те, кто эту партию разыгрывает.

Мне несколько раз доводилось встречаться с Флором, и хотя встречи всегда были мимолетны, они способствовали укреплению во мне того образа Флора, который складывается из его литературы, общественного поведения и той «легенды», которая сопутствует каждому выдающемуся человеку и далеко не всегда смыкается с былью.

Это было много лет назад в Карловых Варах. Случайно сбившиеся в группу курортники решили пойти пешком на вечерний водопой, вниз с крутой горы, на которой стоял старый заслуженный отель «Империал». Я тоже замешался в эту группу, и не успели мы миновать аллею обрезанных и начавших зацветать лип, тянущуюся от парадного входа до начала булыжного спуска, как я ощутил, что в нашем маленьком стаде есть некий центр притяжения. Вглядевшись, я обнаружил элегантного, начинающего полнеть и лысеть человека и сразу узнал гроссмейстера Флора, хотя он помнился мне совсем иным. Во время знаменитых московских турниров 1935–1936 годов я вместе с другими московскими мальчишками каждый вечер крутился возле Музея изящных искусств, где происходили великие шахматные баталии. На первом турнире Флор поделил победу с Ботвинником, на другом занял третье место, что при тогдашней его высочайшей репутации расценивалось как сенсационная неудача. Сам Флор так не считал и говорил, что стать следом за Капабланкой и Ботвинником вовсе незазорно. И во время первого, и во время второго турнира он пребывал в отменном расположении духа, и вокруг него неизменно заверчивалась маленькая человеческая карусель. Он привлекал и «заводил» людей, в отличие, скажем, от Капабланки, всегда тщательно соблюдавшего расстояние; он никогда не сливался с окружающими и даже на групповых снимках был сам по себе. Отделялся и Ласкер — самопогруженностью, густым облаком сигарного дыма и ширмой неусыпно оберегающей его жены; не слишком контактен и замкнутый, хмуроватый Ботвинник. Флор щедро отдавал себя всем и всех впускал в свою душу.

В тот час карловарского водопоя Флор, всегда внимательный к окружающим, заметил незнакомую фигуру в привычной коловерти. Произошло знакомство. Он не расслышал моей фамилии, но понял, что я принадлежу к пишущей братии, и тут же подарил мне замечательный карандаш с резинкой на ввинчивающемся колпачке, которым можно было заточить грифель. «Вы напишете этим карандашом свои лучшие произведения!» — предсказал он убежденно и радостно. Возможно, так бы оно и стало, не потеряй я этот замечательный карандаш.

Следующая встреча произошла не скоро, почти через жизнь. В стихотворении, посвященном Маргарите Алигер, Евтушенко пишет: «Поэт устала». Мой редактор болела, а рукопись надо было сдавать в набор, и я поехал к нему… к ней? — на дом. Мне открыл невысокий полный человек с редкой поседевшей шевелюрой, я не сразу узнал в нем Флора. Оказывается, мой редактор давно уже была за ним замужем, а я и не знал. Материально его стало раза в два больше, чем во дни московских турниров, и раза в полтора, чем в карловарскую пору. Он знал, кого встречал, и, обладая хорошей зрительной памятью, вспомнил мое лицо, но меня тоже стало значительно больше, чем на водах, и Флору не удавалось поместить тучного старика в карловарский пейзаж, пока я ему не помог. На радостях он тут же подарил мне плитку горького чешского шоколада с мелко толченными орехами, а когда я уходил — пакетик с карловарской солью. В последний мой приход — с версткой — муж моего вновь заболевшего редактора с ходу одарил меня плиткой сливочных ирисок. У него была неодолимая потребность что-то дарить людям. Он знал, что его современники в подавляющем большинстве своем не избалованы знаками внимания, и всегда старался доказать, что человек не так безнадежно одинок в мире.

Но в этот второй приход я убедился, что Флор не всегда улыбается. В ходе беглого разговора ему показалось, что я несправедлив к одному поэту, которую он считал яркой звездой и называл «невестой России». В шутливой форме, странно подчеркивавшей серьезность его отношения к нашему конфликту, он дал понять, что вычеркивает меня из списка живых, и даже погрозил маленьким крепким кулаком. Недоразумение быстро разъяснилось, и Флор подарил мне фирменную открывалку для пепси-колы в придачу к ранее врученным ирискам.

И тут я понял, что герои флоровских очерков хороши потому, что они действительно славные люди, а не потому, что его доброта всеядная. Ему не по душе были функции обвинителя, но он по-своему наказывал плохих тем, что не писал о них.

Уход гроссмейстера шахмат и человечности Флора — тяжелая потеря для общелюдского дела.

Лица, лица, лица…

Не знаю, часто или редко устраиваются у нас фотовыставки, думаю, что не слишком часто, и проходят они без всякого ажиотажа. Их посещают, в газетах и специальных журналах появляется несколько куцых рецензий, у автора на память остается рулон афиш, которых в городе почти не встретишь. Иные выставки пользуются большим успехом, иные меньшим, но я не помню, чтобы хоть одна из персональных выставок стала приметным явлением в культурной жизни страны или столицы. И уж вовсе невероятно, чтобы на вернисаже было не продохнуть от посетителей, чтоб не приглашенные на открытие чувствовали себя обойденными на пиру жизни, а не успевшие посмотреть выставку в обычные дни стеснялись в этом признаться.

Недавно все это произошло. В день вернисажа Малая Грузинская улица, где находится выставочный зал, была запружена машинами и пешеходами (еще немного, и пришлось бы вызывать конную милицию, которую Евгений Евтушенко считает главным и безошибочным мерилом успеха), в залах нечем было дышать, в центральном — звучали взволнованные речи скрытых толпой ораторов, к развешанным по стенам фотографиям — не протолкнуться; позже мелодичный звон бокалов откуда-то снизу благовестил о триумфе героя дня — вышеупомянутого Евгения Евтушенко, знаменитого поэта, рапсода, слагателя звонких песен, рассказчика, драматурга, романиста, борца за мир, артиста кино и эстрады, режиссера, землепроходца и дипломированного речного капитана, открывшегося ныне новым дарованием своей непомерной натуры.

Уже на другой день оперативная «Вечерка» выступила с восторженной рецензией, и нет такого приметного угла в Москве, у кино, театров, «Мосфильма», Госцирков — старого и нового, рынков, заваленных дорогостоящими дарами юга, книжных магазинов, универсамов и бань, где бы не висела броская афиша, оповещающая о фотовыставке «Невидимые нити».

Во время летучего банкета новоявленный Мастер художественной фотографии с присущей ему смелой откровенностью рассказывал, как он сам объезжал столицу с ворохом афиш и предлагал их для расклейки отцам и матерям города (в духе знаменитого трагика Каратыгина, который в канун своего бенефиса объезжал с приглашениями петербургскую знать); наш поэт, умное и опытное дитя своего времени, не ограничился размещением «рекламы», — вечером снова объехал все объекты лично и проверил, как развешаны (да и развешаны ли вообще) его афиши. И тут он обнаружил много неожиданного в человечьей природе: ультрасовременная, в белых обтяжных джинсиках директриса одного из крупнейших кинотеатров, отрекомендовавшаяся, застенчиво и взволнованно, «старой» поклонницей поэта, прилепила афишу в темном углу за мужским туалетом, а другой администратор, гордящийся своим рутинерством и приверженностью к управлению с позиции силы, «отцентровал» афишу на фасаде вверенного ему учреждения; Госцирк явил красоту общественного бесстрашия, а Театр на Таганке, ставивший Евтушенко, — печальную робость.

«Какая суетность! — вздохнет иной высокомерный человек. — Поэт, писатель, знаменитость мечется по Москве с рулоном фотоафиш и еще не ленится проверить, как эти афиши расклеены. Лучше бы о боге вспомнил!» При кажущейся справедливости этого брезгливого высказывания в нем полное непонимание щедрой сути Евтушенко, равно и собственной, скажем деликатно, узости.

Счастливчики, отмеченные хоть каким-то дарованием, так носятся с этим божьим гостинцем, так трясутся над ним, так бережно, мучительно и тяжко его реализуют, что им досадно и оскорбительно, когда другой одаренный человек тратит себя с царственной широтой: меняет с завидной легкостью стило на подмостки эстрады или съемочную площадку, безжалостно обрившись под каторжника и запустив бороду, или, пуще того, — оборачивается фотографом, когда он празднично и вдохновенно играет в жизнь и творчество и к тому же остается в выигрыше. При этом он успевает объездить вдоль и поперек весь свет, овладеть английским, испанским, французским, санскритом и пересвистом папуасов, заменяющим им речь, написать множество прекрасных стихов и песен и среди них всемирную: «Хотят ли русские войны», антинаучно-фантастическую повесть, книгу литературных статей, отличный роман (о нем разговор особый), получить диплом капитана на порожистых сибирских реках, завязать и распутать немало тугих узлов в личной жизни. Такая многогранность заставляет вспомнить о титанах Возрождения, и это не может не раздражать слабые, изнемогающие под бременем повседневности души.

Евгения Евтушенко охотно ругают, со смаком, от всего сердца. Ругают за стихи и за прозу, за «эстрадность» и многоликость, за склонность к изменам и переменам, «как ветер мая». Занимаются этим преимущественно собратья по перу. «Потребители» искусства относятся к нему, в подавляющем большинстве, совсем иначе: им нравятся его стихи и проза, песни и мастерские чтения с эстрады, нравится, как он сыграл Циолковского (и мне нравится, хотя я видел скучнейшие фрагменты, где блестинка жизни и таланта сверкала лишь в главном герое; впрочем, этот фильм кажется мне важным в «комплексе» Евтушенко и по другой причине, о чем дальше), нравится его отзывчивость на многочисленные и непростые вопросы, которые ставит жизнь, нравится, что есть такой вот подвижный, яркий, пусть и спотыкающийся (а кто этого избежал?), но всегда устремленный вперед человек. А собратьям не нравится, и претензии их не вовсе безосновательны. «Я изменял и многому и многим» — это слова большого русского поэта мог бы повторить о себе в порыве раскаяния или здоровой самокритики Евгений Евтушенко. Но мне помнится, как во время очередного промывания косточек живому как ртуть собрату, старый и умный болгарский писатель сказал: «Ах, друзья, попробуйте четверть века держать мировую площадку и тогда судите!» И все замолчали, потому что, и в самом деле, это задача непосильная, и случайностью не объяснишь, когда несколько поколений спорят, ссорятся, ломают копья вокруг одного имени. Не так уж трудно привлечь к себе внимание в нашем рассеянном, жадном к новизне, приимчивом и непостоянном мире, но бесконечно трудно его удержать.

Е. Евтушенко уверен в праве на внимание современников, ибо считает, что ему есть что сказать. И, как истинный мичуринец, не ждет милостей от природы, а берет их сам. И в этом смысле возня с афишами — проявление не суетности, а главной черты характера Евтушенко — целеустремленности. Воля Евтушенко направлена на творчество, Он творит для людей и хочет быть услышанным. Некогда ради стихов он вышел на эстраду и вывел с собой за руку всю нашу поэзию. Он поставил поэзию перед лицом многотысячного читателя, вернул ей былую популярность и ту нужность, какой она обладала во дни Маяковского. Но даже у Маяковского не было таких аудиторий, которые распахнул перед нашими поэтами совсем еще юный Евтушенко. Давайте не забывать об этой его заслуге, потребовавшей немало мужества, стойкости, настойчивости и веры. Так же вот и с фотографией: коли он занялся ею всерьез, так хочет, чтоб его снимки видели. А ради этого можно пошустрить по Москве с афишами — жди, когда очнется и раскачается сонное царство отечественной рекламы.

Мне представляется, что фотография для Евтушенко не самоцель, как и участие в фильме о Циолковском. Но если б он не сыграл Циолковского, сживаясь с этим сложным и загадочным образом все долгое время, что отрабатывался сценарий и шли съемки (никак не меньше двух лет), то не было бы щемяще-прекрасной главы о Птице — прижизненное прозвище Циолковского — в его новом романе, о котором уже позволительно говорить, поскольку отрывки из него появлялись в печати, автор щедро читал главы на своих многочисленных литературных вечерах, кроме того, роман совершил как бы круг непочета по московским журналам, прежде чем зацепился в бесстрашной «Москве». Я рецензировал этот — при всех огрехах тогдашней незавершенности — замечательный роман, дающий срез не времени, а целой эпохи, не боящийся ожогов от раскаленной плиты истории нескольких поколений. По идейной и социальной насыщенности, широте охвата действительности, оправданной густонаселенности это истинный роман, а не тот суррогат, в который выродился ведущий литературный жанр: или глубоко эшелонированный очерк, или огромный, тяжелый, плохо пропеченный кусок теста.

Как и должно быть у Евтушенко, — но это не ломанье, а точный, вызванный художественной необходимостью прием, — роман начинается с эпилога, а кончается прологом. И не надо вспоминать о веселом фильме «Фанфан-Тюльпан», где стратеги Людовика XV, дабы запутать противника, решают поставить правый фланг налево, а левый — направо. У Евтушенко прием оснащен смыслом. Пронизывает Вселенную немолодой, ни разу не летавший космонавт, смирившийся было с судьбой неудачника, и этому зрелому, с опытом боли человеку открывается во всей своей щемящей милости и малости зелено-голубой шарик, гордо именуемый планетой Земля, такой хрупкой в мироздании и так нуждающейся в неустанной защите, великой бережи сознавшего свое единство человечества. А в конце романа по старой Калуге бредет чудак по прозвищу Птица, тот скромный учитель и осмеянный согражданами мечтатель, который в опереженье времени и мысли придумал для человека космические крылья, открыл новую эру. В немалом пространстве меж эпилогом и прологом творится вся жизнь века — с высоким и низким, героическим и подлым, добрым и злым, с любовью и ненавистью, с Востоком и Западом, с неумирающей и побеждающей человеческой надеждой.

Мне кажется, что Евтушенко не написал бы этого романа, если б целое десятилетие не впивался выпуклым глазом фотообъектива в сотни, тысячи человеческих лиц, стремясь проникнуть в их тайну: в Москве, Грузии, Средней Азии, на Дальнем Востоке и всех континентах, кроме ненаселенной Антарктиды, ибо он избегает чисто пейзажных снимков, хотя и они есть на выставке.

Мне вспоминается одна наша встреча, созданная колдовскими чарами Евтушенко, ибо сам я, коренной москвич, сроду не встретил на улицах родного города ни одного знакомого человека, а тут в громадном, десяти — двенадцатимиллионном Ныо-Иорке, в сумасшедший день святого Патрика, покровителя Ирландии, когда улицы запружены, забиты пробками и вся жизнь города дезорганизована бесконечной процессией и толпами зевак, я столкнулся на какой-то авеню с Евтушенко, увешанным фотоаппаратурой. Он шел, нет, бежал, летел снимать праздник. Запечатлевать лица: восторженные, иронические, экстатические, насмешливые, веселые, равнодушные, грустные, тупые, задумчивые, старые и молодые, мужские и женские и непременно детские, потому что он очень любит детей. Он был так захвачен предстоящим трудом и наслаждением — отыскивать лица, на которых свет человека, что не ощутил необычности нашей встречи: столкновение двух песчинок в мироздании. Лица… лица… лица… В них всё: и время, и эпоха, и вечность, то, что есть, то, что было, то, что будет, все загадки и разгадки, — запечатленные на фотопленке, они останутся с ним и позволят вглядываться, вчитываться в себя и, возможно, иные из них обретут новую жизнь в большом доме его романа. Я не берусь утверждать, но мне кажется, что изображение американской толпы в одной из глав (с выделением и укрупнением отдельных лиц из аморфной страшноватой массы) идет и от поисков в день святого Патрика. А вот на выставке я не заметил снимков на тему этого праздника, это свидетельствует о том, какой громадный и тщательный труд отбора проделал Евтушенко, чтобы из тысяч и тысяч фото взять важнейшие.

Зато я увидел на выставке другое лицо, а за ним оказалась еще одна наша маленькая история. Правда, в тот раз, в День Победы, мы не встретились с Евтушенко на взволнованных улицах Москвы, где приникают друг к другу и плачут не знавшие слез ветераны Великой Отечественной войны. Мы разминулись глупейшим образом: Евтушенко приехал ко мне за город по делу, предупредив заранее моих домашних, но те все перепутали, и я преспокойно уехал в Москву по собственным делам. Евтушенко не мог ждать, он торопился в Москву, к Большому театру, парку имени Горького, где происходит большинство встреч и на деревьях висят записочки с обращением к старым друзьям: отзовитесь! — так некогда молодой Евтушенко накалывал на веточки деревьев свои стихотворения. А вечером мне позвонила незнакомая женщина, отрекомендовалась ветераном Отечественной войны и попросила связать ее с Евтушенко — справочное бюро хранит покой знаменитостей. «Я видела Вас у Большого театра, — сказала женщина, — а потом возле парка культуры. По странному совпадению, Евтушенко фотографировал меня и там, и там — я всюду искала своих боевых друзей и никак не могла найти. Мне так хотелось бы получить карточку». Я передал Евтушенко просьбу ветерана вместе с телефоном. На выставке снимок этой женщины — один из самых человечных и трогательных.

И снова должен я вернуться к роману. Евтушенко обнаружил в нем бесценную для прозаика способность с огромной художественной достоверностью и точностью живописать то, чего он не видел да и видеть не мог, скажем, раскулачивание в Сибири, войну… «Что-то с памятью моей стало, то, что было не со мной, помню» — эти несколько неуклюжие строки на редкость подходят к Евтушенко-прозаику. Наверное, в тот незабвенный день встреч и невстреч, святого поминовения, «молитвы и печали» высмотрел Евтушенко в старых, увядших, но все равно прекрасных чертах тех, кто шел на смерть и победу, высокую достоверность военных страниц своего романа.

Я говорю так много о романе, потому что считаю его началом нового Евтушенко, столь же, если не более значительного, чем молодой дерзкий поэт середины пятидесятых годов. Впрочем, он и много лет спустя оставался лидером нашей поэзии, пока не проглотил точку. Не помню, когда случилась с ним эта неприятность, но в какой-то недобрый час стихи полезли из него, как нескончаемый чек из старого кассового аппарата, похожего на грудь нэпманши. Поэт, неспособный написать по-тютчевски короткое стихотворение, перестает быть богом, он может остаться лишь профессионалом высокой марки. Верный знак, что пора переходить на прозу. И в этом нет ничего зазорного, таков путь Пушкина, Пастернака… Евг. Евтушенко и раньше писал прозу, он начал с хорошего рассказа «Четвертая Мещанская», затем неокрепшая в жестком прозаическом письме рука потеряла устойчивость, сохраняя ее лишь в критике и публицистике. Зато, читая его заболтанные поэмы и длиннющие стихи, я думал словами Пушкина: «Что если это проза, да и дурная?..»

Убежден, что фотографирование помогало Евтушенко осваивать конкретный, материальный мир, вглядываться в него, находить неожиданные повороты привычного, открывать тайную суть людей, вещей и явлений и новые соотношения старых обстоятельств. Есть люди, которым фотоаппарат мешает сближению с действительностью, они начинают беспокойно искать ракурсы, «точки», думать об экспозиции и диафрагме и перестают видеть что-либо, кроме объекта фотографирования. Евгению Евтушенко, с его великолепной нервной системой, фотоаппарат помогает глубоко и спокойно всматриваться в изменчивые черты окружающего бытия. Я заметил, у него кассетное устройство глаза, он, как муха, видит все, что впереди, по бокам и сзади, и, сосредоточиваясь на чем-то одном, ни на миг не утрачивает общей картины.

Ну, а теперь попробуем отрешиться от того, что перед нами фотографии Евгения Евтушенко. Задача едва ли выполнимая. Это так же трудно, невозможно даже, как выкинуть из сознания, что он играет Циолковского. Вы можете на какие-то мгновения, в увлечении или рассеянности, забыть, кто лицедействует на экране или кто сфотографировал этого гордого грузинского старика с посохом, дрессировщика лошадей с лицом скорбящего мыслителя, хмурого трудяги, но тут же вспомните о поэте — и в кинодинамике, и в фотостатике. Нет, не избавиться от ощущения, что вы имеете дело с новой ипостасью Евтушенко, личность поэта слишком значительна, чтобы дать вам забыть о нем. К тому же фотографии снабжены стихотворными подписями, иногда в духе раешника, иногда — философских рубай, иным снимкам даны остроумные названия, например «Уютное распятие», где очень тучный стихотворец развалился в гамаке, крестом раскинув руки, в безмятежном самодовольстве, являющем прямой вызов Голгофе. Литературный материал, изящно и органично сочетаясь с изобразительным, наделяет фотолетопись Евтушенко неповторимым своеобразием.

Вполне вероятно, что Евтушенко рассматривает фотографирование как самоцель, и мои построения о связи его фотопоисков с романом вызовут у него решительный протест. Я утешаюсь тем, что и в самом профессиональном, рациональном творчестве присутствует момент бессознательного, — каждый художник хоть чего-то в себе не знает. Но забудем о романе и останемся глаз на глаз с фотографиями. Тут есть и пейзаж, и жанр, но самое притягательное — портретная фотоживопись Евтушенко. Он очень редко заставляет людей позировать, он умеет застать их врасплох, когда они естественны, раскованны и находятся в наибольшем приближении к собственной сути: это относится и к «Ведущему цирка», и к работягам, кормящим олененка, и к тому толстому равнодушному человеку на скамейке, что умудрился задремать, когда рядом щебечут очаровательные девушки («Несовместимость»), и к ликам скорби на большой и превосходной фотографии «Похороны народного поэта», и к лондонской девчушке, кормящей голубей, и к монументальной тетке в зале ожидания Киевского вокзала. А до чего же хорошо сказочное лицо молодого жирафа, свесившего через решетку огромный добрый язык! Евтушенко восхищается величием достойной старости, уважает тайну юной, еще не ведающей своей сути жизни, чтит человеческую боль и грусть, не скрывает восторга при чуде женской красоты, и не случайно ему, неутомимому труженику, так родственны надежные лица работяг. Бывает он и саркастичным и даже злым, когда видит человеческую личность, униженную пороком. Но ведущий мотив его фотосерии — доброта, нежность, уважение к человеку, призыв к взаимопониманию.

И все-таки чего-то мне не хватило на этой отличной выставке. Чуда, волшебства. Был случай, когда фотография потрясла меня не меньше, чем первая встреча с картоном Леонардо в Национальной галерее в Лондоне, Эль-Грековым «Толедо», «Данаей» Рембрандта и «Ловцами тунца» Сальвадора Дали, а изображена была всего-навсего иголка на обширной плоскости — не то столешница, не то лист фанеры. Снято было без всяких выкрутасов, четко, строго: иголка, простой и дивный предмет, не миновавший ни одних женских рук; и замелькали у меня в мозгу эти руки: я видел иглу в пальцах милых белошвеек, без которых так обеднела бы поэзия, в пальцах старух, шьющих саван, последний наряд гостя на земле, в пальцах матерей и жен, латающих крестьянское и солдатское споднее, в худых пальцах моей собственной матери, пришивающей мне пуговицы к гимнастерке, в пальцах фей и колдуний, и бедных андерсеновских девочек, в просвечивающих пальцах страдалицы Дитте — человеческого дитяти, в холодных пальцах Мими, подружки нищего поэта; мелькали руки, склонялись головы, хрупкость малого колючего предмета напоминала о хрупкости мироздания и летучей краткости бытия, а дивное совершенство его формы волновало недосягаемостью совершенства, какого ты ищешь в собственном ремесле, а над всем этим сияло и томилось Нечто, не выговариваемое в словах. Чем это было достигнуто? Не знаю. Чудо! Такого потрясения на выставке Евтушенко я не испытал. А ведь он умеет делать чудеса.

Мне кажется, он как фотограф сознательно ограничивает себя. То ли из чрезмерного уважения к чужому ремеслу, то ли из художественного целомудрия, порожденного высотой поставленной цели, то ли от недостатка профессионализма. В последнее трудно поверить: работы высококачественны, что гарантировано острым глазом, навыком, отличной техникой и пленкой. Впрочем, один из скучных фотокудесников не то ТАСС, а не то «Новостей» что-то бурчал о грехе любительщины. Евтушенко боится нарушить симметрию, максимально нагружает центр фотографии, и это приводит к композиционному однообразию. Из многих приемов, которыми располагает современное фотоискусство, он охотно пользуется лишь съемкой с верхней точки, что увеличивает голову и сокращает туловище. Это оправдано в портретах В. Б. Шкловского, человека очень головного, — своей самой эмоциональной книге «Зоо», обращенной к женщине, которую он страстно любил, писатель дал подзаголовок «Письма не о любви», как бы признав, что и здесь рацио оказалось сильнее непосредственной жизни сердца. Этот прием оправдан, когда в объективе карлики, столь занимавшие творческое воображение Веласкеса, — тогда подчеркивается странная и недобрая игра природы, в иных случаях возникает неоправданная патология. Многим фотоработам недостает того талантливого озорства, которым искрится и литературное творчество, и жизненное поведение поэта. Для меня в этом еще одно подтверждение «подсобности» фототворчества Евтушенко. Уж слишком он серьезен и добродетелен. Смелость «Звонка к младшему брату» меня не подкупает, ибо женщина, носящая в себе новую жизнь, даже обнаженная, защищена всеобщим лицемерием.

И все же Евгений Евтушенко одерживает со своей фотокамерой несомненную победу: его любовь и жадный до въедливости интерес к человеку рождают ответный толчок в каждом не до конца высохшем сердце.

Чужое ремесло

Вот уж кто не может быть в обиде на свое время, так это Евтушенко! Человек на редкость щедро одаренный, он и сам до конца не знает пределов своих возможностей. И не то чтобы он разбрасывался, нет, все его ипостаси: поэт, прозаик, публицист, драматург, чтец, актер, фотограф и, наконец, кинорежиссер — находят прочный сцеп в нем самом, служат реализации единой главной идеи. Эта идея — в самом общем виде — желание радостной и полной жизни для всех обитателей земли в надежном, раз и навсегда покончившем с угрозой войны мире, и воплощается она в стихах и песнях (вспомним облетевшую весь свет «Хотят ли русские войны»), в звучной поэме «Мама и нейтронная бомба», в многочисленных выступлениях на Родине и за рубежом, в талантливом романе «Ягодные места», в галерее прекрасных человеческих лиц, представленных на фотовыставке, в киноработе, которая начала занимать все большее место в разносторонней деятельности поэта.

Ну, где бы еще получил он такую возможность перевоплощения и самораскрытия? Конечно, стихи можно писать повсеместно, да скупы издатели на тиражи поэтам, муза поэзии ходит по миру в золушках. Где еще дадут такие залы для поэтических вечеров, что там залы — громады спортивных комплексов, зимних стадионов? Нигде, ибо нигде не наберется столько поклонников поэзии. И кто предоставит фотографу-любителю помещение для огромной экспозиции? Какой продюсер позволит снимать в главной роли двухсерийного фильма непрофессионала? А Евтушенко снялся в роли гениально-загадочного Циолковского и своей игрой вознес доброкачественный, но скучноватый фильм. И какая студия доверит постановку большого, сложного фильма человеку, не имеющему ни кинообразования, ни опыта практической работы в съемочной группе? А у нас такая студия нашлась — «Мосфильм» — и доверила отважному поэту значительные денежные средства и многомесячные усилия большого коллектива.

Это доверие к человеку, к его творческим возможностям — прекрасно. И Евтушенко его заслужил. Можно по-разному относиться к тому, что он делает, но в одном великом качестве ему не откажет даже недруг — он настоящий труженик. Сколько вспахивает Евтушенко каждый год, едва ли под силу другому хваткому пахарю.

Фильм автобиографичен, не столько по внешнему действию, сколько по внутренней жизни главного героя — тезки автора. Евтушенко сам написал сценарий. «Детский сад» — превосходное название, хотя тут есть все, кроме детского сада. Есть Москва, ее улицы, площади, бульвары, есть вокзалы и поезда, есть Сибирь, тайга, пристанционный рынок, мастерские, медвежья охота, свадьба, есть даже воровской притон, а вот детского сада нету. И в этом суть: детским садом одинокого мальчугана — родители ушли на фронт — стали распахнувшиеся от столицы до сибирской глубинки грозные российские пространства.

Показать, как испытывалась и укреплялась душа маленького гражданина, чье будущее отстаивали старшие в кровопролитных боях, и через его хождения по мукам развернуть картину героической и горестной — и до чего ж неоднозначной — жизни тыла — фронта без выстрелов — задача неимоверно трудная и благородная. К чести Евгения Евтушенко он никогда не ставит себе малых, легко достижимых целей. Из этого вовсе не следует, что любое его усилие, коль оно по главной линии, должно быть заведомо амнистировано. Евтушенко не раз оступался, спотыкался, падал, что не грозит лишь сидящему сиднем, его подымали, порой не скупясь на тумаки, он встряхивался и без робости шел дальше. Его первый фильм — творение далеко не робкого духа.

Начинается картина с прекрасного символа — верхолаз зачехляет Кремлевскую звезду над верхушкой Спасской башни. А под звездой — знаменитые часы со знаками зодиака — московское время, по которому живет не только столица, не только Россия — бой Кремлевских курантов разносится по всему свету. Надо сохранить звезду от вражеских бомб и снарядов, чтобы по изгнании врага она вновь вспыхнула в московской ночи драгоценным рубиновым светом.

А затем на экране возникает движущееся через Москву на восток густое скопление людей и животных. По Красной площади гонят колхозное стадо в эвакуацию (такого мы еще не видели на экране), а против движения пробирается детская фигурка: мальчик околошкольного возраста прижимает к груди аквариум с золотыми рыбками. Снова прекрасный поэтический символ: мальчику нужно спасти этих рыбок, как золотой сверк своего внезапно рухнувшего детства, оборонить, сохранить доверившуюся ему малую жизнь. Так — после — другие, незнакомые люди будут спасать мальчика в черном коловращении первого военного года. Мальчика толкают, вода выплескивается из аквариума, вот-вот и рыбки окажутся на асфальте под не разбирающими пути каблуками беженцев, но мальчик не сдается — тем заявлен его верный и стойкий характер — он достигает Патриарших прудов и выпускает рыбок из стеклянного домика в большую воду.

В конце фильма символ повторится — видоизмененный, с расширенным подтекстом: на воображаемом параде Победы строй за строем идут по Красной площади воины-победители с аквариумами в руках. Мне чудится перекличка со знаменитой сказкой о рыбаке и рыбке, обработанной Пушкиным: золотая рыбка счастья, удачи, надежды, — трудно ее поймать, легко потерять по алчности, неверию, душевной скудости. Но наши люди бережно и надежно пронесли золотую ношу сквозь все испытания и никогда не выронят из рук.

Так великолепно начинается кинематограф поэта. Но уже в зачине происходит первый сбой. Мычащие коровы огибают храм Василия Блаженного. Чуть приглядевшись, мы с удивлением замечаем, до чего ж кормленных животин гонят усталые беженцы из-под Смоленска, Вязьмы, Гжатска и других, западнее столицы, земель. Что ж, хорошо было поставлено колхозное животноводство, да ведь скотину гнали почти безостановочно не одну сотню верст, не давая толком попастись, даже просто пощипать траву. Коровы не могли отощать, но бока у них конечно же опали, выперли ребра, выострился крестец. А режиссер вместо истомленных коров показывает выставочных рекордсменок, что может порадовать как наглядный пример выполнения продовольственной программы — не нашлось для съемок худых коров, но это художественный промах, лишающий зрителей доверия к происходящему. Помню, мы столкнулись с такой же проблемой в «Председателе», когда Трубников кнутом и жалейкой выгоняет на пастбище до того отощавших и ослабевших за зиму коров, что их подвешивали на вожжах. Вполне сытым буренкам подтемнили межреберья, и зрители поверили в «коровий Освенцим», как выразился Трубников, придя на скотный двор.

Недостаточный профессионализм, небрежность? Не знаю. Но этот фильм и вообще населен на редкость кормленными животными и лоснящимися от сытости, поперек себя шире людьми. Сибирь хорошо жила, и народ там, конечно, крепкий — это общеизвестно. Но ведь война шла уже шестой месяц, и Сибирь, напрягаясь своим могучим телом, отдавала фронту все; Сибирь обирала себя ради победы, и в этом ее незабвенный подвиг. И такие разъевшиеся, цветущие лица, которые смотрят с евтушенковского экрана, могли сохраниться разве что у спекулянтов, рыночных торгашей, всякой протери. Люди спадали с лица и тела даже не от голода — от силы переживания за свою страдающую Родину, за своих близких. То, о чем я сейчас говорю, не мелочь, а серьезный просчет, выходящий из рамок чистой эстетики.

То же самое относится к цвету, в котором решена картина. Откуда эти ярчайшие, звенящие малявинские краски? Пепельным был тон военных лет, ведь все, что мы видим вокруг себя, окрашено не только в собственный цвет, но и в цвет нашей души.

Может, и ликовала тогда природа, и голубели безмятежно небеса, да не голубела, не ликовала сцепленная в кулак народная душа.

Почти каждому человеку его детство со всеми бедами и горестями представляется в отдалении лет окрашенным в светлые тона, быть может, отсюда ликующая палитра фильма, изображающего суровое, грозное время? Это объяснение не снимает вины ни с режиссера, ни тем паче с опытного оператора, который должен был подчиняться правде, а не умиленной памяти автора.

Но мы отклонились в сторону. Мальчик с аквариумом достиг Патриарших прудов и выпустил рыбок на волю. И здесь вновь поэтическое воображение режиссера-стихотворца дарит нам необычную, гротескную, но многозначительную фигуру безумного шахматиста, который посреди всеобщей тревоги и хаотического движения пристает к прохожим с просьбой сыграть в шахматы. Игра его — всепоглощающая страсть, ведь он Алехин, растерявший своих партнеров. Одержимый шахматист в хламиде, тюбетейке, подштанниках и шлепанцах — его интересно играет сам Евтушенко — олицетворяет безумие времени, в котором все стронулось со своих мест, перемешалось, опрокинулось, как в больном мозгу, но есть в нем и некая незыблемость бескорыстного, доброго устремления, не подвластного никаким штормам времени, и, словно поняв это, с ним садится за доску командир зенитного орудия. В его жесте не только сострадание, но и великое хладнокровие воина, чуждого окружающей суматохе.

После сильно и правдиво снятого «штурма» эшелона, уходящего на восток, — здесь отлично играет хапугу-проводницу Елена Евтушенко — сестра поэта (снимать родственников — несомненный, хотя и побочный признак настоящего кинорежиссера), — следует цепь эпизодов, подрывающих доверие к поэтическому кинематографу.

Чем дальше от Москвы отдаляется поезд с эвакуируемыми, тем дальше уходит фильм от жизненной правды и хорошего вкуса.

Все имущество мальчика, пустившегося в долгий, долгий путь через полстраны к своей сибирской бабушке, составляет скрипка в футляре. Сама по себе скрипка возражений не вызывает, но по художественному назначению — она дубликат аквариума, а это уже плохо, как и всякий повтор. Нельзя взволновать дважды одним и тем же приемом. К тому же мы сразу догадываемся, что скрипка неминуемо должна стать жертвой тех дурных сил, с которыми предстоит встретиться мальчику как с изнанкой жизни. Характер вырабатывается в столкновениях с жизненными трудностями, с дурными людьми, в потерях и обретениях. Евтушенко реализирует это правило чересчур прямолинейно. Поэтому заранее знаешь, что скрипку разломают, что милая, смешливая женщина, целующаяся с морячком на крыше вагона, обязательно погибнет при бомбежке, что мордастый вагонный слепец окажется зрячим жуликом, что мальчик не удержится от рыночных соблазнов и на него накинется озверевший хапуга, что воры-заступники постараются затянуть его в свои сети, а в красивой марухе проснется доброе, материнское и т. д. Всем памятны слова Чехова, что ружье, появившееся в первом действии, должно непременно выстрелить в последнем. У Евтушенко все ружья механически палят. Но даже предугадываемость сюжетных ходов не такая уж беда, будь наполнение кадров правдивым, жизненно убедительным. К сожалению, в середине фильма Евтушенко надолго расстается с реальной действительностью тех горьких лет.

Особенно огорчителен большой эпизод, связанный с пристанционным рынком. Горький рынок военных лет вобрал здесь в себя яркие краски и залихватскую звень евтушенковских стихов о ярмарке. Нет, даже в Сибири, за тысячи верст от фронта, рынки не выглядели так картинно, так лубочно и затейливо. Евтушенко пожертвовал картине и таким сильным стихотворением, как «Мед», но поэтическое не зажило в материале другого искусства, не вошло в его плоть, хуже — оказалось скомпрометированным. Откуда мог взяться в советской Сибири денежный туз в волчьем малахае, в меховой шубе нараспашку, раскинувшийся в расписных санях с карусельным конем в упряжке, или лоснящиеся с перекорму торгаши даже не нэповских, а «приваловских» дней, или роскошный вор, в жемчужного сукна казакине, отороченном мерлушкой, и мерлушковой кубанке, в сопровождении вампирической красавицы в черно-бурых мехах? Эта пара несомненно прикочевала в фильм из дореволюционного одесского фольклора.

На уголовной шайке Евтушенко замкнулся всерьез. Непонятно, как мог искушенный в искусстве, зрелый, опытный человек так долго разматывать до стыда недостоверную историю, как мог он дать себя попутать наивному, ребячливому блатному романтизму? И почему, наконец, не подумал он о самом простом: куда смотрела местная милиция и райвоенкомат, позволившие в критические дни войны болтаться в поселке здоровенным молодым парням призывного возраста? По правде жизни, и лихой атаман, которого тщится, стесняясь самого себя, изобразить даровитый актер Н. Караченцев, и его подручные и дня не продержались бы в тылу.

Карточная игра на раздевание в притоне, блатные истерики и вся низкопробная достоевщина «ножевой» любви Шпиля и его дамы — ниже всякой критики. Оставим на совести автора перепарившуюся в бане «ню» с ее долгим снежным беснованием и скажем о том, где вновь вернулся истинный художник. Удивительно тонко и целомудренно Евтушенко дает почувствовать, как его маленький герой догадывается о своей сути будущего мужчины, как просыпается в нем сердце. За такие находки многое прощается. Но не все.

Неловко было смотреть на экран, когда там происходила медвежья охота. Предполагается, что здесь оживает былинная Русь. Нет мужиков, ушли против ворога, и старухи сибирячки берут в руку рогатину и с величавым спокойствием отправляются на косолапого хозяина тайги. Посылка крайне искусственная, поскольку мужиков на экране видимо-невидимо самого разного возраста: молодые парни, каленые крепыши средних лет, могутные деды. Но оставим в стороне эту несуразность, предположим, что отважные старухи решили не отрывать мужиков от рынка, торговых рядов, воровского и любовного дела и своей силушкой одолеть Топтыгина. Но уж больно понарошку делают они это, правда, позволив автору реализовать киплинговский образ «Не доверяйте медведю, который ходит, как мы» (в большом хозяйстве все сгодится). Убив медведя, старухи насадили тушу на жердь и тем же величавым, картинным шагом понесли его по снегу домой. Впечатление такое, будто Евтушенко в предчувствии зарубежного проката потрафлял лубочным представлениям о России западных обывателей: Россия — это снег, тройки, медведи.

Даже поверить трудно, что одна и та же воля громоздила все эти нелепицы и создала превосходную, умную и тонкую сцену в Ясной Поляне.

Вот где происходит полное слияние Евтушенко-поэта социальной темы с Евтушенко-режиссером. Раненый, взятый в плен отец мальчика вызван на допрос к немецкому капитану. Дело происходит в толстовском гнезде, захваченном немцами. Кощунственно глядит со стены кабинета портрет Гитлера в темной раме. Неожиданно между капитаном (по мирной профессии филологом) и пленным русским офицером завязывается человеческий разговор — они ровесники, и у каждого есть сын, который учится играть на скрипке. Но сейчас я должен сказать несколько слов о знаменитом артисте Клаусе Брандауэре, играющем немецкого капитана.

Брандауэр прославился исполнением главной роли в антифашистском венгерском фильме «Мефисто», шедшем и на нашем экране. Этот фильм получил высшую кинематографическую награду — «Оскара», и австриец Брандауэр стал одним из самых популярных и, как говорят на западе, дорогих артистов Европы. Эту знаменитость и вздумал пригласить Е. Евтушенко на эпизодическую роль в своем фильме, в смете которого, естественно, не были предусмотрены многотысячные расходы конвертируемой валюты. Недавно, во время музыкального фестиваля в Зальцбурге, Евтушенко и Брандауэр вспоминали о начале своего знакомства. «Я написал Клаусу, что влюбился в него после „Мефисто“ и хочу снять в своем антивоенном фильме, но не могу заплатить ему ни копейки. Обещаю лишь московское гостеприимство и съемки в Ясной Поляне». — «Конечно, я сразу согласился, — улыбается Брандауэр. — Антивоенный фильм, толстовские места и режиссер — поэт, которого я знаю и ценю». Так «Детский сад» оказался украшен одной из самых ярких звезд современного кино.

Не представляю себе другого преуспевающего западного киноактера, способного на такое бескорыстие. Не случайно было участие Клауса в антифашистском фильме. Настоящий европейский интеллигент, он ненавидит зло во всех формах, а есть ли зло худшее, чем война? Но вернемся к сцене допроса.

У русского и немецкого офицеров оказались разные взгляды на историю. Капитан считает, что войну выигрывают полководцы — Наполеоны, пленный — что войну выигрывает народ — Тушины. Но в подтексте их разговора звучит не произнесенное вслух слово «совесть», которая в конечном счете решает все. И когда за пленным приходят, чтобы увести на расстрел, немецкий капитан приказывает отправить его в тыл, «он дал ценные сведения». Никаких сведений пленный не дал, он сделал куда больше. В темной раме на стене исчезло изображение Гитлера — побеждают все-таки народ и совесть. Вот такой великолепной, чисто кинематографической находкой завершается один из лучших эпизодов фильма.

Но есть в картине место едва ли не более сильное, где поэтическая речь сливается с языком другого искусства и чужое ремесло становится до конца своим. Конечно, я говорю о сибирской свадьбе с долгой, всем сердцем пропетой песней о священном Байкале. Как тут все верно, точно, художественно! И женихи, чуть стесняющиеся своих обритых голов — им завтра на фронт, и прелестные невесты, оглушенные великим таинством, но готовые принять свою новую суть, и пляска маленького чудо-танцора, и целомудренная смелость, с какой девочка-невеста в первую (а может, и последнюю) брачную ночь дарит себя заробевшему бритоголовому мальчику-мужу. В ее поступке так много: желание дать счастье любимому, и гордость своим женским предназначением, и тайное — от самой себя тайное — стремление продлить жизнь избранника в другом существе, если он не вернется назад.

Не понадобились ни кричащие малявинские краски, ни натужно притянутые детали, долженствующие прежде всего показать необычайную зоркость авторского глаза, никакие умозрительные построения, все сделано просто и серьезно, строго и достойно — на высоте народного духа.

В скромно-стыдливой, истовой повадке до дна надежных, верных сибиряков видится мне образ народной веры, а не в плясках «чавалэ» на крыше вагона по дороге к войне. Последнее придумано оптимистической концовки ради. «Оптимистенко» — зло шутил Маяковский, выражая тем самым свое отношение к неуемному бодрячеству.

Если б фильм был сделан на том спокойном и глубоком дыхании, которое пришло к автору в соединении с народной стихией, он стал бы большой и радостной удачей нашего киноискусства. Но пляшут и поют эстрадные цыгане, переряженные новобранцами, сияют голубые небеса, весело мчится поезд навстречу губительному свинцу. Неправда, киношка. Художественное впечатление разбивается, как выскользнувшая из рук стеклянная чаша.

Значит, не удался эксперимент? Удался. На экранах страны идет картина, резко выделяющаяся из кинопотока, порождающая разговоры, споры, а это уже хорошо. Плохо в искусстве лишь то, что оставляет людей равнодушными.

Но создать целое, завершенное произведение Е. Евтушенко не смог, хотя несомненно доказал законность своих кинематографических притязаний. Хочется верить, что он постиг одну непреложную истину: собственное ремесло требует бережного отношения, а уж чужое — подавно. Евтушенко действовал чересчур размашисто, самоуверенно, целиком полагаясь на свой талант. Но талант — тонкая материя, им надо пользоваться осмотрительно. Когда-то Лев Толстой, душевно благодаря Н. С. Лескова за присланный для народного издания рассказ, просил, чтобы в следующий раз было «поменьше таланта». Конечно, он имел в виду не могучий дар кудесника русского слова, а известную неуправляемость этого дара. Хочется переадресовать толстовский совет Евгению Евтушенко, полному новых кинозамыслов. И тогда удастся не только эксперимент, но и самый фильм.

После «Бала»

Такими фильмами положено восхищаться. Неожиданно, странно, ни на что не похоже (так, по крайней мере, кажется на первый взгляд) — новаторское кино. К тому же высокая репутация режиссера, а в основе нашумевшее шоу. Я не слышал ни одного внятного отзыва о «Бале», поставленном известным итальянским режиссером Этторе Скола совместно с французами, давшими для подбора и обработки музыки своего лучшего композитора Косма, но множество восторженных междометий и всхлебов: «Чудо!», «Дивно!», «Не нужно слов — посмотрите сами!», «Потрясающе!», «Такого еще не было!». Я человек внушаемый и отправился на просмотр, как юная девица на первый бал, да простится мне этот немудрый каламбур. Там я с ходу допустил оплошность, обеспечивающую мне презрение киношной аудитории, спросив: «А где переводчик?» — «Вы что не знаете — это фильм без слов? А музыка, видите ли, не нуждается в переводе». В общем, я сморозил порядочную глупость, вот что значит жить бирюком на диком бреге Десны подмосковной, вдали от живой информации!

Сейчас я окончательно и безнадежно закопаю себя, признавшись, что новаторский фильм, где не произносят слова, а только танцуют и жестикулируют, где звучит прекрасная музыка, глубоко разочаровал меня. Я не нашел в нем почти никаких новаций и очень мало просто человеческого; хуже — он показался мне профессионально неряшливым, сработанным наспех, недодуманным и, главное, не пережитым его основным творцом — режиссером, хоть он и носит громкое имя.

Прием, на котором фильм построен и который почему-то так потряс моих знакомых, имеет длинную бороду. Увы, это совсем, совсем не ново: показать через музыку, танцы и немудреную пантомиму движение времени, смену эпох. Много лет назад я видел в Варшаве спектакль по пьесе Агнешки Осецкой, название которого я забыл, по причине склероза, амнистирующего лишь образную память. И я помню образ не только спектакля в целом, воистину блистательного, но и все его частности, многочисленных, превосходно очертанных персонажей и чудесные песни: от героической «Червоны маки на Монте-Касино» до жанровой «Манон». В спектакле этом был и диалог — в минимальном количестве, все держалось на музыке и песне. Помню представление в «Казино де Пари» в начале шестидесятых, где использовался тот же прием, только время изображалось другое и преобладал танец.

В «Бале» все действие разворачивается на одной площадке, это дансинг при баре. Невольно вспоминается превосходный фильм «Кабаре», где события грозного времени отраженно показывались через маленькую судьбу увеселительного заведения, которым завладевают нацисты, но, разумеется, эти фильмы несоизмеримы.

Вторичность основного структурного приема «Бала» не главная его беда, до первооткрывателя, поди, не докопаешься. Самое досадное: по началу фильма кажется, что тебя ждет чудо, нечто совсем новое, отроду невиданное возникнет на утомленной обыденщиной последних лет плоскости экрана.

Уж больно хорошо появлялись в странной пустынности дансинга разные, не очень молодые и отнюдь не пленительные существа женского пола. Пусть в них не было красоты, свежести, очарования вечной женственности — жизнь прошлась по ним колесом, привлекало иное: естественность поведения, та зверьевая, грациозная натуральность, которая обнаруживается в человеке, когда за ним не наблюдают. И в который раз вспоминаются бессмертные слова Паскаля, что человеку по-настоящему интересен только человек. До чего же упоительно подсматривать за простыми озабоченными движениями входящих в дансинг женщин! Я не случайно употребил слово «подсматривать» — съемка сделана так, будто ты в щелку заглядываешь, даже немного стыдно. Как резко проявляется характер в самых обычных бытовых жестах! Конечно, каждой входящей необходимо окинуть себя взглядом в зеркале, кроме одной, слепой или почти слепой, и до чего же по-разному они это делают. Несколько простых движений, чтобы привести в порядок губы, глаза, ресницы, что-то поправить в одежде, в прическе, и уже намечается характер, темперамент, брезжит какая-то человеческая тайна. Последующие их немудреные движения сообщают дополнительные и более отчетливые краски: среди этих немолодых женщин есть и наркоманка, и нимфоманка, и существо с сорванной нервной системой, и мечтательница, которую не остудила немилостивая жизнь (лишь отняла молодость и красоту), одна готова принять любую подачку, другая сохранила бедную гордость, третья полна здорового жизнелюбия, а еще одна держится на плаву лишь силой дурного характера. Они все разительно несхожи, лишь одно у них общее: неудачливость. Может быть, сегодня им повезет? Тем более что начинают прибывать те, в ком залог женского счастья — представители сильного пола. Правда, в приложении к большинству из них эти слова звучат иронически. Они тоже внешне очень разные, есть даже молодые, но как раз самый свежий и тщательно заботящийся о своей наружности кавалер наверняка не осчастливит ни одну из одиноких женщин — в своих символических голубых брюках он типичнейший перевертень.

Мужчины сильно тронуты жизнью: один из них — длинный, с уродливо торчащей, как у Ричарда III, лопаткой, несомненно страдает кататонией, он все время трет и мнет свои длиннопалые руки, вытягивает шею из крахмального воротничка, весь извивается, как водоросль, словом, пребывает в беспрерывном динамическом беспокойстве. Есть еще один странный человек, стремящийся уйти в тень, схорониться, он все делает исподтишка, словно опасаясь разоблачения. Впоследствии окажется, что так оно и есть: это вечный шпик, вечный стукач, самый подлый и низкий прислужник власти.

Остальных так легко не прочтешь, да и вовсе не прочтешь, ибо режиссер не дает для этого ни материала, ни времени. И все же пока длится это порядком затянутое вступление, испытываешь острое, тревожное предчувствие чего-то значительного, неожиданного и непременно страшного. Кажется, что эти довольно банальные фигуры несут в себе заряд жгучей тоски и боли сегодняшнего бесприютного человеческого духа. Но ничего апокалипсического не происходит. Кавалеры разбирают дам, начинаются танцы, и фильм устремляется в знакомое русло.

В фильме много ничем не оправданного художественного произвола, что подрывает зрительское доверие. Скажем, бармен этого дансинга стареет по ходу времени, из черноволосого, похожего на Чаплина, молодого человека превращается в седого старикашку, но другие персонажи остаются в своем изначальном возрасте. Надо понимать это так: бармен все тот же, а посетители меняются, они похожи друг на друга просто потому, что их играют одни и те же актеры. Это приемлемо в театре, как привычная условность сцены, а в кино не проходит. Путаница усугубляется тем, что некоторые персонажи тоже стареют, а над другими время не властно. Вместо того чтобы сопереживать, мучительно пытаешься понять, кто есть кто. На мой взгляд, это непозволительные промахи режиссера.

Но предположим, что поэтика этого фильма не требует сопереживания, что к нему надо относиться как к чисто эксцентрическому зрелищу. Да ведь начало фильма настраивало тебя совсем на другое. Ладно, забудем об этом и погрузимся в далекие тридцатые, когда были апаши и сутенеры, и по-собачьи преданные им проститутки (мир Шарля Луи-Филиппа), и богачи — оригиналы, любившие после светского раута заглянуть в дешевый кабачок, погрузиться на дно и разогреть застылую кровь. Здесь разыгрывается гротескная история между богатой парой и апашем. Светская дама покорена властной манерой подонка и страстно целуется с ним на танцевальном круге под ревнивым взглядом проститутки и горестно-ошеломленным собственного мужа. Не преуспев в намерении оглушить себя зверской дозой кокаина, муж пытается вскрыть вены отбитым концом бутылки. Кончается все благополучно: апаш великодушно возвращает жену по назначению, муж тепло улыбается ему, благодарный, что тому удалось разбудить чувственность замороженной красавицы. Наверное, из этого могло бы что-то получиться, будь это изящней, точнее, лаконичней и ритмичней поставлено и лучше сыграно, но эпизод не поднимается выше рядового кафешантанного номера. Для гротеска не хватает остроты, для сатиры — злого юмора. Получилось шутейное зрелище, вялое и громоздкое.

И в большинстве остальных сцен: приход войны, оккупация, студенческие волнения 1968 года — режиссер не находит того единственного решения, которого неизменно ждешь, ибо заявляет он эпизод почти всегда интересно: мертвый глаз французского фашиста (впрочем, я не уверен, что правильно угадал маску), чудесная песня «Что ж ты опустила глаза», которую поет отец итальянского неореализма Витторио Де Сика. Немногие сейчас помнят, что первая слава пришла к Де Сика не в кино, а с этой песенкой, которая часто звучала до войны и по нашему радио. Беда в том, что режиссера Скола хватает на подробность, а выстроить эпизод, найти ему интересное хореографическое решение он в большинстве случаев то ли не может, то ли не хочет. Я склоняюсь к последнему. По-моему, это очень дешевый (в смысле затрат), проходной фильм, снятый наспех по модному шоу, что обеспечило ему кассу, а на большее создатели и не замахивались.

Но есть эпизод, который целиком удался, он символизирует исход немецкой оккупации.

В баре, полутемном и мрачном, иссыхают поблекшие «цветы зла». Клиентов нет. От скуки женщины танцуют друг с дружкой, делятся бедными новостями, ссорятся. Внезапно появляется лощеный немецкий офицер в сопровождении коллаборациониста-холуя. Офицера играет тот же актер, которого мы видели в роли долговязого урода кататоника, и это сбивает столку: офицер психически здоров, а невольно в его поведении ищешь сумасшедшинку. Ему хочется танцевать, но ни одно из жалких полуголодных созданий не принимает приглашения оккупанта. Коллаборационист из кожи лезет вон, чтобы услужить хозяину, но его посулы с презрением отвергаются. И лишь полуслепая, которую никто никогда не приглашал, идет к незримому кавалеру, но едва зрячие пальцы касаются Железного креста на его мундире, как и она гадливо отстраняется. И тут в режиссере вспыхивает талант сарказма, эпизод завершается отличной находкой: офицер танцует с предателем, покорно превращающимся в даму, расплачиваясь за измену потерей остатка достоинства. А затем немец бросает «даму» на пол и поспешно уходит — война проиграна…

Сделано крепко. И все же мне вспоминается, что прием «насилия танцем» был уже использован в одной старой пьесе Мрожека.

Все остальные эпизоды сделаны неизмеримо слабее. Впрочем, есть еще одна находка: танец вернувшегося с войны солдата, хорошего парня и отменного танцора, потерявшего ногу. Оказывается, с одной ногой можно тряхнуть стариною, когда тебе помогает добрая, испытанная подруга. Это по-настоящему трогает.

Особенно слаб, расплывчат и лишен даже попытки хореографического решения эпизод студенческих волнений исхода шестидесятых годов. Волнуют лишь тихие звуки «Интернационала», доносящиеся из бесконечной дали, но это коренится в нашей биографии, а не в искусстве фильма.

Крайне примитивно, грубо, лобово сделан большой эпизод то ли времен алжирской, то ли вьетнамской войны, когда озверели националисты и ненависть ко всем цветным исказила лицо французского общества. Тут режиссер целиком положился на испытанные банальности, включающие бульдожью челюсть, крепкие кулаки, рыбьи глаза, трогательную беспомощность жертвы, зверское избиение, конечно, в уборной, стыдное невмешательство окружающих. Старо как мир и никого не трогает. Скудная, плоская пантомима, посторонняя музыке.

И лишь в конце, когда мы возвращаемся в сегодняшний день, туда же, где все начиналось, дарование режиссера вновь просыпается. Танцы кончились, музыка замолкла, люди расходятся. Поодиночке. Никаких отношений не завязалось, не возникло и тени близости, доверия — чужие друг другу, холодные, запертые уходят они в свою пустоту, в свое одиночество. Трагедия отчужденности, разрыва всех человеческих связей… И только шпик в последней надежде устремляется вдогонку за слепой, ведь она его не видела и не знает, что он изгой, отщепенец даже в этой, не первоклассной, компании. Быть может, ему удастся купить жалкое наслаждение у той, в чьих глазах вечная ночь.

Эта жестокая и талантливая находка заставляет остро пожалеть, что фильм, так много обещавший поначалу, обманул ожидания. Каждое время имеет свою ведущую ноту. В молчании уст, в динамике жеста и танца должно было пройти перед нами изживающее себя пятидесятилетие трагической жизни Европы. Оно и прошло — формально, не доставив настоящей художественной радости. Началось таинственно и странно, свелось к средней руки ревю с немногими вспышками таланта, а кончилось печальной тяжестью действительной жизни. Чудо поманило, но не свершилось…

О бескорыстной любви

В одном из своих рассказов Э. Хемингуэй писал, что животные лишь для того и созданы, чтобы на них охотились. Признаться, его рассуждение всегда казалось мне жестоким до цинизма. Но вот я попал в Кению и в гигантских просторах заповедников увидел вольную жизнь непуганого зверья. Прежде эта жизнь рисовалась мне пленительной и многообразной — сказочные пасторали одухотворенных существ. Видимо, подспудно во мне ютилось представление, что в своей дали звери наделены человечьими чувствами, рассудком, чуть ли не речью, даром слова, улыбки и вечной любви. Но вот я увидел их в родной стихии целыми стадами — до чего же это тупое, механическое существование, целодневная, безостановочная челюстная работа! Их очарование, прелесть — в нас, они же нейтральны в своей сути, ибо не сознают ее. И у них нет страха смерти. В этом смысле они бессмертны и не заслуживают жалости. Лишь человека можно жалеть, ибо он знает…

В Кении я впервые взглянул на животный мир не через очки антропоморфизма.

Освобождение от всяких — даже благостных — пут всегда доставляет радость. Но тут я вспомнил другое рассуждение автора «Зеленых холмов Африки» тоже об охоте: «…я решил, что буду охотиться до тех пор, пока смогу убивать наповал, а как только утеряю эту способность, тогда охоте конец». Оказывается, этот жестокосерд, этот невозмутимый стрелок ставит себе предел, вовсе не обязательный и для охотников с самой чувствительной совестью. Добивать подранков — обычное дело. Причем добивать не только выстрелом из ружья, но и ударом ножа, кинжала, дубинки. А ведь раненое животное смотрит на тебя большими влажными, тоскующими и укоряющими глазами, а заяц даже кричит смертным человеческим голосом. Но ты совершаешь необходимый охотничий поступок споро и деловито. А вот Хемингуэю и этот обычный охотничий поступок был не по душе. Он хотел убивать сразу, чтоб не длилось страдание животного. Значит, он был преисполнен великой жалости к тем бессловесным, на которых охотился, которых вытаскивал из глубины морской на борт своего катера. Недаром же его рыбак Сантьяго («Старик и море») любит рыбу-меч, с которой ведет борьбу не на жизнь, а на смерть. И мальчик Том — из романа «Острова в океане» — любит большую рыбу, истерзавшую его тело и душу. И когда такая любовь существует, человек может быть охотником и рыболовом, он берет лишь законную дань с природы, но не причиняет ей вреда, жестокого, невосполнимого ущерба. Когда же такая вот любовь не воспитана в сердце, двуногий властелин земли из хозяина лесов, полей, вод превращается в губителя всего живого, в браконьера.

Святой долг искусства воспитывать в человеке мудрое и бережное отношение к окружающему миру — к животным и растениям.

Фильмы о животных, за редким исключением, не правдивы с точки зрения примитивной, ползучей, малой правды. Ибо все они пронизаны тем самым антропоморфизмом, о котором я говорил выше. Но человек должен пройти через антропоморфизм, дабы обрести зрелую и трезвую ответственность за своих младших братьев. Такая обработка сердца необходима — это знали даже наши далекие предки.

Фильм «Тропой бескорыстной любви» тоже оснащен допустимой, даже необходимой сказочной неправдой и в этом отношении вполне традиционен. Но тут, повторяю, нет никакой беды, тем более что обращен он прежде всего к детям.

Кстати, самое невероятное в этом фильме — приручение рыси — как раз правда. В цирке вы никогда не увидите рыси, хотя редкая цирковая программа обходится без ее куда более грозных родичей: леопардов, тигров, львов. Рысь начисто не поддается дрессировке, но рысь, оказывается, можно приручить. Конечно, для этого она должна попасть в человеческий дом котенком, младенцем-сосунком, и быть вспоенной, вскормленной человеком — добрым, заботливым, бесконечно терпеливым. В Сибири живет женщина, приручившая рысь. Большой, сильный, опасный зверь относится к своей хозяйке не с кошачьей — сомнительной, а с кристальной — собачьей — преданностью.

Таким образом, основной постулат фильма, что дикую, свирепую, коварную рысь можно приручить, находится в полном соответствии с действительностью. Я считаю это очень важным. В основополагающем врать нельзя. К примеру, я не увидел бы смысла в истории приручения крокодила, коли его вообще невозможно приручить. И не к чему засорять голову ребенка пустыми вымыслами. Но в Сибири живет ручная рысь — это интересно и существенно, ибо расширяет наше представление о таинственной звериной сути, открывает какие-то новые возможности в познании окружающего, и фильм, таким образом, покоится на прочной фактической основе.

Ну а в чем же тогда — допустим — неправда? Все в том же — в очеловечивании зверей, в награждении их душевной жизнью с долгой, нежной памятью о друге-человеке, с тонкими, сложными переживаниями, являющимися на деле достоянием лишь существ, наделенных сознанием. Конечно, не могла проданная в зверинец рысь так тосковать о старом леснике, так «продуманно» прийти ему на выручку в нужную минуту и потом еще перегрызть веревочные путы, которыми скрутили его мстительные браконьеры. Выдумка. Сказка. Да! Но допустимая выдумка. Хорошая, справедливая сказка. Лишь учебные или научные фильмы о животных должны обходиться без вымысла и романтики. Даже в «Белом клыке» — и в повести Д. Лондона и в фильме, поставленном по этому произведению Александром Згуриди, — содержится привкус сказки. А как же иначе, ведь звери обычно привлекаются художником для решения наших человеческих дел. И то, что я называю «неправдой», скорее, условия игры. Такой антропоморфизм необходим — пусть ребенок приучается видеть в животных носителей души, сходной с его собственной, тогда он станет во сто крат бережнее к ним, тогда цель будет достигнута.

Полагаю, что те обормоты, которые на Чистых прудах расстреляли из рогаток белого лебедя и понесли заслуженную кару, никогда не читали Андерсена или же были слишком защищены своим хамским «реализмом» от веры, что лебеди могут говорить человеческим языком, любить, страдать и носить на головах маленькие короны.

Вкрапление сказки в реалистическую ткань повествования сделано в фильме «Тропой бескорыстной любви» с хорошим чувством меры. Надо отдать должное авторам картины, сценаристу Л. Белокурову и режиссеру А. Бабаяну, удивительно тактично сочетавшим игровые моменты с документальными. В фильме участвуют актеры, но если б не знакомые лица Б. Сичкина и А. Толбузина, то и не подумалось бы о лицедействе. И хотя в титрах ясно сказано: в главной роли Д. Орловский, я до конца не мог поверить, что лесника Михалыча играет актер, настолько он достоверен, правдив и в каждом движении, даже в том, как истинно по-охотничьи, по-лесному, неторопливо-ловко сворачивает «козью ножку». Удивительно правдивы в своем поведении — особенно в сцене с ланями — и браконьеры, рука не поворачивается написать: «артисты, играющие браконьеров».

И мне нравится тот минимум сюжета, которым ограничивается Л. Белокуров. Обойтись вовсе без сюжета нельзя, ведь картина адресована в первую очередь молодым, а им нужно, чтоб на экране происходили события, чтоб было за чем следить, чему сочувствовать, необходимо сопереживание. И они получают все это полной мерой. Любовно выращенная и воспитанная Михалычем рысь по кличке Кунак поймана лесными бандитами и продана в передвижной зверинец. Она бежит из неволи в самое неподходящее время, когда Михалыч, с трудом собрав деньги, едет выкупать ее из «плена». После всякого рода вполне правдоподобных опасных приключений Кунак добирается до родного порога как раз в ту минуту, когда браконьеры чинят расправу над стражем леса. Кунак смело кидается на выручку друга. В пересказе сюжет невольно сгущается, фильм выглядит чуть ли не приключенческим. На деле ничего подобного не происходит. Сюжет развивается исподволь, его повороты не предугадываются, как это бывает, когда шьют грубыми нитками, большими стежками. Лесная жизнь неторопливо плывет мимо тебя, сама из себя рождая те или иные коллизии, ставя вопросы и отыскивая ответы. Лишь в конце, заставив поверить в свою правду, сюжет приобретает то «ускорение», какое необходимо, чтоб родилось зрелище. Мастерство и профессионализм авторов сказываются и в том, что они заставляют зрителей забыть о себе. В таком фильме это необходимо.

Сюжет в подобном кинопроизведении служит не только для того, чтобы подсластить горькую пилюлю познавательности, он дисциплинирует самих создателей фильма, организует все наблюденное за зверем кинообъективом, способствует строгому отбору. В противном случае фильм грозил бы превратиться в серию идиллических сценок о дружбе человека с лесным зверем, совсем как в раю до грехопадения.

Сценарист создал драматургическую основу, позволившую избежать смертного греха буколической умиленности. Нам поведана жизненно правдивая и потому суровая история. Авторы не боятся быть жестокими, в необходимых, разумеется, пределах. Я считаю превосходным эпизод фильма, где молодой, глупый и еще не воспитанный рысенок разделывается с белым петухом, покусившимся на его блюдце с молоком. До этого петух отважно защитил свою куриную семью от дурашливого нападения рысенка, а здесь ему было не устоять против окрепшего зверя, к тому же защищавшего пищу. Рысенок в этом столкновении, если можно так выразиться, морально прав. Жаль смелого петуха, жаль, что в уютном котенке пробудился кровожадный зверь, и вместе с этим, вполне понятным, чувством приходит уважение к происходящему на экране.

С тобой считаются, тебе говорят правду, даже когда она жестока, огорчительна, значит, верят в тебя, верят твоему мужеству, взрослости, душевной выносливости. Доверие авторов к зрителю рождает ответное доверие зрителя к фильму. И оно еще больше укрепляется в другой жестокой сцене, где от ножа браконьера гибнет собака лесника, умная и очаровательная Тайга, верная подруга и воспитательница рысенка.

Браконьерство наносит жесточайший ущерб природе, оно же губит душу тех, кто ему предается. Можно смело сказать, что браконьер закладывает душу дьяволу. Человек, бесчинствующий в природе, становится, как правило, дурен и среди себе подобных, а зачастую и социально опасен. И хорошо, что браконьеры изображены в фильме с такой злостью. Общество должно быть беспощадно к губителям природы, как и к преступникам других мастей. Особенно удачен — при всей мимолетности — образ «сановного» браконьера (артист А. Толбузин). Ох, как знакома эта барственно-увещевательная интонация районного босса, дающего понять хранителям леса, что на него у них руки коротки!

Но, конечно, главное достоинство фильма, его пафос не в разоблачении браконьеров, а совсем в ином: в любовном изображении важных ценностей жизни — гуманности, побеждающей доброты, бескорыстной любви к меньшим братьям.

Рысь в картине ведет себя предельно естественно и непринужденно, можно подумать, что столь же легко и непринужденно велась работа над фильмом. Конечно, это заблуждение — недаром же семь частей снимались без малого два года. Кажущаяся легкость оплачена дьявольским трудом, потом и даже кровью. Ведь рысь, бывало, кидалась на оператора, когда ей надоедало слишком пристальное внимание камеры. За время съемки были накручены километры пленки единого кадра ради, были объезжены огромные пространства нашей Родины от сибирской тайги до Кавказа, потрачен самоотверженный, терпеливый труд и людей, работавших со зверями, и операторской группы во главе с Анатолием Казниным, и всего съемочного коллектива. Радостно, что этот труд увенчался успехом. Я далеко не юный и не сентиментальный зритель — я охотник, и хоть мне не приходилось самому разряжать ружье в рысь, не раз видел, как это делается на кордоне охотхозяйства под Бежецком, — но фильм крепко вошел в меня, как в свое время входили ставшие частью моей души прекрасные рассказы Э. Сэтона-Томпсона или незабвенного Виталия Бианки, чьим творчеством, кстати, навеян и этот фильм.

Как бежит время! Давно ли смотрел я фильм «Тропой бескорыстной любви» о рыси, прирученной человеком, лесничим Михалычем, и отплатившей ему сторицей за его доброту? Вроде бы три-четыре года назад, ан нет, почти десять лет минуло с той поры. Тогда узнал я, что рысь считалась не поддающимся никакому научению, тем более дрессировке, хищником, и люди, поставившие фильм, совершили небольшой, но веский научный подвиг, принудив терпеливой добротой, упорством и лаской служить своему кинематографическому делу свирепую дикую кошку с кисточками на ушах. Киногерой Кунак сыгран тремя рысями, как верный Мухтар из другого фильма — тремя овчарками. Люди вырастили и воспитали этих рысят, внушив им совсем необычные для рысьего племени правила поведения. А это важно не только и не столько для кино, сколько для науки, изучающей характер — да простится мне это антинаучное в данном контексте слово — диких зверей. Последнее же необходимо и для познания доверенного нам мира в целом, и для охраны животных. Чтобы помочь данному виду, отряду животных выжить, надо досконально знать их. Талантливый и честный фильм «Тропой бескорыстной любви» не только доставил радость миллионам зрителей разного возраста у нас и за рубежом, но и дал немало интересных сведений науке. Недаром ему была присуждена Большая медаль Всероссийского общества охраны природы.

Заслуга эта общая: и дрессировщиков, работавших с животными, и ученых, консультировавших фильм, и режиссера А. Бабаяна, и смелого, находчивого оператора А. Казнина, и артиста Дмитрия Орловского, на редкость достоверно сыгравшего главную роль, и сценариста Л. Белокурова, которого правильней было бы назвать первым в этом перечне, как человека, заложившего драматургическую основу и того и другого фильмов.

Как хорошо, что группа энтузиастов не потеряла вкуса к очень важному, очень непростому в реализации делу и вновь отдала годы кропотливой, изнурительной, порой опасной и не слишком благодарной (ни в материальном, ни в престижном плане) работе и подарила нам новый фильм про лесничего Михалыча и его четвероногого друга.

Есть одно печальное соображение, на которое сразу же наталкивает постановка этого фильма: за истекшее десятилетие тема защиты природы не только не утратила остроты и актуальности, на что, казалось бы, можно было надеяться, но стала еще более жгучей и необходимой. И этот фильм, чуждый всякой сенсационности, получился более жестоким и горьким, нежели первый. Авторы вовсе не стремились к этому, они просто шли за правдой жизни, хотели честно и объективно отразить действительность, истинное состояние проблемы: человек и природа, а состояние это на сегодняшний день — плачевно, трагично и нетерпимо.

Браконьеры в первом фильме — жестоки, омерзительны, безжалостны, но они бесхитростней, примитивней и потому безопасней браконьеров из второго фильма. Там, кроме мелкого районного сановника, которого отлично сыграл покойный Толбузин, действовали обычные лесные дебоширы, люди с невоспитанным, дремучим сердцем. Здесь злостным бесчинством в природе занимаются молодые интеллигенты-геологи, сбившие с толку и заразившие дурным холодным азартом неплохого парня-вертолетчика. С ними стакнулись еще двое: отсидевший срок браконьер Леха из первого фильма и полупьяная, невероятно самоуверенная и сознающая свою безнаказанность личность, ведающая каким-то «дюфцитом». И вот что любопытно: рецидивист-браконьер Леха не так страшен, как молодые специалисты с выжженной душой. Леха воспитан тайгой, ее устаревшими безжалостными законами, но откуда у молодых городских, близких культуре парней такой мерзкий холодный цинизм, такая бездушная жестокость и лжемужское презрение к доброте, жалости, состраданию? Школа, институт, развивая разум, куда слабее развивают в молодых людях нравственное начало.

Сколько юношей с высшим и средним образованием расходятся ежегодно по тайге, по горам, по всему необъятному пространству нашей земли в поисках и строительных отрядах, в геодезических группах, просто туристами, и почти каждый из них имеет при себе дробовое и холодное оружие. В этом не было бы ничего плохого, если бы нравственный потенциал этих людей соответствовал уровню их образования, если бы воспитанность сердца равнялась ручной умелости и меткости глаза, если бы они уважали природу, как свои профессиональные знания и навыки. Но этого зачастую нет, и гибнут без числа и смысла звери, птицы и рыбы, горит тайга от непогашенных костров, от небрежно выплюнутого изо рта чинарика, брошенной в сухую траву спички.

Несмотря на усилия литературы, кино, журналистики, радио и телевидения, всех средств идеологического и художественного воздействия, несмотря на пресекающие меры и карающий закон, зверство в природе и над ее детьми не только продолжается, но принимает все более злостные формы. Ежегодно от неосторожности и расхлябанности сгорают тысячи километров лесных массивов, страшные пожары, особенно в районах строек и близ крупных геологических партий, губят тайгу, уничтожают ценнейшее достояние страны.

Заводят все новые рыбные хозяйства, а отлов ничтожен. Он не оправдывает содержание этих хозяйств, ибо не соблюдается простейшее правило: все сельскохозяйственные угодья должны быть отдалены от водоемов на определенное расстояние, чтобы не затекали туда химические удобрения. Отходы производства по-прежнему сбрасывают в реки и озера, а преступники-заводы отделываются штрафами, которые платят не из своего, а из государственного кармана. Продолжается рыбное браконьерство, особенно на Волге, у Каспия, где ради черной икры добывается осетр. Браконьерят в тайге и тундре, по берегам морей, озер, рек, в горах Алтая и Урала, в средней полосе России, вблизи городов и самой столицы. Появился новый страшный промысел, о чем уже не раз писали газеты, — шить зимние шапки из собачьих шкур. (Собак ловят и обдирают, иной раз живьем. Об одном таком случае рассказала, если не ошибаюсь, «Литературная газета», и живодеры не были какими-то выродками, садистами, нежитью — обычные молодые люди из хороших, как говорится, семей.) Бьют редкого пушного зверя без лицензий, порой не в срок, уничтожают оленей, маралов с автомобилей и вертолетов, стреляют самок на гнездах, обирают кедрачи до созревания орехов, «очищают» поля и леса от занесенных в Красную книгу цветов: ландышей, ночных фиалок-любок, ромашек и т. д.

Поэтому нельзя жалеть усилий на борьбу и с частным, и с государственным браконьерством, поэтому всякое произведение, посвященное этой важнейшей всенародной, да что там — всемирной, теме заслуживает благодарного внимания, особенно если оно смело и правдиво. Именно таким представляется мне фильм «Рысь выходит на тропу». Скажу сразу: первый фильм поразил сильнее. Это объясняется прежде всего тем, что никто раньше не видел рысь-актрису и послушность, очарование, преданность человеку свирепого, коварного хищника сражали наповал. Сейчас подобной неожиданности нет, мы свыклись с Кунаком на экране. Как со старым знакомым встретились мы с исполнителем роли Михалыча Д. Орловским, а когда шел первый фильм, зрители всерьез утверждали, что это не артист вовсе, а самый настоящий лесник.

И в том, и в другом фильме рысь помогает задержать браконьеров, и в том, и в другом фильме старый лесник действует рука об руку с добрым и храбрым милиционером Федей, и в том, и в другом фильме рысь дружит с собакой, верно служит леснику, помогает ему по хозяйству, и при этом у каждого фильма свое особое лицо. Чем это достигается? В первом мы целиком сосредоточены на Кунаке: сумеет ли приручить его лесник, не уйдет ли привыкший к воле хищник. Почти все происходящее сходится на грациозной рыжеватой пышноусой лесной кошке. Во втором фильме главным героем является не Кунак, хотя ему в сюжете отводится решающая роль, а лес. Вот откуда идет к зрителю главный эмоциональный заряд. Лес живет, дышит, покрывается твердой предвесенней кромкой снега, от чего едва не гибнут зарывшиеся, как всегда, в белое укромье рябчики (их спасают Михалыч и Кунак), по лесу растекаются талые бурлящие воды, его охватывает вешняя любовь, он становится веселой зеленой детской площадкой. Как милы и нежны дикая свинья со своим крапчатым сынишкой и громадная бурая медведица (ее потом уложит с вертолета подлый браконьерский выстрел) с любознательным медвежонком и как трогательно дружественны игры кабанчика-малолетка с малышом мишкой! Сколько естественной доброты и взаимоуважения исконных насельников чащи разлито в лесном мире и столь же очаровательны игры одомашненного Кунака с веселым щенком!

Но лес не Эдем, не райские кущи, где безмятежно соседствует лев с ягненком, авторам для их честных целей нет нужды заниматься идеализацией. В фильме есть уникальные кадры схватки росомахи с рысью из-за полурастерзанной заячьей тушки. Росомаха — один из самых свирепых хищников, который иной раз может напасть не ради добычи или защиты потомства, а просто по врожденной агрессивности. Зверь на вид неуклюж, по-медвежьи косолап и вместе с тем удивительно ловок, пластичен и неуступчив в бою. Но показанная нам на экране жестокая схватка из-за пищи, едва не стоившая жизни Кунаку (неуклюжая росомаха оказывается сильнее мощно-ловкой и быстрой рыси), лишний раз убеждает в превосходстве естественного мира над тем, который создан человеком. Звери дерутся честно, грудь на грудь, оба рискуют одинаково. А вот медведицу расстреляли посреди открытой воды с вертолета, из полной безопасности, без малейшего риска, пулями скорострельных карабинов лесной бандит Леха и супермены-геологи. Они осиротили медвежонка, впустую погубив его мать — медведица потонула. Эта неудача в меру огорчила браконьеров, ибо для них само убийство важнее добычи. Тем более что вскоре они оказались «счастливее», уложив с вертолета великолепного марала.

Росомаха дралась за еду, за место в лесу, за права своего рода, она победила, забрала добычу и ушла, Кунак, отболев, выздоровел. Вечная «круговерть» зеленого мира не нарушена. Браконьеры же надругались над святой правдой естественной жизни.

Ошеломляет — иначе не скажешь — убийство чудо-марала Великана, как прозвал его лесник Михалыч, необыкновенно сильно снятое оператором. До этого был показан великолепный бой этого марала с волком, в котором венценосный красавец обратил в бегство страшнейшего врага оленьего племени. От волка Великан оборонил свой кроткий род, но сам не ушел от разрывных пуль, сыплющихся с неба. Мастерство режиссера подняло отлично снятые кадры на высоту символа. Поистине замирает сердце от гнева и боли — на твоих глазах убивают не просто зверя, а извечную красоту вселенной.

Не ставя себе прямой задачи показать, как разлагает человечью душу участие в браконьерстве, авторы как бы походя достигают и этой цели. Гадливо-жалкое впечатление остается от красавца пилота, такого подтянутого, профессионально умелого, победно самоуверенного и давшего сбить себя на дешевый азарт уничтожения. Поначалу его коробит от действий пассажиров, но зараза быстро проникает в кровь, и он использует все свое летное мастерство для грязной игры стрелков-подонков. Но почему-то кажется, что этот парень еще может спастись. Остальные участники преступной охоты безнадежны. Каждый своим путем пришел к поразившему их бездушию и цинизму, но обезопасить их можно лишь мерами пресечения.

Мне думается, что спор между Михалычем, верящим в исцеляющую силу любви, и милиционером Федей, стоящим за ужесточение карающих мер, не может быть решен ни в ту, ни в другую пользу. Оба правы. Да, надо воспитывать с молодых ногтей разумную, сознательную и теплую любовь к родной земле и населяющим ее бессловесным существам, но наряду с этим необходимо предельно устрожить закон. А главное, надо, чтобы он неукоснительно соблюдался. И чтобы ни порука добрых сослуживцев, ни перевод осужденного на «вольное положение», ни сокращение сроков за добросовестную работу не давали браконьерам надежды, что все обойдется, что не так страшен черт, как его малюют. Игра идет не на орешки, даже кедровые, надо спасать среду, частью которой является животный мир, спасать себя.

Есть еще один очень интересный и новый мотив в этом фильме, недаром же назван он «Рысь выходит на тропу». В первом фильме Кунак показан преимущественно в «лабораторных», что ли, условиях. Мы наблюдаем, как лесничий, взявший на воспитание рысенка, приучает его к себе, к человеку вообще, ко всему человеческому обиходу, включая извечного врага всех свободно существующих зверей — собаку. Он вроде бы в чем-то подавляет исконные рысьи инстинкты. Но умный лесной человек Михалыч все делает правильно, он не исказил природы Кунака, и в этом фильме мы видим, что рысь осталась рысью. Весною Кунак оставляет свое обиталище под стрехой сарая и отправляется на свидание с молодой очаровательной дымчатого оттенка рысью. В результате этого романа он становится отцом семейства.

От дружбы с человеком, добрым, терпеливым, понимающим природу зверя, Кунак ничего не потерял в естественных для лесного обитателя качествах, он остался смелым бойцом и отличным следопытом.

Хорошую, умную художественную ленту, мужественно прямую в выводах сделали работники «Центрнаучфильма». А главное — простую и серьезную, без ложной экзотики, дешевого очеловечивания животных и кокетливого заигрывания со зрителями.

Федор Сухов, Егорьев и другие…

В кинокритике принято так: если фильм хороший, значит, режиссеру и актерам удалось преодолеть недостатки сценария, если фильм плохой, значит, не удалось. Режиссер почти никогда не бывает виноват, актеры — вовсе никогда. Но в неудаче того фильма, с которого началась кинематографическая карьера Анатолия Кузнецова («Гость с Кубани»), виноват был, действительно, сценарист, написавший плохой сценарий по собственному плохому рассказу. Если Кузнецов еще в ученические годы (он кончал школу-студию имени В. И. Немировича-Данченко) мелькнул на экране в фильме братьев Алексеевых «Опасные тропы», то сценарист являлся в полном смысле слова дебютантом, что, впрочем, ничуть его не извиняет. Этим сценаристом был я, и с тех давних пор началась наша дружба с Анатолием Кузнецовым.

Странные бывают неудачи. Мой скверный сценарий ставился дважды. В первый раз постановка не была завершена; провалившийся режиссер уехал с горя консультировать кинематографистов одной из развивающихся стран, но в кино и на сцену уверенно шагнул исполнитель главной роли, прекрасный артист Юрий Пузырев. Во второй раз, уже другим режиссером фильм был осуществлен, и на экран столь же уверенно шагнул юный, обаятельный, с лукавой усмешкой и веселой песней Анатолий Кузнецов, без которого теперь и представить нельзя советский кинематограф. Более того, в картине по-настоящему раскрылся незаурядный комедийный талант Тамары Носовой, наконец-то получившей достаточно экранного времени, чтобы заявить о себе во весь голос. Конечно, я в этом неповинен. Одаренный режиссер А. Фролов помог раскрыться на убогом материале двум ярким актерским индивидуальностям. И зрители сразу откликнулись им: фильм более года не сходил с экрана, даря меня отнюдь не сладостным ощущением медленной казни. Картина была о комбайнерах, вот почему ее так упорно старались довести до большого экрана. Смирнов-Сокольский говорил: «Хороший фильм, только вот солома в глаз попала». Там много молотили. Затем он заинтересованно спрашивал: «А что за чудесный паренек в главной роли? Почему не знаю?» Он узнал и все узнали — очень скоро.

Почти одновременно с «Гостем с Кубани» А. Кузнецов снялся в роли влюбленного милиционера в картине «За витриной универмага». Молодой, весь какой-то светлый, белозубый, с веселым глазом он приглянулся режиссерам и сразу стал нарасхват. Как из рога изобилия посыпались: «Путешествие в молодость», «На Черном море», «Случай на шахте 8», «На дорогах войны», «Повесть о молодоженах», «Ждите писем» — я называю далеко не все картины, где за пять лет снялся Анатолий Кузнецов.

То была «поисковая» пора его жизни. Он искал себя, искал свой ведущий образ. Поначалу было ясно лишь одно: он должен играть своих современников, ровесников, вглядываться в те глаза, которые одновременно с его собственными увидели мир. Он мог быть рабочим, шофером, инженером, врачом, летчиком — не в этом дело, хотя Кузнецов всегда давал точные подробности профессионального поведения, важно другое: за единственным исключением (военный кинооператор Сушков) его герой принадлежал сегодняшнему дню, сегодняшним заботам, простой, рядовой и загадочный гражданин того мира, что за окнами.

Пульс современности бился в каждой его роли. А роли бывали разные, хотя отчетливо обнаруживалась опасная тяга режиссеров превратить его в «образцово-показательного» героя. На это наталкивала сама фактура артиста. Внешность экономила режиссерское время и энергию, не нужно доказывать, почему такого парня любят, почему по нем тоскуют, вздыхают, почему за ним идут. Кузнецова страшило застыть в плакатной положительности, и он брался за роли, вроде бы чуждые его душевной структуре. Так возникли шофер Ленька («Ждите писем»), Павел («Утренние поезда») и, наконец, Жан Петриченко («Бабье царство») — улыбчивые, обаятельные эгоисты, накопители, с куцыми, бескрылыми устремлениями. Впрочем, и они неодинаковы, в Павле проглядывает возможность большого искреннего чувства, и Ленька не безнадежен, а вот Жан так закоснел в собственничестве, что едва ли поднимется.

Но уже тогда А. Кузнецов сыграл две роли, которые определили его столбовой путь в кинематографии. Я имею в виду Владимира Сушкова («На дорогах войны») и пионервожатого Сергея Руденко в популярном фильме «Друг мой Колька». Остановлюсь чуть подробнее на первом, поскольку он меньше известен, к тому же тут произошла моя вторая рабочая встреча с А. Кузнецовым.

Прообраз военного кинооператора Владимира Сушкова — Володя Сущинский, мой вгиковский товарищ. Во время войны мы встретились на Волховском фронте с горячностью старых друзей. Так нередко случалось на войне: люди больше стоили друг для друга, чем в рассеянной мирной жизни. Продолжения наша дружба не имела: Володя Сущинский погиб. А потом сняли фильм, где Володю играл мой новый друг Анатолий Кузнецов. Фильм не задался режиссеру, ему, пользуясь привычным оборотом, не удалось преодолеть недостатки сценария, одним из авторов которого был он сам: бесконфликтность, отсутствие драматического стержня. В картине не получилось судьбы: Сущинский — Сушков — Кузнецов все время куда-то шел — чисто физически, но оставался неподвижен душевно. Были удачные эпизоды, где он вел себя хорошо и правильно, но не было объединяющей мысли, логики действия, движения к какой-то цели. И тогда призванный на выручку опытнейший М. Калатозов предложил подпереть фильм текстом-размышлением о судьбе героя. В архитектуре это соответствует контрфорсам — внешним подпоркам высоких готических зданий. Поставить эти контрфорсы предложили мне. Чутье не обмануло М. Калатозова: фильм обрел цельность.

А. Кузнецов был совсем не похож внешне на Сущинского, никогда его не видел, но в силу той магии, которой обладает настоящее искусство, к концу фильма я верил в экранного Володю больше, чем в сохраненного моей памятью. От Сущинского — Сушкова пошли многочисленные воины Анатолия Кузнецова.

Пионервожатый Сергей Руденко оказался лучшим среди хороших «штатских» парней, сыгранных А. Кузнецовым. С фильмом «Друг мой Колька» к артисту пришла слава. Казалось, он окончательно обрел себя и теперь ему остается одно: не отдаляться от столь удачно найденного и единодушно принятого зрителями образа. В ближайшие годы так и шло (исключение — Павел из «Утренних поездов»), и вдруг резкий, крутой поворот прочь от столбовой дороги — Жан Петриченко.

Судьба Анатолия Кузнецова кажется неправдоподобно благополучной. Он знал взлеты, но не знал падений; разумеется, у него случались и менее удачно сыгранные роли, но он всегда держал свой уровень, что редко удается и самым большим актерам. Последнее объясняется не только высоким профессионализмом, но и тем, что он никогда не брался за роли, вовсе безразличные, чуждые ему. Он всегда верил и верит тому, что делает на экране. А верить можно и хорошему, и дурному. Он поверил в Жана Петриченко — человека по-своему яркого, хотя глубоко испорченного, — и не побоялся расстаться с привычным, неизменно дарящим успех образом. В этом — художническая смелость и ответственность перед своим талантом, чьи возможности необходимо узнать даже с риском провала.

Так мы в третий раз (надеюсь, не в последний) встретились с Анатолием Кузнецовым в общем киноделе. Теперь мне посчастливилось предложить ему более доброкачественное блюдо, нежели «Гость с Кубани». Никогда еще не приходилось А. Кузнецову так, до конца, отказываться от всего, к чему он приучил зрителей, что стало неотделимо от его экранного образа, пробиваясь, как свет сквозь чащу, даже в отрицательных персонажах. Война обычно выпрямляла людей гнутых, но Жана, хапугу, стяжателя, морального браконьера, лишь утвердила в том дурном, что он носил в себе. Что ж, и такое бывало в огромном хозяйстве войны. А. Кузнецов с беспощадной правдой, изнутри подвел Жана к его черному, непростительному греху перед русской женщиной. Образ получился тем интереснее и страшнее, что, осененный врожденным обаянием А. Кузнецова, Жан до своего последнего падения если не вызывал симпатий зрителей, то заставлял почти любоваться своей циничной живописностью. Тем жутче волчий оскал в конце.

И такое оказалось по плечу Анатолию Кузнецову. Но, проверив себя, артист решительно пренебрег новыми возможностями, открывавшимися перед его талантом. Похоже, только теперь он по-настоящему уверовал в органичность и неотвратимость уже сделанного выбора: играть людей хороших, верных, с твердым нравственным устоем в душе. Он слишком добрый человек, чтобы притворяться злым, и даже успех не окупит насилия над своей сутью. Он решительно отклонил все предложения играть духовных родичей Жана и уверенно двинулся к своей величайшей удаче — сказочному и эпическому солдату Федору Сухову.

Да, немало дорожных — и фильмовых — лент исходили солдатские сапоги Анатолия Кузнецова, когда он оказался в башмаках и обмотках, в выгоревшей гимнастерке и красноармейской фуражечке блином посреди песчаной пустыни. И брел он, демобилизованный воин революции, в далекую русскую деревушку к своей разлюбезной и драгоценной Катерине Матвеевне. Но… шел солдат с фронта и попал на фронт: дали ему боевое задание — проводить в безопасное место ханский гарем, захваченный кавалерийским отрядом в погоне за бандитской шайкой Черного Абдуллы. О том, как выполняет Сухов необычайное поручение, рассказывает замечательный и всем известный фильм «Белое солнце пустыни». Его называли в печати и комедийным, и приключенческим, я не согласен ни с тем, ни с другим жанровым определением. Когда я смотрел эту «комедию», мне куда чаще хотелось плакать, чем смеяться. Причем не только из жалости к милому растяпистому Петрухе, убитому бандитами, или к богатырю Верещагину, гибнущему в последнем сражении, а в умилении перед дивной русской душой Федора Сухова. В приключенческом фильме характеры подчинены событиям, их задача обеспечить напряженное, захватывающее действие. Здесь же действие, вся событийная ткань в подчинении у бывалого, мудрого, неторопливого и быстрого, как молния, коли надо, спокойного, бесстрашного и душевного солдата Сухова. Следить за переливами его характера куда интереснее, чем за фабульными поворотами. А ведь тут есть еще Верещагин, Саид, Петруха, Гюльчатай.

Этот фильм, как сама жизнь, содержит в себе все: и смешное, и трогательное, и доброе, и жестокое, и житейское, и героическое, и прелестно-нелепое, как песенка о «Госпоже удаче». Возносит фильм и делает его явлением незаурядным в мировой кинематографии удивительный народный образ Федора Сухова, сыгранный Анатолием Кузнецовым так, что ни прибавить, ни убавить; образ совершенен, что почти не бывает в искусстве.

Сухов утвердил А. Кузнецова в его преданности образу солдата. Это вовсе не обязательно рядовой — с годами Кузнецов повышается в чинах: начав с гладкого погона, он дослужился до генеральского, — но всегда он играет человека, своими руками делающего войну и победу. Направление творческой работы Кузнецова — упорный поиск все новых и новых аспектов любимого образа.

«Белое солнце пустыни» показало Анатолия Кузнецова в полный рост. И как легко, изящно, без малейшего напряжения сыграна большая, сложная роль! Нет, ничего не дается в искусстве даром, золотым небесным лучом, оплодотворившим Данаю, все оплачивается мучительными усилиями, черным потом труда. И Кузнецов не исключение. В одном он счастливее многих своих коллег: ему от природы ниспослан счастливый дар непосредственности, сродни улыбке, так непроизвольно вспыхивающей на его лице. Он умеет вверяться этому дару, не утрачивая жесткого самоконтроля, что является верным признаком профессионализма высшей пробы. Обаяние таланта Кузнецова в чудной легкости, естественности, мы никогда не ощущаем натуги лицедействия, он просто живет на экране и втягивает нас в свою жизнь, в свою заботу, радость, боль. Даже как-то неловко говорить, что Кузнецов «хорошо играет». Разве это игра? Нет, продолжение жизни сердца. А сердце артиста отдано советскому воину. Самоограничение требует от талантливого человека едва ли не больше мужества, чем отважные броски в неведомое, это куда соблазнительнее. Конечно, было бы уже не целомудрием, а ограниченностью, если б Кузнецов наложил для себя запрет на все роли, кроме солдатских. Иногда надо перевести дух. Вот и недавно он искрометно сыграл незабвенного гоголевского судью Ляпкина-Тяпкина. Но это перекур. А так, он по-солдатски верен своей солдатской кинослужбе.

Кузнецов не повторяется, ведь образ советского солдата, спасшего человечество от фашистской ночи, неисчерпаем. Разве скажешь когда-нибудь всё о том, кто принял на свои плечи груз эпохи, что потяжелее Антеевой ноши. И восхищает мужество артиста, которому доступны любые пространства, а он трудолюбиво, упорно и воодушевленно ведет свою борозду. Он забирает все глубже и глубже, переваливает через лемех все новые пласты, и зритель платит ему благодарностью за преданность вечному образу солдата-освободителя.

Одна из последних работ А. Кузнецова — Степан Гребенцов в фильме «Песочные часы» (режиссер С. Вронский) говорит о том, что любимый образ артиста расширился от «воина» до «фронтовика». Гребенцов носит обычный штатский костюм, а не гимнастерку или китель, он не ползет с гранатой к вражескому окопу, не командует боем, а руководит промышленным главком, но многое в его сегодняшнем поведении идет от фронтового воспитания, от пережитого на полях войны. А ведь война растворена в крови всех, кто хоть ребенком застал то черное и великое время. В главную творческую задачу А. Кузнецова органически вошла тема: кем ты стал, фронтовик? И веря в артиста, можно смело сказать, что на этом пути его ждет много новых свершений.

Мне казалось, что после «Песочных часов» А. Кузнецов будет долго пахать и перепахивать эту пашню, тем более что образ бывшего фронтовика, вовлеченного в активную жизнь, может иметь без числа воплощений. Но, оказывается, за долгие годы наших дружеских отношений я так и не узнал А. Кузнецова. Очень жалею, что не видел фильм «Гордубал», поставленный студией «Баррандов» по пьесе Карела Чапека. Почему-то этот фильм не был в нашем прокате. Если А. Кузнецов мог взяться за роль пожилого словацкого крестьянина, находящуюся совсем в стороне от его привычных образов, и одержать в ней одну из лучших своих побед (премия на международном фестивале в Ирландии), то как же велик его запас и как сильна в нем охота к самораскрытию!

И вот мы увидели совсем нового А. Кузнецова. На экраны вышел двухсерийный фильм Ю. Карасика «Берег в тумане» совместного болгаро-советского производства. Анатолий Кузнецов играет роль полковника инженерных войск Егорьева из разбитой в Крыму и опрокинутой в море армии барона Врангеля. Вместе со старшей дочерью и сыном он бежал через Турцию в Болгарию, чтоб присоединиться к белому войску. Его жена с младшей дочерью осталась в занятом красными Севастополе. Но омраченность и глубокая печаль Егорьева, стройного, подтянутого человека, с сильным мужским лицом, чуть сутуловатой спиной и сухой четкостью движений, не в личных переживаниях. В Варне Егорьева встречает поэтесса Скоржинская, прекрасная женщина, которая давно и преданно любит его. На пожарище возникает короткое больное счастье. В глубине души Егорьев понимает, хотя старается не допустить этого до сознания, что старая Россия, его Россия, которой он служил верой и правдой, безвозвратно канула. Принять же новую правду, воплощенную в друге его юности, революционере Шелапугине, он не может и в силу своего воспитания, и в силу несколько обуженного военного кругозора, и в силу дворянского чувства чести, заставляющего оставаться верным старому, истрепанному, опозоренному знамени. Вместе с тем и сам главнокомандующий барон Врангель, и его правая рука генерал Кутепов, и начальник разведки полковник Самохвалов, и многие другие белые офицеры отнюдь не считают, что игра кончена и битва за Россию проиграна. Они рассчитывают вернуться назад с помощью оружия и денег Антанты. Верный присяге, Егорьев оказывается втянутым в их безнадежную и нечистую игру. Он ведет себя с обычным мужеством, но все у него не ладится да и не может ладиться, поскольку врангелевцы в своих отчаянно-авантюристических планах идут не только против русского, но и против болгарского народа, понявшего правду революции. В игре, не знающей ни правил, ни благородства, такой человек, как Егорьев, должен все потерять. Так и происходит. Его жена погибает от руки врангелевского шпиона, его сын, чистый, искренний, но недалекий мальчик, попадает в сети начальника разведки Самохвалова и становится преступником, самого Егорьева, офицера с безупречным послужным списком, оскорбляет командующий, приписав ему провал разведотдела, наконец, гибель жены и муки совести разлучают его с любимой, а завершается все окончательным крахом: предупреждая попытку переворота, болгарское правительство разоружило армию Врангеля. С белым движением покончено; обманутые, вовлеченные в чужую заботу мужики срывают погоны и возвращаются на родину. Выстрелом в рот Егорьев обрывает ставшую бессмысленною жизнь.

А. Кузнецов с умной сдержанностью и безукоризненно точно передает трагедию лично честного человека, храброго офицера, настоящего интеллигента, который из ложно понимаемого чувства чести предпочел стать жертвой истории, а не ее творцом. Роль очень трудная, у Егорьева нет ни одного яркого поступка, ни одной удачи, способных убедить зрителя в его значительности. А без этого не возникает трагедии; если персонаж не захватывает хоть какой-то стороной своей личности, нам безразлично все, что с ним происходит. Даже Ричард III, злодей из злодеев, в иных сценах покоряет, и можно поверить, что вдова убитого им короля поддалась его обольщению у отверстой могилы мужа. Талант Кузнецова, органически присущее ему обаяние и отшлифованное в годах мастерство делают социально чуждую нам и мало выразительную личность Егорьева интересной, душевно понятной. Ты видишь его изнутри и отзываешься человеческой боли. Социальная трагедия прокатилась через твое сердце, сделав его мудрее. К восхищению артистом добавляется чувство благодарности. Большое это счастье — одержать победу на самом трудном в искусстве пути. Может быть, в богатой успехами кинематографической карьере Анатолия Кузнецова недоставало лишь такого вот масштабного, социально значимого образа. А куда пойдет артист дальше, не берусь предсказывать, ибо не вижу пределов его возможностям.

Хрустальная звезда

Считается, что сказки интересны лишь маленьким детям. Это неправда. Есть сказки для маленьких — их обычно любят и многие взрослые люди, есть сказки для взрослых — они не нравятся детям: слишком сентиментально; есть сказки для больших детей, которых обычно называют детьми среднего и старшего возраста. Никто не знает, где тут пролегает граница, но это дети, которые уже топчутся у порога юности — возраста, который куда приятнее вспоминать, нежели находиться в нем.

Есть такая игра, захватившая весь мир, ее придумал венгерский инженер по фамилии Рубик, отчего игра получила название «Кубик-Рубик». Суть ее состоит в том, чтобы сложить определенным образом кубик. Сделать это очень трудно, особенно умным взрослым людям, даже научным работникам, совсем маленькие дети тоже не справляются с кубиком-рубиком, им быстро надоедает. А вот большие дети справляются с ним с обескураживающей быстротой. У них светлые головы, в которые заложено не меньше, но и не больше того, что нужно для решения трудной загадки.

Волшебную сказку знаменитого английского писателя Толкиена «Кузнец из Большого Вуттона» малыши просто не осилят, не поможет все очарование бесчисленных чудес, а взрослые спорят о ее смысле вот уже сколько лет, и каждый толкует ее по-своему. Иные считают ее аллегорической, иносказательной автобиографией старого писателя, умершего в начале семидесятых. Об этом говорили еще при его жизни, и он, наверное, очень смеялся, ибо знал, что те, для кого он писал, наверняка все поняли. А писал он для больших детей, которые молниеносно складывают кубик-рубик и так же легко разбирают запутанную сказочную вязь Толкиена.

Поэтому не ждите, что я попытаюсь растолковать эту сказку. Если в моем лбу когда-то и горела звезда, высветившая Кузнецу из Большого Вуттона путь в Волшебную страну, то она давным-давно погасла, и я равно беспомощен и перед кубиком инженера Рубика, и перед кубиком писателя Толкиена. Но я уверен, что вы, для которых Толкиен писал свою сказку, а мы переводили, все поймете, если не посчитаете в юной спеси зазорным для себя читать сказку про Волшебную Страну, где под ногами пляшущей Королевы расцветают цветы, а Король зачем-то идет в повара, где простирается море Безветренной Бури и высится Холм Тени, служащий корнем Королевскому Дереву и куда приходит Кузнец со звездой во лбу.

Вы поймете, конечно, что тот, у кого горит во лбу волшебная звезда, должен идти за ее путеводным лучом, оставив уютный дом и милую семью, не боясь ни Большого, ни Малого Лиха, ни грозных морских воинов с испепеляющим светом очей из мрачного Царства Островов, подверженного вечной осаде Моря, идти сквозь леденящий ужас и непосильные человеческому сердцу откровения, чтобы один раз станцевать на зеленом лугу с девушкой, под ногами которой расцветают цветы, чтобы узнать истину добра и укрепиться в том, что счастье и правда у того, кто кует людям радость, а не смертельное оружие. Вы узнаете и другое: что в какой-то момент надо уступить дорогу идущим следом за вами, когда в их горле зазвучит песня более чистая и звонкая, нежели в вашем, уже усталом, и что нельзя вечно жить в сказке, в мире волшебных поисков, надо когда-то повесить звездный плащ на гвоздь и все скопленное в пути отдать своим близким и своему народу. Счастлив тот, кто поверил в Страну чудес и не побоялся ступить в нее. Впрочем, люди, подобные повару Ноксу, вовсе лишенные воображения, не верящие в Волшебную страну, но умеющие отлично использовать чужой талант и трудолюбие, тоже счастливы в своей самодовольной слепоте. Но думаю, никто из вас не польстится на такое сытенькое и нищее счастьице.

Я говорю лишь о том, что доступно мне самому, чья звезда давно закатилась, а те, для кого написана эта сказка, вычитают здесь больше и проникнут в такие тайны, что уже и не снятся старикам.

Но вот что я еще понял: счастья достоин только тот, кто не вступает даже в крошечную сделку с совестью. Толкиену присущ нравственный максимализм, вот поэтому он будет особенно близок вам, истинным его читателям, ибо таковы вы сами, во всяком случае, лучшие из вас. И Кузнец из Большого Вуттона ни при каких обстоятельствах не утрачивал человеческого достоинства, не изменял правде и долгу. Лишь таким людям дается чистая песня, завораживающая окружающих, мощный свет в глазах, умение создавать не однодневки, а вечные ценности, лишь им удается станцевать пьянящий танец с самой Красотой, воплощенной в юной легконогой девушке, и, не потеряв головы, вернуться в преданную любовь своих домашних.

Мы живем в суровое, даже страшное время, которое как никогда требует от человека душевной силы, чистоты, преданности идеалам и стойкости перед лихом. Не в сказке, а в действительности, уподобившейся аду, под Чернобылем, в огненном смертоносном столбе раздался голос молодого пожарного лейтенанта Правика: «Уходите отсюда быстро! Я закончу все сам! А МНЕ УЖЕ ВСЕ РАВНО!»

Нет сомнения, что во лбу самоотверженного лейтенанта горела хрустальная звезда.

1986

СИЛУЭТЫ

Иоганн Себастьян Бах

Задолго до исхода XVIII века Иоганна Себастьяна Баха забыли настолько основательно, что стали путать с другими членами рода и семьи. Его черты вписывались в некий общий портрет полулегендарного музыкального кудесника, что заставлял звучать давно обезголосившиеся органы, завораживал музыкой зверей и птиц, исцелял недуги. Этот граф Калиостро от музыки не имел никакого отношения к создателю «Страстей по Матфею», «Брандербургских концертов», «Пассакалии», «Искусства фуги», «Клавирных упражнений», «Чаконны». И Великим Бахом стал в глазах современников его сын — одаренный и трудолюбивый Эммануил. Старший из сыновей Баха, выпивоха, дебошир и бродяга Фридеман, растерявший в своих бесконечных странствиях все, кроме исполнительского мастерства, спокойно-иронически следил за возвышением Эммануила, довольствуясь славой несостоявшегося гения. Но, пожалуй, самым знаменитым из всех Бахов стал младший брат Иоганн Христиан, так называемый Лондонский Бах, автор популярных опер. Он плохо помнил отца, был безразличен к его музыке и пренебрежительно называл «старым париком». Непроглядная ночь поглотила Иоганна Себастьяна, и, казалось, навсегда…

Чтобы вернуть в мир гения, нужен другой гений. И он нашелся. Рысьи глаза двадцатилетнего Феликса Мендельсона-Бартольди высмотрели жемчужину в музыкальной завали прошлого — «Страсти по Матфею». 11 марта 1829 года тонкая рука сидящего за роялем Мендельсона (он дирижировал, согласно традиции берлинской Певческой академии, сидя за роялем, боком к публике) подала знак хору, и спали чары векового забвения. Великий Бах вернулся в мир, и начался новый отсчет музыкального времени.

Феномен Баха… Как часто произносятся эти слова в применении к величайшему композитору всех времен и народов. Да, Бах был феноменально одарен — гений из гениев, столь же феноменально трудолюбив, рядом с ним можно поставить лишь титана Возрождения, неистового Микеланджело, но феномен его все же в другом. В том, как мало был признан современниками творец величайшей музыки, как прочно забыт в последующих поколениях. Безоговорочен был успех Баха лишь как исполнителя, прежде всего органиста. Прославленный француз-виртуоз Маршан, сделавший вызов всем немецким музыкантам, услышал накануне состязания игру Баха и тайно, на рассвете, бежал из Дрездена, оставив поле боя за соперником. Эта история стала широко известна в немецких землях, впрочем, слава Баха-органиста вышагнула за границу. Другое дело — его музыка, которую мало знали в Германии и вовсе не знали в Европе. Музыка Баха была на слуху обитателей тех городов, где он служил органистом либо капельмейстером и пока он там служил: Ордруфа, Веймара, Арнштадта, Люнебурга, Мюльгаузена, Кётена, Лейпцига. Ему приходилось концертировать в Гамбурге, Дрездене, Берлине и других городах, но широкой огласки эти выступления не получали. Самым горячим почитателем Баха был русский посол при саксонском дворе Кайзерлинг, заказавший ему так называемые «Гольдберговские вариации» и наградивший небогатого композитора золотым кубком со ста луидорами.

Влиятельнейший музыкальный критик той поры Иоганн Маттесон ставил Баха не только куда ниже Генделя, но даже легкокрылого Телемана или Зеленки, о которых вспоминают только потому, что они были современниками Баха.

Композиторскую безвестность Баха можно отчасти объяснить тем, что его сочинения, кроме «Выборной кантаты» и «Клавирных упражнений», не были изданы. Уже после смерти вышло «Искусство фуги», все остальное осталось в рукописных нотных тетрадях, поровну разделенных между Фридеманом и Эммануилом и прочно забытых ими.

Издаваться было дорого, этого не мог позволить себе композитор, чьи сочинения расходились туго, даже «Клавирные упражнения», так восхищавшие позднее Моцарта и Бетховена, почти не находили спроса, несмотря на мизерную цену.

Но Баха это вроде бы мало трогало, он был человек отвлеченный, музыка поглощала все его духовные и душевные силы, а то, что оставалось, он тратил на семью и музыкальное воспитание одаренных сыновей, на житейщину не было ни времени, ни сил. Он запускал дела, пренебрегая своими педагогическими занятиями, не пестовал доверенных его попечению юношей во внеучебное время. Неопрятные, распущенные, плохо кормленные хористы таскались по окрестным деревням, выпевая простуженными голосами у крестьян битую птицу, вареные яйца, пироги и мелкие деньги. Все это вызывало справедливое раздражение у церковного начальства, на Баха сыпались упреки, письменные выговоры, взыскания. Он оставался безразличен до какого-то предела, а там, словно очнувшись, кидался в рукопашную. Конечно, он бывал неправ, но и консистория легко выходила из рамок корректности, а Бах, как-никак, знал себе цену. Вступив в очередной конфликт, он по упрямству, которое, обращенное на музыку, было прекрасно, а расходуемое на дрязги унижало великого человека и отнимало даром силы, продолжал до изнеможения отстаивать свою точку зрения.

Все это портило жизнь, омрачало дух, но никак не отражалось на музыке, на ее чистоте и высоте. Из этого многие исследователи сделали вывод о внеличностном характере его творчества. На том стоял и великий знаток Баха Альберт Швейцер. Но когда я сталкиваюсь с такого рода постулатами, мне сразу вспоминается глубокая шутка Жана Жироду, что Трою погубили утверждения. Безапелляционные и недоказуемые утверждения опасны. Откуда, в самом деле, известно, что таилось в глубине глубин Иоганна Себастьяна? Внеличностное всегда холодно, ибо жар творению придает лишь присутствие человека. Последний период творчества Баха, когда он решал научно-музыкальные задачи, был несомненно лишен тепла, при всей своей величавости, но сколько страсти, муки, веры, надежды на радость в его остальных творениях! Колоссальная личность Баха явлена в его музыке. Это не утверждение, а потрясение…

Но мы еще вернемся к теме парадоксальной музыкальной судьбы Баха, а сейчас обратимся к его биографии.

Иоганн Себастьян Бах родился 21 марта 1685 года на земле Тюрингии, в старинном Эйзенахе, в семье городского музыканта, скрипача и чембалиста Амврозиуса Баха и его жены Элизабет. Тюрингия дала Германии и знаменитого реформатора Мартина Лютера, восставшего против католицизма с его догмами и ритуалами. Это Лютер ввел в богослужение вместо пышного и холодного католического обряда проповедь и общинное молитвенное пение. Да он и сам был мейстерзингером, как называли народных мастеров пения, в отличие от придворных поэтов-рыцарей-миннезингеров, этот неистовый бунтарь, победивший сатану своей чернильницей. В Вартбурге под Эйзенахом до сих пор показывают на стене пятно от лютеровских чернил. Он перевел Библию на немецкий язык и создавал на родном языке доступные народу песнопения. Его хорал «Эйн фесте ист унзер Готт» Фридрих Энгельс назвал «Марсельезой XVI века», настолько революционно по тем временам было это произведение. Мартин Лютер оказал громадное влияние на Иоганна Себастьяна, ибо Реформация и сохраняла, и создавала близкое народу искусство.

Как и ко всем Бахам, музыка рано постучалась в двери маленького Себастьяна. Конечно, он, подобно всем остальным Бахам, обладал абсолютным слухом и отменной музыкальной памятью, но это удивляло его близких не больше, чем кошку, что у ее котенка короткие ушки и длинный хвост. Если ты Бах, то ты заведомо музыкант, вопрос только в том, что станет твоим орудием, говоря ремесленным языком: орган, скрипка, клавесин, труба или флейта. Впрочем, было немало Бахов, равно искусных в любом роде музыки. Универсальным и великолепным музыкантом был двоюродный дядя Себастьяна Иоганн Христоф, и, кабы не племянник, быть бы ему величайшим из всех Бахов.

Себастьяну не было и девяти, когда он потерял мать, а через год не стало и отца, уже приохотившего мальчика к скрипке и клавикордам.

По старонемецкой традиции забота о сиротах перешла к старшему брату Себастьяна органисту Ордруфской церкви Христофу. Возможно, легенда несколько исказила образ честного бюргера и хорошего музыканта, приписав ему чрезмерную жадность, педантизм и сухость, ведь, как-никак, он прошел школу Пехельбеля, лучшего наряду с Бухкстехуде органиста добаховского периода, а старик не стал бы возиться с заведомой бездарностью. Христоф, конечно, знал свое дело, хотя и не заносился высоко. Но по сохранившемуся преданию, он в особо торжественные дни позволял себе прибавить к исполняемой из года в год музыке какой-нибудь форшлаг, и тогда умиленные прихожане говорили: «Старина Бах нынче разошелся!»

Легенда, жадно цепляющаяся за каждый сколь-нибудь приметный факт скупой биографии Иоганна Себастьяна, повествует, что мальчик похитил ноты из тайника старшего брата и ночами, при лунном зыбком свете (скряга Христоф трясся над каждым свечным огарком), переписывал композиции знаменитых музыкантов в свою тетрадку и уже тогда испортил зрение, что привело в старости к полной слепоте.

Автор отличной книги о Бахе Сергей Александрович Морозов справедливо вышучивает легенду: нужно было великое и невиданное чудо полугодового полнолуния при чистом, без облачка, небе, чтобы сладить эту работу. Зная изменчивый характер Селены, трудно поверить в такое ее постоянство. Но что-то похожее, наверное, было: нет дыма без огня. Заветная тетрадка с дивными песнями побывала в руках маленького Себастьяна, что вызвало недовольство осторожного Христофа, хорошо знавшего, как не любит церковное начальство музыкальных новшеств и малейшего отступления от раз и навсегда предписанных норм.

Но уже не преданиям, а реальной биографии Иоганна Себастьяна принадлежит его обучение в лицее при кирхе Святого Михаэля в Люнебурге, его участие в хоре, бдения в школьной музыкальной библиотеке, славящейся по всей Германии, — Бах в высшей мере обладал способностью слышать музыку внутренним слухом. К истинной биографии Баха принадлежит и наслаждение органной игрой знаменитого Бёма, черты которого проглядывают в ранней органной музыке Иоганна Себастьяна. В Ордруфе начались тоже преувеличенные легендой пешие походы Баха музыки ради. На своих крепких ногах он ходил за сорок верст в Гамбург слушать престарелого виртуоза органа Рейнкена, не чурался он и новомодного искусства оперного композитора Рейнхарда Кайзера. И хотя симпатию к красивым «песенкам», как он называл арии, Бах не утратил и в зрелые годы, опера осталась чужда его творчеству.

Бодрые прогулки Баха с музыкальными целями легенда возвела в ранг марафона, это, конечно, неправда: как ни вынослив был Иоганн Себастьян, для дальних путешествий он пользовался повозкой.

Завершив школьное обучение, Бах не пожелал идти в университет, твердо зная, что его призвание — музыка. После короткого пребывания в Веймаре, где он служил скрипачом в маленькой капелле герцога Иоганна Эрнста, ему предоставляют место органиста и руководителя школьного хора в городе Арнштадте, что было честью для молодого музыканта.

Каждый из городов, где довелось жить и работать Баху, по-своему значителен в его судьбе. Не являет исключение и Арнштадт, хотя Бах провел там всего четыре года. Здесь стал он тем виртуозом и знатоком органа, которым безоговорочно восхищалась вся Германия. Здесь раскрылся его импровизационный дар и начались нелады с церковными ортодоксами, пугавшимися его артистических порывов. И здесь же впервые разрешили Баху исполнить на пасху кантату собственного сочинения. Так начался композитор Бах. В апреле 1704 года прозвучала эта кантата, о которой исследователь творчества Баха Ф. Вольфрум сказал во дни Вагнера и Рихарда Штрауса: «В смысле музыкального реализма и технической фактуры эта смелая юношески огненная кантата не уступает ни в чем крайним дерзаниям современной школы». Вот с каким опережением времени работал юный Бах!

Арнштадт сохранил память и о первой шутке Баха, конечно музыкальной. Бах не был шутником, серьезностью веет от его облика с молодых до преклонных лет. Он был человеком неторопливых движений, обстоятельных поступков, живость и быстрота посещали его лишь во время игры на органе, когда он творил чудеса с ножной педалью, а ручной беглостью ошеломлял свидетелей, но вместе с тем он не принадлежал к тем великим душам, которые, по словам Томаса Манна, начисто лишены чувства юмора. Трогательно, что все дошедшие до нас немногочисленные шутки Баха были музыкального свойства. Когда в Аугсбург прибыл родной брат Баха Иоганн Якоб, — он держал путь в Швецию, подрядившись полковым гобоистом к воинственному Карлу XII, еще не остуженному Полтавой, — в честь волонтера был устроен праздник. Иоганн Себастьян украсил дружескую пирушку шуточным каприччо «На прощание с горячо любимым братом», единственным своим произведением в духе программной музыки. Гости от души хохотали, слушая рыдания, которые Бах ввел в тему расставания. Кстати, эти рыдания оказались предвидением: сыграв атаку, трубач Якоб под барабанную дробь бежал с поля Полтавской битвы вместе со своим королем и очутился в турецком плену.

И наконец, Арнштадт познакомил нас с Бахом-дуэлянтом. Как это непохоже на «рассудительнейшего Баха», но что было — было: ночной бой на шпагах с дирижером церковного хора Гейербахом, чью игру на фаготе Бах публично поносил. Бах назвал самолюбивого юношу «свинячьим фаготистом». А ученик, подогревшись холодным мозельским, обозвал метра «песьим отродьем» и обнажил оружие. Бах был при шпаге, его клинок сверкнул, и посреди Рыночной площади, на глазах пораженных прохожих, церковный органист и наставник молодого хора отстоял свою честь с бесстрашием какого-нибудь д'Артаньяна.

Иные биографы Баха стыдятся этого «мушкетерского» эпизода, иных не устраивает взрыв темперамента, бурное проявление живого человеческого чувства у того, кто рисуется им неким музыкальным роботом. А по-моему, это прекрасно — яркий земной поступок земного смелого и сильного человека.

Пока арнштадтские власти раздумывали, как покарать забывшего о своем учительском достоинстве Баха (наказать его противника было куда проще), Иоганн Себастьян предпринял одно из самых своих значительных путешествий к замечательному органисту и композитору старику Букстехуде. И это путешествие в Любек, через всю Германию, предание, на редкость щедрое к Баху-ходоку, заставило его проделать пешком в оба конца.

Что вынес Бах из своего трехмесячного визита к одному из столпов немецкой органной музыки? В органной технике — виртуозное владение ножной педалью, в чем никто не мог соперничать с Букстехуде; как творец музыки он был увлечен и покорен масштабностью идей и форм любекского органиста. И пусть знаменитая «Пассакалия» была создана десять лет спустя, проницательный Вольфрум справедливо скажет: «Несмотря на всю грандиозность, перед которой смиренно склоняется искусство Букстехуде, как скромная деревенская церковь перед величавым готическим собором, вся композиция Баха даже в деталях своих держится образца северонемецкого мастера».

В Любеке Бах подвергся не только музыкальному давлению. Когда-то молодой Дитрих Букстехуде пришел в этот большой город со славными музыкальными традициями и унаследовал должность органиста Мариенкирхе, женившись на дочери Тундера, многие годы занимавшего это место. Когда подросла его собственная дочь Анна-Маргарита, музыкально одаренная, прекрасно игравшая на клавикордах, но обделенная внешней привлекательностью, Букстехуде решил упрочить традицию и передать свое место вместе с рукой дочери какому-либо талантливому молодому органисту. Но ни могучий Гендель, ни смекалистый Маттесон не клюнули на эту приманку. Поколебавшись, воздержался от предложения «органной невесте», как прозвали злые языки Анну-Маргариту, и приглянувшийся старому Букстехуде Иоганн Себастьян.

В Арнштадте был магнит куда более притягательный — кузина Мария-Барбара, очаровательная девушка и талантливая певица.

Бах бежал из Любека, как Иосиф Прекрасный, не оставив, правда, своей верхней одежды в руках перезрелой девицы.

Вернувшись в Арнштадт к обозленному его долгим отсутствием церковному начальству, Бах не замедлил усугубить свою вину: к славе дуэлянта он прибавил славу Дон-Жуана и осквернителя церкви.

Еще в Гамбурге он был очарован присутствием женских голосов в хоре. И он пригласил в свой хор Марию-Барбару. Впервые под суровыми сводами арнштадской церкви легко и чарующе зазвенело очаровательное сопрано.

«Да молчит женщина в церкви», — изрек апостол Павел, который, как и все раскаявшиеся грешники, был нетерпимым ханжой. Консистория усмотрела настоящее преступление в том, что вскоре станет повсеместным обычаем. Да ведь извечно стреляют по летящему первым в стае.

Бах решил оставить Арнштадт. Такая возможность вскоре представилась: в Мюльхаузене был объявлен конкурс на замещение должности органиста в церкви святого Власия. Бах одержал блестящую победу и получил должность. Прижимистые отцы церкви скрупулезно перечислили все виды довольствия, которое полагалось на год церковному органисту. Этот любопытный документ сохранился: «Восемьдесят пять гульденов деньгами и плата натурой: три меры пшеницы, две сажени дров, из коих одна дубовых, одна буковых, шесть мешков угля и — вместо пахотной земли — еще шестьдесят вязанов хвороста, кроме того, три фунта рыбы ежегодно — все довольствие с доставкой к дверям дома».

При таком содержании остается одно: жениться. Что Бах и делает. Этому радостному событию предшествовал традиционный мальчишник — прощание с холостой жизнью, — отмеченный второй музыкальной шуткой Баха. Нам, мрачноватым людям исхода двадцатого века, трудно проникнуться весельем наивной чепухи. Под выкрики: «Квашня! Квашня!» — Бах распевал лирическую арию, после чего музыка переходила в какофонию, а гости покатывались от смеха. Загадочная «квашня» навела исследователей на мысль, что фамилия «Баха» происходит вовсе не от поэтичного «ручья», а от весьма земного слова «Бакктрог» — квашня, с которой так много приходилось иметь дела предкам композитора — потомственным пекарям.

Жизнь в Мюльхаузене началась с самых добрых предзнаменований, и трудно было представить себе, что уже на будущий год Бахи снова окажутся в дороге. Здесь была издана первая и последняя при жизни Баха кантата, которая вошла в историю музыки под названием «Выборная», ибо была посвящена выборам в муниципалитет. Бах и Мария-Барбара по-детски радовались, получив оттиск нот, где на обложке крупными буквами были напечатаны фамилии бургомистров, господ Штрекера и Штейнбаха, и, крошечными, вплетенными в виньетку, фамилия композитора.

В Мюльхаузене Бах пал жертвой не узколобых членов консистории, которых равно не устраивала ни его музыкальная, ни внутренняя свобода, а ученых-богословов, наложивших запрет на баховские импровизации. Ему вменялось в обязанность лишь сопровождать хоралы, без всяких «украшательств», то есть без намека на творчество. Для такой жалкой роли Бах не годился, и он покинул Мюльхаузен, где успел испытать счастье.

Невольно он повторял судьбу своих предков — бродячих музыкантов. На этот раз он прикочевал назад в Веймар, где занял должность камерного и придворного органиста у правящего герцога Вильгельма Эрнста Саксен-Веймарского. Несмотря на пышный титул, герцог был властитель довольно маломощный, а Веймар с замшелой черепицей высоких крыш весьма далек от того образа, который он обретет во дни Гете и Шиллера. Но жалованье Баху положили хорошее, что было весьма важно для быстро увеличивающейся семьи.

Относительный достаток и творческую свободу приходилось оплачивать иного рода унижениями. Под оболочкой просвещенного государя Вильгельм Эрнст скрывал грубый нрав немецкого князька-самодура. По праздникам он наряжал своих музыкантов гайдуками, иных использовал на кухне. Правда, Баха он по мере сил щадил, зная ему цену, но в конце концов посадил под арест.

В Веймаре Бах провел около десяти лет, здесь достиг полной зрелости его талант, здесь созданы его знаменитейшие органные произведения. Этот период творчества Баха можно смело назвать «органным». Бах мыслил органом, как Шопен — фортепиано, этот часто встречающийся образ при всем своем изяществе и остроумии не совсем верен, ибо Шопен навсегда остался пленником рояля, Бах же не признавал никаких оков. Он был всеобъемлющ. Вслед за «органным» Веймаром пришел «клавирно-инструментальный» Кётен. Лейпциг вернул его к органу, но ведь кроме Томас кирхе тут было Циммермановское кафе, где Бах творил чудеса со смычковыми и духовыми. Морозов точно определил Баха как художника и мыслителя полифонии. Совершенствование полифонии во всех жанрах музыки — было главной его художественной задачей.

Веймар — это кантаты в новом стиле, позволявшем широко использовать мотивы народных песен и танцев, очеловечивающих небесную музыку. Пушкин и Дельвиг любили говорить: чем ближе к небесам, тем холоднее. В новых кантатах Баха разряженность слишком приближенной к горним высям атмосферы сменяется плотным и теплым воздухом, где свободно дышится груди, где расцветают все чувства и страсти, доступные природе человека.

Веймар — это и первая светская кантата, так называемая «Охотничья», откуда Бах будет долго черпать мелодии и темы для других сочинений.

Веймар — это поэт, либреттист кантат и проповедник морали Эрдман Ноймейстер, один из немногих современников Баха, знавших ему настоящую цену, а такой человек необходим даже самому безразличному к признанию творцу. Нужно, чтобы письма доходили хотя бы по одному адресу.

В веймарские дни стал непререкаем авторитет Баха как знатока органа. И знаменитая история со струсившим виртуозом Маршаном тоже разыгралась в эту пору, прославив Баха на всю Германию.

И тут нравный Вильгельм Эрнст, словно спохватившись, что слишком долго мирволил Баху, резко изменил свое к нему отношение. Когда открылась вакансия на место директора музыки, он демонстративно предпочел Баху ничтожного молодого Дрезе. Бах ответил на этот вульгарный жест прошением об отставке. Разгневанный герцог приказал арестовать Баха. Достойная награда за десятилетие вдохновенного труда! Таков оказался последний образ Веймара. В тюрьме Бах сочинял очаровательные полифонические миниатюры, верная Мария-Барбара носила ему домашний обед. Через месяц Баха выпустили, мысль о примирении с самодуром-герцогом даже не пришла ему в голову. Он оставил насиженное гнездо и со всей семьей перебрался в Кётен.

Кётен никогда б не был отмечен кружком на музыкальной карте Германии, если б в течение шести лет директором камерной музыки при дворе Ангальт-Кётенского князя Леопольда не состоял Иоганн Себастьян Бах.

В Кётене был начат сборник «Наставительных упражнений» для старшего сына Фридемана, скромно названный «клавирной книжечкой». Из этой книжечки выросли бессмертные «Упражнения для клавира» — единственное монументальное издание, осуществленное при жизни Баха.

В кётенские дни, путешествуя с герцогом Леопольдом и аккомпанируя его флейте в присутствии маркграфа Бранденбургского, Бах удостоился похвал Христиана Людвига. Не ограничившись похвалами, тот предложил Баху сочинить большой концерт в итальянском роде, но на немецкий манер. Баху немного надо было, чтобы загореться. Он создал не один концерт, а целый цикл изумительных Бранденбургских концертов. С обычной щедростью бедных людей к богатым, он собственноручно каллиграфическим почерком переписал партитуру шести «концерто-гроссо» и преподнес маркграфу. Он не дождался и слова благодарности, его ноты были брошены в какой-то пыльный угол и забыты.

В этих концертах Бах вышагнул из своего времени, уловив романтическую настроенность века грядущего. Судьба гениальных концертов вовсе не заботила Баха, он был влеком новыми музыкальными задачами. Воистину Бах был олицетворением символа веры нашего великого поэта: «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех». Сколько восторгов выпало Вивальди за его сверкающие концерто-гроссо, но что стоит их сладкозвучье рядом с ошеломляющим драматизмом Баха!

Поразительно, что эти концерты Бах создавал в самую мрачную и печальную пору жизни: скоропостижно, в его отсутствие, скончалась преданная Мария-Барбара. Жизнь не наносила Баху удара страшнее. Но какая это была душа! Он ответил на жесточайшую и нежданную потерю не взрывом отчаяния, не потоками слез, не погружением в пучину страданий, не ослаблением чувства жизни, а могучим напряжением творческой воли. Но как не вспомнить слова Швейцера о внеличностном творчестве Баха: прямых отзвуков душевной боли не найдешь в этих концертах. Но что мы знаем о том, как переплавляется страдание великой души в материю искусства? Может, когда мы станем выше, мудрее, когда станем тем, что мы есть, то есть познаем самих себя, а значит, и стихию, в которой растворено наше существование, мы услышим в музыке Баха преображенную скорбь о любимой.

Музыка помогла Баху изжить свою боль, увидеть ясным взором то трудное положение, в котором очутился он — вдовец с четырьмя детьми, и принять необходимое решение. Детям нужна мать, дому — хозяйка, ему — жена. Все это он объяснил дочери трубача Вильке, юной Анне-Магдалене, певице и музыкантше. Рассудительная не по годам девушка вняла его доводам. Через полтора года после смерти Марии-Барбары была сыграна свадьба.

Эта свадьба отмечена третьей шуткой Иоганна Себастьяна. Он сочинил кводлибет, для которого сам придумал слова. Как бы ни умилялись биографы Баха «грубоватым юмором», с каким воспета добродетель невесты, сколько бы ни ссылались на его далеких предков-шпильманов, охочих до соленой простонародной шутки, это произведение решительно выходит за рамки пристойности и свидетельствует о сильном, но плотском влечении и о недостатке любви. Бах никогда бы не позволил себе ничего подобного в отношении первой жены. А любовь к тихой, самоотверженной и прелестной Анне-Магдалене еще придет и окажется взаимной, а музыка кводлибета очистится от вульгарных слов и станет песней сердца.

Сюиты и партиты отметили новый этап жизни Баха. Тогда и прозвучала впервые несравненная «Чаконна» — этот, по выражению Вольфрума, «звуковой гигант, грозящий сломать нежное тело скрипки».

Бах угадал возможности виолончели, которая в его пору не была солирующим инструментом, и ввел Золушку в высший свет.

Но величайший шедевр богатой кётенской поры Бах создал все-таки не для скрипки или виолончели, а для клавира, ибо всегда оставался прежде всего полифонистом. Это гениальное создание носит удручающе скучное название «Хроматическая фантазия в фуге ре минор».

Существует мнение, что Бах покинул Кётен из-за того, что герцог Леопольд, женившись, охладел к музыке. К этому добавляют, что Баху хотелось сменить обстановку — слишком многое напоминало о Марии-Барбаре. И то и другое соображения не выдерживают критики. Всю жизнь Бах являл совершенную независимость от своих хозяев: будь это консистория, магистрат или владетельный князь. А одержимость музыкой избавляла Баха от излишнего воздействия внешних обстоятельств. Причина его отъезда в том, что он больше не мог без органа. Он и в Кётене сочинял органную музыку, но в кальвинистской стране эта музыка была обречена на немоту. А тянуло к органу неудержимо, и нужен был хор, и прихожане, и даже пар от их дыхания.

И тут как раз умер престарелый органист Кунау и открылась вакансия в лейпцигской Томас кирхе. Правда, городской совет рассчитывал на счастливого соперника Баха, талантливого и поверхностного Телемана, но избалованный маэстро пренебрег приглашением. Тогда совет предложил почетную должность кантора капельмейстеру из Дармштадта Христофу Грауперу, но того не отпустили. Бах знал обо всей этой унизительной для него возне, но музыка была важнее всех житейских соображений. Пусть многомудрые городские чины считают его посредственностью, пусть восхищаются ничтожной музыкой и не слышат звуков небес, какое ему до этого дело? Лишь бы добраться до органа, тронуть ножную педаль, ощутить под пальцами летучие клавиши и погрузиться в «Страсти по Иоанну». Эта музыка, хотя и не вызвала восторга, как и созданные чуть позже «Страсти по Матфею» — вершина духовной музыки, — все же открыла ему двери Томас кирхи.

Лейпциг — это последняя станция на пути бродячего музыканта, отсюда он уйдет сперва в небытие, потом в бессмертие, когда вся огромная Томас кирхе станет его усыпальницей и памятником. Но говорить о Лейпциге подробно — значило бы повторять уже знакомые нам мотивы: могучее, неустанное творчество, скромные семейные радости, изнуряющая борьба с властями за свои права, достоинство и возможность работать так, как того требует высшее веление — обязательство, взятое невесть перед кем, но неотвратимое, как рок.

Бах проявлял достаточно упрямства и плохого характера в ссорах с начальством, но ему платили сторицей. Он манкировал обязанностями учителя пения, да ведь ему подсовывали на редкость бездарных, безголосых учеников. Когда же Бах сталкивался с талантом, он не жалел сил и был не просто хорошим, а необыкновенным педагогом с собственной методой и подходом, недаром же многие его ученики заняли выдающееся место в музыкальной жизни Германии. Он подавал мудрые доклады ректору и в магистрат, как улучшить преподавание музыки, приблизить его к новым, современным требованиям, но встречал глухоту. Начальству нужны были только рутина и покорность. Но Бах совсем разучился покоряться, видимо, трудно, напрямую беседуя с небом, угождать земной персти. Бах висел на волоске, спасло его лишь покровительство короля Польши и курфюрста саксонского Августа, сделавшего его своим придворным композитором.

Но не все было так уж мрачно в его лейпцигские дни. Он возглавил Телемановский студенческий кружок, который регулярно давал концерты в Циммермановской кофейне раз в неделю, а во время ярмарок — дважды. Никогда не соглашусь, что Бах только из-за денег участвовал в этих концертах. Прежде всего, тут он был свободен от давления начальства, во-вторых, он слишком любил музыку, чтобы без всякого удовольствия попробовать себя в новом роде. Свидетельство тому — искристая «Кофейная кантата». «Бах написал музыку, автором которой скорее можно было бы счесть Оффенбаха, чем старого кантора церкви святого Фомы», — сострил Альберт Швейцер, — Бах, воспевающий кофе, по-моему, это очаровательно, и говорит о нем больше, чем привычные содрогания органной мощи. Значит, и такое ему по плечу, значит, нет никаких пределов его гению! Он любил людей, понимал их маленькие радости и слабости и весело послужил им своим блистательным искусством. Весь Лейпциг распевал финал комического хора, восславлявшего черный душистый напиток:

Кошки не оставляют ловлю мышей, Девицы остаются кофейными сестрами, И мамы обожают кофейные пары, Бабушки упиваются теми же, Кто же теперь решится порочить дочерей!

Как это делал папа Лизхен — героини кантаты…

Но, конечно, не «Кофейная кантата» — вершина лейпцигского периода творчества Баха. В эту пору была создана большая минорная месса, нареченная «Высокой».

Пожалуй, можно уже не удивляться, что и это произведение никогда не исполнялось целиком при жизни Баха. Оно просто было не по силам тогдашним музыкантам. Мессу целиком слышал своим внутренним слухом лишь ее создатель. Минуло сто лет, когда потрясенный мир узнал это грандиозное произведение, но в церковный обиход месса так и не вошла, оставшись концертным номером для первоклассных артистических сил.

После «Гольдберговских вариаций», о которых уже говорилось, посуровевший лик Баха в последний раз озарился веселостью. Он сочинил «Крестьянскую кантату» — при его жизни она называлась «К нам приехало новое начальство». По традиции, тут полагалось посмеяться над простаками-крестьянами. Великий плебей нарушил традиции и высмеял господ. Вот что пишет по этому поводу известный венгерский музыковед Янош Хаммершлаг: «…Бах повернул игру наоборот. Простой, крепкий и здоровый гуманизм Баха, весь его образ жизни были далеки от модных утонченностей придворной жизни… Два главных персонажа кантаты, крестьянская девушка и парень в своих ариях не только дают понять, что они кое-что смыслят в модной тонкой городской музыке, не только поднимаются на высшую ступень итальянского бельканто, но и иронизируют над его преувеличениями».

После этого улыбка погасла на просторном лице Баха. Словно предчувствуя близость исхода, он отринул все второстепенные музыкальные заботы, отказался от руководства Студенческой коллегией и целиком посвятил себя строгой музыке. Он завершил «Хорошо темперированный клавир» и погрузился в монументальный цикл «Искусство фуги», где было мало человеческого тепла и красота формы отыскивалась почти научным путем. Он был здесь, как говорит Морозов, художником-конструктором, выявляющим «закономерность, гармонию прекрасного, питаемую математическим расчетом голосоведения, полифонии». И тут окончательно разошелся со своим временем, сюда за Бахом не последовал никто из его современников, но как бесконечно много дал он последующим поколениям музыкантов, вновь обратившимся к фуге. Поль Хендемит сказал, что эта деятельность Баха «независима от всего окружающего, как солнце от жизни, которую оно одаривает своими лучами».

В ту же пору Бах совершил знаменитое путешествие к Фридриху II по его настойчивому приглашению. Многие видят в этой поездке чуть ли не пик баховской судьбы, увенчание всей его деятельности. Не нужно преувеличений. Фридрих, действительно, принял Баха с почетом, но музыку его не понял, оценив в нем лишь виртуоза и знатока музыкальных инструментов. Мне кажется, что Бах предпринял это путешествие в тайной надежде, что король-флейтист поможет ему в издании его сочинений, судьба которых не могла не волновать композитора. Одно дело — равнодушие к успеху, другое — желание сохранить наработанное за всю долгую жизнь. Если догадка моя верна, то Бах испытал жестокое разочарование. Скупой, как все Гогенцол-лерны, Фридрих не дал ему ни гроша, напротив, это Бах одарил его музыкальным подношением. Все — как встарь.

По возвращении домой, Бах решил издать за свой счет хотя бы «Искусство фуги», желая прежде всего сохранить для будущего первоопору своего музыкального здания.

Превозмогая режущую боль в глазах, он принялся каллиграфическим почерком переписывать ноты для гравирования. Эта тонкая и напряженная работа окончательно доконала его больные глаза. В отчаянии Бах решился на тяжелую, мучительную операцию, в успех которой не верил. Знаменитый английский хирург (раздутое ничтожество) бесстрашно сделал свое черное дело. К полной слепоте прибавились непрестанные боли.

Распорядившись отослать подготовленные к гравированию ноты в типографию, Бах, похоже, потерял всякий интерес к судьбе своих сочинений. Он диктовал зятю Артниколю хоральную фантазию на мелодию «В тягчайшей скорби», но назвал ее — не случайно — «Перед твоим престолом». Из тьмы и нестерпимой, пронзающей мозг боли исторглась не жалоба, не мольба о милосердии, не скорбный упрек, а чистая, прозрачная хвала Создателю, исполненная мужественного смирения.

Судьба явила Баху чудо: отверзла ему вежды. Он увидел прекрасное лицо жены, освобожденное любовью и терпением от всех земных тяжестей, увидел милые, бедные, испуганные лица детей и тихо, спокойно простился с ними, ибо понял, что за ниспосланной ему милостью последует не исцеление, а скорая кончина…

А теперь вернемся к тому, с чего начали: к феномену Баха. К величию и непризнанности.

О Бахе трудно сказать, что он создавал музыку, она сама творилась в нем беспрестанно, ежечасно, ежеминутно, в радости и скорби, в суматохе бытовых дел. Переезжая из Кётена в Лейпциг, он в заботах о багаже, перевозке домашнего скарба, расплате с возчиками и всей прочей сумятице находит какие-то щели в днях, чтобы сочинять кантаты. Даже домашние не понимали, как умудряется он это делать. Баху не нужно было обеспечивать себе рабочее настроение, высвобождать душу из пут житейщины, дожидаться прихода того неестественного, придуманного бездельниками состояния, которое называют «вдохновением», чтобы сочинять музыку, как не нужны водопаду особые усилия, чтобы мощно и грозно рушить свои пенные потоки, такова его изначальная сущность, он водопад и не может быть другим. Бах столь же мощно извергал музыку, которая непрестанно творилась в нем. Все впечатления бытия оборачивались для него музыкой, все чувства и все раздумья, спор и согласие с вечностью, обращение к небу и к земле, любовь к женщине и к детям, даже — это вовсе не исключено — бытовые неурядицы, вечные ссоры с консисторией и городскими властями, донимавшими колосса, как лилипуты Гулливера — истинно молвил поэт, что прекрасное создается «из тяжести недоброй». Скажем так: из тяжести недоброй — тоже, но прежде всего из той великой тайны, которой является человек для самого себя.

Есть весьма существенное отличие Баха от водопада, от любой стихийной силы, с которой хочется его сравнить, ибо иной ряд уподоблений кажется мелким. Стихии совершенны сами по себе, их великолепная ярость спонтанна. Баху для высвобождения переполнявшей его творческой мощи требовалось непрестанное напряжение воли.

Легким бывает лишь посредственное творчество. Легко творил Сальери, а не Моцарт. Как тяжело работал Леонардо, почти до гибели доводил себя величайший труженик-аскет Микеланджело. Еще более усидчиво, самоуглубленно, без снисхождения к своим слабостям и усталости, плохому самочувствию или зову весны работал Бах. Даже в ночи слепоты, в кошмаре боли не переставал он творить.

Гениальность, помноженная на волю и труд, — вот что такое Бах. Звенящей от напряжения волей пронизаны все его произведения: кантаты, фуги, оратории, концерто-гроссо, сонаты, сюиты. Бах всегда видел конечную цель, он не принадлежал к гениям, которые не ведают, что творят (впрочем, сомневаюсь, чтобы такие вообще существовали). Сознательно, математически точно он строил свои творения, и это архитектоническое начало особенно заметно в его органных произведениях. «Музыка — это текучая архитектура», — сказал Шлегель, его высказывание метит прямо в Баха. А Гете назвал архитектуру застывшей музыкой. Интересно, кто из них первым придумал свое блестящее определение? Впрочем, при всем изяществе и того и другого образа это ничего не дает для понимания феномена музыки и феномена архитектуры.

Могучая воля Баха через его музыку сообщается слушателю. В тебе словно обновляется кровь, ты становишься сильнее и чище, светлее и выше, укрепляется тот нравственный закон, который так волновал старую душу Иммануила Канта. Сколько раз пытались объяснить музыку с помощью других искусств! Чаще всего фундаментальные произведения Баха сравнивали с соборами (добалтывались до того, что барочную музыку уподобляли готическим храмам), привлекали и разные явления природы: от горного обвала до тихоструйной течи ручейка и шелеста ветра в кронах дерев, один видный музыковед поражался ее «портретности» и тревожил тени Франса Хальса и Альбрехта Дюрера (что между ними общего?). Но все ухищрения доказывают лишь несостоятельность попыток передать суть одного искусства средствами другого. Нельзя сыграть — даже на органе — «Войну и мир», нельзя передать словами «Пассакалию» и живописью «Чаконну».

Музыка Баха довлеет сердцу, разуму и телесной сути человека. Она не рациональна (кроме «Искусства фуги») вопреки недоуменному (а вдруг ироническому?) вопросу Осипа Мандельштама: «…неужели //играя внукам свой хорал// Опору духа в самом деле// Ты в доказательствах черпал?» О нет, Бах не искал доказательств. Он рассчитывал, как математик, а за дело брался, как поэт. Но поэт думающий. Не птица небесная, не Фет, а Гете и Тютчев. Он самый интеллектуальный из всех композиторов, но размышления накалены чувством. Поэтому так всеобъемлюще его воздействие на слушателей, поэтому так накинулся на него двадцатый век.

Баха пытались зачислить в мистики. Пустое занятие!.. Он натура необыкновенно здоровая в духовном, психическом, нравственном и физическом смысле, исполненная света и жизненной мощи.

И вновь задумываешься: отчего признание вдруг обходит большого творца? Ответ напрашивается один: если язык его искусства непонятен современникам. Так, долго не понимали Шёнберга, создавшего новую музыкальную систему — атональную.

Бах не был новатором в этом смысле, обновителем музыкального языка, он подытожил в своем творчестве все музыкальные достижения немецкого средневековья. В основе его постройки хорал. Бах одухотворил старые формы, новизна его музыки в содержании, до которого не могли подняться не только церковники, но и многомудрые критики, создающие репутации.

Бах — композитор XX века — казался Маттесону отсталым, он просто не понимал, какая новизна скрывается в старой форме. В передовых и лучших у Маттесона ходили композиторы, оставшиеся свободными от прошлого. Через столетия Маттесон и ему подобные протягивают руку тем, кто травил Чайковского, а Рахманинова признавал лишь в качестве исполнителя.

Все, что не разглядел многомудрый критик, интуитивно, бессознательно постигал простой люд, доверчиво внимавший Баховой музыке. Иоганн Себастьян оставался равнодушен к эфемерному расположению сильных мира сего, равно и к отзывам музыковедов, но привязанность ремесленников, торговцев, мелких чиновников, учителей, земледельцев, садовников, студентов, фонарщиков, почтарей, сторожей, слуг — согревала и ободряла, помогала держать прекрасную рабочую форму, давала прямизну стану, неутомимость крепким ногам, доброе расположение духа. В противном случае жизнь была бы горька, и это проникло бы в музыку. Но музыка Баха пронизана могучей жизнью, и какие бы страсти ее ни терзали, кода дарит просветлением. Музыкальное здание Баха на редкость цельно и прочно.

Относительная прижизненная непризнанность Баха волнует нас, Баху-творцу до этого не было дела, а потомственному профессиональному музыканту Баху достаточно было, что он не посрамил род и с честью носит свое имя. Он был потомком шпильманов — бродячих музыкантов, принадлежал к громадному музыкальному клану Бахов, распространившемуся по всей Германии. Для них музыка была ремеслом, не в нынешнем уничижительном, а в старинном, высоком и гордом смысле слова, когда каждый ремесленник гордился своим цехом не меньше, чем какой-нибудь аристократ длинным списком предков. Музыка была их занятием и средством к жизни. На музыкальные заработки они приобретали дома, обстановку, содержали большие, многодетные семьи и выводили в люди сыновей, тоже становившихся музыкантами. Главным для них было потрафлять своей аудитории — прихожанам тех церквей, где они служили. Бах потрафлял — и на душе его было спокойно.

Богатырь статью и духом Гендель хотел все иметь при жизни, он неутомимо ратоборствовал, отстаивая свой престиж, свое место под солнцем, и преуспел в этом. Бах никуда не торопился, спокойно дожидался своего часа и стал Первым — навсегда.

Да, посмертная слава Баха беспримерна, но мне хотелось в заключение сказать о другом.

В начале нашего столетия некий высокоодаренный молодой человек, эльзасец родом, сочетавший в своей личности немецкую мечтательность с французским рационализмом, философ, богослов, органист, написал замечательную книгу об Иоганне Себастьяне Бахе. Его звали Альберт Швейцер. И, создав эту удивительную по глубине и проникновенности книгу, трогательно притворившись в ней бесстрастным исследователем, строгим, не поддающимся увлечению ученым, когда вся душа его трепетала от восторга перед объектом исследования, он устыдился вторичности своего дела — рыбка-паразит в акульей челюсти. Он бросил кафедру, блестяще начатую карьеру, отринул все заманчивые предложения, уселся на студенческую скамью и принялся зубрить медицинскую латынь. Зная, что ему не по плечу творческий подвиг, достойный Баха, он решил подняться до него живым деянием и, выпущенный врачом, уехал в африканские тропики лечить туземцев, вымирающих от сонной болезни, проказы и туберкулеза. Уехал на всю жизнь, прихватив в память о прошлом лишь крошечный самодельный органчик. Он до конца остался верен «братству боли» и недоумевал, за что ему присудили Нобелевскую премию. Вот так аукнулось гулким стоном органных труб в глубине восемнадцатого века и откликнулось в наше время великим подвижничеством.

Пушкин на юге

Всего тридцать семь лет длилась земная жизнь Пушкина. Данте считал, что человек в этом возрасте прошел лишь половину предначертанного смертным пути. Но когда пытаешься представить себе все, что успел Пушкин за этот недолгий срок: его стихи и прозу, научные изыскания, журнальную деятельность, путешествия, дружбы и распри, дуэли и женщин, которых он любил, — то кажется, что Пушкин прожил две жизни.

Впервые я был потрясен насыщенностью и энергией жизни Пушкина, когда съездил в Болдино и воочию представил себе то, о чем знал по книгам. Незабвенная болдинская осень стала синонимом вдохновения: Пушкин создал здесь «Маленькие трагедии» и «Повести Белкина», дивную лирику и «Домик в Коломне», последние главы «Евгения Онегина», и при этом его хватало на сильную внешнюю жизнь с устройством дел по имению, со скачкой по окрестным просторам, подарившим ему пейзаж «Дубровского», с золотом человеческого общения, с любовью к прекрасной девушке Февронье, с обширной перепиской, исполненной и огня и юмора, с шальными наскоками на холерные кордоны.

Но и растянутая во времени южная одиссея Пушкина тоже удивительна по наполненности, по мощной, безустанной игре жизненных и творческих сил. Сколько эти четыре года вместили в себя поэзии, любовей, разъездов, встреч, дружб, острейших столкновений, рискованных поступков, за которые можно было поплатиться свободой, будущим, самой жизнью. Его вынужденное путешествие на юг было следствием монаршей немилости, но уже в положении ссыльного он сумел навлечь на себя мстительный гнев одного из самых могущественных вельмож, наместника Воронцова, раздражение и ненависть разных мелких, но опасных людишек. А вступление в тайное масонское общество, дружба с заговорщиками, безрассудно смелые любовные истории, дуэли, ядовитые эпиграммы, от которых его не отучила и ссылка. Невероятно пестрая, сумасшедшая жизнь, и при этом творчество — не судорожное, не взахлеб, а спокойное, с глубоко дышащей грудью. Задолго до того как Пушкин сформулировал свое поэтическое кредо: «Служенье муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво», — он ему уже следовал. Не случайно его путешествие в зрелость, а именно в этом смысл пушкинского юга, началось с великолепной элегии «Погасло дневное светило», чей лад печально-раздумчив и величав. В эти четыре года уместился романтизм Пушкина, вспыхнув «Кавказским пленником» и отогрев «Цыганами».

Всякое человеческое «приключение», в том широком смысле, который вкладывал в это слово великий австрийский романист Роберт Музиль, имеет свой исток. Надо различать причину и повод. Поводом послужили «предерзостные» стихи и эпиграммы. Донос Каразина, визит на квартиру Пушнина переодетого полицейского агента, вызов к генерал-губернатору Милорадовичу, гнев Александра, раззуженного Аракчеевым, которого поэт пригвоздил к позорному столбу самой ядовитой из своих эпиграмм, заступничество Жуковского и Карамзина и — вместо Сибири — Бессарабия — все это общеизвестно. Но, как говорила Анна Ахматова, «побольше стихов, поменьше III отделения».

Мне думается, роль внешних обстоятельств в судьбе Пушкина часто преувеличивается. Можно подумать, чуть не вся жизнь Пушкина ушла на борьбу с жандармерией и Бенкендорфом. Это унижает Пушкина. Конечно, всякие бенкендорфы, дубельты, фокки мешали ему жить, мешали крепко. Пушкина, человека гордого и самолюбивого, безмерно раздражали слежка, перлюстрация писем, бесконечные придирки и запрещения, позже — официальный полицейский надзор, к чему хотели привлечь даже его отца… Впоследствии он с бешенством вспоминал о грубом произволе, разлучившем его со столицей, с друзьями, с милым севером, но совсем иное было, когда он получил приказ выехать в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края, генерала Инзова. Стихи зеркально отражают состояние духа Пушкина, и в них не найдется ни сетований, ни гневных филиппик в адрес властей, напротив, всегда подчеркивается добровольность его отъезда. И неважно, что отъезд был вынужденный, важно, каким его ощущал Пушкин.

Незадолго до ссылки Пушкин вынашивал планы вступить в военную службу и уехать на Кавказ, после решает скрыться в отцовской деревне. Душен стал ему Петербург. Хотелось вырваться из засасывающей и расслабляющей суеты светского общества, в гущу которого он попал, едва выйдя из лицея. Пушкин ничему не умел отдаваться вполсилы. Игра честолюбий, интриги, интрижки, пустые похождения, сплетни, хвастливая гусарщина иссушали душу. В послании к Чаадаеву он говорит:

Ты сердце знал мое во цвете юных дней, Ты видел, как потом в волнении страстей Я тайно изнывал, страдалец утомленный…

Как много сказано в трех строчках! Тут и безмятежный расцвет в садах лицея, и первые разочарования рано познанной взрослой жизни, и ранняя усталость необузданной натуры (Пушкин предваряет есенинское: «Слишком раннюю утрату и усталость испытать мне в жизни привелось»).

Но вот «страдалец утомленный» вырвался (не своей волей, но сейчас он не помнит об этом) из тенет света, страстей, давильни дворцового Петербурга:

И сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину.

Это уже с юга. Так воспринимал свою ссылку Пушкин. Чувство освобождения владело его душой.

Искатель новых впечатлений. Я вас бежал, отечески края…

Для Пушкина той поры не царский указ и не жандармская рука вытолкнули его из Петербурга, а он сам совершил побег из темницы, пусть без стен и решеток, но оттого не менее душной. Вот каково было умонастроение Пушкина, когда он прибыл в Екатеринослав, где в ту пору находилась канцелярия Инзова.

Приехав сюда, он неосмотрительно искупался в холодном Днепре и схватил «жестокую горячку» — болезнь столь же загадочную, хотя и не столь безнадежную, как «неизлечимый недуг». Прибывший об эту пору в город легендарный герой войны 1812 года генерал Раевский с сыном Николаем, другом поэта, нашел Пушкина на Мандрыковке (одно название чего стоит!) в покосившейся хатенке, на деревянной скамье, в жалчайшем состоянии. При виде их Пушкин заплакал.

И началось «приключение»… Генералу Раевскому ничего не стоило исхлопотать для Пушкина разрешение на поездку к целебным водам Кавказа, куда направлялся и он сам. Сохранились письма Раевского к дочери Екатерине, позволяющие проследить весь маршрут первого южного путешествия Пушкина: Мариуполь — Таганрог — Ростов-на-Дону — Аксай — Новочеркасск — Ставрополь — Георгиевск — Горячие воды, очевидно, нынешний Пятигорск. Оттуда, попользовав себя ваннами, двинулись на Железные воды, а затем и на Кислые. Поселки вокруг источников были еще деревянные и кибиточные, курортными городами они станут позже.

К сожалению, генерал Раевский, прилежно и подробно описывая в своих посланиях красоты пейзажа, облик городов и селений, через которые следовал со своими спутниками, приводя к месту интересные исторические справки, скрупулезно сообщая о всех завтраках и обедах, ни словом не обмолвился о том, что возвело лечебный вояж в ранг легенды. О генерале Маркове, сенаторе Волконском и Карагеоргии упомянул, а коллежский секретарь, сочинитель Пушкин казался ему персоной не столь значительной. Справедливости ради скажем, что в дальнейшем отношение доброго генерала к Пушкину заметно изменилось.

Во всяком случае, Раевский непреднамеренно лишил нас ценных сведений. Наблюдательный, беспристрастный и умный свидетель дорого стоит. О настроении Пушкина этих начальных юных дней можно судить по его собственным письмам и стихам. Но судить осторожно. Вопреки уверениям поэта, нельзя допустить, будто его впечатлительная душа не откликнулась ни Кавказу, ни позже — Крыму. В эпилоге к «Руслану и Людмиле», написанному на Горячих водах, он сетует: «Ищу напрасно впечатлений». Надо полагать, что все же не напрасно, если у подножия Машука возник ошеломивший современников «Кавказский пленник», а с ним — расцвел русский романтизм.

Позволю себе подвергнуть сомнению и крымские признания: «Воображение мое спало, хоть бы одно чувство, нет!» И еще: «Холодность моя посреди прелестей природы». Кто же, Пушкин говорит неправду?.. Кощунственное предположение. Но судите сами: впоследствии он писал о своем пребывании в Крыму как о «счастливейших минутах жизни», вспоминал о «наслаждении» южной природой. Эти взаимоисключающие высказывания равно правдивы. В той странной апатии, в какой находился Пушкин в начале своего пребывания на юге, он мог и сам не сознавать, как сильно пронизали его все новые впечатления, как глубоко ранен он Кавказом и Крымом. И разве не из потрясенности морской пучиной возникло его великое стихотворение «Погасло дневное светило»?

М. Гершензон, один из самых сильных и самобытных умов отечественного литературоведения, считал, что Пушкин находился под гнетом неизжитой «северной» любви, отсюда его кажущаяся бесчувственность. Эту «северную любовь» он расшифровывает как Марию Аркадьевну Голицыну, которой Пушкин посвятил в одесскую пору стихотворение «Давно об ней воспоминанье». Последние строчки «Я славой был обязан ей, А может быть, и вдохновеньем» почти повторяют конец другого, ранее написанного стихотворения «Он мною был любим, он мне одолжен был и песен и любви последним вдохновеньем». То же самое, но — от женщины. Выходит, и написанное на другой день (!) стихотворение «Мой друг, забыты мной следы минувших лет», как бы договаривающее предыдущее, тоже обращено к Марии Аркадьевне, за три дня до высылки Пушкина вышедшей замуж за князя Михаила Голицына.

Все пушкинисты согласны с тем, что Пушкин увез с собой на юг тайну большой и мучительной любви, но далеко не все сходятся на Марии Голицыной. Тут дело доходит до курьезов, в бессмертную страсть поэта зачислили даже Наталью Голицыну, для которой у него были прозвища: «трупедра» и «толпега». От стихов никуда не денешься, а они свидетельствуют в пользу Марии Голицыной. Что могло быть между юным поэтом и восемнадцатилетней девушкой, которую готовили к венцу? Да ведь ничто так не усиливает любви, как разлука. Марсель Пруст говорил, что настоящий рай — это потерянный рай. Вдали от любимой короткая влюбленность налилась грозной тяжестью единственной и неразделенной страсти.

Всякое приближение к юному и даже не очень юному существу женского пола не проходило для Пушкина бесследно. В Крыму он «перенес» влюбленность в дочерей Раевского. В гениальном «Редеет облаков летучая гряда» дева юная, ищущая печальную вечернюю звезду, очевидно, — Елена Раевская (старшая сестра Екатерина давно вышагнула за порог юности), значит, она была в мыслях Пушкина. Другое стихотворение «Увы, зачем она блистает Минутной, нежной красотой» может относиться как к Елене, так и к Екатерине — в эту пору недужили обе. Но мне думается, что образ обреченной на скорую смерть страдалицы не персонифицирован, а лишь навеен хрупкостью больных девушек. Трудно поверить, чтобы Пушкин заживо хоронил одну из дочерей Раевского, тем более что дело отнюдь не обстояло столь трагично: Екатерина вскоре вышла замуж за генерала Орлова, декабриста. Есть и другая версия, что тайной и бессмертной любовью Пушкина была Мария Раевская, ставшая позже женой декабриста Сергея Волконского и последовавшая за ним в Сибирь.

Пушкинисты стремятся углубить и главное — растянуть во времени мимолетные увлечения поэта. Для респектабельности, что ли, первого русского классика? — им, как нож острый, его легкомыслие. Но Пушкин нисколько не нуждается в защите, он прекрасен и чист даже в своем непостоянстве, ибо все искуплено поэзией.

Начало пушкинского путешествия значительно не его летучими влюбленностями в дочерей Раевского — подарим их всех мгновенной и вполне целомудренной прихоти поэта, — а «Кавказским пленником», в поэзии Пушкина мощно забил романтический ключ.

Еще до отъезда на юг у Пушкина проснулся интерес к Байрону, Раевские познакомили его с поэзией величайшего романтика. Зерно упало в подготовленную почву, и Пушкин создал поэму, в которой молодые побеги российского романтизма разом вымахали в цветущую рощу. Только гению дана власть такого преображения.

Но романтизм Пушкина куда человечнее байроновского; там порваны связи с действительностью и возведен в грандиозную степень характер самого поэта, ратоборствующего не только с себе подобными, но с богом, стихиями, вселенной. Герой «Кавказского пленника» имеет много общего с Пушкиным, поэт даже лиру вручил ему, сделав собратом по музам, и он земной человек, а не преувеличенный романтический герой. Надо внимательно прочитать начало поэмы, и возникнет отчетливая картина душевной жизни самого Пушкина в начальную пору его ссылки. «Отступник света, друг природы», пленник полетел на Кавказ за «веселым призраком свободы». Но ведь таково было и ощущение самого Пушкина, о чем мы уже говорили, он словно забыл, что им распорядилась чужая воля, и вовсе не для того, чтобы одарить его свободой. Пленник также испытал любовь и разочарование и «для нежных чувств окаменел». Он унес в горы память об иссушившей сердце бурной жизни, слишком рано изведанных страстях, несчастной любви. Это постоянные мотивы пушкинской лирики того времени, но в яркой романтической упаковке.

Крым, куда Пушкин перебрался с Раевскими морем, подарил ему самую романтическую из его поэм — «Бахчисарайский фонтан», где он вновь, хотя и глухо, обращается к своей оставленной любви. Ее тень преследовала его, искала воплощения и стала образами Марии и Заремы.

«Бахчисарайский фонтан» навеян легендой, и все же поэма в известной мере может считаться исторической, ибо христианская девушка Мария, взятая в плен татарами во время набега на Польшу, — это дочь польского магната Мария Потоцкая. Хан Гирей тоже невыдуманное лицо, правда, во время походов на Польшу он еще не был ханом, а сераскиром ногайских орд. Раскованность в обращении с историческим материалом, поэтическое своеволие Пушкина — пример того, как следует писать о прошлом. Надо быть верным духу, а не букве — художественное изображение истории вовсе не требует буквализма. И не беда, что упоминается о «Кознях Генуи лукавой», имевших место за три века до той горестной истории, в память которой возник фонтан слез, раз это нужно для художественных целей автора. Пушкин резко отделял собственно историческое сочинение от поэтического.

Закончил поэму Пушкин уже в Одессе в 1823 году, а до этого были три года Кишинева, где Пушкин обрел душевный покой (весьма относительный при его взрывчатом темпераменте) под крылом добряка Инзова. Простой до патриархальности, благородный, умный и надежный русский человек, Инзов сразу понял, чего стоит Пушкин, и стал ему защитой. Пушкин даже поселился у него в доме, победовав в постоялой избе и тем превратив ее в музей Пушкина. Инзов сослужил Пушкину не только прямую, но и косвенную службу. Всех долго удивляло, почему полковник Липранди, тайный агент Бенкендорфа, которого наивно числили по Союзу благоденствия за его провокационные разговоры с солдатами, не погубил Пушкина, как сделал это с В. Ф. Раевским. Пушкин сдружился с ним, вел при нем «возмутительные» речи, читал крамольные стихи, а перо профессионального доносчика оставалось сухим. Что это — преклонение перед гением, желание сохранить Пушкина для России? Все куда проще и грубее: Липранди не хотел перебегать дорогу главноначальствующему Инзову, уверенный, что тот сам «освещает» зловредную деятельность Пушкина.

В двадцатые годы прошлого века Кишинев был жалким городишком: несколько каменных домов местных богачей и двухэтажный «дворец» наместника возвышались над убогими мазанками. Но в Кишиневе было некое подобие общества, довольно крупная карточная игра, клубный дом, а при нем ресторатор Жозеф и очаровательная Мариула, певшая молдавские песни, ресторация Николетти с бильярдной, кондитерская Манчини, аптека со стеклянным шаром, девичий пансион и другие очаги культуры, у которых грелся Пушкин, и что гораздо важнее — немало умных, значительных людей — постоянно живших там и приезжих, они оказали самое благотворное влияние на формирование взглядов и личности Пушкина. Одним из них было уготовано бессмертие, как Пестелю, другим слава в потомстве, как декабристам В. Ф. Раевскому, М. Ф. Орлову, К. А. Охотникову или талантливому писателю А. Ф. Вельтману, об иных мы знаем лишь потому, что они прикоснулись к Пушкину, как коллежский секретарь Н. С. Алексеев или писатель-чиновник В. П. Горчаков. Но и эти достойные люди были нужны Пушкину, а были и такие, как образованный и знающий Липранди, интересный собеседник, полезный спутник в поездках по краю и — по неведению — почти друг, но память о нем презренна. Кишинев свел Пушкина с классиком молдавской литературы Костаке Негруци, с Густавом Олизаром, польским поэтом, написавшим Пушкину послание «Поэту могучего Севера», с острым и злым Вигелем, писавшим доносы на Чаадаева и оставившим интересные мемуары, впрочем, с ним Пушкин был знаком еще по «Арзамасу».

Пушкин и сам сознавал значительность своей жизни в Кишиневе, наполненной серьезным чтением, важными разговорами и спорами, размышлением об основополагающих началах бытия и земного устроения человека, а главное — разнообразным творчеством. Спокойно, раздумчиво, даже величаво говорит он о своей новой жизни в послании «Чаадаеву»:

В уединении мой своенравный гений Познал и тихий труд, и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум; Ищу вознаградить в объятиях свободы Мятежной младостью утраченные годы И в просвещении стать с веком наравне. Богини мира, вновь явились музы мне И независимым досугам улыбнулись…

И дальше все в таком же торжественном роде, пока под перо не попался враг, знаменитый своими похождениями мужеловец и картежник Толстой-американец, который в прежни лета —

Развратом изумил четыре части света, Но, просветив себя, загладил свой позор: Отвыкнул от вина и стал картежный вор…

В том же тоне он прошелся по Каченовскому — «оратору Лужников», затем вновь вернул себе высокую речь и лишь в самом конце сорвался в шалость:

И счастлив буду я; но только, ради бога, Гони ты Шепинга от нашего порога.

Чем не угодил петербургский офицер Шепинг поэту, я не знаю, но сама шутка показывает, что в умудренном жизнью кишиневском отшельнике сохранился прежний насмешник и забияка. Потребовалось совсем немного времени, чтобы кишиневское общество убедилось в этом на своем опыте. Каких только безумств не натворил тут Пушкин: дуэли, дерзкие романы с лениво доступными женами молдавских бояр, ожесточенные споры за обеденным столом наместника, едва не переходящие в рукоприкладство; кого-то избил палкой, кого-то оскорбил, кого-то пронзил эпиграммой, две недели странствовал с цыганским табором, не в силах оторваться от пестрых лохмотьев черноглазой Земфиры (чем не Алеко?) — требовалось терпение и забота добрейшего Инзова, чтобы отчаянные выходки опального поэта не обернулись для него грозой. Видимо, и это все было нужно для созревания столь необыкновенной души, иначе мы лишились бы прекрасной поэтической строки или страницы прозы.

Пушкин ничуть не заблуждался в отношении себя, когда писал старшему другу Чаадаеву о своей новой умудренности. Шалости — пена, а волна — личность все набирала росту и силы. Очень много дало поэту общение с В. Раевским и М. Орловым, революционно мыслящими людьми, членами тайного общества, о чем Пушкин не знал.

Кажется невероятным, что, будучи так близок со многими декабристами (два лучших лицейских друга его Пущин и Кюхельбекер были видными деятелями северного общества), разделяя их взгляды, Пушкин сам не участвовал в заговоре. Это обстоятельство удивляло и высочайшего следователя Николая, спросившего Пушкина, с кем бы он был 25 декабря, если б находился в Петербурге. И Пушкин с обычной правдивостью ответил: с друзьями на Сенатской площади. Но Пушкин узнал о существовании тайного общества лишь зимой 1825 года от навестившего его в Михайловской ссылке Пущина, и это открытие уж ничего не могло изменить.

Когда Пушкин гостил в Каменке у В. Л. Давыдова, руководителя (вместе с С. Волконским) Каменской управы Южного общества, сюда съехались многие видные декабристы, в том числе «меланхолический Якушкин», тот самый, которого Пушкин знал еще по петербургским сборищам «у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи». Он оставил воспоминания о заседании тайного общества в присутствии Пушкина и о тяжком разочаровании поэта, когда ему представили все это шуткой. «Я никогда не был так несчастлив, как теперь, — признался Пушкин, — я уже видел жизнь мою облагороженной и высокую цель перед собой, и все это была злая шутка». И Якушкин добавляет: «В эту минуту он был точно прекрасен».

Существуют две версии, почему Пушкина не вовлекли в заговор. Одна — декабристы не решились довериться отважному, свободолюбивому, но плохо управляющему своими чувствами, не умеющему ни таиться, ни молчать поэту. Никто не сомневался в его верности, самоотверженности, готовности идти до конца, но нельзя было ставить дело такой серьезности в зависимость от взрывчатого нрава. К тому же Пушкин уже был на подозрении, к нему было приковано особое внимание власть предержащих. По другой версии Пушкина пощадили, решили сохранить для России его поэтический гений.

Вторая версия представляется мне более убедительной, ибо она подтверждается авторитетом Сергея Волконского, одного из самых благородных, чистых и великодушных людей своего времени. Вот что писал его внук: «Деду моему Сергею Григорьевичу было поручено завербовать Пушкина в члены тайного общества, но он угадал великий талант, предвидя славное его будущее и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения». А сын С. Волконского, проведший детство в Сибири, сохранил для потомства удивительное признание отца: когда до «глубины сибирских руд» дошла горестная весть о гибели Пушкина на дуэли, Волконский корил себя за то, что не завербовал Пушкина: «Он был бы жив, в Сибири его поэзия стала бы на новый путь». Мысль трогательная, бесхитростная и высокая, но несколько сомнительна: при необузданном темпераменте Пушкина он наверняка бы оказался на острие движения, и кто знает, не разделил ли бы участи пяти повешенных.

Общение с декабристами, не ведавшими тогда еще того коллективного имени, под которым они войдут в историю, подарило Пушкину самое революционное его стихотворение «Кинжал», куда более «цареубийственное», нежели «Кинжал» Якушкина. Удивительно, что Пушкин, которому еще недавно грозила Сибирь, «гибель всерьез», у которого Карамзин вырвал обещание хоть на два года образумиться и не писать ничего против правительства, не только бросил в лицо царизму раскаленные строки о неминуемой каре, что отыщет злодея «на суше, на морях, во храме, под шатрами», но и давал переписывать это страшное стихотворение. Михаил Бестужев-Рюмин распространял его среди офицеров. «Кинжал» фигурировал и на следствии по делу декабристов. Многие допрашиваемые говорили, что «свободолюбивый образ мыслей получили по стихотворениям Пушкина».

Во время своего гостевания в Каменке Пушкин вместе с В. Л. Давыдовым совершил поездку в Киев на ярмарку. К сожалению, киевская страница жизни Пушкина недостаточно заполнена. Известно, что он познакомился тут с великим актером Щепкиным и навсегда стал почитателем его громадного дара. Как раз в эту пору друзья Щепкина выкупили его из крепостной неволи.

По обыкновению, Пушкин жадно знакомился с архитектурными памятниками и драгоценными для него приметами старины, древняя Киевская Русь покорила поэта. Огромное впечатление произвела на него Киево-Печерская лавра, где похоронены злосчастный Кочубей и его сподвижник Искра. Над их могилой высечена надпись: «року 1708, месяца июля 15 дня, посечены средь Обозу Войскового за Белой Церковью на Борщаговце и Ковшевом, благородный Василий Кочубей, судия генеральный; Иоанн Искра, полковник полтавский. Привезены же тела их июля 17 в Киев и того ж дня в обители святой Печерской на сем месте погребены».

Вот здесь надо искать корни «Полтавы», а не на месте победной битвы, где Пушкин позже побывал, и не под Бендерами, где он посетил стоянку бежавшего после полтавского разгрома Карла. Поэтическая мысль Пушкина получила первый толчок у скорбных могил. Пушкина до глубины души тронуло, что оклеветанный Мазепой и казненный по приказу Петра Кочубей, равно и полковник Искра нашли честное захоронение в усыпальнице при храме божьем, а не были выброшены на расклев птицам-трупоедам или скинуты в общую яму. Это чувство стало еще пронзительнее после казни декабристов и подлого, тайного захоронения их на пустынном острове Голодае. Пушкин сравнивал трусливый поступок Николая с достойным жестом Петра, а ведь в Петровские времена нравы были куда суровее, а кары, вернее, расправы беспощадней.

Пушкин никогда не расточительствовал ни в стихах, ни в прозе, давал лишь необходимое. Как коротко и как совершенно описание полтавского боя! Даже «байронические» его поэмы лишены одной из главных примет романтизма — многословия. И если он в конце поэмы говорит о забвении могилы предателя Мазепы и о сбереженной памяти казненных, то для него это важно.

Забыт Мазепа с давних пор! Но сохранилася могила, Где двух страдальцев прах почил: Меж древних праведных могил Их мирно церковь приютила.

Пушкин думал примером Петра подвигнуть царя на поступок христианского милосердия: отдать семьям тела казненных декабристов, чтобы нашли они успокоение в отчей земле. Первой намерение Пушкина постигла своей высокой и проницательной душой Анна Андреевна Ахматова.

Конечно, «Полтава» написана не для увековечения памяти Кочубея, сотворившего немало кривды, хотя Пушкин мог и не знать об этом, его уже тогда привлекали личность и деяния Петра, равно не могла поэтическая душа остаться глухой к романтической любви старого гетмана и юной девы, но тем многозначительнее приведенные выше строки. Первый, подземный толчок к созданию «Полтавы» Пушкин ощутил в Киево-Печерской лавре.

Я спрашиваю себя: какое чувство было доминирующим у Пушкина кишиневских дней. Пожалуй, любопытство. Конечно, не бытовое, житейское, а обострившийся и жаждущий утоления интерес к окружающему миру, к прошлому и настоящему, к народной стихии, к людям самого разного чина и звания. Из интереса к не приукрашенной пылким воображением действительности, к обыденному, повседневному рождался пушкинский реализм. Ведь в апреле 1823 года в Кишиневе была начата первая глава «Евгения Онегина», ознаменовавшая появление нового Пушкина. Но это уже в исходе Кишинева, а пока — романтические поэмы «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и оставшийся незаконченным «Вадим». Прямым же отзывом на текущую жизнь была его лирика, а также послания, эпиграммы.

Особняком стоит «Гавриилиада», написанная в 1821 году. По кощунству эта поэма может быть сравнена лишь с «Орлеанской девственницей» Вольтера, коей, надо полагать, и навеяна. Но Пушкин оставил Вольтера далеко позади: тот посягнул на причисленную к лику святых пастушку-спасительницу Франции, а Пушкин насмеялся над пресвятой девой Марией, господом богом и всем царствием небесным. Тут дело серьезное. К буйным шалостям пера «Гавриилиаду» никак не причислишь. Пушкин вырабатывал в себе мировоззрение, и мировоззрение атеистическое. Он был первый и на долгое время единственный, вовсе нерелигиозный поэт России. Тут не богоборчество, за которым всегда — вера, а самое настоящее безбожие. Позже, в Одессе, домашний врач Воронцовых, крупный английский хирург Хетчинсон, подкрепит интуитивное неверие Пушкина научными доказательствами.

Пушкин простился с угасшим на острове Святой Елены Наполеоном достойными великой тени стихами. Не властолюбца и завоевателя славит Пушкин, а того, кто

…Русскому народу Высокий жребий указал И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал.

Стихотворением «Война» он приветствовал греческое восстание, поэт всерьез подумывал принять в нем участие. Он пишет «Гречанку», обращенную к легендарной Калипсо Полихрони, любовнице Байрона, осенившей своим приездом Кишинев. Растревоженный прикосновением к Древней Руси, он создает «Песнь о вещем Олеге», чей певучий лад преследует нас со школьной скамьи. Увлечение молдавским фольклором породило «Черную шаль», положенную на музыку Верстовским и ставшую самым популярным русским романсом. И ведь нужно было еще донимать эпиграммами беспутную Аглаю, жену А. Л. Давыдова — помещика-сибарита, и Тадарашку (Ф. Крупенского, брата вице-губернатора), и волооких кишиневских дам, играющих в светскость, и одарить нежной музыкальности стихами маленькую Адель, дочь грешной Аглаи, и вдруг расшутиться скоромной сказкой про царя Никиту. Словом, забот хватало.

В дни пребывания Пушкина в Кишиневе его не переставало волновать, что любимый им с лицейских дней древнеримский поэт Овидий изнывал в ссылке и кончил свои дни там, где Дунай впадает в Черное море. Пушкина всегда занимали исторические параллели, особенно если они касались его собственной судьбы, а здесь сходства было немало. Оба поэта знали славу, оба пали жертвой недоброхотства императора; Овидий — Августа, Пушкин — Александра, и перемогали ссылку в одном географическом пространстве. В послании «К Овидию» трогает важная интонация, совершенно естественно возникающая в молодой гортани, склонной перекатывать виноградину смеха, и наивная гордость Пушкина, что, в отличие от Назона, он, «суровый славянин», слез не проливает.

Главный знаток кишиневских дней Пушкина, профессор Б. А. Трубецкой считает, что Пушкин предложил дать имя «Овидий» масонской ложе, открывшейся в Кишиневе. Опальный поэт, конечно, поспешил вступить в эту нелегальную организацию, которую возглавлял генерал Пущин. С обычной горячностью и молодой верой Пушкин кинулся в новое опасное дело и стал «каменщиком» еще до официального учреждения ложи, но вскоре понял, что никакого толка от вялого просветительства не жди. Это открытие стало насмешливыми стихами, адресованными Пущину:

Ты молоток возьмешь во длань И воззовешь: свобода! Хвалю тебя, о верный брат! О каменщик почтенный! О Кишинев, о темный град! Ликуй им просвещенный!

Надо думать, что для поэта не было трагедией, когда ложу запретили.

Есть определенная тенденция в пушкиноведении наделять чрезмерной тяжеловесной серьезностью каждое движение Пушкина уже с лицейских дней. Будто это не солнечный, легкий, подвижный, как ртуть, проказливый Пушкин, а угрюмый старец Шишков. Надо ли говорить, как далек этот образ от истинного Пушкина, особенно его ранних лет. Если непредвзято отнестись к пушкинской жизни на юге, то видишь в поступках Пушкина, во всем его поведении очень молодого человека, каким он и был на самом деле. Ошеломляет зрелость иных его стихов, этим чудом опережения себя награждает творца гениальность. Конечно, ею окрашены не только стихи, но от этого Пушкин не становится гениальным старцем, а остается гениальным юношей. Исключительное явление Пушкина надо брать целиком, а не рассматривать в увеличительное стекло частности, что неизбежно приводит к искажениям.

В кишиневские дни появилась у Пушкина привычка толкаться среди простого народа, замешиваться в толпу. Он бродил по базарам среди разноплеменных людей, приглядываясь к торгу, к лезвистым лицам цыган-конокрадов и глазастым цыганок-ворожей, втягивал жадными ноздрями густой запах пота, кож, соломы, дегтя, слушал уличных музыкантов — леутаров, кобзарей, пристраивался к хороводам и даже отплясывал «жок». Он делал все это в молодой радости бытия, а не потому, что вырабатывал реалистический метод. Но несомненно, что «с пребыванием в Бессарабии пробудилось у светского юноши Пушкина то чуткое внимание к народной жизни, которое уже никогда не покидало его до самой смерти».

Равно и путешествие Пушкина с Липранди по городам и весям Бессарабии, по местам русской боевой славы, хранящим память о победах Суворова, Румянцева и Кутузова, было следствием здоровой любознательности и всегдашнего интереса к прошлому России, а не деловитого расчета на будущие исторические сочинения.

Все это вот к чему: не надо за каждым естественным жестом Пушкина, особенно молодого Пушкина, высматривать далеко рассчитанные цели.

Мне представляется неверной тенденция чрезмерно драматизировать тот душевный кризис, который Пушкин пережил на юге. Многозначительно возводя очи горе, говорят, что он был близок к самоубийству. А мне вспоминаются слова великого человекознатца Горького: каждый стоящий молодой человек хоть раз да покушался на самоубийство. Пушкин — живой, заинтересованный, свободолюбивый человек, — конечно же, не мог остаться равнодушным к разгулу черных сил в Европе и гнусной деятельности отечественных мракобесов, но от трагических мук и отчаяния душа его защитилась спасительным скепсисом. В весьма бодром послании В. Л. Давыдову поэт иносказательно говорит о подавлении восстания в Неаполе, но считает — иначе и быть не могло. Он иронизирует:

Народы тишины хотят, И долго их ярем не треснет.

Иное — сам Пушкин. Он полон веры в очистительную бурю:

Ужель надежды луч исчез? Но нет, мы счастьем насладимся. Кровавой чаши причастимся — И я скажу: Христос воскрес.

Далеко же ушел он от своей прежней наивной веры, что рабство падет «по манию царя»!

На события в Испании, где в результате военной интервенции была раздавлена революция, Пушкин откликнулся двумя стихотворениями. Если в первом «Кто, волны, вас остановил» он еще призывает «грозу — символ свободы», то в написанном несколько позже «Свободы сеятель пустынный» его скепсис достигает предела:

Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

Пройдет время, жизнелюбивая натура Пушкина преодолеет кризис, он вновь обретет веру в народные силы и посреди николаевской ночи до последнего дня будет верить в звезду пленительного счастья.

В какой-то час Кишинев исчерпал себя для Пушкина. Как сказали бы мы сейчас, здешняя жизнь перестала давать ему информацию, сам Пушкин в стихотворном письме к Вигелю выразился куда крепче. К чести Кишинева, ставшего одним из красивейших городов нашего юга, он не сохранил обиды на поэта и свято чтит его память. Когда сделалось совсем невмоготу, Пушкин обратился к Нессельроде — он числился по министерству иностранных дел — с просьбой об отпуске на два-три месяца. Министр доложил государю, тот наложил резолюцию: «Отказать!» В августейшей семье Александра называли: «Наш ангел», несомненно, то был очень памятливый и мстительный небожитель.

Пушкинская лирика 1823 года открывается стихотворением о птичке, которую поэт, свято соблюдая на чужбине обычай старины, выпустил на волю. Это прямой отзыв на немилосердный жест императора.

Я стал доступен утешенью, За что на бога мне роптать, Когда хоть одному творенью, Я мог свободу даровать!

Царь лишил себя подобного утешенья, а ведь Пушкин просил не о свободе, а лишь о том, чтобы перевести дыхание, но и того не дали. Только ли за прошлые грехи? Сомнительно. Недаром кишиневский чиновник А. И. Долгоруков писал канцелярской вязью в своем пугливом дневничке: «Вместо того, чтобы прийти в себя и восчувствовать, сколь мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России». Да, не «восчувствовал», как ни наставлял его придворный историк Карамзин: и стихи писал крамольные, и кощунственную поэму сочинил, дружил с заговорщиками, давал переписывать свои послания к заключенному в крепость «первому декабристу» — В. Ф. Раевскому, не перечесть грехов…

Друзья добились перевода Пушкина в Одессу.

Это не Кишинев с его мазанками, кривыми улочками, непролазной грязью — в дождь, Одесса — настоящий, хоть и небольшой город, с оперным театром, красивыми зданиями, дворцом наместника, собором, бульваром, ресторанами и кофейнями, с шумным портом, куда приходят корабли из разных стран. В Одессе есть общество, есть свой провинциальный высший свет с положенными ему сплетнями, злоязычием, есть красавицы, которые оказали бы честь Петербургу, есть даже своя изящная словесность и неизбежные при ней завистники, и есть наместник, блистательный, надменный, со славой двенадцатого года, любимец государя, типичный администратор той поры: жестокий, беспринципный, лощеный и холодный карьерист — Воронцов. А у него есть очаровательная и легкомысленная жена. Словом, в Одессе есть все, чтобы погубить и более осмотрительного человека, чем наш поэт.

Сердце Пушкина проснулось для любви и лирики. Давно уже из-под его пера не выходило столько любовных песен. Благословенна будь Амалия Ризнич, к ней обращено «Простишь ли мне ревнивые мечты» и, может быть, «Ночь»?

Но не забыты и поэмы. В Одессе начаты «Цыганы» (законченные уже в Михайловском), ими Пушкин рассчитался с романтизмом, здесь написаны две главы «Евгения Онегина» — первого великого реалистического романа в русской литературе.

Герой «Цыган» Алеко не выдержал испытания на романтического героя. Он жаждал свободы, но свободы лишь для себя. Столкнувшись с истинным природным свободолюбием, не признающим никаких оков, он повел себя как себялюбивый собственник, его ревность — продукт цивилизации, от которой он бежал, да не убежал, ибо несет в себе ее гниль, эгоизм и жестокость. Он убивает Земфиру и слышит от старого мудрого цыгана спокойно-печальное: «Оставь нас, гордый человек». Романтическое бегство в мир естественной жизни не выход, там не обретешь внутреннего покоя, но причинишь зло и горе истым детям природы. Жить надо в своем мире, в том, которому ты принадлежишь по рождению, воспитанию, социальному положению. И вместо мрачно-живописного, чуть ходульного Алеко появляется до конца реальный человек невского променада, петербургский щеголь, лощеный, себялюбивый и неприкаянный Евгений Онегин, который тоже убивает — Ленского, но по правилам хорошего тона и без всякой страсти.

В Одессе сердце Пушкина, жившее последние годы скудной пищей воспоминаний, набросилось на любовь, как голодный на каравай. Жена сербского негоцианта, Амалия Ризнич, красивая, огненноглазая, величественная и большестопая — последнее приходилось скрывать под длинными платьями, напоминавшими греческие туники, — стала бессмертной любовью Пушкина. Да, бессмертной, хотя умерла она очень рано, от чахотки — не помог и благословенный климат края олив, но память о ней Пушкин пронес через всю жизнь. В 1830 году в Болдино, прощаясь с милыми тенями, он посвятил Ризнич едва ли не самое совершенное из своих творений «Для берегов отчизны дальной» и дал ей жизнь вечную.

Ризнич, знавшая, что ей отпущен короткий срок, не медлила увенчать любовь поэта. Блестящая и быстрая победа дала счастье, но посеяла семена ревности. Карл Юнг говорил, что зерно всякой ревности — недостаток любви. Не подвергая сомнению чувство Пушкина к Ризнич, вспомним, что пленительный образ Амалии не мог вовсе затмить другие черты — яркой, холодной и опасной Каролины Собаньской. Эта, судя по всему, неувенчанная любовь, тоже оказалась долголетней, она пригасала и вспыхивала вновь, когда загадочная Каролина возникала в жизненном пространстве Пушкина. Волнующий аромат тайны, исходивший от нее, имел весьма прозаический источник: красивая дама была осведомительницей Бенкендорфа; возможно, снабжала синеглазого обер-жандарма сведениями и о Пушкине.

Даже если Юнг прав, будь благословенна ревность, коль подарила нам божественное «Простишь ли мне ревнивые мечты». Все прекрасно в таком существе, как Пушкин! Другая одесская дама дала повод для еще более потрясающих стихов о ревности, впрочем, они принадлежат уже иной поре жизни Пушкина.

А между ручьями любви — сочь желчи, разочарования; временем, не отданным страсти, им владела угнетенность. Естественно, что в таком состоянии Пушкин был особенно податлив голосу неверия, иронии, насмешки над всеми хрупкими ценностями бытия. То не был тайный голос, почти все исследователи считают, что злым гением Пушкина был старший сын генерала Раевского Александр, живший в то время в Одессе. Человек этот сыграл если не роковую, то серьезную и недобрую роль в судьбе Пушкина. Желая скинуть злые чары, Пушкин заклял их стихотворением «Демон». Последние строки стали поговоркой: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».

Раевский был влюблен в свою дальнюю родственницу, жену наместника, графиню Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Влюблен до безумия, пользуясь старым, избитым и единственно точным образом, когда речь идет о случае Раевского. Ведь он и кончил свои отношения с Воронцовой поступком, воистину безумным. Раевский невольно привлек внимание Пушкина к этой незаурядной женщине. А впрочем, какая там незаурядность? — знатная генеральственная дама с дурными генами. В ней сочеталось польское легкомыслие и кокетство с тяжелым потемкинским комплексом; бабушка ее была одной из племянниц светлейшего, любившего их совсем не по-родственному. Раевский подолгу живал в имении Александрия у своей двоюродной бабушки графини Браницкой, матери Елизаветы Ксаверьевны, которая тоже частенько гостила там. Адъютант Воронцова в пору Отечественной войны, Раевский пользовался его дружбой и вполне злоупотребил ею.

Раевский был причиной того, что взгляд поэта, очарованный Амалией Ризнич, задержался на живых, приветливых и милых, хотя вовсе некрасивых чертах Елизаветы Ксаверьевны, прояснел, а там и загорелся. К ней можно было по-разному относиться, но все сходилось на том, что она полна очарования. Как велико и прочно было впечатление, произведенное ею на Пушкина, видно хотя бы по тому, что ничьи другие черты не предавал он так часто бумаге в своих точных беглых набросках. Воронцова преследовала его; он рисовал ее анфас, часто зачеркивая не удовлетворявшие его наброски, рисовал в рост, рисовал ее длинные пальцы с миндалевидными ногтями. Как ни странно, изумительно хваткому карандашу Пушкина Воронцова давалась меньше всех других, он улавливал сходство, но не мог передать прелести ее неправильного лица; его Воронцова носата, тонкогуба, неприятна, в ней нет и тени того «щегольства», о котором мечтательно писал под старость Вигель. Удачнее всего он изобразил ее со спины, а еще лучше вечно женственное этой нестрогой, непостоянной, но смелой в чувстве натуры передает набросок ее породистых пальцев.

Влюбленность Пушкина в Елизавету Ксаверьевну, всячески разжигаемая Раевским — тот думал прикрыться страстью не умеющего сдерживаться поэта, в чем отчасти и преуспел, — конечно, была замечена Воронцовым, что не прибавило ему симпатии к мелкому чиновнику, неугодному двору, пусть тот кропает стихи. К тому же Воронцов начал догадываться о характере отношений его жены с Раевским, но того он еще должен был терпеть, а вот от Пушкина нужно избавиться. Холодность наместника сменилась явной неприязнью, а последняя вылилась в позорную начальственную издевку: Пушкина вместе с другими мелкими чиновниками послали «на саранчу». Глубоко оскорбленный, Пушкин получил прогонные, съездил в Тирасполь и через пять дней вернулся. Краткость его отчета соответствовала непродолжительности отсутствия:

Саранча летела, летела И села. Сидела, сидела — Все съела И вновь улетела.

Конечно, так он пошутил в канцелярии, а наместнику дал иной отчет вместе с письмом, исполненным высокого достоинства и оскорбленного чувства, в котором просил об отставке. Ему было отвечено, что отставку он должен испрашивать у Нессельроде.

Пушкин так и сделал, уверенный, что отставка будет ему дана и он останется в Одессе частным лицом, возле Елизаветы Ксаверьевны, в чьей любви он теперь не сомневался. Тогда уже появился тот грот любви, что «вечно полн прохлады сумрачной и влажной». О нем Пушкин будет еще долго вспоминать.

А свою месть Воронцову Пушкин осуществил в двух эпиграммах, из которых знаменита одна — «Полу-милорд, полу-купец», но вторая — еще ядовитее, ибо говорит о торжестве малорослого Давида над Голиафом, который был «и генерал, и побожусь, не проще графа».

Пушкину невдомек было, что современный Голиаф действует не палицей, не мышцей бранной и не в открытом бою, а совсем другим способом. Вослед пушкинскому прошению полетело другое — от самого Воронцова, он просил избавить его от Пушкина. «Он может быть превосходный малый и хороший поэт…» — лицемерил полу-подлец, ставший в своем письме полным. Нессельроде не пришлось ломать голову, как совместить прошение об отставке с просьбой Воронцова: к его услугам было перлюстрированное письмо Пушкина с атеистическими высказываниями. Пушкин, неизменно доверчивый, спешил поделиться с друзьями теми научными доказательствами ненаселенности небесных сфер, которыми снабдил его врач и естествоиспытатель Хетчинсон. Это решило его участь. Не было более тяжкого греха, чем грех безверия. Пушкин получил отставку вместе с предписанием немедленно покинуть Одессу и ехать в псковское имение своих родителей для дальнейшего проживания там. Ссылка становилась бессрочной.

Елизавета Ксаверьевна подарила Пушкину на прощание кольцо с таинственной надписью, ставшее талисманом поэта. Он с ним никогда не расставался. Кольцо сняли с пальца, когда мертвое тело Пушкина клали в гроб. О талисмане есть прекрасные стихи, но они принадлежат иной поре жизни поэта — Михайловскому. Там продолжали развязываться узлы, завязанные в Одессе, переосмысливалось все пережитое, там возникло стихотворение «Коварность» — о Раевском, чью игру Пушкин понял до конца, продолжался диалог с Воронцовой — и поэтический, и эпистолярный.

Да, я не сказал: Пушкин все-таки выгадал для себя лишний день в Одессе для прощания с Воронцовой; не считаясь с последствиями, она уехала первой в Крым, затем уехал он — в Псков, нигде не задерживаясь, как было предписано. А с югом и морем он простился уже в Михайловском: «Прощай, свободная стихия…»

Сергей Тимофеевич Аксаков

Бывают расхожие истины, повторяемые людьми в одних и тех же словах, но при этом не теряющие смысла. Одна из них: писателя нельзя понять вне его биографии. Наверное, нет такого писателя, чье творчество было бы совершенно безразлично к событиям его внешней и внутренней жизни. Это относится и к таким авторам, как Свифт или Кафка, как домосед-путешественник Жюль Верн и фантаст Уэллс. Исключение составляют авторы Рокамболей, Сюркуфов, Ник Картеров, Джеймсов Бондов и отечественных Неуловим Петровичей, но все это к литературе отношения не имеет. Аксакова от его жизни никак не отделишь, он писатель автобиографический от начала и до конца. У него нет и строчки, оторванной от его собственного бытия, придуманной, намечтанной, нет, за каждым словом — лично пережитое, выстраданное чувством и мыслью. Единственное исключение — прелестная обработка сказки об аленьком цветочке. И вместе с тем нет смысла погружаться в его биографию, это значило бы повторять все то, что он сам рассказал о себе в прославленной трилогии и таких сочинениях, как «Собирание бабочек», «Встреча с маринистами», «Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове», «Знакомство с Державиным», «Яков Емельянович Шушерин и современные ему театральные знаменитости», как его охотничьи записки, незавершенные произведения последних лет, литературные и театральные мемуары и потрясающая история его знакомства с Гоголем. Даже стихи Сергея Тимофеевича автобиографичны, он никогда не воспарял выспрь.

Читатель узнает, как рос и развивался сын степных заволжских помещиков в уединенной усадьбе, как постигал тихую и значительную сельскую жизнь и очаровывался родной природой, узнает о его родителях и дедах, об учении в Казанской гимназии, а потом и в Казанском университете, о страстном увлечении рыбалкой, охотой, коллекционированием бабочек, о рано проснувшейся тяге к сочинительству и еще пуще — к декламации и театру, о недолгой службе в Петербурге, значительной знакомством с Державиным, Шишковым, актером Шушериным и другими корифеями тогдашней сцены, о возвращении в Москву, службе в цензурном комитете, об участии в театральной жизни, приятельстве с Щепкиным, Коковцевым, князем Шаховским, Загоскиным, Писаревым, о нежной, порой мучительной, трудной, но всегда искренней и глубокой дружбе с Гоголем, узнает все о его большой теплой семье, о двух замечательных сыновьях Константине и Иване, о даровитой дочери Вере, о «русском начале», хранителем которого был дом Аксаковых. Но ничего не узнает об Аксакове — инспекторе Межевого училища, позже — директоре Межевого Константиновского института. Жалеть об этом не приходится, ибо эта деятельность, необходимая для материального существования семьи, осталась посторонней душевному опыту Сергея Тимофеевича.

Есть еще одна пора, не отраженная впрямую в аксаковских воспоминаниях, хотя, как я понимаю, она дала самый щедрый материал для записок ружейного охотника. Женившись, Сергей Тимофеевич оставил Москву, с которой прочно сжился, и уехал на десять лет — такой он поставил срок — в свое заволжское имение. Возможно, сыграли роль хозяйственные соображения, хотя едва ли трезвый ум Аксакова заблуждался в его сельских познаниях и хватке земледельца. Скорее всего, ему хотелось, чтобы дети, которых он нетерпеливо ждал, появлялись на свет не в душном городе, а в степном, луговом раздолье, набирались сил на природе, в чистом, свежем воздухе, душистом от разнотравья. За это десятилетие Сергей Тимофеевич лишь однажды приезжал в Москву, чтобы напечатать свой перевод сатир Буало, сделавший его членом «Общества любителей российской словесности». А потом, согласно своему плану, Аксаков вернулся с семьей в Москву. Старшему сыну Константину было десять лет, младшему Ивану шесть, им надо было дать хорошее образование.

Писать Аксаков начал очень рано, лет пятнадцати. Долго пробавлялся, как положено, стихами весьма среднего достоинства, кое-что опубликовал, затем писал театральные рецензии и обзоры, давшие ему репутацию знатока и некоторое имя в литературных кругах Москвы и Петербурга, переводил пьесы, участвовал в журнальной полемике, враждуя с даровитым Николаем Полевым, издателем «Московского телеграфа» и пресловутым Фаддеем Булгариным.

Лишь в 1834 году, будучи сорока трех лет от роду, написал он свою первую прозу — очерк «Буран». Успех был неожиданный и полный. Всякий другой на месте Сергея Тимофеевича засел бы всерьез за сочинительство, но он никогда и никуда не спешил. Разве только что в юности на утреннюю зорьку. Лишь в начале сороковых соберется он — в секрете от друзей — что-то записывать для своих воспоминаний, которые спустя много лет станут «Семейной хроникой» — первой частью обессмертившей его трилогии.

Куда раньше появится книга об ужении рыбы. Гоголь, не знавший, что Сергей Тимофеевич уже давненько сидит над мемуарами, настойчиво советовал ему написать книгу о своей жизни. Сергей Тимофеевич отмалчивался и при случае подсовывал ему страничку-другую о куличке или вальдшнепе.

Насколько серьезно относился Сергей Тимофеевич к «портретам» куличков и других пернатых, видно из его переписки с сыном Иваном, поэтом и публицистом. Сергей Тимофеевич просил советов и строгого суда. Ивана беспокоил лебедь: эта птица настолько запоэтизирована, что писать о ней надо с поелику возможной простотой, даже сухостью, чтобы избежать красивостей. «Лебедь должен быть написан как можно проще, проще утки: он сам по себе так хорош и величав, так окружен ореолом всяких поэтических преданий и эпитетов, несколько уже опошленных, что для самой свежести и оригинальности картины необходимы совершеннейшая простота описания, простое, спокойное и отчетливое изображение всех подробных прелестей картины, без всяких восторгов… Вот какую-нибудь серую утку можно подсобить лиризмом, — но мне особенно нравятся Ваши описания, потому в них простота выражения без лиризма доводит производимое впечатление до лиризма».

Последнее замечание исчерпывающе точно определяет достоинство писательской манеры Сергея Тимофеевича.

Аксаков внял совету сына, основательно «подсушил» своего лебедя, но требовательный Иван остался не совсем доволен.

В одном из писем Сергей Тимофеевич поведал Ивану о потрясшем абрамцевских обитателей событии: Гоголь прочел главу из второй части «Мертвых душ». Вот как это было: «В 7-ом часу Гоголь вдруг говорит: „а что бы Куличка прочесть?..“ Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: „ну, а теперь я вам прочту…“ Раза три я не мог удержаться от слез…»

Взволнованный Иван умолял воспользоваться добрым настроем Гоголя: Отесенька (с легкой руки Константина, отвергавшего иноземное «папаша», дети так называли отца), подкиньте ему нового куличка, бог даст, еще прочитает.

Литература Сергея Тимофеевича была чисто вспоминательного свойства и в этом отношении являла резкий контраст творчеству обожаемого им Гоголя. Там царили воображение, фантазия, у Аксакова — память и только память. В этом отношении он явление уникальное. В знаменитых, автобиографических трилогиях Льва Толстого и М. Горького много вымысла, литературы. Признано, что память — единственное оружие творца новой западной прозы Марселя Пруста. Да и сам автор, стремившийся обрести утраченное время, считал память источником, питающим всю его литературу. Но это далеко не так. Достаточно сказать, что все персонажи Пруста, за редчайшим исключением, которого я не могу сейчас припомнить, обладают несколькими прототипами. Даже на редкость цельный барон де Шарлюсс, в котором все узнали эстета-стихотворца аристократа Монтегю (он и сам себя признал, сказав, что во всем Сен-Жерменском предместье лишь один может позволить себе быть настолько сумасшедшим), имеет еще одного прототипа. Едва ли уступающему барону в цельности, блистательному Роберу де Сен Лу уделили свои черты сразу шесть представителей «золотой» молодежи. Сложный строительный материал пошел на возлюбленную рассказчика Альбертину: несколько девушек в цвету и… шофер Альфред. Это же относится и к событиям романа; Пруст пишет так, что ты не сомневаешься в их буквальности, ан нет, всегда что-то смещено, сдвинуто, переосмыслено, окутано фантазией. Вот такой игры у Сергея Тимофеевича не найдешь — это говорится не в порицание и не в похвалу — он всегда предельно точен в передаче тех жизненных событий, которые хранит его сильная и свежая память, он хочет нарисовать людей такими, какими они были на самом деле, ему неинтересно приукрашивать их или ронять. Он ничего не домысливает, никакой работы воображения, кажется, что он просто не знает, что это такое. Прямое отражение — вот метод Аксакова.

Что же, литературный труд Аксакова ущербен, это творчество как бы второго сорта? Ничуть не бывало. Гоголь выше Аксакова, но не потому, что умеет придумывать, а потому, что ему отпущено больше художественной силы. А Бестужев-Марлинский со всем своим пылким воображением ниже Аксакова, ему меньше дано от природы. Переводить в слова действительную жизнь — задача ничуть не менее трудная, чем писать мир воображаемый. И то и другое требует равной муки, дарит равным счастьем или разочарованием. Память и фантазия равны перед богом искусства.

До чего же бесхитростно и вроде бы безыскусно пишет Аксаков, да и старомодно. По языку, стилю аксаковские хроники и записки можно отнести к докарамзинской эпохе российской словесности. А ведь появились они после «Повестей Белкина», «Капитанской дочки», «Пиковой дамы», после «Героя нашего времени», после «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода», «Шинели» и «Мертвых душ». Совершив невиданный рывок от скудного сентиментализма «Бедной Лизы» к вершинам зрелой художественности и глубокому психологизму, наша литература создавала поразительные образы: Германн — карманный Наполеон, разочарованный Печорин — его тень ляжет на последующие десятилетия, чистый душой служака Максим Максимыч, грандиозные уроды «Мертвых душ», чьи имена сразу стали нарицательными, разнесчастный Акакий Акакиевич, заставивший Достоевского воскликнуть: «Мы все вышли из гоголевской шинели». И вот после всего этого появился писатель, который с патриархальной простотой, наивной убежденностью в своей правоте предложил современникам такой нехитрый товар, как ерши, щуки, карпы, кулики, кроншнепы, рябчики, перепелки, причем сделал это с обескураживающей серьезностью, будто не было в России других насущных проблем, как ладить удилища или отстреливать пролетную дичь. Он не поэтизировал своих скромных героев, не возводил в степень символа, не окутывал сказочной дымкой, нет, все давалось в лоб, без затей, почти с научной точностью, с доверчивой неторопливой обстоятельностью. Но тем Аксаков и взял читателей — сразу и навсегда.

Приход каждого большого писателя — это открытие нового мира. Душная чиновничья Россия существовала и до Гоголя, но узрели ее во всей жути и кошмаре лишь после «Ревизора» и «Мертвых душ». И уж подавно видим и ощутим каждым жителем России был мир ее природы, но никто не знал, что он так многообразен, богат, манящ и пленителен, пока о нем не рассказал рыболов и охотник, художник божьей милостью Сергей Тимофеевич Аксаков.

Я уже говорил о том, с какой глубокой серьезностью и ответственностью относился Аксаков к своим запискам о рыбах и птицах. Он боготворил Гоголя, но ему не казалось кощунственным предварять его чтение новых глав второй части «Мертвых душ» страничкой-другой о куличке или бекасе. Он знал о своем художественном неравенстве с великим Гоголем, но не считал, что предмет изображения в его записках ниже предмета изображения гоголевской поэмы. В великом и вечном мире природы все равны, нет высших и низших, в пичужке не меньше достоинства, чем в каком-нибудь помещике — даже положительном; ее свойства, обычаи, повадки, окраска, голос, время прилета и отлета столь же важны в мироздании, как приметы и отличия человеческого существа. Для Аксакова каждая малость большого мира — частица общей гармонии.

Странно звучит: гармония и охота. Казалось бы, всякая охота и ловитва разрушают естественную гармонию мира, вносят зло, уничтожение. Так почему же все самые великие природолюбы были страстными охотниками? Есть ли сомнение в том, что Тургенев и Фет любили природу, чутко вслушивались в ее дыхание, отсюда и поэтичная проза «Записок охотника» и тонкая пейзажная лирика Фета. Но, рассказывая в письме матерому охотнику Фету об одной из удачнейших своих охот, нежный Тургенев, еще пропахший порохом, в неизжитом упоении честит подстреленного им бекаса и «подлецом», и другими бранными словами… от любви к верткой, быстрой птице, которую так непросто взять. Паустовский, Юрий Казаков были страстными охотниками и рыболовами. Аксаков пишет в предисловии к «Запискам об уженье рыбы», что охота сближает человека с природой. К сожалению, эта мысль справедлива лишь для минувшего времени, когда дичи и рыбы было много, слишком много для нормальной «круговерти» жизни, как выражаются егеря. Если пернатой дичи в избыток, то не хватает места для гнездовий, самцы мешают самкам высиживать птенцов, не хватает и пищи, и охотник оказывается помощником природы. К тому же человек не травоядное животное. Ведь и наши меньшие братья со спокойной совестью пожирают друг друга, разумеется, те, которые не могут обойтись растительной пищей. Заболоцкий писал: «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы». Но человеку оказалось далеко до мудрого зверя, он истреблял больше, чем воспроизводилось, истреблял впрок, в азарте, он нарушил равновесие в природе, опустошил воды и леса, и теперь охота, кроме промысловой, стала делом дурным, грешным.

Читая и перечитывая Аксакова, я так и не понял, в каких отношениях он находился с богом. Религиозная экзальтированность Гоголя последних лет вызывала у него отвращение. Он назвал Гоголя после смерти «святым», но тут же намекнул, что слово это надо понимать не в церковном смысле. Свои твердые нравственные правила он никогда не подкреплял ссылками на религию, а в одном письме признал себя плохим христианином. Он жил в вере отцов, но привлекало его небо, где летают утки и гуси, а не то, где парят божьи ангелы. Наверное, его мироощущение было пантеистическим — не в смысле обожествления природы, а в том материалистическом, как у Джордано Бруно или Спинозы, когда можно вообще обойтись без бога. Читая Аксакова, ты проникаешься сознанием, как велик и важен мир бессловесных, какое чудо жизнь во всех ее проявлениях. Вот чем захватывает Аксаков, без этого он был бы чем-то вроде знатока рыб Сабанеева или автора «Записок мелкотравчатого».

Аксаков не формулировал своих философских взглядов, за исключением преданности «русскому началу». Но значительность его внешне непритязательных автобиографических хроник, составивших трилогию, в том, что у них прочная и сильная мировоззренческая основа. Эти воззрения выражены в известной фразе Льва Толстого: «Хватит делать историю, давайте просто жить». Фраза изумительная по простоте и глубине. Еще Толстой говорил, что самая серьезная и настоящая жизнь происходит дома, а не на площади. Под домом он разумел не четыре стены, а то, что объемлется прямой заботой человеческого сердца, а под площадью не городское пространство, а разгул отвлеченных умствований, приводящих к разрушительным последствиям. Для толстовской правды важна каждодневная жизнь семьи со всеми малыми и вроде бы незначительными событиями, со всеми слезами и радостями, с праздниками, болезнями, разлуками, встречами, со всем, чем томится человеческое сердце.

Правдиво и бесхитростно излагает Аксаков события, предшествовавшие его появлению на свет, какими они сохранились в памяти окружающих, иначе говоря — в семейной легенде; большое место занимает долгое и трудное сватовство отца, влюбившегося в девушку, превосходившую его умом, развитием и положением в провинциальном обществе. Он был небольшим чиновником, она — дочерью фактического управителя целого края. И хотя известно, чем кончилось это сватовство, ибо плодом согласия явился сам рассказчик, читатель волнуется так, словно брак может не состояться. Это удивительное свойство Аксакова: посредством неторопливых, даже ленивых фраз, вовсе лишенных той живости, какой научили русскую прозу Пушкин, Лермонтов, Гоголь, создавать напряженное повествование, прочно удерживающее читательский интерес.

Он создает замечательный по глубине характеристики портрет своего деда, гневливого и доброго, скорого на расправу, но всегда справедливого, с хорошим раскидистым умом и сильной, не чуждой причуд душой; он не приукрашивает, не идеализирует своего деда, но, несомненно, восхищается цельностью и нравственной чистотой типично русской натуры.

Рядом с этой очаровательной фигурой особенно жуток помещик Куролесов, муж аксаковской тетки, скрывавший под маской славного малого и рачительного хозяина зверскую харю изверга-крепостника. Разоблачительная сила этого образа заставляет вспомнить о Радищеве. Много хлопот с цензурой наделал Аксакову жестокий помещик Куролесов.

«Семейная хроника» была принята восторженно и литераторами, и читателями. Несколько удивленный успехом, но ничуть не возгордившийся, Аксаков двинулся дальше. В «Детских годах Багрова-внука» он в привычной, обстоятельной, неспешной, приметливой к подробностям манере рассказал о своем детстве в глухой деревне Багрово, о помешательстве на рыбалке, так пугавшем его мать, о судьбе вдовы страшного Куролесова, обо всем, чем наполнены были медлительные сельские дни.

Сергею Тимофеевичу было невдомек, что в «Детских годах Багрова-внука» и воспоминаниях о казанской поре жизни он решил одну из самых трудных, почти невыполнимых задач в литературе, которую шесть десятков лет спустя поставит перед собой один из величайших писателей нашего века Джемс Джойс в очень личном романе «Портрет художника в юности», так восхищавшем строгого к коллегам Хемингуэя. Да, Аксаков изобразил вовсе не болезненного, забалованного, раздражающе чувствительного, робкого и слезливого недоросля из дворян, а будущего художника. Человека с содранной кожей, которого ранят все обыденные впечатления бытия; для него весь мир — раскаленная проволока, каждая разлука — на век, каждая гроза — гибель вселенной, каждое увлечение — утрата своей сущности. Аксаков простодушно недоумевает по поводу крайней чувствительности маленького Багрова. В душе его бушуют шекспировские страсти: первая рыбалка потрясает сильнее, чем Макбета — явление духа Банко, поступление в гимназию — Голгофа, он не вынес разлуки с матерью, нервно заболел, пришлось забрать его домой и на год отложить начало самостоятельной жизни. Он был мучителен для самого себя, для близких и окружающих, этот ласковый мальчуган, не драчун, не сорванец, но слишком любящий, слишком привязчивый, слишком впечатлительный, слишком увлекающийся, к тому же слишком правдивый даже в глазах своих честных, богобоязненных родителей. Он не виноват во всем этом и не может стать другим, у него душа художника.

Известно, как велика суть матери для многих больших писателей: от Лермонтова, на всю жизнь завороженного образом молодой, рано умершей матери, Гоголя, которого Аксаков понял вглубь, лишь узнав его мать, до Марселя Пруста. Багров молился на свою мать. От художника в нем и жалостливость, необычная для мальчика, выросшего в грубо-здоровом сельском обставе, где режут скотину и сворачивают головы гусям. От художника — совершенная неспособность управлять своими чувствами. Отсюда и захлебная любовь к чтению, он по сто раз перечитывал каждую книгу из своей скудной библиотечки, а при виде новой книги его аж колотун бил. Удивительная художническая память Аксакова питалась силой его детских и юношеских переживаний. Если б он так не шалел от весеннего пересвиста и боя, если б не переживал очистку пруда, пуск водяной мельницы, забрасывание верш как вселенские катаклизмы, то никогда бы не написал своих необыкновенных охотничьих книг. Мальчиком он жил перенапряженной душевной жизнью, каждодневность шла глубоким нарезом по сердцу, памятью которого и созданы его хроники. Старик Аксаков не разделался с прошлым, оно до последнего дня пело в его неостывшей крови, отсюда такая свежесть его воспоминаний.

Нет менее схожих книг, чем аксаковские хроники и «Портрет художника в юности», последняя написана во всеоружии литературной техники нашего века, она являла переход Джойса от чеховской прозрачности «Дублинцев» к изощренной прозе «Улисса», вскрывающей механику подсознания; аксаковские хроники казались чуть старомодными даже в его время, но я сильнее чувствую тонкую душу будущего художника в Багрове-внуке, нежели в Стивене Дедалусе, это скорее одаренный юноша-бунтарь, путь которого не предсказуем, хотя он и пишет стихи. Джойс слишком сознательно начал тянуть завязшего в религиозной трясине Стивена к литературе. Как-то не верится, что у юного проповедника и схоласта с зудом бродяжничества в крови — душа художника. А простодушный Багров — художник, хотя Аксаков вовсе не задумывается об этом. Бессознательное оказывается сильнее художественного расчета.

«Детские годы Багрова-внука» не были приняты столь единодушно, как «Семейная хроника». Там все проще: хорошие помещики, плохие помещики, иронически-сочувственное изображение патриархального быта и осуждение язв крепостничества. Здесь сильно прозвучала личная нота, и не все ей откликнулись. Восхищенно принял «Багрова-внука» и поставил выше «Семейной хроники» Лев Николаевич Толстой, который, как всегда, видел дальше других. Но даже не зная письма Толстого к Боткину с лестным отзывом о хрониках, легко догадаться, что аксаковская проза была очень по душе Толстому. У Аксакова все серьезно, как в житиях, все дышит почвой, никакой легковесности, преднамеренности, желания потрафить модным идеям, вкусам общества, много слез и никакого зубоскальства. У русского народа смех был не больно в чести, ведь он от беса, а слезы святы. Христос никогда не улыбался. При этом Аксаков вовсе не принадлежал «к тем высоким душам, что начисто лишены чувства юмора» — выражение Томаса Манна о Стриндберге. У него проглядывает порой мягкая ирония, тихая улыбка — без язвительности. Он человек снисходительный к людским слабостям, к тому же пишет о живых людях или недавно ушедших, а это обязывает к деликатности. Ему совсем не присуща размашистая отвага Николая Семеновича Лескова, который в своей беллетристике бил наотмашь невзирая на лица.

Сергей Тимофеевич Аксаков порой наивен, но совсем не прост, у него крепкий, раскидистый, проницательный ум и твердая нравственная основа. О зле он пишет сдержанно и просто, не витийствует. Его Куролесов страшен, хотя на него не потрачено обличающих слов, он показан таким, каков он есть. Сатире и сарказму Аксаков начисто чужд. Это для Гоголя — смех сквозь невидимые миру слезы. Аксаков не смеется, а слезу бережет для чистых сердцем.

Куда более жестк (не жесток) Аксаков в своих письмах родным и близким, особенно к тем, за кого чувствует ответственность. Замечательны его письма к умному и даровитому сыну Ивану, чью молодую самоуверенность отец разрушает двумя-тремя меткими словами, а также некоторые письма к Гоголю последней поры, которого Аксаков защищал от него самого. Крутенок мог быть Сергей Тимофеевич! Так же твердо и жестко выступил он в защиту Пушкина от журнальной травли, а его отзыв о пресловутом «Выжигине» бессмертного стукача Булгарина под стать знаменитому пародийному письму Пушкина на ту же тему. Был Аксаков суров и как театральный критик, от него доставалось не только слабым актерам, но даже высокоталантливому Мочалову и великому Щепкину, если они оказывались не на высоте. Одно дело писать о тех, кто сам выставляет себя на суд людской, другое — о тех, кого ты наблюдаешь исподволь, здесь требуется бережность и сдержанность. А актеры, кстати, на Аксакова не обижались, чувствуя нелицеприятность его критики.

Странно и необычно положение Аксакова в русской литературе. Он был на восемь лет старше Пушкина и на двадцать три Лермонтова, а вошел в литературу, когда Пушкина и Лермонтова уже на свете не было, когда угасал Гоголь и утверждалось новое течение — критический реализм, а выглядит писателем допушкинской поры. Круг Аксакова молодых и средних лет — это люди, казавшиеся Пушкину отжившими, смешными, как князь Шаховской, адмирал Шишков и дряхлый, выдохшийся Державин. И как бы скалил белые зубы Пушкин, если б слышал аксаковские дифирамбы напыщенным стихам драматурга Озерова! Мне думается, друзья Аксакова поздней поры, сторонники русского начала, славянофилы Погодин, Хомяков, Самарин и иже с ними, казались бы Пушкину людьми обветшалыми, выходцами из допетровской Руси, а Пушкин поклонялся царю-реформатору. В свою очередь круг Пушкина не вызывал симпатии у Аксакова. Сходились они лишь на Гоголе и Языкове.

Любя и понимая Пушкина, ценя Лермонтова, с которым он познакомился на именинном обеде, данном Гоголю, Сергей Тимофеевич писал так, будто их и не бывало. Вот Гоголь чувствуется в некоторых пейзажах «Семейной хроники», но не в лепке образов и не в обращении с жизненным материалом — тут они антиподы. Это не слабость Аксакова, а его сила. Пережив великанов, он почти ничем от них не попользовался и сохранил полнейшую самобытность. Мне почему-то кажется, что пиши Державин прозу, он оказался бы предтечей Аксакова, а если б прозу писал Тютчев, то образовалась бы связь, подобная Пушкин — Лермонтов. Но все это предположения, игра. На первый взгляд Аксаков в прозе сороковых — пятидесятых годов кажется анахронизмом. Конечно, это в корне неверно. Он принес в нашу литературу новые мотивы, новое видение и свое собственное отношение к русской действительности.

У Пушкина пейзаж почти отсутствует. Лермонтов тоже крайне скуп на описание природы, подчеркиваю, речь идет лишь о прозе. Природа — да еще какая! — появляется у Гоголя, но, знать, не случайно он порой сбивается на стихи. И Аксаков уплатил дань романтическому гоголевскому пейзажу, но вообще он шел иным, самостоятельным, сугубо реалистическим путем. Писать о природе просто, деловито, с наблюдательностью ученого, не сбиваясь на взволнованную песнь, но так, чтобы из деловитости и глубокого знания сама собой возникала поэзия, дано было в ту пору одному лишь Аксакову. Его пейзажная живопись оказала значительное влияние на всю последующую русскую литературу.

Если б не Аксаков, наше представление о русской жизни было бы куда одностороннее и беднее. Какими привыкли мы видеть русских помещиков второй половины XVIII — начала XIX века? Это фонвизинские Простаковы и Скотинины или гоголевские монстры из «Мертвых душ». Но вспомним, дед Лермонтова по материнской линии Арсеньев покончил с собой — несчастная любовь — в Тарханах, отыграв сцену могильщиков в «Гамлете», поставленном силами актеров-любителей из подстепных дворян пензенской глубинки. Трудно представить себе Манилова — Гамлета, Собакевича — Клавдия, Коробочку — Гертруду и могильщика — Ноздрева. Значит, сидели в своих усадьбах и совсем другие люди, нежели добродеи Чичикова, с тягой к культуре, вон, и до Шекспира добрались!

Совсем не похож на Простакова и Скотинина прекрасный дед Аксакова Степан Михайлович, выведенный в хронике под собственным именем, но под фамилией Багров. Нет, он не игрывал в «Гамлете» и даже не знал о существовании такой драмы, как и самого Шекспира, он и грамотой владел плохо, зато сколько в нем было доброты, света, понимания людей, мудрости, что не исключало вспыльчивости, смешных и докучных причуд — следствия вседозволенности, но как прочна его нравственная основа и до чего хорошо, просто совершает он свой опасный подвиг по вызволению сестрицы из рук изверга Куролесова! Это поистине эпический образ.

Акварельными красками написан нежный образ отца писателя, сперва влюбленного юноши, потом кроткого мужа его матери, сумевшей разглядеть в скромном, чуть нелепом чиновнике нравственную прочность, верное сердце и ответившей любовью на любовь. Чуждый ханжества, Аксаков пишет порой об отце с доброй улыбкой, но как-то неприметно убеждает нас, что такими вот тихонями подвигается русская жизнь, что ими сбережена Россия во всех своих тяжких испытаниях.

Благородная, горячая, порывистая мать героя хроники Софья Николаевна — один из лучших женских образов в русской литературе. Рядом с ней может быть поставлена монументальная фигура Прасковьи Ивановны Куролесовой, набравшей после смерти мужа-разбойника и характера, и стати.

Славных людей встретил Сережа Багров в Казани и дал им жизнь вечную на страницах «Воспоминаний»: это и преподаватель математики Карташевский, тип умного наставника, и надзиратель той же гимназии добряк Упадышевский, и славный доктор Бенис, спасавший тело и душу тяжело расхворавшегося от разлуки с матерью мальчика, и многие другие — выходит, русская провинция состояла не только из Ляпкиных-Тяпкиных, Земляник и Шпекиных.

Не следует думать, что все писания Сергея Тимофеевича залиты сладким медом прекраснодушия. Славянофилы, правда, пытались противопоставить его «разоблачительному направлению», как тогда называли критический реализм, но достаточно одного Куролесова, чтобы разрушить идиллию, а есть еще старший инспектор гимназии, самолюбивый и безжалостный формалист Камашев, есть немало противных и типичных для того времени и той среды людей среди близких родственников юного Багрова: его тетушки — интриганки и сплетницы, их тупые, до совершенства ничтожные мужья, словом, человеческого брака хватает, но он не может затенить той крепкой и жизнеспособной России, которая встает со страниц аксаковской хроники.

Русскую жизнь первой трети прошлого века мы видим как бы сквозь призму Пушкина. Его оценки для нас закон, мы судим о людях по тому, как к ним относился Пушкин или по тому, как они относились к Пушкину. Мы не признаем Николая Полевого, потому что Пушкин после короткого доброжелательства вдруг невзлюбил литератора-плебея и принялся безжалостно язвить его. А ведь когда-то «Московский телеграф» всколыхнул стоячие воды русской журналистики, да и сам Полевой был личностью незаурядной. Но Пушкина не смягчила даже горестная участь Полевого: его журнал закрыли за критику лжепатриотической драмы Кукольника. В угоду Пушкину мы забываем о дерзком редакторе «Телеграфа» и помним лишь Полевого со сломанным хребтом, когда, задавленный и нищий, он принимает сухой хлеб из рук Булгарина. Едва ли не в большей мере это относится к такой значительной фигуре, как адмирал Шишков — глава литературного общества «Беседа любителей русского слова», президент Российской академии. Правда, Пушкин оговорился раз добрым словом о Шишкове, связывая некоторые чаяния с назначением его министром просвещения: «Сей старец дорог нам; он блещет средь народа //Священной памятью двенадцатого года» (Аксаков взял эти строки эпиграфом к своему очерку о Шишкове), но это не ослабляет яда знаменитой эпиграммы:

Угрюмых тройка есть певцов — Шихматов, Шаховской, Шишков, Уму есть тройка супостатов — Шишков наш, Шаховской, Шихматов. Но кто ж глупей из тройки злой? Шишков, Шихматов, Шаховской!

А ведь Шишков делал доброе дело, когда отстаивал самостоятельность и чистоту русского языка, слишком уж засоренного иностранными словами, особенно галлицизмами. Конечно, смешно придумывать для прочно вошедших в речевой фонд «калош» тяжеловесное слово «мокроступы», но бороться за родной язык в обществе, почти разучившемся говорить на нем, — дело святое. Он и адмирал был серьезный и уж никак не злобный шут, угрюмей и тупой ретроград. Оригинальный, добрый, бескорыстный русский человек с милыми чудачествами и твердыми жизненными принципами. Таким рисует Александра Семеновича Шишкова близко знавший его Аксаков, чем вносит необходимый корректив в образ человека, неугодного Пушкину и потому дружно осужденного потомками.

Так же неожиданно раскрывается у Аксакова и второй член «угрюмой» триады — князь Шаховской, плодовитый драматург, крупный театральный деятель, превосходный режиссер и знаток сцены. Он был ни угрюм, ни зол, ни глуп, а очарователен, с детской непосредственностью, милой шепелявостью, бешеными вспышками тут же проходящего гнева, с безграничным добродушием. В быту нелепый, часто смешной, но очень полезный деятель русского просвещения, с которым охотно соавторствовал Грибоедов.

Жалко, что Аксаков не сделал сходного усилия ради осмеянного пушкинским кругом Николая Полевого, которого знал в пору лучшей его деятельности. А ведь в какой-то момент Сергею Тимофеевичу стали претить грубые выпады против редактора «Телеграфа», хотя он и сам принадлежал к стану его противников. Но уж слишком отвращали его вульгарность и самонадеянность одаренного журналиста из купцов.

С. Т. Аксаков оставил интересные воспоминания о великане русской поэзии Державине, правда, поры его угасания и о некоторых второплановых фигурах, без которых все же неполна картина культурной жизни России первой половины XIX века: об актере Шушерине, писателе Загоскине, «первом ополченце» — литераторе Сергее Глинке, театральном деятеле Коковцеве, популярном водевилисте Писареве. Его, как позднее Лескова, привлекали фигуры своеобычные, чудаковатые, пусть до шутовства, но с золотой сердцевиной человечности, которую он обнаружил даже в нетерпячих, фанатичных «мартинистах», не принял он лишь их главу — злого честолюбца Лабзина.

Среди мемуарных очерков Аксакова выделяется значительностью и важностью для всех, кому дорога русская литература, «История моего знакомства с Гоголем». Любил ли Аксаков кого-нибудь так беззаветно и преданно, как Гоголя? Но такова его художническая честность, что, не переставая оплакивать внезапную кончину Гоголя, он вынуждает себя к предельной беспристрастности. И при этом никогда не воспользуется беззащитностью ушедшего перед судом оставшихся. Он обстоятельно и жестковато рассказывает, как трудно шло их сближение. Гоголь и вообще был неудобным для общения человеком. Он ощущал свою литературную деятельность как мессианство, из дали лет это еще можно понять, но признать в сотрапезнике Спасителя — тут нужны чудеса вроде воскрешения Лазаря. Гоголь не умел и не хотел приспосабливаться к другим, для этого у него просто не оставалось душевных сил. Людям это представлялось высокомерием. Как холодно и небрежно отклонил он помощь Аксакова в постановке «Ревизора» на московской сцене, с которой не справился Щепкин. Аксакову было и обидно, и больно, он не скрывал этого, но все же нашел в себе силу простить Гоголю его необъяснимую эскападу. И в дальнейшем, когда отношения стали до конца дружественными, доверительными и откровенными, Гоголь не раз ставил в тупик прямолинейного Сергея Тимофеевича. Однажды, когда тот почти в экстазе взмолился, чтобы всевышний даровал Гоголю здоровья, сил и времени для окончания великого труда — «Мертвых душ», Гоголь присоединился к нему почти в тех же выражениях. Он как будто о другом человеке говорил, недоумевал Аксаков в письме к сыну. Он не осуждал Гоголя, чувствуя его необыкновенную душу лучше, чем многие другие, но и он не постигал подвижнического отношения Гоголя к своей литературной задаче. Он понял это, когда Гоголя не стало, и сказал о нем — святой.

Для Гоголя литература была не мышлением образами, низанием слов, а высшим жертвенным служением России. Двусмысленный успех «Мертвых душ» мучил, собственный сатирический дар причинял боль, и хотелось погнать по пространству Руси птицу-тройку, а не бричку с Чичиковым. Создать пленительные образы тогдашней русской жизни, способные застенить те страшные свиные рыла, которые пялились на читателя с каждой страницы первой части поэмы, — такой подвиг не по плечу даже Гоголю. Он думал найти опору в вере. «Нельзя исповедовать две религии безнаказанно, — пишет Аксаков, — тщетна мысль совместить и примирить их. Христианство сейчас задает такую задачу художеству, которую оно выполнить не может, и сосуд лопнет».

Когда Гоголя не стало, Аксаков сделал еще одно усилие в память ушедшего друга, заставил себя перечитать «Выбранные места из переписки с друзьями». В полном согласии с общественным мнением, он считал эту книгу — смесь «Домостроя» с «Нагорной проповедью» — позорным падением Гоголя, о чем и написал ему с обычной прямотой. Теперь Аксакову удалось заглянуть туда, куда не достиг лихорадочно блестящий взор Белинского. Он по-новому прочел две наиболее раздражавшие его прежде статьи: «Предисловие» и «Завещание» и постиг, что пора дать полную веру любви Гоголя к людям. «Речь идет не о том, ошибочны были или нет некоторые мысли и воззрения Гоголя, речь идет о правде его смирения, чистоте намерений, сердечности чувствований и стремления к добру».

Аксакову было «больно и тяжело вспоминать неумеренность порицаний», возбужденных этими статьями в нем и в других. «Вся беда заключалась в том, что они рано были напечатаны. Вероятно, такое же действие произведут обе статьи и на других людей, которые, так же, как и я, были недовольны этою книгою и особенно печатным завещанием живого человека. Смерть все изменила, все поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение». С последним умозаключением Аксаков, похоже, несколько поторопился…

Если спросить, в чем очарование и своеобразие прозы Гоголя, Тургенева, Лескова, Льва Толстого, Бунина, то даже малоискушенный в литературе человек найдет определения более или менее соответствующие речевой манере каждого из названных писателей. То романтическая, то язвительная, то волшебно-сказочная, то улично-соленая, бесконечно разнообразная речь Гоголя; певучая, ласкающая слух, музыкальная речь Тургенева; причудливый язык Лескова, полный придуманных им самим слов, которые кажутся народными; громоздкая, порой неуклюжая, продирающаяся к предельной точности, даже ценой сознательного косноязычия, завораживающая речь Толстого; чеканная, оснащенная эпитетами речь Бунина… А как охарактеризовать, хотя бы столь же приблизительно, язык Аксакова, в чем его своеобразие и прелесть, если таковая есть? Ответить не просто. Иногда он пишет так: «Приведите их в таинственную сень и прохладу дремучего леса, на равнину необозримой степи, покрытой тучною, высокою травой; поставьте их в тихую, жаркую летнюю ночь на берег реки, сверкающей в тишине ночного мрака, или на берег сонного озера, обросшего камышами; окружите их благовонием цветов и трав, прохладным дыханием вод и лесов, неумолкающими голосами ночных птиц и насекомых, всею жизнию творения…»

Красиво? Да, совсем как у Гоголя. Но это не язык Аксакова, когда он говорит своим голосом, а не лезет в гоголевский карман за поэтическими красотами. Собственный голос Аксакова чужд фиоритур. И песня его скромна, проста, естественна, как дыхание. Точность, выверенность каждого слова поразительны. Но все-таки тут есть и нечто большее, чем совпадение слова с сутью. Квалифицированный естествоиспытатель может не менее точно описать любое животное, но такого впечатления не добьется. Тут создано определенное настроение, оно в ритме фразы, в словосочетании, неназойливом использовании диалектизмов: «урема» вместо «поречья» или «поемного кустарника», цветопись: «темно-синие глаза» ерша, из всего этого и возникает тот довесок, что отличает истинное художество от самого совершенного научного описания и называется поэзией.

Еще более отчетливо поэтичность аксаковской прозы раскрывается в его хрониках, написанных свободнее и размашистее. Впрочем, забота о точности никогда не оставляла Аксакова. Стремление сказать о предмете как можно вернее и полнее порой несколько утяжеляет его фразу, но Аксаков не стремится к легкости ради легкости, краткости ради краткости — куда спешить, надо пристальнее вглядываться в каждое явление жизни; в его неспешно текущей прозе обаяние первозданности, о чем бы он ни писал, он пишет так, как будто никто до него этого не делал. Да и читателю так кажется. Исконный, укорененный, не нахватанный где попало язык Аксакова превосходно служит его художественным целям.

Остановимся на последнем, недописанном очерке «Зимний день» — характерном для всей писательской манеры Аксакова. Видимо, он хотел рассказать о русачьей охоте, но до самой сути не добрался, смерть остановила его руку. Вот начало:

«В 1813 году с самого Николина дня установились трескучие декабрьские морозы, особенно с зимних поворотов, когда, по народному выражению, солнышко пошло на лето, а зима на мороз. Стужа росла с каждым днем, и 29 декабря ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар». Разве важно для читателя 1858 года, что рядовая аксаковская охота произошла в 1813 году? Но Аксакову с его обязательностью и добросовестностью необходимо сообщить точную дату. Кстати, это свойственно сельским людям, для которых даты значат куда больше, чем для городских. Знание дат помогает устанавливать определенные закономерности в явлениях природы. И вроде бы совсем уже неважно, что ртуть застыла 29 декабря, но и это нужно автору. Так осталось в его поразительно цепкой памяти, и он рад, что может сообщить читателю точный день, ибо в точности — вежливость не только королей, но и писателей. И как хорошо народное выражение «зимние повороты», которые еще называют «солнцеворотами». А вот где весь Аксаков: «ртуть застыла и опустилась в стеклянный шар». О лютом холоде можно сказать короче и проще, но разве промозжит так — до костей, как от ртути, упавшей в шарик градусника? Аксаков диктовал этот очерк полуслепым, на одре мучительной болезни, но он не пожертвовал ни одним словом в стремлении выразиться как можно полнее и точнее. Судите сами: «Воздух был сух, тонок, жгуч, пронзителен, и много хворало народу от жестоких простуд и воспалений; солнце вставало и ложилось с огненными ушами, и месяц ходил по небу, сопровождаемый крестообразными лучами; ветер совсем упал, и целые вороха хлеба оставались невеянными, так что деваться с ними было некуда». Это так художественно, что захватывает дух, а между тем Аксаков вовсе не заботился о литературности выражения, он только хотел быть верным натуре. Да он и не считал себя художником, в чем сам признавался без всякой боли (художник — Гоголь!), он полагал, что интересен читателям лишь доскональным знанием материала и добросовестностью изложения.

Есть что-то невыразимо обаятельное в том, что Аксаков в одной чарующе-обстоятельной манере, с одной истово-проникновенной интонацией рассказывает о ловле пескарей в летнее бесклевье и о зверствах садиста Куролесова, об отчаянии своего отца, решившего покончить самоубийством, если ему откажут в руке любимой, и о спуске багровского пруда. В этом есть величие. Ведь с какой-то высшей, горней точки зрения все, о чем говорилось, — явления равнозначные в великом таинстве жизни, ибо никому не дано знать, что главное и что не главное. Творец с равным тщанием создавал все, что наполняет его постройку. Уважение к жизни во всех ее проявлениях — вот кредо Аксакова, хотя сам он избегал обобщающих формулировок.

Нельзя говорить о Сергее Тимофеевиче и не сказать о всем теплом аксаковском гнезде, где грелись многие люди, в первую голову, как уже не раз говорилось, Николай Васильевич Гоголь. Я написал эту фразу, и меня осенила внезапная догадка, может быть ложная. Гоголь постоянно зяб, даже летом. Об этом свойстве его физической природы с удивлением пишет Аксаков. Гоголю всегда было холодно, особенно в сидячем положении, ему постоянно требовалось разминаться, чтобы ускорить согревающий ток крови. Поэтому особенно он мерз в возках, что делало для него мучительными переезды. А вот в каком виде предстал он Аксакову за рабочим столом: «…вместо сапог, длинные шерстяные чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок». Зимой он постоянно отмораживал то нос, то ухо и так дрожал, что у Аксакова душа заходилась от жалости. Эта мерзлячесть Гоголя, как и многие другие странности его физической структуры, Аксаков относил за счет расстроенной нервной системы. А последнее он считал следствием того страшного удара, каким явилась для Гоголя гибель Пушкина. От этого потрясения он не избавился до конца дней. При жизни Пушкина Гоголь был совсем другим человеком. Вспомним, что Гоголь рассматривал работу над «Мертвыми душами» как исполнение воли Пушкина, как его завещание. Отсюда многое следует. Так чутко понимая структуру Гоголя, Сергей Тимофеевич никак не мог взять в толк, почему Гоголь стремится в Италию. И ему, и его семье, и всему аксаковскому кругу виделась в этом измена России, русскому делу, чуть ли не отступничество. По-моему, объяснение напрашивается само собой: Гоголь ехал за теплом, он слишком мерз на русском ветру. Считалось, что он едет за итальянским искусством, итальянской музыкой, итальянскими впечатлениями, нет, все это было сопутствующим, он ехал за итальянским солнцем. И в благодатном итальянском климате, прогревшись до косточек, писал о русских затяжных дождях, русской метели, русском хилом лете.

Как нельзя отделить Льва Толстого от Ясной Поляны, Пушкина от Михайловского и Болдина, Лескова от Орла, Тургенева от Спасского-Лутовинова, Анненского от Царского Села, так и Аксаков немыслим без Абрамцева, хотя прожил он тут всего пятнадцать лет из своей долгой жизни. Но каких лет!..

Помещик заволжских степных далей, казанский гимназист, московский чиновник и прочный житель старой столицы, Сергей Тимофеевич обрел в Абрамцеве вторую малую родину после своего любимого Ново-Аксакова, прославленного им под названием Багрово. Здесь же написаны все его главные произведения.

Выйдя в 1839 году в окончательную отставку, Сергей Тимофеевич стал подумывать о приобретении усадьбы под Москвой. Жить без природы он не мог, выезжать на лето всем кланом в далекую родовую вотчину во глубине Оренбургской губернии было слишком громоздким, практически неосуществимым предприятием, а дробить семью, пусть временно, Аксаковы не любили, снимать же дачу под Москвой — дорого да и не по нутру основательному Сергею Тимофеевичу, человеку не летучему, а корневому. Но найти имение по душе и по средствам оказалось делом весьма не простым. Свои муки он доверил стихам. Даю их сокращенно:

Поверьте, больше нет мученья, Как подмосковную сыскать; Досады, скуки и терпенья Тут много надо испытать. Здесь садик есть, да мало тени; Там сад большой, да нет воды; Прудишка — лужа по колени, Дом не годится никуды. …………………………………. Там хорошо живут крестьяне, Зато дворовых целый полк; Там лес весь вырублен заране— Какой же в этом будет толк? Там мужики не знают пашни, А здесь земля нехороша. Там есть весь обиход домашний, Да нет доходу ни гроша. Там есть и летние светлицы, Фруктовый сад и огород, Оранжереи и теплицы, Да только вымер весь народ. Там есть именье без изъяна, Уж нет помехи ни одной, Все хорошо в нем для кармана, Да — нету рыбы никакой!

Это написано в 1842 году, а через два года Аксаков торжествует: наконец-то он нашел, что искал:

Вот наконец за все терпенье Судьба вознаградила нас: Мы наконец нашли именье По вкусу нашему, как раз. Прекрасно местоположенье, Гора над быстрою рекой. Заслонено от глаз селенье Зеленой рощею густой. …………………………………. Не бедно там живут крестьяне; Дворовых только три души; Лесок хоть вырублен заране — Остались рощи хороши. Там вечно мужики на пашне. На Воре нет совсем воров, Там есть весь обиход домашний И белых множество грибов. Разнообразная природа, Уединенный уголок! Конечно, много нет дохода, Да здесь не о доходах толк. Зато там уженье привольно Язей, плотвы и окуней, И раков водится довольно, Налимов, щук и головлей.

Это альбомные стихи, для домашнего обихода, но в них отразились мировосприятие и жизненная философия Сергея Тимофеевича. Тут на равных соседствуют высокие социальные обстоятельства и раки, щуки, головли. В сознании Аксакова природа во всех ее малостях была равновелика миру общественному, историческому.

Так вот появилось в жизни большой аксаковской семьи Абрамцево, мало изменившееся с той давней поры. Аксаковым с их истовым русским началом было важно и трогательно, что скромная усадьба лежит близ того святого места, откуда Сергий Радонежский призывал князя Дмитрия на Куликову битву. В Троице-Сергиеве келарь Авраамий Палицын в тяжкую годину российского унижения обрел дар народного трибуна и разбудил дух нижегородского мещанина Минина и храброго, чуть вяловатого воина Дмитрия Пожарского. Тогда же, в смутное время, разбилась о стены лавры вражеская кичливая рать. Аксаковы старались не думать о том, что здесь же, спасаясь от Софьиных козней, нашел убежище Петр I и отсюда повел наступление на старую Русь, столь дорогую сердцу абрамцевских Новожилов самобытным своим укладом и общинным корнем. Студили семью западные веи в прорубленное Петром окно.

Невеликое имение стало одним из культурных очагов Москвы и центров славянофильства, ибо отсюда гремел голос самого одержимого и необузданного из них — старшего сына Сергея Тимофеевича Константина.

И здесь спасался измученный Гоголь…

И здесь, «накушавшись», как говаривал затейник Лесков, благодатного абрамцевского воздуха, Сергей Тимофеевич на шестом десятке, угрожаемый слепотой, открылся дивным мастером прозы и спокойно, без суеты, но прочно уселся в сани русской классической литературы.

С Абрамцевом он простился лучшим своим стихотворением, посвященным Аполлону Майкову. Оно кончалось так:

Прощайте, горы и овраги, Воды и леса красота, Прощайте вы, мои «коряги», Мои «ершовые» места.

Аксаков как в воду, как в прозрачную Ворю глядел, — отсюда он уехал в смерть…

Абрамцеву выпала особая участь: стать вдвойне историческим местом, дважды мемориалом. В 1870 году известный предприниматель Савва Мамонтов покупает Абрамцево у дочери Аксакова Софьи Сергеевны. Широко одаренный человек, ценитель искусства и меценат, Савва Иванович приобретает Абрамцево не только для себя и своей семьи, но и для своих друзей-художников. В Абрамцеве подолгу гостят Виктор Васнецов, Репин, Неврев, Поленов с сестрой, Антокольский, затем к ним присоединяются молодые: Константин Коровин, Врубель, Остроухов, Аполлинарий Васнецов, Серов.

Все, что создавали здесь художники: в красках, камне, глине, дереве — было овеяно тем русским духом, который отличал Абрамцево в дни Аксаковых. Думается, неслучайно Савва Мамонтов, приверженец самобытного отечественного искусства, остановил свой выбор на Абрамцеве, задумав собрать под крыло художников наиболее преданных русскому началу. Этому отвечала абрамцевская традиция. Он кое-что тут достроил, но ничего не перестраивал, бережно сохранив и главный дом, и аксаковский кабинет с портретом Гоголя, и планировку парка, и, конечно же, любимую гоголевскую аллею. Люди пришли другие, новые, но исповедовали ту же веру, что и прежние владельцы усадьбы, и в двойной славе Абрамцева нет раздвоенности.

В аксаковском гнезде отогревались многие славные люди России. Здесь бывали наездами, а то и гостевали Щепкин, Погодин, Шевырев, Хомяков, Самарин, Тургенев и многие другие. Конечно, душой дома был Сергей Тимофеевич — высокоодаренный, умный, с непререкаемым нравственным авторитетом, по-русски хлебосольный и внимательный к людям. Но внутри аксаковскои семьи расклад был несколько иной. Главой и мозгом семьи был, разумеется, Сергей Тимофеевич, но сердцем — старший сын его Константин. Человек не очень дальнего ума, хотя и больших способностей, неистовый в убеждениях, горячий, необузданный в чувствах, с даром красноречия, он пользовался среди близких большим влиянием, которого не избежал и Сергей Тимофеевич. Он оглядывался на Костю, а умная и одаренная Вера буквально молилась на старшего брата и возненавидела Тургенева, посмевшего не соглашаться с ним. Константин Сергеевич и его друг Хомяков были признанными вождями славянофильского движения. Поэт, драматург, публицист и критик — Константин Аксаков имеет несомненные научные заслуги, он опубликовал ряд значительных лингвистических работ, но есть у него и другая великая заслуга перед русским народом. По его упорнейшему настоянию впервые был отпразднован юбилей Москвы — семисотлетие. Любопытно, что тогдашний министр просвещения, пресловутый гонитель Пушкина, Уваров искренне не мог взять в толк, почему надо отмечать этот день. Тут сошлись и традиционная антипатия официального Петербурга к старой столице, безразличие к русской истории и полное отсутствие патриотического чувства. Как ни странно, национальную идею такого торжества понял Николай I и на радостях прислал московскому генерал-губернатору разрешительную депешу в каком-то залихватском тоне: празднуйте на здоровье, сколько хотите и как хотите.

Младший брат Константина Иван Сергеевич полностью разделял его взгляды, но был человеком иного, практического склада. Ему хотелось приносить деятельную пользу России, и он служил — энергично, по-аксаковски праведно и горячо. Последнее противоречило духу николаевского бюрократического аппарата, пришлось выйти в отставку. Он занялся журналистикой, бесстрашно отстаивал свои взгляды и снискал европейскую славу. Женившись на старшей дочери Тютчева, он издал второй — при жизни Федора Ивановича — сборник его стихов, очистив от тургеневских поправок. Он же написал биографию Тютчева, долгое время остававшуюся единственным трудом о великом философском лирике России.

Можно наговорить много дурных слов о славянофилах, но все же не нужно забывать, что эти люди отстаивали культурную, нравственную самобытность России, чтобы не стала она сколком с западного мира, не потеряла своего неповторимого лица. И они были стойкими противниками крепостного права, видя спасение России в крестьянской общине. Царское правительство упорно преследовало их и лишь на короткое время Крымской войны помягчало в надежде, что поднимутся славянские племена, находящиеся под господством Турции и Австрии. Когда же война была проиграна, вернулось к прежним гонениям.

Сам Сергей Тимофеевич себя славянофилом не называл, ему претили крайности движения, панславянство и пресловутый щит Олегов на вратах Царьграда, он говорил о своей приверженности «русскому направлению». Он не мог оставаться равнодушным к бесу подражательности западу, овладевшему не только высшим обществом, петровской столицей, но и провинциальным дворянством, купечеством, городскими мещанами и даже зажиточным крестьянством. Он носил старинную русскую одежду и бороду на шкиперский манер с голым подбородком. В пору гонения на славянофилов он отказался сбрить бороду и сменить русское платье на «немецкое». Может показаться странным, что умный, пожилой, знающий себе цену человек так упрямо отстаивал несколько клочков седых волос и бесформенный архалук. Но Аксаков не ленился писать пространные петиции сперва московским, потом петербургским властям, чтобы ему оставили бороду и привычную одежду. Он готов безвыездно сидеть в подмосковной, чтобы своим видом не вводить в соблазн окружающих, готов схорониться в заволжской усадьбе вдали от всех глаз — ничего не помогло. С тупой беспощадностью самовластия почтенному, заслуженному человеку было приказано расстаться с привычной внешностью, и ему пришлось подчиниться. Самое дикое, что власти видели в бородах славянофилов не русскую традицию, а моду итальянских карбонариев. Достоинству старого писателя был нанесен тяжелый удар.

Сергей Тимофеевич скончался 30 апреля 1859 года, до глубокой старости было еще далеко, но жизненные ресурсы оказались исчерпанными. Он тяжело, мучительно болел, ему грозила полная слепота, и он до конца спел песню своей жизни, всю ее, включая предбытие, перелив в литературу. Только маленький очерк оборвался на полуслове. Он прожил большую и, при всех тяготах, счастливую жизнь.

Константин Аксаков не пережил потери безмерно любимого отца, скоротечная чахотка через год унесла еще молодого, сильного, широкогрудого человека.

Иван Аксаков прожил долгую деятельную жизнь. Его борьба за общеславянское дело принесла ему неслыханную популярность, «увенчавшуюся, — как сказано в словаре Брокгауза и Ефрона, — кандидатурой его на болгарский престол, выдвинутой некоторыми болгарскими избирательными комитетами». Престола Иван Сергеевич не занял, зато вскоре угодил в ссылку. Но пусть не стало царской династии Аксаковых, в русской культуре эта династия прославлена навсегда.

Наш современник — Чехов

Чехов несомненно самый близкий нам из русских писателей-классиков. Мнится, что и хронологически он был последним в великой когорте. А между тем Чехов ушел в самом начале века, его пережил Лев Толстой, не говоря уже о Бунине, последний умер после второй мировой войны, стало быть, видел те же небеса, что и мы, ныне живущие.

Как не схожи во всем эти величайшие русские рассказчики — Чехов и Бунин! Прежде всего, стилистически, что главное, ибо, если говорят: человек — это стиль, то в отношении писателя подобное утверждение справедливо вдвойне. Чехов работает на детали, подробности, Бунин — описателен, он не пытается дать целое через часть, а по возможности полно изображает это целое. Чехов предельно лаконичен, Бунин щедро многословен. Чехов устремлен к человеку, Бунин — к пейзажу, и человек его всегда выходит из глубины пейзажа — сельского или городского. В рассказах Чехова — россыпь характеров, многие из которых стали типами: унтер Пришибеев, человек в футляре, ученый сосед, Ионыч, Душечка, Печенег, Мисюсь, вся семья Цыбукиных, Ванька Жуков, даже… Каштанка. У Бунина другое: чаще всего он берет некий тип, скажем, мелкого помещика, уездной барышни, кулака, молодого офицера, доброго крестьянина или деревенского лоботряса и разыгрывает с ними вечные темы любви, смерти, разлуки, и все это в густейшем вещном замесе. Любопытно, что даже Лика из одноименной повести, написанной воистину божественными словами, лишена характера, это просто очаровательное существо той поры русской жизни, когда окончательно развалились дворянские гнезда. В Лику трудно влюбиться; смакуя бунинское слово, достигшее в этой повести небывалой красоты и выразительности, вы влюбляетесь в саму любовь, в молодость, в вечно женственное, в неслыханную прелесть мироздания. А вот Анна Сергеевна — таково нарочито обыденное имя дамы с собачкой — наделена ароматом неповторимой личности, это не просто прекрасная, добрая, любящая женщина, это характер, овеянный пленительной женственностью, и каждый читатель разделяет чувство Гурова.

Как говорил Блез Паскаль, человеку по-настоящему интересен только человек. Вот в чем неоспоримое преимущество Чехова перед Буниным. Словесная живопись Бунина, на мой взгляд, богаче, фраза полновеснее, он куда лучше знает природу да и весь вещный мир, никогда не совершит такой промашки, будто существуют помещичьи вишневые сады, он чувственнее ощущает бытие, а это крайне важно для художника, и все же для человека всего интереснее человек. А разве вы вспомните хоть одного из сонма бунинских персонажей с таким родственным сочувствием, как старого профессора из «Скучной истории», с такой щемящей нежностью, как Мисюсь или старушку мать архиерея? Да, он вылавливал в гуще народной яркие и причудливые типы, да, от его девушек и молодых женщин веет печальным очарованием, но все они остаются на периферии читательской души, а бедная, прекрасная и обреченная Маруся Приклонская («Цветы запоздалые») на всю жизнь врезается в сердце.

К формуле Паскаля следует добавить замечательное рассуждение Анатоля Франса, по какому признаку можно определить великого писателя. Поочередно рассматривает он такие критерии, как владение формой, умение создавать интересные и разнообразные характеры, красота языка, занимательность сюжета, и на примере писателей, чье величие общепризнано, доказывает несостоятельность всех этих критериев.

Иван Алексеевич Бунин любил лишь самого себя, а Чехов любил людей. Недаром же Бунин так охотно использовал форму от первого лица, и это не было приемом: «Я» рассказов и повестей идентично авторскому «Я». Эгоцентричность автора проявляется хотя бы в том, что все брошенные им в рассказах женщины (Лика — героиня одноименной повести — разделяет общую участь) находят преждевременную смерть. Бунин органически не представлял себе, что после него можно найти счастье с другим. Чехов никогда не пользуется приемом от первого лица по-бунински, его «Я» условно, сам он не присутствует в своих рассказах, такой полной самоустраненности не встретишь, пожалуй, ни у одного новеллиста. Ведь у рассказчика очень многое идет от сиюминутного впечатления собственной жизни, и так удобно писать об этом от собственного лица. Чехов этим удобством пренебрегает. Прежде всего от врожденной стыдливости, литературного целомудрия, не позволяющего ему выходить на суд людской со своими болячками, неприятностями, дурным настроением, мутной игрой страстей. Он изображал кипящую вокруг него жизнь, но не втискивался между нею и читателем. Он доводил свою щепетильность до аскезы, утверждая, что писатель должен браться за перо в состоянии полного покоя, даже холода. Конечно, самообладание необходимо художнику, иначе его рука, подчиняясь чистой эмоции, выйдет из повиновения, и все же высказывание Чехова странно в его устах. Возвращаясь к нашей антитезе: вот Бунин тот воистину холоден, когда пишет не о себе самом. Разве есть в нем любовь к несчастному подростку Мите, так дорого оплатившему свою первую любовь («Митина любовь»), или к Захару Воробьеву из одноименного рассказа, или к корнету Елагину («Дело корнета Елагина»)? Нет, он остро, проницательно, даже въедливо наблюдает этих людей, дает обстоятельную, выписанную до последней подробности картину их поведения, но в этом «физиологически» точном письме чувствуется внутренний холод. А вот любит он того черноволосого, смуглого, горячей южной красоты юношу, каким был некогда сам.

И удивительно теплой жизнью пронизаны все чеховские образы. Как рождается нежный жар жизни из полного творческого спокойствия, ровно бьющегося сердца и остуженного ума — неразрешимая загадка. Лев Толстой плакал, читая «Душечку», а ведь образ милой женщины, умевшей смотреть на окружающее лишь глазами своих мужей, — сатирический образ. Пустота черепной коробки Душечки, заполняющейся чужими готовыми мнениями и соображениями, страшновата. И вместе с тем есть что-то бессмертно женственное, что пленяет в гротескной фигуре и выжимает слезы из жестких глаз старого Толстого.

Человечность Чехова подняла его не только над таким писателем, как Иван Бунин, вооруженным самым совершенным художественным аппаратом в русской, а стало быть, и в мировой литературе, но и над всеми его современниками, поставив в один ряд с Достоевским и Толстым.

Чехов был необычайно высоко ценим при жизни, особенно когда Художественный театр сумел прочесть его драматургию. Н. С. Лесков, человек суровый и малоснисходительный к коллегам, сетовал, почему в газетах пишут о приезде в город какого-нибудь тайного советника и не пишут о приезде Чехова. Лесков писал это, когда Чехов был еще очень молод и лишь недавно расстался с маской весельчака Антоши Чехонте. Известно, как высоко ценили Чехова Л. Толстой, М. Горький, тот же Бунин, а первым догадался о масштабах чеховского дарования патриарх русской литературы Д. Григорович, заклинавший его беречь свой талант и не расходовать на «срочную» работу. Поразителен ответ Чехова: «Если у меня есть дар, который следует уважать, то клянусь чистотой Вашего сердца, я доселе не уважал его». Чехов был искренен, когда писал это, он был искренен, когда, благоговея перед Толстым, ощущая свою малость рядом с ним, всерьез мучился, какие надеть брюки для визита к великому старцу. И вместе с тем Чехов куда раньше своих современников понял, чего он стоит. Даже самым пламенным его почитателям не приходило в голову ставить его на одну доску с Тургеневым, Гончаровым, не говоря уже о Толстом. А Чехова не смущала ни тень Тургенева, ни длящееся грозное бытие Толстого. Он никогда не говорил об этом впрямую, но он проговаривался сознанием своего равенства. Не буду приводить всех примеров, ограничусь одним.

Рахманинов пожаловался Чехову на дурной прием, оказанный Толстым его новому романсу «Судьба» в исполнении Шаляпина, и на уничтожающий отзыв старца о великом Бетховене. Не обращайте внимания, хладнокровно посоветовал Чехов. Просто у него было несварение желудка. Тогда он говорит много глупостей. В этих словах — проницательность хорошего врача и полная свобода человека, который может себе позволить не склоняться перед авторитетами. Толстой с его дьявольской проницательностью уловил эту новую независимость прежде застенчивого, как девушка, Чехова, и умиленный взор сменился недобрым прищуром.

Чехов не выносил, когда его называли певцом российских сумерек и маленьких серых людей, он-то знал, что его песня совсем не о том, что она звучна, широка и переливчата, как сама Россия.

Достаточно вспомнить один только рассказ «Воры», чтобы начисто отмести представление о Чехове как о певце серой жизни. И суть тут не в образе огневого конокрада Мерика, написанного с буйной коровинской яркостью, а в жалком фельдшере Ергунове, который, опалившись пьяной, ножевой, угарной ночью в воровском притоне, сбрасывает вериги «порядочности». Чехов приветствует это вольное, бунтарское, проснувшееся в Ергунове; для него лучше любой бунт, чем мертвящий покой обывательщины, серая скука мещанского благополучия. То, что для другого писателя было бы падением Ергунова, для Чехова — пробуждение. Но этот рассказ как-то не замечали, он не укладывался в готовое представление о певце сумеречной России.

А как предвзято читался другой замечательный рассказ Чехова «В овраге». В нем видели призыв к смирению, непротивленчеству. Кроткая, безответная, горестная Липа — ее ребенка умертвила хищница Аксинья — в конце рассказа угощает куском пирога с кашей бывшего свекра, старика Цыбукина, в страшном доме которого свершилась трагедия ее жизни. Но если смыть пелену с глаз, то увидишь совсем иной смысл рассказа: не умилительна, а страшна Липа в безмерности своего смирения перед злом, в безнадежном рабстве духа. Этот смысл подсказан и эмоциональной окраской концовки, да иначе и быть не могло: всю жизнь Чехов настойчиво призывал «выдавливать из себя по капле раба».

Не только известная предвзятость, но и «дробность» формы мешала даже самым умным современникам Чехова до конца постигнуть грандиозность его цели. Чехов в «малой прозе» (его творчеством опровергнут уничижительный оттенок этого термина) решил ту же исполинскую задачу, что Бальзак в «Человеческой комедии». В россыпи его рассказов дана не менее исчерпывающая картина жизни общества, чем в монументальной литературной форме.

Вот какой подвиг совершил худой, длинный, смертельно больной человек, выхаркивающий в носовой платок свои легкие. Он воистину был богатырем духа. Вспомним хотя бы о его поездке на Сахалин, мучительной даже для здорового, крепкого человека. Никто не гнал его по страшному отечественному бездорожью, через непомерные, то снежные, то потонувшие в вешнем разливе пространства на последний край земли, кроме собственной художнической совести, требовавшей сказать свое слово и о самых несчастных России. Без них был бы не полон русский народ, который весь — от мала до велика — вошел в чеховскую энциклопедию порубежья двух веков.

Всеохватность Чехова поражает. Но не менее поражает жизненность и живучесть его героев, над которыми не властно время. Почему нам так близки его мужики, сотские, унтеры, приказчики, мелкие и крупные чиновники, ведь все эти персонажи давно сошли со сцены жизни? А уж о его интеллигентах — писателях, ученых, студентах, мечтателях, о прекрасных, грустных женщинах, о детях можно сказать прямо: они из нашей плоти, наших дум, нашей боли. Чехов был очень социален, он никогда не изображал человека вообще, рассчитанного на любое время, как это делал порой, скажем, Леонид Андреев, нет, каждый его герой прочно заложен в ячейку своей эпохи, будь это человек в футляре, Гусев, Ионыч, Гуров, Неизвестный, да кто угодно, но есть в них и что-то надвременное, коренящееся не только в общественном, социальном, имущественном положении, но и в извечной тайне человека, делающей его неисчерпаемым. Вот почему они так свободно входят в наши дни, войдут и в грядущее — не как старинные портреты, а как живые к живым.

И в этом превосходство чеховского — этического — отношения к действительности над бунинским — эстетическим.

Пусть запоздало, но следует объяснить, почему в размышлениях о Чехове оказалось столь много Бунина. Мне вовсе не хотелось стравливать величайших русских рассказчиков, но громада Чехова так завалена словами, что к ней не пробиться, и надо найти какой-то угол зрения, чтобы не захлебнуться в общих, отработанных словах. Бунин дает такой угол.

А кроме того, антитеза Чехов — Бунин существует в нашей литературе. До шестидесятых в новеллистике безраздельно господствовал Чехов, все рассказчики, кроме до конца самобытного Андрея Платонова, в той или иной степени зависели от Чехова. В шестидесятые годы вновь прогремел Бунин, он сразу покорил многих и многих не только в цехе малой прозы. Все «деревенщики», за исключением Василия Шукшина, предпочли описательную манеру Бунина импрессионизму Чехова. И, как обычно бывает, с приходом нового кумира поблек прежний. Но миновали десятилетия, и надо прямо сказать: той жажды, которую утолял Чехов, великому пейзажисту и кудеснику слова Бунину утолить не удалось. Ибо протяни руку к Чехову, ты коснешься человека, протяни руку к Бунину, ты коснешься цветка, дерева, кружева, сермяги, нежной дворянской или грубой мужицкой кожи, ты коснешься некой вещественности, части бытия, что всегда меньше Человека. И как же поражает цифра 125! Век с четвертью назад в Таганроге увидел свет младенец, нареченный Антоном. Как это далеко, еще при крепостном строе. Не было ни электричества, ни таблицы Менделеева, поэт пушкинской эпохи Тютчев еще не написал своих самых пронзительных стихов, еще не появились «Отцы и дети», «Записки из Мертвого дома» и «Братья Карамазовы», «Война и мир» и «Анна Каренина», еще рыдала семиструнная гитара Аполлона Григорьева, Некрасов пел о страданиях мужика, а Фет о медленных майских зорях. Все это давно стало историей, а Чехов — наш современник, он в нашем дне. Это чувство настолько сильно и естественно, что как-то в Мелихове я поймал себя на том, что поеживаюсь, как человек, забравшийся без спроса в чужой дом, когда хозяин на минуту отлучился. Эффект его присутствия, пользуясь современной терминологией, был до жути реален. А давно ли в городе Миннеаполисе улицы пестрели афишами: «Иванов», «Дядя Ваня», словно в бывшем Камергерском переулке. «Чему вы удивляетесь? — сказал мне профессор русской литературы. — У нас ставят Чехова куда чаще, чем Шекспира». Вот как нужен сегодня повсеместно наш земляк. И в верховьях Миссисипи!..

Иннокентий Анненский

30 ноября 1909 года у подъезда Царскосельского вокзала (ныне Витебского) высокий красивый господин лет пятидесяти, с легкой проседью в усах, бороде и на висках, схватился рукой за сердце, медленно согнул ноги в коленях и мягко, боком, упал на тротуар. Кинувшиеся к нему люди обнаружили, что он мертв. Едва ли кто из них опознал внезапно скончавшегося господина. Полицейский и врач, поспешившие к месту происшествия, обнаружили документы умершего. Они узнали его высокий чин — действительный статский советник, узнали адрес, имя — Иннокентий Федорович Анненский. Но имя это им ничего не сказало. А между тем оно принадлежало одному из лучших поэтов России.

Похороны Анненского в Царском Селе, где он провел большую часть жизни, собрали огромную толпу, особенно много было учащейся молодежи. Но молодежь провожала опять-таки не поэта, а замечательного педагога-классика, бывшего директора Царскосельской гимназии и неутомимого заступника перед власть предержащими. Конечно, в огромном скоплении людей были и такие, что провожали и оплакивали автора «Тихих песен», единственного сборника стихотворений, вышедшего при жизни Анненского.

У него были и другие замечательные, но также мало известные труды: две книги «Отражений» — своеобразнейших критических этюдов, несколько трагедий на сюжеты античных мифов и перевод на русский язык всего Еврипида. Но Анненский сам сделал все возможное, чтобы его не знали. Книгу своей лирики он выпустил под печальным псевдонимом Ник. Т-о (Никто — так назвал себя хитроумный Одиссей злобному циклопу Полифему, задумав его обмануть). Анненский многих ввел этим в заблуждение, но по-настоящему обманул самого себя, свою литературную судьбу. Известный поэт Максимилиан Волошин писал Анненскому, что до самого последнего времени тот существовал для него не как один, а как несколько разных писателей: один был стихотворцем, другой переводчиком Еврипида, третий — автором статей о ритмах Бальмонта и Брюсова, четвертый — драматургом.

Как объяснить феномен Анненского? Чрезмерной скромностью, неуверенностью в себе, которая зачастую бывает присуща людям нездоровым, а рослый, статный Анненский был тяжелым сердечником и знал, что ему отпущен недолгий век, наконец, тем, что ему, директору классической гимназии, педагогу, наставнику молодежи, было не слишком удобно афишировать свою литературную деятельность, носившую слишком личностный характер, особенно в лирике? Наверное, и тем, и другим, и третьим.

Да, он не защитил своих стихов даже именем. Наверное, трудно было писать с должным уважением о поэте, который сам себя затенил. Тут и Брюсову, как, впрочем, не раз, изменило поэтическое чутье, и он в своем отзыве высокомерно посоветовал поэту Ник. Т-о основательно поработать над собой, тогда, мол, еще получится толк. Блок, обладавший более тонким слухом, завершил свою рецензию, написанную тоже сверху вниз, куда более проницательно: нельзя поверить, что Никто спел «Тихие песни».

Любопытное совпадение: в день смерти Анненского Блок уезжал с соседнего Варшавского вокзала к умирающему отцу в Варшаву. Он похоронил отца, задумал поэму «Возмездие», и тут вышел второй, уже посмертный сборник Анненского «Кипарисовый ларец», и Блок узнал до конца цену тому, кого чуть небрежно похвалил. Впрочем, это узнали многие другие, в первую очередь поэты. И один из них, Н. Гумилев, сказал слова, ставшие крылатыми: «Был Иннокентий Анненский последний из царскосельских лебедей». А первым был Пушкин. Но лебедь в русском языке может быть и мужского и женского рода. И была еще царскосельская лебедь — Анна Ахматова.

Смерть рассекретила Анненского, она принесла ему дружное, хотя и сильно запоздалое признание знатоков и любителей поэзии и неизбежную в таких случаях газетную хулу: карлики разозлились, что проглядели великана.

И все же основная причина упорного непризнания Анненского куда глубже, чем все вышеперечисленное. Анненский, которому и по времени, и по многим свойствам его поэзии полагалось бы числиться в символистах, никак не укладывался в рамки этого мощного и влиятельного исхода прошлого и начала нынешнего века литературного движения, более того, шел наперекор догматам, и чем дальше, тем решительнее. Анненский упрямо пробивался из тумана символизма к жизненной правде. Он явно был «чужой среди своих», и Брюсов это смутно чувствовал и потому, столь щедрый на похвалы даже откровенно слабосильным союзникам, холодно отнесся к тонкой, мбстерской и предельно искренней поэзии Анненского. Правда, через несколько лет после ухода Иннокентия Анненского вождь символизма в порыве художнического беспристрастия признал: «Его поэзия поразительно искренна». И еще он сказал о лица необщем выражении этой поэзии.

Но и посмертное, пусть относительное, признание, и постановка лучшей пьесы Анненского «Фамира-кифаред» Таировым на сцене Камерного театра, и дань уважения со стороны такого далекого поэта, как Маяковский, поставившего его в ряд с лучшими лириками России: «Не высидел дом… Анненский, Тютчев, Фет…» — не дали Иннокентию Федоровичу той популярности, на какую он вправе был рассчитывать.

Кто не знает его очаровательного стихотворения:

Среди миров, в мерцании светил Одной звезды я повторяю имя. Не потому, чтоб я ее любил, А потому, что я томлюсь с другими. И если мне на сердце тяжело, Я у нее одной ищу ответа. Не потому, что от нее светло, А потому, что с ней не надо света.

Но мы чаще напеваем, а не читаем про себя или вслух эти строки, ибо нас приучил к ним Александр Вертинский: «Среди миров» — один из самых знаменитых его романсов, который он исполнял всю жизнь.

К загадке Анненского мы еще вернемся, а сейчас скажем, что время Иннокентия Анненского воистину пришло: его издают, недавно вышли обе «Книги отражений», о нем пишут серьезные ученые, появилась большая монография крупнейшего знатока Анненского Андрея Венедиктовича Федорова о жизни и творчестве поэта, которой он отдал не одно десятилетие своего труда. Пора Анненскому занять должное место не только на полках библиотек, в энциклопедиях, справочниках, статьях, исследованиях, но и в душах читателей, а его томику стихов стать настольной книгой любителей поэзии.

Биография Анненского предельно скудна и незамысловата — глубокая и сильная жизнь творилась в нем самом. Но и в этой несложной биографии были примечательные события, без знания которых не постигнуть ни его личности, ни творческого пути, ни всей странной судьбы поэта.

Он родился 20 августа 1856 года в Омске, где служил его отец. Сибирь не оставила следа в его памяти. Он был крошечным ребенком, когда семья переехала в Петербург. Анненский по всему своему складу, манерам, сдержанности, по овевающему его корректную и представительную фигуру холодку был типичным петербуржцем. В детстве и особенно в юности на него оказал большое влияние старший брат Николай Федорович, видный общественный деятель, известный журналист, человек прогрессивных взглядов. И вот это первый значительный штрих в биографии поэта.

Недавно мне попались необыкновенно интересные и умные воспоминания поэта, публициста, критика, немного издателя Перцова, близкого к символистам эпохи их начала. Там я наткнулся на такую запись: «При воспоминании о Н. Ф. Анненском мне всегда вспоминается и одно тяжелое впечатление с ним связанное. В 1899 (или 1901) г. Анненский, участвуя в одной из тогдашних студенческо-интеллигентских демонстраций у Казанского собора, получил от разгонявших демонстрацию казаков удар нагайкой по лицу. На лице образовался чудовищный кровоподтек, захвативший всю левую половину. Этот кровоподтек долго не проходил и производил ужасное впечатление. Что-то вопиющее было в факте, что пожилой, достойный, симпатичный человек мог, при каких бы то ни было обстоятельствах, подвергнуться такому обращению. Вся дикая некультурность тогдашнего строя, обыкновенно прикрытая лоском благополучия, внезапно предстала здесь в своей грубой осязательности».

Этот дикий удар по лицу был не первым «подарком», полученным Николаем Федоровичем от царского правительства, которое он презирал всем своим большим, чистым и несмиренным сердцем. Он не раз подвергался жестоким гонениям и даже лишению свободы. Вот каков был человек, оказавший на будущего поэта самое сильное нравственное влияние в наиболее восприимчивые годы жизни. И хотя казацкая нагайка не свистнет над головой Иннокентия Федоровича, ему тоже не избежать будет кары за «предосудительные» поступки. Но об этом позже.

Болезнь сердца обнаружилась рано, лишив маленького Анненского не только привычных детских игр с беготней, драками, мальчишеским соперничеством, но и возможности учиться в школе. Гимназическое образование он получил дома и экстерном сдавал экзамены на аттестат зрелости.

Но, ступив из отрочества в юность, он окреп настолько, что смог пойти в Петербургский университет, который и окончил в 1879 году по «словесному разряду» — за этим канцелярским перлом скрывается кафедра сравнительного языкознания. И, словно торопясь жить, выпускник сразу женится. Милая, вполне заурядная женщина, ставшая женой Анненского, ничем не обогатила его музу, не стала для него источником тех сильных переживаний, что вносили в жизнь иных поэтов их подруги.

Тогда же началась педагогическая деятельность Иннокентия Федоровича, длившаяся без перерыва до 1906 года, когда он был отстранен от директорства и преподавания в Царскосельской гимназии — он посмел заступиться за старшеклассников, причастных революционным выступлениям 1905 года. Другой важный факт и внешней, и душевной биографии Анненского, говорящий о том, что он хорошо усвоил уроки старшего брата.

Недолгий киевский период его жизни, когда он в течение трех лет преподавал в коллегии Павла Галагана, примечателен лишь тем, что Анненского заставили уйти, поскольку его педагогические принципы отличались неподобающей гуманностью.

Затем — три года Петербург и наконец — до конца дней — Царское Село. Николаевская мужская гимназия, директором и преподавателем которой он был, сохранилась до сих пор почти в том самом виде, что во дни Анненского, теперь здесь школа. Этой гимназии Анненский отдал десять лучших и нелегких лет жизни, осуществляя свои педагогические принципы — классика и гуманиста.

В свое время достаточно много спорили: нужно ли классическое образование. Несомненно, в какой-то момент русской истории оно стало тормозом, уводя молодые восприимчивые умы и души от насущного дела жизни в омертвелую древность. Но таким стало классическое образование в рутинной практике подавляющего большинства тогдашних гимназий, Анненский же, называвший себя «убежденным защитником классицизма», видел в нем высокий эстетический и нравственный идеал. Размышляя о педагогической деятельности Иннокентия Федоровича Анненского, о его взглядах на образование, я пытался реставрировать ход его рассуждений. Противники классицизма — слепцы. Они рассчитывают, вытеснив гимназии реальными училищами, переделать русского человека в сугубого практика, который немецкую обезьяну наново изобретет. Конечно, глупо в двадцатом веке отвергать точные науки, инженерию, насущную потребность в людях точного знания. Это нужно, и это будет, независимо от того, хотим мы этого или нет. Но речь идет о другом — о создании ведущего человеческого типа нации, воплощающего ее духовность. Классическое образование сформировало Пушкина с его ясным, дисциплинированным, уравновешенным умом, с его гармонической, высокой душой. Отмените классическое образование и распрощайтесь с мечтой — не о новом Пушкине, второго Пушкина быть не может, а с пушкинским типом человека и художника, до дна русском, но освобожденном от национальной косности и разнузданности, равно и от узкого, алчного практицизма. С отменой классического образования, если и не вовсе погаснет, то поблекнет скорбно русская интеллигенция. Техническая интеллигенция — нонсенс. «Интеллигент» — это Сократ, Сенека, Цицерон, Пушкин, Герцен, а не специалист по паровозным топкам. И хотя гимназия с ее ограниченностью, казенщиной, скукой, верноподданическим угодничеством и пустой приверженностью к форме угнетала Анненского: «Завтра тяжелый день — я должен быть в белом галстуке и завтракать с протодиаконом», — жаловался Иннокентий Федорович в письме, но все же считал своим долгом оставаться на посту. О нем говорили, что «из греческой грамматики он сделал поэму».

«Имеет ли право убежденный сторонник классицизма бросить его знамя в такой момент, когда оно со всех сторон окружено злым неприятелем?» — в этих словах кредо Анненского.

И он не бросил знамени, но древко выхватили у него из рук, когда он, до конца верный своим принципам, решительно вступился за мятежных юношей. Расплата не заставила себя ждать. Действительный статский советник, великолепный педагог, Анненский был отстранен от поста директора гимназии, равно и от преподавания, и назначен инспектором Петербургского учебного округа — должность чисто административная, пустая и крайне обременительная для больного человека, ибо требовала частых разъездов по далеким северным губерниям, по уездным городам, затерянным в снегах и хлябях. На свою беду Анненский обладал тем же качеством, что и Александр Блок: предельно серьезным и старательным отношением к любой работе. Тягостная, изнурительная, не приносящая даже тени удовлетворения деятельность сжигала последние силы, почти не оставляла времени для творчества.

Этим исчерпывается внешняя биография Анненского, точку поставила внезапная смерть на Царскосельском вокзале. Незадолго до своего исхода Анненский вернулся к педагогической деятельности: он читал греческую литературу на высших женских курсах; в эту же пору он стал куда смелее помещать свои сочинения, преимущественно критику, в журналах и, наконец, отважился подать в отставку. Ему мерещилась свободная от казенной службы жизнь, отданная творчеству, сближение с единомышленниками, выход из одиночества. Отставка пришла за несколько часов до смерти. Дверца распахнулась, белая птица с розовым подбоем (любимый образ Анненского) вылетела из клетки, вдохнула синей благодати свободы и пала бездыханная.

Почему я так много говорю об Анненском-педагоге, Анненском-классике? Это неотделимо от его сути, от великого труда его жизни — перевода «на язык родных осин» всего Еврипида, от его высоких и строгих трагедий, наконец, от поэзии, хотя в лирике он почти не касался античных сюжетов и эллинские образы использовал реже многих других поэтов.

Анненский несомненно сам много способствовал легенде о себе, как о тихом певце, чуждом житейских бурь, чувствующем себя куда естественней в царстве небытия, нежели в обители живых, отсюда клеймо — «поэт отчаяния и смерти».

Смерть — самый красивый символ, придуманный людьми, по словам пантеиста Гете, неизменно присутствует в лирике каждого поэта (даже такого бодрого, как Маяковский), равно — и в раздумьях каждого полноценного человека. Пушкин признавался, что мысль о смерти неотступно преследует его: глядит ли он на дуб уединенный, ласкает ли милого ребенка, и он не страшится неизбежного, веря в вечность бытия:

И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять.

С ровно дышашей грудью писал величайший философский лирик России Тютчев:

И мысль о смерти неизбежной Не свеет с древа ни листа, И жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита.

Иннокентий Анненский не принадлежал к таким бесстрашным деревьям. Мысль о смерти его страшила. Не мистически, а вполне реально, ведь он очень рано узнал о своей хрупкости, непрочности в мире. Болезнь лишила его нормального детства с бурной школьной жизнью, он был не такой мальчик, как все, и это, естественно, наложило отпечаток на его сознание, на все жизнеощущение. Он по-своему боролся с этим темным чувством. Не веря в загробную жизнь, в сладостное воздаяние за все претерпленные на земле муки, он приучал себя к неминуемому, говорил о смерти нарочито бытовым языком, что было воистину подвигом для такой трепетной души, как у него:

В квартире прибрано. Белеют зеркала. Как конь попоною, одет рояль закрытый…

Но, все понимая, все признавая, он не поник головой, не умер раньше смерти, а во всю бедную силу легких призывал жизнь, не скрывая и не тая своего жизнелюбия: «Только б жить, дольше жить, вечно жить!»

И здесь он решительно расходится с тем модернистским ведомством, по которому его упорно числили. Декаденты играли со смертью в сложные и тонкие игры, то призывая ее в жажде немедленного соединения с вечностью, то кокетничая, как с опасно-привлекательной дамой, и во всем этом было много дурного. Недаром же Чехов сказал о них с убийственной точностью: «Да какие они декаденты. Это здоровенные мужики из арестантских рот». Я цитирую по памяти, как и многое другое. Отчего же этим здоровенным мужикам, играющим в упадничество, не порезвиться на кладбище, коли толстая шкура устойчива к могильному холоду? Иное дело — больной, обреченный Анненский, для него все было серьезно, и он не кривлялся перед вечностью. Авторов, поэтизирующих смерть, Алексей Максимович Горький презрительно именовал смертяшкиными. Иннокентий Анненский не из их числа.

Поэт Анненский находился в сложных отношениях с мирозданием и собственным «я», что придавало его лирике трагический характер. Его душа всегда выражала себя напрямую в поэтических строчках, можно наугад открыть хотя бы «Кипарисовый ларец», и любое стихотворение погрузит нас в маету большой, измученной, рвущейся к свету души. Вот начало стихотворения «Смычок и струны»:

Какой тяжелый, темный бред! Как эти выси мутно лунны! Касаться скрипки столько лет И не узнать при свете струны!

Для него было нестерпимой мукой то, что людям казалось музыкой, но он не гасил свеч до утра, и струны пели:

Лишь солнце их нашло без сил На черном бархате постели.

Он вслушивался в собственную душу и слышал в себе самые тайные шорохи, самые тонкие боли и превращал их в музыку. Одного этого достаточно, чтобы поэт состоялся, пусть он останется поэтом для немногих, камерным певцом, чей голос быстро истает и не останется в памяти людей. Но Иннокентий Анненский был сделан из другого материала. Он слышал шумы заоконной жизни и жизни, далекой от царскосельских кущ и благостного покоя, трудной жизни, и отзывался этому тревожному шуму. То была добавочная мука, но и освобождение от болезненных видений, от изнуряющей тоски и эгоизма собственного страдания.

Из плена утонченных, расслабляющих, уводящих прочь от действительности чувств Анненского высвобождала обостренная совесть. Та совесть, которая руководила поступками отвлеченного, закованного в броню классицизма действительного статского советника, когда он столкнулся с жестокой реальностью социальной борьбы, с безжалостной самозащитой прогнившего режима. Тогда он сразу стряхнул с себя покой безучастности и вступился за гимназистов-бунтарей. Совесть продиктовала Анненскому одно из самых сильных и пронзительных его стихотворений «Старые эстонки». Вот как оно возникло. 16 октября 1905 года на Новом рынке в Ревеле власти учинили преступную расправу над участниками массовой демонстрации рабочих. Расправа была произведена, когда посланные к губернатору участники митинга получили от него лицемерные заверения, что требования рабочих будут удовлетворены. Посланцы едва успели сообщить своим товарищам радостную весть, как загремели выстрелы. Без малого сто человек было убито и ранено. Похороны жертв расправы превратились в невиданную демонстрацию протеста, у могил выступали с речами большевики. В ответ — карательные отряды, огонь и свинец. Не счесть женщин, лишившихся своих сыновей.

Наш царскосельский поэт был далеко от кровавых событий, он мог не слышать приглушенных расстоянием стонов, как не слышали многие, наделенные большим политическим и социальным темпераментом, нежели он, ведь все равно ничего нельзя было поделать — этим немудреным соображением частенько успокаивает себя эластичная человеческая совесть. Но Анненский сам называл свою совесть «кошмарной», и тихий голос зазвенел металлом. Стихотворение «Старые эстонки» очень большое, я дам его с сокращениями:

Если ночи тюремны и глухи, Если сны паутинны и тонки, Так и знай, что уж близки старухи, Из-под Ревеля близко эстонки. Вот вошли, — приседают так строго, Не уйти мне от долгого плена… ………………………………….. Знаю, завтра от тягостной жути Буду сам на себя непохожим… Сколько раз я просил их: «Забудьте…» И читал их немое: «Не можем». Как земля, эти лица не скажут, Что в сердцах похоронено веры… Не глядят на меня — только вяжут Свой чулок бесконечный и серый. Но учтивы — столпились в сторонке… Да не бойся: присядь на кровати… Только тут не ошибка ль, эстонки? Есть куда же меня виноватей. …………………………………. Иль от ветру глаза ваши пухлы, Точно почки берез на могилах… Вы молчите, печальные куклы, Сыновей ваших… я ж не казнил их. Я напротив, я очень жалел их, Прочитав в сердобольных газетах, Про себя я молился за смелых, И священник был в ярких глазетах. Затрясли головами эстонки. «Ты жалел их… На что ж твоя жалость, Если пальцы руки твоей тонки И ни разу она не сжималась?» Спите крепко, палач с палачихой! Улыбайтесь друг другу любовней! Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий, В целом мире тебя нет виновней!

В этом безмерно искреннем самобичевании слабое, больное сердце поэта с редким мужеством принимает на себя бремя чужой вины и делает своим. Как просты и убийственны слова укора, вложенные им в сухие уста старух: «Если пальцы руки твоей тонки и ни разу она не сжималась…» А ведь мы знаем, что в должный час слабая рука сжалась ради царскосельских юношей. Но поэт отказывает себе в этом утешении. И произносит страшный приговор: «В целом мире тебя нет виновней». Что же это, как не истинная гражданственность, и голос, приученный к ночному шепоту, окрашивается митинговой звучностью.

Замечательно, что, услышав медную отзвень в своем голосе, Анненский с той же обостренной совестливостью не возликовал, а резко осадил себя: мол, не спеши гордиться собой, куда тебе до тех, у кого слово не расходится с делом. Он сказал, обращаясь к собственному портрету:

Игра природы в нем видна, Язык трибуна с сердцем лани, Воображенье без желаний И сновидения без сна.

Мы позволим себе не согласиться с поэтом. Его сердце трепетало от болезни, но не от ланьей робости. Это подтверждается другими стихотворениями Анненского, облитыми «горечью и желчью». Тихий, кроткий Анненский, классик, с воспитанным сдержанным жестом бил, коли надо, наотмашь по самодержавной власти, по лицемерию церковников, по стяжателям, по мещанской пошлости сытеньких, тепло устроившихся. Судите сами.

В стихотворении «Петербург» любимый город становится для него символом страшной и душной силы, опутавшей, как змея, скорбное тело России. Любопытно, что и Пушкину довелось пережить нечто подобное в отношении к Петербургу, городу его любви, о котором он так вдохновенно пел: «Люблю тебя, Петра творенье». Но однажды обнаружил совсем другое лицо города:

Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид. Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит…

Сам город, созданный гением Петра и смертным трудом многих тысяч безымянных русских людей, украшенный Растрелли и Захаровым, Воронихиным и Кваренги, Стасовым и Росси, ничуть не виноват в том, что, став столицей Русского государства, вобрал в себя не только самое прекрасное, но и самое страшное, ибо олицетворял режим. Об этом и говорит Анненский в пронзительном по интонации стихотворении «Петербург». Вот отрывок из него:

Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-желтого цвета, Да пустыни немых площадей, Где казнили людей до рассвета. А что было у нас на земле, Чем вознесся орел наш двуглавый, В темных лаврах гигант на скале — Завтра станет ребячьей забавой.

Разговор идет напрямую: строй, распахнувший пустоту площадей, где «казнили людей до рассвета», строй, с его пресловутым хищным гербом, исторически обречен.

Достается от Анненского и церкви; вот как он изображает собственные «христианские» похороны в стихотворении «Зимний сон»:

А в лицо мне лить саженным Копоть велено кандилам, Да в молчаньи напряженном Лязгать дьякону кадилом.

Пожалуй, даже сам «Ересиарх всея Руси» Николай Семенович Лесков так не прохаживался дубиной по спинам поповским в своей антиклерикальной прозе.

Но особенно едко изобразил Анненский представителя того слоя имущих, что стал особенно заметен в российской жизни на рубеже двух столетий — стяжателя-кулачишку:

Цвести средь немолчного ада То грузных, то гулких шагов, И стонущих блоков и чада, И стука бильярдных шаров. Любиться, пока полосою Кровавый не вспыхнул восток, Часочек, покуда с косою Не сладился белый платок. Скормить Помыканьям и Злобам И сердце, и силы дотла — Чтобы дочь за глазетовым гробом, Горбатая, с зонтиком шла.

И по так называемым средним классам с их мещанством, сытостью, благополучием, душной скукой и бездуховностью хлестнул Анненский сатирическим стихотворением, бытовая, даже уютная уличная интонация которого крепко сдобрена ядом. Называется оно многозначительно — «Нервы», а насмешливый подзаголовок такой — «Пластинка для граммофона».

Под этим стихотворением, будь оно чуть менее совершенно в слове, естественно было бы увидеть подпись талантливого сатирика Саши Черного. Одна эта «Пластинка для граммофона» выводит Анненского из круга чистой эстетики, служения красоте ради нее самой. Но люди, «ведающие» какой-либо формой искусства — литературоведы, искусствоведы, музыковеды, — обладают завидной способностью не замечать того, что им не угодно, что разрушает их концепции, противоречит выводам. «Мученик красоты», «эстетическое донкихотство» — эти определения запестрели в печати уже после смерти Анненского. Но автор «Тихих песен» и «Кипарисового ларца» упорно не умещается в этих схемах. Эстетическая ловушка так же не по нему, как сети декадентства, как символизм, как появившийся позднее — акмеизм. Последнее течение провозгласило Анненского своим главою. У Анненского, огромного поэта, каждый мог чем-нибудь поживиться, в том числе и акмеисты, но ведь Анненский никогда не исповедовал культа «искусства для искусства», а если и знал цену отдельному предмету, чуждому расплывчатому, бесконтурному миру символистов, то он не исключал этот предмет из многообразия мировых связей — социальных, общественных, исторических. Об этом красноречиво говорят его стихи. С другой стороны, Анненский никогда не утрачивал тяги и к чему-то не выражающему себя однозначной видимостью, многое оставалось для него в державе намека, полуугадки, смутного прозрения. Да и вещественный мир не был для него объектом эстетического любования, как для акмеистов.

Странная поэтическая судьба у Анненского: то его не признавали ни по одному «ведомству», то вдруг сильное, звонкоголосое движение само попросилось в вассальную зависимость к нему.

Советское литературоведение и в первую голову Андрей Венедиктович Федоров расчистили дремучие заросли, обставшие беззащитную фигуру поэта, исчерпывающе точно определив движение и существо поэтической работы Иннокентия Анненского.

«Жизненный путь Анненского, — пишет Федоров, — оборвался в 1909 году, когда его великий современник Блок, со всей страстностью искавший в искусстве большой жизненной правды, „выхода в жизнь“, был близок к цели, этого выхода искал и Анненский, как показывают многие его стихотворения. Поэтический мир Анненского полон противоречий, напряженной борьбы, которая и сообщает его творчеству трагический характер. Борьба эта — борьба между властью мира внутреннего, полного тоски, отчаяния, населенного болезненными видениями, и стремлением к миру реальной жизни, „реальных воздействий жизни“. Эти реальные воздействия жизни на последнем этапе творчества поэта все более властно заявляют о себе и получают все более правдивое и сильное выражение».

Конечно, Анненскому не удалось сделать то, что удалось Блоку: он слишком рано ушел — в черные годы России, не создав своих «Двенадцати», не соединившись до конца с народной стихией. Но это его беда, а не вина. Если позволено мечтать о прошлом, то совсем нетрудно представить себе «Двенадцать» Иннокентия Анненского, ведь, помимо всего прочего, он обладал ухом, чутким к разговорной, уличной речи, он слышал бытовой говор, знал повадку простых людей: этот изысканный человек отлично ориентировался в шумах повседневности и вполне мог создать народную революционную поэму, доживи он до дней, которые сам предрекал.

Эти мечты вспять находят подтверждение в оставшихся неопубликованными двадцати пяти монологах, пронизанных острой социальностью. Как было недавно установлено, это переводы ритмической прозой стихов итальянской поэтессы Ады Негри. Они посвящены рабочим, ремесленникам, трудовым людям безрадостной судьбы. Они вопрошают: «Кто не дает нам свободно дышать? Кто гнетет и давит нас? Чья ненависть тяготеет над нами?..» Поэт верит, что в борьбе эти задавленные неравенством, социальным гнетом люди обретут свободу и счастье. «Вперед, вы, которые ищете счастья в труде! Вперед на честный бой… Дерзайте, вы, новые и славные бойцы.

Вас ожидает свободный век».

Для нас, с нашим опытом социальной и революционной борьбы, это звучит чуть наивно, да ведь когда это писалось! Но такое искреннее чувство, помноженное на зрелость ума и мастерство, в должный час истории просто обязано было воспламениться алым цветом.

Впрочем, не стоит искать достоинства Анненского в том, что он еще мог бы сделать, достаточно и того, что он успел сделать.

Каждый поэт существует в своих словах, иного оружия у него нет. Слово Анненского не спутаешь ни с чьим иным. Он поэт строгий и одновременно раскованный. Он свободно пользуется словами самого разного толка, ничуть не боясь ставить их рядом, его речь может быть старинно-торжественной и площадной, утонченно-нежной и залихватской. На одной странице напечатаны два стихотворения. В первом — «Из окна» — густым медом льется строка: «И этот призрак пышноризый» — чем-то державинским веет, а второе — «Зимний сон» — начинается так: «Вот газеты свежий нумер,//Объявленье в черной раме://„Несомненно, что я умер“,//И Увы! Не в мелодраме» — почти фельетонная поэзия. Но по-своему хорошо и то, и это.

И очень часто у Анненского торжественный, почти одический настрой переливается в утонченную печаль, которая внезапно и вместе естественно оборачивается иронией — не гейневской, с подмигиванием читателю, а простой, как дыхание, и, как дыхание, сама себя не сознающей. Как легко переходил Анненский от тихой вечерней грусти к острому сарказму — и вдруг во всю грудь — народная распевность. Какой богатый инструмент — поэтическая душа Анненского! И все же о нем не скажешь — оркестр, как о могучем Маяковском или безграничном Блоке, нет, все-таки — рояль, невероятный, с расширенной клавиатурой, наделенной оркестровой многозвучностью. Недаром и самому Анненскому иные его стихи казались фортепианными сонетами, он так их и называл. Но есть и кантата — народным ладом здесь поется о рождении и смерти поэта.

Над Москвою старой златоглавою Не звезда в полуночи затеплилась, Над ее садочками зелеными, Ой зелеными садочками кудрявыми Молодая зорька разгоралася. Не Вольга-богатырь нарождается, Нарождается надёжа-молодой певец…

Да, таков Анненский: осенняя паутинка и мрамор, лунный луч и стальной брус, истаивающий аромат последних роз и ядреный запах дегтя, эолова арфа и хряск трепака — все вмещала его поэзия. Вот удивительный пример емкости стилевой манеры Анненского, послушайте, что он творит в скупом пространстве небольшого стихотворения «У св. Стефана»:

Обряд похоронный там шел, Там свечи пылали и плыли, И крался дыханьем фенол В дыханья левкоев и лилий.

Автор вознес нас в поднебесье, но уже со следующей строфы начинается стремительное падение вниз:

По «первому классу бюро» Там были и фраки и платья, Там было само серебро С патентом — на новом распятьи.

Это падение в быт продолжается в новой строфе:

Но крепа, и пальм, и кадил Я портил, должно быть, декорум, И агент бюро подходил В калошах ко мне и с укором.

И удивительное — насмешливое, но с оттенком печали заключение:

Все это похоже на ложь,— Так тусклы слова гробовые. …………………………….. Но смотрят загибы калош С тех пор на меня, как живые.

Почти для каждого большого поэта характерно обостренное чувство не только слова, но и звука. Недаром же многим поэтам, как и музыкантам, звуки казались окрашенными: Рембо, Хлебников, Скрябин. В очарованности словами и звуками признается Анненский в одном из самых музыкальных своих стихотворений «Невозможно».

Есть слова — их дыханье, что цвет, Так же нежно и бело-тревожно, Но меж них ни печальнее нет, Ни нежнее тебя, невозможно. Не познав, я в тебе уж любил Эти в бархат ушедшие звуки: Мне являлись мерцанья могил И сквозь сумрак белевшие руки. Но лишь в белом венце хризантем, Перед первой угрозой забвенья, Эти ве, эти зе, эти эм Различить я сумел дуновенья. …………………………………. Если слово за словом, что цвет, Упадает белея тревожно, Не печальных меж павшими нет, Но любил я одно — невозможно.

Прочтешь и поразишься, как же ты раньше не замирал от восторга и печали при дуновении этих «ве», этих «зе», этих «эм» и, боже, в какое же дивное слово они спеваются! Анненский, как никто, должен был ощущать многозначное слово «невозможно», ибо для него существующее было полно запретов, но это же слово служит и для обозначения высших степеней восторга, любви и боли, всех напряжений души. И что-то еще в этом слове остается тайной поэта и проникнуть в нее НЕВОЗМОЖНО.

В русской литературе было не так уж много больших профессиональных критиков. В сознании сразу возникают фигуры Белинского, Добролюбова, Писарева, Чернышевского, а затем, словно по другую сторону барьера, — Аполлона Григорьева, Константина Леонтьева и, пожалуй, Страхова. Но критиками, великими критиками, были многие наши классики, и первым, как и во всем остальном, должен быть назван Пушкин, его статьи и отзывы — непревзойденны. Гончаров написал всего одну фундаментальную статью «Мильон терзаний» о комедии Грибоедова «Горе от ума», но эта замечательная работа отводит ему одно из первых мест на критическом Парнасе; превосходны статьи Некрасова о русских второстепенных лириках, выдающимся критиком был Александр Блок. Список можно увеличить. Анненский — из этой плеяды, и я отважусь сказать, что им не поколеблен лишь престол Пушкина. Да это и не по силам смертному.

Ничего похожего на критические статьи Анненского ни по форме, ни по методу подхода к литературному явлению, ни по тону — проникновенно-личному — не было ни в отечественной, ни в мировой литературе. Он не анализирует произведение, а пишет вроде бы по поводу него: как соотносится оно с жизнью и какой отзвук находит в его собственной душе. В этом смысле он и назвал свои критические очерки «отражениями».

Помните повесть Достоевского о раздвоении личности? «Двойник» — это история безумного, несчастного, гадкого и до слез жалкого господина Голядкина. Анненский не препарирует повесть критическим скальпелем, он словно погружается в ее мрак, в ее промозглую мокро-снежную сырость и затаскивает нас с собой. И там, в петербургской мути, на ледяном сквозняке, мы обнаруживаем не монстра, а замученного, доведенного жизнью почти до полного изничтожения личности чиновника Якова Петровича Голядкина, нашего брата в человечестве. Никаких ученых рассуждений, никаких умствований — Анненский словно прижимается своим сердцем к сердцу Достоевского и так обретает истину. Как страшно, как проникновенно звучат слова, заключающие этот удивительный очерк: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь».

Для Анненского-критика, как и для Анненского-поэта критерием литературной значимости были не эстетические категории, а сама жизнь.

О Хлебникове

До столетия со дня рождения Велимира Хлебникова осталось около трех лет. Срок вроде бы немалый. К этому времени, возможно, откроют мемориальный музей поэта в Астрахани. Несомненно, и толстые журналы, и литературные еженедельники успеют заказать и получить обязательные в таких случаях статьи. Не исключено, что в плане какого-либо издательства окажется сборник Хлебникова. Ведь единственное собрание сочинений поэта, которого при жизни называли гением, а Маяковский считал своим учителем, вышло в начале тридцатых годов, то есть пятьдесят лет назад, и давно стало библиографической редкостью. Последний же раз стихи В. Хлебникова были изданы в малой серии «Библиотека поэтов» двадцать два года назад. Ни в одном книгохранилище, кроме центральных, нет произведений Хлебникова, его не знают молодые поколения. Похоже, забвение, окутывающее Велимира Хлебникова, никого не тревожит (я говорю об издательском мире). Однако отдельных лиц тревожит. И вот один из таких, встревоженных, пермяк Владимир Молотилов, рабочий-наладчик двадцати семи лет, непубликовавшийся поэт, решил, что настала пора «возмутить стоячие воды», прислал мне письмо: походатайствуйте!

Первым моим побуждением было промолчать. Но все мои разумные соображения, продиктованные ясным сознанием своей неподготовленности к роли пропагандиста Хлебникова, показались ему смесью трусости с душевной ленью. Второе явно мимо, я человек вовсе не ленивый, а как насчет первого? Чего, собственно, бояться? О Хлебникове пишут как об одном из крупнейших поэтов начала века, его упоминают в школьных и университетских программах, недавно в «Литературной учебе» появилась великолепная статья Константина Кедрова о «Звездной азбуке» (на всякий случай названная в подзаголовке «гипотезой»), значит, и литературной смене, которую мы столь бережно пестуем, он не противопоказан. Все так, но… Возникнут специалисты, возмущенно одернут непрошеного заступника: чего, мол, он разоряется, мы сами все знаем, и куда больше и точнее.

Осилил меня Молотилов не напором, не аргументацией, не взыванием к совести, а тем, что оговорился хлебниковскими строчками:

Мне много ль надо? Нет, ломоть хлеба. С ним каплю молока. А солью будет небо! И эти облака.

Встало в горле — не проглотишь. Да это и не поэзия — святая правда: поэту ничего не было нужно, кроме перечисленного, чтобы гореть, создавать новый язык, думать о Вселенной и будущем, управлять мирозданием. И, боже мой, какая это поэзия!..

Со всем смирением признаю, что ничего не открою, даже не приоткрою. Как замечательно сказано у Асеева: «…все попытки описать значение В. Хлебникова падают и бледнеют перед одним движением его губ, произносящих такую строчку, как:

Песенка — лесенка в сердце другое…

Или:

Русь, ты вся поцелуй на морозе!

А сколько сотен таких строк разбросано у него неожиданными подарками читателю!»

Поведу я разговор с того, что наверняка известно «ведам», но едва ли ведомо читателям. Однажды некто из круга Хлебникова, кажется, Крученых рассказал, что знает командарма, у которого четыре ордена Красного Знамени; воин утверждает, что таких, как он, в стране всего семь человек. «Подумаешь, — сказал Маяковский, — таких, как я, всего один, а не хвастаюсь». «А таких, как я, — грустно сказал Хлебников, — и одного нет». Блестящая острота, но самое невероятное — это правда. Хлебников непостигаем, неохватен, необъясним, он не вмещается в обычные координаты.

Известно, поэт не бывает большим ученым в точных науках, это предопределенные самой физиологией разные сферы одаренности, единственное исключение — Гете, но мы знаем, что исключения подтверждают истинность законов. Хлебников был гениальным научным провидцем, он опередил озарения Эйнштейна, Гайзенберга и Луи де Бройля, отверг существование эфира, на чем строилась теория света, первый заговорил о пульсации солнца; не зная об открытии Бэра, догадался об изначальном биологическом числе и определил значение в жизни организма… поджелудочной железы.

Он был редкостно молчалив, тих, совсем не внешний человек — анти-Маяковский, но вот что рассказывает профессор Васильев о его студенческих казанских годах, когда Хлебников изучал математику: «Иногда на эти интересные встречи приходил и Хлебников. И удивительно, что при его появлении все почему-то вставали. И совсем непостижимо, что я тоже вставал. А ведь я уже многие годы был ординарным профессором. А кем был он? Студентом второго курса, желторотым мальчишкой! Я до сих пор не понимаю, почему же я вставал все-таки вместе со своими студентами? Это что-то, чему нет объяснения…»

Объяснение все же есть: завораживающая сила глубоко запрятанной личности. При забившемся в угол Хлебникове громогласный Маяковский становился тих, робок, застенчив, как девушка. Когда Хлебников вернулся из очередных странствий (о странничестве — особо), Брики одели его в поношенные вещи Маяковского: потрепанный серый костюм, ботинки военного образца, суконный тулупчик тоже военного покроя и круглую меховую шапку. Это было лучшее одеяние будетлянина за всю его жизнь. Но вещи с чужого плеча, даже с плеча друга-соперника, ничуть не принижали Велимира. Он был человек внебытовой. Марина Цветаева замечательно определила «быт» как непреображенную вещественность. Хлебников со своей вознесенной душой был не просто безбытен, а надбытен. Вещи ничего не значили для него, как и чувства, порождаемые вещной стороной существования. Поэтому он легко принимал любое даяние так же, как и единственный человек, в котором он признавал учителя — Уолт Уитмен — шапку, сапоги, тулупчик, хламиду или кусок хлеба. Других ценностей ему не дарили, да он бы и не взял за ненадобностью. Все его имущество находилось при нем — странник может владеть лишь тем, что унесет на себе. А Хлебников был всегда в пути, он не знал оседлости. Он считал, что путь мыслящего россиянина идет на восток (в Индию), к истоку древней мудрости, он уже шел однажды этим путем, но вернулся из Персии, не захотев кончить дервишем, затеряться омороченным безводием, пеклом, миражами, паломником, у него было призвание. Однако путь не был отменен, по убеждению Хлебникова, европейские связи России давно стали бесплодны, отвлекающи, мертвы, он даже изгнал из лексикона все слова с латинскими корнями, чем еще более затруднил понимание своих текстов. Хлебников неутомимо тренировал себя — дорогами, голодом, умыванием кончиками пальцев (в пути не будет воды), одиночеством, молчанием, ношением тяжестей: мешок с бельем, мешок с рукописями. Пример Уолта Уитмена помогал. Но как быть с ученичеством, радостно признаваемым самим Хлебниковым? В литературе ученичество идет путем слова и стиля — хотя бы поначалу. Но что общего в стилистике Хлебникова и Уитмена? Другое дело — человечье сходство: первозданность, неуместимость в обычном земном пространстве, надбытность, устремленность в будущее, непластичность, превалирование — особенно у Велимира — ледяной (кипящий лед!) вселенской любви над теплотою чувств к отдельному человеку. Поэтому ученичество здесь можно понять лишь так: Уитмен порой облегчал Хлебникову постижение самого себя и своих отношений с миром.

А вот Маяковский, при разительной человеческой несхожести с Велимиром, литературно, словесно взял от него очень много. В свою очередь Хлебникову с его устричным голосом хотелось походить на Маяковского — трибуна, горлана-главаря, метать громы в толпу, увлекать за собой верных. Ему этого не было дано. До чего же разные люди сошлись под знаменами «будетлянства»! Маяковскому не чуждо было все земное, он был жаден к жизни. А Хлебников довольствовался «ломтем хлеба и каплей молока». Ему не нужен был даже свой угол, чтобы писать, он умел выкраивать себе сосредоточенную тишину в любой толпе, в редакционном бедламе, посреди сходки; в чаду, дыму, ругани, спорах любого многолюдства он вытаскивал свой гроссбух и начинал набрасывать колонки цифр (надо было высчитать пульс истории), или стихотворные строчки, или неизменно чеканные формулировки мыслей. Он пребывал в постоянном размышлении, у него не было незаполненных минут. И вместе с тем всегда находились соображения, способные перекрыть самую дерзкую эскападу, самую эксцентричную выдумку. Настоящее его имя было Виктор. И раз, наскучив своим смирением, Маяковский выпалил: «Каждому Виктору хочется быть Гюго!» — «Не более, чем каждому Вальтеру — Скоттом», — тут же отозвался Хлебников своим тонким голосом[8].

Бескорыстие Хлебникова не имело подобия в человеческом обществе, оно евангельского чина. Как-то неловко даже применять к нему слово «бескорыстие», ибо тут заложена «корысть» как некая возможность. Когда-то замечательный поэт Михаил Кульчицкий написал прекрасное стихотворение о Хлебникове. В дни гражданской войны на разбомбленном белыми полустанке у остылого трупа матери коченела девочка. Подошел человек, сложил костерок и бросил ему в пищу тетрадки со стихами.

Человек ушел — привычно устало, А огонь стихи начал листать. Но он, просвистанный, словно пулями роща, Белыми посаженный в сумасшедший дом[9], Сжигал Свои Марсианские Очи, Как жег для ребенка свой лучший том.

Я люблю это стихотворение, как и всю молодую, не успевшую набрать лет, опыта и усталости поэзию Михаила Кульчицкого, но считал «том», сжигаемый на костре для чужого угрева, — нарядной и несколько наивной метафорой. И как же был я поражен, узнав, что действительность превзошла невероятностью поэтическую фантазию Кульчицкого. В маленькой книжке, изданной в 1925 году тиражом 2 тысячи экземпляров, Татьяна Вечорка рассказывала со слов Велимира: «Ехал Хлебников куда-то по железной дороге. Ночью, на маленькой станции, он выглянул в окошко. Увидел у реки костер и возле него темные силуэты. Понравилось. Он немедля вылез из вагона и присоединился к рыбакам. Вещи уехали, а в карманах было мало денег, но несколько тетрадок. И когда пошел дождь и костер стал тухнуть — Хлебников бросал в него свои рукописи, чтобы подольше „было хорошо“. Два дня он рыбачил, а по ночам глядел на небо. Потом ему все это надоело и он отправился дальше».

Отправился без вещей. Без денег. Без рукописей. А ведь единственное, что Хлебников берег, были рукописи.

Самый близкий друг Велимира, известный график П. В. Митурич, забрал больного и, как потом оказалось, умирающего поэта в деревню, где учительствовала жена. Добраться туда было нелегко, но обессилевший Хлебников наотрез отказался оставить рукописи в городе.

В воспоминаниях Митурича есть поразительная по глубине фраза: «Я понял его чисто физические труды, которые он совершил, чтобы донести свои мысли людям». Скорей бы вышла эта книга, в ней бесценные подробности жизни Хлебникова, рассуждения о математических его трудах, в чем отлично разбирался изобретатель, человек широкой научной мысли, «мирискусник» Петр Васильевич Митурич, и обстоятельства горестной кончины. Митурич предал земле останки друга и на простом деревянном гробе краской голубой, как глаза покойного, когда в них отражалось небо, написал: «Председателю земного шара».

Но я задержался на отношениях Велимира Хлебникова с миром вещным. Куда важнее жизнь его духа, но как же трудно об этом говорить!

Поэзию Хлебникова не просто любили те, кому она открывалась, ею бредили, ею жили, дышали, она становилась как бы вторым бытием. Она брала в плен такие мощные индивидуальности, как Маяковский, пожизненно околдовала Николая Асеева, знавшего Хлебникова от строки до строки. Лев Озеров, сам видный поэт и знаток поэзии, младший друг Асеева, в своих воспоминаниях пишет, что Асеев «пропускал через себя — причем часто — весь его (Хлебникова. — Ю. Н.) пятитомник. А потом опрокидывал на слушателей. Разбирался в текстах Хлебникова, как глубокий исследователь». Он пересмотрел «Уструг Разина», потому что Хлебников никогда не нумеровал страниц рукописей, поставив своих поэтических душеприказчиков перед сложнейшей задачей, выполнить которую они до конца не смогли, откуда и пошли композиционные алогизмы его поэм и больших стихотворений, так затрудняющие чтение.

Лев Озеров пришел навестить больного Асеева и нашел его почти выздоровевшим.

«— Знаете, меня не пилюли вылечили, а четыре строчки Хлебникова.

— Какие?

Асеев читает с наслаждением:

И тополь земец, И вечер немец, И море речи, И ты далече…

— Каждая строка эпопея».

Мне хочется воспроизвести, по Асееву, начало «Уструга Разина», поэмы редкой мощи и красоты, написанной как бы вдоль известной песни «Из-за острова на стрежень», без которой в пору моего детства не обходилось ни одно застолье. Одна и та же легенда выпевается в популярную хоровую песню и в большую поэзию, а разница всего лишь в словах, которые всем даны и не даны почти никому. Итак, «Из-за острова на стрежень… выплывают расписные…»

По затону трех покойников, Где лишь лебедя лучи, Вышел парусник разбойников Иступить свои мечи. «На переднем Стенька Разин…» Атаман свободы дикой На парчевой лежит койке И играет кистенем, Что б копейка на попойке Покатилася рублем.

Асеев восторгался звуковой живописью: «Так и слышишь и видишь: катится монетка».

Поэма отклоняется от песни, занятой лишь любовной историей, и впитывает в себя социальный смысл разинского разбоя: он не просто ножевой душегуб, атаман пиратской шайки, а «кум бедноты», «кулак калек (Москве скажет во!). По душе его поет вещий Олег».

Концы разные. «Грянем песню удалую на помин ее души!»— восклицает песельный безунывный Разин. В поэме он молчит.

Волга воет. Волга скачет Без лица и без конца. В буревой волне маячит Ляля буйного Донца.

Как вместительна короткая хлебниковская строка! Взрывчатая мощь сжата, спрессована в ней. Подобной сжатости, лаконичной силы умела добиваться Марина Цветаева с помощью особого синтаксиса, «задыханием своих тире». Хлебников вообще обходился без знаков препинания, их расставляли после — друзья, редакторы.

Когда я перечитывал в …надцатый раз «Уструг Разина», то сделал для себя неожиданное открытие: на меня дважды, если не больше, из хлебниковских строк глянуло дорогое лобастое лицо Андрея Платонова. Даже самый крупный писатель имеет предшественников, а если смелее — учителей, каждого можно с кем-то повязать, причем связи эти не обязательно так прямы и очевидны, как молодой Пушкин — Байрон, Лермонтов — Пушкин, Достоевский — Гоголь. В Мандельштаме Цветаева слышала державинскую медь, допушкинский, державинский лад звучал у таких разных поэтов, как Хлебников и Вячеслав Иванов, а как сильны блоковские мотивы у деревенского Есенина! Я тщетно пытался уловить отзвука чьей-либо речи, хоть интонации у Андрея Платонова, ведь не с неба же взял он свой проникающий, неуклюжий, свой чудный язык. Это его собственная речь, им созданная и воспитанная, но что-то должно было подтолкнуть его руку в молодые годы, когда пальцы лишь привыкали к перу. Постоянно привязывают Платонова к Лескову, но это пустое занятие. Да, подобно автору «Левши», он любил прием сказа и часто им пользовался. Но этот прием — уступка повествования другому — вне проблемы влияния. Сказом пользовались многие, самые разные писатели, ну, хотя бы Зощенко, а что у него общего с Лесковым и Платоновым? Но вот строчки: «Время жертвы и жратвы//или разумом ты нищий,//Богатырь без головы?» Лишите их стихотворного чина, и будет самый что ни на есть Андрей Платонов. Равно, как и тут: «И Разина глухое „слышу“//Подымется со дна холмов,//Как знамя красное взойдет на крышу//И поведет войска умов». «Войска умов» — радость Платонова, но тут и вообще собрались его излюбленные слова: «ум», «голова», «жертва», «жратва»…

Я листаю прозу Хлебникова, и мне то и дело попадаются фразы, которые должны были глубоко запасть в душу молодого книгочея, паровозного подмастерья, позже инженера-мелиоратора, еще позже стихотворца и прозаика Андрея Платонова, научившегося возвращать слову первозданность, обнажать его скрытую сердцевину, а стало быть, — и тайное всего сущего. О Платонове принято: ни на кого не похоже. Ан, похоже!.. Хотя бы это: из письма Хлебникова к Вяч. Иванову: «Мне всегда казалось, что если бы души великих усопших были обречены, как возможность, скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были бы избрать как остров душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней». Да ведь отсюда один шаг до излюбленной мысли Платонова о спасении душой другого человека («Волшебное существо», «Роза»), лишь проговор высокомерия не платоновский, для Андрея Платонова все души равны (у фашистов нет души), ничтожных людей не существует (каты — нелюди). Но музыка фразы, сочетание слов, сами слова указывают нам прямо на платоновские истоки.

Чтобы завершить эту тему, приведу еще один отрывок. Здесь — важнейшая мысль Хлебникова о языке, думаю, не чуждая и Платонову — Человекову — под этой фамилией публиковал он нередко свои размышления о литературе и работах других писателей.

«Как часто дух языка допускает прямое слово, простую перемену согласного звука в уже существующем слове, но вместо него весь народ пользуется сложным и ломким описательным выражением и увеличивает растрату мирового разума времени, отданного на раздумье». То есть, сохраняя корень, играйте со словом, пока оно вам не улыбнется. Уверен, что выражение: «…растрата мирового разума времени…» мы услышали бы в свой срок от Платонова, не озари оно раньше Велимира Хлебникова; здесь же образцовый набор любимых автором «Епифанских шлюзов» слов, из его глубин вся истовая интонация и чуть печальная серьезность. Только русские писатели до конца серьезны (у нас невозможен Анатоль Франс в качестве национального гения), ибо слова не бросают на ветер, слово предполагает деяние, в каждом — зерно поступка, стон души и начало жеста. Знал ли Хлебников, как поражало Аполлона Григорьева, что «Гегель мог сказать что-то дурное о светилах, а потом спокойно играть в вист»?

Почему я уделил так много места побочному обстоятельству, за которое Хлебников никак не отвечает? Но ведь лишнее свидетельство безграничности Хлебникова: каждый может найти в нем что-то для себя. Для одних это будут стихи простые, как трава:

Россия хворая, капли донские пила Устало в бреду Холод цыганский А я зачем-то бреду Канта учить По Табасарански. Мукденом и Калкою Точно большими глазами Алкаю, алкаю. Смотрю в бреду По горам горя Стукаю палкою.

Для других — праздник души — хлебниковские «перевертни», все эти «чин зван мечом навзничь», «пал а норов худ и дух ворона лап». Хотя для самого Хлебникова стихи последнего перевертня стали «отраженными лучами будущего, брошенными подсознательным „я“ в разумное небо».

А как могуча революционная поэзия Хлебникова! Я говорю не о бросках в грядущий бунт «Уструга Разина», не о провидении перемен поры начала, — его слабый, тонкий голос, случалось, подымал людей, как раскаты громовержца Маяковского:

И замки мирового торга, Где бедности сияют цепи С лицом злорадства и восторга Ты обратишь однажды в пепел.

Вершина его революционной поэзии — классический «Ладомир».

Не боялся Хлебников и злободневности, когда действительность озонила каленым железом. Им созданы после революции две поэмы в разговорном ритме блоковских «Двенадцати», что поэмам вовсе не в урон: «Ночь перед советами» и «Ночной обыск». Вот из последней:

— На изготовку! Бери винтовку. Топай, братва, Направо 38. Сильней дергай. — Есть! — Пожалуйста, Милости просим!

Хлебников знал и то, как много в мире достойного нежности:

Режьте меня, Жгите меня, Но так приятно целовать Копыто у коня.

Ознакомившись с поэзией Хлебникова, пожалуй, можно безошибочно определить, к какому ключу припадали, прежде чем разойтись по своим путям, Маяковский, Пастернак, Асеев, Тихонов, Сельвинский, Кирсанов.

К любой душе найдется ключ у того, кто с полным правом сказал о себе:

Я, написавший столько песен, Что их хватит на мост до серебряного месяца.

…В мои школьные годы поэзию Хлебникова не «разбирали», и, если б не Маяковский, мы, верно, не услышали бы такой фамилии: Хлебников и такого имени: Велимир — Великий мир. О, магия слов! Нам говорили, что Хлебников был футуристом, звучало это неодобрительно. Маяковский тоже был футуристом, но его не осуждали. Особенно напирали на заумь, непонятность хлебниковской поэзии, в пример приводили, конечно, «Бобэоби пелись губы».

Но и сегодня серьезные, разъясняющие чудо Хлебникова статьи печатаются крайне редко — лишь в специальных журналах да университетских записках, а ведь это тоже заумь для любителей развлекательного чтива и телевизора. А что такое вообще — понятность, доступность? Трагедия Маяковского «Владимир Маяковский» понятна? А ранняя лирика Пастернака, а воронежские стихи Мандельштама, а почти весь Артюр Рембо, Стефан Малларме, Кро — называю первые попавшиеся имена и уж не говорю о многих современных поэтах?.. И разве только поэзия бывает непонятной? Многим до сих пор непонятны импрессионисты в живописи и Рихард Вагнер в музыке, так что же — так и застрять на них до скончания века? Ну, а мне непонятны не только новейшие открытия физиков (думается, их и сами открыватели могут лишь «расчислить», а не объяснить человеческим языком), но и телефон, и телеграф, и то, почему не плавится волосок в электрической лампочке. Самое любопытное, что среди гуманитариев таких немало, только не все признаются. Но ведь не остановится же из-за этого движение научной мысли. Должны подтягиваться неучи, а не буксовать наука. То же самое — в искусстве и в поэзии.

Любопытно о непонятных словах и вообще о непонятном рассуждал сам Хлебников.

«…Чары слова, даже непонятного, остаются чарами и не утрачивают своего могущества. Стихи могут быть понятными, могут быть непонятными, но должны быть хороши, должны быть истовенными».

«…Слову не может быть предъявлено требование: „будь понятно, как вывеска“. Речь высшего разума, даже непонятная, какими-то семенами падает в чернозем духа и позднее загадочными путями дает свои всходы… Впрочем, я совсем не хочу сказать, что всякое непонятное творчество прекрасно. Я намерен сказать, что не следует отвергать творчество, если оно непонятно данному слою читателей».

Остановимся на последнем замечании, истинность которого бесспорна. Восхваляя общедоступность поэзии как высшее мерило ее ценности, забывают, что читатели — разные, с разно натренированным слухом к созвучиям слов, и то, что вполне удовлетворяет одного, ровным счетом ничего не говорит другому, что, очевидно, утоляет далеко не всякую жажду, и познавшие высшую математику поэзии имеют на нее по меньшей мере столько же прав, как завязшие в азах: четырех правилах и таблице умножения. У Хлебникова, о чем уже говорилось, есть стихи на любой вкус и даже на любой уровень: и прозрачные, как родниковая вода, и сложные, требующие не только поэтической, но и общекультурной, и даже научной подготовки, и то, что пренебрежительно называют «заумью».

Зауми в том смысле, в каком мы употребляем это слово, говоря о Крученых, тоже футуристе первого призыва, такой зауми у Хлебникова нет. Словотворчество Хлебникова решало отнюдь не узколитературные задачи, хотя в огромной мере способствовало возникновению нового языка — после Хлебникова позорно стало упражняться в глад-кописи. Но Хлебников вообще считал, что чином поэта не исчерпывается его земное назначение. Он ставит себе иные, космические цели, бесконечно далеко выходящие за рамки изящной словесности: создание всечеловеческого (и вселенского) языка и расчет закономерности ритмической поступи истории. Хлебников и сам понимал, что взвалил на себя непосильную тяжесть. «Люди моей цели, — говорил он, — умирают в тридцать семь». Поэт имел в виду Моцарта и Пушкина. С первым у него была особая связь: «Я пил жизнь из чаши Моцарта», — сказал он вблизи кончины, постигшей его в тридцать семь.

Студент-первокурсник Хлебников написал: «Пусть на могильной плите прочтут… он связал время с пространством». Через несколько лет это сделал языком математической формулы великий Эйнштейн. Теорию относительности Хлебников называл «верой четырех измерений». Четвертое измерение — время, введенное в систему координат, как бы обнялось с пространством и стало единым с ним целым.

Константин Кедров в статье «Звездная азбука Велимира Хлебникова» расшифровывает выводы Хлебникова о том, что видение единого пространства и времени приводит к синтезу пяти чувств человека:

«Соединить пространство и время значило для Хлебникова-поэта добиться от звука цветовой и световой изобразительности. Он искал… незримые области перехода звука в цвет…»

Хлебников видел звуки окрашенными. Ничего невероятного в этом нет. И до него, и во время — были люди с таким устройством слуха и внутреннего зрения, что каждый звук вызывал у них совершенно определенную цветовую ассоциацию. Широко известен звукоцвет Скрябина. Иронизируя над цветовой клавиатурой, предложенной Скрябиным, Рахманинов осведомился, читая с листа партитуру «Прометея»: «Какого цвета тут музыка?» — «Не музыка, а атмосфера, окутывающая слушателя, — холодно ответил Скрябин. — Атмосфера тут фиолетовая». Он-то видел, и Рахманинов казался ему самоуверенным слепцом. Для Римского-Корсакова звуки тоже обладали цветом.

Артюр Рембо писал о разной окраске гласных: «А»— черно, «Е» — бело и т. д.

Для Хлебникова же окрашены были согласные, ускользающая женственность гласных мешала ему поймать их цвет. Вот (частично) цветоряд Хлебникова: Б — красный, рдяный, П — черный с красным оттенком, Г — желтый, Л — желтый, слоновая кость. Теперь прочтите: «Бобэоби пелись губы» и подставьте хлебниковские цвета на место согласных. Вы увидите говорящие накрашенные губы женщины: алость помады, белизну с чуть приметной прижелтью — «слоновая кость», что присуще здоровым, крепким зубам, наконец темноту приоткрывающегося зева. И никакой зауми.

А для чего это надо? — спросит здравый смысл. Почему не сказать то же самое на общедоступном языке? Именно потому, что Хлебников не считал русский, как и любой другой национальный язык, общедоступным. В доисторические времена общий язык наших косматых предков служил к их сближению и объединению; приветливое слово отводило занесенную для удара дубину. Но возникли государства, и каждое отгородилось от соседей не только границами, крепостями и армиями, но и недоступным для чужеземцев языком. С тех пор язык работает на разобщение народов. Хлебников же видел свою миссию в объединении людей, а для этого должен быть создан единый общедоступный язык. Тут нет ничего абсурдного. Равно как и в том, что нужен космический язык, который сделал бы возможным разговор обитателей разных звездных миров. Во дни Хлебникова эта мечта казалась безумной, но ведь безумным представлялся калужским обитателям человек завтрашнего дня, великий Циолковский, чьи осмеянные фантазии торжествуют в сегодняшнем мире. Хлебников вдохновенно призывал:

Лети, созвездье человечье, Все дальше, далее в простор, И перелей земли наречья В единый смертных разговор…

Поэтические бредни? Но сейчас в научных учреждениях серьезные люди ломают головы, каким должен быть язык для общения с инопланетянами.

Мне хочется вернуться к превосходной статье К. Кедрова. Ее сверхзадача, говоря языком театральной режиссуры, реабилитировать «темного» Хлебникова, которого даже серьезные и доброжелательные к памяти поэта литературоведы, вроде Дмитрия Мирского, предлагали отсечь от Хлебникова светлого, понятного и, стало быть, нужного. Работа Кедрова, хотя она высвечивает лишь часть неимоверного громозда, имя которому Хлебников, неопровержимо доказывает, что подобное расчленение единого поэтического тела преступно. О звукоцвете уже говорилось; Кедров вскрывает глубинный смысл языка птиц («Зангези»), который Хлебников, сын орнитолога, научился понимать с детства, и «языка богов» (из того же произведения), вещающих звуками пространства и времени, как первые люди, давшие название вещам, животным, явлениям; он показал связь космического мировоззрения Велимира с образным строем его поэзии и тем расшифровал множество загадок и ребусов. Он убеждает читателя, что Хлебников не футурист, а будетлянин, то есть не искатель новой формы, а открыватель нового смысла, требовавшего небывшей формы. После статьи К. Кедрова будешь по-иному читать Хлебникова, и многое, что прежде ставило в тупик, теперь явит скрытую суть. Мускульно, как в фехтовальном зале, ощущаешь разящий выпад рапиры-мысли, спасающий «Перевертень» Хлебникова, который даже Маяковскому казался «штукарством».

Кони, топот, инок, Но не речь, а черен он. Идем молод, делом меди Чин зван мечем навзничь.

Вот как фехтует Кедров за честь Хлебникова: «…Хлебникову здесь важно передать психологическое ощущение протяженного времени, чтобы внутри каждой строки „Перевертня“ читатель разглядел движение от прошлого к будущему и обратно. То, что для других — лишь формалистическое штукарство, для Хлебникова — поиск новых возможностей в человеческом мироведении». Словом, не игра, не фокус, а всплеск непрестанно напрягающейся над главной задачей мысли.

«Пора представить поэзию Хлебникова, — пишет Кедров, — как целостное явление, не делить его стихи на заумные и незаумные, не выхватывать отдельные места и строки, а понять, что было главным для самого поэта. Учитель Маяковского, Заболоцкого, Мартынова имеет право на то, чтобы мы прислушались именно к его собственному голосу». Золотые слова!..

Поэт, которого Маяковский называл «Колумбом новых поэтических материков», «Зачинателем новой поэтической эры» и, наконец, «Королем поэтов», должен явиться в полный рост своему возмужавшему, набравшему зрелости и душевного опыта народу.

1983

Роберт Музиль и его роман

У меня полное отсутствие памяти на даты. Даже такое значительное событие, как первое посещение Парижа, я не помню, куда поместить: в 1960-й или в 1961 год. Впрочем, точная дата совершенно нейтральна к сути того, о чем я собираюсь рассказать. Хорошо помню, что была осень — конец сентября и начали желтеть листья каштанов: по усталой, утратившей лоск зелени протянулись грубые желтые жилы. Это воспоминание принадлежит к художественному ряду, а склероз в последнюю очередь разрушает профессиональные качества и навыки — в данном случае, наблюдательность.

Листья падали к подножию круглой рекламной башенки, оклеенной свежими афишами. Белозубо улыбались молодые тогда еще лица Беко и Холлидея, Далиды и Монти, находившихся в зените славы, но по контрасту, очевидно, меня привлекла небольшая, со вкусом оформленная афиша бледно-голубого цвета. Я разобрал имя «Роберт Музиль» и не сразу сообразил, что речь идет о писателе, а не об эстрадном певце.

Впрочем, я имел право вовсе не знать его. В ту пору Музиля у нас еще не переводили. И чудесная маленькая повесть «Тонка», и странные печальные рассказы появились куда позже, много позже вышел и превосходный телефильм по «Сомнениям воспитанника Тёрлиса». И все же имя Музиля было знакомо мне не только по редким упоминаниям в нашей печати. И тогда же на площади Конкор, где попалось мне на глаза объявление о выходе — впервые — на французском языке романа «Человек без свойств» (я вычислил это название по единственному знакомому французскому слову «Homme» — человек), я вспомнил, при каких обстоятельствах толкнулось в мои барабанные перепонки никогда не слышанное до того имя австрийского писателя.

Это было зимой 1942 года во время одного из самых жестоких налетов на Малую Вишеру, где находились штаб и политуправление Волховского фронта. Массированный налет пикирующих бомбардировщиков окончательно убедил нас, что немцы бомбят городок не потому, что тут большая железнодорожная станция, а на путях много составов (в том числе поезд-типография газеты «Фронтовая солдатская», поезд-баня и поезд-госпиталь), но потому, что тут находится второй эшелон фронта, и бомбят прицельно: двухэтажное каменное здание ПУ, где помещается и наш седьмой отдел, дома по Почтовой улице (там находятся отделы штаба) и здание офицерского резерва в бывшей школе-десятилетке.

Незадолго перед налетом корректор газеты на немецком языке «Зольдатен-фронт-цейтунг» младший лейтенант Мишин, только что назначенный и. о. редактора — лишь на войне возможны такие молниеносные карьеры, — начал мне рассказывать о замечательном австрийском писателе Роберте Музиле, вовсе у нас неизвестном. Когда Мишин еще учился в инязе, заведующий кафедрой немецкого языка подарил ему за отличное произношение толстенную книгу «Дер Манн оне Ейгеншафтен», с которой Мишин не расставался до самой войны. Из всех нас Мишин единственный был боевым офицером — командиром пехотного взвода. К нам он попал из резерва, потеряв в боях под Москвой почти весь свой взвод, и выделялся среди вчерашних штафирок серьезным отношением к опасности, особенно, как и все фронтовики, — идущей с неба. Мы, грешным делом, с большой неохотой отправлялись по сигналу воздушной тревоги в щели, вырытые посреди двора ПУ, а Мишин проявлял озабоченную поспешность, заставлявшую нас иронически переглядываться. Через месяц почти беспрерывных бомбежек, потеряв немало товарищей, мы перестали ухмыляться.

В тот раз налет начался в обеденный перерыв. Мы сидели с Мишиным в столовой и уминали перловую кашу на шишечном сале с удивительно вкусным черным хлебом местной выпечки — я до сих пор помню вкус и хруст золотистой поджаренной корочки. По-солдатски бережно облизывая ложку, Мишин пенял мне за плохое знание современной немецкой литературы. Я вяло отбивался именами братьев Манн, Бруно Франка, Ремарка, Деблина, Даудистеля, выдал серию австрийцев: Гофмансталь, Шницлер, Цвейг, Рильке и даже вспомнил писателя-сатирика со странной фамилией Рода-Рода. Услышав последнее имя, Мишин отпрянул, как боксер, нарвавшийся на прямой в челюсть, но тут же встряхнулся и обрушил на меня тяжелые крюки и хуки: Гессе, Вейсс, Леонард Франк, Тракль, Верфель, Додерер — и наконец нанес тот акцентированный удар, который повергает противника в нокдаун: Роберт Музиль!!!

Я не поднялся до счета десять.

— Неужели вы даже не слышали имени Музиля? — спросил Мишин, потрясенный моим невежеством.

— Почему это вас удивляет? Его не переводили.

— Вы же владеете немецким. И потом — имя-то вы могли слышать. Надо уметь вылавливать в мировом шуме необходимые имена.

— А Музиль необходим?

— Вам знакомы Пруст и Джойс — творцы новой прозы. Вы обязаны были догадаться, что есть третий. Бог троицу любит. Почему вы не искали третьего?

— Я не думал об этом. А как с Андреем Платоновым?

— Великий писатель. Но стилистически никогда не будет всемирен. Он непереводим.

— А Пруст и Джойс переводимы?

— Вы сами знаете, что да. Это нечеловеческий труд, но Франковскому с Федоровым и кашкинским выученикам он оказался по плечу. Мы умеем переводить на свой язык все явления мировой культуры, не только книги. Запад к нам не столь внимателен. Ладно, вернемся к Музилю. Нет более горестной судьбы. Великий художник — и почти полная безвестность, нищета на грани голода. Сознание своей силы, раскаленное самолюбие — и необходимость принимать подачки от своих удачливых собратьев. И наконец, утрата родины, горестная и нищая жизнь на чужбине…

В этом месте нас прервали. Зенитки забили внезапно и как будто все сразу. Запоздалый сигнал воздушной тревоги потонул в свисте бомб и разрывах. Служба ПВО снова опростоволосилась. Бомбовозы были уже над городом. Мишин встал, одернул ватник, как-то решительно побледнел и неестественным, деревянным шагом пошел к выходу.

Извилистая, поперек двора щель была забита политработниками. Мы нашли свободное место и сползли туда.

Шестерка «юнкерсов», сопровождаемая черными дымками разрывов зенитных снарядов, тянула к железной дороге. Внезапно один из бомбардировщиков отвалился и, кувыркнувшись через крыло, стал падать на землю. Я подумал, что его сбили.

— Ложись! — крикнул Мишин и скрючился на дне траншеи.

Тут только дошло до меня, что это пикирование. Я почему-то думал, что, пикируя, самолет устремляется к земле носом вперед, а «юнкере» падал, как чибис над весенним влажным полем, и по такой же кривой. Вой пикирования слился со свистом бомб, потом раздались взрывы.

Решив в святом неведении, что опасность миновала, я спросил Мишина, не могут ли домашние прислать ему роман Музиля. Он ответил мне диковатым взглядом, и сразу другой бомбовоз откололся от стаи и рухнул вниз. Они и не думали бомбить железную дорогу, они метили в нас. Да промазали. И довольный, я сказал Мишину, что к нам на фронт едет писатель Петр Далецкий, с ним можно было бы передать роман Музиля. Лицо Мишина исказила страшная костяная улыбка мертвеца, он с такой силой вдавился в рыжую глинистую стенку, что почти вмазал себя в нее. И я увидел, что новый чудовищный чибис опрокинулся через крыло.

Пятый бомбардировщик «научил меня наклону», шестой закрепил этот полезный навык.

За волной пикирующих бомбовозов появилось несколько звеньев «хейнкелей», ронявших бомбы с высоты. Пронзительный свист вжимал меня в стенку траншеи, но Мишина этот свист скорее успокаивал. Его больше страшили провалы тишины. «Бомбу, которая тебя убьет, ты не услышишь», — объяснял он мне. Мы не услышали и ту бомбу, что вырыла глубокую воронку посреди двора ПУ, похоронив в ней замначахо Чеботарева, слишком поздно оторвавшегося от ящиков с гороховым пюре и пшенным концентратом. Но мы, наверное, слышали свист той бомбы, что в квартале от нас разрушила дом, где жила переводчица Белла Кеворкова, и вогнала в ее маленькое смуглое тело все стекло террасы, голубоглазой армяночки Беллы, в которую был влюблен Мишин.

Дали отбой, и Мишин сказал:

— Вы получите Музиля, когда кончится война. Пусть будет лишний стимул выжить.

Таким вот образом состоялось мое знакомство с Робертом Музилем, долго остававшееся заочным. Это напоминает принятое ныне в средней школе изучение писателя без чтения его произведений, так сказать, на веру. Но если в школе подобная метода прививает отвращение к литературе, то меня Музиль, явившийся в вое рушащихся с неба самолетов в свисте бомб, до болезненности заинтересовал.

И когда спустя много лет после войны мы с Мишиным отыскали друг друга, я напомнил ему о давнем обещании. «Не забыли?» — удивился он и в следующее наше свидание принес толстую книгу в картонной папке жемчужного цвета; на бледно-желтой суперобложке размашистым красивым почерком, будто от руки, начертано: Роберт Музиль «Дер Манн оне Эйгеншафтен», а внизу, в коричневом прямоугольнике, имя издателя «Ровольт». Тысяча пятьсот страниц убористого текста.

Я начал читать роман с тем же чувством, с каким семнадцатилетним на песчаном островке под Ярославлем, у сухого кусточка, на который то и дело присаживались пестренькие бабочки-галатеи, раскрыл голубой томик в издании «Академия», с лицом Боттичеллиевой Сепфоры на переплете, столь мучительно напоминавшей Свану его роковую любовь — Одетту де Кресси, и навсегда ушел за Прустом в поисках за утраченным временем. А год спустя в Малеевке я открыл журнал «Интернациональная литература» и пустился в странствие с Улиссом двадцатого века, жалким, гадким, бедным братом в человечестве Блумом. Но сейчас путешествие не получилось; как незадачливый герой Доудистеля из «Неудавшегося путешествия», я остался на берегу. Моего немецкого оказалось недостаточно, чтобы наслаждаться, упиваться чтением, на что настроил меня мой друг Мишин. Я мог читать лишь с помощью словаря, мучительно пробираясь сквозь словесные джунгли, которые для сведущих были райским садом. За день я осиливал не больше трех страниц, таким образом, предстояло года на полтора выбыть из жизни, а это слишком дорогая плата даже за прозу Роберта Музиля. Лучше ждать, когда его переведут.

И вот желанный час настал: наш замечательный переводчик с немецкого С. Апт перевел, а «Художественная литература» издала в двух томах великий и, увы, незавершенный роман. Нет, на рекламных стендах не появились афиши, способные соперничать с будоражащими анонсами концертов эстрадных звезд, не слышно ни взволнованных разговоров в местах литературных пастбищ, ни газетно-журнального шума. Как поется в известной песенке: «А на кладбище все спокойненько». А вот Париж, тоже далеко не провинциальный город, был не на шутку взволнован, когда Музиль впервые появился на французском языке.

Чем объясняется наше хладнокровие? Заелись — слишком много великой литературы издается? Обленились — исчах навык серьезного чтения? Для автобусного книгоглотания, так умиляющего иных «прорабов культуры», толстый и трудный роман Музиля явно не подходит. Неосведомленность? У нас не умеют и не хотят привлекать внимание к чему-то новому, неизвестному, из ряда вон выходящему, а ну-ка отвечать придется! Зато охотно рекламируют привычное, всем известное и признанное.

К великому роману не сумели привлечь внимание. Вокруг него не было даже привычного ажиотажа в книжных магазинах, и на толкучке возле памятника первопечатнику Федорову таинственные и деловитые юноши — вот во что выродился благородный образ книгоноши! — не приоткрывали пазушек, чтобы поманить редким сокровищем. И ни разу не донес эфир взволнованного: «Вы читали?..»

А ведь Музиль уже не безвестен в нашей стране, как это было до и в пору войны. В «Иностранной литературе» появилась его маленькая повесть, в антологиях — рассказы. Мы и вообще куда больше стали знать о западной литературе, о ее краеугольных творениях.

Отчего же такое равнодушие? Наверное, дело все-таки в том, что Музиль слишком серьезен и требует серьезности от читателя, а нынешнее летучее искусство с облегченными романами, сладкой тележвачкой, рок-музыкой и эстрадными звуко-цвето-чудесами отвадило людей от привычки оплачивать культуру душевной работой, добрым насилием над рассеянным, утомленным пустой пестротой впечатлений и житейскими заботами мозгом. Но есть и другое, что отваживает от романа даже квалифицированных читателей: а какое нам дело до проблем и забот венского общества кануна первой мировой войны, когда и от этого общества, и от самой Австро-Венгерской монархии и следа не осталось, дымом изошла и развеялась эпоха? Это вроде бы справедливо, на самом же деле глубоко ошибочно. Большая литература не ведает ни временных, ни пространственных рамок. Она в любом времени, в любом социальном устройстве обнаруживает не только характерные, неповторимые черты, но и общечеловеческие, на все времена. Потому и вечны Гомер, Данте, Шекспир, Гете, Достоевский, Толстой. Потому жалкие похождения маленького служащего Блума из провинциального Дублина волнуют не меньше, чем подвиги и странствия богоравного Одиссея, а его создатель, мрачный и пьющий ирландец, наложил свою большую лапу на всю западную литературу.

Злой и циничный Селин сказал, что Пруст, сам полупризрак, без конца блуждал в расслабляющей суете высшего света (цитирую по памяти, но почти дословно). Больной Пруст значительную часть жизни провел в пробковой комнате, никого не принимая, ограничиваясь редкими вылазками в великосветские салоны, и, словно землеройка, рылся в прошлом, вспоминая свои прогулки в сторону Свана и в сторону Германта, вроде бы полярные, как полярны буржуазия и родовитое дворянство, но в сущности сливающиеся, поскольку Шарль Сван, как и сам Пруст, буржуа по происхождению, был лучшим украшением Сен-Жерменского предместья. А Пруст тем и велик, что в Германтах, Шарлюсах, Консальви и прочих разглядел общечеловеческое; он пронизал весьма плотную защитную оболочку и увидел мягкую, податливую ткань жизни и безмерно увеличил наше знание о человеке. Герцога Германтского, высокомерного и грубого, тонкого и бестактного, добродушного и жестокого, можно обнаружить в каком-нибудь часовщике или шофере, а его очаровательную жену Ориану — в прачке или торговке рыбой. Ну, а барон Шарлюс при всей своей экстравагантности на грани легкого безумия, своенравии и фантастических претензиях проглядывает в самых разных людях: от мелкого служащего до диктатора. Все это помогает нашей ориентировке в миропорядке; непреходящее значение Пруста в том, что он дал мощный толчок к самопознанию человека и познанию окружающих. Это куда важнее его пространной фразы, механически усваиваемой многими современными писателями, но прустовскую форму они заполняют только словами, а не тем, что таится за словом.

Роберт Музиль сложнее Пруста, «умственней», да и Вена одряхлевшего Франца-Иосифа не столь привлекательна, как Париж порубежья веков нынешнего и минувшего; почерневшая, облупившаяся позолота Какании (так называет Музиль кайзеровско-королевскую Австрию) не идет в сравнение с вечно обновляющимся галльским блеском. «Человека без свойств» читать труднее и чем довольно прозрачного, несмотря на все формальные ухищрения, «Улисса» («Дублинцы» и «Портрет художника в молодости» прозрачны, как Чехов, а «Поминки по Финнегану» — ребус, который нам не придется решать).

Но если сделать над собой усилие, вчитаться, вжиться в многоэтажную прозу Музиля, то она станет событием, частью вашей судьбы; во все дни чтения вы будете ощущать драгоценность и значительность пребывания в мире, причастность вечному духу, равно и благодарность к писателю, взвалившему на себя непосильный груз гениальности, и растроганное удивление перед силами человека.

Какой необыкновенный роман!.. Все в нем причудливо, странно, как-то не так, а под конец хочется повторить фразу Иннокентия Анненского о «Двойнике» Достоевского: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь».

Судьба Роберта Музиля чем-то схожа с судьбой Роже Мартен дю Гара. И тот, и другой имели за плечами добротный литературный багаж, хорошую писательскую репутацию, сулящую почетное место в отечественной словесности, когда подошли к главной задаче и отдались ей неделимо, отринув все иные дела, заботы, соблазны жизни и творчества, честолюбивые зовы, и в самоограничении, доходившем у Музиля до аскезы, в подвижническом отшельничестве отдались единому. Но достиг цели лишь Роже Мартен дю Гар, Музиль так и не закончил свой роман. Мартен дю Гар пользовался покровительством влюбленного в его перо мецената, он не знал нужды, работал спокойно и сосредоточенно и завершил литературный марафон уверенной победой — Нобелевской премией. У Музиля такого покровителя не было, он жил в нищете, мучительной неуверенности в завтрашнем дне, вечном раздражении и в последние годы — на чужбине. Он так никуда не пришел и пал на беговой дорожке, не видя финиша и, похоже, разуверившись, что финиш есть. И едва ли для него служило утешением, что на мучительном и незавершенном пути он одержал больше побед, чем все его современники, включая высокоодаренного Мартен дю Гара. Музилю неведом был призыв русского поэта: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать». Он считал себя побежденным, хотя в мрачности отчаяния до самого исхода не прекращал движения, потерявшего цель.

Он уже не мечтал ни об успехе, ни о славе. Он был прикован к «Человеку без свойств», как каторжник к тачке. Широкого читателя у Музиля не было никогда, а в пору его швейцарского изгнанничества, он, похоже, вообще начал забывать о том, что книги пишутся для того, чтобы их читали. И его ничуть не радовало, что истинные ценители, коллеги по литературному цеху, давно уже отдавали ему должное. Пожалуй, щедрее всех о Музиле говорил добрый, широкий, чуждый всяких счетов Стефан Цвейг, но мне представляется наиболее интересным и проницательным высказывание Томаса Манна. Даю его целиком: «Нуждается ли еще сегодня в моей рекомендации великий роман Роберта Музиля „Человек без свойств“? Он не нуждается в ней, я проникнут сознанием этого в сфере духа. Но он нуждается в ней в жалкой действительности. Ибо он не покупается или покупается недостаточно, чтобы обеспечить завершение великолепного замысла, — этой исполинской композиции образного ума, над которой Музиль работает уже десять лет и второй — средний — том которой должен появиться вслед за блестящим первым, вышедшим два года назад, уже этой зимой. Издательство, говорят, заявило, что не сможет финансировать продолжение этого труда, если не будет большого „успеха“, все предприятие под угрозой, автор стоит перед опасностью пасть духом.

Это печально, страшно и позорно. Надо воззвать к общественности, чтобы она своей безучастностью не загубила смелой идеи, литературного предприятия, необычность которого, решающее значение которого для развития, подъема, одухотворения немецкого романа уже не вызывает сомнений.

Критику упрекать не в чем. Она показала полную свою способность оценить ранг, новизну, уверенное искусство этого произведения и посильно возвеличила его. Что отпугивает публику? Слух ли, что „Человек без свойств“ — это не роман с настоящей интригой и сквозным действием, когда тебе любопытно, как получит Ганс Грету и получит ли он ее? Но можно ли еще вообще читать „обычные“ романы — я хочу сказать: романы, которые только „романы“? Да ведь это уже невозможно! Понятие интересности давно уже находится в состоянии революции, нет ничего скучнее, чем „интересное“.

Эта искрящаяся книга, отважно и очаровательно балансирующая между эссе и эпической комедией, слава богу, уже не роман — потому не роман, что, как говорит Гете, „все совершенное в своем роде должно выйти из своего рода и стать чем-то несопоставимо другим“.

Пугаются ли ее духовности, ее „интеллектуальности“? Но ее остроумие, ее смышленость и светлость — они самого благочестивого и детского свойства, в них виден поэт! Они — оружие чистоты, подлинности, природы против всего чужого, мутного, фальшивого, против всего того, что она с мечтательным презрением называет „свойствами“ и что, как только кончается невинность детства, притязает быть нашей жизнью. Вот какого рода ее „интеллектуальность“. И еще такого, что она любит ум, искусство и жизнь, как нечто единое, и хочет внести в человеческую жизнь „свойства“ искусства и ума, то есть порядок, смысл, поэзию. В такую эпоху разнузданной беспорядочности и бессмысленности, как наша, эта прекрасная, поэтическая и жизненно необходимая мечта. „Человек без свойств“ — книга в самом значительном смысле актуальная».

В основу романа «Человек без свойств» положен грандиозный по сарказму вымысел, и невозможно постигнуть со стороны, что увело Музиля в сторону от той великолепной истории, которую он так мощно разворачивал на протяжении почти тысячи страниц и вдруг выпустил из рук. И начал совсем другую, не имевшую к первой никакого отношения, кроме общего героя.

Действие романа начинается в 1913 году, в канун чудовищной европейской бойни, унесшей столько жизней, столько иллюзий, перекроившей карту Европы, вызвавшей социальное землетрясение и крушение величайших европейских империй: России, Германии, Австро-Венгрии, а в результате положившей новый отсчет исторического времени.

В прогнившем европейском мире не было ничего столь трухлявого, неестественного, нежизнеспособного и уродливого, как лоскутная Австро-Венгрия, включавшая в себя, помимо немецкого ядра, множество насильственно присоединенных земель. Ничто не связывало принудительно согнанные под одну дырявую крышу народы: ни язык, ни история, ни традиции, ни культура, ни цели самозащиты, общей была лишь ненависть к Габсбургам. Если Ф. И. Тютчев называл Австрию «Ахиллесом, у которого всюду пятка», то в описываемое Музилем время существование огромной Дунайской империи стало чистым абсурдом, исполинским кафкавским бредом. Достоин своей державы был «вечный» император Франц-Иосиф II, о котором Музиль говорит, что никто не знал, существует ли он на самом деле или давно стал символом. При нем совершалось падение империи, разлагалась государственная система, при нем неумолимая, зачастую насильственная смерть растаскивала державную семью, а с длинного, сухопарого, усатого старца — как с гуся вода. Время подтачивало монархию, но было не властно над ним. Он как бы заживо мумифицировался, сохраняя прямой стан, железное здоровье, твердую память, незыблемость закоснелых представлений, редкое хладнокровие. Вспоминаются слова одного австрийского поэта: отличная форма Франца-Иосифа объяснялась тем, что он не разбрасывался, жил по регламенту, спал на жесткой солдатской койке, укрывшись шершавой шинелью, а читал всю жизнь лишь боевой устав пехотной службы.

Франц-Иосиф не появляется в романе, но основной сюжетный ход напрямую связан с ним. Вблизи тридцатилетия царствования сухорукого Вильгельма II Германия начинает подготовку к пышному торжеству, которое должно потрясти мир своим размахом и утвердить величие прусской идеи. Но в тот же год подданные Австро-Венгерской монархии будут отмечать юбилей куда более величественный: семидесятилетие царствования Франца-Иосифа — событие воистину уникальное, какого не знала история. И группа патриотически настроенных граждан, принадлежащих к верхушке венского общества, во главе с графом Лейнсдорфом, приближенным императора, задумывает «параллельную акцию», которая должна превзойти задумку кичливых тевтонов и явить человечеству превосходство австрийского духа.

Грандиозный план привлекает взволнованное внимание общества. Никто не остается в стороне, кроме народа. Но кого интересует народ?..

В числе первых откликнулись военные и прикомандировали к «акции мира» своего незаурядного представителя, склонного к размышлениям генерала Штумма фон Бродвера (один из самых сочных образов романа). От армии не отставали светские люди, интеллектуалы всех мастей, дипломаты, дельцы: и властитель дум, почти великий национальный поэт был доставлен в салон прекрасной Диотимы — штаб-квартиру «параллельной акции». Здесь же обосновался один из главных промышленных воротил Германии миллионер Арнгейм — большой бизнес не признает границ, чужд национальной, расовой, политической розни и патриотических предрассудков. Концерн Арнгейма равно благожелателен к обеим соперничающим сторонам, раз можно поживиться и тут и там. А высокогуманная, во славу человечнейшего из монархов «акция» почему-то сразу запахла порохом и нефтью.

Музиль убедительно показывает, как патриотическое и человеколюбивое начинание, тщетно пытающееся найти и сформулировать позитивную всемирную идею, неотвратимо превращается в подготовку к будущей войне. Все отчетливей вырисовывается несостоятельность нравственных, эстетических и гуманных поисков тонких интеллектуалов — инициаторов акции, а на передний план выдвигается ограниченный, хотя и умственно беспокойный генерал Штумм фон Бродвер, за которым не призрачная надежда на «благорастворение воздухов», а военный штаб и фонды, стратегические планы и ясные цели довооружения и перевооружения армии. Конечно, и у воротилы Арнгейма за изысканным велеречием скрывается вполне реальное и грубое вожделение: нефть, но Музиль не успел прописать необычайно интересно и глубоко задуманный образ, придать ему скульптурную завершенность Штумма фон Бродвера, поэтому и вся игра Арнгейма чуть-чуть туманна.

А генерал фон Бродвер такое же совершенное создание Музиля, как барон Шарлюс у Марселя Пруста. Оба писателя — великие портретисты, не жалеющие сил не только на главных, но и на третьестепенных персонажей. Не случайно на мелькнувшего прохожего или слугу, произнесшего «Кушать подано», расходуется столько художественной силы, что возникает не просто характер, но и тип. А уж коли речь идет о первоплановых фигурах, то тут разворачиваются лукулловы пиры художественности.

Чувствуется, как приятно было Музилю писать Штумма фон Бродвера. Словно далекая иронично-торжественная музыка начинает звучать перед каждым появлением кургузой фигуры генерала. Упоительны его всегда оправданные важной целью чудачества. Вот он приходит к Ульриху (Человеку без свойств), которого, вопреки воле последнего, возвел в ранг своего консультанта по вопросам «акции», с краюхой солдатского хлеба особой выпечки в портфеле и требует водки. Каждый глоток он заедает куском аппетитного духовитого хлеба, прожевывая старательно и долго. Что это — просто эксцентричность? Ничуть не бывало. Генеральный штаб решил получить под «акцию» новые виды вооружения, но держит это в великом секрете. И генерал Бродвер, обрабатывая своего консультанта и выпытывая необходимую информацию, ужасно боится проговориться, зная за собой такую слабость. Когда кончик его длинного языка начинает припекать горячий зуд болтливости, он опрокидывает рюмку водки и заедает хлебом, проглатывая вместе с кашицей готовое вырваться секретное сведение. Сцена, где генерал с наивной хитростью затыкает себе рот солдатским хлебом, написана так «вкусно», что буквально слюнки текут.

Рядом с Бродвером стоят два изумительных женских образа: нимфоманка Бонадея и «богородица» «параллельной акции», подмороженная красавица Диотима. Ульрих любит давать людям, особенно дамам, прозвища. Бонадея получила свою кличку в честь благой богини непорочности, обладавшей в Древнем Риме храмом, который путем странного переосмысления его функций стал средоточием всяческого разврата. Подруга Ульриха была задумана как образец порядочности, кладезь земных добродетелей, примерная жена и мать, в ней был всего один лишь недостаток: при виде мужчин «она возбуждалась в совершенно необычной мере». Несколько страниц, посвященных Бонадее, содержат столь блистательный психологический анализ, что хотелось бы привести их целиком, но ограничусь небольшой выдержкой: «…Бонадея часто вела двойную жизнь, словно какой-нибудь вполне почтенный в повседневном быту гражданин, который в темных закоулках своего сознания ведет жизнь железнодорожного вора, и когда ее никто не держал в объятиях, эту тихую, статную женщину угнетало презрение к себе, вызванное ложью и бесчестьем, на которые она шла, чтобы ее держали в объятиях. Когда ее чувственность была возбуждена, Бонадея была грустна и добра, более того, в этой своей смеси восторга и слез, грубой естественности и неизбежного раскаяния, во вспышках ее мании перед уже грозящей депрессией она приобретала особую прелесть, волнующую, как непрерывная дробь приближающегося барабана. Но в интервале между приступами, в раскаянье между двумя состояниями слабости, заставлявшем ее чувствовать свою беспомощность, она была полна достопочтенных претензий, делавших обхождение с ней непростым. Надо было быть искренним и добрым, сочувствовать всякой беде, любить императорский дом, почитать все почитаемое и вести себя в нравственном отношении так же деликатно, как у постели больного».

Упоминание о любви к императорскому двору в этом контексте — гениально!

Жена крупного чиновника министерства иностранных дел, роскошная Диотима, изведшаяся вожделением к Арнгейму, но органически неспособная изменить мужу, обязана своим прозвищем платоновской «учительнице любви», а также идеальной героине Гельдерлина, у которого стремление к слиянию с природой в духе античности омрачено разладом с обществом и самим собой. Музиль щедро одаривает Человека без свойств своей едкой и тонкой иронией.

В этом социальном романе сексуальному началу отведена значительная роль, равно как у Пруста и Джойса. Однажды на тихой, ничем не примечательной улице Вены я оказался у серого, без всяких примет доходного дома, на стене которого висела строгая мемориальная доска с именем доктора Зигмунда Фрейда. Сознание автора «Человека без свойств» формировалось, можно сказать, на переднем крае фрейдизма.

Кульминация прустовских поисков приходится на Содом и Гоморру; одиссеевы странствия джойсовского Блума творятся вокруг одного центра — чресел изменяющей ему жены. Почти ко всем философским, социальным, политическим, государственным и прочим заботам героев Музиля примешивается секс. «Параллельная акция» активизировала не только милитаристские, расовые, политические страсти, но и сферу секса, который, в свою очередь, стимулирует рвение заинтересованных лиц. Впрочем, Музиль не сводит к сексуальному началу все стимулы поведения человека, как это выглядит в вульгарном фрейдизме, в крайностях учеников и последователей венского профессора.

У Марселя Пруста в конце эпопеи все герои, включая мужественного, рыцарственного Роберта де Сен-Лу, оказываются перевертнями. Не станем заниматься опровержением этой крайне субъективной точки зрения. Замыкается на извращенном, грязном сексе джойсовская одиссея. У Музиля все полегче, он знает, что есть и другие виды горючего, обеспечивающего коловращение человеческого бытия.

Любопытно, что почти все женщины романа либо вожделеют, либо примериваются к Человеку без свойств; к первым относятся певичка Леона, Бонадея, полубезумная ницшеанка, пианистка Кларисса, девушка Герда, исповедующая националистические идеи своего друга Зеппа, ко вторым — Диотима и ее служанка Рахиль. И наконец, отнюдь не сестринские чувства испытывает к Ульриху родная его сестра Агата. Но как редко приходят к завершению все эти любовные потуги. И дело вовсе не в моральных категориях, которые значимы лишь в отношениях Ульриха с сестрой. Во всех других случаях о каких-либо нравственных препятствиях не стоит и упоминать. Останавливается у последней черты и Диотима, влюбленная в Арнгейма, и вовсе не в силу морального запрета, а из психологической перегруженности. Бессилие господ распространяется на слуг: не может сладиться любовный дуэт Рахили с негритенком Солиманом, пораженный бациллой блудомыслия.

Роковая несостоятельность тяготеет над всеми персонажами, что закономерно. Единственное исключение Бонадея, но ведь это клинический случай. Разлад Клариссы: с мужем, неспособность влюбленной в Ульриха Герды переступить самую последнюю черту, эмоциональные крахи Диотимы, нерешительность Арнгейма, заторможенность Ульриха — явления одного ряда: слишком головные, пораженные рефлексией люди утратили связь с природой, с простым естеством человека. Они гибнут в словах и не догадываются о благости молчания. Головному человеку Ульриху для свершения простейшего житейского жеста надо продраться сквозь такую интеллектуальную чащу, взвесить и оценить столько за и против, решить такое количество сопутствующих и вовсе отвлеченных проблем, что в результате наступает паралич, постигший сороконожку, когда она задумалась, с какой ноги выступать.

Бесплодное умствование отличает почти всех персонажей, но особым умением гасить всякий порыв отличается Ульрих. Если б он просто и нежно сделал Герду своею, то, возможно, спас бы ее от тлетворного влияния националиста Зеппа, некоего Иоанна Предтечи маляра Шикльгрубера, который только еще догадывался о своей сути. Приласкай он метущуюся Клариссу, глядишь, она удержалась бы в пределах разума, ведь ницшеанство Клариссы и тяга к извращенному замешаны на комплексе несостоявшегося материнства и женской неудовлетворенности. Но с чем бы ни сталкивался Ульрих, его живая цельная сущность распадается в бесконечных вопросах и ответах (последние всегда приблизительны) и, как правило, иссякает в изнурительном переосмыслении привычной терминологии, оставаясь вдали от цели. По каждому поводу он погружается в глубочайшие размышления и редко приходит к какому-либо выводу, кроме одного: все явления жизни двойственны.

Очевидно, Музилю это нужно, чтобы подчеркнуть историческую несостоятельность «каканского» общества на пороге первой мировой войны, бессилие отличает все проявления государственной, общественно-политической, духовной жизни Какании, а также взаимоотношения граждан — во всяком случае, верхнего слоя, ибо народная стихия остается вне авторского обзора. Бессилием отмечена многомудрая деятельность верховного сановника графа Лейнсдорфа, бессилие сквозит в рутинном глубокомыслии старого дипломата — мужа Диотимы, деятельным бессилием исходит энергичный генерал Штумм фон Бродвер, идейное бессилке подтачивает «параллельную акцию», ибо не влить ей горячей крови в ледяные склерозированные сосуды одряхлевшей монархии, бессильны любовь, научное и художественное творчество, попытки осмыслить жизнь, найти решения, бессилен закон, который не в силах разделаться с маньяком-убийцей Моосбругером — самым страшным символом романа. Этот извращенец, садист — единственный персонаж, способный к решительным и ужасным действиям. Да и он так устал от себя, что хочет заслуженного конца, но и на это не может решиться бесхребетный, как и все в Какании, суд. Дело Моосбругера так же тягуче, изнурительно, липко и уродливо в порождаемых им двусмысленностях, как сама «параллельная акция». Куда ни шагни — всюду смрадная болотная топь, которая и не губит в конец, и не отпускает; в ней барахтаются, задевая друг друга, изысканная интеллектуалка Диотима и распутница Бонадея, чудовище Моосбругер, полубезумная Кларисса, испорченный Солиман, жалко-запутавшаяся Герда и вроде бы остающийся сторонним наблюдателем Ульрих, человек без свойств. Он сам считает, что взял каникулы у практической жизни, но нет ощущения, что жизнь в деятельном смысле когда-либо была у него и когда-либо будет. С наукой, при всей одаренности Ульриха, дело не заладилось, с женщинами — тоже, он, как муха, завяз в цепкой паутине Бонадеи, с попытками помочь сбившимся с пути людям опять же ничего не вышло, его систематический и рациональный ум не пригодился «параллельной акции» (да и не мог пригодиться, поскольку Ульрих не придавал ей ни значения, ни веры), а внезапное озарение любви, поманившее возможностью стать самим собой — выше этого для Ульриха нет цели — оказалось страшным капканом, ибо гармонии не достигнешь через инцест. В набросках к не написанной части романа Ульрих и его сестра Агата приходят к мысли о самоубийстве.

Пора сказать подробнее о главном герое романа — человеке без свойств. Да разве возможно, чтобы человек был без свойств? Нет, конечно. И сын видного законоведа Ульрих, высокоодаренный математик, светский человек, женолюб, наблюдатель жизни, наделен многими свойствами, иначе он был бы чем-то вроде осужденного в Сибирь поручика Киже, о котором конвойный говорит: «Арестант секретный фигуры не имеет». Или же тем, что отражается в двух поставленных одно против другого, одинаковых зеркалах. А что там, кстати, отражается?.. Во всяком случае, нечто, не имеющее никаких свойств.

Существуют герои, введенные в повествование лишь для связки, в этих случаях они, действительно, могут обходиться без свойств, ибо характер их сам по себе ничего не значит. Но не таков Ульрих, единственный персонаж, с которым Музиль связывал некоторые положительные надежды. Ведь Ульрих не застыл, не закоченел в раз и навсегда избранной или навязанной обстоятельствами форме. Гельдерин говорил, что в Германии нет людей, а есть только профессионалы. Эта мысль распространяется и на Каканию, что подтверждает сам Музиль: «…у жителей страны — по меньшей мере девять характеров: профессиональный, национальный, государственный, классовый, географический, половой, осознанный, неосознанный и еще, может быть, частный; он соединяет их в себе, но они растворяют его, и он есть, по сути, не что иное, как размытая этим множеством ручейков ложбинка, куда они прокрадываются и откуда текут дальше, чтобы наполнить с другими ручьями другую ямку».

Опираясь на высказывание Музиля, Д. Затонский в своем глубоком, содержательном предисловии показывает коренное отличие Ульриха от всех остальных персонажей романа: «Государственный чиновник, вроде Туцци, вроде генерала Штумма, или управляющий банком, вроде Лео Фишеля, — это „профессионалы“ в чистом виде. Но и Диотима, и хозяйка соперничающего салона госпожа Докукер, и декадентский философ Фейнгаст, и Зепп, и Фейермауль, и любовница Ульриха Бонадея, и муж его сестры Агаты, гимназический директор Хагауэр, и редактор Мезеричер — одним словом, как я уже сказал, чуть ли не все население романа по-своему тоже „профессионалы“. Потому что их „характеры“ складываются из „свойств“, берущих начало не в индивидуальности, а как бы в обход ее — в самих сцеплениях вещей, фактов, мотивов, ситуаций».

И заключение: А вот Ульрих — «не профессионал». Все перечисленные выше люди безраздельно принадлежат призрачной реальности Какании, а Ульрих — державе возможностей: его свойства еще не одеревенели, а «находятся в состоянии перманентного акта творения». Вот в каком смысле — глубоко положительном — и является Ульрих человеком без свойств. Но пытаясь реализоваться в своей великой любви к Агнессе, Ульрих терпит поражение. Он и сам признает: «Любовь может возникнуть назло, но она не может существовать назло; существовать она может, лишь будучи включенной в общество… Нельзя жить чистым отрицанием». Это крах индивидуализма, а с другой стороны — неизбежная участь пассажира пошедшего ко дну корабля. Ульрих, как ни крути, частица Какании.

Вроде бы тут есть противоречие: мы же говорили выше, что Ульрих не такой, как все, что автор связывает с ним известные надежды. Да, это так. Но в настоящей литературе не только художник распоряжается персонажами, но и они распоряжаются своим творцом, охраняя художественную правду, исключая авторский произвол. Музиль понял, что Ульрих должен обмануть его надежды и, как истинный художник, смирился с правдой большей, чем его собственная.

К великому сожалению, обо всем этом мы узнаем не из свободно льющегося романа, а из нервных черновых набросков, признаний и проговоров автора — дело в том, что сам великий роман пошел ко дну, не достигнув гавани.

Вторая мировая война покончила с Австро-Венгерской монархией, от исполинского сырого, плохо пропеченного пирога отваливались здоровенные кусища, остался посреди Европы маленький уломочек. Пришлось начинать все сначала: создавать новое мировоззрение, новую идеологию, новый нравственный кодекс, даже новый словарь, не говоря уже о коренном изменении всей практической жизни. Гомерический конец Какании, трагикомическое крушение «параллельной акции» должны были стать естественным завершением романа или хотя бы его первой, вполне самостоятельной части. Но странным образом, несостоятельность героев романа распространилась на самого Роберта Музиля.

Поставив перед собой грандиозную задачу, пожертвовав ей всем: достатком, положением, литературной карьерой, покоем любимой жены, наконец, родиной, подчинив все безустанному, нечеловеческому труду, он так и не сумел достроить свое здание. И дело не в его преждевременной смерти. Марселю Прусту был отпущен более короткий век и совсем мало здоровья, но, прежде чем его задушила астма, на смертное ложе лег, крепко благоухая свежей типографской краской, последний том эпопеи, и утраченное время было обретено. Музиль не уступал Прусту в таланте, виртуозном владении словом, трудолюбии, одержимости, превосходя его физическим здоровьем и обширностью познаний, но у него не было творческой воли хрупкого баловня Сен-Жерменского предместья, он не справился с материалом и позволил тому управлять собой. Д. Затонский пишет, что сам Музиль сравнивал свой роман с «каркасом идей, на котором, подобно гобеленам, висят отдельные кусочки повествования». И что главный среди таких гобеленов — «параллельная акция». А есть и другие: дело Моосбругера, метания Клариссы, заблуждения Герды и т. д. Я не подвергаю сомнению, что Музиль говорил это, но мне кажется, он имел в виду не окончательное намерение, а то, что у него получилось, пока он вовсе не ушел в сторону от своего замысла. В романе ясно видно намерение сгруппировать все происходящее вокруг одного центра — «параллельной акции», недаром же к ней проявляют в той или иной степени интерес все герои романа, кроме, разумеется, убийцы Моосбругера. И так легко все связывается в единый узел и приходит к разрешающему финалу. Заговорили пушки, и рухнули жалкие иллюзии, пошел в закат мир Франца-Иосифа, графа Лейнсдорфа, генерала Штумма, чиновника Туцци, прелестной Диотимы и всех других, кроме фашиста Зеппа — его время впереди. Убежден, что любой профессиональный беллетрист согласится с этим. И Зепп, и Герда не остались посторонними «параллельной акции», этому последнему духовному содроганию гибнущего мира. И метания Клариссы, естественно, должны пересечься с трагикомическим напряжением общества в канун катастрофы. Если уж автор приводит закомплексованную ницшеанку в камеру Моосбругера, то вплести ее судьбу в основную ткань романа задача куда более легкая. Но Музиль обманул ожидания читателей.

Начинают звучать все громче и громче байроновские «Стансы к Августе» — тема запретной любви geschwister (удивительно, что в русском языке нет одного слова для обозначения брата и сестры, их родственной общности), и соловьиные трели Ульриха заглушают басок Штумма, все еще хлопочущего о «параллельной акции», и контральто Диотимы, стремительно выскальзывающей из общественной деятельности в душную сферу сексуального беспокойства, и под конец один лишь томительный дуэт Ульриха и Агаты звучит в обезголосившемся и опустевшем мире.

Итак, первый роман брошен — с поразительным равнодушием, без всякой жалости к собственному великому замыслу, начат другой, ничем не связанный с первым, кроме личности человека без свойств. Тысяча с лишним страниц убористого текста никуда нас не привела. Замолк могучий оркестр, остались две флейты. Их нежный поединок тоже может быть очарователен, но читателю трудно перестроить свой слух, ибо слишком мощно, богато и захватывающе было оркестровое звучание. К тому же законченные, несколько однообразные, хотя и отмеченные прекрасным талантом Музиля главы сменяются набросками, отрывками, творческий напор слабеет.

А что, если история греховной любви Ульриха и Агаты — вторая книга романа, а там должна была последовать третья, завершающая? Пусть так, все равно это роковая ошибка. Надо было достроить первое здание, а там приниматься за другое, тем более что если первое — дворец, то второе рядом с ним карточный домик.

Как умно построил свое грандиозное здание Марсель Пруст! Он использовал прием романа в романе. Самая совершенная часть этого романа памяти — «Любовь Свана»— не могла быть переживанием Рассказчика, ибо его тогда на свете не было. «Обставив сцену», Пруст выделил историю мучительной любви Шарля Свана, отбросившую свет, а вернее, тень на судьбу Рассказчика, в самостоятельную часть, органически легшую в ткань произведения.

Музиль совершил художественный произвол, похоже, он вовсе не думал о читателях, когда пренебрег поступательным ходом романа и с каким-то больным упорством затоптался в вязких и безысходных отношениях.

Музиль перестает искать пластические формы выражения, из художника божьей милостью он превращается в мыслящего говоруна. Д. Затонский пишет, что Музилю очень тяжело давался перевод его мыслей в образный ряд. Музиль сам жаловался на «перегруженность романа эссеистским материалом», на то, что «теоретически-эссеистские высказывания» представлялись ему «ценнее художественных». До чего неожиданные признания для писателя, наделенного исключительным даром образного мышления! Когда читаешь Музиля, то видишь, как он лепит образ: ни один писатель не обладает этим редким умением создавать образ человека, явления, происшествия буквально на глазах читателя. Музиль берет кусок сырой глины и начинает мять его своими тонкими, нервными, уверенными и сильными пальцами, и «форма лечится от бесформия», вот оно изделие, вот он — Адам, и когда только мастер успел вдохнуть в него душу!

Я опять потревожу тени Пруста и Джойса. В каждом из трех великих романов: «В поисках за утраченным временем», «Улиссе», «Человеке без свойств» — есть большая эротическая сцена, выписанная с таким мастерством, размахом и вдохновеньем, что нет сомнений в их концептуальной важности. У Пруста это замечательное взаимособлазнение барона Шарлюса и жилеточника Жюпьена (орхидея и шмель), у Джойса — видение хромой девочки Блумом в вечереющем парке, у Музиля — это сцена подглядывания за больным эротоманом. Если у Пруста есть социальная окраска, то у двух других авторов лишь физиологическое падение современного человека, причем презрение Музиля относится не к несчастному извращенцу, а к подглядывающим. Но вспомнил я об этих сценах вот почему: на вершинах изощренного мастерства Музиль по меньшей мере не уступает Прусту и Джойсу. И от такого оружия он добровольно отказывается, склоняясь в сухости рационального мышления!

И все же… Замысел остался невоплощенным, роман незавершенным, а впечатление от него громадное.

Я не ставил себе целью подробно анализировать «Человека без свойств». Те, кто взял на себя нелегкий и благородный труд осилить два толстых тома, наверняка познакомились с обстоятельным и глубоким предисловием Д. Затонского. А я писал для тех, кто к роману не прикасался, с единственной надеждой пробудить интерес к этому уникальному произведению. Мой знакомый, талантливый и хорошо думающий литератор на вопрос, почему он так и не прочел «Человека без свойств», ответил мне, сам того не ведая, словами Анатоля Франса. Когда того спросили, почему он не читает Пруста, которому литературно покровительствует (очевидно, на веру), знаменитый насмешник ответил со вздохом: «Жизнь так коротка, а Марсель Пруст так длинен». Ему и в голову не могло прийти, что посмеялся он над самим собой, ибо во французской литературе Пруст занял более высокое место, нежели творец «Восстания ангелов».

В заключение несколько слов о переводе. Это адский труд, и взяться за него мог только один человек — С. Апт.

У нас любят злоупотреблять словом «подвиг», возводить в ранг героического обыденный, добросовестный труд. И все же, когда я думаю о работе С. Апта над этим романом, слово «подвиг» щекочет язык. В свое время сходную работу проделали над Прустом А. Франковский и А. Федоров, пожалуй, труд Апта еще тяжелее. У Роберта Музиля нет прустовских необъятных периодов, но у него фраза зачастую не имеет твердой опоры, ибо подлежащее прячется, словно иголка в стоге сена. С. Апт почти всегда эту иголку находит.

А кончить я хочу словами Томаса Манна: «Не будьте косны и робки! Читайте этот великий роман! Пусть сделает вас светлее, веселее, свободнее его целомудренное остроумие, его красочная духовность…»

Элли и Панос

Знаменитый английский ученый Джон Бернал говорил: «Жизнь, подобно Афродите, родилась из пены морской». Так просто, мудро и поэтично был расшифрован древнегреческий миф о богине любви и красоты Афродите-Киприде, явившейся в молодой мир с накатом морской волны на каменистый берег. Родилась Афродита возле острова Киферы, но в истоме медленного пробуждения была отнесена ветром на Кипр, где обрела мускулистую силу вертикали.

Жизнь родилась из предвечного океана, говорит наука. То же утверждает на своем языке миф, ведь основа жизни — любовь, а дарящая богам и смертным любовь Афродита явилась из царства Посейдона. Страсть пронизала безлюбый мир, который, познав блаженное таинство соединения, принялся упоенно творить все новые и новые формы жизни.

Мы едем на машине из Лимасола в Пафос, и нам не миновать того заветного места, где прекраснейшая вышла из пены морской. Хочется сдержать бег нетерпеливого коня — старенького «Вольво» и приглядеться к окружающему: пологим зеленым холмам справа от дороги, долине — слева, к встающему за ней и быстро расцеживающемуся утреннему туману, сквозь который уже проблескивает морская вода. Но останавливаться нельзя, тем паче сворачивать с дороги, хотя бы к кювету: в территорию суверенного государства Кипр врезалась английская военная база Акротири. Бывшие хозяева Кипра, уходя, отторгли от небольшой страны два немалых куска ее тела, два шмата кровоточащей плоти. И в памяти возникает шекспировский ростовщик Шейлок, готовый вырезать кусок мяса из тела благородного венецианского купца Антонио за долг, который тот не сумел вовремя вернуть. Англичане куда омерзительнее Шейлока — Кипр им ничего не должен, напротив, это они в неоплатном долгу перед Кипром, из которого восемьдесят лет тянули соки, да и аппетит их вдвое превосходит шейлоковский. Как известно, жадный ростовщик ничего не получил, сраженный хитроумными доводами добровольной адвокатесы Порции, но современные шейлоки безнадежно глухи к соображениям справедливости, разума, чести и естественного человеческого права, их ничуть не смущает дикость того обстоятельства, что один европейский народ захватил землю другого европейского древнейшей цивилизации народа, в нравственную основу которого заложено благородное миролюбие.

Волнистый, плавный, как-то нежно и округло сопрягающийся пейзаж испещрили жесткие геометрические фигуры английских коттеджей, военных сооружений, казарм, теннисных кортов, спортивных площадок для игры в бейсбол и регби. Рыжие, — может, они кажутся такими в утреннем освещении? — веснушчатые по красноватой, не загорелой, а обожженной коже подростки беспечально отмахивают битой сильно пущенный бейсбольный мяч, потом бегут, работая локтями, другие дерутся и пашут носом землю во славу кожаной груши. А вот и английский патрульный «джип» обочь шоссе, солдаты в серых армейских рубахах, черно пропотевших в подмышках и по хребту, курят, оплевывая близлежащую природу, пьют кока-колу из горла, закидывая голову и ерзая кадыком, и даже тень сомнения в законности их пребывания на чужой земле не туманит бледно-голубого безмятежно-идиотического взгляда.

Противно было видеть эту военную шпану на пути к Афродите.

Мы миновали указатель границы оккупированной территории, и через некоторое время впереди вычернилась скала, у подножия которой, как нам уже сообщили, морская волна вынесла златокудрую богиню. Еще один легкий удар по нервам: на обрыве, прямо над заветным местом, стоял грузовичок-фургон с итальянским мороженым. Приторный эрзац шоколадного, фисташкового, малинового, абрикосового и кофейного цвета спирально вытекал из краников и заполнял вафельные стаканчики в черно-волосатых руках мороженщика, совершившего свое маленькое оккупационное кощунство в священном месте.

Ладно, сморгнем мороженщика и останемся наедине с вечностью.

Было утро мира и утро дня, когда дни еще не начислялись, раннее, непрогретое утро; тонкая пленка остывших за ночь испарений, в которой бледно растворялся первый досолнечный свет, обволакивала все пребывающее в пространстве: скалы, масличные деревья на каменистом вскиде берега, щетину выгоревшей травы, отмель, усеянную сахаристой галькой, и даль, ибо она тоже пребывала в мире, не менее реальном, чем скалы, оливы, камни и песок. Из-за горной гряды на востоке брызнул бледно-золотой свет и заполнил пространство; пелена стала быстро плавиться, возвращая всему сущему его собственные краски: скалы из бурых стали искрасна-лиловыми, с черным бархатом теней в морщинах, листья олив — глянцево-зелеными с жемчужным исподом, каменистые обнажения — загустелой красноты бычьей крови, галька опаловой и будто светящейся изнутри, вода заискрилась у горизонта и погнала к берегу валы с синей воронью.

Долгая косая волна, гулко ударившись о скалу, раскатилась по отмели, оставляя пышные шапки пены; в одном из этих пенных холмиков ворочалась большая серебристая рыбина. Но когда волны со змеиным шипением отползли назад, на мокром песке осталась не рыба, не чудо морское с зеленым хвостом, а дивной красоты женское тело. Пузырьки пены лопались на алебастровой коже. Пришелица из морских глубин очнулась от забытья, медленно огладила себя ладонями, сняла с бедра темную водоросль и легко, уверенно стала на ноги, уже зная, что она богиня, и мир откликнулся ей общим любовным вздрогом, в нем возникло новое натяжение, сменившее прежнюю безлюбую дряблость, а из-за дальней горы в слепящем великолепии поднялось солнце — Афродиту приветствовал ее светозарный брат Аполлон. И богиня пошла ему навстречу.

— Мне ванильного, — сказала Афродита.

Считается, что боги не стареют, пребывают в постоянном возрасте. Наверное, это так, когда вечная юность заложена в самом существе бога: солнечный Аполлон, охотница-девственница Артемида, быстрый на ногу Гермес — связной Зевса, но ведь всем знаком облик ребенка Диониса на руках Силена, а в какого могучего, дивного мужа вымахал он в пору Тесеевой авантюры, явившись на пустынный берег Наксоса за брошенной героем Ариадной. И думается, седые нити прошили бороду козлоногого Пана, когда его свирель была побеждена кифарой Аполлона, и он удалился, опечаленный, в гущу лесов. Афродита Милосская ближе всего к образу юной девушки, вынесенной волной на кипрский берег, в Афродите Книдской, изваянной Праксителем, торжествует пышный женский расцвет, а в Пафосской Афродите — зрелость материнства, она уже дала жизнь Эроту, вспоила его своим молоком, вырастила трудного ребенка; чуть ослабли мышцы живота, мясисты все еще прекрасные бедра, корпус тяготеет к наклону опекающей нежности. Так вот ванильная сладость в вафельном стаканчике приняла из волосатых рук мороженщика Афродита, благостно огрузневшая, беспокойная мать, сварливая свекровь Психеи, отнявшей у нее славу первой красавицы Олимпа, Афродита того города, куда мы сейчас едем, чтобы принять участие в торжественном вечере, посвященном шестьдесят седьмой годовщине Великой Октябрьской революции.

Мы с женой гостили на Кипре у наших старых друзей Элли и Паноса Пеонидисов. Панос — член ЦК АКЭЛ (эта партия возникла в 1941 году на основе коммунистической партии) — делал праздничный доклад на вечере. Со временем стираются все слова, высокие раньше других, ведь изначально они задевают сильнее обыденных и потому быстрее срабатываются. Но совсем иначе звучали привычные речи в огромном гулком зале, служащем для концертов, театральных представлений и народных сборищ. На острове, чья судьба так мучительна, обрели первозданную свежесть старые созвучья. Все, что говорил Панос о далекой северной стране, свершившей пролетарскую революцию, оборачивалось болью за собственную, безмерно любимую страну, растерзанную, униженную, постоянно помнящую о своем расчлененном теле.

Пылающее лицо Паноса на трибуне связывается в памяти с милыми, доверчивыми и какими-то всполошенными глазами его дочери Мелины, смотревшей по телевизору праздничный парад наших войск на Красной площади. Шестнадцатилетняя Мелина — создание радостное и глубокое. Она всегда занята, ее существование не терпит незаполненных минут, и в каждое дело она вкладывает себя целиком: будь это школьные уроки, домашнее хозяйство, чтение, отплясывание в дискотеках или ежедневные часы Шопена — музыка ее страсть. И эта музыкальная, ласковая девочка воскликнула, сжав кулачки:

— Боже, какие вы счастливые, что у вас такая армия!

То был голос юного, бесхитростного и тяжело обиженного сердца. Девочке вспомнились черные дни 1974 года, когда лилась кровь ее соотчичей, когда двести тысяч исконных обитателей Кипра, изгнанные с насиженных мест, из своих жилищ, со своих полей и виноградников, разутые, раздетые, брели под палящим солнцем на юг и прозвучало горькое слово «беженец», когда над Фамагустой взвился турецкий флаг, когда кончилось что-то хорошее и чистое, а дурное, злое, несправедливое бесстыдно обнажилось. Вот о чем думала Мелина, глядя на шагающие по Красной площади войска. И захлебнулась душа: как прекрасно быть защищенным против зла, против гарпий-трупоедов, высматривающих красными глазами слабые места на мировом теле!

Мы привыкли к мощи и оснащенности нашей армии, мы не смотрим на нее со стороны, как на нечто, находящееся вне нас, ведь все мы так или иначе проходим через армейскую службу. Мы носили доспех в свой час, сейчас настала очередь этих юношей, шагающих через Красную площадь, ну, и что тут такого? О, как много!.. Юная киприотка своим наивным восклицанием расколдовала привычность…

Я собирался рассказать об Элл и и Паносе, а говорю о мифах, базах, турецкой агрессии, митинге, посвященном Октябрю, девочке, зачарованной шествием народной армии по Красной площади. Но об этих людях нельзя говорить иначе: мифы и жестокая реальность, перед которой не потупляешь глаз, движение мировой жизни, несущее тревогу и надежду, — все проходит через их распахнутые души. Эти люди — плоть от плоти, кровь от крови своего народа, чья историческая судьба требует много мужества, терпения, стойкости, планомерного упрямого труда, бодрости и хороших песен.

Искусство, поэзия, вся культура Кипра, не утрачивающая в близости к греческой своей самобытности, неотторжимы от его мученической судьбы. А судьба эта заложена в слишком соблазнительном географическом положении: Кипр словно нацелен на Ближний Восток. Он издавна привлекал завоевателей и в пору крестовых походов был захвачен рыцарями-освободителями гроба господня (Ричард Львиное Сердце пышно сыграл здесь свою свадьбу); в военно-морской стратегии англичан на Средиземном море Кипр был самой большой канонеркой. Поэтому и не ушли они с острова, получившего статус свободного и независимого государства. Позже американцы последовали их примеру, развернув на отторгнутой турками территории базу быстрого реагирования.

Другая историческая трагедия Кипра: на маленьком островном пространстве должны уживаться два народа, различные во всем, — в религии, обычаях, нравах, истории, языках — и традиционно-враждебные один другому. И все же сосуществование удавалось — древняя культура Эллады, врожденное миролюбие и терпимость исконных обитателей Кипра — пахарей и виноградарей — помогали улаживать и снимать противоречия, гасить запальчивость нетерпячих соседей. И в этом брезжила возможность прочной государственности на федеративной основе, которая уже начала не без успеха осуществляться. Но когда по взмаху дирижерской палочки натовских стратегов вспыхнул мятеж (пора было привязать неприсоединившийся Кипр к атлантическому блоку), и в Никозии расстреляли президентский дворец, и столичная радиостанция, захваченная путчистами, захлебывалась восторгом: «Макариос мертв!.. Макариос мертв!..», и националист-ножебой Сампсон возглавил правительство мятежников, Турция направила на Кипр сорокатысячный экспедиционный корпус «для защиты турецкого населения», и Кипр раскололся на две части.

В ту пору Паносу Пеонидису было под пятьдесят. За плечами — большая и сложная жизнь. Он родился в семье школьного учителя, человека религиозного, крайне строгих правил, неизменного члена церковного совета. Верить и выполнять церковные обряды — дело совести человека, но отец Паноса сделал из веры как бы вторую профессию, создававшую в семье атмосферу духоты и нетерпимости. Мелочная и недобрая вера отца очень рано отвратила Паноса, живого и любознательного мальчика, от небес и посеяла в душе первые семена бунта. Он и сам считает, что его жизненный путь определился в детстве — сопротивлением двойному гнету: отцовскому и религиозному. Он рос, учился, много читал, в свой срок пришли к нему мифы Греции, боги и герои, эпос и трагедия, все неизмеримое наследство эллинского мира; в историческое чувство властно вторгалась современность, он и сам не заметил, как из чистого мира природы и памяти переселился в сложный и неопрятный социальный мир. Ступив в юность, он понял, что куда страшнее домашней и церковной давильни колониальный гнет. Море одарило Кипр Афродитой и любовью, море принесло англичан и ненависть. Не в холодном рассудке, а в горячей крови зародилась первая идея: родина должна стать независимой.

Когда началась вторая мировая война, Панос пошел добровольцем в армию, которая считалась английской: она была вооружена английским оружием, оснащена английской техникой, ею командовали надменные английские офицеры, но пушечное мясо, упакованное в английскую форму, было греческим. Панос пошел на войну не для того, чтобы защищать Британскую империю, но паук свастики был куда страшнее для народов, чем одряхлевший английский лев, и, подобно большинству своих соотечественников, Панос не сомневался, что война принесет свободу его родине.

Он стал минером. Это одна из опаснейших военных специальностей, недаром говорят, что минер ошибается только один раз. Панос не ошибся, иначе не было бы этих записок. Военная служба выработала в нем те качества, которые необходимы коммунисту-подпольщику (еще в армии Панос вступил в АКЭЛ): мужество, хладнокровие, терпение. Впрочем, мужествен он был по природе, а вот терпения и хладнокровия недоставало эмоциональному юноше, натуре отчетливо художнической. Боевое крещение Паноса состоялось в Африке, а идейное он получил на древней земле Эллады. Партизаны сыграли решающую роль в освобождении Греции, но англичан это ничуть не умиляло. Для них изгнание гитлеровцев было лишь прелюдией к настоящему делу — очищению Греции от всех патриотических сил, в первую очередь от бесстрашных партизан. В Афинах начались кровавые столкновения между английскими войсками и греческими патриотами. Однажды генерал приказал атаковать позиции партизан, а рядовой Пеонидис этот приказ отменил. Бунтаря тут же схватили и бросили в тюрьму, но не расстреляли — время для этого было слишком уж неподходящее. Из греческого застенка его перевели в египетский концентрационный лагерь, где он и встретил великий день победы над фашизмом. Англичане не стали возиться с заключенными и отпустили их по домам.

Университеты Паноса были под стать горьковским — наука жизни, но полем скитаний была вся Европа: от Балкан до Англии. Впрочем, начал он с туманного Альбиона, куда приехал он с шестью фунтами в кармане. Лондона он, естественно, не знал, пришлось взять такси. Расплачиваясь, он не мог дать на чай шоферу. «Вы что — нищий?» — нагло сказал шофер с бульдожьим прикусом. «Разумеется, — спокойно отозвался Панос. — Я — из английской колонии».

В отличие от волжского скитальца, Панос порой оказывался на студенческой скамье, откуда его быстро срывали то журналистика (он сотрудничал в коммунистической газете «Трибюн»), то партийные задания, то гражданская война в Греции, куда он, член Комитета демократической Греции, был послан в качестве журналиста и партийного функционера. Он благополучно перешел границу и присоединился к армии патриотов-демократов. Его корреспонденции с мест боев печатались в Англии и на Кипре. Когда демократические силы потерпели поражение, Панос обосновался в Болгарии.

Он работал в «Эллас-пресс», снова пошел учиться и наконец-то осилил полный курс наук на историко-филологическом отделении Софийского университета. Вскоре он женился. Родил сына и дочь. Жизнь заладилась, он читал лекции, приобрел хорошее имя в журналистике, переводил с греческого на болгарский художественную литературу, но в исходе пятидесятых на Кипре разгорелась антиколониальная борьба, и Панос через Югославию и Италию поспешил на родину. Когда пароход прибыл в порт Лимасол, Паноса арестовали прямо на борту. Но все же не было у колониалистов прежней хватки, Паноса недолго продержали в тюрьме и отпустили под надзор полиции. Надзор свелся к тому, что Панос раз в месяц отмечался в полицейском участке. Остальное время он отдавал партийной работе и агитации против англичан. В 1960 году Кипр обрел независимость и уделил свои цвета: зеленый и желтый государственному флагу и гербу.

Паноса выбирают председателем Молодежной организации Кипра (наш комсомол) и генеральным секретарем Комитета в защиту мира. Семья приезжает к нему и вскоре рушится. Время было тревожное. Много жадных рук тянулось к Кипру, он не давал покоя НАТО, греческие реакционеры не прочь были присоединить остров к Греции, Пентагону Кипр представлялся отличной взлетной площадкой для печально-знаменитых самолетов-шпионов У-2, чесались руки и у турецких агрессивных элементов. Да и на самом острове было беспокойно, все учащались столкновения между греческим и турецким населением. Самый воздух был настоян едкой гарью опасности, словно в пору лесных пожаров. Опасность давно стала привычной формой существования для Паноса, лишь менялось ее обличье: мины, не прощающие и одной ошибки, принадлежность нелегальной армейской партийной организации, за что можно было поплатиться тюрьмой и даже расстрелом, неподчинение приказу генерала-карателя, незаконное пересечение греческой границы и поход с армией «мятежников», как называли патриотов хозяева страны, самовольное возвращение на Кипр и борьба с англичанами, необъявленная война с многочисленными силами реакции. Жизнь среди молний не мешала Паносу любить жену и детей, писать рассказы — в журналисте пробудилась тяга к художественному творчеству, встречаться с друзьями, пить вино, слушать музыку и ходить на вернисажи, но жена его не отличалась такой закалкой. Милая, добрая женщина была прекрасной подругой для спокойной, тихой жизни, но не для баррикад. Нервы ее сдали, она уехала в Болгарию — навсегда.

В этом трудном для него году Панос издал сборник рассказов «Кумандария». По-военному звучащее слово означает сорт любимого киприотами вина — сладкого, пряного и крепкого. Этим вином кипрские мальчишки напоили английских солдат, закрывших их школу, — в основу всех рассказов сборника положены действительные события. Солдаты, посмеиваясь, пили сладенькое вино, но скрытая сила кипрской лозы посшибала с копыт самоуверенных вояк. Забористыми были и другие рассказы, сборник имел значительный читательский успех и поставил Паноса перед сложным вопросом: творчество или политическая деятельность? И то, и другое требуют всего человека: нельзя стать настоящим художником в свободное от партийной работы время, и не дело партийному руководителю мыслить образами, а не реалиями. С этим связалась и другая проблема, казалось бы усугубившая внутреннюю смуту, на деле же помогшая развязать все узлы.

Панос познакомился в Лимасоле с девушкой по имени Элли. Она сочиняла стихи; кое-что печатала. Девушка не писала о любви, что уже понравилось Паносу, считавшему, что во мраке реакции любовью можно заниматься, но писать надо только о борьбе. Отец девушки был крестьянином-виноградарем, выбившимся в маленькие предприниматели. Способный химик-любитель, он научился делать ароматные эссенции для парфюмерных изделий и подумывал о собственном магазине в торговом центре Лимасола. Свое намерение он вскоре осуществил. К творчеству дочери в доме относились более чем равнодушно, а к появлению Паноса — крайне враждебно.

Кряжистому крестьянину-парфюмеру не нравилось в нем решительно все: и то, что он партийный функционер, а не строитель, врач или аптекарь, и то, что он женат и у него двое детей. Страстный охотник на пернатую дичь, меткий стрелок, он довел до сведения прыткого ухажера, что застрелит его, как куропатку, если тот не оставит Элли в покое. Он тоже был минером во время войны, и Панос считал, что минер никогда не поднимет руку на минера, он не оставил Элли в покое. Они вместе поехали в Болгарию, где Панос быстро получил развод. Там же сыграли свадьбу. Патрон, предназначенный Паносу, был израсходован на горную куропатку.

Панос считал талант Элли более органичным и перспективным, нежели свой, да и не ужиться двум богам в одной кумирне. Во всяком случае, Паносу не хотелось ставить подобного опыта, и для Элли лучше, если муж будет «делателем» жизни, а не бумагомарателем. Позже Элли скажет: Панос дал мне мировоззрение. Через год после замужества она вступила в партию. Еще через год вышла ее первая книга, новые стихи отливали спелым цветом зрелости.

Панос безжалостно придушил собственную песню, но сам он не преувеличивает своей жертвы. Если человек действительно обречен творчеству, то он, не задумываясь, отринет все остальное. Если же он способен взвешивать «за» и «против», то надо выбирать прямое действие жизни.

Ныне Панос оргсекретарь Лимасолского обкома партии, член Центрального комитета, он выступает в печати со статьями, рецензиями, публицистикой, недавно собрал книгу. Рассказов он не пишет.

Если Панос шел к своей судьбе, столь сложно маневрируя, то встречное движение было куда прямее и проще. Элли вышла к Паносу из деревни Васса, что в сорока километрах от Лимасола. «Вышла» надо понимать фигурально, но я подозреваю, у однолюбов так и происходит: они бессознательно с первых шагов идут навстречу любимому.

Разумеется, Панос ни о чем таком не ведал: он воевал, бунтовал против армейского начальства, садился в тюрьму, словом, жил жизнью, о которой было рассказано выше, а девочка все увереннее шла на своих крепких ножках сперва по каменистым дорогам Вассы, потом по асфальту Лимасола, куда переехали ее родители. Миновали начальная школа и гимназия. К этому времени Элли уже писала и печатала стихи и даже получила в семнадцатую весну премию на литературном конкурсе. Последнее произошло между рождением у Паноса дочери Афродиты и нелегальным возвращением на Кипр. Конкурсный успех заставил родителей Элли серьезно задуматься о ее будущем. Она грезила литературой. Это было опасно, и властная рука отца Никоса Аргиридиса, уже открывшего лавочку в Лимасоле и успешно торговавшего ароматными изделиями собственного производства, что значительно повысило в нем от природы немалое самоуважение, впихнула девушку в Афинский педагогический институт, на отделение домоводства. Отец сознательно выбрал для дочери столь прозаическую специальность, чтобы погасить поэтические бредни.

Окончив институт, Элли вернулась в Лимасол и поступила в детский дом учительницей. И тут пересеклись пути юной поэтессы-педагога и романтического вожа кипрской молодежи, недавно проводившего долгим взглядом жену, покинувшую огнедышащую землю Кипра. Что было дальше, мы знаем. Две половинки разорванного человеческого единства обрели друг друга, составив нерасторжимое целое. Так не часто бывает в броуновой мельтешне жизни, но бывает, и тогда это великое счастье.

Некоторое время после замужества жизнь Элли никак не могла обрести стабильность. Менялись места работы: гимназия, газета, радио, телевидение («час женщины» — советы по разным бытовым вопросам). Пестрота деятельности отразилась в псевдонимах, которых у Элли оказалось множество. Все это, наверное, неплохо, когда человек еще набирает жизненный опыт, но Паносу хотелось для жены большей сосредоточенности на главном, на ее быстро накапливающей мускулы поэзии, большей выостренности внутреннего посыла. Он исподволь помогал концентрации творческой воли молодой жены, ориентировал ее на решающие цели. Вступление Элли в партию и выход первой книги были прямыми следствиями этих усилий.

Как почти все написанное Элли, ее первый поэтический сборник был посвящен Кипру, его богам и героям — киприоты ощущают свои мифы как часть исторической жизни (вот откуда «домашняя» интонация стихотворения Элли «Гекуба»), а также терпеливым крестьянам родной деревни; в стихах много природы и раздумий о месте Кипра в миропорядке.

Сосна моя, сосенка Кипра, Ты — словно его душа В поисках истины, которая ускользает Вот уже много веков.

Элли, подобно другим греческим поэтам, использует свободный стих — верлибр, который с легкой руки французов стал господствующим в европейской поэзии последних десятилетий, не привившись только у нас, хотя опыты в подобном роде делаются.

Элли широко понимает судьбу Кипра, который жив не только мифологией, историей и сиюминутной борьбой; листок Кипра отделился от вселенского древа, но продолжает быть связанным с ним незримым черенком, поэтому в тему родного острова органически вплетаются и великий Октябрь, и подвиги героя Греции Ламбракиса и героя Испании Хулио Гримау. Панос помог Элли счастливо избежать того национального крена, который угрожает каждому, чью родину попирают чужеземцы. Элли рано узнала, что можно быть настоящим патриотом и гражданином мира. Отсюда глубокое и свободное дыхание ее поэзии.

У нее свой образ Кипра. Вот он:

…сияющий образ Кипра — Образ открытой ладони, Ладони, повернутой к солнцу, Готовой с каждой ладонью Слиться в рукопожатье.

Элли совершает свой поэтический путь в обратном общепринятом направлении. Обычно поэты идут от личного к общему, социальному, всечеловеческому. Достаточно назвать Пушкина, Блока, Маяковского, Пастернака: интимная лирика в юности, бури века в зрелости. А Элли начала с поэзии политической, с поэзии скорби, борьбы, призыва, а в самое последнее время у нее появилась любовная лирика. Известно, что бальзаковский возраст передвинулся на десять лет, но, думается, не в этом дело, и у Паноса нет оснований для тревоги. Поэтическая страсть Элли была безраздельно отдана Кипру, с максимализмом молодости она служила одному всепоглощающему чувству. К тому же Элли очень рано стала счастливой женой, откуда же взяться было лирическому пафосу, питающемуся страданием, болью, разлукой, непрочностью восторга, над которым нависает тень разочарования. В раю, где царит полное счастье, нет поэзии, обитатели сидят на облаках, свесив ноги, и лениво тренькают на арфах. Поэзия Элли Пеониду предельно искренна, ей не к чему было имитировать якобы обязательные для поэта чувства, но с наступлением полной душевной зрелости в человеке увеличивается внутренняя емкость. В этом свободном пространстве находится место и личностному без малейшего ущерба для главных ценностей. У поэтессы как бы растянулась шкала чувств, она осознала оберегающую ее нежную и прочную силу и откликнулась ей.

Но мы сильно забежали вперед. В шестидесятых и семидесятых шло углубление и расширение четко определившейся темы: Кипр — любовь моя, Кипр — боль моя, Кипр — надежда моя. Выходят отдельной книгой поэмы: «Часы Никозии» и «Пусть будет дождь». В последней поэме образ иссохшей, алчущей живительного дождя земли символичен. Из рамок традиционности поэму выводит тон дружества в отношении турецкого населения Кипра. Поэтесса не отделяет своих единокровных от других пассажиров того же скорбного корабля. Она видит выход в братстве боли, что свидетельствует о ее политической зрелости. И сейчас, когда демаркационная линия перерезала тело Кипра, коммунисты неуклонно стоят за то, что будущее страны должно строиться соединенными усилиями греков-киприотов и турков-киприотов, какой бы визгливой яростью ни исходили националисты.

В поэме «Плач Афродиты» Элли словно предвидела судьбу Кипра. Богиня плачет над телом прекрасного юноши Адониса, растерзанного вепрем. Ей, дарящей любовь, впервые выпало полюбить самой всей беспредельностью божественного сердца, но не бога, а смертного человека и узнать неведомое олимпийцам, что на земле любовь и смерть нераздвоимы. И она молит Зевса отнять у нее бессмертие, а с ним и бесконечность муки.

Поэт так странно устроен, что самые горькие строки могут родиться у него посреди благополучной — во всяком случае, внешне — жизни. Впрочем, так ли уж это странно? Прежде всего, не только для поэта, но и для любого бытового человека житейское благополучие не равнозначно душевному. Но есть и другое: дестабильность жизни зачастую отвлекает поэта от «звуков сладких и молитв» или уводит музу в подвал мелких переживаний, где личная обида, личное неустройство застят тревогу большого мира. И напротив, в спокойствии устроенного дня, в налаженном быте слышнее становятся голоса пространства: стон обездоленных, печальная и тонкая музыка мировых напряжений. Освобожденная от своекорыстных забот душа сливается с общечеловеческой душой. Нечто подобное произошло с Элли. Когда переехали в Лимасол, ее жизнь упорядочилась. Она перестала метаться между журналистикой, преподаванием, радиосоветами молодым хозяйкам и детскими телепередачами. Она приняла предложение отца и пошла работать в его благоуханное торговое предприятие.

Тот, кто думает, что служба под рукой отца-хозяина — синекура, глубоко заблуждается. Две недели мы с женой прожили под одной крышей с Пеонидисами и видели, как мчалась на службу Элли, боясь опоздать хоть на минуту, видели, как обслуживала она капризных покупателей, как ворочала тяжеленные ящики, вела расчеты и со щеткой в руках подметала порожец и тротуар перед магазином. Она вертелась как белка в колесе, и в этом нет ничего удивительного, коли сам владелец делил с ней все заботы, включая дворницкие. В семейном предприятии не погоняешь чаев, не посплетничаешь с сослуживцами, не подымишь в коридоре и не смоешься раньше времени. Когда дело касается работы и прибыли, все родственные чувства побоку.

Четкие часы работы, точно распланированный день оставляли достаточно времени для свободной жизни души. Тем более что когда закрывался магазин, строгие хозяева становились просто родителями, и мать — замечательная кулинарка — укладывала в машину дочери судки и термосы с горячим обедом из национальных блюд.

Счастливая в браке и материнстве (мы упомянули милую дочь Мелину, но ей предшествовал сын), раскрепощенная от мелочной борьбы за существование, опирающаяся на духовную поддержку мужа, Элли жила своей глубинной сущностью, черпая из тех пластов себя, которые могли бы при других обстоятельствах остаться тайной для нее самой. И вот из этих глубин раздался тот провидческий голос, который сказал, что Адонис вновь будет растерзан вепрем.

И он грянул — страшный 1974 год, самый трагический в многострадальной истории Кипра, который видел первую улыбку Афродиты, но слышал и ее первый стон. Улыбка погасла в незапамятные времена, а стон усилиями ассирийцев, египтян, персов, римлян, византийцев, крестоносцев, генуэзцев, венецианцев, турков, англичан так и не замолкал в тысячелетиях — двадцать семь веков длилось иностранное владычество на Кипре.

15 июля путчисты, направляемые афинской хунтой, разгромили президентскую резиденцию, символически расстреляли монумент кипрской независимости и поставили «правительство» террориста Сампсона, известного своими расправами над турками-киприотами. Анкара только того и ждала: бестолково, но оперативно турки высадили сорокатысячный экспедиционный корпус, на белые кипрские города посыпались бомбы, длинными очередями крупнокалиберные пулеметы косили обезумевших от ужаса мирных людей. Греческие офицеры, командовавшие национальной гвардией, вели себя изменнически: турки почти беспрепятственно продвигались в глубь страны. Путчистам были на руку паника и дезорганизация. Лишь на подступах к столице патриотические силы оказали захватчикам отчаянное сопротивление. Целью путчистов было присоединение Кипра к Греции, они боялись народного возмущения больше, чем военных успехов турков, которых НАТО могло остановить одним окриком. Но не отсюда пришло избавление. Уже гремел голос чудом спасшегося архиепископа Макариоса, взывавшего к людской совести, весь мир охватило движение солидарности с борьбой киприотов. Совет Безопасности ООН потребовал прекращения огня. Турки послушались, но раньше заняли всю Пиринею, всю Фамагусту, значительную часть Никозии. Разрушенные города, двести тысяч лишившихся крова, «зеленая линия», разломившая страну на греческую и турецкую части, дезорганизованная экономика, вытоптанные поля, уничтоженные виноградники, сожженные плантации, замолкший международный аэропорт, опустевшие пляжи Фамагусты, взорванные причалы — вот результаты скоротечной, жестокой и никому не нужной войны.

Турецкое население острова потеряло неизмеримо больше, чем приобрело. Собственно говоря, приобрело оно два опустевших курортных города, которые не в силах восстановить и освоить, мертвый аэропорт, сколько-то плантаций и виноградников, отошедших к переселенцам из Турции, а потеряло налаженную экономику, рабочую занятость, твердые заработки, поскольку весь туризм переместился в Ларнаку, Лимасол и Пафос, и международная торговля осуществляется теперь через эти порты. И перед греческим Кипром последствия войны поставили ряд сложных проблем. Первая и самая больная — размещение беженцев. Горестное положение бездомных оказалось мощным строительным стимулом. Архитекторы, инженеры-сантехники, каменщики, штукатуры, плотники, художники-оформители стали на вес золота.

Громадным и ужасным памятником минувшей войны остается Фамагуста. Мы подъезжали почти к самому подножию этого скорбного монумента, к тому месту, где шоссе перегорожено подобием шлагбаума и мятыми бочками из-под бензина, наполненными землей. Но «большое видится на расстоянье», и город во всем своем обманчивом великолепии открывается от курортного местечка Айанапа. Солнечный свет растекается по глади белых стен роскошных отелей, высотных зданий банков, магазинов, учреждений, портовых сооружений. Кажется, что перед вами живой красивый южный город, органически вобравший старину с мечетями и минаретами в современные четкие формы. Это обман — Фамагуста мертва. Конечно, какое-то шевеление продолжается в старом городе, укрытом крепостными стенами, где от века обитали турки-киприоты, обжили они в последнее время и прилегающие к старому городу кварталы, редкие грузовые суда, в основном из Турции, заходят в сильно пострадавший порт, но прежней блистательной, кипучей, многоязычной, звенящей жизни нет и в помине, ведь сияющим лицом Фамагуста был новый город, выросший у старых крепостных стен и названный Вароша. Так вот в Вароше не осталось ни души, и турецкая администрация даже не пытается ее обжить. Трескается асфальт, прорастает травой и кустами, зияют пустые проемы окон, кое-где трепещут выгоревшие порванные занавески. Ветер наметает тонкий земляной прах в вестибюли отелей, банков, в магазины, опустошенные крысами. Серые грызуны, чудовищно расплодившиеся, — настоящие хозяева Вароши. Когда люди уходили из Фамагусты — многие прямо с пляжа, в купальных костюмах, а дома на плите варился фасолевый суп, — город был набит продуктами: в магазинах, на складах, в трюмах судов, в холодильниках — и вся эта снедь досталась крысам.

Недавно я смотрел в Вене страшный фильм «Крысы Манхаттена». Это довольно гнусная фантазия на тему термоядерной войны. В атомном смерче уцелели лишь самые приспособленные обитатели планеты — крысы, они завладели опустевшим миром. Когда я с мукой отвращения смотрел этот фильм, мне и в голову не приходило, что через несколько месяцев столкнусь с реальным подобием крысиного Манхаттена. Мы живем в такое время, что любая чудовищная выдумка фантастов немедленно осуществляется в действительности. Наше детство распевало: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», наша старость видит, что былью становится не сказка, а Кафка с его больным воображением.

Крысы Фамагусты пожрали все запасы продовольствия, пожрали трупы убитых и тела недобитых, пожрали всех кошек и собак и что-то еще догрызают в пустой, медленно разрушающейся от стихий и заброшенности Вароше.

Фамагусту можно спасти, если исчезнут шлагбаумы, бочки с песком, «зеленая полоса», если слово «киприот» будет означать гражданин единого островного государства, чьи народы, имеющие тяжелый, но не безнадежный опыт сосуществования, объединятся на федеративной основе. А пока что…

…Родина, ты стала куском бумаги, который переносят с конгресса на конгресс. Родина, ты стала узлом белья, которое свалили в порту среди гнилых досок. Куда девалась твоя земля, белая глина, красная глина, на которой замешана культура, заполнившая витрины музеев мира?..

Я упоминал о людях, уходивших почти обнаженными с пляжей Фамагусты, атакованной с земли и воздуха. Среди них оказались и близкие друзья Пеонидисов, у которых мы побывали в гостях в их прелестном доме близ Айанапы. Их «приключение», как любит говорить Роберт Музиль, вводя в смысл слова душевную ситуацию, могло бы стать новым мифом. Они познакомились на пляже Фамагусты. Георгиас был местным жителем, талантливым художником и дизайнером, голландка Жаннет — женой большого пианиста, приехавшей на модный средиземноморский курорт. Когда-то Жаннет, награжденная богами остро, даже жестко современной и вместе лунатической удлиненной, будто из древнего сказания, красотой, была ведущей манекенщицей знаменитого Кристиана Диора. Тогда же она снялась в фильме вместе со своей подругой Сильвией Кристалль, создавшей образ и тип Эмануэль. Кристалль прижилась в кино, а Жаннет предпочла превратностям киносудьбы и скоротечности карьеры манекенщицы прочные радости брака. Она вышла замуж и родила сына. Счастливая семейная жизнь рухнула в то мгновение, когда на пляже в Фамагусте Жаннет познакомилась с загорелым мускулистым и волосатым хиппи, как потом оказалось, ярко талантливым художником. Но это обстоятельство ничего не значило, он мог быть чистильщиком сапог, ловцом осьминогов и кальмаров, просто лоботрясом, ничто не играет роли, коли «расшибло громом». В Сицилии это означает ту степень внезапной страсти, когда разом отпадают все моральные запреты, житейские соображения и обязательства. Все рушится перед велением рока. И у Жаннет не было никаких проблем, кроме сугубо практических: скорее оформить развод, забрать сына и вернуться в Фамагусту. Так все и было бы, не грянь иной гром — из турецких орудий. В потоке беженцев Георгиас и Жаннет потеряли друг друга, кажется, он был ранен. Жаннет перенесла сильнейшее нервное потрясение, но, едва выйдя из клиники, принялась разыскивать любимого. Следы его были потеряны. Как потом выяснилось, он очутился в Афинах, без гроша в кармане и без записной книжки с адресом Жаннет.

Через греческих художников Жаннет удалось отыскать Георгиаса. Они съехались на Крите, который традиционно соединяет людей. Романтическое приключение Тесея тоже связано с Критом. Там он обрел Ариадну, а разъединил их Наксос. Георгиаса и Жаннет остров Наксос не соблазнил, они отправились прямо на Кипр, где поженились, построили дом и родили сына.

— Чем не сюжет для поэмы? — сказал я Элли.

— Я написала поэму о Фамагусте, — улыбнулась Элли. — Но героиня у меня другая — не Жаннет, а Дездемона. Это монолог Дездемоны.

И тут я вспомнил, что самая пленительная и горестная героиня Шекспира окончила жизнь в Фамагусте. Отелло был правителем Кипра.

Трагедия 1974 года определила тон и цвет поэзии Элли последующих лет. Характерны названия циклов: «Обвинения», «Осуждения» (они вошли в новую книгу поэтессы, изданную в Афинах). Но взгляд Элли не замутился оскорбленным национальным чувством, она по-прежнему относится к туркам-киприотам с добротой понимания и сочувствием, ведь, кроме призрачной государственности, они ничего не получили, а потеряли много.

Не все раны проходят, иные зарастают снаружи, а внутри продолжают кровоточить. Но все можно стерпеть, когда есть цель, есть свет впереди. Панос не позволил Элли потерять этот мерцающий во мраке огонек, помог сберечь внутреннее здоровье. Ей грозило сужение поэтического горла, сведенного спазмом горя, но этого не произошло, напротив, дыхание стало глубже, поэтическое слово звучнее и емче, появились новые мотивы, чувства, шире стал образный ряд. И, как уже говорилось, забил новый — лирический — ключ. Последнее не в ущерб общественному темпераменту. Пеонидисы много ездят, участвуют во всевозможных форумах, симпозиумах, фестивалях, у них масса друзей, рассеянных по всему свету.

Творчество Элли расширилось и в жанровом плане, она обратилась к прозе и к драме, издала роман для детей «Брат, сестра и черная репа», за который удостоена Государственной премии, ее детская пьеса с успехом идет в Никозии, в Афинах, в болгарском театре имени Людмилы Живковой. И романом, и пьесой она хотела доказать, что политическая литература для детей не только возможна, но и нужна.

Элли мечтает о профессиональном театре для детей. А пока усердно посещает спектакли тех самодеятельных или полупрофессиональных коллективов, которые стали появляться на Кипре.

Я был на одном таком спектакле в новостроечном поселке, километрах в тридцати от Лимасола. Только что сложившаяся крошечная гастрольная труппа давала премьерный спектакль для школьников. Два оборванца с ярко размалеванными лицами, в шутейном одеянии и немыслимых башмаках неутомимо орали друг на друга, пытаясь втемяшить свое имя в пустую башку собеседника. «Я — Захариас!» — надрывался один, тыкая себя пальцем в грудь. «Я — Пелерато!» — рычал второй. «Захариас!» — срывал голос первый. «Пелерато!» — изнемогал второй. А дети, милые, смуглые, черноголовые дети, покатывались от смеха, чуть не падали со стульев и трогательно прижимали кулачки к груди, чтобы не выпрыгнуло сердце. Удивлял их восторг, не соответствующий бедному зрелищу. Я заметил, что у Элли подозрительно повлажнели глаза.

— Это все дети беженцев, — сказала она.

Селение, в котором мы находились, построено для бездомных Фамагусты. В зале сидели дети войны, многие из которых — кто смутно, а кто навек отчетливо — запомнили уход с родной земли под раскаленным и равнодушным солнцем. Я с невольной симпатией, даже уважением глянул на Захариаса и Пелерато, не жалевших своих слабых сил для радости опаленных войной детей.

— Понимаете, как нам нужен детский театр, — говорила Элли по дороге домой, — если даже такое неискусное зрелище вызывает бурю восторга… Нет ничего печальнее опечаленных детей.

Я обмолвился словом «домой». Впервые за мою долгую жизнь чужое обиталище стало для меня вторым домом. И сейчас, в морозном Подмосковье, я что ни день проделываю мысленно путь, которым мы впервые попали в дом Пеонидисов, а потом столько раз возвращались с моря, предвкушая обед с непременно новым загадочным блюдом. Путь этот начинается с набережной, от ветхого летнего кафе, где редко-редко увидишь посетителя, потягивающего из горлышка бутылки «фанту», но зато бойко идет торговля свежей, только что пойманной рыбой; скользких рыбин кидает на весы и заворачивает в бумагу единственной рукой хозяин кафе, старый веселый рыбак-браконьер, которому вторую руку оторвало динамитом; тенистой улицей, душно припахивающей зверем, — тут находится маленький зоопарк с вольно разгуливающим по территории слоном, но сколько мы ни ходили, слона-то не приметили, — подымаешься к нарядной, залитой солнцем площади, огибаешь ее и после двух поворотов оказываешься на тишайшей улочке, — которой так к лицу название «Парадайз» — Райская, увитой бугенвиллиями, поросшей фламбойанами и сладко припахивающей лимонной цедрой. Здесь и стоит в кустарниковой поросли двухэтажный домик Пеонидисов. Как покойно, хорошо и вместе значительно было наше пребывание там, среди картин, гравюр, книг и комнатных растений, в ежедневном общении с добрыми, глубокими людьми, под мазурки, полонезы и вальсы Шопена, то и дело притягивающего к роялю славную Мелину.

Были мы и в деревенской избе Пеонидисов, солидном, обжитом крестьянском жилище с закопченным очагом, с овчинами на лавках, с тяжелым деревянным столом, на котором — оплетенные бутылки отличного местного вина, козий сыр, копченая свинина, овощи, взорванные спелостью, гранаты и горы розового твердого крупного винограда. Сюда без зова, по-соседски, заходили односельчане наших хозяев, нерослые, кряжистые люди, с большими, теплыми, спокойными руками землепашцев. Чувствовалось, что у них была некая непроговариваемая вслух надобность в Паносе. Они плотно заполняли широким крестцом грубо сколоченные кресла, принимали в руку глиняную кружку с вином, которую за долгое сидение редко осушали до дна, и как-то умно, сосредоточенно молчали, предоставляя хозяину самому догадаться, зачем они пожаловали. Панос был свой, но вместе и городской, сведомый во всех делах лучше любой газеты. И Панос понимал, что от него ждут, и как-то между делом, двумя-тремя словами, жестом, взглядом, улыбкой, то ироничной, то горьковатой, то веселой, давал людям нужное им. Это не было деревенским каляканьем: мужики набирались у Паноса уму-разуму, а к Элли шла от них жизненная сила ее поэзии…

Я давно, очень давно знаком с Элли и Паносом. Мы столько раз встречались в Москве: и на кинофестивале, и в больших, пестрых компаниях, когда много шума, задиристых разговоров, и в домашней обстановке, где разговоры тише и серьезнее. Однажды, еще в спокойные времена, Панос ждал меня с бутылкой коньяка в аэропорту Никозии, ныне мертвом, я летел в Дамаск, а здесь была часовая остановка. И вот тогда, наверное, в судорожной краткости встречи у меня мелькнуло чувство, что нас связывает нечто куда большее, чем поверхностное дружество. Но надо было побывать в Лимасоле, чтобы узнать настоящую цену нашим отношениям.

Сейчас, когда мировая ситуация так напряжена и каждое слово политиков взрывоопасно, мне особенно тревожно за моих друзей, за их милый дом на улице Парадайз и за их большой дом, тот, что посреди моря, очертаниями напоминающий дубовый лист.

Не стало друга

Я всегда любил фронтовые песни В. Высоцкого, особенно ту, с рефреном «А он не вернулся из боя». Но последняя ее строка — прозрение «Это я не вернулся из боя» казалась мне блестящей и все же искусственной поэтической придумкой. Надо пережить, а вернее, не пережить, не суметь переступить через смерть единственного друга, чтобы понять простую и высокую правду чувства, вложенного поэтом в завершающую строку.

Когда мне позвонила Катя Суздалева, которую я знаю с рождения, и сказала: «Папа умер», я не мог взять в толк этих ясных, как приговор, слов. Не мог, и все тут. Я был с нею туп, холоден, даже невежлив и, кажется, бросил трубку. Все во мне противилось нелепости сказанного. А потом я прошел в кабинет, лег на диван и заплакал. Я плакал долго и вдруг понял, что плачу уже не о нем, а о себе его слезами. Словно это я не вернулся из боя, и я чувствовал, как ему худо и холодно без меня, и жалел его. А потом опять все повернулось, и я жалел нас обоих, потому что не вернулись мы оба.

Петр Кириллович Суздалев, доктор искусствоведения, профессор, автор книг о Сергее Коровине, об изобразительном искусстве эпохи Отечественной войны, о Мухиной, Врубеле и многих других, был для меня просто Петя, Петух, Петушок. Так повелось со снежной, пушистой зимы 1943 года, когда мы встретились в Москве, вернувшись из боя, он — с очажком в легких, я — с тяжелой контузией. И вот тогда сразу, с той простотой, которой научила нас война, наши руки соединились в пожатии, чтобы никогда больше не разжаться.

Как начинается любовь? Как начинается дружба? И то, и другое — неразгаданная тайна человеческого сердца. И Гете справедливо пресек пустое гадание, сказав: легко любить ни за что, невозможно — за что-нибудь. То же — с дружбой.

Но сейчас, когда я так больно чувствую, что с ним ушла моя молодость, которая еще недавно тихо пела в далеком уголке старой души, ушло все прошлое с дней войны, а то, что было раньше, ушло с двумя моими погибшими в начале войны друзьями, я мучительно силюсь понять, почему он так важен был для меня. И не могу найти ответа, хотя хорошо знаю, чем обязан ему. Он открыл мне пленительный некогда мир охоты, Мещеру, ее студеные зори, ее прохладно-насмешливых и чистых людей, без него не было бы моей мещерской книги. Он ввел меня в дивный цыганский мир с гитарами, песнями и плясками; то был окультивированный табор, который прикочевывал в маленький дом по Девятинскому переулку из театра «Роман». В этом звонком шуме родилась «Трубка» и повесть-сценарий-пьеса «Трудное счастье», а что куда важнее — неизбывная сладкая тоска по стонам семиструнной.

Он превратил мое вялое увлечение автомобилизмом в страсть, надолго скрасившую жизнь, и какие путешествия мы с ним совершали! До чего лих и отважен был мой друг за рулем. Дело прошлое, теперь ему ГАИ не страшен, как и все другое.

Мой друг научил меня видеть картины. Не просто исходить бессильным блаженством возле полотен великих мастеров, а окунаться в их свет и цвет и тайночувствие художника и возвращаться в явь с обновленной кровью.

Он мечтал написать книгу и непременно написал бы ее, ибо осуществлял рано или поздно все свои намерения, о том, как надо смотреть живопись. Редкий человек сознает, что он этого не умеет — чего ж тут уметь, если ты не слеп? И невдомек зрячему слепцу, что взгляд его мутен и не проникающ, что к видению примешивается литература (картину не смотрят, а читают), радость примитивного узнавания: «Как похожа!», собственная настроенность или предвзятость… Но этой книги уже не будет.

Что бы мой друг ни делал, он все делал хорошо. Он написал замечательную книгу о Мухиной, сняв с этого большого мастера лживый флер вечной удачливости, избалованности успехом. Оказалось, все было не так — куда сложнее, труднее, больнее и человечески прекраснее.

Он сказал первое — и, похоже, последнее — стоящее слово о грустном и талантливом Сергее Коровине, почти незримом в лучах славы своего блистательного брата Константина. Это был на редкость добрый жест начинающего тогда искусствоведа — вывести на свет большого и остросоциального русского художника, незаслуженно обойденного вниманием. Не случайно другой работой моего друга была книжка о Сергее Иванове, также затененном великим однофамильцем. И думается, это хорошо, когда к профессиональному интересу примешивается сострадательное чувство. А как он работал над Врубелем! Он наизусть цитировал чуть не целые страницы из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, посвященные больному и гениальному Леверкюну, он не расставался с томиком Ницше, с утопией Сирано де Бержерака — он вычитывал в судьбе этих страдальцев скорбь психических и художественных превращений Врубеля. Он искал его в строках гениальной лермонтовской поэмы и в братстве боли.

Мой друг превосходно играл в волейбол, в городки, отлично плавал, бегал и танцевал на коньках и вообще прекрасно двигался — ритмично и музыкально. Он был великолепным охотником, метким, ловким, выносливым и незаменимым в устройстве ночлега с хорошим жарким костром.

Я редко видел такие ухватистые, умелые руки. Когда он строил свой загородный домик, а построил он его почти в одиночку, то без малейшего труда овладевал любой профессией: каменщика, столяра, плотника, штукатура, обойщика, маляра, циклевщика.

А что дал ему я? Очень мало. Быть может, лишь знакомство с двумя-тремя интересными людьми. И тут дело не в моей скупости, а в свойствах души Петра Кирилловича: он не разбрасывался, он должен был до всего дойти своим умом, своим чувством, держался за старые испытанные дружбы и крайне неохотно впускал новых людей в свой душевный обиход. Он серьезно относился к человеческим отношениям, к дружеской близости, требовал полного взаимного доверия и лишь тогда до конца открывался человеку.

Так же серьезно относился он к чтению, холодно воспринимая чужие рекомендации. Он умел сам «выходить» на нужное ему, не прельщаясь модным чтением, тем, что у всех на языке. Его душевная самостоятельность коренилась в глубокой серьезности этого внешне распахнутого, общительного, в молодости гулевого, бравого и всегда умевшего безраздельно отдаваться минуте человека. Он был крепким орешком, и многие люди заблуждались, думая, что видят его насквозь.

Завтра окоченевшее в морге тело моего друга уйдет дымом в хмурое осеннее небо. Но это не конец. От любого человека остается память: долгая или короткая, хорошая или дурная. Милый друг, красавец мой, мы все — твои близкие, друзья, бесчисленные ученики, читатели и почитатели — будем длить память о тебе, а потом передадим ее тем, кто придет после нас. Я уже начал службу памяти: мне не заговорить зубы собственной боли, и я пишу для других. Пусть знают люди, что наш общий дом стал беднее на одного даровитого, самобытного, нежного, честного и незаменимого человека,

ДИАЛОГИ

В этот раздел я включил интервью. Но это не просто сырая запись бесед, я обрабатываю все материалы: редактирую, что-то сокращаю, что-то дополняю, ибо для меня на первом месте не интонация, а содержание.

На Западе такую форму интервью не признают. Беседа должна сохраняться в неприбранном, непричесанном виде, во всей своей первозданности. Я отдал дань таким интервью, но вскоре решительно охладел к ним. В одном из солидных американских журналов, даже с претензиями на некоторую научность, я прочел, что на вопрос корреспондента о моем любимом молодом советском поэте ответ гласил: Осип Мандельштам. Даже если б я недослышал или оговорился, не стоило печатать такую чушь, но я предупредил, что сперва назову своего самого любимого поэта, потом скажу о молодых. Интервьюеру это предупреждение показалось излишним, он, видимо, не знал, кто такой Мандельштам, и в результате — постыдная накладка. Так я убедился, что буквальных интервью не бывает, даже если тебя записывают на диктофон. Интервьюер — живой человек — всё равно вносит какой-то корректив в сказанное. Так уж лучше делать это самому.

И теперь я со спокойной совестью правлю интервью, о чем заранее ставлю в известность своего собеседника. И все-таки живая непосредственность разговора не исчезает, и это отличает интервью от надиктованной статьи. Называю моих интервьюеров в том порядке, как расположены наши беседы.

Драгоценный груз

— Юрий Маркович, мы подчас так спешим пережить свое детство, отбросить его, будто бы оно — связывающие наши действия пеленки. А между тем взгляд человека, сохраняющего в памяти детство, не потерявшего детскую остроту восприятия, обретает особую перспективу. В вашем творчестве она ясно и четко просматривается. Что дает вам как писателю это ощущение привязанности к детству?

Юрий Нагибин. Хочу напомнить абсолютно справедливую, блестяще сформулированную и не поблекшую от многократного цитирования истину, что все мы родом из своего детства. Она справедлива по отношению к любому человеку, к художнику — справедлива вдвойне. Можно привести множество примеров, когда большие писатели обращались к образам детства. Толстой, Лесков, Пруст, Ренар, Горький… И самым чистым, самым светлым, самым важным, большим и значимым навсегда остается образ матери.

Мать — это первая родина. И может быть даже по значению своему — самая большая.

Мать по крови, мать, давшая жизнь, или женщина, заменившая мать, ставшая ею в силу каких-то жизненных обстоятельств (скажем, А. М. Горькому, рано потерявшему мать, ее заменила бабушка), — этот образ никогда не теряет своей притягательности, своей силы, и любой человек, не только творческий, невольно соотносит свою жизнь, свои уже взрослые поступки с тем зачастую неуловимым, неощутимым, незримым научением, которое пришло к нему от матери.

Человек формируется всей жизнью. Двор, детский сад, школа и все то, что связано с ней: первый пионерский отряд, комсомол — это важные, формирующие человеческую душу начала. Но переживание, ощущение, связанное с матерью, — первое, такое глубокое, такое мощное. Никакая нянька, воспитательница, учительница, вожатая или классная руководительница не обладает материнской силой воздействия на строящуюся душу ребенка.

Для меня, да и для всех моих сверстников-соучеников (а за их жизнью я следил; наши связи прервались, и то не полностью, лишь во время войны) всегда играла огромную роль в жизни семья, причем у большинства — именно мать.

Мы принадлежим к поколению людей, родившихся в первые тревожные годы Советской власти. У меня и у моих сверстников было очень много общего и почти у всех были сходные отношения со своими родителями, со своими матерями. Я буду рассказывать о своем детстве, но это вместе с тем в весьма существенных чертах — рассказ о детстве моих друзей, моих однокашников.

Я двадцатого года рождения, коренной москвич. Так получилось, что воспитывался я в основном матерью. Отца изъяли из моей жизни, когда мне было восемь лет. Вскоре возник отчим, но он жил отдельно и лишь появлялся у нас. Позднее он сыграл большую роль в моем формировании. А детство мое было согрето Вероней, нашей «домоправительницей». И был мой родной дед — врач.

Вот первые воспитатели. Каждый вносил какую-то лепту в мое развитие, но никто никогда не думал и не говорил, что он меня воспитывает, создает, формирует. Ответственность и любовь в нашей семье были истинными, подлинными, недекларируемыми. Дед и две женщины сумели в силу своей душевной ответственности создать такую обстановку, что я не ощущал отсутствия отца. Меня воспитывали и с любовью, и с определенной жестокостью, придерживаясь тех правил, которым следовал бы мой отец, если бы он был рядом. И хотя я почти все время пропадал во дворе, в школе, на спортивной площадке, на катке, все равно часы, проведенные дома, в полутора комнатах большой коммунальной квартиры, которые мы занимали, оказались по содержанию своему наиболее важными, глубокими, наиболее способствующими постижению сложности жизни.

Когда я анализирую свои взгляды и доискиваюсь причин моих нынешних поступков, если мне хочется проследить, откуда у меня те или иные качества, то я чаще всего нахожу у их истоков мою мать — Ксению Алексеевну.

Я очень люблю природу. Конечно, это находит отражение и в моих рассказах. Писатель Николай Атаров удачно назвал статью-предисловие к моему двухтомнику — «Человек из глубины пейзажа». Так он охарактеризовал моего лирического героя. Откуда такая слитность с дышащим, зеленым, синим миром, с тем, что за окнами? Ведь по рождению я человек городской. Мать передала мне свою любовь к этому миру.

Я очень хорошо помню, как меня в первый раз привели на подмосковную речку Учу, сейчас там знаменитое Учинское водохранилище. Мне не было семи лет, но я уже прекрасно знал, что есть что, знал названия большинства окружающих меня предметов, к тому же очень рано начал читать. Но здесь я мало что знал. Помню, мать подвела меня к сосне. «Смотри, это дерево, — сказала она со странной значительностью. — Наше русское дерево. Какое оно большое, доброе, надежное, И как чудно пахнет, Сколько в нем доверчивой силы и как легко его ранить!» Растроганная и чуть торжественная интонация поразила меня. Мать была человеком, сдержанным до суровости. В нашей семье было принято держать свои чувства на привязи. Никакой сентиментальности, сюсюкающего тона, поцелуев и ласк. Наверное, поэтому так тронули меня мамины слова. Мне открылось светлое чудо, имя которому «дерево».

Может быть, моя любовь к деревьям покажется чудачеством, хуже — ломаньем, но я говорю искренне. Давно уже я постоянно живу за городом и до сих пор, если у меня плохое настроение, неприятности, тоска, иду в лес. Прижмешься щекой к березе или к шершавому стволу дуба — и успокаиваются в душе дурные страсти, все беды кажутся маленькими и преходящими, и свежая сила вливается в тебя. Дерево дает ощущение причастности к великой тайне мироздания, вечности. Возле деревьев я всегда вспоминаю о матери…

После того первого лета за городом мать заметила, что я тоскую зимой без живого мира природы. Тогда она научила меня собирать гербарий, засушивать цветы. И хотя им было далеко до живых цветов, все же и в засохших бутонах таилось очарование, скрашивающее долгую зиму.

Мама всегда разделяла мои увлечения — будь то рисование, коллекционирование, сбор гербария; как-то исподволь, незаметно направляя, не давала потерять веру в себя. В деревне она «объяснила» мне весь окружающий мир. У нее не было специальных знаний (закончила с грехом пополам только гимназию), но ради меня она узнала очень много о природе, запомнила названия цветов и трав, грибов съедобных и ядовитых, бабочек, насекомых. Дома мне разрешали держать животных. У нас жили щенок Джек, четыре певчие птички, кошка, одно время — даже лисица… Птицы: чиж, щегол, чечетка и канарейка — совсем не боялись нас, летали по комнатам, благо мы жили в старом доме с высокими потолками, садились на руку, на плечо. Бережное отношение к зеленому миру, к младшим братьям естественно входило в душу, без назиданий и скучных проповедей.

Вот пример совершенно другого рода. Но тоже из тех уроков детства, которые для меня бесконечно важны. В рассказе «Друг дома» (автобиографичном, как и большая часть написанных мною о детстве, но включающем элементы писательского своеволия) я приписал этот урок отцу. Сейчас хочу рассказать, как все было на самом деле.

К нам часто приходили гости. И среди них — высокообразованный, блестящий, красивый человек с большой золотистой бородой и светлым вдохновенным взглядом. Он был весьма элегантен, любил комфорт, никуда не спешил и умел получать максимум наслаждения от каждой малости, будь то стакан крепкого чая с лимоном, душистая папироса или легкий, необременительный разговор, в котором можно блеснуть остроумием.

Его звали дядя Сережа. Владимир Маяковский — друг моей матери — называл его Сережей Великолепным, так он был декоративен. В рассказе я его переименовал в дядю Володю, и сейчас мне проще называть друга нашего дома этим именем. Дяде Володе, одаренному и опытному переводчику, были по плечу самые сложные тексты. Он тонко чувствовал стиль писателя, не знал языковых затруднений. Но ленивый и безразличный, он промышлял переводами второстепенной литературы, не брезгуя и заведомой халтурой. Так было куда проще, легче и веселее. Дядя Володя очень музыкально, красивым голосом напевал песенку об итальянском лоботрясе, был великолепным рассказчиком, много знал и мог в два счета очаровать кого угодно: людей пожилых и юных, мою любимую Вероню и молодых маминых приятельниц. Он долго казался мне идеалом мужчины и человека.

Наша соседка по квартире, цветочница Катя, по-видимому тайно влюбленная в дядю Володю, говорила вздыхая: вот, мол, бедняга — тонкая кость, аристократ, а чем занимается! Сломала ему жизнь революция, погубила блистательную карьеру. Однажды я спросил у матери, верно ли, что революция сломала судьбу моему кумиру. Мать жестко ответила, что дядя Володя принадлежит к людям, которые всегда найдут отговорку, чтобы оправдать свое безделье, свою несостоятельность. Не будь революции — его сломало бы самодержавие, не будь самодержавия — его сломало бы переселение народов или лиссабонское землетрясение. Он все может и не может ничего — жалкий любитель, дилетант.

Меня удивила резкость матери, ведь она хорошо относилась к дяде Володе. Но мать почуяла опасность, ей хотелось развенчать в моих глазах соблазнительный образ очаровательного «страдальца». Ведь если у мужчины нет настоящей профессии, которой он отдается целиком, с глубочайшей серьезностью, сосредоточенностью и терпением, он ничего не стоит. Это пустоцвет. Нет ничего хуже. Должно быть главное дело в жизни, которое ты любишь и досконально знаешь. «Чем бы ты ни занимался, я ведь не знаю, кем ты станешь, — говорила мать, — будь прежде всего профессионалом. Все остальное от лукавого, но это по силе каждому человеку, знающему свою цель».

Слова матери на всю жизнь запали мне в душу. Когда я понял, что литература станет единственным делом моей жизни, моей судьбой, я все усилия направил на то, чтобы стать честным ремесленником в своем цехе. Это сейчас слово «ремесленник» стало чуть ли не бранным, а в старое время оно отмечало умелых тружеников, досконально сведущих в своей профессии. Я не ждал и не жду вдохновения, озарения свыше, я вкалываю, не давая себе спуска.

Отношение к миру природы и к своему делу, чувство ответственности за него — это мировоззрение. Им я в большой мере обязан своей матери.

Детство — очень сложная пора. Тем более детство, в котором отсутствует или почти отсутствует второе важнейшее начало семьи — отец. Худая, тонкая рука моей матери провела меня через все сложности. Не думаю, чтобы ей это было легко, но она располагала «душевным временем». Одно время мать где-то служила, потом работала машинисткой-надомницей, и хотя мы жили более чем скромно, каждый рубль был на счету, она, не задумываясь, жертвовала заработком ради того, что представлялось ей высшим долгом, — ради сына, которому дала жизнь.

— Детство, действительно, сложное время. Ребенок начинает совершать поступки: это может быть и первый благородный шаг, и первая «маленькая низость». В вашей повести «В те юные годы» есть мальчик, стирающий ногой из зависти рисунок другого ребенка на асфальте… Вряд ли найдется взрослый человек, который не хранит в памяти подобную «маленькую низость» из дней детства. Какова цена такого поступка, каков извлеченный из него урок? Когда необходима помощь, чтобы ребенок верно оценил свой поступок?

Юрий Нагибин. Когда человек растет, формируется, проходит все стадии детства, он совершает порой дурные, неверные поступки и по отношению к родителям, и к друзьям, и к самому себе, и к окружающему миру. Даже в самом хорошем, добром ребенке может иной раз проявиться зависть, злоба, мстительность, тщеславие, ложное самолюбие. Не надо сразу хвататься за скальпель. Хороший хирург знает, что всякое вмешательство в жизнь плоти человеческой — крайняя мера. Куда опаснее вторжение в столь тонкую материю, как жизнь человеческого духа. Тем более что зачастую проступок несет кару в самом себе. Наказание или просто быстрое реагирование вовсе не обязательно. Надо усилить сердечное внимание к движению характера ребенка. Если недоброхотство, злость, мстительность, самолюбивые вскиды становятся хроническими, тогда будь на страже и начинай борьбу.

Вообще же здесь не может быть никаких рецептов. Если мать и отец близко, хорошо чувствуют своего ребенка, они могут понять, какова степень «заболевания», нужно или нет их вмешательство. Решение зависит от конкретной ситуации. «Истина конкретна» — это высказывание вдвойне справедливо в тонком деле воспитания. Но чтобы принять правильное решение, мало точной оценки ситуации, нужны ум, такт, душевная свобода, позволяющая пристально вглядеться в маленькое существо, за которое ты в ответе. К сожалению, замороченность бытом и служебными обязанностями очень часто не оставляет родителям такого вот «душевного времени».

Герой повести «В те юные годы», которую вы упомянули, во многом совпадает со мной. И я, действительно, стер рисунок мальчика, который потом стал моим другом. Его семье — талантливой семье Роскиных — я и посвятил эту повесть. «В те юные годы». Мною двигала самая черная зависть. Мать ничего не знала о моем поступке. Но если бы и узнала, то, скорее всего, промолчала бы. Вот случай, когда дурное деяние несет кару в самом себе. Я сразу стал мучиться совершенным. Но если б принялись читать мораль, это вызвало бы негативную реакцию. Большинство моих ошибок, душевных срывов были матери известны, но, довольно рано ощутив мою ранимость, она не спешила «лечить» меня, уступая место лучшему целителю — времени.

Я до сих пор помню каждый свой дурной поступок, особенно те, которые вызывали резкую реакцию. Мать легко вспыхивала, но со мною придерживала свой нрав, она верила в серьезный, взрослый разговор, без выводов и морализирования. Она говорила жестко, сурово, но на равных, без всяких «слюней». В тех случаях, когда вмешательство требовалось, она старалась исподволь подвести меня к осознанию вины. Мать не воспитывала меня в примитивном смысле слова, не наставляла правилам поведения, не вразумляла по каждому поводу, не навязывала обязательных норм, Но я по лицу ее, по туману в зеленых глазах догадывался, что делаю что-то не так: или не в меру развязен, или глуп, или просто надоел.

Сейчас нередко считается естественным, если ребенок участвует во всех взрослых делах, вмешивается в разговор, привлекает к себе внимание. Последним принято умильно восхищаться. В нашей семье все это было недопустимо, и я обычно сам чувствовал, что мое присутствие обременительно. У взрослых были свои интересы, свои разговоры, споры, и я их сковывал. Если же я не хотел это понимать, мать говорила: «Знаешь, у меня есть знакомый, который очень любит, когда дети плачут». И всякий раз, хотя ответ был мне известен, я спрашивал: «Почему?» — «Потому что тогда их выводят из комнаты». Гости смеялись. Пристыженный, я уходил в свою большую комнату, где находился мир моих игрушек, рисунков, всевозможных поделок, где висели трапеции, а под батареей валялись гантели — то заслуга дедушки, очень заботившегося о моем физическом развитии. А мама и гости без помех вели свой взрослый разговор в маленькой, темной, без окна, комнатке, похожей на чулан.

Может быть, создалось впечатление, будто я был необыкновенный, чуткий, легкоуправляемый мальчик? Увы, нет… И на буферах трамвайных я катался, и на деньги в «расшибалочку» и «пристеночек» играл, и бутылки пустые с винного склада воровал, и отчаянно дрался. Последнее мне не запрещали, но с остальным велась жестокая война, ибо мать понимала, что сам я не отлипну от детской удали дворового «романтизма». Тут она не жалела слов, порой весьма обидных. Ей удалось переключить мое внимание с корыстной «расшибалки» на безвредные и красивые фантики.

Не так просто оказалось отвадить меня от трамвайной акробатики. Это было соревнование в смелости. Мы ездили на буферах и подножках, вскакивали и соскакивали на всем ходу. Зимой скользили по рельсе, ухватившись за резиновую кишку. Веньке, по прозвищу Американец, из соседнего двора отрезало ноги, и он умер на операционном столе. Его смерть нас потрясла, но не остановила.

Однажды я лихо соскочил с буфера у Армянского переулка и… оказался прямо в маминых объятьях. И мама перешла от слов к делу. Такого со мной еще не бывало. Впервые я видел мою мать в ярости, она била меня и плакала. И я покончил с трамвайными подвигами. Не потому, что испугался, но мне стало смертельно жаль маму, которую я прежде не видел плачущей. Казалось, что-то надломилось в ней. И виноват в этом был я. Знаю, битье решительно отвергается в качестве педагогической меры, но тут дело не в тумаках, а в том, что мне открылось, до какого отчаяния довел я свою мать.

О воровстве бутылок стоит рассказать особо. Преступление, может, покажется не столь ужасным, если принять во внимание мотивы, но мама отнеслась к нему очень серьезно. В нашем пионеротряде объявили соревнование на лучшее оформление красного уголка. Естественно, что каждому звену хотелось победить. Вскоре меня осенило: надо «натырить» пустых бутылок (в нашем дворе находились винные склады), сдать их, а на вырученные деньги купить плакаты, портреты, эмблемы. Словом, все, что требуется.

Сказано — сделано. Но аппетит приходит во время еды. При повторном налете меня поймали и буквально оборвали уши (мне их потом зашивали). В слезах и крови притащился я домой, ожидая жестокого разноса. Я ведь знал, что воровать нельзя, но не очень понимал, почему нельзя украсть ради общей и благородной цели. Другое дело, если б мы на вырученные деньги накупили ирисок или любимых конфет «барбарис» или лишний раз смотались в киношку «Маяк». Готовясь к разносу, с оборванными ушами, я чувствовал себя героем и жертвой.

Не повышая голоса, тихо и устало мама заставила меня увидеть мой поступок с другой стороны. Прежде всего мы обманули наших товарищей: те трудились, старались, писали плакаты, рисовали портреты, а мы пытались получить все в готовом виде. Так поступают только паразиты. Мы посягнули на то, что нам не принадлежит, чтобы обманом одержать верх над нашими товарищами. Ореол героизма и жертвенности померк. До меня дошла довольно сложная для ребенка нравственная истина: к хорошей цели не идут дурными путями, цель не оправдывает средства.

— Как можно понять из ваших воспоминаний, Юрий Маркович, — да это прекрасно видно и в ваших книгах, — вы не были замкнуты в кругу семьи, «пространство детства» было гораздо шире…

Юрий Нагибин. Я жил в мире своих сверстников. У меня были хорошие друзья: Павлик, Оська, Коля Поляков, братья Захаровы, Борька Лагутин. С ними было интересно. Наша компания была частью более крупного организма — двора со всей его сложной и многообразной жизнью. От взрослых дел меня изолировали: я никогда не был свидетелем семейных разладов и ссор, не знал, как складываются отношения у родителей, хотя там, наверное, были свои сложности, и не интересовался этим. Я не чувствовал напряжения семейной жизни. У нас никогда не выделяли семью из мира и общества. Была в семье ответственность друг за друга, была любовь, была помощь матери, отца, затем — отчима, помощь в большом, не в мелком, а вот тяжести и пустоты семейной жизни не существовало. Никакого стремления замкнуться в семье, уткнуться в ее тепло и малые проблемы. Я был гражданином двора, улицы, Москвы… Круги моего познания, общения год от года расширялись. Я рос в мире, а не в мирке, из меня делали человека мира, а не человека закутка. Мне не внушали, что дом — это защита, а все, что вне, опасность. Наверное, на самом деле так оно и было, но защита знала, что человеком не станешь, если будешь держаться все время под спасительным крылом.

В какой-то период трамвай снова стал играть выдающуюся роль в моей жизни, но по-иному. Мы с Павликом отправлялись в Богородское или Покровское-Стрешнево, в Черкизово, Останкино, Измайлово. Тогда это были дальние и влекущие окраины Москвы. Мы возвращались домой поздно, иногда крепко побитые местными хулиганами, недовольными вторжением чужаков в их владения.

Тем не менее дома эти «выходы в свет» поощрялись. Я догадывался, что, если буду трусливо жаться к маминому подолу, она первая станет меня презирать. Как любая мать, она за меня боялась, но понимала, что во взрослой жизни опасностей не избежать. Она хотела, чтобы я вырос мужественным человеком.

Наше детство проходило не в тепличных условиях. Мы выросли на ветру жизни. Радость молодости была для нас в постижении нового, в прекрасных книгах, в походах, в ночевках на озерах и реках, в попытках что-то сделать своими руками.

И было очень много спорта. Мне рассказывала моя школьная подруга, бывшая учительница физкультуры: с самого начала учебного года обнаруживается, что крепкие краснощекие ребята чем-нибудь да больны. Во всяком случае, если судить по справкам, освобождающим от занятий физкультурой, которые приносят в школу их родители. Почему занятия физкультурой стали считаться пустой тратой времени? Нас родители, напротив, поддерживали в любых спортивных увлечениях. Заливали во дворе каток, доставали коньки, что было тогда сложной проблемой.

Мы все занимались спортом. Спорт был продолжением нашей жизни. У нас были плохие, рваные, шитые-перешитые мячи; мы заигрывали их до того, что они расползались, тогда мы отрабатывали футбольные приемы на консервной банке. В хоккей, который мы называли «факе», мы играли осколком льда. А упражнения на равновесие? Мы могли удерживать на носу хоть целый час крошечную травинку. А какие фокусы мы показывали на велосипедах!

Спорт был вокруг нас, мы естественно втекали в него. Рядом находились катки и аллеи Чистых прудов, где мы учились кататься, в каждом дворе — волейбольные площадки, в школе — спортивные команды, в пионерских лагерях — футбольные баталии и легкоатлетические соревнования. Никто не получал разрядов и наград, но это никого не интересовало. Важны были физическая бодрость, радость борьбы, ощущение пробуждающейся силы. Сейчас нужно вести ребенка на стадион, записывать в секцию, раздобывать всевозможные справки, заполнять множество анкет. Спорт, на мой взгляд, излишне нацелен на подготовку чемпионов и организован так, что убивает в молодой душе бескорыстную увлеченность.

Я говорю: наше детство — и невольно подчеркиваю слово «наше». В старых москвичах очень сильно коллективное начало. Может быть, это отчасти связано с тем, что очень существенной воспитательной (без кавычек) частью нашей жизни был двор. Двор, как и семья, это что-то «внутреннее», во дворе происходит самоорганизация. Во дворе мы постигали азы дружбы, крепко дружили и в школе.

Школа для нас очень много значила и значит до сих пор. В 1928 году мы впервые пришли в школу — бывшее училище Фидлера возле Чистых прудов, — тогда носившую номер сорок, а затем ставшую триста одиннадцатой. В прошлом году мы отметили 55 лет со дня нашей первой встречи. По меньшей мере раз в год мы обязательно собираемся все вместе. Этой традиции много лет, наша школьная дружба прошла испытание временем. Мы до сих пор сохранили взаимный интерес, нам до сегодняшнего дня так свежо и прекрасно друг с другом, так легко дышится.

— Детский мир многообразен. Дети разные. У одних интересы лежат в этой области, у других — в той. Если считать, что в детстве складываются различные жизненные установки, то не является ли выбор друзей выбором попутчиков на всю жизнь, попутчиков, с которыми идешь по жизни вместе, даже если судьбе угодно развести в разные концы света, в разные сферы жизни? Почему рядом с вами оказались именно эти люди, а не другие? Что лежит в основе вашей дружбы?

Юрий Нагибин. О том, как и что соединило меня именно с этими людьми — моими товарищами по школе и самыми близкими друзьями Павликом и Оськой, я пишу довольно подробно в своих рассказах. Но по-настоящему на этот вопрос ответить нельзя, так же как на вопрос, почему вы полюбили ту или иную женщину. Можно любить ни за что и невозможно любить за что-нибудь, снова вспомним Гете. Этот закон применим и к дружбе. Особенно к дружбе двоих, дружба коллективная — это немножко другое дело.

Почему из всего класса, где было немало интересных людей, мы с Павликом выбрали друг друга? Я восхищался благородством его характера, но были и другие ребята, отмеченные тем же достоинством. Наши вкусы во многом были близки, особенно в чтении. Но я знал мальчиков, с которыми у меня это совпадение было еще полнее. Наши мечты о будущем тоже не совсем сходились: он грезил о театре, я знал, что буду писателем. Чем старше мы становились, тем больше сближались внутренне, но возникновение нашей дружбы столь же таинственно, как возникновение любви.

Но были и другие — коллективные (не найду другого слова) дружбы. Моим другом был весь наш двор, весь наш класс. Что лежит в основе дружбы, которая связывает целое общество? Мы были близки по нашему социальному происхождению, по нашему московскому землячеству: гордились Москвой, Чистыми прудами, Меншиковой башней, Покровскими казармами и Голицынским домом-комодом. У нас были надежные покровители во дворе и прекрасные, умные преподаватели в школе, мы никого не забыли. Мы помним и духовой оркестр на чистопрудном катке, и как у музыкантов замерзали губы, помним наши игры, путешествия за город, общие обиды, влюбленности — это все, оказывается, составляет вещество нашего духа, нашей сути. Мы помним, как в худеньких пальтишках еще в темноте, до занятий, торопились на Главпочтамт и там собирали бумажный утиль — не для того, чтобы разжиться томиком Дюма, а потому, что знали: стране не хватает бумаги на тетрадки и учебники. А с какой страстью собирали мы деньги на торпедный катер, дирижабль! А тяжелые сумки книгоноши, с которыми мы останавливали прохожих!.. Мы не разлучались после уроков, вместе ходили на каток, в театр, собирались в тех домах, где был патефон, и неуклюже танцевали под «Рио-Риту» и «Цыгана». И мы не были менее счастливы оттого, что приходили на эти вечера в лыжных костюмах.

Нашу школу мы воспринимали так, как воин воспринимает свою воинскую часть, как спортсмен — свою команду. Была в нашей дружбе прочная надежность, был нравственный, моральный комфорт, который не поддается окончательной словесной формулировке. Но это сохранилось навсегда, давая нам силу жить. Когда мы встречаемся, мы мало говорим о нашей теперешней жизни, лишь о самом важном, вроде рождения внука; чаще всего мы вспоминаем, не давая погаснуть далекому огоньку. И после каждой встречи чувствуешь себя моложе, свежее и сильнее. Каким же хорошим и чистым было наше не слишком сытое и не слишком нарядное детство! Последнее нас никогда не волновало, мы были начисто лишены жадности к вещам, нас волновали иные ценности.

— Почти в каждом вашем рассказе есть родители и дети. Отцы и дети, которые ищут пути к пониманию друг друга. Есть ли проблема отцов и детей в сегодняшней семье? В чем вы видите разницу поколений?

Юрий Нагибин. Мы часто говорим о сложностях и трудностях, связанных с воспитанием нынешнего, начинающего жизнь человека. Причин для возникновения этих сложностей немало. Но наиболее существенная, на мой взгляд, — ослабление семейного начала, семейных уз, значения семьи в воспитании ребенка. Мы нередко вздыхаем, охаем и ахаем по этому поводу. Вы, наверное, помните старый эстрадный номер Аркадия Райкина, где он рассказывает о затурканной всевозможными хлопотами женщине, предоставляющей заботу о сыне кому только можно: соседям, дворнику, участковому милиционеру! Номер не устарел за давностью лет, ибо не устарела проблема.

Природа, которая мудрее всех нас, возложила на женщину самую большую заботу — дать жизнь новому существу, научить его первоначальным навыкам в практическом и нравственном плане, очеловечить его. Эта задача так велика и так ответственна, что вершить при этом массу других дел никому не под силу. И часто женщина-мать бывает вынуждена сделать выбор не в пользу ребенка. Едва увидев свет, малыш отправляется в ясли, потом в детский сад, потом на «продленку» — меняются воспитательницы, каждая со своим характером, своими правилами и пристрастиями. Мать становится для ребенка милым, но редко зримым, почти нереальным существом. Семья — самое близкое, самое сильное по воздействию на душу ребенка — практически самоустраняется на первом и важнейшем этапе развития, формирования человека. А если в ранние годы в него не было заложено ничего прочного в нравственном смысле, в настроенности души и воспитанности сердца, то потом у общества будет немало хлопот с этим гражданином. Необходимо искать выход из положения, в котором оказались многие и многие семьи. Женщина должна быть освобождена для своей главной службы — дети.

Другая крайность — чрезмерная опека ребенка родителями в сегодняшней семье. Тут нет противоречия с тем, о чем мы только что говорили. Опека — тоже следствие ослабления семейного начала. Волей обстоятельств родители избавляются от своего чада, пребывающего в самом нежном возрасте, за счет общественных институтов или с помощью хорошо устроенных бабушек и дедушек. В результате с ребенком не установилось настоящего, внутреннего контакта. Родители недодали ему душевного тепла и, ощущая эту вину, стремятся в будущем оплатить свой внутренний духовный долг запоздалой мелочной опекой и всевозможными материальными благами. Виноватые родители покупают подросшим детям модную одежду и всякие хорошие вещи, прощают любые шалости, избавляют ребенка от всех обязанностей. Виноватые родители готовят за школьников уроки, устраивают его не по заслугам в лучшие пионерские лагеря и спецшколы, прикрывают мелкие, но порой далеко не безобидные проступки. Виноватые родители «проталкивают» в вузы своих оболтусов, покупают им «Жигули», женят, приобретают кооперативную квартиру, взваливают на свои плечи воспитание внуков. Процесс опекания бесконечен; он тем страшнее, чем шире возможности родителей.

В этих семьях дети стали «недорослями». Родители как бы живут за них. Знакомства и блат кажутся естественными факторами жизни с младых ногтей. Не потому ли иной ребенок так рано приобретает дурную взрослость, цинизм, неверие в бескорыстие, в благородство и этакую презрительную усмешечку, когда дело касается тонких и хрупких ценностей жизни? Тут не место никакому романтизму, никакой героике — потребителю благ они ни к чему.

Влияние родителей на меня и на моих сверстников было очень велико, но никогда не превращалось в опеку. Мать была для меня моральной защитой, но никакой иной. Сегодня многие дети знают, что защищены и от учителей, и от провала на вступительных экзаменах в институт, и от профессоров, и от всех жизненных тягот. Они все получат не своим трудом, не своим потом, не своей усталостью. Поднесут на блюдце виноватые родители, все устроят, все сделают, все покроют. Их не смущает, что они оставили ребенка без прочной душевной основы, — им важно лишь, чтоб он «хорошо» жил.

Мы провели трудовую, бодрую и в общем-то бедноватую молодость, зато все завоевывали сами. Мы росли на холоду жизни, были наивнее, чище, в житейском смысле глупее, чем нынешняя молодежь. Преимущество ли — ранняя утрата наивности? Может быть, для сегодняшнего времени так лучше. Мир стал другим: более прагматичным, более жестким. У современного поколения естественно вырабатываются иные защитные средства, но это вовсе не исключает того, что пристрастие к материальному, «вещному» обедняет жизнь, делает ее плоской и сухой.

Едва ли имеет смысл сравнивать молодость разных поколений. Мы были такими, какими были, нынешние — такие, какие есть. Но вспоминается старая притча. Трое толкают тяжелогруженую тачку. И всем троим задают один и тот же вопрос: что ты делаешь? Первый отвечает, что везет драгоценный материал, из которого будет построен великолепный дворец. Второй говорит, что зарабатывает на жизнь себе и своей семье. Третий — что он прикован к этой проклятой тачке… Могу ответственно сказать: на заре туманной юности мы не сомневались, что везем тачку с драгоценным грузом, что будет построен дворец…

Я рассуждаю обо всем этом и чувствую, как далеко ушло время. Вокруг уже не мой мир, а мир других людей, о котором мне трудно судить. Быть брюзжащим стариком тоже скучно. Знакомая погудка: у нас в молодости все было лучше. Это неправда, но мне трудно видеть время сегодняшней юности изнутри, мне в него не проникнуть. Каждое детство умеет строго охранять свои владения. Мои суждения — со стороны. Но другими они и не могут быть. Примите их, как есть.

Беседу вела О. Спирина

Богатство каждого из нас

— Юрий Маркович, какое место занимает, как проявляется в вашем творчестве тема человека и природы?

Нагибин. Я никогда не думал об этом, но вот в книге Богатко о моем творчестве прочел, что одним из первых начал писать в экологическом разрезе. Хотя я и слова-то «экология» раньше не знал и ничего специального, намеренного для этого не делал, но, видимо, так и есть: тема «человек и природа» давно пришла ко мне. Взаимоотношения человека и окружающего мира всегда занимали русскую и советскую литературу, хотя порой эта тема звучала подспудно, приглушенно. Но уже в шестидесятые годы она прорвалась ярче, напористей в творчестве Казакова, Астафьева, Семенова и многих других писателей.

У меня же это связано с тем, что в пятидесятые годы я увлекся утиной охотой и стал жадно писать охотничьи рассказы. Писал их много. Помню, это заметили пародисты, а в ироническом «словаре» «Литературной газеты» напечатали: «Вальдшнеп — любимый герой произведений Ю. Нагибина».

Но вот странно: начав заниматься охотой, делом «братоубийственным», я при этом, как никогда остро, почувствовал, что такое природа, как она ценна, дорога и важна. Мой Мещерский цикл не был механическим возобновлением охотничьей темы, хотя в русской литературе охота всегда оставалась темой человеческой. Не достоинства охоты как таковой — охотничьи трофеи, беспощадное убийство (этим пронизаны «Зеленые холмы Африки» Хемингуэя) — занимали меня. Совсем иное — нежность, хрупкость природы, беззащитность зеленого и дышащего мира.

Я начал охотиться в то время, когда еще водилась дичь, а сама охота была деревенской — с ночевками на берегу озера, у реки, в стоге сена, с ночным холодом, с комарьем, с увлекательными рассказами у костра. Комфортабельные гостиницы, буфеты, бильярды, телевизоры — все это пришло куда позже, убив романтику охоты. Я занимался, как сказано, утиной охотой, очень редко — по боровой дичи, и никогда не мог поднять ствола на четвероногих животных. Наверное, потому, что они ближе к нам: с птицами у нас меньшая «договоренность», особенно с летящими высоко — они не ощущаются реально, телесно…

— Вот вы, Юрий Маркович, говорите, что охотничья тема в литературе — человеческая тема прежде всего. Что вы имеете в виду?

Нагибин. Меня всегда интересовало, как проявляются на охоте, то есть на природе, человеческие характеры. Мне не раз доводилось видеть, до чего различно поведение человека дома и среди животных и растений и как оно порой не соответствует привычным деловым, бытовым, соседским представлениям о нем. Возникало впечатление, что душа человека не расковывается, а разнуздывается на природе, обнаруживая себя куда полнее, сильнее, а порою и страшнее, чем во всех иных жизненных средах. Есть что-то древнее в том, что человек, взяв ружье, начинает ощущать себя хозяином окружающего мира. Власть над чем-то живым пьянит невоспитанные, со слабым этическим зарядом души. Тормоза отказывают, человек теряет осторожность, помогающую ему жить среди себе подобных, раскрывается с самой неожиданной стороны. Но есть нерасторжимая связь — это отнюдь не открытие Америки — между поведением человека в природе и его гражданской общественной сутью. Были люди, которых я считал высоконравственными в широком общественном смысле, но после охоты, хотя ничего особенно одиозного они не совершали, я видел, что это лжецы, притворяющиеся порядочными, на деле же — хапуги, жадные, безжалостные и безответственные. Они беспардонно лупят по самкам весной, по высоко пролетающим стаям, без толку подранивая птиц, — им наплевать на это, как и на весь окружающий их беззащитный мир природы, им лишь бы насытить свое корыстное, пусто-азартное чувство.

Бывает и другое — человек в городской жизни жесткий, нелюбезный вдруг обнаруживает на природе истинную человечность, даже нежность, он наслаждается пребыванием между небом и водой и не выстрелит зря, никогда не выйдет из нормы и даже не слишком стремится к ее выполнению. Стреляет лишь наверняка, чтобы не делать подранков. И не боится вернуться на базу без выстрела. Такие люди думают о том, что останется после них, соотносят свои охотничьи возможности с природой, которая должна воспроизводиться, жить. В человеке должен быть нравственный императив, налагающий известные обязательства, ограничения, даже если нет прямых запретов. Но, к сожалению, в последнее время этот душевный стержень очень расшатался…

С интересом я наблюдал и за местными жителями. В Мещере бывал по нескольку раз в году. Мещерские люди, с одной стороны, практичные, ухватистые ремесленники: плотники, столяры, прирабатывающие на стороне, с несколько ослабевшим крестьянским чувством. Вместе с тем это люди тонкие, с поэтическим восприятием окружающего мира. Они по-своему, очень самобытно называют зверей и птиц: чирок — чиликан, кряква — матерка, красноголовый нырок — шушпан и так далее.

Мой егерь и друг Анатолий Иванович Макаров, фронтовик, человек поразительной силы и чистоты во всем — в семейной жизни, в любви к жене, к двум детям, к окружающей природе, — всегда был для меня и моих спутников примером на охоте. Вот уж кто никогда не брал лишку: как-то незаметно давал нам уроки заботы о будущем этих мест, этих лесов, озер, рек…

И в той же деревне жили два брата, помоложе Анатолия Ивановича, хотя уже «на возрасте», гулливые молодцы, хабарщики, ухари. Они лупцевали по дичи с непонятным озверением. Да и не только по дичи: выпь простонет в воздухе — выпь собьют, сойка зазевается — по сойке вдарят, голубь налетит — голубя уложат. А ведь не злые, не жестокие парни, но с невоспитанным сердцем, распущенные и напрочь забывшие о том, что деревенские обычно знают и помнят лучше, чем горожане: о нашей связи с природой, о том, что, если не будет природы, зверья, птиц, леса, не будет и нас, что если этот мир зависит от нас, то мы еще больше зависим от него.

— Мещера — это, видимо, ваше заповедное место — и для творчества, и для души. А есть еще особые «географические» привязанности?

Нагибин. Есть такие уголки в Калининской области: в рассказах «На кордоне», «Как скажешь, Аурелио» они узнаваемы. Это Максатиха и Великое под Кимрами. И еще одно — Плещеево озеро. С ним связано тоже немало и творческих моих дел, и сердечных волнений.

На Плещеевом озере я мало охотился, но много рыбачил. Там я прошел через то, чего у меня никогда не было на охоте — через «опыт» браконьерства. Я лучил рыбу. И хотя тогда еще не было запрета, я догадывался, что это занятие сомнительное. Но я изжил это. Как Гете изжил свою любовь к Шарлотте через «Вертера», так я изжил в себе дурной азарт через рассказ и фильм «Ночной гость»…

С рыбами мы еще менее «договорились», чем с четвероногими и пернатыми, поэтому над рыбами человек особенно страшно зверствует. Мы мало знаем о них, а ведь они мудрее, старше нас… Мещера научила меня поведению в отношении птиц, а Плещеево озеро научило поведению в отношении рыб.

Кстати, рыбалку я прекратил, потому что и рыбы, к сожалению, почти не осталось в Плещеевом озере. А ведь там водилась даже «царская рыба» — ряпушка. Сейчас почти все истреблено. И виновато в этом браконьерство не только личное, но и масштабное — хозяйственное.

Я недавно читал статью в газете, где прямо сказано, что Плещеево озеро на исходе. Гибель озера отразится на всей окрестности и даже еще шире. Ведущую роль в уничтожении славного озера играет фабрика цветной кинопленки. Весной там можно увидеть просто абстракционистскую картину: красные, оранжевые, зеленые, фиолетовые потоки стекают в озеро. И уже перелетные птицы, изменив вековечным своим путям, облетают озеро стороной; но рыбе-то куда деваться, рыба заперта в озерной чаше, полной яда, и рыба гибнет.

А что важнее для жизни народа: фабрика, которая не может нейтрализовать свои отходы, или Плещеево озеро — огромное зеркало пресной воды, что само по себе ценность?

— Юрий Маркович, вы много ездили по свету. Какие впечатления у вас возникли по поводу отношения людей к природе?

Нагибин. Был я, действительно, во многих местах и интересовался, как человек взаимодействует с природой. В общем-то, набедокурил «венец творения» в окружающем мире крепко и повсюду. Не берусь назвать ни одной страны, где бы не существовало проблем, связанных с охраной природы.

В целом царям вселенной похвастаться нечем: плохо охотились, плохо рыбачили и вообще вели себя по отношению к природе как завоеватели… В США практически два-три поколения сумели свести на нет веками формирующийся животный и растительный мир.

Правда, сейчас спохватились. И когда люди всерьез берутся, они добиваются реальных улучшений. В Сиэтле, в США, университет стал коллективным членом общества защитников природы. Студенты много сделали в своей округе.

А вот какие скверные «чудеса» происходят от беспечности и безответственности людей. Дымом, текущим через море из Англии, уничтожалась рыба в Норвежском озере. Норвежцы поначалу понять ничего не могли: закрытый водоем, заботливо оберегаемый, а рыба гибнет. Потом разгадали: ветром с запада наносились дымы от мощного завода и со всеми отравляющими веществами осаждались на поверхность озера. Норвежцы заявили протест, и англичане закрыли завод. Аукнулось в Англии, откликнулось в Норвегии.

— Чего, на ваш взгляд, недостает у нас в работе по сохранению природы, в чем, по-вашему, уязвимые места в решении проблемы охраны окружающей среды?

Нагибин. Даже не очень внимательный человек может заметить несоответствие между тем, сколько мы говорим о сохранении природы, говорим широко — и в печати, и по радио, и по телевидению, — говорим страстно и поэтично в литературе и искусстве, и тем, сколь малый эффект все эти правильные слова производят. Они так и не стали убеждением каждого, нормой человеческого поведения, иными словами, не проникли ни в сердце, ни в сознание.

Я круглый год живу за городом, и в нашей округе, на Десне, сохранился настоящий лес, в котором и сейчас есть грибы, ягоды, а совсем недавно встречались лоси. Но в последние годы я с ужасом наблюдаю небывалое пикниковое разгулье среди елей, сосен и берез. Приезжает компания, разжигается громадный костер, настолько рослый, что обгорают от искр верхушки соседних деревьев. Без шашлыка, без водки, оголтелого курения такой пикник не обходится, и это почему-то называется отдыхом в зеленом мире. Все загажено: консервные банки, полиэтиленовые мешки, яичная скорлупа, пустые бутылки, мятые пачки сигарет… Лес не успевает отойти от потрясения к следующему «уик-энду».

Все знают, что многие подмосковные, самые коренные растения — ромашка, ландыши, «любка» — ночная фиалка — вымирают, их занесли в Красную книгу, но люди все равно возвращаются из леса с букетами. Полевую герань не донести не только до кувшина в доме — до автобуса, она сразу вянет, но ее рвут, а по дороге выбрасывают букеты… Не могу понять: люди все грамотные, читают, смотрят телевизор, знают о запретах, о «суровых» карах…

Значит, дело не в запрещающих законах, не в наказаниях, какими они грозят. Вообще наказание никогда не было сильным средством в решении какой-то проблемы.

Штрафы, и крупные штрафы, за хамское поведение в природе надо брать — чем больше, тем лучше, но только этим проблему не решить. Надо усилить пропаганду в защиту окружающей среды, вести ее не только пафосно, поэтично, но вдолбить в сознание каждого, что природа — это твоя жизнь, что не могут быть дерево, цветок сами по себе, а ты сам по себе, что, уничтожив природу, сам пропадешь, ибо природа — это воздух, а без воздуха нет жизни. Пора уже понять, что здоровье наше и наших детей полностью зависит от зеленого, голубого, благоухающего, струящегося, цветущего мира, что этот мир может обойтись без нас, а мы без него — никогда. На преодоление упрямой глухоты, душевной невоспитанности, непросвещенности нужно идти, не уставая.

Гласность — серьезное оружие. Неплохо было бы, если б любители неопрятных пикников видели свое изображение в газете, услышали бы о своем позорном поведении по радио. Телевидение может сыграть громадную роль в защите природы. Еще недавно при телевидении существовали пионерские дружины, помогавшие обнаруживать факты грубого нарушения охраняющих природу законов и правил. С помощью такого отряда мне удалось приостановить хищническую порубку нашего леса, которую лесничество выдавало за «санитарную». Почему сейчас ничего не слышно об этих отрядах, хорошо бы телевидение вновь активизировало их деятельность. И вообще, пионеры и комсомольцы могли бы очень много сделать для охраны природы. Они молоды, подвижны, бесстрашны, дело это не только великое, нужное, доброе, но и романтичное. Вот бы куда направить молодую энергию. А второе — государство должно отбросить всякий либерализм в отношении руководителей тех предприятий, которые продолжают отравлять окружающую среду вредными отходами, отделываясь штрафами из государственного кармана. Может быть, нужен показательный процесс, где бы каре предшествовало общественное осуждение, чтобы нарушители почувствовали свой позор. Положение слишком серьезно, чтобы отделываться полумерами.

У природы есть счастливое свойство восстанавливаться, если, конечно, к этому есть благоприятные условия. У меня давно сложилось ощущение, что мир, окружающий нас, еще напрягается против гибели, и надо помочь ему, нужно участие каждого из нас в этом деле. Мы все, независимо от того, чем занимаемся, должны служить охране беззащитной, доверчивой и могучей природы, без которой мы — ничто.

На старую тему со свежей болью

— Юрий Маркович, для затравки каверзный вопрос. Почти двадцать лет назад на страницах «Литературной газеты» появилась ваша статья — «Увы, сценариев больше не пишу!» А ведь в то время вы уже были автором «Председателя», «Ночного гостя», «Самого медленного поезда» и еще десятков фильмов, ставилось «Бабье царство». К счастью, вы не сдержали слова и теперь число сценариев увеличилось до сорока. Скажите, сегодня ваши претензии к режиссерам и работникам сценарных коллегий столь же велики?

Вы обвиняли их в неуважительном отношении к сценаристам, в низведении сценария к полуфабрикату, с которым «повар-режиссер» может расправляться как ему вздумается.

Нагибин. Да, была такая статья, не отрекаюсь. Да и как можно отрекаться от того, что писалось кровью сердца?! Если б жизнь опровергла мои пессимистические соображения! Но, к сожалению, с тех пор мало что изменилось.

Жестокие споры о роли кинолитературы не утихают и сегодня. Что это? Пасынок «большой прозы» или самостоятельное произведение? Разумеется, было бы странным, если б я, профессиональный кинодраматург, придерживался первого мнения! Уверен, что сценарий имеет полное право на автономное существование, и, порою, даже более веское, чем фильм, снятый по этому сценарию. Поверьте, речь идет не о цеховых интересах! В моей жизни случалось, что после просмотра собственных (формально) картин мне хотелось воскликнуть вслед за Дмитрием Карамазовым: «В этой крови я не повинен!»

Сейчас случается, что кинокритики, собираясь писать о фильме, прочитывают — слава богу! — литературный сценарий. Но пока подобный акт доброй воли встретишь не часто. Обычно сценарии «вычитывают» из кинофильма, а ведь это абсурд. Мы же прекрасно знаем, что фильмы сплошь да рядом ставятся не по сценарию, а наперекор ему. В печати же режиссеру обычно достается первая чарка, а сценаристу — первая палка.

Конечно, главным лицом в кинематографическом королевстве всегда будет режиссер. Но в идеальном варианте он должен признавать права сценариста на полноценное участие в создании фильма, включая сюда выбор актеров и натуры, причастность к режиссерскому и операторскому решению. Нет режиссера, который сомневался бы в своей литературной компетентности. Почему же не считать, что и кинодраматург может что-то кумекать в реализации сценария, особенно если у него есть кинематографическое образование? Режиссер вправе предлагать какие угодно дополнения и изменения, пока сценарий находится в работе. Но коли он уже утвержден, тем более самим режиссером, занятия литературной самодеятельностью непростительны. Мечты-мечты! Как редко дарит нам судьба творческие тандемы типа Натан Зархи — Пудовкин, Брагинский — Рязанов, Миндадзе — Абдрашитов. Чаще всего союз режиссера и сценариста — это не братство, а недолговечный альянс, где каждый тянет одеяло на себя.

Единоличная власть режиссера рождает труднопреодолимый соблазн произвола. Режиссер, в отличие от автора, ни перед кем не отчитывается. Просмотр отснятого материала редакторами и даже директором студии просто игра в контроль. Как важно, чтобы на этой опасной грани в режиссере не притуманилось чувство нравственной ответственности, меры и просто уважения к своим коллегам! Опять маниловские мечты. Режиссер — царь и бог. Недаром сейчас все «киношники» потянулись к режиссуре. Актеры, операторы, художники, сценаристы, балетчики и певцы — все плечом к плечу двинулись в кинорежиссеры. Обосновано ли такое паломничество? Ведь не каждый обладает разносторонними дарованиями, подобно В. Шукшину или Н. Михалкову. А может быть, просто глядя на посредственные ленты, каждый думает: «А чем я хуже? Такое „действо“ и я могу состряпать».

Конечно, нельзя все валить и на режиссера. Над сценарием так много мудрят самые разные люди, представляющие многоступенчатую иерархию инстанций, что часто до производства добредают весьма посредственные образцы кинодраматургии. А острые и злободневные отправляются в редакторские корзины. Не пора ли пересмотреть громоздкую и явно несостоятельную систему приема и утверждения сценария?

Между литературным произведением, предназначенным стать фильмом, и зрителем толпится множество в лучшем случае ненужных, в худшем — вредных людей. У семи нянек дитя без глаза, гласит старая мудрая пословица. Над сценаристом трясутся не семь, а семьдесят нянек. И почему все эти люди, так блестяще знающие, как надо писать сценарии, не пишут их сами? Почему все они давят на того жалкого человека, который один из всех не знает, как писать сценарий, но почему-то все-таки их пишет.

Сценарист еще может «сговориться» с режиссером (речь идет не о том печальном сговоре, унижающем человеческое достоинство «высоких договаривающихся сторон», который еще называют «спецификой кино», а о творческом взаимопонимании), он может найти общий язык со своим студийным редактором, но, когда сценарий покидает пределы студии для «рассмотрения» и «утверждения» верховным ареопагом Гнездниковского переулка, автору остается только переминаться с ноги на ногу у дверей начальственных кабинетов. Вместо табличек с указанием фамилий владельцев, на многих из них можно было бы поместить известную надпись, начертанную фантазией Данте на дверях ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

Создание производственного сценария, то есть такого сценария, который содержит завершенную идейно-художественную концепцию будущего фильма, это, как ни крути, дуэт сценариста и режиссера, а отнюдь не хор, где административные подголоски глушат, забивают главных исполнителей.

Приведу только один пример. В свой сценарный однотомник я включил киноповесть о детстве Юрия Гагарина «Так начиналась легенда», но одноименный фильм не могу причислить к числу своих удач. Трудно винить в неудаче и режиссера Б. Григорьева: он отыскал прекрасного исполнителя для главной роли — московского школьника, необыкновенно похожего на маленького Гагарина и чертами лица, и самозабвенной улыбкой, и внезапной глубиной взгляда; режиссер правильно прочел сценарий и сам отлично сыграл главную отрицательную роль — предателя-полицая, от которой отказались все актеры, им противно было играть недочеловека, пытавшегося убить будущего космонавта. Но фильм не получился. Прежде всего из-за твердой (директивной) установки Госкино: ни в коем случае не подчеркивать необычности, исключительности Юры Гагарина — это, мол, самый обычный деревенский мальчик. «Директива» шла вразрез с моими намерениями, всем строем сценария, даже его названием «Так начиналась легенда». Гагарин был для меня, как и для всех людей, кроме Гнездниковских мудрецов, человеком-легендой. Даже в детстве проглядывали в нем те черты (иначе и быть не могло — весь будущий человек уже заложен в ребенке), что заставили предпочесть его всем другим великолепным парням для первого полета в космос. Королев говорил, что неповторимой улыбкой и легкостью, с какой он совершил свой беспримерный полет, Юрий Гагарин сразу подружил человечество с космосом.

Известный кинокритик А. П. Романов пишет в предисловии, что «…в фильме „Так начиналась легенда“… оказались стертыми присущие герою литературного сценария черты: смелость, настойчивость, бескомпромиссность, романтическая окрыленность. Впечатление такое, что режиссер Борис Григорьев остерегался показать в полный рост неординарность Юры и старательно избегал выпуклого отображения всех тех его качеств, которые, собственно, только и делают героя Героем».

Справедливые слова! Вина, правда, лежит не на режиссере, а на тех «героях», которые всегда остаются неизвестными и никогда ни за что не отвечают. Ибо, когда дело начинает пахнуть керосином, они поступают согласно предписаниям для американских водителей идиллических времен начала эпохи автомобилизма: при виде приближающейся конной повозки «наши герои» останавливаются и закрывают свой автомобиль тентом под цвет окружающей среды.

Как сценарист я был оправдан А. П. Романовым, но разве от того легче? Ведь не о таком фильме мечталось мне, когда с любовью и волнением я принимался писать об одном из самых красивых людей нашего века.

— А сценарист никогда не бывает виновен в том, что лента не получилась?

Нагибин. Конечно, бывает! Причем причины неудачи самые разные, порой весьма неожиданные. Например, недостаток уверенности в себе.

Восьмилетним мальчиком я упивался подвигом красинцев, вырезал из газет и журналов все статьи, заметки, очерки, фотографии, посвященные героям и жертвам арктической трагедии. Надо ли говорить, с какой радостью принял я предложение «Мосфильма» писать о них сценарий. Это было для меня как бы возвращением в детство.

Режиссер будущего фильма придавал чрезвычайно важное значение изучению материала. Подталкиваемый им, я отправился в наше главное кинохранилище — Ленинскую библиотеку. Странно, но вид старых, пожелтевших газет, журналов с полуистлевшими страницами не произвел на меня ожидаемого впечатления. Цепкая память сердца надежно сохранила в своих закромах то, что было упоением и страстью детской души, и свидание с пожухлыми свидетелями былой одержимости ничем не порадовало.

А дальше я отправился путешествовать по странам и городам, связанным с Нобиле и его спасателями. Путешествие было интереснейшим, но оно не только не обогатило, а скорее даже размыло чистый и цельный образ «нобелевской одиссеи», каким он у меня сложился в детстве. Сценарий я, конечно, написал добросовестно, в полном соответствии с исторической правдой и достаточно профессионально. Но крыльев не было. Впоследствии он подвергался столь многократной переделке многочисленных соавторов, а собранные мною воедино исторические реалии — столь вольной интерпретации, что на премьере я тщетно пытался пробудить в себе ощущение сопричастности экранному зрелищу. Справедливости ради следует сказать, что фильм был довольно интересен, он имел успех у зрителей, но не стал «нравственным событием», а мог, если б я отстоял свое изначальное видение.

«Председатель» принес М. Ульянову Ленинскую премию, а мне инфаркт миокарда. «Каждому — свое» — как написано на воротах Бухенвальда. В каких только смертных грехах меня не обвиняли еще на подступах к фильму, когда появился в печати литературный эквивалент сценария.

Но и после выхода картины пришлось отбиваться от жаждущих крови кинокритиков! Как и положено, более всего досталось сценаристу. Припомнили и то, что, «воплощая актуальную и важную тему», я пренебрег пресловутым «тщательным изучением материала». Не корпел над планами и обязательствами колхоза, не вынуждал к собеседованию усталых, недоверчивых и неразговорчивых людей, не мелькал своей неприкаянной и безликой фигурой на полях, фермах и деревенских улицах, когда все в запарке и ярости — сеноуборочная, с нее весь год кормится, не бродил как тень за председателем, не сдружился с дедом-пчеловодом, не выступал в клубе, не ходил на гулянья. Меня обвиняли, что я провел у Кирилла Прокофьевича Орловского, знаменитого председателя с Могилевщины, с которого во многом (но не во всем) был написан образ Егора Трубникова, всего три дня! Упрямство, с каким я доказывал, что был в хозяйстве вовсе не три, а целых четыре дня, положение, естественно, не спасало. А для меня это было важно: если б я уехал на день раньше, то не состоялся бы последний, самый интересный и откровенный разговор с председателем, который завершил для меня его образ. Кстати, кому какое дело до кухни писателя, каждый работает по-своему. Просиди я у Орловского чуть больше, мне бы расхотелось писать сценарий.

Потом взялись с другого конца. «Может быть, раньше, в военные и послевоенные годы, были такие председатели, но в нашей жизни, когда хозяйствами руководят тихие, интеллигентные люди с высшим образованием, это совершенно невозможно, не типично, а, следовательно, не только не нужно, но и вредно».

Правда, несмотря на все зубодробительные рецензии, фильм был понят и принят зрителями. А после появления отзыва «Правды» и критиками.

Прошли годы. Недавно «Председателя» показали по телевидению. И случилось совершенно неожиданное. Как и двадцать лет назад, после просмотра я получил множество зрительских писем. Нет, не от моих ровесников, полных ностальгическими воспоминаниями. От молодых людей. «Мне двадцать пять, — пишет один из них. — До этого телевизионного просмотра я не видел „Председателя“. Когда я начал, как все мы, бегать с уроков в кино, фильм давно сошел с экранов, а по телевизору его, по-моему, крутили первый раз. Но из газет, из разговоров я привык считать, что „Председатель“ — это классика советского кино. Уважаемая, но нелюбимая, мертвая, как я думал, за давностью лет и несовершенством кино, быстро устаревающего и технически и социально. И вот эта допотопная лента потрясла меня. В ней оказалась та сила правды, та яростность, над которыми не властно время. Она как бы встряхивает тебя изнутри, заставляя забыть все перепады во времени и пространстве».

— Значит, все трудности, все невзгоды, связанные с появлением Егора Трубникова на экране, с лихвой окупились и долгой жизнью картины, и тем, что она оказалась понята новым поколением зрителей, избалованных обилием самых разных кинолент. Впрочем, изобилие еще не гарантирует качество. А если говорить о героях, то немного найдется современных киноимен, которые можно было бы поставить рядом с именем Егора Трубникова.

Образу героя, как человека деятельного, страстного, несущего в себе идею, озаряющую всю его жизнь, вы остались верны и в дальнейшем своем творчестве. Скажите, зависит ли от времени представление о личности героя, подчиняется ли этот образ моде?

Нагибин. Изменения в отношении к герою могут происходить, только если изменяется наше понимание героического. Все остальное, на мой взгляд, лишь смена внешних аксессуаров. Замена кожанки двадцатых годов на элегантную тройку восьмидесятых не имеет значения, если под обеими бьется честное, открытое сердце.

В детстве я играл в д'Артаньяна. Я сделал деревянные шпаги и роздал их своим друзьям, и мы стали мушкетерами — смелым, находчивым племенем. Через несколько лет мушкетеры трансформировались в героев «Красных дьяволят» — таких же смелых, находчивых и дружных. Пришло время, игрушечные красноармейские треуголки на наших бритых головах сменились солдатскими пилотками.

Теперь, оглядываясь назад, анализируя детские и юношеские свои увлечения и сравнивая с тем, что люблю сейчас, я отчетливо вижу, что, по сути дела, мои пристрастия не изменились. Я по-прежнему преклоняюсь перед людьми яркими, активными, умелыми, ловкими, азартно и вдохновенно делающими свое дело. Мне нравится смелость и решительность их поступков, умение быстро ориентироваться в любой обстановке, принимать отважные решения.

Самым ценным в человеке кажется мне жизненная активность, — может быть, потому, что по роду работы я несколько лишен этого качества.

Не беда, что эти люди порой заблуждаются, важно, что они горят, неистовствуют, а не влачат жалкое, ползучее существование, что они полны заразительной жажды труда, что их подвижничество заставляет тебя глубоко почувствовать, что значит посвятить себя большому, настоящему делу!

Герой, на которого существует мода, по-моему, не может быть истинным, ведь истины вечны, а мода проходяща.

Я знаю, что с некоторых пор стало модно рекламировать свою беспомощность, отрешенность от жизни. «О! Я не боец!» — звучит из уст молодого человека как-то особенно мягко, застенчиво и… горделиво. Этакий обаятельный рохля из «Осеннего марафона», так точно подмеченный авторами: да, я бесхребетный, да, я не боец, но зато и не хапуга, не торгаш, не хам, рвущий от жизни все.

В стремлении сделать своих героев милыми недотепами и квелыми добряками я вижу раздражение современных художников против эгоистического практицизма, холодной расчетливости и дефицита чувств, так резко обозначившихся в нашей жизни. Словно со страниц Островского слетает к нам: «свои люди — сочтемся», «баш-на-баш», «рука руку моет» и прочие «мудрые» жизненные правила. Теперь это называется тоньше и жестче, если хотите, — закон компенсации: ты мне лекарство — я тебе запчасти для «Жигулей», ты мне путевку в Крым — я тебе финский гарнитур. Смысл вот только его в другом: зло, которое ты причинил людям, непременно вернется обратно. Наказание настигнет тебя не обязательно в материальной форме, скажем, крушением карьеры, болезнью, потерей близких, нет, разве оскудение души, потеря нравственной ориентации, душевная слепота — не жестокая кара?!

Вернется к тебе и сделанное добро. Может быть, оно обратится в теплый осенний день, от солнечной ясности и тишины которого полегчает на сердце. А может, станет улыбкой незнакомого человека в смутную минуту жизни или вовремя оказавшейся под рукой хорошей книгой, неожиданно донесшейся из открытого окна любимой мелодией, всколыхнувшей новые силы, новые надежды.

— То, о чем писал Шота Руставели: «Что отдал — то твое, что пожадничал, то потерял».

Нагибин. Да, можно сказать и так. Возвращаясь же к проблеме «антигероя», можно предположить, что он появился в пику кинематографическому валу «румяных, как вербные херувимы» персонажей, что заполнили наш экран; в пику облегченному разговору со зрителем, которого некоторые авторы совершенно объюродили, словно он не живет со сценаристом и режиссером в одной стране, не мучается теми же проблемами, не ходит по тем же улицам, а прибыл к нам по меньшей мере из страны гуингномов. Зашоренные, не обремененные думой и печалью герои, все жизненные сложности которых по мере приближения к финалу киноленты отлетают наподобие корейских воздушных змеев. Знаете, по старинному поверью у корейцев считается, если свои беды написать на полосках бумаги, привязать к воздушному змею и отпустить его на волю, то, подхваченный ветром, он унесет с собой и все огорчения.

Я считаю, что есть более достойный выход из создавшегося положения, показанный нам в фильме «Остановился поезд». Суховатый, не слишком привлекательный на первый взгляд, умный, честный, чуждый всякой фальши Ермаков являет собой образ истинно современного героя. Авторы фильма без надуманности и велеречия емко и остро охватили нашу сегодняшнюю, полную больших и малых сражений, жизнь.

— Однако в литературе есть талантливейшие писатели, которые почти все свое творчество посвятили людям маленьким, сугубо бытовым, чуждым даже мысли о каком-либо свершении. Ну, хотя бы Чехов.

Нагибин. Каждый писатель живет в своем времени. Но тот же Чехов в очерке о Пржевальском написал замечательные строки, значение которых нисколько не умалилось и теперь: «В наше больное время, когда всех обуяла лень, скука жизни и неверие… когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны как солнце… Их личности — это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели…»

Как прекрасно было мне писать о таких разных, но единых в преданности своему осознанному призванию людях, как протопоп Аввакум, Тредиаковский, Лесков, Рахманинов.

Их нравственный пример бесценен. Знать своих предшественников и свои истоки — необходимо, тогда мы лучше начинаем осознавать, куда мы стремимся. Говоря «высоким штилем», мы должны знать свои корни, чтобы не совратиться от достойных стезей отцов своих.

Нагибин. Эту мысль, кстати, очень точно выразил П. В. Киреевский в одном из писем к Н. М. Языкову. Киреевский писал, что отличительным, существенным свойством варварства является беспамятность, что нет ни высокого дела, ни стройного слова без живого чувства собственного достоинства, что чувства собственного достоинства нет без национальной гордости, а национальной гордости нет без национальной памяти.

— Но если речь идет о кино, то, кроме самостоятельного обращения к истории (кстати, далеко не всегда удачному), имеет ли оно, по-вашему, право на экранизацию классики, возвращающей нас к героям прежних времен?

Нагибин. Уточним, что речь идет о моральном праве. Никаким законом не возбраняется экранизировать классику. А жаль!.. Не подлежит сомнению, что мы заведомо обедняем зрителя, предлагая, вместо пухлого романа на 500 страниц, фильм на полтора часа. Верно и то, что, «приобщая» таким образом к сокровищнице духа, к классическому литературному наследству многомиллионную аудиторию, мы этим же отвращаем ее от чтения, от вдумчивого, сосредоточенного размышления над книгой. Разговоры о том, что киноэкранизации повышают интерес к литературным первоисточникам, ничего не стоят. Я узнавал в читальнях и библиотеках: после того как телевидение показало многосерийных «Форсайтов», замечательный роман Голсуорси перестали спрашивать. Подавляющее большинство людей «читает» сюжет, и коли сюжет известен, то с книгой делать нечего. Напоминаю, речь идет о классике, у литературной макулатуры свой закон.

Не поправляют дела и длинные, ползучие телесериалы с их обстоятельностью и мнимой достоверностью; как правило, в художественном смысле они уступают своим односерийным или двухсерийным кинопредшественникам.

Когда же с классикой обходятся вольно, слышится дружный вопль: «О! Это вовсе не Чехов!..», «Тут Островским и не пахнет!..», «Какой же это Золя?..», «Пощадите Достоевского!..» и т. п.

Между тем сам Федор Михайлович высказался по этому поводу совершенно недвусмысленно: «Есть какая-то тайна искусства, по которой эпическая форма никогда не найдет себе соответствия в драматической, — писал он. (А следовательно, и в кинематографической — ведь и тут в основе драматургия. — Ю. Н.) — Другое дело, если вы как можно более переделаете и измените роман, сохранив лишь один какой-нибудь эпизод для переработки в драму, или, взяв первоначальную мысль, совершенно измените сюжет…»

Если даже экранизация удачна и доставляет эстетическое наслаждение — все равно это наслаждение уже иного качества, чем было при чтении. Что вполне закономерно. Фильм — это не сумма слагаемых, а новое произведение, внешне складывающееся из различных компонентов, но переплавляющее их в горниле творчества.

Если исходной точкой считать различие кино и литературы как самостоятельных видов искусства, то сопоставления, о которых я говорил ранее, сразу теряют смысл. Разве приходит нам в голову упрекнуть Чайковского в отступлениях от Пушкина в опере «Евгений Онегин». А там многое сделано совсем по-другому, хотя бы образ Ленского. У Чайковского он романтизирован и лишен даже намека на пушкинскую иронию. Кто возьмется сравнивать достоинства лермонтовского «Демона» с «Демоном» Врубеля? Новеллу Маттео Банделло с пьесой «Ромео и Джульетта» Шекспира и их обеих с одноименным балетом Прокофьева?

Значит, важно только то, что получилось в результате переложения одного искусства на язык другого. Было ли это сделано «с божеством и вдохновением» или с желанием спокойной, «непыльной» работы, а может быть, и по другим, более «веским» причинам.

Что касается степени вольности, то это, по-моему, целиком дело авторов. Они вправе, как уже говорилось, «взяв первоначальную мысль», совершенно изменить сюжет. Показывают ведь в Болдино приезжим пушкинскую усадьбу и парк, оговариваясь, что во времена Пушкина дом стоял на другом месте, обстановку собирали по частям, ориентируясь на наши знания о быте помещика средней руки, а парка раньше и вовсе не было. Но все эти допущения и «вольности» не мешают посетителям усадьбы прикоснуться мысленным взором к жизни любимого всеми поэта.

Если подобные «подтасовки» возможны в вещественной, материальной сфере, то что говорить о сфере искусства?

Так и в экранизации, — главное та внутренняя нравственная сила, которую обязано приобрести новое произведение, независимо от того, совпадают или не совпадают творческие индивидуальности писателя и режиссера.

— Юрий Маркович, назовите хотя бы одну, на ваш взгляд, удачную экранизацию, отвечающую поставленным вами требованиям?

Нагибин. Хоть две! Старый фильм Я. Протазанова «Бесприданница» и новый Н. Михалкова «Неоконченная пьеса для механического пианино».

— А свои произведения вы легко отдаете в чужие руки? Или предпочитаете все-таки сами перекладывать рассказы и повести на язык кино?

Нагибин. Никогда не возражаю, если кто-то из сценаристов берется писать сценарий по моей прозе. У самого иногда просто духу не хватает корежить свой текст в угоду кинематографическим требованиям. Другим эта операция дается значительно легче. Так, скажем, получилось с лентой «Портрет жены художника». Я и узнаю и не узнаю в ней свой «Берендеев лес». Трагедии в этом нет, коли фильм в общем-то получился, состоялся отдельно от меня и моего рассказа.

Другое дело, когда выходит такая загадочная и малоприятная история, как с экранизацией «Терпения». Я уже встречался с режиссером И. Таланкиным в деле, поэтому отнесся с полным доверием к его желанию экранизировать мой рассказ. Сценарий, который он мне показал, не вызывал возражений. Отступления от литературной основы были мотивированы и вполне корректны. Сохранились в неприкосновенности идея и образы главных героев. Что произошло во время постановки — не знаю, но от сценария (не говоря уже о рассказе) остались рожки да ножки. Идея рассказа оказалась вывернутой наизнанку, а это недопустимо. Фильм получился не о несчастной и великой любви, не о чувстве, что пронесли через всю жизнь два одиноких человека в своих измученных душах, а о том, как не надо давать химерам прошлого омрачать сегодняшнюю жизнь.

Безусловно, писатель Нагибин не имеет права предъявлять к режиссеру Таланкину — или любой другой писатель к любому другому режиссеру — претензий, что тот не «перенес» на экран его произведение полностью, со всей его образной системой и стилистикой. Речь может идти о том, верно или ошибочно понял режиссер идею автора. Стилистически можно решать фильм как угодно. Нельзя лишь лгать в идее — ибо идея это то, за что умирают.

— В вашем творчестве на первом месте стоит кино или литература?

Нагибин. Мы ведь условились, что сценарий это тоже литература, самостоятельный ее жанр. Значит, не нужно противопоставлений. Хочу сказать еще вот о чем: я решительно против выражения: «Рассказ такого-то оживает в кино». Думается, что писатель, работающий над сценарием по своему произведению, преследует иную цель. Не рассказ должен ожить, а те люди, которых ты любишь, которые тебе интересны, должны продолжить свою жизнь на экране.

Жанр рассказа суров и требователен. Он безжалостно отсекает все, что «не работает» на данный характер, на данную ситуацию. Многое из того, что я знаю о своих героях, остается «за рамками» рассказа. Рассказать о моем герое то, что еще не сказано, — вот что в первую очередь привлекает меня в этой работе. Это желание было тем толчком, который побудил меня обратиться к экранизации рассказов.

Практика убедила меня, что прямая самоэкранизация — наименее плодотворный путь для писателя в кино. Если же автор расширяет рамки рассказа, расширяет сюжет, характеры героев — дело идет, как правило, лучше. Если экранизация идет путем, который у нас называется (условно, конечно) «по мотивам», — материал, не вошедший в рассказ, может послужить на пользу фильму.

Многие из моих рассказов легли в основу киноповествования, бывало и наоборот, когда работа над сценарием вызывала у меня желание перевести в прозу то, что так или иначе не вошло в фильм или не получилось на экране.

— Вот и расскажите об этом.

Нагибин. Не знаю, чем именно я привлек виднейшего кинокомпозитора США Дмитрия Темкина, задумавшего создать большой двухсерийный фильм о Чайковском. Сам он говорил, что если я, дескать, смог написать сценарий о «гении» колхозного руководства, то напишу и о музыкальном гении. Наверное, он шутил, но крупица серьезности в его шутке была. Я считал себя не вправе заняться этой работой в силу своей удручающей немузыкальности. Я начисто лишен слуха и в ту пору чурался серьезной музыки. О самом Чайковском мне было известно не больше, чем любому обывателю. Но Темкин сломил мое упорное нежелание писать сценарий о музыке.

Пытаясь увлечь меня, он навез кучу литературы на русском, немецком и английском языках. Из всего этого множества я выбрал и полистал книжку Берберовой, написанную бойко, но грубовато — о музыканте без попытки говорить о музыке, — и получил представление о канве жизни Петра Ильича.

Уже поняв, что мне не вырваться из мертвой хватки смекалистого выходца из России, усвоившего американскую деловитость и упрямство, я накатал заявку, обойдясь самым скромным запасом сведений, которые я почерпнул в книжке Берберовой. Заявка понравилась Темкину, и на «Мосфильме» ее передали М. И. Ромму в надежде, что этот старый, опытный и признанный в Америке режиссер возьмется ставить фильм.

«Писать такое вот, — задумчиво и без малейшей рисовки сказал мне Михаил Ильич, — можно, если знаешь все о герое или если не знаешь ничего». Эти слова меня как громом поразили, мне сразу и сильно захотелось писать о Чайковском. Я понял, что колебания и сомнения были вызваны страхом перед бесчисленной литературой о Чайковском, перед домиком в Клину и некими почтенными руинами, помнящими племянников и племянниц композитора, перед музыковедами, знатоками и пр. и пр. Я боялся, что, напичканный под завязку готовыми представлениями, мыслями, оценками, толкованиями, соображениями и теориями, окажусь неспособен на творчество, а лишь на иллюстрацию чужих мнений. А такая работа не для меня.

Но оказывается, в глубине моего сознания таились разные соображения о Чайковском, о вечном одиночестве этого редкостно общительного человека, о мужестве, с каким он шел своей дорогой, о верности своему пути. Мне стало хорошо и взволнованно думаться о Чайковском, о людях, его окружавших, о времени, в которое он творил. И ненужной оказалась вся навезенная Темкиным литература, нужна была только музыка. Уже через месяц я положил перед Темкиным законченный сценарий.

Прочтя его, старый киноволк заплакал. Утерев слезы, он спросил, почему фон Мекк стала у меня баронессой, а ее дочь Юлия превратилась в Лидию. «Я так их увидел», — прикрыл я шуткой конфуз. Что ж, ошибся, зато верно «высчитал» роман Юлии — Лидии с учеником Петра Ильича скрипачом Пахульским, ставшим впоследствии ее мужем. Меня несказанно удивило и обрадовало, что художественная вольность обернулась жизненной правдой. Значит, мною верно были прочувствованы и характеры этих людей, и атмосфера, их окружавшая.

Случилось так, что мы сразу разошлись с режиссером, и у меня оказался соавтор — хороший, опытный сценарист Б. Метальников. Он основательно переписал сценарий, из которого в результате выпал большой кусок. Наверное, для фильма он был ненужен, но мне был дорог как плод моего воображения. В меру погоревав, я вдруг обнаружил, что в куске этом заложена повесть. Я написал ее. С повести «Как был куплен лес» началась моя книга о «вечных спутниках», которой я отдал более десяти лет жизни.

— Юрий Маркович, сегодня многие считают, что с рождением телевидения для кино наступили тяжелые дни, а с появлением видеокассет дни кинематографа, можно сказать, сочтены. Как вы думаете, есть ли у кино шансы выжить с такой конкуренцией? И не этим ли объясняется некоторый спад, переживаемый им сейчас?

Нагибин. Обидно слышать подобные слова. До сих пор ни одна из форм искусства себя не изжила. Опера, балет, театр — все они лишь меняются со временем, и только кино почему-то должно отдать богу душу. Впрочем, эту злую судьбу прочили и литературе, и театру с появлением самого кино, а теперь пришла и его очередь.

Телевидение дарит нам многие удобства. Недавно японская фирма «Тошиба» уже продемонстрировала первый образец «разумного телевизора». Он снабжен электронным мозгом и синтезатором речи. С началом утренних передач чудо-телевизор включается, воскликнув: «Доброе утро!» Если вы садитесь к нему слишком близко, он просит вас отодвинуться, поберечь свои глаза. Если вы включили его слишком громко, то напоминает о горькой участи соседей. Когда же телевизор «засекает», что вы вышли из комнаты, он говорит: «В таком случае я выключаюсь» — и выключается. Не правда ли замечательно!

Но если составление телепрограммы все-таки от вас не зависит и вам хоть чуточку приходится беспокоиться в поисках и ожидании любимой передачи, то видеомагнитофон снимает и эти заботы. Дарит полное расслабление. Но бойтесь данайцев, дары приносящих.

Подумайте, стоит ли безоговорочно доверяться технике? Так ли непререкаемо ее могущество? Всем известен, например, анекдотичный случай на высокоавтоматизированной линии одного из заводов в английском городе Бридженте, которую удается заставить работать только пинком.

Представляете, на этой линии ежедневно один из слесарей-сборщиков ходит вдоль конвейера и при малейшей остановке пинает его со всего размаху окованным железом сапогом. Именно такую рекомендацию дала группа специалистов по автоматике, потратив на безуспешные поиски причин частой остановки линии несколько месяцев!

Шутки шутками, но какое отношение к искусству имеют чисто внешние удобства, дарованные нам достижениями научно-технического прогресса? Оказывается, большое и не всегда позитивное. Не это ли имел в виду Б. Шоу, замечая, что человечество околдовано неудержимо стремительным движением науки и только искусство способно вернуть его к реальности?

Механически перенося кинофильм на теле- и видеоэкраны, мы теряем слишком много.

Во-первых, пропадает эффект масштабности. Маленький четырехугольник телевизора отсекает восприятие второго плана, пейзажа, создающего душевный настрой, и движение толпы, дающее эмоциональный заряд. Все мелькает, смазывается.

Кино требует соучастия, соразмышления группы зрителей, превращая их из случайно набранных единиц в особую социальную категорию. Сравнивая свою реакцию с реакцией соседей, ты получаешь дополнительную информацию, корректируешь свое восприятие в соответствии с ней. Кино как бы усиливает ощущение общности с другими людьми.

Телевидение, наоборот, требует одиночества, своеобразной изоляции от общества, так как держит тебя дома.

Кино претендует на тебя всего. Оно выхватывает тебя из повседневной жизни, из твоего дома, требует твоего полного и неделимого внимания. Все пространство перед глазами занимает экран, остальное пропадает в темноте. Звук несется со всех сторон. Отвлечься от фильма ты можешь, только уйдя из зала.

Телевидение куда более покладисто. Оно не требует ничего, кроме нажатия на кнопку «ВКЛ». Дальше ты волен делить фильм с чем угодно: от бурной беседы с друзьями до телефонного разговора в другой комнате или мытья посуды на кухне.

Не знаю, существует ли самостоятельное телевизионное кино. Но, безусловно, у теле- и кинофильмов есть различия, сразу бросающиеся в глаза. На телеэкране можно мало двигаться, но много говорить, что несколько роднит телефильмы с радиоспектаклями. На телевидении важен крупный план, в кино — общий. Тем не менее для талантливых кинорежиссеров не существует запретов на использование тех или иных приемов в кино. Никита Михалков сумел поставить кинофильм с двумя действующими лицами в одной квартире, но лента не потеряла ни живости, ни выразительности зрительного ряда.

Я видел лишь несколько истинно телевизионных фильмов. Об одном из них, многосерийном «Леонардо да Винчи». Ренато Кастелани, я уже говорил.

Видел я и другой телефильм в Италии — Роберто Россилини о Людовике XIV, в котором он пытался расшифровать пресловутое «Государство — это я», иными словами, проанализировать, почему «король-солнце» стал воплощением идеи абсолютизма. В фильме не было попыток увлечь сюжетом, хотя эпоха давала к этому все возможности, показать россыпи интересных характеров, поразить роскошью интерьеров. Все было подано нарочито скромно, достоверно, просто, но анализ эпохи наличности захватывал.

Развитие, пусть даже начальное, телефильмов повлияло на кино не самым лучшим образом. Герои нынешних кинолент ударились в долгие разговоры, в скучное для просмотра в кинозале плетение словес, когда ждешь действия, движения жизни, динамики, эмоциональной спрессованности повествования. А авторам телефильмов не дают покоя лавры большого кино: охота запихнуть в деревянный ящик и пространство, и массы народа, и приключения.

Конечно же, о вкусах спорят. Говорят даже, что некий зловредный химик любил ссорить своих знакомых, предлагая им на пробу раствор некой удивительной натриевой соли, которая одним на вкус кажется сладковатой, другим кислой, третьим горькой, а некоторым вообще безвкусной. После пробы, как правило, на радость хозяину, начиналась перебранка: каждый сердился, почему другой не хочет говорить правды.

Поэтому я не удивляюсь, если среди моих читателей найдется немало ярых сторонников телевидения, и мое критическое отношение к телефильмам подвергнется в свою очередь жесткой критике. Но, не желая числиться в совершенных ортодоксах, хочу добавить, что и у телевидения, разумеется, есть свои преимущества. Никто не пойдет в кинотеатр на «Что? Где? Когда?», «Очевидное невероятное» или «А ну-ка, девушки», но у телеэкрана этих и многих других передач с нетерпением ждут миллионы людей. Особенно велика и почетна, на мой взгляд, роль учебного телевидения. Впрочем, успех этих передач я в первую очередь объясняю удачным использованием собственно телевизионного языка, а не засматриванием на чужой кинокаравай.

Кризис, который переживает сейчас кино, связан не столько с роковой ролью телевидения и с видеокассетным бумом, сколько с отходом многих авторов от истинного языка кино, нежеланием их согласиться с первостатейной важностью зрительного ряда в фильме, иначе говоря — движения.

Почему с таким интересом смотрели мы немые ленты? В них кипела жизнь. Отсутствие речи не мешало проникать в нее, наоборот, мобилизовало внимание. Чаплин был все время в движении, он не болтал. Кстати, когда Великий немой обрел голос, Чаплин, заговорив, стал быстро терять свое лицо.

Неожиданный стык кадров, ассоциативный монтаж, резкая смена плоскостей и углов зрения, глубина и пространство кадра, игра света и тени и еще многое и многое создает некую магию изображения, когда ты осознаешь не только то, что увидел, но и нечто большее, о чем сразу и не скажешь. Изображение действует на тебя сильным и таинственным образом — поэтому я считаю, что настоящий фильм нельзя рассказать, как нельзя рассказать оперу, балет.

Меня всегда смешат своей беспомощностью пересказы симфоний и концертов на обложках пластинок. Конечно, Чюрленис называл свои картины сонатами, а архитектуру у нас принято считать «застывшей музыкой», — но это только слова. Игра в слова.

Недавно я смотрел курсовой короткометражный фильм выпускника ВГИКа М. Аветикова. Небольшая лента произвела на меня очень сильное впечатление. Но начни я сейчас пересказывать короткометражку, и очарование исчезнет. Грубые слова исказят тончайшие зрительные ощущения. Символы, поразившие меня на экране, в пересказе станут плоскими, нищими.

«Театру, достигшему полного совершенства, уже трудно чем-нибудь помочь», — шутил в свое время Николай Акимов. Поскольку кино даже в лучшие свои дни было далеко от совершенства, ему помочь можно. Если пересмотреть структуру кинопроизводства и, главное, киноотношений. Главную роль должны играть люди, делающие кино, а не греющие возле него руки.

— По-моему, тот же Николай Акимов утверждал, что критика — прекрасное лекарство для лечения социальных, нравственных и профессиональных болезней. Особенно хорошо оно действует на здоровых, так как больные к нему обычно совершенно нечувствительны.

Критиковать всегда легко. А сами вы можете что-нибудь посоветовать? Дать позитивную программу действий на будущее? И если уж речь зашла о врачевании — признайтесь, есть ли у вас подходящий рецепт для деятелей кино?

Нагибин. Вижу, что завершить интервью вы хотите не менее каверзным вопросом, чем начали. Так сказать, кольцевая композиция.

Соображений у меня по этому поводу много, но улизну от смешной роли ментора и суммирую все в одной притче: когда великий индийский учитель Гаутама Будда стал известен по всей стране и собрал вокруг себя множество учеников и последователей, на склоне жизни он решил отправиться к буку, под которым на него снизошло божественное откровение. Прибыв на место, Будда остановился, задумчиво глядя на раскидистое, могучее дерево. В это время один из его молодых учеников опустился на колени и стал возносить горячую молитву священному древу. Заметив это, Гаутама поднял юношу и попросил его взять с земли горсть листьев. «Единственные ли эти листья на земле, что ты держишь в руках?» — спросил ученика Будда. «Нет, учитель. Сейчас осень, и все вокруг усыпано ими», — ответил тот. «Так запомни, те истины, что я принес вам, это всего лишь горсть листьев в твоей руке. На самом же деле их так много, как листьев у вас под ногами. Ваша цель — найти их, ведь суть моего учения заключается не в том, чтобы поклоняться Будде, а в том, чтобы быть Буддой».

Совет, данный Буддой своим ученикам, вполне сгодится и для нас, кинематографистов.

Беседу вела Л. Ершова

О домашнем экране

— Что определило органичность и прочность вашего союза с домашним экраном? — Чтобы получить точный ответ на этот вопрос, мы еще зададим Ю. Нагибину немало других, но именно он будет прокладывать путь в нашей беседе.

Нагибин. По-моему, с появлением и — главное — широким распространением телевидения произошла настоящая культурная революция. Ведь как облегчилось знакомство человека с миром, новостями, музыкой, кино, театром! Сколько нашей энергии экономит телевидение! Но с другой стороны, этот путь знакомства с плодами культуры уже в силу самой своей легкости немного обесценен в глазах зрителя, тем паче если в детстве его душа не была воспитана, подготовлена к восприятию прекрасного. Все это налагает на ТВ определенные обязанности, и именно поэтому мы не можем не предъявлять ему самые высокие требования. Например, понятно, почему чисто развлекательную программу или пустоватый фильм зритель смотрит вполглаза — и такие чисто развлекательные вещи, конечно, должны быть, поскольку среди многочисленных функций ТВ есть и организация отдыха после работы, элементарное освобождение человека от усталости и напряжения трудового дня. Но здесь нужно знать меру — представьте себе, во что может обойтись нашей культуре ситуация, при которой зритель приобретает привычку любое зрелищное искусство воспринимать вполглаза. Между прочим, симптомы этого опасного явления есть уже сегодня, и даже у нас — я уже не говорю о странах Запада, где телевидение, этот самый сильный и могущественный способ воздействия, часто превращают в бессмысленную игрушку. Однако же игрушка эта всесильна. Только недавно во время поездки в Австрию я наблюдал грустное явление. Специально ходил в кинотеатры, где шли самые разные картины — и чисто развлекательные, и очень серьезные, глубокие, проблемные. Я ходил на все сеансы, — но зал оставался пустым: не более 10–15 человек. Западная пресса не случайно забила тревогу: ТВ отобрало зрителей у кино.

Между тем подлинное могущество ТВ заключено, по-моему, в том, что оно может сыграть значительную роль в образовании человека: повысить уровень просвещенности зрителя, открыв в нем талант читателя, пробудив гуманитарное начало.

С трибуны юбилейного съезда Союза писателей прозвучали очень важные слова: «Бесспорной заслугой нашей школы является то, что у нас практически нет осмеянных классиком „Митрофанушек“. Но вот с недорослями в эмоционально-психологическом смысле мы еще, к сожалению, встречаемся. Надо, видимо, использовать школьную реформу для того, чтобы усилить влияние литературы и искусства на формирование личности». И еще: «Воспитанию культуры чувств следует уделять не меньшее внимание, чем обучению основам наук». Как же развить тот странный орган (не знаю, где он находится), которым человек отзывается на прекрасное в жизни, в отношениях между людьми, в искусстве?

Для меня и моих одноклассников, ребят с Чистых прудов, это воспитание чувств началось в школе. Мы встретились с двумя прекрасными учителями литературы — Елизаветой Лукиничной Левонтин и Алексеем Павловичем Романовским. Последний известен многим моим сверстникам: он писал и публиковал рассказы, был автором школьной книги для чтения. Учителя подарили нам свою влюбленность в литературу, вкус к чтению и жажду знаний. Все мои одноклассники были и остались настоящими книгочеями. Ведь любить читать — это не значит проглатывать какое-то количество строк, страниц, книг в день, месяц, год. Это не значит не расставаться с книгой в метро или автобусе или пичкать себя детективами. Любить читать — значит уметь общаться с хорошими, серьезными книгами, которые могут стать частью твоей сути, мозга, души.

К сожалению, в последние годы качество преподавания литературы в школе резко снизилось. И не столько по вине учителей, сколько по вине методических указаний. Возникло такое уродливое явление, как изучение писателя без чтения его произведений. Так, вместо того чтобы прочитать «Василия Теркина», ребята в школе заучивают содержание поэмы. С великим советским поэтом знакомятся, даже не прикоснувшись к самой плоти его стиха. Но ведь литература воздействует на человека только тем материалом, из которого состоит — словами. Магией слов она формирует и правит человеческую душу. Изложить содержание произведения, помнить даты жизни его создателя — все это, конечно, хорошо, но становится никому не нужным, если ты не прочитал самого произведения, не понял, почему оно прекрасно. При правильном подходе и мудром воспитании даже человек с плохим ухом, с глухим сердцем проникнется очарованием большой литературы, которая лепит душу, что, поверьте, гораздо важнее, чем лепить волевые качества характера.

— Значит, по-вашему, среди школьных дисциплин и предметов — самый важный — литература?

Нагибин. Литературу я бы даже не назвал предметом или дисциплиной. Ведь это не то, что определяет специальность или направленность профессионального интереса человека. Литературу я бы назвал предметом предметов, который делает человека человеком, формирует отношение людей к миру и друг к другу. Литература, особенно русская, постепенно смыкалась с философией, историей, идеологией. Наша литература необычайно тесно повязана с жизнью и от веку отличалась высокой душевностью. Я имею в виду не то, что она, мол, сентиментальна или чрезмерно трогательна, а то, что она всегда служила человеческой душе, никогда не была холодна или безразлична к ее заботам. Наша литература всегда была ориентиром для формирования поколений русской интеллигенции, всегда была ее силой и защитой. От литературы получаем мы и наслаждение, и научение. Недаром Борис Пастернак говорил: только искусство всегда у цели. Многие мыслители и художники в разной форме выражали ту же самую мысль. Эйнштейн, например, считал, что искусство и литература не менее действенный способ познания мира, чем точные науки. Но можно ли требовать подобного отношения к литературе от сегодняшней школы с ее сложными программами по физике, математике, химии, биологии? Не берусь судить, в каком объеме современному интеллигенту нужны знания по математике, но мне представляется, что школа должна прежде всего давать общее мировоззрение, воспитывать гуманное отношение к жизни. Ведь дети и подростки далеко не часто обнаруживают одностороннюю одаренность. В юные годы человеку нужно прежде всего помочь стать человеком. И в этом важнейшем процессе должна участвовать не только школа, но и все институции, причастные к просвещению.

— Здесь-то, вероятно, и сможет сыграть свою роль телевидение, в частности его учебные программы'?

Нагибин. Безусловно. И мне представляется очень важным то, что уже давно учебные передачи телевидения не замыкаются на школьной программе, что сегодня они куда шире простой помощи школе. Не случайно передачи, подготовленные Главной редакцией учебных и научно-популярных программ, демонстрируются порой и по первому каналу. Мне известно, что самые широкие круги зрителей, в том числе и родители, дедушки и бабушки нынешних школьников, смотрят эти передачи, получают информацию и удовольствие. И как один из самых положительных и принципиально важных моментов учебных программ я бы хотел отметить то, что в них всегда звучит текст самого произведения, да еще по большей части в исполнении прекрасных актеров. Как, например, украсили нашу передачу о Лескове актеры Михаил Яншин, Наталья Гундарева, Борис Чирков, Вадим Маратов. Скажем, Наталья Гундарева исполнила лишь небольшой эпизод из «Леди Макбет Мценского уезда», лишь приоткрыла страшную судьбу, страдания и горестную жизнь своей героини, но это огромная помощь мне, ведущему, желающему и этим очерком (так назвал Лесков свой маленький роман) заинтересовать юного зрителя, пробудить в нем любовь и жадность к литературе, толкнуть к книжной полке, заставить пойти в библиотеку и взять книгу, отрывки из которой он слышал в передаче. И действительно, я до сих пор получаю письма от телезрителей, которые говорят о том, что открыли для себя Лескова. А человек, который прочитал Лескова, отличается от человека, Лескова никогда не читавшего. Он и мудрее, и добрее, и веселее душой. Приходили письма и после передачи об Андрее Платонове. (Это наша совместная работа с В. Чалмаевым.) Многие прямо так и писали: Платонов, правда, очень большой писатель, но знали мы его плохо, а теперь ищем его сочинения, которые все еще издают недостаточно.

— А сейчас, насколько мне известно, вы подготовили передачу об Иннокентии Анненском, писателе, который не только школьникам, но и людям с высшим образованием практически неизвестен.

Нагибин. К сожалению, даже люди вполне образованные Иннокентия Анненского знают не более, чем по имени, в лучшем случае как автора стихов популярного романса «Среди миров в мерцании светил», который пел Вертинский. А ведь это был изумительный, великий поэт. Но, обладая огромным поэтическим талантом, будучи выдающимся филологом-классиком, своеобразнейшим критиком, переводчиком Еврипида и автором трагедий на сюжеты античной мифологии, он как-то сумел остаться в безвестности. Отчасти это объясняется тем, что он долгие годы был директором и преподавателем Царскосельской гимназии и стихи свои издавал либо без подписи, либо под псевдонимом. Его рассекретила смерть, и поэты узнали ему цену, в том числе и такой далекий от него поэт, как Маяковский. Свою профессию преподавателя древних языков и литературы он ставил высоко. Вот какие глубокие напутственные слова говорил он выпускникам гимназии в год празднования столетия со дня рождения Пушкина: «Может быть, некоторые из вас выбрали свою будущую специальность ощупью и потеряют год на исправление ошибки, — этого я тоже для вас не боюсь, потому что ошибка случайная и поправимая не есть еще зло. Я боюсь, что прервется та нравственная работа над самопознанием и самоопределением, которая началась для вас, по крайней мере для многих из вас, в гимназии под влиянием великих книг классического мира, в общении с Ксенофонтом, Платоном и Софоклом… Но вы можете мне сказать, что уже самоопределились, выбрав по своим вкусам, наклонностям или способностям ту или другую специальность. Нет, господа, дело самоопределения есть медленная, кропотливая работа; мы старались вложить в ваши сердца только зерна самоопределения и будем счастливы, если в вашей дальнейшей жизни совершится их произрастание… дай бог, чтобы в ваши сердца никогда не вкрадывался стыд признать себя учениками, если судьба не даст вам сделаться учеными». Думаю, что над этими напутственными словами поэта не мешало бы задуматься и сегодняшним старшеклассникам, и их учителям. Правда, сам Иннокентий Анненский, человек до конца дней своих отстаивавший классическое образование, многим из наших современников может показаться смешным и старомодным. Ведь с начала нынешнего века классическое образование высмеивали, уничтожали, развенчивали.

Образ филолога-классика был плотно упакован в беликовские одежды, хотя этот рассказ Чехова к развенчанию классического образования не имеет никакого отношения — напротив, он выступает в нем скорее против полуобразованности, приобретавшей особенно уродливые формы в учителе древних языков, обязанном нести своим ученикам свет просвещения и свободной мысли. Однако уже давно как-то и кем-то было решено, что эллинский мир ни к чему человеку XX столетия — античность, мол, только уводит от насущных задач. Всей своей жизнью Анненский опровергает это мнение. У тихого, замкнутого, кабинетного человека была обостренная совесть. Ему, казалось бы столь надежно защищенному от толчков жизни своими классическими пристрастиями, она не давала покоя. Этот классик, штатский генерал, был человеком с содранной кожей. Именно он почел своим долгом заступиться за старшеклассников гимназии, которые участвовали в волнениях 1905 года. И за это на склоне лет он поплатился своей педагогической карьерой: его лишили директорства и отстранили от преподавания. Но и тогда пером, если не словом, Анненский бился за свои идеи. Он понимал, что, конечно, глупо в XX веке отвергать инженерию, насущную потребность для людей точного знания. Но он не уставал напоминать, что именно классическое образование сформировало Пушкина с его ясным, дисциплинированным, уравновешенным умом, с его гармонической, высокой душой. Отмените классическое образование, размышлял Анненский, и прощайтесь с мечтой — не о новом Пушкине, второго Пушкина быть не может, — но о пушкинском типе человека и художника, до дна русского, но освобожденного от национальной косности и распущенности.

В передаче, посвященной Анненскому, я, конечно, не ставлю задачу убедить Министерство просвещения немедленно пересмотреть и переделать ныне существующие программы. Нет, с телеэкрана, и именно с него, мне хотелось бы напомнить о том, как слово «интеллигент» понималось, расшифровывалось выдающимися деятелями культуры и просвещения. Для Анненского интеллигент — это Сократ, Сенека, Цицерон, а не инженер-паровозник. Мне хотелось бы убедить юных зрителей, приобщенных ко всем техническим достижениям нынешнего столетия и живущих в век информационного взрыва, что интеллигент — это не просто человек, который прочел какое-то количество книг, знает несколько имен и дат. Интеллигент — это человек, пронизанный высшим гуманным началом, личность, через которую проходит тонкое чувство мира, боль мира. И я согласен с Анненским: если сводить к минимуму гуманитарное образование, можно навсегда распрощаться с человеком пушкинского типа. Не случайно для Анненского идеалом педагога в известном смысле был второй директор Царскосельского лицея Энгельгардт: он, по словам Анненского, заботился о развитии в юношах литературных интересов и даже поощрял писательство; а это было далеко не так мелко, как может показаться с первого взгляда. Анненский не уставал напоминать, что самые выдающиеся русские люди пушкинской эпохи получали образование преимущественно литературное. И не эта ли мощная гуманитарная струя, не эта ли гуманная свобода и дружеское общение лицеистов с профессорами сослужили в конечном итоге огромную службу русской культуре? Высокая просвещенность, эллинский дух породили ту культуру, тот культ человеческих отношений и ту беззаветность в дружбе, которые до сих пор столь пленительны и притягательны в лицейском братстве? Анненский считал, что чувство справедливости было врожденной чертой Пушкина, но гуманные идеалы его светлой гармоничной натуры укрепились в здоровом лицейском климате.

Я думаю, что телевизионные передачи, рассчитанные на массовую аудиторию, призванные объединить людей разных возрастов и поколений, особенно если передачи эти посвящены литературе и искусству, должны воспитывать в зрителях то отношение к хрупким и бесконечно важным ценностям мира, которое отличает настоящего интеллигента и которое не возникнет автоматически с получением вузовского диплома. Я уверен, что душа и культура вырабатываются пониманием большой литературы, близостью к искусству. И в этом первостепенное значение гуманитарного образования, проводником которого может и должен стать телеэкран.

— Серьезные книги, составляющие наше классическое наследие, становятся настольными у все большего количества людей. Не сыграли ли здесь свою роль многосерийные телеэкранизации классики?

Нагибин. Я знаю, что существует такая точка зрения — и ее даже пытаются научно обосновывать, уснащать цифрами различного рода социологических исследований, — будто многосерийные экранизации вызывают подлинный интерес к литературным первоисточникам, обращают телезрителя к книге. Что же касается меня, то я в это не верю. В отличие от хороших киноэкранизаций, которые не претендуют на подробное изложение того или иного литературного произведения, а стремятся лишь создать более или менее адекватный образ своими специфическими средствами, многосерийная телеэкранизация покорно и вяло ползет по тексту, адаптируя, упрощая его и нисколько не пытаясь хоть как-то интерпретировать. Кинорежиссер стремится решить известную творческую задачу, телережиссер ремесленно переводит роман в движущиеся картинки. Получается, что его главная цель показать так много, чтобы избавить людей от мук чтения. Повторяю, речь здесь идет только об экранизациях. Самостоятельные многосерийные фильмы редки, и в них решаются творческие задачи.

Я против того, чтобы чтение подменялось чем бы то ни было, даже вполне профессиональным зрелищным искусством. Кстати, в большинстве случаев многосерийные экранизации вызывают у зрителей и у профессиональной критики разочарование, а порой и негодование. За редчайшим исключением в этих «пересказах» исчезает главное — поэзия и неповторимая авторская интонация. Получается нечто вроде школьного пересказа, а это не только не нужно, но и вредно. Культура требует усилий, и если тебе подносят на тарелочке с голубой каемкой некий суррогат культуры, то ты теряешь, а не обретаешь. Литературу можно узнать лишь через литературу. Но ТВ обладает многими средствами, чтобы пробудить у зрителей желание читать.

— В чем же тогда, по-вашему, состоит культурно-просветительская миссия телевидения и какие жанры, телеискусства вы считаете наиболее перспективными?

Нагибин. Думаю, само по себе ТВ не является носителем заряда культуры, оно играет роль катализатора, то есть может усилить тягу к познанию нового, чтению хороших книг, пробудить тягу к поэзии, привлечь к интересным, но недостаточно известным литературным явлениям, взрастить то, что хотя бы в микроскопических дозах заложено в каждой здоровой душе — стремление к красоте.

— Каким же образом телевидение может привлечь к чтению, натолкнуть на автора, заставить зрителя искать его произведения, знакомиться с ними в подлиннике?

Нагибин. Я уже говорил о своем пристрастии к учебно-образовательным программам. Если же обратиться к жанрам художественного телевидения, то наиболее перспективными и, кстати, органичными на телеэкране мне представляются фильмы-исследования. В качестве примера приведу знаменитый сериал итальянского режиссера Р. Кастелани о Леонардо да Винчи. Найден блестящий прием: автор фильма постоянно привлекает телезрителя как бы к соучастию в судьбе художника, пытается захватить его загадкой Леонардо. И это самое важное: мы не только видим разыгранные актерами сцены, но все время участвуем в процессе размышлений над жизнью и творчеством великого художника и мыслителя.

По-моему, ТВ выигрывает именно тогда, когда развивает свои оригинальные формы, которые возникают на стыке игрового кино и публицистики. Такого рода гибридные формы можно использовать не только в телекино, но и в телепередачах, в частности в учебных программах. Здесь мне, хоть иногда, хотелось бы перейти к настоящим постановочным передачам. Мечтаю, например, создать такую передачу о Тредиаковском. О нем выпускнику школы мало что известно, кроме того что он насадил классицизм в русской литературе, некоторые прибавят, что он создал силлаботоническое стихосложение вместо прежнего силлабического. Но Василий Кириллович Тредиаковский, прежде всего, великий просветитель, предшественник Ломоносова, достойный стоять рядом с ним. Немало было им сделано для усовершенствования русского языка, его грамматики и синтаксиса, сочинено великое множество стихов, песен, торжественных од, хвалебных гимнов, я уже не говорю о переложениях и переводах с французского и немецкого. Конечно, Тредиаковский уступал в поэтическом даровании и просто в умении слагать стихи и Ломоносову, и Сумарокову, но в нем одном из всех его современников звучала щемящая лирическая нота. И эта нота прорывалась сквозь всю нескладицу тяжеловесных виршей, чистая, грудная, задушевная, — то в стихах о родине, то в воспоминании о кораблике, уходящем в плавание. Он учился во Франции и первый внес легкую поэтическую струю в тяжеловесную письменную речь XVIII века. И хотя на родине Василий Кириллович быстро излечился от французского легкомыслия, он все же не был весь съеден дидактикой, и в нем под всеми слоями назидательности и педантизма сохранялся живой родничок. Поэзия Василия Тредиаковского протачивала ходы к душам людей даже при азиатском дворе Анны Иоанновны. Он первый подготовил почву для расцвета русской поэзии: именно при нем люди привыкали к стихам и начали чувствовать истинную в них потребность. Его судьба поучительна для юношества и потому, что Василий Кириллович был великим тружеником. Недаром же царь Петр при посещении Славяно-греко-латинской академии выделил среди представлявшихся ему учеников скромного обликом астраханского поповича Тредиаковского. Заломив юноше русый чуб на темя, Петр долго вглядывался ему в глаза и, оттолкнув прочь, сказал задумчиво и будто жалеючи: «Вечный труженик!»

И как этот человек, без которого нельзя и мыслить русскую культуру, был унижен И. Лажечниковым в «Ледяном доме», низведен до уровня жалкого шута. Этот роман до сих пор пользуется большой популярностью, и до сих пор его читатели получают искаженное представление о Василии Тредиаковском. А ведь его жизнь была по-настоящему драматична. Его, одного из образованнейших людей своего времени, истинного патриота, топтали вельможи и дворцовые холуи, язвительный монарший смех выдавал его на поругание злейшим врагам, он был силою принужден участвовать в страшном карнавале вокруг Ледяного дома, этого позорного памятника самодурству, поставленного русским самодержавием. И велико было порой мужество этого слабого и незащищенного человека. На его раны сыпали соль, и ни одна рука не протянулась утереть черный пот вечного труженика. Поистине, литература — это храм на крови. Просто рассказ о бурной несчастной и при этом высокоценной, отданной культуре, литературе и поэзии жизни Василия Тредиаковского кажется мне недостаточным. По-моему, для такой передачи нужно создать сценарий с элементами настоящей драматургии, чтобы мы воочию увидели, до чего же горька была участь этого замечательного человека.

Подобных драматичных судеб в нашей истории немало. И нет сомнения, что телевидение может помочь сближению зрителей с теми, кто создавал русскую культуру.

Понятно, что такого рода постановочные передачи потребуют и труда, и материальных затрат, но уверен, что моральные плоды их окупят все расходы.

Надо знать историю своей страны, надо знать, как создавалась ее культура. Не случайно среди мотивов творчества Пушкина Иннокентий Анненский выделяет мотив воспоминания: именно памятью об истории своей страны и культуры сильна душа каждого человека, а уж подавно великого национального поэта.

Должен сказать, что работа в этом направлении уже ведется нашим телевидением. И хорошо, что многие передачи о тех или иных деятелях искусства снимаются в их родных гнездах, в местах, где они жили, творили и которые были так милы их сердцу. Уже не раз ТВ переносило нас в Ленинград, Михайловское, Орел, Тарханы и десятки других городов, связанных с именами наших классиков. Плоды этой работы налицо: какой необычайный интерес вызывают сегодня литературные памятники!

— В одном из выпусков передачи «Русская речь» было показано, как целыми классами школьники отправляются в Михайловское и не просто на экскурсию, но и за тем, чтобы помочь сотрудникам музея привести в порядок территорию, потрудиться на земле, где жил Пушкин. А как широко сегодня развернулось движение энтузиастов, которые безвозмездно по выходным дням помогают работе реставраторов.

Нагибин. Думаю, телевидению стоило бы пропагандировать подобные начинания.

— Вы так заинтересованно говорили о постановочных передачах-исследованиях, что невольно создалось впечатление, будто, с вашей точки зрения, этот жанр телевидения самый перспективный.

Нагибин. Скорее один из самых перспективных, особенно если речь идет о творцах, чья жизнь была ярко эмоциональна и драматична. Например, когда тот же Кастелани попытался повторить опыт фильма о Леонардо и снял сходную ленту о Верди, то новая картина получилась довольно-таки бледной. Хотя стало расхожим выражение «Загадка Верди», но жизнь и образ Верди не таят никакой загадки. Тут все высвечено солнцем, прозрачно и ясно. Великий музыкант и великий патриот своей родины, боровшийся против империи Габсбургов, гений мелодии и добрый великодушный человек, Джузеппе Верди заслуживает любого внимания, но не как загадочная личность. Лучше всего о нем говорит его музыка, которой было так много. Прием следует соотносить с материалом, нельзя злоупотреблять раз найденным.

И в жизни Анненского внешне все было недраматично. Зато в передаче о нем интересным экспериментом может стать само чтение его стихов. Их мало знают, они не звучат с эстрады, не входят в концертные программы — зато нет и штампов их исполнения. Какой простор для раскрытия актерских индивидуальностей, тем более что поэзия Анненского крайне разнообразна по форме: есть и чистая, и философская — с тончайшими переливами чувств и мыслей. Есть и бытовые стихи с уличными интонациями, есть ирония, есть боль, есть гражданский пафос. Есть возможность для интересного комментария — не узкоспециального, литературоведческого, нет, тут можно повести широкий разговор о сущности культуры, образования, и об эстетическом воспитании человека, и о нравственных основах личности. Именно поэтому я пригласил принять участие в передаче Андрея Венедиктовича Федорова, автора большой монографии об Анненском, знатока его поэзии, замечательного переводчика и теоретика переводов, человека необыкновенно широкого культурного диапазона.

Материал сам диктует подходящую форму — надо только внимательно в него всмотреться. А просторы для поиска на телевидении с его возможностями различного рода мозаичных жанров — просто безграничны. И хочу еще раз повторить: никакое другое средство массовых коммуникаций — ни радио, ни газета, ни журнал, ни кино — не может так сильно привлечь человека к активному восприятию культуры, как ТВ. Однако же ТВ может и растлить человека, приучить его к дешевой культуре, к суррогатам, если будет буквально подражать другим видам искусства, порой весьма низкого пошиба, а не развивать собственную эстетику.

— В то же время ТВ давно взяло на себя миссию информировать своих зрителей о том литературном процессе, который складывается сегодня, более того, оно стало важнейшей общественной трибуной для десятков современных писателей и поэтов. Как вы относитесь к этой стороне деятельности ТВ, в частности к «Встречам в Останкино»?

Нагибин. Скажу вначале о «Встречах с писателями в Останкино» — в целом это нужное и полезное дело, которое подчеркивает огромную роль литературы и искусства в нашем обществе. Но с другой стороны, здесь всегда нужно помнить о том, что система вопросов и ответов, которая составляет структуру подобных передач, может легко сбиться на пошловатую болтовню. Зрители, которых телевидение собирает в Концертной студии Останкино, должны быть достаточно подготовлены — не в том, конечно, смысле, что работники телевидения раздадут им заранее подготовленные вопросы. Нет, в них хочется видеть людей, по-настоящему влюбленных в литературу, которые не будут задавать писателю нескромные и откровенно пустые вопросы о личной жизни его коллег или популярных артистов, повторять сплетни (типа того: «А правда ли, что Боярский разбился на мотоцикле, а Алла Пугачева отравилась?») — все это ставит писателя в нелепое положение, унижает его, иной же, растерявшись, начинает дешево острить и в результате превращается в какого-то фигляра. В Останкино всегда хочется видеть зрителей, которые пришли сюда с выношенными, наболевшими вопросами. Я могу, например, понять читателей, которые спрашивали Федора Абрамова, что он думает о нынешнем поколении, о делах современной деревни, об угрозе войны или экологическом кризисе, но не тех, которых интересует: «А кто, по-вашему, лучший современный писатель или поэт?» Что это прибавит зрителю, есть ли смысл вообще размышлять над этим, кто сильнее — слон или кит.

Те из «Останкинских встреч» (я говорю лишь о встречах с писателями) по-настоящему удаются, на которых говорят не о литературной жизни, а о самой литературе с большой буквы, литературе как отражении и обобщении явлений действительности. В подобных случаях «Останкинская встреча» безусловно оказывается событием, объединяющим читателей всей страны. И писателям это дает много, ибо помогает узнать, что волнует читателей сегодня, какие темы, проблемы, явления жизни требуют скорейшего исследования в литературном творчестве.

Для меня ТВ давно уже стало естественным продолжением писательской работы. Чистое художество перестало меня устраивать, есть много важного, интересного, насущного за его рамками, за пределами того личного жизненного опыта, которым питается литература. С возрастом все больше думаешь о делах общечеловеческих, и далеко не всегда хочется «мыслить образами», говоря о них. Тянет к более прямой и действенной речи. И тут особенно хорош общедоступный и выразительный телеязык. К телевидению надо относиться очень серьезно, но и телевидение должно относиться внимательно и ответственно к тем, кто видит в нем не просто волшебный фонарь, музыкальную шкатулку или ящик с игрушками. И нужно шире пускать по первой программе передачи, работающие на просвещение. Не надо думать, что зрители не способны и дня прожить без Лещенко, Кобзона и Толкуновой, даже без Аллы Пугачевой. Наши зрители куда более «культуролюбивы» и серьезны, чем это кажется составителям телевизионных программ.

Беседу вела Е. Чекалова

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Мне думается, что дневниковые записи разных лет о природе, искусстве и литературе дополнят те размышления, которые содержатся в других разделах сборника. В конце помещена «затесь» документального рассказа.

СВОЕ

Нечерноземье дождалось своего часа. Вспомнили, что нетучные его почвы — подзолы, болота, сероземы — неплохо кормили россиян в старые времена. И обитателям срединной Руси самое место у печи, где румянится русский каравай. Для меня, коренного уроженца Москвы, обжившего еще в детстве Подмосковье и Рязанщину, освоившего в зрелую пору в качестве мест частого и длительного проживания Владимирщину, Ярославщину, древнюю Тверскую землю, Псковщину, Новгородщину и Ленинград с окружьем, нынешний экономический сдвиг, приведший к возрастанию роли Нечерноземья в народном хозяйстве страны, исполнен особого, задушевного, глубоко личного смысла. На этой земле сделал я свои первые шаги, здесь пятьдесят с лишним лет назад мать впервые показала и назвала мне дерево. Здесь я узнал имена трав, цветов, птиц, насекомых, зверей, здесь любил и дружил, исполнялся литературного рвения и набирался опыта, столбенел перед тайнами мироздания и тщился разгадать их, здесь рыбачил, охотился, собирал дары земли, знал радость, перемогал горе и потери, в эту землю опускал тех, кого любил больше всего на свете. Я не могу повторить вслед за поэтом, что «люблю мою грешную землю, потому что иной не видал». Видал и перевидал: все континенты и все океаны. И люблю я эти чужие пространства, моря, горы, долины, города и тоскую по ним и всегда готов к новому броску в неведомое. Но самым прекрасным во всех путешествиях остается возвращение на тихий зеленый берег Десны подмосковной, где находится мое жилье.

ПЕРВАЯ ОХОТА

На первой в жизни охоте… Из Ефремова московской стороны в Подсвятье-мещерское нас перевозила старуха с волчанкой, изъевшей ей все лицо будто ожогами, уничтожившей брови и ресницы. При этом у нее стан, как у молодой женщины, и красивые, стройные ноги. Она легко вела челнок по крупной, захлестывающей за борт волне. Как я впоследствии убедился, Пра — неспокойная река.

На рязанской стороне, в деревеньке, связанной весьма тонкими нитями с каким-то колхозом, стоит дом ее зятя, Анатолия Ивановича. Он потерял на войне ногу, но своей одной ногой куда увереннее ступает по земле, нежели многие его земляки двумя. Сжимая железными руками костыли, он день-деньской мотается по болотам и озерам, охотится, ботает рыбу, а дома плотничает и столярит. Старуха обещала, что он поедет с нами егерем. (Мог ли я думать, что неизвестный инвалид на многие годы станет самым моим близким другом и главным героем мещерских рассказов?)

Охота начиналась тяжело. Намерзнув на вечерней зорьке — хоть бы один чирок подсел к нашим чучелам и подсадной, — я был в отчаянии от предстоящей ночевки в челноках Мне было так знобко, так худо, что я отважился на робкий протест, когда мои железные, неумолимые спутники загнали челноки в осоку, объявив неверную, колеблющуюся зыбь островом для стоянки. Они сжалились, и мы взяли путь к берегу. Двигались узким, длинным коридором между рядами камышей и вдруг увидели в конце коридора рубиновую точку.

На берегу под дубом горел костер. Вокруг него разместилось десятка полтора охотников. Они подбрасывали в костер сучья, какие-то доски с ржавыми гвоздями, ветки можжевельника, сухую траву, горящую с потрескиванием, как порох. На деревянной скамейке невозмутимо-величественный сидел генерал в полной форме, только без орденов.

Плясал огонь на широких золотых погонах с крупными звездами, сверкали пуговицы кителя и золоченый шнур на околыше фуражки. Он сделал лишь одну уступку месту — прикрыл шею от комаров носовым платком, засунув его под фуражку, что придавало ему сходство с бедуином. Всю ночь просидел он у костра, храня достоинство формы и погон, победив усталость и сон, а утром, такой же прямой и несгибаемый, отплыл в свой шалашик.

И вообще, этот отставной генерал был хорош. Он рассказывал разные истории и каждую непременно доводил до конца, независимо от того, слушали его или нет. Выяснилось, что он участник гражданской войны, затем был где-то начальником милиции, потом снова воевал. Он рассказывал о панике в конском табуне и о том, как на него напали волки, об охоте на изюбра, о волжских «осетровых» браконьерах и о борьбе с ними. Я ему завидовал: он принадлежал к тем людям, которые досконально знают все, о чем говорят…

На рассвете я сидел в шалашике, дрожа от холода, и до боли в глазах пялился на темную неуютную воду, на которой кочкой чернела подсадная и вертелись деревянные чучела, двоимые ситой. Подсадная казалась искусственной, так была недвижима, зато чучела резвились, как живые, и все время сбивали меня с толку. Затем возле подсадной возник еще один утиный силуэт, но это было настолько неожиданно и странно, что, конечно, я не признал в нем желанной цели и опоздал с выстрелом.

Потом, после часов мучительного ожидания, когда за спиной все ширилась желтая полоса зари, воды коснулся чирок и тут же понесся в сторону. Я выстрелил в пустоту, и отдача этого бездарного выстрела была не только в плече, но и в сердце. Какой из меня охотник!..

Когда же мы наконец отплыли домой, возле причала случилось чудо. Высоко впереди возникли две кряквы, или, как тут говорят, матерки. Они шли над кромкой берега и вдруг, невесть с чего, повернули прямо на нас. Я прицелился, нажал на спусковой крючок, но, конечно, забыл спустить предохранитель. Птицы метнулись в сторону, я неуклюже повернулся, скрутив болью спину, и наугад выстрелил. Не прекращая работать крыльями, одна из крякв пошла к воде и не села, а как-то плюхнулась на волну.

— Есть! — сказал одноногий егерь, и, хотя он принадлежит к породе ничему не удивляющихся людей, в голосе его прозвучало нечто вроде удивления.

(Эта первая утка запомнилась, как первая любовь, как первый опубликованный рассказ. С нее началась долгая, упоительная, незабываемая жизнь. И как же просто прекратил я охоту, когда понял, что в нынешнем оскудении природы вверяться «древнейшему человеческому инстинкту» достойно презрения.)

РАЙСКИЕ ПТИЧКИ

Я долго стоял на бугре, под елями, над широкой просекой, переходившей в поляну, и тщетно ждал знакомого мне по собственным рассказам, но никогда не слышанного вживе прокашливания вальдшнепа.

Я уже двинулся домой, и тут мне повстречался какой-то парень в жестком картузе, с двустволкой на плече. Он стрелял дроздов. Паренек показал мне настоящее место, на самой опушке. «Они тянут через развилку в чернолесье», — сказал он. Я пошел туда, спугнув двух-трех жирных дроздов, и стал под березками. Минут через пять, не поверив собственным ушам, я услышал такое отчетливое, громкое, такое буквальное «хорх», будто его произносил человек.

Оглянулся и сразу увидел вальдшнепа. Как и все куликовые, он казался в полете куда больше, чем на самом деле, и летел он быстрее, чем я ожидал. Плохо прицелившись, я выстрелил. Он продолжал лететь и скрылся за деревьями. Но все, что может дать охота, я испытал.

Божественная осень, какой не было с довоенной поры. Все горит золотом. Березы нежно и сильно желты днем, тепло, в розоватость — в предвечернюю пору. Свежезелена ольха, осины обтрясли почти все свои красноватые листочки, зелены кусты, лозняк и огромные ветлы над Десной, их зелень чуть припудрена серебристым пеплом. Приглядишься — зеленого вроде бы хватает, а вокруг все желто.

Когда я подошел к окну, воробьи разом вспорхнули с фанерки, усыпанной пшеном. Какой-то миг они просуществовали в воздухе черной, трепещущей тучкой и исчезли. С фанерки, подвязанной к березовому суку, осыпались золотые крупинки.

Я оглянул сад. Слева, у крыльца, могучая, старая ель от нижних, развалистых лап до островершка была усыпана красивыми, неведомыми в наших местах птичками.

Одни, раздув грудное оперение нежно-сиреневого цвета, утопили в нем головки, другие, свесившись с веток в ловкой манере акробата-поползня, похвалялись изящными оранжевыми сюртучками, третьи, гомозясь возле ствола, посверкивали янтарными спинками; одна птичка чистила о кору носик, сама невидимая в хвое, она показывала лишь темнобархатные щечки, другая, устроившись на самой верхушке, горела фазаньим многоцветьем. И я странно долго верил этому райскому нашествию на бедный наш сад, пока не понял вдруг, что виной тому закатное солнце, упершееся в ель своими медными лучами. Это оно так сказочно расцветило воробьев, перелетевших на ель с кормушки.

ПО ДОРОГЕ К ПЕРЕЯСЛАВЛЮ

Долгая, долгая майская заря. Горизонт окрасился розовым, розовое растекалось все шире, затем высветилось небо, а луна стала белой, как снежок. Распустилось утро, а солнца все не было. Но вот озарились с исподу лиловые облака, и над дальним городищем ослепительно засияла дужка солнца. Затем оно на глазах, буквально на глазах, стало всплывать ввысь.

Эта затянувшая свой приход весна спутала все «расчеты» у животных, у растений, у рыб, у человека. Такая путаница, что все очумели. Плотва-ледянка начала икриться прямо на лед, примерзший ко дну. Когда же лед неожиданно поднялся, а снег на берегу стал яростно таять, образуя ручьи и водоемы во всех впадинах земли, щуки ринулись на икромет в канаву вдоль железной дороги. Нестойкие протоки обмелели раньше, чем щуки отметались, так что многие рыбины оказались отрезанными от Плещеева озера, и браконьеры брали их чуть не голыми руками. То же случилось с язями, попавшими в плен к маленькому болотцу.

А с плотвой-грязнухой вообще непонятно. Настоящего хода ее так и не было. Лишь в одном месте озера, неподалеку от устья реки, в жидком камыше стали попадаться зеркально-гладкие, уже пустые самки. А тёрки не было слышно в этом году, прибрежная треста скучно молчала.

Деревья не распускались до середины мая, так и простояли голые, с набухшими почками. До чего осторожен растительный мир — он не поверил теплу ранних майских дней, не отдал зелени, и верно: целую неделю длились заморозки, даже снег выпадал…

ПОДВЕЧЕР

Мое ружье застряло в ремонте — ослаб предохранитель. Я одолжил у соседа одностволку и пошел в ближний лес на тягу.

Лес в полном смысле звенел. Я плохо знал голоса птиц. Я узнавал лишь тонкий, острый свист синиц, странное клацанье дроздов, гортанные, тревожные переклики сорок, другие, самые нежные, самые мелодичные голоса оставались мне неведомы, хотя порой я видел исполнителей. Стройная, изящная птичка сидела на верхушке молодой ели, на светлом, вертикальном побеге, и заливалась так самозабвенно, что подпустила меня вплотную. А когда наконец заметила меня, то перелетела на соседнюю елку, опять на самую маковку, и продолжала с той же ноты, на которой я прервал ее.

Когда я подошел к заветному месту, солнце достигло горизонта. Всю свою последнюю силу оно отдавало земле, покрыв ее горячим розовым золотом. А небо, по-дневному голубое, в чистых, белых, прозрачных облачках, питалось каким-то своим светом. Когда я уже стоял в засаде, солнце село, земля накрылась спокойной тихой тенью, а облака загорелись золотым и малиновым от невидимого солнца.

Я постоял немного, потом переменил место, миновав по пути глубокую балку, наполненную будто лиловым дымом. То был растворенный в низинном, вечерне-влажном воздухе отсвет лиловатых веточек ольшаника, усеянных набухшими почками. Из чащобы кустов, покрывших две балки, вырвались и прошли низом два витютня с такими обтекаемыми, стремительными телами, что они казались не живыми созданиями, а крошечными реактивными самолетами.

НА ОЗЕРКЕ

Мы с Анатолием Ивановичем поехали охотиться на озерко, но не на то, дальнее, где были прошлый год, а на ближнее — Петраково. Перетащив лодку через отмель, долго плыли полноводной протокой, затем оказались на широком разливе. Я думал, что это и есть озерко, но Анатолий Иванович сказал: «До озерка еще далеко, это болото». Так здесь называют весенний разлив воды по заболоченной низине. Кругом творилось неописуемое: надрывались перепела, посвистывали чирки, вдалеке затрубили журавли, и так нежно, прекрасно было посреди любовно озвученного весеннего царства!

Но охота обманула. На зорьке я подстрелил лишь одного чирка-свистунка. Потом, часов в семь, уже в дождь, мы переменили место, раскидали чучела и едва заехали в шалаш, как метрах в ста на чистое сел матерый селезень. Подсадная чего-то выжидала, затем издала первое нутряное, таинственное, глубокое «кря». Селезень сразу поднялся и перелетел к ней. Сложив крылья и гордо выгнув медную шею, он будто не своей силой двинулся к подсадной. Я понял, что не могу стрелять, и опустил ружье.

— Надо стрелять, — со вздохом сказал Анатолий Иванович. — А то она работать не будет.

Воздух над озерком тошно душен. Среди деревьев в мелкой воде словно палая листва золотится. Егерь подтянул веслом к челноку такой вот «палый лист», это оказался дохлый карась, золотой от гнилости. Зимой тут была запрещена рыбная ловля и рыба задыхалась подо льдом от нехватки кислорода. Когда лед сошел, все озерко оказалось в окоеме дохлой рыбы: караси, карпы… Вот к чему приводит игра в охрану природы вместо делового, умного обережения…

ОРШАНСКИЕ МХИ

Был на прекрасной охоте в Калининской области. Надо ехать до Кимр, затем пятьдесят километров в сторону — до Красных выселок. Здесь находятся база показательного охотхозяйства Росохотсоюза, гостиница, утиный заказник, загон с дикими кабанами, другой — с оленями, гараж и разные хозяйственные постройки. Отсюда мы двинулись грузовиком-вездеходом по чудовищным колдобинам и лужам на Лугино, где находится что-то вроде перевалочного пункта. Дальше шли пешком по мягкой, проминающейся земле вдоль узкой, заиленной, заросшей протоки километра два до канала. Отсюда лодкой на моторе, а где и с помощью шеста еще километров восемь. Одолели бобриную плотину; за лозняком — здоровенная бобриная изба.

Старые бобры построили эту избу и отдали молодым, а себе стали строить новую.

Плыли мы ночью, высвечивая воду карманными фонариками. Раз-другой темными, округлыми, мягкими телами мелькнули у берега бобры. В глухой тьме добрались озерами — Петровским и Великим — до островной деревушки, где находится база охотхозяйства: большая изба-пятистенка, а при ней старичок для обслуживания приезжих охотников. Старичок то и дело ссылается на свою темноту, непросвещенность, но разговаривает прекрасным тургеневским языком, изрекая свифтовские сарказмы. Умница, хитрец, лентяй и неряха, он готовил ужасную уху и при этом с мнимым смирением приговаривал: «Может, не потрафил?» Он ленился даже посолить уху, не говоря уже о специях, о которых все время забывал, хотя они были под рукой. Он играл в доброго, рачительного хлопотуна, в заботливого, бескорыстного, благостного дедушку. Мне он на редкость пришелся по душе. Это был чудный и многослойный лесковский человек.

Приметен был и старший егерь с собакой. Чуть ниже среднего роста, почти квадратный, с втянутым животом и жестким, мускулистым телом; волосы на крепкой голове светлые, редковатые. Очень моложав, хотя ему под пятьдесят. У него две дочери институт окончили, в Калинине жена, дом, хозяйство, а он пропадает на озерах, любит бродяжью жизнь. Появился он очень картинно: сперва вбежал великолепный дратхар, стуча лапами, припадая к полу и разбрызгивая липучую слюну. Затем донесся зычный, переливистый баритон: «Тубо! Куш, Фингал!» — и в перезвоне металлических колечек охотничьей сбруи появился сам егерь: рубашка-ковбойка, на брючном ремне плетка до полу, на другом боку ягдташ, за спиной ружье в жестком чехле, пояс-патронташ туго обхватывал тонкую талию. Я с замиранием подумал: вот истинный знаток своего дела, бог охоты!.. В жизни все оказывается сложнее. Этот егерь при всей романтичности облика и судьбы вовсе не мастер-профессионал, а жалкий любитель с авантюристическим душком. Это обнаружилось на первой же охоте. Он все время терял собаку, не мог заставить ее искать подстреленную дичь, не мог подозвать толком, путал липовую стойку с настоящей, вообще производил жалкое и растерянное впечатление. Собаку он, несомненно, испортил. У Фингала совершенный экстерьер, божественное чутье, отличная стойка. Но он не приучен отыскивать подранков и совсем балдеет, когда от него это требуют, и, что куда хуже, делает стойку не только на дичь, но и на всякую «мелкую сволочь», по выражению Ильи Ильфа. Он, бедный, в том нисколько не виноват, вся вина на романтическом бродяге, его хозяине.

Было и смешно и грустно, что огромное «показательное» охотхозяйство, со всеми его службами, гостиницей, машинами, штатом егерей, опирается в конечном счете на худые ребрышки пожилого Фингала. Какое серьезное, глубокое, озабоченное выражение было у него, когда мы слезли с телеги на опушке леса! И как легкомысленны, пусты, хитры и уклончивы были лица сопровождавших нас егерей! Фингал просто охотился, чуть неумело — не по своей вине, — но страстно, вдохновенно, неутомимо осуществлял свое назначение в жизни. Остальные тоже охотились, но при этом у каждого была и некая сверхзадача. Один егерь выслуживался перед охотоведом, чтобы подняться на ступеньку по служебной лестнице, хозяин Фингала маскировал свое неумение и делал вид, будто он один на белом свете может управиться с такой прекрасной, но трудной и опасной зверюгой, как Фингал. Еще один егерь, местный житель, стремился лишь к тому, чтобы мы не разбили тетеревиный выводок. То ли он хранил тетеревов для собственной охоты, то ли для охотников-дикарей (здесь проходила граница угодий охотхозяйства). Еще один, совсем юный егерь, почти мальчик, был самолюбиво заинтересован в провале Фингала, ибо держал в деревне спаниеля и уверял, что тот нисколько не уступает лягашам.

Один Фингал чисто и прекрасно служил своему сердцу.

Фингал быстро находил наброды и делал стойку над густо пахнущим местом недавней кормежки тетеревов, уже забравшихся в крепь, откуда их не вытянешь никакой силой. Большинство ушло во мхи, но и в лесу оставалось несколько косачей с самками. Наши егеря чуть не наступили на такую пару. Тетерева ушли под прикрытием чащи, а егеря даром потратили порох.

Место впрямь моховое. Но почему оно называется Оршанские мхи, никто мне объяснить не смог.

НЕИСЧЕРПАЕМОСТЬ

В серый, печальный день пошел на лыжах к обычному месту за лесной просекой и молодой лесопосадкой, к излучине той загадочной, стоячей, черной, красивой и нездоровой речушки, о которой до сих пор неизвестно: Десна это или какой-то ее приток. В эту речушку стекают фабричные отходы, поэтому она долго не замерзает. Но сейчас и ее сковало льдом и присыпало снегом. Лишь в одном месте подозрительная плешина: снега нет, а лед тонок, как пленка, и под ним ощущается жизнь темной воды.

Удивили меня краски, богатые и насыщенные даже в этот бессолнечный, хмурый денек. Березы почти красны, ольхи на береговой круче черны, ветлы желты и розовы, ели ярко-зелены, в соснах — стальной отлив. Сколько хожу на это место и всякий раз по-новому ему радуюсь. Какая неисчерпаемость в этом скудном пейзаже!

МАКСАТИХА

Совершил прекрасную поездку в «уездную Русь». Завлек меня туда мой старый товарищ по охоте В. С. Уваров, но, по обыкновению, спутал расстояния: он уверял, что всего-то нам пути семьдесят километров, оказалось — за двести пятьдесят. И это только машиной до Бежецка, родины Вячеслава Шишкова, а там еще по реке километров пятьдесят.

В Бежецке, при самом въезде в город, охотников поджидала на водополье моторная лодка, рассчитанная на семь человек, а нас набралось вдвое больше. Все ринулись в лодку, едва не потопив ее прямо у причала, и моторист наотрез отказался везти нас. На край он брал восьмерых, что при сильном ветре и крутой волне представляло немалый риск. После долгих переговоров мы покинули лодку, остальные пустились в опасный путь.

Я почти не следил за ходом нудной баталии, настолько занимало меня происходящее на берегу. Сюда с огромной самодельной лодки две женщины и пять мужиков сгружали мешки, набитые репчатым луком. Женщины — колхозницы, мужики — складского обличья.

Хороша была эта веселая кутерьма, хороша и деловая отвага теток, собиравшихся махнуть со своим луком аж до самого Ленинграда.

С их лодкой, когда ее разгрузили, собрались в путь и мы. Лодочник, белобрысый симпатичный парень, согласился доставить нас на какой-нибудь необитаемый остров по пути на охотбазу, откуда нас неминуемо рано или поздно заберут. Сам он торопился засветло вернуться домой! Он потребовал лишь полканистры бензина в смеси с автолом для заправки своей «Стрелы».

Отплыли на шесте, а не на моторе, который упорно не желал заводиться. Долго мы слушали мертвые всхлипы не принимающего горючего двигателя. Но, как и всегда бывает, на самом пределе человеческого терпения, за которым — безумие, мотор чихнул, взревел, и винт забуровил воду. Лодка поплыла вдоль растянувшегося по правому высокому берегу Бежецка.

Потом мы прошли под мостом, потеряли Бежецк из виду и обрели громадное пространство воды. Это не озеро — вешний разлив реки и впадающих в нее ручьев. Из воды торчат кусты, деревья, сараи; вокруг по косогорам лепятся деревни с красивыми мертвыми церквами. Вода кишит ондатрами, они плавают, ныряют, забираются на ветви полузатонувших кустов, что-то жрут, помогая себе передними лапками. Они совсем не безвинны, эти крысы, они истребляют нелепых, слабых выхухолей, последних представителей древнего рода десманов. Кстати, мех выхухоля ценится много дороже ондатриного, и это преступление подселять ондатру к выхухолю, у которого нет сильных челюстей для самообороны. Но кто-то совершил сие смелое и новаторское вмешательство в дела природы, и не хватает духа признаться во вредной глупости.

Уже в надвигающихся сумерках мы пристали к плоскому, унылому, совершенно голому острову. На берегу стоял краснолицый, носатый старик в егерской фуражке и длинной, до земли, плащ-палатке, нагрузшей понизу глинистой грязью.

Неподалеку обнаружился его курень: шалашик, сложенный из веток, камней, глины, старых газет и консервных банок. Возле очага привязан отличный русский гончак. Этому егерю предстоит жить на острове все десять дней весенней охоты. Он уже заготовил шалашики в камышах и ждет гостей-охотников.

Старик рассказывал, как гонял лису его гончак, но взять не мог: умная и хитрая лиса уходила в воду, и пес терял ее след. А ночью лиса душила почем зря уток. Егерь нашел ее нору с двумя выходами и завалил камнями. Лиса задохлась в своем подземном логове. Похоже, старик жалел об этой дерзкой лисе, так ловко морочившей его гончака, но спасовавшей, как и все в природе, перед коварством человека.

Вскоре мы услышали шум мотора: это навстречу нам мчался на «Казанке» начальник охотбазы. В его моторку мы перегрузились с превеликим удовольствием.

К базе подойти не удалось из-за прибившегося к берегу льда. Мы высадились в стороне, против деревни Бежицы, и двинулись вверх по горбатому берегу, по его жидкой грязи, по жирной пашне, вязкой, как болото, через топкие ручьи на, казалось, все отдаляющийся огонек охотничьего домика. И небо сперва стеклянно зеленело, потом пасмурно притемнилось и, наконец, усеялось нездоровой сыпью мелких звезд. Идти становилось все тяжелее, у меня прихватывало сердце.

Переночевав на базе — Михайловские горы называется место, — мы отправились на моторке к месту назначения. Это лесной кордон в тридцати километрах от Михайловских гор. Плыли долго, мотор «Москвич» тянет хорошо, если в лодке не больше двух-трех человек, а нас было пятеро. Снова шли мимо затопленных кустов, рощ, сараюшек, риг. Разлив широченный, а мы словно пробирались по узкому, извилистому коридору. Но так оно и было: мы все время держались русла узенькой Мологи, а когда теряли его, то тут же садились на мель.

Много уток, куликовых и всяких других птиц. День пасмурный, с прояснениями. На полпути зашли в Еськово за горючим. Здесь филиал охотбазы. На берегу мужики конопатили лодку, ловко и точно вбивая паклю в пазы деревянной лопаточкой. На костре медленно плавятся, превращаясь в жгуче-черное варево, комья смолы.

Гусь потоптал гусыню и оповестил о своей победе громким криком и всхлопами крыльев. Затем повторил салют, только еще громче и восторженнее. Вот так и должен происходить животворный акт любви, пусть гремят золотые трубы на всю вселенную.

Затем мы отправились дальше и часа через два зашли в тихую заводь, где стояли готовые к угону узкие, длинные плоты. В глубине берега на площадке, отвоеванной у леса, виднелись постройки лесника.

Когда мы вошли в дом, плотовщики как раз кончали обедать. Стол был завален грудами рыбьих костей, мослами, корками хлеба, огуречной мякотью. Уважительно попрощавшись с хозяевами, плотовщики нахлобучили шапки, подтянули ремни и двинулись в путь.

Семью составляли красивые, малого росточка люди: муж, жена, мать жены, далеко не старая, легкая в движениях, семилетняя девочка и полуторагодовик. Они были похожи на последних представителей какого-то вымершего племени. Низенькие, стройные, с маленькими руками и ногами, золотоволосые, с нежной, чуть заветренной на щеках кожей, голубоглазые, с тихими, мелодичными голосами. Позже, за столом, хозяйка стала жаловаться на медведей, ужасно докучавших им прошлым летом. Повадились они на огород ходить, даже тропку проложили.

— Кажное утро, — обиженным голосом рассказывала хозяйка, — прутся гуськом, дьяволы косолапые. Нахально так идут, будто знают, что их стрелить нельзя. Пасечка у нас была — разорили, мед сожрали. Овса мы немного посеяли — сожрали, просо — сожрали, ну, никакого сладу нет. Я раз не выдержала, схватила палку и давай медведя по заднице лупить. Да разве его, черта гладкого, проймешь? Оглянулся, носом дернул да пошел вразвалочку со двора…

Живут одиноко, с сообщением плохо. Разлив длится до июня месяца, а в апреле — мае опасно плавать, того гляди льдинами затрет, ближе к июлю легко на мель сесть, а пешим строем — в топь забраться, откуда и не выберешься. Снабжения почти никакого, живут огородом, садиком и дарами леса. Но на это не жалуются, да и вообще не жалуются, разве что на медведей, так ведь в шутку. Какое-то не сознающее себя мужество, любовь друг к другу, открытая приязнь к окружающим, ко всему сущему делают их жизнь легкой, даже радостной. И стыдно мне стало за наше городское ворчание, нытье, приметливость к досадным мелочам. Вот так-то надо жить!..

Днем весна вдруг повернула на зиму. Солнце стало луной за быстро бегущими облаками: идеально круглым, изжелта-зеленым, блестящим, но неослепляющим диском. Затем начался снегопад. Снежинки сыпались густо и вяло — большие, влажные, подтаивающие на лету. Потом ударил холодный, жесткий ветер. Снежинки подсушились и стали больно жалить лицо.

А утром снег под деревьями был мокрый и напоминал постный сахар. Меня это обрадовало. В детстве я обожал постный сахар… С ветвей снег обтаивал, и сугробы были словно в оспенных знаках. Я думал: конец охоте. Ничуть не бывало. К вечеру вернулась весна, вмиг уничтожив все следы зимней атаки, вновь закозыряли утки и потянули, хоркая, по просекам вальдшнепы с древними, угрюмыми лицами.

В ИСХОДЕ МАЯ

Сегодня в шесть утра пошел в лес. Совершил обычный круг: от высоковольтной линии к водокачке, затем через поле, лесом и снова на широкую просеку высоковольтной. Погода была хмурая, изредка падали крупные одинокие капли. Синие просветы появились, лишь когда я подходил к дому. Но было тепло, а часов с восьми даже жарко. Видел отдыхающее после утренней дойки стадо. Оно лежало в сумеречном березняке, неправдоподобно, даже пугающе тихое; овцы прижимались к коровам, продолжавшим и в дреме пережевывать свою жвачку. Пастух варил кулеш возле ручья, протекающего по дну балки. Вкусный дым просачивался сквозь орешник, и я сперва увидел этот дым, а много спустя обнаружил тихое, доброе стадо. Поодаль бродил расседланный конь и пощипывал траву.

Пели соловьи, но третьим составом, ученики, что ли? Настоящего боя у них не получалось. И все равно они украшали утро…

Я шел лугами, старым, густейшим и высоченнейшим клеверищем, и промок почти до пояса. Еще не истек май, а уже все расцвело на диво, листва деревьев приобрела зрелый летний вид, и подберезовики появились, чего у нас сроду в эту пору не бывало, давно отцвели яблони, отцветает сирень. А вот зверья никакого не встретил, не то что вчера, когда в конце просеки мелькнул замшевый лосенок, а перед самым моим носом дорогу перешел большой серый заяц, с желтинкой в пахах, и, присев на задние лапы, долго выглядывал что-то впереди, не чуя меня, замершего за кустом. Вспугнутый — опять же не мною, — заяц повернулся и шмыгнул в кусты.

* * *

Сегодня было солнечно и ветрено. Воздух кишел мухами и какими-то нежалящими, слабыми комарами. Орала кукушка, скрипели и носились над просекой дрозды, крупные, но еще не отъевшиеся после прилета из дальних стран. Я шел по заросшей колее и был счастлив, как и всегда в лесу, когда один.

Потом я оказался на широкой проселочной дороге, толсто накрытой мягкой розоватой пылью. Ветер подымал пыль и дымком гнал на озимую рожь. Вдалеке на взгорбке пыль клубилась гуще и пышнее, и раз из розоватого облака выпорхнула стайка грачей и опустилась на край поля. Я стоял и думал: почему так смертно любишь все это — дорогу, пыль, грачей, зеленя, которые станут ржаным хлебом?

Я выходил из леса, когда увидел на земле, перед молодой елкой, толпу сорок и ворон. Они все кричали, подпрыгивали, угрожающе, как будто играли самих себя в мультфильме. И вдруг я увидел, что весь этот «базар» неспроста. В центре круга скорчилась большая огненно-рыжая лисица. Мое появление вспугнуло стаю, птицы стали с шумом разлетаться. Обалдевшая от страха лиса очнулась, внимательно, задумчиво поглядела на меня и, вытянув хвост, метнулась в ельник. Вспыхнула раз-другой рыжей шубой и сгинула.

БЕЗ ХОЗЯИНА

В компании секретаря райкома партии, редактора районной газеты и заведующего сельхозотделом был в Мещере, но не на озере Великом, а на Чубуковском, что возле Мартына. По дороге к озеру говорили о будущем Мещеры. Оказывается, Мещера из года в год теряет свое главное богатство — воду. Три самостоятельные мощные мелиоративные организации осушают этот водолюбивый край, никак не соотнося, не координируя своих усилий. Но еще большая опасность грозит Мещере с другой стороны: зарастают озера. Одно крупное озеро уже перестало существовать, исчезло с карты, сейчас на очереди Чубуковское. Кто-то додумался для подкорма уток сеять дикий рис, и егеря широким жестом шадровского сеятеля раскидали рис по озерам. Оказалось, он обладает фантастической способностью к размножению и невероятной устойчивостью к уничтожению. Если так дальше пойдет, он выпьет всю мещерскую воду. Единственный способ борьбы с рисовой зарослью — выдергивать ее руками, с корнем, но для такой очистки не хватит всего населения края. Пока что лишь озеро Высокое избежало порчи.

Секретарь райкома с горечью поведал, что до недавнего времени на полном серьезе обсуждался проект одного ученого, предложившего сделать из Мещеры, с ее могучей естественной поглотительной системой, подмосковную свалку. «Прекрасная мысль», «замечательный» ученый!..

— Мещера должна стать курортной зоной, — уверенно заявил редактор газеты. — Тогда она будет давать государству миллионные прибыли.

Секретарь райкома поддержал его. Они долго, увлеченно, со знанием дела говорили о том, какой должна стать Мещера, чтобы сохранить свое неповторимое лицо…

ДА ОСТАНЕТСЯ МОЯ РАДОСТЬ

Пошел в лес. Еще идучи полем, приметил тучу, вернее, некое притемнение в пасмурном небе, но не придал ему значения. А зашел подальше, чувствую — пропал. Даль задернулась не то белесым туманом, не то сеткой дождя, а весь лес просквозило страшным ветром. И желтые листья так и посыпались с деревьев. Я надеялся: ветер разгонит тучи. Какое там! Пригнал их навалом. И зарядил дождь, мощный, как из пожарного шланга. Я думал переждать его под березами, но с ветвей лило еще сильней. И я пошел не торопясь по раскисшей глинистой дороге домой. И чего-то мне стало весело, радостно, счастливо. Я шел и смеялся, как последний дурак. А ведь это подошла осень…

Сегодня отправился в лес после недельного перерыва. Хорошо! Последнее золото деревьев, а за опушкой ярко зеленеют озимые. Старухи собирают черные грузди, выковыривая их из-под прелой листвы. Изредка попадаются красные мухоморы с плоскими крепкими шляпками. Повсюду валяются сшибленные грибниками сопливые, скользкие, хотя в лесу сухо, мокрухи еловые — отрада Солоухина. Пошел к моему дубу, он весь, до листика, облетел, а другие дубы сохранили наряд. Их густая, плотная медная листва дивно хороша под крепким осенним солнцем.

ВЫСТРЕЛ

На днях шел на лыжах в березняке по ту сторону речки и вдруг услышал выстрел. Через некоторое время наткнулся на шофера из дома отдыха. У него за спиной висела двустволка, а на ремне — чирок-свистунок. Зазимовал подранок на нашей речке, ниже спуска нечистот, где и в морозы вода парится, совершил невероятный подвиг самосохранения, явил некое биологическое чудо и был застрелен в самый канун весны.

АПРЕЛЬ

Апрельскому снегопаду приходится потрудиться, чтобы хоть узенькой каемочкой украсить деревья. Хлопья падают густо и неустанно — большие, сцепленные из многих снежинок, но влажные и непрочные. Прикасаюсь к коре деревьев, уже набравшей живое весеннее тепло, они мгновенно исчезают — стаивают и неприметными струйками стекают вниз. Надо, чтобы снежинку, коснувшуюся ствола, тут же прикрыла вторая, третья, четвертая, часть этого комочка стает, но часть сохранится белым мазочком на темной коре. Потребовалось около четырех часов неутомимого — голова кружилась при взгляде на окно — снегопада, чтобы тоненький бордюрчик лег на толстых сучьях, чтобы белой пудрой присыпало горбинки серых, обросших сухой наледью сугробов.

К ИСТОКУ ДЕСНЫ

Опять лето. Сегодня совершил путешествие вдоль нашей речки Десны, к ее истоку. До истока, разумеется, не добрался, но километров через десять — двенадцать дошел до места, где она становится ручейком. По дороге миновал несколько живописных деревень, лежащих на холмах. По пути отдыхал в развилке громадных, толстых стволов старой-престарой ивы, склонившейся над водой. В мутноватой, освещенной солнцем воде ходят крупные верхоплавки: голавли и шелешперы. Затем я вышел к другой, переломленной и полуспаленной молнией иве, усеянной грачами и сороками. При моем появлении они взлетели с громкими ругательствами. Сердцевина ивы выгорела до половины ее роста, но какая-то плоть дерева, видимо, сохранилась, коль ива все-таки не рухнула, хотя кажется, что она держится одной лишь корой. И крона спаленного дерева зелена, и даже один черный, мертвый сук, сук-головешка, пустил зеленый побег! Вот силища!..

ДРЕВНЯЯ ПРАВДА

Каждый день хожу в лес. Боже, до чего же там хорошо! Лес полон птиц. Вчера впервые в жизни видел кукушку — она села на сук вяза, простершийся над поляной, огляделась недоуменно и скрылась. Дятлы долбят кору железными носами, не обращая на меня никакого внимания, подпускают на расстояние вытянутой руки. Низом уносятся в чащу бурые коростели. Уже поднялись на крыло молодые синицы и скворцы, под наблюдением родителей осваивают высший пилотаж. И кажется, что кто-то швыряет птичью молодь из лукошка пригоршнями на просеку. Изящные, сухопарые витютни то и дело пронизывают лес стройным полетом стрелы. Еще я видел тетерку, сову, филина, чибиса — он плакал над полем и перемещал черные и белые плоскости своего тела, а затем в полном отчаянии вдруг пал на травянистый выпот.

И все, что видишь, трогает до слез, до спазмы в горле. Соловая лошадь с густой гривой тащит воз с сеном. Колесо западает в колдобину, лошадь тужится, дергает раз и другой, подходит женщина в голубой юбке и розовой кофте, тянет лошадь за узду. Мужик что-то кричит с воза. Красиво напрягаясь в темных, потных пахах, лошадь выдергивает воз из колдобины. А во мне будто кто чужой взрыдывает, не от сочувствия к лошади — подумаешь, усилие для сытой, гладкой животины! — а от наслаждения древней и вечной правдой всех свершившихся только что движений.

Стадо во время дневной дойки, маленькое стадо «личных» коров. Ленивый пастух под кустом строгает палку. Несколько женщин доят коров, молоко тонкими, серыми издалека струйками бьет в подойники. Коровы стоят тихо, как изваяния. А те коровы, чьи хозяйки запаздывают, тревожно, из глуби чрева мычат. Но хозяйки их уже появились из орешника, и мычание становится нежным. И опять в горле слезы, как это просто, вечно и прекрасно! Без обязательств добиться от каждой коровы рекордного надоя, без клятв повысить жирность молока, не ради того, чтобы кого-то обогнать, а по святому закону природы творится это естественное и доброе дело. Ни «лесенки», ни «подкормки», ни «автопоилки», ни доски с соцобязательствами, ни почетных грамот — все просто и серьезно, как в библейские времена. Как прекрасен мир без лозунгов, без насилия над природой природы и природой человека. Немного смирения, немного доверия к человеку, и будет вдосталь молока и хлеба, и кормилец России вернет себе утраченное достоинство.

ПУШКИНСКИЕ ГОРЫ

В Пушкинских Горах исцеляется сердце. Как же тут хорошо, нежно и подлинно! Опять встречает нас хранитель этих мест Семен Степанович Гейченко, машет развевающимся рукавом рубахи, будто лебедь крылом, — младший брат андерсеновской принцессы, оставшийся на одно крыло лебедем. Опять заросший пруд в окружении высоченных мачтовых сосен, на их верхушках — гнезда голубых цапель, опять темная аллея Керн, опять тихий Маленец и плавающие на его глади непуганые дикие утки и жемчужно-зеленые щемящие дали, в которые глядел Пушкин.

У входа в усадьбу поэта на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло аистиное гнездо. В нем три аиста: папа, мама и дитя — почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец то и дело отправляется в недалекие странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делает круг над гнездом и выбрасывает шасси длинных красных ног.

На берегу озера брился пастух. Он стоял на коленях, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. Где-то кричала иволга. Метался крылом пустой рукав Гейченко, и медовым сладкозвучьем, столь характерным для здешних мест, звучали его речи о Пушкине, и воздух напрягался близостью чуда.

ВЕЧНОЕ

Опять осень треплет деревья, обрывает с них последнее тряпье листьев. И вдруг синь во все небо, а по утрам трава присолена утренником. Днем на клумбах горят астры и ноготки, трава дивно зелена, будто и не собирается умирать. Ветви усеяны синицами, чечетками, поползнями. Все, как прежде, и все по-новому. Вот чудо жизни: ничто в природе не приедается, не утомляет повторами, все как в первый раз, с годами даже пронзительнее и невыразимо прекраснее. И может быть, стоит поверить траве, что смерти нет?..

МУЗЫКА, КОТОРАЯ ВСЕГДА СО МНОЙ

Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное, что в майскую пору пронизывает дачу. И слышу его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять — десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких-то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что-то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение красиво, радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонок, малиновки, зяблики, поют в ночном, заснеженном, скрипучем от мороза саду. Как замечательно озвучился склерозом мой тихий, из-за прогрессирующей глухоты, мир.

СЧАСТЬЕ

Хорошие дни. Рано встаю, работаю до обеда, потом хожу на лыжах. Со мной собаки. Рома преданно и чинно идет сзади по лыжне, Пронька носится как угорелый, проваливается в снег, с трудом выкарабкивается и снова оступается в снежную глубину. Оказавшись сзади, он теснит Рому и наступает прямо мне на лыжи. Я замахиваюсь на него палкой. Он отбегает, поджав зад, оборачивается и внимательно смотрит, куда я пойду. Пасть открыта, в бороде сосульки, рожа серьезная, озабоченная и беззащитно добрая. Рома, как и подобает его почтенному возрасту, ведет себя куда выдержанней. Только иногда вываливается в конском навозе на дорогах. Возможно, это полезно для его шерсти. Снег намерзает у Ромы в подушечках лап, и, когда мы возвращаемся домой, он стучит ими, словно каблуками на подковках.

Снег ярко-бел, а тени голубые, и березы начали лиловеть нарождающимися почками, и много солнца. Вдалеке чернеют деревеньки. Кричат сороки, алеют на кустах снегири, и надо твердо знать, что это и есть счастье, о котором я когда-нибудь вспомню с тоской, нежностью, болью.

(Вспомнил сегодня, перепечатывая эту запись. Немного минуло времени, а уже нет в живых ни Прони, ни Ромы, а Роминой хозяйки все равно что нет в живых.)

ГРУСТНОЕ ЧУДО

Вчера зашел далеко, в незнакомые места, откуда просматривается взлетная площадка Внуковского аэродрома, и вдруг увидел впереди поле, накрытое белой пеной. Ничего подобного я не видел да и не желал увидеть в скудном Подмосковье. И пока не подошел вплотную, не понимал, что это за диво. Оказалось, чайные ромашки. Гектаров десять покрыты ими. А за оврагом чуть меньшее поле сплошь синее — васильки. Это не обычные наши васильки, скромные цветочки, прячущиеся во ржи, а какие-то васильковые джунгли, кусты васильков в полчеловеческого роста. И лежат рядом два дивных поля — белое и синее посреди такой неяркой России.

После местные люди объяснили мне невеселый смысл этого дива. Там были два клеверища, но колхозники не вышли на прополку, и сорняки заглушили клевер. Между собой разбойники договорились, поделили зоны влияния. Печальный секрет красоты.

А потом ласка перебежала мне дорогу. До чего ж изящна, изысканна, жеманна и до чего свирепа! Я никогда не встречал в окрестностях ласок.

* * *

Сегодня был странный гром в низком, сером, сплошь заволоченном небе. Как могли возникать сухие электрические разряды в свисающих чуть не до самой земли влажных серых шмотьях? Но ведь за этой наволочью было небо — голубое и просторное, и там сшибались тучи, творя огонь и гром. То была гроза в верхнем ярусе неба.

СКВОРЦЫ

Напротив моего кабинета к березе прибита скворечня. Время от времени в круглом окошечке появляется головка скворца, затем шея и часть туловища, и вдруг, как спущенный с тетивы, он несется прямо на меня. Кажется, еще миг — и он врежется в стекло или влетит в комнату в распахнутую створку, но в последний миг он делает неприметный вираж и проносится мимо окна за угол дачи. Сейчас он пролетел так с кусочком хлеба в клюве и обронил этот кусочек. Зачем он вынес корм из гнезда?..

* * *

Мне подарили на день рождения старинную игрушку: коробочку, то ли из рога, то ли из черепахового панциря с круглой серебряной крышечкой. Стоит нажать пружинку, крышка распахивается, подымается лежащая на боку птичка и начинает насвистывать песенку, хлопая крылышками. Птичка зеленая и пестрая, с ладным, будто облизанным тельцем. Мы долго гадали, что это за птичка. Не верилось, что старые мастера сделали птичку вообще. Решили, что это все-таки скворец. Но почему зеленый? И вот недавно, глядя из кабинета на скворечник и на его хозяина, сидящего на ветке, я вдруг обнаружил, что он зеленый. Вернее, кажется таким от зелени листвы, отражающейся в его блестящем наряде. Он черный на земле и в полете, но когда на ветке высвистывает свою песенку, то пестрядь его отливает темно-зеленым, как у нашей металлической птички.

ВЫБОР

Был такой день в моей жизни — 4 мая 1967 года. С утра я работал, в полдень пошел гулять. Было солнечно и ветрено. Я прошел по высоковольтной линии километра три и свернул не вправо, как обычно, а влево и пошел по просеке параллельно высоковольтной. Вокруг был густой, душистый лес. Неутомимо стучал дятел, скрипел коростель, попискивала синица, кто-то незнакомый мне вскрикивал панически и сам себя успокаивал тихим, уютным клекотом. Я пересек поляну, посидел на поваленном дереве и двинулся дальше. Над просекой аркой изгибалась сломленная в основании старая обомшелая береза. Дальше открывалась вырубка, пни черные, в высохшем птичьем помете. Затем опять начался хороший, дружный лес. Я шел дальше и дальше все такой же счастливый. Вышел на обширную поляну, откуда бескрайно распахивался простор. За дальним лесом находится Внуковский аэродром, туда летели вертолеты, туда снижались белые, сверкающие на солнце Илы. Впереди, в низине, виднелась красивая незнакомая мне деревня. Между мной и ею высилась небольшая квадратная роща высоких старых лип.

Затем такой же счастливый и невесть с чего гордый (казалось, я соучаствовал в творении этого мира) я вернулся домой к обеду и газетам. В «Вечерней Москве» было объявлено о «скоропостижной, безвременной кончине бывшего главного редактора газеты, талантливого журналиста, скромного и отзывчивого человека Кирилла Александровича Толстова». Проще говоря, сорокадвухлетнего Кирки Толстова, моего товарища, с которым я делил застолье всего неделю назад. Он был, правда, талантлив, хотя почти ничего не писал, скромен и отзывчив, а еще он очень любил пельмени, чарку, шумный разговор за полночь, знал, как хорошо без женщин в доброй мужской компании, но женщин тоже ценил. Он был огромен, толст и красив, а в его большом теле билось слабое, больное сердце, и он знал об этом. Сартр сказал: «В каждый момент мы живем при полном сознании маленькой обыденной фразы: „Человек смертен“. И выбор, который делает каждый из нас в своей жизни, это аутентичный выбор, поскольку он сделан лицом к лицу со смертью». Кирилл все понимал про себя и спокойно, бесстрашно выбрал пельмени, полночный спор и смех, жизнь без оглядки.

Говорят: человек волен распоряжаться собой, но так ли это?

ЛЮБОВЬ

Я редко угадываю людей сразу, но с начальником охотбазы К. не промахнулся. В тот первый раз, когда я взял на охоту жену, он, седой, рослый, грузный, пузатый, заветренный, среброзубый, называл ее «дочкой» и окружал теплой отеческой заботой, я твердо сказал себе: бабник. Так и оказалось. Его пожилая жена, прерывая себя короткими злыми всхлипами, рассказала мне о двадцатилетнем кошмаре их жизни. Еще в Астрахани, в сайгачьем хозяйстве, он не пропускал ни одной бабы и девки на участке. Он был вынужден покинуть Астрахань, потому что ему грозило исключение из партии за моральное разложение. Здесь друзья укрыли его от расплаты. Но в ожидании жены он спутался с грязнулей-уборщицей и одновременно готовил церковное бракосочетание с какой-то «интеллигентной» женщиной из Клепиков. «Грязный, пустой человек, — говорила она о нем. — Я думала, он хоть на работе хорош и строг, ничуть не бывало. Все знают про его темные делишки, и никто с ним не считается. Он не может ни требовать, ни приказывать, на него все глядят с насмешкой и презрением. Свою зависимость от людей, свой страх он выдает за доброту и укоряет меня в злобе к людям. Я теперь всему знаю цену…»

Она знает цену всему, кроме одного. Когда в разгар этих страстных и тяжелых излияний к нам подошел К., старый, безобразный, изолгавшийся, она глянула на него глазами влюбленной женщины.

НА ЗАКАТЕ

Я впервые попал на охоту в полнолуние. Еще вовсю играл закат, когда появилась большая сдобная луна и стала против уходящего солнца. Впрочем, она не стояла на месте, а все время подымалась вверх, накаляясь розовым и увеличиваясь в объеме. Она очень отчетливо рисовалась не кругом, а шаром, густорозовым, с синеватыми пятнами ее рельефа. Когда закат потух и остался едва приметный багрец за тучей, накрывшей горизонт, луна стала золотой и блестящей и от нее в воду спустился золотой столб. Опять же, не полоса, а именно столб, колонна, нечто плотное, объемное, округлое. По мере того как луна подымалась, колонна все наращивалась и стала несказанно величественной, как на портике храма Юпитера в Баальбеке. Но в какой-то миг, упущенный мною, когда она уже должна была подвести капитель под мой шалаш, вдруг резко сократилась и вскоре стала круглым пятном на воде: зеркальным отражением лунной рожи. И наступил вечер.

В ДЕТСКОМ САДУ

Дети встретили меня ликующе: «Юрий Маркович!.. Юрий Маркович!..» — словно я рождественский дед. И тут же наперебой стали просить, чтобы я рассказал, как летал на самолете. Я думал, они спутали меня с Коккинаки. Нет, они звонили ко мне, и им сказали, что я улетел в Ленинград.

— А где вы живете? — спросил очень серьезный, с тонким лицом мальчик.

— В Москве, но большей частью на даче.

— На даче? — повторил он задумчиво и радостно добавил: — Там сейчас лето! (Дело происходило в январе.) Он же спросил меня:

— Вы самый главный писатель?

— Нет, скорее, наоборот…

— У них главных не бывает, дурак, — благожелательно объяснил ему приятель. — У них все главные.

Этот мальчик станет либо примерным гражданином, либо бунтарем.

Воспитательница рассказала им глуповатую историю собственного сочинения о двух друзьях-изобретателях, построивших подводную лодку. Свой натужный рассказ она иногда прерывала вопросами, этакий тонкий педагогический прием, вовлекающий ребят в творчество.

— А лодку свою они сделали непроницаемой… Для чего, ребята?

— Чтобы пыль не набилась! — крикнул с места мальчик и чуть не свалился со стула от радости угадки.

Ребята старались усесться поближе ко мне. Один взял меня под руку, другой ухватил за карман.

— А если бы вы были моим папой? — упоенно сказала одна девочка.

— А если б моим!.. — тут же подхватила другая.

— Моим!.. Моим!.. Моим!.. — полетело со всех сторон. Вмиг я стал отцом двух десятков детей.

Одна девочка — она носила на рукаве повязку с красным крестом — не принимала участия в наших делах. Она все время лечилась; ставила себе градусник, пила капли из бутылки с помощью пипетки и прямо из горлышка (конечно, капли воображаемые), выслушивала себя игрушечным нейлоновым стетоскопом. Она так мужественно боролась за жизнь, что это было даже величественно.

Когда я уходил, они все припали к окнам. И мне казалось, что я слышу их прощальные голоса.

Где-то совсем рядом был рассказ. Требовалось лишь крошечное усилие. Но я удержался от него. Впервые мне показалось, что литература может замарать первозданность живого впечатления.

ИЗ ВЫСКАЗЫВАНИЙ НИНЫ ГРИГОРЬЕВНЫ, СЛАВНОЙ ЖЕНЩИНЫ, ПОМОГАВШЕЙ МАМЕ ПО ДОМУ

— Пусть деревянные фигурки обеспечат себя пылью, тогда я их вытру.

— Скорее к телевизору: Верзилус Корейка поет!

— Нет, я не больна, но мне кругом чхается.

(На слова мамы: у вас красивые ноги):

— Что вы, Ксения Алексеевна, это одни копии.

— Я так разволновалась, что приняла волейбол и аверьяновку. (Валидол и валерьянку.)

— Сбросят атомную бомбу — одни рувимы останутся.

— Я ее не уважаю, она — наркоматик (о соседке). (О долго умиравшей старухе родственнице):

— Она мне надоела вполгорла.

— Анка попала в рокфор (Анка-пулеметчица попала в кроссворд).

УРОК ЭТИКИ

Все это я услышал от своего соседа по столику в одном из лучших подмосковных санаториев. Ему лет тридцать, он заведующий столовой в довольно крупном промышленном городе. Он так говорит своим подчиненным: «Вы живете за счет народа, который обворовываете. Так улыбайтесь за это, по крайней мере!» И еще он говорит: «Мы воруем, мы злоупотребляем, но давайте все же не выходить из рамок приличия, надо и честь знать». И еще: «Все понимают, что завстоловой не будет без мяса. Но я беру на один обед, а не на два, и люди меня уважают. Другие тащат без стыда и совести, а я так не могу, мне еще вон сколько работать! Поэтому я все делаю с умом и по совести». И он всерьез считает себя крепким работником и честным молодым коммунистом. И другие так считают.

ЕЛЕЙНЫЙ ЧЕХОВ

Почему-то у всех писавших о Чехове при самых добрых намерениях не получается обаятельного образа. А ведь сколько тратилось на это нежнейших, проникновеннейших слов, изящнейших эпитетов, веских доказательств. Ни о ком не писали столь умиленно, как о Чехове, даже о добром, красивом Тургеневе, даже о боге Пушкине. Писали жидкими слезами умиления о густых, тяжелых, как ртуть, слезах Льва Толстого над ним, над его «Душечкой». Но лишь раз попалась мне холодная, жесткая фраза Толстого, что он видел «двух неприятных людей», одним из них был Чехов.

Писали, какой Чехов тонкий, какой деликатный, образец скромности, щедрости, самоотверженности, терпения, выдержки, такта, и все равно как-то не получилось. Пожалуй, лишь Бунину что-то удалось, хотя и у него Чехов раздражает. И вдруг я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе своей ни добр, ни мягок, ни кроток (достаточно почитать его жесточайшие письма к жалкому брату). Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором за собой делал себя тишайшим, добрейшим, скромнейшим, грациознейшим. Поэтому так натужно выглядят все его назойливые самоуничижения: «Толстой первый, Чайковский второй, а я, Чехов, восемьсот семнадцатый». «Мы с вами», — говорил он ничтожному Ежову. А его неостроумные прозвища, даваемые близким, друзьям, самому себе. Все это должно было изображать ясность, кротость, веселие незамутненного духа, но, будучи насильственным, отыгрывалось утратой юмора и вкуса. Как неостроумен великий и остроумнейший русский писатель, когда в письмах жене называет себя «селадоном Тото». Он был искренен, прорываясь злостью: изменившая жена похожа на большую холодную котлету. Но литературные богомазы приписывают все проявления его настоящей, сложной и страстной натуры тяжелой болезни. Убежден, что живой Чехов был во сто крат интереснее и привлекательнее того образа, который он навязал мемуаристам.

У ТЫШЛЕРА

Мы ехали на Масловку с дачи по удручающей слякотной, грязной осени. У подъезда Тышлера с мокрой скамейки поднялся знаменитый, но опустившийся, вечно пьяный, полубезумный художник и, нависнув своим громадным туловищем, сказал голосом юродивого из «Бориса Годунова»: «Подайте рублик академику». А какой был красавец, спортсмен, талант!..

В подавленном настроении мы вошли в пахнущий кошачьим аммиаком подъезд, с трудом отыскали кнопку звонка во мраке. И вдруг — прекрасный, радостный, какой-то сказочный человек, которому никогда не дашь его лет, с чистой детской улыбкой, с детским любопытством к окружающим и детской безмятежностью. А вокруг — прелестный цирк его живописи. Тышлер!..

Я понял, откуда взялась его причудливая манера и как естественна, органична она для него, насколько чужда ломанью. Понял, почему у него все женщины, многие мужчины, дети, даже лошади носят на голове невероятные шляпы с цветами, флагами, скворечнями, а случается, так и с пиршественными столами, свечами и даже балаганами. В мелитопольском детстве его поразили бондари, носившие на голове тяжеленные бочки. Если человек может запросто нести бочку на темени, то почему не может он нести праздничный пирог, флаг да и все остальное? Картины Тышлера поют всемогущество человека, который сам себе и цирк, и театр, и Ромео с Джульеттой, и балкон, и веревочная лестница. Как чист источник этого столь долго гонимого творчества, как истинно народен талант Тышлера! И сколько в этом восхищенного уважения к людям. Сложный Тышлер на деле прост, наивен, доверчив и поэтичен, как кораблик или бумажный змей.

МУТОВОЗОВ

Умер Мутовозов, учитель на пенсии из Пскова. Он писал мне замечательные, не бытовые письма с великолепными цитатами, которые я не ленился переписывать при всей своей небрежности. Когда меня ругали, он вставал на защиту. Несколько раз посылал в «Литературку» умные и саркастические письма, на которые они даже не отвечали. Однажды его добрый и не полемический отзыв о повести «Пик удачи» был напечатан по недосмотру. Но быстро спохватившись, газета обрушилась на повесть с площадной бранью.

У меня есть его карточка: большое, серьезное, хорошее, сильное и выносливое лицо. В последнее время он стал огорчаться, что я ему крайне редко отвечаю. Но его письма и не требовали ответа. Они давали пищу для размышлений, служили нравственным подспорьем. А что мог дать ему я? Он был куда сильнее меня и не нуждался в поддержке. Я все ждал, что смогу послать ему свою новую книгу, и вот дождался — книгу получила дочь. А я почему-то думал, что у него никого нет и не было, кроме жены, умершей три года назад. Дочь написала мне, в ее письме была серьезная, глубокая и горькая отцовская интонация.

Он умирал мучительно, от рака предстательной железы, но ни одним словом не обмолвился в письмах о своей болезни. Дочь знала ему цену, знала, что он не просто учитель на пенсии, а необыкновенный, редкий, значительный человек. Дочь сказала о нем, что он был вроде той английской старушки, которая писала письма разным известным людям с советами по самым разным поводам. Ей никто не отвечал, и односельчане смеялись над ней. Но когда она умерла, на кладбище ее провожали все европейские монархи, американский президент, доктор Альберт Эйнштейн, Томас Манн и Хаксли, Пикассо и Чарли Чаплин. Мутовозов этим людям не писал, но те, кому он писал, никогда его не забудут.

НА «ЗОЛОТОМ КОЛЬЦЕ»

Из Ярославля мы рванули в Кострому, в образцовый совхоз «Костромской», где стараниями моего друга Григория Андреевича, курирующего этот совхоз по линии Сельхозтехники, была приготовлена квартира. Григорий Андреевич, возлагал на этот визит большие надежды. Ему хочется снова повернуть меня к сельскому хозяйству, чтобы возник новый «Председатель».

В образцово-показательном совхозе осуществляется перевод сельскохозяйственного производства на фабричные рельсы. Высоко организованная кормовая база должна обеспечивать ежедневный прирост мяса от всего тысячного стада на определенную запланированную цифру. Рассчитано с математической точностью: столько-то килограммов сена, комбикорма, сенной муки, зеленой массы и т. п. — столько добавочных тонн говядины. Кроме того, в совхозе создана громадная птицеферма, где от каждой несушки намечено получать рекордное количество яиц в год. Григорий Андреевич обещал показать мне импортные машины, создающие бледно-зеленые цилиндрики прессованной сенной муки (кажется, это называется сенажом), мясо-молочное хозяйство, птицеферму с неистовыми несушками, поля и луга. Ничего из этого не вышло. От ужасных дождей раскисли дороги — ни пройти, ни проехать. Французский сенажный агрегат стал — сгорел мотор. Оказывается, хрупкая иностранная техника требует постоянного напряжения в сети для своей работы, а на перепады отвечает тем, что выходит из строя. Картофельное поле похоже на рисовое, так залито водой. Картошка только начинает цвести, и это в середине августа, нечего рассчитывать даже на скромный урожай. Травы и колосья полегли и так нагрузли водой, что смешно пытаться взять их косилками или комбайном. Хотели выгнать скот на пастбище, но тучные и тонконогие французские коровы «шароле» вязли в топком грунте и ломали ноги. Пришлось нескольких пристрелить, остальных с великим трудом загнали назад в хлев.

Собралось бюро обкома: что делать? Надои катастрофически падают, о нагуле веса и думать не приходится, хоть бы сохранить поголовье. Решили косить вручную. А где взять косарей? Настоящих мужиков в сельском хозяйстве почти не осталось, а механизаторы и руководство махать литовкой не умеют. Какую-то жалкую бригаду все-таки набрали. К своему неописуемому ужасу, сюда попал второй секретарь обкома, ловко махавший косой на приусадебном участке. Бригада эта напоминает тот скорбный отряд косцов, которых собрал Пашка Маркушев в «Председателе».

С яйцами тоже беда. При мне директор совхоза звонил в Ростов: почему не шлют ракушник, обещанный восемь месяцев назад. Курам не из чего строить яичную скорлупу. Ответ из Ростова был неутешительный: нет вагонов. Куры несутся полужидкими яйцами, которые нетранспортабельны, их раздают служащим, и совхоз обжирается омлетами.

Вечером в нудный, серый дождик из низких волглых туч ударила гроза. Такого я еще не видел. Обвальный ливень ворвался в редкие, тонкие нити вялого дождишки, вмиг превратив территорию совхоза в костромскую Венецию. Когда ливень ушел с затухающим шумом, в нашу дверь постучали. Оказалось, группа ленинградских студентов, присланных на уборку картофеля. На Григория Андреевича было жалко глядеть.

ГОСТЬ ИЗ СУДАНА

Вчера в гостях у меня был Мохаммед Маджуб, суданский поэт, некогда председатель суданского Союза писателей, что пригласил меня в 1967 году в Судан. Тогда он приезжал ко мне вместе с Абдаласи, молодым, молчаливым человеком с раздвоенным на кончике розовым носом. Я и не знал, что Абдаласи был коммунистом. Он исчез в кровавые дни переворота, когда к власти пришла реакционная военщина. По нашему телевизору показывали, как вели на расстрел однофамильца Маджуба — секретаря Суданской компартии. Он помнился мне большим, толстым, веселым, размашистым человеком, а на экране был худенький подросток. В нем не чувствовалось ни страха, ни растерянности, казалось, ему стыдно за людей, собирающихся его убить.

Я спросил о прозаике Абу-Бакре, сопровождавшем меня в поездке по стране. «Умер». — «Отчего? Он же молодой человек». — «Не знаю. Умер». Это было в стиле покойного прозаика, тот тоже не любил углубляться в подробности жизни. Бывало, спросишь его: «Что это за птица, Абу-Бакр?» — «Не знаю. Просто птица». — «А журналист-инвалид, который ездил в коляске?» — «О! Хорошо! Он женился, родил троих детей и попал под грузовик». — «Хадиджа?..» — спросил я с трепетом — мне очень нравилась эта молодая красивая писательница и деятельница обновляющегося Судана. «Пишет докторскую диссертацию. Литературу бросила. Общественную работу — тоже».

И дальше все шло в таком же духе: умер, пропал без вести, бежал, ушел в частную жизнь… Союз суданских писателей тоже умер, и Маджуб остался при своей малодоходной книжной торговле.

Перед расставанием он произнес прекрасную фразу: «Наступил час, когда все слова уже сказаны и остается только плакать». Я поцеловал Маджуба в его черное, как гуталин, лицо и, действительно, заплакал.

ПАФНУТЬЕВ МОНАСТЫРЬ

Ездил в Пафнутьев монастырь под Боровском, где томился мятежный протопоп Аввакум. Видел его келью — камеру, где нельзя распрямиться даже человеку малого роста. Как же гнулся и горбился здесь рослый протопоп! Но гнулся только хребтиной, душу ему даже не наклонили, ни здесь, ни в Пустозерске, откуда он шагнул в костер.

Неподалеку от монастыря кончили свою жизнь замученные голодом боярыни-сестры Морозова и Урусова. Они похоронены в Боровске, но могилы их не так давно снесли, когда обводили садиком новое здание райкома, а плиты увезли в Калугу.

Сильное впечатление произвел договор, заключенный каменщиками с монастырем. Они наращивали два яруса колокольни нарышкинского стиля. Это смесь обязательств с требованиями, первых намного больше, чем вторых, и сколько в них рабочей, цеховой чести, достоинства, уверенности в своих силах. Мастера брали за работу 110 рублей, но не сразу, а поэтапно. Они указали день окончания работ — 7 июля, а ежели не сдадут все в величайшем порядке, красоте и прочности, то платят монастырю 200 рублей. Оговаривается дотошно все: как и когда перевезут их рухлишко от Ивана Великого, а равно и рабочий инструмент в монастырь, какой материал им потребуется и в каком количестве, упоминаются, естественно, и два ведра вина перед началом работы. Зато, если потом будут замечены в употреблении зелия или хождении в город по непотребному делу, подлежат большому штрафу или вовсе увольнению. Вот, оказывается, каким был мастеровой народ и рабочая честь его! Душа плавилась, когда я параграф за параграфом читал этот удивительный документ. А подписаться смогли лишь четверо или пятеро, за остальных «руку приложил»… Без грамоты и науки, а как строили! Крепко пришлось постараться, чтобы лишить такой народ достоинства и умения.

ПОЭЗИЯ И ПРАВДА

Как разительно не похожи реалии римской истории на свое литературное отражение. До чего роскошно выглядят все события, последовавшие за мартовскими «Идами», хотя бы у Шекспира, и до чего нудно, нерешительно, томительно разворачивались они на самом деле. Бесстрашные патриоты-заговорщики, пылкий Антоний… На деле же — жалкий, рефлектирующий, все время плачущий Марк Юний Брут, неуверенный, колеблющийся, болезненно нерешительный Марк Антоний. Смелым и сильным человеком был Децим Брут, но литература оставила его в тени, а бесстрашному Кассию отвела второстепенное место. Поэзии нравились Марк Брут и Марк Антоний. Любопытно замечание историка Фереро, что Антоний был «типичный интеллигент». Допускаю, что пьянство и разврат не противоречат интеллигентности, но этот интеллигент пролил больше крови, чем Нерон, на счету которого всего сто сорок два человека, если верить Светонию. Впрочем, интеллигенты Древнего Рима лили кровь, как их потомки — чернила. Поэзия не помнила о крови, пролитой Марком Антонием, она помнила, что ради женщины он пожертвовал вселенной, и возвеличила вконец разложившегося сподвижника Юлия Цезаря, пышно-гнилостную фигуру уже начинавшегося распада.

В исторической литературе можно врать по-крупному и нельзя врать по мелочам, в последнем случае легко утратить доверие читателей. О больших, глобальных событиях никогда ничего толком неизвестно. Тут допустим безудержный разгул фантазии. Это прекрасно понимал Александр Дюма-отец и заставлял историю плясать под свою дудку. Но он был предельно точен в изображении быта, обычаев, манер, одежды, боевого снаряжения, трапез, вообще всего второстепенного. Он ошибся лишь раз, когда дело коснулось России, усадив своих героев под «развесистую клюкву».

СИЛЬНЕЕ НОСТАЛЬГИИ

Я, похоже, угадал про Рахманинова. Он не мог простить новой власти потери Ивановки и всех денег. Он нажил достаток неимоверным трудом после долгих лет бездомности и бедности. Сквозь бесконечную трепотню «воспоминателей» о его бескорыстии, щедрости, бессребрености нет-нет да и мелькнет проговор, что деньги и материальные ценности очень много для него значили. Он любил дома, землю, капитал, любил прочность. И ради этого не щадил себя. Бетховен, как и все нормальные люди, не стремился к нищете, но не был меркантилен и поэтому мог написать «Ярость по поводу потерянного гроша». Рахманинов этого написать не мог, ибо ярость его была бы не музыкальной, а чисто бытовой, душной. Он томился по России, но не настолько, чтобы пожертвовать быстро нажитым на западе богатством. Его ностальгические страдания раздражают. Уж коли ты так мучаешься, садись в поезд и поезжай домой.

Сказанное в полной мере относится и к Шаляпину.

ПРИБЛИЖЕНИЕ К РАХМАНИНОВУ

Сколько читал про Рахманинова, а образ не высвечивался. Даже у М. Шагинян, при всем ее глубокомыслии, изысканной лексике, праве на интимность, я увидел лишь одно, впрочем важное: как Рахманинов играл — окуная пальцы в кость клавишей. Каким рисуется Рахманинов в мемуарах? На людях — молчун, суровый от застенчивости, среди своих неуемный весельчак, сплошное очарование, прелесть, прелесть, прелесть!.. Но ничего очаровательного и прелестного я найти не мог, как ни старался. Веселость обнаруживалась лишь в назойливых, не больно остроумных прозвищах и бессмысленных присказках в духе недалеких чеховских персонажей. «А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел». В таком вот роде. Много старческого умиления над внучками, боязнь сколь-нибудь серьезных разговоров, педантизм и безоглядная погруженность в быт. Понятно, что серьезный и глубокий Метнер только руками разводил.

А вот у Свана (теоретик музыки, друг Рахманинова) открывается значительный и умный человек. Одно рассуждение о крайней ограниченности творческой личности чего стоит! О зашоренности творца, о его бесконечном эгоцентризме. Как свободно и сильно работала мысль Рахманинова! А до чего точно, проницательно увидел он семью Льва Толстого и весь перепут семейных отношений. Подтвердилась моя догадка, что Толстой углядел на нем ненавистный отсвет Танеева, к которому душно ревновал Софью Андреевну, и потому сразу невзлюбил. Тут коренятся все злые глупости, какие он обрушил на Рахманинова, дело вовсе не в желудочных коликах, как думал Чехов.

Все у Свана умно и живо, наконец-то открылось, что Рахманинов не только мучил рояль с утра до ночи, зевал, лечился, дурно шутил и благотворительствовал, а напряженно размышлял, глубоко жил, имел отношение ко всему сущему, видел в корень людей, что был он очень крупной личностью. Тошнотворно вечное обмазывание великих людей сладкими слюнями.

ЮРИЙ КАЗАКОВ

Сегодня мне сказали, что в каком-то захолустном военном (?) госпитале, в полной заброшенности, умер Юра Казаков. Он давно болел, лежал в больнице, откуда был выписан досрочно «за нарушение лечебного режима», так это называется. Вернулся он на больничную койку, чтобы умереть. Вот и кончилось то, что началось рассказом «Некрасивая», который он прислал мне почтой. Я прочел, обалдел и дал ему срочную телеграмму с предложением встречи. В тот же вечер он появился в моей крохотной квартире на улице Фурманова, где некогда жила чуть не вся советская, литература. Сейчас этот дом (исторический в своем роде) снесен и на месте его пустота. Помню, он никак не мог успокоиться, что в нашем подъезде «с козырьком» недолгое время жил Осип Мандельштам. С напечатанием «Некрасивой» ничего не вышло (рассказ появился, когда Юра уже стал известным писателем), а с другими рассказами Казакова мне повезло больше. Я был не только разносчиком его рассказов, но и первым «внутренним» рецензентом в «Советском писателе», и первым «наружным» (раз есть внутренний, должен быть и наружный) рецензентом на страницах «Дружбы народов». И не просто первым, но и на долгое время единственным, кто его книгу похвалил. Критика с присущей ей «проницательностью» встретила Ю. Казакова в штыки.

Мы подружились, вместе ездили на охоту, где Юра всегда занимал лучшие места. Он даже пустил про меня шутку, что я люблю сидеть спиной к току. Впрочем, так однажды и было. В Оршанских мхах разгильдяй егерь оборудовал только один шалаш. «С-старичок, — мило заикаясь, сказал Юра. — Ты в-ведь не охотился на тетеревов, а я мастак. Дай-кось я сяду поудобней». Через день на утиной охоте нам опять пришлось довольствоваться одним скраднем. Юра сказал: «С-старичок, ты утей наколошматил будь здоров. А я — впервые. Д-дай-кось мне шанс», — и сел «поудобнее».

Литературная судьба Юры, несмотря на критические эскапады, а может, благодаря им сложилась легко: его сразу признали читатели — и у нас, и за рубежом. В ту пору критическая брань гарантировала признание. Когда же ревнители российской словесности потеряли всякий стыд, Казакова поддержала «Правда». Мой друг не ведал периода ученичества, созревания, он пришел в литературу сложившимся писателем с прекрасным языком, отточенным стилем и внятным привкусом Бунина. Влияние Бунина он изжил в своем блистательном «Северном дневнике» и в поздних рассказах.

Он никогда не приспосабливался к моде, господствующим вкусам, «требованиям» и даже не знал, что это такое. Правда, одно время вдруг принялся сочинять для «Мурзилки», уверовав, что он прирожденный детский писатель. Чаще всего Юра делал это так наивно-неумело, что в редакции радостно смеялись, и он — следом за другими. Слово было дано ему от бога. И я не встречал в литературе более чистого человека. Как и Андрей Платонов, он знал лишь творчество, но понятия не имел, что такое «литературная жизнь». Мне кажется, что его сбили с толку переводы. Заработок оказался очень большим да и легким для такого мастера, как Юра. Он почти перестал «сочинять» и насмешливо называл свои рассказы «обветшавшими». Эти рассказы будут жить, пока жива литература.

При встречах я довольно зло шпынял его за молчание. С кроткой улыбкой Юра ссылался на статью в «Нашем современнике», где его отечески хвалили за то, что он не пишет уже семь лет. Убежден, что за Казакова можно было бороться, но его будто нарочно выдерживали в абрамцевской запойной тьме. Мне врезалось в сердце рассуждение одного хорошего писателя, искренне любившего Юру: «Какое право мы имеем вмешиваться в его жизнь? Разве мало знать, что где-то в Абрамцеве, в полусгнившей даче сидит лысый очкарик, смотрит телевизор, потягивает бормотуху из компотной банки и вдруг возьмет да и затеплит „Свечечку“?»

Какая деликатность! Какая уютная картина! Да только свечечка погасла… Он еще успел напечатать пронзительный рассказ «Во сне ты горько плакал», его художническая сила, которой он так пренебрегал, не только не иссякла, но драгоценно налилась…

Ходил прощаться с Юрой. Он лежал в малом, непарадном зале. Желтые, не виданные мной на его лице усы хорошо гармонировали с песочным новым сертификатным костюмом, надетом, наверное, впервые. Он никогда так нарядно не выглядел. Народу было мало. Очень сердечно говорил о Юре как-то случившийся в Москве Федор Абрамов. Назвал его классиком, так оно и есть — мы скудно и вяло провожали одного из последних классиков русской литературы, которому равнодушно дали погибнуть. Знал ли Абрамов, что ему самому жить осталось чуть более полугода?

Не уходит из памяти Юрино спокойное, довольное лицо. Как же ему все надоело. Как он устал от самого себя.

Поздняя запись. Мы упустили Юру дважды: раз при жизни, другой раз после смерти. Через несколько месяцев после его кончины я получил письмо от неизвестной женщины. Она не захотела назваться. Сказала лишь, что была другом Ю. Казакова в последние годы его жизни. Она писала, что заброшенная дача Казакова (он давно расстался с женой и отпустил с ней сына, которому посвятил «Свечечку») подвергается разграблению. Являются неизвестные люди и уносят рукописи. Я немедленно сообщил об этом в «большой» Союз писателей. Ответ — теплейший — не заставил себя ждать. Меня сердечно поблагодарили за дружескую заботу о наследстве ушедшего писателя и заверили, что с дачей и рукописями все в порядке. Бдительная абрамцевская милиция их бережет — совсем по Маяковскому. И я, дурак, поверил.

Недавно «Смена» опубликовала ряд интересных материалов, посвященных Юрию Казакову, и среди них удивительный, с элементами гофманианы или, вернее, «кафкианы», незаконченный рассказ «Пропасть». А в конце имеется такая приписка: «В этом месте рассказ, к сожалению, обрывается. Злоумышленники, забравшиеся в заколоченную на зиму дачу писателя, уничтожили бумаги в кабинете. Так были безвозвратно утрачены и последние страницы этого рассказа».

Что это за странные злоумышленники, которые уничтожают рукописи? И как забрались они в «заколоченную на зиму» дачу, которую так бдительно охраняла местная милиция, а сверху доглядывал Союз писателей? Что за темная — из дурного детектива — история? И почему, наконец, никто не понес ответственности за этот акт вандализма и гнусную безответственность? Много вопросов и ни одного ответа.

Летом 1986 года мы с женой поехали в Абрамцево, где с трудом разыскали все так же заколоченную, теперь уже не на зиму, а на весну, дачу посреди зеленого заросшего участка. В конторе поселка было пусто, немногочисленные встречные старушки, истаивающие над детскими колясками, не знали, где находится милиция, а в соседнем абрамцевском музее Казакова едва могли вспомнить. Какое равнодушие к писателю по меньшей мере аксаковского толка.

Мрачная, заброшенная дача произвела гнетущее впечатление каких-то нераскрытых тайн.

«РУССКАЯ СТАРИНА»

Чудесные документы в «Русской старине». Написанные невероятной чиновничьей вязью, они посвящены розыску двух особ 14-го класса: Пушкина и Коноплева, чтобы вручить «решение по делу»; Пушкину, как я понял, — о снятии полицейского надзора. С величайшим хладнокровием в бумагах без конца повторяется: «Пушкин и Коноплев… Коноплев и Пушкин…»

Хорош и документ, выданный отцу Лермонтова в подтверждение дворянства. Там нет ни одного грамотно написанного слова, а подмахнули его предводитель тульского дворянства и еще четверо потомственных дворян. Выдан же документ для поступления Михаила Юрьевича в Московский университет.

ПОД КАЛЯЗИНОМ

Бедствие нынешней деревни — бездорожье. Современные могучие, с гигантскими задними колесами трактора расквашивают дороги, превращают деревенские улицы в грязевое месиво. Теперь нельзя пройтись с гармонью, поплясать у завалинки, даже полузгать семечки на скамейке у плетня. Топкая грязь простирается во всю ширину улицы, от забора до забора. В Исакове есть клуб, куда привозят хорошие фильмы, но ходят смотреть кино только голоногие подростки, другим не пробраться.

Трактор — основное средство передвижения: на нем едут в поле, в гости, за водкой, на свидание, на рыбалку, на станцию к поезду. Автобусное движение то и дело прерывается. У моего хозяина, инженера колхоза Анатолия есть «Волга», но в тех редких случаях, когда он решается выехать, его тащат трактором на листе железа до шоссе. В колхозе имеются четыре лошади, которые мирно пасутся на крутых склонах приречных лугов. Но будь их четыреста, они справились бы со всем немалым хозяйством и сохранили бы дороги между деревнями и милые сельские улицы, и люди ходили бы в гости друг к дружке, и действовал бы клуб, и звучала бы гармонь, и молодежь не разбегалась бы из колхоза, где жизнь стала не просто сытой, а зажиточной.

Как сказала мне мать Анатолия: «Хлеба вдосталь, а сосуществование наше — мука мученическая». А как же иначе, коли из дома можно только зимой выйти. Она считает, что Анатолий остался холостяком, потому что хорошие девчата из деревни бегут, а городская не пойдет сюда за все сокровища. Дом Анатолия забит вещами: четыре телевизора, а ловится только первая программа, с десяток радиоприемников и проигрывателей, в каждой комнате по телефону, а звонить можно только в правление колхоза. Шкафы ломятся от всевозможной одежды: кожаные пальто, куртки, дубленки, плащи, сапоги всех видов и фасонов. В сарае — «Волга», «Москвич», мотоцикл с коляской, лодочный мотор — узенькая заиленная «Жабка» так же «непроплывна», как дороги непроездны. Есть даже книга: «Русская речь» для пятого класса, но старуха мать изнывает от тоски. Анатолий слишком занят, чтобы скучать, но зимой, бывает, воет волком.

Он и его брат-механизатор из породы беспокойных. Им случается тяжело расшибаться об окружающую косность. У них нелады с председателем — дальним родственником, который любит повторять: башку снимают за сделанное, за несделанное только журят. Его принцип, от которого он не отступится за все блага мира, — поменьше рвения. Он, конечно, не знает, что таков был девиз Талейрана. Юрий, брат Анатолия, дважды начинал строить дорогу на свой страх и риск. Председатель в первый раз оштрафовал его за самоволку, в другой раз укатал на пятнадцать суток за хулиганство. И никто, кроме брата, не вступился за него. Ведь коли сделаешь одно дело, не предусмотренное начальством, глядишь, потребуют и второе. А кроме того, ты начальство подводишь, почему, мол, само не додумалось. Нет, сиди и не рыпайся и всегда маленько недоделывай, в другой раз от тебя большего не потребуют. Отбыв наказание, Юрий, по его словам, «стал фашист дорогам».

Побывал я на машинном дворе и в мастерских. Машинный двор частично заасфальтирован — руками неуемных братьев, поэтому часть машин стоит на твердом, остальные тонут в грязи. С ремонтом плохо. Автобусные моторы должны наездить без ремонта тридцать две тысячи километров (смехотворно мало), но из-за бездорожья они выходят из строя после восьми тысяч.

Во всех емкостях разбросанной вокруг ремонтных мастерских техники поблескивают пустые бутылки. Хобби кузнеца-пьяницы: украшать стеклотарой окрестности. С этим мирятся, потому что второго такого кузнеца поискать. Половину работы он делает налево, но и на это закрывают глаза. В деревнях полно шабашников: печники, каменщики, штукатуры, слесаря, разнорабочие. Их поведение так стройно и точно, их расценки так согласованны, что кажется, будто действует профсоюз шабашников. А если бы как-то организовать эту неуправляемую и необходимую деревне силу? Да за такую инициативу и пятнадцати суток мало…

КАЛЯЗИНСКИЙ БЕССРЕБРЕНИК И ЕГО МУЗЕЙ

Интересна и показательна история Никольского, местного чудака, краеведа-любителя. Когда-то, еще до революции, он получил в наследство от бездетного купца неплохую, преимущественно духовного содержания библиотеку, кое-какую церковную утварь, иконы, всякие раритеты: древние черепки, изделия из бронзы, кости, камня, старые гравюры, литографии, несколько картин (купец был страстным, но безалаберным собирателем), а когда перед Отечественной войной взорвали монастырь, местный архимандрит отдал ему все, от чего отказалась по лени и небрежности патриархия: там были иконы, кадила, паникадила, священнические одежды, кресты, всевозможная церковная утварь. Кроме того, сам Никольский собрал немало старинных крестьянских орудий: борон, сох, цепов, веялок, лопат, серпов, прялок, а также праздничных уборов, украшений, горшков, чугунков, лукошек, светильников, зыбок, посуды глиняной, фаянсовой и деревянной и прочая, прочая. Он порывался создать краеведческий музей, но все потуги разбивались о каменное равнодушие властей. Потом в доме у него случился пожар, в котором погибла часть библиотеки. Он так расшумелся, что местные правители струсили и выделили ему какое-то бросовое помещение. Он привел его в порядок и развернул экспозицию, которой позавидовал калининский музей и сразу попытался наложить на него лапу, но получил могучий отпор от старого энтузиаста.

Калязинские власти возгордились и даже раздобыли откуда-то клык мамонта и таблицу, доказывающую, что и на верхней Волге гомо сапиенс произошел от обезьяны. Теперь стало совсем как у людей. Никольский наслаждался исполнением своей давней мечты, но приезжавшие из областного центра люди все умильнее поглядывали на драгоценные камешки, которыми были усеяны оклады, кресты, ризы и архиерейские посохи. Они и так и эдак подъезжали к Никольскому, но он был неумолим. И тогда вспомнили, что он беспартийный, и подивились собственной халатности: как можно было держать на столь ответственном посту какого-то шарлатана. Никольского немедленно перевели на грошевую пенсию, от огорчения его хватил удар, беспомощного старика определили в богадельню, где он быстро истлел. Замену ему вскоре нашли.

Охрану одного из предприятий города возглавляла энергичная, крепкотелая женщина с немалым партийным стажем. Бдительность ее не вызывала сомнений, такой можно доверить любой объект. Тем более, что к этому времени вернулся после недолгой отсидки за мелкое мошенничество ее тоже энергичный и расторопный муж. Жену назначили директором музея, а мужа — хранителем коллекций. Калининский музей, сыгравший видную роль в падении «проходимца» Никольского, получил в благодарность какие-то экспонаты, кое-что перепало разным добрым людям. Но не так много, ибо рачительная чета первым делом повыковыривала все камешки из окладов, крестов и риз, ссыпала в берестяной туесок и закопала в надежном месте. После чего бодро принялась распродавать остальные экспонаты: церковные книги — любителям, светские — московским букинистическим магазинам, раритеты — разным коллекционерам. Дошло до того, что, кроме цепов и жернова, остались лишь клык мамонта и таблица, изображающая, как питекантроп выпрямился в человека.

Впрочем, нет, оставалось еще большое тяжелое изумрудного цвета каменное яйцо. Но набравшаяся опыта чета понимала: такой величины драгоценные камни не бывают. А вдруг он полудрагоценный? Тогда тоже стоит немалых денег. Директриса музея подалась в Москву, нашла бывалого человека, показала ему камень и предложила: если он урвет за него шестьсот рублей, то треть — ему. Бывалый человек, конечно, не поверил, что булыжник чего-нибудь стоит, но, потрясенный размером вознаграждения, взялся его оценить. Он легко нашел частника ювелира и, смущенно посмеиваясь, положил перед ним камень. Тот посмотрел, лишился сознания, затем кинулся в соседнюю комнату и позвонил в КГБ. С невероятной быстротой примчались три машины с вооруженными оперативниками. Честный ювелир вручил им легендарный изумруд из креста св. Филиппа, митрополита всея Руси, задушенного Малютой по приказу Грозного.

Тщетно разыскивали царевы шиши крупнейший в мире изумруд, не переставали искать его и в последующие века, но он как в воду канул. И архимандрит взорванного собора, конечно, понятия не имел, что владеет бесценным сокровищем, не знал этого и Никольский. История изумруда до сих пор не прояснилась, но дивный камень занял достойное место в народной сокровищнице.

Энергичная директриса калязинского музея получила тринадцать лет, ее муж — три года, ему снизили срок за то, что он «добровольно», когда жена уже сидела, вернул властям туесок с камешками, доверенное лицо — два года, ювелир — благодарность. Музей сейчас закрыт на переучет цепов, жернова, мамонтового клыка и таблицы роста человеческого достоинства. Откроют его, видимо, не скоро, для этого нужен новый Никольский.

Местная газета уделяла много внимания процессу расхитителей. Мнение городских жителей не было единодушным. Иные осуждали покойного Никольского: и сам ничем не попользовался да еще ввел в грех хороших людей. О преступной чете вздыхали: образования не хватило, вот и завалились. Нешто можно с суконным-то рылом в калашный ряд!.. Так-то.

НА ЗЕМЛЕ ЛЕСКОВА

Я записывал в Орле телепередачу о Лескове. Николай Семенович дождался памятника, да еще какого — в целую площадь. Посредине в кресле восседает монументальнейший, уже пожилой, заматерелый и грустный Лесков, а вокруг, на высоких постаментах, расположились его главные герои: косой тульский Левша, Очарованный странник, пожирающий ошалелым взглядом пляшущую перед ним Грушу, божедомы, тупейный художник, причесывающий свою горькую любовь — крепостную балерину, леди Макбет Мценского уезда у позорного столба. К мемориалу относятся: гимназия, столь недолго удержавшая в своих стенах не преуспевающего в науках гения русского слова, соборная церковь, где он молился и бил поклоны; отсюда же берет начало улица, по которой он ходил в судебную управу в пору недолгой службы.

На фотографиях мемориальное творение отца и сына Орешкиных выглядит очень соразмерным и пропорциональным, я думал всю передачу провести на площади, благо что в проспекте горделиво указывается: к Лескову можно прийти только пешком, движения городского транспорта возле памятника нет. Поэзия и правда! Бронзовые фигурки персонажей оказались крошечными, с бутылку из-под шампанского, никак не соотносящимися с громадной фигурой Лескова. Вот как получается, когда Отца и Сына не осеняет Дух святой — не хватило третьего Орешкина в творческом коллективе.

Оператору никак не удавалось совместить меня с бронзовыми куколками. Да это и ни к чему было. Мимо памятника каждые две-три минуты с лязгом, скрежетом, звоном проносятся трамваи, мчатся грузовики с оборванными глушителями, тарахтят мотоциклы. Несмотря на присутствие высокопоставленной и на редкость бессильной милиции, удалось записать лишь несколько начальных фраз и концовку, все остальное пришлось перенести в кабинет Лескова, сохраненный его сыном и биографом Андреем Николаевичем в кошмаре ленинградской блокады и позднее перевезенный в орловский дом-музей. Кабинет в прекрасном состоянии, украдено лишь две картины кисти Боровиковского да несколько икон. И было упоительно вести передачу за столом, на котором лежали локти творца «Соборян». Дом Лескова почему-то входит в комплекс «Музея Тургенева» — этически сомнительная акция. У дома — старый парк, а за ним глубокая щель, где ютился Несмертельный Голован. Внизу протекает живописный и неожиданно полноводный Орлик, в излуке на той стороне — слобода, где родился Леонид Андреев. Все тонет в сиренях, воздух так густ и прян, что кружится голова.

АВГУСТЕЙШАЯ ФАМИЛИЯ

Познакомился с интересными материалами по декабристам, дающими представление о том, как выглядело 25 декабря с точки зрения царской фамилии. Заодно обнаружил, что Николай I был элементарно неграмотен, он писал «арьмия», «перьвий», «недопущать» — совсем по Зощенко. Романовы сюсюкали друг с другом, как старые няньки над писунками-младенцами. Как они чувствительны, сентиментальны, восторженны и утонченны, когда дело касается царской фамилии, как холодны, грубы и беспощадны, когда дело касается всех других, кроме раболепствующих сановников. Слезливые палачи. Охают, ахают, пускают слюни и лупят картечью по безоружным людям. И все у них в семье ангелы, а суперангел — двуличный Александр, устроитель военных поселений, отдавший Россию Аракчееву; почти такой же ангел — Николай, убийца с оловянными глазами; два очаровательных ангелочка: фрунтовой унтер Михаил и пьяный дебошир Константин. Но святее святых — императрица мать. У этой «святой» женщины не нашлось и слова заступничества, когда началась омерзительная расправа над декабристами. Вообще «святое семейство» понятия не имело о милосердии. Но как ни дико, они всерьез верили, что народ их обожает. Хоть бы раз задумались: за что? За рекрутчину, военные поселения, за поборы и батоги, за нищету и бесправие? У русского народа было лишь одно право — крепостное.

ХУДОЖНИК РОСКИН

Сегодня мне позвонила незнакомая женщина и сказала, что умер Владимир Осипович Роскин, отец моего любимого друга Оськи, погибшего на второй год войны. Когда я видел его в последний раз, то понял, что он принадлежит уже тому, а не этому свету. Он стал бесплотен и невесом, меня угнетало чувство, что он либо испарится, либо воспарит. Он сказал мне: «Врач нашел, что у меня здоровое молодое сердце. Это меня огорчило. Люди умирают или от сердца, или от рака. Мне, видимо, суждено второе. Это плохо, у меня никого нет, за мной некому ухаживать. А так не хочется неопрятного и долгого умирания». Женщина, позвонившая мне, не знала, отчего он умер. Долгого и неопрятного умирания, во всяком случае, не было. Он просто тихо угас, исчерпав весь запас сил.

Владимир Осипович прожил восемьдесят восемь лет, пережив всех своих сверстников-художников, всех близких и друзей. Физически он был ужасно слаб, его шатало, заносило, каждое движение стоило ему больших усилий. Но он не распался, не отсырел, как случается не только с тучными людьми. Он был словно осенний лист — легок, сух, чист. Он хорошо видел, до последнего дня работал, у него появилась старческая глухота, ослабла память, но ни тени маразма, тленности. Опрятный, подтянутый, благожелательный, ни в чем не поддавшийся низким веям времени, «ни единой долькой не отдалившийся от лица», он до конца остался джентльменом. Мне вспомнилась строчка Пастернака — Владимир Осипович оформил первый его поэтический сборник, который показывали на выставке «Москва — Париж». Роскин был очень хорошим, талантливым и разносторонним художником: он был сильным станковистом, отличным графиком, участвовал в оформлении «эпохальных» объектов: советского павильона на Парижской выставке, сельскохозяйственной выставки, павильона в Брюсселе и т. д., но не имел ни одной награды, ни даже звания «заслуженного художника».

Он вовсе не был человеком не от мира сего. Перед смертью он думал об итоговой выставке, о монографии, хотел, чтобы его картины попали в музей. Он ничего не добился, ибо не умел ни подлизываться, ни подличать, ни писать слезных жалоб. Он никому не был опасен, а это обрекает на неудачу. Он не завидовал умению других людей добиваться христова гостинца и никогда не проводил параллелей.

Он писал строгие, резкие, скупые, а порой — с затаенной нежностью — натюрморты, которые радовали Тышлера; он писал интересные жанровые картины о днях своей молодости, которая была и молодостью его друга Маяковского: «Полет Уточкина», «Шарманщик», «Окна РОСТА», где великолепный ватнозадый извозчик везет нежную пару мимо плакатов Маяковского, Моора, Дейнеки. Его упрекали в подражании Пикассо. Это не было подражанием, он просто шел в том же русле, но творил свой мир. В 1975 году он написал картину «Я прощаюсь с Пикассо», где включил себя в образы Пикассо, скорбящие над простертым на смертном ложе телом. А усопший Пикассо странно похож на самого Роскина. Тут слились и благодарность учителю, и насмешка над теми, кто считал его тенью Пикассо. Попрощавшись с Мастером, Роскин пошел дальше и создал «Скромный букет», «Осенний натюрморт», «Вариацию на тему Тициана» — вещи удивительной красоты, без всякой полемики утверждающие самостоятельность большого художника.

Незадолго перед смертью он сказал: «Юра, вы думаете, что мне трудно видеть вас потому, что Оська погиб, а вы живы. Это неправда, я вас люблю и всегда радуюсь вам. Приходите чаще». Жизнь так заполнена всякой чепухой, кажущейся необходимостью, что для истинно необходимого не остается времени. И как всегда бывает, я понял, что значил для меня Роскин, лишь когда его не стало.

ДЛЯ ПРЕДСТОЯЩЕЙ БЕСЕДЫ ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ ЖАНРЕ

Степень домысла должна зависеть от задач, которые ставит перед собой писатель. Я, например, считаю, что только сейчас написал по-настоящему историческую повесть «Квасник и Буженинова». А цикл «Царскосельское утро» — о творцах прошлого — не был в точном смысле историческим. Почему? Да потому, что я не биографии своих героев воссоздавал, а рассматривал на их примере проблему взаимоотношений художника и общества — ту проблему, которую когда-то снобистски именовали «поэт и толпа». Почти всех, о ком я писал, объединяла полная или частичная, но все же мучительная непризнанность. От этого страдали Тредиаковский, Бах, Дельвиг, Аполлон Григорьев, Лесков, Рахманинов, даже гениальнейший Чайковский. Я пытался доказать, что не только художник в долгу перед обществом, но и общество в долгу перед писателем, живописцем, композитором, перед каждым, кто доверчиво несет ему свое сердце. За культуру надо платить встречным движением, это не галушки гоголевского Пацюка, сами прыгавшие в рот.

Я обращался к истории не ради истории как таковой, а ради культурных и нравственных целей. Решать на современном материале эти проблемы крайне затруднительно, почти невозможно: пока художник жив, неизвестно как сложатся его отношения с обществом. И ради своих художественных целей я порой допускал вольности, не считая необходимым следовать букве истории.

Должно быть ясно намерение писателя. Если он хочет создать чисто историческое произведение, то обязан быть на высоте науки. Если же история лишь помогает решать определенные нравственные задачи, то тут возможны «вольности». Пушкин был историком, когда писал «Историю Пугачевского бунта», и художником в «Капитанской дочке».

И вот что особенно интересно: историю Пугачева он писал по архивным материалам, строго придерживаясь документов, и там бунтарь страшен. В романе «Капитанская дочка», написанном через два года, Пугачев прекрасен. Когда стали известны — через много лет — новые материалы о великом бунтаре, то оказалось, что исторический Пугачев явлен Пушкиным в романе, а не в научном труде, созданном на основе тенденциозно подобранного архива. Замечательный пример победы поэтической интуиции над документально-научным методом!

О ПРОМАХАХ

Я часто сталкивался с ханжескими рассуждениями о губительности даже малых просчетов, ошибок в искусстве и литературе. И что, мол, великие мастера были во всем скрупулезно точны. Какая чепуха! На одном из лучших пейзажей Ван-Гога люди отбрасывают долгие фиолетовые тени, а деревья лишены их. Сикстинская мадонна остается вершиной живописи, хотя у папы Сикста шесть (!) пальцев на руке. В несравненном стихотворении Лермонтова ландыш цветет, когда поспевают сливы. Но сливы наливаются к исходу лета, а ландыш, как мы знаем из менее великого творения, — «светлого мая привет». Не повезло ландышу и у Писемского в «Тысяче душ» — он расцвел в середине лета. Но разве названные произведения что-либо теряют от этих достаточно грубых промахов?

Андрей Вознесенский восхищается крошечным стихотворением В. Тредиаковского: «Императрикс Екатерина, О! Поехала в Царское Село». Неуместное вроде бы «о» представляется ему маленьким круглым зеркальцем, в которое смотрится императрица. Вот какую очаровательную тонкость выискал наш поэт в творчестве заруганного и засмеянного автора «Тилемахиды»! Но ведь Тредиаковский никогда не писал этих стихов. Это злая пародия Козьмы Пруткова (одна из двух) — на бедного Василия Кирилловича.

Но разве это портит книгу «Прорабы духа»? Напротив, заблуждение поэта мило, оно тоже побочный продукт его талантливости.

«ИСПАНСКИЙ ТРИУМФ»

Я уже не помню, когда это было: одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет назад. Почему не десять? Потому что тогда еще жива была мама. Издательство «Физкультура и спорт» попросило меня отрецензировать рукопись. Это был роман об инженере-лучнике неизвестного мне ленинградского писателя Валентина Тублина и назывался «Доказательства». Тублин оказался членом Союза писателей, куда его приняли по единственной книге перед очередным писательским съездом в числе других молодых, чтобы улучшить возрастную статистику нашей огорчительно старой творческой организации. Подобно тому как Елизавета Петровна в добрую минуту произвела в дворяне целый мушкетерский полк, у нас перед съездами набирали молодняк. Дальнейшая судьба юных «шляхтичей» редко бывала удачной. Многие кончали недолгий творческий век в пивном зале Центрального Дома литераторов.

Я прочел роман и поразился — это была зрелая, блистательно талантливая проза. Старый энтузиаст, я написал в отзыве, что это «гениально», и оказал Тублину медвежью услугу. Тогдашний директор издательства без тени юмора сказал, что, пока ему доверяют высокий руководящий пост, ничего гениального в своем издательстве он не допустит. И не допустил. Роман вышел в «Звезде» и в «Советском писателе». Выполнив свою миссию, директор давно ушел на другую должность, и ныне «Доказательства» все-таки выйдут в «Физкультуре и спорте».

Появление романа в журнале осталось, разумеется, незамеченным. Тогда я переписал свою внутреннюю рецензию и напечатал в «Литературной России». Я возжег высокий костер и разозлил критиков. Посыпались рецензии, в основном с руганью в мой адрес. Но роману они сослужили добрую службу. Так началась литературная жизнь Валентина Тублина. Потом он опубликовал две интересные, свежие книжки для детей, новый роман и, наконец, сборник исторических повестей «Испанский триумф». Но не было добавочного раздражителя, и критики дружно молчали. А между тем исторические сочинения В. Тублина: «Испанский триумф» (из дней Юлия Цезаря), «Дорога на Чанъань» (о великом китайском поэте Ду Фу) и «Некоторые происшествия середины жерминаля» (о гибели Дантона) — незаурядное явление в исторической прозе, и не только отечественной.

Замечательно умение Тублина помещать читателя внутрь описываемой эпохи. И что удивительно: Тублин не бытописатель, для него главное — социальный пафос и психология. При таком подходе к материалу собственно история отходит как бы на второй план, изображаемая эпоха обретает черты известной условности (Торнтон Уайльдер), а у Тублина ты ни на миг не теряешь ощущение времени, ты погружен в эпоху по макушку. Чем это достигается? Ну хотя бы тем, что усталому палачу Сансону больше всего хочется сыграть дуэт из «Ифигении» со стариком Марешалем, а великому и заброшенному Ду Фу полакомиться жареной саранчой. Герои Тублина, которых мы чувствуем почти телесно, затягивают нас в свое время.

ЗА БОЛЬШОЙ ЛУЖЕЙ

В ту пору я впервые пересек Большую лужу, как американцы душевно называют Атлантический океан. И конечно, сразу подумал об Уилкинсе: это не просто мой знакомый, но и переводчик, и критик, и популяризатор в Соединенных Штатах. Он первый рискнул познакомить американцев с «новой» русской прозой, переведя, снабдив обширным предисловием, комментарием и толковым словарем, пятерых, в ту пору еще молодых, прозаиков, объединить в одном толстенном томе и издать на свой страх и риск. Уилкинс, когда-то корреспондент средней руки, давно уже стал богатым человеком, чуть ли не миллионером, он получил наследство. У него поместье под Нью-Йорком, верховые лошади, молочная ферма, луговые и лесные угодья, его парк украшен гигантскими скульптурами американских монументалистов, работающих в клепаном и сварном железе.

Но, конечно, не за верховых лошадей, стада, отары, пастбища и даже не за символические громозды под сенью старых дубов ценил я Уилкинса. Когда-то он любил русскую женщину и был счастлив с нею; смерть унесла ее совсем молодой, и через годы он приехал в Москву совершить паломничество по местам былой любви. Он был уже мужем другой женщины, отцом рожденного в любви ребенка, но откликнулся на зов своей юности. И как же трогателен и прекрасен в пожилом, богатом, всемерно устроенном человеке был этот чистый и свежий порыв, отклик голосу минувшего, голосу первой любви! Я оказался его спутником в этом нежном и грустном путешествии…

Потом мы переписывались. У него было обыкновение, возможно принятое в Америке, но у нас вовсе неизвестное: присылать под новогодний праздник несколько чопорный отчет о прожитом годе. Я с удовольствием узнавал, какие новые переводы он сделал, какие поездки и путешествия совершил, сколько у него прибавилось лошадей в конюшнях, коров и овец на ферме, кошек и собак в доме, какие художественные произведения он приобрел и как успешно постигает окружающий мир маленький его сын. Мне нравилось, как серьезно, уважительно и дружелюбно писал он о животных, даже о тех, что в хлеву и стойле, — словно о меньших братьях. Однажды я тоже отчитался перед Уилкинсом. Зимой стояли лютые морозы, и помойка в нашем дачном саду стала пристанищем и кормилищем разнообразного зверья, отложившего свои распри перед лицом общей беды. Там обитали — ворон с перебитым крылом, несколько сорок, синичек, стайка воробьев, белочка, вскормленная нашей кошкой, но затем бежавшая от опасных ласк приемной мамаши, поселковый пес Дружок в лохматых галифе и старый, полуслепой заяц, будто траченный молью. Боюсь, что описание моего зверинца прозвучало пародлйно. Уилкинс как-то сумрачно промолчал, и больше я не слал ему отчетов.

В письмах Уилкинс ужасно тосковал по Москве, по своим друзьям, по мне в частности. Он так помнил все наши прогулки, все слова и все шутки, дружеские прозвища и собачьи клички, что нельзя было сомневаться в его искренности. Да и зачем ему врать, он нисколько не нуждался ни во мне, ни в ком другом, был сам себе голова и мог не утруждать себя ни в чем, даже в вежливости.

Врожденная скованность и боязнь оказаться в тягость помешали мне сообщить Уилкинсу о своем приезде в Нью-Йорк. Он узнал об этом из газет, поместивших информацию о пребывании группы советских писателей в стране.

Его голос, разбудивший меня спозаранку, так ломился в мембрану, что, казалось, она разлетится на куски. Он кричал, хохотал, рыдал, ругался, забрасывал меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, да он и не нуждался в ответе, ему радостно и нежно было спрашивать, называть дорогие, далекие имена. У него все — о'кэй: мальчишка произносит восемь слов по-английски и пять по-русски, ожеребилась любимая кобыла Бетси, он попробовал свои силы в стихотворном переводе, и, кажется, небезуспешно, вышло новое массовое издание молодых (по правде, изрядно постаревших) советских прозаиков, он приобрел дивного, божественного Шагала, и, наконец, он хочет видеть меня — немедленно!

Но «немедленно» не получилось, у нас был день уже расписан, и он примчался к вечеру, неправдоподобно явственно и материально возникнув из фиолетовых, призрачных сумерек кануна весны. Он изменил прическу, отпустив волосы и баки; прежняя короткая стрижка молодила его, а седые волосы по контрасту с гладким бронзовым лицом подчеркивали его юный облик. Сейчас седина прочно вошла в комплекс стареющего мужчины, незнакомого мужчины, чьи бурные объятия меня даже смутили, словно он ошибся адресом. У американцев — своеобразная манера здороваться. Человек, которого вы мельком видели где-нибудь на приеме и даже не запомнили по имени, равно как и он вас, при встрече кидается к вам в объятия, издавая громкие крики радости. Кажется, что поцелуй неизбежен, но не поддавайтесь обману и не вздумайте чмокать полузнакомца, весь шумный ритуал сводится к холодноватому касанию щекой о щеку.

Как ни грустно, мой друг Уилкинс обрел эту скверную привычку, какой у него прежде не было, во всяком случае, в Москве. И здесь несоответствие между страстностью порыва и скупым толчком скулы подействовало на меня особенно неприятно.

Я представил Уилкинсу моего соседа по номеру, старого приятеля и соавтора по нескольким работам.

— Пошли обедать! — вскричал Уилкинс. — Обед — моя любимейшая трапеза!

— Куда мы пойдем? — спросил я.

— Увидишь, — с хитрым и значительным видом отозвался Уилкинс.

Он привел нас в знаменитую и дорогую «Русскую чайную». Там звучала ломаная русская речь, в оформлении наличествовали петухи, шевелюра официанта разломана прямым пробором посреди темени, пахло блинами и флотским борщом. Несомненно, старина Уилкинс хотел сделать нам сюрприз, но он преувеличил нашу ностальгию.

Вся остальная программа вечера была предрешена нестерпимым желанием нашего общего друга Кэннингхэма видеть меня у себя в доме. Имя Кэннингхэма, принадлежащего к журналистской элите Америки, было мне знакомо еще со времен войны. Но познакомился я с ним много позже через Уилкинса. С тех пор мы не раз виделись с Кэннингхэмом, частенько наезжавшим в Москву. В последний раз я принимал его на даче. Он приехал со всей семьей: женой, подростком-сыном, очаровательной дочерью, а также великовозрастной племянницей Уилкинса. Чтобы молодые люди не скучали, я пригласил соседского малого, гитариста, певца, трепача и острослова. Поздно ночью моя старая мать сказала со смехом: «Еще немного, и я выйду с плакатом: „Янки, гоу хоум!“»

Я спросил Уилкинса, не могут ли Кэннингхэмы присоединиться к нам — уж больно хочется ночного Нью-Йорка.

— Нью-Йорк будет завтра: дневной, вечерний и ночной, — решительно сказал Уилкинс. — Пойдем в музей Гугенгейма смотреть Кандинского, потом пообедаем в клубе «Плей бой», дальше — квартал хиппи, бурлекс и театрик на Бродвее, в завершение — чудный барчик, куда ходили Джекки и Роберт Кеннеди после гибели президента. Кстати, Джекки сейчас в Нью-Йорке со своим Онасисом и по-прежнему захаживает туда. А сегодняшний вечер принесем на алтарь дружбы. Старина Кэннингхэм осуществил мечту всей жизни — купил дом. Он смертельно обидится, если не сможет похвастаться своими хоромами. Дом, конечно, скромный, но очень уютный и удобный.

Спорить не приходилось, мы отправились к Кэннингхэму — где-то неподалеку от Карнеги-холла.

Час был непоздний, но миссис Кэннингхэм уже удалилась на покой, правда, нам обещали, что она спустится вниз. Все члены семьи занимали по этажу в узком доме, словно вдавленном между двумя гигантами. В нижнем этаже над скромными гостиной и столовой царил огромный кабинет хозяина, во втором — находилась спальня хозяйки, еще выше — обиталище дочери, последний этаж, символизирующий мансарду, служил приютом юному Эдди Кэннингхэму — поэту-хиппи. Да, за два года застенчивый, нескладный, угрюмый подросток с ломающимся голосом и голодным взглядом исподлобья превратился в элегантного, самоуверенного хиппи, бряцающего на лире. Я не шучу, говоря: «элегантный» хиппи. Стиль любви и цветов породил могучее подражание среди состоятельной американской молодежи. Но если иные, приобретя в специальных и очень дорогих магазинах рваные джинсы (куда дороже цельных), куртку с протертыми локтями и ярчайший грязный шейный платок, всерьез присоединяются к старожилам квартала Гринич-Вилледж, то другие, оставаясь вполне ручными, домашними, присваивают лишь форму хиппи: волосы до плеч, борода, джинсы с раструбами, нечищеная обувь, цветастый галстук. Эдди был нарядным, чистеньким, надушенным хиппи. Его шелковистые волосы ниспадали до плеч вельветового пиджака, не оставляя на нем ни следа перхоти, ни сала, неотъемлемых признаков настоящего хиппи; мягкая молодая борода обрамляла чистое розовое лицо; аккуратно разлохмаченные края штанов ниспадали красивой бахромой на замшевые ботинки; длинные, нестриженые ногти сверкали перламутром. Словом, он отнюдь не казался пугалом рядом со своим худощавым спортивным отцом и сестрой — узкое, сильное тело, нежная беспомощная голова, клонящаяся то к левому, то к правому плечу, то падающая на грудь в беспричинной печали юности, то откидывающаяся назад в радостном, легком смехе.

Если бы я начинал знакомство с Америкой в этот вечер, то, не ожидая расспросов, засыпал бы радушную семью рассказами о наших общих московских знакомых, о молодом трепаче-гитаристе, так полюбившемся младшему поколению Кэннингхэмов, и, конечно, о своих близких, о переменах, случившихся в моей жизни, но опыт минувших дней призывал к сдержанности. И потому, умеренно покричав при виде хозяина и похлопав его по твидовой спине, размашисто пожав добрую лапу Эдди и осторожно — пальчики его сестры, выразив надежду приветствовать миссис Кэннингхэм и восхитившись домом, я спокойно опустился в кресло и замолчал.

Довольно долго никто меня не тревожил. Кэннингхэм смешал нам что-то выпить, и мы выпили; пришла сладко позевывающая миссис Кэннингхэм в чем-то розовом, воздушном, и мы опять покричали, но сдержанно. Потом юный Эдди спросил, появились ли в Советском Союзе хиппи.

— Нет! — сказал я сожалеюще. — В этом плане никакого прогресса… О чем вы пишете?

— Ему еще не о чем писать, — сказала сестра, и все засмеялись.

— А как поживают… э…э… — любезно начала миссис Кэннингхэм, но зевота так выслезила ей глаза, что она вынуждена была закрыть лицо руками.

— Все — о'кэй! — заверил я, уместив в этой краткой формуле трудную и сложную жизнь последних лет.

— Нравится наш дом? — спросила миссис Кэннингхэм. Экономя силы, я закатил глаза и развел руками: мол, нет слов!

— Но у вас тоже… — и опять посланница морфея — зевота — помешала ей закончить фразу.

— У меня тоже о'кэй! — пришел я ей на помощь.

— Вы не были под Корсунь-Шевченковским в пору войны? — спросил Кэннингхэм.

— Нет.

— А вы не знаете, кто из литераторов был?

— Нет.

— Симонов тоже не был?

— Понятия не имею.

— Ему это нужно для второй части книги, — пояснил Уилкинс.

Кэннингхэм вышел в кабинет и вернулся с громадным томом в красивой суперобложке. Достал шеферовское перо и что-то размашисто написал на титульном листе. Я с благодарностью принял книгу, поникнув под блаженной тяжестью, и понял, что придется оставить ее в Америке, ибо в самолет не пускают с лишним весом, а у меня нет багажных денег.

— Бестселлер, — заметил Уилкинс.

— Седьмое место в списке, — уточнил Кэннингхэм.

— Вы, конечно, видели… — начала миссис Кэннингхэм, но зевота буквально задушила ее; с извиняющейся улыбкой она встала и, пошатываясь, направилась к лестнице.

— Жена хотела сказать, что в воскресных номерах «Нью-Йорк тайме» публикуются списки бестселлеров, — пояснил Кэннингхэм.

Молодые люди задвигали стульями и стали прощаться.

— Если нам удастся приехать на будущий год в Москву, — сказала прелестная мисс Кэннингхэм, — можно позвонить вам?

— Конечно! Буду очень рад!

— Телефон прежний?

— Да, только вначале надо набрать двойку.

Юные Кэннингхэмы рассмеялись и убежали к себе наверх.

— Вы не знаете, где сейчас профессор Пушкарев? — с ударением на первом слоге спросил Кэннингхэм.

— Пушкарев, — поправил я.

Кэннингхэм внимательно поглядел на меня поверх очков, словно прикидывая, нет ли тут дезинформации, и что-то отметил в крошечной записной книжке.

— А кто это? — спросил я.

— Историк.

— В первый раз слышу.

Кэннингхэм вздохнул.

— Вы знали Гиппиуса?

— Никодима Васильевича, сценариста?

— Нет, видимо, его отца — Василия Гиппиуса, профессора литературы.

— Я учился по его книгам, но лично не знал. Он ленинградец, умер в блокаду.

— Да, да! — кивнул Кэннингхэм. — Меня интересует, был ли он другом Блока?

— По-моему, его брат Владимир дружил с Блоком. Но и он, конечно, хорошо знал Блока. Может, и дружил.

— О'кэй! — сказал Кэннингхэм и широким жестом протянул мне руку. — Развлекайтесь, виски хватит.

— А вы?

— Мне рано вставать.

— Фу, какая досада! Столько не виделись!

— У него завтра лекция в Балтиморе, — вмешался Уилкинс. — Джек — фанатик труда!

Мы остались одни. Уилкинс наполнил стаканы.

— Хорошая семья, — сказал он.

— Замечательная!

— А девчонка как похорошела!

— Будь здоров!

— А Эдди — заправский поэт!

— Конец света! — сказал я. — Ты небось тоже хочешь спать?

— По правде говоря, да, — засмеялся Уилкинс. — Завтра у нас обширнейшая программа!

— Как нам добраться до гостиницы?

— Ты с ума сошел!.. Я отвезу вас.

И мы поехали к нашему отелю напротив знаменитого Мэдисон-гарден, по ночному Нью-Йорку, по странному Нью-Йорку, какого не помнят старожилы: в грязном снеге, в черных сугробах, и самые рослые сугробы были занесенными машинами — их и не пробовали откапывать; по Нью-Йорку, заваленному картонками, ящиками и жестяными урнами, через край набитыми всякой дрянью — мусоровозы не справлялись из-за снежных заносов; по ущельям улиц, в полыханье огней центра, как в лесной пожар, к золотому котлу Мэдисон-гарден…

Утром нас разбудил звонок, мой напарник снял трубку.

— Алло!.. Нет, это его сосед. А-а!.. С добрым утром. Гуд морнинг! Отлично выспались. А вы?.. Какой молодец! Нет, мы только-только проснулись. Даю, даю!..

— Это Уилкинс, — сказал он, прикрывая рукой трубку. — Мировой парень!

— Номер один! — горячо поддержал я.

— А какая точность — сказал в десять и — ровно в десять, ноль-ноль!

— Дивный парень!

— Таких поискать! — в голосе его прозвучала смутная укоризна.

Может, никакой укоризны и не было, но мне чего-то почудилось, и я запротестовал: подумаешь, подвиг! За язык его никто не тянул, а раз обещал, так выполняй, если ты мужчина. Когда Уилкинс гостил в Москве…

— Не лезьте в бутылку, — прервал мой напарник. — Уточните лучше сегодняшнюю программу.

Я взял трубку, голос Уилкинса звучал из такой дали, что поначалу я не мог разобрать ни слова.

— Откуда ты? — кричу. — Почему так далеко?

— А я — из дома!

— Как, разве ты не остался у Кэннингхэмов?

— Да нет, из дома!

— Ничего не понимаю!.. Когда приедешь?

— Жена заболела.

— Что с ней?

— Простудилась. Ничего страшного. У нас тут снежные заносы и гололедица.

— Ну?! А у нас не было снега.

— А у нас завалы.

— Когда же тебя ждать?

— У жены день рождения! — закричал он восторженно.

Неужели, думаю, к нему придется ехать? А как же ночной Нью-Йорк?..

— Поздравь жену! — кричу. — От нас обоих!

— Спасибо! — кричит. — Мы бы вас пригласили, да не на чем добраться!

— Да и больную зачем тревожить? А тут еще завалы!..

— И гололедица! — подхватил он. — Знаешь что, мы увидимся в Москве!

И хотя это прозвучало прямо-таки самозабвенным дружелюбием, я не нашел в себе ответного чувства.

— Сомневаюсь, — сказал я и бросил трубку…

И все же был у нас и музей Гугенгейма, верх архитектурного изящества и осмысленности, с великолепной экспозицией Кандинского, которую осматриваешь, спускаясь по спирали широченной, пологой лестницы, и только что осмотренные картины вновь возникают у тебя за спиной, когда ты переходишь в следующий виток лестницы; и был настоящий домашний обед с традиционными американскими блюдами, и театрик на Бродвее с вакхическим представлением, и квартал хиппи, и непременный сэндвич с горячей сосиской, густо смазанной сладковатой горчицей, с жареным картофелем и маринованными овощами, вкуснейший сэндвич в окружении волосатых и бородатых, грязных и веселых, подлинных, а не плюшевых хиппи, бледных цветов эпохи, и знаменитое кафе, где в уголку сиживали Жаклин и Роберт Кеннеди, — Онасис недавно хотел купить это кафе за миллион долларов, но владелец отказался продать, мотивируя тем, что ему будет скучно по вечерам, — словом, было все, что душе угодно, и всем этим мы обязаны временному нью-йоркскому жителю Герману Лисичкину, спецкору одной из наших газет.

В маленьком, переполненном кафе, где столики, со всем, находящимся на них, то и дело вздрагивали, задеваемые проносящимися мимо официантами с задранными к потолку подносами, подвыпившими, нетвердо ступающими мужчинами и вихлястыми молодыми женщинами, я рассказал земляку о своих злоключениях. И вот что он сказал:

— Тебе не на что жаловаться. Он повел вас в русскую чайную… А что же тут такого? Вы разбудили в нем тоску по России, он и не подумал, что вас интересует кулёр-локаль…

— Ты-то вот подумал?

— Но я не американец, — резонно возразил он. — И не обо мне речь. Уилкинс с удовольствием провел с вами вечер, но то ли перебрал по части виски, то ли просто устал, то ли по жене соскучился, откуда мы знаем, и так же внутренне честно подорвал домой.

— А зачем он врал по телефону, зачем накручивал столько недостоверных причин?

— Ну, может, от смущения. А может, хотел, чтобы ты сам выбрал наиболее убедительную… Ты вел себя иначе, когда он был в Москве, но это твое личное дело. С его точки зрения, он тоже был очень мил с тобой.

— И Кэннингхэм — мил?

— Не, нет! Кэннингхэм — совсем другой коленкор! Это прагматик до мозга костей. Он всесветный бродяга, и ему необходимо иметь всюду какие-то зацепки. Для чего?.. Ну, хотя бы ради удобства, чтоб было к кому пойти, провести вечер, пообедать, поужинать, особенно когда он путешествует с семьей. И потом, ты же знаешь, — помимо статей и обзоров, он пишет художественную прозу, ему хочется знать интимный быт чужой семьи, то, что обычно остается скрытым и от туристов, и от газетчиков. Наконец, он любит многозначительно намекнуть, что свои сведения черпает из особого источника, недоступного остальной пишущей братии. Он пускает пыль в глаза и своим хозяевам, и своим читателям, будто повсеместно располагает важными связями, всюду вхож, пользуется всесветным доверием и потому информирован лучше других. Кэннингхэму ты был нужен, чтобы не порвалась ниточка, но, видимо, в ближайшее время он не собирается в Советский Союз, иначе принял бы тебя много лучше.

— Бог, вернее, черт с ним, с Кэннингхэмом, про него я и сам все понял. Но Уилкинс!.. По-твоему, он — о'кэй, а по-моему, чудовищный эгоцентрист, совершенно неспособный поставить себя на место другого человека.

— Ишь, чего захотел!.. Если б американец мог поставить себя на место другого человека, многое в мире стало бы значительно проще.

Примечания

1

Окружающие называли Веру Ивановну моей бабкой, хотя мы не были в родстве. Но Вера Ивановна была долголетней подругой моего деда-врача, рано овдовевшего. Она наотрез отказалась стать его женой и даже числиться ею. Она вела дом, будучи в нем «за все». Сама же упорно называла себя моей нянькой. Пусть так и останется. О ней у меня написано много — с горячей и благодарной любовью.

(обратно)

2

Куда больше был резонанс лишь фильма «Председатель» и рассказа «Терпение».

(обратно)

3

Этот проект отпал. Музей имени Пушкина сам возразил против него.

(обратно)

4

Этот и следующий материал — запись моих выступлений. — Ю. Н.

(обратно)

5

Чуковский К. — Оскар Уайльд. Полн. собр. соч., издательство Т-во Маркс, Спб., 1912.

(обратно)

6

Совершенно по-другому оценивает участие генерала Ермолова в войне Денис Давыдов (см. сноски на стр. 180–185 в книге «1812 год в русской поэзии и воспоминаниях современников».

(обратно)

7

Тепло воспоминает об Игоре Долгополове Надежда Кожевникова в книге «Незавещанное наследство» (новелла «Белая кобыла»).

(обратно)

8

Так со слов самого Маяковского передавала мне этот эпизод моя мать. В книжке «Нахлебники Хлебникова» он лишился смысла. — Ю. Н.

(обратно)

9

Факт биографии В. Хлебникова. — Ю. Н.

(обратно)

Оглавление

  • ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  • ВЧЕРА, СЕГОДНЯ, ЗАВТРА
  •   О победе
  •   О Москве с любовью и надеждой
  •   Ухабистые пути малой прозы
  •   Слово о книге
  •   Поэзия
  •   Музыка[4]
  •   Музей — это любовь на всю жизнь!
  •   Красота юности
  • ЧИТАЕМ И СМОТРИМ
  •   Встречи с прошлым
  •   Пушкинское большое кольцо
  •   Рассказы о художниках
  •   Удлиняя нашу жизнь
  •   Припозднившийся дебют
  •   Анатомия блата
  •   Сила лебединого крыла
  •   Новеллы жизни Наталии Сац
  •   Гроссмейстер Флор и его книга
  •   Лица, лица, лица…
  •   Чужое ремесло
  •   После «Бала»
  •   О бескорыстной любви
  •   Федор Сухов, Егорьев и другие…
  •   Хрустальная звезда
  • СИЛУЭТЫ
  •   Иоганн Себастьян Бах
  •   Пушкин на юге
  •   Сергей Тимофеевич Аксаков
  •   Наш современник — Чехов
  •   Иннокентий Анненский
  •   О Хлебникове
  •   Роберт Музиль и его роман
  •   Элли и Панос
  •   Не стало друга
  • ДИАЛОГИ
  •   Драгоценный груз
  •   Богатство каждого из нас
  •   На старую тему со свежей болью
  •   О домашнем экране
  • ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Время жить», Юрий Маркович Нагибин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства