Веселое горе — любовь.
Марку Соломоновичу Гроссману в 1967 году исполняется пятьдесят лет. Из них 35 лет отдано литературе.
Писатель прошел большой жизненный путь. За его спиной участие в Великой Отечественной войне, многие годы, прожитые за полярным кругом, в Средней Азии, в горах Урала и Кавказа.
Перед его глазами прошли многие человеческие судьбы; они и легли в основу таких книг, как «Птица-радость», «Сердце турмана», «Живи влюблен» и др. (а их более двадцати, изданных общим тиражом почти в миллион экземпляров у нас и за границей).
Сборник «Веселое горе — любовь» — это книга о любви и верности. О любви к Родине и женщине-матери, к любимой, родной природе, цветам и птицам — ко всему, чем живет человек нашего общества.
ЖИВИ ВЛЮБЛЕН
— Я умру от скуки и злости, Нил. Но раньше я тоже попорчу тебе кровь, если в таком чурбане, как ты, есть хоть немного крови. Так как же?
Девушка поправила обветренными пальцами волосы. Тонкие и золотистые, они просачивались, шелестя, между ладонями, и ветер то лепил их к ее груди, то отбрасывал далеко за плечи.
В черных глазах ее странно сплелись нежность, просьба и раздражение.
— Так как же?.. — повторила она.
— Яне люблю тебя, — сказал мужчина, сильно затягиваясь папиросой. — У каждой бабы должна быть своя гордость.
— Гордость? — Девушка усмехнулась, и ее пальцы внезапно сжались в кулаки. — У тебя просто нет сердца, вот как у этого льда. Но что же мне делать?..
Мужчина помял в пальцах русую курчавую бородку и ответил с прежним грубоватым добродушием:
— Плюнь. Ну какой я тебе муж?
Ему даже стало смешно от мысли, что они могут называться мужем и женой, и он негромко рассмеялся, но почти тотчас же задохнулся от ветра и дыма папиросы.
Он и в самом деле сильно отличался от этой стройной вспыльчивой девушки, говорившей резко и отрывисто. Мужчина был высокого роста, широкоплеч, и его голубые глаза из-под лохматых бровей смотрели невозмутимо.
— Я думаю, тебе лучше всего вернуться. Тундра и Большой перевал — не для девчонки.
С излишним вниманием рассматривая папиросу, он проворчал себе под нос:
— Зачем бродяге жена? И главное — как без любви?
— Ну, ладно, — сказала девушка, помолчав, — поцелуй меня на прощанье, дурак.
Он взял ее за голову, поцеловал в тонкие сухие губы и тихо подтолкнул в спину:
— Скорый уходит в семь двадцать. Если каюр не пожалеет оленей, ты успеешь к поезду. Прощай.
«У меня нет другого выхода. Но все-таки можно не так грубо...» — запоздало подумал он. И сказал, краснея:
— Нет, Том, ты не думай, я все понимаю. Человек без чувства — какой же человек? Вот кто-то у Горького говорит: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Но если нет любви, зачем же мучить и других, и себя? Не сердись, пожалуйста...
Нил повернулся и, не оглядываясь, пошел к машине.
Запахнувшись в полушубок, он залез в кабину, и вездеход, раскидывая слежавшийся снег, понесся на север — к Вайда-губе.
Девушка осталась на берегу океана. Низкие густые тучи шли над скалами, ворочаясь и чернея с каждым мгновением; серо-зеленая вода, дымясь, наплескивалась на берег, разбивалась о гранитные глыбы и, скатившись с них, пенясь и шипя, снова уходила в море.
Девушка смотрела на волны застывшими невидящими глазами. Потом перевела взгляд на берег — на траншеи и бастионы из камня, на ржавые и перепутанные, как водоросли, сплетения колючей проволоки. И можно поручиться: она не увидела ничего.
За ее спиной стояли олени. Две упряжки были почти не заметны в сумраке уходившего дня.
Прошло еще несколько минут. Тогда с ближних нарт поднялся человек в оленьей ма́лице, подошел к девушке и тихо потрогал ее за плечо.
— Да, мы поедем сейчас, — сказала она, продолжая незряче глядеть на воду и камни побережья.
Каюр потоптался в нерешительности и, видя, что девушка не двигается с места, закурил.
— Послушай старого человека, — заговорил он, неглубоко затягиваясь из трубки. — Забудь его — тогда он вспомнит о тебе. Так тоже случается в жизни.
Девушка не ответила сразу. Растерянная улыбка на мгновение скользнула по ее губам, потом лицо снова застыло.
— Ты не знаешь его, — возразила она сухо. — Идем.
Минутой позже обе упряжки уже мчались на восток. Вскоре олени, откидывая головы к крупам, начали подъем на Большой перевал.
— Рыбья душа! — внезапно вспылила девушка, и ее черные глаза посветлели от гнева. — Неужто он вовсе не умеет любить?!
* * *
На полпути между Мурманском и Большим перевалом, небольшая горная река упирается в беспорядочное нагромождение скал. Кипя от силы и нетерпения, скручиваясь воронками, река громоздится все выше и выше, пока наконец не одолевает препятствие. Тогда она сломя голову бросается с камней, дробится дождем и, одетая белой ледяной пеной, достигает каменного русла внизу.
Вскоре вода уже несется к морю, бешено крутя щепу и мочаля ее о берег.
Неподалеку от водопада есть небольшой затон; листья, упавшие в его воду с карликовых березок, лежат недвижимо часами.
Влажным июньским утром на берегу затона сидела девушка, и легкий ветер чуть шевелил ее тонкие золотистые волосы.
Было уже тепло, прошли поздние майские снегопады, и теперь все вокруг зеленело травою и деревцами, стелющимися по земле.
Девушка сидела, не двигаясь, иногда вздрагивала, будто ее кто-то ругал или она спорила с собой.
Потом медленно стала раздеваться. Резко швырнула на куст платье, туда же полетела остальная одежда.
Девушка встала и решительно пошла к воде. Но в последнее мгновение раздумала купаться и, постояв несколько секунд, села у самого берега.
Она долго рассматривала свое отражение в тихой воде, рассматривала спокойно и холодно и думала о другом.
Что она нашла в Ниле? Кто знает... В нем не было ни приметной красоты, ни мужской грубоватой ласковости, которая нередко нравится женщинам, и все-таки он день и ночь виделся ей: высокий, широкоплечий, с холодным взглядом прищуренных голубых глаз.
Еще на Урале, в университете, Нил сказал, когда она призналась ему, что любит:
— Я никого не любил, Тамара. Это, может, оттого, что — северянин. Им ведь нужны медленные и сильные костры.
Помолчав, он вздохнул:
— Ты горишь жарко, я вижу. Но это — береста. Вспыхнула — и зола. А я второй раз полюбить не сумею...
И, неловко взяв ее за руки, проворчал:
— Загсом любви не свяжешь.
Она ответила Нилу:
— Я обещаю тебе тепло на всю жизнь.
— Не хочу обижать тебя, Том, но я все сказал.
Щуря черные глаза, она спросила:
— Может быть, хочешь убедиться, что я умею любить сильно и долго?
Нил растерялся и покраснел.
— Нет, — отозвался он поспешно. — Не в этом дело...
И, смутившись, совсем замолчал.
Внезапно пожал плечами и улыбнулся. Потом свел брови к переносице и заключил тихо:
— Счастье — трудное дело, Том. Ты зря ругаешься.
Он окончил геологический факультет на год раньше ее — и получил назначение начальником партии в Заполярье.
В день отъезда она пришла проводить его на вокзал.
Было холодно. Ленинградский поезд стоял почему-то с потушенными огнями, и она почти с ненавистью смотрела на темные металлические вагоны.
— Ты когда-нибудь встречал женщин-пьяниц? — спросила она его, держа за руку.
Он думал о чем-то своем и ответил механически, не вникая в тон вопроса:
— Нет, не встречал.
— Я запью, когда ты уедешь.
— Не болтай лишнее, Том, — заметил он спокойно.
— Я ненавижу сейчас эти вагоны, и проводницу, и машиниста. Они увозят тебя за тридевять земель — и улыбаются, курят, едят, будто ничего не происходит на свете. Какое-то всеобщее и глупое равнодушие.
— Тебе не холодно? — спросил он, увидев, что Тамара распахнула пальто. — Застегнись.
Нил произнес эти слова обычным ровным голосом, и Тамара вдруг почувствовала, что ей не хватает воздуха, а вечерний сумрак приобрел странный желтовато-ржавый оттенок. «Он нисколько не любит, — подумала она, — ему просто жаль меня. Так можно пожалеть любого, даже первого встречного человека».
Потом Нил стал рассказывать, как ему приятно будет работать в глухом краю, где на каждом шагу — и руда, и уголь, а может быть, — даже и газ. Да, да, чем леший не шутит, — он, Нил, найдет газ, и тогда можно будет согреть и заселить все Заполярье, далекую холодную окраину страны. Ах, как это хорошо — жить вот так, засучив рукава, жить для всех, чтоб тебя не скоро забыли люди.
— Правда ведь, Том?
Она не расслышала вопроса, но послушно кивнула головой:
— Да, да...
Товарищи, пришедшие проститься с Нилом, болтали в стороне и делали вид, что все идет как следует.
Она пожала руку Нилу и, проходя мимо мужчин, сказала:
— Идите. Он, кажется, сильно замерз со мной.
И пошла медленной неестественной поступью по деревянным, обитым железом ступенькам перекидного моста.
По дороге домой купила бутылку водки и, придя в маленькую комнатку, которую снимала у старой, уже оставившей сцену оперной артистки, заперлась на ключ.
Разделась, села к столу и долго смотрела на отпотевающее стекло бутылки. Налила водки в стакан, отпила глоток.
— Экая гадость! — заметила она вслух.
Вылила водку в ведро, снова села у стола и, прищурив глаза, стала рассматривать пустую стену.
В дверь постучали. Вошла хозяйка — худая старая женщина, много раз выходившая замуж и ни разу не знавшая счастья. Г
В молодости она была, вероятно, красива той обычной красотой возраста, которая дается почти всем. Как все молодые люди без таланта, она полагала, что похвалы ее игре и голосу — это похвалы ее игре и голосу, а не комплимент ее румянцу. Потом пришел зрелый возраст, и ей перестали дарить букеты, а затем и вовсе замечать. И, плача по ночам, она заново придумывала себе извечные, как мир, доводы: все в жизни непостоянно, и судьба играет людьми, как мячиком.
Войдя в комнату Тамары, старуха понюхала воздух и заметила, покачивая тощими и смешными в ее годы косичками:
— Сердце — только орган кровообращения, девочка. У нас, к сожалению, он еще выполняет функции мозга. От этого все несчастья женщин.
Она похлопала девушку по плечу, сообщила со старческой откровенностью:
— У меня было три мужа, Тамара. Когда второй и третий объяснялись в любви, мне казалось, что все слова те же самые, что уже были. Будто исполняли одно и то же ариозо. Никто ни на йоту не отступил от текста.
— У вас были неудачные мужья, Мариша, — возразила Тамара, — и они просто не любили. Настоящая любовь никогда ни на что не похожа.
Мариша грустно улыбнулась и покачала головой:
— Не стоит сердиться на тебя за невинное себялюбие юности. Ты забываешь, что старость тоже когда-то сияла белыми зубами и румянцем.
Помолчав, она добавила:
— Я не хочу разочаровывать тебя. Пусть каждое юное сердце верит, что ему предстоит неслыханная любовь.
Мариша вздохнула и погладила девушку по волосам:
— Я говорю, кажется, немного выспренне, но все-таки — правду.
— Он не любит меня, — сообщила Тамара, и Мариша с удивлением увидела, что в ее глазах нет и намека на слезы. — Но даже и не любит по-своему, не знаю как. И я не могу заставить себя забыть его. Правда, глупо?
Не отвечая на вопрос, Мариша спросила:
— А у тебя есть надежды, что он когда-нибудь полюбит, этот флегматик?
Девушка покачала головой:
— Не знаю. Мне кажется, он любит другую или не может любить совсем.
Последний учебный год достался ей тяжело, хотя она получила диплом и свидетельство, в котором не было ни одной тройки.
Окончив университет, потребовала назначение в Заполярье. Ей сначала отказали, но к ректору и декану ходили ее подруги, и ей все-таки удалось получить направление в Мурманск. В бумажке было сказано, что она едет для подыскания работы на месте.
Работы по специальности не нашлось, и Тамару решили направить в Москву.
Девушка твердила, что должна остаться в Заполярье, ссорилась, убеждала. Наконец в управлении согласились подождать: может, что-нибудь и найдется, откроется случайная вакансия.
Выяснив у секретарши, что Нил сейчас работает со своей партией в устье Иоканги или у мыса Святой нос и через два месяца один пойдет на Вайда-губу на северо-западной оконечности Рыбачьего, она усмехнулась и ушла из управления.
В тот же день появилась в кабинете директора посолочного завода и попросила его написать приказ о ее зачислении в цех.
Директор удивленно пожимал плечами, осторожно говорил, что ей будет трудно на незнакомой и нелегкой работе.
— Ничего, — перебила она, сузив черные блестящие глаза, — у меня высшее образование — как-нибудь научусь солить рыбу.
Девушки и женщины на посолочном заводе были веселый и простодушный народ — они умели петь песни, пить вино в праздники и одеваться с таким безыскусным великолепием, что иностранные моряки, особенно негры, в изумлении открывали рот.
Работницы знали, что Тамара только что приехала в Заполярье, и наперебой лукаво хвалили свой край.
Маленькая Клаша Сгибнева, совсем молоденькая и разбитная девчонка, дышала ей в ухо:
— Места ж у нас, Томка! Три недели — ночь. Сколько положено — работа, тут уж ничего не сделаешь. А все остальное время — любовь. Темно же!
Потом облизывала толстые влажные губы:
— И недостаточки у нас тоже есть. Петухи у нас сумасшедшие. Орут круглосуточно,
Тамара работала упрямо, не разгибаясь. Кожа на пальцах у нее заметно покраснела и потрескалась. Старые женщины, посмеиваясь, говорили Клаше:
— Сдернет она тебя с Доски почета, Клашка. Это уж непременно.
— Пусть сдернет, — смеялась Клаша, — государству одна сплошная польза.
Через восемь недель Тамара внезапно пришла в отдел кадров и попросила ее отпустить. Она сказала, что, возможно, вернется. Потянулась было канитель, но девушка погрозила, что если ее не отпустят добром, уйдет так.
Ее отпустили.
На мосту находился контрольно-пропускной пункт, и она уговорила начальника КПП посадить ее на попутную машину.
Тамару втянули за руки на борт полуторки, постелили шинель между двумя бочками с бензином. Всю дорогу солдаты и она пели про священное море, про степь, где умирает ямщик, и еще почему-то — песенку о валенках.
Ехать было неудобно и холодно. Бочки то и дело накатывались на ноги, солдаты отпихивали их покрасневшими кулаками. Но удержать на месте тяжелые железные посудины не было никакой возможности: шофер отчаянно гнал полуторку по узкой скалистой дороге, со свистом влетал на высотки, стремглав мчался вниз и даже, казалось, выгибал машину на поворотах.
Ему стучали в кабину и говорили:
— Потише ты, черт! Пассажир у нас тут.
Шофер улыбался, охотно кивал головой и гнал машину еще быстрее.
Была середина февраля, полярная ночь уже кончилась; солнце все дольше задерживалось на небе. И девушке было хорошо видно, где они едут.
Скалистые горы клубились тучами. Тамара отметила, что горы сложены из кристаллических пород, представленных гранитами.
Дорога извивалась тонкой нитью с внезапными петлями и поворотами. Тамара почему-то старалась запомнить, что здесь большое количество кривых и что чередуются они с тяжелыми подъемами и спусками. Подъемы местами доходили до двадцати градусов.
«Зачем мне помнить об этом? — подумала Тамара и тут же усмехнулась: — Я ведь геолог. Как же иначе?».
Она внезапно вспомнила подругу детства, хилую безвольную девочку, которой внушали, что физический труд — удел неудачников.
Подруга пыталась поступить в медицинский институт — и провалилась. Тем же окончились попытки устроиться в индустриальный техникум и педагогическое училище. Наконец после долгих хлопот родителей ее зачислили в институт мясо-молочной промышленности.
«Ну, нет, — весело подумала Тамара и тряхнула головой, — меня не устраивает такая всеядность. Геология, кажется, придумана специально мне».
От этой мысли стало легче, и на минуту забылась горькая неудача в ее жизни.
Машина остановилась в небольшом поселке, и старший команды побежал доложить дежурному офицеру, что с ними приехала девушка.
Солдаты, проведав об этом, высыпали из казармы. Они рассматривали приезжую, и в глазах их можно было читать и тайный восторг, и явную тоску, и, может быть, надежды на счастье.
Если не считать двух жен офицеров, поехавших за мужьями, женщин в этом углу побережья совсем не было, и молодость безмолвно скучала и томилась.
Красота девушки казалась здесь ослепительной. Солдаты смотрели нежно и молча, славные стриженые ребята, еще не умевшие скрывать своих чувств.
Узнав, что Тамаре надо за Большой перевал, дежурный огорченно развел руки, и девушка успела заметить, что кожа у него на кистях тоже обветренная и потрескавшаяся.
Оказалось, что зимой через горы не идет ни одна машина. Зима здесь тянется долгие месяцы, бураны и метели достигают двенадцати баллов, и перебраться через перевал можно только пешком. Команды переходят хребет, обвязавшись общей веревкой, утопая в снегу и задыхаясь от ветра.
Только очень опытные каюры иногда одолевают Большой перевал на оленях. Упряжка из четырех животных, впряженная в легкие нарты, может взять одного человека, если не считать каюра.
Сейчас, правда, в поселке есть каюр, и он держит путь мимо залива Большая Мотка. Но он едва ли пойдет в такую погоду. У него две упряжки, это верно, однако снег сильно занес дорогу, и можно сорваться в ущелье.
— Я поговорю сама, — сказала Тамара. — Покажите, где он.
И повторила, будто лишний раз хотела убедить себя:
— Я все объясню сама.
...Они выехали утром, как только невысоко над скалами показалось солнце. Олени бежали медленно, низко неся головы, и девушке казалось, что животным ни за что не подняться на перевал.
«Слабенькие, — думала она и незаметно для каюра дула на прихваченные морозом пальцы. — Куда им по такому снегу?»
Вдали показался Большой перевал.
Каюр остановил упряжку, — вторая, пустая, была привязана к задку нарт, — и полез в мешок.
Копаясь в нем, старик что-то бормотал про себя, и казалось, что он ругается.
Наконец выпрямился и протянул девушке оленью ма́лицу, то́борки и липты́.
— Надень, — проворчал он, любуясь ее лицом и гибкой фигурой, которую не портили теплое пальто и надетый под него меховой жилет. — С Севером нельзя шутить. Даже если кровь как кипяток.
Она усмехнулась, надела все, что дал каюр, и стала похожа на бесформенный мешок, такой, в каких привозят белье в механические прачечные.
— А теперь погреемся, однако, — решил он и что-то сказал оленям. Животные легко потянули пустые нарты на перевал.
— Он любит тебя? — спросил каюр, запалив трубку,
— Нет.
— Зачем тогда идти?
— Я люблю.
— Понимаю.
Через несколько шагов каюр проворчал:
— Женщина стыдлива, и это, может, лучше красоты — женская стыдливость. Ты очень любишь?
— Да.
— Я задал пустой вопрос. Везде много хороших мужчин, и далеко не едут зря. Далеко ищут одного, не такого, как все. Это так.
Лицо старика изрезали морщины. Жидкие светлые брови и такие же усы были самые обычные, но в глубоких и немного раскосых глазах жила умная мысль, осторожная и немногословная.
— Я все же не поехал бы, — вздохнул старик, и девушка почувствовала, что речь его стала отрывистей — идти становилось труднее. — Он не заслужил того.
— Почему?
— Ты очень красива, и у тебя прямая душа. Если он не любит, разве стоит твоей любви?
Раскурив потухшую трубку, каюр добавил:
— Я встречал его один раз у горы Большой Кариквайвишь. Зачем тебе любить Нила?
— Я не красива, — запоздало ответила она, тоже начиная задыхаться. — Вы редко здесь видите женщин.
Внезапно она остановилась, и лицо ее побелело. Казалось, только сейчас до нее дошел скрытый смысл его слов.
— Почему мне не любить Нила? У него уже есть кто-нибудь?
Она спросила спокойно, так спокойно, как только ей позволяло дыхание на этом проклятом пути через перевал, и вся съежилась, готовая к безжалостному ответу, как к пощечине.
Старик ничего не ответил. Он остановил оленей и приказал ей сесть на нарты.
Она стояла молча возле узких саней, смотрела на каюра почти с ненавистью и ждала ответа.
— Садись, — распорядился он. — У Нила нет женщины.
Она не поверила старику, и в ее глазах мелькнуло бешенство, жалкое бешенство обманутой женщины.
— Ты врешь мне! — задохнулась она от ветра. — Скажи все, как есть, и мы повернем на юг.
— В партии есть женщина, но они — только товарищи. Я говорю правду, и мне незачем врать.
Тамара села на нарты, прижалась к каюру и закрыла глаза.
— Прости меня. Я глупая, и у меня плохой характер. Но ты тоже виноват. С дурочками надо говорить, как с детьми.
Она спала, может быть, несколько минут.
Открыла глаза и увидела: олени стоят без движения, их бока потемнели от пота.
— Да, надо пойти или сесть на вторую упряжку, — ответил он на ее безмолвный вопрос.
— Мы пойдем, — сказала Тамара. — Это пустяки.
— Погоди. Надо обвязаться.
Он крепко стянул ее в талии веревкой, второй конец веревки привязал к своему ремню.
Короткий день кончился — и они двигались в редкой мгле. Девушке мерещилось, что они бредут по чужой планете, которая даже не вертится оттого, что ее сковало морозом.
Каюр шел в легких оленьих липта́х, он был мужчина, и в его крови жил опыт многих поколений. Тамара тяжело вырывала валенки из глубокого снега, на плечи давил непомерный груз, шея и грудь покрылись потом, и ей казалось, что сердце висит на тонкой нитке, готовой вот-вот оборваться. Хотелось, чтобы каюр назначил остановку, но старик молчал и медленно шел вперед.
За два часа одолели километр пути. Девушка шла, закусив губу, почти в забытье, и ее шатало из стороны в сторону.
Каюр, не оборачиваясь, пояснил:
— Можно бы отдохнуть. Но тогда — простудишься. Надо идти.
И она снова, задевая ногой за ногу, двинулась в путь.
Наверно, она заснула на несколько секунд — и только механически продолжала переставлять ноги. Проснулась оттого, что внезапно поняла: летит вниз. В то же мгновение ощутила сильный, но мягкий толчок в живот и повисла над ущельем.
Каюр выбрал веревку на себя, усмехнулся:
— Это — ладно. Сразу проходит сон.
Она даже не успела испугаться и поэтому весело попросила:
— Не говорите Нилу.
Старик рассмеялся:
— Женщин трудно понять. Почему не говорить?
Она обозлилась:
— Этот чурбан может окончательно загордиться.
— Хорошо, не скажу.
На вершине перевала подвывал ветер, и снежные веники били по лицу.
Старик и девушка немного постояли на гребне.
— Садись, — распорядился каюр. — Я пойду вперед, буду держать оленей.
— Ладно. Когда ты устанешь — скажи. Мы поменяемся местами.
— Добро.
Она проспала весь путь. Проснувшись, увидела, что рядом с нартами разбита маленькая палатка из брезента, и под ее покровом бесшумно горит керосинка.
Они попили горячего кофе и залезли в спальные мешки.
— Тебе тепло?
Она не ответила: спала.
Утром каюр осведомился:
— Нил должен проехать здесь? Ты крепко знаешь?
— Другой же дороги нет.
— Конечно, нет. Но ты хорошо узнала, куда он держит путь?
— Да. Должен идти здесь сегодня. Самое позднее — завтра. Мне сказали в управлении.
— Ну, походи. Посмотри на Тунтури. Всегда хорошо узнать новое.
Над побережьем неприступной громадой высился горный хребет. Скалы были иссечены траншеями, в камне вырублены ямы для пушек и минометов. У подножия изредка темнели глыбы разбитых танков. Ветер сдул с металла снег, и танки поблескивали безжизненными телами, будто угрюмые древние ящеры, выброшенные на берег океаном. Свастики, нарисованные на броне, казались мертвыми пауками.
— Здесь сильно воевали, — пояснил старик. — Гренадеров и альпийских горных стрелков сбросили вниз. Им было худо. Мало немцев спаслось.
Тамара слушала и смотрела невнимательно, и он сказал:
— Зачем беспокоиться? Я услышу олешков или мотор, поняла — нет? Погуляй пока, не то поспи.
Ей не хотелось спать, но она молча забралась в мешок: там можно было думать и не отвечать на вопросы.
Нил не появился ни в этот день, ни в следующий.
Тамара молчала, и ее лицо потемнело, будто обмороженное.
— Я очень виновата, — сказала она наконец старику, — оторвала тебя от дел. Но я отдам тебе все деньги, какие есть, и если хочешь, — вот это...
Достала из пальто свою фотографию, сломанную в нескольких местах.
— Берегла для Нила.
Она смущенно взглянула каюру в глаза:
— Не сердись. Я, верно, говорю глупости. Но я не хотела тебя обидеть. Просто у меня ничего нет, кроме денег и снимка.
— Деньги оставь себе, — отозвался каюр, — а карточку отдай.
Он спрятал снимок под ма́лицу и спросил:
— Может, еще немного подождем?
— Нет, теперь не приедет.
Старик уже кончил впрягать оленей в нарты, когда далеко на востоке послышался еле приметный звук.
Каюр отошел от упряжек и, набив трубку, поджег табак.
— Это Нил, Тамара. Теперь я, однако, немного отдохну.
Она не видела уже ни каюра, ни оленей: взгляд ее был устремлен в серую даль, откуда должен был появиться человек, которого она с одинаковым правом могла и любить, и ненавидеть.
Она ожидала, что Нил удивится, узнав ее, и, конечно, обрадуется, поняв, что ее привела сюда любовь, настоящая любовь, для которой нет расстояний.
Но и здесь он оказался верным себе. Заметив почти вплотную, в полумгле вечера, две упряжки, Нил резко затормозил машину и соскочил на снег. Разглядев Тамару, спокойно подошел к ней и потряс руку.
— Ты тоже получила назначение сюда?
— Нет.
— Тогда как же?
— Ждала тебя.
Он посмотрел на нее спокойно-укоризненным взглядом и пожал плечами:
— Проще было приехать ко мне в партию.
Он говорил так, будто приехать к нему в партию было все равно, что добраться от университета до общежития.
— Я не могла явиться к тебе туда.
— Почему же?
— Там могла оказаться жена или близкая женщина. У меня мало гордости, но я не хочу выглядеть дурочкой.
— А-а, это правильно, — согласился он. — Только у меня нет женщины, Том. Еще не успел ни в кого влюбиться.
— А в меня?
— Ты же знаешь.
Потом она стала ссориться, называть его чурбаном и грозить смешными нежными словами. Отчаявшись, попросила поцеловать ее; он поцеловал, и они разъехались в разные стороны.
* * *
С тех пор прошло почти полгода. И вот теперь она снова ждет его, как ждала с того самого дня, когда впервые увидела в длинном коридоре университета.
Она специально подговорила девочек с посолочного завода поехать в воскресенье за ягодами. Здесь, у водопада, попросила остановить машину и спрыгнула на землю. Она хочет собирать ягоды одна, а на обратном пути полуторка возьмет ее на борт. Если Тамары не окажется на месте, пусть девочки не беспокоятся: значит, уехала на попутной машине.
Клаша Сгибнева подмигнула ей и рассмеялась:
— Ты не темни, русалка. Ты своего водяного тут ждешь. Я уже догадалась.
...Тамара вздохнула, поняв, что замерзла, и быстро растерла себе руки и грудь. Потом, сжав зубы, резко вошла в воду и несколько раз окунулась с головой.
Поспешно выйдя на берег, попыталась обсушиться на ветру — и услышала тяжелое подвывание мотора на севере. Со стороны Большого перевала шла автомашина.
Быстро одевшись, девушка вышла к дороге и села на траву.
После купания чувствовала себя крепче, но все равно сердце колотилось быстро, по-птичьи, и снова знобило от холодка.
На одной из автомашин сегодня должен приехать в Мурманск Нил. Она глупо ведет себя, ловя его на дорогах, но еще хуже прийти к нему в гостиницу, к этому хладнокровному, как треска, человеку, к этому ледяному дураку, без которого ей обидно и пусто жить.
Машина появилась на ближней высоте и стала, притормаживая, съезжать вниз.
Тамара встала и, щуря глаза, подняла руку.
На борту никого не было. В кабине рядом с шофером сидел молодой человек, и ей показалось, что это Нил.
Он выскочил из кабины и поспешил ей навстречу.
Тамара что-то пробормотала и попятилась от него.
Молодой человек удивленно пожал плечами:
— Что вы сказали?
Тамара глупо растерялась:
— У вас есть часы?
Офицер отогнул рукав кителя, сообщил время и, еще раз пожав плечами, вернулся в кабину.
Шофер круто взял с места, и машина покатилась вниз.
Тамара снова сидела у дороги и боялась только одного: чтобы девочки не решили возвращаться в город.
И вот сидела и думала — за что любит Нила? Потом махнула рукой и созналась: просто не может жить без него, а копаться в чувствах будет через двадцать лет, когда немного остынет.
Но машины все не было, и Тамара снова стала думать о любви, вспоминала все, о чем они говорили с Нилом.
В самом начале знакомства там, на Урале, Нил убеждал ее, что в молодости все хотят любви, и часто эта жажда любви принимается за любовь. Нет, он не возражает — полюбить можно и с первого взгляда, но потом надо много раз проверить себя. А не то будут разочарования, обиды, вражда. Еще утверждал, что семья должна быть большим счастьем, иначе она почти всегда — большая беда.
— Ну, вот, — злилась она, — ты говоришь так, будто отвечаешь урок.
— Я привык полагаться на волю и разум, Том.
— Господи! — вздыхала она и узила глаза. — Может, ты когда-нибудь слышал, что любовь называют чувством?
— Глупенькая, — отвечал он, пренебрегая ее иронией, — я все понимаю. Но нельзя же строить семью на одной любви. Мужу и жене надо похоже смотреть на жизнь. Ты полагаешь, можно жить иначе?
— А я? Разве я смотрю на жизнь не так, как ты?
— Не знаю. Мне кажется, нет.
Ему, наверное, показалось, что слова получились резкие, и он попытался смягчить их:
— Мы будем писать друг другу, Том. Можно писать всю жизнь.
Она зябко повела плечами:
— Бумажные поцелуи хороши только одним: они не передают инфекции.
...Тамара вздрогнула: показалась машина, еще одна. Девушка остановила обе, спросила, куда едут, и покачала головой: «Нет, мне не туда». И опять заметила удивленные взгляды. Догадалась: «Ах, да — эта дорога ведет только в Мурманск».
Нил сам сидел за рулем маленького вездехода. Увидев ее, круто выжал тормоз и выключил мотор. Подойдя, покачал головой, накинул ей на плечи свое кожаное пальто и потащил в кабину.
— Иди скорей, совсем замерзла.
Она сидела рядом с ним, блаженно щуря глаза, и готовила ответы на его вопросы. Но он ни о чем не спрашивал, а все говорил о том, что удалось сделать его партии, и как хорошо жить в глуши, где всегда можно открыть что-нибудь новое.
— Ты же знаешь, — убеждал он, — как много надо всего такой стране, как наша. Ведь громадные планы! И то, что я делаю, тоже учтено в них. Ты согласна?
Тамара кивала головой:
— Да, конечно, милый.
Увлеченный своими мыслями, он даже не заметил нежного слова, случайно оброненного ею.
Внезапно Тамара нахмурилась, и глаза ее покраснели:
— Ты получил новое назначение?
— Да.
— Мог бы сообщить мне об этом.
— Я не был убежден, что ты здесь.
— Не ври. Я писала из Мурманска.
Он испытующе посмотрел на нее:
— Я помню. Но я думал, что, может, тебе надоело все.
Она отодвинулась от Нила, чтобы лучше видеть его лицо, и ничего не прочла в нем, кроме спокойствия.
— Если б могла заплакать — я бы заплакала, — пробормотала она. — Но у меня нет слезных желез.
Он опять внимательно посмотрел на нее и ничего не сказал.
— Куда ты получил назначение?
— В Казахстан. На Моинты — Чу.
— Думала, опять соврешь. Но ты сказал правду.
— Откуда знаешь?
— Я была в управлении.
Он еле заметно вздохнул и сказал:
— Я буду ехать много дней. Степь и степь... Потом — станция Арысь, и поезд от нее пойдет не прямо на Ташкент, а влево — на Джамбул и Алма-Ату. За степями — сады и арыки. Но затем — снова степь и пустыня.
— Что там строят? — спросила она.
— Железную дорогу. Трассу планируют через соленую пустыню. Ни капли воды, ни куста, ни птицы. Все мертво. Вот, надо, чтоб была жизнь. И там очень трудно.
Она посмотрела на него прищуренными глазами и поинтересовалась с вежливой яростью:
— Но ведь ты едешь туда с удовольствием? Сам просил.
Нил согласился:
— Я люблю это дело, и люблю бродяжить. Чем больше ям на пути, тем шире надо делать шаги. Мне нравится широко шагать, Том.
— А я?
— Что «я»?
— Что же я буду делать?
— Поедешь в Москву и получишь назначение. Может, тебя оставят в главке...
— Мне всегда казалось, что ты немножко глуп, — сказала она, заглядывая ему в глаза и пытаясь увидеть там, что он шутит. Нет, не похоже.
Тогда она стала говорить вообще о любви и доказывать ему, что настоящее чувство всегда деятельно, что она презирает девчонок, тех любвеобильных девчонок, которые полагают, что любовь — это всю жизнь смотреть в глаза своему предмету (она умышленно не сказала «предмету любви»), охать и утирать сладкие слюни. И если говорить о ней, то она тоже любит широко шагать, и ее тоже, черт возьми, еще в пионерах учили не бояться трудностей. И если Нил, этот бесчувственный чурбан, хочет знать, то он еще пожалеет, что у него нет такой жены.
И внезапно для себя она заплакала, и стала в слезах бормотать, что у нее есть кто-то, и она его любит, а он ее не любит, — и еще говорила всякую милую ерунду.
Нил смотрел на нее искоса, пожимал плечами:
— А как же слезная железа?
— Что — железа! — обозлилась она. — Я просто замерзла, и у меня слезятся глаза.
— Тогда я тебя больше никогда не пущу купаться.
— Это не твое дело.
— Как знаешь...
В Мурманске он спросил, где остановить машину.
Прощаясь, она смотрела на него широко открытыми заплаканными глазами и спрашивала все время одно и то же:
— Ты когда едешь?
— Я уже сказал: завтра.
— Ах, да — ты сказал. Значит, завтра?
— Да, завтра.
— Я приду к тебе в гостиницу и провожу на вокзал.
— Конечно, приходи.
Он пожал ей руку, и она с удивлением почувствовала, что ладонь у него дрожит. «Долго сидел за рулем», — подумала она.
Поезд уходил вечером, и Тамара пришла в «Арктику», когда уже по часам кончался день. Неяркое солнце стояло высоко в небе, и Тамара, рассматривая свою тень, морщилась: маленькая и смешная, как такса.
Больше ничего не замечала вокруг. Сегодня ее жизнь станет пустой и бесцельной, и останется тогда только работа и ожидание работы, чтобы не сойти с ума. Как он сказал? Ах, да: «Если в жизни есть ямы, надо шире шагать». Она поедет за ним в пустыню, заболеет малярией, и ее будут кусать кара-курты, фаланги и что там еще? Черт с ними, пусть кусают, она все равно поедет за ним не сегодня — завтра, не завтра — через год.
Она механически поднялась на второй этаж и постучала в номер. Ничего не услышав в ответ, толкнула дверь — и увидела Нила. Он склонился над переполненным чемоданом и пытался закрыть его..
Тамара села на потертый матерчатый диванчик, уперла подбородок в кулачки и глядела прямо перед собой, ничего не видя.
— Почему не здороваешься? — спросил Нил.
Она не могла отказать себе в удовольствии запустить шпильку:
— Я полагала, что первыми это делают мужчины. Но забыла, что в этой комнате только две бабы.
Он улыбнулся и заметил миролюбиво:
— Вот и глупо. Я поздоровался.
— Значит, уезжаешь?
— Да.
— Ну, уезжай, — сказала она, и по ее лицу потекли слезы обиды и унижения. — Уезжай, дурак. Но я тебя все равно найду. Ты не мужчина, ты замороженная треска. И я тебя люблю...
Она почти бредила. Нил, казалось, ничего не слышал. Он покопался в карманах и. сказал, разглядывая какие-то бумажки и краснея:
— Ты не сердись, ладно? Я купил два билета на поезд. Помнишь, кто-то говорит у Горького: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Я только теперь понял это как следует. Ну вот, прямо сказал, что думаю. Теперь твоя очередь.
Она плакала у него на груди, целовала в русую мальчишескую бороду, называла его чурбаном и треской.
А он тихо улыбался, пытался гладить ее по волосам и неловко шутил:
— Как счастье привалит — так и дураку везет, Том.
И смотрел на нее во все глаза, будто увидел впервые.
МАМА
Я помню свою маму молодой, красивой и сильной. Помню ее глаза, задумчивые, спокойные глаза, в которых постоянно светилось участие к человеку. И еще я помню мамины косы: они чуть-чуть струились запахом раннего кукурузного початка, и цвет у них был такой же, как цвет нитей в початке — серебристо-русый, или пепельно-русый, а иногда с золотым отливом. Эта, потому, верно, что солнце, запутавшись в маминых волосах, оставляло там свое тепло. И еще я очень помню: косы были толще моих рук, и когда мама позволяла мне расплетать волосы, я с трепетом закрывал себя ими.
В ту пору мой отец был совсем молодой, тоже красивый: шевелюра его походила цветом на уголь, каменный уральский уголь, без блеска.
Папа был вспыльчив, резок и справедлив. Он всегда занимался своими книгами, своими операциями и своими общественными делами.
— Полина, — говорил он маме, весело потирая руки, — сегодня у меня отличный день. Трудная операция. И хорошо кончилась.
И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.
— Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля — и я злился.
Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.
— Батя! — ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. — Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?
И я демонстративно давился хлебом.
— Пана! — удивлялся отец. — О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?
— Нет, нет! — волновалась мама. — Он это спроста сказал. Не подумал.
— Ну, да — «спроста», — топорщился я. — Вчера за ужином тоже кого-то резал.
— Да пойми ты, — выговаривал мне отец, — это ж — моя работа. Где же мне еще о ней говорить?
— Где хочешь, — упрямился я, — а мне нечего еду портить.
Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:
— Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.
— Теперь за розги исключают, — морщил я брови. — За такие дела теперь против шерсти гладят.
— Боже мой! — беспокоилась мама. — Где ты набрался таких слов?
Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.
И мама начинала м о л ч а отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.
— Он больше не будет грубить, — обещала мама, уже жалея меня, — это он так, нечаянно.
Скажи это кто-нибудь другой, — я стал бы «на дыбы» или «закусил удила», но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос:
— Ну, да — нечаянно... А то как же?
Тетка Лидия Матвеевна, родная сестра моей мамы, тоже всегда становилась на сторону моего отца.
— Ты пойми, — говорила она мне маминым голосом, — папа работает день и ночь. И он — хороший врач. А ты не ценишь этого.
— Я ценю, — не унимался я. — У меня вот тоже по русскому пятерка. Так что ж теперь — весь обед вам падежи рассказывать?
Тетка ахала, удивлялась и отступала от меня.
Муж тетки, Семен Алексеевич, старый большевик и политкаторжанин, был в то время наркомом Узбекской республики. Мы жили в одном городе, и дядя и тетка частенько наезжали к нам. Семен Алексеевич и отец увлеченно решали, какие-то проблемы и говорили о будущем так, будто уже побывали в нем.
Но некоторые вещи мне трудно было понять. Так, из их разговоров я уже знал, что «экономия» — это хорошо, и страшно удивлялся, что они все время «резали» эту самую экономию. Впрочем, когда однажды отец дал мне вместо гривенника пятак на мороженое и, посмеиваясь, сослался на тот же «режим экономии», я мгновенно и до конца уяснил себе смысл этой проблемы.
Дядя молчал, пока тетка пыталась привить мне уважение к моему отцу. Но как только она отступала, дядя начинал поглаживать пышные усы и весело скалить зубы. Он говорил маме:
— Ни Маркс, ни диалектика не отвергают насилия. Я полагаю, можно употребить ремень. Как думаешь, Пана?
Я плохо тогда понимал диалектику. Но то, что взрослые явно плели заговор против мальчишек, мне было куда как ясно. Величая нас при торжественных случаях «цветами жизни» и «сменой», эти взрослые не прочь были всыпать нам ремня по самому, конечно же, пустяковому поводу. А с дядей шутки были, наверное, плохие: у него был толстый матросский ремень, и он нарочно расстегивал пиджак, чтобы я это видел.
Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.
И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти «диалектика» и «ремни» — только так, для порядка, только попугать.
Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.
Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе Марью Ивановну и, видно, потом женюсь на ней. Даже выдавал маме величайшую военную тайну: мы собираемся драться улица на улицу, и я, как самый маленький, начну драку.
Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна — хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.
О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово — то его надо выполнить.
Однако в торжественный и страшноватый день драки вдруг оказывалось, что мы должны ехать в гости к дяде Семену и тетке Лидии. И я сразу забывал о кулачном деле. Нет, вы должны мне поверить: я никогда не подводил товарищей и не был трусом. Но вот как-то так получалось. Я забывал обо всем на свете потому, что у дяди был настоящий казенный автомобиль, насквозь пропахший бензином и маслом. Этот автомобиль всегда сотрясался от кашля, за ним постоянно тянулась крученая кишка дыма, но в те времена не существовало других автомобилей. И мне была высшая удача — покататься, давясь ветром, на этой великолепной машине и даже подержаться за ее черный, до блеска потертый руль.
Только на другое утро, холодея от сознания своей невольной вины, я вспоминал о драке.
— Трус! Все скажут! — выкрикивал я маме. — Ты нарочно подстроила, что мы поехали в гости!
— Нет, я просто забыла, — отвечала мама и шла на улицу. Там она находила Кольку Рыжего, самого главного среди нас, и объясняла ему:
— Вчера мы были в гостях, и сын не мог выполнить своего слова.
И Колька Рыжий, грубиян и заводила всякого шума, Колька, которого никто не мог испугать и смутить, становился сразу гладким, как ручная кошка:
— А как же, тетя Полина, я это все понимаю. Это уж, конечно... нечего и говорить...
И грозился мне кулаком за спиною мамы.
В четырнадцать лет я ушел из дома. Мы жили уже в Магнитке. Думал: мама будет плакать, просить, чтоб остался, — и мне будет тяжко ее обидеть. Но она как сидела за столом, так и осталась сидеть, только глаза ее затуманились от боли, удивления и обиды. И еще я запомнил: крупно вздрагивали ее руки, будто их кололи иголками.
На один миг ноги у меня стали кисель-киселем, и я понял: скажи она — и я останусь, и ради ее слова брошу свои мечты, и свою жажду путешествий, и свое неистребимое желание жить «по себе».
Но она промолчала. И лишь умоляюще переводила милые свои глаза, полные слез, с отца на меня, с меня на отца.
— Нет, — сказал папа, поняв ее. — Хочет идти — пусть уходит. И я ничего не дам ему. Пусть заработает себе и штаны, и хлеб, и жену. Я начал раньше, чем он. В одиннадцать лет был репетитором, и сыновья лабазников, в которых я вдалбливал арифметику, звали меня Соломон Павлович. Пусть идет...
И я перебрался в общежитие, а через два года ушел бродяжить и строить новые гиганты индустрии. Мы все в ту пору мечтали об этом.
Ни тогда, ни потом я не был в обиде на отца. Я зарабатывал себе все, о чем говорил отец, и учился молчаливой драке с нуждой.
Как-то, через много лет, меня отыскали братья, и один из них промолвил, угрюмо морща брови:
— Болеет мама. Навестил бы...
Через три дня, перепрыгивая с поезда на поезд, я добрался до родного города. Нет, я родился не в этом городе. Папа привез сюда всю семью года за три до моего ухода из дома. Но я копал котлованы этого города и строил его цеха; и его лютые ветра выдубили мне кожу. И вот теперь я трясся на попутном грузовике, с наслаждением дышал дымом домен и красноватой пылью взорванной руды, потому что это был мой город, и здесь была моя мама. Больная мама. Только не опоздать бы, только бы ничего не случилось!
Она встретила меня слезами и засыпала вопросами, — я плохо помню первые минуты встречи — так были хмельны они, эти минуты восклицаний.
Потом мама спохватилась.
— Ты, верно, хочешь кушать? — спросила она. — Возьми в духовке обед, сынок. Поешь — и расскажи мне все. Как жил, сынок? Мы даже не знали, куда посылать тебе деньги. Из-за этого, может, и состарился отец.
О себе мама не сказала ничего.
Когда волнуюсь, — совсем не могу есть. И потому я тыкал ложкой в тарелку, чтобы немного обмануть маму, — и смотрел на нее во все глаза. И не видел ни ее морщинок, ни первого снега в ее милых русых косах, ни кухонных мозолей на ее руках. Ничего этого не видел. А мне сияли, лучились прямо в душу ее добрые, такие ясные и чистые глаза, которые ни обидеть, ни обмануть нельзя. Наклоняясь над маминой кроватью, я слышал нежный запах раннего кукурузного початка, струившийся от ее волос. И снова чувствовал себя маленьким несмышленым мальчишкой, маленьким, бесконечно сильным мальчишкой, у которого есть мама.
— Так расскажи мне, сынок, все про все. Я хочу знать, какой была твоя жизнь.
И я без утайки поведал маме о прожитом. Обо всем. Да, я избродил много дорог и перепробовал множество дел. Рубил железо, досиня избивая молотком левую ладонь: поначалу молоток попадал не в зубило, а в кулак. Стоял за токарным станком, строил домны, плотины и электрические станции, чтобы потом сказать себе, что жил, как человек. Все так, мама. Я ночевал в сапогах и в шинели на койке насквозь промороженного барака. Целовался с девчонкой, жившей за деревянной перегородкой. Целовался через дыру в досках, разделявших общежитие на две половины. Да, конечно, курил махорку и ел, как все, кашу-блондинку, ежедневную еду тех полудетских моих времен.
— Здравствуй, сын. Надолго ли?
Это папин голос.
Отец подает мне руку.
Это — большое доверие, и мне хочется чем-нибудь порадовать отца, сказать ему приятное.
— Знаешь, батя, — говорю я, — в памяти у меня застрял смешной случай. Ты умывайся, а я расскажу.
— Да, да, сынок, расскажи. — торопливо восклицает мама.
— Я слушаю, — нагибает посеребренную голову отец.
— Это было здесь. Тогда я строил вторую домну и, кажется, был постоянно голоден. Я не стал бы упоминать о тощей еде, но она имеет прямое отношение к моему рассказу. Так вот, был голоден и шел с работы к себе в барак. На моем пути был другой барак, в котором торговали пивом и сладкой водой. Я получал тогда, отец, двадцать девять рублей тридцать копеек в месяц, — и зашел напиться воды.
За столиком, в углу, сидел работяга-старик и баловался пивом. В ту минуту, когда увидел меня, он уже, кажется, сильно набаловался. И, верно, поэтому позвал меня к своему столу. Налил стакан пива и приказал:
— Пей, парень. Пей, раз ты — моя смена.
Я был горд вдвойне: мне оказали доверие, и я был смена рабочего класса. Для меня это много значило.
И я выпил стакан пива.
Я поминал, отец — мы жили тогда несытно, и этот стакан сильно пошатнул землю подо мной. К себе в барак я пришел великолепно веселый и разговорчивый, и обещал товарищам очень просто пройтись по одной доске, и подмигивал девчонкам через дыру в перегородке.
То были суровые времена, отец. Ты, разумеется, помнишь. Утром меня вызвали на срочное бюро комсомола и решили исключить из его рядов. И когда уже оставалось только поднять руки, чтобы оборвать мне судьбу, встал секретарь бюро и сказал:
— Я его не защищаю. Заслужил, нечего сказать. Пьяный — и молол черт-те что. Но есть смягчающее обстоятельство...
Секретарь выдержал паузу и заключил:
— Батя у него — специалист. Мужик — ничего, подходящий, я знаю. И давайте ограничимся строгачом...
Я подмигнул папе:
— Вот так, отец, ты меня здорово выручил.
Мама смотрела молодыми влюбленными глазами на папу, и добрая, немного грустная улыбка не сходила с ее губ.
Отец поерошил черную с серебром шевелюру, похрустел длинными пальцами и сообщил задумчиво:
— Выгнать тебя надо было все-таки...
И мне стало понятно, что он до самой своей смерти будет видеть во мне мальчишку, вечно вытворяющего глупости. И я улыбнулся отцу и предложил ему:
— Давай-ка, батя, выпьем по рюмке за все, что было. Не возражаешь?
И отец, который терпеть не может водку, выпил со мной, как и положено мужчинам.
Когда мама выздоровела, я уехал.
Прошло еще несколько лет.
К этому времени папу перевели в Москву, и он заведовал там больницей. Мама работала лаборанткой и вела хозяйство. Младшие мои братья были еще под ее крылом.
И вот тогда, в тот черный год, на нашу семью упало страшное несчастье. Мама внезапно и без всяких причин заболела.
Отец побелел, когда ему на консилиуме сообщили диагноз.
У мамы был рак.
Все это мне рассказали потом братья.
Маму срочно оперировали, но через месяц врачи обнаружили метастазы. Мучения и смерть должны были стать уделом моей мамы, будь проклята эта слепая неведомая болезнь!
Мой отец — упрямый и сильный человек, — и он не покорился судьбе.
Все врачи отступились от жизни моей мамы, и отец остался один на один со страшной болезнью. Он был врач — и знал, чем все должно кончиться, но не верил, не мог верить в этот конец.
Много дней боролся отец со смертью мамы, и на бледном его лице неистово горели запавшие глаза, уже только глаза фанатика, а не врача. Он перепробовал все средства и все меры, чтобы остановить болезнь. И наконец совершенно обессиленный, упал духом.
Тогда ко мне на Урал пришла телеграмма:
«Приезжай прощаться с мамой».
Я смотрел на бумажку телеграммы, и буквы прыгали в глазах.
В те дни меня призвали в армию, надо было ехать на службу. Что делать?
И я побежал в военкомат и показал телеграмму.
— Я понимаю тебя, сынок, — сказал военком, и шрам у него на лбу покраснел. — Дай мне подумать...
Он направил меня на службу в Пролетарскую дивизию столицы, чтобы я смог исполнить свой последний сыновний долг перед мамой — проститься с ней.
Я вбежал в московский дом с тяжкой мыслью, что уже поздно.
Отец сидел за письменным столом, уронив голову на руки, и серебряные его волосы вздрагивали от ветра из форточки.
Увидев меня, он поиграл желваками на скулах и кивнул на соседнюю дверь:
— Поди простись с матерью. Ночью она умрет.
Я вышел в небольшой садик под окнами, выплакался и побрел к маме.
Она лежала бессильно на постели, совсем молодая, чуть припорошенная сединой, и в глубине ее отуманенных глаз стояла мука и смертная тоска.
— Здравствуй, мамочка, — сказал я веселым, фальшиво веселым, нестерпимо чужим голосом. — Меня направили служить в Москву. И я, конечно же, сразу пришел к тебе.
Она вздрогнула, долго смотрела на меня, будто не понимала — кто перед ней. Потом заплакала, и плакала тихонько, наверное, чтоб не услышал папа.
— Ты приехал похоронить меня...
Я целовал мамины руки, гладил ее волосы, и все бормотал, не зная, что еще можно придумать:
— Что ты! Ну, что ты такое говоришь?!
Всю ночь в соседней комнате плакала тетка Лидия, кусал длинные усы дядя Семен, хмурили красные глаза мои младшие братья.
Мама умерла перед рассветом, и только ветер шевелил мамины волосы и седые волосы отца, лежавшие на ее груди.
И жизнь моя в это черное утро раскололась на две половины: все, что было раньше, и все, что придет потом, за смертью моей мамы. Последние осколки детства и юности вымела эта смерть из моей судьбы.
...Прошли года. Время протащило нас — меня и моих сверстников — по окопам и госпиталям, мотало в танках и самолетах, швыряло в атаки на города. И в самые тяжкие минуты, в самое горькое время, когда восток страны, как пружина, сжимался под нашими спинами, я помнил о маме, и ее образ был мне щит и оружие. И Родину мы звали матерью, и правду мы звали матерью, и землю свою мы тоже звали матерью. И были у всех у них русые косы до пят, и пальцы в твердых мозолях, и синие-синие очи извечной доброты. Очи моей мамы.
Не мне одному, конечно же, была мать и защитой, и утешением, и надеждой. У меня, как и у всех, были на войне и горе, и раны, и враги с трех сторон, а позади Родина, куда нельзя отступать.
И в такие минуты я звал маму, и она входила в мой сон или в мою полудрему, мудрая и красивая, какой и должна быть сыну его мать. Я видел ее отчетливо и мог обо всем говорить с ней и просить у нее совета.
«Мама, — говорил я, — на той, на прошлой войне, я бегал в атаки, и ни страха, ни колебаний не было у меня. И на этой войне я тоже хожу в атаки, мама. Но вот о чем я тебя хочу спросить. У меня жена и ребенок. Что станется с ними, если меня убьют? Может, мне надо поостеречься, мама».
И хмурились мне в ответ мамины глаза:
«У всех жены и дети, сынок. И у каждого солдата есть мать. Живая или мертвая. Что же будет с Родиной, сынок, если каждая мать благословит своего сына на трусость? Подумай.»
Я багровел от стыда и бормотал:
«Мамочка! Ты прости меня. Это я только тебя спросил. Никогда никому, кроме тебя, не говорил об этом.»
И мама светлела и уходила из моих снов или из моей дремы — молодая и мудрая, и в ее ласковых русых косах трепетали цвет и тепло солнца.
Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.
И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.
Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может, и другой солдат.
...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.
Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.
Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.
ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...
Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.
В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.
Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...
И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?
Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.
Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.
Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.
Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.
Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.
И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.
Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.
И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.
Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.
Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.
И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,
Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.
Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.
Она сказала, садясь рядом:
— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?
Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:
— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.
Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:
— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.
Потом спросила:
— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.
Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:
— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?
— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!
— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...
Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.
И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:
— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.
Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.
— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?
— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?
Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.
— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..
Потом по ее лицу пробежала тень, она резко поднялась на ноги, отряхнула песок с платья, сказала:
— Может, ты мне и не нужен вовсе. А только мечта нужна. Не понять тебе этого, дурачок.
Отошла в сторонку и призналась тихо, — не то мне, не то самой себе:
— Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..
Купая голые, ступни в пене, глядела на море и говорила вроде бы ему:
— Мама старенькая. Хорошая. Только намучилась много. Без папы. Под Перекопом убили... Ты знаешь, где Перекоп?
— А то нет!
— Мужа мне отыскала. Дом свой и садик при нем. А мне скучно. Зачем дом? Вот революция прошла... Жалко, я маленькая была. Так не возьмешь с собой?
— Некогда мне с девчонками возиться! Отстанешь еще...
Внезапно подул ветер, море стало заплескивать волны на гальку и ухать, кидаясь на загорбки скал.
Еще долго, шагая берегом, видел я, оборачиваясь, тонкую и тугую фигуру девушки. И мне было горько, и смутно, и обидно, не знаю почему.
Потом я исходил все побережье, ночевал в пещерах, слушал песни и всякие случаи, которыми так счастливы костры бродяг.
Разное было в то далекое время: иной раз выпадала работа, и имел я надежный кусок хлеба, а случалось и так — жил одним воздухом.
Как-то приболталась ко мне собачонка, безропотная, услужливая бродяжка пыльного цвета и вся в репьях. Поковыляла в моей компании сутки-другие — да и отстала. А что ж? И так наколотилась в нужде, а со мной совсем изморилась, — ходить много надо, а приварок никудышный.
Весновал я у моря, а к лету поднялся на вершины и дошел даже до альпийских лугов.
В горах кормил и укрывал от безугомонных дождей лес. Высились в долинах рек буковые леса, торжественно-тихие, с кружевным блестящим листом и серыми, похожими на старое серебро, стволами.
Погромче, поживее были дубравы, принявшие под свое сильное крыло низкорослые падубы и лавровишню.
Но не встречалось мне в пути ничего сказочнее, таинственнее, торжественнее, чем коренастый и крепкий костью самшит. Были его древние заросли густо переплетены между собой, перевиты кавказскими лианами: плющом, павоем, ломоносом. Точно длинные бороды, колыхались на деревьях сизо-зеленые лишайники, свисал до самой земли папоротник. Мне казалось: это карлики из сказки перешептываются обо мне на невнятном и непонятном языке. А по ночам хохотали где-то в недоступной взгляду густоте буков совы, вонзал багряные копья в днище котелка царь-огонь и пела негромкую чистую песенку, пробираясь меж скал, царица-водица.
И виделось мне все чаще и чаше по ночам лицо с синими удивленными глазами, и длинные волосы, рассыпанные по плечам, и слышал я тихие слова, мешавшие спать:
«Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..»
И я даже не умел себе объяснить, как это случилось, что не могу забыть той странной женщины на берегу, что припал я к ней мыслями и тоскую о ней.
Теперь я уже не бросал журналы, в которых печатались мои стихи, а сберегал их в заплечном мешке, — тонкие провинциальные журналы со стихами в витых рамках. И еще: купил себе пеструю шелковую рубаху, похожую на шкуру двухцветной зебры. В мешке моем гремели прочные, почти новые башмаки, купленные на толкучке по случаю.
И все же я не хотел сознаться себе в своей слабости. Это была, конечно, слабость, — в шестнадцать лет никто не скажет иначе. И тогда я подумал: если уйти в шум человечьих сборищ, то можно забыть об одном человеке.
Черными, в звездах, ночами слушал я у печек-времянок, пропахших ухой, всякие случаи и не́были. Нет, не о барабульке и хамсе были те случаи, а шла речь об акуле-катране, и морском черте, и тунце. А то еще кто-нибудь вспоминал, как видел он близко к восходу у самого борта лодки русалку, и тихо плакала, звала она его к себе, и мерцали под луной на ее плечах золотые, с зеленью, волосы.
А то прохаживался у костра, похрамывая, какой-нибудь взводный гражданской войны, и в уважительной тишине текла его речь о боях на Бзыби и в Новом Афоне. Обязательно бывала в тех историях бесшабашная девчонка — крест-накрест пулеметные ленты — и донской жеребец нес ее в первом гребне конной атаки. Были у той незабытой героини синие глаза и никому не отданное сердце...
А когда мне разрешали слово, я тоже говорил, и были в моем рассказе заледенелый север, и котлованы стройки, и люди для людей, а не только для своего домика с садом.
Так прошли долгие месяцы, но и в житейской толчее не забыл я полузнакомой мне женщины.
И тогда не выдержал, спустился с гор в маленький городок, в тот городок, близ которого встретил ее.
Местный клуб расклеил афиши, из которых можно было понять, что один поэт даром прочтет свои стихи, и это стихи о любви и луне.
Я почему-то верил — она придет. А может, только хотел, чтоб пришла.
Когда открыли занавес, оглядел зал. Не нашел ее — и нахмурился. Зал затих, но я молчал и ждал.
В зале, видно, подумали, что стихотворец ужасно гордый и надо поплескать в ладоши. Я стоял и ждал, и сердце колотилось так громко, что не слышал аплодисментов.
Потом зал удивленно смолк, а я все молчал.
Наконец увидел ее. Она торопливо прошла в первый ряд, села на свободное место, подняла глаза — и вздрогнула от неожиданности.
И тогда я стал читать стихи. Я припас их нарочно, эти стихи, в которых даже себе не хотел признаться, что думал о ней.
Нет, не забыл. Переболел. Все дальше, все туманнее Рука, холодная, как мел, Свинцовых глаз мерцание. Разлука в лунной полумгле, Почти без слов и ярости, Как все разлуки на земле, Толкающая к старости.О «лунной полумгле» я написал неправду, для красоты, — верно, я плохо тогда понимал красоту. И еще читал:
Минутной страсти потакая, Я говорю тебе, грубя: — Ты не такая, не такая, Какой я выдумал тебя!Она сидела, не опуская глаз, и я видел в их синеве слезы.
Кончив читать, уложил журналы в мешок, закинул его за спину и пошел, постукивая палкой, по берегу моря. И, кажется, подумал с грустью: вот так я прогнал из своей души эту женщину.
В том месте, где мы увиделись впервые, сел на песок и подумал, будто бы даже втайне от себя: может, придет?
Она подошла тихо, села у самой воды, сказала, пересыпая в ладонях влажный песок:
— Ты не торопишься?.. Я тоже. Можно сидеть всю ночь, о чем-нибудь говорить. Никто не помешает.
Подсела ближе, сказала, вглядываясь:
— А ты совсем взрослый... Даже можно не узнать.
Спросила:
— Ты помнил обо мне?
— Помнил.
— Теперь на Урал?
— Да. Ты вышла замуж?
Она покачала головой:
— Нет. И я поняла: смешно жаловаться на судьбу. Человек ее сам должен делать. Плохой человек — и судьба плохая. Тебе тоже так кажется?
— Тоже. Что ж ты решила?
— Пока ничего. Кончу техникум — и к рыбакам уйду. Зовут.
Теребя кончик косы, спросила:
— А на стройке трудно? Всё во льду? Урал ведь.
— Трудно.
— Ну вот. Может, приеду. Я люблю, когда трудно. Лишь бы не гнить. Ты согласен?
— Конечно. В том и цена человеку.
— И еще: обязательно, чтоб была любовь. Без любви — не человек, а дерево. Живет, а что толку?
Она попросила запомнить адрес, сказала:
— Ты мне пиши. Когда поделишь горе пополам, выходит только полгоря. А радость на двоих — две радости.
Дул береговой бриз, такой тихий, что ни одной рябинки не видно было на черной безмолвной воде моря. Лунная дорожка покойно протянулась на юг, верно, до самых берегов Турции. Изредка слышался вблизи плеск тяжелых рыбачьих лодок да мелькали выше их бортов красные огоньки папирос.
И была мне мила и близка женщина, похожая сразу и на русалку из сказки, и на ту бесшабашную девчонку из конной атаки, у которой синие глаза и еще никому не отданное сердце.
Расстались мы незадолго до полного света. Перед тем, как разлучиться, тесно посидели молча.
Наконец она сказала:
— Наговорились славно и помечтали вместе. Отчего же нельзя было тогда, в первую нашу встречу? Ведь не по две молодости живем...
Опустила голову к коленям, сказала, почти удивляясь:
— Вот уйдешь и не увижу, может, больше.
— Тогда нельзя было, — запоздало возразил я. — Сама б могла догадаться.
— Почему же? Ведь глупо.
— Не глупо. Снисхожденье обижает людей. Счастье бывает только у равных. Теперь, видишь, мы на равной ноге. Прощай или до свидания, — как хочешь...
— Добрый тебе путь. Напиши, когда вернешься домой. Нет на земле легкого счастья, это я поняла уже.
Я шел у спокойного моря, выкинув из заплечного мешка журналы, рубаху, оставив там только башмаки и записки, — все, что мне удалось накопить за годы бродяжничества.
На море колебались алые блики, ветерок приносил легкий смоляной запах лодок, и на душе было грустно, как всегда бывает грустно, когда смотрят вслед не безразличные тебе глаза.
СЛУЧАЙНАЯ СПУТНИЦА
— Любовь — это только сказка или, может, мечта, — резко сказала женщина, рассматривая пену за кормой.
Потом перевела рассеянный взгляд на стаю дельфинов, шедшую в кабельтове от нас, и вяло улыбнулась:
— Мужчина нужен женщине и женщина — мужчине. Кто станет спорить? Но — любовь?.. Самое пылкое чувство — это всего-навсего то, без чего земля может опустеть от человека.
Она постучала согнутым пальцем по сигарете, сбивая пепел, и заключила убежденно:
— Я и не спорю. Такая выдумка нужна: она скрашивает нам жизнь и, если угодно, облагораживает ее. В этом польза сказок о любви.
Мне не хотелось спорить со случайной спутницей. Было отчетливо видно, что в жизни ее преследовали неудачи, и она возвела свою частную беду во всесветное правило.
Но раздражал тон этой женщины, ее рыжие лакированные ногти, тень презрения и недоброжелательства в вялых бесцветных глазах.
И я спросил ее грубовато:
— Может, бог сэкономил на вашем сердце?
Рядом с ней сидел человек непонятного возраста, ему можно было дать и двадцать, и тридцать лет. У него был вздернутый нос, влажные выпуклые губы, над которыми висели тонкие азиатские усы. Все его лицо казалось слепленным из разных частей, плохо пригнанных друг к другу. Чужеродной казалась и шапочка, красовавшаяся на затылке. Такие круглые шапочки, вероятно, носили французские франты еще до войны.
Одет он был в синюю шелковую рубаху, выпущенную поверх брюк, напоминавших турецкие шаровары.
Он вприщур смотрел на женщину и кивал в такт ее словам иссиня-черной гривой волос.
Мои слова рассердили его не на шутку. Он вскочил со скамьи, смерил меня взглядом петуха, готового кинуться в драку, но тут же сел на место.
Женщина взглянула на своего защитника и улыбнулась:
— Вы правы, милый. Не стоит ссориться. Не из-за чего. Не только меня пожалели наградить любовью. Общая беда.
Человек в синей рубахе протестующе покачал головой.
— Вот как? — усмехнулась женщина, и в ее глазах вспыхнули любопытство и заинтересованность. — Полагаете, что даже такая старуха, как я, может зажечь кого-нибудь любовью?
— Старая солома жарче горит! — выпалил франт с усердием дурака. — Да и не старуха вовсе!
Женщина поморщилась, но через минуту кокетливо даже взглянула на франта:
— Ваша непосредственность просто обезоруживает!
Ночью я вышел на палубу, чтобы послушать море. За бортом медленно и могуче перекатывались волны, били в деревянные бока корабля, забрасывая на палубу водяную мелочь. В чистом черном небе горела без жара луна, и казалось, что она, торопясь и подпрыгивая, несется вслед за кораблем.
Внезапно я услышал какие-то стихи, прерываемые звуками поцелуев. Стихи были о ресницах, на которых спит печаль, о пальцах в запахе ладана и о бренности земной жизни.
— Как мило! — говорила женщина, и голос ее дрожал, будто его сотрясала работа корабельной машины. — И вы сами сочинили эту прелесть?
— Сам! — без тени смущения утверждал мужчина, и я узнал баритон франта в синей рубахе.
— А стишки-то дрянные, — сказал я, не желая подслушивать ни их разговора, ни их поцелуев. — И потом они не ваши. Это — мелкое воровство.
— Он просто завистник, — сказал франт своей спутнице. — И он — грубиян.
— Не верьте ему, — посоветовал я женщине. — Обманет. И вы снова станете утверждать, что нет любви.
Вечером следующего дня мы пришвартовались у мыса Пицунда, и мои спутники сошли погулять в сосновую рощу. Франт важно вел женщину под руку. Это было смешно, но все-таки почти не удивляло. Удивляла спутница. Она шла сияя, кокетливо щурила глаза и облизывала влажные карминовые губы, вероятно, — бледные под краской.
Вернулись они к самому отходу судна. Франт брел теперь позади женщины, шаркая круглыми штиблетами, и гриву его волос спутало ветром. Женщина, напротив, шла, гордо подняв голову, ни на кого не обращая внимания.
Солнце расцвечивало ленивыми лучами морскую поверхность, и вода удивительно быстро меняла свои цвета. Судно набирало ход, оставляя за кормой белопенную дорожку.
Франт ушел в каюту, а женщина присела рядом со мной и, попыхивая сигаретой, сообщила, что жизнь вовсе не дрянная штука, и в ней, пожалуй, есть место любви.
— Он хочет на мне жениться. Но я все-таки должна подумать...
На западе показалась Гагра. Франт вышел из каюты заспанный и сказал, что сойдет на берег купить вина. Может, удастся достать «Букет Абхазии». Это отличное вино, а любовь случается не каждый день.
Женщина, волнуясь, ждала его, переводя тревожные взгляды с причала на берег.
Корабль уже отваливал от пристани, когда на берегу появился человек в синей рубахе. Он помахал кораблю рукой и, спокойно повернувшись, зашагал в город.
Женщина сидела рядом со мной и курила одну сигарету за другой. Глаза ее не выражали ничего, кроме скуки и презрения. И скуки было, пожалуй, больше в этих вялых бесцветных глазах.
— Никакой любви нету, — наконец произнесла она раздраженно. — Сочинители выдумали. Я же говорила...
— Зря вы это, — сказал я женщине. — Любовь, как и все в жизни, заслужить надо. Если угодно, горбом заслужить. Думаете, можно иначе?..
Спутница усмехнулась:
— Ничего я не думаю...
Я встал и, закурив, пошел к борту.
У небольшой груды ящиков сидели пожилые люди и подслеповато смотрели друг другу в глаза. Неподалеку от них стояла еще одна тесная пара, совсем молоденькая. И мне, бог весть почему, показалось, будто две эти пары — одни и те же люди в разное время своей жизни.
Я покашлял, чтобы предупредить их о своем приходе, и отвернулся.
Случайная спутница по-прежнему сидела на скамье, жадно тянула дым, и в ее высохших глазах не было ни радости, ни сожаления.
Волна обмывала берег, а за кормой монотонно и жалобно кигикали чайки.
ДУШУ ОТВЕСТИ...
Мне рассказала эту историю старая женщина, с которой меня случайно свел путь. Добираясь к строителям, я забрел на ее костерок и, попросив разрешения, присел записать фразу, набежавшую на ум. Черкая по бумаге в полутьме, изредка взглядывал на старуху и отвечал на ее односложные вопросы.
Одета она была совсем непонятно. Из-под крепкого ватника виднелись края черной батистовой блузки. Были они сильно потерты и у воротника совсем истрепались. Седые волосы покрыты полинявшей косынкой.
На хмуром лице женщины лихорадочно блестели синие усталые глаза, почти не обесцвеченные временем.
Я кончил писать и набил табаком трубку. Спросил:
— А отчего не спите? Поздно.
Она не ответила сразу. Достала из ватника такую же, как у меня, прямую трубочку, раскурила ее и, покашляв, сказала глухо:
— Ночи у старухи — как версты в степи. Конца им нет.
Выслушав, что́ я сказал, вдруг с любопытством поглядела на меня, даже придвинулась ближе.
— Вот по выговору слышу — земляк ты мне. С севера ведь?
— С севера.
Она опять замолчала, зябко поводя плечами. И без ее вопроса было видно, что к строителям она попала случайно, — человек здесь не коренной, пришлый.
Огромная, казалось, прозрачная лупа висела над нашими головами, заливая зыбким светом урочище Кос-Тума. За горбатым землянками урочища лежала пустыня Бет-Пак-Дала — мертвая, как пепел, земля, придавленная тишиной.
Я собрался уходить.
— Погоди, — проворчала старуха, — не сидится вам, молодым. Надолго ли сюда?
— На сутки. Завтра ночью — на Балхаш.
— А-а... — Женщина, казалось, колеблется. — Так ты приходи завтра. К вечеру. Поболтать охота. Не откажешь?..
Я сказал, что приду.
Весь следующий день бродил по строительным участкам и, тишком ругая жару, знакомился со всякими людьми и писал обрывки фраз в книжечку.
Вечером, отмывшись от соленой пыли, вспомнил о старухе и заспешил к ее землянке.
Костерок горел на прежнем месте, и женщина сидела возле него, изредка затягиваясь из трубки и покашливая.
— Пришел? А я думала — плюнешь. Много ли корысти от старой бабы?
Я не знал, что сказать ей, а она больше ни о чем не спрашивала. И мы молчали, и курили трубки, и изредка взглядывали друг на друга.
— У меня к тебе докука есть, — внезапно сказала она. — Душу отвести хочу.
Погрызла обкусанный мундштук трубки, пробормотала:
— На свою глупость жалобы не подашь... Вот хочу тебе раскрыть мою жалкую жизнь. Ты ведь пишешь и можешь словом помочь, если кто знает меньше, чем я... Станешь слушать?..
Солончаки еще блестели под уходящим солнцем, но зной уже ослабел, стал мягче, не жег лица. Дым растра поднимался в белесое небо, измученное дневной жарой.
Старуха покатала в пальцах красный уголек, разожгла погасшую трубку.
— Ты погоди. Я — сейчас.
Она спустилась в землянку и быстро вернулась оттуда, прижимая к груди тяжелый альбом с тусклыми металлическими застежками.
— Гляди, — сказала она странным тоном, в котором были, кажется, торжество, любопытство и грусть. — Тут — житье-бытье мое.
Я полистал альбом, и на душе стало смутно, как бывает смутно, когда тебе скажут общеизвестную, но горькую истину, о которой не принято говорить.
С карточек на меня смотрело яркое лицо девушки, немного балованной и капризной, — видимо, ее очень любили когда-то. Потом на снимках была молодая женщина с немножко надменным лицом, но по-прежнему пылкая и привлекательная. Она красовалась всегда в кругу мужчин, вроде картины в раме.
Последние снимки сделали в то время, когда ей было, видно, около сорока лет.
Я взглянул на старуху и невольно отвел глаза в сторону: так она была не похожа на женщину из альбома.
— Ну?.. — потребовала она. — Что скажешь?
Выслушала ответ, подышала дымом из трубки, закашлялась:
— Красива... Нет... Всем хороша была, да сердце с пуговицу. А без него какая же красота?..
— О чем вы? — спросил я старуху. — Конечно же, люди не любят злой красоты. Внешность, как счастье в лотерее, — какая кому достанется. Подло презирать других за то, что им выпал плохой билет. Но вы вроде были добры. А нежная доброта женщины ничуть не хуже красоты.
— Думаешь? — взглянула она на меня, и пятна стыда или удовольствия проступили на ее щеках.
Она несколько раз подряд затянулась из трубки, подумала вслух:
— Молодость разве верит в свой закат? Нет, не верит. Это не только от малой жизни и здоровья. А зачем ей думать об одышке и морщинах? Чтоб скорее постареть?..
Ее язык, как и внешность, одежда, производили диковинное впечатление. Это вот как в ином пласте земли: слой ложится на слой, сцеплены прочно — одна земля, а все равно — разнородно все.
И мне хотелось знать — почему так?
Быстро темнело. Стало прохладней. В небе вздрагивали первые крупные звезды. Отсюда, из пустыни, они казались такими непривычно-большими, будто земля сместилась со своих обычных путей и подвинулась ближе к небу.
— Все ушло... — опять внезапно заговорила старуха, посасывая трубку и покашливая. — В девятнадцать моих годочков была у меня тьма поклонников...
Она на мгновение замолчала, вслушиваясь в музыку приятных ей слов.
— Всякие были ухажеры. — Она усмехнулась, продолжала вполголоса: — И среди них, ухажеров, — Васенька. Совсем на них на всех не похожий. Бесцветный, казалось. Робкий очень. Знаешь, есть песчаная осока — иляк. Вот на нее походил...
Она говорила мягко и мечтательно, точно жалела о том, что мало на свете бесцветных робких людей.
— И знакомство наше случайно вышло. В театре рядом сидели. Он не на сцену — на меня смотрел. Видела — и нравилось. Это всем нравится. Так ведь?..
Я утвердительно покачал головой.
Пока одевалась — исчез. Бог с ним. Вышла, а он стоит под фонарем и ждет меня. Сильно бледный, подобно бумаге, только глаза, как кляксы, расплылись. От страха, что ли?
Топтался он, топтался около меня и решился наконец, будто с кручи в холодную воду бросился:
— Василий я. Проводить-то можно?
Шел всю дорогу молча, спотыкался, густо краснел — вот как нашаливший мальчишка, которого ведут в учительскую.
— Бегите-ка вы домой, — сказала я ему у калитки, — вас, небось, маменька заждалась.
Он не возразил, покорно потоптался на месте, пытаясь что-то сказать, но не решился и ушел.
И я тут же забыла о нем. Не задел душу. Да и ничем ведь не обязана была ему. Ничего не обещала. Таких знакомств мало ли было?..
Старуха замолчала и бросила на меня быстрый взгляд. Чисто выскребла палочкой трубку, зарядила ее новой щепоткой табака, пробормотала:
— Я тебе все, как было, говорю. Без прикрасы.
И, усмехнувшись, созналась:
— Охота иногда подмалевать прошлое, красивей сделать. Только ни к чему теперь... Ну, вот — о чем я тебе говорила? Ушел он, Васенька, а через неделю выхожу из дома — стоит у калитки, замерз сильно. Долго, верно, стоял, дожидался.
Заспешил навстречу мне, стал колом — и ни слова,
Я спрашиваю:
— И долго перемалчиваться будем?
Он даже испугался:
— Нет, что вы! Я вас повидать пришел.
— Глядите. Мне не жалко.
Я, понятно, играла. Совсем не шел мне в сердце этот Васенька, неприметный видом, какой-нибудь малый служащий или техник на заводе.
Рассказчица посмотрела на меня и прихмурила глаза:
— Ты головой не качай. Мне не чин нужен был, не богатство. Но так думаю: дуракам везет только в поговорках. В жизни удача — умным и волевым людям.
Она внезапно рассмеялась:
— Видишь, — блузка пролиняла насквозь, и некрасива я, как смертный грех. А ведь любили меня, до беспамятства даже. И никто не сказал мне: ветром служишь — дымом заплатят. А своего ума не хватило. Но об этом после...
Она неловко поправила блузку под ватником, и я заметил, что пальцы у нее дрожат.
— Широко я жила, бездумно, — продолжала женщина рассказ. — Где-то у края города копал кто-то котлованы под домну, охал, обрушивая скалы, динамит, и кто-то с кем-то соревновался за индустрию и собирался потягаться с Америкой. И все шло мимо меня, и было мне оно не то, что чужое, а вот такое, без чего просто можно прожить.
Отец мой и мама в ту пору уже старичками глядели, и была у них такая мысль: хоть и помучились на своем веку — не беда; пусть дочь поживет себе в утеху. И баловали меня безобразно, ни в чем не перечили мне и от работы заслоняли.
Ну вот, так и жила. Легко, просто. И не берегла себя. Знала: будет муж, и возьмет меня такой, какая есть, а не то многие другие переступят ему дорогу.
Веселые такие пирушки были и пикники за городом, и прогулки на лодках к зеленым глухим островкам в бескрайних наших озерах.
И сияла всей моей жизни одна мысль: не надо жалеть ласки, и тебе не пожалеют ее. А там — как бог даст.
Нет, я понимала: это не любовь. Но разве нельзя без любви? Будто уж без нее не бывает счастья?
Больше других мне нравился работник уголовного розыска Прошка Силкин, веселый красавец — русые кудряшки по всему лбу. Никогда не врал мне, что женится, а просто был счастлив со мной, и я — с ним.
Только спрашивал иногда с любопытством:
— Или мало тебе меня одного, Таня?
Я смеялась:
— Тебя неделями не бывает, Проша. За ворьем гоняешься. А мне одной никак нельзя, скука меня ест, одну.
Как-то сидели мы с ним в парке, на травке. Смеркалось. И внезапно стало плохо у меня на душе. Вот знаете — случается иногда так, будто без всякой причины.
Поглядела вокруг — и вижу: стоит за кустом Васенька, скучный такой и вялый совсем. Стоит и молчит.
Встали мы с Прошей и ушли.
Я потом еще много раз замечала: ходит за мной Васенька по пятам и глаз не сводит. И маленько жалела его, и даже хотелось, чтоб посмелей был. Только забывала быстро — не две жизни на веку все же... А с ним... какое же с ним веселье?
Старуха тяжело поднялась, заковыляла куда-то в сторону и вернулась с охапкой мелко поколотого саксаула. Со старческой аккуратностью сложила кусочки дерева в костер, села на свое место и вдруг широко развела руки:
— Васенька-то оказался не конторщик и не техник. Художник. «Ну, маляр какой-нибудь, — подумала я, — из тех, что рекламы в кино малюют».
Однажды мы с небольшой компанией уехали на остров. Прошки не было, но и без него я не скучала. Пели песенки под гитару, играли в фантики и целовались.
И видим внезапно: лодка к острову едет. Я подумала: Проша.
Оказалось, нет: Васенька пожаловал. Выскочил из лодки — и прямо ко мне. Вид у него такой, точно перед казнью проститься пришел.
Стал около меня бледный, глаза, представь себе, жаром горят. Говорит:
— Мне с вами, Таня, без посторонних говорить надо.
— А тут все свои. Говорите здесь.
— Хорошо, — отвечает, и еще больше побледнел. — Вот что я вам скажу, Таня: пойдете замуж? А теперь жду ваш ответ.
Я была в ту пору бездумно счастлива, а когда счастья много — оно дешево. И еще: не умела говорить людям худое мягко, чтоб не ранить, не рвать душу.
Васенька выслушал отказ, покорно покачал головой, сел в лодку и уехал.
Шли года. Старики мои умерли, и никто не подсказал: подумай о семье. Никто не попрекнул бездельем, не выругал: время-то потом не повернешь назад.
Я жила нескучно и не замечала, как старею. Все еще чувствовала себя девочкой, а время, будто крот, слепо делало свое дело, как оно делало его тыщу лет назад и будет делать тыщу лет спустя.
Старуха невесело ухмыльнулась:
— Ну, это я тебя вроде разжалобить хочу. На слезное потянуло...
— Да нет, отчего ж? Продолжайте.
— Ладно уж, дотяну до конца. В ту пору, о которой речь, мне было уже далеко за тридцать. Растолстела, красоту свою распылила по мелочи. И не замечала ведь ничего!
По-прежнему вкалывала высокие костяные гребни в косы, одевала короткие платья, но однажды увидела в большом зеркале глупую и надменную бабу — и охнула, ей богу!
Да и мужики-то от меня отстали. Прошка давно оженился, отвернул от компании, да и все другие сверстники были женаты.
Скажу тебе коротко: заторопилась я, искала себе мужа, сначала хорошего, а потом — какого-нибудь. И не нашла. Что делать?
И тогда вот вспомнила о Васеньке и ухватилась за эту память. Ведь он один любил истинно — и не забудет меня!
Где же искать его? Может, там, где продают картины?
В художественном салоне сказали: уехал в Москву. И добавили, что скоро вернется. Не потому, что семья ждет — нет семьи, а потому, что срочная работа.
Я оставила записку о свидании, и казалось: душа воскресла. Он любил и любит только меня одну. Так просто не остаются холостяками.
Мы встретились под тем самым фонарем, под которым увиделись впервые четверть века назад.
Вася уже ждал меня. Он стоял неподалеку от фонаря в строгом черном костюме, будто пришел на поминки, а не на свидание с женщиной, которую любил.
Он стал совсем старичок, правда — милый, скромный старичок, но все-таки время зло изменило его.
Подошел и поцеловал мне руку. И мы стали молчать.
Я терпеливо ждала, когда расскажет о любви, но он ничего не говорил. И я решила помочь ему.
— Ну, что же вы? Не стесняйтесь...
— Нет, отчего же, — с прежней неловкостью произнес он. — Я не стесняюсь. Только ведь, чай, говорить не о чем...
Я все еще не верила в свой конец и подталкивала его словами:
— Нет, вы говорите... Вы же любите меня?
Он пробормотал что-то о странной погоде: май, а выпал снег, — и мы расстались.
Я брела домой и со злобой казнила себя:
«Зачем я ему такая? Красивая была — с другими, погасла — к нему пришла. Боже мой: ушла молодость — не простилась, пришла старость — не поздоровалась».
Дома села у небольшого тусклого зеркала и долго разглядывала себя в стекле. Знала: слезы, что гроза — после них всегда тише и светлее. Не было слез...
Из зеркала смотрело на меня лицо растерянной старухи, у которой ничего впереди. Скажи, могла я оставаться в своем городе?..
Она усмехнулась:
— И решила я бежать, куда глаза глядят, все бросить, благо и бросать-то было почти нечего. Склянки да пудра, да платьица, из которых выросла.
А что могла делать? Ничего. Куда бежать? Черт знает, куда бежать! А тут наскочил на меня вербовщик, и покатила я в пустыню эту, в мертвые эти места железку строить, рельсы к шпалам приколачивать.
Помолчали.
Я спросил!
— И горько вам здесь? Тяжело?
Она покачала головой:
— Представь, не горько. Делом занята, и польза от меня вроде есть. Надо же и мне свое отработать, хоть маленько. Как и положено человеку...
Прижала тяжелый альбом к ватнику и созналась:
— Только вот частенько накатывает. Поневоле волком захохочешь. Одна ведь я.
Проворчала грубовато, чтоб я не подумал, будто жалуется:
— Наказала меня судьба одиночеством в старости. Самая злая обида, какой можно наказать человека. Не живу, а дни провожаю.
Женщина погрызла трубку, хотела еще что-то сказать, но раздумала.
— Ведь жива еще, — произнес я невпопад, чтоб не молчать. — Люди кругом. Дело есть. Можно найти счастье.
Она устало покачала головой:
— Жива-то — жива, да покойника не стою. Пепел один.
— И в пепле искра бывает.
— Ты думаешь? Может быть...
Встала, потерла окаменевшие ноги и, держа альбом у груди, ушла в землянку.
Я поднялся, постоял несколько минут молча и ушел в мужскую землянку, чтобы утром отправиться на озеро Балхаш, куда уходили передовые отряды строителей.
ВАРЬКА
У Лиды иногда было внятное желание оттаскать Варьку за косы и прогнать из дома. Но всякий раз девушке становилось жалко сестру, этого маленького человечка, смутного и нищего детской беззаботной радостью.
Отец и мать у них были санитары, погибли почти одновременно в битве под Москвой, и Варька росла на руках у старшей сестры.
Лида работала крановщицей грейферного крана в мартеновском цехе, училась в вечерней школе, — и у нее оставалось совсем мало времени на сестру.
Соседи по дому часто зазывали сироту к себе, подкармливали ее, наделяли одеждой, из которой выросли собственные дети.
Варька жадно ела все, чем кормили, совала куски хлеба в карман и, торопливо поблагодарив, спешила на улицу.
Она норовила влезть в каждую игру, громко жаловалась старшим, если с ней не хотели дружить, и даже надменно поглядывала на подруг.
Сталевар-пенсионер Кузьма Гаврилович часто приглашал девочку к столу и говорил ей, вздевая кверху твердый ревматический палец:
— Государство тебя в обиду не даст, Варька. И народ у нас, опять же, хороший, вполне правильный народ. Так что ты расти, девка, и не сомневайся.
— Спасибочко вам, Гаврилч, — отвечала Варька с важностью человека, о котором все должны заботиться. — Я уж не пропаду.
Как-то пожаловалась старику на сестру. Лида заставила Варьку помыть пол, а она забыла. Тогда Лида сказала, что Варька бессовестная и у нее нет никакого сознания.
Гаврилыч, выслушав жалобу, поднял по своему обыкновению палец и вдруг укорил девчонку:
— Это ты зря, чай. Она тебе заместо отца-матери. Значит, почитать ее должна и безропотно слушать.
Варька сделала из слов старика неожиданный вывод. Дождавшись сестру с работы и нарочито повздорив с ней, она сказала раздраженно:
— Раз ты мне отец-мать и старшая сестра — ты меня корми и одевай, потому как я — круглая сирота, и теперь Советская власть, детей обижать нельзя.
— А кто тебя обижает? — спросила Лида.
— Ну, ты... — немного смутилась Варька. — Сейчас каникулы, а ты меня уроки заставляешь учить и еще пол мыть. А потом — другие дети в цирк,ходят, а я вон уже сколько времени не была.
Она долго еще перечисляла свои горести, в числе которых значились даже старые башмаки, из которых, по уверениям Варьки, всегда торчали пальцы.
Лида заплакала.
— Что ж тебе надо? — вытерев слезы, спрашивала она Варьку. — Ведь я день-деньской на работе, и деньги никуда не прячу. Ты же знаешь.
Варька смотрела на сестру зелеными нагловатыми: глазами и морщила лоб:
— Это я не знаю — про деньги. А только ты обо мне заботься, отец-мать, как положено.
— И ты о старших должна помнить.
— А о них разве тоже надо?
— Конечно. Это ты запомни.
— Угу, — морщилась, соображая, Варька. — Запомню.
У нее в углу, за сундучком, жили куклы. Теперь, когда сестры не было дома, девчонка играла с ними в особенную и очень-полезную игру.
— Катька и Манька! — строго выговаривала она своим дочерям. — Сейчас же натаскайте мне воды, я — старенькая, и вы обо мне заботьтесь. Чего? Я еще не старенькая?..
Варька морщила лицо, сгибалась подковой и кашляла, как Гаврилыч:
— А теперь? Ну, то-то... — заключала она.
Каждое лето Варька уезжала в деревню к тетке, дальней родственнице матери.
Тетка была худенькая, красивая женщина, ловкая, как ящерица. За глаза ее звали — Варька сама слышала — «разведёнка» и «баба не промах».
Она заведовала магазином в селе и жила безбедно.
Варьку тетка любила и баловала.
— Ты у меня ничего, с понятием, — говорила она племяннице, отхлебывая черный чай с блюдечка. — Только мала еще. Ничего, выколосишься...
По вечерам в опрятную горницу тетки сползались старухи, заскакивали веселые толстенькие мужчины в защитных рубахах, которых тетка чохом называла «снабженцы». Мужчины по-хозяйски ставили бутылки белой водки на стол, подмигивали:
— Бездетный налог, Христина Михална.
Старухи на вечеринках сидели, как деревянные, жеманно поджав губы и по-солдатски вытянув руки вдоль ног.
Выпив, тетка весело кивала старухам:
— Голубушка, сбегай-ка в погребок, милая. Жарко мне.
Бабки резво топали в ледничок и тащили оттуда корчагу с квасом.
Глазурь на корчаге быстро потела. Тетка, разливая стылый квас в кружки, усмехалась:
— Мне без кваса никак невозможно. Горячая я.
Иногда Христина Михайловна наливала белой и Варьке, разбавляя водку квасом.
— Выпей! — ласково требовала она. — В твои-то года раньше на деревне замуж выходили.
И подмигивала мужчинам:
— Быстрее заснет, с устатку-то.
Варьке нравилось, что ее считают большой, и она, щуря зеленые глаза, пила горькую жидкость, всю до последней капли.
Осушив стакан, вытирала, как старухи, ладонью рот:
— Премного благодарю, тетя.
К полночи гости расходились. Тетка совала старухам кому — кусок пирога, кому — бутылку недопитой водки. Объясняла Варьке:
— Никого у них нету, доченька. Сироты. Как не помочь?
Стеля племяннице на печи, плела уже пьяными губами:
— Нельзя мне без них, без мокриц этих. Ославят в деревне, если одни мужики-то.
Иногда кто-нибудь из «снабженцев» оставался ночевать в избе.
Варька, лежа на печи, задыхалась от волнения, старалась унять сердце, чтоб все было слышно.
— Ладно, — доносился до нее обрывок разговора, — ты зачем сюда пришел? Ну вот, о том и говори. А товар я тебе дам, товар не убежит. Чай знаешь, где черная дверь в лавку?
Варьке становилось скучно, и она засыпала.
Утром тетка ловко собирала на стол, сверкала узкими калмыцкими глазами, учила племянницу:
— Живешь раз, Варька. Очень мне интересно это — коммунизьм! Глупости какие! Человеку лопать надо. Ты подай человеку кусок сала, одень его — вот тебе и коммунизьм.
Варька понимающе кивала головой:
— Святая правда, тетя.
О Лиде Христина Михайловна вспоминать не любила.
— Глупа, — сердилась она. — Слыханное ли дело — девка в цеху! Ей сколько платят?
— Сотню, — сообщала Варька.
— «Сотню»! — морщилась тетка и даже плевала на пол. — Я водки в месяц на сотню беру! К слову про водку вспомнила! — спохватывалась Христина Михайловна. — Опохмелиться надо. Голова не своя, а черт знает чья!
Давно пора было открывать магазин, но тетка не торопилась.
В полдень кто-нибудь стучал в окно:
— Михайловна, что же ты?
— Сию минуту, милые...
— Подождут, — бросала тетка племяннице, — не помрут без сахара.
Иной раз у Христины Михайловны собирались только старухи. Немного выпив, они пели жалобные песни, тянули длиннющие сказки, гадали в пасьянс.
Варька уже знала: карты неизменно сулили тетке бубнового короля, множество денег и счастливые вести.
— Врут ведь они, старухи, — определяла девчонка, когда гостьи уходили, — ластятся.
— Врут! — охотно соглашалась тетка. — И ты ври, когда следует. Вреда от этого никому нету.
Старухи знали множество пословиц и присловий и умели удивительно к месту вклеить их в свои просьбы и жалобы. Варька запоминала пословицы: «Может, в какой раз и мне от них выгода».
В конце августа Христина Михайловна начинала собирать племянницу в дорогу. Укладывая в Варькин баул отрезы дешевой материи, куски мяса, завернутые в целлофановую бумагу, рассовывая по углам вареные яйца, утирала слезы на глазах, говорила:
— Помру, все тебе оставлю. Не на тот свет брать.
— Что вы, тетя! — махала руками Варька. — Вон вы какая здоровая!
— Ладно, ладно, — улыбалась тетка. — Подмасливай!
Перед самым отъездом они садились и молчали, донельзя довольные друг другом. Тетка поднималась первая, совала Варьке в руки авоську с кульками:
— Вот это Лиде отдай. Слушайся сестру-то.
Прощаясь, долго целовались и плакали.
— Оставила б я тебя насовсем, — говорила тетка сквозь слезы, — да мешать ты мне будешь, девонька. Ну, с богом.
За Варькой заезжал кто-нибудь из «снабженцев», сытые кони копытили землю, и девчонка летела к станции, гордо поглядывая вокруг и крепко прижимая к себе свое имущество.
Но уже в поезде ей становилось грустно: опять школа, опять мыть полы и слушать скучные Лидкины рассказы о легированной стали.
Школу, в которой училась Варька, было видно из окон комнаты, и все-таки девочка умудрялась опаздывать на уроки. Она без тени смущения топала по пустому гулкому коридору, толкала дверь в класс и, кинув взгляд на учительницу, шла к своей парте.
Тишка Ёлкин, Варькин сосед и враг, хмуро подвигался к своему краю и бросал куда-то под ноги:
— Вместо совести — дырка. Класс позоришь.
Варька в упор смотрела на него холодными зелеными глазами и, смирно улыбаясь, шипела:
— Ворчишь, как худое брюхо.
Она удобно располагалась за партой, раскладывала перед собой содержимое мятого, замазанного чернилами портфеля и, скучая, слушала учительницу.
Во время диктовок, не таясь, заглядывала в Тишкину тетрадь и, если он пытался загородиться локтем, корила:
— А еще сознательный! Поделиться не хочешь.
Тишка, как ошпаренный, отдергивал локоть.
Ни о пионерском отряде, ни о самодеятельности она не хотела и слушать. Даже когда выходило ее дежурство и надо было после уроков мыть пол в классе, шла к учительнице и жаловалась.
— Вера Ванна, — обиженно говорила она молоденькой учительнице, — на мне, Вера Ванна, весь дом держится. И пол помыть, и обед — на мне, и одежонку починить тоже. Вы же знаете — сирота.
— Хорошо, Базыкина, — торопливо соглашалась учительница, — я понимаю. Иди домой.
Училась Варька из рук вон дурно, и класс знал, что годовые тройки по всем предметам — явная натяжка и дань ее сиротскому положению.
Тишке Ёлкину и Оле Громовой поручили взять над ней шефство, и отличники ходили к девчонке на квартиру то вместе, то вразбивку.
Варька зевала на занятиях и постоянно пыталась увильнуть от них.
— Вам что — белоручки, — ворчала она, перетирая чистые тарелки или погромыхивая пустыми ведрами на кухоньке, — а Лидка с меня шкуру спустит, ежели замешкаюсь.
Ёлкин морщился, но, помня о поручении класса, молчал.
— А что ж у тебя сестра такая несознательная? — спрашивала Оля. — Ведь комсомолка, кажется?
— Работает много — и злится потому, — лгала Варька. — А мне и замениться некем.
— Я поговорю с ней, — негодовала Оля. — Должна же она понять.
— И-и, что ты, милая! — совсем как старухи кривилась девчонка. — Житья мне тогда не станет.
Несмотря на все усилия класса, она получила за четверть двойки по русскому и географии. Вера Ивановна решила пристыдить ее сообща.
Выслушав упреки, Варька поднялась из-за парты и сказала совершенно спокойно:
— Набросились! А помочь — никого нету!
— Погоди, Базыкина, — заволновалась Вера Ивановна, — тебе же лучшие ученики помогали.
— Чего помогали — посуду мыть? — зло поинтересовалась Варька.
— Как, то есть, посуду мыть? — окончательно смутилась учительница.
— А так, — пояснила Варька. — Дом не велик, да лежать не велит. Где мне на уроки времени брать?
— Врет она, — багровея, сказал Тихон Ёлкин. — Мало что ленивая, а еще и нахальная.
— Как тебе не стыдно, Ёлкин, — покраснела учительница. — Разве можно так грубо с девочкой говорить?
— Можно, — насупился Тишка, — она других слов не понимает.
И, упрямо нагнув голову, сообщил учительнице:
— Я больше не пойду, как хотите.
Варька стала часто-часто дышать, показывая классу, что она горько обижена, но ее холодные глаза спокойно замечали все вокруг.
Класс отчужденно молчал.
И Вера Ивановна, совсем молоденькая и неопытная девушка, не решилась на твердые меры. Вместо того, чтобы уличить Варьку во лжи и потребовать от нее труда и порядочности, она попросила класс:
— Надо помочь, ребята. Вы же знаете — сирота.
Варька была совершенно уверена в таком исходе дела и только ухмыльнулась про себя, когда класс снова решил взять ее на буксир,
Тишку Ёлкина на этот раз заменили девочкой.
И снова ходили на квартиру отличники, сидели с девчонкой по вечерам в классе у географической карты. Варька зевала, прикрывая ладошкой рот, и посмеивалась:
— Не дай бог двойку получу. Душу из вас вытрясут!
Кое-как Варька дотянула до седьмого класса. Трижды оставалась на второй год, но не видела в этом большой беды.
— А что, — огрызалась она в ответ на упреки одноклассников, — очень в жизни нужны ваши деепричастия и союзы. Жить с ними слаще, что ли?
Наконец у школы кончилось терпение. Директор вызвал Варьку в учительскую и, не предложив сесть, пожевал губами:
— Вот что, Базыкина, ты не финти. Будешь учиться или нет?
Варька поглядела в большое, во всю стену, зеркало, обдернула на себе кофточку и улыбнулась. Варьке шел восемнадцатый год, и она, пожалуй, была даже красива. Зеркало отражало крепкую коренастую фигуру; темно-русые косы лежали на острой груди, — не так, как у других учениц.
— И что это вы, Андрей Васильч, — с грубоватым кокетством повела она плечами, — ругаетесь на меня? Как могу — так и учусь. Стараюсь.
И привычно добавила:
— А вам так нельзя, Андрей Васильч, — сироту обижать.
Директор помрачнел и сказал, постукивая костяшками пальцев по стеклу на столе:
— Ты, Базыкина, дурочкой не прикидывайся. Ты лучше умной прикидывайся. И вот что: три месяца сроку. Поняла?..
Помедлил и произнес с хорошо заметной злостью:
— По нашим законам за спекуляцию судят. А ты забыла.
— Это чем же я спекулирую?! — повысила голос Варька, решив, что директор увлекся и допустил промашку.
— Сиротской долей — вот чем.
Варька почувствовала, что дело худо. На один миг в ее холодных больших глазах мелькнул страх, уголки губ дрогнули и поползли вниз.
Вся ее красивая, туго сбитая фигура вдруг точно лишилась костей, поползла киселем, и Варька зачастила смиренным голосом знакомых деревенских старушек:
— Ваша воля — наша доля. Как пожелаете, Андрей Васильч.
Но уже в следующее мгновение тряхнула головой, выпрямилась, и лицо ее приняло обычное лениво-надменное выражение человека, которого никто не имеет права обижать. «Черт с ней, со школой, — подумала Варька, — вон тетка Христина и без образования не скучает».
Вслух она сказала:
— Бьют — и плакать не велят.
К концу перемены зашла в класс, запихала книжки в портфель и, поджав губы, ни на кого не глядя, выбралась на улицу.
Придя домой, Варька села к зеркалу и принялась расплетать косы. Она мурлыкала себе под нос песенку о костре, который светит в тумане, и о прощании на мосту, и ей даже стало легче: теперь не надо ходить в школу — есть хороший предлог бросить занятия.
Лида последнее время работала в ночную смену, и Варька, раздвинув занавески, потушила лампу. С улицы в комнату мягко западал лунный свет.
Варька лежала на койке, закрыв глаза, а у ее ног томился знаменитый на весь город сталевар и говорил свистящим шепотом:
— Варвара Базыкина, я умру без вас, и черная могила будет мой удел. Не губите меня, несравненная Базыкина, дайте маленькую надежду на счастье.
Варька неопределенно улыбалась передовому сталевару, получающему большую зарплату, и продолжала мечтать.
У сталевара вырастали усы, это уже был мастер или даже начальник цеха, но все равно он стоял на коленях возле койки и умолял:
— Скажите «да», Базыкина.
Варька ободряюще хлопала его по плечу:
— Ладно, надейтесь.
На другой день на уроки не пошла. Обычно ее будила Лида, но в это утро сестра почему-то не вернулась с работы. И Варька проспала. Впрочем, это была не большая беда: в школу больше не стоило ходить.
Очнулась она от всхлипов. Лида сидела у крохотного стола и, положив руки на голову, плакала.
— Ну что там у тебя еще? — недовольно потянулась Варька. — Сталь не ту дали или что?
Лида подняла голову и посмотрела на сестру усталыми красными глазами. За эти годы девушка заметно изменилась. Она много работала в цеху, училась в вечерней школе, выпускала комсомольскую стенную газету — и сильно уставала. Варька с какой-то тайной радостью замечала: у сестры появились под глазами первые морщинки, в уголках губ — тоже.
Теперь легче стало выпрашивать в красные дни у Лиды ее платья и туфли. Сестры сравнялись в росте, и Лидины платья превосходно сидели на ладной Варьки-ной фигуре.
— Чего ревешь-то? — повторила она свой вопрос, лениво натягивая на голые плечи Лидин сатиновый халатик.
— Совесть где у тебя? — спросила Лида, и слезы наполнили ей глаза. — Ты почему с уроков ушла?
«Директор нагавкал, вызывал в школу», — зло подумала Варька. И сказала вслух:
— Они тиранят, и никакой помощи.
— Ты не ври, — возмутилась Лида, — я-то знаю.
Варька еще раз оглядела худенькую фигуру сестры, морщинки под ее глазами, ноги, обутые в стоптанные кирзовые тапочки, и сказала с плохо скрытой издевкой:
— А тебе больше меня надо? Отец-мать тоже! Не суйся, куда не след!
Отвернулась, проворчала под нос:
— Уж лаяла бы собака чужая, а не своя!
Лида немного помедлила, потом подошла вплотную к сестре и рывком повернула ее к себе.
«Ого! — подумала Варька. — Здоровая!».
Слезы еще стояли у Лиды в глазах, и, наверно, поэтому красивое, пышущее здоровьем лицо сестры показалось ей мутным и расплывшимся, как в кривом зеркале.
— Боже мой — вздохнула она. — Ни искры совести! Уродство какое-то!
— Ты на себя погляди! — сощурилась Варька. — Кра-асавица! Кожа да кости, кто тебя замуж возьмет?
Лида вышла из комнаты. Вернулась она через полчаса вместе с Кузьмой Гавриловичем.
Старик угрюмо морщил брови, взволнованно покашливал в кулак и глядел на Варьку с плохо скрытым раздражением.
— Что с тобой теперь делать, шалава?
Варька кинула взгляд на ветхую фигуру старика, на редкие и седые, как иней, волосы, подумала про себя: «Он теперь неопасный, помрет скоро» — и рассмеялась:
— Замуж меня отдавай, Гаврилыч!
— Языком, что помелом, метет, — грустно заметил старик и закашлялся.
Потом, будто Варьки не было в комнате, признался Лиде:
— И моя вина есть. Попускал, старый дурак! Думал, в соловьином гнезде соловейка и вылупится. Ан — кукушонок!
Похрустел негнущимися черствыми пальцами:
— Она же, балаболка, не знает, откуда рупь берется, на какой ее кормят. И видеть никого не хочет, кроме как себя.
Свертывая папиросу и просыпая табак, горестно покачал головой:
— Чисто кукушонок и есть. Тот за других жрет да их же, других, из гнезда и выпихивает. Вот оно как, Лидуша...
— Ну ты, не очень!.. — пятнами пошла Варька. — Каркаешь тут...
— Сердце как в человеке работает? — неизвестно для чего вдруг спросила Лида у Варьки. — Я тебе скажу. Оно сто тысяч раз в сутки бьется, и, получается, сорок миллионов в год. А за жизнь?.. Ты день и ночь провела, а сердце пятьсот пудов крови перекачало. Для чего? Чтоб ты дурой росла, частницей?
Варька вспомнила Христину Михайловну и сказала спокойно:
— В жизни так и есть: лошадь тащит, а кучер получает на чай. Или у вас по-другому?
— А-а, что с ней толковать? — махнул рукой старик. — Щеголяет наглостью, окаянная!
Аккуратно потушил окурок, затолкнул его в спичечный коробок, пошел к выходу.
— Ржавый металл в переплавку можно, а шлак — он и есть шлак, его в отвал только.
— Иди, иди, старик! — подтолкнула Кузьму Гавриловича Варька. — Наживи свою болячку да и лечи ее! А я сама управлюсь.
Через два дня на квартиру явилась делегация из школы.
Комсорг Тишка Ёлкин, не глядя на Варьку, прошипел Змеем-горынычем:
— Сам к тебе никогда не пошел бы. Школе неприятность, вот только поэтому.
— Ты подумай, — вмешалась Оля Громова, боясь, что Тихон говорит сверх меры резко, — ты подумай, как это можно в наш век коллектив бросать? Ведь это эгоцентризм и капитуляция.
— Чего? — спросила Варька.
— Я говорю, ты подумай — и приходи в школу.
— Ладно, приду.
— Нет, ты поклянись, что по совести.
— Клянусь, — охотно подтвердила Базыкина. — Чтоб живой с места не сойти...
На совесть у Варьки были свои особые взгляды. Раз человек живет только одну жизнь, то просто глупо и неразумно заботиться о других, забывая о себе. Твердо держась тетиной веры, Варька еще, однако, понимала: такое не очень-то можно говорить открыто. Поэтому она с завидной легкостью могла поклясться в чем угодно. Обманывая других, не лукавила перед собой. Во всяком случае, ей так казалось. Для подобных случаев тетка научила ее замечательным отводным клятвам.
— Лопни глаза!.. — клялась Варька в классе — и тут же быстро добавляла про себя: — Бараньи!
Или бросала скороговоркой:
— Дня не пережить!.. — и бормотала в уме: — Собаке!
Или клялась совсем уж по-жульнически:
— Отсохни рукав!
А классу казалось, что Варька клянется правильно:
— Отсохни рука!
Варька добродушно выпроводила делегацию за дверь, даже подала Тишке Ёлкину его легкое пальтецо. Закрыв дверь, ухмыльнулась:
— Хорошо ты поешь, да мне плясать неохота!
Лида тоже пыталась уговорить сестру вернуться в школу. Варька наотрез отказалась. Она сообщила, что ей уже семнадцать лет, что надоело жить на гроши сестры и она пойдет на работу.
После долгих споров Лида отступила, но выговорила условие: сестра будет посещать вечернюю школу и закончит среднее-образование.
— Вместе будем ходить, — совсем оттаяв, говорила она Варьке, — я ведь тоже в седьмом учусь. Ты же помнишь, я рано на работу пошла.
Потом сестры обсуждали вопрос, куда устраиваться младшей. Лида советовала идти в цех и обещала помочь.
— Вот еще! — пожимала плечами Варька. — Тебе уже двадцать шесть, и никто не сватался. А я себя губить не хочу.
— Тетины песни поешь, — заметила Лида раздраженно. — Смотри, на паперти кончишь.
Устроилась Варька в заводской клуб буфетчицей. Возвращаясь с работы, она весело рассказывала сестре о подвыпивших мальчиках, что толкаются возле ее стойки, и швыряла на стол монеты и мятые рублевки.
— Ты не думай, — объясняла она сестре, — это не ворованные. Мальчики сдачи не берут.
Аккуратно собирала деньги, складывала их в пластмассовую коробку. Кивала Лиде на свои сокровища:
— Ты, если что, можешь взять немного. Все-таки мне тоже помогала...
В вечернюю школу Варька пошла только после скандала с сестрой.
— Мне, может, замуж скоро, а тут синтаксис...
— У тебя уже есть кто-нибудь? — ужасалась Лида.
— Нету. Только этого добра много. Я знаю...
В школе сестры сидели за одним столом. Лида сделала это с умыслом. Боялась, что Варька будет лениться на уроках, кокетничать с соседями, не записывать лекций. И когда та действительно начинала зевать, тихонько подталкивала ее под столом и шептала, чтоб не слышал учитель:
— Не дури! Срам какой!
— Не сердись — печенку испортишь! — чесала языком Варька.
Занятия по литературе и русскому языку вел в школе Петр Михайлович Лавров, совсем еще молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех.
Тихий и застенчивый, он был удивительно строен и неловок, будто его только что смаху вытесали из молодой, пряменькой, едва окрепшей березы.
К его лицу никак не шли круглые железные очки, придававшие большим светло-синим глазам излишний холодок и строгость.
Говоря о писателях, Лавров сиял близорукими глазами и разводил в стороны крупные рабочие руки, точно удивлялся тому, как это могли люди с помощью пера и склянки чернил нарисовать картины, полные жизни.
— А что, разве не чудо, — потряхивая льняными длинными волосами, вопрошал Петр Михайлович, — поэт давно умер, а его сердце — вы же слышите! — стучит в стихах, и наши начинают стучать с ним в лад. Ну ясно же, чудо!
Варьке быстро надоела школа. Как-то, возвращаясь с занятий, она сказала Лиде:
— Учиться надо, чтоб хорошо жить. А если можно без уроков, тогда зачем они?
— А что такое «хорошо жить»? — спросила Лида.
— А то ты не знаешь? Одеваться красиво, кушать, с мальчиками погулять.
— Все?
— Все. Больше простому человеку не требуется.
— Рано тебе еще с мальчиками гулять, И о жратве поменьше думай. Голову набивай, а не живот
— Это ты опять от зависти, — съехидничала Варька. — За тобой-то никто не бегает.
— А за тобой бегают?
— За мной бегают.
— Ну смотри — набегаешься, родишь, я из дома прогоню.
— Нашла дурочку Я все по закону.
— По закону не бегают, а ухаживают. Может, много лет ухаживают, а потом женятся.
Варька подтолкнула в бок Лиду, спросила, чуть краснея:
— А ты еще ни с кем не была? Интересно! Только разве скажешь!
— Ни с кем. Ты об учении думай.
— Ну да, — ухмыльнулась Варька. — Тебе и не надо, холодная ты какая-то и кислая, вроде кваса.
— Ничего не холодная, — смутилась Лида, — вот кончу школу, тогда и подумаю.
— «Тогда»! И сейчас-то суходушина!
— Перестань болтать! — рассердилась Лида. — Какая суходушина?
— Ну, не пенься, — проворчала Варька. — Ты, как хочешь, живи, а я — сама по себе.
— Сама по себе, а в школу ходи!
Наверно, Варька все-таки бросила бы школу, если бы не случай, сильно изменивший жизнь сестер.
Петр Михайлович, рассказывая на одном из уроков о Маяковском, внезапно замолк, будто поперхнулся, и долго кашлял: порвал нить мысли и никак не мог связать разрывы в узелок.
Варька, рисовавшая в тетрадке усатые профили, с любопытством подняла голову и внезапно — гордо и весело — тряхнула длинными темно-русыми косами.
Петр Михайлович — так показалось Варьке — краснея и близоруко щуря глаза, вцепился в нее взглядом и забыл обо всем. Льняные волосы падали ему на лоб, мешали смотреть, и учитель, будто конь, сгоняющий мух, дергал головой.
Варька ущипнула сестру за бок:
— Вот тебе и «много лет ухаживать»!
Через неделю уже весь класс знал, что Лавров насмерть влюблен в младшую Базыкину, и тут, пожалуй, пахнет женитьбой.
Сама Варька весело поддерживала эти слухи,
— А что? Вполне может быть, — отвечала она на лукавый шепот одноклассниц.
По ночам, лежа в кровати, смотрела сощуренными глазами в потолок, спрашивала сестру:
— Красивый?
— Красивый Я рада за тебя.
— А почему красивый?
— Ну, как же! — живо восклицала Лида. — Глазища умные-умные, и не пустомеля какой-нибудь, не шаромыжник.
— Откуда знаешь?
— Вот те и раз! Это всякому видно.
Потихоньку вздыхая, Лида поучала сестру:
— Ты теперь, Варя, лучше всех учись — не подводи Петра Михайловича.
— Тю! — хохотала Варька. — Чего это голову ломать? Он мне и так пятерку выставит. На то и любовь.
Помолчав немного, допытывалась у старшей сестры:
— А ты знаешь — что́ она — любовь?
— Это когда ты счастлива от него, а он от тебя.
— А если кто любит меня, а я его нет, тогда не любовь?
— Тогда нет.
— Ну ладно, я, может, люблю. А он-то — и говорить нечего. Не слепая.
Как-то в субботу, перед школой, Варька выпросила у Лиды штапельное платье и туфельки на высоких каблуках.
— Тебе зачем?
— Учителя в гости приглашу. Можно?
— Можно, — побледнев, сказала Лида. — А он знает?
— Не знает. Все равно придет, я же вижу.
На уроке сестры, как всегда, сидели за одним столом, а Петр Михайлович опять запинался, мял слова и глядел — как ясно видела Варька — только на нее.
После уроков шепнула сестре:
— Ты беги домой, ужин согрей, пол протри, а я учителя притащу.
Лида поспешила домой, сделала все, что нужно, но не успела переодеться, когда в дверь постучали.
Девушка растерялась, густо покраснела и убежала переодеваться на кухню.
Вернувшись, присела на краешек стула — и вскакивала только тогда, когда надо было подать Петру Михайловичу и Варе винегрет или рыбные консервы.
Варька быстро захмелела. Подливала себе в стакан вина из большой черной бутылки, не замечая, что учитель и сестра почти не пьют.
— Чего это вы стеснительный такой? — фамильярно допытывалась она, обнажая в улыбке блестящие мелкие зубы. — Чай, не впервые с девчонками-то?
Учитель наливался краской, невпопад кивал головой, и Лиде казалось, что думает он о чем-то совсем другом. Иногда близоруко взглядывал на Лиду, и было у него такое растерянное выражение мальчишки, точно хочет прыгать с кручи в воду, да боится: не влетело бы за озорство.
Девушке от этого взгляда становилось и радостно и боязно, но она старалась не думать об этом, а принуждала себя радоваться за Варю.
Внезапно учитель на что-то решился. Глаза его загорелись синим спиртовым огоньком, он даже привстал со стула и сказал, как в холодную воду окунулся:
— Хотите, стихи почитаю?
Лида обрадовалась, даже захлопала в ладоши, но, смутившись, поглядела на сестру. Варька кивнула головой:
— Можно.
Учитель пригнул голову к груди, будто в лицо ему дул снежный ветер, вытянул вперед руку и, коротко рассекая ладонью воздух, стал читать стихи о божестве и вдохновенье, о Прекрасной Даме, и еще много подобного.
Лида сидела недвижно, завороженно слушая музыку торжественных и печальных слов, а Варька победно глядела то на сестру, то на учителя, и взгляд ее говорил: «Это все ради меня, понятно?».
Потом Лида сбегала к соседке за гитарой. Петр Михайлович быстро щипал струны, а Варька пела низким грудным голосом частушки. Голос у нее был такой силищи, что стаканы позванивали и по клеенке стола ползали легкие алюминиевые ложки.
И хотя в частушках не было ничего особенного, Лида слушала их с неудовольствием. Ей казалось: Варька специально придумала эти частушки, чтобы уязвить сестру и о чем-то намекнуть Петру Михайловичу.
Милый мой, замучили Твои глаза мигучие! А еще замучили Поцелуи жгучие!Варька сверкала нахальными зелеными глазами, притопывала ногой:
Не гулять — так бабы судят, И гулять — так укорят Мы гулять, сестренка, будем, Пусть побольше говорят!«Боже мой! — думала Лида. — О чем она поет!».
А Варька, стоя за спиной учителя, раздувала ноздри, склонялась к Петру Михайловичу и, почти задевая его волосы высокой грудью, частила:
У мило́го черны брючки И такой же пиджачок. Подмигнет ему другая — Он бежит, как дурачок.Учитель неловко отставлял стул, пытался повернуться к Варьке лицом, но она, пританцовывая, снова оказывалась за его спиной.
Меня милый обошел, Чернобровую нашел, А она седые брови Подвела карандашом.Варька узила глаза, пронзительно смотрела на сестру. «У меня же не черные брови, — вдруг подумала Лида и вздрогнула: — А при чем тут я?»
Я любить-то не любила, Только лицемерила, От души не говорила И ему не верила... Милый бросил — наплевать: На примете еще пять, Неужели из пяти Лучше Пети не найти?..Варька резко оборвала песню и, посмеиваясь, села на свое место.
Петр Михайлович, растерянно улыбаясь, снял очки и, протирая их платком, мягко глядел на Лиду с таким выражением, будто хотел сказать: «Вы уж не сердитесь, пожалуйста, на сестру — она же еще молоденькая, глупенькая».
— Налейте мне еще, Петр Михайлович, — попросила Варька, — или не заслужила?
— Варя, довольно, — нахмурилась Лида, — у тебя и так уже язык размок.
— Налей, — обняла Варька сестру, — или жалко?
Отхлебнув из стакана, она внезапно вскочила, кивнула Петру Михайловичу:
— Сыграйте, я последнюю спою.
Учитель потрогал струны, а Варька закружилась по комнате, озорно помаргивая глазами:
Я девчонка боевая, В девках не остануся, Но и горе тому будет, Кому я достануся!— Все, — выдохнула она, устало опустившись на стул, — хорошо?
— Неплохо, — согласился учитель. — У вас сильный голос. А отчего бы не пойти в самодеятельность?
— Куда? — засмеялась Варька. — Там же не платят.
— Конечно, — удивился учитель. — А зачем деньги?
— Мы с ней сироты — и приданое сами себе зарабатываем. Нас мужья не голыми возьмут.
«Стыд какой! — думала Лида, торопливо выходя на кухню. Но сейчас же вернулась. — Как бы она без меня совсем с рельс не сошла».
Петру Михайловичу тоже было, видно, не по себе, и он поспешно спросил:
— А есть у вас любимая книжка, Варя?
Но Варьку не так-то легко было сбить с ее дорожки. И она, посмеиваясь, кинула учителю:
— А то как же! Есть любимая книжка. Сберегательная!
— Что это вы все о деньгах? — окончательно сконфузился учитель.
Варька сощурила глаза, даже немного побледнела и произнесла совершенно трезво:
— Денег нет — век дура.
Лида вмешалась в разговор.
— Вы знаете, Петр Михайлович, — вздохнула она, — мы намедни новую марку варили. Высоколегированная сталь. И не вышло.
— Я слышал об этом, — кивнул учитель. — Очень сложный состав. Жаль, если не получится.
— Расчет неточный был. И потому — большой угар углерода.
Лида упрямо тряхнула головой:
— Все равно получится Мы сейчас за коммунистическое звание деремся. Нельзя, чтоб не получилось.
— А что такое коммунизьм? — вяло поинтересовалась Варька. — Это когда всем хорошо?
— Примерно.
— Ну, я сама себе это устрою.
— Одной себе — скучно, Варя, — не согласился учитель.
— Погодите... — запоздало спохватилась Лида. — А откуда знаете, что мы сейчас варим?
Учитель торопливо взял папиросу из коробки, сломал несколько спичек, прикуривая:
— В цеху давеча случайно был. И вас видел. Вы очень храбрая, Лида.
— Это почему же? — краснея от похвалы, спросила девушка.
— Ну как же? На такой высотище работаете. Небось, метров десять?
— Ну уж и десять! Еле-еле девять наберется...
— Все равно.
— И ничего сложного нет: катаюсь по шихтовому пролету и загружаю мульды. Только и всего.
— «Только и всего»! — засмеялся учитель. — Мы бы с Варей, чай, струсили!
Ходики на стене показывали полночь, и Петр Михайлович стал прощаться.
— Спасибо. Не откажете — еще приду.
Варька пошла проводить гостя.
Вернувшись, обняла сестру и потащила ее к зеркалу.
В большом волнистом стекле они видели себя до пояса. Варька шептала на ухо сестре какие-то нетрезвые пустяки, а сама все поглядывала в зеркало, и Лиде казалось, сравнивает.
— Ладно, пойдем спать — нам завтра географию учить.
— Черт с ней, с географией — выходной ведь.
— Все одно — учить надо.
— А зачем мужней бабе география? — раздеваясь, спросила Варька. — Пироги с нею печь лучше?
— Это не ты первая спрашиваешь.
— А кто еще?
— Митрофанушка. Недоросль.
— Завистливая ты, Лидка. Обидно, что ли, что Петр Михайлович ко мне ходит?
— А почему к тебе? Может, к обеим?
— К обеим! Ты же старше его на три года, и в зеркало погляди — сохлая, как осенний лист!
— Это уже слышала и в зеркало глядела. А откуда взяла, что я старше?
— В кадры бегала. Знакомая у меня там.
— Ну, спи. К тебе, так к тебе.
Петр Михайлович зачастил к сестрам. Каждую субботу он приносил . с собой шоколадные конфеты или фруктовый торт, стесняясь, отдавал их Варьке. Та хозяйственно складывала конфеты в тарелку, ставила на стол, предлагала Петру Михайловичу:
— Вы ешьте, ешьте, не стесняйтесь. И нам тоже хватит.
— Я, если позволите, лучше покурю, — лез за портсигаром учитель.
Однажды Лида задержалась на комсомольском бюро и пришла домой уже затемно. Войдя в комнату, увидела: Варька гладит учителя подлинным льняным волосам, а тот что-то говорит прерывающимся голосом.
С этого раза Лида старалась проводить субботние вечера у подруг. Под глазами у нее появились синие тени, и она старалась уверить себя, что это от усталости. Чтобы Варька не заметила перемены, Лида припудривала лицо и норовила сидеть в тени.
— Ну как у вас — все хорошо? — иногда спрашивала она сестру.
— Все, — небрежно роняла Варька. — Только робкий он, будто немой. Молчит и руки за спину прячет.
— Что ты говоришь! — вспыхивала Лида. — Отчего же это?
— А кто его знает! Недотепа какой-то. Самой все приходится.
— А что «все»? — холодела Лида.
— Много будешь знать — скоро помрешь.
Как-то ночью, ворочаясь в кровати, Варька завела с Лидой серьезный разговор. Речь шла о том, что у сестер одна комнатка, и если Варька выйдет замуж — как тогда?
— Не волнуйся, — вяло отозвалась Лида, — уйду в общежитие. А разве у Петра Михайловича нет комнаты?
— Он же только институт кончил, ему не скоро жилплощадь дадут. Угол снимает.
— Я уйду, не беспокойся, — повторила Лида.
— Понятно... Еще попросить хочу...
— О чем?
— Я у тебя штапельное платье совсем заносила. Ты отдай его мне...
Поколебалась немного, добавила:
— Потом, когда разбогатею — верну. И отблагодарю, ты не думай.
— Зачем торговаться? — вздохнула Лида. — Мы же сестры. Бери.
Варька соскочила с постели, обняла Лиду, покружила по комнате:
— Ты не уходи по субботам. Я же вижу. Сиди с нами.
— А зачем?
— Петя при тебе поживей языком мелет.
— Ладно, если будет свободное время.
— Ты найди. Для сестры все же. А то он такой, что и во сне, чай, комара не убьет.
Петр Михайлович продолжал исправно приходить в комнатку сестер. Разглядывая его исподтишка, Лида с удивлением замечала, что он не смотрит ни на нее, ни на Варьку. Глядел учитель куда-то прямо перед собой, будто читал на белой стене не видимые никому, кроме него, письмена.
Оживлялся Петр Михайлович только тогда, когда разговор заходил о литературе или цеховых делах.
— А что вам — цех? — фыркнула как-то Варька. — Вы, небось, нержавейку только в ложках видели?
— Не только, — покачал головой Петр Михайлович. — Я до института здесь работал, во втором мартеновском. Четвертым подручным сталевара.
Лида смутилась:
— Как это? Вы же тогда совсем мальчик были.
— Разумеется. В ремесленном учился — и практику проходил.
— Скажи-ка, — удивилась Варька, — рабочий класс получается.
— Получается...
— Вы, говорят, стихи пишете? — внезапно кинула Варька и искоса взглянула на сестру: «Мне и это известно о Петре Михайловиче».
— Пишу, — покраснел учитель, — только плохие.
— Ужас как трудно, небось, — подбодрила Варька. — Читайте же!
— Хорошо. А вы потом честно скажете — совсем никуда не годное или как?
Петр Михайлович вперил взгляд в стену, сильно покраснел, отчего его волосы стали казаться еще светлее, сказал:
— Я о детстве прочту. А то теперь у меня все какие-то не такие получаются. Даже читать неловко... Только стоя лучше... я уж стоя...
И он стал читать нараспев, так, как читают свои стихи почти все поэты:
Зеленый мир звенит, кипит и плещет, Зеленый мир утраченного детства, Осыпанный густой щетиной хвои И брызгами обветренных озер. Вот первые сомненья и раздумья, Внезапные. Да, детство скрылось. Нам ведь немного жалко Его забав и развлечений милых; Его причудливых смешных проделок; Его багрянца, красящего щеки В минуты кратковременного гнева; Обид, которые, как дождь, непостоянны. Нам детство мило Все плохое стерто Теченьем времени. Нам кажется прекрасным Его так быстро отцветающий огонь...Петр Михайлович остановился, вытер лоб платком:
— Плохо?
— Нет, — заторопилась Лида. — Вы настоящий поэт. Не ожидала.
— Это здорово, — поддержала Варька, бросив быстрый взгляд на сестру. — Точно, как у Маяковского.
— У Маяковского лучше, — вздохнул учитель. — Мне так век не писать.
— И верно, — быстро согласилась Варька. — Рифмы нету и ничего другого...
— Это белые стихи, — забеспокоился учитель. — Тут рифма не нужна.
Лида, хмурясь, посмотрела на Варьку. Та перехватила взгляд и вся сжалась. «Еще треснет по шее, — подумала она, — бешеная какая-то стала».
Учитель еще почитал немного, торопливо простился и ушел.
— Не обязательно словами сыпать, — заметила Лида, — можно и помолчать, если чего не знаешь.
В понедельник, вернувшись позже обычного с работы, Варька спрятала деньги в коробку и раздраженно сказала сестре:
— Чудак он какой-то, учитель этот: тебя нет — молчит, при тебе — слова из него, как пиво из бочки, хлещут. Почему?
— Не знаю. Компанию, верно, любит.
— Ко-ом-панию... — уколола Варька. — Ты губы крась, бледные совсем.
— А зачем?
— Он на тебя такую посмотрит, и я разонравлюсь.
— Ты не разонравишься, ты вон какая нахальная.
— Не нахальная, просто практичная. Размазня никому не нужна.
Варька все чаще и чаще заговаривала с Лидой о комнате.
— Ты попросила бы в цеху, — выговаривала она сестре, — пусть какую-никакую комнатешку выделят. Не втроем же нам жить.
— Не стану я просить, — хмурилась Лида. — Выйдешь замуж — в общежитие уйду.
— Ну, твое дело.
Как-то Лида спросила:
— У вас что-нибудь с Петром Михайловичем было?
— А что должно быть?
— Ну, говорила ты с ним о женитьбе и вообще... Встречалась?.. Гуляла?..
— Ни к чему это. Я скажу, он на веревочке за мной побежит.
В пятницу Варька, возбужденная, прибежала домой, бросила сестре:
— Завтра оденься покрасивше, я к тебе Петра Михайловича пораньше пришлю. Знаешь, о чем говорить-то надо?
— Знаю, — побледнела Лида. — Присылай.
Петр Михайлович явился, действительно, раньше обычного. Одет он был в новый, еще не облежавшийся на нем костюм, темно-синий, с белой искоркой. Серую велюровую шляпу держал так неловко, точно она обжигала ему руку.
— Я пришел, — сказал он, спотыкаясь языком, — поговорить о важном для меня, Лидия Андреевна Вам Варя говорила?.. Может, не вовремя?..
— Нет, отчего же.. Об этом всегда вовремя, — сухо сказала Лида.
Расстались они через полчаса, и девушка бессильно опустилась на стул, тихо заплакала. Но как только пришла сестра, утерла слезы.
Варька явилась взвинченная, прохаживалась по комнате, ворчала:
— Мебели кот наплакал... Ну, говорил о женитьбе?
— Говорил.
— Не врешь?
— Не вру.
— Ну и ладненько. Я тебе завтра помогу в общежитие перебраться.
Еще раз внимательно осмотрела комнату, ровно сказала сестре:
— Нет, не думай, что я черствая какая-нибудь. Ты мне много помогала, я помню. Только ведь втроем никакой жизни не может быть.
— Почему же?
— Господи! Не девочка, чай!
Посмотрела на сестру и, вдруг решив, вероятно, что та может заупрямиться и не уйти в общежитие, бросила почти с ненавистью:
— Хватит! Натерпелась я всякого от тебя, святая!
Лида не выдержала. Прикрыв глаза ладонями, будто от удара, вскочила со стула. Лицо ее стало мертвенно-бледным. Она пыталась сдержать слезы, готовые вот-вот закапать из глаз, кусала губы.
Медленно подошла вплотную к Варьке и, поколебавшись несколько мгновений, вдруг прокричала в лицо этой измотавшей ей душу девчонке:
— Ты не очень-то фасонь, Варька! Не очень! Я, может, за Петра Михайловича замуж выхожу! Вот как!
Варька пристально взглянула на сестру и поняла, что та говорит правду. Судорожно открыла рот, глотнула воздух и внезапно, как это бывает у людей наглых, но слабых духом, заревела отчаянно и визгливо:
— Что же я теперь, отец-мать, делать буду?
Впрочем, она быстро успокоилась, вытерла слезы и кинула сестре через плечо:
— Черт с вами! Очень он мне нужен, христос этот!.
Вечером пришла с работы, молча увязала в простыню свои вещи.
— Ты куда? — спросила Лида. — Или тебе тут места мало?
— Ничего, — усмехнулась Варька, — не пропаду. У меня еще один на примете есть.
— Ну смотри. Тебя же никто не гонит.
— А чего я тут не видела? Как ты с этим иудой лизаться будешь?
— Почему «иуда»? — нахмурилась Лида. — Он же тебе ничего не обещал. И сло́ва об этом не было.
— Все одно — дурень, и понятия в нем никакого нету, — нахально заключила Варька.
И она, закинув узел за спину, понесла его к выходу.
БЕДНЯК И ЦАРЕВНА
Есть красота, которая всем видна: лицо возьми или фигуру. А есть красота незримая — красота ума. Ее не всегда сразу заметишь... Старый Гафур-ока мягко поглаживает белую редкую бороду, глаза его, потускневшие за долгую жизнь, начинают тихо светиться от волнения.
— Не стареет она, как лицо, красота эта. Лучше ее нет ничего на земле, — заканчивает он свою мысль.
Мы сидим возле бывшего ханского дворца в Хиве, прикрывшись ватными халатами от лучей палящего солнца. Неподалеку от нас, как заведенный, ходит по кругу верблюд. Он так ходит всю жизнь, поднимая чигирем воду в сады хивинцев.
Чуть подальше разгуливают по земле легкие азиатские голуби. Здесь можно увидеть знаменитого бухарского трубача, шоколадных ташкентских птиц величиной с кулак, самаркандских багровых «павлинов», синих почтарей родом из Ашхабада.
Гафур-ока останавливает свой взгляд на маленькой голубке, будто отлитой из темной бронзы, что-то бормочет про себя и внезапно спрашивает:
— Ты приехал с Урала к нам?
— Да, Гафур-ока, — отвечаю я, не понимая хода его мыслей. — Я с юга этой горной страны.
— Тогда расскажу тебе одну историю о любви. Хочешь?
— Да.
Гафур-ока достает баночку с насваем, отправляет щепотку этого табака за щеку и задумывается. Старик бросает рассеянные взгляды на Ак-мечеть, на мавзолей Пахлавана Махмуда, подольше задерживается на голубых и темно-зеленых изразцах минарета Кальта-минар. Он так и остался недостроенным, этот минарет, как свидетельство внезапных жизненных бурь, пронесшихся когда-то над столицей ханства.
— Нет на земле людей, которые не слышали бы имени Тимура, — внезапно говорит старик, освободившись от насвая. — Шесть столетий назад это имя наводило страх, и не было никого, кто мог бы одолеть хромоногого царя, прозванного Тамерланом.
В молодости он был правителем провинции Кет, но его жестокий и сильный ум сжигало тщеславие. Он хотел большего И Тимур исчез. Где он был — никто не может точно сказать. Легенды говорят: Тимура видели в пустыне, простершейся от Бухары до Хивы, где он летал, подобно ветру, с джигитами и разбойничал — кровожадный и жестокий.
И вот наконец он взял себе титул великого эмира страны, лежавшей за Оксусом Так в то время называли Аму-Дарью. Столицей Тимура стал Самарканд.
Ты, конечно, знаешь: он не был ханом и не мог им стать — в его жилах не текла царская кровь Чингисхана. Но это никого не могло обмануть — многие цари мечтали о силе и владениях Тимурленга. Подставные ханы из рода Чингиса ловили каждое его слово, и он был над ними царь, а не они над ним.
Много походов совершил железный хромец. Но мой рассказ только об одной битве. Тимур вел ее против хана Синей или Золотой Орды; и хан уже знал, и все знали, что его часы и часы его войск сочтены.
Это знал и Джанибек, джигит Золотой Орды, юноша, которому Аллах дал все, что может пожелать человек.
Ум, красота и сила его волновали женщин.
Он мог слагать стихи, и это не были холодные и гладкие строчки, которые без конца сочиняли придворные певцы. Нет, каждая строка была наполнена мыслью и чувством, и люди любили слушать Джанибека.
Пальцы его могли разогнуть конскую подкову, но никогда его сила не была угрозой слабому.
А глаза! Прекрасные глаза были у этого юноши, и горел в них постоянно огонь раздумья. Это была красота ума — лучшее в человеке.
Никому не давал пощады в бою хромоногий Тимур. И жестокий разгром постиг Золотую Орду.
Тамерлан сошелся в поединке с ханом и, распалясь гневом, зарубил его. Он рубил левой рукой, — правая рука и правая нога были обессилены старыми ранами.
Даже охнуть не успел под саблей железного хромца хан — рухнул под копыта своего коня.
И тогда дрогнула и побежала Золотая Орда.
Только один человек продолжал бой. Джанибек.
Уже многие люди Тимура погибли от руки бесстрашного юноши, а Джанибек будто не чувствовал усталости.
И тогда Тимур сказал свите:
— Не убивайте его, а возьмите в плен. Мои джигиты могут поучиться мужеству у этого мальчишки.
Всадники убили под Джанибеком коня и толпой бросились на юношу.
Утром перед шатром Тимура вырыли глубокую яму и посадили туда Джанибека. Железная цепь оплела его руки.
И вот Тимур пришел к яме. И заглянул в нее.
Он улыбнулся и промолвил спокойно:
— Я ценю твою храбрость. И я могу подарить тебе пощаду, чтобы ты всю жизнь славил железное имя Тимура.
— Уйди, царь, — сказал Джанибек. — У меня и так мало света в яме.
Но старый Тимур не обиделся.
— Когда твое сердце, — произнес он, — остынет в этой яме и слова твои будут благоразумнее, ты скажешь страже. Она позовет меня.
И два воина стали сторожить пленника.
Прошел месяц, и еще месяц, но сердце Джанибека по-прежнему было крепкое, как кремень, которым высекают огонь.
По стану великого Тамерлана зашелестел шепот злобы и восхищения.
— Его надо убить, отрезав ему раньше язык, — говорили одни. — Он, как зараза, этот мальчишка.
— Его надо отпустить с почетом. Мужество пленника прекрасно, ибо он один среди врагов, — говорили другие.
И слухи эти пришли к дочери Тимура.
Она была красива — и знала это. Но девушку мало радовали ее гибкая фигура и прекрасное лицо. Кому нужна красота только для себя? А царевна не видела рядом никого, кто мог понравиться ей.
В льстецах и рабах не было недостатка, и те и другие часто отличались красотой. Но не от кого было услышать разумное смелое слово, слово наперекор. А ведь только настоящий человек может спорить с сильными.
Жизнь не сохранила нам имени царевны, и позволь мне назвать ее Саодат.
Тимур любил дочь сильно и нежно. Он долго не хотел брать ее в путь, говоря:
— Зачем мне одному и слава и власть? Я согнусь под их тяжестью, если не разделю ее с теми, кого люблю. В бою умирают, и если ты умрешь, что мне останется в жизни, кроме горя?
— Ты говоришь неразумно, отец, — возражала Саодат. — Тебя тоже могут убить враги. И я тоже люблю тебя.
И царь вынужден был согласиться.
Шло время. В походном шатре Саодат, куда она возвращалась из боя, жили две пары голубей. Это были редкие птицы. Их привезли из стран, покоренных Тимуром.
Царевна проводила с птицами все свободное время. В тихие вечера прислужницы поднимали полог шатра, и голуби медленно плавали в воздухе. Царевна следила за их полетом и завидовала им, имеющим крылья...
Старый Гафур-ока на минуту замолчал, покопался в карманах халата и, отыскав там немного конопли, бросил ее голубям. Птицы стали спокойно клевать зерно.
— Я уже сказал: слухи о Джанибеке пришли к царевне. Она захотела увидеть пленника.
Когда наступила ночь, Саодат тихо приблизилась к яме и посмотрела вниз.
Но стража скрестила копья, и один джигит взмолился:
— Не губи нас. Если узнает Тимур, нам не сносить головы.
— Джигиты, — отозвалась Саодат, — вам нечего бояться. Так повелел отец. Это ложь, но я беру ее на себя.
И тогда стража убрала копья, и царевна по ступенькам, вырубленным в земле, спустилась к пленнику.
Прошло немало времени, прежде чем стража услышала голос оттуда, из глубины.
Это был голос царевны, и она говорила:
— Свет луны слаб, но, мне кажется, я разглядела твое лицо, Джанибек. Твой ум и твою душу я тоже вижу, батыр. Аллах ничего не пожалел для тебя.
И был на это ответ Джанибека:
— Ты дочь моего врага и мой враг. Уйди, царевна.
— Это не слова твоего сердца, — возразила Саодат. — Это — звон цепей на твоих руках. Ты тоже мой враг, но я пришла к тебе. Война — зла, она разделяет людей, а мир создан для счастья и любви.
Пленный засмеялся и промолвил:
— Ты много раз видела бой, Саодат. Твои джигиты убивали людей, и джигиты врага убивали твоих джигитов. Почему ты не сказала отцу, чтоб он обуздал войну?
— Я раньше не знала того, что знаю теперь, — тихо ответила Саодат.
— Мне нужна тишина, чтоб подумать перед смертью, — сказал непокорный Джанибек. — Оставь меня одного, царевна.
— Хорошо, я уйду. Но позволь мне прийти завтра.
— Дочь царя может не спрашивать об этом. Приходи, если мне не отрубят голову.
Весь день царевна не выходила из шатра. Она смотрела, как ласкают друг друга голуби, и непонятное чувство грусти и счастья волновало ей грудь. И еще ей казалось, что сегодня солнце ленится уходить с неба.
Наконец наступила ночь. И стража убрала копья, и царевна сошла вниз по ступеням, вырубленным в земле.
Опять долго ничего не было слышно, и опять первой заговорила Саодат:
— У меня нет друзей, Джанибек. Поклонники и льстецы есть. Раньше мне казалось, что этого вполне достаточно. Теперь вижу — ошибка. Один друг — не мало, а тысяча — не слишком много. Даже для царей. Или их куют из железа?
— Много слов — кладь для осла, царевна. Скажи коротко — что тебе надо?
— Скажу, Джанибек. Мне скучно без тебя. Я не знаю, что́ это?
Джанибек долго не отвечал. Потом сказал:
— Ты, как серебряный тополь, царевна. Даже облака не достигают твоей вершины. Зачем тебе любовь бедняка?
Подумав, царевна ответила:
— Может, я и вправду стою высоко. Но поверь мне, — не так высоко, чтобы не увидеть на земле свое счастье. И еще: макушка высокого дерева — ближе к ударам молнии.
— Нет, царевна, — возразил Джанибек, — мне не нужна твоя любовь. Ты хочешь научить лягушку плавать, бросив ее в кипяток. Через день-другой царь отсечет мне голову. Когда тебя любят — трудней умирать.
— Я помогу тебе бежать, Джанибек.
— Не надо.
— Я хочу надеяться, что ты передумаешь.
— Что ж, хорошие надежды — уже половина счастья. Иди спать, девушка.
Медленно тянулся этот день в жизни царевны. Все песни голубям были спеты, все украшения вынуты из ларцов, надеты и снова спрятаны, а ночь все не приходила, и солнце торчало в небе, будто его приколотили гвоздями.
Перед сумерками зашел в шатер Тимур.
— Что с тобой? — спросил он у Саодат, взглянув на ее лицо. — Не больна ли ты?
— Это пройдет, отец, — был ответ. — Я велела оседлать коней, чтобы из конца в конец пересечь степь под луной. Если я загоню одного коня, пересяду на второго.
— Хорошо, я скажу бекам: пусть проводят тебя.
— Твоим детям не нужны няньки, эмир.
Тимур с гордостью погладил дочь по длинным черным косам.
— Ты права.
И снова караульщики убрали копья. И снова царевна спустилась в яму.
Но в этот раз, сколько ни прислушивалась стража, не могла она разобрать ни одного слова, оттуда, со дна.
О чем шептались бедняк и царевна? Этого никто, кроме них, не знал.
В самой середине ночи джигиты увидели голову царевны. Саодат поднималась по ступенькам, и за ней шел, тихо позванивая цепями, Джанибек.
Выбравшись из ямы, бедняк заметил царевне:
— Еще вчера я боялся, что тебе нужна забава, Саодат. Вижу, что ошибся.
Стража стояла, окаменев от страха. Отпустить Джанибека — отдать свои головы. Если поднять тревогу, — царевна найдет способ наказать измену.
— Вот вам золото, джигиты, — сказала Саодат, подавая мешочки. — Садитесь на своих коней и бегите к Тоболу.
Когда в черной дали, растаял топот копыт, Саодат вошла в шатер, взяла переметную суму и клетку с голубями.
— Помоги мне, — шепнула она, подавая Джанибеку суму, — только постарайся не звенеть цепями. Мы разобьем их потом, в пути...
Гафур-ока умолк и закрыл глаза, как будто хотел себе представить ночную степь и двух скакунов, уносящих во тьму смелых молодых людей.
— Ветер отставал от всадников, — продолжал рассказ Гафур-ока, — и дробь копыт была, как один звук. Так мчались на восток бедняк и царевна.
— Куда мы едем? — спросил Джанибек, когда девушка пустила своего коня шагом, чтобы он отдохнул.
— К Тоболу.
— К Тоболу?
— Да. Если стражники захотят повернуть назад, мы перехватим их.
И снова крутился ветер за спиной всадников. Но вот вдали показалась стена леса. И первые лучи пронизали воздух над ним.
Джанибек увидел перед собой голубое и тихое озеро.
— Это Большое Кисене, — оживилась Саодат. — Мы остановимся здесь и разобьем твои цепи.
Царевна помогла скованному юноше сойти с коня. Она долго ходила по берегу — искала крепкий камень,
Потом много часов била камнем по железу, и ржавая цепь расползлась на руках джигита.
— Давай поставим здесь шалаш и больше никуда не поедем, — предложил Джанибек. — Здесь красиво — и мы вдвоем.
— Давай, — весело согласилась Саодат.
Но уже к вечеру Джанибек заметил, что царевна грустит, и в глазах ее собираются слезы.
— О чем ты?
— Мне жаль отца. Он ничем не заслужил такую обиду.
Саодат и Джанибек долго сидели у берега и молчали. И наконец джигит произнес:
— Я поеду к стану царя и заброшу ему письмо со стрелой. Напиши, что ты жива и в благополучии.
Саодат покачала головой:
— Тебя схватят.
И они снова замолчали, думая.
И вдруг царевна сказала обрадованно:
— Я знаю, как сделать! Выпущу голубя с запиской, и он полетит к шатру. Ведь там был его дом. Птицу поймают, прочтут письмо, и отец не будет грустить...
Гафур-ока снова роется у себя в карманах, наскребает немного конопли и кидает ее птицам.
— Ты видишь вон ту маленькую бронзовую голубку? — спрашивает старик. — Она прилетела из Чарджоу сюда, в Хиву, победив жару и ветер над пустыней потому, что ее голубятня — в Хиве.
Гафур-ока обеими руками гладит бороду и возвращается к рассказу:
— Так почему бы голубю царевны не прилететь к шатру? Он прилетел. И царь был обрадован и взбешен.
Тамерлан послал сотню лучших джигитов в степь — искать дочь
А на берегу Большого Кисене царевна целовала Джанибека, и бедняк отвечал ей ласками. Какие царские почести могли сравниться с этим?
Вблизи их шалаша ходили голуби и говорили свои речи, старые, как мир, и никогда не стареющие.
Джанибек улыбался:
— Если твой друг из меда — не съедай его окончательно. Это я говорю себе.
И они смеялись этой шутке, и ласкали друг друга.
Так шли дни. На заре мужчина отправлялся на охоту и приносил уток, рыбу и ягоды. Удивительно сладкие незрелые ягоды — потому, что истинная юность всегда непритязательна.
А царевна шила одежду и варила еду.
В свободные минуты они выпускали голубей, чтоб погуляли в небе. Джанибек читал жене стихи о жизни, которая когда-нибудь придет на землю. Люди тех лет будут негодовать и удивляться войнам, сжигавшим целые народы во времена их предков. Им будет казаться диким, тем далеким людям, что были бедные и богатые, И был голод, и было презрение одного к другому.
— Да, может, так будет, — соглашалась Саодат.
Однажды, возвращаясь из степи, Джанибек осадил коня у шалаша и торопливо спрыгнул на землю.
— Я слышу стук копыт, — бросил он тревожно, — спрячься в камыши.
— Нет, я буду в беде с тобой.
— Ты уйдешь в камыши ради ребенка, который родится, — сказал Джанибек, и его голос был голосом мужчины, который повелевает.
И жена выполнила приказ.
Самодельный лук, копье и грозную палицу приготовил к бою Джанибек.
А земля уже дрожала под копытами коней. Всадники Тимурленга приближались к Большому Кисене.
Сотню джигитов насчитал Джанибек в степи. Зажав в железном кулаке палицу, он вскочил на коня. Белый ахалтекинец встал на задние ноги, глаза коня налились кровью, и ветром понесся он вперед.
Джанибек видел: среди воинов нет Тамерлана, хромого царя, отца его жены. И это решило судьбу сотни. Со свистом рассекая воздух, опускалась пудовая палица на головы всадников, и, как бурдюки с водой, падали они на землю, волочились в стременах, опрокидывались вместе с конями.
Тогда уцелевшие, крича от страха, помчались в степь, к стану Тимура. Воины бежали с поля боя, спасая себе жизнь и взывая о помощи.
И помощь пришла.
Еще сто джигитов неслись к Джанибеку.
Но эти уже не пошли в бой, сломя голову. Они остановились у леса и сыпали стрелами, хоть и не долетали стрелы до озера. *
— Отдай нам дочь царя, и мы оставим тебя в покое! — кричали они, не трогаясь с места.
Джанибек молчал.
Тогда всадники стали ругаться:
— Осел, побывавший в Мекке, все равно не станет паломником!
И еще они кричали:
— Ты, как собака, спишь в тени телеги и думаешь, что это твоя тень!
— У людей с коротким умом — всегда длинный язык, — ответил Джанибек. — Перестаньте кричать, трусы!
Даже плохие воины не любят, когда их называют трусами. А это все же были джигиты Тимура, покорители многих стран.
В гневе они пришпорили коней и сошлись с Джанибеком.
И снова была сеча, и падали всадники Тимурленга на мокрую от крови траву.
Совсем уже мало осталось воинов от этой эмирской сотни. Но тут Джанибек услышал тоскливый крик жены. И, бросив взгляд вперед, увидел: несется к нему, сгорая от ярости, царь и отец его жены — хромоногий Тимур.
Что подумал в это мгновенье Джанибек? Кто знает? Нет, он не страшился сойтись в поединке с самим царем. Но, верно, не хотел стать убийцей старика — отца своей жены.
И Джанибек повернул коня.
Он прискакал к камышам и спрыгнул на землю. Вдвоем с женой вбежали они в шалаш. Джанибек открыл дверку голубятни, и три птицы, испуганные криками и громом копыт, рванулись в небо.
В следующий миг царевна схватила Джанибека за руку, и они побежали к озеру, к голубой и спокойной воде Большого Кисене.
Муж понял жену.
Быстро пробежали они полпути и пробежали бы еще столько же, если бы Саодат вдруг не побелела, как речная пена.
— Мне плохо.
Джанибек схватил жену на руки и кинулся к озеру.
У воды он остановился только на одну секунду. Взглянул в глаза жене, и та взглянула ему в глаза. Прошло еще мгновенье — и раздался тяжелый плеск воды.
И не успел разойтись круг на голубой глади, как забурлило, заметалось в берегах озеро, закипело гневной пеной, бросая волны к самому небу.
И почернело небо, и молнии ударили в тучу.
Все смешалось — вода неба и вода земли, и стон стоял кругом, и грохот. И не было покоя до тех пор, пока не исторгло из своих глубин взбесившееся озеро Джанибека и Саодат.
Упал Тамерлан у тела дочери и лежал недвижим семь дней и семь ночей. В суровом молчании стояли вокруг эмира джигиты.
На восьмой день поднялся Тамерлан, и все увидели, что перед ними снова — грозный и беспощадный царь.
— Стройте здесь башню и отнесите туда тело моей дочери, — повелел он.
Во все концы послал эмир конных: искать глину для кирпича. Ее нашли на берегу Уя. Закипела работа, задымили печи, чтоб многие годы могла стоять башня из обожженного здесь кирпича.
На сто верст вытянулась цепочка воинов и рабов. Из рук в руки передавали они к озеру кирпич, крепкий, как железо.
Так в глуши, на берегу дремучего леса — там был тогда лес — выросла квадратная башня из красного кирпича. Вокруг — ров для воды, чтобы ни зверь, ни любопытный не проникли внутрь.
Текли века, и долго никто не знал: что́ в башне?
Только в самом конце минувшего века раскопали гробницу и увидели скелет женщины. На истлевшей подушке лежали золотые серьги с двумя жемчужинами и яхонтом. На пальцах — два золотых перстня с арабскими зеленовато-голубыми камнями.
А рядом нашли скелет мужчины.
Даже цари, если они умны, склоняют свои гордые головы перед силой любви.
Старый Гафур-ока вздохнул и, посмотрев на меня, заключил:
— На этом конец рассказа. Может, это красивая сказка... может. Но все-таки, когда ты снова вернешься в свой край, сойди на станции Тамерлан и поклонись от меня башне из красного кирпича. Башне, где лежит прах двух молодых людей, так любивших друг друга...
Сначала мне показались странными слова: «двух молодых людей». Они же умерли шестьсот лет назад! Но потом я подумал, что время не вольно над настоящим чувством, и люди, которые безбрежно любили друг друга, всегда остаются в памяти потомков молодыми.
— Хорошо, — сказал я старику. — Я поклонюсь этой башне.
А рядом с нами ходил и ходил верблюд, поднимая чигирем воду, и бронзовая голубка вблизи приседала от радости, когда ее ласково трепал по голове такой же бронзовый и сильный голубь.
ЧИНК — СЫН ЧЕРНОЙ ПУСТЫНИ
Почти всякий голубь охоч поболтать с приятелем, повертеться возле голубки, прочистить горлышко песней.
А Чинк сидел вечно мрачный, молчал, будто язык проглотил. Это, верно, оттого, что родился в Черных Песках, и Кара-Кумы положили на него свою тишину и безмолвие.
Чинк впервые увидел свет одну весну назад. Это было у колодца Слезы Радости, на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов.
Кара́ Боузлы́, заметив, что яйца треснули и распались на половинки, осторожно выудил из-под голубки двух маленьких слепых птенцов, положил их на ладонь и сказал, усмехаясь:
— Пустыня не так уж плоха, если в ней рождаются подобные барашки.
Кара Боузлы был пастух, и оттого «барашки» в его устах звучали ласкательно, так же, как «рыбочки» — у кольского рыбака, или «олешек» — у орочона. Но вернемся к нашему рассказу. Чинк и его сестра Дарваза́ росли так быстро, как растут грибы в лесу. В пустыне все зреет проворно, если рядом вода. А в колодце Слезы Радости было пока в меру воды, — и Боузлы, его бараны и его голуби не чувствовали мук жажды.
Правда, вода была солоноватая, но это не мешало овцам жадно и терпеливо пить эту невкусную воду. А сам Боузлы, прежде чем отхлебнуть из кружки, доливал в нее немного верблюжьего молока. Так меньше чувствовалась соль.
Голубям было тяжелее. Кандым и Явшан — родители Чинка и Дарвазы — сначала никак не могли привыкнуть к теплой горьковатой влаге пустынного колодца. В оазисе, близ Хивы, где родились голуби, воды было сколько угодно. Она журчала в арыках, темнела на дне глубоких колодцев, падала с неба прохладными крупными каплями.
Здесь, в Кара-Кумах, дождь сгорал, не успев долетать до земли. И вся надежда была на колодец с таким удивительно верным названием.
Весна в пустыне коротка и стремительна. Совсем на малый срок пески пышно покрываются цветами и разнотравьем, и тогда их можно сравнить с яркой степью где-нибудь возле Дона и Азовского моря.
Потом солнце выжигает все без пощады.
Но мы опять отклонились от нашего рассказа.
Дарваза, не успев опериться до конца, заболела. Она тихо пищала в гнезде, прося еды. Но старики кормили ее теперь неохотно, и вскоре маленькая птица умерла. Может быть, ее погубила соль, так густо растворенная в колодце Слезы Радости.
Каждый вечер, собрав баранов, пастух поднимал голубей в воздух. Это была очень красивая картина: белые, как снег, голуби в темно-голубом, почти сиреневом небе песков. Птицы плавали в вечерних лучах над колодцем, затем опускались к ногам пастуха и заходили в юрту. И тогда Кара Боузлы беседовал с птицами о всякой всячине, но главным образом — о любви. Пастуху было двадцать лет, и за три дневных перехода от него жила девушка, по которой он очень скучал. Она тоже, наверно, пожертвовала бы многим, чтобы очутиться рядом с пастухом.
Барханы, на которые ложились первые тени наступающего вечера, были как живые. В неверном свете заходящего солнца они поеживались и вздыхали, шевелили мягкими верблюжьими горбами, будто укладывались на ночь и расчищали себе место.
Кара Боузлы разжигал костер, и пламя рассекало мгновенно наступавшую мглу своим широким лезвием. От этого лезвия, будто оно прикасалось к точильному камню, сыпались искры. А потом, когда костер слабел, кому-нибудь могло показаться, что это — большой подсолнух, по краям которого начинают созревать черные зерна.
В такую минуту пастух мог поклясться, что барханы — это совсем не песок и не верблюды, а древние памятники, и создали их люди по прихоти злого и хмурого дэва[1]. Что не придет в голову, когда человек одинок!
Теперь вы можете понять, что как раз в пустыне юноше совершенно необходимы были живые существа, чья-нибудь, пусть даже бессловесная, дружба.
Верблюды и бараны — что ж? Даже при жестком безлюдье какая от них польза? В их красивых глазах ничего не прочтешь.
Собака и голуби — иное дело.
Старая та́зы[2] Сюзе́н не только помогала пастуху беречь овец. С борзой приятно побеседовать, прочитав ответ на вопрос в ее умных суровых глазах. Правда, говорить можно было только на очень важные и немного скучные темы.
Но ведь Кара Боузлы был молод и любил. И ему требовались такие друзья, которые могли бы постоянно напоминать о девушке с черно-синими бровями, соединенными на переносице такой же превосходной черно-синей краской.
А кто для этого мог быть лучше голубей?
Прошел год. Кара Боузлы пожил в своем колхозе и снова вернулся к колодцу. И тоска его по девушке стала еще резче.
По ночам пастух беседовал у костра с голубями. Это были прекрасные собеседники. Они поглядывали на Кара Боузлы блестящими черными глазами, обирали друг у друга перышки на голове, целовались и нежно укали.
— Салам[3], Явшан, — говорил пастух старому голубю, — почему ты не спишь? Ах, старый чудак, ты тоже, оказывается, влюблен! А ведь тебе уже десять лет, бабай[4]! Впрочем, любовь молодит всех.
Голубь покачивал головой, и пастуху было ясно, что он вполне согласен с его бестолковой отрывочной речью.
В разгар весны, перед самым вечером, Чинк резко взлетел в небо. Быстро набрав высоту, он внезапно сошел с круга и исчез вдали.
— Прекрасно! — бормотал молодой сильный пастух. — Какое мужество живет без силы? Надо попробовать и тебе свои крылья.
Но солнце уже ушло за горизонт, а Чинка все не было.
Кара Боузлы стал волноваться. Он то и дело глядел из-под руки на черное небо и, конечно, ничего не видел.
Пастух не ушел в юрту, а постелил халат на песке. Юноша не спал всю ночь и, лежа на спине, смотрел в вышину. Даже Млечный путь — и тот был похож на блестящую россыпь песка. Но вот выплыла огромная луна. Она ухмылялась неизвестно чему, — верно, ругала пастуха за глупость.
Да, да — за глупость. Голубь не выдержал одиночества. Пустыня здесь ни при чем. Чинк мрачен потому, что живет без любви. А какая жизнь теплится без любви?
«Ты, может, не совсем дурак, Боузлы, — уже осторожнее говорил себе пастух. — Но как ты мог не знать этого? Правы старики: ум без знаний — беркут без крыльев. Кому нужна птица, которая не летает?».
Так он корил себя до самого утра. Позади еще тускло светила луна, по-прежнему огромная, а на востоке уже появилось такое же громадное багровое солнце.
Задремав лишь на одну минуту, Боузлы просмотрел возвращение Чинка.
Только услышав свист крыльев, пастух обрадованно вскочил на ноги и увидел, как белая птица садится на юрту.
Свободное время этого дня Кара Боузлы отдал Чинку. Пастух подкармливал его рисом и джугарой[5], поил водой из консервной банки и все спрашивал:
— Куда ты летал, Чинк? Если б ты умел говорить! Может, ты отправлялся за сладкой речной водой? А может, искал жену?
Голубь жадно пил воду и молчал.
Наступило новое утро, и Чинк снова взмыл в чистое небо. Теперь он даже не сделал обычного круга над юртой, а сразу полетел на север и скрылся из глаз.
Вечером вернулся.
И так повторялось каждый день.
Однажды, когда он снова исчез, внезапно подул горячий резкий ветер. Небо мгновенно почернело от гнева. Будто подпаленные, клубились барханы. А над горизонтом повисло мутное солнце.
Тут уже некогда было раздумывать. С юга шел на пустыню афганец[6], и Кара Боузлы знал, что вот-вот саму́м[7], свалит на юрту, на скот, на колодец горячую массу песка.
Пастух быстро накрыл колодец толстым брезентом, укрепил, как мог, свое походное жилье и, схватив ватный халат, выбежал наружу.
Тазы, жалобно поскуливая, терлась о ноги хозяина. Кара Боузлы лег на песок и накрыл себя и собаку халатом.
И тогда пустыня обрушила на них ветер и песок.
Задыхаясь от вихря и тяжести песка, пастух думал, что пустыня сейчас похожа на безумного кабана. Она бьет копытом и скрежещет зубами, как живая. Это, верно, происходит потому, что песчинки со страшной силой трутся друг о друга, сшибаются в неистовой пляске.
Песок скрипел на зубах Кара Боузлы, засыпал уши, глаза, проникал сквозь крошечные щели в халате.
И когда уже казалось, что дышать совсем нечем, буря прекратилась.
Кара Боузлы долго ворочал широкими плечами, прежде чем ему удалось освободиться от песка. Наконец выбравшись, он оглядел баранов, колодец, юрту, — и остался доволен. Правда, юрту повалило на бок и замело песком, но ведь могло быть хуже.
Пастух хотел уже гнать овец на траву, когда вспомнил о птице. И настроение у него испортилось. Буря, наверное, убила Чинка, самум начался вскоре после того, как исчезла птица, и, конечно, застиг ее в пути. У бедного Чинка не было ни халата, ни юрты, и теперь он, мертвый, лежит со сломанными перьями глубоко под горячим песком.
В большом обществе людей не так больно чувствуешь утрату друга. Но в пустыне, где каждая жизнь на счету, как забудешь о нем?
Кара Боузлы вяло сидел на халате, уронив голову, и думал. Он думал о том, что самум мог пощадить белую птицу и только поранить ее. И тогда, выходит, несчастный Чинк мучается сейчас где-нибудь в получасе пути от колодца и ждет, когда друг-человек придет и спасет его от беды.
Конечно же, Кара Боузлы должен спешить на поиски друга!
— Поди сюда, Сюзе́н! — приказал пастух борзой. — Я ухожу, ты слышишь, тазы? Я иду искать Чинка, белого храброго Чинка, которого любовь завела в беду.
Собака беспокойно смотрела в глаза хозяину и тихо скулила.
— Ты подумай сама, — убеждал пастух собаку, — каково ему теперь? Серая лисица, волк и дикая кошка шныряют по пескам, ищут поживу. А бархатный кот? Даже смирные джейраны могут невзначай погубить птицу. Они и не заметят, как на бегу наступят на ее беспомощное тело. Оставайся, тазы, беречь барашков. Я иду за Чинком.
Видя, как волнуется собака, обиженная хозяином, Кара Боузлы ласково сказал:
— Конечно, Сюзен, твоя помощь могла бы оказаться бесценной. У тебя превосходные глаза и чутье. Но я не могу оставить барашков без присмотра. Ты должна стеречь их, тазы...
Кара Боузлы шел по пескам медленно, присматриваясь к каждой черепахе, к каждой ящерице и зайцу-тола́ю[8]. Правда, почти все жители пустыни — сероватые, под цвет песка, а Чинк — белый, как соль, но ведь буря могла испачкать его, покрасить песком.
Все дальше и дальше шел пастух и нигде не видел голубя. И тогда тревога стала терзать его.
Весна была в самом разгаре, ранняя весна пустыни, — и то тут, то там пестрели пышные ковры трав и цветов. Их Кара Боузлы осматривал с особой тщательностью И все было напрасно.
Вот распустил чешуйчатые ярко-зеленые листья гребенщик. У него удивительно красивые лиловые цветы. Не здесь ли притаился раненый Чинк? Нет, не здесь.
А вот кандым. Это очень крепкий и выносливый житель пустыни. Он врастает в песок четырехметровым корневищем Многие кусты кандыма сейчас с головой засыпаны песком. Но пройдет два-три дня, и растения снова выбросят на поверхность свои зеленые веточки.
Кара Боузлы пристально вглядывается в те кусты кандыма, которые пощадила буря. Кандым очень любят чур-чури́ — саксаульные сойки Здесь, среди ветвей кустарника; эти птицы вьют гнезда и кладут в них по четыре-пять яичек.
Может, бедный Чинк забрался в гнездо маленькой чур-чури? Все-таки — родственная душа, птица.
Пастуху попадались заросли белого и черного саксаула, черкеза, сюзена: натыкался он на полынную траву явшан и совсем уже потерял надежду, когда услышал тревожный крик пустынного буроголового ворона.
Чёл карга с удивительной быстротой выкрикивал: «Каар-крук-крук, каар-крук-крук!».
Кара Боузлы знал: если все спокойно — во́рон мерно выкрикивает «крук-крук-крук» или, может быть, «кру-кру-кру». Если же чёл карга нападает на добычу, то кричит совсем иначе: «Кааар!».
А тут был именно покрик тревоги и опасности.
И Кара Боузлы уже был уверен, что чёл карга увидел бургута[9], несущего в когтях бедного полуживого Чинка. И только почему-то самая простая мысль не пришла в голову пастуху: чёл карга встревожен приходом человека.
«Нет, верно, отлетал ты свою жизнь на земле, Чинк...» — горестно думал Кара Боузлы, медленно шагая по пескам и не решаясь повернуть назад.
«Но надо надеяться. Надежды составляют уже половину счастья», — возражал он тут же себе.
Вот над головой промчалась скотоце́рка — самая крошечная птичка пустыни. Джик-джики так мала, что ее трудно заметить в кустах кандыма или черкеза или в саксаульнике.
А вот сидит и распевает во все горлышко чечик — каменка-плясунья. Это самая голосистая птичка песков. Не видя ее, можно легко ошибиться: чечик очень ловко подражает голосам других птиц.
Стрелой вылетел из-под ног заяц-толай. Маленький и тощий, он отлеживался в норе сурка, — ждал вечера, чтобы пойти на жировку. Медленные шаги пастуха выпугнули толая из его убежища.
«Надо поворачивать, — думал Кара-Боузлы, — как бы ни случилось беды с овечками... Прощай, пожалуйста, бедный, неудачливый Чинк...».
Но тут же Кара Боузлы устыдился своей лени и слабости — и снова зашагал на север.
В это время до его слуха донеслось тонкое повизгивание. Пастух резко обернулся и увидел на гребне бархана длинную сухую фигуру своей тазы. Борзая мчалась галопом, радостно полаивая, и прямо с хода бросилась на грудь пастуху Ее узкая голова мелькала у самых глаз Кара Боузлы. Висячие острые уши вздрагивали, а большие глаза преданно смотрели на хозяина. У пастуха защемило сердце.
— Что случилось, Сюзен? — почти крикнул он борзой. — Разбежались барашки?!
Что могла ответить бессловесная тазы? Она молча била себя по ребристым бокам тонким недлинным хвостом; подтянутый живот ее резко вздрагивал.
Кара Боузлы спешно повернул назад. Его глазам уже рисовалась картина бедствия, и позор, который оно навлечет на его голову. Овечки, верно, выбрались из загона, разбежались по пустыне, и многие из них уже стали добычей волков и шакалов.
И горе настолько переполнило сердце пастуха, что он не выдержал и побежал. Тазы мчалась рядом с хозяином, преданно и весело посматривая на него темными глазами.
«И чего радуется?» — сердился Кара Боузлы, бросая косые взгляды на борзую.
Совершенно измученный, задыхающийся, — пастух наконец увидел вдали свою юрту, овечий загон, колодец. Пастуху показалось, что загон пуст, совершенно пуст.
Но вот, почти падая от усталости, молодой человек подбежал к жилью и в изнеможении опустился на землю — все барашки до одного спокойно лежали за изгородью.
— Зачем же ты прибежала за мной, глупая собака, ослиные уши! — напустился Кара Боузлы на борзую. — Ты бросила овечек, чтобы прогуляться по песку, дочь зеленой жабы и кара-курта[10]!
Собака весело скалила крепкие зубы и пыталась лизнуть руку хозяину.
Тогда Кара Боузлы решил внимательно осмотреться и тут же вскрикнул от радости.
На юрте, боком, нахохлившись, сразу видно — нездоровый, но живой! — сидел Чинк.
Пастух согнал его вниз длинным шестом и направил в юрту. Взяв птицу, Кара Боузлы тщательно осмотрел ее — и не нашел серьезных ушибов. Значит, Чинк успел уйти от бури, и песок только немного помял ему крылья.
— На этот раз счастье вынесло тебя из беды, — ласково говорил пастух птице, — Но смотри, в другой раз будь осторожнее. Я сам привезу тебе жену, не надо больше никуда летать...
Голубь вяло смотрел на человека и не издал ни одного звука.
И все-таки у пастуха было прекрасное настроение. Он подозвал борзую, потрепал ее между ушами и сказал, что она вполне заслужила суюнчи́[11].
Собака потявкивала и тихо шевелила хвостом.
До первых лучей Кара Боузлы играл на дута́ре, подпевая себе. Он пел о девушке редкой красоты и ума и удивлялся тому, что все до одного молодые люди еще не сообразили посвататься к ней.
Весь следующий день Чинк одиноко сидел на верху юрты.
Старые голуби, кормившие еще не прозревших птенцов, не обращали никакого внимания на сына.
Кара Боузлы иногда посматривал на птицу и удовлетворенно кивал головой:
— Нет, больше ты никуда не улетишь, Чинк.
Белый молодой голубь улетел на следующее утро. Он исчез так незаметно и неожиданно, что пастух даже не успел бросить в воздух старых птиц, чтобы осадить Чинка.
«Ну, теперь все, — думал Кара Боузлы, — теперь уже молодая птица больше не вернется в пустыню. Да и надо ли держать ее здесь, в тоске и одиночестве?».
И все же где-то в глубине души теплилась совсем маленькая надежда: «Ведь он родился и вырос в пустыне. Она будет звать его, требовать к себе».
Но шли часы и дни, а Чинк не появлялся.
К колодцу иногда приезжали колхозники, они привозили Кара Боузлы пищу и письма, делились новостями, но никто ничего не мог сказать о молодой белой птице.
Теперь по ночам, играя на дутаре, Кара Боузлы все чаще и чаще откладывал его и тоскливо вслушивался в ночное беззвучье.
Чего он ждал? Чинка? Звука его крыльев? Но ведь известно, что голуби не летают по ночам.
Издали иногда доносились гудки тепловозов, мчавшихся через пустыню, смех и плач шакалов.
В конце апреля, возвращаясь с пастбища, пастух по привычке посмотрел на юрту из-под ладони. Кандым и Явшан сидели на ее верху и спокойно чистили себе перья. Кара Боузлы порадовался: значит, голубята подросли и родители на время покидают их.
Загнав барашков за изгородь, пастух умылся и вынес из юрты кормушку, поилку с водой.
Голуби на юрте не заставили себя упрашивать и быстро слетели вниз.
Кара Боузлы вскрикнул. Или это показалось от долгого ожидания или в самом деле радость прилетела к нему на резвых крыльях?
Голубь был, как и старый Кандым, снежно бел, но голубка совсем мало походила на его Явшан. У этой был черный вороной хвост и на ногах — такие же угольные щегольские сапожки.
Еще не веря в нежданную радость, Кара Боузлы хотел сообразить, где это она запачкала хвост и ноги — не в очаге ли? — но птица всем обличьем не походила на Явшан.
И пастух понял.
Чинк улетал к жилью человека и привел себе в пустыню жену.
В эту ночь Кара Боузлы особенно долго играл на дутаре. Пастух пел о письме девушки с черными бровями, в котором она обещала стать его женой; пел о счастье белой птицы; и пел, наконец, о том, что любовь так же нужна жизни, как вода пустыне.
Я подъехал ночью к колодцу Слезы Радости, что находится на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов, и слышал эту песню. Песню о любви и голубе.
Вы не замечали, что в словах «голубь» и «любовь» много одинаковых букв и звучат они очень похоже?
Вы думаете — это случайность?
КРАСАВИЦА РИЦА
— Скучно с тобой, — говорит Витька, лениво сбивая тросточкой головки с придорожных цветов. — Молчишь и молчишь. Все равно, как убитый.
— Побойся бога! — отвечаю я мальчишке. — И про Карфаген тебе рассказал, и про Рим. Что ж тебе еще надо?
— Про царя Тимура расскажи, — требует мой спутник.
— Потом, Витя. Я устал.
— Ну, тогда до свидания!
Витька с кошачьей гибкостью взбирается на самый верх огромного дуба, садится на ветку и начинает передвигаться к ее краю. Внизу, под ним, мрачно ревет река Юпшара.
— Знаешь что, Витя? Слезай, пожалуйста. Я тебе расскажу про Тимура.
— Сдрейфил! — смеется Витька, покачиваясь на ветке. — Сейчас свалюсь вниз — и в лепешку. Вот на тебя мама потом покричит!
Витька от удовольствия даже зажмуривает глаза, представляя, как его мама будет кричать на кого-то другого.
— Ну, ладно, — сухо говорит он, съехав по стволу и очутившись возле меня. — Давай Тимура.
Мы шагаем с Витькой по ущелью Юпшары, и огромные отвесные скалы Главного Кавказского хребта скрывают от нас солнце. Гудаута давно осталась позади, и теперь мы идем, наслаждаясь тишиной и прохладой теснины.
Странное чувство, которое трудно назвать, владеет мной. Долгими столетиями веет от этих могучих скал и деревьев, и потому вдруг начинаешь чувствовать себя здесь маленькой случайной песчинкой.
Витьке, выросшему в этих местах, не до философских размышлений. Он слушает вялый рассказ о битвах Тимура, бросает на меня недовольные взгляды и возмущенно сопит.
Наконец опускает на землю плетенку с голубями, отвязывает от пояса котелок и иронически говорит:
— Отдохни маленько. Я воды наберу. Чаю попьешь, что ли. А то слушать неинтересно.
Он исчезает в зарослях кизила, потом слышен плеск воды в Юпшаре, и Витька почти сразу появляется рядом со мной.
Пока он собирает хворост и валежник для костра, я наливаю воды в кружку и опускаю ее в плетенку. Голуби жадно припадают к воде.
Витька никогда бы не пошел со мной, если б не голуби. Мы и подружились года два назад потому, что оба любим птиц.
Однажды, шагая берегом моря, я увидел над маленьким городком голубей, стремительно идущих к дому. Кто-то из местных жителей вел нагон почтарей. По всему было видно, что почтари хороших кровей и что хозяин не очень-то позволяет им прохлаждаться в голубятне.
Я подошел к дому, на который садились птицы, и увидел у ворот множество ребят. Один из них, запыхавшись, что-то докладывал стройному сухощавому мальчишке лет тринадцати, другие держали голубей, нетерпеливо ожидая, когда владелец даст команду отправляться в путь.
Заметив меня, Витька — это был он — подозрительно посопел и усмехнулся:
— Не гляди, не купишь.
— Вот и не угадал, — сказал я мальчишке. — Я как раз ворон и покупаю. А они у тебя каркать умеют?
Витька открыл рот и позабыл его закрыть. Но тут же сверкнул глазами и сжал кулаки. Я и моргнуть не успел, а мальчишки уже стеной стояли около меня.
— Значит, воро́ны? — мрачно поинтересовался Витька, и в воздухе запахло скандалом. — Ты кто такой?
Тут меня дернул за рукав какой-то мальчонок и, ехидно улыбаясь, сказал убежденно:
— Воро́ны — они черные. А это — белые. Эх, ты! Я стоял на своем:
— Воро́ны и есть. Только вы их известкой покрасили.
Витька неожиданно рассмеялся:
— Да он, ребята, слепой. Петька, проводи его на базар. А то дядя еще в море упадет, не дай бог.
Петька, с кожей цвета крепкого чая и облупленным носом, решительно собрался выполнить приказ начальства.
Я пожал плечами:
— Конечно, вас много, а я один. Вы что хотите можете со мной сделать. А только это все равно вороны. Веди меня, Петька, на базар.
У голубятников любого возраста, где б они ни жили, есть общая черта: ревнивая любовь к с в о и м голубям. Если кто-то открыто ругает твоих птиц, то твое сердце сверлит зависть: «А может, у него, у этого говоруна, и верно, редкая птица?».
Поэтому Витька, исподлобья взглянув на меня, сказал своему ординарцу:
— Погоди, Петька. Пусть-ка он скажет, какие бывают настоящие голуби?
Короче говоря, мы уже к вечеру были друзьями, — водой не разольешь. Я рассказал ребятам о своих птицах и честно похвалил Витькину голубятню.
У него и в самом деле были превосходные голуби. Белые и мраморные птицы, — все они вели свой род от Чайки и Дельфина. Старики, чистопородные багдетты, были, видимо, завезены на побережье бельгийскими или немецкими моряками. Белая Чайка и мраморный Дельфин, несмотря на преклонный возраст, обладали завидным здоровьем и силой. Крепкие обтекаемые корпуса, гибкие крылья, густое и плотное оперение не могли не вызвать восхищения у знатоков.
— Мне за них сто рублей давали, да я не взял, — весело сказал Витька, покачивая ногой в стоптанном, залатанном ботинке. — На что мне деньги? Солить?
Витькина мать сначала обрадовалась мне. Но узнав, что я тоже голубятник, поджала губы и молча ушла на кухню.
— Как отца на войне убили, так она нервная стала, — серьезно объяснил сын. — Покрикивает на меня, бывает.
Этим летом я решил пешком пройти на Рицу. Зайдя к Витьке, пригласил его с собой.
— А что я там не видал? — усмехнулся он. — Воробьев?
Но у меня был припасен довод, против которого, я знал, Витьке не устоять.
— Как — «что не видал?». А нагон?
Витька соображал не больше минуты. Он молча побежал в сарай и вернулся с плетенкой. У нее была фанерная крышка с крючком, внутри — тоже фанерная перегородка.
— Вот, как ты думаешь, — возбужденно спрашивал он, — хорошо будет птицам или нет?
Уже через полчаса мой приятель был готов к походу. Он сбегал к своему верному Петьке и, приказав ему следить за возвращением голубей, пошел проститься с матерью.
Идя рядом со мной крупными крепкими шагами, он говорил:
— Я Чайку и Дельфина взял. Молодые запутаться могут, — далеко все же. А эти придут.
И вот мы поднимались все выше и выше. За нашей спиной уже осталось холодное Голубое озеро, у которого мы провели с Витей первую ночь. Утром прошли каньон Геги, местами такой узкий, что, казалось, мы находимся на дне угрюмого и тесного колодца и вот-вот сомкнутся или обвалятся гигантские скалы и погребут под собой двух маленьких человечков, рискнувших забраться в это древнее царство камня, зелени и воды.
Мы иногда останавливались у водопадов, низвергавшихся, казалось, прямо с неба, подолгу рассматривали утесы, похожие на мрачные башни, забирались на крутые обрывы, нависавшие над тонкой полоской дороги.
Теперь мы шагаем по серо-зеленому ущелью Юпшары.
Витька несет плетенку с голубями. Все его мысли — около птиц, которых он любит так сильно, что, кажется, в его сердце больше ни на что и ни на кого не осталось ни страсти, ни привязанности.
— Знаешь, — говорит он, — когда Чайка снеслась, я ночей не спал. А вдруг голубята не вылупятся? Может, вылупятся и не выживут? Это ведь такие голуби, — больше ни у кого нет...
Мы проходим по одному из многочисленных мостов над ревущей рекой. Витька замедляет шаги, приоткрывает крышку плетенки и заглядывает внутрь.
— Ни у кого таких нет, — повторяет он неслышно для меня, и я только по его губам догадываюсь, что он сейчас говорит.
Наконец, минуем ущелье, и дорога волчьими бросками — то туда, то сюда — начинает подниматься над рекой, на лесистые отроги Рыхвы.
Пройдет совсем немного времени, и мы увидим сквозь пихтарник изумрудно-зеленую Рицу, сказочное горное озеро, не похожее ни на голубые осколки Теберды, ни на бирюзовый Севан.
Но солнце уже ушло за горы, сразу потемнели стволы пихт, и елей, повеяло прохладой, будто нас перенесло из теплого и сказочного края на голые скалы Заполярья. Мы свертываем с дороги и вблизи ее находим крохотную полянку, со всех сторон окруженную пихтами, густыми кустами боярышника и кизила.
Проходит несколько минут, и к удивительно черному, мягкому, как бархат, небу поднимается багровый куст огня. Дробные мелкие выстрелы горящих веток сливаются с недалеким шумом воды.
Пока мой спутник кормит голубей, я выхожу на дорогу и всматриваюсь в близкие горы, сверкающие под легкими лучами луны.
На севере, за невидимой Рицей, блестят заснеженные кручи хребта Ацету́ка. Рядом белеют гигантские пики Аге́псты, а на запад от озера — серыми отвесными скалами падает вниз гора Пшеги́шха. Южнее видны отроги Аге́псты и огромный каменный выступ, торчащий в небе, — Чертов палец.
Ученые немало спорили о происхождении Рицы. Все, правда, считали, что озеро появилось из-за потрясений, которые испытала эта древняя земля. Но дальше каждый защищал свою догадку. Один полагал: озеро оттого, что вдруг упала часть Пшегишхи и запрудила реку Лаши́псе. Другой думал, что провалилось дно долины, и река заполнила провал. Третий утверждал: и то и другое случилось одновременно.
Слабые шорохи, потрескивание костра, воркование голубей в плетенке — все это звучит так таинственно среди этого таинственного мира, что душу постоянно смущают какие-то неясные чувства — томление, радость и даже тревога.
Я вздрагиваю оттого, что рядом со мной внезапно вырастает черная фигура.
— Иэх! — иронически говорит Витька. — А еще воевал! Пошли чай пить.
Я медленно возвращаюсь к костру. Витька уже расстелил на густой траве какую-то тряпку, поставил на нее две кружки и разливает в них серый продымленный кипяток.
Мы пьем с ним неторопливо чай и молчим, думая каждый о своем.
И мне жаль, что не видели этот край многие миллионы людей, живущих на севере, в горах Урала и Сибири. Я прочитал немало стихов северян о том, что самая лучшая земля — это их скупая и милая земля, я сам из холодных и суровых краев, но как не любить это доброе царство?
— Эх, как они пойдут отсюда к морю! — мечтательно бормочет Витька, и эти слова возвращают меня в его мальчиший мир.
— Я никогда не променяю своих птиц и никому не подарю их, — горячо продолжает Витька. — Я, честное слово, не жадный. Но вот, знаешь, — они для меня дороже всего на свете.
Мы снова молчим. Но вдруг Витька вытягивает шею, щурит глаза и весь настораживается.
— Ты слышишь? — спрашивает он.
— Нет.
— Глухой ты совсем, — удивляется Витька. — Стада́ же вниз гонят. Разве не ясно?..
Теперь и мне кажется, что где-то вверху раздается звон медного колокольчика, треск бичей и короткие гортанные крики пастухов.
— Высоко в горах выпал снег, — вслух соображает Витька. — И пастухи гонят коров на нижние пастбища.
Мы набираем еловых лап, устраиваем себе постели. Мой приятель ставит плетенку рядом и даже обнимает ее рукой. Может быть, ему мерещатся в темноте ле́са злоумышленники, готовые похитить у него редких и дорогих птиц.
Я совсем почти заснул, когда вдруг услышал резкий шорох и, открыв глаза, увидел, что Витькина постель пуста. Мне показалось, что он исчез за деревом.
И в то же мгновение слева раздался мягкий звук копыт, и к поляне выехал на мохнатой горной лошадке неизвестный человек. Вот уже конек вступил в полосу света, и тогда я различил в седле маленького, совсем седого старика. В руках он держал длинный кнут.
— Мир вам в пути, — сказал он совсем по-уральски, и от этого я сразу почувствовал к нему расположение и пригласил его к костру.
Тогда Витька вышел из-за дерева и, покосившись на ночного гостя, снова скрылся в темноте. Вернулся он .с охапкой сушняка, подживил костер и присел около него на корточки.
Прежде чем спешиться, старик проехал к дороге и что-то негромко проговорил, верно — отдавал распоряжения подпаскам. Мы услышали, как захлопали бичи, и стадо, треща ветвями, свернуло с дороги на большую соседнюю поляну.
Вскоре старик вернулся, выкурил трубочку, молча выпил предложенную нами кружку кипятку и вопросительно взглянул на меня.
— Мы — на Рицу, — ответил я на его безмолвный вопрос. — Очень красивая дорога.
— Да, очень красивая дорога, — задумчиво сказал старик. — Я много лет хожу и езжу здесь, и я всегда не устаю пить эту радость: этот воздух и это небо, и эти горы, где любила и где без времени умерла красивая девушка Рица.
От этих слов сразу повеяло сказкой, и я поскорее ухватился за трубку, — трубка прекрасно помогает слушать длинные и занятные сказки.
Но тут в плетенке заворковали голуби. Старик резко выпрямился, в его глазах вспыхнул огонек-интереса и любопытства. Он протянул было руку к корзинке, но Витька ревниво подвинул ее к себе и хмуро поглядел на гостя.
Старый человек сделал вид, что не заметил этого, и сказал, поглаживая белую, почти прозрачную бороду:
— Я уже прожил свой век, мальчик. И не стыжусь сказать, что всю жизнь любил птиц. В священных и других книгах много добрых слов о голубях. Люди всегда тянулись к ним сердцем. Позволь мне посмотреть на твоих птиц...
Я ответил кивком на Витькин вопросительный взгляд, и мальчишка, поколебавшись, слегка приподнял фанерную крышку.
Старик чуть наклонил корзинку, чтоб на птиц падал свет от костра, и вдруг хрипло и восторженно ахнул.
— Вах! — воскликнул он, сияя глазами. — Я даже во сне видел этих прекрасных птиц!
Витьку этот вздох восхищения и радости совсем склонил было в пользу ночного гостя. Мальчишка расцвел, но уже в следующее мгновение сухо сказал:
— Ладно, им спать пора.
Пастух улыбнулся, несколько секунд сидел молча, дымя трубкой. Потом печально сказал:
— Когда мне было столько же лет, сколько сейчас вашему другу, я завел в своем селе голубей. Это были дикие сизые птицы, и стоило большого труда приручить их. И вот полвека они живут у меня, и плодят детей, и дарят свою дружбу... Но сегодня мне стало грустно: я никогда даже в руках не держал таких белых и красивых птиц. Правда, я слышал, что есть красные, желтые и пестрые голуби. Но это — у моря. А я редко спускался к берегу...
Тут я не удержался и похвалился пастуху, что у Витьки еще шесть таких пар, что все они — дети Чайки и Дельфина и что больше ни у кого на побережье нет багдеттов.
Докурив в молчании трубку, старик выбил из нее пепел, вздохнул и сказал не то мне, не то Витьке:
— Я знаю — нехорошо обременять людей в дороге. Но у меня есть просьба...
Он повернулся всем корпусом к Витьке и сказал ему мягко и просительно:
— В стаде — три моих барашка, мальчик. Сделай одолжение старику: возьми их и отдай мне птиц. Прости меня, но — как знать? — может быть, мне никогда больше не встретится такой счастливый случай.
— Ишь чего захотел! — скривился Витька. — Баранов за голубей! Смешно!
— Конечно! Конечно! — заторопился старик. — Я понимаю тебя, мальчик. Это совсем плохая цена за твоих птиц. Но у меня сейчас больше ничего нет...
В глазах пастуха засветилась надежда, и он даже поближе подсел к Витьке.
— Если на обратном пути ты зайдешь ко мне в деревню, я сумею заплатить тебе настоящую цену. Только спроси в селе, где живет дедушка Аргун, и тебе всякий покажет мой дом...
— Не надо мне ничего! Не продаются! — отрезал Витька, чтобы прекратить неприятный для него разговор.
Стараясь как-нибудь отвлечь беседу на другую дорогу, я сказал пастуху:
— Вы поминали о Рице, дедушка Аргун. Это, должно быть, очень интересная история?..
— О, да, — вяло ответил старик. И замолчал.
— Не хотите ли моего табаку? — подал я коробочку, втайне надеясь, что, может, удастся отогреть сердце пастуха и услышать такую же древнюю, как эта земля, сказку.
Он, кажется, понял меня. Отказавшись от табака, вздохнул, подвинулся ближе к костру и внезапно заговорил нараспев, в почти неуловимом поэтическом ритме:
— Мне скоро семьдесят лет, и сто лет моему отцу. Отец моего отца и отец моего деда — даже они не жили в то время, о котором этот рассказ. Вот как давно было.
Все могло остаться тайной, если бы не болтун-ручей. Он вырвался из-под огромной горы и помчался вниз по каменистому ложу. Ручей встретил пастуха и все рассказал ему, а тот — своим детям, а дети — знакомым, и люди полвека назад поведали эту сказку мне...
Витька лежал на спине, смотрел, не мигая, на звезды, и трудно было понять, интересно ли ему слушать сказку.
— Много десятков веков назад, — продолжал старик, — там, где теперь покачивает свои волны Рица, лежала прекрасная долина и по ней спокойно и широко текла медленная Лашипсе. Она была так мелка и незлобива, что даже олени и туры, медведи и лисы не боялись переходить ее по нескольку раз в день.
Мягкая и яркая трава росла в долине. И люди, придя сюда, увидели, что здесь превосходное пастбище.
Но все не могли пасти тут коров и коз. Не хватило бы места. И тогда старики и юноши, взрослые мужчины и матери решили: пусть пасет в долине Лашипсе свое стадо Рица.
О красоте горянок поют песни, но что́ была красота других женщин перед красой Рицы? Есть женщины, как праздник, и каждый, кто посмотрит в глаза им — обрадуется и загрустит. Мальчик, может быть, не поймет, отчего грусть, но мужчине ясно, о чем я говорю. Все-таки печально, когда у тебя только будни, а праздник проходит мимо.
Так вот, Рица пасла стадо в долине Лашипсе, и травы пышнее цвели в ее присутствии. Она была дочерью гор, и они подарили ей свои вечные краски: зелень самшита — глазам, яркость тюльпанов — губам, черноту беззвездных ночей — ко́сам.
Проезжали мимо пастухи и путники, и всякий оставлял здесь часть своего сердца, — ведь только камни не понимают красоты.
Однажды, преследуя подбитого тура, прискакали в долину три брата из горной деревни. Это были красивые и отважные юноши. Многие девушки любили братьев и были бы счастливы стать их женами. Но юноши еще никого не любили.
На полном скаку, догоняя тура, летели они вперед. Могучий Агепста только на мгновение бросил взгляд в сторону — и увидел Рицу. И не понимая, что делает, всадник рванул поводья на себя. Скакун взвился на дыбы. Еще передние ноги коня не опустились на землю, когда Агепста выпрыгнул из седла.
И средний брат Ацетук, и младший брат Пшегишха тоже увидели Рицу.
И все трое подошли к ней, и даже не сказали «здравствуй», потому что совсем онемели от удивления.
Рица тоже очень растерялась и опустила глаза. Но вскоре она нашла в себе силы и, покраснев, сказала:
— Будьте моими гостями. Как вас зовут?
Охотники поклонились пастушке и сказали свои имена.
Рица угостила братьев сыром; они вежливо поблагодарили ее и попросили разрешения удалиться.
Но не уехали далеко. Ускакав на отроги Рыхвы, соскочили с коней, и старший брат сказал Ацетуку и Пшегишхе:
— Я вижу: нас обожгло огнем. Жизнь без любви, как год без весны. Но я старше вас — и боюсь раздоров, Ацетук и Пшегишха. Решим так: пусть она будет нам всем сестрой, эта Рица.
Помолчав, Агепста повернулся к среднему брату:
— Теперь говори ты, Ацетук.
И Ацетук сказал: «Да».
— Теперь твой черед, Пшегишха.
И Пшегишха сказал: «Называться человеком легко, быть человеком труднее. Я согласен с тобой, Агепста».
И тогда они снова поскакали в долину и провели ночь у костра Рицы.
Днем братья уезжали на охоту, а вечером пастушка варила им дичь и чинила их платье.
Однажды, в конце весны, они сидели у костра и Рица пела. Шелест травы, и лепет ручьев, и звон ветерка — все было в этой песне.
Горы молчали, слушая Рицу, облака замерли в небе, и туры застыли на утесах.
Если бы они знали, к чему приведет песня!
Ползли и скрипели по горам, как осыпи, слухи о Геге и Юпшаре. Чернобородые братья жили разбоем, угоняли стада горцев к берегу моря.
В тот самый час, когда пела в долине Лашипсе красавица Рица, разбойники сидели у костра, ели баранину, и пили вино, и курили табак.
И вдруг трубка выпала из рук старшего брата Геги. И из рук Юпшары тоже выпала трубка. Они услышали голос Рицы.
Взвились на дыбы их кони и понесли седоков по горам и лесам к изумрудной долине Лашипсе.
Среди деревьев осадил коня Гега и посмотрел сквозь ветви. И он увидел у костра трех юношей и девушку.
— Я убью мальчишек, — прошептал Гега брату, — и мы возьмем красотку себе, чтоб коротать с ней горные ночи.
— Погоди, брат, — ответил Юпшара, — мужчины собираются в путь. Девушка достанется нам без боя.
И они стали ждать.
Уже звезды затеплились в небе и уже потускнели они, тая от рассвета, а Рица все пела. И три брата не садились в седла, — не могли уехать от песни.
Наконец замолчала пастушка, и вскоре заплясали под седоками кони. Вот уже звук копыт затих в горах и выпрямилась трава, которую смяли ноги коней.
И тогда скакуны вынесли разбойников к костру Рицы. Она думала, что вернулись друзья, и счастливая улыбка тронула ей губы.
Гега спрыгнул с коня, — и забилась в его железных объятиях Рица. Увидела она перед своим лицом черную бороду и глаза, налитые кровью, и над горами понесся крик тоски и отчаянья.
Но не услышали Рицу ни Агепста, ни Ацетук, ни Пшегишха. Далеко в горы унесли их кони, густой лес заслонял звуки, бурные реки кипели на камнях — и шум воды тоже заглушал крик Рицы.
Братья продолжали ехать дальше.
Снова закричала в руках разбойников девушка. И снова ничего не услышали братья.
Тогда сорвался с утеса старый ворон и полетел вслед братьям. Громко закаркал он над их головой.
Но не поняли его языка юноши.
Тогда травы и кусты стали цепляться за ноги коней и сдерживать их бег.
«Наши скакуны застоялись в долине», — подумали охотники.
Тогда закипели ручьи, запенились, и даже камни, дробясь под копытами коней, закричали о беде. И дикая серна металась перед мордами лошадей.
Заволновался наконец Агепста, нахмурился и сказал:
— Братья, случилась беда. Сестра наша в опасности.
Как горная буря — через шиповник, по каменным тропам, не разбирая дороги, неслись они к долине, где кричала в руках жестокого Геги девушка Рица.
И, услышав топот их коней, кинулся Юпшара на помощь брату, чтоб посадить Рицу в седло.
А горы уже тряслись от топота скакунов, и деревья клонились к земле от ветра, — юноши летели к своей сестре Рице.
Обернувшись, Гега увидел братьев. Бежать с девчонкой было поздно!
Заскрипев зубами, Гега высоко поднял Рицу и кинул ее в холодные воды Лашипсе. — «Пусть никому не достанется!».
Потом вскочил на коня и ударил его шпорами. Вслед за ним взлетел в седло Юпшара.
Но запели в воздухе три стрелы, выпущенные из трех луков, и на полном скаку вылетели разбойники из седел, ударились о землю и в тот же миг превратились в злые кипучие реки.
Пришпорили юноши коней и кинулись в долину. Увидели: нет долины и нет Лашипсе, а разлилось вместо них изумрудно-зеленое бездонное озеро. Это их Рица, не стерпев позора, стала озером.
И тогда окаменели они от горя, застыли горами, подняв к синему небу Кавказа гордые головы.
Так и стоят до сих пор Агепста, Ацетук и Пшегишха, охраняя Рицу, и несется из озера, догоняя Гегу, Юпшара...
Старик замолчал, отер со лба пот и, жадно затянувшись из трубки, стал задумчиво смотреть на костер.
Я тихонько взглянул на Витьку и заметил, что глаза у него стали красные и все тело напружено, как лук с натянутой тетивой.
— Тебе не холодно, Витя?
— Ну да — озяб, — сказал он, поеживаясь, хотя в другое время такой вопрос мог его обидеть.
Уже засыпая, я слышал, как Витька ворочался на зеленом ложе, чуть-чуть вздыхал, думая о чем-то своем. Но мне казалось, что я понимаю его.
Неожиданно он приподнялся на локтях и шепотом спросил старика:
— А почему, дедушка Аргун, не всегда замерзает Рица зимой?
— А?.. Что?.. Почему не замерзает Рица? Потому, внучек, что слезы и горе любви могут растопить даже лед.
...Я проснулся до восхода солнца. Дедушка Аргун спал спокойным тихим сном.
Витька лежал по-прежнему на спине, смотрел усталым взглядом в небо, и мне подумалось, что он совсем не спал в эту ночь.
— Пошли к Рице, — тихо сказал он мне. — Сейчас интересно поглядеть на нее.
От его голоса проснулся пастух и, поеживаясь от утреннего холода, украдкой взглянул на плетенку, вздохнул и закурил свою трубочку.
— Пойдем, — согласился я.
Дедушка Аргун идет с нами вверх, на самую макушку Рыхвы. Здесь он привязывает к старому грабу свою лошадку и догоняет меня.
Витька немного задержался у граба. Может быть, он решил напиться из ручейка, протекающего неподалеку, или обтереться ледяной водой?
Он догоняет нас почти у самого озера. Еще несколько минут — и мы видим сквозь пихтарник изумрудные воды Рицы.
Спешим скорее на берег, и в эту минуту солнце всплывает над горами.
Мы все застываем от восхищения. Зеленые воды озера и крутые склоны над ними частью освещены солнцем, а частью скрываются еще в предрассветной темноте.
На севере, западе и юго-западе от Рицы высятся каменные головы Агепсты, Ацетука и Пшегишхи.
Дедушка Аргун стоит, опершись на палку, и пристально смотрит на легкие волны озера. Что он хочет разглядеть в их бездонной изумрудной глубине?
Наконец надевает баранью папаху и говорит:
— Я пойду. Мне надо спешить, дети мои. Спасибо за ночь, которую мы провели вместе.
Старик еще немного переминается с ноги на ногу, будто хочет сказать что-то важное, о чем-то попросить нас, но вздыхает и молча уходит.
Витька даже не поворачивает головы в его сторону. Он стоит, как завороженный, только изредка косится на воды Юпшары, вырывающиеся из озера.
Дробный перестук копыт выводит меня из задумчивости. Это, верно, отправился к стаду дедушка Аргун. Но мне почему-то кажется, что конь топчется на месте. Может, пастух все-таки забыл нам сказать что-нибудь важное, о чем-то спросить?
«Ах, да, — голуби!» — вспоминаю я.
Оборачиваюсь к Витьке и вижу, что руки его пусты.
— Неужели ты забыл Чайку и Дельфина у ручья?
Витька не отвечает.
Я повторяю свой вопрос и трясу его за плечо.
— Голубей? — спрашивает Витька, будто мой вопрос с трудом доходит до него. — Я приторочил плетенку с птицами к седлу старика...
Я пристально смотрю на мальчика и молчу. И вспоминаю, что, когда нам всем было по пятнадцать лет, мы тоже уже глубоко уважали настоящую любовь.
Ничего в этом удивительного нет.
И я весело беру Витьку под руку, и мы шагаем с ним берегом Рицы, чтобы развести утренний костер и встретить у его огня новый день.
ТАЕЖНАЯ ПТИЦА ВАРЮШКА
Проехать к Шайтан-болоту было нельзя, и я брел пешком по заболоченной тайге, то и дело проваливаясь в затянутые зеленой ряской ямы.
Мой попутчик — молодой пастух Никита — остался на берегу Сосвы, мутной и быстрой в эту пору года. Прощаясь, Никита мягко потряхивал мне руку и говорил, поглядывая куда-то вбок, будто ему было неловко и стыдно, что он отпускает человека одного:
— Смотри, пропадешь. Дети-то есть?
— Не пропаду, Никита. Расскажи мне дорогу.
На всем облике этого человека был заметный отпечаток тайги. Я не мог бы сказать с совершенной определенностью, в чем выражался этот отпечаток. Может быть, в коротких, цвета сена, волосах, остриженных по-старинному, под кружок; может быть, в широко расставленных глазах, позволявших видеть беду почти с любой стороны, откуда она могла прийти; может быть, в той смеси ясности взглядов с наивной верой в чудеса и тайны тайги, которая видна была в его речи.
Никита пошел проводить меня к ближней сопке.
Пока мы двигались к ней, пастух рассказывал, потряхивая короткими волосами, все, что знал про эти места. Говорил он таким тоном, что никак нельзя было решить, серьезно все это или шутка.
В тайге, по его словам, были не только сосны и ели, кедры и пихты, но еще — превращенные в деревья — страшные и странные люди. Кто не знает, тот просто скажет «береза» или «сосна», а человек с понятием увидит — эти деревья ползут по болоту, заламывая больные тонкие руки.
— Почему же ползут они, Никита?
— Судьба наказала их за грехи, и теперь они воют, и плачут, и жалуются ветру, — те злые при жизни люди.
Потом он поведал о Бабушкином болоте. Старые таежные охотники, знаменитые на всем севере Урала, боятся этой трясины, обходят ее стороной.
Вот почему.
Очень давно, — еще прадеда Никиты не было на свете, — жила на берегу трясины, в курной избе, бабка Рублиха. Косматые ее волосы извивались червем, березовыми гнилушками мертво горели глаза, лопухами торчали уши.
Девушкой полюбила она шайтана, и с тех пор ушла дымом из нее душа.
Нелюдская тоска томила Рублиху. И только кровь человека утоляла горе колдуньи, только она, кровь эта, зажигала радостью мертвые ее очи.
И когда появились вблизи болота люди, вырывался из курной избы чадный смерч. Неслась старуха к человеку по воздуху, хватала его узловатыми, волосатыми руками — и несла в трясину. Там опускала на зеленую ряску и впивалась синими своими сухими губами в его губы. И так, вместе, погружались они на дно болота, туда, где грудой лежали желтые кости людей.
— Смотри, — полюбит Рублиха, — говорил мне Никита, и снова нельзя было понять — смеется он или говорит серьезно.
Мы поднялись на сопку.
— Так пойдешь, — указал мне на восток пастух. — Маточка[12] есть?
Компас у меня был.
— Сейчас все реки — и Сосва, и Тура, и Мугай, и Синячиха — как дикие кобылицы. Глаз у них с кровью. Обходи реки.
Я обещал держаться подальше от рек.
— Если собьешься часом, — продолжал пастух, — так прямо на север бери. Там повсюду руду ищут, рации есть. В случае чего — сообщат куда надо, может, — лошаденку какую дадут.
Он замолчал и нерешительно вскинул на меня глаза.
— Ты что-то хочешь сказать, Никита?
Пастух поерошил волосы и промолвил неуверенно:
— Как минуешь сельцо Черные Грязи да влезешь на сопку, — просека перед тобой будет. Не ходи по ней.
— Отчего ж?
— Да так уж. Не ходи.
— А все же?
— Воля твоя. Могу сказать. Человек там чумной проживает. Федя.
— Это как — чумной? Болеет?
— Зачем болеет? Здоровый он.
— Коли здоров, так почему чумной?
— Экой ты бестолковый! — насупился Никита. — Я ж те ясно говорю: характером нездоров.
— Вон оно что! Хорошо. Не буду заходить.
Никита еще раз проверил, полна ли у меня фляга, хорошо ли держится накомарник, заставил разуться и перемотать портянки.
— Ничего, ничего, — добродушно ворчал он, — на то мы и люди, чтобы друг за дружку постоять...
И вдруг добавил:
— А может, не пойдешь?
* * *
Я быстро спускался с сопки, на гребне которой стоял пастух, случайный человек на моем пути. И я уже знал, что не забуду его, как, случается, забывают многих людей, с которыми годами живут рядом.
Мне много лет пришлось служить в пехоте, и несколько десятков верст почти не пугали меня. Правда, это были не простые версты, а таежные, через вековые леса и болота, в свисте комаров и волчьем вое. Но когда ты здоров и не стар, тебе кажется, что это пустяки, и только жесткий опыт убеждает тебя в обратном.
К деревеньке Черные Грязи добрался без особых приключений.
Избы были почти пусты: люди охотились, искали с геологами руду, тянули через болота железную дорогу.
Меня пустил к себе переночевать глуховатый кривой дед, охотно объяснивший, что кривизна оттого, что его в молодости б р а л медведь.
— И чего ж это ты, батюшка, по тайге шатаешься? — спросил он, когда мы напились с ним кирпичного чая и стали устраиваться на сеновале.
Узнав, что я держу путь к строителям, старик обрадовался и быстро куда-то заковылял.
Вернулся он через полчаса с большими крошнями[13] и, передавая их мне, потребовал:
— У меня там, слышь-ка, внучек работает. Так передашь гостинец.
Мы улеглись на прошлогоднем жестковатом сене, и старик почти сразу захрапел. Но он тут же открыл глаз и спросил хрипловато:
— Вроде начальник? А пеш ходишь. Это как?
— Не начальник, — ответил я старику. — Вот приду, посмотрю, как люди работают, и напишу о том.
Старик засмеялся в горстку, будто ему было неловко, что вот взрослый человек так непростительно говорит неправду.
— А как пойдешь?
Я рассказал.
— Смотри, к Федьке Первушину не заходи, — сквозь сон проворчал старик. — Обойди просеку-то...
— А что это за Федька такой?.. — начал было я, но, услышав, как посапывает дед, умолк.
Утром, еще до зари, я выбрался за Черные Грязи и, проверив направление по азимуту, пошел тайгой, сильно гудевшей на ветру.
Очень трудно было идти. Комары залезали под толстую ватную куртку, забивались под накомарник и всячески отравляли мне жизнь. А тут еще надо было то и дело пускать в ход топор, чтобы пробить себе дорогу среди кустов и деревьев.
У меня был с собой пузырек бензина, и я намазал себе шею, руки и лицо, а остатки вылил на ватник. Это на время спасло от укусов. Но уже к полудню все тело горело, будто меня вываляли в перце.
Тогда я сверил карту с местностью и, взяв по компасу новый азимут, вышел к небольшой таежной реке. С какой-то злой радостью посдирал с себя одежду и прыгнул в желтую бурлящую воду.
И сразу же, как ошпаренный, выскочил на берег. Не то вода была очень холодная, не то комары изгрызли всего, — только никак не утерпеть было в мутной весенней воде.
Но тут снова насели комары, и я полез в реку. На этот раз продержался дольше, может быть, минуту.
Через полчаса, совершенно обессиленный, надел на себя ватную одежду, обмотал шею мокрыми тряпками, закинул за плечи крошни и снова поставил компас на прежний азимут.
В полдень решил сделать малый привал. Выбрал место и повалился в траву, не снимая ноши. Проспал около двух часов.
Открыв глаза, прислушался: вокруг что-то гудело ровно и несильно, как гудят в поле телеграфные провода. Взглянул на деревья. Хвоя на соснах, листы на березах стояли, не шелохнувшись. Перевел взгляд на облака — тоже не двигались. Тогда я зажал уши ладонями. Но гудение не прекратилось.
«Вот оно что! Видно, простыл — и температурю».
Поднялся и увидел, что нахожусь вблизи той самой сопки, откуда просека ведет к избе Федора, о котором меня предупреждали и Никита, и старик из Черных Грязей.
Медленно шагая к вершине, обдумывал свое положение. Голова была налита свинцом, и мысли где-то на полпути обрывались и умирали.
«Не съест же меня этот Федор!.. А зайти надо... Пропаду в тайге».
Я забрался на сопку. Вниз, прямо от нее, уходила просека, вырубленная когда-то углежогами.
Решительно повернул на просеку и трудно зашагал под уклон, заплетая ногу за ногу и облизывая шершавым языком нестерпимо горящие губы.
В конце просеки у небольшого ручья стояла маленькая прочная изба. Ни ограды вокруг, ни надворных построек не было. Только неподалеку от сеней темнела будка, но собака почему-то молчала.
Поднялся на крыльцо и постучал.
Никто не ответил.
Постучал сильнее.
— Милости прошу! — раздался за дверью мягкий мужской голос.
Я толкнул дверь и очутился лицом к лицу с невысоким стройным человеком.
Пройдя в горницу, взглянул на него — и поразился. Лицо было совсем чеканной правильности и красоты.
На высокий чистый лоб падали русые гладкие волосы. Чуть прищуренные глаза цвета кедрового ореха смотрели устало и грустно, будто этого человека несправедливо и на всю жизнь обидели.
Я оглянулся.
Он перехватил мой взгляд.
— А где хозяин?
— Вам кого же?
— Хозяина дома. Федора.
Человек усмехнулся, и я заметил в его улыбке тот же оттенок печали.
— А коли Федора, так вот он.
Я, кажется, очень сильно удивился, потому что Федор еще больше сощурился и короткая усмешка исказила его лицо.
— Наслышаны?
Я сознался, что «да, наслышан».
Он отчужденно замолчал, но потом сказал не то мне, не то себе:
— В бабку Рублиху верят, в домовых тоже, а вот в любовь поверить не могут.
Внезапно схватил меня за руку и потащил к печи.
— Лезьте сейчас же! Я ж вижу — больны.
Уже во сне я чувствовал, что Федор стаскивает с меня сапоги, кладет под голову овчину, — и с каким-то странным праздничным чувством ушел в беспамятство.
Утром слез с печи и стал собираться в дорогу.
Федор сидел у окна и чистил ружье. Он посмотрел на меня вприщур и глуховато сказал:
— Полезайте обратно. Я вас не пущу.
Я засмеялся:
— Арестовал?
— Как вам угодно.
Мне было совсем не боязно в этом доме. Понимал, что рассказы о чумном характере Федора, вероятно, проистекают от его непохожести на других. Бывает так: когда люди не могут понять что-то в другом человеке, они вспоминают какое-нибудь обидное прозвище и этим пытаются объяснить загадку. Впрочем, может, и ошибаюсь.
Я снова забылся на печке и, верно, во сне бредил. Когда проснулся, Федор спросил меня, добродушно усмехаясь:
— О какой покраже во сне толковали?
— Голубей у меня украли, Федор.
Хозяин дома быстро взглянул на меня и нахмурился.
— А-а, — сказал он рассеянно и отвернулся. Глаза его вспыхнули недобрым светом.
«Бог его разберет, — подумал я, — кажется, у него и впрямь странный характер».
Целый час, пока он чинил сети, мы молчали. Наконец Федор, не глядя на меня, произнес:
— Вам на стройку? Лучше берегом реки идти. Дальше, но чище.
Это, конечно, значило, что Первушин выпроваживает меня из дома. И я спросил об этом напрямик.
— Нет, отчего же... — хмуро отозвался он. — Не выпроваживаю. А так, что ж... у меня тут своих законников густо.
Я пожал плечами:
— Будто бы ничего худого не сказал.
На лицо Федора вдруг выплыли багровые пятна, он вскочил с лавки, забегал по горенке и закричал высоким взволнованным голосом:
— И ты — туда ж! И ты, как все! Иль нет человека среди людей?
Когда он немного успокоился, я сел рядом с ним на лавку и попросил:
— Объясни толком, Первушин. Не знаю, чем тебя обидел.
Он долго и пристально смотрел на меня трудным взглядом. И оттого, что походил он весь на строгую икону сибирского письма, пришло мне на память древнее рыданье: «Кому повем печаль мою»?.
— Так объясни же, Федя...
— Зачем про голубей поминал? — глухо спросил он.
— Что ж тут плохого? Ты спросил, я ответил: — голубей у меня украли.
Тогда он повернулся ко мне и в упор вцепился зрачками в мои глаза.
Я выдержал и этот взгляд.
— Ну, простите меня, — неожиданно произнес он, снова перейдя на «вы». — Я решил было — посмеяться хотели. Простите, коли правда.
Он еще несколько секунд наблюдал за мной и, поняв, что я говорил совершенно серьезно, весь как-то расцвел. Пошел было к сетям, но внезапно раздумал и бегом отправился в сени.
Вернулся с бутылкой водки, распечатал ее, поставил два стакана, какую-то нехитрую еду, и на его лице засияло доброе, мягкое выражение.
Прежде чем выпить, будто ненароком спросил:
— Голубей-то каких держали?
Я подробно перечислил свою стаю. Известно, — корова, которая пала — по три удоя давала, — и все голуби в моем рассказе были редкой красоты и выдающихся летных качеств.
Федор слушал меня сначала рассеянно, и мне трудно было понять причину этого невнимания. Ведь сам же просил! Потом я догадался, что он просто лишний раз проверяет, сказал ли я ему правду.
Но вскоре он уже радостно жмурился, потряхивал своими удивительно тонкими волосами и говорил: «Ах ты, чомор ее забери, ну и голубка!», «Скажи ж ты, милый! Какой конец одолел!».
Тут он спохватился, что-то сконфуженно пробормотал и чокнулся стаканчиком:
— Сидеть бог помочь...
Занятный человек — счастливая находка в жизни. И я даже обрадовался своей внезапной болезни и немного двусмысленному тосту Первушина.
— Мир и твоему сиденью, Федор.
Мне хотелось спросить хозяина, отчего его считают «чумным», почему он живет здесь один и таежные люди обходят его стороной? А как спросить? Вдруг он опять забегает по комнате и станет кидаться словами, не то обижая, не то обижаясь?
Но время шло, хозяин молчал, и тогда я не выдержал: «Ну, прогонит — прогонит. Что не делать?».
— Почему это, Федор, тебя чумным считают?
Первушин мельком взглянул на меня и усмехнулся:
— Есть резон, стало быть...
Этот ответ не обрадовал, но успокоил меня: все-таки не ругается человек.
— Может, насолил ты людям?
Федор ответил равнодушно:
— Нет, зачем же — насолил... Я никого не трогаю.
— Так что ж?
— Себя обижать не даю.
«Час от часу не светлее! Что тут такое?».
Я пожал плечами, запалил трубку и стал прохаживаться по крохотной и очень опрятной горенке Федора.
Он видел мое нетерпение, отлично понимал, откуда оно, но, разумеется, не хотел говорить. Стараясь предупредить вопросы, Первушин снова налил в стаканы водки и, чокнувшись, торопливо выпил.
— Может, не будем больше пить, Федор? Охоты нет.
Он как-то трудно улыбнулся и сказал тихо:
— Водку пьют не от аппетита, а от голода души. Или сыта у вас душа?
Вскоре он встал из-за стола, закинул ружье за спину.
— Здоро́во ночевать. А я на сутки, а то и на двое уйду. Ждите.
Пришел он, действительно, через сутки, без дичи и высыпал в небольшую кадку около пуда пшеницы. Перебирая зерно в ладонях, радостно жмурился и даже прищелкивал языком.
Температура у меня уже спала, и я стал собираться в дорогу. Федор растерянно взглянул на меня, забеспокоился и сказал, мягко окая:
— Не сердись, коли обидел походя.
Потом попросил:
— Ночевал бы. Куда ж, на ночь глядя?
Я обрадованно посмотрел на Первушина. Такой человек зря не скажет «ты», у него это «ты» все равно, что рука на дружбу.
И я остался, уже твердо веря, что Федор этой ночью расскажет мне свою историю.
И он рассказал ее.
* * *
Пять суток пути отделяют заимку Федора от большой таежной деревни Горкино. В ней, в этой деревне, как слои в земной коре, напластовались долгие обычаи русских людей, законы и порядки Севера.
В селе хорошо знали Спиридона Ломжу. Еще деду Спиридона пофартило, и он без шурфа[14], без промывки, а прямо на берегу ручья поднял золотой самородок почти с кулак.
Ломжа был цепок и строг к себе и уберегся от искуса. Он придержал золотишко, обстроился, купил коня и прочно стал на ноги.
Его сын — отец Спиридона — женился на красивой и злой кержачке, молчаливой, строго державшейся раскольничьей веры.
В деревне уважали и побаивались их. Спиридон в детстве рос тихо и неприметно, родным не перечил, а соседских мальчишек бил и за грубость, и за иную лесть.
Жену себе Спиридон взял в районном центре Махнево, любил ее до беспамятства и никуда не выпускал из избы. Поговаривали, что она узкоглаза и течет в ней башкирская кровь.
И только лет через пятнадцать село увидело, что возле ломжинской избы сидит на завалинке голенастая девчушка с узким разрезом глаз, тонкая и диковатая.
Федька Первушин подошел к ней поближе, широко поставил ноги, засунул руки в карманы и спросил насмешливо:
— Каерга-баерга?
— Чего-сь? — не поняла девочка.
— Эх, ты, — сказал Федька, — мамкиной речи не понимаешь. Тоже мне — нехристь...
Девчонка молча поднялась с завалинки, подошла к Федьке и коротко, по-мужски, ударила его кулаком в лицо.
Федька, никак не ожидавший этого, очутился на земле.
Поднявшись, он внимательно осмотрел свои залатанные штаны, серые, в цыпках, пальцы на ногах и сказал, легонько вздыхая:
— Только что — девчонка. А то наподдавал бы я тебе... знаешь!
Он покосился на окно, где на одно мгновение появилось строгое лицо Спиридона Ломжи, и пошел прочь, с удивлением думая, что не очень сердится на девчонку.
С этого дня Федька полюбил Вареньку.
В пятнадцать лет все приходит на помощь любви. Нужно куда слетать — вот тебе ковер-самолет! Еда? Сделай милость — ешь: в крошнях, под ремешками — скатерть-самобранка. А сапоги-самоходы, а дубинка, что сама по вражьим головам прыгает?
И Федька летал с Варенькой над тайгой на ковре с крыльями, и надеты были на нем не бедные отцовы опорки, а сафьянные сапожки и бархатный пиджачок.
Варя смотрела на него черными узкими глазами и говорила слова любви на ласковом сказочном языке.
Но все же мало оказалось одних сказок. Федору наступил двадцатый год, и он истомился оттого, что жизнь даже отдаленно не напоминала ему ночных видений.
Тогда он пошел к дому Ломжи и, увидев Варвару, подозвал ее.
— Поговорить я с тобой хочу, Варька, — сказал он грубовато, пытаясь скрыть за этой грубостью свою душевную тоску и растерянность.
Варя пристально посмотрела на него холодными узкими глазами и сказала, нимало не удивившись:
— Пойдем в лес. Тут батя увидит.
Спокойно зашагала вперед, не оглядываясь, и Федор поспешил вслед, не зная, что говорить, и чувствуя: отнимается язык.
Зайдя в лес, Варвара обернулась и спросила:
— Ну? Зачем звал?
Тогда он, внутренне ужаснувшись тому, что собирается сделать, сказал, жмуря заигравшие огнями ореховые глаза:
— За тобой долг, Варвара. Помнишь... у завалинки.
И, неловко обняв девушку, поцеловал ее прямо в губы, поднял на руки и все продолжал целовать узкие, калмыковатые, милые глаза.
Потом поставил на землю и искренне удивился:
— Отчего ж ты не дерешься, девушка?
— А зачем? — усмехнулась Ломжа и пожала плечами. — И тебе хорошо, и мне хорошо. А убытку никакого. Зачем же драться?
Сказано это было добрым шутливым тоном, но у Федора защемило сердце. Не то чтобы он в ту минуту заметил слово «убыток» или очень уж раздумчивое, не по обстоятельствам, поведение девушки, но только что-то кольнуло его в сердце и наполнило полынью.
Они немного посидели на травке, поцеловались, и глаза Федора опять загорелись искрами.
По дороге домой спросил Вареньку:
— Я сватов к тебе зашлю. Пойдешь?
— Пойти бы можно. Да поздно, кажется.
У Федора захватило дух от этих слов, и он остановился, точно прибитый к земле.
— Это как — поздно?
— Засватался ко мне уже придурок один. Отдадут меня за него, видать.
— То есть как же — отдадут? А ты?
Варвара посмотрела на Федьку ласковым насмешливым взглядом, сказала в сторону:
— А чего мне с отцом спорить-то?
Уже прощаясь, Федор попросил, чуть не плача:
— Потревожь отца, Варя. Прошу тебя — потревожь!
— А что ж, ладно, — согласилась Варвара.
На другой вечер она сама пришла к избе Федора и вызвала его на улицу.
— Иди. Батя кличет.
Федор кинулся в горницу, оделся, как мог, получше и побежал за Варварой.
— Ну, скажи — что́ там? — задыхаясь, спрашивал он, и губы у него мелко дрожали.
— А кто ж его знает? — спокойно отвечала Варвара. — В обе стороны комлями. И туда, и сюда. Поговори сам.
Спиридон Ломжа отослал жену и дочь во двор, сел напротив Федора, подвинул ему стакан с водкой:
— Ну?
— На Варе жениться хочу, Спиридон Захарыч.
Ломжа выпил свою водку, погрыз луковицу, пристально посмотрел на Федора:
— Это можно. Варька просила... Только не подходишь ты мне, Федор. Не ей, а мне.
В широко открытых глазах Федора стали собираться тучки. Он вскочил со стула, забегал по комнате, прокричал с отчаянной смелостью:
— Ей жить-то со мной, не вам!
— Видишь ты, какое дело, — не обратив внимания на его слова, продолжал Ломжа, — тут твое нищенство роли не играет. Не старое время, скажем. А вот какой ты сам по себе человек — тут главное. Иной — штаны да рубаха — все хозяйство, а по полету видно: орел! И тот орел себе и гнездо совьет, и корм найдет, и в обиду не дастся. А ты... Что ж... мечтатель ты, Федор.
Заедая второй стакан водки грибком, Ломжа весело сощурил рыжие диковатые глаза:
— Я подумал, Федька. Знаю: книги читаешь, честный — знаю, справедлив — тоже так. А все дочь отдавать тебе в жены не резон. Мало ли нескладных людей по свету рассыпано? Зачем еще одна пара?
Варя Ломжа вышла замуж за работника райисполкома в Махневе.
Прощаясь с Федором, она лениво балагурила и звала его в гости.
— Как же ты с ним жить будешь, Варя? — тоскливо спрашивал Федор. — Ты ж сама говорила — глупый он.
Варя тихо посмеивалась и отвечала:
— Так что ж — что дурак? С дураком жить легче.
Федор выжил в селе еще неделю и, собрав вещи, ночью ушел в тайгу.
Пять дней он двигался прямо на север, и на утро шестых суток, опустившись с сопки по просеке, снял крошни, ружье и взялся за топор.
Первушин построил себе маленький домик и стал жить охотой и рыбной ловлей, стараясь не попадаться людям на глаза.
Шли годы. И Федору становилось невмоготу одному. Всё в мире живет парами или кучками, и только он торчит в тайге, как перст.
Бывало, заходили к нему люди, соболезновали, давали разные советы. Потом уходили и посмеивались меж собой: «Мудрит парень. Какая там любовь!». Это было, может, оттого, что настоящая любовь редко выпадает на долю людям и немногие знают о таком счастье.
Федор дважды выгонял назойливых советчиков из дома, и тогда по тайге пошла, поползла худая слава о чумном человеке. У той славы появились новые веточки, обрастала она пышной листвой, и вот уже выходило, что живет на Сеченой заимке злой, сумасбродный, опасный человек.
Однажды Федор уложил в крошни провизию на много дней пути и покинул дом.
Через двадцать суток он вернулся с собакой, опустил на землю фанерный ящичек и, чуть отодвинув крышку, заглянул внутрь.
В ящичке сидели желтые, будто из чистого золота, голуби с белыми хвостами и белыми, в лохмах, лапками.
— Ну, как, Варюшка? — спросил Федор голубку. — Жива еще?
Голубка посмотрела на хозяина черным глазом и, потягиваясь, распрямила крыло.
Но в эту секунду собака заворчала, и Федор задвинул крышку.
Он построил у избы два малых домика — для голубей и для Стрелки — и сразу почувствовал, что не так одинок.
Теперь уже Первушин не задерживался на охоте, как бывало, а говорил Стрелке:
— Пора, лайка. Нас дома Федя с Варюшкой ожидают.
И собака, понимая не слова, а только тон человека, мчалась к заимке, весело закрутив серый волчий хвост.
Весной голуби положили яйца, и Федор часами сидел у голубятни, разглядывая маленький и ласковый мирок птиц.
В такое время он думал о том, что зря это говорят, будто и птицу, и зверя человек приручил только для еды, для одежды, для пера и пуха. Нет, есть еще в этом какая-то радость, какая-то любовь ко всему, что вокруг переливается красками, поет, существует и помогает человеку чувствовать себя человеком — лучшим из всего земного.
А голуби! Отчего они так милы человеку? — Любовью своей и нехитрым уменьем радоваться ясному солнцу и простому зерну. И целуются они, как люди, и детишек кормят по-своему — кашкой...
Федор замолчал, несколько раз затянулся из трубки.
— Ты думаешь, в наше-то время девки за богатством не гонятся? — внезапно спросил он и, услышав от меня, что «бывает, гонятся», огорченно покачал головой:
— Сколько думаю, не пойму я ее, Варвару. Что́ она за человек? Любила меня? Не знаю. Маленько все же любила, должно быть. А ведь т о г о совсем не уважала... Зачем же пошла? Трудно все это. Бывает, поженятся люди, жизнь пройдут, помирать надо, а они за голову берутся: «Как же это так? Чужие мы с тобой совсем, а весь век вместе прожили?». А то бывает: спят и едят с одной, а думают о другой. Всю жизнь.
Он махнул рукой:
— Письмо тебе хочу показать. Охотник занес.
Записка была от Варвары.
Скупо и точно сообщала она о смерти мужа. Писала, что умер от заражения крови, что детей у них нет и что думает она вернуться в родную деревню.
Больше ничего в письме не было.
Я посмотрел на Федора и удивился: он с безучастным видом следил за тем, как я читал письмо, и не выказал никаких признаков радости.
Еще раз взглянув на Первушина, я сказал ему:
— Ведь это она тебе, Федор, жениться на себе предлагает.
— Ну? — задумчиво поинтересовался он. — Может быть.
— Ты что ж — разлюбил ее?
— Я? Нет, не разлюбил. Однослов я.
— Так что ж?
Федор вздохнул, и его красивое и хмурое лицо выразило крайнюю степень огорчения.
— Трудно мне, — заговорил он. — И не потому, что потратила она, может, душу на мужа, а я в тайге ржавел. Нет. Не имею я зла. Другое. Вот тебе трудно это представить: десять лет жила с мужем. Десять лет лепили они свой мир, и — вдруг — совсем чужой он для меня? Молодые, они вместе жизнь строят. Один что-нибудь подскажет, другой. Один одному уступит. Так вот и лепится. И характеры общие выходят, и мысли, и все. Кто она теперь, Варя? Не знаю. Зачем старое разогревать?
Он помолчал.
— А еще мне страшно. Это я тебе правду говорю. Вот войдет она ко мне на заимку, и увижу я чужую бабу. Толстую, злую, старую бабу. Я-то ведь тоже совсем не тот стал, так мне это незаметно. И вот поглядим мы друг на друга, и тогда уже совсем жить нечем будет. Теперь хоть мечта есть, и облик ее в моей душе — тоненькая, стройная, смелая, с узкими черными глазами, и на дне этих глаз черти спят...
Федор замолк, и я тоже растерянно молчал. Что в таких случаях можно советовать?
— Надо увидеться, Федор. Посмотреть и поговорить. Может, никаких худых перемен и нет. Для чего же себя еще обворовывать?
— Вроде и так, — неопределенно сказал Первушин и поднялся из-за стола. — Пойдем, я тебе голубку покажу.
Мы вышли во двор и остановились возле будки. Федор притворил лётик, распахнул дверку и полез в голубятню.
Вернулся он оттуда с голубкой светло-золотой масти. В волосах Первушина запутались сенинки, и весь он был как-то радостно всклокочен.
— Вот, — протянул он мне руку с птицей. — Гляди, какая кралечка.
В голосе Федора слышались гордые мальчишеские ноты, и от этого странной казалась трубка, зажатая у него в зубах и обкипавшая дымом.
— А голубь где ж?
— Голубь? — По лицу Федора пробежало облачко. — Нету голубя. Собака придушила. И голубят тоже.
Первушин повернулся ко мне, сказал задумчиво:
— Я, знаешь, мучился. Долго. Думал-думал. Стрелку оставить — придушит Варюшку. Охотничья собака, ее тыщу лет по птице натаскивали. На веревке держать — жалко. Так я Стрелку захожему человеку подарил.
Я представил себе, как сложно было Первушину, коренному охотнику, расставаться с собакой, и с удивлением взглянул на него.
— Что — чумной? — невесело засмеялся он. — Вот так — как рожен, так и заморожен. Может, и глупо.
На другой день утром я проснулся на заре и быстро собрался в путь. Федора в избе не было. Закончив сборы, я выглянул на двор и заметил Первушина у голубятни. Он кормил голубку с руки и говорил ей какие-то странные человечьи слова:
— Ну, здравствуй, таежная птица Варюшка. Скучно тебе, а? Скучно. Я вижу. Меня не обманешь. Я сам вот — бирюк. Ты знаешь — кто бирюк? Это волк, Варюшка. Одинокий бродяга. Да...
Заметив меня, он резко сунул птицу в голубятню и пошел ко мне.
— Пойдемте, провожу.
На небольшой лесной полянке мы остановились.
Федор покусал сорванную в пути травинку, переступил с ноги на ногу и спросил как-то очень устало и глухо:
— Что же мне теперь делать, не скажешь?
— Поезжай в Горкино, поговори.
— Если еще ко мне зайдешь, а я — в пути, так посмотри записку в лётике голубятни, — промолвил он, слабо пожимая мне руку.
Трудна и медленна дорога в тайге. И никто не мешает на воле думать о жизни или петь песни, — кому как хочется.
Я шел и думал о странных судьбах людей. И мне казалось, что в тайге, или в тундре, или в пустыне чаще встречаются необычные или странные люди, вроде этого Федора. Верно, это оттого, что в обществе люди влияют друг на друга и приноравливаются друг к другу, а в одиночку каждый растет, как умеет. Да и уходят-то от большого жилья чаще всего не похожие на других, чего-то ищущие люди.
Я люблю чудаковатых людей, влюбленных в свое дело, в мечту свою, пусть в самую дальнюю и малосбыточную. Очень всегда пугают и тревожат те, которые не знают, зачем они живут и что они оставят после себя народу своему и всему человечеству. Спросишь такого человека, к чему он на земле, а он отвечает, что раз его родили, должен жить, или говорит, что кормит детей. Но ведь все живое тоже кормит детей. Где же разница?
Федор! Федор! Ореховые, чуть притененные бедой глаза, открытое и вспыльчивое сердце! Чумной! Кто и зачем вскормил пустое слово об этом человеке, пустил его гулять по тайге? Неправда это, хоть и родило ее не человечье зло, а незнанье и неуменье понять кого-то, непохожего на тебя.
А он — честный и ясный человек. Просто очень любит жизнь, и жизнь ему нужна без подделки, прямая, незлая, без обмана.
Есть люди, которые носят лицо, как костюм, который можно снять и заменить другим. А Федор весь цельный. Он верит: любить — это то же, что и жить.
Он, правда, сомневается сейчас в своей любви. Но кто укорит его за это?
Счастья я желаю тебе, Федор!
На стройке я задержался и возвращался обратно уже в конце весны. Издалека увидел на исходе дня Безымянную сопку, возле которой стоит Сеченая заимка Федора.
Я ускорил шаги и при последних лучах солнца вошел во двор Первушина.
Еще в пути заметил новинку у дома. Изба была обнесена свежим, хорошо обструганным забором, а ворота выкрашены славной голубой краской.
Федор колол дрова неподалеку от ворот и, увидев меня, обрадованно поспешил навстречу.
— Я не один, — усмехаясь виноватой ласковой улыбкой, сказал он, заходя в избу. — Жена у меня.
Я не успел спросить, кто — жена, как навстречу мне легко вышла совсем молодая женщина, удивительно тонкая, с узкими черными глазами, в которых тревожно светился вопрос.
— Это тот захожий человек, Варюшка, — пояснил Федор, и я понял, что Первушин все рассказал жене.
Она коротко взглянула на меня и, вероятно, решив, что мужчинам надо побыть одним, вышла во двор.
— Не хочешь ли спирту, Федор? — спросил я, чтобы начать разговор.
Первушин покачал головой.
Помолчали.
— Счастлив?
— Не знаю.
— Отчего ж?
— Не привык еще.
— Понимаю.
Федор придавил табак в трубке и спросил, искоса поглядывая:
— Красивая?
— Очень.
— Правда?
— А зачем мне врать?
— Да нет, — досадливо поморщился Федор. — Я не о том. Я сколько видел: человек влюблен безбрежно, а другим смешно — самая обычная баба и нос пуговицей. Так вот я спрашиваю: тебе тоже видится, что красивая?
— Я тебе сказал.
Федор пожал плечами:
— Мог и для дружбы словцо обронить.
— Дружба дружбой, а кривая кривой.
Первушин рассмеялся:
— Верно.
Федор спустился в погребок за дичью, а я вышел во двор.
Варвара стояла у голубятни и что-то поправляла в лётике.
— Сетка оборвалась, — проговорила она, не оборачиваясь, — сейчас приколочу.
Сделав, что было нужно, она повернулась ко мне и вдруг рассмеялась.
— О чем это вы?
— О себе.
— Как?
— Знаю: вы меня увидели и подумали — вот холодная, расчетливая баба. Верно?
Я не нашелся, что ответить.
— Знаете что? — неожиданно предложила она. — Пойдемте по тайге походим, а Федя тем временем печку затопит. Он не рассердится.
— Что ж, пойдемте.
Варя направилась к воротам, и по тому, как она прямо и уверенно несла голову с черными гладкими косами, я понял: не собирается каяться. Ей просто надо разобраться в том, что произошло.
— Вы вот, может, обо мне грешно подумаете, — заговорила она, — почему сразу за Федора не пошла. Нет, не в том дело, что достаток я на человека променяла. Просто я тогда ни Федора, ни будущего мужа не любила. А если так — зачем мне с отцом было спорить?
Муж мне попался гладкий, ясный — весь, как стекло.
Пожила я год-другой с ним и за голову схватилась. Нет, опять не в том дело, что глуп он был сверх меры или некрасив.
Я о другом. Как это так бывает в жизни: годами живешь с человеком рядом, встречаешься с ним, смотришь на него — и ничего не видишь. А потом вдруг столкнешься случаем и ахнешь: как же я красоту эту годами не замечала?
Я по ночам мужа Федором звала, и всё Федя мерещился мне — ладный такой, беспокойный, с глазами, как краска от ореха, с болью со своей и обидой.
Дура я, дура! Я же любила его всегда, только не знала, не видела своей любви, променяла Федора на холодного, пустого, гладкого человека! Господи, что же мне делать?!
Я была, как бешеная, вся в горьком чаду, вся злая, и муж даже не замечал этой моей тоски. Он только сказал мне: «Брось курить. Что люди скажут?». Он ничего не понял, он не мог даже подумать о том, как бывает на земле.
Потом, когда овдовела, я написала Феде ту записку, что вы читали. Я из гордости ничего там не сказала об этой любви. Да и боялась: а вдруг он женился и совсем забыл меня, и только ненависть ко мне осталась в его сердце?
Но все же я не вытерпела и послала ему стихи, знаете — такие подходящие стихи. Вот послушайте...
Она села на пенек, как-то непроизвольно уронила голову на руки и стала читать очень хорошо, задыхаясь от неловкости и волнения:
Мы разошлись на полпути, Мы разлучились до разлуки И думали: не будет муки В последнем роковом «прости», Но даже плакать нету силы, Пиши — прошу я одного... Мне эти письма будут милы И святы, как цветы с могилы, С могилы сердца моего!— Это не мои, — наивно сказала она, и в голосе ее послышались слезы. — Это — Некрасова.
Потом, когда мы возвращались с Варей домой, она сказала, сияя узкими черными глазами:
— Ну, вот — мы теперь вместе жизнь лепим.
И добавила,вздохнув:
— Нелегко это, и, может, будут какие неурядицы, наверно, — будут. Не молоденькие, по тридцать лет уже...
Вскоре мы сидели втроем за маленьким грубым столиком, заедали бражку косачом, и я видел, что Федор нет-нет да и бросал на жену настороженные взгляды, будто все хотел получить у нее ответ на несказанный какой-то вопрос. Но в его взгляде уже не было прежней тоски и огорченности, и весь он был как-то подвижней и собранней.
— Отдыхайте, — сказал Федор после ужина, — а мы с Варюшкой пройдемся. Мы много недогуляли.
Я слышал, как они вышли во двор, и до меня донесся тихий разговор Федора:
— Это ты, Варюшка? Ты не спишь? Ты уж прости меня, что все времени не выберу, не привезу тебе мужа. Ну, подожди еще чуть. Я правду говорю...
Федор, конечно, беседовал с голубкой.
Утром, оставив записку Первушину, я ушел с заимки. Не знаю почему, но идти мне было легко, и я что-то запел, благо слушателей не было кругом.
Через несколько дней вышел к берегу Сосвы и почти сразу наткнулся на Никиту. Он очень обрадовался, увидев знакомого.
— Мир доро́гой! — весело проговорил он, снимая фуражку. — С возвращеньем вас.
Мы несколько секунд шли молча вдоль берега реки. Потом Никита поднял на меня глаза и спросил, улыбаясь:
— Вы, говорят, на Сеченой заимке были? Ну, как он — Федор?
— Чумной-то?
— Ну, да — чумной.
— Хороший он человек, Никита. Верный и добрый человек.
Никита бросил в мою сторону короткий взгляд и, нисколько не смущаясь, кивнул головой:
— Значит, хороший. Зря на него болтали.
— Кто ж болтал?
— Всякие. И я тоже.
* * *
Так бы, вероятно, и разошлись наши пути, и постепенно эти встречи стали дальними воспоминаниями, если бы судьба еще раз не забросила меня на север Урала.
На этот раз я шел с группой товарищей в волчьи места, и наш путь лежал через знакомую мне тайгу. Миновав Винокурову топь и завидев на горизонте Безымянную сопку, я отпросился у товарищей на сутки и повернул резко на север.
Заночевал, не доходя до дома верст пять, а утром, только рассвело, быстро направился к Сеченой заимке.
Двор Федора встретил меня молча, и это молчание нехорошо отозвалось в сердце. «Что случилось? Где все?».
Окна дома были заколочены крест-накрест. Я потянул за кожаный шнур и открыл калитку. Дверь избы — на замке. Я вспомнил слова, когда-то сказанные Федором, и заглянул в лётик.
В самом конце голубиного хода лежал ключ от избы и поменьше — от голубятни. Рядом, прижатая железным бруском, белела записка.
Я развернул ее.
В бумажке было сказано, что Федор и Варюшка решили переехать к людям, потому что у них скоро будет дитя, и ребенка надо учить, и что человеку все же следует жить рядом с людьми.
Потом рукой Варвары было дописано, где что лежит из еды и одежды.
Затем снова — почерк Федора. Он писал, что на лето всей семьей будут приезжать на заимку и что он оставляет таежную птицу Варюшку на месте, чтобы летом обязательно привезти ей мужа.
Я взял маленький ключ и открыл голубятню.
На полу стояла кадка, на три четверти наполненная зерном. В гнезде Варюшки никого не было.
«Наверно, улетела, — подумал я. — Не только человеку, но и птице нельзя жить на земле одной...».
В эти секунды где-то над головой раздался свист крыльев, и я поспешил выбраться наружу.
Надо мной, на кругу, плавно неслась вся золотая — только хвост белый — легкая и счастливая Варюшка. Я знаю голубей, и меня не проведешь — счастлив голубь или нет. Варюшка была счастлива. Она летела, похлопывая крыльями, уверенно рассекая воздух стройной сильной грудью.
А рядом с ней, повторяя каждое ее движение, мчался дымчатый дикий голубь, острокрылый и крепкий, будто сизая ветка туманного на горизонте леса.
Дикарь сильно разрезал воздух и тоже хлопал крыльями.
Тогда я положил ключи на место, надел крошни, закинул за плечи ружье и зашагал на юг, где ждали меня товарищи.
Я шел и думал о том, что жизнь при всей ее сложности, при всем ее горе и слезах, — все-таки очень доброе дело.
НЕ ВСЕ ПОЗАДИ
Мне иногда приходится бывать в Москве. И всегда кажется: не в город попал, а в большую республику, в громадное государство. Это и понятно. В одну столицу нашу можно Финляндию или Данию целиком поместить, да еще жилье останется про запас. На какую-нибудь дюжину государств, вроде Монако[15], домишек наберется.
И ко всем этим миллионам людей надо еще гостей и проезжих прибавить. Да жителей пригорода не забыть. Они тоже тут частенько бывают. Тогда можно примерно представить, сколько в Москве народу.
Ну, вот, — как слезешь с поезда, выйдешь на площадь — и побежал. В Москве все бегают, а не ходят, и ты — бежишь. А не то затолкают тебя, да еще подумают: «И откуда это такой рохля выискался? От него, никак, нафталином попахивает?»
Вылез я из поезда, шинель застегнул покрепче — и побежал. Ничего, все получается, как надо. А к вечеру увидел одного чудака: идет, представьте себе, шагом, в час — пять километров. Подумал я: «И откуда такой рохля выискался? Ей-богу, от него нафталином попахивает!». Дня два побегал, сделал кое-какие дела — и еще хода прибавил. Ведь скоро обратно, на Урал ехать.
Спешу по Манежной площади и вдруг вижу совсем непонятное: не бегут, не идут люди, а стоят. Что случилось? За толпой не видно. Стал слушать, — несутся с земли какие-то звуки, вроде весенний ручеек булькает.
«Вон что! Голуби на площади. Здравствуйте, сизые крылышки!»
У меня всегда в карманах несколько зерен — просо, гречка, пшеница. А тут, как на грех, — одни крошки от папирос.
Заметил я просвет в толпе, забрался в середину и, забывшись, засвистел тихонько. И сразу окружили меня голуби.
Вон как их много! Все больше — дички сизые, но попадается и домашняя — цветная — птица.
Поосмотрелся немного, вижу: сидит старушка на бауле, и около нее — авоська. Бабушка достает из авоськи зерно и кидает голубям.
«Ну, вот! Сейчас куплю у нее фунт пшеницы, попотчую пичужек».
Только хотел сказать это, а она на меня посмотрела, и присох мой язык к зубам. Увидел я у старой женщины слезы на глазах.
Люди постоят, покормят птиц и уйдут. А она все сидит и сидит. Бросает птицам зерно и плачет. Негромко плачет, в платочек. Ну, нельзя пройти мимо. Чем же помочь?
— Здравствуйте, бабушка! Кто вас обидел?
Старушка посмотрела на меня сбоку, видит — не насмехается человек.
— Наталья Степановна, — говорит, — обидела.
— Кто же такая?
— Да это я сама.
Я подумал немножко и говорю:
— Надо бы эту вредную Наталью Степановну наказать, чтоб она вас не обижала.
Старушка улыбнулась сквозь слезы и кивнула головой:
— Мало ее, глупую бабу, наказать. Ее бы вицей постегать как следует, чтоб счастье свое не заедала.
Помолчал я и говорю невпопад:
— Очень интересно. Расскажите, пожалуйста.
Вздохнула старушка, слезы вытерла, авоську и баул взяла, и побежали мы с ней вместе по улице Герцена. Мне в редакцию надо, а ей — в переулочек, за Никитскими воротами.
Спрашивает Наталья Степановна:
— Вы чай с вареньем любите?
— Что вы! — говорю. — Конечно, люблю.
— Ну, тогда пойдемте ко мне.
«Идти или не идти? Дел-то у меня сколько!».
Спрашиваю:
— А вы мне про вредную женщину Наталью Степановну расскажете? Про ту, что свое счастье заела?
— Да, — говорит старушка.
Махнул я рукой на дела и побежал к ней в гости. А вдруг и в самом деле что-нибудь важное? Как отказаться?
Пришли в ее комнатку. Обычная московская комнатка на одну душу. Уютненькая, чистенькая, повернуться негде. Через пять минут на газовой горелке уже чайник теплел, а Наталья Степановна расставляла чашки, крохотные стеклянные розеточки для варенья, тихонько звенела ложечками.
А я незаметно поглядывал на нее и удивлялся: как же это так — она совсем меня не знает — и в гости позвала? Сказал:
— Наталья Степановна, а ведь я не москвич. Я — приезжий.
Она улыбнулась и ничего не ответила.
Улыбка у нее превосходная, сразу морщинки разбегаются по лицу, как лучики, и глаза становятся светло-синие — небо после дождя.
У меня почему-то вот такая странная привычка: я когда смотрю на старых людей, то всегда хочу представить: а какие они молодые были? Похожие — непохожие? Красивые — некрасивые?
И показалось мне в ту минуту, что увидел я Наталью Степановну еще Наташенькой, Натальюшкой — или как ее звали, когда ей восемнадцать лет было? Такая стройная, славная, а глаза — степные колокольчики, только лучше, потому что в них душа горит.
Запел чайник на плитке, зазвенели ложечки, села Наталья Степановна напротив меня и промолвила:
— Старая любовь долго помнится...
И, конечно, после этих слов я сразу увидел: сидит предо мной девушка Наташа, шелковолосая, и глаза, как степные колокольчики, только лучше. И еще подумал: какое это счастье — человеческая речь. И очень приятно, что ты родился на земле человеком, а не безгласным червяком или какой-нибудь птицей, у которой и всех-то слов — одно «каррр».
* * *
— Женщины, знаете ли, лучше в женской красоте разбираются, чем мужчины — в мужской, — начала свой рассказ Наталья Степановна. — Вот не ведаю: сумеете ли себе представить обличье Яшино...
Отодвинула чашечку с чаем, подсела ко мне ближе и, сияя глазами, вся приободрившись и помолодев, продолжала:
— Был он на лицо счастлив необычайно. Кудрявый такой, веселый, никогда не грустил, всегда у него на губах какая-нибудь песенка шевелилась.
А жилось ему и не так уж привольно, служил маляром, и вечно был в краске, и даже мальчишечьи веснушки на носу, и те казались каплями сурика.
Снимал комнатушку у тощего и хмурого лабазника Адриана Желтухина. Тот крупно торговал зерном, был изворотлив и хитер, как бездомная кошка, и жадно копил деньги.
Маленький, мосластый, с непомерно большими умными глазами, он болел чахоткой и день за днем выкашливал свои легкие в огромные бесцветные платки.
Жадность у Желтухина была совсем непонятная, нищенская. Одинокий и не имевший наследников, он, кроме торговли в хлебном ряду, старался добыть копейку даже на толкучке, продавая старье. В его гулком и мрачном доме было с десяток комнат, и он сдавал их всяким мастеровым, безмужним прачкам, темному люду.
Доходило совсем до смешного. По ночам Адриан, мелко крестя рот, выбирался из своей холостяцкой постели, запахивался в нагольный тулуп и выходил на улицу. Он много раз обхаживал дом и взлаивал собакой, пугая воров.
Это было жалко и непонятно, как сумасшествие, но всякий, кому доводилось теми ночами заглядывать в желтые, лихорадочные глаза Адриана, поражался огню, горевшему в них,
Яша жил тогда в угловой комнатке, чисто покрашенной голубой краской, и, кроме этой весенней голубизны, больше ничего заметного не было в его клетушке.
Познакомились мы с ним в небольшом сквере у Кремля. Может, Яков кого-нибудь ждал, а может, так пришел, погулять весенним вечером.
Вот вы как думаете: можно с одного взгляда полюбить человека? Полагаете — нельзя? Верно, — сразу человек только очень понравиться может, а чтоб полюбить безоглядно, для этого время нужно. Конечно ж, что́ красота без души?
А он мне сразу по нраву пришелся. Одежду описывать не буду, — обычная была одежда, какую тогда все мастеровые носили. А лицо у него совсем особенное. Вам не смешно, что та́к говорю? Вот представьте себе: глаза до того голубые, что можно удивиться — как это вышло? Нос пряменький, в веснушках; славные такие веснушки, как точечки на ином грибе бывают... Вы уж простите, что так мелочно все рассказываю. Дорого мне — потому.
Я тогда нянькой служила у Гавриила Платоновича Аполлонова. Добрый такой был господин, книжки писал. Попадались у него хорошие стихи про нужду и бедность, которых не будет в царстве разума. Только из книжек трудно было понять, когда и как это царство наступит и кто его делать должен.
Он рассказывал мне об Ассирии и Египте, заставлял заучивать латинские фразы и утверждал, что без этого в светлое царство никого не пустят.
И еще говорил, что туда запретят вход собакам, кошкам и птицам, и требовал не допускать к Верочке никаких животных, боже упаси.
— Собаки и кошки, — говорил господин Аполлонов, — это — стригущий лишай, блохи, чума. Я предупреждаю, Наталья: ни вы, ни дочь не должны даже близко подходить к ним. Или так, или расчет. Тэ́рциум нон да́тур — третьего не дается.
Меня нисколько не беспокоило это условие. Я была круглая сирота, Гавриил Платонович относился ко мне хорошо, и можно было мечтать о счастье.
Одна была надежда на счастье — замужество. В книжках господина Аполлонова та́к хорошо писалось про любовь, и мне по ночам мерещилось, что меня отыщет благородный принц, который для этого нарочно станет гулять по бедным уличкам в простой одежде.
Я даже знала, какие у него глаза и волосы, и плакала оттого, что он так долго не идет в наш переулок. Потом подумала: он просто заблудился и мне надо самой поискать его.
В воскресенье взяла Верочку за руку, и мы пошли с ней в небольшой сквер у Кремля.
Гуляли медленно и смотрели по сторонам. Я уже знала, что сейчас увижу своего принца, он тоже узнает меня, потому что мы давно любим друг друга.
И вот он появился на песчаной дорожке, и даже Верочка узнала его. Она сказала:
— Вот идет дяденька, и воробьи дерутся.
А «дяденька» шел по скверу в бедном, но чистом костюме, в смазанных сапогах, и на его русых кудрях еле держалась помятая фуражечка.
Я, наверно, вся побелела, как полотенце, заторопилась к нему навстречу и что-то громко сказала Верочке, чтоб он услышал мой голос.
Я была тогда, кажется, очень красивая. Глаза не как сейчас — серенькие какие-то, а две голубые пуговички. Или как васильки — тоже можно сравнить. А косы — совсем русые и до пят.
И я не поняла, отчего принц прошел мимо, даже не взглянув на меня. Только оставил на дорожке легкий запах мазута от сапог.
Сколько ночей снился он мне, сколько дней искала потом! Где душа моя ни бродила!
И уже, знаете ли, совсем безразлично стало — принц он или бедный, а только хотелось встретить, поглядеть в голубые глаза и увидеть в них хоть немножко любви, даже не такой красивой, как в книжках господина Аполлонова.
Прошло уже лето, началась мокрая осень, а я все искала и вот — нашла. Он стоял в том же сквере, рядом с девушкой, с некрасивой такой девушкой, и резкий ветер трепал ей соломенную шляпу. А девушка не обращала на это внимания и что-то говорила посиневшими губами, и все оглядывалась.
Сердце у меня сразу покрылось льдом, и я не знала, что́ делать. Но тут увидела, что девушка ушла, а он остался. Тогда я схватила Верочку за руку и побежала в ту сторону. Не знаю, — была все равно как нетрезвая и мало понимала, что́ делала.
Остановилась около него и сказала Верочке:
— Поздоровайся с дядей.
Он ответил, осмотрел меня и рассмеялся:
— Больно тонко прохаживаться изволите: чулочки отморозите.
А я, как глупая дурочка, поглядела на свои ноги и спросила:
— Вам нравятся мои чулки? Это мне барыня Аполлонова подарила.
Он воззрился бычком на меня, почесал фуражечку пятерней и заметил:
— Лучше бы она вам жалование прибавила. На деньги все можно купить. Книжки, скажем.
Я ответила, что книжек у меня и так много, мне их господин Аполлонов дает.
— Писатель Аполлонов?
— Он самый.
Тогда новый знакомый стал немного серьезный и промолвил:
— Его стихи на мотыльков похожи. Поживут день да и помрут. А так, верно, красивые стихи.
Я думала, что ему не очень хочется говорить, и это меня обижало. Сказала:
— Вас, небось, та девушка ждет, длинноносенькая. Идите уж.
Он засмеялся и сообщил:
— Она не ждет. Меня Яков Солянкин зовут.
Потом подумал и справился:
— А у вас есть деньги?
Я сказала:
— Есть.
— Ну, вот, давайте с вами в кинематограф пойдем. В воскресенье. Я свои деньги девушке отдал. Той, длинноносенькой...
И рассмеялся.
Странно бывает: человек тебе, кажется, неладное говорит, а ты не обращаешь внимания или слышишь какой-то другой смысл. Так и со мной было. Поверила Яше и почему-то знала — не обидит меня.
В кинематографе сидели молча, и я только раз спросила, кто та девушка, что в сквере стояла? А Яша промолчал. Так я и не поняла: не мог ответить или не хотел?
Потом гуляли по Красной площади, и он рассказывал, какие бывают кисти и что такое колер[16]. А мне все равно было, пусть говорит, о чем хочет, только б не уходил.
Мы сговорились увидеться в новое воскресенье, в сквере.
Долго ждала этого дня. Наконец пришло воскресенье, я все утро просидела на скамеечке и не дождалась Яши. Сначала подумала, что заболел, а после меня совсем замучило то, что он изменяет мне с этой долгоносенькой, в соломенной шляпке.
Каждое красное число ходила в сад и плакала про себя, потому что — как же теперь без любви?
Дома старая кухарка Машенька слушала меня и качала головой, а потом сказала, что в жизни много непонятного. Правду говорят: тошно тому, кто любит кого, а тошнее того, кто не любит никого. С этим уж ничего не поделаешь.
Ушел от меня Яков, даже не поцеловал на прощание, словца доброго не сказал перед разлукой. За что же наказал ты меня, господи?
А госпо́дь был высоко в небе, молчал и ничего не мог объяснить. И я тогда впервые подумала, что, может быть, его нет совсем, а, может, он и есть, но только некогда ему следить за всеми людьми на земле.
Уже весной сидела с Верочкой в саду и рассказывала, какие бывают недобрые люди, и слезы у меня капали сами собой, а мне было все равно, потому что раны на сердце никогда не заживают до конца. И даже не заметила, как кто-то сел рядом, — небось, слушал мои глупые слова и смеялся в душе.
После этот, кто сидел рядом, положил мне руку на плечо и сказал негромко:
— Неправда. Хороших людей больше, Наташа.
А я ничего не придумала в ответ и заплакала, потому что это был голос Яши, моего принца в помятой фуражечке.
И Верочка тоже заплакала.
А Яша улыбнулся и попросил:
— Ну, не ревите, пожалуйста. Смотрите: гостинцы принес.
Отдал Верочке кукольный столик, покрашенный в красный колер, а мне на колени положил шелковый платок, голубой, с белыми цветочками.
Я взглянула тогда ему в лицо и увидела, что оно совсем серое и усталое, — и стало жаль Яшу. Но тут же подумала: это оттого, что он много целовался со своей, в шляпке, и спросила, заплакав:
— Ты где был, почему меня обманывал?
А он ответил, что никакой не обманщик, и что я должна ему верить.
Так повторял много раз, и я поверила, потому что — раз любовь — как же не верить?
...Мы с Натальей Степановной позванивали ложечками, делали вид, что едим варенье, а на самом деле совсем и не думали о нем.
— Яша в тот день пригласил меня в гости, — продолжала Наталья Степановна, — и я ответила: «Хорошо».
В следующее воскресенье поехала на Пресню и долго там плутала по разным закоулкам, пока нашла длинный и низкий каменный дом купца Адриана Желтухина.
Еще во дворе встретила самого хозяина, и желтые горящие глаза на его лице будто опалили мне грудь: такой был взгляд.
— Кого? — спросил он и закашлялся.
Я сказала, что Яков Солянкин нужен.
— Можно, — проскрипел купец. — В угловой комнатушке живет. Иди, покажу.
Довел до двери и, уходя, проворчал:
— Больно плохо одета, девка. Сирота?
Ответил сам себе:
— Сирота и есть.
Яша встретил меня долгим пристальным взглядом, ласково покраснел лицом и протянул обе руки, здороваясь.
Я спросила, отчего так на меня посмотрел.
А он смешался и сказал, что вроде влюбился.
А я спросила: в кого, не в долгоносенькую ли?
А он засмеялся и ответил: нет, не в нее.
И вот так «акали», и нам было очень хорошо, как только может быть хорошо людям, которым вместе и поровну — сорок лет.
Маленькая была у Якова комнатка, да и та пустоватая. Койка железная в углу, небольшой столик у окна — все имущество. На столе — высокая стопка книг, и я их попросила посмотреть. Только сразу вернула на место, — какие-то строгие книжки и непонятные: «Что делать?» и еще «Красное и черное» — может, по малярному делу.
А я достала из кошелки тоненькую книжечку — «Рыданье гибнущих надежд» и подала Яше.
— Вот прочитай, тут про любовь.
Он засмеялся и покачал головой:
— Ты даже в гости своего Аполлонова носишь. Не надо. Я про любовь тебе другие слова скажу. Хочешь?
Говорил эти слова, и они были, правда, лучше, чем у Гавриила Платоновича. Так мне слышалось.
Потом Яша спохватился и сказал, что я, верно, проголодалась, и он сейчас сбегает за бутылкой вина. Все прочее дома есть.
И убежал в лавку, а я осталась и стала развязывать, а потом завязывать ленточки в косах.
Но тут отворилась дверь, и в комнату зашел Желтухин. Он мял в узкой ладони свою мочальную бородку, топтался у порога, а я испуганно глядела на него и не знала, что делать.
Наконец укорил:
— Зачем сюда ходишь? Глупо. Дурочка.
Слова у него были короткие и колючие, как свиная щетина, и выталкивал их из рта, морщась, будто больно это.
— Деньги тебе надо? Надо. Возьми.
Положил на стол пачку кредиток, вздохнул:
— Яшка — голяк. А тебе прочного мужа надо. Вижу.
Еще потоптался немного, добавил:
— Не знаешь цены себе. А я на рубле легкие выплевал. Вот что...
В дверях столкнулся с Яшей. Пропуская его в комнату, посоветовал мне:
— Запомни, что тебе Адриан Егорыч сказал...
Яков увидел деньги на столе, усмехнулся:
— Неужто Адриан дал?
— Он.
— Никак на голову охромел? — засмеялся Яша. — Ну, погоди маленько, я их отдам.
Он вскоре вернулся, стал распечатывать бутылку с вином. Рассказывал, улыбаясь:
— И не моргнул, скупой черт. «Я, — говорит, — знал, что воротишь. Оттого и давал».
На минутку задумался, тряхнул кудрями:
— Нет, не то. Он даром не рискнет копейкой. Что ж тут такое?
Отставил бутылку в сторону, помял кудри в ладошке, пояснил удивленно:
— А ведь понравилась ты ему, стало быть...
Мы пили вино с Яковом и целовались, и я даже трезвела от вина, верьте, пожалуйста.
Мы уговорились снова увидеться в сквере.
Я не знаю, почему так в жизни бывает, что счастье — как лодка в море: маленькая, одинокая она, и вечно ее водой захлестывает? Снова обманул меня Яша, не пришел.
Я уж и поплакала немного в том сквере, когда увидела: хромает по дорожке Адриан Егорыч Желтухин. И фрак на нем черный, и котелок черный, и весь он, будто тощий, блестящий, перелинявший грач.
Сел рядом со мной, потыкал в песок палкой, справился:
— Замуж за меня пойдешь?
Выслушал, что я сказала, качнул головой:
— Ну да — я знал.
Вздохнул:
— Глупа еще. Счастье в помойку кидаешь.
— Почему счастье, Адриан Егорыч?
Он покашлял осторожно, ответил, вытирая испарину на крупном лбу:
— Скоро сдохну, всем видно. Чахотка душит. И дом, и деньги — все тебе. Тогда и живи с Яшкой. Тогда мне все равно.
Поднялся было, потом снова сел, добавил с усмешкой:
— Конечно, со мной жить — мучиться. Ну, недолго. Через год помру. Не надумала?
Повернулся ко мне всем телом, сообщил, блестя нездоровыми глазами:
— Сын нужен. Красивый. А ума у меня на троих хватит.
Уже уходя, кинул через плечо:
— Яшка с девицей путается. С худой такой, долгоносенькой.
Не прощаясь, приказал:
— Ты подумай все же. Вот что.
И добавил, как на чай дал:
— Заходи, ежли что. Рад буду.
* * *
В воскресенье я пошла на Пресню, повидать Яшу. Пусть он скажет, что не любит меня, и тогда я постараюсь больше не думать о нем, о моем принце в мастеровой фуражечке.
Яша сидел на своей железной коечке, читал книгу. Увидев, что вошла, скорей поднялся, поцеловал меня, посадил на колени. И мы молчали, радуясь, что опять вместе.
Потом позвал:
— Пойдем во двор. Покажу что-то.
Я не хотела идти, но он уже накинул на плечи пиджак и потащил меня из комнаты.
Во дворе, возле конюшни, стоял домик с двускатной крышей, собранный на винтах.
Яша отомкнул замок, поглядел на меня загадочно, будто говорил. — «Ну, сейчас ахнешь!» — и полез в домик.
Вскоре дверь распахнулась, и на землю, точно живые цветы, посыпались белые, желтые, сизые голуби. Они заворковали, завертелись штопором, заукали нежно, вроде тоже душа есть.
А я смотрела на них, и в сердце было смутно и горько, даже не знаю отчего.
Глаза у Яши сияли, он налил в лоханку воды, насыпал пшеницы и поминутно спрашивал меня:
— Нравятся, а? Нравятся?
Я отвечала «нравятся», и это была неправда, хотя я и не понимала, — что тут плохого?
А Яша указывал то на одну, то на другую птицу, восклицал, светлый от радости:
— Вот — гривун. Он на сто сажен клубок разматывает. И вёрт у него — ровные петельки, всё одно, как старушка шерсть вяжет. А этот — совсем иной голубь! Он в горе́ по пятнадцать часов стоит, и больше может. Ты веришь?
Я кивала головой, только ничего не понимала: какой «верт», какая «гора» и зачем это все ему нужно?
— Согнать тебе голубей? — спросил Яша и тут же замахал фуражкой, засвистел, поднял всю стаю в воздух и стоял, задрав русую голову, как маленький, увлеченный мальчишка.
— Смотри! Смотри! — закричал он вдруг. — Гривун клубок мотает! Красиво-то как!
Какой-то голубь отпал от стаи и, вертясь через голову, рушился вниз, вырисовывая петельки.
Яша посмотрел на меня пристально, сказал очень твердо, будто весил каждое слово:
— Рыбам — вода, птицам — воздух, а человеку — весь мир. Разве неправда?
Потом указал на другого голубя, забравшегося так высоко, что даже не видно было, как крыльями машет:
— Видала, в какую гору ушел? Весь день простоит. Занятно, а?
— Гули да гули, ан и в лапти обули... — сказал кто-то за моей единой, и я вздрогнула от этого скрипучего голоса, такого, точно ножом по стеклу провели.
Адриан Егорыч чему-то криво улыбался, вот так, знаете, как улыбаются, когда видят чужой порок или глупость и рады им. И все смотрел на меня, щуря глаза, точно нам двоим с ним один секрет известен.
Яша даже не повернул головы к Желтухину, объяснил:
— У каждого своя радость, Адриан Егорыч... А бедность — что ж, не порок, говорят.
— Бедность не порок, а вдвое хуже, Яшка.
Присел на скамеечку, усмехнулся:
— Твои пожаловали.
Я посмотрела на забор и увидела — там гроздьями прилепились мальчишки, тоже задрали головы и молчат, будто онемели в удивлении и радости.
Яша подошел ко мне, посадил на скамеечку, сел рядом.
Адриан Егорыч выговорил с укоризной:
— Гол, как кол, а в голубей играешь...
— Играю, — согласился Яша. — Кто рублем играет, кто водкой, а я — голубями.
В это время подбежал маленький мальчишка, зашептал, картавя:
— Ты пъодай мне, Яков, того, буъого. Я тебе за него гъивенник дам.
— Что ты! Что ты! — возмутился Яша. — Мне бурый, сам знаешь, как нужен!
— Ну, тогда сеъого, а?
— И серый не продается, Левушка, — отказал Яша. — Хочешь, Солдатика так подарю? Вон того, на коньке.
— Подаъи! — обрадовался мальчик, — Я тебе тоже что-нибудь хоошее сделаю...
Пока Яша загонял и ловил птицу, Адриан Егорович насмешливо щурился, и его серые губы тихо дрожали.
— Все черти — одной шерсти, — бормотал он, боясь говорить громко, чтобы не закашляться.
Когда мальчик ушел, а Яша присел на скамейку рядом, Желтухин сообщил непонятно кому:
— На красивого глядеть хорошо, а с умным жить легко.
Кажется, впервые за все время Яков свел брови к переносице, пристально посмотрел на Желтухина и промолвил:
— Шли бы вы, Адриан Егорыч, домой... Нездоровится вам.
— Мне что ж... я пойду, — отозвался Желтухин, но продолжал сидеть, и на его лице, как грибы-мухоморы, цвели красные пятна.
Яков пошел к голубятне и стал запирать ее. А Желтухин спросил меня:
— Ты только одно скажи, Наталья, — надеяться мне или нет?
Я не знала, что ответить, и растерянно пожала плечами.
Желтухин почему-то обрадовался и тут же ушел.
Потом мы сидели с Яшей в его комнатке, я отвечала ему невпопад и все думала, думала... О чем? Сейчас и вспомнить трудно — о чем. Верно, о том, что Яша — мои бедный принц — несерьезный и неверный человек и как же стану жить с таким мужем? Господин Аполлонов узнает об этом и откажет от места, а Яша опять будет встречаться с той, долгоносенькой, и изменять мне.
Я смотрела и смотрела на Яшу, и казалось уже, что носик у него не такой пряменький, как раньше, и глаза, пусть голубые, да вовсе не умные, и ничего в них нет, кроме мальчишеского озорства.
Расстались как-то совсем не тепло, а так — сказали: «До свиданья» — и разошлись.
Весной мы однажды поехали в лес. Такая была славная погода, теплая, легкая. А я не знала, что говорить Яше, он тоже не знал, и только пел песенки про ямщика и про тройку, на которой он скачет к любимой.
Я попросила:
— Оставь голубей, Яков. Зачем они тебе?
Он оборвал песенку, посмотрел ласково, отозвался:
— Не брошу. Ты да они — больше у меня никого нет...
— Как же никого? А длинноносенькая?
Яша приподнялся на локтях, пожал плечами:
— Ее обижать не надо. Ее и так бог обидел.
— Нет, скажи: ты ведь любишь ее?
Яков усмехнулся:
— При чем тут любовь?
Я хотела сказать, что без любви ходить к женщине еще хуже, но промолчала, и в груди у меня будто косточка сломалась — царапала сердце.
Не знаю, почему вспомнила Адриана Егорыча. Конечно, он хилый и жадный, и не жилец на этой земле. Замуж за него я никогда не пойду, но ведь и Яшиного ребячества у него нет. Как все же трудно выбирать себе в жизни дорогу!
Как-то Яша сказал, что он ненадолго уедет в деревню, и просил меня не скучать. Я ответила:
— Пусть длинноносенькая скучает, а я не буду.
Но про себя подумала, что Яша, должно быть, берется за ум и, верно, хочет заработать в деревне денег. Спросила:
— Ты зачем в деревню едешь? За деньгами?
Он весело кивнул головой, может, — радовался, что я догадалась. А может, и другое подумал.
Субботним вечером я сидела с Верочкой и господином Аполлоновым в сквере у Кремля и увидела Желтухина.
Он прошел мимо, потом вернулся, снял котелок и, поклонившись, осведомился:
— Свободно-с?
— Садитесь, — ответил Аполлонов не очень любезно.
Адриан Егорыч сидел молча, вытирая лоб платком и все не знал, как заговорить. Потом увидел — мимо пробегает дворовая собачонка — и почему-то ободрился.
— И как власти мирятся, — сказал он, тяжело дыша, — вот бегают тут и заразу носят.
Гавриил Платонович взглянул на Желтухина одобрительно и кивнул головой:
— Справедливо.
— Вот и я это Натальюшке говорил, — вдруг заявил Желтухин, и на его лице сразу выступила испарина.
Аполлонов искоса посмотрел на купца, чуть заметно пожал плечами:
— Вы знаете Наталью Степановну?
— Отчего же, — быстро ответил Желтухин, — они частенько в нашем доме бывают.
— Прошу прощенья! — коротко поклонился Аполлонов Желтухину, и я обрадовалась и поспешила вслед за Гавриилом Платоновичем.
— Что это значит? — спросил он меня. — Что вы делаете в доме этого лабазника, Наталья?
Я заплакала и рассказала, что люблю Яшу, а Желтухин хотел, верно, рассказать, что маляр — пустой человек и держит голубей.
Думала: господин Аполлонов накричит на меня и откажет от дома. Но он только похмурился немного и заметил:
— Любви нельзя приказать, Наталья. Понимаю. Но прошу вас: фэсти́на ле́нтэ — не делайте наспех...
Наталья Степановна прервала свой рассказ, покачала головой:
— Чай, верно, совсем холодный! Позвольте, налью свежего.
Мы несколько минут молча пили чай.
— Так вот, — продолжала Наталья Степановна, — Яша уехал, а мне все на пути попадался Адриан Егорыч Желтухин. Приносил то брошку, то шаль, клал на колени мне и рассматривал песок на садовой дорожке, легонько покашливая в платок.
Я как-то спросила:
— Зачем мне ваши подарки, Адриан Егорыч? И еще — вы очень жадный человек. Отчего так деньги любите?
Он вздрогнул, будто его ударили по щеке, сгорбился и поначалу ничего не ответил. Потом сказал, собрав морщины к переносице:
— Я болен и некрасив, Наталья. Я ведь понимаю. Одна надежда на счастье — рубль. Больше мне нечем взять. Вот потому.
Пояснил это так честно и прямо, что мне стало жалко его.
Желтухин добавил:
— Мне сын нужен.
Я подумала: как это у нас может быть общий сын? И отодвинулась от него. Он сказал, устало прикрывая покрасневшие глаза:
— Яшка разве муж? Человек-ветер. Я, по крайней мере, тебе деньги оставлю...
По ночам мне снились разные люди и говорили одно плохое о Яше.
«Жиган он, пустомеля», — кашлял Желтухин.
«Голуби болеют оспой, — наставлял господин Аполлонов, поднимая тонкий белый палец. — Сапиэ́нти сат — для понимающего достаточно».
Вздыхала старая кухарка Машенька:
«Ты себе не одного жениха найдешь, глупая. Вон их сколько, мужиков-то, по земле шатаются».
Вскоре Яша приехал из деревни и прислал ко мне Левушку, того самого, которому отдал Солдатика.
— Иди скоъей! — выпалил Левушка. — Зовет!
Вечером я повидала Яшу. Он подарил мне книжку — сочинение господина Баратынского — и сказал, что заработал немного денег.
— И что ж ты с ними будешь делать? — спросила я. — На голубей потратишь?
Яша покачал головой:
— Ты не сердись, Натальюшка, я отдал эти деньги. Женщине той, длинноносенькой. Нужны они ей...
— Вот еще! — посмеялась я. — С чего это буду сердиться? Что я тебе — жена, что ли?
Тут же сказала, что мне некогда, и пошла домой. Брела пешком, — и злилась, и плакала про себя.
«Как же это он так поступает? — думала я. — Ну, не хочешь любить — не люби. Зачем же насмехаться надо мной?».
Дома на меня внимательно посмотрел господин Аполлонов и нервно стал укорять, что я плохо слежу за Верочкой. Он в последнее время вообще чувствовал себя нехорошо, ссорился с домашними и все хватался за сердце.
Шел июль четырнадцатого года. В Сараево только что убили наследника австрийского престола Франца Фердинанда, и Гавриил Платонович утверждал, что Австро-Венгрия непременно объявит войну Сербии.
Господин Аполлонов сердился на монархов, которые скандалят, вместо того, чтобы заботиться о своих подданных, и совсем потемнел, когда австро-венгры действительно объявили войну сербам.
Но переменился, когда через три дня Германия прислала свой вызов России. Он стал много подвижнее, целыми днями что-то писал и носил свои стихи в редакции.
— А ля герр ком, а ля герр, Наталья, — на войне, как на войне, — говорил он, поднимая тонкий белый палец и показывая мне газету, в которой были напечатаны его стихи. — Немцы забыли о Гете и Канте. Это — вандалы. Я — умственный представитель своего народа, и мой долг, Наталья, быть с ним в его трудный час. Мы не поедем в этом году на дачу.
Я плохо понимала тогда, что такое война. Где-то далеко уже сражались солдаты, умирали люди и дома в огне, но все это было для меня будто на другой планете.
Господин Аполлонов прибегал из редакции и тряс у меня под носом журналом «Нива».
— Вот, Наталья, — кричал он, — извольте убедиться, с кем мы воюем! Это даже не вандалы. Древнегерманское племя уже тем лучше своих потомков, что жило на четырнадцать веков раньше!
Он размахивал журналом и бранился снова:
— Пятнадцать лет назад они издали книжку «Военные парадоксы». Я знаю, она принадлежит перу Вальдерзее, фавориту императора Вильгельма. Вы только полюбопытствуйте, что пишет этот генерал, потопивший в крови боксерское восстание китайцев.
В «Военных парадоксах» было сказано, что немецкая армия не должна быть христианской и великодушной, что она должна уничтожить города и деревни, где раздастся хоть один выстрел из ружья, что после победы надо начать борьбу против женщин и детей и, истощив побежденную расу, уничтожить ее.
— Ну?! — изложив содержание книжки, возмущался господин Аполлонов. — Что вы скажете, Наталья? Могу я молчать в такое время!
На другой день я встретила Яшу. Он был очень взволнован и озабочен, все что-то хотел сказать, но не решался.
Мне неясно было, что́ не поделили русские и немцы, и я спросила об этом Яшу.
— При чем тут русские и немцы? — невесело усмехнулся он. — Это фабриканты грызутся за барыши. Только грызутся не своими зубами, а нашими.
Потом попросил:
— И меня, может, заберут. Не приглядишь ли за голубями?
Я ответила, что, может, еще не заберут, и Яша так понял, что я отказала ему.
— Ну, что ж, прощай, Наташа, — сказал он мне и быстро пошел прочь, стуча подковками сапог по тротуару.
А еще через два дня прибежал ко мне в комнату Левушка, вытащил из-за пазухи листок:
— Пъочти.
Яша велел скорее идти к нему, проститься.
— Ну, что? Пъидешь? — спросил Левушка и посмотрел на меня исподлобья.
— Приду.
Мы бежали с ним вместе к извозчичьей бирже, а потом через всю Москву скакали на Красную Пресню, чтобы проститься с Яшей.
У ворот дома нас встретил Желтухин, развел руками:
— Ушел твой Яшка, не дождался.
Я, верно, сильно побелела, потому что Адриан Егорыч махнул рукой извозчику, сказал:
— Повезешь на товарную станцию. Гони вовсю. Заплачу́.
И сел со мной.
На станции была большая толпа, ныли гармошки, плакали бабы, пели пьяные солдаты, уезжавшие на фронт.
— Вон он — Яков, смотъи! — закричал Левушка.
Яков, и верно, стоял у широко открытой двери теплушки и кого-то выглядывал в людской толчее. Я сначала подумала, что ищет меня, но тут к вагону подбежала та девушка, длинноносенькая, и Яша спрыгнул вниз. Девушка повисла у него на шее, плакала и торопливо совала ему в руки узелок с едой.
Тогда я села на какой-то ящик, и сердце у меня похолодело.
Адриан Егорыч и Левушка смотрели в другую сторону, и мне было от этого легче, что не видят моей беды.
Поглядев на теплушку, я увидела, что Яков снова стоит в дверях, тянет шею, выглядывая кого-то в толпе. Может, потерял свою долгоносенькую, а, может, и меня хотел увидеть в последний раз.
Но тут свистнул паровоз, теплушки дернулись и поплыли куда-то в туман.
Левушка заплакал:
— Пъощай, Яша.
Я долго хворала после этого дня, а Адриан Егорыч присылал мальчика справляться о моем здоровье.
В апреле пятнадцатого года от Яши пришло письмо. Было оно совсем коротенькое и холодное.
Яша писал, что я его горько обидела и выхолодила ему сердце, а за что — так и не знает. Ну, что ж — насильно не будешь любим, и он постарается забыть меня, как я забыла его.
Больше ничего не было в письме, даже адреса, чтоб написать ответ.
Боже мой, как тяжко шло время! Иной день не пройдет, кажется, никогда, а потом оглянешься — и недели нет.
И с каждым днем все сильней и сильней я тосковала но Якову. Ну, пусть он и не во всем хороший, пусть тешился голубями, пусть целовался с этой долгоносенькой, — пусть! Но он же любил меня больше всех и все равно пришел бы ко мне, и жили бы с ним не хуже, чем другие люди. А теперь его убьют на войне, и никогда мне уже не видать его синих глаз, не слушать его тихих песенок о любви.
Гремит где-то за реками и горами жестокая война, вдовеют жены, сиротеют дети, а все равно надо, чтоб мечталось о счастье, потому что — видишь счастье — смелее идешь.
Куда же я пойду? И захотелось, так захотелось повидать ту девушку, с которой он поцеловался в последний день на станции! Может, мне надо поплакать с ней, тоже теперь сиротой, а может, и была тайная мысль узнать Яшин адрес и написать ему.
Я написала бы, что только теперь верно полюбила, только теперь, когда навсегда потеряла его. Но та, долгоносенькая, сама нашла меня.
— Здравствуйте, Наташа, — сказала она, входя ко мне. — Я поговорить хочу.
— Разве меня знаете? — спросила я и побледнела, так близко увидев ее прямо перед собой.
— Знаю, — отозвалась она просто. — Мне Яша о вас много говорил.
Я обрадовалась этим словам, стала совсем глупая, как маленькая девчонка, и потащила девушку к себе.
Мы просидели у меня в комнатке всю ночь, я слушала ее рассказ и плакала, и смеялась, и снова плакала над своим утраченным счастьем.
Ее звали Катенькой, и она вовсе не была девушкой, а была мужней женой. Только мужа у нее услали в каторгу, а на руках осталось двое детей, совсем маленьких годовалых девочек-близняшек.
Яша был товарищем ее мужа, и тот, перед каторгой, просил Яшу не покинуть на произвол судьбы его семью.
— Солянкин много говорил о вас, — повторила Катя. — Мне кажется, сильно любил, но только не мог понять, отчего чураетесь голубей? Что в них плохого?
Потом спросила:
— Вам ведь Яша объяснял, зачем мне деньги отдает?
Услышав ответ, покачала головой:
— Просила его сказать. Не послушался.
Помолчала, добавила:
— Я говорила: может, Наташа худое подумает. Ты скажи.
А он тихонько улыбался в ответ, успокаивал:
— Она верит — Наташа. Никогда худо обо мне не подумает.
— Что же теперь делать? — спросила я у Катеньки. — Как же вернуть его любовь?
Тогда Катя дала Яшин адрес и сказала:
— Напиши. Он добрый. Ответит.
Много дней я писала это письмо. Вспоминала все о Яше и горько ругала себя. Как же не видела, что совсем не обманщик!
Нет, не вернешь вчерашний день, годы — не кони, их не осадишь назад.
«Вспомни, друг, обо мне на чужой стороне! Прости меня...»
Я послала Яше большое письмо и не получила ответа. Пошла к Катеньке — и тоже ничего не узнала. Он и ей не писал.
А вскоре к Кате пришла бумажка, и было в ней сказано, что рядовой пехотного полка Яков Ильич Солянкин пропал без вести на Юго-Западном фронте в Галиции.
Мы обе плакали сильно и долго. Слезы — вода, да иная вода дороже крови.
В марте семнадцатого года Адриан Егорыч Желтухин прислал ко мне Левушку.
— Тебя этот лабазник зовет, — хмуро объяснил Левушка, — помиъает он.
Я пошла к Желтухину.
Проходя по двору, заметила, что голубятни возле конюшни нет и на том месте сложен штабель дров.
Адриан Егорыч был в кровати, и тонкие прозрачные руки, как плети, лежали поверх одеяла.
— Пришла? — усмехнулся он. — Хоронить пришла?
— Вы сами звали, Адриан Егорыч.
— Звал. Только думал, раньше придешь. Чтоб пожениться... А теперь вот... видишь — не продышу до завтра...
Вздохнул, и больная усмешка исказила его лицо:
— Жизнь пережить — что море переплыть: побарахтаешься да и ко дну.
Спросил устало:
— Тебе денег оставить немного? Нет? Ну, смотри, как знаешь.
Потом заплакал,сказал:
— Не поминай меня лихом, Наташа. Знаю: плохо сделал. Разбил тебе счастье и от Якова, может, отвадил. Что ж делать было? Любил я тебя и о счастье своем думал. Видишь, как вышло: никому оно не досталось...
Наталья Степановна отвернулась от меня, вытерла украдкой слезы, положила варенья в розеточку:
— Вот и завековала я в девках. Жизнь прошла без любви, выходит — без радости. Вы не подумайте, что жалуюсь. На себя ведь не жалуются.
Помолчав, вернулась к прошлому:
— Какая ни есть жизнь, а время идет. Вжилась я кое-как в эти тяжкие дни, но все равно не могла забыть Яшеньки. Не родня, а в душу он мне вьется, милый.
Уже после революции шла по Тверскому и увидела Катю. Рядом с ней шагал мужчина, виделось — намного ее старше. Оказалось: муж.
— Ты видела Якова? — спросила Катенька.
У меня ноги осеклись, и сердце где-то заколотилось в горле.
— Где же он? — только и спросила.
— Уехал к родным в Юрюзань. На Урале это.
— А что же ко мне не зашел? — заплакала я, — Зачем говорил, что любит меня?
— Он-то тебя любил, Наташа, да ты его не любила, — сказал Катенькин муж и сердито отвернулся. — Потому и уехал.
— Вот и вся моя история, — сказала Наталья Степановна, подливая мне холодного чая. — Осталась я одна, как выпь на болоте... Старуха уже, а все люблю его. Говорят: любовь — кольцо, а у кольца нет конца.
Теперь мне одно осталось: увижу где голубей и как будто к любви своей молодой возвращаюсь. Кормлю птиц, а сама Яшу себе представляю и думаю о всем, что позади. Есть и нынче такие девушки: нет чтобы на человека посмотреть, на душу его, в сердце заглянуть. А услышат, что охотник он или геолог, или еще кто — и спиной повертываются. Нехорошо это: от старого времени корешки...
Мне не терпелось задать Наталье Степановне один вопрос. Она это заметила и грустно улыбнулась:
— Вы, верно, о Яше узнать хотите? Нет, не женился. И он бобылем живет...
И она заплакала, уже не скрываясь, и я не мешал ей, потому что когда поплачешь, всегда бывает легче, даже если все в этой жизни уже позади.
* * *
У себя дома я записал этот рассказ Натальи Степановны и заклеил его в конверт. Аккуратно вывел на письме адрес, который мне дала женщина, и послал пакет в город Юрюзань — Якову Ильичу Солянкину.
Может, еще и не все позади в жизни этой старой женщины?
Может, не все позади.
КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ
Мы живем в двухэтажном небольшом доме. В нашей квартире есть отличный балкон, с которого далеко видно на север, восток и юг. Вблизи стоит старый покосившийся домик, а около него — совсем маленький домишко, обитый жестью и выкрашенный в зеленый цвет. В покосившемся домике живет дядя Саша — слесарь цинкового завода. А в зеленом домишке — его голуби. Каждое утро, перед тем, как идти на работу, и вечером, возвращаясь с работы, дядя Саша поднимает своих голубей. В это время бесполезно разговаривать со старым слесарем: он не ответит.
Когда я устаю и больше уже не могу написать ни одной строчки, выхожу на балкон и слежу за дядей Сашей и его птицами.
В детстве я держал голубей, деньги для их покупки и прокорма доставал продажей холодной воды в жарком южном городе. С тех пор у меня сладко щемит сердце всякий раз, когда вижу голубей.
Однажды молодой ту́рман из зеленой голубятни сел ко мне на балкон, и дядя Саша, взбудораженный, появился в нашем палисаднике.
— Сделай милость, — сказал он, — шугани этого вертихвоста!
«Шугануть вертихвоста» не пришлось: он зашел через балконную дверь в комнату и взлетел на мой письменный стол. Тут я его и взял.
Возвращая ту́рмана, я рискнул дать дяде Саше несколько советов по части воспитания и обгона голубей.
Выслушав советы, он хлопнул себя ладонью по колену, широко рассмеялся и вдруг напал на меня:
— Несознательность какая! Я растерялся:
— Как?
— Несознательность, говорю. Чистое безобразие!
— Да ты о чем?
— Ты должен держать голубей!
Я подумал и осторожно спросил.
— А как жена?
— Что жена? — не понял дядя Саша.
— Жена что скажет?
Тут настала очередь думать дяде Саше. Он думал до вечера — и предложил мне великолепный план. На другой день я сказал жене:
— Хочу купить голубей.
Жена всплеснула руками.
— Что скажут соседи?
— Соседи скажут, что у нас голуби.
Жена вышла из комнаты.
Вскоре она вернулась и сказала:
— Нас оштрафует санинспекция.
Я ответил, что придется отложить деньги на тот случай, если действительно санинспекция захочет нас оштрафовать.
Жена хлопнула дверью.
Через некоторое время она опять вошла и заявила:
— Соседка недоумевает, какой прок от этих птиц?
Но и на этот вопрос у меня был заготовлен ответ.
— Скажи соседке, что перо голубей принимается по высоким ценам в ларьках утильсырья.
Два дня мы с женой были в ссоре. Различные неотложные вопросы решали с помощью старшей дочери Ольги и Матвея Ивановича, брата жены, шофера, гостившего у нас.
На третий день я решил пустить в ход главный козырь, придуманный дядей Сашей. И вот обратился к помощи младшей дочери Леночки. Я сказал ей:
— Пойдем, Леночка, в гости к дяде Саше.
И мы отправились к соседу.
Леночке очень понравились голуби, она хлопала в ладошки и кричала:
— Какие красивые голубчики!
— Отлично, — сказал я. — Может быть, тебе чего-нибудь хочется, Леночка?
— Хочется.
— Превосходно. Чего же тебе хочется?
— Мне хочется маленьких голубчиков.
— Решено, — заявил я дочери. — Поехали покупать.
Вернувшись к себе, я отвел Матвея Ивановича в сторонку и громко сказал:
— Ты хотел, кажется, посмотреть город? Поедем.
И мы все трое поехали на голубинку[17].
* * *
Когда жена увидела пять пар голубей, вытащенных нами с торжественным видом из мешка, она не выдержала и заругалась:
— Это мальчишество!
Тогда я обратился к Леночке.
— Леночка, — спросил я, — что ты велела купить, дочка?
— Голубчиков.
— Ну вот, — заявил я жене, — разговаривай с ней.
И, оставив Леночку наедине с мамой, мы с Матвеем Ивановичем пошли сразиться в шахматы.
После того, как я непростительно проиграл Матвею Ивановичу ферзя, а Матвей Иванович мне его благосклонно вернул, и я проиграл эту решающую фигуру еще раз, — мы встали и направились в кухню. Прежде чем войти туда, послушали: нет ли каких-нибудь подозрительных звуков? Их не было. Мы вошли.
Леночка укутала белую голубку в пеленки, ходила по кухне и пела своей новой дочке песню. Жена штопала.
— Мы сделаем тебе хороший домик, дочка, — пела Леночка, — и ты будешь у меня расти большая-большая.
— Удивительная дальновидность у ребенка, — сказал я с преувеличенной отцовской гордостью. — Ну откуда она знает, что им нужна голубятня?
У Матвея Ивановича этой весной родился первый сын. На этом основании мой шурин считал себя многомудрым отцом. Взглянув на сестру, Матвей Иванович строго заметил мне:
— Не мучь ребенка. Ты видишь, Леночка требует голубятню. Не будем терять времени.
И мы принялись за дело.
Выбросили из фанерных ящиков, которые хранились в кладовке, старую зимнюю обувь, порыжевшую мясорубку, какие-то резиновые шланги, купленные невесть когда и для чего, — и потащили эти ящики на второй этаж. Затем принесли из того же чулана старую оконную раму, металлическую решетку от окна и поломанные стулья с фанерными сиденьями.
Поставив три ящика один на другой, мы прочно скрепили их проволокой и гвоздями, устроили из фанерных сидений гнезда, навесили раму и решетку наподобие дверей, открывающихся снизу вверх.
Закончив эту работу, внесли свое громоздкое сооружение на балкон и, рассадив голубей по гнездам, собрали военный совет.
Совет состоял из Леночки, шурина и меня.
— Как думаешь: привыкли голуби уже к новому месту или нет? — спросил Матвей Иванович.
Я решительно тряхнул головой:
— Они уже привыкли.
После этого мы подняли решетку, чтобы птицы погуляли на воле. Все пять пар немедля взвились в небо, рассыпались в разные стороны и, прежде чем мы успели что-нибудь сообразить, исчезли из виду.
Появившийся в самую последнюю минуту дядя Саша поднял своих голубей, чтобы задержать хоть кого-нибудь из нашей стаи. Но было уже поздно: птицы разлетелись по своим старым голубятням.
— Знаешь что? — поразмыслив, сказал Матвей Иванович. — Я вспомнил: мне нужно купить рубашку.
Он уехал на полуторке, вернулся через час — и высыпал из мешка десять новых птиц.
— Не пропадать же голубятне, — мудро заметил Матвей Иванович.
Потом он обратился к моей жене и сказал:
— Голуби, сестра, облагораживают.
Жена молчала.
Так у нас, на балконе второго этажа, поселились голуби.
ПОЧТОВЫЙ 145-Й
Я заплатил за этого голубя двадцать рублей при шумном протесте дяди Саши.
Слесарь хлопал себя ладонями по бедрам, что-у-него служило признаком высшего возбуждения, и кричал на всю голубинку:
— Голова у тебя есть или нету, я спрашиваю?!
Я пожал плечами и спросил:
— Что ж, не сто́ит голубь этих денег?
— Да как не сто́ит! Он и тридцать стоит, голова ты садовая!
— Тогда я тебя не понимаю: что ты шум поднял?
— А то, — уже почти спокойно объяснил дядя Саша, — что уйдет он у тебя. Знаю я этого жулика.
«Жулик» был старый, блестящей синей окраски почтовый голубь, известный далеко за пределами нашего города. На одной из его ног было алюминиевое кольцо: «СССР — 145».
Я принес почтаря домой и, не связывая, сунул его в голубятню. Хотел посмотреть, как он будет себя вести.
Старик поднялся в свободное гнездо, приткнулся к углу и замер.
— Вот что, — проворчал слесарь, — оборви ты его, что ли, на худой конец. Леший этот и в связках уйдет.
И, не дожидаясь моего согласия, дядя Саша достал почтаря и вырвал из его крыльев маховые перья.
— Ну вот, — удовлетворенно заключил слесарь. — Теперь он, по крайней мере, на месте будет. Я что-то еще не слыхал, чтобы голуби домой пешком ходили...
Была весна — время года, когда каждый голубь ищет себе пару, чтобы заложить гнездо и вывести птенцов. Для почтового 145-го не было свободной птицы его породы. И я предложил ему в подруги маленькую красноплёкую[18] голубку.
Казалось, 145-й забыл о старом доме. Во всяком случае, он начал ухаживать за своей подругой, и та вскоре стала кланяться ему и принимать его ласки.
Через некоторое время красноплекая голубка положила яйца, а спустя восемнадцать дней из них вылупились совсем махонькие птенчики.
Я торжествовал. Встречая дядю Сашу, тащил его к гнезду, показывал подрастающих птенцов и посмеивался:
— А ну, покажи, как ты кричал на всю голубинку... Еще через некоторое время у старого голубя отросли маховые перья. Он уже ходил по кругу[19], — и я стал выезжать на электричке и забрасывать почтаря из соседних сел. Дядя Саша был посрамлен.
Когда голубята немного подросли и оперились, я позвал младшую дочь и сказал ей:
— Как мы назовем их, дочка?
Леночка пропустила вопрос мимо ушей и спросила:
— А их надо манкой кормить или чем?
— Папа с мамой сами их накормят. Так как же назовем, дочка?
Тогда Леночка спросила:
— А они — брат и сестричка?
— Брат и сестричка.
— Ну, пусть они будут Паша и Маша.
— Решено, — сказал я Леночке. — Теперь они — Паша и Маша.
Синий голубь терпеливо и заботливо выращивал свой выводок. Он много раз в день кормил малышей, очищал их от соломинок и всякой шелухи и вместе с красноплекой голубкой оберегал детей от опасности.
Двадцать девятого июня голубята впервые стали самостоятельно клевать зерно, а тридцатого почтовый 145-й свечой взмыл в небо и, даже не сделав круга над домом, ушел на восток, туда, где находилась его старая голубятня.
Тотчас на балконе у меня очутился дядя Саша. Ухмыляясь, он спросил:
— Показать тебе, как я кричал на всю голубинку?
Паша и Маша росли не по дням, а по часам. Они унаследовали многие качества своих родителей. Перо у них было синевато-красное, клювы большие, с наростами у основания, ноги голые. Фигурами пошли в отца: стройные, высокие, широкогрудые.
Шестнадцатого июля голубка-мать подняла детей в первый полет. Они смешно растопыривали крылья, пытаясь планировать. Садясь на крышу, допускали ошибки: пролетали намеченные для посадки места; прежде чем .опуститься на голубятню, долго сидели на крыше и мотали головами.
Двадцать седьмого июля на кругу появился почтовый 145-й, и в то же мгновение в воздух взвилась красноплекая голубка. За ними, хлопая крыльями, ушли дети. Отец увел их к себе.
Но через четыре дня Паша и Маша вернулись: они были уже взрослые голуби и хотели жить самостоятельно там, где родились.
НЕПУТЕВЫЙ
Этого голубя никто не хотел покупать. Мальчуган, продававший птицу, дважды понижал цену, но покупатели только посмеивались над ним.
Завсегдатаи голубинки обычно хорошо осведомлены о качествах почти любой продаваемой птицы. Одни знают какую-нибудь желтоплекую или черно-рябую потому, что не раз бывали в гостях у их хозяина и толковали о достоинствах и недостатках голубятни, другие безошибочно определяют качества птицы по внешнему виду и поведению.
Человека, впервые попавшего на базар, удивит совершенная уверенность, с какой здесь говорят о самых, казалось бы, неведомых свойствах птицы.
«Ум» голубя определяют раньше всего по глазам. У голубя «умного» — глаз «веселый» и даже «злой». Пустяшный глупый голубь нередко является обладателем прекрасных черных очей, в которых светят миролюбие и доброта.
Именно такие глаза и были у продаваемого голубя, хотя расцветка его имела прямое отношение к дорогим «монахам»[20]: голова и хвост белой птицы были окрашены в черный цвет.
Расплачиваясь с мальчуганом, я заметил в его глазах озорной лукавый огонек.
«Ну, дяденька, — говорили эти глаза, — и ловко же я провел тебя! Наплачешься ты со своей покупкой. Ох, наплачешься!».
— Что, неважная птица? — спросил я мальчугана.
— Куда уж хуже! — весело согласился он. — Ни на вот столечко ума, честно говорю. Вроде кролика.
— Почему ж — «вроде кролика»? — поинтересовался я.
— А то нет! — охотно пояснил мальчишка. — Где еда — там и дом. Какой же это голубь? Так, имя одно!
Вернувшись домой, я не стал связывать новичка и выпустил его в открытую голубятню. Он как ни в чем не бывало подошел к сковородке с пшеницей и стал клевать зерно.
Выходит, мальчишка был прав! Хороший голубь, выпущенный в незнакомом месте без связок, никогда не станет есть и даже просто не опустится на землю. Он рванется вверх, просвистит над крышей и уйдет к старому дому. А этот уписывал пшеницу и, казалось, совершенно забыл о жилье, в котором, возможно, родился и вырос.
В тот же день новичок поднялся с другими птицами и набрал хорошую высоту.
Как-то мои голуби решили побродяжить. Иногда у них появлялось такое желание, и стая уходила на чужие круги. В этот раз птицы скрылись из глаз. Через четверть часа они вернулись без новичка.
Вечером меня вызвал свистом Пашка Ким и сказал:
— Монах — у Кольки-пионера. Выкупать будете?
— Нет, Паша, не буду. Непутевый он голубь.
— Верно! — согласился Пашка. — На что он вам? Легкая голова.
Еще через два дня под балконом появился Колька-пионер. Он спросил:
— Монах вернулся?
Я покачал головой.
— Злыдень! — в сердцах произнес Колька. — Развязал утром, весь день он летал со стаей, а сейчас вот куда-то провалился. Беспутная птица.
В следующее воскресенье я снова увидел монаха. Продавал его совсем маленький мальчонка с добрыми синими глазами, с носиком, сплошь усыпанным веснушками.
— Не купите, дядя, а? — спросил он меня, помаргивая синими своими искорками.
— Откуда он у тебя? — поинтересовался я.
— Поймал, — сообщил мальчугашка. — Сначала обрадовался я, а теперь опостылел мне этот дурень. Так не надо вам?
— Нет, — отказался я. — Был он у меня. Ушел.
— Так купите тогда вот этого, омского, а монаха я вам в придачу дам, — предложил продавец.
— И в придачу не надо.
— Что же мне с ним делать? — расстроенно сказал мальчуган. — Вот ведь беда какая. Кабы в деревне, так свой корм, а у нас зерно покупное. Денег-то у меня и нету...
Я вспомнил свое детство, постоянную нехватку денег на зерно и, пожалев мальчишку, купил монаха.
Неподалеку от базара открыл чемоданчик и выбросил голубя в воздух. Монах взлетел было не очень высоко, потом сложил крылья и свалился на землю.
Он сидел возле моих ног и мелко дрожал. Если б мог, он, наверно, пожаловался бы сейчас на свою неудавшуюся жизнь, на всеобщее презрение людей к нему, на вечные нитяные оковы, которые влачил на себе чуть не с самого детства.
Я понимал монаха. Действительно, жизнь у голубя получилась нескладная какая-то, тюремная жизнь. У него не было всесильной тяги к дому, той тяги, которая позволяет голубям не только выбирать верное направление, но и преодолевать на пути всякие рогатки. Из-за этого он чуть не каждую неделю оказывался в новой голубятне, ему вязали крылья, выдерживали и только тогда выпускали в воздух. Но в тот же день он появлялся в другом месте, и там повторялось то же самое. На крыльях монаха не затягивались рубцы от постоянных связок.
Теперь он сидел передо мной на земле и дрожал.
— Знаешь что? — сказал я ему. — Могу тебя кормить при одном уговоре: ты устроишь гнездо вместе со старой почтовой голубкой, которая никогда не променяет свой дом на другой. Думаю, у вас будут отличные детишки, умные и верные голуби. Ты станешь любоваться на них и забудешь свое печальное детство. Хорошо?
Непутевый молча согласился.
И сейчас у него растет смышленая и славная детвора.
Я верю — она не повторит ошибок своего отца.
ПАША И МАША
Помните вы рассказ о 145-м почтовом и его детях? Вы не забыли, что Паша и Маша вернулись домой?
С тех пор брат и сестра заметно выросли и превратились в красивых сильных птиц. Они целыми днями сидели на коньке голубятни и чистили свои красно-синие перья.
Надо сказать, что голуби вообще очень чистоплотные птицы. Иной раз они часами теребят свои перышки, причесывают и приглаживают их, выискивают в перьях соринки или склевывают с ног прилипшую землю.
Паша и Маша были большие чистюли. Они причесывались и прихорашивались, не жалея на это времени.
Когда Леночка по утрам хандрила и не хотела расчесывать свои тонкие русые волосы, я подводил ее к голубям и спрашивал:
— Дочка, что делает Маша?
Леночка смущенно смотрела мимо птиц куда-то вверх и говорила:
— Вон на небе тучка...
— Нет, дочка, — не сдавался я, — отвечай, что делает Маша?
— Папа! — сердилась Леночка. — Я же еще не причесывалась, а ты меня все спрашиваешь и спрашиваешь...
* * *
В середине лета голуби стали бродяжить. Началось это с того, что Паша и Маша, всегда отлично державшие круг над домом, внезапно ушли в сторону и скрылись из глаз. Вскоре исчезла пара желтых, а за ними и остальная молодежь: плекие, красные, синие.
Через час Паша и Маша просвистели над головой, обошли круг и опустились на голубятню. Затем вернулись остальные птицы.
Мальчишки, немедленно появившиеся под балконом, острили:
— Ты их, видать, по заданию отправлял? А?
Мне лень было отбиваться от ребят. Я мог бы объяснить мальчишкам, что так обычно бывает с молодыми голубями, когда они почувствуют настоящую силу крыльев и захотят себя показать и людей посмотреть. Я сказал:
— Да, да, по заданию, ребята. Они летали за дворником, который очень не любит, когда мальчишки шумят под окнами.
— Отдать швартовые[21] и лечь на обратный курс! — скомандовал Пашка Ким, главный атаман ватаги.
Ребята не случайно перешли на морской язык.
С того дня, когда на моем балконе появилась голубятня, мне довелось побывать в Заполярье, поплавать по Ледовитому океану и пожить на тамошних островах. Вездесущие и всевидящие мальчишки немедленно заметили на мне матросскую тельняшку и с тех пор разговаривали со мной на очень густом морском языке.
Они сильно досаждали мне, то и дело появляясь под балконом и требуя объяснения разных морских слов и команд. У них где-то в одном из сараев была организована «школа юнг». Там учились вязать морские узлы и «драить палубу». Какой моряк не умеет делать этого!
И вот сейчас они неслись в свой сарай, размахивая руками и крича по-петушиному: явно намекали на моих голубей.
В конце концов это возмутило меня. Когда один из парней в белой майке, раскрашенной синими полосами, появился под балконом и закаркал вороной, я сказал:
— Ну, вот что, юнга. Подбрось угля в топку и — на всех пара́х домой. Не обращай внимания на дождь. Прикажи команде взять голубей. Через десять минут чтоб все были здесь!
Мальчишка издал горлом звук, не очень-то похожий на гудок парохода, и со скоростью пяти морских миль[22] в час отбыл восвояси.
Через четверть часа мальчишки бросили якоря́ под моим балконом.
— Эй вы, морские волки! — сказал я, когда ребята стихли и задрали головы. — Мои голуби не хуже ваших, Я вам докажу.
Раздались вопли радости и мрачный смех.
— Давай! — закричали ребята. — Будем спорить!
По требованию мальчишек я спустился вниз, в «кубрик»[23], как назвали они площадку под балконом, — и мы совместно выработали условия состязаний.
Собственно говоря, не очень-то совместно. Мальчишки диктовали свои условия, а я принимал их.
Вот что это были за условия.
Мы повременим и, когда дождь пойдет сильнее, когда он, может быть, превратится в ливень, — выпустим голубей на дальнем конце города. Каждый выбросит пару своих птиц.
В такой туман не видно никаких примет местности, голуби должны полагаться только на свое «чувство дома». Победит тот, чья пара — обязательно пара! — придет первой. Все остальные отдают своих голубей счастливцу. Сбор и предъявление птиц у балкона.
Я осторожно полюбопытствовал:
— А если я выиграю?
Мальчишки от души рассмеялись.
Мы высадились на конечной остановке трамвая в ту пору, когда дождь разошелся вовсю.
У меня в чемоданчике были Паша и Маша.
Дождь лил, как из бадьи, и не было никакой надежды, что голуби пойдут в такую погоду. Но никто из нас не просил пощады и, значит, надо было выполнять решение.
Мы выкинули в воздух двенадцать пар. В воздух — это не совсем точно. Мы швырнули птиц в бушующие потоки воды, между которыми лишь прослойками метался воздух.
Около двух десятков голубей немедля повалились на крыши, полезли за трубы и в чердаки, ища спасения от ливня. Пять или шесть голубей поднялись на крыло.
Одна из птиц — черная с белыми крыльями — ушла было вверх, но ее окатило водой, и она бросилась вниз, на подоконник пятого этажа.
— Куда твоему, Лешка, — сказал, ухмыляясь, Аркаша Ветошкин, — не терпит морской погодки! Мой-то вон гребет.
Голубь Аркашки действительно «греб» крыльями. Он медленно тащился вперед, пытаясь пробиться на юг, к дому, сквозь потоки воды.
Среди поднявшихся птиц были Паша и Маша. Я немного свысока посмотрел на ребят.
Тогда самый маленький мальчишка задрал голову, засунул руки в карманы штанов и, посмеиваясь, сказал:
— А мы еще поглядим! Может, твои еще сядут где да и не придут совсем. А наши посидят и придут.
Что можно было возразить против таких доводов?
Вернувшись домой, я заглянул в голубятню. Паши и Маши там не было.
Ребята не шли в квартиру, а дежурили у меня под балконом, чтобы не прозевать голубей. Все смотрели на север, откуда должны были появиться птицы.
Голубей не было.
Тогда маленький мальчишка снова выступил вперед и заявил:
— Твоих тоже нет. Значит, они не лучше наших.
Это уже было отступление. Ребята, высокомерно именовавшие моих голубей «курицами» и «бродягами», теперь ставили их на одну доску со своими птицами, которым «и цены-то нет».
Однако я не принял белого флага. Я сказал:
— Подождем, юнги. Кажется, кто-то летит.
Но никто не летел. Туман опускался все ниже и ниже, заволакивая весь наш район клубами сизого пара, а дождь и вовсе не думал униматься.
Мальчишки раньше меня заметили приближение голубя. Он будто вывалился из тумана, сильными тяжелыми взмахами крыльев пробивая себе дорогу. В ста метрах от дома голубь резко пошел вниз.
Ребята молчали.
Паша плюхнулся на конек голубятни, поджал ноги и закрыл глаза. Он смертельно устал. С него текла вода, перья стояли торчком, и весь он походил на жалкую маленькую мокрую курицу. Но мне в эти секунды, честное слово, показался красавцем.
Подумать только: неодолимое чувство звало его к дому, властно вело вперед через дождь и туман, к родной голубятне.
И он пробился через все, он пришел.
Совсем стемнело, когда явилась Маша.
— Ну, вот что, старые морские волки, — сказал я. — Если ваши голуби прилетят ночью, разрешаю их тащить ко мне немедля.
И с победным видом покинул балкон.
Весь следующий день мальчишки носили ко мне голубей. Было принесено девятнадцать птиц. Три голубя потерялись в пути.
Вечером я велел одному из ребят позвать всех участников спора. Я сказал им:
— Ребята! Мне нечем кормить ваших голубей. На такую прорву у меня не запасено пшеницы. А покупать — капитала не хватит. Забирайте их себе.
Тут я не удержался — и с моего языка слетел вопрос, который мог испортить все дело:
— Так чьи голуби, ребята, все-таки лучше?
Но старые морские волки, потрясенные небывалым благородством победителя, не задумываясь, закричали во все горло:
— Паша и Маша, дядь!
ЗОЛУШКА
Золушка была самой обыкновенной породы. Вроде дворняжки среди собак. Дядя Саша не особенно церемонился с ней и гонял почти без отдыха.
— Пусть зарабатывает себе на хлеб, — сурово философствовал он.
И красно-рябая птица, прощая мелкие обиды, честно отрабатывала свое зерно. На кругу она набирала крайнюю высоту; уходя «в точку», никогда не присоединялась к чужим стаям. Если ее выпускали вдали от дома, — быстро и точно шла к себе.
Ей, видно, все-таки нравилась новая жизнь. Кормили здесь почти всегда аккуратно, жилье было вполне сносное. И что особенно важно — никогда не тискали за пазухой или в кулаке, как это бывало у ее старого хозяина. Дядя Саша купил Золушку у бритоголового мальчишки, умевшего с величайшим добродушием выматывать из голубей все силы.
Птица прожила у старого слесаря год, и за это время прочно привыкла к новому дому. Среди ту́рманов, почтарей, монахов она казалась бедной родственницей в кругу очень важных особ. Знатные родичи мало внимания обращали на эту «простушку», почти не замечали ее, предоставляя Золушке право выполнять самую черную работу.
И она делала эту работу всегда терпеливо и с любовью, как Золушка в сказке. Если к дяде Саше являлась компания разновозрастных голубятников поспорить, чей голубь ходит быстрее, то старик, жалея дорогих породистых птиц, забрасывал красно-рябую. И она исправно выигрывала спор. Если на кругу появлялся чужак и надо было дать «тряску», то есть подкинуть кого-нибудь из голубей в воздух, чтобы бродячий незнакомец опустился с ним во двор, в ход шла та же Золушка.
Чуть не каждое воскресенье дядя Саша совал голубку в садок — фанерный ящик, привязанный к багажнику велосипеда, и вез ее на базар. Старик продавал красно-рябую не торгуясь, твердо зная, что она поспешит домой, как только ее развяжет новый хозяин.
И она, действительно, всякий раз возвращалась в зеленый домик и скромненько усаживалась на самой дальней и неудобной полочке, отведенной ей под жилье.
Дядя Саша даже не купил Золушке голубя, чтобы ей было веселей и чтобы она не чувствовала своего одиночества.
Как-то к слесарю заглянул мальчишка — бывший хозяин птицы.
— Ну, как моя — живет? — больше для приличия спросил он, цепко осматривая важных обитателей голубятни, сидевших на коньке крыши.
— Хм, — высокомерно улыбнулся мой сосед, — ты когда-нибудь слыхал, чтоб у дяди Саши птица уходила?
И хотя все окрестные голубятники хорошо знали, что именно у старого слесаря этот грех случается весьма часто, мальчишка покрутил головой и даже вздохнул:
— Что ты, дядя Саша...
Однажды на кругу появился чужак редкого светло шоколадного цвета. Дядя Саша вырвал красно-рябую из гнезда и швырнул ее вверх. Но в этот раз она почему-то не пошла в лёт. Может, ей нездоровилось, а может, хотела пить или есть, только «дворняга» сложила крылья и села на голубятню.
Чужак уходил. Тогда дядя Саша схватил длинный гибкий шест, которым он поднимал птиц и сгонял их в голубятню, — и ткнул в направлении красно-рябой.
Обычно она стрелой уносилась в воздух, прежде чем конец шеста успевал приблизиться к ней. Но теперь не тронулась с места, — видно, все-таки была нездорова.
Удар пришелся ей в правое крыло, и красновато-белый взъерошенный комок упал к дверям голубятни.
Дядя Саша подбежал к Золушке и взял ее в ладони. Птица мелко дрожала, сердце у нее билось часто-часто, как маятник стенных часов, с которого сняли грузик.
— Что — больно, дурочка? — спросил старик, поглаживая голубку по спине.
Но, заметив, что я укоризненно смотрю на него, круто перешел на обычный тон:
— Ничего, до свадьбы заживет. Не велика принцесса...
Голубка хворала около месяца. Она одиноко сидела на своем месте, уткнув голову в грудь, редко сходила есть и пить и всякий раз, когда дядя Саша пытался взять ее, пугливо забивалась в дальний темный угол.
На исходе месяца она вышла из голубятни, проверила крылья, сильно помахав ими, и — резко поднялась в небо.
Быстро набрала высоту и вскоре скрылась из глаз.
Через час явился бритоголовый мальчуган, независимо засунул руки в карманы штанов и стал разглядывать что-то в небе.
— Чего глядишь? — отлично понимая мальчишку, спросил дядя Саша. — Красно-рябая у тебя?
Мальчуган скосил глаза на старого слесаря, еще раз посмотрел в бездонные просторы неба и ухмыльнулся:
— А где ж ей быть? У меня.
Вечером дядя Саша зашел ко мне, молча выкурил трубочку и так же молча поднялся. Уже прикрывая за собой дверь, вздохнул и сказал резко и громко:
— Наука тебе, старый черт! Не обижай Золушек!
КАРЬЕР — КОРОЛЬ ГОЛУБЕЙ
Видели вы когда-нибудь карьера? Почтаря, родом с Востока?
Удивительная птица! Представьте себе долгоногое, хвостатое и совсем не похожее на голубя существо.
А самое главное — наросты на носу. Ну и наросты! Будто клевал голубь грецкие орехи, да и проткнул прямым, очень крепким, немного красноватым клювом один такой орех. И теперь он торчит посреди носа здоровенной шишкой.
Глаза у карьера тоже особенные, от всех на отличку. Растут вокруг них три кольца тонких бородавчатых наростов. И кажется, что оранжево горят зрачки посреди большущих — во всю голову — глаз.
Карьер — очень древняя почтовая птица. Многие столетия несла она почтовую службу в Персии, Сирии, Аравии, Египте. И вот — очутилась в Европе, в Голландии. Ничего удивительного: тысячи любителей птицы путешествуют по земному шару — моряки и купцы, туристы и дипломаты. И так вышло, что матросы голландского судна, увидев карьеров в Египте, решили привезти их к себе на родину.
А в Голландии карьеров приметили англичане. Надо сказать, что на Британских островах очень разбираются в голубях и любят их. Одним словом, в городах Англии вдруг появились длинноногие, носатые — черные, коричневые, шоколадные, голубые и пестрые птицы.
А там и пошло: попали они в Россию, в Германию и во многие другие страны.
Англичане, которые норовят все именовать по-своему, придумали карьеру почетное и красивое название — Король Голубей.
Ну, что ж, король так король! Птица вполне заслужила такую славу. Были случаи, когда карьеры, стремясь к дому, перелетали океан, шли в бурю и в дождь.
И скорость держали превосходную. Две тысячи метров в минуту.
Вот теперь, когда вы немножко познакомились с карьером, я расскажу вам небольшую историю об этой птице.
Как-то, похаживая по голубинке, я вдруг наткнулся на прекрасного черного карьера. Носил его в клетке-садке совсем маленький старичок; вид у этого старичка был такой нахальный, будто он вынес на голубинку жар-птицу и вовсе не собирается ее продавать, а так — показывает народу на удивление.
Я походил, походил вокруг старичка — не ошибка ли? В самом деле — карьер! И вцепился в незнакомца репьем: продай!
Старичок посматривал на меня снизу вверх, посмеивался в бородку и говорил такое, из чего никак нельзя было понять — продает или не продает?
Наконец, собрав изрядную толпу, старик театрально махнул рукой и сообщил, что — так и быть — отдает голубя.
Я взял карьера в ладонь. Весил он, право, не меньше килограмма, видел плохо, как и положено из-за шишки на носу. Все верно.
Торопливо отдав деньги, я сунул птицу в садок, и тут же увидел дядю Сашу. Слесарь пробивался ко мне через толпу, и по его лицу я понял, что сейчас получу нагоняй.
— Авоськаешь, как маленький, — сурово сказал он. — Берешь без всякого осмотра.
Дядя Саша свел брови к переносице, вытащил карьера из садка и принялся за работу.
Прежде всего он осмотрел клюв. Все оказалось, как положено: три четверти нароста сверху, одна четверть снизу. Выходило, что голубю не меньше трех-четырех лет.
Потом пришел черед шеи, длинной и тонкой, затем — не очень выпуклой груди и плоской спины, слегка покатой к хвосту.
С особым пристрастием исследовал дядя Саша крылья. Старик спичкой измерил их длину, заставил голубя, помахать ими — не подбиты ли? — пересчитал маховые.
Наконец, окончил осмотр, и морщины на его лбу разгладились.
— Неси домой, — сказал слесарь довольным тоном. — Птица без обмана.
Всю дорогу до дома нас с дядей Сашей сопровождали мальчишки. Они молча переглядывались, серьезно подмигивали друг другу и даже вздыхали, жалея, что такая превосходная птица досталась не им.
Поставив садок у голубятни, мы задумались. Как приручить почтаря? Продержать его месяц в связках? Нет никакого смысла. Ни месяц, ни год плена не привяжут такую птицу к новому дому.
Но вот дядя Саша выбил пепел из трубки, почесал в затылке и вынес приговор:
— На полгода — в ре́зки. Спари́, добудь голубят, тогда — на крыло.
— Хорошо, — согласился я. — Если уйдет, хоть детишки останутся.
Посадить голубя «в резки» — значит, обрезать у него опахала на перьях. Ворсинки на стержне не отрастают, и голубь не поднимется до тех пор, пока не облиняет или пока у него не вырвут перья, взамен которых вырастут новые.
Я отвел карьеру лучшее верхнее гнездо, потеснив Пашу и Орлика с семьями.
Вместе с дядей Сашей мы подыскали новичку жену, обсудив достоинства и недостатки всех голубок.
Выбрана была голубка породы драко́н. Стройная отважная птица с клиновидной головой и клювом.
Пусть никого не смущает название «драко́н». Голуби эти вовсе не похожи на огнедышащих крылатых чудовищ. Ничего змеиного в них, право, нет.
Англичане и немцы считают, что драко́ны произошли от скрещивания всадников с гончими. Всадник — очень древний голубь. Он не сохранился до наших дней. Так вот, знатоки полагают, что и карьер, и драко́н — потомки старинного всадника.
— Раз они одной нации, — сказал дядя Саша, — то пусть и играют свадьбу.
Вся голубятня отпраздновала женитьбу новосела, съев тройную порцию конопли — этого птичьего пирожного.
Карьер оказался добропорядочным мужем. Он с королевской важностью похаживал возле голубки и молчал. Почему-то спокойно переживал свой плен и беспрерывно набивал зоб зерном.
— Тонкий плут, — ворчал дядя Саша, косясь на голубя, — силы копит к отлету и виду не подает.
В начале апреля голубка положила яйца, и у меня в квартире сразу стало шумно. Все знакомые голубятники и юнги записывались в очередь на голубят.
Дядя Саша, чувствовавший себя совладельцем птицы, отказывал всем.
— Вас вон сколько, — широко разводил руки старик, — где я вам такую прорву птенцов добуду? Никому не дам.
Голубята должны были вылупиться из яиц в воскресенье. Дядя Саша с самого утра дежурил на балконе, то и дело заглядывал в гнездо, философствуя о блестящем будущем новых птиц.
В полдень он не выдержал и, осторожно пошарив под голубкой, извлек яйца. На них уже хорошо виднелись бугорочки-трещинки, — голубята пробивались на волю.
Старик одно за другим приложил яйца к уху — и вдруг побледнел.
— Слышь-ко, — сказал он тревожно, — помрут они, не пробьются. Скорлупа крепкая, видно.
— Пробьются, — постарался успокоить я старика. — Не нужны им повивальные бабки.
— Мальчишка! — неожиданно рассердился дядя Саша. — А я не могу видеть, как гибнет новая порода. Дай щипчики.
Я принес слесарю щипчики, которыми обычно переворачивал фотобумагу в ванночках, проявляя снимки.
Дядя Саша осторожно стал отщипывать кусочки треснувшей скорлупы, расчищая голубишкам выход к воздуху. Слесарь до того волновался, что губы у него побелели и возле усов выступили капельки пота.
— Вот теперь ладно, — наконец сказал он, обломав боковинки яиц, в которых уже были видны головки новорожденных. — Теперь-то они пробьются.
Голубята сбросили скорлупу вечером. Это были богатыришки! Головастые, носастые — красота!
Дядя Саша похаживал по балкону, торжествующе посматривал вниз, где стояли, задрав головы, не потерявшие надежд юнги.
— Ладно уж, — бросил совершенно оттаявший старик, — новую пару птенцов подарю вам. Измотали меня, ироды!
«Ироды», сразу повеселев и перепугав криками жителей окрестных квартир, исчезли из-под балкона
Голубята росли, как и положено детям почтарей. Через двадцать суток они покрылись тугим черным пером, а на носах у них красовались здоровенные шишечки.
Еще через десять дней, очень похожие на папу-короля, юные принцы взлетели в воздух.
Юнги под балконом, торжествуя, швыряли вверх шапки.
Июльским воскресным утром дядя Саша пришел ко мне и, выкурив трубочку, объявил:
— Пора начинать. А? Как ты думаешь?
Он утащил голубят прямо в руках и выпустил их за квартал от дома.
— Прилетели, что ль? — еще издали закричал он мне, почти торчком задрав бороду.
Я пожал плечами.
Слесарь быстро поднялся на балкон, смущенно ухмыльнулся:
— Малы еще. Подрасти надо.
Старик пытался завести беззаботный разговор и даже шутить, но я видел, что он взволнован и напряжен. Дядя Саша то и дело посматривал туда, откуда должны были прийти карьеры, мял бородку в кулаке и сосал потухшую трубку.
По обязанности владельца голубей я старался подать своему другу пример хладнокровия и выдержки. Но это у меня совсем не получалось. Смеялся там, где не надо было, и отвечал невпопад.
Минул длинный-предлинный час ожидания. Птиц не было.
— Погибла новая порода, — мрачно сообщил дядя Саша. — Запутались, черти!
— Пропала, — грустно подтвердил я.
Голубята пришли в полдень. Слетев в гнездо, они страшно заверещали и бросились к родителям, — жаловались и требовали пищи.
— А ты еще хныкал: «Затеряются!» — бросил небрежно слесарь.
Прошло два месяца. Дядя Саша вырвал у старого карьера голые стержни, и у голубя быстро отрастали зо́рьки.
Однажды слесарь прибежал ко мне взволнованный, кинулся к голубятне. Увидев короля, он радостно охнул и опустился на стул.
— Что ты? — не понял я его.
— Оброс бы он перьями — и поминай как звали! — хрипловато заворчал старик. — Где у тебя молоток?
Слесарь принес из кухни разный инструмент, фанеру, металлическую сетку — и в пять минут соорудил дверцу к гнезду карьера.
— Не открывай, — предупредил он, — пока не скажу.
Воскресным октябрьским утром под моим балконом раздался оглушительный свист. Свистели, по крайней мере, в двадцать пальцев. Я вышел на воздух и увидел: дядя Саша стоит, окруженный юнгами, вид у него торжественно строгий, и красуется на слесаре праздничный шерстяной пиджак.
— Неси короля, — приказал старик важно. — Сейчас мы покажем мальчишкам, какие бывают птицы.
Я быстро принес голубя.
Дядя Саша взял его в обе руки и тревожно посмотрел на меня.
Еще бы нам не волноваться! Каждый понимал: может взвиться сейчас черный почтарь в небо и стрелой унестись куда-то туда, где он родился и вырос. Вот тебе и «новая порода»! Вот тебе и «Король Голубей»!
И пока мы все думали об этом, случилась беда. Сильный большой голубь вдруг рванулся в ладонях дяди Саши, захлопал крыльями и свечой взмыл в воздух.
Дядя Саша побледнел и тяжело опустил руки. В следующее мгновение он кинулся на балкон.
Мы видели снизу, как он нырнул в голубятню, вырвал голубку карьера из гнезда и с силой швырнул ее в воздух.
Черный почтарь с огромной высоты ринулся вниз, к жене. Уже через несколько секунд они мирно плавали на кругу, похлопывая крыльями и озорничая.
— Ну?! — усмехнулся дядя Саша, презрительно посмотрев на нас с высоты балкона.
После этого «Ну?!» и я, и юнги почувствовали угрызения совести. Выходило, что только один дядя Саша твердо верил в карьера, а все остальные праздновали жалкого труса.
Почтари вошли в голубятню.
Дядя Саша сейчас же закрыл за ними дверку.
— Может, отвезти их сегодня же за город и начать нагон? — спросил я старика.
— Торопыга ты! — сурово отрезал слесарь.
Подумав, он сказал:
— Начнем с голубят. Они тут родились и им больше некуда лететь.
— С голубят, так с голубят! — охотно поддержал я старика.
Дядя Саша сам увез почтарят на конечную остановку трамвая и выпустил на привокзальной площади.
Вернувшись, он не спеша проследовал мимо молчавших юнг на балкон и заглянул в голубятню. Повернувшись ко мне, старик смешно заморгал глазами:
— Нету?
— Нету.
— Дураки! — внезапно закричал дядя Саша. — Носачи беспонятные!
Уже давно разошлись юнги, потемнело небо на востоке, а почтарят все не было.
Не было их и на следующий день.
Дядя Саша уже немного успокоился. Он сидел на балконе, грыз свою трубочку и размышлял:
— Выходит, породу мы испортили. Плёвые голубята у нас получились.
В следующее воскресенье у дома с самого утра творилось нечто невообразимое. Юнги разбили в палисадничке лагерь, и их самодельные тельняшки плескались под балконом. Шум и гвалт стояли отчаянные.
— При попутном ветре за час дойдет! — кричал Аркашка Ветошкин.
— Как бы не сел он на якорь, — солидно сомневался кто-то из юнг. — Всякое в жизни бывает.
— Ты не знаешь, что там мальчишки собрались? — спросил я дядю Сашу, когда он появился у меня.
— А то нет. Знаю.
— Что же?
— Я сказал, что карьера повезу. Такое нельзя таить.
Я рассердился:
— У меня работы полно, а ты нагон начинаешь.
— Какая уж там работа! — согласился дядя Саша.
Он достал карьера из гнезда, взял его на вытянутую руку и прищелкнул языком от удовольствия:
— Царь-птица.
Потом обратился к мальчишкам, во все глаза глядевшим на могучего носатого голубя:
— Сейчас увидите, как он у меня домой побежит.
Опустив птицу в садок, старик спросил:
— Откуда кидать?
— Да бросай, откуда хочешь. Верст за двадцать пять, что ли.
Слесарь прищурил глаза:
— А может, с вокзала кину? Для начала.
— Ведь это ж — почтарь, — ответил я дяде Саше. — С вокзала он и пешком дойдет.
— Воля твоя, — смиренно согласился старик.
Он ушел на остановку, провожаемый шумной толпой юнг.
Прошло несколько минут, и лагерь снова зашумел дискантами и тенорами, и снова под балконом плескалось и кипело неугомонное море.
Через час позвонили, и на пороге вырос дядя Саша. Он смотрел мимо меня и молчал.
— Что случилось?
— А ничего. Прилетел?
— Кто?
— Карьер, а то кто ж?
— Да ты его откуда выпустил?
— Я? А с вокзала.
Больше я ничего не стал спрашивать. Было ясно: старик в последнюю минуту оробел и не решился рисковать голубем. Выпустил он его там, откуда любому почтарю хватило бы пяти минут хода до дома.
Мы прошли на балкон. Заглядывать в голубятню не имело никакого смысла: раз юнги молчали — карьера не было.
Но дядя Саша все-таки осмотрел гнездо. Королева одиноко сидела в ящике, выпаривая вторую пару яиц.
И вдруг я услышал под балконом такое, отчего сразу заныло под ложечкой. Кто-то из юнг бубнил:
— Ну так и что ж — что шишки? Видом орел, а умом тетеря...
Такое вынести было трудно.
— Ребята! — сказал я, выйдя на балкон. — Вы мне мешаете. Подите, пожалуйста, к реке и кричите там. Я все равно услышу
Юнги, посмеиваясь, выстроились в кильватерную колонну, и Пашка Ким, пренебрежительно посмотрев в мою сторону, отдал команду:
— Малый вперед!
Мне даже не хочется рассказывать здесь, как мы с дядей Сашей ждали голубя. Опять начнешь волноваться, как тогда.
Время от времени мы вынуждены были отвечать парламентерам Пашки Кима, с азиатской вежливостью справлявшимся о судьбе карьера. Но после обеда не стали появляться даже и парламентеры. Это значило, что мы потерпели окончательное поражение.
На следующий день, вернувшись с работы, я зашел к дяде Саше, и мы вдвоем отправились на вокзал
Нерешительно прошли к знакомому голубятнику и спросили у него, не слышал ли он чего-нибудь о карьере.
— Ванюшка Гречкин кого-то поймал вчера, — ответил тот. — Может, и ваш.
Мы прошли по указанному адресу.
В глубине двора стоял маленький мальчугашка и, подперев щеку языком, строгал какую-то доску. Рядом с ним, у голубятни, прохаживались птицы.
Делал он не то кораблик, не то подставку для самоката и был совершенно поглощен своей работой.
Это спасло нас. Я совсем уже хотел было его спросить о пойманном голубе, но осекся, будто язык свихнул.
В двух шагах от мальчугана, гордо поблескивая глазами, без всяких связок, рывок и резок, непрерывно уничтожая перепревшую пшеницу, расхаживал Король Голубей. Древняя почтовая птица. Из Аравии и Египта.
Хоронясь от позора, я резко повернулся и почти бегом выбрался на улицу.
Дядя Саша догнал меня у остановки трамвая. Тяжело отдуваясь, он озорно хлопал глазами и, наконец, не выдержав, рассмеялся:
— Что ты? — мрачно спросил я.
— Ну, и король! — похлопывая себя ладонями по бокам, веселился старик. — Ну, и царь-птица!
Посмотрев на меня ясными, честными глазами, дядя Саша заключил:
— Я ведь сразу тебе говорил, что не работник он. Не слушаете вы, молодежь, стариков-то!
Я хотел было уличить дядю Сашу, но раздумал. Мне было грустно. Впрочем, не стоило грустить. Ведь короли действительно не любят работать!
ДИЧОК АРКАШКА
Я немножко прихворнул и сидел на балконе, запахнувшись в шинель, когда внизу появились юнги во главе с Пашкой. Ким держал в кулаке пичугу такой непонятной окраски, что я поначалу решил: галчонок. Однако пичуга оказалась голубем. Правда, это был не домашний голубь, а полудикий — сизак, каких немало в наших городах.
Голубятники относятся к дикарям со смешанным чувством почтения и насмешки. Улыбку вызывают у голубятников длинный тонкий нос сизака, голые красные ноги, плосковатая голова. Зато все эти недостатки вознаграждаются отличными крыльями, с помощью которых сизак быстро покрывает большие расстояния. Попытки спарить сизака с домашним голубем давали иногда хорошие результаты: голубята наследовали от родителей их лучшие качества.
Пашка быстро поднялся ко мне на балкон и разжал кулак. Голубенок неуклюже спрыгнул на пол и заковылял к стене.
— Иду, — рассказывал Пашка, — а он сидит возле дороги и пищит. Видно, решил раньше времени крылышки попробовать. Возьмите. Может, что выйдет?
Голубенок не мог еще ни летать, ни есть, ни пить. Сначала он совершенно равнодушно смотрел, как голуби клевали зерно. Но потом его стал мучить голод, и дичок подбегал то к одному, то к другому голубю, пищал и растопыривал крылья, прося покормить его.
Убедившись, что это бесполезно, голубенок подошел к сковородке с кормом, долго смотрел на зерна и осторожно клюнул одно из них. Правда, он его не проглотил сразу, а подержал в клюве, но все-таки голод взял свое, и зернышко исчезло.
С водой обстояло хуже. Подражая голубям, дичок опустил клюв в миску, но жажда от этого не уменьшилась.
Тут что-то было не так. Птенец походил по балкону, переваливаясь на своих длинных красных ногах, и снова подошел к миске. Он долго тыкал клювом в воду, но вот случайно глотнул мутноватую теплую жидкость. Наверно, ему стало очень хорошо, потому что голубенок захлопал крыльями и весело запищал.
Через несколько дней внизу появился Пашка Ким и спросил:
— Вы его как назвали?
— Еще никак, — сознался я.
— Тогда назовите Аркашкой, — распорядился Ким. — Он сильно похож на Ветошкина, того тоже с ложечки кормить надо.
— Аркашка так Аркашка, — согласился я. — Тогда уж давай заодно и отчество.
— Ему еще рано, — серьезно заметил Ким. — Пусть сначала на хлеб заработает.
Дичок рос удивительно быстро. Через неделю после появления он совсем неожиданно взлетел на крышу. Я уже решил, что его придется «выписать из домовой книги», как любил говорить дядя Саша. Но Аркашка и не думал исчезать. Он походил по крыше, постучал своим длинным носом по жести и так же внезапно слетел на голубятню.
Во время вечернего гона Аркашка тоже поднялся на крыло. Надо отметить одну удивительную особенность: неуклюжий на земле, будто утенок, молодой голубь становился легкой и ловкой птицей в воздухе. На лету его трудно было отличить от синего почтового голубя.
Это в первое время наделало немало шума в нашем районе. Голубятники, заметив в моей стае новичка и точно определив его возраст, всполошились. Охотясь за «почтарем», они то и дело выбрасывали возле моего дома голубей, пытаясь затащить Аркашку на свои круги.
Действительно, молодой сизак несколько раз отрывался от стаи и улетал с чужаками. Но проходило пять, десять, пятнадцать минут, и над моим балконом раздавался свист крыльев. Аркашка садился на крышу и тут же слетал в голубятню.
Я попробовал тренировать сизака на дальность прилета. Результат превзошел все ожидания. Аркашка приходил домой вместе с почтарями, оставляя далеко позади всех остальных голубей.
Очень сильным оказался этот дикий голубишка! Птицы нередко действуют клювом и крыльями, когда отстаивают свое право на место в голубятне или на корм. Аркашка обладал удивительной смелостью и силой удара. Его длинный, чуть изогнутый клюв наводил страх не только на молодежь, но и на старых, видавших виды бойцов.
Крыльями в драке Аркашка работал еще лучше. С такой быстротой выбрасывал крылья, что противник отлетал от него, так и не поняв, что произошло. Только с почтарем Пашей Аркашка не рисковал меряться силой. В первый раз, когда дичок попытался выкинуть Пашу из его же гнезда, почтарь угостил его таким ударом, что Аркашка потом еще много дней топорщил перья, когда ему попадался на дороге этот удивительный храбрец и силач.
У Аркашки было отменное зренье. Голуби вообще дальнозорки: ты еще ничего не видишь в голубом просторе, а они поворачивают головы, нацеливают глаз на не видимую человеком точку. Молодой сизак раньше других замечал и сокола вдали, и стрекозу над соседним домом, и самолет, идущий в десятке километров от города.
И еще одну неожиданную черту заметил я в молодом голубе: любопытство. Аркашке до всего было дело! Он, к примеру, специально забирался на верхнюю полку голубятни, чтобы посмотреть, как красная голубка высиживает яйца или как ее сменяет белый синехвостый голубь. Найдя на балконе какое-нибудь стеклышко или гвоздик, Аркашка долго катал незнакомый предмет по полу, клевал и теребил его: нельзя ли здесь полакомиться?
Он часто пробирался через балконную дверь в спальню и шарил под стулом, зная, что там находится котелок с зерном.
И вместе с тем дичок очень боялся людей, не давался им в руки и отчаянно рвался из гнезда, если я запирал его там.
Через два месяца после своего появления сизак прилетал к голубятне за двадцать пять — тридцать километров. Я окончательно поверил, что дичок прижился.
Однако весной он загрустил. Я готов был к этому, зная, что весна — самое трудное и самое прекрасное время в жизни голубя.
Я попытался подружить молодого сизака с синей домашней голубкой. Аркашка дружиться не хотел.
Как-то утром он поднялся в воздух, долго кружил над домом, будто раздумывал, потом медленно полетел в сторону.
— Ну, вот, — сказал я вечером Пашке Киму. — Улетел наш дичок. Ничего не поделаешь, Паша: кровь свое берет. Вольная он, брат, птица.
— Ничего, — без особой уверенности заметил Ким. — Прилетит.
Аркашка действительно вернулся через неделю. Прилетел не один. Вместе с ним пришла такая же сизая полудикая голубка. Она никак не хотела слетать в голубятню, и Аркашка несколько раз спускался и вновь поднимался на крышу, приглашая подругу. Но голубка пугливо дергала головкой и не трогалась с места. Так продолжалось до вечера.
Уже спустились сумерки, все голуби зашли в гнезда, а сизак никак не мог успокоить подругу и завести ее в голубятню.
Вот она еще раз беспокойно мотнула головой и поднялась в воздух. Аркашка бросился за ней.
Через несколько минут сизак вернулся один. Он слетел на балкон, попил воды, поел и потом, подойдя ко мне, уставился на меня блестящими глазами. Его взгляд, казалось, говорил:
«Что ж, я сделал все, что мог. Но вот она не хочет. Глупенькая. В голубятне-то ведь лучше, чем где-нибудь на крыше, под открытым небом. Ну, на нет и суда нет».
И Аркашка пошел в голубятню один — отдыхать и отсыпаться.
АРКАШКИНА РОДНЯ
Как-то ко мне пришел Михаил Кузьмич Карабанов — старый революционер, живущий на пенсии. Михаил Кузьмич, или дед Михаил, как его зовут окрестные голубятники, принадлежит к тем любителям птиц, для которых даже простой, ничем не примечательный гонец, — первое животное на земле.
Как всякий истый голубятник, дед Михаил, рассуждая о птицах, никогда не говорит «я думаю», «по-моему», «мне кажется». Выражается старик всегда крайне твердо и определенно.
Так, увидев иного красавца-почтаря, дед Михаил с сожалением смотрит на его хозяина и коротко бросает:
— Отдай в утиль.
И если хозяин пытается доказать старику, что почтарь отлично берет высоту или идет с нагона, Карабанов так же сухо, без улыбки, басит:
— Не темни. Плёвая птица.
Придя ко мне, Михаил Кузьмич сначала, для приличия, выпил чашку чая и тут же, перевернув эту чашку кверху донышком, пошел на балкон:
— Покажи свой курятник.
Первым, за кого зацепился острым не по возрасту взглядом Карабанов, был Аркашка. Дичок блаженствовал на балконе, греясь под лучами нежаркого весеннего солнца. Он раскинул узкие сильные крылья и положил на асфальт балкона свою длинноносую плосковатую голову.
Михаил Кузьмич даже поперхнулся от возмущения, увидев Аркашку.
— Это что за птеродактиль такой?! — дернул себя за ус Карабанов. — Ты его, никак, из музея добыл?
Зная деда Михаила не первый год, я промолчал.
Но Карабанова это не устраивало. Смотря на меня в упор прищуренными глазами, он ловко схватил не ожидавшего нападения Аркашку и, грозно раздувая усы, спросил:
— В расход?
Добрейший Михаил Кузьмич, конечно, только пугал меня, и я не испытал никакого беспокойства за судьбу Аркашки.
— Дичок обходит почтарей с нагона, — сказал я деду Михаилу, — и ты напрасно хулишь хорошего голубя.
Этого только и ждал Михаил Кузьмич. Нет, он не стал произносить речей, он не ругал ни клюва, ни головы, ни ног Аркашки, — он просто посмотрел на меня взглядом, полным уничтожающей иронии, и неожиданно громко и весело рассмеялся.
— Скотовод ты, братец, а не голубятник!
Это было самое сильное выражение, которое применял в подобных случаях старик Карабанов.
— Погоди, Михаил Кузьмич, — запротестовал я, — не торопись. Верно говорю: у дичка хороший ход. Можешь проверить.
— А и вправду разве? — скосил глаза Карабанов. — В голубях-то я ни шиша не смыслю. Поучиться, что ль?
Не переубедить бы ни за что упрямого старика, да тут подоспел дядя Саша.
— Здравствуй, Михайло, — сказал он, пройдя на балкон. — Все шумишь?
Вдвоем с дядей Сашей мы быстро одолели Карабанова.
— Ладно, кидайте вашего птеродактиля, — хмуро согласился дед Михаил. — Поглядим, что он за птица такая.
Я сбегал за Пашкой Кимом, и тот в полчаса отвез Аркашку и двух почтарей далеко за город, в степь. Там он их и выбросил.
Через пятнадцать минут Аркашка появился над голубятней и, вытянув длинную шею, совершил «круг почета», как справедливо назвали его полет по кругу собравшиеся внизу мальчишки.
Вместе с ним сели подошедшие почтари.
— Случай! — безоговорочно заявил дед Михаил. — Дичок — плевая птица.
— Могу доказать тебе, Михаил Кузьмич, — сказал я Карабанову, — что быстрый и точный ход дичка — не случай. Хочешь?
Дед Михаил, уверенность которого теперь несколько поколебалась, не хотел, однако, сдаваться и все еще хорохорился.
— Не докажешь, и никто не докажет.
Я предложил для опыта Аркашкину родню. На чердаке четырехэтажного дома, неподалеку от нас, живут полудикие голуби-сизаки. Мы выловим там десять птиц и выпустим их за сто — сто пятьдесят километров от города. Если в тот же день все десять птиц прилетят на свой чердак, то совет в составе дяди Саши и Витьки Голендухина разжалует деда Михаила из чина «голубятника» в чин «скотовода». Если никто из голубей или хотя бы часть их не вернется, то, что ж делать, нелестное звание, будет получено мной.
Дед Михаил заколебался. Он был великий любитель поспорить, но рисковать именем лучшего голубятника в городе казалось ему страшноватым.
— Ничего не выйдет, — заворчал он, пытаясь как-нибудь прекратить неприятный разговор. — Дикари друг на друга, как копейки, похожи.
— Мы их пометим, — сказал я деду Михаилу. — Это нетрудно сделать.
Карабанов махнул рукой:
— Давай! Только потом не пятиться.
Последнюю фразу он явно произнес для устрашения противника.
Ребята в четверть часа наловили десять сизаков. Закрыв окно чердака, мальчишки напихали в пазухи дикарей и принесли нам. Затем уговорились с Карабановым: завтра, в воскресенье, Пашка Ким отвезет голубей на электричке за сто тридцать километров и выбросит их там.
Вечером мы пометили всех дикарей. У одного косо подрезали хвост, другому привязали на. ногу цветной лоскутик, третьему покрасили несколько перьев. На большом листе бумаги были нарисованы контуры десяти голубей, и на каждом из них стояла та же метка, что и на живой птице.
Утром, придя ко мне, дед Михаил внимательно осмотрел всех сизаков и кивнул Пашке:
— Можешь ехать.
Через пять с половиной часов после отъезда Кима мы вышли на балкон.
Здесь были дед Михаил, дядя Саша, Голендухин. Под балконом и на чердаке дежурили добровольцы, человек семь. Мальчишки уже знали об испытании дикарей.
В шесть часов вечера с юга стремительно подошли три сизака. Голендухин зачеркнул на листе бумаги три голубиных контура с соответствующими метками.
Еще через полчаса пришли два дикаря. Потом долго летели немеченные птицы. В восемь часов показались еще пять наших сизаков. Все десять птиц в тот же день вернулись на свой чердак.
Дед Михаил покосился на Голендухина и дядю Сашу и спросил:
— Как меня теперь величать-то будут? Курятником?
— Скотоводом, — беспощадно сказал дядя Саша, любивший в споре прежде всего точность.
— Да нет, — поспешил я успокоить Карабанова, — никто никого никак называть не будет. Просто я хотел, чтоб ты убедился в летных качествах дикарей.
Помолчав, дед Михаил грустно поинтересовался:
— Ты как узнал, что дички хорошо к дому идут?
— Никак, Михаил Кузьмич. Мне, как и тебе, известно, что дикие птицы проходят большие расстояния во время весенних и осенних перелетов. Многие птицы возвращаются на свои старые места. Иные из них летят за тысячи километров. Сизак, конечно, не совсем дикарь. Но и пролететь меченным нами птицам надо было всего сто тридцать километров.
— М-да, — пробурчал дед Михаил. — Ловко я в скотоводы попал!
Однако всем уже стало жалко ворчливого, но доброго старика, и Витька Голендухин сказал, стараясь скрыть улыбку:
— Весь город знает — лучшие голуби у деда Михаила.
— Да? — спросил Карабанов и, горделиво выпрямив грудь, раздув седые, обкуренные усы, заключил: — Иначе и быть не может!
ЛЕБЕДЬ И ЧЕЧА
Лебедь — это белый голубь с круглой гордой головкой, с низко опущенными крыльями и широким, точно веер, хвостом.
А Чеча — это маленькая певчая птичка. У нее серое оперение, красные перышки на голове и узкие глаза.
Забавная и нежная дружба у этих разных, совсем непохожих птиц.
Впрочем, расскажу обо всем по порядку. Чечу я купил в декабре вместе с двумя такими же птичками у мальчишки, продававшего снегирей, щеглов и чечеток. Чечетки мне были не нужны, но мальчуган так искренне расхваливал достоинства птичек, что отказаться от них было просто невежливо.
Передавая мне пичужек, мальчуган сказал:
— Жалеть не будешь, что купил. Поют — будто ручейки плещутся.
Заодно пришлось приобрести и клетку.
Леночка очень обрадовалась птичкам. Однако вскоре и дочь и я почувствовали какое-то странное неудовлетворение: чечетки не доставляли нам никакой радости. Что-то очень сильно отличало их от голубей.
— Бедные птички, — вздохнула Леночка. — Они не хотят сидеть в тюрьме.
Правильно! Как же я с самого начала не подумал об этом! Голубь — вольная птица, он поднимается в синее небо, он может лететь куда ему вздумается, но возвращается к своему гнезду, к человеку. А эти чечетки — птички подневольные, и маленькое пространство клетки — все, что дано им теперь в жизни. Им и крылья не нужны в клетке. А без крылышек какие же они птицы?!
В кухне, где стояла клетка, помещался еще ящик с голубями. Лебедь и Заря высиживали здесь птенцов. Заря снеслась в необычное время, и голубей пришлось перенести с балкона в кухню, чтобы не погубить на холоде будущих малышей.
Лебедь все время косился на чечеток, подходил к клетке и внимательно оглядывал пичуг: нет ли здесь чего-нибудь опасного? Голуби, когда они высиживают и кормят птенцов, с недоверием относятся ко всему незнакомому, быстро раздражаются и лезут в драку.
Наступил последний день года. Леночка с самого утра радостно похаживала около клетки и через каждые пять минут спрашивала у меня, сколько времени осталось до двенадцати часов. Еще несколько дней назад мы договорились с дочкой, что в полдень тридцать первого декабря выпустим птичек на волю.
Правда, сначала у нас были опасения, что чечетки, выпущенные из тепла на мороз, замерзнут. Но потом мы решили, что этого не случится: птички, выросшие на воле, должны скоро освоиться с привычной обстановкой.
Наконец, часы пробили двенадцать Я торжественно вручил чечеток дочерям, и мы все вместе вышли на балкон.
— Раз, два, три! — и птички с веселым писком поднялись в воздух. Но уже в следующее мгновение мне показалось, что чечетки как-то съежились на лету.
Леночка тоже почувствовала это. Она сразу загрустила, стала разглядывать носки своих валенок и сказала:
— Чечи замерзнут, папа. А в кухне тепло.
— Ничего, дочка, — стал успокаивать я Леночку. — Чечи — вольные птички, они быстро привыкнут к морозу и им будет так же хорошо здесь, как тебе в квартире.
В этот день у всех нас было много новогодних хлопот, и мы вскоре забыли о птичках.
Часа через четыре позвонил почтальон. Я только стал расписываться в получении телеграмм, как в прихожую с громким писком влетела серая красноголовая пичужка. Чечетка проскользнула на кухню, опустилась в ящик с кормом и стала как ни в чем не бывало клевать пшено.
— Моя Чеча вернулась! — закричала Леночка, увидев птичку, и побежала наливать воды в блюдце.
Гости — это были главным образом дети — стали шумно обсуждать необыкновенное событие.*
— Вы только подумайте, — искренне удивлялась подруга старшей дочери Галя, — нет, вы только подумайте! Чеча облетела дом, проникла в подъезд, поднялась на второй этаж и безошибочно нашла дверь своей квартиры. Нет, вы только подумайте!
Старшая дочь возразила:
— Ничего тут нет особенного. Птица привыкла к теплу, залетела в подъезд и случайно попала в нашу дверь. Вот и все.
Ах, этот трезвый реализм старшеклассниц! Малышам хочется необычайных приключений, сказочных подвигов, и вдруг — «ничего особенного»!
И все малыши, сколько у нас их было, сейчас же закричали:
— А вот и нет, а вот и нет! Чеча прилетела к двери и ждала, когда ей откроют. Она хотела к себе домой!
Вечером чечетка уселась на новогоднюю елку и стала радостно щебетать.
На следующий день птичка залетела на кухню и опустилась в ящик, где высиживали голубят Лебедь и Заря. Лебедь мгновенно раздул зоб, опустил и раскинул веером хвост и угрожающе пошел на Чечу.
Птичка, склонив голову набок и искоса наблюдая за голубем, не двигалась с места.
Это обескуражило Лебедя. Даже большие и сильные голуби, вроде Трубочиста или Бурана, не рисковали лезть к нему в гнездо, а тут такая маленькая пичуга забралась в ящик и, кажется, с насмешкой ожидает, что из этого может получиться.
И голубь, вместо того, чтобы прогнать непрошенную гостью, остановился перед птичкой и стал в упор рассматривать ее.
Чеча, тоже не спуская глаз с Лебедя, клюнула одно зерно, другое и, весело чирикнув, улетела.
В следующий раз Чеча опустилась в ящик, когда Лебедь сидел на гнезде. Заря чистила в это время перья. Она быстро подскочила к крохотной певчей птичке и сильно ударила ее клювом. Чеча, не ожидавшая нападения, отлетела в угол и отчаянно запищала.
Тогда Лебедь беспокойно заворочался на гнезде, привстал и угрожающе заворковал. На смену голубю, не давая остыть яйцам, сейчас же заторопилась Заря. Лебедь медленно пошел в угол ящика. Чеча растопырила перышки и стала вся как клубок шерстяных ниток, в который воткнуто множество иголок.
Но Лебедь и не думал обижать Чечу. Он подошел к птичке, как в прошлый раз, и стал в упор смотреть на нее.
Чеча успокоилась. Она попила из блюдца, попрыгала по ящику и осторожно приблизилась к Лебедю.
Голубь вежливо потрепал перышки на спине Чечи. Птичка осталась на месте.
Заря заволновалась. Может, ей неприятно было, что Лебедь ухаживает за чужой птичкой. А может, она беспокоилась за будущих своих детей, которых этот странный малышка мог обидеть, но только Заря оставила яйца и, раздув зоб, стала подходить к Чече.
Лебедь тоже раздул зоб и строго посмотрел на свою жену. Но Заря не обратила никакого внимания на это предупреждение и продолжала идти к Чече.
Лебедь преградил дорогу Заре. Тогда она обошла голубя и, сильно откинув голову, хотела ударить Чечу. Но тут вдруг Лебедь коротким и резким взмахом крыла оттолкнул Зарю, — и голубка неожиданно очутилась на другом конце ящика.
С тех пор Чеча могла без опаски входить в ящик Лебедя и Зари. Голубка делала вид, что не замечает этой маленькой и быстрой птички, а Лебедь, наоборот, радовался. Он подходил к Чече, поджимал ноги и ложился около нее.
* * *
Чеча заболела. Кажется, она напилась чернил: ее острый клювик превратился из желтого в лиловый. В этот день она ослабела, взъерошила перышки и, тяжело залетев в ящик голубей, нахохлилась в углу.
Лебедь тотчас же подошел к ней. Он тихонько потрогал птичку клювом. Чеча не тронулась с места.
Тогда Лебедь тихо заворковал, постоял немного — и лег рядом с пичужкой. Голубь тесно прижался к Чече и закрыл глаза. Так, согревая птичку своим теплом, Лебедь лежал до тех пор, пока не пришла его очередь идти на гнездо. Сменив жену, Лебедь призывно заукал, и Чеча, не забывшая вероломства Зари, припрыгала к своему другу. Она тяжело поднялась в гнездо и легла рядом с голубем.
Выздоровев, Чеча привязалась к Лебедю еще сильнее. Теперь она не только часто залетала в гости к голубю, но и оставалась ночевать в ящике.
Вылупились голубята. Родители целыми днями были заняты, и Чеча загрустила. Она всякими способами старалась вернуть себе расположение Лебедя, но у голубя в это время было слишком много забот, и он забыл о Чече.
Однако, как только дети подросли, Лебедь снова стал дружить с птичкой и баловать ее своим вниманием. Ведь голубята стали уже совсем рослыми, а эта пичужка по-прежнему оставалась крошкой, и большой сильный Лебедь помогал ей, оберегал ее от всяких неприятностей.
Они даже вместе пели — Лебедь и Чеча. Голубь начнет нежно ворковать, будто мурлычет, а Чеча посматривает на своего друга, — и из ее маленького горлышка серебряными ручейками выплескиваются тоненькие звуки.
Так и живут они сейчас у меня, душа в душу — большой белый голубь и маленькая певчая птичка с быстрыми, как капельки ртути, глазами.
Живут дружно и весело.
Хорошо живут.
ДРУЖНАЯ АРТЕЛЬКА
У меня дома — артелька. Соседки приходят, восторгаются: «Ах, как мило, посмотрите: две собачки, голуби, кошка!» И ласково треплют спаниелек по гладкой шелковистой шерстке — «Манявочки! Манявочки!»
Потом выходят из квартиры и, сидя где-нибудь на скамеечке, говорят:
— И чего, старый дурак, с ума сходит? Разводил бы кур или коз, — польза была бы.
Моя младшая дочь приходит со двора обиженная, останавливается около письменного стола, смотрит на меня задумчиво, исподлобья.
— Что ты?
Леночка хмуро сдвигает брови:
— А что они на Ладу говорят — «паршивка»?
Я молчу.
Леночка удивляется:
— Ты почему не спрашиваешь — кто?
— Я знаю, дочка.
Леночка некоторое время молчит, соображая.
— А почему они такие — тетька Клава и «С очками»?
— У них неприятности, — говорю я девочке, — у них нехорошо в жизни, вот они и ругаются на собачку.
«Тетька Клава» и «С очками» — это две наши соседки.
Клавдия Ивановна — еще молодая женщина с быстрой, вихляющей походкой, с вечно раздраженными глазами и плоской грудью. Она всегда кого-нибудь ругает: или соседей, или мужа, или очереди в магазинах.
«С очками» — это зубная врачиха. О себе она говорит: «Я не рядовой человек». И еще говорит, что в других условиях могла бы ходить «в шелку и в меду».
Когда им обеим некого ругать, — они ссорятся друг с другом или очень скучают, сидя на скамеечке у дома.
Спаниелей мне посоветовал приобрести мой учитель. Он большой знаток русской природы и животного мира, и по всей земле читают его книги про тайную и явную жизнь в лесу, на речке, на озере.
Выполнял я совет без особого воодушевления, — спаниелек знал плохо и мало представлял себе, что́ буду покупать.
В соседнем городе, куда приехал по делам, вспомнил совет учителя и пошел к Борису Семеновичу. На Урале Бориса Семеновича хорошо знают, — он очень любит собак и пишет о них интересные рассказы.
Борис Семенович повез меня к знаменитым собачникам города.
К себе я вернулся с двумя спаниельками. Это были шарики из мягкого пуха, ушастые и глазастые песики.
Никогда я еще не видел таких забавных ребятишек!
Ласковые они безмерно, веселые. Перекатываются по всей квартире, потявкивают забавно, грызут всякую всячину — ботинок, чурку, ножку от стула.
Ну, конечно — малыши, не знают еще — что́ можно, а что́ — нет.
Лада — маленькая, стройная, серая. Бой — посолиднее, покосолапистее, шелковые уши такой длины, что плавают в миске, когда он пьет.
Ночью уходят оба в кухню и ложатся за печкой спать с Пружинкой.
Пружинка — дочь бухарской кошки — еще тоже малышка. Два месяца ей всего.
А утром встанешь — вот что видишь.
Лада лежит, глазами косит, позевывает.
А Пружинка похаживает возле нее, мяукает, подзывает к себе.
Лада совсем закрывает глаза: «Уйди, мол. Не до тебя».
Тогда Пружинка выгибает спину горбом и начинает кататься по полу.
И тут Лада не выдерживает. Она стремглав бросается к кошечке и обеими лапами падает на нее.
Но под лапами Лады — пусто.
Пружинка уже взлетела на стул, со стула — на пианино, с пианино — на дверь, и сидит теперь там с невинным видом, вылизывает свою белую длинную шерстку, посматривает на Ладу и улыбается.
Ей-богу, — улыбается! Скалит ротишко в улыбке и лапками по усишкам своим проводит:
«Что — съела?».
А Бой в это время ходит, как заведенный, около двери на балкон.
С балкона через щели к песику проникают какие-то сладкие тревожные запахи, и лентяй Бой. весь напруженный, крутится у двери.
Мне понятно, в чем дело. Учитель уже рассказал мне, что спаниели — одни из самых горячих охотничьих собак.
Маленькие, в длинном шелку шерсти, совсем не опасные на вид, — но на охоте они преображаются.
Глаза их загораются красным огнем азарта, мускулы собираются в узлы, и можете быть уверены, что ни одна убитая утка не будет потеряна в камышах, ни один подранок не спрячется от собачек в водорослях.
И вот сейчас, хотя Бой никогда еще не бывал на охоте и не знает запахов дичи, инстинкт — тысячелетняя способность — волнует ему кровь.
За дверью на балконе — голуби. И запахи, запахи — буйные запахи — бьют в нос щенку.
И вот уже из горла песика рвется безудержный боевой клич, целая гамма звуков, в которых — и вопрос, и тревога, и жажда подвига.
Я решил подружить собачек и кошку с голубями.
Поступить по-другому не мог.
Судите сами.
И спаниельки, и Пружинка, и голуби живут под одной крышей. Летом дверь на балкон почти всегда открыта, и где же мне усмотреть за собачками? А подумайте-ка, что случится, если спаниельки очутятся в голубятне? Пух да перо останутся от моих птиц, на которых я потратил многие годы труда.
А держать собак на привязи — тоже жалко. Они же — малыши, им бегать хочется. За что же их неволить?
Ну, так вот: я принес на кухню две пары шоколадных бантовых птиц и посадил их в стеклянную голубятню. А голубятня — на высокой табуретке.
Как будут вести себя спаниели?
Боже мой, что они делали!
Лада — гибкая, как стальная пружина — учуяв птиц, взлетела в воздух, и в тот же миг раздался металлический лязг ее зубов.
Ткнувшись носом в стекло голубятни, собачка свалилась на пол, но снова взвилась, снова щелкнула зубами и снова покатилась по полу.
Голуби забились в дальние углы гнезд, дрожали от страха, испуганно ворковали.
Бой в это время неподвижно сидел у голубятни, тянул в себя воздух. Глаза его покраснели, верхняя губа, дрожа, поднялась вверх, обнажив острые и белые зубы. Шерсть на загривке стала как стальные проволочки.
Наконец, не утерпев, он тяжело взлетел в воздух и через мгновение, сомкнув зубы, шлепнулся на пол.
Так спаниельки прыгали добрых полчаса. Совершенно обессилев, собачки раскрыли рты, высунули длинные розовые языки и, как по команде, повернулись ко мне.
В глазах спаниелек светилось одно из главных собачьих «слов»: на три четверти вопрос, и на четверть — укор и недоумение.
«Как же так, хозяин? — говорили их глаза. — Это пахнет так, что мы должны, мы обязаны это поймать. Но ты сидишь и молчишь, вместо того, чтобы помочь нам. Как мы должны понять тебя?».
А надо упомянуть, что в те дни спаниели уже разбирались в моем голосе. Они различали ласковое «кушать» или «гулять» от строгого или даже резкого «Фу!», всегда обозначавшего запрет, всегда грозящего наказанием, даже самым строгим наказанием: вдруг хозяин отвернется и забудет о них.
И вот я сказал как можно тверже, как можно резче это слово запрета — «Фу!».
И Лада и Бой молча уставились на меня, завертели култышками хвостиков, но не сдвинулись с места.
Я повторил приказ. Они, конечно, поняли его: надо уйти от голубятни и оставить это в покое. Но, может, ошибка? Может, хозяин не разобрался, что это пахнет дичью, что они обязаны добыть это и отдать ему, хозяину.
— Фу! — И я щелкнул в воздухе кожаным поводком.
И тогда Лада, которая всегда все делала раньше Боя, хоть не так прочно и основательно, виновато вильнула хвостиком и, опустив голову, пошла на свое место за печкой.
Бой остался возле голубятни. Он уставил на меня милые глаза-сливы, вопросительно тявкнул, обнажив зубы. Честное слово, я почти слышал, как он спросил меня:
«Хозяин, ты в своем уме?»
— Фу!
Бой несколько секунд смотрел на меня, потом вздохнул, пожал плечами и поплелся к Ладе.
Больше спаниельки не прыгали и не щелкали зубами. Нельзя так нельзя. Но, может, нельзя только в голубятне? А в другом месте — можно, а?..
Через неделю я открыл дверку, и голуби вылетели из гнезд, уселись на печке — почистить перышки, размять крылья.
Спаниельки тут же взвились в воздух. Ладе удалось ухватить старую голубку за хвост, и у бедной птицы сразу, будто бритвой, отсекло концы перьев.
Я строго накричал на собак, и они, виновато изгибаясь всем телом и виляя хвостишками, отправились за печку.
Это была долгая и трудная школа для собак. Однажды они умудрились забраться в нижнее гнездо и бессовестно слопали яйца; в другой раз — придушили уже покрытого шоколадным пером бантового голубенка. И я, пощелкав поводком, лишил их на два дня сахара и прогулок.
В конце концов собаки свыклись с присутствием голубей. Без прогулок и сладкого — какая жизнь?
И вот тогда можно было увидеть интересную картинку. Голуби ходили по полу, клевали зерно или выбирали известку из штукатурки, а спаниельки лежали рядом, вздыхали, косили глазами, виляли хвостишками, но не трогались с места.
А птицы, хоть и держались далеко от собак, но не проявляли беспокойства.
Голуби вообще быстро привыкают к любому соседству, если оно не грозит им бедой или неприятностями. Прошлым летом в голубятню ко мне повадилась ходить старая крольчиха Агафьевна. Она забиралась в пустое гнездо и мирно дремала там все теплое время суток. Через день птицы даже и не смотрели на нее.
Пружинка очень скоро, быстрей собачек, разобралась в том, что голубей трогать нельзя.
Конечно, тут вот что важно: и собачки, и Пружинка были ребятишки и легко поддавались воспитанию. Со старыми собаками и кошкой я бы не отважился на такие опыты.
Но когда все уже было, кажется, хорошо, в голову пришла мысль, которая испортила всю радость от успеха. Ведь я мог загубить охотничьих собак! А вдруг они решили, что любая дичь для них под запретом?
И чтобы проверить свои опасения, я решил немедля отправиться на охоту.
Кончилось бабье лето. Шли последние дни теплого сентября.
И вот я стою в камышах, на берегу озера, ожидая рассвета.
Бой и Лада — на поводках, у моих ног. Спаниели жадно тянут воздух носами, порываются немедленно броситься куда-то за кем-то, чей запах рассеян тут всюду — над водой, на болотной грязи, в осоке. Хмельная кровь стучит сейчас в собачьих сердчишках, бьет в голову.
«Пойдут или не пойдут?» — думаю я, наблюдая за тем, как небо на востоке начинает скупо синеть, покрывается пеплом, желтеет.
Вот уже выплыли из камыша лысухи, туда-сюда заплавали, закачали головами, как игрушки. Лада прижмурила закрасневшие глаза, стянула мускулы загривка, взяла в себя воздух. Бой тоже сопит от нетерпения.
Но вот пошла настоящая утка. Откуда-то из полумрака со свистом падают на воду две пары чернядей. Я вскидываю ружье и нажимаю крючок, стараясь заметить, как примут выстрел собаки. И — мажу.
Ну, не беда! Главное-то я приметил. Ни Бой, ни Лада не испугались выстрела. Они в азарте дергают поводки и визжат, визжат, норовя немедленно броситься в дело.
Поднимается ветерок. Волна жадно сосет берег, наплескиваясь на сапоги.
Но спаниельки не обращают внимания на воду. Они вытянули морды в небо и, дрожа и поскуливая, ждут, когда снова засвистит дичь.
Из небольшой стаи кряковых я выбиваю старого селезня и тут же спускаю с поводков собак.
Через несколько минут Бой и Лада выскакивают на берег, и тяжелый Бой норовит вырвать у Лады утку, чтобы торжественно снести ее к хозяину.
Взяли, славные вы мои ребятишки!
Теперь можно покончить с охотой и немного потренировать собак.
Мы все уходим в ближний лесок, там я сбиваю несколько ворон и учу Ладу и Боя таскать мне поноску.
Дома с тревогой наблюдаю за собаками.
Не бросятся ли они теперь на голубей?
Нет, ведут себя смирно. Видно, все-таки дошло до их ребячьего ума, что там — на озере — одно, а тут — совсем другое. Тут — «Фу!».
Если бы вы заглянули ко мне уже следующей весной, то могли увидеть редкое и славное зрелище: за печкой вытянулись Бой и Лада; между ними, положив голову Бою на шелковое брюхо, лежит Пружинка. А возле их ног гуляют шоколадные бантовые голуби. Они воркуют, ухаживают друг за другом, клюют зерно.
Вот один из молодых голубей взлетел Бою на задние лапы, испуганно взмыл вверх, но вскоре опустился рядом. Походил, походил — и уже смелее взобрался на песика.
Бой лениво повел ухом, поднял голову и тут же положил ее на спину Пружинке.
И мне стало очень весело и забавно, что так дружно, по-братски живет вся моя артелька.
И еще я подумал, что вот совсем разные живые существа стали приятелями, а иные люди с людьми никак ужиться не могут.
Удивительно!
РОЗЫ И ШИПЫ
Утром я вышел на балкон подышать свежим воздухом. Нет, дело было, конечно, не в воздухе. Ждал одобрения и зависти мальчишек. Вы хотите знать почему? Сейчас объясню.
На голубинке меня уже признали за своего, завсегдатаи приподнимали фуражки, здороваясь, и я не мог пренебрегать этими знаками внимания. Нет, не мог!
Но если бы старики увидели мою голубятню из фанерных ящиков и стульев! Они, в лучшем случае, отвернулись бы от меня, покрыв несмываемым позором.
Значит, надо было срочно обзавестись голубятней. И мы построили ее по планам дяди Саши.
По его указке я закупил множество предметов, обременявших полки хозяйственного магазина. Тут были какие-то таинственные крючки, кольца, металлические пластинки, запоры и запорчики, стальные и веревочные сетки и даже зеркало. Зеркало, пояснил-дядя Саша, необходимо, чтобы видеть из окна наружную часть голубятни — загон.
Когда я пытался отказаться от иных железок и веревочек, старый слесарь сердился и намекал, что я еще не дорос до звания настоящего голубятника, и он, дядя Саша, зря со мной связался.
— Ну, ладно, дорасту, — пообещал я старику. — Успокойся.
Сооружение получилось у нас очень громоздкое, прочное, и дядя Саша заверил, что даже мои внуки, если они будут мальчишки, попользуются этой голубятней.
И вот я сидел на балконе и ждал одобрения.
Но мальчишки не шли. Вместо них явилась Марья Ивановна. Наш комендант. Вполне добродушная женщина, она сейчас почему-то была преисполнена грусти и сожаления.
— Сам участковый против, — сказала она. — Вид портится.
Сначала я онемел от неожиданности, но, собравшись с духом, попробовал защититься:
— Дорогая Марья Иванна! Голуби не могут испортить никакого вида. Они же красивы! Вспомните: молодые люди называют своих возлюбленных голубками. Не зря ведь!
— Мало ли как называют девушек, — не согласилась Мария Ивановна. — И кошечками. И солнышком. Я сама слышала. Так что же, теперь и кошек на балкон тащить?
Я был сражен наповал, и сердце продолжало биться только по привычке.
Тогда Мария Ивановна пожалела меня и проворчала:
— Ладно. Кого черт рогами под бока не пырял? Держите, если сам участковый не запретит.
Это уже была все-таки какая-то надежда. Проводив коменданта, я снова вышел на балкон и вскоре почти забыл о неприятном разговоре. Загородившись газетой, стал посматривать вокруг. Вот беда — ни одного мальчишки!
Но тут внизу кто-то остановился. Я чуть отодвинул газету и поглядел на незнакомца. У него было лицо, изрытое морщинами, и глубоко посаженные жесткие глаза. Мне показалось, я где-то видел этот взгляд.
Человек долго рассматривал голубятню, и, наконец, понимающе подмигнул мне:
— При своем дельце, значит?
По голосу я узнал человека. Окрестные мальчишки звали его Корягой, и он действительно походил на кривой суковатый пень, изъеденный временем. Коряга поторговывал козами, перепродавал старье. Иногда он заворачивал на голубинку, ведя на веревочке беглых охотничьих щенков. Свое дело Коряга-исполнял со страстью, с железным упорством кулака, зараженного мечтой о богатстве.
Не дождавшись ответа, он хитро усмехнулся и пробурчал:
— Ты не бойсь. Я те дороги не перейду.
Четверть часа под балконом никого не было, не слышно было ничьих шагов. Случайно бросив взгляд вниз, я очень удивился, заметив у палисадника маленького и совсем сухонького дедушку.
Прикрыв глаза ладонью, он рассматривал птиц и беззвучно жевал губами. Потом вдруг стал спрашивать, без всякого желания получить ответы:
— Твои голуби, сынок, простые или какие? А для чо они тебе?
И сам себе ответил:
— Стало быть, есть корысть.
Не успел дедушка скрыться за углом дома, как внизу появились незнакомые мальчишки и стали верещать:
— Продажные есть? Нет? Не надо. Гонять будешь? Нет? Не надо.
Ребята уселись в палисадничке и с полной ясностью дали понять, что никуда уходить не собираются.
Было время кормить голубей. Я налил в поилку воды, насыпал пшеницы в сковородку и прошел в комнату, чтобы не тревожить птиц.
В тот же миг внизу раздались улюлюканье, свист крыльев, крики мальчишек. Ясно: ребята выбросили в воздух своих голубей и подняли моих. Это было не такое уж пустое дело: потом я не досчитался молодой белой голубки.
В этом не было ничего удивительного и необычного. Хуже другое: на шум из своих квартир вышли почти все соседи. Они молчали, но я и без их слов довольно точно знал, что они хотели сказать мне.
На следующее утро я вышел на балкон уже без надежд на восторги и зависть. Надо было попоить и покормить голубей.
Внизу, отчетливо выговаривая слова, шла женщина в очках, в шляпке и с мужем. Это моя соседка. Она каждое утро проходит здесь, и муж еле поспевает за ней, держась за ее кренделем сложенную руку. Мне все казалось, что мужа она несет на своем локте.
Женщина громко говорила:
— Вот я — зубной врач и серьезный человек. Ты знаешь это, Владик,
— Да, да, я это знаю, — семенил словами Владик.
— И муж у меня тоже серьезный человек.
— Да, да, — без тени улыбки соглашался муж.
— Не у всех жен такие мужья, — тонко язвила зубная врачиха.
И дантистка, оборачиваясь, поднимала подслеповатые глаза на балкон, чтоб мне было окончательно ясно, кого она имеет в виду.
«Господи! — поморщился я про себя. — И зачем выдан диплом этой женщине? Ведь от нее — зубная боль только».
Вечером, вернувшись с работы, я вышел на балкон — и похолодел.
Внизу стоял милиционер в полной парадной форме и ястребом смотрел на меня.
Это был «сам участковый», которого побаивалась даже Марья Ивановна.
«Не на того насунулся, — подбадривал я себя. — Вот упрусь, как кол — и ни с места».
А участковый все молчал, и мне показалось, что он покраснел, как свекла.
— Эх, черт задери! — внезапно воскликнул он, притопнув ногой. — Мне бы такую голубятню! Погонял бы я!
И он весело кивнул мне головой, будто хотел сказать: «Да не слушай ты эту Марью Иванну! Сочинила она все! Ей-богу, сочинила!».
Я остолбенел от радости, а придя в себя, посоветовал:
— Приходите как-нибудь: вместе погоняем.
Рядом с милиционером остановились два мальчугана, верно, первоклассники и, застыв от восхищения, стали разглядывать голубей.
— Смотри-ка, — говорил один малыш другому, — туляки до чего красивые. С хохолками!
— Хохолки — это плохо, — отзывался второй. — Головки у них должны быть круглые и гладкие, как шарики.
И, радуясь вместе с ними, я окончательно забыл и о зубной врачихе, и о Коряге, и даже о Марье Ивановне — о всех этих скучных людях, для которых крылатая эта красота всегда будет чужой и непонятной.
ЖИВЫЕ ЦВЕТЫ
Эта девочка выросла у меня на глазах, и все же я как-то совсем внезапно заметил в ней взрослого человека. И уже неудобно было называть ее Галочкой или Галкой-палкой, смотря по обстоятельствам. Тем не менее, я нет-нет, да и срывался. Встречал ее на улице и говорил:
— Ты все-таки Галка и все-таки палка. Почему ты так редко забегаешь ко мне?
Галина Павловна собирала на лбу морщинки и сообщала, что ей некогда: медпрактика, лекции, и по дому тоже дела есть. — «Бог знает, — думал я, — может, и в самом деле занята, а может — это возраст берет свое, и ей просто скучно у меня».
Я любил ее раньше. Совсем маленькая, она приходила ко мне на балкон, ее большие глаза становились почти круглыми от восторга и изумления.
Она с величайшим интересом следила за голубями, неловко брала их из гнезд и прижимала к пухлой щеке.
Как-то она провела лето в деревне, у бабушки. Там обнаружила занятный цветной мир, полный звуков и запахов. Тогда в ее языке появились новые слова и сравнения неожиданной меткости.
Про голубя, начавшего линять, сказала, что у него жидкие перья, а о чуланчике во дворе сообщила, что он весь раскосился.
Бережно держа птицу в обеих ладошках, она зарывала носик в теплый пух и, подняв на меня сияющие глаза, утверждала:
— Они, как цветки — голуби. Красивые.
— Правда, Галочка. Как живые цветы.
Потом, когда немного подросла и пошла в школу, она частенько прибегала ко мне вечерком и садилась у голубятни посмотреть на тихую жизнь птиц.
Другие девочки и даже многие мальчики, переступив за пятнадцать лет, не только забывают о голубях, но и смущаются, если им напомнят о былой привязанности.
Галочка представляла исключение. Она охотно кормила птиц, участвовала со мной в нагоне почтарей и с завидным спокойствием относилась к шуткам и колкостям соседей.
Я гордился девочкой, будто своей ученицей.
Правда, иногда замечал в ее облике неприятные черты.
Она была красива — и знала это. По этой ли причине или по другой, случалось, смотрела свысока на окружающих, не скупилась на резкое слово.
Она говорила о соседке, бесцветной болезненной женщине, немного сварливой:
— Костлява, как тарань. А нос — луковкой.
Я думал о Гале: «Ну, пустяков в голову набрала. Возраст такой. Это пройдет...» — и мимоходом советовал ей:
— Красивые — они ласковые должны быть.
Однажды соседские мальчишки поймали старую, сильно слинявшую кошку и решили покрасить ее масляной краской.
Сначала они мазали беднягу кистью, потом им это надоело и они стали макать зверя в ведерко с краской.
Кошка страшно орала, сучила ногами, пытаясь вырваться из цепких лап своих мучителей.
Галочка в это время сидела на скамейке, читала стихи Киплинга. Она скользнула отсутствующим взглядом по мальчишкам, по нелепо измазанной кошке и снова уткнулась в книгу.
И все-таки я не хотел укорять девушку. В семнадцать лет все мы, вероятно, полагаем, что вселенная вертится вокруг нас, и веруем, что в свое время человечество призна́ет это. Годы превосходно лечат эту маленькую болезнь.
Я видел и другое: Галочка любила прямое открытое слово и, мне кажется, ценила нашу давнюю дружбу.
* * *
Как-то поздним осенним днем ко мне заскочил запыхавшийся Павлик. Сияя такими же большими, как у сестры, глазами, он выпалил единым духом:
— Галке восемнадцать лет! Гости будут!
И исчез.
Я выругал себя. Как же это забыл о дне рождения! Ведь сегодня, и верно, восемнадцать лет моей Галке-палке, моей единомышленнице и сообщнице, той самой маленькой девочке, с которой мы дружим уже так давно. Надо непременно купить букет цветов.
И я пошел в цветочный магазин. Очень спешил — до вечера оставалось совсем немного.
Безучастная продавщица предложила мне тощие растеньица в горшках и бесстрастно уверяла, что через неделю они будут пышно цвести.
Я отказался — и побежал в соседний магазин. Нет, никак нельзя обойтись без цветов в такой день!
Но нигде не было ничего подходящего. Продавщицы предлагали зеленые кустики в горшках или советовали зайти через несколько дней.
Я вернулся домой за четверть часа до срока, и пустые руки дрожали от усталости.
Что делать? Где взять цветы?
Мои домашние готовы были пожертвовать пятью кустиками герани, что росли в деревянных ящиках на окне. Но какой это букет?
Что же делать?
Я сидел мешком и ничего не мог придумать. С пятого на десятое вспоминал прошлое — и вдруг меня осенило:
«Господи! Есть же цветы! Живые цветы! Те, которым она обрадуется больше, чем букету!».
И тогда, я побежал на балкон, выхватил из голубятни двух багряных, как закат, птиц, еще белых двухчубых бормотов и, прижав их к груди, поспешил к имениннице.
Все гости уже были в сборе. Рядом с Галочкой стоял студент, ее однокурсник. Он держал обеими руками букет садовых цветов. Большие глаза девушки сияли от гордости и счастья.
Я произвел на гостей, видно, странное впечатление. Даже не успел переодеться и был в поношенном зеленом кителе. Запыхавшись, я еле удерживал беспокойно рвавшихся птиц.
В комнате стало тихо.
Галочка подошла ко мне, взяла птиц и, как-то напряженно улыбаясь, сказала:
— Спасибо! Вот не ожидала.
И я отчетливо ощутил в ее словах ледяную вежливость и даже раздражение.
Она тут же отдала голубей Павлику, и брат унес их на кухню.
Именины пошли своим чередом, и все забыли о птицах.
А мне уже почему-то не хотелось сидеть в этой комнате, и веселиться, и пить вино.
Галочка, улучив минуту, подошла ко мне. Сохраняя на лице улыбку, она сказала сухо, негромко:
— Цветы положены к именинам. Не к чему тащить сюда птиц.
Я смотрел на ее красивое лицо, на большие, холодные сейчас глаза и молчал.
Боже мой, как могут изменяться люди!
ДВЕ СЕСТРЫ
Вот почему так бывает в жизни: и радость, и неудачи полосой находят?
Взгляните на притолоку. Видите: две желтые голубки сидят? Это Шоколадка и Одуванчик. Сестры-одногнездки, прошлогоднего вывода. Шоколадка чуть потемней пером. Вот и вся разница, на первый взгляд.
Росли они сначала неприметно, как все малышки-голышки. Потом — смотрю: юбчонки-хвостики появились, кофточки из перышек есть. Вот уж и головки друг другу клювами причесывают. Модницы!
Через пять недель впервые на крышу взлетели. Довольнешеньки! Перышко к перышку прилаживают, сияют, как самовары начищенные. И вид делают, что вовсе и не смотрят на почтарей — сверстников своих.
Жизнь у голубей короткая, раз в пять меньше нашей. Оттого растут они скоро и старятся быстро. Иная голубка ранней весной родится, а к концу лета заневестилась, закивала головкой тому, кто нравится. На следующую весну и у нее свои детишки будут.
Росли сестры — водой не разлить. Одна — попить, другая — попить, одна погулять, и другая — за ней. Так и минуло лето.
А в первый осенний день вышел я на балкон и вижу: Шоколадка одна на притолоке сидит, скучает. Где ж Одувашка? И в голубятне ее нет.
Спустился я в палисадник, взглянул на крышу: вон оно что! За светло-золотой голубкой старый трясун[24] ухаживает. Вы не смотрите, что он старый, за него всякая с радостью замуж пойдет. Статный да ладный, хоть и целые десять лет на земле прожил.
Воркует горячо, что-то наговаривает молоденькой, хвостом павлиньим выхваляется. Тут кто хочешь не устоит — обязательно в трясуна влюбится.
Голубь ей свои разные «Хоррр!» выговаривает, а Одувашка глазами блестит, крылья чуть опустила, золотым хвостом крышу подметает. Все-таки ей приятно с таким красавцем познакомиться.
Голуби довольны — и я счастлив.
А тут чувствую: нет, чего-то мне не хватает. А чего — не поймешь. Хорошо молодость расцветает! Так в чем дело?
Догадался, наконец: сидит Шоколадка одиноко и на сестру невесело посматривает.
«Ладно, — думаю, — какой у тебя возраст! Успеешь еще и полюбить, и гнездо сложить, и голубят вывести. Летай себе пока и горя не знай!».
Минула осень, пришла зима. Вот — и весна-красна, весна-чудесница, время неумолчных голубиных песен, ласковая, милая пора свадебных игр.
Старого трясуна я уговорил жениться на старушке его породы, а про Одувашку подумал: «Такая кралечка сама себе всегда мужа найдет».
И верно: только подумал — целый табунок цветной заходил возле нее.
А потом эти голубишки друг к другу повернулись, рукавчики засучили да и за молодецкое дело взялись. Полетели тут перья в разные стороны!
Можете меня ругать — я даже пальцем не пошевелил, чтоб унять их. Пусть потешатся, думаю, — не люди все же.
Вот свалка была так свалка! Только гляжу: редеет куча-мала. То один драчун, то другой крыльями затрещит — и на притолоку.
И остался тогда один на один с Одувашей — Кликун, сын Лебедя и Зари. Подошел к голубке, потрепал ее клювом по голове ласково, сказал ей тихонько голубиное слово — и бросились они в синий воздух — поиграть, силой и удалью молодой похвалиться.
А Шоколадка? Одна — и грустит по-прежнему.
Я думал — неудачные Одувашкины женихи живо к Шоколадке засватаются. Нет, не сватаются. Даже близко не подходят. Хотел было заругаться, да расхотел: насильно мил не будешь. А почему «насильно»? Ведь вон она какая красивая, Шоколадка.
Стал присматриваться к голубке внимательней. Бог знает, может, и не очень уж красивая. Головка не такая круглая, как у сестры, глаза не такие лукавые, фигурка не такая уж стройная, как вначале казалось. Вот ведь беда, скажи на милость...
Ну, мало ли что — головка да глаза! Вон у дичка Аркашки носище, как спица, а тоже не догадается подойти! Долго ли шепнуть на ушко словцо короткое, — вот и счастливы оба будут.
Слетела весна с земли, все голуби разгнездились уже, детьми обзавелись. А Шоколадка все одна да одна. Видно, наскучило ей, наконец, это. Подошла к Боровичку — сыну Бурана, поклонилась ему несмело. Сидит Боровичок, не шелохнется. Распустила Шоколадка хвост бронзовый, прошлась робко возле сонного увальня. А он, недоумок, и ухом не ведет. Все попусту.
Побрел я тогда к старым голубятникам, спросил у них:
— Нет ли влюбного зелья какого? Голубка у меня в беззамужье пропадает.
Смеются старые голубятники, плечами пожимают:
— Тут для людей иной раз вот как такое зелье нужно, да и то нету!
Что делать?
Все голуби уже заняты, остался один Боровичок.
Посмотрел я на него без радости: «Какой ты Боровичок? Называйся теперь Сморчком-старичком!».
Явились как-то ко мне соседские мальчишки, предлагают:
— Давай молодняк в нагон кидать. Пусть проветрится чуточку.
— Ладно, пусть проветрится.
Взяли у меня мальчишки Кликуна, Пашу-почтаря и Аркашку длинноносого, увезли верст за восемнадцать, к озеру, — выпустили.
Паша прилетел, дичок — тоже, а Кликун — муж Одувашки — не нашел дороги и оставил молодую жену с детьми на моих руках.
Ждал я его до вечера, а потом заглянул, расстроенный в голубятню: не пищат ли ребятишки малые? И вижу: возле молодой матери то один, то другой голубь случайно прохаживаются.
Хотел я их пристыдить да хворостинкой в свои гнезда спровадить — и задумался. Что теперь с малышами будет? Ведь не выкормит их одна голубка, помрут они с голоду.
Решил — не прилетит Кликун к утренней зорьке — сам вместе с Одувашей голубят изо рта накормлю. Не пропадать же им, в самом деле!
Не вернулся Кликун. Набрал я полный рот вареной пшеницы и полез в голубятню. Посмотрел на Одувашкино гнездо — и чуть все зерно от неожиданности сам не проглотил! Стоит Паша рядом с красавицей и голубят ее кормит. Видите, правду в народе говорят: счастливому во всем пай!
Очень похудел за неделю молодой силач Паша: еще бы — две семьи кормил, свою и чужую. Это хоть кому доведись — трудно.
Понял я, что семья Одувашкина в безопасности, и сразу о ее сестре вспомнил.
Ведь одна Шоколадка, совсем одна! Стало мне за нее горько. Поймал я Сморчка и говорю ему:
— Я тебя переупрямлю, холодного черта!
И посадил с Шоколадкой в ящик.
Две недели сидели, помирились кое-как. Большой радости нет — это сразу ясно, а семья сложится. Ладно, не так им грустно все-таки будет.
Стали они жить в одном гнезде.
Еще лето не кончалось — заболел Сморчок птичьей оспой. Я и в аптеку сбегать не собрался, — пришла его па́губа. Похоронили.
Какой-никакой, а все же муж был. Сидит Шоколадка в гнезде и укает тихонько.
А я ее слушаю и даже злюсь:
— Что я тебе — сваха, что ли? Ищи сама себе мужа нового!
Да где там! Была б она человек, к сестре пошла бы, на груди у нее горе выплакала. Может, и придумали б что родные люди.
А у голубей этого нет. Как семьями обзавелись — так будто чужие. В гости не ходят, корма не делят, не поболтают даже друг с дружкой.
Корить их за это нельзя, конечно: свои у них дорожки и тропинки по жизни проложены.
Ладно, взял я чемоданчик, и пошел по знакомым голубятникам. Купил у одного рыжую птицу: нос крючком, глаза, как у кота — хитрые, ярые. А где одних добряков в мужья наберешь? Куда некрасивых денешь?
А Шоколадка и этому рада. Кто его знает — может некрасивые крепче любят, до могилы?
Не успел я голубя к вдовушке в ящик опустить, — набормотал он ей пустяков и женился поскорей. Развязал я рыжего и на балкон выпустил. А он возьми да и в лёт. Вот какой увертливый! А может, и к старой жене отправился, верная душа.
Так ли, не так ли, а только дело-то блин-блином вышло.
Насобирал я по разным карманам мелочи, воскресенья дождался и пошел на голубинку.
Поталкиваюсь по базару, в садки да в кулаки заглядываю
Голубка желтая, и голубя ей под цвет подобрать надо. А в этот день, как на грех — одни пестрые да черные на базаре.
Уже расходиться голубинка стала, вижу — несет мальчишка что-то: не медное, не золотое. Голова у голубя на тонкой шее, как шляпка на слабой ножке шатается у гриба-чесночника. Не иначе — душа на ниточке висит. Затаскали мальчишки.
Купил. Других-то нету.
Принес обнову домой. Говорю Шоколадке:
— Как хочешь. И меня от него в дрожь кидает. Но, может, мои нервы послабее твоих. Разберись сама.
А чего там разбираться! Уковылял жених в угол ящика и смотрит на невесту, как гусь на зарево. Не то боится, не то холостяк закоренелый.
Два дня ждала Шоколадка, а потом пренебрегла своей гордостью, подошла к худобе этой и клювом по голове его потрепала.
«Добрый день! Давайте знакомиться».
До знакомства ли жениху? Ему в монастырь бы куда-нибудь — помолиться перед смертью!
Вздохнул я и говорю:
— Давайте-ка, молодые, на воздух. Может, у вас там дело погромче пойдет.
И верно: слышу вскоре — заворковали немножко. Только скучновато как-то, вроде бранятся лениво, а не дружбу налаживают.
Они свои «у-уу» да «ур» говорят, а мне слышится:
— Муж, а муж, любишь ли меня?
— А?
— Иль не любишь?
— Да.
— Что «да»?
— Ничего.
Тьфу, пропасть вас возьми! Полетайте хоть, что ли!
Поднял я стаю на крыло, Шоколадка тоже в воздух бросилась. А голубь ее по перилам бегает, приседает, взлететь хочет. Наконец, решился, взмахнул крыльями — и, как в омут, кинулся: не вверх полетел, а вниз. И комом о землю грянулся.
Не смог он еще на ноги подняться, налетела на него тощая рыжая кошка. И забился у нее бедняга в когтях. А я на балконе толкусь, не знаю, что делать. Сгоряча крикнул Ладу, ткнул пальцем вниз:
— Апорт, Лада!
Заметалась спаниелька, залаяла да и рванулась через перила. Летит вниз и зубами клацает от нетерпения.
Кошка так и брызнула от собаки на дерево.
А что толку? Лежит, не шевелится на земле мятый комок перьев и мяса — все, что нам с Шоколадкой осталось,
Я в эту минуту прямо суеверным сделался. «Что такое, — думаю, — роковая судьба мою голубку преследует».
Поделился горем своим с Пашкой Кимом. Главный юнга говорит:
— Рок — это выдумка. А голубя я вам достану.
Является через день и тащит из-за пазухи червонную, в золотой искре птицу, — глаза жемчужные, длинные крылья фасонно до земли опущены, клюв маленький, как осколочек перламутровой пуговички.
— Ну, Паша, удружил ты мне. Вовек не забуду, — говорю я Киму и несу поскорей красавца на балкон, к Шоколадке.
Спешу, тороплюсь. И вдруг стал, как вкопанный.
«А Одувашка как же? И у нее ведь мужа нету. Женю-ка я лучше новенького на веселу́шке этой».
Вот видите, что́ получается. И я уже незаметно для себя стал считать, что все лучшее — Одуванчику, что счастье ей от рожденья положено.
Голубь попался веселый да забиячливый, — чем Одувашке не пара? Увидел он молодую красавицу и стал голубятню хвостом подметать, запел любовные песенки.
Может, минутку одну и молчала всего Одувашка. А на второй минутке опустила крылья, будто подбоченилась; прошла, приседая, мимо голубя, вернулась к нему и — больше ни шаг от Золотого.
Ну вот, слава богу, при месте. Теперь о сестре ее подумать надо.
Что делать? Потащился опять на базар. Поосмотрелся там немного, вижу — двух желтых продают, белохвостых, с помарками в хвостах.
«Без помарок надо бы купить, — думаю, а потом махнул рукой, — и такие сойдут, не велика принцесса».
Купил одного из них. По наростам на клюве вижу — старик. Ничего, домоседничать лучше будет.
И верно: такой славный дедушка попался — безотлучно при молодой жене. Может, ревнует, а может, и просто — позднюю весну свою в жизни празднует. Ну, лишь бы счастливы были, а возраст — дело десятое.
Конечно, трудно старику за молоденькой поспевать. У нее в груди да в крылышках вон какой запас силищи непотраченной, ей потешиться хочется, побегать в воздухе, в «третий — лишний», что ли, поиграть. А мужу не хочется. Да что поделаешь? На то и любовь.
И вот как-то на самой заре поднялась Шоколадка в воздух. Стала она на кругу высоту набирать. С каждой секундой все выше и выше, и муж за ней во все крылья бежит, верный бедный голуби́на!
Утро яркое, солнечное, небо голубое-голубое. Только высоко в зените плавают редкие ватные облачка.
И вот под одно такое облачко и затащила Шоколадка мужа.
Вся стая — она к этому времени тоже поднялась в воздух — стала уже близко подходить к ним.
Мне солнце в глаза бьет, и я плохо вижу, как себя голуби ведут. Но можно сказать без ошибки, что в эту минуту желтый белохвостый уже задыхался, и земля тянула его к себе, как на бечевке.
Ну, ладно, вы полетайте там, сколько можете, а я пока ружье почищу. Зашел в комнату, снял «зауэр» со стены — и опять на балкон вернулся. Проверяю стволы на свет.
И вдруг — не столько увидел, сколько душой догадался в воздухе что-то случилось. Кинул взгляд в небо, — и запестрело в глазах от разбросанной стаи.
Приходилось вам когда-нибудь видеть бой множества истребителей? Один самолет в пике падает, другой несется вверх, третий вбок мчит, четвертый мертвым камнем валится и только у земли выпрямляет полет.
Что-то очень похожее случилось с моими голубями. Сначала подумал: играют. Да нет — какая же игра? Полет у птиц не игровой, а испуганный, — смертный полет.
Кто их устрашил — ничего не вижу.
Совсем было успокоился, как вдруг заметил: из облачка вынеслась серая точка и стремглав полетела вниз. И в тот же миг я понял: ястреб или сокол-сапсан.
Вскочил я со своего места и не знаю, что делать, чем голубям помочь могу.
А точка уже капелькой стала. Конечно же — сокол! Ястреб-тетеревятник, тот больше в лесу шныряет, над кустарниками петлит, берет свою жертву из-за угла. Ему не столько быстрота нужна, сколько ловкость, внезапный поворот, мгновенная остановка.
Сокол — боец открытого воздуха. Он всегда забирается выше своей жертвы и круто скользит на нее. Бросок на добычу почти не знает поворотов, а скорость — сто метров в секунду.
Оттого и разно устроены эти похожие на лету птицы. У ястреба крылья просторней, покруглей на концах, хвостище длинный — надежный руль для поворотов. А у сокола крылья узки, изогнуты серпом, остры в окончаниях, хвост меньше, чем у тетеревятника. С земли кажется, что ястреб короче в крыльях, чем сокол. Это неверно. Просто широки крылья у ястреба — и оттого коротышками кажутся. Да еще длинный хвост помогает этому впечатлению.
Все ближе разбойник, ближе. Вот теперь ясно вижу: сапсан. И мчит он на голубя в желтом пере. Хоть бы это Шоколадка оказалась!
Нет, вы, пожалуй, не то подумали. Мне ее очень жалко, бедную Шоколадку. Тут — другое. Она помоложе, половчее мужа и могла бы спастись от страшилища. А старику, мужу ее, разве уйти?
И вот уже между соколом и голубем совсем не стало воздуха.
Очень я растерялся и обозлился. Захлопнул пустые стволы, вскинул ружье к плечу и надавил на оба крючка сразу. Делать-то мне что-то надо, не могу же я просто смотреть, как у меня голубей губят.
Понятно, никаких выстрелов не произошло, но на душе легче стало.
«Было б у меня ружье заряжено, я б тебе, разбойнику серпокрылому, дал бы!».
Пока я эти — «было б» и «дал бы» про себя кричал, слился сокол с голубем в один комок, потом резко взмахнул крыльями и тяжело полетел прочь.
Вскоре стали испуганные голуби садиться на балкон. Один, другой, третий. Наконец-то и желтая птица со свистом вынеслась к голубятне.
Шоколадка!
А вместо мужа ее на балкон всего лишь одно перышко, крутясь, упало. Потом еще одно. Только эти два пера и оставил на память налетчик-сапсан.
Посмотрел я на Шоколадку, покачал головой:
— За что тебя судьба обижает?
И правда, почему так бывает в жизни: и радость, и неудачи полосой находят? Потом подумал и говорю:
— Знаешь что? Счастье с несчастьем двор о двор живут. Что толку унывать? Попытаем-ка еще удачи. Может, и радость к нам стаей пожалует.
ШАТУН ПЕТЬКА ЦЕЛКОВЫЙ
Может, вас удивит, что у голубя такое имя? Ничего хитрого тут нет. Просто я купил этого носатого длинного босяка за целковый.
На базаре можешь просить за свою птицу сколько хочешь. И бывают простофили, которые за рублевую чайку[25] отдают даже десять рублей. Случается и наоборот: дорогого голубя берут совсем за бесценок.
А Петьке Целковому, действительно, по фамилии цена.
Но — давайте с самого начала.
Торговал Петькой озорной дядя с красными от мороза руками и добрыми глазами, немножко навыкате.
— Полное кило — за руп! — весело аттестовал он свою птицу. — Берите хозяйкам на суп!
— Совсем ославил птицу! — сказал я продавцу.
— Это верно! — засмеялся он. — Иная слава хуже поношенья. Зато честно.
Я купил Петьку под веселые пересуды всей голубинки.
— Видать, поиздержался, — услышал я за своей спиной, — вон что покупает.
— Случается, — примирительно добавил еще кто-то — верно, из моих дружков.
И те и другие ошибались. Деньги у меня были. А купил я Петьку для интереса. Вот такие — самые что ни на есть дешевые птицы — доставляют мне много удовольствия. Сейчас скажу — почему.
Дорогой породистый голубь всегда под присмотром. Еще бы — не дай бог, улетит! Не заболел бы! Не прибрала бы кошка к лапам! Ну, вот — и выходят из таких птиц тихони да аккуратисты. А я их не люблю.
Мне подай такого орла, чтоб сам все умел делать: и в нагон идти, и из беды выкрутиться, и пропитанье себе добыть, когда у хозяина с деньгами туго. Вот такой голубь мне по душе.
А Петька на вид и был именно такая птица. Здоровенный, носастый, нахальный — ни дать ни взять — портовый гуляка.
Пришел я домой, подсадил его в ящик к одной вдовушке рябенькой, и ну — начал Петька волчком крутиться! Хвост веером, зоб надул, вертится, как заведенный!
Я не успел и глазом моргнуть, а рябенькая уже кланяется Петьке, голову ему клювом причесывает. Вот как быстро влюбилась!
Выпустил я Петьку с голубкой на балкон, живо они квартирку чью-то нашли и сидят в ней, будто так и надо.
«Ну, этот не пропадет, — подумал я, — говорок-парень».
Ладно, идет время, вгнездился Петька в чужое жилье и в ус не дует. А желтые голуби, которых он из дома выжил, устроились кое-как между голубятней и стеной, сена натаскали, живут негромко.
Кончилась зима. Пришло золотое времечко — зашалила, загуляла по земле весна-распутица, махнула одной рукой — цветы на лугах засветились, махнула другой — ручьи чуть от песен не захлебнулись. Очень хорошо!
Вышел как-то на балкон, вижу — рябенькая на притолоке скучает.
«Что такое? А Петька где?».
Заглянул в разные углы, на чердак забрался, — пусто.
«Вон что! — догадался я. — Увела его весна в старый дом, к любви его прежней».
В воскресный день забежал на голубинку, встретил веселого дядю с глазами навыкате, спрашиваю:
— Как Петька поживает?
Удивился дядя, даже руками развел:
— Откуда ж я знаю? Ведь тебе продал.
Только он это сказал, вижу — девчушка маленькая моим Петькой торгует. Я — к ней.
— Откуда он у тебя, девочка?
— Папка поймал.
— И прижился он у вас?
— Ага, прижился.
— Так продаешь тогда зачем?
— А папка сказал: опять к нам прилетит.
Засмеялся я и говорю:
— Ну, иди — торгуй. Может, купит кто.
Через час вижу: идет с пустыми руками. Продала беспутного гуляку Петьку Целкового. Вернулся я домой и говорю голубке:
— Придется тебе пока, рябенькая, одной поскучать. Вертихвост у тебя муж оказался.
Недели через две завернул я опять на голубинку. Хожу, птиц высматриваю.
Ба, старый знакомый!
Носит Петьку в садке безвестный голубятник. А Целковый — хвост трубой — и соседке по садку зубы заговаривает. Выходит, снова куда-то перекочевал, и снова его на базар потащили.
Хотел было я к садку подойти, — продали Петьку. Поехал шатун за пазухой в новый дом.
Вернулся я к себе. Присел на балконе отдохнуть. Вижу, рябенькая голубка на притолоке скучает, нахохлилась. Только хотел ее утешить, — смотрю: подняла головку, повеселела, глаза блестят. Что такое?
Прямо из облака упал со свистом черно-белый комок. Петька Целковый — собственной персоной!
Покосился я на него, вижу — на одном крыле нитка болтается. В связках ушел, мошенник!
Да недолго у них с рябенькой любовь была. Исчез Петька. Потом опять появился. Снова поворковал ей да и пропал. Через неделю — сидит в гнезде и песни поет, как ни в чем не бывало.
Дошли до меня слухи: живет Петька сразу в трех домах, моего не считая. Все четыре хозяина его своим называют, не связывают. Ну, вот он и пользуется.
Мне иногда сильно хочется поговорить, что ли, с голубем. Как-нибудь расспросить — где был, что делал?
Вот и сейчас — смотрю на Петьку, слушаю его залихватское воркование и понять хочу, о чем речь.
И вот что у меня получается.
Гладит рябенькая беспутного мужа клювом по голове, спрашивает:
— Ну, как поживаете, Петенька Целковый?
— Ничего. Все в одной шкуре, женушка.
— Как же это все в одной шкуре, Петенька Целковый? Вы же, говорят, еще три раза поженились. И ко всем женам в гости летаете...
— Ох, — вздыхает Петька, — верьте — не верьте: все несчастные браки.
Тут кто-нибудь из голубей не выдержит:
— И не стыдно — свой дом бросать, жен оставлять?
Распушит Петька хвост, покрутится вокруг самого себя и скажет:
— Молодой квас — и тот играет.
Удивляются голуби:
— Весна уже с земли слетает. И глазом смигнуть не успеешь — лето пройдет. А у тебя гнездо развалилось.
Отшучивается Петька:
— В дождь крышу не кроют, а в добрую погоду сама не каплет.
И снова петли по балкону выписывает.
Глядел я, глядел, да и цапнул Петьку за хвост:
— Ах ты, шатун бессовестный!
А Петька свой хвост у меня в кулаке оставил, свечой в небо — и поминай, как звали!
Через неделю опять является, крутящая голова, и снова безвольной жене своей речи воркует.
Слушаю я Петькины речи и решаю: не пущу я этого шатуна больше в голубятню! Пускай летит на все четыре стороны, путь ему чистый. Никому он такой не нужен.
Вот и выходит — совсем никудышный попался мне голубь.
А теперь я вам хочу вопрос задать: стоило, или не стоило мне эту птицу покупать?
По-моему — стоило.
А то как бы мы узнали об этом дурне — Петьке Целковом?
НА ГОЛУБИНКЕ
В воскресный день мы с Леночкой опять на голубинке. В руках у дочери садок — фанерный ящичек, накрытый проволочной сеткой. Голубинка — это голубиный базар. Находится он неподалеку от реки, у какого-то склада, где лежат огромные железные бочки, мотки проволоки, кипы стекла. Здесь же продают кроликов, певчих птиц и охотничьих собак. Но главный, настоящий товар базара — домашний голубь.
Твердых цен на него нет: каждый просит за свою птицу столько, сколько считает возможным, не опасаясь подвергнуться насмешкам.
А смеяться тут любят и умеют.
— Ха-ха-ха! — покатываются два мальчугана. — Вот посмотрите на эту бороду. Борода хочет три целковых за того вон почти покойника.
И, наверно, потому, что «бороде» никак не больше шестнадцати лет, он не знает, что отвечать, и беспокойно оглядывается по сторонам.
— Ха-ха-ха! — не унимаются ребята. — Да погляди ты, горе-человек, за что деньги просишь?! Это же не нос — это хобот, вот что оно такое!
— Проходи, проходи! — мрачно советует «борода».
— Ну, за какой цвет ты цену заворотил? Отвечай: за какой цвет?
— Ну, за белый, — еще беспокойнее отвечает неискушенный продавец.
— Ох-ха-ха! — снова хватаются за бока мальчишки. — Белый! Да гляди ты сюда, Митроха!
Они тыкают пальцем в черное перышко в хвосте «покойника» и торжествуют:
— А это что?
— Перо, — отвечает вконец растерявшийся «борода».
— То-то и оно! — неожиданно мирно говорят ребята. — Пе-ро... Черное оно перо, вот какое. А ты — три целковых!
Рядом торгует птицей продавец-забулдыга. Он с утра уже поклонился бутылке — и оттого не держится за цену. Подняв высоко над головой мутную потертую птицу, отворковавшую свой век, он озорно предлагает:
— Кому девушку? Кругла, бела, как мытая репка. Гривенник за все.
— Девушка невестится, а бабушке ровесница! — посмеивается кто-то из стариков. — Одна голова на плечах, да и та на ниточке.
На дешевую птицу, вздыхая, посматривает несколько совсем мелких мальчишек. Они б и купили ее — цена сходная, — да купила нет.
Наконец, один из них — самый храбрый и самый богатый — выуживает из карманов несколько медяков. Пересчитав их, справляется у продавца, отойдя на всякий случай на благородное расстояние:
— А за семь копеек можно?
— Веселая цена! — хохочет продавец и трагически машет рукой. — Бери! Помни Филю Багану!
Осчастливленный мальчишка, не веря в удачу, исчезает с базара.
В сторонке торгуются двое:
— Чем же не птица?
— А чем птица?
— А чем не птица?
— Тьфу ты! Говорю, — рожей подгулял. Прямо осетрий носище у голубя!
— Ну, неладно скроен, да крепко сшит.
— Что «крепко»? Мокрая курица, а тоже петушится!
— Кто «курица»?
— А то не курица!..
Леночка тянет меня от продавца к продавцу, норовит купить каждого голубя. Вот она остановилась подле мальчишки, в руках у которого унылый красно-рябый птенец, и смотрит на меня, поеживаясь от нетерпения:
— Ну, что ты, дочка, — говорю я, — зачем нам эта птица с помарками? Надо что-нибудь почище. Давай выберем белого голубя, и чтобы на плечах у него по красному или желтому кружку. Вот такой плекий нам подойдет.
— Вот он! — кричит Леночка и бежит к малышу, продающему пеструю «сороку».
— Нет, это не то. Поищи еще, — советую я дочери.
Однако Леночке трудно сосредоточиться среди смеха, шума и споров базара. Она отходит в сторонку, где тихо разговаривают или важно молчат солидные продавцы.
Солидный продавец не носит птицу ни в руках, ни в сумке, ни в клетке. У такого продавца голуби в прочных садках и ящиках.
И покупатель здесь твердый, знающий.
— Сколько? — спрашивает дядя в полушубке у парнишки, независимо лузгающего семечки возле одного из ящиков.
— За кого? — не оборачиваясь и продолжая пощелкивать подсолнухом, спрашивает продавец.
— За красноплекого.
— За красноплекого — пять...
— Покажи.
Дядя в полушубке осматривает голубя. Зорче всего глядит на голову красноплекого.
— Курносый, — вслух соображает дядя, — ничего не скажешь, курносый. Глаза в одну масть, тоже подходяще. Перо чистое, белое. Так... это идет. Дальше...
Он считает перья в хвосте голубя, осматривает ноги, заставляет птицу махать крыльями: не подбиты ли? И, наконец, молча лезет в карман за деньгами.
Леночка грустно смотрит на меня и вздыхает:
— Он купил нашего голубя.
Вскоре дочку окружают малыши всех дошкольных возрастов. Это — истинные любители птицы, бескорыстные поклонники голубиной красоты. У большинства из них нет денег на покупку птицы, и они рыцарски помогают другим выбирать голубей.
Взрослые не очень-то принимают их помощь, и малыши вертятся около своих сверстников, особенно возле редких здесь девочек, неукоснительно выполняющих их советы.
— Ты этого не бери, слышь, — солидно говорит дочери кто-то из сопровождающих мальчишек, указывая на голубя. — Первое — цвет нечистый. Голова, опять же, смотри сама, — плоская. Глупый, одним словом, голубь... А купи ты вон того, гонца. Видишь: у него глаз какой — с веселинкой! Этот — резать будет!
Что гонец будет «резать», «Леночка не очень понимает. Но она берет в обе ладошки голубя и, посмотрев на меня, опускает его в наш садок.
— Эт-то будет голубь! — внушительно заключает мальчишка. — Ты ему, слышь, только засиживаться не давай.
Мальчуган тут же излагает дочери систему обучения и воспитания голубя: чтобы кормила гонца пшеницей, упаси боже — не хлебом, — разжиреет, чтобы добавляла в корм яичной скорлупы и песка...
Особенно много покупателей у ящиков с почтовыми голубями.
Здесь к птице подходят совсем с другими мерками. Если у обычного голубя ценится маленький клюв, круглая голова, лохматые ноги, то при оценке почтаря никому и в голову не придет насмехаться над огромным клювом с шишковатой восковицей у основания или над голыми красными ногами.
При продаже почтарей рассказываются неслыханные истории.
Оказывается, дед продаваемого почтаря прошел триста километров за три часа сорок три минуты, а мать вернулась «считай что из-под самой Москвы» за трое суток, «но вернулась ведь!» Высказываются предположения и догадки, в которых километры делятся на часы, а названия пунктов, из которых следовало бы кинуть почтаря, явно вычитаны в географической карте мира.
Леночку не очень занимают эти разговоры. Она уже устала и тянет меня за рукав.
Я беру у нее садок, и мы медленно выбираемся из толпы.
Полдень.
Над голубинкой раздается сильный свист крыльев.
Это мальчишки, не продавшие своих плеких и красных, «сорок» и «чаек», тульских и омских, выбрасывают их в воздух, чтобы не трудиться, не нести их домой. Птицы, покружив над базаром, уходят к своим голубятням.
Юные покупатели, засунув приобретенных птиц за пазуху, в мешочки, в сумки и клети, несутся вприпрыжку восвояси.
Медленно везут свои ящики на колесах солидные продавцы.
Голубинка пустеет.
БАРЫГА
Никто не знает, какая у него настоящая фамилия. Все зовут его, — Ванька Филон. Он нигде не работает. У Ваньки длинное лошадиное лицо, крупные желтые зубы и покладистый — кошачий характер.
Ванька Филон — барыга. Я не знаю точно, откуда на голубинке и иных базарах появилось это словцо. Может, от слова «барыш» рождено. А вернее всего — немного подправленное давнее «ярыга», «ярыжка» — шатун и мошенник. Не зря в старину говорили: «Кто с ярыжкой поводится — без рубахи находится».
Каждое воскресенье Филон привозит на голубинку ходок, похожий на телегу, снимает с него огромный ящик, покрытый сеткой, и хозяйственно устраивается посреди базара.
Если вы заглянете в ящик, то увидите захватанных несчастных голубей, удивительно чем-то напоминающих дворовых собак. Это, наверно, потому, что Ванькины птицы голодны, перья на них торчат, как грязная шерсть, а в глазах горит тоска, смешанная со страхом.
Ванька добывает этих голубей по дворам — у мальчишек, которым дозарезу нужен рубль на мороженое или в кино; скупает птицу у темного люда. Иногда Филон уезжает куда-то на поезде и возвращается домой с тяжелым ящиком, закрытым от посторонних глаз тряпкой.
Голубинка люто ненавидит Филона и предпочитает не иметь с ним дела. Поэтому Ванька нацеливается главным образом на женщин и детей.
Вот он увидел где-нибудь на краю базара растерявшуюся от шума и споров женщину, которую тянет за собой малыш с горящими глазами. Барыга устраивает на своем лице громоздкую и ледяную, как торосы, улыбку и кричит кошачьим контральто:
— Дамочка, а дамочка! Купите птичку! Ах, какая, простите за выражение, птичка! Возьмите почти что даром!
У Ваньки — дурацкий язык человека, делающего неправедное дело. Филон старается показывать голубинке свою покладистость и уважение к нормам общества, в котором живет. Но все это — наносное, игровое — и немедленно слезает с Ваньки, как кожа с змеи, когда он почует в ком-нибудь соперника.
Женщина, увлекаемая малышом, подходит к барыге.
— Как тебя зовут, сынок? — расстилается Филон, и его желтые лошадиные зубы оголяются до самых десен. — Вова? Очень великолепно, Вова! Вот тебе дешевый бухарский трубач.
Ванька с величайшей торжественностью вытаскивает из ящика замусоленную беспородную птицу и двумя руками подает ее женщине.
В центре голубинки немедленно происходит движение, и возле Ванькиного ходка вырастает военное каре. Мальчишки — эти беспощадные и благородные рыцари базара — приготовились к бою.
— Хе! Трубач! — говорит кто-нибудь из них. — Это почему же он трубач, Ванька Филон?
— А как же? — мурлычет барыга. — Взгляните, дамочка, будьте добры, вот сюда. Хвост трубой? Трубой... Голова гордая? Гордая... Чистый трубач, извините за выражение...
— Трубач не за хвост, а за голос так называется, — поясняет кто-нибудь из рыцарей. — А твой «трубач», Ванька Филон, в трубе сидел...
Ванька горько улыбается, сожалея о человеческой темноте и несправедливости, но его глаза начинают блестеть от злобы.
— Отойдите, которые не покупатели, — с вежливой яростью требует он и снова ныряет головой в свой ящик. — Прошу поглядеть вот этого... — сует он в руки женщине новую несчастную птицу. — Редкий ту́рман из Тулы...
Иногда Ваньке удается продать голубя, и он, добыв из-за пазухи бумажник, прячет в него деньги, такие же помятые и замусоленные, как и проданный голубь.
Через некоторое время вы уже снова слышите Ванькино контральто. Барыга кому-то пространно рассказывает, как он долгие годы «выбивал» свою породу, скрещивая редких заморских голубей. Ванькины слушатели посмеиваются или морщатся от этого безбрежного вранья.
Но вдруг Филон бледнеет, вскакивает и кидается в самую гущу голубинки. Вот он догнал мальчонку в непомерно большом картузе, сползающем на глаза, и цепко хватает парнишку за плечи.
— Покажи.
Мальчик вручает Ваньке птицу.
— Ерунда! — презрительно говорит барыга, дотошно осмотрев голубя. — Сколько?
Услышав ответ, Ванька всплескивает руками. Его глаза, рот, даже, кажется, нос изображают неподдельный ужас:
— Рубль — за это?!
— Ну, да — рубль. Он и больше стоит, только мне деньги быстро нужны.
— Тридцать копеек, — ледяным тоном говорит Ванька. — Больше не могу. С помарками голубь.
— Где же тут помарки? — удивляется продавец.
— А вот тут, — тыкает барыга наугад.
Мальчонка молча забирает птицу и уходит.
Ванька догоняет мальчишку, кладет ему на плечо тяжелую руку и говорит жалким, свинячьим голосом:
— Разорил ты меня совсем, мальчик! Раздел донага. Вот тебе пятьдесят копеек.
Посадив новую птицу в свой ящик, Ванька тут же без всякого зазрения совести начинает торговать ею.
— Дешевка, граждане! — кричит он на всю голубинку. — Желтый из-под Москвы. Три целковых. Берите, грабьте Ваньку Филона.
Ведра, ушаты и бадьи презрения окатывают Ваньку с головы до ног. Особенно любит над ним поизмываться старик Карабанов. Делает он это с величайшей вежливостью, от которой у Ваньки начинают трястись губы и мокнуть лоб.
— Это у тебя помесь вороны с мотоциклом? — ласково справляется старик. — Очень хорошо. Мне нужен мотоцикл. Беру.
Дед Михаил с серьезным видом лезет в карман, но внезапно изображает глубокое смятение:
— Погоди, а где у него запасные бачки с бензином?
Ванька Филон дурацки хлопает глазами, пытается сложить губы в улыбку:
— Очень прекрасная шутка...
— Какое там «шутка»! — гневается старик. — Зачем мне мотоцикл без бензина?!
Филон не находит правильного ключа к разговору и слабо сопротивляется:
— Дак это ж не мотоцикл, это ж голубь, Михайло Кузьмич.
— Как не мотоцикл?! — свирепо раздувает усы Карабанов. — Шура, поди-ка сюда!
«Шура», которому уже давно за пятьдесят, вывинчивается из толпы и устремляется к Карабанову.
— Это что будет, Шура? — спрашивает его Карабанов. — Мотоцикл или не мотоцикл?
— Сейчас посмотрю... — Подошедший достает из чехла железные очки, медленно надевает их на нос и долго разглядывает птицу.
— Ну да — мотоцикл, — без тени улыбки говорит он. — А то кто ж еще?
Ванька Филон неприятен и опасен, как заразная болезнь. И с болезнью этой голубинка борется самыми решительными средствами.
Вот кто-то из стариков заметил, что вихрастый мальчик в тельняшке покупает и тут же продает птиц, наживая на этих операциях пятак или гривенник.
Кто-нибудь подзывает мальца к себе, вежливо берет у него голубя, передает соседу. Потом мягко пригибает голову мальчишки к своему уху и трясет ее.
Послушает, потрясет и опять слушает.
— Ну, что? — интересуются голубятники. — Есть у него что-нибудь в голове, Андрей Иваныч? Или не слышно ничего?
— Маленько есть, — неуверенно сообщает Андрей Иваныч. — Но, может, это медяки у него там стучат. Надо еще потрясти.
Пока Андрей Иваныч или Сидор Михалыч вытрясают из юного торговца интерес к спекуляции, кто-нибудь громко говорит, чтобы слышал Ванька Филон:
— Сколько тебе лет, мальчик? Ну, вот видишь: тринадцать. А мозги у тебя старые и ржавые, как у капиталиста. Откуда бы это? Не от Ваньки ли Филона, а? Ванька — пропащий человек, мальчик, его совесть бумажный рубль стоит. Вот ты обернись и погляди на него, на жадного дурака. Он же не любит голубей, ему барыш нужен, Ваньке. А ты обожаешь птицу. Так ведь? А тоже — в капиталисты лезешь...
Мальчишка давно уже шмыгает носом, готов провалиться сквозь землю, и можете быть уверены, что он никогда больше не станет наживать капитал.
А Ванька Филон морщится, смотрит вперед невидящими глазами, нервно лузгает семечки. Он делает вид, что слова старика его не касаются. Но все понимают — барыга только пытается играть свою жалкую роль.
К обеду голубинка расходится, но Ванька торчит посреди базара, жадно поглядывает по сторонам: хоть бы покупателя бог принес.
Покупателя нет. Люди обходят Ваньку Филона, не стесняясь, говорят ему обидное, смеются. А он, сгорбясь, стоит над своим ящиком, человек, который никого не любит и которого все ненавидят.
ЧУЖИЕ ЛЮДИ
Есть дураки безобидные. Это, случается, даже терпимые люди. Они, открыв рот, слушают всякие слова, охотно кивают головой, невпопад соглашаются с каждой мыслью, спешат услужить и правому, и виноватому.
Но есть злые дураки.
Главная коренная черта злого дурака — непомерное самодовольство. Как все дураки, он скуп на мысли, но с неколебимой уверенностью изрекает истины, которым цена — медная деньга.
Возражения и чужие несходные слова такому дураку кажутся — самое малое — посягательством на его личность.
Пашка Кузьмин — злой дурак. Вероятно, поэтому его никто не зовет Павлом Гурьянычем, как и надлежит называть человека, которому за пятьдесят.
Маленький, корявый, он низко носит на плечах неподвижную черепашью голову. Узкие рыжие глаза Пашки постоянно наполнены беспокойством и в любое мгновенье готовы задымить злым огоньком.
Увидев, что кто-нибудь из завсегдатаев голубинки купил птицу, Пашка кривится и облизывает тонкие серые губы:
— Гал-лубятник тожжа! Чего взял?!
— Ну, бантовый, — неохотно откликается покупатель. — Нужен мне — и взял.
— Ххех! Бантовый! — пожимает плечиками Пашка. — Ты приди глядеть на бантовых к Кузьмину. Он тебе покажет, какой есть голубь!
Через несколько минут высокий, дрожащий от негодования голос Кузьмина слышится уже в другом конце голубинки. Пашка тычет локтем в бок невысокому старичку с голым черепом и невесомой прозрачной бородой и кричит на весь базар:
— Ить врешь! Ты Павла Кузьмина на мякине не спутаешь!
— А что мне тебя путать, — убирая Пашкин локоть, отвечает старичок. — Шли мои почтовые триста верст. Это все знают.
— Все! — хихикает Пашка. — Ты их, которые все, небось, водкой поил.
Старичок начинает сердиться:
— Ну, чего ты на меня взморщился? Сам не пью и других не пою.
— Ты-то?! — удивляется Пашка, не только лицом, но, кажется, и телом выражая ехидную усмешку. — Это верно, как сто баб нашептали.
— Конечно, не пьет, отстань, — говорит кто-нибудь из стариков Пашке. — И не путайся под ногами.
— От того и слышу, — цедит Пашка сквозь зубы явную глупость. Он не может допустить, чтоб последнее слово осталось за другими.
Устав от крика и разговоров, Кузьмин наконец подходит к своему садку и начинает торговать. Собственно, никакой торговлей он не занимается, хотя его садок полон голубей. Пашка и в этом случае просто подкармливает свое самодовольство.
Его садок, покрытый тряпицей, стоит на самом видном месте. Пашка торжественно снимает с ящика тряпку, свертывает и кладет ее в карман. Затем он циркулем раздвигает ноги и с отсутствующим видом начинает разглядывать небо.
Но это — опять поза. Глаза на его малоподвижной голове внимательно следят за всем, что делается на базаре.
В садке у Пашки жмутся друг к другу странные птицы. Чем меньше они сходны с голубями, тем торжественнее выражение на Пашкиной физиономии.
Какой-то мальчишка, округлив глаза от изумления, рассматривает в садке двух жалких пичуг глиняного цвета. Они печально держат головки на тонких слабых шеях и безучастно глядят вокруг.
— Проходи, — не поворачивая головы, говорит Пашка. — Не по карману тебе.
— Это что ж за голуби? — не то удивляясь, не то с состраданием справляется юный любитель птицы.
Пашка отвечает громко, чтоб слышал базар:
— Ххех! Темнота! Иль не видишь: японцы. Двенадцать пара. В долг не даю.
— Сколько? — пятится ошеломленный мальчишка.
Пашка брезгливо машет рукой:
— Сгинь, дай место настоящему человеку.
Еще в садке у Кузьмина сидят крошечные лупоглазые птицы, которых Пашка выдает за бельгийских почтарей, и огромные дикие сизаки. Этих хозяин аттестует драконами и утверждает, что меньше полета взять за них не может.
Никто Пашкиных голубей, разумеется, не покупает. Он это отлично знает и таскает сюда своих бедных птиц единственно ради тщеславия. Пусть все видят, какова птица у Павла Кузьмина!
Все и видят это. Но еще явственнее бросается в глаза людям сам Кузьмин. Каждому ясно: для него птица, или, скажем, собаки, или лоток со старьем на толкучке — все едино. Лишь бы попетушиться и убить время.
Пашка нигде не работает, и этот его паразитизм навлекает на честных работяг, любящих птицу, незаслуженные наветы и упреки. И оттого многим голубятникам очень хочется, проходя мимо Кузьмина, плюнуть ему в глаза. Но этого делать нельзя, да и смысла нет: Пашка, даже не сбавив высокомерия, станет утверждать, что на очи ему упала божья роса.
Приходится терпеть. И люди терпят.
* * *
Как-то ко мне зашли Колька Цыган и Филя Бесфамильный.
Они были навеселе, и я никак поначалу не мог разобраться, зачем пожаловали.
По городу о Кольке и Филе ходит дурная слава, они нигде не работают и добывают деньги на житье темными путями.
Я не люблю их, они знают это и никогда бы не пришли ко мне трезвые.
За Цыганом числится еще добрый десяток кличек, но за глаза его больше зовут — «Красавчик — да мерзавчик». Это — очень верное прозвище. У Цыгана курчавится щегольская шевелюра, и он часто поправляет ее тонкими, желтыми от курения пальцами. Разговаривая, задумчиво щурит красивые нагловатые глаза, между делом сообщает какую-нибудь гадость, кого-нибудь осмеивает или ославляет. На хорошие слова Колька заикается, а плохие знает все до единого.
Филя, наоборот, — маленький и тощенький, с лицом капуцина[26] и осторожными движеньями кошки, шевелящей пойманную мышь. Изъясняясь, он то и дело всовывает в речь «позвольте сказать» или «простите великодушно».
Колька, войдя, кинул глазом, ловко воткнул в рот папироску и, ухмыляясь, уселся возле стола.
— Как живем?
У меня не было никакого желания вступать в разговор, очень хотелось выставить обоих непрошеных гостей за дверь. Но у каждого, наверное, бывали такие случаи, и все знают: сидишь, отвечаешь, да еще — черт за язык дернет — предложишь чаю.
— Ничего, живу, — мрачно ответил я. — Под гору.
— Дело есть, можно славно пожить, — ухмыльнулся Цыган, пуская папиросный дым колечками и стараясь колечком поменьше попасть в колечко побольше. — Станешь слушать?
Я промолчал.
— Нет, позвольте, сказать, ты выслушай, — вмешался Филя, и на его сморщенном лице появилось хитрое выражение. — У Коли планчик есть.
— Ага, — подтвердил Колька. — Заработать можно.
— Выкладывай планчик-то, — поторопил его Филя. — Человек, видишь, занятый, некогда ему, небось.
План Цыгана оказался не ахти какой затейливый. Это было всего-навсего мелкое жульничество, для которого Кольке требовался компаньон.
Сосед Кольки доменщик Гриша Рудой имеет отличную почтовую голубятню. Он страстно любит почтарей и готов биться об заклад, что его птицы обойдут любых других голубей с нагона. Вот эту его страсть и постарается использовать Цыган. Как? Очень просто.
У Кольки и у меня есть синие почтари-самцы. Оба они — одно гнездо, вывод старой почтовой пары деда Михаила. Мы приобрели их у хозяина несколько лет назад. Колькину птицу зовут неведомо почему Горбач, а моя, как известно Цыгану, называется Орлик. Братья похожи друг на друга так сильно, что самый дотошный голубятник, пожалуй, не отличит одного от другого.
Это и навело Кольку на мысль одурачить Гришу Рудого. Он, Цыган, «растревожит Гришку», всячески понося его синего почтаря, а потом заключит с раздраженным хозяином спор. Доверенным будет поручено отвезти птиц Рудого и Цыгана на дальнее расстояние. Доверенным Кольки поедет Филя.
Но это, разумеется, — не главное. Цыган явился ко мне с просьбой: «занять» ему на время Орлика. Для чего? А вот для чего. Перед отъездом доверенных Колька вручит Филе не Горбача, а удивительно похожего на него Орлика. Рассерженный Гриша Рудой, конечно, не заметит подмены, и Филя увезет к месту выброски не «игровую», а мою птицу.
Своего Горбача Колька спрячет в комнате и тихонько выпустит его через форточку за полчаса до возможного прилета гонных птиц. И Горбач, понятно, через минуту окажется на прилетной доске Колькиной голубятни.
И Гришка Рудой, посрамленный и униженный, вынужден будет выложить проигранные деньги.
Пока я слушал Цыгана, в груди у меня свертывалась какая-то пружина, и я боялся, чтоб не выскочил гвоздик, сдерживающий ее.
Но тут я подумал, что они, может быть, просто дурачат меня, — уж больно все это было мелко и подло. Может, затеяли глупую шутку? И спросил Филю:
— А если Рудой заметит подмену? Ведь тебе тогда плохо будет, Филя.
Бесфамильного разморило в теплой комнате, и он, заплетая языком, мелко усмехнулся:
— Где ему! Мы Гришку до того разогреем — аж пар с него течь будет.
Колька взглянул на меня и, видимо, заметив неладное, дернул Бесфамильного за рукав:
— Не мели, Филька! На языке мозоли натрешь.
— Можно и помолчать, — ухмыльнулся тот. — Простите великодушно.
— Все? — спросил я у обоих.
— Все.
В этой маленькой и, вероятно, нелепой истории нет никаких неожиданных поворотов. Автор не припас к концу внезапного хода, которым часто отличается новелла. Все кончилось буднично и просто.
Судите, как хотите, но только потом соседи уверяли, что я вывел Кольку и Филю во двор и треснул их по шее. И что они бежали восвояси так быстро, будто за ними гнался весь наш поселок.
Во всяком случае, я их больше не видел и в гости они ко мне не приходили.
Вы скажете, что это просто мелкие жулики, а голуби здесь ни при чем.
И я, конечно, не стану с вами спорить.
* * *
Есть разные голубятники. Одни — просто очень любят птиц, не задумываясь, откуда она, эта любовь. Другим доставляет удовольствие владеть хоть какой-нибудь живностью. Третьи — совершенно неравнодушны к красоте птиц. Четвертым красота — ничто, им — спорт. Пятые, шестые, седьмые находят в голубях свое — тоже чистое и доброе.
А есть и такие, которые и тут исхитрились найти почву для торговых операций, выпивок и шалопайства.
Этих последних — шалопаев и барышников — я не люблю. И никто не любит. Прежде всего — сама голубинка.
Вот загляните в дальний конец базара. Здесь, на ящике, сидит лохматый и грязноватый дядя. Он уже продал пяток голубей — не то ловленных, не то перекупленных, и теперь, позвякивая монетами, пристально вглядывается в соседей.
Голубинка отлично понимает этот взгляд. Дяде не терпится строи́ть. На языке выпивох «строи́ть» — сложиться втроем на бутылку водки.
К ящику подходит Ванька Филон и, вздыхая, достает из кармана деньги. Протягивает их лохматому дяде и усаживается рядом.
Наконец, появляется и третий компаньон. Вложив свою долю, он отправляется за бутылкой.
Дома пить нельзя — жены ругаются, да и денег у бездельников — кот наплакал. На базаре — дело иное: супруги сюда не пойдут, а пойдут — скандалить на людях не станут. Деньги? Деньги тут «свои, заработанные».
И вот сидят у всех на виду три пожилых шалопая и с удовольствием, даже с важностью цедят по очереди водку из горлышка.
Теперь им черт не брат, они клянут жен за скаредность, бахвалятся птицей и без устали топят персидскую княжну в набежавшей волне.
Домой идти нельзя, неприятностей не оберешься, и теперь они будут торчать здесь до конца базара.
Глядеть на них грустно и противно, да приходится.
Шалопаи и выпивохи, попадая на глаза журналистам, дают последним повод для злых нападок на голубинку. А ведь зря!
* * *
И я хочу попросить своих товарищей по профессии: не заблуждайтесь! Среди множества честных людей, разводящих птицу, найдется десяток прохвостов. Спекулянт, выпивоха, шалопай не ценят птиц и не радуются их красоте. Голубь для них только способ добыть деньги и покуражиться за бутылкой вина.
Это люди, которых не любят. Они чужие и здесь, среди гомона, смеха и шуток голубятников, влюбленных в свое маленькое крылатое счастье.
ОРЛИК
Нет, никак нельзя назвать этого голубя красивым! У него грязновато-синее оперение, длинные голые, без единого перышка, прямые ноги, а нос!.. Нос у него большущий-пребольшущий, да еще вдобавок с белыми шершавыми наростами у основания. Но именно этот нос вызывал шумные восторги всех окрестных голубятников в возрасте от восьми до пятнадцати лет.
Первое время они приходили по утрам к моему балкону и хором требовали:
— Дядь, покажи почтаря!
Я вынимал из гнезда голубя и сверху показывал его ребятам.
— Ай да птица! — восторгались голубятники. — Ай да орел! Гляди, нос какой — с шишками!
Купил я Орлика совсем маленьким. Он еще пищал, широко растопыривая крылья и подергивая ими. Потом, когда он подрос и начал смешно, как утка, крякать, мой сосед, дядя Саша, щурясь и потирая подбородок, сказал:
— Этот пойдет! Этот будет резать. Эх, братец мой, как он будет резать!..
Это означало, что Орлик будет быстро и издалека приходить к своей голубятне.
Весной я начал нагон Орлика. Выбросив его в противоположном конце города, я скорее сел в трамвай и медленно покатил к дому. Вероятно, трамвай шел, как всегда, не очень быстро и не очень медленно. Но мне казалось, что вагон не катится по рельсам, а ползет.
Когда я вернулся домой, Орлик сидел в голубятне очень довольный и чистил перья.
На следующий день я выбросил Орлика и двух старых красноплёких голубей с пригородной станции.
Ни в эти сутки, ни в следующие ни одна из трех птиц домой не вернулась. На третий день Орлик появился над домом и пикой[27] промчался к голубятне.
Вид у Орлика был жалкий. За время бродяжничества он так похудел, что кости, казалось, выпирали у него сквозь перья, а нос стал еще больше. Было ясно: пока Орлик искал свой дом, он ничего не ел, не спускался на чужие голубятни и пролетел, без сомнения, много сот километров.
Красноплёкие голуби не вернулись совсем.
* * *
Как-то в воскресенье ко мне пришли два старика и, как положено в таких случаях, начали разговор издалека.
— Слыхал я, — сказал один старик, — что нынче в соседней области хороших почтарей держат. Ты, говорят, бываешь там. Поглядел бы.
Я обещал поглядеть.
Старики попыхтели трубками и, не найдя, видно, больше предлога для общих разговоров, перешли к делу.
— У тебя, слышно, молодой почтарь есть. Не продашь ли?
Я ответил, что голубей не продаю.
— Ну подари.
Это было так неожиданно и против всяких правил, что я растерялся и не нашел ответа. До сих пор не могу понять, что со мной случилось, но старики ушли, завернув в газетный кулек Орлика.
Орлик пришел в тот же день в связках. Крылья у него — по четыре пера в каждом крыле — были прочно связаны суровой ниткой, и он летел до того тяжело, что, казалось, сердце у него должно разорваться от усилий.
Через час явились старики.
По неписанным законам голубятников птица, которая вернулась от новых хозяев к старым, считается снова собственностью последних.
— Бери двойную плату за своего змееныша, — сказал один из стариков. — Знаем, не продаешь. Уважь. Сделай исключение.
Я отказал.
Тогда старики предложили другое:
— Давай на спор. Ты выиграешь — берешь голубку почтовую у нас. Мы выиграем — Орлика возьмем. Так и так — пара будет.
На это, не желая ссориться с гостями, я согласился.
Условия спора заключались в следующем. Наши доверенные должны были отвезти голубей на электричке за двадцать пять километров и одновременно выпустить их. Старики будут ждать свою голубку дома, я Орлика — у себя. Как только птицы прилетят в свои голубятни, мы должны будем «сбегаться» на полянке, до которой и от меня, и от стариков метров по пятьсот. Тот, кто явится на полянку первым, конечно, с голубем, — выиграл.
Студент-отпускник, сын моего соседа, и доверенный стариков в полдень увезли голубей.
В лучшем случае, птицы могли вернуться через полтора часа. Но уже через час со мной начало твориться что-то непонятное. Я то включал радиоприемник и сразу же выключал его, то вдруг вспоминал, что недописано письмо товарищу, и садился за стол. Но ничего у меня не получалось. Я начинал читать книгу — и бросал ее.
Пришлось махнуть рукой на все дела и выйти на балкон.
Орлик! Где сейчас Орлик? Идет ли он, мой несуразный малыш, домой, или запутался где-нибудь над полями и рощицами? Нет, нет, он, конечно, несется теперь к родной голубятне! Он не станет, как это делают иные почтари, лететь за чужой голубкой, а сам, сам выберет верное направление!
Но тут же на меня находили сомнения. Всякое случается: то не сразу голубь выберет правильное направление, то закружит над местом выброски, пойдет в одну, в другую сторону, прежде чем лететь домой.
А мало ли всяких опасностей и соблазнов подстерегают голубя в пути? Может он попасть в лапы и к соколу и к ястребу-тетеревятнику. Или из рогатки его глупый мальчишка подшибет.
А соблазн полетать с чужой стаей, встретившейся на пути?
В таких случаях всегда кажется, что с голубем противника ничего этого не стрясется, а вот с твоим...
И Орлик, и синяя голубка должны были прийти с запада. Я до слез всматривался в небо, но ничего не видел.
Вдруг что-то дрогнуло у меня в груди: вдали, быстро увеличиваясь, летела птица!
Прошло несколько секунд, и я понял, что это не Орлик! Нет, он не пошел бы к дому стороной. Он всегда от высокого здания элеватора мчался сюда по прямой. Это была — конечно же — чужая птица, синяя голубка стариков.
Всегда в таких случаях становится обидно. Не только жаль проигранного голубя! Обидно, что он оказался в споре слабым, что твоя система воспитания и нагона птиц, твой выбор, твои вкусы плохи.
Грустно раздумывая об этом, я не заметил, как вдалеке появился Орлик. Почти над самым домом он сложил крылья и стремительно понесся к голубятне.
Я взял Орлика из гнезда и без особого желания пошел в условленное место. Я хорошо представлял себе, как там, на небольшой полянке, сидят уже старики со своей синей и, посмеиваясь, подмигивая друг»другу, ожидают меня.
Вон вдали показалась полянка. Что-то не видно стариков. Лежат, наверно, на травке, покуривают, пошучивают.
Но сколько я ни вглядывался, стариков нигде не было видно. Что за черт! И тут снова что-то екнуло у меня в груди: да нет же стариков на полянке! Не прилетела их синяя!
И тогда я со всех ног бросился бежать, не обращая внимания на шарахавшихся от меня прохожих.
Вот и полянка! Я сажусь на травку и, тяжело дыша, достаю папиросу.
Чудесный, замечательный день! Какие-то пичуги трещат, воробьи, что ли? Отлично трещат, вполне музыкально. И вообще все кругом очень мило и хорошо. Как я этого раньше не замечал?
Минут через пятнадцать, задыхаясь, прибегают старики. Увидев у меня Орлика, они останавливаются и неожиданно начинают смеяться.
— Ну и змееныш! — от души восторгаются мои «противники». — Ну и молодчага: старую голубку обошел ведь!
Но все-таки они долго рассматривают Орлика, считают перья у него в хвосте и крыльях — тот ли? Потом тяжело вздыхают и кладут мне в чемоданчик такую же, как Орлик, синюю голубку.
* * *
Скоро я стал выбрасывать Орлика уже за пятьдесят и даже за сто километров. Ориентировался он превосходно. Сделав круг над местом выброски, Орлик мчался к голубятне по прямой. Другие голуби приходили домой, «завивая» спираль или прокладывая в воздухе множество ломаных линий. Орлик шел так, будто видел за лесами и горами свою голубятню и боялся опоздать домой.
В начале сентября я собрался на охоту. Уже выходя из дома, столкнулся с одним из давешних стариков.
Узнав, что охотиться я буду в двухстах километрах от города, старик хитро прищурился и сказал:
— Хорош у тебя голубь, спору нет. Да слабоват все-таки. Нипочем ему за двести километров не прийти!
— За двести?
— За двести!
— Не прийти?
— Нет, не придет!
— Да ты что мелешь?
— А на спор!
Одним словом, я уехал на охоту с Орликом. Доконал-таки меня вредный старик. Не забыл нанесенной ему когда-то обиды!
Но, выйдя из поезда на небольшом разъезде, я смалодушничал. Вспомнил, что у Орлика дома осталась голубка, которая вот-вот снесет яйца, вспомнил, что до города добрых двести километров, и сунул голубя за пазуху. Я свистнул своего старого лаверака[28] Рея и пошел в глубь леса. Пусть лучше Орлик посидит в темнице, а то еще оставишь его семью без кормильца...
Известно, охотники народ горячий. Я настрелял уже порядочно дичи, когда напал на отличное озерцо. Но надо было возвращаться домой. Да где там! Утки так и свистят над головой. Вот опять...
Я выстрелил дублетом[29]. После каждого выстрела Орлик вздрагивал у меня за пазухой.
Один из селезней, загребая крылом, упал неподалеку от опушки, где я укрывался.
Я со всех ног кинулся за подранком. Ружье, сумка с продуктами и охотничьим снаряжением тяжело хлопали меня по бокам и спине. Бежать было очень трудно. Я споткнулся — нога подвернулась. Я грузно упал на нее всем телом.
Через полчаса ступня распухла, я чувствовал, как сапог становится мал, и с большим трудом снял его.
Идти было нельзя. Набрав с грехом пополам хвороста, развел костер, испек одну из уток, поужинал.
Заснуть я не мог. Дело было, конечно, не в ночном холоде: на войне мне приходилось спать в снегу и даже в холодной воде. Досаждала боль. Каждый удар сердца остро отзывался в распухшей ступне.
Но хуже всего было не это: ведь я не знал, сколько времени надо, чтобы выздоровела нога. Сутки? Двое? Трое?
Прошла ночь, наступило утро, потом время обеда, а нога все распухала и распухала. Поблизости никаких дорог, а до станции верст тридцать — тридцать пять.
К вечеру я не выдержал. Аккуратно разорвав по месту склейки обертку папиросы из тонкой рисовой бумаги, я написал на ней мелкими буквами:
«Убил медведя. Пусть дядя Саша немедля едет на разъезд Лужки, берет подводу и двигается по речке до опушки близ озера».
Вынув Орлика из-за пазухи и привязав ниткой записку к его ноге, я немного подержал голубя в ладонях, даже — сознаюсь уж... — поцеловал его в длинный шишковатый клюв и разжал пальцы.
Голубь почти вертикально взмыл в небо, медленно прошел круг над опушкой: выбирал направление.
«Собьется?.. Неужели не выручит?» — лихорадочно соображал я, наблюдая за полетом Орлика.
Вот, наконец, голубь выбрал направление, и сразу его полет стал резким и быстрым.
— Давай, давай, Орлик! — напутствовал я голубя. И вдруг закричал: — Да не туда, не туда, Орлик!
Эх, не на запад ему лететь, на восток надо!
Растаяла на горизонте черная точка.
Теперь только Рей разделял мое вынужденное одиночество.
Всю ночь я не спал: думал об Орлике. Мерещились сокола́, нападающие на беззащитную птицу, внезапные ливни, чужие голубятни на пути.
Забылся я под самое утро.
* * *
Проснулся я оттого, что громко и весело лаял Рей и где-то пофыркивала лошадь.
Рядом стоял дядя Саша.
— Ну, где твой медведь?
Я молча показал на голую распухшую ступню.
— Так и знал, — усмехаясь, сказал дядя Саша. — Какие уж в этих местах медведи! Так только, чтоб дома не беспокоились. Ну, садись.
Дома мне сказали, что Орлик прилетел в восемь тридцать вечера.
Выпустил я его ровно в пять.
РАННЯЯ ВЕСНА
— Что у вас там, в чемоданчике, дядя? — спрашивает меня маленькая девочка с большими черными глазами и тугими косичками, смешно, как рожки, торчащими над головой.
— Телеграмма, Галочка, — отвечаю я. — Там у меня телеграмма.
Девочка забавно надувает щеки, косит глазами и широко разводит свои короткие ручки:
— Телеграмма? А зачем она курлычет?
— Это живая телеграмма. У нее крылья.
— Птичка? — догадывается девочка. — Покажи!
Галочкин папа, читающий газету, поднимает очки на лоб, с ласковой укоризной косился на дочь и говорит:
— Синица! Отстань от дяди. Как тебе не стыдно!
— Не синица, — отвечает Галочка, — и не стыдно. Хочу птичку.
Папа пожимает плечами, опускает очки на глаза и углубляется в газету.
Тогда я придвигаю к себе маленький чемоданчик, в котором отправилась в долгую и незнакомую дорогу лучшая птица моей голубятни — Ранняя Весна.
У Ранней Весны и вправду есть что-то общее с этим замечательным временем года. У нее — белые с еле заметным желтовато-серым отливом перья. На груди и боках — черные и синеватые пятна. Так и кажется, что на снегу, который уже начал пропитываться весенней сыростью, появились первые темные прогалинки, и на ранних этих прогалинках зацвели фиалки.
Я вынимаю Раннюю Весну из чемоданчика и показываю девочке.
— Ой, как интересно! — всплескивает руками Галочка. — Дай мне!
Я передаю ей голубку, и Галочка, неловко взяв в обе руки птицу, прижимается к ней щекой.
Наш поезд мчится к Москве, редко останавливаясь на больших станциях, запушенных легким лохматым снегом. Стоит ноябрь, на удивление спокойный и безветренный, — и за окнами вагона кто-то очень добрый и бесконечно щедрый разбросал миллионы маленьких драгоценных камешков. Когда солнце скрывается за облаками, эти камешки превращаются в снег, — то гладкий, как скатерть, то шершавый и бугристый. Но стоит солнцу пробиться сквозь облака и протянуть свои лучи к земле, — опять бесконечное множество драгоценных камешков начинает сверкать и переливаться золотыми и серебряными искрами.
Галочкин папа — метеоролог. Он сообщил нам много интересного о дожде и ветре, об атмосферном электричестве и северном сиянии. Но его рассказы утомили Галочку. Она рада, что можно поговорить о другом, лучше понятном ей.
Дети очень любят голубей. Ребятам доставляет большое удовольствие кормить и поить птиц, устраивать им гнезда, придумывать голубям имена, играть с ними.
Галочка хочет знать о голу́бке все: и почему ее зовут Ранней Весной, и зачем у нее большие белые наросты на клюве, и отчего она «почтарь»? Может быть, Галочку к этому располагает дорога: маленькой девочке больше нечем заняться.
Я подробно отвечаю на все ее вопросы. Наконец, она утомляется и засыпает.
На другой день, когда поезд останавливается на большой узловой станции, я выношу чемоданчик с Ранней Весной на перрон. Вместе со мной — Галочка и ее отец.
Солнечное морозное утро. Ни облака́, ни туман не мешают солнечным лучам достигать земли. Снег сияет и искрится так сильно, что кажется — вот-вот от него пойдет дымок и он вспыхнет веселым золотым огнем.
Я вынимаю голубку из чемодана. На правой ножке птицы в патрон вложена записка:
«Девятнадцатого ноября, одиннадцать часов утра».
Это число и час, в которые мы провожаем Раннюю Весну в дальнюю неизведанную дорогу. Голубке дано крайне важное и трудное поручение: доказать, что почтари могут в самых неблагоприятных условиях пролететь пятьсот километров и найти свой дом. Отсюда Ранняя Весна должна пересечь Башкирию, хребет, отделяющий Европу от Азии, и в одном из многих уральских городов найти на балконе второго этажа свою голубятню.
Галочка просит на прощание подержать Раннюю Весну.
— Не заблудишься, да? — спрашивает девочка птицу. — Тогда лети домой!
Лука Петрович — так зовут Галочкиного папу — тоже что-то говорит голубке и передает ее мне.
— До свидания, Ранняя Весна, — прощаюсь и я со своей любимицей. — Желаю тебе здоровья и хорошей погоды. Ну — пошла!
Голубка, подкинутая в воздух, быстро набирает высоту. Как она рада простору и свежему морозному воздуху после многочасового сидения в темном и душном чемоданчике!
Но через несколько минут птица меняет плавный, замедленный ход на быстрые, резкие движения. Это она пытается выбрать направление, дорогу к дому.
Все чувства голубки — а некоторые из них пока не ясны человеку — говорят ей, кричат ей, трубят ей: дом не здесь! Он далеко! Он очень далеко! Но надо, во что бы то ни стало надо лететь туда, к родной голубятне!
Ранняя Весна проносится в дальний конец незнакомого ей города, возвращается и делает широкие круги над вокзалом.
В это время паровоз пронзительно свистит, и мы бросаемся к своему вагону.
До Москвы нам осталось совсем уже немного, когда внезапно изменилась погода. Заревел ветер, пошел крупный резкий дождь. И сразу за дождем начала мести вьюга.
Я представляю себе, как трудно сейчас Ранней Весне, как тяжелеют у голубки крылья, как теряет она направление и, обмерзшая, изголодавшаяся, погибает в пути.
В Москве, на Казанском вокзале, Лука Петрович, пожимая мне руку, говорит:
— Э, милый, не горюйте! Выберете минутку, забегайте ко мне в министерство. Узнаем, какая погода в Башкирии. Может, и нет причин беспокоиться.
Половина следующего дня в Москве ушла у меня на всякие неотложные дела, а вечером я не выдержал и поехал в метро к Красным воротам.
Вот и метеослужба Министерства путей сообщения. Здесь служит Галочкин папа.
Лука Петрович достает из шкафа стопку синоптических карт. Это — обычные географические карты, на которые значками нанесены отметки о погоде, сделанные во многих местах нашей страны и всего мира. Лука Петрович начинает вслух разъяснять значки.
И вот что я узнаю́.
Семнадцатого ноября над островом Корсикой и западным побережьем Италии родился сильный циклон — вихрь огромных размеров. Тропический ураган в семь часов утра был еще в районе Лигурийского и Тирренского морей, омывающих берега Италии, — а ровно через сутки подошел к границам Венгрии. Поток горячего воздуха мчался на северо-восток, — и в семь утра девятнадцатого ноября был уже в районе Львова и Киева. Двадцатого ноября циклон прошел Москву. В те же дни через Польшу и Прибалтику на Европейскую часть России, в тыл циклону, двинулись потоки холодного арктического воздуха. Этот северный антициклон шел на юго-восток. Потоки теплого и морозного воздуха сшиблись. Сначала теплый воздух растопил снега́, пошли сильные дожди. Но через несколько часов победил антициклон, — и дождь превратился в снег. Начались бураны.
— Вот, — с огорчением говорит Лука Петрович и протягивает мне бумажку. — Это телеграмма, посланная сегодня по всем железным дорогам Урала.
На бланке написано:
«Ждите бураны. Установите круглосуточное дежурство на снегоуборочных машинах».
— Знаете что? — сказал на прощание Лука Петрович. — Ранняя Весна наверняка заберется по пути в какой-нибудь деревенский чердак и переждет там непогоду. Вот все и кончится отлично.
Ох, Лука Петрович, добрый Лука Петрович! Не знаете вы моей Ранней Весны! Не знаете, что такое сердце почтового голубя! Какой-нибудь беспородный голубишка, трусишка какой-нибудь, — тот может забраться в чужую голубятню и даже остаться там навсегда. Но Ранняя Весна — дочь старого Бурана и Незабудки — никогда этого не сделает. В маленьком сердечке этой птицы живет неистребимая любовь к своему дому, к родному гнезду. И пока бьется это сердечко, Ранняя Весна будет лететь все вперед. На второй, на пятый или на десятый день опустится она — полумертвая от голода и усталости — на ту голубятню, где родилась и выросла.
А если не прилетит — значит, погибла.
* * *
Все три дня, проведенные в Москве, я ждал телеграммы из дома. Молчанье значило: голубка не вернулась.
Я не выдержал и телеграфом запросил дом. Ответ пришел через четыре часа:
«Весны нет».
Через-несколько дней я был дома.
Голубятня жила своей обычной жизнью, — и только в гнезде Ранней Весны было холодно и как-то пусто. Коленька — муж Ранней Весны — сидел в самой глубине гнезда, нахохлившись, и зло поблескивал глазами. Несколько дней он почти ничего не ел и все протяжно плакал:
— У-уу-ууу!.. У-уу-ууу!
— Не плачь, Коленька, — сказал я. — Вернется к нам Ранняя Весна. Честное слово, вернется, Коленька! Ну, задержалась, ну, трудно ей, но все равно вернется домой!
На улице по-прежнему мел буран, окно быстро покрывалось морозными узорами, — и я оттирал эти ледышки тряпочкой, намоченной в теплой воде. И все всматривался в видимый кусочек неба за стеклом: не летит ли птица, не возвратилась ли моя Ранняя Весна?
Под вечер положил голову на руки да нечаянно и заснул. И мне привиделся сон, такой ясный и правдивый, что, очнувшись, я долго не мог понять: приснилось мне все это или было наяву?
Вот что я увидел во сне.
Над бескрайней степью мечется метель и низко летит Ранняя Весна. Внизу, у земли, ветер слабее, а голубке надо беречь силы. Много дней она ничего не ела, ее глаза слезятся, и она летит и летит все вперед, повинуясь только властному зову: «Домой!».
Вечером в одном из лесов под Уфой она выбирает дерево и садится на толстый мерзлый сук. Медленно клюет снег на ветке — утоляет жажду. Устало озирается вокруг: нет, здесь ничто не напоминает ей родной город!
Голубка съеживается в комочек, прижимает голову к груди — так легче уберечь тепло. И засыпает.
Утром она снова поднимается в воздух. Лететь тяжело. Чувство голода уже притупилось, но холод терзает теперь голодную птицу. На груди у Ранней Весны от дыхания — ледяной бугорок, на коготках тоже ледок.
Неподалеку от Златоуста на голубку нападает крылатый хищник. Он стрелой мчится на Раннюю Весну, — и ослабевшая голубка даже не пытается спастись. Она просто падает в снег — и закрывает глаза.
Где она?.. Что с ней?.. Она не знает, что крылатый хищник потерял из глаз ее — почти белую на белом снегу.
Ранняя Весна поднимает головку и оглядывается. Сколько ей еще осталось лететь? И куда? Хватит ли сил? Не лучше ли так вот сидеть на снегу?
Каждый удар сердца выпрямляет ее головку.
— До-мой! До-мой! До-мой! — стучит сердце.
И голубка поднимается в воздух.
В Златоусте она издалека замечает чью-то голубятню, — и слабость проникает в сердце птицы.
— Только поесть и немного отдохнуть, — а там полечу дальше, дальше — домой!
И голубка опускается на крышу.
— Вон внизу пшеница и вода. Поем и попью совсем немножко, и снова в путь.
— Но это не твоя голубятня, и ты не должна, ты не можешь ни есть, ни пить в ней.
— До-мой! До-мой! — стучит сердечко Ранней Весны.
И она снова взмывает в воздух.
В ледяной, но уже родной воздух своего края.
* * *
«Вот теперь, — думаю я, вспоминая свой сон, — она пролетела парк культуры и отдыха и подходит к своему кругу. Конечно, конечно, она уже над самой голубятней!..»
Я выхожу на балкон и, право, право же, совсем не удивляюсь тому, что из белой снежной мути, почти сложив крылья, падает на голубятню белая с черными пятнами птица.
— Вот ты и вернулась, милая моя, милая Ранняя Весна, — говорю я очень спокойно, хотя сердце у меня стучит так, будто его надолго останавливали, и оно теперь спешит нагнать потерянное время.
Потом бегу на кухню, наливаю в миску теплой воды и, торопясь, проливая воду, несу ее на балкон. Поставив миску, мчусь опять на кухню и насыпаю в сковородку пшеницы.
Выбежав со сковородкой на балкон, ищу взглядом Раннюю Весну, — и роняю сковородку.
В глаза набивается проклятый снег, снег без конца!
Он тает у меня в глазах и стекает по щекам, стекает по щекам...
Ранняя Весна лежит возле миски с водой, неловко подогнув голову, худая до неузнаваемости, будто почерневшая перед смертью.
Я поднимаю голубку, прижимаюсь ухом к ее груди, согреваю ее, дышу на нее, — и опускаю на подоконник: сердце птицы, которое влекло ее домой через сотни километров, через буран и испытания, сквозь смерть, — это любящее сердце больше не бьется.
Прощай, гордость моей голубятни, прощай, Ранняя Весна!
«Телеграмма дошла...» — пишу я в Москву Галочке — дочери метеоролога.
И ни словом не поминаю, что ее похоронил.
ЗАМОРЫШ
Они родились и росли по соседству.
Сын Куклы и Колдуна — из верхнего гнезда — уже по третьей неделе был рисованный красавец. Белый с черными пятнами по всему полю, он гордо волочил крылышки над землей, будто ленился закинуть их за спину. Голову голубишка держал высоко и тоже гордо, чтоб все видели: он не чей-нибудь сын, а чистокровный столбовой трясун.
Впечатлительные соседские девчонки, только что одолевшие свои первые книжки, назвали голубенка Бовой Королевичем.
Зато сосед Королевича, сын безымянных гонных птиц, был совершенный воробьеныш. Представьте себе, Заморыш именно и походил на эту грязно-серую пичугу. Перышки на нем торчали в разные стороны, головка нетвердо держалась на худой длинной шее, а задумчивые, почти хмурые глаза постоянно смотрели в одну точку, будто Заморыш был слепой.
Через полмесяца, когда оба голубенка впервые поднялись на круг, разница между ними стала еще приметнее.
Королевич, медлительно взмахивая крыльями, ухитрялся почти не отставать от Куклы и Колдуна, важно летавших над домом. А бедный Заморыш бросался в воздух, как неумелые пловцы шлепаются в воду. Смело, да плохо. Слабые крылышки не позволяли ему держать верный круг, и голубенок тыкался из стороны в сторону, пока, открыв клюв, не сваливался под конец на крышу. Но он тут же снова кидался в небо, снова терял высоту. И так по многу раз.
Старики уже положили вторые яйца и вскоре прогнали голубят из гнезда. Королевича это нисколько не смутило. Он сейчас же добыл себе прекрасную полочку — и живо пускал в ход клюв или крылья, если кто-нибудь пытался оспорить у него это место.
А Заморыша молодые голуби оттеснили в самый темный угол, где всегда пахло теплой прелью и сырым песком.
Дядя Саша, впервые увидев серого голубенка, выудил его из загона и посадил себе на ладонь. Старик долго разглядывал птицу, узил глаза, и я думал, что он скажет сейчас о ней беспощадные слова.
Но дядя Саша безмолвно пошевелил губами и вернул Заморыша на его место.
Потом слесарь достал с полочки Бову Королевича. Голубенок резко задергал головой, глаза его засверкали огоньком неудовольствия и испуга.
— Ишь ты! — удивился старик. — Такой малый, а поперек живет.
— Ну, как? — спросил я у своего приятеля. — Что скажешь?
— Ни сук, ни крюк, ни каракуля... — проворчал старик, и я не понял, к кому из голубят относилось осуждение.
Зато дед Михаил, завернувший как-то ко мне в гости, немедля и безоговорочно вынес приговор.
Бросив мелкий взгляд на Заморыша, дед Михаил сморщился, как от зубного нытья, и сказал, округлив пятаками глаза:
— Ну, жабенок! Душа, что в венике.
Подумав самую малость, дед Михаил дополнил характеристику:
— За него грош дать — не додать, а два дать — передать.
Бова Королевич, напротив, очень понравился старику. Деда Михаила привели в восторг и торчком вздетый хвостище, в котором было сорок перьев, и важно откинутая назад голова, и соболья шубка голубя.
Шли дни. Королевич все чаще и чаще задерживался на крыше. Красота его, казалось, достигла полного расцвета. Голубенок, верно, догадывался об этом. Он беспрерывно тряс головкой на картинно изогнутой павлиньей шее, блестел жемчужными глазами, задирал и без того высокий хвост.
Теперь уже Королевич не летал с голубями, а оставался на крыше, будто хотел и этим подчеркнуть свое отличие от других. Он надувался так, что готов был лопнуть от мальчишьего величия и гордости.
Молодые голуби побаивались трясуна. Он быстро гневался и не скупился на удары. И оттого даже взрослые птицы норовили отойти от него подальше, чтоб не попасть под уколы длинного злого клюва.
Заморыш, наоборот, почти вовсе не был заметен в шумной и пестрой компании голубей. Не выделяясь ни цветом, ни бойкостью, он, думалось, так и будет жить тихонько и бесславно за спиной остальных птиц.
И все же серый неказистый птенец обратил на себя мое внимание. Слабый и неустойчивый в воздухе, он, казалось, не хотел ни замечать своей слабости, ни мириться с нею. Всякий раз, когда стая уходила в небо, Заморыш упрямо, почти отчаянно срывался с крыши и, спотыкаясь в воздухе, гнался за голубями. Он прыгал в небо без малейших колебаний, как будто был отличным летуном, а не хилой птицей.
«У него упрямый характер, но к характеру нужны крылья, — думал я со смешанным чувством радости и огорчения. — А крылышки у Заморыша, пожалуй, никуда не годятся».
И вот однажды я очень удивился, вдруг увидев в своей стае чужого и все же чем-то знакомого голубя. Он ходил с табунком на большой высоте, иногда резко скользил вниз и так же круто забирал вверх, догоняя стаю. Славный летун!.. Он очень походил цветом и фигурой на Заморыша, но ведь тот хоть и смело, но слабо летал.
Впечатление, что я где-то встречал эту птицу, не покидало меня. Нет, это, право, не чужак. Залетная птица не будет вести себя так весело и смело на неродном кругу.
Кто же это?.. Не угадаю...
Голубь опустился на крышу вместе со стаей — и тут же слетел на перила балкона. Я даже присвистнул от удивления: передо мной спокойно сидел Заморыш.
Это была та же малокрасивая птица в грязновато-серой одежке, с голыми красными ногами и узким хвостом. И все-таки что-то сильно отличало ее от прежнего Заморыша. Что? Я никак не мог сначала обнаружить эту разницу.
Мимолетно кинув взгляд на голову птицы, я, кажется, понял, в чем дело. Из ярких, красновато-желтых глаз Заморыша почти совсем исчезло грустно-задумчивое выражение. Теперь в очах птицы можно было угадать ощущение нарождавшейся силы. И еще видел я там веселый, почти гордый, почти озорной блеск — голубь надежно узнал высоту, и она опьянила его хмельной синевой неба. Слабый, но упрямый Заморыш поверил в свои крылья.
Когда стая зашла в голубятню, я взял Заморыша с его полочки. Он сделал несколько угловатых движений, пытаясь вырваться из моей ладони, и засверкал глазами. Я почувствовал крепость этих движений и еще раз удивился: хилая птица сумела с завидной быстротой нажить себе мускулы.
Нет, он, конечно, не стал за этот срок ни силачом, ни красавцем. По-прежнему взгляды всех захожих голубятников притягивал к себе не скромный Заморыш, а важный и пестрый Бова Королевич. Ну, что ж — пусть трясун почти не летал со стаей, а только красовался на крыше, — все равно в его стройном теле была скрыта большая сила, доставшаяся ему в наследство от родителей. Те самые соседские девчонки, которые придумали Бове Королевичу имя, норовили только одного его подкормить вкусной коноплей. Это и понятно, — ведь красота нравится нам, если она беззлобна.
Однажды, перед тем как выпустить стаю на воздух, я услышал в голубятне резкий стук крыльев. Кто-то дрался.
Я открыл деревянную дверь и через вторую — сетчатую — взглянул на гнезда и полочки. Кто же это затеял ссору? Нет, ничего не видно. Старики кормили голубят, влюбленные пары помоложе пели друг другу нехитрые песенки, летные птенцы чистились потихоньку на своих полочках. Заморыш по-прежнему занимал дальнюю неудобную жердочку в темном углу, и мне показалось, что он чем-то взволнован. Но ничего тревожного я не заметил.
Уже хотел открыть загон, чтобы выпустить птиц, и снова услышал шум ссоры. Я быстро заглянул в голубятню.
Вон что! Силач Бова Королевич стоял против Заморыша и, резко выбрасывая крыло, старался ударить по голове серого голубенка. Избалованному и привыкшему к повиновению трясуну показалось мало своей жердочки, и он решил просто так, ради баловства, прогнать Заморыша с его места.
У голубей есть давний-давний, очень прочный закон. Как бы ни была беззащитна птица, никто не имеет права выгнать ее из родного гнезда или занять ее полочку. Даже самый сильный голубь, случайно попав на чужое место, старается поскорее выбраться из занятого другими жилья. Конечно, бывают в таких случаях и драки. Но незваный пришелец — пусть он силач и задира — все равно дерется в полсилы, будто понимает, что правда не на его стороне.
И вот Бова Королевич нарушил этот закон. Ни за что, ни про что он побил Заморыша да еще клюнул его в голову, чтоб неказистая серая птица знала, с кем имеет дело.
Заморыш явно сдавал. Защищаясь одним крылом, он все отходил и отходил к углу. Казалось, серый голубенок никогда не рискнет померяться силами с важным и крепким красавцем.
Трясун загнал своего противника к стене.
И вот тут-то случилось необычное. Упершись хвостом в доску и, видно, поняв, что дальше отступать некуда, Заморыш внезапно и резко выбросил крыло, и Бову Королевича, как веником, смело с жердочки.
Обозленный трясун тут же взлетел снова, и дробь ударов посыпалась на простую гонную птицу.
Уже вся стая взлетела на крышу, а Заморыш сидел на своей жердочке, мигал затекшим глазом и подергивал концами крыльев.
И все же, мне показалось, он был доволен. Знаете, почему? Потому что впервые узнал свою силу, увидев, как свалилась гордая птица от его удара. И я сказал неприметному серому голубю: «Не горюй, Заморыш, — битая посуда два века живет!».
Я думал: важный трясун, получив отпор, перестанет задирать владельца полочки. Но оказалось: плохо знаю Бову Королевича. В тот же вечер он снова очутился рядом с Заморышем, и все повторилось сначала.
Тогда я решил, что задира-трясун засиделся дома и ему надо немножко полетать, послужить голубиную службу. Я посадил Бову Королевича в садок, прикрепил этот сетчатый ящичек к багажнику велосипеда и отвез голубя на окраину города.
Вынув птицу из садка, сильно бросил ее в чистое летнее небо.
В чужом незнакомом месте голуби почти всегда набирают большую высоту, чтоб поосмотреться и выбрать верное направление к дому. Бова Королевич тоже поступил так. Но, уйдя под облака и увидев, что внизу все не свое, неведомое, он внезапно сложил крылья и камнем повалился на ближний дом.
Плюхнувшись на крышу, Королевич от страха и неизвестности открыл клюв и, часто дыша, спрятался за трубу. Я насобирал щепок и стал кидать ими в голубя. Трясун втянул голову в плечи и не двигался с места.
Потеряв надежду на возвращение птицы, я поехал домой.
Но, вернувшись к себе, пожалел голубя: «Все-таки не гонная, а декоративная птица, — думал я о молодом трясуне и тут же возражал себе: — Ну, и что ж — что не гонная? Только под синим небом, под легкими облачками, рассекая воздух грудью, добывает голубь силу и веру в себя. А иначе — не птица он...»
Вечером, придя с работы, я заглянул в голубятню. Полочка Бовы Королевича была пуста.
На следующее утро я посадил двух почтарей и Заморыша в садок и погнал велосипед на окраину города, туда, где накануне выпустил молодого трясуна.
Я и сам твердо не знал, зачем взял Заморыша. Может, мне хотелось поглядеть, как будет вести себя юный гонец. Не струсит ли, не растеряется, как растерялся его однокашник трясун?
Бова Королевич по-прежнему сидел возле трубы. Он зло потряхивал головой, и глаза его горели голодным блеском. Но он даже не подумал броситься в воздух, чтоб отыскать родной дом.
Я вынул из садка голубку и осторожно разжал ладонь. Красная почтовая птица свечой взмыла в воздух и пошла было по кругу. Но вдруг, точно опомнившись, она резко отвернула в сторону и быстро скрылась из глаз.
Обычно голуби, застрявшие где-нибудь на чужой крыше, услышав шум крыльев и увидев собрата, тут же поднимаются в небо. Бова Королевич, этот задавака и лентяй, только теснее прижался к трубе.
Тогда, кинув в трясуна щепкой, я выпустил в воздух старого почтаря. Бова Королевич не обратил внимания и на него.
Прежде чем освободить из садка Заморыша, я надолго задумался. «Трясун не полетел за почтарями, — соображал я, — значит, и Заморыш не пособит делу. А риск велик. Молодой серый голубь тоже может не найти свой дом. Это ведь первый его дальний полет...»
Пока я пытался спугнуть Бову Королевича с крыши и выпускал почтарей, вокруг меня собрались мальчишки. Они давали мне всякие советы, отчаянно жестикулируя и споря друг с другом.
Наконец, один из них сказал:
— Мы, знаешь, как сделаем? Мы вот как сделаем. Я залезу на крышу и спугну этого лодыря. А ты тогда кидай своего из садка. Ладно?..
Я согласился.
Мальчишки живо где-то добыли лестницу и вскоре очутились на крыше. Свистя и размахивая руками, они пошли к трубе, за которой прятался Бова Королевич. Трясун, вместо того чтобы взлететь, стал пятиться от мальчишек.
Я уже держал наготове Заморыша.
Очутившись на краю крыши, трясун несколько раз дернул крыльями, пытаясь удержаться, но не смог сохранить равновесия и, ломая рулевые перья, сорвался вниз. У самой земли он с трудом подгреб воздух под себя и в три взмаха оказался над домом.
Я торопливо подбросил Заморыша.
Он резко ушел вверх, набрал высоту и весело захлопал крыльями. Радовался, что наконец свободен, что волен лететь, куда захочет, что снова под его грудью тугой, как речная струя, воздух.
Обе птицы несколько раз пронеслись над домом.
Но такой полет на чужом кругу не устраивал Заморыша. Я видел это. Гонный голубь все отходил и отходил в сторону. Тревожнее, резче становились его движения. Конечно же, он должен был искать свой дом, свой круг.
И вот Заморыш выбрал дорогу и пошел по прямой.
Бова Королевич бросился было за ним, но — ленивый и медлительный — он вскоре отстал и начал топтаться на месте.
Заморыш, увидев это, замедлил движение, повернул и оказался рядом с Бовой Королевичем. Но почти сразу серый голубь направился к дому. Трясун протащился за ним над двумя кварталами, сбился и стал петлять.
И опять Заморыш вернулся за ленивым и глупым красавцем.
У меня не хватило терпения ждать их, и я сел на велосипед.
В этот воскресный день мне надо было побывать у товарища. Вернулся домой только к обеду.
Ни Заморыша, ни Бовы Королевича в голубятне не было.
Уже к самому вечеру я заметил на горизонте точку. Она то превращалась в небольшое пятнышко, то снова становилась похожей на булавочную головку. Иногда мне казалось, что рядом с первой точкой появляется вторая.
Солнце запало за горизонт, когда Заморыш появился на своем кругу. Он ходил на большой высоте, не снижаясь, будто ждал кого-то и не желал один являться в свой дом.
Внезапно гонец полетел в сторону и исчез из глаз.
Вскоре я услышал свист крыльев и, взглянув на небо, увидел два черных силуэта. И вот оба голубя опустились на крышу.
Это были Заморыш и Бова Королевич.
Я был почти уверен: теперь между молодыми голубями наступит мир. Конечно, птицы — не люди, но все-таки они как-то понимают, кто им делает добро. А ведь Заморыш оказал большую услугу сверстнику — помог ему найти свое гнездо.
Но родовитый трясун оказался совсем неблагодарной птицей. Он злом заплатил за добро Заморышу.
Утром следующего дня в голубятне опять случилась драка. И снова ее начал Бова Королевич. Он решил окончательно прогнать Заморыша с его жердочки.
Сначала гонная птица защищалась, как обычно, отбиваясь клювом и крылом и отступая в угол.
Но на полпути Заморыш остановился. Глаза его заблестели от гнева.
Бова Королевич не заметил этого. Он продолжал наступать на Заморыша, веря, что тот должен, как всегда, уступить ему.
И трясун даже не успел загородиться, когда перед его глазами с быстротой ветра дважды просвистело серое крыло. Теряя перья, почти ослепнув от ударов, Бова Королевич повалился на пол.
На следующий день он еще раз решил попытать счастья и снова был сбит вниз. И только тогда трясун решил оставить в покое гонца. Важный красавец смирился со своим поражением.
Незримо бежало время. Наступила осень. Бова Королевич по-прежнему продолжал лениться, часами просиживая на крыше. Весь его летный путь лежал от голубятни до дымовой трубы.
Зато Заморыш пользовался всякой возможностью полетать. Неутолимая жажда полета, такая же сильная, как жажда воды, тянула его в синий океан неба. Там он нередко оказывался выше других птиц, будто звал их последовать своему примеру. И казалось, что облака, как волны, качают его на своем гребне.
С каждым днем фигура серого голубя становилась округленнее, а мускулы жестче. На земле он тоже не оставался без нужного дела: подолгу и усердно чистил свои перья. Мне даже казалось, что они уже не серые, а синевато-дымчатые.
А Бова Королевич, которому красота досталась от рождения, мало ценил ее. Он не хотел причесываться и купаться, как это делали остальные птицы, и его соболий наряд постепенно ветшал и портился.
Из-за этого молодой трясун трудно перенес суровую зиму. Он часто мерз и, сильно похудев, с трудом дождался весны.
Пришло время линьки голубей. Это очень трудная пора для птицы. Почти болезнь. Даже самые большие красавцы превращаются в неловких угрюмых увальней.
Зато после линьки птица щеголяет в новом наряде, таком чистом и тугом, будто его помыли в крахмале. Иной раз бывают и неожиданности. Совершенно белый голубь после линьки становится пестрым, светло-желтый темнеет, а черный становится серым.
В самом начале линьки я уехал с дядей Сашей и дедом Михаилом на рыбалку. Жили мы в палатке на берегу ключевого горного озера, жгли костры и набирались здоровья. Иногда вспоминали о голубях. Как-то они поживают в это нелегкое для них время?
Вернувшись с рыбалки, мы все вместе отправились ко мне. Как следует отмывшись от дорожной пыли, сели за стол. Но тут я не выдержал и побежал на балкон. Хотелось поскорей поглядеть на своих голубей. Право, я очень соскучился по ним.
Первый, кого я увидел в голубятне, был Бова Королевич. Линька почти не изменила его. Он по-прежнему был в белом пере, только черные пятна немного повыцвели, стали серыми. Это полбеды. Хуже другое. Ленивый Бова Королевич уже успел запачкать свое новое оперение, и концы длинных, низко опущенных крыльев слиплись от глины. Верно, он слетал в палисадник, копался в сырой земле и поленился почистить перья.
У голубей была пора больших любовных песен, но я что-то не заметил около Бовы Королевича голубки. Неужели этот лодырь не хочет обзаводиться семьей?
Птицы ворковали и укали в своих гнездах. Многие голубки уже положили яйца, из некоторых даже выклюнулись птенчики.
Переглядев всех голубей, я вспомнил о Заморыше. Где же он? На темной угловой полочке его не было. Неужто серую молодую птицу кто-нибудь обидел и она улетела из родного дома искать себе счастья?
Но тут я обратил внимание на гнездо в сторонке, под самым потолком. Раньше оно пустовало. Теперь около него сидела голубка с белым воротничком на шее. С кем же она свила себе дом?
Я осторожно протянул руку и достал из гнезда голубя, сидевшего на яйцах. Выйдя на свет, оглядел голубя и удивился. У меня в ладони была стройная темно-голубая птица. На круглой красивой голове сверкали смелые красно-желтые глаза.
И вдруг я обрадованно охнул. Заморыш! Это же он, сын безымянных гонных птиц, смельчак и работяга. Вон как перелинял, вон какой удалец стал!
Моим приятелям, верно, надоело меня ждать. Дядя Саша и дед Михаил, ворча, вышли на балкон.
Увидев у меня Заморыша, дед Михаил прищурил глаза и прищелкнул языком:
— Ты где это, слышь, такую красаву добыл?
Я рассмеялся:
— Да ведь это жабенок. Ты что — не узнал его?
Дед Михаил подмигнул дяде Саше и сказал, посасывая трубку:
— Рыбаки да охотники — известно — одну правду говорят. Поговорка о том есть.
— Да нет же! Честное слово, это тот самый гонец, которого ты видел.
— Ну, да? — удивился старик. — Он что — еще раз родился или как?
Помяв в раздумье бороду, дед Михаил спросил;
— А тот-то где, — трясун?
Я кивнул на полочку.
Старики просунули в дверь головы.
— Этот, что ль? — выяснял слесарь.
— Вроде бы.
— Сел волдырем — и ни с места, — ворчал дядя Саша.
— Экая верста выросла, — без особого сожаления говорил дед Михаил. — Видать, ему не страшно с ума сойти — не с чего...
И оба старика, махнув руками, пошли в комнату.
Внезапно дед Михаил остановился и, подергав усы, сказал мне, как всегда, очень решительно:
— Ты ему, Заморышу, имя-то перемени. Нечего зря обижать птицу. Понял?
КИРЮХА
Утром ко мне постучали.
Вошел дядя Саша и прямо с порога сказал:
— Подари Кирюху, сосед.
— Какого Кирюху?
Дядя Саша протиснулся на балкон, залез в голубятню и вытащил оттуда грязновато-серого, только что отпищавшегося голубенка, купленного мной в прошлое воскресенье на рынке.
Голубенок был с виду ужасно несуразный. Начиная с его немыслимого оперения, длинных красных ног и кончая коротким, как у цыпленка, хвостом — все в нем наводило на мысль о помеси вороны с курицей.
— Вот его подари, — сказал дядя Саша.
— Возьми, — усмехнулся я. — А зачем он тебе?
— Резать будет! — решительно заявил дядя Саша и, прищурив глаза, отодвинул голубя на вытянутую руку. Он повторял этот жест всякий раз, когда хотел всесторонне оценить птицу.
— Такие глаза не голубю, а волку положены, — продолжал мой сосед. — А это что-нибудь да значит!
Что именно это могло значить, едва ли знал и сам дядя Саша, но спрашивать его было бесполезно.
Он ушел и унес с собой Кирюху — буро-серого голубенка с красными ногами и коротким куриным хвостом.
Дядя Саша принадлежит к племени голубятников, для которых голуби — это и спорт, и отдых, и любовь, вместе взятые. Сколько я его знаю, у него ни разу не хватило терпения продержать голубя в связках до тех пор, пока не обживется на новом месте. Утром купив птицу, дядя Саша уже вечером развязывал ее и, размахивая палкой с тряпкой, поднимал в воздух.
Девять голубей из десяти, конечно, улетали немедленно. Десятый не улетал или потому, что был маленький, или потому, что у него были вырваны перья из крыльев, короче говоря — потому, что он не мог улететь.
Кирюха не избежал общего правила. На следующее утро я услышал свист и вышел на балкон. Дядя Саша стоял на крыше своего домика и неистово размахивал палкой, к которой был привязан кусок его старой спецовки.
В воздухе длинными зигзагами, будто то и дело натыкаясь на препятствия, носился Кирюха. Летал он тоже не так, как все голуби — кругами или по прямой линии, — а так, точно его все время дергали на нитке: вверх, вниз, вбок.
Но вот он вдруг пошел по прямой — и мгновенно скрылся из глаз.
Дядя Саша приблизился к моему балкону, скосил глаза куда-то в сторону и грустно сообщил:
— Выписал из домовой книги.
— Бывает, — сказал я, чтобы окончательно не портить ему настроение. — Раз на раз не приходится.
В это время над нами раздался свист крыльев, и в воздухе рывками промчался грязновато-серый комок. Дядя Саша бросился к себе: выбрасывать голубей.
Но он не успел даже добежать до домика, как Кирюха плюхнулся на голубятню. Не сел, не спустился, а именно плюхнулся, почти вертикально опустив хвост.
— Ну, что я тебе говорил?! — торжествующе закричал дядя Саша. — Ведь сказывал я тебе: придет Кирюха, а ты...
И хотя дядя Саша мне совсем другое говорил, я промолчал: в такие минуты лучше ему не возражать.
Каждый новый день Кирюха вытворял невиданные вещи. То он вдруг выскакивал из дворика и начинал бегать по шоссе, как курица, то штопором ввинчивался в небо и оттуда вниз хвостом валился на голубятню.
— Я так полагаю, — совершенно серьезно философствовал дядя Саша, — что Кирюха от черта произошел.
Одно было ясно — голубенок недюжинный. Он умудрялся через очень сложные лабиринты дверок и дырок вылезать по утрам из закрытой голубятни. Он умел находить себе пищу в то время, когда другие голуби, нахохлившись, ожидали дяди-Сашиной получки. Прожив всего неделю на новом месте, Кирюха отлично ориентировался в местности.
Обычно голуби, поднявшись в воздух, делают над домом правильные круги. Кирюха с другими птицами по кругу не ходил.
В тот день, о котором я хочу рассказать, дядя Саша выбросил Кирюху вместе со всей стаей. Остальные голуби, давно уже отлетавшись, чистили перья на крыше зеленого домика, а Кирюха все еще «мотался» невесть где. Надо полагать — колесил над городом.
Но вот он появился на своем кругу и уже стал замедлять полет, понемногу опуская хвост, — что было верным признаком его желания явиться домой.
Мы с дядей Сашей внимательно за ним следили. В этот момент из-за низкой тучи вынырнул ястреб-тетеревятник. Хищник, летевший медленно, вдруг приготовился к нападению. Бесшумно работавшие крылья с огромной силой понесли птицу косо к земле.
Кирюха в тот же миг заметил смертельную опасность. Он рванулся вбок, потом нырнул куда-то между крышами и выскочил уже около моего балкона.
Но ястреб, надо думать, был старый опытный разбойник. Он точно повторил все движения голубя и, не взяв его с первого захода, взмыл вверх. Вот он замер в вышине, трепеща крыльями, точно пустельга, и, прицелившись, снова бросился вниз.
Расстояние между ястребом и голубем сокращалось с чудовищной быстротой. Дядя Саша в волнении бегал по своему дворику, махал руками, кричал что-то несуразное. Но ничего, конечно, сделать не мог.
Ястреб почти настиг Кирюху. Вытянув вперед лапы с железными когтями и сложив крылья, он со свистом падал на голубя.
И тут случилось неожиданное. Даже в минуту смертельной опасности этот необыкновенный голубь остался верен себе: спасал свою жизнь так, как мог сделать это только он один.
В тот миг между ним и ястребом осталось не больше метра. И вот внезапно Кирюха сделал крутой зигзаг и очутился у трубы моего дома со стороны, противоположной хищнику. Тетеревятник снова набрал высоту и снова, как камень из рогатки, со свистом пошел на голубя.
Кирюха, на этот раз уже молча, бросился за трубу. Но все ястреба, какие только есть на земле, давно бы уже сдохли с голода, если б не умели брать верх над другими птицами.
Голодный хищник — он, конечно, был очень голоден, если осмелился охотиться в городе! — пошел в четвертый заход. Перед самой крышей он резко повернулся, появился над голубем и вытянул лапы.
Кирюха рванулся, очутился за соседней трубой, и так, от дома к дому, потащил старого разбойника за собой. Наконец, он вернулся к нашему дому и стал вертеться вокруг железной трубы над зданием котельной.
Но долго это продолжаться не могло: силы оставляли молодого голубя. Ястреб еще раз взмыл вверх и еще раз, сложив крылья и вытянув лапы, устремился к земле.
В этот миг Кирюха очутился у проводов.
Близ наших домов густой сетью тянутся электрические провода, — и вот сюда бросился Кирюха. Но и тут ястреб сейчас же оказался рядом с ним.
...Ветер подхватил серые перья, бросил их вверх и, раскинув веером, понес над домами. На землю тяжело упало тело птицы.
Я отвернулся: дядя Саша не любил, чтобы ему сочувствовали.
Неожиданно раздался крик дяди Саши. Я бросился к старому слесарю.
На земле под проводами лежал разбившийся о них ястреб, а неподалеку от хищника, весь дрожа, широко разинув клюв и закрыв глаза, сидел Кирюха.
Дядя Саша медленно подошел к грязновато-серому, несуразному голубенку, взял его на ладонь, погладил дрожащую спину птицы и, отвернувшись, тихо сказал:
— Спасибо, Кирюха...
ШКВАЛ
Случаются же такие дни: все тихо, спокойно, и вдруг появилась где-то далеко-далеко тучка, почернела, заворочалась над горизонтом, и вот уже свистит все кругом, шумят и стонут леса, пенятся реки, ярые волны бьют в берега озер. И кажется, — не сегодня было чистое небо, ласковая теплота, а когда-то давно-давно. И не верится, что опять будет на земле тихо, солнечно, ясно.
День, о котором я хочу рассказать, был именно таким днем. Майское солнце светило тепло и ярко. Земля щедро излучала запахи трав, распускающихся цветов и березовых почек, дышала прохладой бесчисленного множества ручейков, канавок и лужиц. Небо — от горизонта до горизонта — сияло голубизной, такой бездонной и чистой, что хотелось глядеть в него без конца, лежа где-нибудь на травке в поле.
И все в природе радовалось солнцу, звонкому пению ручьев, пробуждению деревьев и трав. Без умолку трещали воробьи, медлительно и важно пролетали над дворами вороны, и соседский щенок Тришка, разевая нестрашную свою пасть, радостно лаял на мелькающих в кустах сорок.
Тут и там в воздухе носились, пари́ли, кувыркались голуби. Их владельцы стояли во дворах, сидели на крышах, махали тряпками на длинных шестах, радуясь возможности поглядеть на своих любимцев и похвастать птицей перед другими.
Я сидел на балконе и читал томик Пришвина — милого нашего сказочника, поэта родной природы. Мне казалось, что не книжку я читаю, а стоит рядом старый и мудрый человек, все на земле отлично знающий, и рассказывает мне множество всяких историй.
Вышел я на балкон на несколько минут — только дочитать рассказ, но увлекся, забыл обо всем на свете и сразу не разобрался: надо мной это так тревожно трещат сороки или в книжке говорится об этом. Отложил в сторону книжку, прислушался — и какое-то неясное беспокойство, какая-то отдаленная смутная тревога стали закрадываться в душу. Ничто как будто бы не изменилось в природе: так же заливало землю теплыми лучами солнце; так же, не шелохнувшись, стояли в палисаднике молодые деревья; так же беззаботно журчали ручейки.
И все-таки что-то изменилось, и не было уже ощущения полного покоя и безмятежности.
Длиннохвостые сороки, пролетая над домом значительно быстрее, чем раньше, тревожно трещали, силясь объяснить что-то птицам, передать им какую-то важную и срочную новость. Воробьи, до этого сновавшие под балконом, совсем куда-то исчезли, а голуби на коньке крыши съежились и прижали головки к зобам так, как они это делают зимой, в большие холода. И только щенок Тришка продолжал по-прежнему валяться на спине, скаля зубы и потявкивая на пролетающих птиц, — глупый маленький сорокадневный собачонок.
Я поднялся со скамейки и стал из-под ладони смотреть на небо.
Оно по-прежнему было чисто и на юге, и на востоке, и на севере. И только на западе я заметил небольшое серое пятнышко величиной с кулак. И пока приглядывался к этому пятнышку, оно приблизилось, выросло в небольшую черную тучку и продолжало натекать с поразительной быстротой.
Вскоре уже туча подошла к заводскому поселку на краю города, и видно стало, как тяжело она пенится и клубится, опускаясь все ниже и ниже к земле.
Такие тучи мне доводилось встречать на берегу Ледовитого океана. При виде их впадали в беспокойство птицы и звери. Эти тучи всегда приносили бедствия всему живому. Казалось, расплавленный свинец и угольная пыль висят в воздухе, мешая дышать и видеть, забивая легкие, засоряя глаза и наполняя их тяжестью.
Я не успел загнать своих птиц в голубятню. Да и никто из голубятников, как я узнал потом, не смог этого сделать.
Свирепая волна воздуха сорвала моих голубей с крыши и угнала куда-то. В то же мгновение пошел град. Да какой! Плотные куски льда величиной с голубиное яйцо миллионами маленьких бомб обрушились на землю. Через несколько секунд десятки железных крыш были сорваны с небольших домиков, а крыши, крытые толем, превращены в решето. В сотнях домов со звоном разлетелись стекла.
Внизу под балконом отчаянно визжал Тришка. Его кто-то толкал и бил, а маленький песик не видел своего обидчика и не мог ничего понять.
У дяди Саши в первые же секунды градом убило двух птиц. Третью подхватило ветром, затащило вверх — и вдруг швырнуло на землю.
Старый слесарь в одной косоворотке, без шапки кинулся спасать птицу. Он бежал от своего домика к тому месту, где упал голубь, прикрывая руками лысую голову. На полпути старик зашатался, присел на корточки. Но поднялся и опять заспешил вперед.
Добежав до птицы, дядя Саша схватил ее и сунул за пазуху. В это время несколько градин с такой силой ударили его по голове, что он медленно осел на земле. Но внезапно под рубахой у него зашевелился спасенный голубь, старик вскочил и, согнувшись, кинулся назад.
Около моего дома остановился, задыхаясь от быстрого бега, электросварщик Николай Павлович. Немного отдышавшись и не выходя из-под балкона, он закричал мне:
— Моих не видел?
И, не дожидаясь ответа, сообщил:
— Всю стаю утащило. Пятнадцать птиц. Убьет!
Я спустился вниз, занес под балкон смертельно перепуганного Тришку и сказал Николаю Павловичу:
— Придется новых голубей заводить, Николай Павлович.
— Видно, так, — невесело согласился электросварщик. И, помолчав, сокрушенно покачал головой: — А ведь какие птицы были!
* * *
Этот сумасшедший шквал кончился внезапно, как и начался. Но тут же пошел такой ливень, какой в наших местах, быть может, раз в сто лет случается.
— Ну, пойду домой, — хрипло сказал Николай Павлович, и его красивое, всегда спокойное лицо потемнело, как будто буря оставила на нем свой след. Я понял, что Николай Павлович в эту минуту смирился с гибелью всей своей голубятни.
— А все-таки ты жди, сосед, — посоветовал я, стараясь как-то приободрить товарища, да и у себя этим поддержать надежду на спасение и возвращение птиц.
Ливень прекратился в середине дня.
Через полчаса пришли мокрые — хоть выжимай их — Аркашка и Орлик.
Дичок бешено поблескивал желтыми злыми глазами, а синий почтарь все время вздрагивал и хлопал избитым крылом.
Затем под балконом появились мальчишки и принесли мне мертвых Зарю и Непутевого. Голуби погибли неподалеку от дома.
Пока мы с ребятами рыли ямку в палисаднике, чтобы похоронить птиц, — на небольшой высоте прилетели Паша и Маша, Буран, все остальные голуби. Не хватало только Коленьки.
Мне было очень жаль Коленьку. С тех пор как погибла Ранняя Весна, голубь жил одиноко и грустно. Но по-прежнему, несмотря на несчастье, он любил свой дом неизменной любовью.
Перед самыми сумерками я заметил высоко в небе точку. Голубятники на любом расстоянии безошибочно отличают голубя от всякой иной птицы. Я тоже не мог ошибиться: это был голубь. Но не Коленька.
Он снижался как-то странно, будто подгребал под себя воздух правым крылом, и приближался к моему дому по непонятной ломаной линии. Коленька так идти не мог. Да и не стал бы почтарь задерживаться на полдороге. И все-таки это был он — Коленька.
Голубь тяжело опустился на балкон, как-то боком сделал несколько шажков и присел, склонив голову.
Я взял шест, чтобы согнать Коленьку в голубятню. Но почтарь, всегда быстро улетавший от шеста, на этот раз даже не пошевелился. Я подошел и осторожно взял его.
— Что же это ты, Коленька, опоздал? — спросил я. — Наверно, тебя сильно градом побило? Да и по чужим кругам ходил напрасно. Ведь напрасно, а? — И я поднес голубя к самому лицу, чтобы рассмотреть его в наступающей темноте.
Правый глаз у Коленьки затек и слезился. Левого глаза не было совсем. Его выбило градом.
СИНЕХВОСТАЯ — ДОЧЬ ВЕРНОЙ
Она выросла в голубятне у бухгалтера тракторного завода — человека, обремененного большой семьей и потому вечно занятого, берущего работу на́ дом. Бухгалтер — отец четырех девушек — часто, оставшись наедине с женой, вздыхал:
— Вот ведь беда какая, Ниловна: ни одного мальчишки не подарила ты мне. Помирать буду — некому голубей оставить.
Ниловна махала рукой на мужа и ворчала:
— Седин своих постыдился бы: седьмой десяток, а чем занимаешься?
— Ну, чем? — вяло отбивался глава семейства. Он знал, что этот разговор, как и многие предыдущие, кончится тем, что жена пойдет к соседке и станет жаловаться ей на тяжкий недуг мужа.
— А тем, — зажигалась Ниловна, потрясая перед носом мужа не раз чиненной кофточкой, — а тем, что дочерям в институт идти, а у них по одному приличному платью! А папенька на голубей тратится. Тратишься ведь?!
— Ну, трачусь, — покорно соглашался бухгалтер.
— «Ну, трачусь»! — наступала Ниловна. — Ты сколько за эту свою, за Верную заплатил! Мыслимое ли дело, отвалил за птицу ростом с кулак тридцать целковых.
Ниловна хлопала дверью и шла к соседке. А Николай Ильич, еще раз вздохнув, отправлялся во двор, садился на скамеечку у голубятни и уже через минуту забывал и о попреках жены, и о пустяковой ошибке в годовом отчете, за которую он заплатил тремя ночами бессонницы, — и о многих других мелких и не очень мелких неприятностях.
Бухгалтер весь преображался, глядя на своих любимцев. Он то улыбался, то сокрушенно качал головой, то тихонько начинал напевать какую-нибудь песенку.
А голубятня у Николая Ильича, надо сказать, была редчайшая, замечательная была голубятня! Взять хоть ту же Верную, которой попрекала его Ниловна. Покажи Верную любому голубятнику, и не удержится он от того, чтобы не ахнуть.
Взгляните на перо голубки: синее-синее, с зеленоватым отливом у шеи. Когда падают солнечные лучи на птицу, блестит и переливается ее перо, как уральские самоцветы. Все оно искрится, сияет.
А голова! Голова у Верной небольшая, удивительно правильная. Клюв с крупным наростом, какой и положено иметь голубке чистых почтовых кровей.
А разве что-нибудь худое можно сказать о лётных качествах Верной? Нет, ничего нельзя. Триста километров проходит голубка в четыре с половиной часа. А вернется с нагона — хоть снова вези ее на то же расстояние: дышит ровно, ест и пьет в меру.
И сейчас, сидя у голубятни, Николай Ильич ищет взглядом свою любимицу и находит ее среди десятков синих, белых, красно-рябых, желтых птиц. Голубка только что слетела с гнезда, в котором у нее пищат двое маленьких, начинающих покрываться перьями птенцов. Гнездо в это время греет голубь Верной — белый в синих рябинах Снежок.
— Кралечка ты моя, — говорит Николай Ильич вслух, и птица, будто понимает хозяина, — подходит к нему и смотрит желтыми бусинами глаз на седого грустного человека.
В это время Николая Ильича замечает возвратившаяся от соседки Ниловна.
— Любуешься? — справляется она, с недоброй усмешкой поглядывая на мужа. — Перья в хвосте считаешь? Считай, считай, — на то ты и бухгалтер!
— Знаешь что, Дарья Ниловна, — в сердцах восклицает Николай Ильич, — шла бы ты по своим делам! Право. А то гляди, как бы до греха не дошло!
И он грозно раздувает седые редкие усы, хоть никому от этого не страшно.
Опять Николай Ильич сидит один на скамеечке и думает о себе. И, пожалуй, жалко ему старого смирного бухгалтера, у которого одна безобидная страсть в жизни, — и за ту пилят его вот уже, считай, сорок лет.
— Ну, посуди ты, Верная, — обращается старик к голубке, втайне надеясь, что его разговор услышит жена. — Хмельного в рот не беру, кроме как в праздники. На охоту не хожу, в карты не играю. За что же пилит она нас, Верная?
В окно высовывается Ниловна.
— Насмотрелся? Иди обедать, горе ты мое!
«Допилит она меня, — думает Николай Ильич, садясь за стол и стараясь не смотреть на жену. — Вместе с дочками допилит».
Старый бухгалтер отлично понимает, что попреки Ниловны не имеют отношения к деньгам. В конце концов, Николай Ильич не только тратится на птиц, но и продает их. Дело тут вовсе не в деньгах. Жена считает, что не к лицу главе семейства, бухгалтеру крупнейшего в стране тракторного завода заниматься «мальчишкиным делом». Правда, за сорок лет совместной жизни Ниловна не добилась никаких успехов, но, судя по всему, Николай Ильич вот-вот сдастся.
Я встретил бухгалтера вскоре после этого разговора с женой. Вид у него был совсем болезненный, шел он как-то боком, неловко неся под мышкой старый кожаный портфель.
— Не болен ли, Николай Ильич? — спросил я старика. — Лицо у тебя нехорошее.
— Нет, здоров, — смущаясь, ответил бухгалтер. — Голубей вот продал. Садики-огородики разводить буду. Картошкой на базаре торговать.
Я не поверил старому голубятнику. Да и как было поверить! И в далекие трудные годы карточной системы, и в годы войны, и в неурожайные времена после войны доставал он для своих птиц корм. Сорок лет птицу к птице подбирал голубятню — и на тебе! — вдруг продал. Да если даже иной мальчишка, месяц продержавший голубей, вдруг оказывается без них, то об этом сразу же узнает весь район. А тут голубятню продал известный любитель птицы.
— Неужели и Верную продал, Николай Ильич?!
— Ее и Снежка оставил. — Старик выпрямился, и веселые морщинки разбежались по его лицу. — Выторговал у вредной бабы.
Потом он отвел меня в сторонку с тротуара и зашептал, оглядываясь, как будто к нему кралась Ниловна:
— Я так думаю: у Верной уже большие голубята. Да за лето она еще пары две-три даст. А там и пойдет. А? Как ты думаешь?
И он засмеялся от мысли, что так ловко проведет Ниловну.
Однако получилось не так-то гладко, как думал Николай Ильич. Дарья Ниловна, обнаружив в голубятне не только Верную и Снежка, а еще и двух лётных голубят, потребовала от мужа, чтобы он немедленно продал их.
Бухгалтер ушел на голубинку. И вернулся оттуда с пустым садком.
В тот же день вечером Николай Ильич неожиданно для себя обнаружил в голубятне маленькую, белую с синими рябинами и синехвостую голубку — дочь Верной.
Как могла она найти дом, почти не зная круга, оставалось загадкой.
Неделю старик прятал от жены голубку в садке, но, наконец, пожалел и выпустил полетать.
— Человек ты уже седой, а врать не разучился! — напала Ниловна на мужа, увидев Синехвостую. — Знать ничего не хочу! Продай!
В следующее воскресенье Николай Ильич отнес Синехвостую на рынок.
В понедельник она появилась на своем родном кругу.
Николай Ильич не стал ждать очередного разговора с женой и подарил голубку племяннику, жившему в селе, километрах в пятнадцати от города.
Синехвостой не было неделю.
Вдруг она с неба упала на крышу.
Бухгалтер снова засадил ее в потайное место, — прятал от жены.
Слухи о замечательных качествах голубей обычно, как по радио, облетают любителей птиц. К Николаю Ильичу пришел пенсионер Карабанов: покупать Синехвостую.
Вернувшись домой с покупкой, Михаил Кузьмич связал Синехвостую и выпустил в голубятню. Птица забилась в темный угол и просидела там весь день.
«Ничего, — думал Карабанов. — Привыкнешь. И не таких удерживали».
Через месяц Карабанов развязал голубку и тихо выпустил ее на крышу.
Она не села на крышу, даже не сделала круга в воздухе, — умчалась к старому дому.
Раздосадованный Карабанов не пошел к Николаю Ильичу выкупать Синехвостую.
Узнав об этом случае, дядя Саша ухмыльнулся и направился к бухгалтеру. Приобретя Синехвостую, слесарь вырвал из ее крыльев часть больших маховых перьев. Теперь голубке нужен был месяц, чтобы обрасти и подняться в воздух. Очень редкие голуби уходили в свои старые дома после «обрыва».
Через двадцать один день, — только-только окрепли у нее «зорьки» — молодые перья, еще наполненные кровью, — Синехвостая трудно поднялась в воздух и, перелетая с крыши на крышу, устремилась к дому.
— Ты из меня дурочку не строй! — вспылила Ниловна, снова увидев в голубятне Синехвостую.
Николай Ильич стал было объяснять жене, что он продавал голубку, как и других птиц, а не прятал ее у соседских мальчишек, и что вырученные за продажу деньги до копейки сдавал жене. Но это только подлило масла в огонь.
— Так вон как ты считаешь! — вскипела Ниловна. — Мне что же — деньги твои голубиные нужны?! Без них нам средств не хватает? Да ты что это городишь, Николай Ильич?
Старик махнул рукой и пошел на голубинку.
Он отказал доброму десятку местных покупателей, сейчас же обступивших его на базаре, и продал Синехвостую шоферу из соседней области.
* * *
Прошло несколько месяцев, Синехвостая не появлялась в нашем городе, и о ней стали забывать.
О ней забыли все, но не забыл ее старый бухгалтер — человек, для которого каждый хороший голубь был маленьким праздником в жизни.
Однажды холодным весенним вечером ко мне позвонили. Вошел Женька Болотов — голубятник из соседнего заводского поселка. Под мышкой у него был небольшой голубиный садок.
— Не поменяем птиц? — спросил он и стал вынимать из садка голубей.
Женька не был новичком в голубином деле. Завсегдатай голубинки, он научился там выдавать ворону за ястреба и требовать за него, за этого ястреба, тройную цену.
Голуби у парнишки были очень помятые, дешевых пород и раскрасок. Но это не смущало их владельца. Каждую птицу он брал на вытянутую руку и, потряхивая голубя, кричал-что-нибудь в таком роде:
— Налетай: подешевело! Почтарь! Сын Стрелы и Грома! Черт-голубь! Давай-бери, не пожалеешь!
Почему он менял голубей, Женька не объяснил.
Мне не нужны были птицы. Во всех гнездах у меня жили пары. Поблагодарив Женьку, я собрался угостить его чаем, когда он вытащил из садка еще одну птицу.
Голубка — и по фигуре и по очертаниям клюва я сразу признал в ней голубку — производила странное впечатление. Легкий и сильный корпус, круглая голова с шишковатым клювом выдавали ее родство с почтарями. Но оперение у нее было никудышное: мутно-белое какое-то, с синими рябинами, тоже мутными, оттого, что безжалостно долга таскали ее в руках. И только хвост был синего металлического цвета с белыми перьями по бокам, — хвост знаменитой птицы из голубятни Николая Ильича.
«Неужели Синехвостая?» — соображал я, тщательно осматривая голубку.
Да, это была она — маленькая рябая птица — гордость и любовь старого бухгалтера с тракторного завода.
— Ты знаешь, кого собираешься менять? — спросил я Женьку.
— Знаю, — ухмыльнулся он. — Это бухгалтерова птица.
Я отдал Женьке голубку шоколадного цвета и переложил Синехвостую в свой садок.
Уже прощаясь с Женькой, спросил:
— Как она к тебе попала?
— Видно, издалека домой летела, — ответил Женька. — Немного не дошла — темно стало. На мою крышу села. Я ее ночью уже сеткой накрыл.
— Что ж ты не оставил ее себе? — полюбопытствовал я, все еще не веря,-что в руках у меня та самая Синехвостая, о которой с уважением и завистью говорили все голубятники города.
— Уйдет! — ухмыляясь, сказал парень. — Мне не удержать. Старики держали, и у тех ушла. И у тебя уйдет.
Я купил Синехвостой мраморного почтаря — красивого и, как после оказалось, глупого голубя.
Мне хотелось получить от Синехвостой двух голубят, — на большее я не надеялся. Потом я выпущу птицу из гнезда, — и она уйдет к бухгалтеру, как уходила уже не раз из чужих домов.
Впрочем... Впрочем, может быть, ей понравится у меня и — кто знает? — вдруг она останется жить на балконе. Тогда все голубятники, сколько их есть в городе, будут приходить ко мне, восхищенно качать головами, вздыхать и удивляться.
Все шло как нельзя лучше. Синехвостая положила яйцо, — и в начале лета у нее в гнезде появился голый слепой птенец.
Через два дня после рождения малыша я, впервые за месяц, дал голубке свободу. Она прошла два медленных круга над домом, будто раздумывала, — потом отвернула и скрылась из глаз.
Под балконом уже толпились мальчишки, решившие посмотреть, на обгон Синехвостой. Женька Болотов что-то весело объяснял своим товарищам, — и я очень ясно представлял себе, что мог говорить сейчас этот парень.
Через полчаса, пригласив с собой дядю Сашу, я пришел к старому бухгалтеру.
Синехвостая сидела на коньке его голубятни и спокойно обирала перышки.
— Отдай мне ее на время, — сказал я бухгалтеру. — Подрастет птенец — верну.
— Не проси ты ее, пожалуйста, — взмолился Николай Ильич, и даже слезы выступили у него на глазах от необходимости отказать хорошим людям. — Не проси! Пока ее не было — извелся весь. Вернется к тебе — тогда другое дело. А так не проси. Не дам!
Мраморный почтарь, оставшись один, исправно кормил птенца несколько дней. Потом стал скучать. Он все чаще слетал с гнезда и, съежившись, сидел на крыше.
Я решил немного развлечь его и как-то утром отнес в парк и там выбросил в воздух.
Мраморный не нашел дороги домой, весь день носился по городу и вечером оказался в чужой голубятне одного совсем маленького мальчишки.
В тот же вечер ко мне на балкон опустилась Синехвостая. Она, торопясь, слетела в гнездо и бросилась к малышу, махавшему крыльями и пищавшему во все горло от голода,
Оставлять голубку одну, без голубя, было нельзя: она немедленно ушла бы к родному дому. Пришлось срочно купить ей подвернувшегося под руку старого ту́рмана.
* * *
Как только малыш подрос, Синехвостая снова положила яйца.
Через несколько дней я открыл гнездо. Голубь и голубка попеременно полетали по кругу, но вернулись домой.
Так случилось и на второй и на третий день. Я торжествовал: Синехвостая, наконец, полюбила новый дом! Здесь у нее были дети, муж, и она никуда больше не собиралась улетать.
Приходили знакомые голубятники, заглядывали в гнездо Синехвостой.
— Не надо было Николаю продавать ее так часто, — проворчал Карабанов, — мучили голубчешку — связывали, обрывали. Надоело ей..
На том и сошлись.
* * *
В конце лета вот-вот должны были проклюнуться у Синехвостой птенцы, — голубка загрустила. Голубь ей попался скучный и по-голубиному, наверно, некрасивый; а может быть, и не он — старый турман — был тому виной.
Синехвостая подолгу без движения сидела на крыше и часто посматривала на север, где был ее старый дом.
Однажды теплым августовским утром она решительно поднялась в воздух и стала набирать высоту.
Чем выше поднималась голубка, тем сильнее сплющивался круг ее полета, превращаясь в огромную вытянутую букву О. Птица все дальше и дальше отходила от моего дома, будто ее тянуло на север магнитом, и она все слабее и слабее сопротивлялась этой непонятной и властной силе.
И вот темная точка расплылась и растаяла в небе.
* * *
Вечером я пошел к бухгалтеру, надеясь больше на Дарью Ниловну: старуха заставит мужа продать ненавистную ей птицу.
На стук никто не ответил мне.
Я заглянул в щель калитки и... замер от удивления: у голубятни стоял улыбающийся Николай Ильич, а рядом с ним сидела на скамеечке Дарья Ниловна. Лицо старой женщины все светилось. В ладонях она держала Синехвостую и шепотом говорила ей что-то очень доброе, очень ласковое.
Я немного потоптался около калитки и, растерянно улыбаясь, на цыпочках пошел прочь.
НЕРАЗЛУЧНАЯ ПАРА
Это была пара отличных павлиньих голубей, как снег белых, с пышными — веером — хвостами. Голубь был немножко покрупнее голубки и чубатый.
Они появились на нашем кругу рано утром и сразу притянули к себе взгляды окрестных голубятников. Птицы прилетели издалека: таких в поселке не было.
Голубка шла медленно и тяжело, будто движения крыльев причиняли ей боль, часто теряла высоту.
Наконец, они опустились на соседний дом, и голубка сразу прижалась к нагретой солнцем железной крыше. Чубатый беспокойно забегал рядом. Он то прихорашивал свою подругу, причесывая у нее перышки на голове, то выискивал в мелком мусоре крыши соринку, похожую на зерно, и подталкивал ее к жене.
Маленькая подруга чубатого почти не обращала внимания на эти проявления нежности. Она прихмурила глаза и, низко опустив голову, казалось, дремала.
Вскоре один за другим у дома появились голубятники. Со свистом и гиканьем они выбросили в воздух своих птиц, но павлиньи остались на крыше.
Голубь, правда, раз или два взмывал в воздух, но неизменно возвращался. Он снова и снова взволнованно обегал жену, притрагивался клювом к ее головке, будто шептал что-то.
— Эге, — сказал дядя Саша, довольно спокойно наблюдавший за возней мальчишек, — голубка-то, вполне возможно, с яйцом. Вот супруг ее и оберегает.
Прошло около часа. Все попытки голубятников спугнуть павлиньих с крыши ни к чему не привели. Тогда к дяде Саше неожиданно подбежал незнакомый мальчишка лет двенадцати, вихрастый, в большом потрепанном пиджаке.
Мальчуган о чем-то спросил дядю Сашу и направился к дому.
Он быстро стал подниматься по железной лестнице и вскоре очутился на крыше.
Чубатый стремительно взмыл вверх. Но голубка даже не сделала попытки подняться. Она глубже втянула голову в плечи, совсем закрыла глаза, и мальчишка без всякого труда взял ее.
Голубь, увидев это, почти сложил крылья и камнем упал на крышу.
Через мгновенье он снова поднялся, но, не сделав и половины круга, возвратился назад. Страх боролся в его маленьком сердчишке с любовью к беспомощной голубке. Чубатый метался над мальчишкой, почти задевая крыльями его лицо.
Тот вел себя совсем спокойно: видно, выполнял советы дяди Саши.
Наконец, чубатый, поняв, что голубке уже не вырваться из плена, взлетел вверх, прошел два стремительных круга и почти вертикально бросился вниз. Перед крышей замедлил падение и сел на плечо мальчишки. Тот спокойно, снял птицу с плеча.
Вскоре, сияющий и важный, мальчуган очутился внизу.
Я подошел к нему и попросил:
— Продай их мне.
Парень покосился на дядю Сашу и заломил неслыханную цену.
Я стал рыться в карманах, набирая нужную сумму.
— Вот, — сказал я мальчишке, — тут не хватает немного, так я потом отдам.
Глаза у мальчугана на мгновение засветились неподдельной радостью. Но тут же он чуть прищурился:
— Не надо.
— Нет, зачем же, я тебе потом отдам.
— Совсем не надо денег, — не то весело, не то сердито сказал мальчишка и протянул мне голубей.
— Как же так? — удивился я.
— А вот так! — отрезал мальчуган и, засунув руки в карманы, пошел прочь. Потом побежал, — наверно, чтоб не раздумать и не вернуться назад за этими милыми верными птицами.
СЕРДЦЕ ТУРМАНА
Так много в жизни загадок! Сколько всякой тайной разности, еще не понятой человеком!
Ну вот, скажем, разве не достойна удивления для тех, кто не нюхал генетики, схожесть детей с родителями?
Мои старые ту́рманы Хмель и Подружка снесли яйца, и через двадцать дней из них выбились голые большеротые ребятишки. Они пищали и ели, ели и пищали, пока не покрылись блестящим золотым пером. Только «сапожки» на ногах белые, как известка, да короткие хвостишки — тоже.
И всякий, взглянув на них, мог безоплошно сказать: это же вывод Хмеля и Подружки, это их гнездо. Ну вот — как это: копеечка в копеечку похожи малыши на отца и мать? Не зря говорят голубятники: — п т и ц а л ь е т д е т и ш е к в с е б я. И наша фраза «в ы л и т ы й о т е ц» от того же корня.
Но одной этой внешней схожести еще мало. Поглядишь на мальчишку или девчонку, а они и говорят, как отец, и хмурятся так же, и смеются схоже. Ну прямо удивительно! Тем более, когда такие малыши и в глаза своего отца не видели. Бывали ведь такие случаи в годы войны. Уйдет отец на фронт, а уже потом сынок или дочка родится.
Голуби подняли детей на крыло ранним августовским утром. Сначала вся четверка ходила со стаей, выписывая ровный круг над домом, потом Хмель оторвал семью от компании и потащил вверх. Он забирался все выше и выше да еще немного в сторону. Выше и в сторону. Выше и в сторону.
Наконец оказался «в горе́» — самой верхней точке полета. Его движения замедлились, но тут же Хмель вертикально ринулся вверх и вдруг, резко хлопнув крыльями, бросился вниз через голову.
Стремительно, огненным колесом, катился он к земле.
Казалось, что беда неминуема, что золотой белохвостый голубь неудержимо несется к гибели.
А я посмеивался, покуривал трубочку и потихоньку бодрил Хмеля:
«Хорошо, старик! Учи детей ремеслу».
Дядя Саша, сидевший рядом со мной, согласно склонил голову.
Хмель повторял петли еще и еще раз и с каждым мгновением увеличивал скорость этого удалого верта. Глухие хлопки переворотов раздавались все чаще и чаще. Хмель, «разматывая петли», шумно приближался к земле.
С балкона казалось, что уже ничто не остановит этого хмельного кружения, этой непонятной смертной забавы, и голубь, с разлета ударившись о землю, превратится в комок костей и перьев.
Теперь и мы с дядей Сашей вытянули шеи и впились глазами в птицу. Язык у меня будто примерз к нёбу. Я лихорадочно думал: «Хмелю уже не спастись!». Дядя Саша тяжело дышал, бормотал несуразное, кажется — ругался.
Но в какой-то еле приметный срок у самой земли Хмель, широко раскинув крылья, резко остановил падение. Выровнял полет — и медленно направился к крыше.
Я хрипло вздохнул, запалил погасшую трубочку и сказал дяде Саше, посмеиваясь:
— Ты, кажется, боялся за птицу? Зря... А я так нисколечко и не трусил. Ей-богу...
Чего, бывает, не сболтнет язык!
Подружка по-прежнему водила детей над всей стаей, чуть в стороне. Вот и она резко устремилась вверх, перевернулась — и пошла, пошла, пошла к земле огненным вертящимся клубком.
Это была та же удивительная живая спираль, игра во хмелю, потребность которой переходит у турманов из поколения в поколение.
— А что ж, — задумчиво произнес дядя Саша, — голуби ведь вина не пьют. От любви пьянеют да вот еще, разве, от этого — от удали и смертного риска.
Взлетки Хмеля и Подружки, казалось, не обратили внимания на чудну́ю игру отца и матери. Они по-прежнему неловко плавали в воздухе, заметно теряя высоту, и скоро оказались на крыше.
Решив, что турманы больше не поднимутся, я вошел в комнату за новой щепоткой табака. Дядя Саша остался на балконе.
Возвращаясь, я услышал гулкое, нетерпеливое воркование Хмеля, резкие удары крыльев по воздуху. Оказалось, — старый турман снова поднял жену и детей.
В лучах западавшего за горы солнца четверка золотых птиц была удивительно красивой. Старики шли впереди и выше детей, блестя тугим, будто кованым оперением.
И хотя вся стая собралась теперь на крыше, старый голубь все равно отвел семью в сторонку. Я понимал, для чего это. Во время верта не очень-то разглядишь, что́ под тобой. А тут, может случиться, взлетит с крыши какой-нибудь дурачишка, сшибешься с ним, — и поминай как звали обоих.
На этот раз Хмель и Подружка завили спираль вместе. Картинка была так удивительна, будто мы с дядей Сашей угодили на аэродром или в цирк.
Даже козлятницы из соседнего поселка, гнавшие сейчас свою скотину в домашние загончики, забыли посмеяться и обругать нас самыми легкими из запасенных прозвищ. Они вовсе запамятовали, что мы с дядей Сашей, по их понятиям, совершенные не́люди: ведь от голубей — ни мяса, ни шерсти, ни молока.
Козлятницы стояли под балконом, распахнув рты, и были так же заворожены невиданным зрелищем, как и мы.
Дядя Саша не мог отказать себе в удовольствии немножко отомстить этим сварливым, злым женщинам. Увидев, что одна из коз, оставив хозяйку и задрав куцый хвостишко, вскачь несется домой, старый слесарь перегнулся через перила и весело крикнул ей вслед:
— Не спеши, коза, все волки твои будут!
Эта невинная шутка вывела женщин из оцепенения. Они, будто по команде, бросились за козами, размахивая прутиками и осыпая нас дождем кличек и ругательств.
Впрочем, должен сказать справедливо, что прежнего накала и страсти в их словах уже не было. Тем не менее, дядя Саша, не любивший, когда последнее слово оставалось за другими, крикнул вдогонку:
— Бабий ум, что бабье коромысло: и косо, и криво, и на два конца.
После этого старый слесарь отвернулся: главное было высказаться, а слушают его или нет, — не играло существенной роли.
Турманы, размотав спираль, медленно облетали круг.
Голубята еще продолжали плавать вверху.
Но вот один из них, кажется — молодой голубь, неловко подогнул крыло и, склонившись влево, начертил кривульку в воздухе. Тут же спрямив полет, он, верно, очень довольный своей храбростью, захлопал крыльями и шумно опустился на крышу.
— Леви́к[30] будет, — сообщил дядя Саша. — Весь в отца, бастрыга.
Молодая голубка не пошла за братом. Казалось, она топчется на месте и никак не решится кувыркнуться через голову или крыло.
— Эх ты — кургузая душа! — рассердился дядя Саша.
Уходя с балкона, он продолжал наговаривать еще какие-то смешные прозвища, и я подумал, что трусость молодой голубки испортила ему маленький его праздничек.
Однако через несколько дней голубчешка сама пошла в спираль. Она так лихо выписывала петли, что прибежавший дядя Саша только ткнул пальцем в сторону балкона и довольно рассмеялся.
— Ах ты — забавушка, — радовался он, — вон чего набезумничала!
Тут же он не преминул обругать меня за то, что я корил голубку «воробьиным сердцем», хотя, право, мне такая мысль и не приходила в голову.
Стоило полюбоваться этой золотой четверкой, когда она вся враз или попеременке вытачивала в воздухе длинную стружку. Какая это была светлая радость для всех!
Прошла осень, зима, снова запахло югом, закурчавились кустики, слушая пение ручейков.
Дети Хмеля и Подружки стали мужем и женой и ничем не отличались от своих родителей. Их верт даже был стремительней и круче, чем у стариков.
Человек многие столетия выводил эту особую породу голубей, и теперь в груди у турманов билось молодецкое сердце, звавшее птиц к смертной игре и риску.
Молодые турманы, как капля на каплю, были похожи на стариков. И ворковали на тех же низких грудных нотах. И в воздухе вели себя совсем схоже.
И все-таки я безошибочно отделял их друг от друга: первым начинал верт старый Хмель. Он никому не хотел уступать своего права, добытого за целые десять лет жизни.
И теперь, когда солнце грело все теплей и теплей, голуби много раз поднимались в чистое небо.
Как-то утром, выйдя на балкон и окинув взглядом птиц, я увидел, что случилась беда. Хмель сидел на своей полочке, вяло опустив крылья, нахохлившись, будто его знобило.
Я взял птицу в ладонь. Старый турман чуть склонил голову и посмотрел на меня мутным оранжевым глазом.
Открыл птице клюв, и у меня сразу заныло сердце: на языке желтели творожистые налеты.
Это, без всякого сомнения, была страшная для голубей — дифтерийная оспа. Налеты могут разростись, закроют вход в легкие и задушат птицу.
Весь день на работе я чувствовал себя тоскливо, а вечером побежал в аптеку. Провизор по моей просьбе приготовил крепкий состав марганцовокислого калия и однопроцентный раствор метиленовой синьки.
Смазав рот и зев голубя растворами, я отсадил больную птицу на кухню.
Через несколько дней старику, кажется, стало лучше, — и я выпустил его на волю.
Голубь сейчас же бросился к жене.
Потом раздался резкий свист крыльев, и Подружка, круто набирая высоту, понеслась в синее небо. За ней трудно пошел Хмель.
Молодые турманы, еще не забывшие родителей, устремились вслед.
Вся четверка через несколько минут очутилась «в горе́». Птицы прошли по верхнему кругу раз, другой, третий, но никто не начинал верта.
— Вон что, — догадался дядя Саша, — голубка ждет, когда муж начнет вить петли. А он, Хмелюшко, видно, еще слаб.
Наконец Подружка не выдержала и кубарем пошла к земле. Она уже кончила верт и спрямила полет, а Хмель все ходил по кругу с детьми, ходил не впереди их, как всегда, а позади.
Потом один за другим ринулись вниз молодые турманы.
Хмель продолжал прямой полет, — медленный, вялый полет больной птицы.
— Изменило сердце старику, — расстроился дядя Саша. — Туго бедняге.
Хмель стал терять высоту. Мне подумалось, что гордый голубь первый раз в своей жизни возвращается с неба скучным косым путем, — что навсегда отошла его пора, пора огневой игры.
Но я ошибся. Турман нашел в себе силы и стал подниматься вверх. Наконец, набрав предельную высоту, старый голубь опрокинулся через голову.
Это были не прежние стремительные петли, а тяжелый верт больной старости. Но все-таки это был верт, — потребность сердца, жажда риска, не сломленные хворью! Это было торжество птицы, торжество ее храброго сердца!
Чем ближе к земле, тем стремительней и круче кувыркался Хмель. Бело-золотой клубок мелькал в глазах так, что у меня даже выступили слезы.
И я просмотрел, утерял ту незримую последнюю черту в воздухе, ту грань между жизнью и смертью, за которую не должен был залетать голубь.
Уже полная тишина стояла вокруг, уже дядя Саша принес мне в ладонях комок перьев и ломаных костей, а я все оцепенело смотрел прямо перед собой, будто надеялся, что раздастся рядом хлопанье крыльев и сядет на притолоку смелый золотой турман.
— Голубь насмерть бьется, а от обычая не отстает... Это уж так... Ничего здесь не поделаешь, сынок... — бормотал дядя Саша, и я слышал в голосе его трудные тоскливые нотки.
А я стоял и плакал про себя, молча прощаясь с этим храбрым и трепетным теперь уже мертвым сердцем.
ОНИ ДОЙДУТ
У меня шуряки — чуть не все — шоферы. Хорошие рабочие люди. Когда кто-нибудь из них приезжает из соседнего города, мы берем бутылку вина и беседуем на разные темы: о наших делах в космосе, об охоте или об американских автомобильных королях.
Потом, когда наступает время расставаться, я говорю шурину:
— Знаешь, Гаврила Иваныч, ты бы взял с собой голубей, кинул с дороги, а?
Гавриле Ивановичу, обветренному рукастому парню в измятом и замасленном кожаном пальто, неудобно отказывать родичу, и он, стараясь подавить вздох, отвечает с вялой улыбкой:
— Пожалуйста, о чем говорить? Обязательно кину.
— Нет, это не забава, — стараюсь убедить я шурина. — Ты же понимаешь: без нагона почтари просто испортятся. Они разжиреют, отучатся брать верное направление, потеряют летную скорость. А такая птица никому не нужна.
Вручая шурину клетку с голубями, я говорю на прощание:
— Тебе это не составит труда. Подъезжая к дому, остановишь машину, заложишь записки в портдепешники и бросишь почтарей в воздух. Вот папиросная бумага для записок. Ты поставишь в каждой из них только одно слово и одну цифру: пункт и время выброски.
— Ладно, — усмехается Гаврила Иванович и несет садок с птицами в кабину. — Все будет сделано, как надо.
За четыре поездки Гаврила Иванович выпустил вблизи своего города двенадцать птиц моей голубятни. Восемь почтарей вернулись, покрыв расстояние в триста с лишним километров. Вьюн, Орлик и Незабудка сели на летик голубятни через шесть часов после выброски. Последняя, восьмая птица шла к дому двое суток. И только четыре голубя не сумели отыскать родину или погибли в когтях хищников.
Потери эти сравнительно небольшие, и я, возможно, не стал бы о них вспоминать сейчас, спустя два года, если бы не одно обстоятельство.
В числе затерявшихся птиц, изменивших родному дому и жене, был Буран. Белый могучий дракон, с почти вертикальной посадкой тела, с шишковатым клювом и большими окологлазными кольцами, он считался признанным вождем многочисленного почтового племени.
Буран родился у меня в голубятне — и все долгие семь лет жизни неизменно оставался верен ей.
Жена Бурана — синяя почтовая птица Незабудка, и один из сыновей голубоватый Вьюн — были слабее мужа и отца, но и они исправно шли с нагона, покрывая в среднем по шестьдесят километров в час.
Почтарь верно и нежно любил жену, и она ему всегда отвечала тем же.
Передавая Гавриле Ивановичу садок с птицами, в числе которых находился и Буран, я был совершенно уверен в благополучном возвращении почтаря.
И вот — Незабудка пришла. Вьюн — тоже, а Буран — глава семьи и лучшая птица голубятни — пропал.
Погибнуть он, надо полагать, не мог. В наших местах, да и то только в горной их части, на огромном пространстве в две тысячи квадратных километров, замечены всего две пары соколов-сапсанов. Ястребов-тетеревятников в степной зоне нет, они лесные обитатели. Правда, в предгорных равнинах уральского юга попадается степной кречет — балобан, но этот редкий сокол питается главным образом грызунами.
Весенняя охота в те годы была запрещена, и Буран не мог попасть под глупый выстрел неразборчивого человека. Браконьер не стал бы себя выдавать пальбой по голубю.
Что же случилось с Бураном? Заплутался? Едва ли. Если бы ему изменило всесильное чувство ориентации, почтарь просто пошел бы за женой и сыном, не бросил их.
Так что же? Оставалась только одна верная догадка: Буран был в ту весну нездоров и я не заметил этого. Где-то, может, вблизи места выброски, а может, на пути к дому, он почувствовал слабость, отстал от жены и сына и опустился на чужую голубятню.
Вероятно, его связали или «посадили в ре́зки» в одной из многочисленных деревенских голубятен. Однако редкий сельский птицелюб станет держать почтаря в плену больше двух-трех месяцев.
Но прошло полгода, еще полгода и снова столько же. Бурана не было.
«Он все-таки придет, — убеждал я себя. — Он придет, непременно придет. К жене. К дому».
И понимал, что эти заклинания — не уверенность, а только сильное желание.
С момента пропажи минуло два года. Пора уже было проститься в душе с белым драконом и принудить себя вытеснить его из памяти. А вот — поступал напротив.
Незабудка тяжело переживала свое несчастье, тосковала, устраивала в одиночку гнездо, но так и осталась вдо́вой, беспарной птицей.
Шло пролетье, весна уже слетала с земли, третья весна без Бурана.
В ту пору мне понадобилось поехать в город, где жили Гаврила Иванович и Матвей Иванович. Значит, окажусь рядом с тем местом, где застрял Буран. А не попытать ли счастья? Не поискать ли птицу?
В конце концов был принят рискованный и нелегкий план, единственный план, который, как мне казалось, сулил удачу. Семь бед — один ответ. Попробую!
И я уехал в южный город своей области не на поезде, а на попутном грузовике.
В кабине, рядом с шофером, было свободное место, но я попросился в кузов, и водитель удивленно пожал плечами: триста километров в кузове — все гайки в организме развинтиться могут. Но на войне я закрутил эти «гайки» накрепко, — и не боялся тряски.
Забравшись в кузов, бережно поставил поближе к кабине сетчатый ящичек, уселся рядом и подмигнул птице:
— Поищем мужа, Незабудка? Вместе способнее.
И вполне довольный — затрясся на старом, насквозь пропыленном грузовике.
В каждом крупном населенном пункте я уговаривал шофера поразмяться и во время этих разминок забега́л к деревенским голубятникам, пристально вглядывался в небольшие стаи, ходившие невысоко, на кругах.
В стаях нередко попадались белые птицы, но ни одна из них не походила на Бурана. Почтарь на крыле был вдвое больше почти любого гонного или декоративного голубя. Да и очертаниями он сильно отличался от них.
Так доехали почти до конца пути.
Мы пересекали железную дорогу на станции Буранной, когда я увидел в небе кучку голубей, шедших на большой высоте. Одна из птиц, белая и крупная, ходила в голове стаи.
Может, тряска все-таки отразилась на моем зрении, а может, очень хотелось увидеть Бурана, — только в ту секунду мне показалось, что белая птица — мой почтарь. Вскочив на ноги, я резко постучал в кабину.
Грузовик заскрипел тормозами, и шофер вопросительно взглянул на меня.
— Повремени бога для, — попросил я его, запыхавшись от волнения. — Сойти надо.
— Слышь, парень, некогда, — хмуровато бросил водитель. — Ты уж не сердись: поеду.
Я схватил садок с Незабудкой, махнул шоферу на прощание рукой, и грузовик, пыля и подергиваясь, укатил на юг.
Стая сбавила высоту. Нижние птицы уже садились на крышу большого деревянного дома. Один только белый голубь по-прежнему продолжал ходить высоко и на отшибе.
И в тот момент, когда я уже совсем поверил, что это Буран, белая птица рванулась вверх и тут же — через голову, через голову, крутясь и треща крыльями, ринулась к земле.
Я вздохнул и выбранил себя. Беляк оказался ту́рманом, именно поэтому он и держался особняком, инстинктивно остерегаясь сшибиться с другими птицами во время верта.
Грустно выкурив папиросу, я еще раз вздохнул, взял садок с Незабудкой и зашагал по дороге. Не на юг, а... обратно, на север.
Сделал это, конечно, подумав. Гаврила Иванович выпустил голубя здесь, вблизи Буранной. Как бы ни хворал и ни плутал дракон, он должен был тянуть на север, на родину, к жене. Только на север. Значит и искать его следовало где-то на пути между Буранной и родной голубятней.
И я затопал по жесткой, битой тысячами колес, дороге, стараясь не очень трясти садок с Незабудкой. Щербатое шоссе тянулось на северо-восток почти по прямой линии. Изредка горбились на пути невысокие холмы уральского мелкосопочника. Они поросли щетинкой свежей травы, набиравшей силу. Всюду, куда доставал глаз, темнели пахотные земли: развороченные пласты чернозема и глинистых почв.
Ближайший совхоз лежал в двадцати пяти верстах от Буранной. Можно было, разумеется, «проголосовать» и добраться до места на попутной машине. Но у меня был свой план и свои надежды.
На полдороге между Буранной и совхозом течет небольшая степная река Солодянка. В засушливые летние месяцы она пересыхает почти на всем своем нижнем течении. И тогда вместо реки образуется цепочка небольших озер.
Мне хотелось побродить по этим озеркам и поискать в зарослях свою почтовую птицу.
Болезнь не мать, а мачеха: лекарства не даст. Два года назад обессиленный голубь мог опуститься в приречные кусты и остаться там надолго. Еду на степной хлебной дороге всегда можно найти, вода рядом. Много ли надо птице, чтоб поддержать в себе жизнь?
«А вдруг, — думал я, — Буран сложил где-нибудь у бережка гнездо и в паре с полудикой сизой голубкой выводит носатых белоперых птенцов?».
На какое-то мгновение мне стало грустно. Нет, разумеется, не оттого, что выжил дракон. Если все случилось так, как предполагаю, то, выходит, мой почтарь опозорил себя, позабыв родину. А это — хуже, чем смерть.
Но тут же я укорил себя: зачем думать о птице так плохо? Надо сначала найти ее, а после разобраться — чья оплошка? Может, и не виноват ни в чем Буран. А поискать следует. Вдруг да и выпадет мне счастливая случайность: снова увижу суровые серые очи дракона!
Конечно, надежды на такой случай самые крохотные, но если что-нибудь делаешь с любовью, то не пренебрегаешь даже ничтожными возможностями.
За два часа я отшагал верст десять с небольшим и, наконец, остановился у мостика через Солодянку.
Сошел вниз, к воде, напоил и накормил Незабудку, закусил сам и направился влево, к истокам реки. Впереди зеленели то горб, то долинка, попискивала и посвистывала в кустах разная живая мелочь. Я шел по беспутью и оттого натыкался в густом разнотравье то на суслика, то на зайца-русака.
Речка уже кое-где пересохла, и стеклянными осколками блестели мелкие озерца. По их бережкам быстро пробегали кулички-поручейники, низко и скоро кланялись песочку, добывая пропитание. Иной раз со свистом взмывали в небо пары или группки чирков.
Но нигде не было птицы, даже отдаленно похожей на Бурана.
Я честно вы́ходил все окрестные старицы и ничего не нашел.
В середине дня вернулся к мосту и, поколебавшись, зашагал на юго-восток, теперь уже к верхнему течению реки. Вечером дотянулся до места, где Солодянка вливается в Гумбейку, но так и не увидел ни единого белого пера.
Усталый и недовольный, вернулся к шоссе и на попутной машине докатил до совхоза.
Ночевал в клубе, в каморке сторожа. Прежде чем улечься, долго выспрашивал старика: не прибился ли к кому-нибудь из местных голубятников белый большой почтарь?
Сторож отвечал в том смысле, что у трех или четырех совхозных птицелюбов есть крупные белые голуби, а прибились они или не прибились — он не ведает.
— Посмотреть надо, сынок, — заключил старик, укладываясь рядом со мной. — А так разве узнаешь?
Утром, как только рассвело, сторож разбудил меня и повел к голубятникам. Мы обошли один за другим четыре двора, и везде нам показывали белых, правда, но беспородных птиц.
В полдень я простился с дружелюбным стариком, покормил совсем поскучневшую Незабудку и пешком потопал в следующий совхоз, стоящий неподалеку от слияния Гумбейки и Кара-Узяка.
И все повторилось сначала. Дракона не было и там.
Скажи ты, какое невезение!
Незабудка в садке уже злилась и буянила. Она бросалась грудью на сетчатую дверку, тяжело дышала, почти не закрывая клюва.
Я подобрал у реки пустую консервную банку, зачерпнул воды и просунул посудинку в садок.
Старая синяя птица немного успокоилась. Погладил ее по перьям и грустно подмигнул:
— Ничего, Незабудка. Жены ради мужей и не на такое идут. Если любят. Ты ведь очень любила. А старая любовь долго горит.
Пешком и на разных попутных машинах я добрался к вечеру до большого села Степное.
Шагая по крупному бетонному мосту на окраине села, внезапно увидел стаю голубей. Она только что поднялась с крыши и не очень дружно ходила по кругу.
Одного взгляда было довольно, чтобы понять: стаю водил влюбленный в птиц человек, но опыта в деле у него почти не было.
Стая шла неплотно, на разных уровнях, плохо держала круг. Да и не могла она его хорошо держать: в одной куче летали и стремительные чайки, и белые, как снег, вислокрылые и тяжеловатые павлины, и космачи с непомерным оперением на лапках. Опытный голубятник не станет поднимать декоративную птицу в воздух, да еще в одной стае с гонцами.
А вон тот белый большой голубь не зря отбивался со своей голубкой от неподходящей компании. Ему, отменному летуну, не по пути с красивыми, но слабыми увальнями. Даже быстрая чайка, его голубка, и та отстает от мужа, теряет высоту.
Я еще раз с удовольствием посмотрел на белого силача — и вдруг, охнув, замер на месте.
Загребая воздух резкими махами, на корпус впереди и выше снежной маленькой чайки — шел Буран! Да, да — Буран! Я мог бы поклясться в ту секунду, что это он. Длинные могучие крылья, упругий хвост, тугое оперение, — все было рождено в этой птице для неба, а не для крыши. Мне даже казалось: вижу огромные окологлазные кольца и шишковатую восковицу на клюве дракона.
Я лихорадочно рванул дверцу садка, выхватил Незабудку. И, уже замахнувшись для броска, опустил руку... А вдруг это все-таки не Буран? Тогда весь мой план и усилия, потраченные на поиски, пропадут впустую.
Сдержав себя, решил дождаться, когда голуби сядут.
Терпеть пришлось недолго. Павлины и космачи вскоре плюхнулись на крышу и осадили всю стаю. Последним вслед за женой опустился большой белый почтарь. Он несколько раз прошелся возле голубки и вяло поворковал ей.
Теперь я не мог ошибиться. Это был он, дракон!
Я во все глаза рассматривал птицу. Она похудела и постарела: кольца у глаз и шишка на носу стали еще крупнее, чуть потемнели. Вот мы и свиделись, старина!
Я почти бегом кинулся во двор дома, на котором сидели птицы.
Посреди двора, широко расставив ноги, увлеченно посвистывая голубям, стоял невысокий широкоплечий парень в замасленном комбинезоне. В нем нетрудно было признать тракториста.
Посвистывая, он кидал на землю зерно, и постепенно все птицы слетели вниз. Вместе с голубкой опустился и дракон.
Парень, не замечая ничего вокруг, загонял стаю в голубятню длинным гибким шестом. На воле осталось всего пять-шесть птиц, когда тракторист бросил на меня случайный взгляд. Он кивнул, скользнув по гостю отсутствующим взглядом, но внезапно стал серьезен и даже как-то подтянулся. Хозяин голубятни увидел в руках незнакомца синюю почтовую птицу.
— Продаешь? — спросил он, отставив в сторону шест.
— Нет.
— Жаль. Мне для почтаря пара нужна.
— Для белого?
— Для него.
— А давно ли дракон у тебя?
— Дракон? — тракторист чуть прихмурил глаза, соображая, для чего к нему пожаловал непрошеный гость. — Пожалуй, два года.
— Купил?
— Нет. Его в нагон кидали, с запиской. На ночь мою крышу облюбовал. Не случись ничего — утром умчал бы. Да вот беда: кошка соседская его перед зарей хватила. Я на шум вышел — отбил... А теперь, вишь, оклемался.
Он закурил и вдруг пристально, даже подозрительно взглянул на меня.
— Не твой ли?
— Мой.
— Ну, вот что, — сухо проговорил тракторист, — не продам дракона. Не затем столько выхаживал, возился с ним.
Он затянулся несколько раз подряд папироской и вздохнул:
— Я его, считай, полгода лечил. А потом — зима, не для птичьих свадеб время. Понимал: не спарю почтаря с голубкой — уйдет.
Думал — только потеплеет, сам в женихи запросится. Нет, уперся — и ни в какую. Пришлось в резки сажать. Жаль, да ничего не поделаешь.
Два года без малого бился с ним. Кое-как уломал. Месяц назад оженил на этой, беленькой. Тогда и оборвал ему резаные перья. За месяц оброс — и вот — летает. Теперь сам видишь: нельзя продавать.
Он потоптался на месте и заключил, глядя в сторону:
— Ты купишь еще себе. А мне в город недосуг. Да и далеко.
Упрашивать его не имело смысла. По выражению лица я видел: ни за что не отдаст дракона.
— Ну, бог с тобой. Как хочешь. Тогда уж разреши выбросить голубку здесь, у тебя во дворе.
Парень не ответил сразу. Он высосал окурок до основания, затем долго шевелил губами, будто подсчитывал что-то. Наконец усмехнулся, поняв, в чем дело.
— Ты откуда? Я назвал город.
— Фью! — присвистнул тракторист. — Двести верст, не меньше.
Он снова усмехнулся:
— Кидай, коли не жаль. У дракона в гнезде яйца. Он никуда не уйдет. А птица твоя застрянет. Потом не отдам.
— Хорошо. Я не стану просить.
— Он же за два года все перезабыл. Теперь тут дом, — еще раз напомнил парень.
— Я знаю.
— Кидай!
Я медленно гладил Незабудку по спине и в последний раз подумал:
«Вспомнит или не вспомнит дракон жену? Хватит ли у него воли бросить гнездо и уйти туда, где родился? А сама Незабудка? Узнает ли Бурана? Пойдет ли в неведомый путь после долгой тряски в садке, оставит ли мужа? Не знаю. Но теперь уже нельзя отступать».
И, подняв синюю почтовую птицу на уровень груди, я быстро разжал ладони.
Незабудка могуче всплеснула крыльями и почти отвесно ринулась вверх.
Буран, за секунду до этого уныло клевавший зерно, мгновенно преобразился. Глаза его вспыхнули, как спичечные головки, он вскинул голову и сжал тело в пружину.
Да, да, он узнал «походку» жены, он вспомнил облик голубятни, в которой появился на свет! Вся душа его, крошечная птичья душа, до краев переполнилась ощущением своей родины, своего дома, своей семьи.
В следующий миг пружина со свистом распрямилась, и белая косая молния ушла в небо.
Голубь мчался за женой во все крылья. Вот он догнал ее, и тогда в воздухе разнеслись торжествующие хлопки: птицы били перьями о перья, празднуя встречу, любовь и возвращение на родину.
Незабудка не сделала и половины круга над домом, когда длинные крылья сами собой повернули ее на север. Будто где-то в глубине сердца был скрыт у нее маленький компас, и по его стрелке направила она свой полет. Грудь в грудь, рядом с женой, несся над степью Буран.
— Ушел, — сказал тракторист и внезапно улыбнулся — вполовину весело, вполовину страдальчески. — Ушел молодчага! Не забыл жену.
А я смотрел на пару точек в дальнем синем небе и не мог скрыть своей радости и благодарности к птицам. Но, взглянув на огорченное лицо тракториста, почувствовал, что это вроде бы как-то нехорошо. Радоваться, когда человеку рядом с тобой грустно.
— Ты не печалься, — взял я парня под руку. — Вот адрес. Будешь в городе — приходи в гости. Первые же птенцы Бурана — твои.
— Ну да? — недоверчиво откликнулся он. — Это ты сейчас, сгоряча, сулишь.
— Нет, не сгоряча. Твердое слово.
Парень внезапно улыбнулся и весело потер руки:
— Честно?
— Честно.
— Ну так жди меня, через два месяца!
— Добро. Приезжай.
Я с легкой душой пожал ему руку и вышел на дорогу. «Проголосовал», уселся в мягкую кабину грузовика и покатил на юг, в город, где живут мои родичи.
За Незабудку и Бурана я не беспокоился. Они дойдут, они не могут не дойти домой.
Нет, что ни говорите, а старая любовь долго горит! Если это настоящая любовь, а не подделка.
ДОМОЙ — ИЗ ПЛЕНА
Возвращался я с охоты теплым осенним утром, и настроение было самое светлое и праздничное. Вот сейчас отдам детям гостинцы-трофеи, выкурю на балконе трубочку, поболтаю немного с голубями.
Все-таки сносно устроена земля и жить можно сносно!
Вылез я из трамвая и первым делом посмотрел на балкон. Странно! Взглянул на крышу. И забеспокоился. Только одна белая птица сидела на притолоке, над балконом.
«Не может быть, чтобы в такое утро птицы прятались в голубятне», — думал я, ускоряя шаги и мрачнея от неприятных предчувствий.
Поздоровавшись торопливо с домашними, быстро прошел на балкон и заглянул в голубятню.
Она была пуста. Только кое-где в гнездах лежали окоченевшие трупики голубят, еще совсем маленьких и голых трехдневных пичуг. Значит, взрослых голубей украли самое малое — день назад.
Жена ничего не смогла мне ответить на вопросы.
И сразу для меня теплый солнечный день посерел, и на душе стало смутно и нехорошо.
Занятый грустными мыслями, я бросил взгляд на притолоку и увидел там старого дряхлого Снежка. Перья на голубе стояли торчком, несколько рулевых было сломано. Птица зябко поводила головой.
Я любил Снежка — всегда тихую и по-своему мудрую птицу. Когда я выходил на балкон, Снежок сейчас же садился мне на руку и мягко, требовательно стучал по ней, прося пшеницы.
Я зачерпывал ладонью зерно, и голубь неторопливо склевывал его, что-то бормоча от удовольствия.
Теперь он даже не посмотрел на меня, только сильнее сгорбился, будто укорял за все, что случилось.
Я позвал его легким свистом, но и на это он не обратил внимания.
* * *
На другое утро я сказал юнгам, что снимаю голубятню, — хочу заменить ее к зиме теплым домиком. Птицы пока побудут в кухне.
Конечно, обманывал приятелей, — какая там замена! Знал: весть о краже быстро распространится по городу, меня станут навещать всякие люди, выражать сочувствие. Страх как не люблю этого.
Я знал, верил, не мог не верить в возвращение своих птиц. Сейчас они — в связках или в рывках и, значит, только через месяц могут и должны вернуться из плена. Те, которым сердце не позволит забыть родной дом.
А еще больше надеялся на весну. Ведь весной все живое сильнее тоскует по родине.
Убрав голубятню с балкона, снес ее в подвал. Теперь никто не должен тревожить меня расспросами: убрали голубятню — убрали и птиц.
Очень тоскливо и одиноко чувствовал я себя без них.
Они все были для меня, как добрые друзья, со своим лицом и достоинствами. Я составлял себе компанию много лет, помогал голубям устраивать свадебки и очень гордился внуками и правнуками своих птиц — чистотой их пера, совершенными формами, летной силой.
Каждый бывалый голубятник отбирает себе птиц по своему характеру и привязанностям. Одни держат только сильных и верных почтарей, другие — легкокрылых гонных, третьи — нежных и красивых декоративных птиц. У меня были всякие голуби, но каждый имел свою отличку, свой особый характер. Я резко отделял двух совершенно похожих пером птиц.
И вот теперь некого было поить и кормить, не с кем поболтать просто так, о чем-нибудь.
Оставалось одно — перемогаться и ждать, хотя по складу своего характера я плохо это умею.
* * *
Завывала февральская непогодь, и в воздухе плясали мутные хлопья снега.
Я каждое утро выходил на балкон, подсыпал пшеницы в кормушку и огорченно видел, что зерно не убывает. Снежок почти ничего не ел.
— Здоровьем прохудился, — говорила, качая головой, старушка-соседка, изредка выходившая на свой балкон подышать воздухом. — Горько зимой безгнездой и одинокой птице.
Конечно, — горько! Бродяга-воробей или необщительная ворона могла бы, вероятно, спокойно жить в одиночку и радоваться подножному корму. А Снежок всю жизнь был на народе, с крышей над головой, всегда ласкал голубку или принимал ее ласки. Что ему теперь — жизнь?
Известно немало случаев, когда голубь или голубка, потеряв друга, неделю не двигались с места, скучали, но потом решительно поднимались в небо и улетали искать себе новую жизнь и новое счастье.
Я втайне надеялся, что и Снежок поступит так. Пусть он родился и вырос на балконе, пусть возмужал и состарился на этом кругу, но он же видит, что здесь уже ничего нет, что кругом пусто. А рядом, на близких кругах ходят пары и стаи, там — обычная нескучная жизнь, там можно найти себе и жену и дом.
Но Снежок не улетал. Он так и жил на притолоке, с удивлением и тоской опускаясь на балкон, где была — это он, наверное, все-таки хорошо помнил — большая деревянная голубятня с его Пелагеей Аркадьевной, с Шоколадкой и Орликом и с вечно требующими еды голубятами.
С каждым днем голубь становился все плоше и плоше, а нетронутое зерно в кормушке заносило снегом.
Наконец, я подумал, что нельзя больше мириться с этим, надо поймать Снежка и насильно накормить его.
Перед сумерками я вышел на балкон, взглянул на притолоку и не нашел там Снежка.
«Неужели улетел? — подумал я, и какое-то странное чувство негромкой радости и маленькой печали потревожило душу. — Значит, спас себе жизнь, бросив родную голубятню».
И хотя я все это время желал, чтобы он так поступил, мне стало немного неприятно и грустно, как всегда бывает, когда тебя покидают близкие существа.
Может быть, еще и поэтому я решил слазать на чердак и посмотреть, не укрылся ли голубь туда от ветра и холода?
В темной тишине чердака долго светил фонариком, ощупывал балки и углы, покрытые паутиной.
И вдруг луч фонаря уперся в белый взъерошенный комок из перьев.
Это был Снежок.
«Докарала тебя судьба», — подумал я, торопливо пробираясь к голубю, чтобы отогреть и накормить его.
Но оказалось, что уже поздно и ничего сделать нельзя.
Он так и умер на чердаке нашего дома, добрая и верная душа, но не покинул родной, разгромленной и обворованной, голубятни.
* * *
А я все поджидал голубей и, похлопывая валенком о валенок, выстаивал на балконе часы... То вдруг казалось, что две почти незаметные птицы на горизонте — это Шоколадка и Одуванчик, и я даже готов был утверждать, что узнаю́ их лёт; то мерещилось, что голубь, пронесшийся над головой — это Лебедь, и он, привычно обойдя круг, сядет на балкон.
Но никого не было — ни Аркашки, ни Коленьки, ни Орлика.
И все же я ждал птиц, верил, что они не обманут меня, — ведь я так много лет дружил с ними и учил любить дом.
Холодно было на балконе, но мне хотелось самому увидеть, как, свистя крыльями, будут падать на крышу м о и голуби.
Но первая радость пришла не оттуда, откуда ее ждал.
В один из воскресных дней ко мне заглянули юнги Пашка Ким и Витька Голендухин. Хитро посматривая друг на друга, они завели какой-то пустячный разговор, а потом внезапно вытащили из-за пазух голубей.
Я посмотрел на птиц — и обомлел. В руках у мальчишек темнели Шоколадка и Одуванчик. Сестры были сильно выпачканы, похудели, но все равно я обрадовался им несказанно и готов был расцеловать мальчишек.
Юнги увидели голу́бок на базаре. Таскал их в кулаках низкорослый сморщенный мужичонка, которого раньше никогда не видела голубинка.
По сигналу мальчишек базар на время оставил свои дела. У мужичонки отняли голубей и выгнали с базара.
...Вместе с ребятами я водворил голубятню на место, посадил в нее голу́бок и, совершенно довольный, уселся на морозце.
Первые птицы вернулись из плена. Голубятня снова начинала жить!
* * *
Наступала весна. И пусть по ночам еще случались морозцы — апрелевы затеи, пусть днями выпадал дождь пополам с солнышком — все равно шла по земле весна.
Каждое утро я выходил на балкон, запахивался в шинель и упрямо ждал своих голубей.
Если они выжили, весна властно позовет их в родной дом. Голуби будут тосковать и волноваться, пока эта тоска не поднимет их ввысь и не понесет безотчетно к дому.
И я ждал, каждый день ждал, до боли утомляя глаза.
Как-то в воскресенье вышел на балкон, совершенно уверенный, что сейчас увижу в голубом небе того, кого жду. Не знаю, откуда эта уверенность, но я был убежден, что сегодня прилетит Паша — один из тех, кто родился в моей голубятне.
И когда сердце подсказало: «Сейчас он прилетит. Смотри лучше» — на востоке появилась далекая, еле видная птица.
Пусть она росла медленно, медленней, чем хотелось, я все равно знал, что это Паша.
Голубь еще только подходил к поселку, а я уже держал в ладони кроткую Пашину жену — Одуванчика, чтобы выбросить ее в воздух и осадить голубя.
Но не успел этого сделать.
Выйдя на свой круг, красно-синий почтарь со свистом кинулся к голубятне и у самого балкона выпрямил полет. В тот же миг он пробежал по моему плечу и бросился к голубке, дрожавшей от нетерпения и радости.
Я легонько выпустил жену почтаря на притолоку. Паша сейчас же устремился туда.
Что там было — и сказать трудно!
Целовались они, целовались, даже у меня терпение лопнуло.
— Послушай, Паша, — хватит!
Ночью я достал голубя из гнезда и занес в комнату.
Все маховы́е перья у Паши были совсем короткие и чистые. Значит, его долго держали в резках, потом вырвали перья.
И вот теперь, — как только отросли короткие культяпки, которые с трудом могли поднять его в воздух, — он бросился из плена на родину, где его ждали жена и друзья, первым из которых был человек.
* * *
Дичок Аркашка явился так задиристо, будто весь мир был повинен в его недавних несчастьях. Он шатался по голубятне, толкал всех, кто ему попадался под крыло, и вообще вел себя, как герой, которому почему-то не воздают положенных почестей.
Но больше всего Аркашка торчал у кормушки. Он ел почти непрерывно и живо пускал в ход длинные крылья, если кто-нибудь рисковал подойти к зерну.
Я понимал его. Для меня он всегда являлся бесценной птицей и другом. А что он такое для тонкого ценителя голубей? Глупый дикарь с длинным носом и голыми красными лапами. Только и всего.
Воры, вероятно, продали его за гроши, и какой-нибудь мальчишка, купивший эту образину, держал Аркашку в сенцах или под кроватью, не очень-то разоряясь на корм.
И теперь дичок быстро клевал пшеницу, орал на Пашу, на двух сестер, которые, конечно, не перенесли такой нужды, какой хватил он — красноногий дикарь.
Наконец Аркашка отъелся и сейчас же решил жениться. Хватит с него обид. Он хочет жить, как все, и иметь семью.
Сказано — сделано. Дикарь мелким бесом подкатился к Одуванчику, и только было начал длинную любовную речь, как рядом очутился Паша.
Дичку очень не хотелось бежать с поля боя при даме, но рассерженный почтарь совершенно не пожелал с этим считаться.
Потирая ушибленные бока, Аркашка скорехонько взобрался на крышу и там увидел Шоколадку.
Несчастная сестра Одуванчика, которую всю жизнь преследовала злая судьба, одиноко сидела у трубы и равнодушно глядела на мир.
Возле нее никого не было, и Аркаша, забыв даже причесаться и почиститься, заорал во все горло песню своих предков — скалистых голубей. Он даже не догадался, что, женившись на Шоколадке, станет свояком своему смертельному врагу Паше.
Шоколадка, у которой всегда помирали или улетали некрасивые, слабые мужья, уже давно не выбирала себе друзей. С радостной завистью посматривала она на сестру-красавицу.
В конце концов Аркашка был голубь хоть куда. Нос? Подумаешь — нос! Если хотите знать, такой нос должен только радовать — им легче кормить малышей. Лапы? Голые? Красные? Тоже не велика беда!
И Шоколадка поклонилась Аркашке и распушила хвост, доказывая этим, что ухаживания буйного дичка небезразличны ей.
Через полчаса Аркашка слетел в голубятню, растолкал птиц и с нахальным видом занял лучшее — верхнее — гнездо. Затем он пригласил туда жену, и они стали вдвоем распевать какую-то песню и греть гнездо.
И на балконе сразу стало трое счастливых: Шоколадка с Аркашкой и я.
* * *
А весна становилась старше, все зеленое кудрявилось, тянулось к солнышку, трава в лугах была туча тучей.
И постепенно в голубятне почти не осталось свободных гнезд. Птицы упорно летели из плена.
Вернулся кривой Коленька, тот, которому градиной выбило глаз, и сразу принялся устраивать себе гнездо, хотя у него и не было жены.
Много дней назад — Ранняя Весна, его жена, погибла от усталости и истощения, пробившись домой по долгой тяжкой дороге. С тех пор я не раз пытался подружить Коленьку с молодой голубкой Машей, но оба они отворачивались друг от друга.
Сейчас я одобрял заботу голубя о гнезде, надеясь, что вернется Маша, и вдовец женится на молодой голубке.
Но Маши не было.
Вечерами, выбрав минуту, я садился около голубятни и беседовал с Коленькой.
— Завесновала Маша в чужом краю, — сообщал я вдовцу, а он смотрел на меня единственным глазом, ворчал и продолжал прибирать гнездо.
Потом он плотно прижался к примятому сену и тихонько запел что-то грустное и скорбное. И мне казалось, что я понимаю его глухую жалобу.
«Где же ты, Ранняя Весна? — тихо пел Коленька. — Трудно мне жить одному без тебя...»
Когда стало совсем уже темно, я погладил Коленьку, попросил его:
— Ты же, Коленька, выкричал весь голос. Изворковался весь. Довольно, милый!
Но он не понимал меня. А весна шла по земле и исторгала из его горлышка тоскливую и неуемную песню вечной любви.
* * *
Время бежало вперед, и весна уступила место лету.
И я уже устал ждать Лебедя и Орлика и даже говорил о них иногда худо, думая, что забыли они о родном доме.
Как-то утром услышал за окном треск крыльев: кто-то из птиц ссорился.
«Что они там не поделили?».
Вышел на балкон и увидел: ходит по перилам весь белый, с круглой гордой головкой голубь, — крылья опущены, хвост трубой.
Лебедь же!
Все девушки-голубки прямо с ума посходили, даже некоторые замужние молодухи и те — нет-нет, да и поглядят на красавца, хвост веером.
Зато голуби — будь они неладны! — стенкой у дверей стали, крыльями и клювами орудуют, — не пускают — и баста!
— Ах, леший вас забери! — рассердился я. — Что же это вы товарища своего домой не пускаете?
А Лебедь то в голубятню кинется, то на крышу взлетит. Посмотрел я наверх: вон в чем дело!
Сидит у самого края писаная кралечка, черненькая, с полоской по хвосту, головка на крутой шее вздрагивает.
«Жена!».
Выходит, обручился Лебедь в чужом краю, да все равно вспомнил о родном доме и жену уговорил с ним лететь.
Захлопнул я дверку голубятни, всех голубей пособирал и в кухню отнес. «Посидите пока тут, ревнивцы несносные!».
Потом открыл дверку голубятни, и Лебедь живо залетел на полочку.
А я в окно гляжу, волнуюсь: слетит новенькая или нет?
Вот наконец осмелилась она и направилась за мужем вниз.
Только тут уж голубки шум подняли.
Взлетели Лебедь с женой на крышу, сели возле трубы рядышком и задумались.
А кругом вечерняя теплота, в голубятне малые детишки пищат, и жизнь идет своим чередом, как ей и положено.
Долго сидели Лебедь и Кралечка не двигаясь. Но вот голубь поднял голову, вытянул и сжал крылья, и мне показалось, будто Лебедя и его жену кинула в небо неведомая сила.
Ни одного круга не сделали они над домом, унеслись под облака.
Даже пера не оставил мне Лебедь на память, — ушел к новому месту, к новому дому, к новой семье.
* * *
Уплыли годы, как вешние воды, все стали старше — и люди, и голуби, и деревья, а я все не мог прогнать из памяти Орлика и никак не хотел верить, что позабыл он совсем свою родину, свой круг, свою молодость.
Ведь он же прилетал за сотни километров, по дождю и снегу, почему же теперь его нет, целых семь лет не возвращается он ко мне?
Где же ты, Орлик? Ведь исскучался я по тебе...
Нет, он вернулся бы, если б смог! Значит, не может, значит, долгие годы сидит он в резках, и кто-то бездушный, жестокий, холодный терпеливо держит его в плену.
А жизнь не может теплиться только памятью, да и память становится старше и теснее оттого, что пробиваются с ее донышка новые ростки жизни.
И вот эти росточки стали уже густой травой, и постепенно в этих зарослях потерялись очертания сильного и верного голубя Орлика.
«Верного ли?»
Над моей головой пронеслось уже много бурь, какие гремят над каждым человеком. Желтые пустыни Азии и слепящая белизна Арктики, прибрежная синева Крыма и Кавказа — все уже стало прошлым, а я еще помнил о птице, о маленькой птице, и грустил о ней.
Вот так, скучая, я сидел на балконе и глядел на птиц долгим пристальным взглядом.
На коньке красно-синий могучий почтарь ухаживал за желтой голубкой и пел ей, как умел, песню.
Нет, нет, это — не Паша, это даже не его сын! Это внук Паши, удивительно похожий на деда.
А вот голубка, — она совсем не сходна ни с кем из моих стариков, желто-рябая остроносая птица. Но все равно я знаю, что эта старушка вовсе не чужая мне, это дочь Шоколадки и Аркашки, это дитя их негромкой любви.
А вот этот огромный синий голубь на притолоке — сын Незабудки, старой и верной почтовой птицы. Как он быстро вырос, какие прекрасные крылья у этого летуна! Только почему у него такие большие стариковские наросты на клюве?
Боже мой, это же не сын Незабудки, не Вьюн! Я еще не верю в свою догадку, еще шарю глазами по крыше, по балкону, в голубятне. И вижу: вон же, на своей полочке чистится Вьюн!
Так на притолоке не он, не он, не он! Не Вьюн!
— Ну, здравствуй, Орлик! — говорю я птице на притолоке и, достав трубку, засовываю ее не тем концом в рот. — Здравствуй, старичина!
Моя старшая дочь слушает из комнаты смешные слова отца и, наверное, думает, что у него опять отчего-нибудь защемило сердце.
А я ни на кого не обращаю внимания и сосу трубку, не замечая, что она пуста, и радуюсь жизни, которая не стоит на месте.
ВЫСОКАЯ СТРАСТЬ
В детстве я не понимал отца, когда он хмуро говорил мне:
— Черт те что! У меня сложная операция, подготовиться надо, а ты на голове ходишь!
Я пожимал плечами и возражал:
— Ты не сердись, батя. И вовсе не на голове. Что же мне — не дышать теперь, что ли?
— «Не дышать»! — ворчал отец. — Куешь молотком по лбу, весь дом — вверх дном.
— У всех мальчишек голубятни — как голубятни. А у меня — каши просит. По-твоему — так и надо?
В своем мальчишеском неведении я досадовал на отца и не знал, ка́к ему нужна тишина.
И еще приходит в память вот что.
Мы много раз атаковали рощу Ухо — и путь наш лежал через большую ровную поляну, похожую на чистую скатерть. Но уже после третьей атаки скатерть эта превратилась в рваные клочья, покрытые серым и красным. Вскоре даже это — кровь и шинели убитых — было забрызгано черной гарью взрывов. Выстрелы и гуденье сомкнулись в сплошной рев.
Приказ комбата снова поднял нас в атаку, — и мы нырнули в этот рев, чтобы пробиться или упасть рядом с товарищами.
Я был тогда совсем молодой, — и добежал к окопам в роще одним из первых. Полоснул из автомата в теплую длинную тьму траншеи, спрыгнул вниз и, увидев, что там нет живых врагов, почувствовал вдруг смертельную усталость.
Комбат велел отдыхать. Я лег прямо на дно окопа, сунул автомат под голову — и тут же заснул мертво́. Над головой визжали бризантные снаряды, захлебывались в скороговорке пулеметы, ныли мины. Я ничего не слышал. Нет, не только потому, что измотали атаки, — еще и потому, что молодость непритязательна к шуму, даже если это очень неприятный шум.
Потом уже, на другой войне, мне было трудно забываться в окопе, содрогавшемся от взрывов, и я даже с завистью смотрел на мальчишек, безмятежно спавших под зверье вытье взрывчатки.
И вот теперь знаю: чем ты старше — тем больше тебе нужна тишина. Еще и потому, что с годами человеку следует думать о прошлом и будущем и делиться своим опытом с теми, кто начинает путь.
Пусть читатель не сердится на меня за это длинное вступление, — без него, может статься, не все будет понятно в той истории, которую я хочу рассказать.
Итак, вот эта история.
В небольшом дворе нашего дома — масса мальчишек и девчонок. Их так много, что даже когда одни молчат, то другие производят столько шума, что его с избытком хватает на головную боль.
Вы писали, конечно, школьные сочинения — и знаете, какая это прямо невозможная вещь — сочинять. Но в классе, на уроке, вам никто не мешает, а тут только присядешь к пишущей машинке, — слышишь под окном:
— Петьк! А Петьк! Ты — казак, я — разбойник. А?
И мальчишки начинают играть в казаков-разбойников с такой свирепостью, что карандаши у меня на столе трясутся, как в лихорадке.
Или совсем мелкие девчонки соберутся в колечко и начинают выводить дискантишками свое: про серенького козлика и каравай.
Обычно громче всех поет моя младшая дочь.
Тут уж у меня есть некоторые права, и я, высунувшись из окна, кричу ей:
— Доня! Ты б подальше куда-нибудь, право. Ну, что вам — места во дворе мало?!
Девчонки безропотно отходят на десяток шагов, опять сдвигаются в кружок — и продолжают тащить из меня душу своими козликами.
И я чувствую, как начинает ныть голова, будто ее сверлят ржавым тупым гвоздем. Можно, я вас спрашиваю, писать сочинения в таких плохих нечеловеческих условиях?
Но больше других мне досаждает Гошка и его компания.
Гошка — мой лучший друг и единомышленник. Полгода он ходил ко мне на балкон и набирался всякой премудрости. Если вам теперь понадобится купить декоративного или гонного голубя, смело обращайтесь за советом к Гошке: по этой части Гошка знает все, даже если вы покажете ему египетского смеющегося голубя или снимок дронта, жившего в древние времена на острове Маврикия.
Короче говоря, Гошка наконец объявил мне, что строит голубятню и приглашает принять участие в этом торжественном акте.
И я сам, собственными руками, ничего не подозревая, построил у себя под окнами свою беду.
Уже в следующее воскресенье — голубиный базар собирается только по воскресеньям — Гошка приобрел на рынке три пары птиц в общей сложности — на полтинник. Это были облезлые и задиристые особи, в полном соответствии с невысокой ценой.
Гошка, моментально обросший поклонниками и приятелями, уверял их, что добытые птицы — прямые потомки бельгийских почтарей и николаевских тучерезов.
Неделю у меня под окнами было сравнительно тихо. Мальчишки кричали только изредка, мирно согласуя планы приручения и облёта птиц.
Но уже в следующее воскресенье я проснулся от свирепого свиста, воплей и криков. Выглянул в окно: Гошка и его приятели гоняли птиц. К вечеру я ходил с мокрым полотенцем на голове и ругал жену за пересоленный суп.
Жена тоже сердилась и говорила, что у нее дрожат руки от бесконечного шума под окнами, — и что в таких условиях только бесчувственный робот может не пересолить суп.
Еще через неделю я обращался к дочери:
— Пойди-ка ты, доня, к Гошке — и дай ему рубль на кино. Скажи — нашла. Только обязательно — на кино. Понимаешь?
Леночка отправлялась вниз и, вернувшись, сообщала довольная:
— Гошка очень, обрадовался. У него денег на корм нету.
— Господи, какая бестолковая! — сокрушался я. — Ведь сказал: на кино.
— И я говорила — на кино, — обижалась дочь. — А он говорит — голуби лучше кино. Он знает. Он в шестом классе.
Я долго ломал себе голову — что́ делать? — и наконец нашел прекрасный выход. Выспался днем, а вечером сел за машинку и стал работать. И даже не верил — так бесшумно было кругом.
Но в это время железная крыша над головой стала греметь и вздрагивать, будто по ней топали большие африканские слоны.
— Боже мой! — воскликнула жена. — Это злоумышленники!
Я старался сильнее бить по клавишам машинки, чтоб заглушить гром на крыше. Но машинка у меня маленькая, а железо наверху скрежетало так, точно на слонов шли облавой и раздразнили до крайности.
— Я вот сейчас пойду и покажу им, этим злоумышленникам, как шуметь! — сказал я в сердцах. — Безобразие какое-то!
— Возьми хоть оружие! — взмолилась жена. — Они там тебя убить могут!
Я залез на крышу и сказал Гошке:
— Мало тебе дня, Гошка?! Ты еще ночью у меня по голове бегаешь!
— Понимаешь, тучерез один не слетает... — зашептал Гошка. — А на крыше оставить — коты съедят. Ведь сам говорил: ночью голуби ничего не видят...
— Ну да — говорил, — смутился я. — Только ты побыстрей давай.
— Антенна оборвалась, — сказал я жене, вернувшись, — так ее Кузьма Антоныч чинит.
— Смотри-ка, — удивилась жена, — такой маленький сухой старичок, а топает, как гвардия на параде.
Вот так случалось каждый день и почти каждую ночь. Жить еще было можно, но на работу, выходило, надо махнуть рукой. Я пытался бороться: привязывал даже подушку к голове, надевал зимнюю меховую шапку сушами, но свист и крики прорывались через эти ненадежные препятствия.
И тогда меня осенило.
Я спустился вниз и подошел к Гошкиной компании. Сначала она не замечала меня, увлеченная гоном птиц. Но потом Гошка подмигнул мне и сказал, улыбаясь:
— На большой палец птица. По твоим советам выбирал.
— По моим, верно, — попытался я улыбнуться. — Исключительная птица у тебя, Гошка. Что правда — то правда.
Потом я вздохнул и покачал головой.
— Что ты? — поинтересовался Гошка.
— Завидую! — сказал я со всей пылкостью человека, решившегося на отчаянный шаг. — Мне бы таких голубей.
Мальчишки прищурились. Они полагали — над ними посмеиваются.
Но я не дрогнул ни одним мускулом лица.
— Ты почем их покупал, Гошка?
— Каких — по двадцать, каких — по тридцать копеек, — как истый голубятник, соврал мальчишка. — Только теперь такие дороже. Может, даже по сорок копеек штука.
Я предложил с ледяной решимостью:
— Знаешь что? Продай мне своих птиц. По рублю за штуку хочешь? Всю голубятню куплю.
— Хе! — засмеялись мальчишки, не веря моим словам. — Шутишь, небось, дядя!
— То есть — как это шучу! — покраснел я от искреннего возмущения. — Вот вам честное слово!
На физиономии Гошки отразилась сильная борьба. Шесть рублей за птиц — такого богатства он еще не имел в своем кармане. Но мальчишке не верилось, что опытный и даже известный голубятник может купить его беспородных птиц за такую баснословную цену.
На всякий случай прижмурив глаза и иронически улыбаясь, что должно было свидетельствовать о том, что он отлично понимает шутки своего брата-голубятника, Гошка сказал:
— Ладно, только для тебя уж. Забирай по рублю.
Я дрожащими руками отсчитал деньги, сунул их обомлевшему Гошке и, запихав птиц за пазуху, побежал домой.
Вечером того же дня приехал на вокзал, нашел отходящую электричку и, увидев маленького мальчишку, отдал ему корзинку с птицами.
— Забирай, парень. Только придержи их как следует, чтоб не улетели от тебя.
Десять дней под окнами стояла неслыханная беспробудная тишина. Сначала я даже не мог работать с непривычки. Я бы даже сказал: это была громкая тишина, утомлявшая, как сильный шум. Но под конец я свыкся с ней, и работа пошла как следует.
В воскресенье сел за машинку, вставил в каретку чистый лист бумаги — и вдруг вскочил, как обожженный. Из-под окна неслись вопли и свист такой силы, будто весь двор заложил пальцы в рот.
Бегом спустился вниз и увидел: у голубятни, задрав головы, стояли Гошка и его приятели. Над ними без всякого строя, еще не привыкшие к кругу, носились птицы.
«Боже мой! — застонал я про себя. — Значит, они купили их в прошлое воскресенье!».
Увидев меня, мальчишки как по команде повернули головы, вперили в меня голубые, серые и черные глаза, сияющие невинностью, и Гошка сказал:
— Вот уж большое тебе спасибо! Я на те деньги двенадцать птиц купил. А то откуда бы у меня деньги?..
Я глотнул воздух, пробормотал: «Пожалуйста, я очень рад...» — и уныло побрел к себе на второй этаж.
Поднимаясь по лестнице, я вдруг вспомнил, что в детстве у меня вот так же купила птиц тихая красивая студентка — соседка по дому. И я тоже на вырученные деньги приобрел голубей. Не только себе, но и всем приятелям во дворе, чтоб нам веселее было гонять компанией.
От этого у меня стало полегче на душе, и я подумал, успокаивая себя: «Значит, голуби — высокая страсть, и мальчишкам без них никак невозможно.
И пока шел домой — мне это стало совершенно и окончательно ясно.
На этом я стою и теперь, даже тогда, когда у меня очень болит голова от свиста Гошки, его воплей и криков.
ЦЕНА ПЕНИЦИЛЛИНА
Аркашка Ветошкин всю жизнь воевал с Колькой Три Глаза. С Чебыкиным.
А как можно с ним мирно жить? Всегда Колька глазами шарит, где не надо.
Скажем, купил ты новую голубку, подержал ее, и вот — тихонько выпустил на крышу. А Чебыкин уже все это видит, торчит у твоего двора. И только-только дашь волю птице, как Три Глаза уже швыряет в небо голубей, и твоя чайка или плекая — у Кольки. Как там и родилась.
И все же в одном деле Чебыкину здорово не везло. Ничего он не мог поделать с Аркашкой.
Чтоб сразу понять, о чем речь, давайте заглянем к Аркашке в голубятню. Она приткнулась к сеням. Кто там?
Ну, конечно — обычные мальчишечьи птицы. Вот старый кривой Жук, повыше — пара желтых гонных. Не чисто-желтых, — с помарками. Пятьдесят копеек пара.
А еще выше... Что это?! Вот так да! Не может быть!
Когда вы отдышитесь от удивления и зависти, можете разглядеть голубей как следует.
Сидят в гнезде кроваво-красные птицы, с клювами, как спичечные головки, с бантиками на груди. Фигурки у них — будто из красного дерева выточены.
Аркашке бантовых отец привез еще в прошлом году, на именины. Говорил: чистые бразильские почтари. Вот тебе и мальчишечья голубятня!
Три Глаза, когда узнал об этом, усмехнулся, сказал презрительно:
— Обуем в лапти.
Это значило: «Никуда им от меня не уйти!».
Только на этот раз Чебыкин здорово засекся. Сколько он ни подкидывал своих птиц, красные маленькие голуби даже не сходили с круга.
Однажды Три Глаза совершенно оскандалился. Заметив, что Аркашка поднял красных на крыло, Колька выхватил из своей голубятни черную молоденькую птицу и, перебежав переулок, метнул ее в воздух.
Испуганный Ветошкин сразу дал осадку, выкинув на крышу кривого Жука, и чебыкинская голубчешка, вместе с красными, преспокойно опустилась в Аркашкин двор.
Онемевший от такой неожиданности Три Глаза крутился возле забора, заглядывал в щелки, тяжело дышал. Потом не выдержал и стал кричать через калитку разные угрозы и выражения.
Он обзывал Аркашку «папин дитя», сулился переловить у него всех голубей и даже наломать бока кое-кому, если ему не отдадут черной голубки.
Удивленный Аркашка вышел на улицу и, глядя снизу вверх на высокого Кольку, поинтересовался:
— За что ж ты меня бить будешь, Колька Три Глаза? Ведь мы с тобой ловимся.
— Ну, что ж, что — ловимся? Мне, может, эта голубчешка самому нужна.
Сраженный этим железным доводом, Аркашка несколько секунд молчал, но потом обрадованно поднял глаза:
— А помнишь, ты у меня плеких ловил, и сизых ловил. И не отдавал никогда.
— Ну, ладно, — с угрозой отозвался Колька, — не пожалей потом.
Три Глаза шмыгнул носом, подтянул потертые штаны и ушел.
Аркашке казалось, что вся его длинная сгорбленная фигура выражала смятение и горе. И маленькому мальчишке на мгновенье даже стало жалко Кольку Три Глаза, у которого нет отца, нет денег и хороших штанов.
«Отдать, что ли? — думал Аркашка. — Может, у нее в гнезде яйца положены?»
Но Три Глаза ушел, и Аркашка, облегченно вздохнув, возвратился во двор.
Конечно, голубке — гривенник цена, и не в деньгах дело. Но теперь везде можно говорить, что он здорово наставил нос Кольке Три Глаза. Так ему и надо!
Но Три Глаза тоже не мог забыть этого позора. И он решил совсем испортить жизнь своему врагу.
Как только Аркашка выпускал птиц на крышу, Три Глаза начинал свистеть и кричать, кидал в голубей палками. Он даже нарисовал углем на Аркашкиной калитке кривого черного голубя, из которого сыпался песок, и, чтоб никто не ошибся, написал рядом: «Жук гражданина А. Ветошкина».
Аркашка терпел-терпел, а потом пошел к Колькиной матери и попросил, чтоб она уняла сына.
Узнав об этом, Три Глаза ехидно рассмеялся и немедленно подбросил Аркашке на крышу своего старого бурого кота. А когда кот сбежал, Три Глаза добыл дохлую ворону и привязал ее ночью к дымовой трубе.
Юнги, которым Аркашка рассказал обо всем, не смогли прийти к единому решению. Большинство было за то, чтобы немедленно вздуть Кольку Три Глаза. Но Пашка Ким и другие старшеклассники сначала советовали поговорить с Колькиной матерью. А потом, если не повлияет, так и быть — пойти на эту крайнюю меру.
— Ничего из этого не получится, — со вздохом сказал Аркашка. — Не слушает он свою мать нисколечко. А отца у него нет.
— Ну вот, видите, — отозвался Пашка, — человек за Родину погиб, а вы его сына лупить хотите. Нехорошо же.
Все сошлись на том, что действительно — нехорошо. Но никаких других мер не придумали.
А Три Глаза, видя, что ему никто не препятствует, разошелся еще больше. Не очень хитрый на выдумку, он поймал возле базара грязного и кроткого пса, привязал ему к хвосту пустые консервные банки и перед самым утром усадил Аркашке на крышу.
Смирная дворняга выла и гремела банками до тех пор, пока ее не сняли. Три Глаза на другой стороне переулка ходил, посмеиваясь и подмигивая.
Тогда юнги решили немножко вздуть Кольку Три Глаза.
Но этому помешало совершенно неожиданное обстоятельство. Колька Три Глаза исчез. Он как сквозь землю провалился, — и разведка донесла, что он уже второй день не приходит в школу.
Аркашка даже сначала обрадовался Никто не мешал ему теперь гонять голубей, никто не швырялся землей и не свистел. Но скоро Ветошкину стало скучно. Выходило так, что никому не было дела до знаменитых красных бразильских почтарей, и никто, кроме него, не радовался им. Просто даже не очень интересно было жить.
Правда, в эти дни случилось одно приятное событие, которое сильно повысило авторитет Ветошкина в собственных глазах. Во двор постучался незнакомый человек и долго о чем-то разговаривал с отцом. Затем отец позвал Аркашку и сказал:
— Вот, сынок, дядя просит продать ему краснобантовых. Ты хотел фотоаппарат купить. Как раз бы хватило...
Аркашка почти уже обиделся, но отец, улыбнувшись, обратился к гостю:
— Ну, вот — видите... Я же говорил...
Прощаясь, огорченный покупатель промолвил:
— Жаль. Если надумаете, то вот вам адрес.
И написал несколько слов на бумажке.
В тот же день Аркашка рассказал всем, как его уговаривали продать краснобантовых, но он только посмеялся и, конечно, отказал.
И все юнги одобрили отказ потому, что — вы тоже должны об этом знать — каждому хотелось получить голубят от редких почтарей.
Однажды Ветошкин вышел на улицу подышать воздухом — и неожиданно встретился с Колькиной матерью.
Увидев Аркашку, она остановилась, и на ее старом некрасивом лице Аркашка увидел слезы.
— Ты бы зашел, мальчик, к Коле, — сказала она, стараясь убрать за спину красные, в трещинках, кисти рук, — болеет сильно Коля. Воспаление у него легких.
Аркашка втянул воздух носом, потоптался на месте и ничего не ответил. Во-первых, Колька Три Глаза — его злейший враг. Какие тут могут быть посещения? И, во-вторых, надо было еще сообразить, не обман ли это? Не такой человек Колька Три Глаза, чтоб ни с того, ни с сего вдруг заболеть воспалением легких.
Но Колькина мать не уходила, и ничего не ответить было нельзя.
— Ладно, — пробурчал он, — выберу вот свободное время и приду.
На другой день, после уроков, Аркашка собрался было наведаться к юнгам, но вспомнил о своем обещании. Тяжело вздохнув, достал из коробочки красный карандаш, подумав, добавил к нему старый пистолет, совсем похожий на настоящий, и пошел с этими гостинцами к больному.
Открыв дверь и увидев Ветошкина, Колькина мать повела гостя в низкую полутемную комнату. У дальней стены на железной койке лежал худой и совсем не похожий на себя Колька Три Глаза. Он взглянул на вошедшего и вяло усмехнулся:
— Ты...
Аркашка, чтобы как-нибудь начать разговор, сообщил нехотя:
— А мне за бразильцев двадцать давали...
Колька снова усмехнулся и сказал хрипло:
— Скажи-ка ты, врет — не кашлянет!
— Сам ты всегда врешь! — обиделся Аркашка.
Так у них на этот раз и не получилось никакого разговора. Ветошкин положил Кольке на кровать карандаш и пистолет и, сказав, чтоб его позвали, если будет надо, ушел.
Назавтра отец, выслушав сообщение сына, сказал, задумчиво постукивая пальцами по столу:
— Что-то я тебе давно, Аркадий, на мороженое не давал. А ты не напоминаешь...
И весело подвинул на край стола тридцать копеек.
Аркашка всегда отлично понимал отца. Поэтому мальчишка молча засунул деньги в карман и отправился в соседний магазин. Там купил здоровенную соевую шоколадину и, написав на обертке «Н. Чебыкину от А. И. Ветошкина», потащил подарок Кольке.
— Вот, — промолвил он, кладя шоколадку на кровать, — мне мать, понимаешь, подарила, а мне, понимаешь, сладкое нельзя. Сахарная у меня болезнь.
Колька разломил шоколадку на две половины, потом еще, — и одну четвертушку протянул Аркашке.
— На, поешь маленько.
— Нет, мне нельзя, — вздыхая, сказал Ветошкин, втайне поражаясь своему мужеству и гордясь им.
— Ну, немного можно, — тоже вздыхая, отозвался Колька.
— Разве только что совсем немного, — живо согласился Аркашка, запихивая вязкую шоколадку в рот.
Расправившись с угощеньем, Колька искоса посмотрел на гостя и сказал неуверенно:
— Ты бы, Ветошкин, посмотрел мою голубятню. Почистить надо... Матери некогда. Ей знаешь сколько посуды в столовой перемыть надо. И руки болят.
Аркашка, пораженный таким неслыханным доверием, полдня прокопался в Колькином сарае. Он навел там такой порядок, какого у Ветошкина, верно, никогда не было в собственной голубятне.
Простились они совсем мирно, и Колька даже сказал, что ему совсем не жалко черную голубчешку, и Аркашка может ее оставить насовсем себе.
После этого Ветошкин несколько дней не заходил к Чебыкину. С одной стороны, без гостинца заходить неудобно, а с другой стороны, не помрет же Колька, если Аркашка не наведается к нему день-другой. А у него, у Ветошкина, тоже есть важные дела.
Наконец Аркашка взял две новенькие тетрадки и ценную железную гайку — и направился в дом напротив.
Колька лежал весь красный, поминутно пил воду из большой алюминиевой кружки и один раз даже застонал, но сейчас же спохватился и сжал зубы.
Мать его сидела рядом на стуле, сплела кисти рук на животе и, не мигая, смотрела куда-то мимо Кольки.
Когда мать вышла в сени, Колька сказал хрипло:
— У меня, понимаешь, тут опять доктор был... Пульс щупал... Этот... как его?.. — натощак и не выговоришь... — пенициллин выписал. Ну, пожалуйста, не девчонка... — пусть еще колют.
Помолчав немного, Колька трудно повернулся к Аркашке и скривился:
— Только я матери не сказал. И докторову бумагу под подушку спрятал...
— Это почему? — поинтересовался Ветошкин.
— Почему! Почему! — хмуро протянул Колька. — Нету их, денег-то... А до получки еще два дня...
Колька уныло осмотрел потолок, вздохнул, и на его красном лице появилось выражение растерянности и злости.
— И на кой я, спрашивается, заболел?
Аркашка по собственному почину прибрал в голубятне, помог Колькиной матери наколоть дров и ушел, не понимая, почему такой отчаянный человек, как Колька Три Глаза, не возьмет и не выздоровеет сам, без всякого пенициллина.
Дома Аркашка дождался, когда отец пообедает, и спросил его, что это за пенициллин такой и как он может помочь от воспаления легких?
Отец посмотрел на сына поверх очков, отложил газету в сторонку и сказал, что пенициллин — порошок, что его надо развести и тогда можно превосходно лечить ангину, дифтерит, какую-то пневмонию и еще много болезней. И добавил, что пенициллин может даже спасти жизнь, в его врачебной практике были такие случаи.
Потом отец снова углубился в газету, а Аркашка сидел рядом, делал вид, что рассматривает картинки в книжке, а на самом деле думал о пенициллине.
«Разве у отца попросить? — соображал он. — Если есть деньги, отец даст. Никогда еще не отказывал...»
Но тут же отверг этот план. Вот если бы у Аркашки были свои деньги — другое дело. Мальчишка дает мальчишке на лекарство, — это совсем не то, что просить и выпрошенное давать...
Вечером Аркашка постучал в Колькину дверь, но почему-то ему долго не открывали. Наконец на пороге появилась Колькина мать.
— Не надо бы тебе сегодня заходить, Аркаша, — сказала она шепотом. — Больно плохо Коленьке-то. Да и заразиться можно...
— Воспаленье — это незаразное, — не очень твердо заявил Аркашка и прошел в комнату.
Они сидели у кровати молча — Аркашка и Колькина мать — и слушали, как Колька тяжело дышал и бормотал что-то непонятное о кошках, и еще о железной гайке, и еще о какой-то девчонке из пятого «А» класса.
Мать сидела, уронив голову в ладони, и широкие худые ее плечи вздрагивали так, будто их кололи иголками.
Аркашка тоже сидел, чуть не плача, думал, думал, — и ничего не мог придумать. Только одно было у него в голове, что надо достать пенициллин. А как его достать, когда нет денег?
И он сидел и думал так, что даже голова начала трещать.
— Ладно, тетя Маша, — заговорил он наконец, так ничего и не решив. — Что-нибудь мы все же придумаем. Вот увидишь.
Когда Колькина мать вышла на кухню, Аркашка что-то долго бормотал себе под нос, как будто спорил с самим собой. Наконец, вздохнув, он тихонько полез к Кольке под подушку и вытащил рецепт. Уныло повертев его в руках, Аркашка засунул рецепт в карман и пошел прочь из комнаты.
* * *
Прошло две недели. Колька уже поправился, температура у него давным-давно спала, и сейчас он сидит на полу, на цветном половичке, и строгает доску для самоката.
— Ты где денег брал на лекарство? — спрашивает он у Аркашки, сидящего за столом и наблюдающего за его работой.
— Ладно, достал... — хмурится Аркашка.
— Нет, ты скажи!
— Краснобантовых продал, — говорит сквозь зубы Ветошкин, и у него отчего-то даже начинает щипать сердце.
Колька недоверчиво смотрит на Аркашку, складывает губы в ехидную улыбку и вдруг громко смеется:
— Врешь!
— Ничего не вру, — говорит Аркашка, пристально рассматривая какое-то пятнышко на стене.
Колька несколько секунд молчит, строгая доску. Потом скребет в затылке и заявляет:
— Ну и дурак!
— Это почему же — дурак?
— Из-за такой ерунды краснобантовых продавать! Чистый дурак.
Аркашка уходит от Кольки, огорченно думая, что Три Глаза очень неприятный человек, который вечно шарит глазами по чужим крышам и сует свой нос туда, куда его совершенно никто не просит.
ШТУРМ СИНЕЙ ВЫСОТЫ
— Ну, как стоишь? — проворчал Пашка, неодобрительно посмотрев на совсем маленького юнгу в самодельной безрукавке-тельняшке. — Тоже Аника-воин!
«Аника-воин» поспешно вытянул руки по швам, выгнул грудь колесом и вопросительно заглянул главнокомандующему в глаза.
— Так точно! — выпалил он все известные ему воинские слова и оглянулся на юнг, ожидая поддержки.
Но те только иронически вздыхали.
— Ну ладно, в другой раз стой орлом и не болтай руками. Играть тоже серьезно надо.
Мальчонок с готовностью закивал головой.
— Значит, какой приказ? — поспешно переспросил он.
— А вот какой, — сказал Пашка, поднеся планшет с прозрачной боковинкой к самым глазам мальчишки. — Видишь вот тут кроки местности[31]? Это Заречная улица. А здесь — дом три.
— Ага. Вижу.
— В семнадцать ноль-ноль пролезешь через дыру в заборе и подкрадешься к штабу врага. Будешь глядеть и слушать. И никаких записей. Как в настоящей разведке.
— А что я там увижу? — поинтересовался почти необученный агентурный разведчик. — Геньку, что ли, Каменца?
— Геньку, Геньку! — передразнил кто-то из юнг. — Какой он тебе Генька? Он теперь гофмаршал Генри Джо. А ты уже не Вовка Карякин, а агент шесть-бе-два. Запомнил?
— А то нет! — весело отозвался Вовка.
— Повтори!
— Пролезть в забор, — бодро начал агент шесть-бе-два, — потом — на чердак, где у них штаб... И ничего не записывать... И вернуться...
— Если живой останешься, — уточнили юнги.
— Если живой останусь! — радостно подтвердил Вовка Карякин.
Дело заключалось в том, что Красное Морское Братство объявило войну нахальному Государству Рыжих Акул. Правда, противная сторона называла себя совсем по-другому — «Боевые Ястреба́», но суть не в этом.
Суть вот в чем.
Как-то Аркашка Ветошкин осадил и загнал в голубятню превосходную маленькую «чайку» с бантом на груди. Но тут во двор к нему прибежали Васька Шеремет и Мишка — «Один нос — на троих рос» — оба с Заречной улицы. Они потребовали отдать голубку.
Аркашка отказался потому, что нет такого закона — отдавать ловленных голубей. Тогда Васька и Мишка отняли у него птицу и вдобавок легонько надавали по шее.
Аркашка обо всем рассказал юнгам, только про шею ничего не сообщил.
Совет Старых Юнг решил направить парламентера к рыжему Геньке Каменцу — главному на Заречной. Требования были самые легкие: вернуть голубку и пристыдить Ваську и Мишку.
Генька выгнал парламентера и еще пообещал в следующий раз наподдавать ему «горячих».
Совет, ожидавший своего посланника в дровяном сарае, просто онемел от возмущения. Но уже вскоре было принято единственно правильное решение. Семка Букин, у которого прекрасный почерк, написал на странице в клетку объявление войны, где враги уже назывались Рыжими Акулами и им угрожали местью.
Левка Гершман, лазавший по деревьям, как обезьяна, получил приказ отнести бумагу лично гофмаршалу Генри Джо и получить от него расписку.
Расписку Генька Каменец выдал, но предупредил Левку Гершмана, что плененные юнги будут повешены им, Генькой, на стеньгах, брам-стеньгах и бом-брам-стеньгах, как того якобы требуют их собственные морские законы.
Так была объявлена война.
На улицах сбегались, как муравьи, мальчишки, о чем-то неслышно шептались и рассыпались в разные стороны.
Вечером собрался Совет, чтоб выработать план боя. Мешало только одно: не было агентурного разведчика шесть-бе-два, или, по-другому, — Вовки Карякина.
— Может, его уже на рею вздернули? — сказал в раздумье Фимка Русин, проверяя автоматический двадцатизарядный пистолет собственной конструкции. — От них все ждать можно, от Рыжих Акул...
Пашка хмуро посоветовал:
— Не сей панику, главинж.
Ефиму Русину не зря было присвоено звание главного инженера. Во всей школе никто не мог лучше сделать модель самолета с резиновым моторчиком или организовать великолепный химический фокус, подбросив в чернильницы девчонкам карбидного порошка. У Фимки уже кое-что было придумано в области фортификации, и он только ждал начала Совета, чтобы поразить его членов прекрасными идеями, почерпнутыми из учебника физики для седьмого класса.
Но вот во дворе, где собрались почти все юнги поселка, послышался сначала сильный шум, а потом торжествующий рев Красного Морского Братства.
Во двор влетел весь черный, как черт, Вовка Карякин, подмигнул юнгам и побежал в сарай.
— Товарищ адмирал Красного Морского Братства, — заверещал разведчик шесть-бе-два, размахивая руками, — ваш приказ выполнен!
Никто даже не обратил внимания на то, что Вовка непозволительно вертит руками, — так все ждали его.
Маленький разведчик, на которого никто очень не надеялся, оказался умницей и героем.
Покрутившись возле Генькиного двора и увидев, что изнутри его охраняет часовой Куц по прозвищу «Получи сдачи», Вовка сначала растерялся. Но тут же он радостно ойкнул и сломя голову побежал к своему родному дяде Фрол Федотычу. До дяди было рукой подать, и Вовка вскоре уже рассказал обо всем старику.
— Задачка! — закручивая усы, пробасил дядя, выпивший по случаю субботы самую малость. — Что ж ты предлагаешь?
И вот тут оказалось, что у Вовки Карякина, у этого незаметного мальчишки из второго «Б» класса, золотая, нет — даже бриллиантовая голова. Зная, что дядя прирабатывает тем, что чистит иногда гирькой трубы, Вовка уговорил Фрол Федотыча взять с собой нехитрые свои приспособления и пойти на Заречную, дом три, почистить трубу.
Фрол Федотыч не заставил себя долго уговаривать и уже через четверть часа нетвердо шагал с агентом шесть-бе-два к штабу Рыжих Акул.
Он шел, обняв племянника, хитро посматривал на него и громко рассуждал о будущем подвиге.
Вовка все время дергал дядю за рукав, умоляюще заглядывал ему в глаза и шептал:
— Ну, дядь, тихо ж! Повесят же!
— Я им повешу! — грозился дядя. — Я из них сажу-то повытрясу!
Но у дома номер три Фрол Федотыч все же замолчал, лихо сдвинул на затылок фуражку и, помахивая гирькой, беспрепятственно прошел во двор.
Вовка прошмыгнул вслед за дядей. Почти тотчас, замирая от волнения, разведчик услышал, как армия гофмаршала Генри Джо горланит на чердаке.
Дядя отыскал лестницу и вместе с Вовкой поднялся на крышу.
Привязав гирьку к веревке, Фрол Федотыч опустил свой снаряд в трубу и начал с таким рвением действовать им, что и Вовка и сам Фрол Федотыч через минуту стали совершенно черны.
Осмотрев с сожалением свой костюм, старик привалился к трубе и заснул. А Вовка скорее лег на крышу — и весь превратился в ухо.
И узнал очень важные вещи.
Генька Каменец кричал, что надо как следует проучить этих морских бродяг, которые чуть ли не из рук вырывают у них голубей, и что он сам, Генька Каменец, поведет своих людей в драку.
Остальные Акулы тоже кричали невесть что.
Потом, когда все немного успокоились, Генька сказал, что у него есть план. Завтра ровно в двенадцать его армия займет у реки возвышенность. Она будет теперь называться Синяя Высота. Так красивей.
Юнг вызовут туда на войну, и тогда он посчитается с ними полной мерой.
— Где будут мои главные силы — потом решу, — заключил гофмаршал, закрывая военный совет.
Вовка скорее разбудил дядю, довел его до дома и со всех ног кинулся к своим.
Выслушав сбивчивый доклад агента шесть-бе-два, Пашка пожал ему руку, снял со своей груди орден Большого Алого Крейсера, переделанный из старой медали «Русское фотографическое общество», и нацепил его на тельняшку Вовке Карякину.
Затем Совет занялся планом боя. На основе этого плана часть юнг должна была, быстро поужинав, отправиться на Синюю Высоту и заняться фортификацией.
Пашка Ким, вернувшись домой, живо взялся за суп, соображая, как лучше объяснить отцу, почему он, Пашка, не сможет ночевать дома.
— Пап, — наконец придумал он. — У нас завтра война, и я хочу с тобой посоветоваться...
Старый Ким поднял очки на лоб и посмотрел на сына.
— Война? — переспросил он. — Что вы не поделили?
Пашка в общих чертах рассказал о событиях последнего дня, ввернув в середину рассказа, что вынужден сегодня провести ночь вне дома.
— Ах, вон в чем дело! — усмехнулся отец, — Ну, что ж — иди. Раз пообещал товарищам, надо пойти.
Во дворе Пашку уже ждали, сгорая от нетерпения, братья Валерик и Кирилл Заварыкины и Ромка Ерохин — все из разных третьих классов.
— Мы прибыли, — таинственным шепотом сообщил Кирилл. — Что прикажешь, Паш?
— Покажите птиц.
Придирчиво осмотрев почтарей, Пашка снова посадил их в ящички.
Для участия в войне были отобраны самые лучшие голуби. Старого Баклана Валерик и Кирька забрасывали даже из соседнего города. И голубь никогда не задерживался в пути. Голубка Яга — длинная, несуразная, с большим наростом на клюве — тоже была превосходная птица. Когда Роман Ерохин выпускал ее в незнакомом месте, голубка, не делая круга, уходила домой.
У братьев в садке еще был молодой карьер, взятый про запас. Звали его неизвестно почему Гога-Магога, но Валька и Кирька уверяли, что он чисто русский и, значит, надежный почтарь.
Совет Старых Юнг долго обсуждал достоинства и недостатки голубей каждого мальчишки, прежде чем остановился на этих птицах.
— Вот что, — сказал Ким, возвращая садки, — воевать — так воевать. Вы будете сражаться в первых рядах. И только смерть может помешать вам выполнить долг.
— Только смерть! — дружно заверещали Ромка и братья.
Они уже превосходно знали свои задачи. Мальчишкам предстояло в составе пешей разведки подобраться к врагу и, обнаружив главные силы, выпустить почтарей с шифровками. Дежурные у голубятни немедленно поймают птиц и отнесут шифровки адмиралу. Только тогда, прочтя донесение, штаб решит, куда наносить главный удар.
На Совете Старых Юнг, правда, раздавались голоса, что было бы проще обойтись без птиц. Но и Ким, и Русин, и Голендухин горой стояли за голубей. Во-первых, война объявлена из-за них и участие почтарей в бою будет как бы символическим. Во-вторых, разведчиков могут убить, а голуби пройдут. Ну, и так далее.
— Спать! А утром все — в распоряжение начразведки Л. Гершмана, — приказал Ким.
Юные разведчики с неохотой отправились выполнять первую, скучную часть приказа. А Пашка пошел к главинжу.
Отец Ефима Русина — инженер Тракторного — сейчас был на заводе, и никто не мешал Фимке претворять свою идею в жизнь.
В ту самую минуту, когда адмирал входил в комнату главинжа, тот, подперев языком щеку, впихивал небольшое настольное зеркало в кусок водосточной трубы.
Трубу эту Фимка снял со стены своего дома, — не всю трубу, а только ее верхнее и нижнее колена. Дело в том, что, согласно учебнику физики Перышкина, Фалеева и Крауклиса, простейший перископ состоит из двух зеркал, расположенных на разном уровне и заключенных в трубу.
Конечно, окажись под рукой зеркала поменьше, можно было бы не разрушать трубу. Но Фимка шел на эту жертву, решив, что после боя он вернет ее на место. Если же война будет проиграна и юнгам нанесут решающий удар, то какая-то водосточная труба не будет иметь большого значения.
Закончив работу, Русин протянул Киму свое громоздкое сооружение и удовлетворенно вытер мокрый лоб.
Перископ оказался превосходным прибором. С любого конца он походил на букву Г, и, сидя на полу, через него можно было отлично видеть, что делается за окном.
Закончив испытания и завернув перископ в простыню, Фимка подвесил к своему ремню флягу с водой, топорик в холщовом чехле и саперную лопатку. Двадцатизарядный автоматический пистолет он сунул за пояс.
Еще на подступах к Синей Высоте Ким и Русин услышали скрежет лопат и весело посмотрели друг на друга.
У северной подошвы высоты под командой Витьки Голендухина шли серьезные фортификационные работы. Помимо глубокого окопа для командиров, в котором предполагалось установить перископ, здесь рыли очень длинную сплошную траншею. Делали ее мелкой и тщательно маскировали травой и сухим бурьяном. Это претворялся в жизнь прекрасный замысел Фимки Русина, одобренный Советом Старых Юнг.
Перед самым утром, все проверив, командиры отвели войска в тыл.
Юнги проскальзывали в свои дома, пуще войны боясь отцовского окрика, и залезали в постели. Через полчаса все уже спали гробовым сном.
В одиннадцать часов утра на крыше дровяного сарая Аркаша Ветошкин, напузырив до отказа щеки, сыграл сигнал: «Всем явиться под знамя!». В тот же миг на гладко оструганной палке взвился флаг Красного Морского Братства — алое полотнище с белым голубем в правом верхнем углу.
Уже через несколько минут командиры быстрым маршем вели свои войска к штабу, на ходу отдавая короткие приказы и подбадривая младших юнг, дышавших, как рыбы на песке.
Вскоре все войско торопливо шагало по самым дальним переулкам к Синей Высоте.
Обо всем этом ничего не знал вражеский вождь гофмаршал Генри Джо. Он, этот рыжий Генька, не привык советоваться даже с Васькой Шереметом и Мишкой — «Один нос — на троих рос» — а все решал сам.
Поэтому сейчас он стоял на макушке высоты в самом, казалось, хорошем расположении духа и осматривал местность.
Неорганизованная толпа Геньки, нахально назвавшая себя Боевыми Ястребами, тонкой цепочкой расположилась по всей высоте. Наверно, Генька думал, что это и есть круговая оборона.
В вихрах у воинов, взамен ястребиных, торчали вороньи и сорочьи перья. Лица были раскрашены глиной, сажей и акварельными красками так густо, что и сам гофмаршал с трудом отличал одного генерала от другого, не говоря уже о рядовых.
Все шло как будто хорошо, и тем не менее душу Геньки скребли кошки. Как сюда, на высоту, затащишь юнг? А если они не пойдут? А если пойдут, но не станут драться? Тогда Боевые Ястреба сразу отвернутся от Геньки и еще будут смеяться над его болтовней.
Смущаемый этими запоздалыми сомнениями, Генька Каменец ничего не замечал вокруг.
Он не заметил темной полосы, змеившейся у подножья Синей Высоты, и не сообразил, что это — траншея врага.
Он не обнаружил вдалеке окопа, из которого торчала водосточная труба Фимкиного перископа.
Он не увидел русых и черных голов, то появлявшихся, то исчезавших за кустами ближнего перелеска.
Он как будто бы ослеп, занятый своими мыслями.
Только когда из-за старой корявой березы со свистом взмыл в небо серый большой голубь, Генька обернулся к Шеремету и вяло спросил:
— Это Баклан, что ли? Гоняют Валька с Кирькой, видно...
Васька Шеремет угрюмо пробурчал:
— Как бы не накостыляли нам шею, Генька. Никогда Заварыкины не бросали тут птиц. Неладно что-то.
Генька усмехнулся:
— Они и не знают, что мы здесь. Где трубач?
Рядом с Каменцом появился Петька Куц — «Получи сдачи!» — и с готовностью вскинул к губам железнодорожный рожок.
Но трубить в рожок не пришлось. Внезапно где-то на южном скате раздались воинственные крики и вопли, и Генька различил в их хоре хриплый от волнения голос Левки Гершмана.
Генька кинулся туда.
На южном скате, размахивая деревянными мечами и прикрываясь щитами из жести, дрался всего-навсего десяток бойцов противника.
Растерявшиеся сначала Боевые Ястреба теперь поосмотрелись и, вопя во все горло, побросав свои позиции, ринулись вниз.
И тогда, прямо откуда-то из гущи боя, вырвались в небо Яга и Гога-Магога и понеслись к своим голубятням.
Враг теснил юнг. Локоть к локтю, лицом к врагу пятились они на север, обходя подножие высоты. Пятились туда, где змеилась невидимая траншея.
Фимка Русин прильнул к перископу, облизывал сухие губы и торопливо докладывал адмиралу обстановку.
Но Пашка и сам видел все.
За кустами, сгорая от нетерпения, лежали вестовые. Они постоянно высовывали головы из-за веток и вопрощающе смотрели на адмирала.
Но Киму было не до них. Он ждал воинов, дежуривших у голубятен, и с тревогой посматривал на поле боя. Фимка, оторвавшись от перископа, сказал со вздохом:
— Наших здорово лупят. Только сейчас Генька сильно треснул по лбу Левку Гершмана. Может, пора?
— Нет, — сказал адмирал, — не для того мы всю ночь рыли землю, чтоб...
— Ох, черт! Бегут! — тревожно воскликнул Фимка и бросился было из окопа на выручку своим.
Но Пашка схватил его за ногу и втащил в окоп.
Боевые Ястреба, сначала воевавшие с опаской, теперь окончательно решили, что десяток мальчишек, случайно оказавшихся у высоты, и есть вся армия противника. Юнг было впятеро меньше, чем ястребов, и теперь Генькины воины начали расправу.
Но адмирал Красного Морского Братства не зря прочитал на своем веку и «Слово о полку Игореве» и «Чапаева». Нет, не зря он слушал рассказы старших о Сталинграде и Курской дуге!
— Вестовой!
У окопа мгновенно вырос Аркашка Ветошкин.
— Живо в перелесок! Передай: «Засадному отряду атаковать врага!».
Но Аркашка, вместо того, чтобы сломя голову кинуться в рощицу, как-то странно улыбнулся и вытащил из-за пазухи черного кривого голубя.
— Я с Витей договорился, — забубнил он, — как выпущу голубя с лоскутком, пусть они гонят врага прямо на траншею. Правильно, а?
Пашка поморщился было от этой самодеятельности своего подчиненного, но уже в следующее мгновение весело хлопнул мальчишку по плечу:
— Выпускай! Золотая ты голова!
Аркашка бросил взгляд на красный лоскут, привязанный к ноге Жука, и, сильно замахнувшись, кинул голубя вверх.
И в ту же минуту из перелеска на Боевых Ястребов молча бросился засадный отряд. Человек двадцать неслось на выручку своим, а один отделился, и, размахивая алым флагом Братства, кинулся на высоту. Достигнув гребня, он воткнул дерево флага в сухую землю и понесся в свалку.
И теперь Рыжих Акул было больше, чем юнг, почти вдвое. Но удар засадного отряда оказался таким внезапным, что Генька Каменец и его люди на время перешли от нападения к обороне. Они все ближе подходили к северной подошве высоты. Они подошли к ней так близко, что Фимка Русин без всякого перископа видел разгоряченные лица врагов.
Но вот адмирал дернул своего главинжа за рукав:
— Погляди. Кто это?
К окопу в полный рост мчался мальчишка. Прямо с разбега он въехал в земляную щель и молча, задыхаясь протянул Киму бумажку.
Это были шифровки, снятые с голубей. В них говорилось: все войска Рыжих Акул введены в бой, резервов у них нигде нет.
Наступил час возмездия.
Еще один вестовой помчался в самую гущу боя и ценой всего-навсего двух синяков добрался до командира засадного отряда. Витька Голендухин кивнул вестовому головой, давая понять, что приказ адмирала принят.
И тогда юнги неожиданно бросились в бегство. Они бежали туда, где змеилась полоса бурьяна и сухой травы.
Рыжие Акулы торжествующе заревели и кинулись догонять морских трусов и бродяг.
И вот тут-то вдруг с длинной зигзагообразной канавы слетела трава, и два десятка свежих, как морской ветер, юнг ринулось на неприятеля.
Только теперь Генька Каменец сообразил как следует, в чем дело. Он заорал трубачу, чтоб сыграл сигнал «Стоять насмерть!», но Петька Куц уже несся куда-то в сторону.
Генька Каменец не был трус, и он не побежал за трубачом, опозорившим свое прозвище, и за всем остальным войском.
Он воевал без страха, хотя и знал, что битва безнадежно проиграна.
— Ох, и здорово молотит! — с восхищением проговорил главинж, впившись глазами в поле боя и забыв о своей подзорной трубе. — Нам бы такого в юнги!
И тут же без всякого перехода добавил:
— Не пора ли нам, Паш, самим взяться за дело?
Ким искоса посмотрел на приятеля и признался:
— У меня уже давно руки чешутся. Но нам нельзя — командиры.
А в это время у траншеи разыгралась ужасная трагедия.
Около десятка мелких юнг, сопя и завывая, повисли на гофмаршале Генри Джо. Несмотря на толчки, они цепко держали вражеского вождя в плену.
То тут, то там рядовые Рыжие Акулы поднимали руки.
Пока обезоруживали самых смирных врагов, произошло неожиданное. Васька Шеремет и Мишка — «Один нос — на троих рос» — вдруг бросились на выручку к своему главнокомандующему. Быстро раскидав противников, они совсем уже приготовились бежать втроем, когда братья Валька и Кирька клещами вцепились в ноги гофмаршала Генри Джо.
Еще бы немного — и Рыжие Акулы, справившись с братьями, исчезли с поля боя.
И тогда, презрев воинские уставы, отпихнув уже ненужный перископ, в гущу сражения бросились адмирал и главинж. За ними мчались Вовка Карякин, Аркаша Ветошкин и даже контуженный и раненый Левка Гершман.
Вскоре все было кончено. Рыжие Акулы стояли с поднятыми руками, и только один Генька Каменец держал кулаки в карманах.
Обезоружив врага и собрав трофеи, юнги отпустили всех пленных с миром. Всех до одного. Кроме гофмаршала Генри Джо.
В кольце охраны Генька был доставлен в дровяной сарай.
Победоносные войска похаживали около гофмаршала и громко советовались, какую казнь ему выбрать. Иногда они даже задавали такие вопросы пленному.
— Идите вы к чертям! — неожиданно заорал гофмаршал. — Чего вы ко мне пристали?!
В сарае срочно заседал Совет Старых Юнг. Вражеского вождя гофмаршала Генри Джо было решено освободить за неслыханный выкуп: пару чистых белобантовых голубей Васьки Шеремета.
Затем состоялась раздача наград.
Пашка торжественно осмотрел своих соратников и, покопавшись в углу сарая, достал оттуда тяжелую жестяную банку. В ней содержались ордена, медали и иные знаки отличия.
Братьям Кирьке и Вальке были вручены сияющие бронзой и излучающие великолепие Ордена Великого Знака. Одна часть большой пятикопеечной монеты, та, на которой имеется цифра «5», была закрашена синей эмалью, а на ней — белой эмалью — нарисован летящий голубь.
Принимая ордена, братья потребовали, чтобы награды были также вручены голубям. Они доказывали, что в разных армиях были случаи, когда настоящие ордена давались голубям и ничего тут необычного нет.
Совет замялся. Давали или не давали ордена в армиях — это еще надо было проверить.
Пашка нашел выход. Он сказал, что голубям-героям будут надеты зажимные кольца на ножки. На этих кольцах можно выцарапать сегодняшнее число.
Пока награды получали Роман Ерохин, Левка Гершман и даже Аркашка Ветошкин, — Вовка Карякин был послан на Заречную со специальным заданием.
И в тот момент, когда все галдели и пожимали руки новым кавалерам орденов, вдруг наступила удивительная тишина.
В сарай торжественно входил Вовка Карякин, ведя за руку родного дядю Фрол Федотыча.
Дядя, выпивший самую малость по случаю воскресного дня, был в самом лучшем расположении духа.
Он открыл в улыбке белые зубы и, покопавшись в кармане, добыл оттуда черную чугунную гирьку. Затем, хитро сощурившись, показал эту гирьку всем членам Совета и стал прозрачно намекать, что в случае необходимости может почистить еще не одну трубу.
Чтобы не усложнять процедуры, Фрол Федотыча попросили замолчать и зачитали Указ о награждении Ф. Ф. Карякина орденом Братства первой степени.
Дядя, сияя, принял орден и, заявив, что юнги могут рассчитывать на него в будущем, чинно удалился восвояси.
Оставалось решить один вопрос. Как доставить решение о выкупе Каменца Ваське Шеремету? Одни считали, что ультиматум должен отнести Ваське Левка Гершман, имеющий уже опыт в таких делах. Другие утверждали, что Шеремет обязательно побьет Левку и не примет тяжких условий Совета.
И тогда Аркаша Ветошкин показал перед лицом Совета свое прекрасное бескорыстие. Он сообщил, что Васькина «чайка» снова прилетела к нему, Аркашке, и, если ее развязать, непременно уйдет домой. С ней решение можно доставить Ваське Шеремету.
Аркашка моментально сбегал за «чайкой», на шею ей надели портдепешник с запиской и выкинули в воздух.
Теперь надо было терпеть и ждать. Заметили время. Семь часов тридцать восемь минут. На размышления Шеремету дали один час.
Выйдя из сарая, члены Совета столпились около Геньки Каменца, сидевшего на бревне, и Пашка Ким достойно справился у гофмаршала о его самочувствии.
Может, Пашка не знал, что частица «гоф» означает «придворный», а может, просто насмехался над врагом, имея в виду замусоренный двор, в котором у Рыжих Акул находился штаб.
Генька ничего не ответил и не поднял головы. Шло время. Стрелки уже показывали восемь часов двадцать минут. Оставалось чуть побольше четверти часа.
— Мы за тебя выкуп назначили, Генька, — весело сказал Вовка Карякин. — Два голубя всего. Дешевка. Только твои акулы пожалеют и это. Ну, тогда мы вздернем тебя на рею.
Генька и на этот раз не открыл рта.
Срок истекал. В восемь часов тридцать пять минут кто-то из юнг притащил веревку и, бросая грозные взгляды на Геньку, стал привязывать ее к крыше сарая.
Но именно в эту минуту во дворе зашелестел шепот, переросший вскоре в нестройный шум.
Во двор входил начальник штаба Рыжих Акул Васька Шеремет. Он шел, низко опустив голову, и на его скулах цвели багровые пятна стыда и унижения.
В обеих руках Васька держал белобантовых чубатых голубей.
Вручив птиц Пашке Киму, Шеремет подошел к Каменцу и, взяв его за руку, молча направился к выходу.
Тогда Пашка быстро взглянул на Голендухина и Фимку Русина. Прочитав в их глазах согласие, он громко сказал Ваське вслед:
— Шеремет, поди сюда!
Васька, не поднимая головы, повернулся и пошел к Киму.
Адмирал, взяв начштаба за руки и, вложив в них птиц, легонько подтолкнул Шеремета к воротам. Тот недоуменно поднял глаза.
— Мы рады, — тихо сказал Ким, — что воевали с таким благородным и мужественным врагом. Это большая удача. До свиданья, ребята!
ТЫ БУДЕШЬ ЗДОРОВ, МАЛЫШ
Лешка сидит на полу веранды, маленький несчастный мальчишка, — и рисует в тощей ученической тетрадке хвостатых павлинов, длинноногих сутулых кенгуру и еще каких-то зверей, которых он сам сочинил на бумаге. У этих зверей красивые голубиные головки, львиная грива, а на спине большой гребной винт, как у вертолета.
Лешка потратил массу труда на свое художество и теперь соображает, кому бы это показать рисунок, потому что все художники на один лад и жаждут одобрения.
Но дома никого нет, мать на работе, и мальчик, не поворачивая головы, тихонько свистит.
В тот же миг раздается шум крыльев, и на плечо хозяину садится легкая белая голубка.
— Вот посмотри, Ватка, — обращается к ней Лешка, — правда, хорошо нарисовано?
Голубка косит жемчужным глазом, мягко перебирает перышки в крыле.
Мальчик вздыхает:
— Молчишь, как рыба, Ватка. А еще друг...
В углу открытой веранды, между постелью и полочкой, на которой горкой сложены Лешкины книги, стоит голубиный домик. Это большой фанерный ящик, весь перекрещенный перегородками. Лётик[32] у него всегда настежь, дверца тоже. Поэтому шесть голубей, составляющих главную Лешкину компанию, вольны делать, что им в голову взбредет. Они могут клевать пшеницу и коноплю из кормушки, или летать во дворе, или даже прогуляться над городом.
Сейчас птицы проголодались — и все в сборе.
Дед Михаил входит во двор тихонько, не зная, спит больной или нет.
Мальчик сидит спиной к вошедшему и негромко говорит:
— Иди уж. Я-то вижу, что пришел.
— Как узнал? — удивленно басит старик.
— Ну, нетрудно! — снисходительно поясняет мальчик. — Голуби, погляди — волнуются.
Птицы, и верно, вытягивают шеи и тревожно озираются вокруг.
— Ты взгони голубей, — просит Лешка, — а то совсем заленились.
Дед Михаил неохотно берет палку с тряпкой, машет ею, свистит, поднимая птиц на крыло.
Лешка задумчиво следит за полетом и думает вслух:
— Знаешь, голуби — как детишки. Смотри: запинаются в воздухе, похлопывают ручишками, планируют.
Потом он кидает взгляд на старика и любопытствует:
— А ты можешь загадку отгадать? Кто два раза родится, а? Не знаешь? Эх, ты! Птица это. Один раз, когда яичко снеслось, а потом, когда птенчонок из яйца выбился.
Дед Михаил уже привык к Лешкиным разговорам. Болезнь приковала мальчика к постели, он много читает и думает. Конечно, ему очень надо поделиться с кем-нибудь своими размышлениями. Когда приходят люди, Лешка торопится высказать все, что у него скопилось. И от этого разговор кажется отрывочным и малосвязным.
— Ты всегда веселый должен быть, — замечает он. — А у меня вот тут и вот тут саднит, даже терпеть нельзя.
Лешка тяжко болен. Два года его лечили в детском костно-туберкулезном санатории возле Ташкента. Вначале он трудно шевелил пальцами опухших рук, сильно болели ноги, позвоночник и даже кожа на лице.
Тогда за Лешку взялся доктор Борис Яковлевич. Это был очень веселый, очень усатый и очень безжалостный доктор.
— Вот что, парень, — сказал он, свирепо дергая себя за усы, — пока лежи колодой. Надо. Но ты не думай, — мне не нужны лежебоки. Я из тебя потом душу повытрясу...
Сперва, как и во всякой больнице, Лешку кормили разными витаминами, пичкали медом и настоем шиповника. И еще держали в гипсе, чтоб не шевелился.
Но главное было не в этом. Главное было — солнце, ветер и даже снег.
— Ты, Лешка, не сахарный, — уверял Борис Яковлевич, — и не растаешь, если тебя немножко попрыскает дождичком. Глотай, сколько влезет, воздуха, жарься на солнце, нечего тебе лежать в этих противных палатах, где воздухом вашего брата кормят только из форточки. На земле — тьма кислорода, и ужасно глупо не попользоваться этой даровой благодатью. Понял?
Лешка, конечно, понял, но ничего не ответил: все у него болело и отвечать было лень.
Почти весь год мальчик пролежал в саду, и когда первые снежинки упали ему на лицо, стало хорошо видно, что Лешка загорел.
Борис Яковлевич приносил к нему лису Таисию и голубей и, раздувая усы, говорил:
— Главное, парень, что-нибудь очень хотеть. Человек, который ничего не хочет — тьфу! — а не человек. Желаешь голубей гонять?
— А то нет! — поражался Лешка наивности доктора
— Отлично! — подхватывал врач. — Только ведь для этого руки и ноги нужны. Здоровые. Значит, уговор, — ты обещаешь выполнять мои приказы, и я тоже обещаю тебе: ты будешь здоров, малыш!
Лешка поздно спохватился, что попал в ловушку. Приказы у доктора были очень строгие и скучные. Мальчишка хотел забрать свое обещание обратно, но доктор обозлился и задвигал усами:
— Закон суров, но это — закон, Ерохин.
И Лешка Ерохин безропотно стал пить рыбий жир и съедать четыре с половиной тысячи калорий, то есть пять раз в день набивать себе живот котлетами, яблоками и медом.
Через год Лешка уже мог сидеть в кровати.
Однажды Борис Яковлевич опустился на скамеечку рядом и стал ругаться. Мальчишка никак сначала не мог понять, чего он топорщит усы, а потом оказалось: пришло время вытрясать из Лешки душу.
— Работай! — приказал доктор и стал сгибать и выпрямлять свои ноги, поднимать руки и надувать щеки воздухом, показывая, как надо «работать».
Лешка попробовал, но получалось плохо, и болела спина. Сразу тяжело задышал и откинулся на подушку.
Но Борис Яковлевич был беспощадный доктор, это всем известно. Усы у него поднялись торчком, глаза стали круглые, и мальчик скорей задвигал руками и ногами: бог с ней, со спиной!
Все шло очень хорошо, но как-то врач прибежал страшно не в духе, размахивал руками, будто ему тоже надо было лечиться, и заявил:
— Женщины сведут меня с ума, Лешка! Что я с ними буду делать?
Ерохину даже стало жалко доктора, и он поинтересовался, о каких женщинах идет речь.
— О каких! — обозлился- врач и ткнул пальцем куда-то в угол сада.
Лешка посмотрел туда — и вздрогнул от радости. Там стояла мама. Она вытянула худую шею и старалась издалека разглядеть сына.
— Ладно, идите уж! — крикнул Борис Яковлевич и стал хмуро жевать усы.
Мама тискала Лешку, плакала, сбиваясь и путаясь, благодарила доктора за спасение сына.
— Какое спасение? — злился доктор. — Мы его через год на ноги поставим, а вы увозите.
Из всего этого Лешка понял, что мама очень соскучилась о нем и теперь везет домой. Она обещает Борису Яковлевичу делать все, как он прикажет, только пусть отдаст сына.
— Вы мне ответите, если что случится! — грозился доктор. — Я вас в суд закатаю!
Потом поцеловал Лешку, пожал руку маме, — и голубой автобус потащил их к станции.
Через пять дней они были уже у себя на Урале. Мама вынула все стекла из веранды, сколотила фанерную голубятню и велела сыну «работать» вовсю.
Но за дорогу руки и ноги стали совсем тяжелые, и хотелось лежать и ничего не делать.
Тогда мама сказала, что голуби — Лешкины и она не намерена за ними ухаживать. И еще прибавила, что когда люди обещают, то надо держать слово. Она не хочет, чтобы доктор «закатал ее в суд».
О суде доктор сказал в шутку — это Лешка понимал — но с голубями дело было серьезное. Отца нету, он, говорят, бросил маму, а она весь день на Тракторном. Не нанимать же няньку для птиц!
Одним словом, Ерохину приходится теперь очень туго. И птиц корми, и голубятню чисти, и рисунки рисуй. И все — один!
Выслушав в десятый раз Лешкину историю, дед Михаил сурово крутит усы и говорит совсем как доктор:
— Вполплеча работа тяжела, Лешка. Оба подставишь — легче справишь.
Ерохин вздыхает и, хмурясь, показывает старику свой рисунок:
— Можно лучше нарисовать, только руки у меня деревянные. Ты поменяй, что ли, воду в поилке...
Этот неожиданный переход — мальчишечья хитрость. До миски с водой — руку протянуть, но Лешке трудно.
— Ты не темни! — сердится старик. — Я за тебя выздоравливать не буду!
Тяжело вздыхая и сопя, Лешка ползет по мягкому половичку Сменив воду в поилке, садится около голубятни и говорит, утирая пот:
— Скоро у Ватки голубята выбьются. Яички уже потемнели. Я тебе одного подарю. Хочешь?
— Знамо! От Ватки каждому голубенка охота.
Лешка явно польщен. Он хорошо знает, что взрослые скупо хвалят птиц у мальчишек.
— Только я не возьму, — вдруг заявляет дед Михаил.
— Это почему? — настороживается мальчик.
— У Ватки породистые голубята, их крепко обгонять надо. А у меня времени нет. Испортятся они у меня.
Лешка иронически улыбается:
— А как я гонять буду? Вот на этих палках? Он тыкает пальцем в ногу и отворачивается.
— Отчего же — палки? Это хорошие ноги. Только они у тебя немного подпортились. Не будешь лентяем — через месяц пойдешь.
— Это как сказка про белую ворону.
— Не сказка. И белые вороны есть.
— Ну?! — удивляется Лешка, сразу забыв о споре. — Расскажи! Какие это белые вороны?
— Ладно, расскажу. Иди в постель.
Наблюдая, как мальчик, пыхтя, взбирается на кровать, старик думает: «Ничего, ты будешь здоров, малыш! Только не вешай носа!».
— Давай белую ворону! — требует Лешка, откинувшись на подушку.
Дед Михаил рассказывает о белых воробьях и галках и даже о белой фазанихе, о которой он вычитал в журнале «Природа».
— Конечно, — говорит он мальчику, — это редко бывает, как все равно снег летом. Все же случается.
— Ворону, ворону белую давай! — ежится от нетерпения Лешка.
Дед Михаил садится на краешек кровати, поджигает табак в трубке и кивает головой.
— При царе Петре это было, — начинает он свой рассказ. — В Переяславле-Рязанском — так тогда называли Рязань — поймали мальчишки чудо-птицу. И башка у нее воронья, и тело, и лапы, все до последней запятой — воронье. И только одно навыворот: цвет. Белая была ворона, как молоко.
Узнал об этом Петр Великий — отчаянный охотник до редкостей.
И вот уже поскакал в Переяславль солдат Преображенского полка, в шапке — указ царя: доставить ему небыль эту.
Получил военный начальник в Переяславле полковник Кривцовский указ Петра и перепугался: «А ну как не устережет солдат в обратной дороге белую ворону?» И дал в помощь тому солдату еще своего солдата.
— Вот вам, ребята, клетка, вот — подвода, а вот — мясо баранье. Не вам мясо — птице. Езжайте!
Едут солдаты и трясутся; путь неблизкий — двести верст. Пока один спит, другой караулит, чтоб вороне в пути какой гибели не учинилось.
— И довезли? — торопится Лешка.
— Довезли. С тех пор она всегда над столом царя на палочке сидела. И даже слух был — говорить научилась...
Дед Михаил испытующе смотрит на мальчишку.
Лешка вздыхает:
— Вот бы мне хоть раз такую ворону увидеть. Только — нет. Я ведь всем нездоров.
Старик сердится.
— Ты про Павлика Морозова читал?
— Ага.
— Хорош человек?
— Ага. Крепкий.
— А ты — нытик, Лешка.
— Это почему я — нытик? — хмурится мальчик, не ожидавший подвоха.
Дед Михаил молча курит трубку.
— Нет, ты скажи!
— Я тебе хоть раз врал? — не отвечая, говорит старик. — Нет? Ну, вот. И сейчас не вру. Ты еще много чего в жизни увидишь. Только хотеть надо. А ты не хочешь.
— Не хо-очу! — морщится мальчик.
— Хотеть — значит делать. Вот что я тебе скажу, парень. Маши руками и ногами. Вот тогда...
Дед Михаил умолкает и снова принимается за трубку.
— Что — тогда?
— В лес вместе пойдем — грибы брать, на ворон глядеть. Может, и белая попадется.
Лешка не отвечает.
— Отчего не спросишь, как это — грибы брать?
— А как? — вяло справляется мальчик.
— Ох, интересно, Лешка! — зажигается старик. — В лесах и местечка такого нет, где бы гриб не работал. Он и деревьям помогает расти, и цветам, и травам. Вот какой работяга!
Мальчик немного оживляется.
— Грибной суп — вкусный. Я люблю.
— Ну, вот и добре. Как пол-июня минет, мы с тобой — в лес. И белых наберем, и осиновиков, и лисичек. И на земле будем брать, и на деревьях.
Лешку не очень увлекают грибы. Он никогда не видел леса, не брал грибов.
Дед Михаил меняет разговор.
— Ты заметил, что птицы по-разному летают?
— А то нет! — быстро откликается Лешка. — У каждой птицы своя взмашка.
— Это как?
— Крылья у птиц разные, — поясняет мальчик, — и летают неодинаково. Это ты и сам знаешь. А еще бывает: одна и та же птица, а летает то так, то так.
Заметив во дворе кошку, во все ноги улепетывающую от собаки, Лешка кивает деду Михаилу:
— Вот видишь, и кошка неодинаково ходит. То шажком, то бегом, а то и вприпрыжку. Так и птицы. В гости летит — бежит, гуляет — чуть крылом машет, а то и совсем отдыхает в воздухе.
У Лешки острый глаз. И мыслям своим он находит необычные слова. Этому его, может быть, научила болезнь, и оттого он кажется старше своих восьми лет.
Трясун взлетел на кровать больного и спокойно ходит в Лешкиных ногах. Мальчик любовно оглядывает птицу и говорит:
— Надулся пузырем да так и ходит. А маленький был совсем заморыш. И плохо ел. Я его вынянчил и выберег. А то помер бы.
Ватка сменила на гнезде своего мужа, и ее голубь, забиячливый и встрепанный Ежик, сейчас же ввязался в драку с трясуном.
— Эх ты — безобраза! — ругает Лешка Ежика, пытаясь разогнать голубей. — У тебя скоро дети будут, а ты вон какой нечёса!
Наконец голуби разлетаются в разные стороны, и Ежик начинает вертеться около молодой голубки Катеньки.
Глупышка от удовольствия метет хвостом по полу и радостно блестит глазами.
— Это такой влаза, — усмехается Лешка, — кого хочешь обовьет!
— Разболтались они у тебя маленько, Алексей, — задумчиво говорит старик. — Порядку мало.
— Верно, — соглашается больной. — Погоди, я скоро выздоровлю, тогда живо порядок наведу!
Дед Михаил весело хвалит Лешку:
— Вот это умно́, парень! Непременно выздоравливай!
Старик уходит.
Посидев немного без движений, Лешка морщит лоб, нерешительно вытягивает руки, затем прижимает их к груди. Вытягивает и прижимает.
Раз за разом. Много раз.
Потом ложится на спину, сгибает и выпрямляет ноги.
«Нытик, — обиженно думает он, стараясь глубже дышать. — Вот я вам всем покажу, какой нытик».
Увлеченный своими мыслями, Лешка не замечает, как во двор входят юнги. Услышав голоса, мальчик мгновенно вытягивается на кровати, закрывает глаза и начинает похрапывать.
— Спит малыш, — говорит Витька Голендухин и подмигивает Киму.
— Не малыш, — возражает Ким. — Он человек с понятием. Вот посмотришь, Лешка через месяц пойдет. Это уж ты мне поверь.
— Это почему же он пойдет?
— Волевой очень парень, — поясняет Ким. — Мозговая голова у него.
Юнги принимаются за дело. Они подметают двор, подрезают ветки на яблоне, поливают грядку.
Лешка, приоткрыв один глаз щелкой, наблюдает за ними и злится.
«Никто их не просил возиться в моем дворе, — думает он. — Может, я сам скоро все делать буду».
Но тут же он захлопывает глаз и начинает посапывать: рядом останавливается Вовка Карякин.
— Паш, а в голубятне прибирать? — справляется он у Кима.
— Экой ты недогада! — хмурится ватажный атаман. — У Лешки свои руки и ноги есть. Сам справится.
— Верно, — соглашается Вовка. — Только не раскиселился бы. Все же малыш, несмышленый еще.
Лешка распахивает глаза и, красный от возмущения, говорит Карякину:
— Ты, Вовка, всегда языком вертишь. Не соображаешь, что говоришь. А то гляди...
Вовка почему-то не обижается.
— Однажды шел дождик дважды, — скалит он зубы. — А мы на Ватку посмотреть пришли. Покажешь?
Лешка сразу меняет тон:
— А то нет? Покажу.
Юнги спешат к постели больного.
— Мы тебе поможем, — говорит Витька Голендухин, и юнги подхватывают больного с обеих сторон.
Заметив, что Лешка хочет опуститься на четвереньки, Ким советует:
— Попробуй-ка, Ерохин, пройтись маленько. Я же вижу: ноги у тебя почти вовсе здоровые.
Лешка, стараясь не морщиться, деревянно переставляет ноги.
Юнги торжествующе переглядываются.
Лешка трудно вышагивает по веранде, и ему кажется, что в пятках у него битое стекло. Но он не подает виду и громко сообщает Киму:
— Голубям сейчас известка и камешки вот как нужны! Для яиц. Я много наберег. Вот погляди — в коробочке.
Юнги останавливаются, чтоб больной отдохнул. Пашка рассматривает содержимое железной коробочки и восклицает:
— Толково, Ерохин!
Эта похвала очень нравится Лешке. Ким не часто хвалит своих юнг. И больной скорее решает использовать благоприятную обстановку.
— А вы меня в юнги примете? — сдерживая дыхание, спрашивает он.
Ким переглядывается с мальчишками.
— Какое будет мнение?
Руки морских орлов, как по команде, тянутся к затылкам.
— Кто ж его знает? — вслух соображает Голендухин. — Нездоров он пока.
— Ну так что ж — что нездоров! Ну так что ж! — чуть не плача, кричит Лешка. — Я скоро выздоровлю, вот увидите!
— Можешь поклясться на крови? — сурово интересуется Вовка.
— Ну да, могу! — торопится больной. — А как?
Карякин достает из фуражки булавку и протягивает ее Лешке:
— Уколи палец и говори: «Клянусь вам, Главный Совет, что буду здоровый».
Лешка делает все, как велят, и поднимает глаза на Кима.
— Считай, что ты уже юнга, — торжественно сообщает Пашка. — Мы же знали, что ты будешь здоров, малыш!
Больному хочется сразу оправдать доверие юнг.
— Пустите меня, — просит он. — Я сам пойду.
— Э, нет! — качает головой Ким. — Рано. Ты — помаленьку, не торопясь.
Юнги доводят Лешку до голубятни. Карякин достает яйца из-под Ватки и рассматривает их на свет.
— Эх, и голубята будут! — восклицает он с неподдельным восторгом. — Хоть бы одного мне такого!
— А я тебе подарю, — великодушно сообщает Лешка.
— Таки выегозил гостинец! — сердится Ким. — Ведь он деду Михаилу голубенка обещал.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно взглядывает на него Лешка.
— Баста! — не отвечая на вопрос, командует Ким. — Все надо в меру делать. Лежи.
Юнги прощаются и исчезают.
...Шли дни, и Лешка прямо измучился от своей тяжелой «работы». А что сделаешь? Голубята у Ватки уже пером покрылись. Скоро гонять надо. Дед Михаил говорил: без обгонки испортится птица. И еще юнгам разведчик нужен. Вовка Карякин ногу вывихнул, теперь без Лешки не обойтись. И еще — июнь близко. В лес с дедом Михаилом идти обещался.
«Доктору тоже обещался, — вспоминает Лешка. — Надо слово держать. Павлику Морозову потруднее было, да и то не струсил...»
Голубята растут не по дням, а по часам. Белоперые, кругленькие, они очень похожи на Ватку и Ежика, и Лешка ждет не дождется, когда они выйдут из гнезда.
Кончилось пролетье, наступил июнь. Наконец голубята впервые поднимаются на крыло. Они делают два кривых круга над двором и плюхаются на землю.
Лешка жаркими глазами наблюдает за белоснежными, птицами и, вспомнив советы деда Михаила, решает, как следует обгонять голубей.
Он сползает с кровати, становится на четвереньки и семенит на середину двора.
Сегодня воскресенье, и мать дома. Волнуясь, она наблюдает из комнаты за сыном, руки у нее дрожат.
Сопя и упрямо сдвинув брови, Лешка ползет по траве туда, где сидят взлётки. Он шипит, потом кричит на них, но глупые пичуги только отходят подальше и не хотят подниматься в воздух.
Тогда возбужденный Лешка отрывает руки от земли, резко встает на ноги и, покачиваясь, неумело шагает вперед. Он даже не замечает, что жилы у него на висках бьются быстро-быстро, сразу пересыхает в горле.
Вспугнув голубят, он тут же садится на землю и, обливаясь по́том, весело смеется.
Мать смотрит в окно, стирает слезы со щек и тоже смеется.
Отдохнув, Лешка встает и снова делает несколько шагов.
А на улице, прижав носы к щелкам ворот, теснятся юнги, тихонько обмениваются словами и улыбаются.
К ним подходит дед Михаил, тоже прилипает носом к щелке и молча наблюдает за Лешкой.
— Ну, вот и хорошо, внучек, — бормочет он, покусывая усы точь-в-точь, как это делал беспощадный доктор Борис Яковлевич. Я же говорил: ты будешь здоров, малыш!
И юнгам кажется, что не дед Михаил, а они сами вслух произносят эти слова...
КОПЬЕ АМУРА
У меня есть соседи. Прекрасные, замечательные мальчишки. Близнецы. Обоим вместе восемнадцать лет.
Со всем пылом возраста влюблены они в Люсю — студентку из соседней квартиры. Своего чувства братья не скрывают. Пожалуйста, пусть все знают их тайну!
Как-то я шел мимо кустов, за которыми стояли мальчишки. До меня донесся конец спора. Славик говорил:
— Лешка! Нам вместе — восемнадцать лет. Мы, наверно, можем жениться на ней вдвоем? А?
— Не пойдет! — отвечал брат. — Гордая очень.
— Ну и что ж — что гордая? — не соглашался Славик. — За двоих ведь!
Из этого разговора я понял, что у мальчишек нешуточная любовь. Раздвинул кусты и сказал:
— Ребята! Я хочу вам помочь.
Братья переглянулись, и Славик спросил:
— А как помочь?
— Надо пойти на жертву.
— На какую такую жертву? — хмуро поинтересовался Лешка.
— Вы не должны больше ловить и продавать сизаков.
Лешка раздумывал одно мгновение, потом едко усмехнулся и проворчал, почесывая ногой ногу:-
— Ишь чего захотел! Хочу — продаю, хочу — нет.
Славик молчал. Он не решался ни ссориться с братом, ни рисковать любовью.
— Ну? — спросил я мальчишек, когда пауза явно затянулась. — Какое будет окончательное слово?
Лешка решительно закрутил головой, не желая поступаться своим правом делать то, что ему захочется. Но Славик, сообразив, что отказ сразу делает их дружбу с Люсей очень сомнительной, судорожно глотнул воздух и сообщил, что он подумает.
В отношениях братьев немедля появилась зияющая трещина. Лешка презрительно посмотрел на Славика, обозвал его мокрой тряпкой и достойно удалился из палисадника. Затем спустился в подвал и вытащил из-под полешков старый отцовский бумажник, перевязанный шпагатом. В бумажнике позвякивали сбережения денег, добытые тяжким трудом. Пересчитав монетки, Лешка еще раз презрительно ухмыльнулся и пробурчал:
— Ишь ты! Сизаков ему не лови!
Славик же, оставшись один на один со мной, опустил голубые глаза и стал с величайшим интересом изучать царапины на своих ботинках.
— Ну, ладно, — сказал я, понимая его затруднительное положение. — Ты все-таки подумай. Потом скажешь. Хорошо?
— Ага! — согласился Славик, сразу повеселев. — Я подумаю.
Теперь наступил самый черед объяснить, в чем тут дело и отчего смутились мальчишки.
У близнецов нет отца. Он умер лет восемь назад, простудившись на охоте.
Молодая вдова, мать Славика и Лешки, растерялась. У нее не было никакой надежной профессии, а учиться, она считала, поздно. И вдова стала зарабатывать деньги шитьем и стиркой. Вместе с пенсией за мужа это поддерживало семью. Но денег все равно было мало. Мальчишки и думать не могли о разных, очень важных покупках. А если им дозарезу нужны были пугачи или самокаты — тогда как?
Братья перепробовали десятки способов обзавестись собственными деньгами. Но самый лучший из них — сбор бутылок и аптекарских пузырьков — давал несчастные гроши.
И вот, когда уже, казалось, счастье навсегда отвернулось от братьев, Лешка добыл выход.
Отыскав брата, он взял его за руку и отвел в подвал. Там Лешка что-то долго шептал Славику на ухо, подкрепляя слова решительными жестами. И уже вскоре мальчишки приступили к делу.
На кухне у матери был отыскан старый эмалированный таз и небольшой кружочек веревочки. Братья размотали его, проверили крепость веревочки, кое-где связали ее узелками, чтобы не порвалась в самый важный миг.
Теперь оставалось найти пшеницы или проса. Ни того, ни другого на кухне не было.
Лешка долго двигал бровями и с неприязнью смотрел на Славку. Славка всегда, приходит на готовенькое и никогда сам не выдумает ничего путного.
— Ладно, — произнес наконец Лешка, — может, они рис лопать будут или гречку. Насыпай из банки в карман.
Славик опасливо отбавил самую малость риса, и братья, захватив с собой таз, веревочку и зерно, отправились выполнять замысел.
Лешка поднял по дороге небольшую палочку, и мальчишки вскоре очутились на самом дальнем конце двора, у крошечного сарая.
В сарайчике, пропахшем птичьим пером, пересохшим сеном и гнилым деревом, жили три курицы-несушки. Принадлежали они бабушке Гурьевой, или — по-дворовому — Кабанихе.
Почему совсем маленькую и сухую бабку звали Кабанихой, братья никак не могли догадаться.
Бабка была ужасно скупая и дурная. Каждое утро она приходила в свой сарайчик, перетряхивала его вверх дном, и если — не дай бог! — там оказывалось меньше трех яиц, начинала ругаться. Она тогда говорила всем соседям, что это Лешка со Славкой обобрали ее, унесли яйцо.
Лешка с братом только пожимали плечами, не желая отвечать на эту клевету и напраслину. И поэтому без важной нужды мальчишки ни за что бы не приблизились к сарайчику Кабанихи. Но вот такая важная нужда наступила.
Дело в том, что полудикие голуби-сизаки, жившие на всех чердаках по соседству, слетались к сарайчику покормиться. Здесь они пили из деревянного корытца, подбирали случайное зернышко, оброненное бабкой.
Изредка, в поисках корма, голуби заходили даже в курятник.
Однажды Лешка не выдержал искуса и, стремглав кинувшись к сарайчику, захлопнул дверь. Потом он осторожно залез внутрь, поймал сизака — и в тот же день продал его соседскому мальчишке за гривенник.
Именно этот случай навел бабку Кабаниху на мысль, что братья грабят ее. Но бабке даже в голову не пришло то, что придумал Лешка. А ведь она могла заработать громадные деньги, если б, увидев сизаков в сарайчике, быстро подбегала к нему и захлопывала дверь.
Когда братья очутились в конце двора, Лешка сказал:
— Мы поставим тазик у сараюшки, а спрячемся вон за тем деревом. Только ты тихо сиди, Славка, не дыши. И не верти глазами.
После этого главный из братьев приступил к делу. Он перевернул тазик и подпер его с одного края палочкой. Затем привязал к палочке веревочку и протянул ее к дереву. Насыпав под таз риса, оба брата спрятались за дерево и стали ждать. Вечером голуби непременно слетятся к сарайчику.
Славик, выполняя наказ брата, сидел тихо, но смотрел не на сарай, а на подъезд дома, откуда в любой миг могла появиться бабка Кабаниха.
Из этого созерцания его вывел Лешка. Он толкнул брата локтем в бок и сделал страшные глаза. Славик совсем перестал дышать и взглянул на сарай.
Возле тазика, осторожно поглядывая на рис желтым свирепым глазом, похаживал сизак. Он то ближе подходил к зерну под эмалированным тазиком, то отбегал в сторону, пугливо дергая головой. Но известно: голод не тетка — пирожка не подсунет — и птица бочком протиснулась в западню и клюнула зерно.
В тот же миг Лешка дернул за веревочку, палочка из-под тазика вылетела, и он гулко шлепнулся на землю, прихлопнув голубя.
Братья сломя голову бросились к добыче. Лешка, торжествуя, вытащил из-под тазика немного помятого сизака.
И только тут Славик обнаружил опасность. Сначала ему показалось, что рядом стоит Кабаниха и уже хочет заругаться на него. Но немного придя в себя, Славик увидел, что это вовсе не Кабаниха, а студентка Люся.
Она стояла молча около мальчишек и смотрела на них не то с любопытством, не то с укоризной.
В тот день братья еще не были влюблены в Люсю. Поэтому Лешка сейчас же отвернулся от девушки и стал разглядывать свой трофей.
Люся тоже смотрела на птицу.
— И что вы будете с ней делать? — спросила она.
— Мы ее изжарим, — свирепо сообщил Лешка и для убедительности прищелкнул зубами
— Ужас какой! — всплеснула руками Люся. — Как вы можете? Это же птица мира.
— А вот и нет, — робко возразил Славик, отлично разбиравшийся в подобных вопросах. — Голубь мира — белый, а это — сизак.
— Нет, вы, правда, хотите съесть?
— Эх ты — глупая! — покровительственно заметил Лешка. — Что мы — дураки — ее есть? Мы ее продадим.
— За сколько же? — не унималась Люся.
— За двадцать копеек, — приболтнул Лешка потому, что известно: просить всегда надо больше того, что хочешь получить.
Люся покопалась в кармашках своей кофточки, достала монетку и положила ее Лешке в руку.
— Вот тебе деньги за птицу.
Лешка никак не ожидал этого. Подозревая подвох, он долго разглядывал деньги — не фальшивые ли? — и наконец передал сизака студентке.
Люся немного подержала голубя в ладонях и, легонько подкинув его, выпустила на волю.
«Вот так дура! — думал Лешка, шагая с братом за мороженым. — На ветер деньги пускает».
Но зато Славик чувствовал себя как-то не совсем хорошо. Почему — и сам не знал.
Теперь уже каждое утро и вечер братья настраивали ловушку — и в иной день добывали две-три птицы.
Люся выкупала у мальчишек сизаков и тут же давала им волю.
Как-то Славик пытался об этом поговорить с братом.
— Мы у нее берем и берем деньги, — вздохнул он, отводя глаза в сторону. — А голубей она выпускает. Нехорошо ведь...
Славик ожидал, что Лешка накричит на него, но брат отозвался мирно:
— А кто велит отпускать? Может, ей отец каждый день по двадцать копеек дает. А они ей не нужны.
Это было слабое утешение, и Славик попробовал получить ясный ответ.
Тогда Лешка дал ему затрещину и сказал, пусть катится, а Лешка и один может съесть две порции мороженого.
Но тут, наверно, Лешке стало жалко брата, и он добавил, что на первый раз прощает его.
И установился у них вечный мир до первой драки.
Три месяца бойкой торговли дали братьям два пугача и почти тридцать порций мороженото. И тут внезапно Славик понял, что влюбился в Люсю. Думал, думал — с чего это вдруг? Может, красивая очень? Нет, не такая уж и красивая. Вот только добрая, кажется... Наверно, добрая...
Славик долго — может, даже целую неделю — хранил свою тайну, но потом не выдержал и рассказал обо всем брату. Славик даже был готов к тому, что Лешка сейчас обзовет его мокрой тряпкой и еще почище, — например, — жабой или веником.
Но Лешка, рассчетливый и умный Лешка, совсем неожиданно заявил Славику:
— Она — ничего — Люся. Мне тоже нравится. Только можно любить, а за сизаков пусть платит.
Правда, он сказал это уже без прежней уверенности. Должно быть, потому, что тоже, как видно, начал влюбляться в студентку. Она ему даже приснилась, хотя, как выходило из его слов, другие соседи тоже Лешке приснились.
Тогда братья решили обсудить вопрос о женитьбе. Этот их разговор я случайно и услышал.
И вот теперь мальчишкам предстояло решить важную задачу: выбрать любовь или мороженое.
После ссоры братья несколько дней не говорили друг с другом. Славик перестал ловить птиц и целыми днями срисовывал из книг картинки. Он не просто копировал чужое, но и добавлял свое, пририсовывая голубю лишнее крыло или дополняя женские лица красивыми пышными усами.
Однажды ему попалась какая-то старая книга отца, и Славик срисовал оттуда розовощекого мальчишку с крылышками. Это оказался старинный бог любви Амур, или его еще звали — Эрот. Совсем молоденький божок был вооружен луком и стрелами. Славик неодобрительно подумал об оружии Амура. Конечно, раз он бог, то винтовка или пулемет ему не годятся. Но все-таки — что можно сделать маленькой стрелкой?
Поэтому Славик убрал стрелы и лук и изобразил бога с длинным и толстым копьем. Копье было похоже на рыбачью острогу, которой индейцы совсем в другой книжке прокалывали рыб.
Лешка, явившийся с неудачной охоты, мрачно поглядел на рисунок и сказал с явным презрением:
— Эх ты — веник!
На этот раз Славик не захотел простить обиды,
— Сам ты веник! — сказал он пылко. — Может, у Люси последние деньги за сизаков берешь. Может, это у нее на хлеб или на мороженое. А ты у нее воруешь!
Лешка с удивлением посмотрел на брата, ясно ощутил в его голосе слезы — и неожиданно покраснел. Он долго топтался на месте, не зная, что ответить брату, и где-то в глубине души чувствуя его правоту.
А Славик, сильно насупив брови, рассеянно раскрашивал своего божка. Наконец, Амур стал красный, как огонь в печке.
Вечером Лешка спросил брата:
— Ты пойдешь со мной сизаков ловить?
Славик отрицательно покачал головой.
Тогда Лешка, заглядывая брату в глаза, попросил:
— Ну, пойдем, Славик.
Этот тон и все поведение брата были настолько неожиданными, что добрый Славик не выдержал и сдался:
— Ладно, только в самый последний раз.
— Лопни глаза! В самый последний раз!
Почти сразу они поймали большого сизого голубя. Против ожидания, Лешка тут же прекратил ловлю и потащил брата к Люсе.
Она сидела на скамеечке возле дома с бабкой Кабанихой и, увидев мальчишек, стала привычно шарить у себя в кармашках.
Заметив это, Лешка решительными шагами подошел к девушке и вложил ей птицу в руки.
Потом мальчишки повернулись и пошли домой, весело размахивая уже не нужным им мотком веревочки.
Люся, переглянувшись с бабкой, окликнула их.
— Ну, чего тебе? — спросил Лешка нарочно грубоватым голосом.
— Ничего! — улыбнулась девушка. — Ничего мне не надо. А только я вас очень люблю, славные вы мои мальчишки!
Славик многозначительно посмотрел на Лешку, брат ответил ему тоже важным взглядом. И они вприпрыжку поскакали восвояси, туда, где к стенке был пришпилен ярко раскрашенный божок с толстой рыбачьей острогой.
КАК АРЕСТОВАЛИ АЛИ-БЕКА
Мы сидели втроем в небольшом дворике пограничной заставы и с наслаждением пили холодный, со льда, кумыс, когда над нашей головой пронесся синий почтовый голубь.
Начальник заставы резко отодвинул пиалу[33] с кумысом и почти бегом направился к голубятне.
Через несколько секунд на заставе зазвучал резкий сигнал боевой тревоги. Солдаты из казарм бросились к лошадям. Вскоре только тучи пыли над горбатой, потрескавшейся от жары дорогой указывали на след умчавшихся пограничников.
Андрей Павлович, начальник заставы, уехал тоже, и нам не у кого было спросить, что случилось на рубеже.
Пограничники вернулись в полдень. С ними пришли семеро задержанных.
Одного из нарушителей поместили в отдельную комнату. Человек этот был в бедном, залатанном халате, в мягких, тоже починенных ичигах[34], густо измазанных грязью. Лицо арестованного, почти кофейное от загара, изрезали глубокие и широкие морщины. Выгоревшие от солнца пшеничные брови устало надвинуты на глаза.
— Плохо встречаете земляков, братья, — глухо сказал человек, когда мы вошли к нему в помещение. — Я верил, что это утро будет утром моей новой жизни. Меня обманули, сказав, что в Советской Азии бедняков встречают с почетом...
— Бедняки не приходят к нам с ножами, — мрачно отозвался Андрей Павлович. — Бедняки не бегут от нас в камыши, как шакалы.
Арестованный усмехнулся:
— Начальнику хотелось, чтобы я открыто переплыл границу и получил свинец в спину с той стороны?
— Это было бы лучше и для тебя, и для нас, Али-бек!
Человек вздрогнул и пристально посмотрел на начальника заставы. Потом отвел взгляд от мрачных глаз Андрея Павловича и пожал плечами:
— Начальник, да продлит Аллах его дни, ошибается. Что общего у бедняка Анвира с душителем бедных Али-беком? Разве то, что оба родились под этим небом.
— Ты смел и хитер, Али-бек, — сухо сказал Андрей Павлович. — Мы ценим смелость даже у врага. Но мы еще знаем: кобра будет рада, если вся земля окажется пустыней.
Тот, кого Андрей Павлович называл Али-беком, печально улыбнулся:
— Да будет на все воля Аллаха. Начальник сам увидит, что он ошибся, приняв вьючного ишака за барса.
Мы вышли на веранду и сели за стол. Прерванный завтрак так и не возобновился. Андрей Павлович задумчиво покусывал лепешку, зачем-то дул на холодный кумыс, и мы отчетливо видели, что начальнику заставы сейчас не до еды.
Против ожидания, капитан заговорил сам.
— Я был рядовым в дивизионе. Им командовал человек, имя которого теперь знают все пограничники страны. В те далекие годы басмачи вели себя нагло. Они то и дело устраивали набеги на наши кишлаки. Но горе было басмачам, когда мы настигали их: люди дивизиона учились мужеству у своего командира.
Пятнадцатого мая тридцать третьего года в сыпучих песках Кара-Кумов мы вели бой с крупной бандой басмачей. Мы дрались почти в упор, и я мог бы закрыть собой командира, если б вовремя увидел, как поднял свой карабин вот этот... барс, выдающий себя за ишака. Я запомнил его лицо, будто выбитое на медной монете.
Али-бека успели увезти остатки банды: я выстрелил в него с расстояния в пятнадцать шагов. Я могу сказать точно, куда стрелял, и мы найдем след от свинца под нищенским халатом этого разбойника и актера.
— Может, ты все-таки ошибаешься? — осторожно спросил капитана мой товарищ. — С тех пор прошло столько лет...
— Я не мог забыть лицо врага, — угрюмо сказал начальник заставы.
— Как его арестовали?
— Поговорите с дозором. Мне придется выехать в отряд, — ответил Андрей Павлович, пожимая нам на прощание руки.
Ночью, обжигаясь кок-чаем[35], мы сидели в дежурке и беседовали с сержантами Ильей Ишонковым и Петром Левановым, арестовавшими четырех из семи нарушителей.
— Они пытались переплыть Аму-Дарью сразу в четырех или пяти местах, — начал свой рассказ сержант Леванов, в прошлом инженер одного из уральских заводов. — Их было семеро. Незадолго до рассвета они вошли в желтую воду Аму-Дарьи на южном берегу.
Я полагаю, эту операцию тщательно продумали специалисты. Дело в том, что губсар — небольшой камышовый плот, на котором плыли двое из семи — шел в нашу сторону совершенно открыто. Люди гребли небольшими досками, и плеск самодельных весел был отчетливо слышен в предутренней тишине. Обычно нарушители, переплывающие реку на губсарах или бурдюках, гребут маленькими рогатками, на конце которых укреплен камыш. Такими веслами можно действовать почти бесшумно.
Мы сразу обратили внимание на это странное обстоятельство. Люди уходили к нам, не таясь, а дозоры той стороны делали вид, что ничего не замечают.
Однако это не все. Понятно, что нарушителям не мешали уйти с того берега. Но почему они открыто, будто стремясь, чтоб мы их увидели, плыли в нашу сторону?
И я, и сержант Ишонков — мы были с ним в паре — почти одновременно подумали: людей этих умышленно направили к нам. Пока мы будем заниматься ими, кто-то другой тайно переплывет реку.
Ишонков остался сторожить губсар, а я чуть отпустил поводок Волка.
Пес молча потащил меня влево, вдоль реки.
Начинало светать. Я торопливо шел за собакой через высокие, в рост человека, камыши. Слух, зрение, винтовка — все было наготове.
В нескольких километрах правее нас нес дозорную службу старшина Владимир Кузьмич Романов. За много лет службы на границе он двадцать раз приводил на заставу контрабандистов и шпионов.
Мы с Ильей — ученики старшины. Он обучал нас всему, что не только помогает успеху дела, но зачастую спасает жизнь пограничника.
Мы можем различить на слух поступь тигра от поступи кабана и поступь кабана — от шагов человека. Мы знаем, как выглядит любой куст, любое дерево нашего участка ночью. Мы можем наизусть сказать, сколько крупных камней лежит на берегу, откуда и куда идет любая тропа, куда выплывет на нашей стороне нарушитель, вошедший в воду, скажем, возле старого тополя на том берегу.
И вот я шел, стараясь не сделать ошибки.
Мне посчастливилось увидеть нарушителя в то последнее мгновение, которое оставалось у меня еще в запасе. Упусти я этот миг — и потерял бы врага, дал ему возможность проникнуть в глубь нашей земли или вернуться к своим...
Леванов замолчал и взглянул на Ишонкова, будто спрашивал его: «Так ли я говорю, Илья?» И, убедившись, что «так», продолжал:
— Неподалеку от берега находится небольшой островок, густо поросший камышом. Островок этот — наша земля.
Я заметил нарушителя в тот миг, когда его губсар входил в прибрежный камыш.
Наверно, нарушитель, сильно устал — в этих местах бурное течение. Задрожали метелки камыша — человек выбирался на сухое место. Потом все стихло.
Я понял: он хочет отдохнуть, дождаться темноты и тогда уже плыть к нашему берегу.
Надо было действовать немедля. Лучше всего взять нарушителя сейчас же, пока он не отдохнул.
Я быстро пробежал вверх по реке и разделся. В трусах и майке вошел в воду. Патронташ надел на шею, правую руку с винтовкой поднял над водой — и поплыл. Вслед за мной бесшумно спустился в реку Волк.
По прямой до островка всего двести метров. Но течение здесь такое быстрое, что меня стало сносить в сторону. Я выбивался из сил, стараясь справиться с волнами. Да и плыть надо было так, чтобы не заметил нарушитель. Волк чувствовал себя, кажется, лучше...
— Любой человек устал бы, — вставил молчавший до этого Ишонков. — Леванов только одной рукой греб, в другой — оружие.
— Меня выручила отмель вблизи островка, — продолжал свой рассказ сержант. — Я передохнул и вместе с Волком вскоре оказался у цели.
Без единого звука, описав в воздухе дугу, опустился Волк на грудь нарушителя.
Через минуту, прочно связав арестованного сыромятным ремнем, я поплыл к своему берегу. Собака осталась на островке сторожить задержанного.
Быстро одевшись, я побежал к лодке, спрятанной неподалеку.
Спеша вдоль контрольной полосы — только птица может перелететь эту полосу, не оставив на ней следа — я заметил на мягком грунте отпечатки пары ичигов.
Кто-то с юга на север пересек границу!
Что было делать? Идти по следам? Бежать к товарищу? Возвращаться на остров?
Я решил найти сержанта Ишонкова.
Илья стоял на прежнем месте с винтовкой наготове, а возле него, лицом вниз лежали на земле те самые два нарушителя, которые открыто переплывали Аму-Дарью. Сержант ждал меня.
Мы сразу почему-то решили, что скрывшийся нарушитель — самый опасный враг. Собственно, не «почему-то», а по совершенно определенным причинам.
Эти двое, плывшие открыто, конечно, мелкая сошка. Ими пожертвовали, чтобы отвлечь внимание. Тот, кто остался на острове под охраной Волка, очевидно, новичок, и едва ли ему поручили что-нибудь серьезное.
Оставался этот — ушедший в глубь нашей земли — опытный и смелый человек. Трус не пошел бы днем.
Наши кони стояли в небольшой лощине, укрытые высокими камышами. К седлу ишонковского коня была приторочена клетка со старой почтовой голубкой — Синей Стрелой. Это имя она получила за быстроту полета, за то, что всегда шла к голубятне по прямой.
Тут мне придется сделать небольшое отступление. До армии я окончил технический институт и получил звание инженера по радиотехнике. Возможно, поэтому я иронически относился к почтовым голубям. Даже подсмеивался над товарищами, уверявшими, что голуби, как и собаки, могут сыграть большую роль на границе.
Синюю Стрелу взял с собой сержант Ишонков. И вот тогда, когда мы раздумывали, как быстрее сообщить на заставу о случившемся и попросить помощи, Илья вспомнил о Синей Стреле.
— Посторожи этих, — кивнул он мне на задержанных, — я побегу за голубкой.
Там же, у лошадей, Ишонков написал записку и, вложив ее в зажимной портдепешник на ноге Синей Стрелы, выбросил голубку в воздух.
Через полчаса застава уже преследовала скрывшегося нарушителя. Мы нашли его в камышах, в двенадцати километрах от реки.
Поняв, что ему не уйти, нарушитель бросил нож и потребовал старшего начальника. Он, видите ли, бедняк, мечтающий о новой жизни в стране, где нет бедняков. Он сам — родом из этих мест, но родители его поступили неосмотрительно, бежав на юг после революции. Он желает исправить ошибку своих родителей. Наша конституция будет бальзамом для его израненной нищетой души. И все в таком же духе.
— Остальное вы, верно, знаете, — заключил рассказ Леванов. — Оставленный на острове нарушитель оказался на месте. Трех перебежчиков задержал старшина Романов со своим напарником. Все семеро попали в наши руки.
Молчаливый Ишонков кивнул головой, подтверждая, что все сказанное товарищем — правда.
Утром на заставу вернулся Андрей Павлович. С ним приехали два пожилых офицера, оба — в звании полковников.
— Так ты говоришь, Андрей Павлович, что уверен, а? — спросил один из них капитана. — Ну что ж — показывай.
Мы все вместе зашли в помещение, где отдельно от других задержанных находился человек, назвавшийся Анвиром.
Он сидел около миски с нетронутой едой и даже не встал, когда вошли офицеры.
— Здравствуй, Али-бек! — сказал полковник Котенко. — Опять к нам непрошеным гостем?
Задержанный медленно поднял голову, пристально посмотрел на полковника. Казалось, он колеблется. Внезапно в его покрасневших узких глазах вспыхнул сатанинский огонек:
— Здравствуй, политрук Котенко!
— Вспомнил! — усмехнулся офицер, — Не испортилась у тебя, выходит, память за эти двадцать лет.
Через час, когда офицеры уже заканчивали допрос, полковник Котенко сказал задержанному:
— Недолго ты все-таки запирался, Али-бек!
Старый басмач зло оскалил зубы:
— Я проиграл эти скачки, полковник. Меня бы все равно выдали люди, переплывшие со мной Аму. У этих баранов нет никакого понятия о чести.
Помолчав, Али-бек осведомился:
— Могу я задать капитану вопрос?
Получив разрешение, Али-бек спросил:
— Скажи, капитан, как ты узнал, что я перешел границу? Хорошо знаю, что на этом участке был только один дозор. Я обошел его. Кто доставил тебе эту весть?
Андрей Павлович позвонил. Явился солдат.
— Быстро — Синюю Стрелу!
Через минуту солдат вернулся с голубкой.
Али-бек внимательно осмотрел птицу, беспокойно поводившую головой, и, криво улыбаясь, сказал:
— Воля Аллаха на все, начальник заставы. Ты можешь расстрелять меня и получить большую награду. За голову Али-бека тебе много заплатят.
— Ты и так — стреляная птица, — зло усмехнулся Андрей Павлович. — Мы не убиваем пленных, это ты знаешь не хуже нас. А что касается награды, то я уже получил ее: такого гуся, как ты, не всякому удается поймать!
ЧУК И ГЕК
Уже вечерело, когда раздался продолжительный звонок в прихожей. Я открыл дверь. На пороге стоял добрый десяток школьных и дошкольных мальчишек.
Поздоровавшись хором, они прошли в комнату и сейчас же расселись, кто где сумел.
— Ну, вот, — сказал главарь юнг Пашка Ким, круглый отличник и задира, — мы пришли.
Старшая дочь немедленно исчезла из квартиры: девчонки в шестнадцать лет почему-то презирают мужское общество. Зато Леночка тотчас же помчалась на кухню — включать электроплитку. Раз они гости, — она это твердо знала, — значит, должны пить чай.
Юнги не обратили никакого внимания на моих дочерей. Пашка окинул взглядом свою морскую гвардию и заявил непоколебимо, не допуская возражений:
— Так мы пришли слушать про голубей.
Я уже знал через специальных вестовых, что мальчишек интересует один из фронтовых эпизодов, о котором я как-то упомянул в разговоре.
— Ну что ж, — согласился я. — Расскажу вам о разведчиках Ване и Жене и о голубях, которых они назвали Чук и Гек.
В это время Леночка вошла в комнату с целой грудой блюдечек и чашечек и стала расставлять их возле гостей.
Тогда Пашка сказал ей:
— Иди-ка ты, малявка, в куклы играй. Видишь, люди делом заняты.
Леночка пожала плечами, поглядела в потолок и сказала потолку:
— Противные мальчишки.
Из этого нетрудно заключить, что и ей когда-нибудь тоже будет шестнадцать лет.
— Так вот, — начал я, когда в комнате опять воцарилась тишина. — Было это, ребята, в лесах и болотах под Старой Руссой в самый разгар боев. Уже в июле сорок первого года мы остановили здесь врага и, закрепившись, сами стали переходить в контратаки.
В тылу у противника разворачивали боевые действия наши партизаны. Иногда они перебирались через линию фронта и сообщали командованию Красной Армии о силах и намерениях врага.
Однако тогда эта связь была еще плохо налажена — от случая к случаю. Раций многие отряды не имели.
В середине августа командующий одиннадцатой армией получил сведения, что в районе реки Ловать перейдут линию фронта храбрые партизанские разведчики братья Костровы.
Редакция поручила мне встретиться с ними и написать очерк в газету.
Я вышел к Ловати с работниками армейской разведки, очень смелыми и неразговорчивыми людьми, которых давно знал. Оба мои спутника несли по чемоданчику, курили одну папиросу за другой и молчали.
Ночью, когда мы достигли Ловати, выяснилось, что Костровы линию фронта не перешли. Что случилось?.. Неужели их схватили немцы?.. А может, братья подозревали, что за ними следят и, стараясь запутать врага, колесили по лесу? Все может быть...
Майор-разведчик пристально посмотрел на своего товарища и спросил:
— Что скажешь, капитан?
— Надо идти.
— Надо.
Больше они не проронили ни слова.
Мне стало ясно: командиры решили двигаться навстречу Костровым через линию фронта. Конечно же — были срочные дела, и следовало как можно скорее встретиться с братьями.
Я на один миг подумал: «А зачем мне идти?» — и сразу стало стыдно. «Как же так? А очерк для газеты? Не могу же явиться в редакцию с пустыми руками!».
Майор выстрелил в воздух двумя красными и двумя зелеными ракетами, и мы прилегли на жухлой травке в кустах.
Неподалеку, глухо вздыхая, гнала желтые воды Ловать. Земля на всем берегу была изрыта снарядами и бомбами; кустарник, в котором мы укрывались, тоже посечен осколками и пулеметными очередями.
На той стороне реки, по гребню небольших высот, змеились траншеи противника, горбились редкие дзоты.
Немцев не было видно. К этому времени они уже понесли большие потери, были напуганы нашими снайперами и разведчиками и старались не высовывать головы из окопов.
Во второй половине ночи, в кромешной тьме, мы вошли в черную тяжелую воду и тайно поплыли на противоположный берег. Разведчики гребли правыми, а в левых, высоко поднятых руках держали свои маленькие чемоданы.
Ни один выстрел, ни одна ракета не помешали нашему передвижению.
Мы вышли на берег и, не выжимая мокрой одежды, спешно тронулись в путь. Нужно было проскользнуть между двумя немецкими полками на крошечном кусочке, земли, которую не охранял враг. Я старался на всякий случай по возможности запомнить дорогу.
Мы шли не дыша по редкому пока лесу, сжав пальцы на рукоятках ножей. Если наткнемся на врага — дорого продадим свою жизнь.
Майор и капитан не раз уже бывали здесь. Они шли тихо, но уверенно, а я то и дело натыкался на сучки и ветки. Но некогда даже было утереть пот на лице, — боялся отстать от товарищей.
Где-то неподалеку слышались приглушенные голоса немцев, ржанье лошадей, тихое гуденье моторов.
И мне показалось, что я испытываю чувство превосходства над врагом: вот они, немцы, ничего не знают о нас, а мы идем у них за спиной, неся им пораженье, и родная земля хранит своих людей.
Около трех часов ночи капитан, шедший впереди, тихонько засвистел, — и в то же мгновение послышался такой же ответ из глубины леса.
Мы встретились с какими-то людьми, которых нельзя было даже приблизительно разглядеть в темноте, и вместе стали продолжать путь.
До рассвета оставалось еще около двух часов, когда подошли к землянке, замаскированной кустами. Плотно прикрыли за собой дверь, зажгли огонь.
В тесной подземной комнатушке стояли два мальчика. Я повернулся к двери, решив, что партизаны остались наверху и сейчас войдут.
Майор, усмехаясь, сказал:
— Знакомься: Костровы. Иван и Евгений. Местные уроженцы.
Ивану было лет четырнадцать. Трудная боевая жизнь наложила на его лицо отпечаток суровости и настороженности. Евгений, которому было года на три меньше, чем брату, наоборот, вел себя весело и непринужденно. Однако эта веселость немедленно исчезла, как только мы заговорили о деле.
— Так вот, Иван, — сказал майор старшему Кострову, — не забудь, какие сведения нас интересуют. Так и передай Ивану Лукичу. А теперь погляди сюда...
Разведчик открыл один из чемоданчиков и вынул из него голубя. Это был крупный почтарь красно-бурого цвета. Широкая сильная грудь, круглая голова на стройной подвижной шее, крупный клюв с белыми наростами — все говорило о замечательных качествах птицы.
— Донесение — сюда, — сказал командир, притрагиваясь к алюминиевому патрончику на ноге голубя.
Потом приоткрыл второй чемодан и достал из него голубку такой же красно-бурой масти.
Я не успел как следует побеседовать с мальчиками, — они торопились затемно вернуться в партизанский отряд.
— Ладно, ребята, — сказал я Костровым, — еще встретимся и поговорим обо всем. Согласны?
Вскоре мы уже возвращались к Ловати. Надо было до рассвета переплыть реку и как можно скорее явиться в штаб.
Обратная переправа через Ловать прошла хуже: нас заметили. Мы почти уже выбрались на свой берег, когда с одного из патрулирующих «мессершмиттов» сбросили осветительную ракету. В тот же миг с западного берега полетели цветные, трассирующие пули, — и нам казалось, что каждая цветная линия нацелена прямо в нас. Но никакого ущерба эта стрельба нам не нанесла.
В штаб пришли около одиннадцати часов утра, — и нас сейчас же вызвали в отдел разведки. Оба почтовых голубя, которых мы передали Ване и Жене, уже находились в походной армейской голубятне.
В донесениях, доставленных почтарями, сообщались важные сведения. Их очень ждал командующий армией.
* * *
Через некоторое время в район боев приехал сотрудник одной из московских газет, мой старый товарищ Леонид Петрович Смирнов. Я рассказал ему о событиях последних дней. Леонид Петрович так заинтересовался Ваней и Женей, что решил сам повидаться с ними. Он попросил проводить его через линию фронта. Мне и самому надо было в партизанский отряд. Ведь я обещал мальчикам увидеться с ними и дописать очерк в газету.
Зайдя в разведку, мы получили чемоданчики с голубями и отправились в путь.
Леонид Петрович — человек храбрый, но и он, конечно, волновался, когда мы тихонько спустились в холодную грязную воду реки. Он, наверно, хмурил мохнатые брови и до боли в глазах вглядывался в противоположный берег. У меня тоже сжималось сердце и стучало в висках.
К знакомой землянке мы пришли позже, чем в прошлый раз, — я еще плохо, нетвердо знал дорогу.
Женя и Ваня Костровы ждали нас. Они встретили меня, как старого знакомого, и сразу же стали выкладывать всякие новости, делиться впечатлениями.
Прежде всего сообщили, что назвали голубей Чуком и Геком. Правда, голубка носила мужское имя Чук, но это было совершенно неважно, как вы сами можете догадаться.
Мы с Леонидом Петровичем на этот раз должны были пробраться в партизанский штаб Ивана Лукича и поэтому решили не терять времени.
Вскоре уже двигались по мрачному ночному лесу, всеми силами стараясь не шуметь. Впереди шел Ваня, в середине — мы, а замыкал маленькую колонну Женя.
Ваня был удивительно умелый проводник. Трудно объяснить, как он находил проход в густой чаще и не терял направления в этом черном беспутье.
А ведь самая маленькая ошибка, самая крошечная неосторожность означали верную гибель, нелегкую смерть.
Вот мы услышали тихие голоса немцев, — где-то неподалеку были их позиции или посты. Но Ваня даже не замедлил шага и продолжал так же беззвучно и быстро продвигаться вперед.
Уже закраснелась заря, когда мы подошли к партизанскому лагерю.
Иван Лукич сам встретил нас между двумя болотцами. Только обняв мальчиков и окинув быстрым взглядом наши чемоданчики, он протянул широкую ладонь и сказал, сильно окая:
— Доброе утро, товарищи! Милости прошу!
Мы попали сюда в тяжкий час. Гитлеровцы, обозленные неудачами на фронте и в тылу, решили во что бы то ни стало расправиться с партизанами. Для этого они соединили несколько тыловых гарнизонов, подкрепили их минометными и артиллерийскими частями, придали танковую роту и несколько бомбардировщиков.
И вот вся эта ударная группа обложила лес, где находился отряд Ивана Лукича. Для сообщений с внешним миром у партизан осталось лишь несколько лесных троп. Продвигаться по ним можно было, конечно, только во тьме. По одной из этих тропинок и провели нас Ваня и Женя минувшей ночью.
Петля вокруг отряда Ивана Лукича стягивалась все туже и туже. Но и тени уныния нельзя было заметить в нашем лагере. Люди верили в победу, пусть даже далекую и трудную. Они знали каждый клочок родной земли и надеялись на нее.
Гитлеровцы, конечно, отчаянно боялись и партизан, и леса, и болот, и собственной тени на этой враждебной им земле. Вся эта многотысячная «ударная группа» без умолку палила из разного оружия, пробегала вперед десяток шагов и сейчас же залегала под вековыми, гудящими на ветру соснами.
Но все же враги продвигались, стремясь использовать свой основной козырь: огромный перевес в живой силе и вооружении.
Иван Лукич ввел в дело десятки мелких — как их называли «кинжальных групп». Задача этих крошечных партизанских отрядов заключалась в том, чтобы наносить врагу внезапные, накоротке — «кинжальные» удары — и исчезать.
Бой длился уже около трех дней. Наконец Ивана Лукича предупредили, что патронов и мин хватит еще на сутки-двое. Дорога к складам боеприпасов была отрезана в начале сражения.
Ночью Иван Лукич вызвал к себе Ваню и Женю. Он погладил ребят по голове и в ответ на их вопросительные взгляды, сказал:
— Поведете людей по Мертвой воде к складам. Другого выхода нет. Приготовьтесь.
Мертвой водой в отряде называли зелено-ржавую цепь болот, проход по которым связан с большим риском. Немцы страшились приближаться к ним, но и для партизан продвижение по Мертвой воде было крайней мерой.
Ночью около сорока партизан во главе с мальчиками-проводниками исчезли в кочкарнике.
Вернулись люди смертельно усталые, измазанные болотной ржавчиной, — и с пустыми руками. Ямы, где хранились патроны для винтовок и автоматов, были уничтожены гитлеровцами.
В штабе мужественные и привыкшие к невзгодам командиры нахмурились. Воевать против врага, на стороне которого огромный перевес в солдатах и технике, — наши партизаны умели. Но драться без припасов — это даже им, разумеется, было не под силу.
И тут вспомнили о голубях. Среди сурового молчания, царившего в штабной землянке, вдруг раздался торжествующий крик Жени:
— Иван Лукич! Почтари же!
— Что почтари? — не понял сначала командир отряда. Но внезапно посветлел и кивнул начальнику штаба: — Пиши шифровку, майор.
Едва первые лучи солнца пробились через густые ветви леса, Иван Лукич вынул из чемоданчика Гека и, заложив шифровку в патрончик, выпустил голубя.
Не сделав и круга, почтарь тут же унесся из виду.
Через час Иван Лукич сказал начальнику штаба:
— Выпустите второго тоже. На случай, если первый не долетит.
Теперь оставалось только ждать. Надо было во что бы то ни стало выдержать натиск немцев. До шести часов вечера. В шесть придут наши самолеты и сбросят боеприпасы. Если этого не случится, немцы раздавят отряд.
Ох, как утомительно тянулось время! Как медленно ползли минуты, еле-еле складываясь в небывало длинные часы. Люди стояли в окопах, лежали в блиндажах, курили, грызли сухари, но глаза партизан то и дело устремлялись на восток, на синее небо, откуда должно было прийти спасение.
«Получили в армии записку или не получили? Придут самолеты или не придут?» — об этом думали сейчас все в маленьком партизанском отряде, зажатом в страшные клещи.
Боевое охранение партизан, экономя патроны, вело скупую перестрелку с немцами вблизи штаба. Враг, боясь ловушки, не двигался с места, но его орудия и танки обрушивали на наши окопы сотни снарядов. Осколки то и дело свистели у нас над головой, злобно скрежетали по железным козырькам окопов, вгрызались в стволы сосен.
В любую минуту враг мог пойти в атаку, и к этой грозной минуте берегли партизаны полупустые диски к автоматам.
Несколько «кинжальных групп», выполняя приказ Ивана Лукича, прошли болотами за спину немцев. Отвлекая врага от основных позиций отряда, партизаны дожигали последние крохи патронов и гранат.
Пять часов пятнадцать минут... Половина шестого... Без четверти шесть.
Иван Лукич сидел в штабной землянке, возле миски с остывшим гороховым супом, и, подперев кулаком небритую щеку, жадно курил махорку.
Женя и Ваня примостились на поваленной сосне и молча чертили палочками по песку. Женя часто вздыхал, прислушиваясь к вечерним лесным звукам. Нет, не слышно ничего такого, что бы напоминало пение авиационных моторов!
Но вот Женя вздрогнул, в его глазах вспыхнули огоньки, и он расширенными глазами посмотрел на брата.
— Ты слышишь, Иван?
В вышине завывал самолет. Звуки его моторов становились все явственнее, вот-вот машина могла появиться над лагерем. Иван, весь напруженный от ожидания, внезапно обмяк и зло сказал брату:
— Это немец, Женька.
Конечно же, это был немец! Моторы у наших самолетов поют ровно, протяжно, густо. А этот подвывал, как голодная кошка, — будто царапал небо своим воем.
«Юнкерс-88» прошел над лесом, осыпав окопы и землянки крупнокалиберными пулями. И снова вокруг стало тихо и сумрачно.
Стре́лки на часах показывали семь с четвертью.
— Значит, не придут! — бросил Иван Лукич начальнику штаба, и брови на лицах обоих командиров сошлись к переносицам. — Пусть все займут окопы, больные и раненые — тоже.
Леонид Петрович проверил патроны в пистолете и мрачно покачал головой: «Что можно сделать такими пульками в лесном бою?». Потом достал блокнот и стал в него что-то записывать: ведь он был газетчик и верил, что вырвется из западни.
Иван Лукич внезапно подозвал меня к себе и сказал, перекатывая папиросу, из одного угла губ в другой:
— Пойди ко мне в землянку и возьми автомат. Под подушкой еще граната есть. Ее Леониду отдашь. Может, и уцелеем.
Пожевал папироску, добавил твердо:
— Надо уцелеть. Иди.
Я побежал в блиндаж Ивана Лукича, взял оружие, и мы с Леонидом Петровичем спустились в окопы.
Мой товарищ подвигал мохнатыми бровями, вставил запал в гранату, посоветовал мне:
— Ты не горячись, издали не стреляй. Пусть подходят вплотную.
Мы приготовились к бою. Штыки, дула автоматов и охотничьих берданок щетиной торчали из окопов.
Слух и зрение были напряжены до крайности.
И вдруг случилось что-то непонятное.
Совсем неожиданно, будто вывалившись из облаков, над лагерем промчались два краснозвездных бомбардировщика. Промчались, как буря, две могучие машины вдаль — и стали разворачиваться.
Еще не веря в удачу, в счастье, в спасение, партизаны кинулись на поляну, где был выложен условный знак для машин.
Немцы подняли отчаянную трескотню, но самолеты сбросили боеприпасы и легли на обратный курс. Вдобавок они еще швырнули десяток бомб на голову врага.
— Все-таки наши пришли! — торжествующе сказал Женя и, встретившись с ласковым взглядом Ивана Лукича, добавил:
— Я знал, что они придут. Я ж говорил!
В фанерном ящичке, сброшенном вместе с другим грузом на парашюте, оказался Гек. На его ножке белела записка. Командование армии коротко сообщало, почему раньше не могло прислать самолеты: транспортные машины перевозили раненых в тыл, а боевые ушли на бомбежку.
В записке, очевидно, на всякий случай, сообщалось, что голубка не прилетела.
Женя очень волновался из-за этого. Он то и дело подходил ко мне и спрашивал:
— Товарищ старший политрук, а товарищ старший политрук! А она не с яйцом была?
И сам пояснял:
— Когда голубка с яйцом, то плохо летит. Может даже сесть где-нибудь.
Потом снова подходил, садился подле меня и вздыхал:
— А может, она больная чем?
Он расстроенно моргал, и его большие яркие глаза блестели, как синие стеклышки.
С боеприпасами воевать было можно! Партизаны с веселым злорадством выматывали все жилы из врага. Вынужденные всю последнюю неделю экономить патроны, они теперь не жалели «огонька» и в темноте сваливались на врага, как сокола́ на ворон. Я думаю, что за все это время ни один вражеский солдат не сомкнул глаз.
На восьмой день противник снял осаду, и посланные вслед за ним партизаны сообщили: немцы форсированным маршем ушли к Ловати, на линию фронта.
Иван Лукич приказал немедленно выпустить Гека с донесением.
В штабе одиннадцатой армии, куда мы добрались с Леонидом Петровичем через несколько дней, нам объяснили, почему немцы оставили в покое партизан: наши части взяли в клещи врага на Старорусском направлении, и гитлеровское командование перебрасывало силы для выручки своих частей.
* * *
Примерно через неделю мне позвонил начальник разведки и попросил зайти к нему.
— Это может тебя интересовать, — сказал он, кивком предлагая сесть на скамью, на которой уже сидели мои друзья-разведчики.
— Сейчас допрашивали «языка». Он из той группы, что воевала против Ивана Лукича. Про Чука кое-что есть. Кажется, не врет.
Немца повторно вызвали на допрос.
Смысл его рассказа можно передать в нескольких словах. Немцы заметили Гека, летевшего со стороны партизан, но поздно: голубь успел проскользнуть. Когда же через час появилась голубка, то был открыт такой сумасшедший огонь, что листья, по уверениям рассказчика, стали осыпаться с деревьев. Шальная пуля — наверно, разрывная — попала в Чука — и голубку разнесло на куски. Гитлеровцы пытались найти ножку, чтобы прочесть записку, но ничего не отыскали.
— Я нет стрелял! — со страхом произнес немец, заметив, как мрачно заблестели глаза у командиров разведки.
* * *
— Вот и все, ребята, — закончил я. — Можно добавить, что Ваня и Женя уцелели на войне, что Гек очень грустил о голубке, а к партизанам его больше не посылали: им сбросили с самолетов надежные и удобные рации...
Несколько секунд в комнате царила тишина. Потом Пашка Ким провел ладонью по лицу, будто отгонял от глаз что-то мешавшее ему видеть комнату и напомнил:
— Вы еще обещали показать фотографии.
Я достал из стола снимки. На одном из них были изображены Ваня и Женя, беседующие с командиром разведки, на другом — Чук и Гек в своей походной голубятне.
— Ну вот, — толкнул один мальчуган другого, когда все нагляделись на фотографии. — А ты говорил: голуби — так себе, баловство.
— Это не я, — передернул плечами малыш, — это мама. А я всегда... я всегда... говорил не так...
И из его темных глаз невесть отчего на крошечный — пуговкой — носик скатилась слезинка, потом другая, и малыш заплакал, всхлипывая и растирая ладонью слезы.
— Что ты, Гриша, — пытался я его успокоить. — Ну, перестань. Ведь ты же большой.
— Да-а-а, — протянул малыш, — мне Чука жалко. Зачем они Чука убили?
— Гришка, перестань! — солидно сказал Ким. — Это ж — война. Сам понимать должен.
Он взял мальчика за руку, кивнул всей команде, и ребята, тихо поднявшись, стали прощаться.
Дойдя до двери, Пашка, пошептавшись со своими, напомнил:
— Вы обещали перепечатать снимки Вани и Жени, Чука и Гека. Так не забудьте. Очень просим. Для нас.
ЧЕТЫРЕ КРЕСТА
Приехал я в Ашхабад вечером. В руках — маленький чемоданишко, на ремне — фотоаппарат да в карманах шинели разное дорожное имущество: папиросы, ножик, карандаши, какие-то листочки с записями. Не тяжело, одним словом.
С вокзала позвонил в управление железной дороги. Телефонистка отвечает:
— Кого вы просите — того нету. В отпуске. Заместитель его селекторное совещание проводит. Все начальники служб и отделов там. Приходите.
«Нет, — думаю, — не пойду. Совещания эти больно долго тянутся. А я за это время новый город посмотрю, по окрестностям полазаю — что-нибудь в блокнот запишу».
Иду по городу, радуюсь жаркой погоде, рассматриваю новые дома, превосходную мечеть, которую горожане отдали музею, записываю в книжечку, какие тут деревца растут. Красивые имена у деревьев: айлантус, гледичия, карагач!..
И вот так, незаметно, выбрался за город, шагаю по дороге, обдумываю письмо домой. В России сейчас уже дожди, хмуро в полях, леса оголяются, а тут благодать — солнце раскаленное, чудно́е какое-то солнце.
Хоть и вечер, а очень жарко. Снял шинель, на руку повесил и понемножку иду и иду. Впереди уступами высится хребет Копет-Дага, и на самой макушке у него — снежная папаха. Вот бы туда дошагать — сразу не так жарко стало бы!
Так бы и шел, если б не одно маленькое приключение. Подходит очень загорелый военный, руку к козырьку прикладывает и вежливо справляется:
— Вам — не за границу?
Я даже оторопел сначала.
— За какую границу? — спрашиваю.
— Тут государственная граница Советского Союза недалеко. Так, может, вам туда? Давайте познакомимся.
С пограничниками у меня давняя дружба, и вежливость я их тоже хорошо знаю. От такой вежливости у чужого человека руки сами собой вверх поднимаются.
— Извините, — говорю, — действительно, мальчишество какое-то вышло. Вот вам мои документы.
Посмотрел офицер документы и говорит:
— Ашхабад как раз в другой стороне. А вы по Гауданской дороге шагаете. Этак в Мешхед попадете. В Иран.
На прощание пограничник сказал:
— Вот вам один адресок. Жена у меня там и сын. Вовкой зовут. На сеновале, в случае чего, переночевать можно. Будьте здоровы.
Прошел я в обратном направлении километра четыре и чувствую, — ноги у меня пошаливать начинают, будто они из теста сделаны. Нет, странное здесь все-таки солнце!
Расстелил шинель на песочке, из кармана хлеб с сыром достал, поел нехотя. «Надо как следует отдохнуть, — думаю, — а то солнечный удар хватит».
А мысли в голове какие-то ленивые бродят, какие-то кургузые: одна без головы, другая без хвостика — ни конца, ни начала.
Лег на шинель, чемоданишко — под голову. И сразу провалился куда-то, намертво уснул...
Проснулся от страшного, небывалого, злобного. Что-то металось, выло, стонало вокруг. Прямо в душу, кажется, лез ядовито-сладкий запах пыли и сажи.
Темно. Зажег спичку и увидел, что лежу совсем не на шинели, кто-то меня стащил с нее, а кто — неизвестно. Никого вокруг. Пощупал руки, ноги — целы. Что за чертовщина?
Пригляделся к темноте, прислушался, и вдруг стало страшно, — кто-то тысячеголосый, огромный, кричал бесконечно и тоскливо: «А-а-а!», и к небу, к луне поднимался гигантский, черный, будто извивающийся дракон, столб пыли.
Я понял: в мире случилось несчастье, большое горе. И — побежал к людям, побежал так быстро, как только мог.
У первого же дома остановился, как вкопанный: по кирпичным развалинам ходил человек, пел песни и смеялся.
Ох, смеяться в такое время!
Но человек тут же заплакал, запричитал, и я кинулся к нему.
— Голубчик, — сказал он каким-то надтреснутым голосом, — спасибо вам, голубчик. Может, мы ее спасем. Слышите — плачет? Давайте скорее...
Ни у него, ни у меня не было лопат, и мы рыли палками, кусками досок.
К утру откопали девочку с русыми косичками. Одним из первых толчков землетрясения ее бросило под стол, и это спасло ей жизнь.
Она почти сразу открыла глаза, что-то хотела сказать, но не смогла и заплакала.
Потом я попрощался с девочкой и с ее отцом и пошел в город.
Нет, не было города! Не было дворцов и домов, театров и заводов, не было управления железной дороги, а громоздились вокруг развалины, кучи щебня, разорванных бревен и железа. Только небольшими островками высились уцелевшие дома и круглые строения.
Но почти везде уже кипела работа. Люди, выжившие в эту страшную ночь, самоотверженно боролись с несчастьем, откапывали засыпанных, помогали раненым. Утешали, ругались, требовали.
Вся страна спешила на помощь Ашхабаду. Один за другим садились на аэродроме тяжелые самолеты с продовольствием и медикаментами. Врачи Ташкента, Баку, Алма-Аты заменяли ашхабадцев.
* * *
Через несколько дней был восстановлен железнодорожный путь и провода соединили столицу Туркмении с Ташкентом и Москвой.
Из маленького вагончика, оборудованного под телеграфно-телефонную станцию, я связался с Москвой.
Стенографистка редакции, записав корреспонденцию, торопливо заговорила в трубку:
— Вы уж простите, что не спрашиваю о здоровье. Раз нам позвонили, значит, здоровы. Запишите, пожалуйста, адрес. Племянник у меня. Пожалуйста!
Пока я черкал карандашом в блокноте, стенографистка говорила:
— Мне знакомые звонили, у них тоже близкие в Ашхабаде. Может, вы запишете их адреса и тоже узнаете?
Наконец, все вопросы были заданы, все просьбы изложены, и трубка легла на рычажок.
Я решил зайти проведать Вовку — он жил рядом с вокзалом. Если сын пограничника уцелел, он может помочь мне в блужданиях по незнакомому городу.
Старик, у которого я справился об адресе, скорбно покачал головой и махнул рукой:
— Тут была эта улица.
— А дом номер семнадцать далеко ли?
Старик опять махнул рукой:
— Здесь где-нибудь.
Я нашел сына пограничника живым и невредимым. Он сидел в небольшом садике, возле развалин дома, сгорбившись, и изредка спрашивал:
— Тебе не больно, мама?
Рядом с Вовкой на топчане лежала женщина средних лет, голова у нее была забинтована, глаза закрыты, и так, с закрытыми глазами, она отвечала сыну:
— Нет, сынок, теперь не больно мне.
Узнав у Вовки, что отец тоже жив, я передал мальчику бутерброд, сказав, что этот ломтик хлеба с сыром — от отца.
Вовка бутерброд съел без лишних разговоров, потом грустно улыбнулся и сказал:
— Это не от отца. Батя только ушел. А сыр вкусный.
Потом он потащил меня куда-то под пыльные деревья и показал маленькую голубятню на две пары птиц.
— Вот, почтари, — сообщил Вовка, — умные очень, как человек почти. Не веришь, да?
— Нет, верю. Только почему у тебя голубятня в саду? Так птицам трудно ее находить.
Вовка вздохнул:
— Она у меня возле дома стояла. А когда дом упал, я побоялся — а вдруг опять трясти будет?
— Не будет, — поспешил я успокоить мальчика. — Ну, а если и потрясет, так теперь в вашем дворе и падать нечему.
— Скажи-ка, — улыбнулся Вовка своей грустной улыбкой, — ведь совсем у меня ум отшибло. Зря, значит, тащил. Ну, ладно, я ее обратно снесу.
Мы водворили голубятню на прежнее место, неподалеку от упавших стен дома, — и присели на травке.
— Вот, — говорил Вовка шепотом, чтобы не разбудить спящую мать, — что же я теперь с голубями делать буду? Сколько их учил, и все зазря.
— О чем ты, Вова?
— Ну, как же — ведь голубь к местности привыкает, к приметам разным. В воздухе-то ни милиционеров, ни справочных бюро нет. А как теперь дом найдешь, когда кругом все не то?
Потом добавил невесело:
— Держу их сколько дней взаперти, боюсь — полетят и позапутываются. Что я тогда мальчишкам говорить буду?
— А ты попробуй — выпусти, — посоветовал я мальчику. — Пусть возле голубятни походят. Потом голубей погоняй, а голу́бок придержи. Если голуби начнут вверх уходить, дай осадку голу́бками.
— А что, верно! — оживился Вовка и даже тряхнул остриженной головой. — Может, и не позапутываются.
Через час, когда полетавшие птицы были заперты в голубятне, Вовка спросил меня:
— Ты сейчас куда пойдешь?
Я сказал, зачем пришел. Да вот сам вижу: нельзя Вовке от матери отойти.
— Да, — вздохнул мальчик, — сильно ее ушибло. А я б тебе — ох как помог! Я тут каждую улицу вдоль и поперек знаю. Голубей со всех мест бросал.
Потом он спросил, какие адреса у меня записаны, и все крутил своей щетинистой головой:
— Ох, и далеко ж! Не найти тебе нипочем. И до этого-то трудно было, а теперь и вовсе собьешься.
Совсем неожиданно он прищурился и таинственно зашептал:
— Мы знаешь что́ сделаем? Мы так сделаем: ты тут сиди, а я пойду. Если маме воды там или поесть, так ты дай. Сумеешь ведь? Только мама проснется и — пойду.
Женщина в это время открыла глаза, слабо улыбнулась и сказала:
— Иди, иди, Вова. Помоги дяде. Да и на заставу зайдешь. Пусть папа врача попросит.
Через минуту Вовка был готов в путь. Под мышкой он держал небольшой фанерный ящик, из кармана рубашки у него торчал кусок красного карандаша и лист бумаги.
— Давай адреса́, дядя, — сказал он деловито.
Аккуратно сложил листок с адресами, сунул его в карман, но тут же не утерпел и поманил меня на улицу. Там, отодвинув крышку ящичка, он вынул черного почтового голубя и показал мне.
— Видал? Это я Черкеза беру. Туда часа за полтора доберусь, все разузнаю и тебе с ним записку пришлю. А сам на заставу пойду. До нее, знаешь, как далеко?
Потом наморщил лоб и несколько секунд молчал. Вынул листок с адресами и неожиданно отдал мне:
— Ты их перепиши в книжечку, имена-то.
— Зачем?
— Ты перепиши, а я потом скажу.
Когда я вернул листок, Вовка пояснил:
— Много в голубиной записке не напишешь. Так я крестики буду ставить. Живой человек — крестик. Неживой — значит, черточка. Четыре крестика — все живые. Ладно?
В заключение он еще раз напомнил:
— Значит, не забыл: первый крестик — первый, кто записан, жив. Второй крестик — второй человек жив. Ну, я пошел.
Я вернулся к Вовкиной маме и присел рядом.
— Вы, кажется, подружились с сыном? — спросила она, не открывая глаз. — Он среди пограничников рос... жить у них учился... Вот и отца упросил — голубят принести... с заставы. Вскормил их, обучил... Мечтает, как его голуби пограничникам помогут... Диверсанта поймать...
Над городом струился раскаленный душный воздух, на ветках сада лежали мохнатые хлопья пыли, в сад слабо доносилось завывание работающих экскаваторов, стук кирок и мотыг, скрежет лопат.
— Простите, — устала, отдохну, — тихо сказала женщина.
Я ушел в глубину сада и лег на траву.
В удивительно синем небе не было ни облачка, ни птицы. И совсем неожиданно я увидел голубей. Это была совершенно необычная стая: сто — сто пятьдесят птиц. Ни один голубятник не мог гонять столько. Да и никакого порядка не было у голубей: летали они так, как летают чайки, приметив где-нибудь у берега косяк рыбы. Значит, это была не стая — слетанные, знающие друг друга голуби, — а сборище птиц, сбившихся случайно.
Конечно же, это были птицы, дома́ которых разрушило землетрясение, птицы, потерявшие своих хозяев. Теперь, голодные и осиротевшие, они искали спасения друг возле друга.
Я лежал на пыльной траве и думал о Вовке и о записке, которую он мне пришлет. Кресты или минусы будут в этой записке? Неужели погибли люди и мне придется тяжко огорчить моих друзей в Москве? У меня тоскливо сжималось сердце и совсем пересохли губы от этого нещадного ашхабадского солнца. «Кресты или минусы? Кресты или минусы?» — билось у меня в висках.
Прошло часа два после ухода Вовы, когда над маленьким садом раздался свист крыльев и большой черный голубь сел на конек голубятни. И сразу же он вошел в сетчатый загон. Это был Черкез.
Я взял птицу и снял с ее шеи портдепешник — маленькую, в пять сантиметров, сумочку из клеенки. Пальцы дрожали от волнения, и я долго открывал кнопочку на сумке.
Наконец, в руках у меня оказалась крошечная записка, сложенная вчетверо. Я резко развернул ее.
На клочке бумаги красным карандашом были жирно нарисованы четыре ярких крупных креста.
Ух, как я обрадовался этим крестам! Я побежал к Вовкиной маме и, увидев, что она не спит, показал ей записку.
— Все живы, какое счастье, — сказала женщина.
Помолчав, она посоветовала:
— Вы идите сейчас, не ждите сына. Со мной ничего не случится. Порадуете людей, тогда и вернетесь.
Я поблагодарил женщину и побежал на вокзал. Из маленького вагончика соединился с редакцией и торжественно сообщил стенографистке, что все живы.
— Не может быть! — закричала от радости стенографистка. — Счастье-то какое! Спасибо вам.
Я сказал, что благодарить надо Вовку и Черкеза.
— Какого черкеса? — удивилась стенографистка.
Я рассказал.
— Дайте Вовин адрес, — попросила она. — Мы ему напишем коллективное письмо, нашему славному мальчику.
* * *
Вечером, закончив свои дела и достав на станции пшеницы, я пришел к Вовке. Он только что вернулся с заставы.
Узнав, что я принес корм голубям, Вовка бурно обрадовался.
— Вот здорово, — говорил он, выгребая из моих карманов пшеницу, до единого зернышка, — вот спасибо вам! Не знаю, чем и отплатить? Ко́рма-то сейчас не достать ни за какие деньги.
— Это тебе вот такое огромное спасибо, Вова, — сказал я, разводя пошире руки, — от всех, кому ты сегодня принес счастливые вести.
— Чего это еще? — подозрительно покосился мальчик.
Узнав, о чем я говорю, Вовка весело рассмеялся.
— Правда, какой Черкез умный голубь! — воскликнул он торжествующе. — Нигде ведь не сбился. Как пуля прилетел...
Мы сидим с Вовкой возле его матери и тихонько беседуем.
— Как ты думаешь, Вова, — спрашиваю я мальчика, — как Черкез нашел дом?
Вовка задумчиво морщит лоб, говорит:
— Доро́ги-то целые остались и деревья на дорогах — тоже. И парки не попадали. Вот он по ним направление и держал...
Вскоре приходит отец с военным врачом. Доктор осматривает Вовкину маму и говорит:
— Считай, Володя, что твоя мама здорова.
— Ох, доктор, как вы меня обрадовали... — тихо произносит мальчик, и на его глаза набегают слезы.
Я рассказываю офицерам, как утром Вовка ходил по адресам, как он прислал записку с Черкезом и как мы сообщили об этой записке в Москву.
Пограничник задумчиво гладит сына по запыленной стриженой голове и говорит с задушевной гордостью:
— Молодец, сынок. Человеком растешь!
ДОМИК НА ПЕПЕЛИЩЕ
Если б меня спросили — страшно бывает в атаке или нет, я бы, кажется, сказал «нет». Не в бою худо. Тягостно ждать атаку и где-нибудь в окопе, в относительном укрытье, думать обо всем, что несет она с собой.
И оттого так тяжко отрывать свое тело, в котором вдруг тысяча пудов, от грязной, ископанной, милой и родной земли.
А потом уже несешься вперед, почти в забытьи, на губах соль от засохшего пота, сердце рвется где-то у самого горла и одно только стучит в голове, будто кто гвозди вбивает:
— Вперед!
Мы шли в атаку на деревню Чернушки, и в каком-то зыбком чаду видел я перед собой вспышки выстрелов и очередей. Били о т т у д а, хлестали огнем, и тонко, злобно ныли над ухом пули:
— Цвить! Вззи!
Потом позади нас и впереди нас заухали корпусные пушки, и багрово-черные волны ревущего огня, раздирая землю, покатились друг другу навстречу. Русские и немецкие артиллеристы схватились в поединке.
Наверно, врагу было труднее, чем нам. Он врылся в землю, сгорбился над пулеметами, задыхаясь от злобы и ужаса. Он знал — ни вперед, ни назад нет дороги. Впереди — мы, позади — степь. Бросится бежать, — и тогда — русские танки, эти стальные глыбы, без жалости и страха.
Поэтому бой был бешен и неистов, и мы трижды ложились на коротком этом, нечеловеческом, смертном пути.
И тут гневно и горько, негодуя и жалуясь, закричали гвардейские минометы. Огненные хвостатые рыбы пронеслись над нами и, сотрясая землю, разлетелись сталью и огнем на самой окраине Чернушек.
Когда все было кончено, мы осмотрелись и увидели: кругом страшная пустошь, битый кирпич, побелевшее в огне железо и весенний ветерок кружит над землей черные хлопья сажи.
Нам дали передышку, — немного опамятоваться, отдышаться, похоронить мертвых. Генерал постоял на околице, потер щетину на подбородке, покачал головой. И мы, по его команде, ушли в лес, чтобы там разбить палатки и сложить шалаши. Это было разумно: ни одного дома не осталось в деревне.
Мне задело излётком-пулей колено, и я вырезал в лесу палочку, чтобы с ее помощью попрыгивать понемножку.
По земле шла ранняя весна, почва подсыхала, неудержимо лезли из-под земли цветы, и именно в эту пору цветения и жизни особенно горько было смотреть на погибшую деревню, в которой еще так недавно жили люди.
По утрам я добирался, похрамывая, до опушки, садился на мшистый пенек и глядел из-под ладони на торчавшие, будто персты, трубы, черные от сажи.
Детство мое прошло в донской станице, и я знаю, что такое для сельского жителя — дом. Горожане легче меняют жилье уже хотя бы потому, что не строили его своими руками.
Где теперь люди, которых война лишила угла, привычной земли и знакомого дела? Вернутся ли они когда-нибудь сюда, к этому пепелищу? Ведь тут протекала — хорошая ли, плохая ли — их жизнь.
Казалось, все вокруг вымерло, и даже воро́ны — непременные птицы всякого боя, о чем мы знали с детства из книг — даже эти спутники смерти не каркали сейчас над Чернушками.
Деревня рядом — тоже мертва. Но для нее существует живая вода, и может случиться, что снова вернутся сюда люди, — совьют гнезда, посеют хлеб.
Жители деревень, за которые шел бой, часто уходили в леса. Они пережидали там часы или дни, и потом — серые, молчаливые — возвращались к домам или к тому, что осталось от них.
Но сюда почему-то никто не шел. Может, немцы перед боем угнали наших людей?
Через несколько дней рана у меня немного затянулась, и я решил добраться до деревни. Для чего? И сам толком не знал. Просто вот так — влекло туда, на чужое пепелище, возле которого и я мог, наткнувшись на пулю в атаке, упасть навзничь и не встать.
Доковыляв до развалин, устал и присел на груду кирпича.
Тишина кругом стояла такая, что больно было ушам. Мне доводилось ходить пешком по соленой пустыне, и вот там тоже было такое же мертвое беззвучье — ни голоса птицы, ни шороха зверя, ни слова человека. Это и понятно: и там и здесь ничего не осталось для жизни — ни воды, ни зерна, ни травки.
Вернутся ли сюда люди?..
Вдруг я вздрогнул и сразу вынул пистолет из кобуры.
Приходилось ли вам замечать на себе пристальный тайный взгляд человека или зверя? Ощущение всегда бывает внезапным и тревожит душу. Даже если это — взор человека, который, любя, наблюдает за тобой.
Не подавая вида, что встревожен, вскинул глаза на ветви ближних деревьев, на развалины, — но ничего не увидел. Может быть, где-нибудь за кустами лежит немец, ушедший от смерти, и ждет минуты, чтоб выстрелить в тебя?
Нет, померещилось, видно...
На другой день снова приковылял к деревне, походил возле пепелища.
На войне — смерть всегда твоя соседка, и если ты каждый раз будешь хвататься за сердце, увидев прах или мертвеца, — тебя ненадолго хватит. Но все-таки успокоиться редко кому удавалось. Нельзя за год или за два, если это даже два ужасных года, сделать сердце каменным, черствым к чужой беде.
Шел я по пеплу и пыли Чернушек, по раненой, рваной земле — и тяжко мне было от горя и гнева. Не дай бог никому ее видеть — войну!
Вот так брел я, занятый своими мыслями, и остановился, как вкопанный. И ушам не поверил.
Откуда-то, из-за почерневшего столбика кирпичей — он был раньше русской печью — до меня ясно донесся милый и живой звук. Это не была ошибка слуха, он лился совсем рядом со мной, тот звук.
Где-то за печкой, вероятно, возле обгоревших деревьев, ворковали голуби. На мужских низких нотах «разговаривали» двое, значит там — не меньше четырех птиц. Ведь так голуби воркуют только голу́бкам.
Прихрамывая, помогая себе палкой, я побежал туда во всю силу своих подбитых ног, и сразу мне стало радостно, и я даже немного размяк от этой радости, будто после двух лет тяжкой бродяжьей жизни попарился веничком на верхнем полке́ баньки.
Сейчас я увижу голубей! Но это — не вся радость.
Голуби веками приучены к человеку. Не живут без него. А здесь, среди пепла и развалин, где не осталось ни одной травинки, ни одного зерна, ни одной крошки, — что бы они стали делать, не окажись тут людей? Выходит, в Чернушки возвращается человек и снова — на веки веков — будет теплиться и цвести в этих лесах живая человеческая жизнь.
Я обежал груды кирпичей. Позади голых обугленных деревьев стоял, источая запах смолы, поблескивая оструганными боками, маленький сосновый домик с открытой дверкой. А возле него грелись на солнышке две пары голубей.
Это были скромные деревенские птицы, неброских цветов и оттенков, но я им очень удивился и обрадовался.
Кроме голубей, в деревне не видно было ни одной живой души. Где же хозяин этих птиц?
Около дверки стояла помятая алюминиевая тарелочка, и на ней желтели какие-то зерна. Я пригляделся к этому корму, и мне захотелось скорей повидать владельца голубей, этого маленького и доброго неве́домку.
Конечно же, это был мальчишка! Зерна в тарелочке — самые разные: десятка три пшеничных, может, с десяток гречишных; были тут и желтые точечки проса, и даже семена трав. Кто, кроме мальчишки, мог ходить по людям, оставшимся без крова и хлеба, и просить у них последнее для птиц? Кто, как не мальчишка, мог сделать этот крошечный кривенький домик для своих питомцев?
Милый ты мальчугашек, где же ты сейчас?
Но я опять никого не увидел вокруг.
Собрался уходить — и снова почувствовал на своей спине тайный настороженный взгляд.
В лесу врач накричал на меня и погрозил отрезать ногу. Два дня я не ходил в Чернушки, а на третий тайком пробрался к голубятне.
За эти два дня около домика произошли большие изменения. Чьи-то заботливые руки расчистили бывший садик и двор, стаскали в один край весь годный кирпич, немного привели в порядок колодец. Тут же, около голубятни, стояла маленькая самодельная тачка с колесиком от детского велосипеда.
На колодце лежала аккуратно связанная из разных кусков веревка и темнело небольшое, все расплющенное и прохудившееся ведро, такое, каким обычно заливают воду в радиатор фронтовые шоферы.
Я достал немного воды, налил птицам в ямку, выкопанную около домика, — и присел покурить.
Тут меня опять заставил вздрогнуть чей-то настороженный взор.
Я резко обернулся и увидел в пяти шагах маленького мальчишку в шапке, налезавшей на уши. Он мрачно смотрел на меня из-под насупленных бровишек, и пот стекал ему на глаза.
— Здравствуй, мальчик! А я тебя давно жду.
Он не ответил на приветствие, не вынул рук из карманов. Он весь был настороженный, недобрый, готовый и к драке, и к бегству.
— Здравствуй! Что же ты молчишь?
Он сузил глаза, с шумом втянул воздух ноздрями и спросил меня, сухо поблескивая глазами:
— Ты — немец?
— Какой немец? — усмехнулся я. — Ты же видишь: у меня звезда на фуражке.
— Фуражку у неживого можно взять, — не сдавался он.
Он подумал, потоптался на месте и вдруг спросил:
— Ты знаешь, кто — Ильич?
— Знаю. Это — Ленин.
Мальчишка облегченно вздохнул, и его серенькие насупленные бровки распрямились.
— Ты зачем сюда ходишь?
— Тебя искал.
— А как знал, что я тут?
— Голубей увидел. Они при человеке всегда.
— Это верно, — качнул он головой. — Я их с собой в лес брал. Когда стрелять начали, мы все в лес ушли. Коров погнали, овец. Кур, какие были, тоже унесли. А я — голубей. У меня ведь коровы нет. Немцы съели.
— Тебя как зовут? Мишкой? Почему ж ты, Миша, к нам в лес не пришел? Мы б тебе хлеба дали, консервов или еще чего.
— Некогда. Хозяйство у меня тут, видишь. А в землянке — мама больная.
— А чего ж ваши из леса не выходят?
— Боятся. Вдруг немец снова придет? Страшно.
— Ты ведь не побоялся?
— Я? — Мишка ухмыльнулся. — Я, знаешь, верткий. Немец еще вон где, а я уже — раз и нету! Свищи да ищи меня.
— А далеко ваши в лесу?
Мальчуган внезапно нахмурился, лицо у него засуровело, и он, напялив шапку на самые уши, повернулся ко мне спиной.
— Ну, я пойду. Некогда мне тут с тобой лясы точить.
Я покопался в кармане гимнастерки, достал офицерское удостоверение и протянул его мальчишке.
— На, посмотри, коли не веришь. Вот тут печать и карточка. Похож ведь?
Мишка взял удостоверение, долго, без смущения рассматривал меня и карточку и, возвращая документ, посоветовал:
— Язык на замке держать надо. Нечего лишнее спрашивать.
Мишка замкнул дверь голубятни, открыл лётик и вернулся ко мне.
— А ты — не бдительный, — сказал он, хитро щуря глаза. — Никаких документов у меня не спросил. А если я шпион — тогда как?
Я потрепал его по русым нечесаным волосам и усмехнулся:
— Какой же ты шпион, Миша? Меня не проведешь. Я все знаю.
— Ха, знаешь! Что ты знаешь?
— Ты за мной три дня следил. На деревья залезал и смотрел. Так ведь?
Мишка с веселой досадой почесал в затылке:
— Значит, видел? А я-то думал, ты слепой совсем.
Уходя, я уговорил Мишку пойти со мной в лес. Там я дал мальчику баночку консервов и сухую плитку пшеничной каши для голубей. Он в благодарность пообещал срезать для меня настоящую палочку.
Дня через два я собрался наведать своего нового друга и его птиц, взял с собой немного еды, но тут запели зуммеры телефонов, забе́гали посыльные, и весь лес сразу ожил, напружился, заторопился, собираясь в дорогу. Дивизия продолжала наступление.
Я попросил у командира машину, вскарабкался в тряский пикап и понесся к деревне.
Она по-прежнему имела нежилой вид, и только в одном месте — у соснового домика голубей — расположился и шумел целый лагерь. Это была по-своему хорошо устроенная стоянка. Женщины, старики и дети образовали небольшие группы, у каждой семьи была печечка из кирпичей, и на ней стоял какой-нибудь закопченный казанок, и в нем варился суп из крапивы или щавеля, а кое-где — даже молоко для малых ребятишек. Видно, люди делились последним, чтобы поддержать жизнь односельчан.
А в центре этого лагеря белело самое первое жилье — кривенький голубиный домик, — и возле него ходили, воркуя, четыре неяркие птицы.
Мишка доставал из колодца воду и наливал ее в ведра. Он был сейчас на этом оживавшем пепелище одним из немногих мужчин, и никому в голову не пришло бы, вероятно, назвать его мальчишкой или посмеяться над страстью к голубям.
Мне было очень некогда, и я, не слезая с машины, отдал Мише платочек с едой, прижал его шершавую, всю в мелком песке веснушек, щеку к своей щеке, — и покатил за дивизией, на запад.
ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ
Гвардейцы шли на Ростов от Ольгинской. Все кругом свистело и ухало, скрежетало и выло, будто все черти и ведьмы собрались сейчас в Придонье на свой шабаш.
В короткие часы отдыха и забытья мне снился Ростов. Я родился в этом городе и пусть прожил в нем совсем мало — свой начальный год или два, — он навсегда остался в моем сердце родиной, близким душе и уму местом на необъятной земле.
Я видел во сне его забрызганные солнцем улицы, слышал быстрый говорок южан, точно не было сейчас страшной опустошительной войны, зимы, свиста бомб над головой.
Ну и что ж, что увезли меня отец с матерью давным-давно отсюда, и я совсем не помнил облика моей родины. Но мне казалось, что я все отлично сохранил в памяти и, конечно же, узнаю те дома и переулки, которые впервые увидел на двадцатом месяце своей жизни.
И оттого так тянуло и гнало меня какое-то сладкое чувство в этот город. Впервые, может быть, за долгие годы войны я забыл и о пулях, и о бомбах, и о граде осколков, которые то и дело визжат над головой фронтовика.
Подговорил знакомого танкиста и залез на броню грузного, но маневренного танка «34», потому что должен был, ясно же, войти в родной город с самыми первыми солдатами своих войск.
«Тридцатьчетверки» и тяжелые танки «КВ» пошли в атаку на рассвете, раскидывая гусеницами куски льда и снега. Меня швыряло и трясло на машине так сильно, что я боялся, как бы не сорваться с брони.
В пяти километрах от города над танками повисли бомбардировщики с крестами. «Юнкерсы-88», «хейнкели» и «дорнье», завывая, сбрасывали на нас бомбы крупных калибров, и проклятый привкус сгоревшей взрывчатки забивал нам всем рот и легкие.
Я вцепился грязными пальцами с обломанными ногтями в стальной трос, прикрученный к броне, и кричал в беспамятстве:
— Даешь Ростов!
Но даже это состояние чрезвычайного возбуждения не помешало мне в какой-то миг заметить, как от немецкого пикировщика, залетавшего сбоку, тяжелыми каплями ртути оторвались бомбы и косо пошли на нас.
И безошибочным чутьем, обостренным за долгие годы войны, понял: это — мои.
Мне показалось, что я увидел эти бомбы лицом к лицу. У них были чугунные бессмысленные рожи, вытянутые и злобные, какие только бывают в тяжких дурных снах.
Тогда я сказал себе: «Ну, это все. Конец».
И в то же мгновение провалился в черную теплую яму, сердце рванулось куда-то к горлу и остановилось...
* * *
Очнулся оттого, что меня сильно трясло и сверх меры болели руки, ноги, все тело.
В голову пришла очень странная и, наверно, смешная мысль: «Ну, посмотрим, какие порядки на небе».
Но тут услышал украинскую речь, потом крепкое русское слово и понял, что я, слава богу, еще на земле. Среди своих.
Прямо перед моими глазами покачивалась широкая спина возницы. Потемневший дубленый полушубок крупно вздрагивал всякий раз, когда повозка одолевала рытвину или выбоину военной дороги.
Рядом с телегой шел еще человек, и у него был точно такой же обожженный у костров и почерневший полушубок работяги-фронтовика.
Я давно уже не испытывал такой бурной и гордой радости, как в эту минуту. Широко раскрывал рот от беззвучного смеха и, кажется, плакал от радости. Конечно, был счастлив, что остался живой, но не это главное. Боже мой, сколько раз в ночной черноте, в сером сумраке предрассветья думал каждый из нас о ране на поле боя, о той ужасной, обессиливающей ране, которая может завести в плен. Все мы молча помнили о возможности такой минуты, и каждый прикидывал в уме, что он сделает в эти последние мгновения своей жизни. Но мы еще знали с холодной отчетливостью, что на войне бессчетно много несчастных обстоятельств, при которых плен все-таки неминуем. Что же тогда?
И вот сейчас я беззвучно смеялся от счастья, что ничего подобного не случилось и рядом со мной родные мои, милые мои русские люди.
— Пить! — сказал я солдатам. — Пить, братцы!
Тот, который шел рядом с повозкой, молча отстегнул от пояса флягу и протянул мне.
Сначала меня немного обидело это равнодушие. Но тут же стала смешна обида.
В самом деле! Сколько мы повидали на своем веку смертей и сколько раз видели возвращение к жизни тех, которых мгновенно похоронили в своем сознании после бомбежки или артобстрела... Нет, это не равнодушие и не черствость. Я глубоко убежден, — это самооборона солдата от бесконечных ужасов войны. Не отгородись фронтовик от всего этого внешней коркой равнодушия, подчеркнутым спокойствием или немудрой шуткой, — и невозможно тогда станет ему жить страшной нечеловеческой жизнью на войне.
Забирая у меня пустую фляжку, пеший сказал:
— Город — вот он, близко. Там совсем в память придешь.
На окраинной разбитой уличке солдаты помогли мне сойти с телеги, завели в первый же двор, где сиротливо сутулились изломанные и заметенные снегом яблоньки.
Похлопав меня на прощание по спине, солдаты сказали:
— Не твой черед помирать. Выдюжишь. Я попросил у них сказать свои имена.
Украинец покрутил обкуренные, мокрые от пота усы, проворчал:
— Старый богато знаэ, а ще бильше забув. — И добавил, усмехаясь: — Лихо до нас бижыть бигом, а вид нас навкарачкы лизе...
Я лег на спину возле полумертвых яблонек и закрыл глаза. Прямо перед лицом пылали какие-то ржаво-красные полосы, круги и спирали. Сердце прыгало в груди без всякого порядка, и я поспешил открыть глаза.
Рядом со мной на пенечке сидела, как мне показалось, голенастая девчонка лет тринадцати, а рядом с ней стоял, опершись на палку, невысокий старый человек с мутными усталыми глазами, как будто бы истерзанными болью.
— Курить, небось, желаете? — спросил мужчина и полез за кисетом. Свернув цигарку, он поджег табак и отдал мне папиросу. — Нате — подымите. Хорошо помогает.
Потом он посмотрел на меня жадным взглядом человека, который не совсем доверяет своему зрению.
— Значит, гвардеец будете? — зачем-то спросил он, нервно покашливая. — Ну, спасибо вам.
Я, конечно, понял, к кому относятся эти слова благодарности, и все же сильно смутился. Мне, как и каждому бойцу, было всегда как-то неловко, что ли, слушать такую похвалу в свой адрес, похвалу, которая относилась ко всей армии, ко всей Родине. Было такое ощущение, будто мы берем на себя незаслуженно часть той огромной славы, которая навеки осенила наши знамена.
Может быть, человек понял эти мои мысли.
— Вот смотрю на вас и не верю, что свои пришли. Вы — первый свой, которого со звездой вижу. Потому и все сердечные слова — вам.
Помолчав, он спросил:
— На родине у вас не знают — живы ли, нет ли?
Я заметил, что родился в Ростове.
Мужчина широко открыл глаза, всплеснул руками и закричал девочке, будто она могла его не услышать:
— Маша, беги на сеновал! Беги же быстрей! Постели там!
Девочка медленно поднялась со своего места и направилась в конец двора.
— Ах ты, господи боже мой! — быстро говорил мужчина. — Ведь вы ж земляк. Вы ж навек запомните, как вас встречал родной город! Ах ты, беда какая!
Тут же он пояснил:
— Нету у нас ничего. Ни тулупчика, ни еды. И домик немцы спалили. Вот же горе...
Он помог мне подняться на сеновал, и я вскоре заснул тревожным и мутным сном. Очнувшись, долго рассматривал яркие низкие звезды в дырах разрушенной крыши и неожиданно вздрогнул, услышав короткий вздох девочки.
Она стояла в дверях сарая, почти не видная в сумерках южной зимней ночи.
— Отчего же не в постели? — спросил я ее. — Теперь свои в городе, можно спокойно спать.
Она помолчала, потом вздохнула еще раз и сказала хриплым, будто простуженным голосом:
— Братку у меня убили. Немяки.
Смутившись, я поспешил отвести разговор в сторону:
— А это, наверно, твой папа? Он ведь спит?
— Это не папа. Это учитель наш, Аркадий Егорыч.
Она долго смотрела на меня невидящими глазами и чуть грубовато спросила.
— А вам не интересно знать, как братку кончали?
Мне кажется, я понял ее. В своем, совсем еще чистом возрасте она успела перенести столько взрослой беды и горя, что их с избытком хватило бы не одному пожившему человеку. И вот пришли свои люди, свои войска, — и первый человек, которого она так ждала, чтобы рассказать о своем горе, — не интересуется им.
— А как же, — сказал я торопливо, — это мне надо знать. Только я думал — тебе трудно об этом говорить. Что ж, расскажи, пожалуйста.
В эту минуту за стеной сарая раздались медленные грузные шаги, прозвучал кашель, и у двери вырос невысокий человек. Даже трудно было понять, отчего у него, низкорослого, такая грузная походка.
Он снял шапку и стал утирать пот на лбу. Лунный свет тускло мерцал на гладкой коже его головы, а глаза были темные и бездонные, будто зрачки ушли на большую глубину и не стали видны.
— Ах, коза! — вяло сказал учитель, становясь рядом с Машей. — Я ее по всему двору ищу, с ног сбился.
Это, верно, было смешно — «сбиться с ног» в собственном маленьком дворике, но столько усталости слышалось в словах человека, что я и не подумал улыбнуться. Несомненно, Аркадий Егорович очень беспокоился за девочку; видно, у самого́ пошаливало сердце, и не спалось, потому и пришел он сюда — на слово негромкого разговора.
Маша нагребла сена, устроила из него валик и кивнула учителю:
— Сядьте, Аркадий Егорыч. Вам тут мягко будет.
И пояснила мне:
— Аркадий Егорыч в блиндаже печечку лепит. А то сыро. А здесь тоже жить холодно.
Мы все несколько секунд сидели молча, и в темноте багряными искорками потрескивали цигарки. Учитель дышал тяжко, точно ему не хватало воздуха, потирал лысую голову мякотью ладони, и кожа еле слышно шуршала от прикосновения его грубоватых маленьких рук.
Потом он произнес:
— Ты, кажется, хотела рассказать, Маша, как погиб Метликин. Я тоже послушаю.
Я отметил про себя, что Аркадий Егорыч назвал мальчика по фамилии, как называют взрослых или солдат. И от этого сразу проникся уважением к человеку, о боевом подвиге которого пойдет речь. Что мне расскажут о подвиге — я не сомневался.
Девочка положила большие кисти рук на колени, чуть наклонила тело вперед, будто ей в лицо дул сильный ветер. Казалось, ее глазам виделись в темноте недальние страшные дни.
Аркадий Егорович изредка вставлял в ее рассказ фразу, сообщал факты, которых Маша не могла знать или о которых забыла. И вот так — вдвоем — они передали мне всю историю о Вите Метликине, погибшем за свою негромкую веру в счастье человека.
* * *
Полковник пехоты Курт Вагнер был, вероятно, не злой офицер. Во всяком случае, он верил, что любит детей, природу, искусство и умеет извлекать из этой любви свою долю наслаждения. Пока другие офицеры бродили по поверженному Ростову в поисках водки и хорошеньких женщин, Вагнер свез в свою квартиру полтора десятка картин маслом, множество бронзы и фарфора.
Среди картин были вполне приличные полотна, и полковник уверял друзей, что несколько видов моря принадлежат кисти знаменитого живописца Айвазовского. Целыми ночами, при свете тусклой электрической лампочки, питавшейся от трофейного русского движка, Вагнер аккуратно вырезал полотна из рам, сворачивал в трубки и складывал в углу своей спальни. Он надеялся переправить их с попутной оказией к себе, в Дрезден.
От размышлений Вагнера оторвал обер-лейтенант Саксе. Он вошел в комнату без стука, очень бледный и сказал, что на город идут три волны бомбардировщиков. Надо пойти в убежище. Его вырыли еще русские во дворе. Блиндаж с девятью накатами бревен — вполне безопасное укрытие, и Саксе просит своего полковника немедленно спуститься вниз.
— Хорошо, Саксе, — добродушно согласился полковник, — я пойду. Как вы находите это полотно?
Саксе метнул взгляд на картину, пробормотал что-то, похожее сразу и на «зер гут» и на «майн готт!»[36], и торопливо вышел во двор.
И в тот же миг землю закачало от бомб. Они рвались пока где-то на северной окраине, но, вероятно, это были очень крупные бомбы: даже здесь, на другом конце города, пересыхало в горле.
Вагнер почувствовал глухое раздражение. «Невозможные люди!» Это определение, разумеется, относилось к русским.
В блиндаже Саксе посветил фонариком, и луч света неожиданно выхватил из темноты сгорбленные фигуры людей. Обер-лейтенант схватился за парабеллум, но Вагнер шутливо заметил ему:
— Вы стали пугливы и нервны, Саксе, как девочка. Это — только дети и старик.
Саксе пошарил светом по фигурам русских, и оба офицера увидели их серые недобрые лица. У старого человека были усталые больные глаза, гладкий лысый череп, торопливо, наискось прикрытый фуражкой, и маленькие огрубевшие руки интеллигента.
Девочка — ей было, вероятно, немногим больше десяти лет — смотрела тоскливо, с боязнью, будто увидела перед собой сразу всех леших и людоедов из своих сказок. Ее серые глаза поминутно наполнялись слезами, губы вздрагивали, обнажая белые ровные зубы, бровки ломались от страха.
Зато мальчик был хмур и спокоен. Он удивительно походил на сестру: такой же прямой красивый нос, мягкие русые волосы, стекавшие на глаза, чуть выдвинутый вперед упрямый подбородок.
— Вон! — резко сказал Саксе и вздрогнул: наверху глухо охнули взрывы, и с потолка посыпался песок и упали камешки.
Мальчик и девочка сейчас же поднялись, но старик удержал их за руки. Он недоуменно посмотрел на офицера.
— Нет, зачем же, Саксе? — вяло улыбаясь, пробормотал Вагнер. — Они мне не мешают. Вы кто такие?
— Это — сироты, — ответил Аркадий Егорович. — Фамилия Метликины. Отца нет, мать осколком убило. А я, гражданин полковник, — учитель их. Татарников Аркадий Егорович.
— Господин полковник, — поправил Саксе и зло посмотрел на низкорослого учителя. — Господин — понимаете?
— Отчего же, понимаю, обер-лейтенант.
— Господин обер-лейтенант! — закричал Саксе, но, взглянув на полковника, сдержался. Вагнер, как показалось офицеру, мучительно прислушивался к тому, что творилось на земле.
Воспользовавшись этим, Саксе подтолкнул русских к выходу и, закрыв за ними дверь, подошел к своему шефу.
И оба они застыли, боясь дышать и моля бога, чтобы эта свирепая бомбежка не стоила им жизни.
* * *
Аркадий Егорович Татарников был из той породы российских учителей, для которых работа с детьми являлась и наградой и наслаждением. В школу Аркадий Егорович всегда надевал лучший костюм, будто шел по меньшей мере на свадьбу.
Уже старик, он глубоко чтил учителей своего детства, отлично помнил, — кто как из них говорил, кто что любил, у кого какой характер.
Татарников был совершенно убежден, что учителем надо родиться, что талант педагога так же редок и важен, как талант поэта, и так же огромно влияет на умы и души людей.
Вероятно, поэтому Аркадий Егорович считал просто невозможным учить детей только одному своему узкому предмету. И он с равным увлечением рассказывал детям и о литературе, и о птицах, и о тракторах, и о том, из чего делают железо, словом, о всем, что знал сам.
Однажды в учительскую к Аркадию Егоровичу пришла Пелагея Тарасовна Метликина, мать Вити и Маши. Это была худая и очень нервная женщина с серыми запавшими глазами; и в них навеки, кажется, затерялся какой-то главный вопрос, на который вдова не могла найти ответа.
Муж Пелагеи Тарасовны погиб, переправляясь зимой через реку Вуоксу. Река почему-то не замерзла, свинцовые волны бешено неслись в крутых берегах, и батальон замялся на переправе, неся большие потери. Ночь то и дело разрывали вспышки ракет.
Тогда Софрон Семенович Метликин встал со снега и медленно пошел к берегу. На глазах у противника он столкнул в воду небольшой плотик и, загребая самодельным веслом, поплыл на тот берег.
И весь батальон, будто ему стало стыдно своей нерешительности, бросился за младшим комвзвода Метликиным.
Утром, уже на северном берегу реки, бойцы батальона выловили негнущееся тело Софрона Семеновича и похоронили его в каменной от мороза земле.
Один поэт, тоже солдат, написал о Метликине стихи и напечатал их в армейской газете «Во славу Родины». Витя хотел купить эту газету, но оказалось, что военные газеты не продаются.
...Пелагея Тарасовна пришла к Татарникову с жалобой. Сетовала она на Витю, который с недавних пор попал под влияние улицы. Он связался с какими-то беспутными мальчишками, построил себе во дворе деревянную голубятню и завел птиц. Он тратит на них деньги, которых всегда не хватает в доме, отбивается от учебы. Пелагея Тарасовна не раз заговаривала с ним об этом, но учитель, наверно, знает, какой невозможный характер у ее сына. Если он заупрямится, его ничем не переубедишь.
Аркадий Егорович с удивлением посмотрел на Витину мать. «Странно! Витя настойчив и последователен, когда он делает хорошее дело. «Упрямый» — это другое слово. Это когда делают дурное. А когда делают доброе дело, — то это именно «настойчивый».
— Вы полагаете, голуби — это плохо? — спросил Аркадий Егорович, усадив взволнованную женщину на диван. — Отчего же?
— Боже мой! Вы еще спрашиваете! — всплеснула та руками. — Да узнайте у любой матери — почему? Ведь это же такое сильное увлечение, что они готовы забыть и школу, и дом, и еду. Так, чего доброго, и курить научатся!
Аркадий Егорович взглянул на Метликину и внезапно улыбнулся. «Странная логика у иных матерей! Почему — курить? Нет, тут что-то не так».
Он попытался объяснить женщине, что дети на всей земле возятся с голубями, и от этого никому нет худа. Сам Татарников, если угодно знать его мнение, полагает, что эта любовь благотворно действует на мальчишек. Она помогает им многое видеть, понимать законы птичьей жизни и, значит, в какой-то мере жизни вообще. Она учит детей ценить красоту голубей, проникать в тайны полета и в тайны пера. Короче говоря, учитель может сообщить уважаемой Пелагее Тарасовне, что он сам до девятнадцати лет держал птиц.
— Уму непостижимо! — растерялась женщина. — Ведь вы поймите, Аркадий Егорович, что он дома-то совсем не бывает. Кидает своих птиц из всех окрестных сел. И из Ольгинской бросал, и из Аксайской, и с Зеленого острова. Чуть в Батайск не ушел, да я, слава богу, поймала его. Ведь он так все подошвы на ботинках стопчет.
— Пусть топчет! — улыбнулся учитель. — Мускулы крепче будут. Не вредное для мужчины дело.
Витина мать молча сидела на диване несколько секунд, потом встала и заплакала.
Учитель растерялся от этих слез. Он, будто девочку, успокаивал Метликину и все говорил ей:
— Да ну, перестаньте! Что вы! Нельзя так!
И злился на себя, что не может придумать, кроме этих непременных фраз, ничего путного.
Женщина плакала и говорила сквозь слезы, что ей очень трудно одной, что она хотела бы воспитать сына достойным памяти отца, что такой понимающий и уважаемый человек, как Аркадий Егорович, ничем ей, оказывается, не может помочь.
Аркадий Егорович пообещал женщине наведать Витю дома.
Татарников появился в небольшой квартире Метликиных в следующее воскресенье и, прежде чем выпить чашку чая, предложенную хозяйкой, пошел с мальчиком во двор — посмотреть голубей.
Совершенно неожиданно для старика, у Вити оказались превосходные птицы. Пара черно-пегих русских турманов, два желтых гонных и четыре синих почтаря могли составить имя и взрослому голубятнику.
— Где ж ты столько денег взял? — подивился учитель.
— А очень просто! — сказал мальчик. — Кому дрова рубил, кому огороды поливал. И еще на мороженое мама давала, а я мороженое не люблю!
Сказав это, Витя облизнулся, и Аркадий Егорович с уважением подумал о мужестве мальчишки, вычеркнувшего из своего небогатого детства такое удовольствие.
Учителю всегда было интересно знать в жизни, кто, что и почему любит? И как сильно горит костерок этой любви? Не рассыплется ли она истлевшим углем от маленьких толчков жизни? И оттого спросил Витю:
— А что в них, в птицах, хорошего? Ты-то как думаешь?
Витя несколько секунд смотрел исподлобья на Аркадия Егоровича, будто чувствовал себя неловко, что учитель задает такой чудно́й вопрос. Чуть щурясь и покусывая тонкие губы, Метликин пояснил:
— От голубя нету мяса или чего еще. А все равно птицу кругом держат. Значит, не зря.
Татарников понял мальчика. Витя сам еще твердо не знал, за что ценить голубей, но, безотчетно любя птицу, опирался на вековечную привязанность людей к ней. Он, вероятно, не знал, даже, наверно, не знал, что голубь был зна́ком жизни, воды, мира и любви у множества народов, что голубка, свившая гнездо в шлеме Марса, помешала этому древнему богу отправиться в боевой поход. Просто Витя пока видел в голубе красоту и нежность, его близость к синему небу, его привязанность к дому, и, конечно же, гордился, что это негромкое счастье принадлежит ему — просто мальчишке с городской окраины.
— Ты, пожалуй, прав, Витя, — сказал Аркадий Егорович, не столько беседуя с мальчиком, сколько отвечая своим мыслям. — Я не вижу никакого повода расставаться с голубями. Пойдем к маме.
Пока они шли в комнату, Аркадий Егорович спросил:
— А отчего ты маме плохо помогаешь? Ты ж один мужчина в доме.
Мальчик бросил удивленный взгляд на учителя и ничего не ответил. Уже собираясь открыть дверь, внезапно повернулся к Аркадию Егоровичу и сказал, прямо смотря учителю в глаза:
— Я знаю, маме тяжело. И еще знаю: про голубятников говорят всякое разные старушки. А мне, может, без птиц скучно жить. Это она тоже пусть понимает.
От этих внезапных и очень серьезных слов у старика запершило в горле и руки мелко задрожали, как от сильной усталости.
Мать, увидев входящих в комнату сына и учителя, бросила на Аркадия Егоровича быстрый и тревожный взгляд. Татарникову стало неприятно от этого взгляда. Как будто женщина хотела спросить этим взглядом: «Ну как, обломали вы ему его глупые мысли?»
Все выпили по чашке чаю, и Аркадий Егорович сказал как можно спокойнее:
— Очень хорошие у вашего сына птицы. Мне даже завидно, право...
Пелагея Тарасовна болезненно заморгала глазами и спросила не совсем впопад:
— Вы тоже так считаете?
Отхлебывая чай с блюдечка, Аркадий Егорович поймал Витин взгляд и кивнул мальчику на дверь.
— Я пойду, мам, навоз на огород покидаю, — промолвил Витя, поднимаясь.
Когда за ним затворилась дверь, Аркадий Егорович повернулся к Метликиной и сказал, хмуро потирая щеки:
— У мальчика нет отца, Пелагея Тарасовна... А вы еще хотите обворовать его детство.
Метликина заплакала, а учитель неохотно отхлебывал чай с блюдечка и говорил:
— Хороший, работящий мальчик. Учится, конечно, средне. Что же делать? Отца нет, и часть отцовой работы тоже на него падает. А он — мальчишка, и ему свой возраст забывать нельзя. Поймите его, пожалуйста.
Пелагея Тарасовна вытерла ребром ладони слезы, отозвалась глухо:
— А кто меня поймет?.. Но если вы так настаиваете, Аркадий Егорович, то пусть он водится с голубями.
— Пусть.
Дело было не только в том, что слова учителя очень уж убедили женщину. Нет, просто она привыкла в жизни, чтоб был в доме мужчина, который всегда брал на себя решение и ответственность за самые важные вопросы семьи. И вот теперь тоже мужчина, уважаемый человек, сказал свое слово и, выходит, принял на плечи часть тяжкого груза.
Проводив учителя, Метликина вышла в огород и несколько минут помогала Вите, потом заметила:
— Пойди, сынок, поиграй или с голубями поводись. Воскресенье ведь.
— Навоз перетаскаю — тогда, — ответил сын, и они вдвоем, дружно стали возиться у себя в маленьком дворике.
* * *
Немиы заплатили за Ростов реками своей крови. Город дрался за жизнь и честь с таким злым упорством, с таким отчаянным мужеством, которое можно было сломить, только изойдя кровью и заменив испепеленные немецкие танки и дивизии новыми.
Улицы бомбили бессмысленно и свирепо. Почти весь центр обрушился, похоронив под своими обломками, без разбора, и женщин, и детей, и солдат.
Одна из таких бомбежек застала Пелагею Тарасовну на улице. Прямо над головой заныли, завизжали мелкие бомбы. И почти тотчас по каменным стенам, по асфальту тротуара, по железным крышам заметались осколки, и все вокруг покрылось страшными рваными язвами.
Потом налетела новая волна «юнкерсов», и на улице появилась огромная, как кратер, яма, покрытая серой и красной пылью.
Вите сказали о несчастье. Он кинулся на улицу, не обращая внимания на рев и свист бомбардировщиков, на злобное вытье осколков, и бежал к центру города почти без памяти.
Он нашел улицу, о которой ему сказали, излазил все кругом, но не увидел матери.
Вернувшись домой, отыскал в сарае смертельно перепуганную сестру и сказал жестким скрипучим голосом:
— Ну вот, Маша, уехала наша мама к тетке Авдотье. Знаешь, такая тетка есть у нас в Калаче... Вот... и не реви...
И сел, судорожно сцепив руки на коленях, прямо в серую пыль двора.
На другой день Аркадий Егорович собрал узелок с бельем, хлебом и луком, заколотил доской Свою комнату и перешел к Метликиным. Жену Татарников похоронил давно, а два его взрослых сына дрались с немцами где-то в Заполярье.
Старик и дети стали жить вместе.
* * *
Полковник Курт Вагнер не страдал тщеславием. Он довольно отчетливо помнил прошлую мировую войну, вечный страх, который испытывали немецкие солдаты на Украине, и не желал подвергать себя риску. Вместе с Саксе Вагнер занял маленький домик, где жили Метликины. Метликиных выгнали в сарай.
Здесь, на окраине, было меньше этажей и больше простора. Следовательно, тут сложнее выстрелить ему, Вагнеру, в спину или запустить из чердака гранатой.
Кроме того, Вагнер надеялся, что русские не будут бомбить окраины.
Во дворе сохранился сносный блиндаж, и туда можно было спрятаться, если бы русским все-таки взбрело в голову бомбить этот район.
Обер-лейтенант Саксе, подавший первым эту мысль, полагал, что осторожность — вполне естественная черта в тактике и стратегии немецкого военного гения.
Так, празднуя труса и прикрывая трусость разными учеными словами, оба офицера обосновались в доме Метликиных.
Витя ходил злой, как черт, часто облизывал сохнущие губы и говорил сестре:
— Я, Маш, этого жиряка вилой проткну.
И показывал глазами на Вагнера.
Маша исподлобья смотрела на брата и молчала.
По ночам, когда холод тревожил девочку, она спрашивала:
— Вить, а чего они, немяки, нас прогнали? А чего наши их не победят?
— Победят, — твердо отвечал Витя сестре, — только потерпеть немного надо...
Помолчав, подумав, добавлял, — не столько сестре, сколько себе:
— Конечно же, победят. Я вот и голубятню даже не убираю. Ты же сама видишь...
Девочка мелко дрожала от холода и кивала головой брату.
Вагнер и Саксе, казалось, не обращали внимания на старика и детей. Кончив служебные дела, немцы садились за столик около блиндажа и, посматривая на небо, беседовали о скорой победе и о семьях.
Обер-лейтенант Саксе занимал в штабе дивизии ничтожную должность, и Вагнер никогда не стал бы жить бок о бок с этим глупым и наглым штафиркою. Но полковнику дали понять, что Саксе — человек Гиммлера, а Вагнер не имел никакого желания ссориться с гестапо.
Дивизию дислоцировали в Ростове, и ее офицерам дали понять, что им, вероятно, до конца войны не придется трогаться с места. Дел у немцев и в Ростове было по горло. То тут, то там возникали беспорядки, взлетали на воздух штабы, валились под откос эшелоны, падали под осколками и пулями солдаты рейха.
Дивизии надлежало обеспечить новый порядок в городе и в районе окрест.
На Витину голубятню и Вагнер и Саксе сначала смотрели сквозь пальцы.
Витя, боявшийся за судьбу своих любимцев, целыми днями держал птиц взаперти. Только ночью, при лунном свете, он сносил их по очереди в сарай и кормил. Днем на голубятне висел огромный железный замок с хитрым винтовым устройством.
По мере того, как фронт отдалялся от Ростова на восток, немцы вели себя все свободнее и злее.
Как-то встретив Витю во дворе, Саксе молча притянул его за ворот к себе и сказал, сухо блестя глазами:
— Партизан? Лазутчик?
— Нет, — ответил Витя, облизнув губы, — оружия нет.
— А зачем — голуби? Почта?
— Нет, — снова сказал Витя, — просто так...
— М-м-м, — морщась, пробормотал Саксе, — просто так... фриеденстаубе[37]?
— Просто так, — повторил Витя, — для красоты. Они от мирной жизни остались. Пусть живут.
— «Пусть живут»! — злобно узя глаза, повторил Саксе и поспешил навстречу полковнику, несшему в обнимку свернутое полотно картины. — «Красота» — по-русски — это, кажется, то же, что «красный»...
Выслушав между прочими мелочами сообщение Саксе о голубях, Вагнер чуть пожал плечами:
— Пусть себе возится. Это не мешает нам выполнять свой долг перед отечеством.
Полковник любил шутки, когда ниоткуда не грозила опасность.
Как-то Вагнер вернулся к себе бледный и трясущийся. В нескольких кварталах от дома его обстреляли из чердака, какого — он даже не успел заметить. Вагнер счастливо спасся от смертельной опасности, выскочив из машины в канаву и отутюжив ее честно животом.
Это было черт знает что! Несколько дней назад русские партизаны проникли в расположение десятой автоколонны 605-го штаба, закололи часовых и, истребив четыре десятка солдат, захватив их оружие, испарились.
Через неделю, вероятно, другая группа партизан взорвала гаубицу на 17-й линии Пролетарского района и так же бесследно исчезла.
Нет, так воевать положительно нельзя!
Саксе счел удобным напомнить полковнику о голубях мальчишки.
— Это опасно. Однажды к нам могут явиться русские. Голуби еще древним служили почтой.
Полковник нашел в себе силы улыбнуться:
— Железный крест за храбрость мне, пожалуй, не стоит давать, Саксе, — сказал он в приливе откровенности. — Но что касается вас, мой друг, то просто трусость все-таки непростительна в немце.
Полковнику казалось, что он прекрасно выразился, доказав этому дураку Саксе, что он, полковник, все же умеет держать свои нервы в кулаке.
— Я не понимаю вас, — надулся Саксе.
— Ну, хорошо: приведите мальчишку.
Витя остановился у двери, лизнул сухие губы и хмуро посмотрел на круглого низкорослого полковника.
— Значит, у тебя есть птицы, мальчик? — насколько мог дружелюбно осведомился Вагнер. — Это очень хорошо. Но тебе придется зарезать их. Весьма жаль.
Полковник развел руки и повторил:
— Весьма жаль.
— Я резать не буду, — сказал Витя. — Они никому не мешают.
— О, да, вполне возможно! — согласился Вагнер. — Я тоже ценю птиц. Но сейчас война. Сейчас нельзя. Я тебя очень прошу освободиться от голубей. Иди.
— Я резать не буду, — уходя сказал Витя и сжал зубы.
Саксе в немом удивлении посмотрел на Вагнера.
Тот, перехватив взгляд, задумчиво постучал пальцами по столу.
— Вы еще молодой человек, Саксе, и не можете знать, как бывает в жизни. А я — травленая лиса, обер-лейтенант... — В голосе полковника появились жесткие нотки. — Я не знаю, чем кончится война, Саксе. Вежливость никогда никому не вредила. Впрочем, вы знаете цену моей вежливости. Не так ли?
Бросив взгляд на злое лицо Саксе, Вагнер добавил:
— Мы могли бы сами прирезать птиц. Но у этого волчонка злое лицо. Война есть война, разумеется, но мне не нужны личные враги.
Саксе с ненавистью посмотрел в тускло-голубые глаза Вагнера и, поняв, что с этим трусом каши не сваришь, шумно вздохнул. Старый интендантский осел просто смертельно боится партизан. Именно поэтому он заигрывает с мальчишкой.
Вагнер прохладно улыбнулся:
— Я не возражаю, если вы припугнете мальчишку.
Ночью Витю вызвали в штаб. Вернулся он оттуда с опухшим почерневшим лицом.
Встретив его на другое утро во дворе, Саксе спросил:
— Зарезал?
— Нет, — сказал Витя. — Я голубей резать не буду.
В голове у Саксе блеснула прекрасная мысль. Он сказал:
— Тебя вызывали в гестапо по приказу полковника Вагнера. Смотри, он не любит шутить.
И обер-лейтенант весело пошел в дом, решив, что он тонко напакостил этому трусу и хапуге Вагнеру.
На следующее утро, только-только забрезжил рассвет, Витя взял из голубятни синего почтаря и, засунув его за пазуху, покинул двор.
Когда взошло солнце, Метликин вернулся к себе и лег на сене, рядом с сестрой.
Маша вся дрожала от утреннего морозами из тряпок, в которые ее закутали Аркадий Егорович и Витя, виднелся только посиневший носик.
— Ты куда ходил? — спросила она брата. — За картошкой, да?
— Нет, — сказал Витя, — я голубя носил за город. Пусть полетает. А то совсем как в тюрьме. Ты никому не говори.
— Я никому не скажу, — пообещала Маша. — А если немяки увидят?
— Не увидят. Он примчится и тут же в летик шмыгнет. Почтари сразу в голубятню заходят.
Аркадий Егорович делал вид, что спит. Витя играет с огнем, но разве можно запретить ему это? Мальчик поймет так, что надо подчиниться немцам. Конечно, не покорится и возненавидит учителя. Аркадий Егорович на его месте, вероятно, поступил бы так же.
Может быть, офицеры заметили возвращение голубя. Но может статься, они только потом связали с птицами Вити то, что вскоре случилось.
В полдень над окраиной появились русские бомбардировщики, и от них, косо падая и свистя, понеслись к земле бомбы.
Вагнер и Саксе кинулись в блиндаж. Прошло немало времени, прежде чем Вагнер, наконец, сообразил, что бомбят не их дом, а аэродром, который совсем недавно перевели на пустырь по соседству.
Убедившись в этом по звукам частых разрывов, Вагнер, улыбаясь, вышел из блиндажа. Саксе, гневно щуря глаза, последовал за ним.
Во дворе они увидели Витю.
Мальчик стоял в рост и, весь сияя, следил за русскими самолетами. Всякий раз, когда они, выходя из пике, сбрасывали тяжелые фугаски или кассеты мелких бомб, почерневшие, разбитые губы мальчишки шептали какие-то слова.
Саксе со злобой посмотрел на Метликина и, обращаясь к полковнику, процедил сквозь зубы:
— Кто смешивается с отрубями, того съедают мыши, господин полковник. Вы не находите этого?
— А черт с вами! — передернул плечами Вагнер. — Делайте, что хотите.
Через час к дому, завывая, примчалась черная машина, и Витю снова увезли в гестапо.
Утром Саксе сказал Аркадию Егоровичу:
— У вашего ученика неважное здоровье, господин учитель. Он не может сам прийти домой.
Вечером они сидели втроем в сарае — учитель и дети — и молчали.
— Больно, братка, а? — мучилась Маша и заглядывала в глаза брату.
— Ну, вот еще, — кривился Витя, — чего это мне больно? Спи не выдумывай.
Маша не могла оторвать глаз от почерневших губ и щек брата, на которых запеклась кровь, и глотала слезы.
Учитель молчал.
Потом уже, когда сестра заснула, мальчик сказал учителю:
— Не могу я погубить птиц, Аркадий Егорыч. Пусть что хотят делают. Голубь мне все равно как прежняя мирная жизнь. И она ведь обязательно вернется, та жизнь. Я же знаю это. И пусть видят, что я им не поддался, треклятые.
— Вернется, Витя, — тихо сказал Татарников. — Потерпи немного.
Это «потерпи немного» звучало как поддержка, и мальчик благодарно взглянул на старика.
Витю теперь каждый день вызывали в гестапо и избивали.
— Мы знаем, — говорили ему там, — в Ростове действуют несколько партизанских отрядов. Ты должен их знать. У вас есть связь голубями. А иначе зачем тебе птицы? Ты покажешь нам базы отрядов.
— Я не знаю партизан, — говорил Витя, облизывая опухшие, ставшие непомерно толстыми губы.
— Конечно, — говорили в гестапо, — своих выдавать подло, это предательство, но подлость — небольшая цена за жизнь. Не так ли?
— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — утверждал Витя.
— Мы поможем тебе немножко, мальчик, — ухмылялись гестаповцы. — В городе разбойничает отряд Югова. Его правильная фамилия — Михаил Михайлович Трифонов. Ты укажешь, где его база, и спасешь себе жизнь. И еще ты нам покажешь, где прячутся тридцать партизан отряда «Мститель». Ты ведь носил им голубя для связи?
Метликина избили до потери сознания, потом облили ледяной, с улицы, водой и сказали:
— Иди, подумай, мальчик. Завтра мы пригласим тебя сюда еще.
Вернувшись домой, Витя сказал учителю:
— Замордуют они меня, Аркадий Егорыч. Но я им припас потешку.
Учитель только качал головой и плакал про себя, не имея сил сказать своему ученику, чтобы он подчинился немцам.
Потом он наклонился к Витиному уху, и мальчик услышал хриплый, кажется, совсем незнакомый шепот учителя:
— Они бы давно убили тебя, мальчик. Но они отпускают, чтобы следить за тобой. Если ты и вправду связан с Юговым, не ходи к нему в эти дни. Пережди, сынок.
На рассвете Аркадий Егорович ушел в город, — где-нибудь выменять картошки на свои старые серебряные часы.
Витя долго лежал с открытыми глазами на мерзлом сене, и лицо его страдальчески кривилось от боли. Но заметив, что Маша проснулась и смотрит на него, Витя постарался придать своему лицу беззаботное выражение и сказал сестре:
— Ты помоги мне, Маша, встать, у меня вчера нога растянулась. Я только до голубятни дойду.
Опираясь на худенькое плечо девочки, стараясь не вскрикнуть от боли, которая иголками колола его в ноги, в руки, во все тело, Витя добрался до голубятни.
С трудом открыв замок, он распахнул дверь, и засидевшиеся голуби со свистом вылетели на воздух.
Почувствовав, что силы вернулись к нему, Витя взмахнул длинным гибким шестом с тряпкой, и вся его маленькая стан мигом ушла к облакам.
Со всех концов улицы жаркими глазами следили за стаей мальчишки, бросали в небо взгляд взрослые, знавшие, как травили Витю Метликина. И все гордились мальчиком, чье твердое сердце не покорилось всей злобе и силе врага.
Из окна дома на Витю и его голубей злобно смотрел Саксе, тревожно вглядывался Вагнер, эти тщедушные жалкие люди, из-за своей трусости даже не способные на открытую подлость.
А Витя, ничего не замечая вокруг, сияя разбитым лицом, размахивал тряпкой на палке, не давая стае потерять высоту.
И он даже не увидел, как к дому, без сигналов и шума, подкатила черная крытая машина и навстречу гестаповцам бросился Саксе, что-то объясняя и жестикулируя.
Через два дня Саксе, встретив Татарникова во дворе, сказал ему, иронически вздыхая:
— Я вынужден вас огорчить, господин Татарников: ваш ученик приговорен к расстрелу.
И ударил смертельно побледневшего старика кулаком в лицо.
Витю расстреляли во дворе гестапо. Он уже не мог стоять, и его исполосовали очередями из автомата — лежащего лицом вверх на снегу. На снегу, покрытом красными замерзшими пятнами крови, он лежал, мальчик, сощурив опухшие глаза, не разжимая черных, в трещинах губ. Лежал почти мертвый, и только глаза его горели ненавистью и еще мечтой о грядущей нашей советской жизни, которая должна придти.
Ночью к сараю Метликиных подъехала крытая машина, и солдаты долго рылись в сене, тыкали штыками в землю.
Маша, окаменевшая от страха, прижалась спиной к холодному деревянному столбу и не могла выговорить ни слова.
Ничего не найдя на сеновале, гестаповец сказал:
— Следующая очередь ваша, господин учитель.
И, отряхивая мундир от сена, добавил:
— Учи́теля, по справедливости, надо было пристрелить раньше ученика. Но эту ошибку можно поправить.
...Зеленые и красные ракеты изредка взлетали в небо, их свет проникал к нам в сарай через дыры и щели, неестественно окрашивая лица девочки и учителя.
Где-то слышались отрывочные выстрелы, с улицы доносились команды наших офицеров, и по этим командам можно было судить, что пленных, схваченных в бою, ведут на соседний пустырь, обнесенный колючей проволокой.
Потом наступит время — и пленные узнают всю справедливость возмездия. Оно отделит человека от зверя, чтобы каждый узнал свою судьбу и взглянул ей в глаза — глаза, горящие ненавистью и еще мечтой, мечтой о нашей советской жизни, которая пришла.
—...Это было неделю тому назад, седьмого февраля, — сказал Аркадий Егорович, поднимаясь с сена, которое ему постелила в начале нашего разговора девочка. — Вот и все, товарищ.
Все долго молчали.
На чистом морозном небе бронзово сияла луна, и Аркадий Егорович иногда подставлял лицо под ее прозрачные лучи. Тогда его больные глаза блестели, будто на них были слезы.
Я не знал, что́ сказать, и спросил, только чтобы не молчать:
— А Витины голуби? Как они? Уцелели?
— Голуби? — переспросил Татарников и, чиркнув спичкой,полез на сеновал.
Под самой крышей он разгреб сено и вынул из него два маленьких ящичка Открыв один из них, показал мне русского черно-пегого турмана.
— А в другом ящичке — голубка, — пояснил учитель, и в его голосе звучали нотки гордости. — Мы их с Машей в разные ящички посадили, чтоб не ворковали они, милые. А остальных не успели взять: немцы убили. И голубятню сожгли, и дом тоже.
Несколько раз затянувшись махоркой, Татарников болезненно закашлялся и, разгоняя дым ладонью, сказал:
— Вот и все. Так и погиб он, наш Витя. За свою маленькую любовь к голубю, за веру в мирную жизнь человека. За мирную, обязательно советскую жизнь. Он знал, что при врагах ему не держать голубей...
— Он знал, — сказала Маша, — он про все знал, братка.
И глаза ее были, как буравчики, как хорошо отточенные буравчики.
А я сидел молча и думал, что и сейчас, и потом, во все времена совершенно бессмысленно воевать против народа, у которого даже мальчики способны на такой подвиг.
Я думал, что легче погибнуть в бою солдату, знающему, на что он идет. Солдату, которому нельзя отказаться ни от клятвы, ни от оружия. Солдату, память которого будет проклята, если он изменит долгу.
Но во сто крат трудней погибать человеку, который может спасти себе жизнь, отказавшись от малости. За это никто не осудил бы человека.
Витя не пожелал отказаться от этой малости, чтобы враг знал: он, Витя, до конца остался самим собою, он до конца с Родиной.
И я неожиданно для себя тихо сказал Аркадию Егоровичу:
— Спасибо вам за это, учитель. Сыновнее вам спасибо за всё.
В ЗАПОЛЯРЬЕ
Что это была за ночь! Кажется, всякие ночи случались в моей жизни, но такой, право, еще не доводилось видеть.
Я шел с одного из полуостровов в глубь материка и почти не верил, что приду куда следует. Ярый ветер побережья выл, орал, хлестал снегом в лицо, и где-то рядом охал, обрушиваясь на скалы, Ледовитый океан.
На всем огромном каменном плато полуострова нельзя было найти местечка, где бы не свирепствовала пурга.
Стояла полярная ночь, снег и ветер были хозяевами на скалах побережья. С такими хозяевами лучше не иметь дела!
Не надо бы ходить в ночное время по этим местам, да делать было нечего: приказ есть приказ, — и я пошел. Пограничники дали мне лыжи, но уже вскоре я снял их: на лыжах плохо чувствуешь дорогу.
Брел я, закрыв глаза, — все равно ничего не было видно! — и постукивал лыжной палкой о землю, стараясь не свернуть с твердого грунта дороги.
Мне надо было пройти километров пятнадцать. Я шел и шел. И вот полезла в голову всякая чертовщина. Вспомнил путников, бродивших сутками вокруг места, из которого они вышли. Люди выбивались из сил и застывали на снегу в десяти шагах от дома. .
Друзья перед походом советовали мне «держаться волны», и я двигался, до боли в ушах прислушиваясь к реву морского прибоя.
На шестом часу пути ноги одеревенели и очень захотелось спать. Тянуло лечь на снег и отдохнуть. Совсем плохой признак!
Но все-таки продолжал идти. Только бы не поддаться слабости, не махнуть на себя рукой!
И я тащился вперед. Когда открывал глаза — видел: прямо в лицо бьют потоки черного снега. Дышать становилось все труднее, стало болеть обожженное морозом горло. Тело было в горячем поту, а ресницы смерзались. И наконец, я остановился, ловя задубевшими губами порывы ледяного ветра. «Немного постою, лишь опамятуюсь», — твердил я про себя, уже чувствуя, что больше нету сил. «Нет, иди! — приказывал себе. — Ведь замерзнешь».
Снова навалился грудью на ветер, деревянно переставляя ноги.
И вдруг увидел огонек. Он мерцал в десятке шагов от меня — маленький, слабый живой свет, а я смотрел на него равнодушно. До того, верно, измотала проклятая дорога, что даже не удивился этому спасительному чуду. А может, и не поверил в него. Мало ли что покажется человеку, из которого выжаты все силы!
Еле-еле поднял руку, содрал с ресниц намерзший снег и, широко открыв глаза, смотрел и смотрел на желтый расплывшийся квадрат. Нет, он не исчезал! Это было, и в самом деле, чье-то живое, близкое окно!
И я, задыхаясь, потащился к огню.
Мне казалось, барабаню в окно так сильно, что меня должны сразу услышать. Но дверь долго не открывали: верно, обитателям домика мерещилось, что это буря бьется в стекло.
...Проснулся я от пристального взгляда старика, сидевшего на табуретке около кровати. Это был интересный и сразу привлекавший к себе внимание человек. У него серебрились седые мягкие волосы, зачесанные от высокого лба к затылку. Немного выцветшие серые глаза пытливо смотрели вперед и, кажется, видели то, что другим видеть не дано. И, вместе с тем, светилось в его взгляде что-то наивное, по-детски простодушное, что сразу располагало к нему и вызывало доверие. Он, вероятно, мог широко и открыто радоваться чужим удачам, помогать людям и принимать их помощь.
— С кем имею честь?.. — спросил человек и, получив ответ, назвал себя.
Я знал фамилию этого большого ученого. Он исследовал здесь много лет природу северных сияний, собирал на побережье минералы, цветковые растения, мхи, лишайники. Это был подвижник науки.
Я обрадовался встрече. Но тут же неприятная мысль уколола меня.
— Простите, — забеспокоился я, — вы давно перебрались на берег?
Хозяин дома пожал плечами и обернулся к жене.
Только теперь я заметил маленькую седую старушку, молча сидевшую в легком плетеном кресле.
— Мы никуда не перебирались, — сказала старушка. И она назвала район, где расположен их домик.
Тогда я понял, какая беда миновала меня. Видно, в самом начале пути потерял дорогу, ушел в сторону. Что — «шум волны», когда все кругом воет и ревет! Не попадись на моем пути огонек этого домика, — плохо бы мне пришлось, ох, плохо!
За чаем ученый, позванивая ложечкой в такт словам, рассказывал об этой суровой и величественной земле, обжитой еще в начале одиннадцатого века новгородцами, о Студеном море, о горах и реках края, о сполохах и пазорях. Радуясь новому человеку, хозяева домика с видимым удовольствием сообщали о прошлом побережья, о природе и богатствах его. И почти ничего — о себе.
— Вы знаете, — отхлебывая чай с блюдечка, говорил хозяин дома, — когда-то Архангельского генерал-губернатора маркиза де Траверсэ попросили учредить на Мурмане кампанию для рыболовства, мореходства и звероловства. Вы не слышали, что ответил этот сановный глупец? Он сказал: «Там могут жить только два петуха да три курицы...» Мнение недалекого чужестранца вполне разделял вице-губернатор Сафронов. Доморощенный недоросль считал, что и куриц не разведешь на Мурмане.
— Бог с ними, — сказала жена ученого, — один из них не знал нашего народа, другой не верил в него. Пустые это были начальники, Сереженька.
Мы уже кончали пить чай, когда я совершенно неожиданно услышал воркование голубей. Ошибиться было трудно: голубь ухаживал за голубкой, и она отвечала ему коротким, почти куриным клохтаньем. Так «разговаривают» голу́бки, когда сидят на яйцах.
Я удивленно посмотрел на профессора, и он, заметив этот взгляд, засмеялся весело, заговорщицки поглядывая на жену.
— Удивляет? — спросил хозяин дома. — В беллетристических произведениях ученому надлежит иметь у себя в доме бивень мамонта, мешки с минералами или что-нибудь в этом роде. А я вот, молодой человек, — он опять заговорщицки посмотрел на жену, — голубей развожу.
И, потирая руки, предложил:
— Хотите посмотреть?
Хотел ли я посмотреть? Да я, черт возьми, готов был во все глаза глядеть на милых моих пичуг, о которых в Заполярье знают разве только понаслышке!
В соседней небольшой комнате, в фанерном чемодане без крышки, помещались две пары голубей. Чемодан был разделен посередине картонной перегородкой.
— Вот, — сообщил профессор, прибавив фитилька в лампе, — синие почтари, из Ленинграда привез. Знаете, что такое почтари, молодой человек?
— Минуту, — сказал я, посмеиваясь, и взял одну из птиц в ладонь. — Так. Ясно. Это — голубка. Ей полтора года. Она не чистых почтовых кровей. Видно, один из ее родителей был простым голубем белого или желтого цвета. Объяснить, по каким признакам?
— Феничка, — удивленно произнес профессор, — этот молодой человек начинает мне нравиться.
И мы втроем уселись тут же, около фанерного чемодана, и стали рассказывать друг другу всякие истории из жизни голубей. Я вспомнил об Орлике, о Кирюхе, о голу́бке Туманное Утро, спасшейся от ястреба на моем плече, о Девочке с бантиком, находившей дом в ночной темноте. Потом спросил профессора:
— Сергей Романыч, что делают ваши голуби полярной ночью?
Это был не праздный вопрос. Дело в том, что полярная ночь вовсе не означает полной двухмесячной тьмы, как это представляют себе многие. Два месяца на небе нет солнца, но его приближение, особенно к концу этого срока, ощущается все явственнее. Сначала это похоже на поздние сумерки в средней России, затем — на белые ночи Ленинграда и, наконец, ночь превращается почти в день, только в день пасмурный и не очень приветливый. И вот на несколько минут выглядывает солнце.
Профессор выпускал своих голубей на воздух, как только появлялись «световые прогалинки», и постепенно увеличивал срок прогулок. Все остальное время птицы находились дома.
— Я решил, — продолжал профессор, — использовать с наибольшей выгодой время вынужденного затворничества моих птиц. Пусть они в это время кладут яйца и выводят птенцов. Тогда летом, когда наступит двухмесячный полярный день, у них останется больше времени на прогулки и игры...
Сделать так было сравнительно нетрудно. Старики хорошо отапливали комнату и создали в ней ту температуру, при которой голуби обычно кладут яйца. Здесь также постоянно горел свет. И обе голубки снеслись, совсем не подозревая, что за окнами домика трещат морозы и стоит ночь.
Я полюбопытствовал:
— Федосья Павловна, дружно они у вас живут, голуби?
Старушка улыбнулась и хитро посмотрела на мужа. И улыбка и взгляд говорили: «Сам знает, а спрашивает!». Потом заметила:
— Иным молодым людям не мешало бы у голубей верности поучиться. Ей-богу, молодой человек. Нет, нет, вы не конфузьтесь, это я вас к слову молодым человеком назвала. А так, что ж, действительно у этих птичек славные верные сердца. Смотришь на них и думаешь: так-то живут душа в душу, так-то уж любят друг друга, — лучше некуда. И радуешься, что ты этим птичкам даешь возможность жить и любиться, детишек пестовать. Верно, Сереженька?
Профессор пожал плечами: «Женщина — и разговор у нее женский». Но я отлично видел, что Сергей Романович совершенно согласен с женой.
— А вот наступит теплое время, — поблескивая глазами, сказал профессор, — приедут ко мне люди с Большой земли — студенты, геологи — начнем мы погуливать по бережку, тут мне голубки и службу сослужат. Ведь как раньше получалось? Уйду — и нет меня неделю, две. Феничка изведется вся, легко ли одной здесь время тянуть? Да и за меня боится: ну, а как мужа медведь задерет? А теперь не так будет. Прошла неделька, сейчас почтаря — из корзинки, записку ему на лапку: «Феничка, медведей на побережье не водится. Жив и здоров». И в воздух его: лети, братец! Ведь жена в избушке ждет привета, как соловей лета. Кажется, так в альбомах пишут?
Мы все весело посмеялись нехитрым шуткам Сергея Романовича. Однако я понимал, что за этой шутливостью скрываются серьезные чувства и мысли много повидавшего на своем пути человека.
Потом мы беседовали о семьях, о детях, обменялись адресами, и я вышел в свистящую черную ночь, унося в сердце тепло, которое излучали вокруг себя эти милые и добрые люди.
До свиданья, Сергей Романыч и Федосья Павловна! До свиданья, голуби!
НА БЕРЕГУ СТУДЕНОГО МОРЯ
В один из мрачных майских дней, когда мокрый тяжелый снег без конца падал и падал с неба, в море уходили почти все мужчины небольшого прибрежного колхоза. Рыбаки с суровым спокойствием отплывали от берега; женщины, дети и старики торопились досказать что-то забытое в сутолоке прощания, махали руками.
Серо-зеленые волны с белыми загривками, злобно шипя, лезли на берег и, не в силах подмять его под себя, уползали назад, в бескрайнюю ширь океана. Казалось, где-то вдали они постепенно погребают под собой маленькую рыбацкую флотилию, заливая ее сверху и с боков тяжелой, как ртуть, водой.
Вот, наконец, небольшие суда совсем исчезли из вида, и только волны по-прежнему катились, поблескивая белыми гривами, шумел и шумел океан.
Люди на берегу давно разошлись. Я тоже совсем уже было собрался пойти в избу, где остановился на постой, когда заметил на мокром зубчатом выступе скалы фигуру одинокой женщины. Она сидела неподалеку от меня, обхватив широкими обветренными ладонями остро выпиравшие из-под юбки колени, и не мигая смотрела вдаль. Казалось, что женщина силится разглядеть у серого и мутного горизонта судно, на котором уплыл кто-то из ее близких.
Я не очень уверенно подошел к ней. Женщина заметила меня и молча подвинулась, освобождая краешек места, которого не достигали волны. Я поблагодарил ее и сел рядом.
Лицо женщины сразу запоминалось. Глубокие большие глаза смотрели ровно, не мигая, плотно сжатые губы и широкий,несколько выдвинутый вперед подбородок говорили о силе воли. Большие узловатые кисти рук, лежавшие на коленях, выдавали рыбачку, привыкшую иметь дело с морем, рыбой и солью: кожа на руках загрубела и потрескалась.
— Муж? — спросил я ее, чтобы начать разговор.
Она покачала головой:
— Сын.
Мы помолчали.
— А что ж не идешь домой?
Женщина не ответила. Она вынула из ватной куртки кожаный кисет и, раскрутив сыромятный ремешок, набила вересковую трубочку табаком.
— Пойдем в избу, холодно стаёт, — промолвила она, поднимаясь.
По часам уже наступила ночь, но здесь, в Заполярье, по-прежнему было светло и невысоко над морем, в сетке снега, неярко тлело солнце.
— Вот выпей маленько для знакомства, — сказала женщина, когда мы вошли в ее пустоватую, но чистую и опрятную избу. — Я тоже с тобой выпью.
Мне нравилась ее манера говорить, ее движения, неторопливые и уверенные, красота силы, исходившая от этой женщины.
Медленно выпив свой стаканчик, она заметно оживилась, посветлела, и даже морщинки перестали резко выделяться на ее лице.
Без всяких предисловий она сказала:
— Я в молодости красивая была и сильная. Одна могла большую лодку на берег вытащить. И муж мне ровня был: плечист, умен, удачлив. Ну, и красив, само собой. За некрасивого не пошла бы...
Она помолчала, глубоко затягиваясь из трубки, и неожиданно ее лицо будто судорогой свело. Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но она продолжала свой рассказ тем же спокойным глуховатым голосом:
— Враз все точно в воду к рыбам пошло. Кузьму — мужа — и Андрея — сына старшего — возле Праги убили. Николенька — средний сынок — всю войну отслужил, домой ехал, да где-то в Польше тифом заболел и, мать не повидав, приказал долго жить. Вот остался Гришка — последний мой. Двадцатую весну ныне встретил. Все у меня в нем — и жизнь моя, и муж, и сыны — те, что не пришли материнскую старость потешить.
Выбив трубочку, сказала, растерянно улыбаясь:
— Вот сына от моря отваживаю. Сама знаю — плохо это. Но уже не могу — беда подломила. Боюсь за Гришку — не случилось бы чего.
С курорта приехал прошлым летом, чемодан новый привез. Я порадовалась: о себе маленько беспокоиться стал. А он открыл чемодан — что ты думаешь там? — голуби. Красивые, правда, голуби, сизые такие, но ведь не мальчишка же он, жениться пора.
Женщина снова набила трубочку.
— Я его корить стала, а он смеется. Потом уже серьезно говорит: «Я же понимаю, мать, отчего невесело у тебя на душе. Не знаешь ты, что́ с сыном в море: он рыбу ест или она его. Ну, вот, по совету умных людей купил я голубишек почтовых. Поучу их, однако, а потом — с собой, в море. Они оттуда тебе записки мои таскать будут».
Полгода учил Гришка птиц своих — с побережья кидал, на лодках в море увозил, и — скажи ты! — летят. Примчатся — и прямо в избу! Там, в сенках, ящик для них поставлен.
Женщина в упор посмотрела на меня и сказала:
— Сейчас вот с собой их взял, в море. Долетят, ты-то как думаешь?
— Долетят.
Она искоса поглядела на меня, и снова будто судорога прошла по ее лицу.
— Успокаиваешь старую бабу?
— Не успокаиваю. У меня у самого дома почтовые голуби.
Вскоре меня разыскали товарищи, надо было продолжать путь к Полярному. Я попрощался с Варварой Царевой — так звали эту женщину — и, пообещав заехать через две-три недели, вышел на улицу.
Мне удалось попасть в рыбачий поселок только через месяц. Немного передохнув, я отправился навестить старую рыбачку.
Дома ее не оказалось. Мальчишки сообщили мне, что бабка Варвара опять, наверно, сидит на берегу и все смотрит в море.
— Разве рыбаки еще не вернулись?
Мальчишки завздыхали и покрутили головами.
«Неужели предчувствие не обмануло старую женщину»? — думал я,торопливо шагая к морю и стараясь заранее подобрать трудные слова утешения.
Варвара сидела на прежнем месте, на скале. Она так же подвинулась, как и в прошлый раз, поздоровалась и снова перевела взгляд куда-то в серую морскую даль. Но я заметил, что смотрела она не на море, а на хмурое низкое небо, нависшее над водой.
Я вспомнил наш прежний разговор. Женщина ждала голубей! В этих голубях сейчас заключались все ее надежды на спасение сына. Она уже твердо была убеждена, что с рыбаками, с ее Гришкой, случилось несчастье.
От постоянного утомления глаза Варвары покраснели и слезились, по лицу чаще, чем раньше, пробегали судороги, вся она была напряжена, и мне казалось, что маленькая трубочка из прочного верескового корня сейчас разлетится в ее пальцах, как яичная скорлупа.
Заготовленные утешения казались теперь никчемными и бестактными, и я молчал, сознавая, что своим молчанием ухудшаю и без того тяжелое настроение Варвары.
Женщина заговорила сама.
— Погляди! — воскликнула она, живо обернувшись ко мне. — Не голуби ли?
Она вытянула руку в направлении моря и снова обернулась ко мне: должно быть, не верила словам и хотела убедиться в правде слов по лицу собеседника.
Я покачал головой:
— Чайки.
Мы просидели на берегу довольно долго, когда я заметил неподалеку большую группу мальчишек. Они о чем-то перешептывались друг с другом и всё посматривали в нашу сторону.
Сначала мне показалось, что их интересует заезжий человек, редкий в этих местах. Но догадка оказалась неверной.
Один из мальчишек — судя по всему, коновод — в шерстяной гимнастерке, перепоясанной офицерским ремнем, усиленно кивал мне, подзывая к себе.
— Ты сиди, Варвара, — сказал я женщине, — а я пойду, разомнусь немного.
Она ничего не ответила, не обернулась даже, и я поспешил к ребятам.
Мальчишка в защитной рубахе протянул мне прямую жестковатую ладонь и ломающимся баском представился:
— Степан. А вы?
Я назвал себя.
— Горюет? — спросил мальчишка, кивая в сторону берега, и вздохнул. — Жалко бабку Варвару, ее на всем берегу любят, удачливая была, и вот — на́ тебе!
— А у тебя никого в море? — спросил я Степана.
— Как никого! — тряхнул он головой. — Отец там и брат тоже.
Он заметил мой удивленный взгляд и сказал, усмехаясь:
— Все бывает в море. Буря там или рыба хорошо идет — вот и задержка. Мы-то знаем. И бабка Варвара знает. Все равно трудно ей, бедной.
Он решительно наморщил лоб и заключил:
— Чтой-то придумать надо. Помочь Варваре.
Я давно не был дома, не видел своих детей, и меня сейчас потянуло обнять этого белобрысого вихрастого парня с отзывчивым сердцем.
Заметив мое движение, Степан отодвинулся и, нахмурясь, проворчал:
— Ну ладно, если вы не можете, мы сами придумаем.
На другой день мы снова сидели с Варварой на скале, высматривая голубей, когда к нам прибежал взъерошенный Степан.
— Бабка Варвара! — закричал он. — Голубь!
Женщина вскочила на ноги и, схватившись за грудь, пошла навстречу мальчику. Подойдя к нему вплотную, Варвара пристально посмотрела в лицо Степану и глухо сказала:
— Врешь, Степка!
— Ей-богу, бабка Варвара! — уверял мальчишка, торопливо шаря в карманах рубахи. — Он не в твою, он в другую избу зашел. Устал, видно.
Варвара еще раз внимательно посмотрела на Степана и, стараясь предупредить судороги на лице, жалко улыбнулась:
— Врешь ведь!
— Да нет же! — почти закричал Степан, нащупав, наконец, что-то в кармане. — Вот тебе записку голубь принес.
Женщина резко подалась к мальчику.
Степан отдернул руку и протянул записку мне:
— Пусть он прочтет: у него глаза помоложе.
— Читай! Читай! — торопила Варвара, заглядывая в клочок бумажки, который мне передал Степан.
Я быстро пробежал записку глазами и, стараясь улыбнуться через силу, прочел ее женщине.
На листке из школьной тетрадки квадратными, старательно выведенными буквами было написано:
«Дорогая наша мать Варвара! Ты о нас не беспокойся. Идем с полным грузом и на этой неделе будем дома.
Григорий Царев».Степан, пока я читал записку, напряженно следил за мной. Закончив чтение, я взглянул на мальчика и заметил на его лбу капельки пота. Они скопились между хмуро сдвинутыми бровями и стекали на нос.
— Ну, пошли домой! — весело сказала женщина.
Внезапно она остановилась и строго посмотрела на мальчишек.
— Голубя принеси, Степан! Баловаться будете, загу́бите птицу.
Степан, видно, ждал этих слов. Он жалобно сморщил лоб и схватил бабку Варвару за руку:
— Оставь нам голубя! Ну, оставь хоть на три денька, ничего мы ему не сделаем. Окажи милость!
— Конечно, оставь, Варвара, — посоветовал я женщине.
— Ну, бог с вами, — согласилась довольная рыбачка.
Через два дня на горизонте появились еле заметные точки: рыбацкая флотилия шла к родному берегу.
Весь поселок высыпал к морю. Плач, смех, громкие разговоры — все слилось в неровный гул, в славную музыку, которой встречает рыбаков своя земля.
Одним из первых выскочил на берег широкоплечий красавец, с глубоко посаженными глазами, с небольшой русой бородкой, и кинулся к Варваре.
Но прежде, чем он подбежал к матери, возле него оказался Степан и повис на шее у рыбака.
— Да ты что, Степан? — силясь вырваться из цепких объятий мальчишки, засмеялся Григорий. — Чай, я не барышня, а ты не кавалер! Чегой-то тебя развезло?
Когда к Григорию, тяжело ступая по прибережной гальке, подошла мать, Степан успел сообщить рыбаку все, что было нужно.
— Спасибо, Степушка! — весело крикнул Григорий вслед мальчику, бросившемуся к своему отцу и брату. — Спасибо, пионерия!
Ночью, когда утомленная встречей женщина впервые за весь месяц спала спокойно, Григорий сказал мне, огорченно покачивая головой.
— Не прилетели голуби-то. Как же так, а?
— Путаются, должно быть. Впервые в такую даль отправились. Может, и придут еще.
— Знаешь что? — тряхнул головой Григорий. — Пойдем к морю, вдруг и увидим их.
Мы опустились с молодым рыбаком на тот же выступ, на котором сидела его мать, и стали вглядываться вдаль.
— Хорошо все же у нас, в Студеном море, — промолвил Григорий, раскуривая такую же, как у матери, вересковую трубочку. — Любит оно верных людей. Любит!
Он помолчал.
— Можно бы и раньше уплыть к берегу, да под самый конец на косяк сельдяной наткнулись. Как тут уйдешь? Ну, и потрепало маленько. Не без этого.
Через полчаса, вздохнув, Григорий поднялся с камня и кивнул мне:
— Нет их, однако. Пойдем спать.
Мы уже подходили к избе, когда в стороне, противоположной берегу, заметили голубей. Они приближались к нам, тяжело перебирая крыльями.
Не успели птицы сделать и круга над поселком, как рядом с нами вырос Степан со всей своей компанией. Он молча, смеющимися глазами следил за птицами, и торжественное выражение не сходило с его лица.
Григорий открыл дверь в сени, и голуби, зайдя в избу, сейчас же бросились к воде и корму.
Рыбак взял одну из птиц и снял с ее ноги записку.
На небольшом листочке бумаги быстрым мелким почерком Григория было написано:
«Мама! Не беспокойся, скоро будем с полным грузом дома.
Григорий».Степан торжествующе посмотрел на меня, и, взяв у рыбака голубя,спросил:
— Будить бабку Варвару или как?
— Буди! — махнул рукой Григорий.
Когда женщина встала и, счастливо улыбаясь, подошла к сыну, Степан протянул ей голубя и сказал, смотря женщине прямо в глаза:
— На, бабка Варвара, твоего голубя. Можешь проверить — мы ничего ему плохого не сделали!
ПРАВО НАЗЫВАТЬСЯ МУЖЧИНОЙ
Их было трое в занесенной снегом палатке, если не считать собаку и голубей. Андрей Сероштан, Васька Варавва и Иван Кочемасов мало походили друг на друга.
Людей свело вместе временное дело, и оттого они чувствовали себя случайной артелью, где надо потрудиться сообща, однако дружба не обязательна.
Непогода спутала им все карты, и трудно было гадать, когда они выберутся отсюда.
— Гудит, — сказал Сероштан и хмуро потер щетину на подбородке. — Теперь пойдет завирушка.
— Пойдет, — согласился Кочемасов, пришивая латку к прохудившимся почерневшим унтам.
От моря к Корабельному ручью глухо и грозно катился ветер, дергал и выгибал палатку из задубевшей парусины.
Снег бил в слюдяное оконце, скребся в него тяжелой медвежьей лапой, непрерывно взвизгивал и бормотал что-то сердито.
Воздух за окном из бурого стал серо-лиловым и клубился дымом.
Кочемасову казалось, что где-то над головой прогнило небо, и теперь из дыры на землю с ревом н свистом валится сухое черное крошево.
Сероштан присел на корточки перед буржуйкой, нащипал лучины и, не дыша, высек огонь.
«Худо, — подумал Кочемасов, — спичек в обрез».
У южной стены палатки на нарах молча лежал Варавва. Ему было почему-то зябко и душно, противно кружилась голова, горчило во рту.
«Сдохнем с голода, — соображал Варавва. — Не стихнет буря — обязательно сдохнем».
К нему осторожно подошел Мальчик. Вежливо обнюхал руки Вараввы и присел у нар.
«Полпуда муки да три банки консервов, — вяло думал Варавва, — юколы[38] немного. На две недели — впроголодь».
— Довольно тебе лежать, Васька, — сказал Сероштан, услышав, как загудела буржуйка. — Принеси снегу. Ужинать надо.
Варавва поднялся с нар, отыскал грязное брезентовое ведро и, отодвинув тяжелый, тоже брезентовый полог, прошел к двери.
Было слышно, как он толкал дверь плечом и трудно дышал.
Прошло несколько минут. Сероштан и Кочемасов взглянули друг на друга и, не сказав ни слова, прошли за полог.
Втроем, навалившись на дверь, они открыли ее и, набрав снегу в ведерко, вернулись к себе.
— Так во́т, — заговорил Сероштан, когда вода в котелке запенилась и покрылась сизым дымком, — режем норму. Буря.
— Режем, — согласился Кочемасов.
Васька молчал. Ему хотелось сказать, чтобы Сероштан разделил и муку, и консервы, и юколу на три доли и каждому дал его часть. Когда Сероштан делит еду, то Варавве всегда достается меньше всех. Это оттого, что его не любят.
Ваське стало грустно.
Черт дернул его пойти в эту экспедицию, искать какие-то бухты и ставить рейки для теодолита[39]! А как сейчас славно гудят печки в деревянных домиках Колы[40], щедро распространяя запахи борщей и жареной трески! Ах, какой дурак Васька! Какой он темный дурак!
Варавва проглотил густую слюну и испытующе поглядел на Сероштана.
«Сейчас скажу ему, чтоб поделили запас», — решил он и тут же понял: у него не хватит на это духу. Чтобы оправдать свою робость, Васька стал внушать себе, что его никто не обделяет и все любят.
Ему стало так приятно от этих мыслей, что он рывком поднялся с нар, подозвал Мальчика и потрепал ему уши.
Старый ездовой пес поднял на Ваську глаза и облизал себе опавшие бока. С его желтых клыков падала на землю мутная клейкая пена.
И тут Ваське вдруг пришла в голову мысль, которая сразу заставила его возненавидеть собаку.
«Юкола!.. Псу скармливают юколу! Сухую вяленую рыбу, которую мог бы есть он, Васька. Да еще голуби! Пока не поздно, надо убрать собаку!».
Еще не зная, как сказать об этом, Варавва подошел к печке и стал разглядывать небольшой сетчатый ящик. На его дне, устало перебирая перья, сидели, голуби.
«Черт бы побрал это показное благородство Сероштана! Мало ему собаки! Зачем он тащил сюда голубей? Кормить их пшеницей, когда люди третий день хлебают пустой суп, едва пахнущий мясом! А какой обед вышел бы из этих птиц!».
— Послушай, Андрей, — стараясь взять добродушный тон, заговорил Варавва, — сколько же каждый голубь съедает зерна? Сорок граммов? Боже мой — это же полфунта в сутки на всех! А Мальчик!..
Васька даже застонал от возмущения:
— Фунт юколы! Мальчик пожирает в день фунт юколы!
Сероштан медленно помешивал суп в котелке. Выслушав Варавву, он поднялся от печки, внимательно поглядел на красивое и жалкое лицо товарища и ничего не ответил.
Казалось: к легкому раздражению Сероштана, вызванному воплем и недвусмысленными намеками Васьки, примешиваются удивление и любопытство. Когда Сероштан впервые увидел Варавву в Мурманске, тот производил впечатление самоуверенного человека. И — на тебе! — закис из-за пустяка!
Кочемасов, кончив пришивать латку, подошел к кипящему котелку и, заглянув в него, невесело усмехнулся:
— Кашица постная, да еще и без круп!
Он равнодушным взглядом скользнул по худым бокам Мальчика и внезапно понял, куда гнет Варавва. Но Кочемасову не хотелось скандалить. Он раз на всю жизнь решил для себя не ввязываться в тяжбы. Есть люди, которым положено или которые любят принимать решения. Любое решение — в конечном счете — лишняя ответственность. Разумный человек всегда предпочтет помолчать, подумать. Так вернее всего избежать неприятностей и ошибок, став потом на сторону большинства или сильного. Васька ведет себя, конечно, глупо. Да и рано поднимать шум. Буря может кончиться в любую минуту, и тогда к ним через перевал пробьются оленьи упряжки.
Кочемасов украдкой посмотрел на Сероштана.
Тот хмуро, ни на кого не глядя, копался в кармане. Наконец, найдя ключ, он открыл замок на своем бауле и достал из него мешочек с пшеницей. Взвесив мешочек на руке, Сероштан вздохнул, отсыпал немного зерна в пустую консервную банку и снова замкнул баул.
Подойдя к ящику с голубями, Сероштан взял темными обветренными пальцами несколько зерен, понюхал их — не плесневеют ли? — и, убедившись, что пшеница суха, поставил банку голубям.
Через минуту, разливая жидкий суп в тарелки, Сероштан сказал:
— С этого дня всем — сто граммов тушенки и столько же сухарей. На сутки. Мальчику — одну рыбу, литр воды еще...
— Дай мне мою долю, Андрей, — внезапно решившись, проговорил Варавва. — Я сам буду тратить мой припас.
— Нет, — ответил Сероштан. — Не дам. Жили вместе и сдохнем, в случае чего, тоже.
Карие большие глаза Васьки жалко моргнули, на лбу, на щеках, даже на шее выступили красные пятна. Он растерянно взглянул на Кочемасова и, пожав плечами, спросил:
— Что ж ты молчишь, Иван?
— Ешь суп, — не поднимая головы от тарелки, проворчал Кочемасов. — Простынет.
Варавва уныло хлебал суп и думал. Видно, что-то сломалось в его судьбе, если никто с ним не хочет считаться. А может быть, он просто попал в никудышную компанию.
Варавва привык верить, что у него счастливая судьба. Сын крупного хозяйственника, в школе он учился легко и весело. Чувствовал, что учителя относятся к нему почтительно. Не понимал: перекладывают на мальчишку долю уважения к его отцу.
Наверно, поэтому Васька очень удивился и даже оторопел, когда его не приняли в Мурманский учительский институт. Он долго выяснял у секретарши директора, отчего не приняли, и, узнав, что безнадежно провалился на экзаменах, иронически усмехнулся:
— Знаем мы эти экзамены! Везде знакомство нужно.
Мать, обняв сына, плакала, а отец, подымив трубкой, бодро подмигнул Ваське:
— Не беда. Поработай немного руками. И я свой хлеб не языком зарабатывал.
И Васька стал служить страховым агентом. Если подумать, это была неплохая служба.
Васька уверил себя, что он простой средний человек и ему незачем трепать себе нервы на ответственной работе.
Девчонку в жены себе подыскал тоже среднюю — по красоте, по должности.
— Эх, дура ты! — вслух сказал Васька, обжигаясь жидким супом. — И чего тебе надо было?
— Кто дура? — поинтересовался Кочемасов.
— Никто... — спешно ответил Варавва. — Так я. «Это она, Настя, толкнула его сюда. Девчонка! Даже самые глупые и тихие из девчонок, и те норовят взять в мужья героев или, на крайний случай, капитанов каботажных судов. Смирный обстоятельный человек нынче совсем не в цене. Глупо! Он мог бы прожить и без Насти. Что она? Нос пуговицей, среднее образование и пятьдесят рублей в месяц на рыбкомбинате.
Можно было найти не хуже. А теперь вот приходится пропадать».
Васька тяжело вздохнул, и ему стало жалко себя.
Сначала задача экспедиции казалась несложной и нетрудной. Надо обследовать побережье и найти места для временных пристаней.
Настя рассказывала об этом с таким жаром, будто предстояло ехать за золотом Пусть она думает, что Васька послушался ее. Смешно! Стал бы он ввязываться в это дело, если б не заработок. Ну да! Держи карман!
И вот, когда они уже совсем закончили здесь дело, снег повалил клочьями и перевал занесло.
В первые два дня еще надеялись, что упряжки пробьются на полуостров. Потом поняли: их отрезало и помощи не будет.
Пока можно было выходить на волю, Сероштан отправлялся с Мальчиком на берег — ловил в заливе треску на поддев. Залив, куда заходили теплые воды течения, клубился паром, и соленые брызги застывали на полушубке Сероштана.
Но потом стало сильно мести, придуло снег к палатке, и выходить на воздух было уже нельзя.
Еще через сутки совсем разненастилось. Угрожала голодная смерть. А тут приходилось скармливать запасы пиши собаке и голубям!
Сероштан понимал, что не только Варавва, но и Кочемасов может взбунтоваться против этого и потребует зарезать сначала голубей, а потом собаку. Три дня голодной жизни уже выбили из колеи Ваську. Кочемасов еще держится, но кто знает — что́ у него на душе?
— Ах, боже мой! — грустно вздохнул Варавва. — В крюк меня жизнь согнула.
Кочемасов хмуро сдвинул брови, сказал:
— Не так ахнул, — переахай.
— Полно вам перебраниваться, — вмешался Сероштан. — Из-за пустяков-то.
— Ад какой-то, — жалко пролепетал Варавва.
— Ничего, и в аду люди живут, — примирительно промолвил Сероштан. — Давайте-ка, я вам расскажу что-нибудь.
— Расскажи, — без особого желания согласился Кочемасов.
— Ты где воевал, Иван? — спросил Сероштан, хотя и знал, что Кочемасов всю Отечественную провел в Заполярье. — Вот как! И я тут тоже помучился. Что говорить, — потерли снежок локтями...
В тоне Андрея Кочемасов услышал необычные ноты и испытующе взглянул на товарища. «Никогда он раньше про мучения свои не вспоминал. С чего бы это?».
— Зацепило меня как-то осколком, — перехватив взгляд Кочемасова, продолжал Сероштан. — Ну, лежу. Морозом сковало.
— Как это? — поинтересовался Варавва. — А отчего ж тебя санитары не взяли?
— Близко к немцу лежал. Шли за мной наши — под пули попадали.
Сероштан почти прикрыл глаза, будто старался памятью увидеть прошедшее время.
— Решил я: конец...
— И помер? — насмешливо поинтересовался Варавва, еще не догадываясь, куда гнет Сероштан, но уже понимая, что не зря завел он этот разговор.
— Нет, не помер. Пробился ко мне санитар на собачьей упряжке. По конец жизни я тому санитару и тем собакам благодарен буду.
«Вон оно что! — смутно догадался Васька. — Юколу Сероштан для Мальчика выторговывает!».
— А голуби?... — тянул Варавва, не решаясь на открытую резкость. — Голуби тебе... того... не помогали?
— Помогали, — хмуро подтвердил Сероштан, сделав вид, что не заметил Васькиной иронии. — Жить помогали.
И добавил, упрямо поиграв желваками скул:
— Интересней жить помогали.
Варавва старался скрыть раздражение. «В конце концов, черт с ним — с Андреем! Он может таскать за собой и собаку и птиц. Но не сейчас. Пропадем с голода».
Несколько минут все молчали.
— Слышал я, — осторожно заговорил Варавва, — что в Бельгии тоже — едят голубей. Правда иль врут?
Андрей несколько раз подряд затянулся из трубки, на обветренных щеках у него появились красные пятна, и он сказал, не глядя на Варавву
— Голубей я резать. Васька, не дам.
Варавва полол плечами, и это движение можно было понять как угодно: и так, что он вовсе не думал об этом, и так, что Андрей глупо упорствует, защищая птиц.
— Мы скормим птицам последнее зерно и сами протянем ноги, — вмешался наконец в разговор Кочемасов. — Подумай, Андрей.
Сероштан не ответил. Он угрюмо оглядел товарищей и направился к нарам.
Мальчик сейчас же подошел к хозяину, положил лобастую голову к нему на колени и коротким скорбным взглядом посмотрел в глаза человеку.
И Андрей, будто воочию, увидел далекий беспросветный снежный день. Полк пошел в атаку на скалы, где прятались немцы. Наступление было неудачным, прорваться в траншеи противника не удалось, и полк сильно поредел.
Андрей упал у большого, зализанного ветрами камня, даже не поняв сначала, что ранен.
Но когда попытался заползти за камень так, чтобы не видели немцы, — ни руки, ни ноги не слушались его.
Рядом с собой увидел совсем молоденького солдата, лежавшего на спине. Осколком снаряда солдату оторвало по колено правую ногу. На сером лице у него рдели пятна жара, он облизывал сухие землистые губы и, не видя Андрея, жаловался:
— Пятка горит... на правой ноге... огнем горит. Ой, маменька...
Андрей слушал эти бредовые слова, и на сердце у него было горько.
И он пополз не за камень, а к этому беспомощному солдату, еще не понимая, для чего это делает.
Андрей полз, задыхаясь от усилий, царапая черными твердыми ногтями снег, скрипя зубами от боли во всем теле.
Два или три шага, отделявших его от солдата, Сероштан полз так долго, что упустил счет времени. Он несколько раз терял сознание и, очнувшись увидел, что лежит рядом с молоденьким бойцом.
— Потерпи, браток, — сказал он, хватая воздух широко открытым ртом. — Придут за нами. Не может того быть, чтоб не пришли.
Землистые губы солдата еле заметно раскрылись в улыбке, и он выговорил почти беззвучно:
— Это вы, мама?
Андрею было так жаль эту оборванную молоденькую жизнь, что он совсем забыл о своем несчастье.
Он, кажется, опять впал в забытье, но очнулся от короткого крика солдата. Подняв голову, Андрей увидел, что снег вокруг них взрывается крошечными фонтанчиками, и догадался: их заметили со скал и стреляют из пулемета.
Молоденький солдат лежал, вытянувшись, на спине, и снег, падавший ему в открытые глаза, уже не таял.
Сероштан вплотную подполз к мертвому. Прикрываясь его телом от немцев, пробормотал виновато:
— Прости, парень. Это тебе уже необидно.
Ночью к Андрею пытались приползти санитары. Но немцы кидали в небо осветительные ракеты, и два санитара были убиты на полдороге.
Остаток ночи Сероштан пролежал в беспамятстве, уже зная, что все кончено.
Утром на совсем короткое время появилось бледное холодное солнце. И именно в эти минуты скупого полярного дня, когда все живое старалось глубже спрятаться в землю, из-за русских окопов вдруг вырвалась собачья упряжка и полетела к камню, у которого лежал Андрей.
Сероштан следил за ней усталым равнодушным взглядом. Он не поразился ни смелости неизвестного санитара, ни возможности своего спасения. Может, ему было уже все равно, а может, он был уверен, что ни человек, ни собаки не доберутся до него.
Собаки мчались с удивительной быстротой, и это удивило Андрея. Но он быстро утомился и уронил голову в снег.
— Живой? — спросил у него кто-то над самым ухом, и Сероштан вздрогнул и открыл глаза.
Рядом лежал на животе человек с широкой бородкой, одетый в оленью малицу, и спокойно дымил трубкой. Сбоку стояли нарты, в упряжке было три или четыре собаки. Только теперь Андрей понял, почему санитар так быстро миновал зону огня Он проскочил ее на узких и легких полярных санках, а не в медлительной лодке-волокуше, которой здесь пользуются для перевозки раненых.
Сероштан догадался, что это саами, человек Заполярья, и внезапно поверил в свое спасение.
— Ляг на бок, я втащу тебя на спину, — сказал санитар. — А то больно будет ложиться на нарты.
Андрей стал поворачиваться, но внезапно остановился.
— Возьми этого, — слабо кивнул он на молоденького солдата.
— Он неживой, — покачал головой санитар, — и нам не поместиться всем на нартах.
— Возьми! — побелев от внезапного бешенства, закричал Сероштан. — Я не пойду без него.
— Ладно, ладно, — сказал санитар, попыхивая трубкой. — Может и доберемся все вместе.
Пока санитар, лежа, втаскивал тело солдата на нарты, Сероштан глядел на собак. Рядом с его лицом чуть вздрагивала морда вожака упряжки. Из открытой пасти пса шел пар, с длинного розового языка стекала пена.
Санитар положил Андрея на нарты, рядом с холодным телом солдата, обвязал их веревкой. Свое дело он делал спокойно, так, будто в полукилометре от него не было противника.
Немцы почему-то не стреляли. Может, раньше, ночью, их тревожила темнота и неизвестность, а сейчас было ясно, что упряжка пришла за раненым. А может, они просто боялись стрелять, чтоб не вызвать ответного огня русских снайперов или батарей.
«А как же санитар?» — вдруг подумал Сероштан, догадавшись, что тому никак не поместиться на нартах.
Взглянув на него, Андрей увидел, что санитар уже надел на ноги короткие лыжи и, лежа рядом с вожаком упряжки что-то тихо говорит ему.
Потом санитар обернулся к Андрею, выбил о ладонь трубку и, подмигнув раненому, внезапно вскочил на ноги.
Собаки рванулись за хозяином. Саами бежал к своим окопам не по прямой линии, а выделывал какие-то странные зигзаги. Собаки повторяли почти каждый его поворот.
«Уходит от пуль», — догадался Андрей.
Но немцы все-таки не выдержали и, когда упряжка была близка к своим окопам, открыли минометный огонь по нартам и человеку, бегущему перед ними.
До траншей оставалось несколько десятков шагов, когда вожак упряжки, тихо взвизгнув, рухнул на снег.
Санитар, не замедляя хода, сделал резкий поворот и, на ходу выхватив нож, полоснул по постромкам.
В жаркой землянке, похожей на деревенскую баньку, врач быстро и ловко обработал раны Андрею, перевязал его. Санитар с бородкой тихо сидел в углу и дымил трубкой.
Андрею захотелось как-нибудь поблагодарить этого человека.
— Как твоя фамилия?
— Фамилия? — переспросил санитар. — Самая обычная, трудно запомнить.
И, покашляв в бородку, добродушно добавил:
— Я из колхоза «Красное Пулозеро». После войны можешь заглянуть в гости.
— Хорошо, — согласился Андрей. — Загляну.
Несколько минут Сероштан молчал и, наконец, решившись, попросил:
— Если собака выживет, отдай ее мне. Отдашь?
— Хорошо, — кивнул санитар. — Когда стемнеет — схожу за ней.
Подумав, добавил:
— Сейчас, однако, война, — и тебе некогда возиться с псом. Приезжай потом, после войны, я отдам его тебе.
Санитару не пришлось ползти за собакой. Раненый вожак приковылял к землянке сам. Он молча смотрел измученными глазами в лицо своему хозяину, пытаясь дотянуться языком до рваной раны на своем боку.
В конце мая сорок пятого года Андрей, купив в Мурманске дорогой черный костюм, набор курительных трубок и табака, приехал в «Красное Пулозеро».
Санитар с бородкой уцелел на войне, вожак и несколько собак упряжки были с ним.
Товарищи мало пили вина, мало говорили торжественных слов, а смотрели друг на друга, дымили трубками и улыбались.
Прощаясь, саами сказал:
— Мне не жаль собаку. У тебя ей будет подходяще. Приезжай, однако, как-нибудь с Мальчиком в гости...
За стенами палатки сильно засвистел ветер, громко вздохнул на нарах Васька.
— Ты был тогда крепче и моложе, Мальчик, — тихо сказал Сероштан, и в усталых глазах человека засветилась нежность. — Я не дам тебя в обиду, пес.
Дни брели медленно и бесцельно. Вход в палатку плотно завалило снегом, сама она гнулась и хрипло вздыхала, как лошадь, измученная непосильной кладью.
Подходили к концу последние граммы муки, осталась только юкола — кожа, натянутая на кости.
Длинная полярная ночь, исхлестанная бурей, казалось, никогда не кончится. Варавве мерещилось: они здесь совсем беспомощны, беспомощней тех людей, которые десять тысяч лет назад жили у Большой Мотки и оставили тут свои стоянки.
Каждое утро — время обычных суток здесь узнавали не по свету, а по часам — Сероштан поднимался с нар, заправлял постель, зажигал буржуйку. Мылся, утирался тряпицей и принимался за варку.
Кочемасов сначала вставал вместе с Андреем, помогал ему по хозяйству, но потом все чаще и чаще оставался на нарах.
Варавва не спускался с лежанки. Он тревожно похрапывал на своей жесткой постели, открывая глаза всякий раз, когда Сероштан или Кочемасов начинали говорить. Он боялся, что его обделят, обманут.
Как-то ночью Варавва отчетливо услышал скрип дерева и скорее ощутил, чем увидел: место Сероштана пусто.
Не шевелясь, Васька следил за неясной черной фигурой Андрея и догадался, что Сероштан встал к голубям.
«Пшеницу лопает!» — молнией сверкнуло в голове Вараввы, и он, затаив дыхание, стал вглядываться в темноту.
Андрей подошел к печке, раздул жар, прижег лучину и, светя себе, вернулся к ящику с голубями.
«Сейчас он будет объедаться пшеницей», — лихорадочно думал Варавва, и с его губ был готов сорваться вопль обманутого в беде человека.
Сероштан действительно насыпал в ладонь зерно. Но он тут же опустил корм в ящик, и Васька сообразил, что Сероштан, наверно, кормит птиц с руки.
Лучина сгорела, и Варавва слышал, как Сероштан шепотом разговаривает с голубями. Потом он что-то сказал Мальчику, — значит, и пес был тоже рядом с хозяином.
Сероштан ласково величал птиц по имени, сетовал на судьбу, которая мучает их голодом, и обещал, что скоро все поправится.
«Ну, для чего ему птицы? — раздраженно думал Варавва. — Ни шерсти от них, ни молока».
Сероштан почти всю жизнь возился с голубями. Он был одним из трех взрослых людей, которые в большом заполярном городе держали птиц. И если в городах центральной России, где чуть не в каждом дворе стоит клетушка с птицами, голубятников нередко высмеивают, то в Мурманске иные смотрели на Сероштана как на совсем пустого и потерянного человека.
В жизни еще немало странного, корешки которого змеятся в темноте дальнего и ближнего прошлого. Боров, зарывшийся в грязную лужу возле избы, едва ли режет глаза соседям. Еще бы! Свинья — это сало, мясо, шкура. А милые и грациозные голуби в клетушке над сельским сараем то и дело служат объектом соседских шуток и укусов. Какое от них мясо, какое перо?
Странно! Как будто напоенность души красотой не нужна человеку! Нет, нужна! И чем дальше наш марш, чем лучше мы живем, тем нужнее нам та красота. Всякая красота, питающая душу. Так думал Сероштан.
Без малого двадцать лет выводил он свою породу белых, как снег, почтарей. Стариков, мраморных носатых птиц, завез из Петрозаводска, и два десятилетия спаривал голубей так, чтобы получить у потомства чистое белое перо.
Много лет он плавал штурманом на траулерах, пока давнее ранение не заставило его списаться на берег. Уходя в летние рейсы, он брал с собой почтарей и выпускал их то из Полярного, то с Кильдина, то в открытом море.
Потом стал брать с собой птиц и в зимние, ночные рейсы. Он долго тренировал голубей, приучая их лететь и находить дом в темноте. Для этого придумал свой способ. Во дворе, возле голубятни, разжигал небольшой костерок, и голуби в конце концов отлично находили дом.
Если бы кто-нибудь спросил, за что Сероштан любит птиц, почему он так привязался к ним, он едва сумел бы ответить. Просто любил их без отчета, как иные любят бродить в саду, часами горбиться над удочкой, лазать по болоту с ружьем.
Когда по службе случались неприятности или в дому были семейные ссоры, Сероштан уходил к голубятне. Он отдыхал возле птиц, иногда ловя себя на какой-то странной мысли, что хорошо вот так пожить — тихо, нежно и несложно. Потом улыбался этим мыслям, как улыбаются, вспомнив невинную шалость детства.
Голуби, и верно, помогали ему интересней жить. Он тогда, отвечая Варавве, не соврал ему. А почему интересней? Да потому, что красота всегда трогает душу, делает ее чище, спокойней, восторженней. Ты можешь быть самым маленьким человеком в жизни, и все-таки ты очень богат и счастлив, владея этой и яркой и скромной красотой.
Сероштан был убежден, что когда-нибудь, когда придет счастливая жизнь для всего мира, когда, наконец, наступит царство труда на всех материках, — в каждом дворе обязательно будут голуби, цветы, деревья. Пусть к этому времени до Луны будет легче добраться, чем до побережья, пусть будут изобретены многие радости и удовольствия, все равно живая красота птиц не померкнет для человека и по-прежнему будет радовать и возвеличивать его.
Готовясь к поездке на побережье, Андрей взял с собой четырех самых лучших, самых надежных птиц. Это были восьмилетние старики. Они шли к дому в любое время года и почти во всякую погоду.
По прямой от побережья Ледовитого океана до Мурманска не очень далеко, и Сероштан был убежден: дойдут. Иначе он не рискнул бы птицами.
Уезжая, предупредил сыновей: выпустит птиц за день до возвращения, и когда они прилетят, пусть мать готовит пир горой.
Но выпустить голубей Сероштан не смог: на побережье поднялась буря.
И вот теперь он сидел у ящика и уговаривал птиц повременить, убеждал, что все будет хорошо.
«Парень будто из железа скован», — думал с завистью Варавва. Но тут же тревожился: «А может, это все обман? Может, он сейчас пшеницу ест?».
Варавва останавливал дыхание, но слышал только стук своего сердца и шепот Сероштана.
«Раз говорит, значит рот пустой», — внезапно догадался Васька, и ему почему-то стало обидно, будто его обманули.
Он вздохнул, спросил сонным голосом:
— Это кто же не спит? Ты, Андрей?
Сероштан, кажется, обрадовался голосу Вараввы и запалил фитилек в керосинке.
Лампу зажигали на самое короткое время, когда все не спали, и теперь Андрей воспользовался этой возможностью, чтобы при свете посидеть с голубями.
Васька подошел к Андрею и хмуро стал смотреть на птиц.
В эту минуту Варавва мог поклясться, что ему щекочет ноздри запах куриной похлебки. Он торопливо глотал слюну, беспрерывно заполнявшую рот, чувствовал, что его подташнивает.
И Васька не сдержался.
Сухими, темными от недоедания глазами он вонзился в лицо Сероштана и закричал, задыхаясь от ненависти и нелепо размахивая руками:
— Полно тебе атаманиться, жила! Сгубить хочешь?!
И, сразу согнувшись, будто его переломили в верхней четверти, Васька запричитал, размазывая по щетинистому лицу грязные слезы.
— Эка взбабился парень, — не меняя позы, произнес Сероштан, и в его голосе зазвучала угроза. — И не стыдно тебе, дурак?
Варавва, еще всхлипывая, сказал сердито и вызывающе:
— Не кори. Все мы адамы.
— Все-то — все, — согласился Сероштан, — только и Адам ведь человеком был.
Кочемасов лежал с закрытыми глазами на нарах. Он по-прежнему не хотел вступать в спор. Видел, что Сероштан не пойдет на уступки и не выдаст ни собаку, ни птиц. А открыто принять сторону Вараввы Кочемасов тоже не мог: уж больно худо показал себя в трудные дни этот мало что видевший в жизни дурак.
Вторые сутки ели только по одному сухарю в день, и Сероштан испытующе посмотрел на Кочемасова. Если взбунтуется Иван, будет много труднее.
Мальчик уже неделю не выходил из-под нар. Он злобно рычал всякий раз, когда Васька пытался вытащить его оттуда, и слабо щелкал клыками.
— Да пойдем же поползаем, пес, — звал его Васька и все оглядывался на Сероштана, надеясь найти у него поддержку.
Но тот угрюмо молчал.
Прошел еще день.
Даже у Андрея кружилась теперь голова, и он чаще, чем обычно, подходил к бачку с натопленной из снега водой.
Наконец не выдержал Кочемасов.
Он сел на своих нарах, подтянул колени к подбородку и сказал, глядя прямо Андрею в глаза:
— Вторую неделю в лапти звоним, Андрей! И конца не видно. Надо прирезать собаку.
Помолчав, добавил:
— Две недели я молчал, Сероштан. Я знаю — пес спас тебе жизнь. Но где же выход?
Варавва, потирая узкие мосластые кисти рук, лихорадочно кивал головой, и слезы текли по его лицу.
Кочемасов бросил взгляд на Варавву, на его красивое, даже мужественное видом лицо, искаженное злобой и готовой прорваться истерикой. И сразу, будто споткнувшись, Кочемасов замолчал, хмуро подумав о Варавве: «Рожей сокол, а умом тетерев».
Сероштан долго молчал, не поднимая головы. Наконец выпрямился, сказал хрипло, ни на кого не глядя:
— Я отдам вам свои сухари. Их хватит на два дня тебе, Варавва, и тебе, Кочемасов.
— Я не возьму, — сказал Кочемасов. — Пусть ест Варавва.
— А я возьму! — со злой отчаянностью прокричал Васька. — Может, тогда Сероштан скорее сварит птиц.
Андрей молча подошел к сундучку, где хранились сухари, разделил их на три равные горки. Свою долю он подвинул Варавве.
Васька унес сухари на нары и тут же, не выдержав, съел половину.
Это немного подкрепило его, и он заснул коротким беспокойным сном.
На другой день они пили пустой кипяток. Кочемасов разломил свой сухарь на две части и одну протянул Сероштану.
Тот покачал головой:
— Нет, Иван, не хочу. Тут и одному есть нечего.
Васька протянул было руку к половинке сухаря, но, встретившись со взглядом Кочемасова, отвернулся. Сероштан сказал:
— Мы будем варить унты. Это — кожа. Если ее хорошенько прокипятить, — можно жевать. Потерпите еще немного. Буря вот-вот пройдет.
Кочемасов сразу согласился. Он даже предложил съесть в первую очередь его унты — они самые старые и почти износились.
Васька злобно молчал.
Унты Ивана нарезали мелкими полосками и, сложив в соленую воду, поставили на печь.
Люди сидели у огня, подперев головы кулаками, и смотрели, как в чугуне бурлит коричневая вода, выбрасывает и погребает полоски жесткой кожи.
Все жадно вдыхали запахи, идущие от чугуна.
Прошло несколько часов. Кожа была по-прежнему твердая, как щепки.
— Давайте похлебаем варева, — предложил Кочемасов, у которого больше не хватало терпения.
Варавва есть суп из унтов отказался. Кочемасов удивленно взглянул на него и усмехнулся:
— Голод — лучший повар. Съест.
Мальчику под нары сунули плошку с супом, но он не притронулся к еде.
Спать легли рано. Обманная пища немного успокоила желудки, и злые исхудалые люди уже вскоре, вздыхая и бредя, спали на жестком ложе.
Ночью Сероштан метался на нарах, не размыкая глаз. В полночь он напряженно вытянулся на постели и замер: ему показалось, что хрипло залаял Мальчик. Но тут же Сероштан снова забормотал невнятные слова.
Спали долго. Проснувшись, Кочемасов зажег лампу и, увидев, что Сероштан тоже не спит, сказал ему с веселыми искрами в голосе:
— А знаешь, Андрей, я покрепче себя чувствую вроде.
Сероштан благодарно кивнул Кочемасову и оглянулся на Варавву.
Васька спал спокойным глубоким сном, и мутная улыбка блуждала на его обросшем лице.
Эта улыбка, неизвестно отчего, обеспокоила Сероштана. Он тяжело поднялся с постели, натянул унты и, задыхаясь от усталости, опустился на колени.
— Мальчик, а Мальчик, — тихо позвал он, — ты слышишь меня,пес?
Под нарами никто не пошевелился.
Дрожащими руками Сероштан вытянул на свет плошку с супом, — он был весь цел и покрылся серой пленкой.
Сероштан полез под нары и вытащил оттуда собаку. Глаза у Мальчика слезились, с клыков капала желтая слюна.
— Пособи, Иван, — попросил Андрей.
Сероштан разжал собаке пасть, и Кочемасов понемногу вылил в нее суп из плошки.
Собака безучастно глотала жидкость, ее глаза были мутны и вялы.
Отпустив Мальчика, Сероштан сел возле ящика с голубями и посветил над ним горячей лучинкой. И тут же вскочил на ноги. Он метался по палатке, заглядывая во все углы, наконец откинул полог и выскочил в тамбур.
Кочемасов слышал, как он ломал спички, торопливо стараясь разжечь огонь.
Вероятно, это ему наконец удалось. И в то же мгновение до Ивана донесся диковатый крик Сероштана.
Андрей вошел в палатку через несколько секунд, молча сел на нары и долгим ненавидящим взглядом посмотрел на Варавву.
На лице Васьки по-прежнему блуждала улыбка довольного и сытого человека.
Кочемасов взял у Андрея спички и вышел в тамбур.
Вернувшись, он сел рядом с Сероштаном, сказал, виновато моргая ресницами:
— Отрывал головы и прямо сырыми ел. Как же это мы не слышали?
— Одна птица только и уцелела, — потерянно откликнулся Сероштан. — Я ее из ящика выну, за пазуху положу.
— Положи, — согласился Иван. — Надежнее будет.
...Шли к концу девятнадцатые сутки бури. Сероштан, не открывая рта и ни на кого не глядя, снял с себя унты, узко нарезал их и сложил в чугунную посудину.
Наконец, проснулся Варавва. Он сладко потянулся, открыл глаза, но, что-то вспомнив, захлопнул веки. Потом приоткрыл один глаз и взглянул на сидящих у огня людей.
Поняв по их глазам, что они уже все знают, Васька вздохнул про себя, решив, что Андрей теперь будет его бить.
«Ну, от битья не помирают, — попытался себя успокоить Варавва. — А я зато жить буду».
Васька поднялся с нар и с храбростью обреченного человека подошел к огню. Но тут же согнулся и, коротко застонав, сел прямо на земляной пол.
Ни Сероштан, ни Кочемасов не повернули к нему головы.
Иван, повременив, сказал куда-то в сторону, будто обращался к покоробленной парусине палатки:
— Голова с пивной котел, а ума ни ложки.
Горя озлобленными глазами, задыхаясь и корчась. Васька пополз к нарам.
Тогда Кочемасов, удивленно пожав плечами, поднялся и, поддев Ваську под мышки, потащил его на постель.
Вернувшись к печке, Иван встретил вопросительный взгляд Андрея и сказал, неуверенно разводя руки:
— Объелся этот дурак. Заворот кишок, видно.
Буря окончилась внезапно, сразу. Наступила мертвая тишина.
Сероштан и Кочемасов полдня пытались открыть дверь. Все это время они слышали стоны и ругательства Васьки, но ничем не могли облегчить его участь. Надо было скорей пробиваться наружу.
И почти справившись с этим невероятно трудным делом, Сероштан вдруг услышал в черной дали пенье полозьев.
Он сразу почувствовал слабость, хотел было опуститься на снег, но, пересилив себя, медленно пошел в палатку. Принес охапку дров, послал Кочемасова за лампой и, выплеснув из нее керосин на дрова, поджег их.
В угольно-глухой полярной ночи призывно вспыхнул огонь, заиграл кровавыми гребнями, засигналил на десятки километров вокруг.
Пенье полозьев стало отчетливее, резче, ближе, — и вскоре из тьмы к огню вылетела оленья упряжка, вторая, третья.
Каюры соскочили с нарт, бросились к людям у костра и стиснули их в объятьях.
С третьих нарт соскочил человек в малице и малахае, из-под которого виднелась широкая седая бородка, и подошел к Андрею.
— Однако, здравствуй, братка, — сказал человек спокойно, — вот и опять довелось свидеться.
Андрей радостно охнул и повис на шее у каюра.
Ведя Сероштана в палатку, каюр, улыбаясь, говорил:
— Приехал к тебе в гости, а тебя нет. Ну, вот с ними прибежал: посмотреть — живой, нет ли? Показывай, где у тебя Мальчик.
Он вытащил пса из-под нар и, пока каюры разливали из термосов по тарелкам куриный бульон, все трепал собаку по загривку и бормотал:
— Ничего, пес. У тебя крепкие кости, а мясо нарастет.
Сероштан и Кочемасов хлебали маленькими глотками бульон, благодарно улыбались каюрам и беспричинно смеялись.
Кочемасов поглядывал на Сероштана, и на сердце было очень хорошо. Ивану казалось, что общение с этим добрым и мужественным человеком сделало его самого, Кочемасова, крепче и чище. Это испытание Иван выдержал не ахти как. Но если бы не было Андрея, тяжкий экзамен мог сломить Ивана. И тогда — как знать? — осталось бы за ним право называть себя мужчиной? Пожалуй, и нет.
Васька скрипел зубами от боли, хватался за живот и проклинал Заполярье, бурю, птиц и людей.
Через сутки каюры положили на нарты укутанного в овчины Ваську. Сероштан и Кочемасов сами дошли до упряжек.
Андрей потрогал за пазухой уцелевшего голубя, почувствовал, как тревожно бьется у птицы сердце, и улыбнулся, зная, что все плохое уже позади.
Он плотнее запахнулся в мех и сел на нарты.
Сверху его накрыли одной овчиной вместе с Мальчиком, и Андрей почти сразу уснул в своем меховом мешке.
Каюр на головной упряжке взмахнул хореем, и застоявшиеся олени резво побежали на юг.
НА СТАРОЙ ШХУНЕ «МЕДУЗА»
Теплым июньским утром шхуна «Медуза» отдала швартовые и, пройдя Кольский залив, взяла курс на Северную Атлантику.
Вскоре Кильдин и норвежские острова Варде остаются позади.
Острый нос «Медузы» легко режет воду, наклонные мачты весело скрипят, и кажется, что судно несется вперед, почти не задевая моря.
Это не обычный рейс. Траулера́ «Сигнал» и «Глобус» оказались над большими косяками сельди и теперь круглосуточно ведут лов. Все бочки уже забиты селедкой. Как на беду, плавбаза ушла в Мурманск, и некому сдать улов. А уходить с промысла жалко.
Портовые радисты приняли просьбы с кораблей: доставить им соль и забрать рыбу. Подходящего судна для этой цели не нашлось, и в рейс вышла «Медуза», старая каботажная посудина, уже много лет не дышавшая настоящим морским ветром.
В деревянном чреве шхуны мерно работают моторы; паруса сейчас убраны.
Свободные от вахты матросы спят в кубрике, часть из них играет в домино, пошучивая и попыхивая трубками.
Немолодой матрос Гуркин, которого за несуразное поведение все зовут Ванька Леший, сидит на своей койке и вполголоса хрипит песню.
Это ужасно грустная песня, и в ней говорится об арестантах, которых оторвали от молодых жен и везут теперь умирать на холодный остров.
У Лешего отчаянно трещит голова потому, что он все три дня на берегу пил мертвую. Ни невесты, ни семьи у него нет, и молодые жены из песни его совсем не волнуют. Просто Ванька в таком состоянии, что и «Комаринскую» запел бы, кажется, на грустный лад.
Блеклые водянистые глаза Лешего выражают крайнюю степень тоски, и Ваньке хочется, чтобы кто-нибудь заметил эту его му́ку и сказал слово утешения.
Гуркин громко вздыхает и обращается к рыжему коту Нептуну, сидящему у него в ногах:
— Дурак ты, дурак, Нептун! И чего тебе на море служить? Тут и опохмелиться негде..
Нептун уже привык к Ванькиным разговорам — и ухом не ведет.
Леший вовсе и не рассчитывает на участие Нептуна. Слова Ваньки содержат дальний смысл. Гуркин знает, что у боцмана Авдея Егорыча непременно есть в сундучке бутылка, и именно эту бутылку имеет в виду унылое Ванькино красноречие.
Боцман медленно отрывается от костяшек домино, крутит ржавые прокуренные усы.
— Слепой курице — всё пшеница.
Гуркин бросает на Авдея Егорыча мутный непонимающий взгляд. Леший готов немедленно заулыбаться, если боцман просто подшучивает над ним. А если тот говорит всерьез и, следовательно, издевается, то Ванька Леший может и поквитаться словцом. Возьми-ка ты его, Ваньку! Он и сам — обожженный кирпич!
Но по лицу боцмана никак не определишь, что́ у него на уме. Оно не дрогнет ни одним мускулом, и только глаза, глубокие и мрачные, под кустами бровей живут непонятной для Ваньки жизнью.
— Дак ить зубы сполоснуть бы, Авдей Егорыч, — сокрушается Ванька, просительно заглядывая в боцмановы глаза. — Душа насквозь сгорела.
Безвредный Гуркин симпатичен матросам. Другого давно бы уже прогнали, чтоб не мешал игре, но Гуркин — особь статья. Он хороший товарищ, хоть и кланяется вину. Да и за словом Ванька в карман не полезет, а это в однообразной матросской жизни немалый козырь.
Всем уже изрядно надоел морской «козел», и теперь люди, пожалуй, даже рады, что Леший клином влезает в игру.
Федька Гремячев, веселый продувной парень, который может даже из вареного яйца живого цыпленка высидеть, подмигивает Лешему:
— Ты вот сейчас закатишь за галстук и начнешь переваливаться с боку на бок. Как раз за борт и угодишь. Гляди, белоголовец[41] идет...
Леший подозрительно осматривает Гремячева, лицо у Ваньки становится жалкое, как печеное яблоко, и он сообщает с горькой иронией:
— У меня душа горит, а ты греешься, ирод.
Авдей Егорыч с каменным выражением крутит усы.
— Не вино винит, боцман, а вина, — строго замечает Ванька, еще не потерявший надежды на водку.
Он выворачивает наизнанку свои пустые карманы, с подчеркнутой обстоятельностью осматривает их и вздыхает:
— Грошей у меня, как у жабы перьев...
— Не проси, не дам, — решительно отрезает боцман. — Вот и Евсей скажет. Так ведь, Евсей?..
Лохматый, жестко сбитый, сутулый Евсей охотно включается в разговор. Он поворачивается к Ваньке всем туловищем, поднимает указательный палец и изрекает, сильно нажимая на «о»:
— Нельзя соблазну не прийти в мир, но горе тому, через кого он приходит... Бог подаст, Ванька...
Евсей лет десять назад был попом. Верил он в бога искренне, полагая, что молитвы его доходят до господа, и оттого — пастве прямая выгода.
В Великую войну сын Евсея ушел с маршевой ротой на полуостров Рыбачий и, несмотря на денные и нощные молитвы отца, сложил голову на поле боя.
Евсей, черный от горя, безмерно напился водки, бегал по пустой церкви и сокрушал кулаком иконы. Потом заколотил в избе окна, надел на себя две шубы — и исчез из села.
Через месяц, он появился на Каботажке[42], в Мурманске, без шуб, в грязной изорванной рубахе, подпоясанной тряпкой, и нанялся на «Медузу».
Матросам, доставляло истинное наслаждение слушать речи бывшего попа. Евсей с величайшим усердием и злобой поносил бога, то выворачивая наизнанку разные изречения святых и церковников, то применяя эти слова в самых неподходящих случаях.
Евсей ни с кем из матросов не дружил. Исключение составлял разве Петр Чжу, юноша с тонким девичьим лицом, ловкий и верткий, как касатка.
Но сейчас Чжу, относившийся к Евсею всегда ровно и приветливо, глядел на старика осуждающе. Юноше казалось, что не стоит зря тиранить Ваньку Лешего, у которого и в самом деле черно на душе.
— Дали б ему глоток, что ли, — говорит он боцману. — Все мы под небом ходим.
— Нет, — хмурится боцман. — По закону не могу.
— Строгий закон виноватых творит, — темно намекает Ванька.
— Но-но, гляди у меня, — грозит Авдей Егорыч. — Сам полезешь, лапы оборву.
— Эх! — вдруг машет рукой Ванька Леший, окончательно решив, что водки ему не видать. — Чем,жить да век плакать — лучше спеть да умереть!
Он лихо ерошит жидкие русые волосы, моментально избоченивается и начинает браво хрипеть на весь кубрик.
Лишь приехал из деревни — Два рубля спустил в харчевне...Леший выдерживает великолепную паузу, окидывает взглядом готовых схватиться за бока матросов и заканчивает:
Праздник, ежли он без водки, — Как корова без хвоста!Кубрик бурно смеется, и даже на неподвижном лице Авдея Егорыча медленно выравниваются морщины. Он, не скрываясь, вытирает платком веселые слезы и ворчит:
— Поёшь, как рыба, Ванька. А занятно.
Леший нисколько не обижается:
— Как рыба и есть... Одну бы рюмочку, а? Авдей Егорыч?
Боцман несколько секунд раздумывает, жует кончики усов и распоряжается:
— Зайдешь ко мне маленько попозже. Потолкуем.
— Авдей Егорыч, отец родной! — умиляется Ванька.
Боцман уходит.
Ванька торжествующе посматривает на матросов:
— Это, выходит, он мне водку обещал, а? Не иначе.
Кубрик на некоторое время замолкает. Но молчать скучно.
Поэтому Федька Гремячев оборачивается к Лешему и задает вопрос, который всегда служит началом веселого разговора:
— А чего ж ты не женился, Леший?
Ванька скребет всей пятерней в затылке и изображает на лице совершенное отчаяние:
— Одинокому, Гремячев — охо-хо, а женатому-то — ай-яй-яй!
— Это как? — улыбаясь, спрашивает Федька.
— А так. От матроса ветром пахнуть должно, от хозяйки — дымом. Значит, вразброс жить. А женская ласка, что морская затишь. Вот как, Федька.
Чжу не соглашается с этим. Ему, видимо, известно то, о чем Леший и понятия не имеет.
— Может, не любил ты никогда, Ваня. А я думаю: нет крепости против любви.
— А кто тебе велит думать? — откликается Леший. — Поживешь с мое — запоешь белухой.
Проходит полчаса. Леший беспокойно вертит головой, прислушивается к разным звукам с палубы, глухо залетающим в кубрик, и огорченно вздыхает.
Федька Гремячев усмехается:
— Скуп Авдей Егорыч. Придется тебе водой опохмеляться, Гуркин.
Леший решительно поднимается с койки, раздраженно сует ноги в бахилы и, цепляясь за перильца, лезет по трапу вверх.
Волна переваливает шхуну с борта на борт, за кормой змеится крупная рябь, и ноги у Лешего разъезжаются сами собой. Наконец, он втискивается в узкий коридорчик на носу судна, нащупывает дверь в каюту и стучится.
Никто не отвечает.
Гуркин толкает дверь — и в удивлении останавливается на пороге. Боцман сидит на койке, а на плечах и на руке у него примостились четыре синих голубя, похожие один на другого, как волна на волну.
— А, это ты, Иван... — не поворачиваясь, говорит боцман. — Проходи.
Ванька, конечно, слышал, что иные матросы под южными широтами таскают с собой обезьян, полярники — те, бывает, возятся с медвежатами, но голуби, вроде бы, не моряцкое дело. Однако, памятуя о водке, Ванька на всякий случай расплескивает по лицу безбрежное умиление и складывает губы бантом:
— Гули! Гуленьки! Очень замечательно, Авдей Егорыч!
— А что? В самом деле! — обрадованно отзывается боцман. — Для души эта птица, Гуркин.
Леший, поймав кивок боцмана, неохотно садится на край койки и уныло разглядывает голубей.
— Очень полезная птичка, — кисло улыбается он.
— Для души, — еще раз, но уже сухо подчеркивает боцман. — Не всё для выгоды.
Леший раздумывает, что бы еще сказать такое приятное Авдею Егорычу, но боится попасть «в разрез».
— Эк начеканены, — наконец высказывает он похвалу. — Как копейки. И не отличишь.
Но тут он замечает, что вроде дал маху. Лицо боцмана медленно наливается краской, и Авдей Егорыч говорит с плохо скрытым неудовольствием:
— Да как же «не отличишь», Гуркин? Ведь каждый на свой лад скроен.
Он снимает птиц с плеча, опускает их в небольшой фанерный ящик и потом, вынимая попарно, показывает Лешему:
— Вот ты погляди цепче, Иван. Видишь — глаз какой? Твердый, крепкий глаз. А головка все же не грубая. Самочка, значит. И имя у нее — Мотка-губа.
Авдей Егорыч кивает на вторую птицу:
— А это — Утес, Гуркин. Голубь Мотки. Сразу видать — мужик. Телом крупнее, и нарост на носу побольше.
Боцман достает из ящика новую пару, протягивает Ваньке:
— И это пара: Метель и Семка. Почему Метель? Да очень просто! Перо у нее со светлинкой. Будто снежком присыпано. А ты: «не отличишь»! Теперь-то видишь?
— А то как же! — торопливо соглашается Леший. — С непривычки я, Авдей Егорыч, обсекся. А так, конечно... что и говорить...
— Почтовики-голуби, — делая вид, что не замечает замешательства Ваньки, продолжает боцман. — Я их не раз с моря пускал. Домой идут.
— Н-ну!? — искренне изумляется Леший. — Как же это они?
— А так! — поглаживает усы боцман. — Птица такая.
Наконец Гуркин не выдерживает:
— Кхм, — кашляет он в ладошку. — А как же с рюмкой будет, Авдей Егорыч?
— С рюмкой?.. — соображает боцман. Он неожиданно кладет Лешему на плечо пудовую руку и тихо говорит: — Ну на кой она тебе черт, водка, а? Выпьешь рюмку — и снова захочется. Не пей, Гуркин.
— Да уж позвольте... — мямлит Ванька.
— Пойдем на палубу! — зло отзывается боцман и, достав из сундучка бутылку, не оглядываясь, шагает к борту.
Повертев бутылку в огромных волосатых руках, боцман хмуро швыряет ее за борт и поворачивается к обомлевшему Ваньке.
— Скажешь: выпили мы с тобой ее, — твердо говорит он. — И чтоб больше речи про то не было. Море здесь, а не кабак. Понял?
Он оглядывает с ног до головы скорбную фигуру Лешего и роняет с внезапной жалостью:
— Пойдем ко мне, Гуркин. Гостем будешь.
— Дак нет уж... благодарствую... — отнекивается Ванька. — На вахту скоро.
— Ну, как знаешь, — хмурится боцман.
Леший уходит.
Шхуна, отбрасывая легкий дымок, идет на север. Незаходящее солнце стоит над головой, и от этого старая, насквозь пропахшая рыбой «Медуза» кажется моложе своих лет, чище, красивее.
Под палубой корабля глухо поет двигатель. Но вверху слышны только плеск волн, тихое поскрипывание рангоута[43] да заунывный крик чаек.
Очередная вахта занята своими делами — и ничто не нарушает размеренной жизни на палубе, в машинном отделении, в радиорубке.
Молодой радист Коля, по прозвищу Спасите Наши Души, выстукивает все, что требуется по службе, и строго записывает положенное в журнал.
— Ну, как, Коля, — спрашивает его капитан, тоже молодой человек, из поморов, — есть связь с траулерами?
Спасите Наши Души скребет мизинцем по своим мальчишьим усам, иронически улыбается:
— Не беспокойтесь, Фрол Нилыч. У меня — в ажуре.
«Щеголь, хвост веретеном», — неприязненно думает капитан, покидая рубку.
Капитан стоит на мостике, задумчиво вглядывается в горизонт, дымит трубкой и потирает подбородок жесткими короткими пальцами.
К нему неслышно подходит боцман — и тоже, прищурив глаза, пытается что-то рассмотреть в безбрежных просторах неба и моря.
— Давленье падает, — не оборачиваясь, говорит капитан. — Как бы не заштормило, Авдей Егорыч.
— Самое простое дело, — соглашается боцман. — Соль мокнет. Пари́т...
Небо, совсем еще недавно — синее и высокое, теперь «низит», кажется белесоватым и мутным. Больше становится слоистых облаков. Высокие перистые облака бегут наперекор ветру, дующему у воды.
Вода из нежно-зеленой становится свинцовой, «тяжелеет», обрастая поверху белопенными гребешками.
— Пока ничего т а к о г о нет, — вслух соображает капитан, нажимая на слово «такого». — Идите, отдыхайте, Авдей Егорыч.
Боцман спускается в кубрик.
За столом, сменившись с вахты, сидят Ванька Леший, Евсей и Чжу. Федька Гремячев пытался было заснуть, но его разбудил смех матросов, которым Евсей рассказывает что-то потешное.
Увидев боцмана, поп-еретик подмигивает Лешему и говорит, осклабясь:
— Перевлюбчивый ты человек, Леший. Нельзя так. Проси прощенья у Авдей Егорыча...
Ванька, начисто выданный Евсеем, пугливо хлопает ресницами, бормочет что-то себе под нос. Можно разобрать только обрывки фраз: «Ить обещал же... А так, что ж... я молчу... мне что...»
Боцман садится на свободное место, неодобрительно поглядывает на Евсея:
— В чужой сорочке блох ищешь, поп.
— Язвы друга, наносимые по братолюбию — достоверней вольных лобзаний врага, — торжественно вещает Евсей. — К тому же апостол Иоанн возглашал: в деле любви несть страха!
— Жил бы ты потише, что ли! — в сердцах советует боцман. — Столько шума, что и в уши не влезает.
Евсей несколько минут молчит. Но внезапно дергает себя за бороду, что всегда значит: в голову попу пришла новая затея.
Евсей поудобнее устраивается за столом и начинает длинный рассказ об авгурах. И выходит из его слов, что были в Древнем Риме такие жрецы — авгуры — жулики и пройдохи, которые по полету птиц объясняли волю богов. А когда собирались вместе, то похвалялись, как ловко обманывают народ, и смеялись над ним.
— Потому как птица — глупая тварь. И ничего от нее быть не может, — закругляет Евсей, сурово посматривая на веселые физиономии матросов.
Боцману уже ясно, что Ванька рассказал кубрику о голубях, и Евсей припомнил авгуров специально для того, чтоб досадить любителю птицы.
— Знать бы тебе надо, поп, — сдержанно парирует боцман, — что́ для человека птица. Во все века любил ее человек. Голуби, скажем, у евреев и римлян, или белый журавушка у японцев, или птица-ибис в Древнем Египте. У каждого народа своя любовь есть.
Евсей собирается что-то отвечать, но в это мгновенье шхуну резко кладет на борт, и Авдей Егорыч спешит наверх.
Коля Спасите Наши Души получил по радио штормовое предупреждение. Да и барограф в штурманской рубке вычерчивает опасную кривую. Поэтому все взгляды устремлены на море и небо.
Слоистые облака сгустились, сбились в плотные массы и бегут по небу, быстро меняя свои очертания. Еще о п а с н е е кучевые облака. Они замедляют свой бег и чернеют.
Шторма не миновать.
Авдей Егорыч совсем надвинул кустистые брови на глаза, и капитану кажется, что он принюхивается к воздуху.
«Вон что — тихо!» — наконец догадывается Фрол Нилыч, и желваки начинают медленно ходить под кожей его скул.
Вокруг, и в самом деле, стоит тревожная тишина. Никто даже не заметил, как она пришла на смену порывам ветра, сразу сделав все редкие звуки громче и гуще.
Потемневшее небо косо, от туч к морю, рассекает тонкая белесая полоса, и все на «Медузе» понимают, что вот-вот обрушится шторм на старое судно, и тогда вся надежда только на себя да на шаткое морское счастье.
Мертвая зыбь покачивает шхуну, и от этого даже старым матросам кажется, что их подташнивает и сосет под ложечкой.
— Всех наверх! — не оборачиваясь, говорит капитан Авдею Егорычу.
Боцман собирается подать сигнал, но замечает, что все матросы и так сбились на шканцах[44] и на их лицах написана решимость.
Боцман видит и другое: даже в этот грозный час люди остались сами собою. Евсей, одетый, как и остальные, в рокан и зюйдвестку[45], обнял длинными лапами Ваньку Лешего и басит:
— Готов ли ты приять страдание, Ванька?
— Иди к бесу, поп! — огрызается Леший, стараясь стряхнуть с плеч руки Евсея. — Кулаки-то у тебя каменные. Чистый вельзевул.
Федька Гремячев с безмятежным видом грызет трубку, пускает колечки дыма и тиранит Колю Спасите Наши Души, выскочившего из рубки «подышать воздухом»:
— Сбрил бы усишки, а? Неровен час — сметет с палубы. Как раз за моржа сойдешь. На дне-то...
Коля не отвечает на шутки. Он первый раз в открытом море, буря уже занесла крыло над ним, и радиста подташнивает от страха и от того, что жалко свою молодую короткую жизнь. Одно дело, когда ты на берегу — и тебе мерещится полузатопленная рубка, и сам ты, молодецки, до последнего дыхания, выбивающий на ключе сигнал бедствия «SOS». Совсем другое — вот сейчас, когда под тобой миллиард тонн воды, и может она взбеситься и оставить от шхуны одни щепки, и снова потом успокоиться уже без него, без Коли Спасите Наши Души.
Шхуна переваливается на волне, будто огромная заснувшая рыбина, не желающая погружаться в воду. Изредка в ее борта постукивают льдины, и судно тихо вздрагивает от их ударов.
Но вот ветер начинает свистеть в мачтах, воздух грузнеет, становится свинцовым, и людям кажется, что они чувствуют его тяжесть, когда дышат.
Команда задраивает люки, все становятся по местам, которые указал капитан. От носа к корме натянуты штормовые леера, чтоб можно было схватиться за эти тросы, если вода начнет перехлестывать через борт.
И все-таки, несмотря на то, что люди ждут его, шторм налетает внезапно Вой, свист, грохот заполняют собой вселенную. Вода, завиваясь в жгуты, хлещет по судну, швыряет его из стороны в сторону, и маленькая «Медуза» то и дело исчезает между темно-серыми громадами волн.
Взгляды-матросов тянутся к рулевому. Не дай бог, он поставит шхуну лагом[46] к волне, и море в бешенстве раздавит ветхое судно.
Мучительно тянется время, и никто не может сказать, сколько минуло минут или часов с той поры, как начался шторм.
Ветер уже ревет, а не свистит в пеньковых вантах[47], вахтенный на руле постоянно перекладывает штурвал, уберегая судно от таранных ударов океана.
«Совсем как во время бомбежки», — думает боцман.
Но вот, похоже, буря слабеет, — волны не кажутся такими высокими, как раньше.
Коля Спасите Наши Души отвязывается от мачты и бросается вверх, к рубке. Неожиданно для него палуба становится дыбом, «Медуза» почти ложится мачтами на волну, и многотонная глыба воды утаскивает радиста в море.
«Человек за бортом!»
Никто не слышит этого крика, разодравшего рот Ваньке Лешему, но все видят, что случилось несчастье.
Один за другим в море летят спасательные круги на линях[48], но вода отшибает их от радиста.
И внезапно, обвязав себя концом тонкой и длинной веревки и захлестнув второй ее конец за леер, бросается вниз Петя Чжу.
Веревка натягивается, ослабевает, и команда с замиранием сердца следит, как юноша пытается приблизиться к радисту и как волны растаскивают их в разные стороны.
Чуть побледневший капитан почти в ухо рулевому кричит команды, не позволяя шхуне отдалиться от клочка океана, где барахтается несчастный радист.
— Вяжи! — вдруг орет Евсей.
Его быстро обвязывают веревкой Федька Гремячев и подоспевший Гуркин, и старик, облапив спасательный круг, кидается в воду.
Короткими саженками он пробивается к радисту, то исчезая из глаз, то снова появляясь на поверхности моря. К счастью, высокая волна внезапно подтаскивает полумертвого молодого человека к борту «Медузы», и Евсей вцепляется обеими руками в Колю Спасите Наши Души.
— Шторм-трап — за борт! — кричит капитан и жестами показывает, что́ надо делать.
Волны грозят разбить людей о борт. Вниз по шторм-трапу кошкой скатывается Гуркин и, захлестываемый волной, ловит руки плывущих матросов.
Всех троих вытаскивают на борт, и Ванька Леший относит радиста в кубрик.
Леший хотел было перевязать Колю, которому во время падения разбило лицо, но вдруг опрометью несется наверх.
— Беда, капитан! — тычет он пальцем вниз, — Пропадем...
Не то в борт с размаху ударила льдина, не то виной была неистовая свирепость волн, но только на корабле разошлись швы обшивки, и вода стала проникать в кормовой трюм.
Капитан подзывает к себе помощника — и вместе с ним посылает матросов вниз. Люди ставят помпы и молча качают насосами воду. Работать очень трудно оттого, что шхуну мотает из стороны в сторону, почти окуная такелажем в воду.
Палубу по-прежнему захлестывают волны.
В это время из машинного отделения прибегает механик и что-то кричит на ухо капитану.
Фрол Нилыч пытается скрыть свое крайне скверное настроение, но это ему плохо удается. В двигателе обнаружилась серьезная неполадка.
«На парусах придется идти, — думает капитан, — может, выкрутимся из беды».
Боцман старается не смотреть на капитана. Не опасность мучает старого моряка, а уязвленное самолюбие. Даже если удастся вернуться домой, весь порт будет им перемывать косточки и соленой матросской шуткой посыпать душу. Еще бы! Первый же рейс в открытое море, и вот — без мотора и без радиста.
Авдей Егорыч совсем мрачнеет. Больше никто на «Медузе» не знает радиодела. Значит, некому послать в эфир «SOS», чтобы завернул сюда какой-нибудь ближний траулер и взял на буксир беспомощную шхуну.
Море еще ходит крупной серо-зеленой волной, однако всем уже ясно, что буря скоро кончится.
Но в море беда гнездом живет. К капитану снова является механик и, глядя в сторону, сообщает, что ремонт займет, пожалуй, никак не меньше пяти суток.
«Спишу на берег», — думает молча Фрол Нилыч, хотя понимает, что механик тут ни при чем.
Остается одна надежда на радиста. Поправится он, — и тогда можно будет вызвать помощь.
Но и это — слабое утешение. Коля Спасите Наши Души сильно разбился и не приходит в сознание. Он мечется на постели Ваньки Лешего, бредит какими-то странными куцыми словами, из которых ясно только одно, что он никак не хочет умирать.
Капитан распорядился поставить пластырь на борт. Боцмана сразу обступают добровольцы, и каждый предлагает свои услуги, дает советы.
Через несколько часов, закончив работу, старый моряк спускается в кубрик, к радисту. Поправив подушку под головой Коли, Авдей Егорыч говорит так, будто радист может его слышать:
— Кто в море не бывал, тот и горя не видал, парень. Это уж непременно.
— Он умом, никак, обносился, — сообщает Ванька Леший. — С перепугу, видно.
— Чего ж бояться? — вслух думает Авдей Егорыч. — Море — наше поле. А в поле не страшно.
* * *
Третьи сутки — штиль. «Медуза» дремлет на воде, и Федька Гремячев проглядел все глаза, пытаясь увидеть в безбрежной дали дымок или мачты судна.
Пусто!
— Эх, как бы сейчас бутылочка ваша пригодилась! — тоскливо говорит Ванька боцману и облизывает пересохшие губы.
Авдей Егорыч свирепо взглядывает на Лешего, и тот, сразу съежившись, торопливо машет рукой:
— Не о себе ж я, Авдей Егорыч. Коле-радисту надо бы...
— Радиста и без нас уже спиртом натерли, ему водка ни к чему....
Никто из матросов не думал никогда, что можно вдруг остаться без радиосвязи, как не думают о том, что можно плыть без руля или с дырой в борту.
И теперь, жалея радиста, все вместе с тем злились на него за трусость во время шторма, за то, что оставил шхуну без связи.
Чжу температурит. Его красивое тонкое лицо портят сейчас красные пятна жара, но юноша не хочет лежать. Он подвигается ближе к боцману и говорит задумчиво:
— Мы все равно уйдем домой, Авдей Егорыч...
— Уйдешь! — смеется Евсей. — К рыбам во чрево.
Внезапно старик бухается на колени, начинает кланяться и невесть что бормотать.
— Ты что дуришь? — мрачно интересуется боцман. Евсей не отвечает.
— Помяни, господи, — бормочет он, стукаясь лбом об пол, — души раб своих, пострадавших во Студеном море, гладом и жаждою истаявшихся, и многоразличне и многоскорбне от жития сего отошедших... Аминь!
— Не паясничай! — хмурится Авдей Егорыч. — Рано хоронишь...
— Не рано, — подмигивает старик. — Нам на том свете уже паек идет.
Впрочем, Евсей тут же забывает о своих словах и вместе со всеми поднимается на палубу — осматривать лодки и приводить судно в порядок.
Матросы ставят на носу стаксель, крепят ванты, и шхуна медленно начинает продвигаться по еле ощутимому ветру. На запад, а не на юг.
Фрол Нилыч машет рукой, и парус убирают.
— Может, норд задует, — говорит капитан боцману. — Ждать надо, Авдей Егорыч.
Механик, злой на себя и на весь свет, копается в машинном отделении. В двигателе сломалась важная деталь, запасной нет, и приходится ее делать самому. А условия совсем не подходящие.
Механику энергично помогает группа матросов. Федька Гремячев, стараясь облегчить ему настроение, говорит твердо:
— Каждая страна потерпевших из беды спасает. А про нашу и говорить нечего. Потому — народ дружный.
— Дружный-то — дружный, — вздыхает Гуркин. — Да вот сорвет пластырь, и поминай, как звали.
И тут Лешему приходит в голову внезапный план. Матрос быстро поднимается на палубу и, найдя каюту Авдея Егорыча, толкает дверь.
— Чего ты? — спрашивает боцман.
— Голуби... эти, как их... Мотка-губа.... — бормочет Ванька.
— Говори толком, — прерывает боцман.
Ванька, торопясь и сбиваясь, объясняет, что голубей надо выпустить в воздух, и они, как говорил Авдей Егорыч, полетят домой. Только прежде чем выпустить, надо привязать к лапкам записки, и тогда на берегу будут знать, что́ с «Медузой» и в каком квадрате она болтается.
Леший ожидал, что Авдей Егорыч сильно обрадуется, что он сразу простит Ваньке все его изъяны и промахи за такую веру в голубей. Но боцман о чем-го думает и, выбивая трубку, кивает ему на дверь:
— Ладно, иди. Я капитана спрошу.
Авдею Егорычу и самому, конечно, приходила в голову такая мысль, но он всякий раз выставлял себе доводы против нее. Не было никаких надежд, что хоть одна из четырех птиц доберется до берега, покрыв около четырехсот миль над водой. А принять на себя позор, обманув надежды людей, попавших в беду, Авдей Егорыч не мог.
«Подожду еще сутки, — думает боцман. — Может, радист оклемается или траулер какой возьмет на буксир. А там видно будет...»
Однако новые сутки не приносят никаких изменений. Теперь уже нельзя ждать, и Авдей Егорыч идет к капитану.
— Вот разве голубей пустить... — тихо говорит боцман и вопросительно смотрит на капитана. Старику надо, чтобы Фрол Нилыч тоже принял такое решение. Тогда легче будет пойти на жертву, на верную потерю птиц.
Капитан, немного подумав, соглашается:
— Что ж, попытайте. Авось доберутся...
Команда, услышав о том, что боцман решился пустить голубей, высыпает на палубу. Даже старый кот Нептун не желает оставаться в кубрике. Он трется между людьми, выгибает спину, радуясь свежему влажному воздуху.
Горизонт — в дымке тумана, и Авдей Егорыч, вынесший на палубу ящик с птицами, долго и тревожно вглядывается в небо, шевелит губами, и людям кажется, что неверующий боцман творит молитву.
Наконец он достает голубей, привязывает к лапкам заготовленные записки и, сильно замахиваясь, швыряет птиц, одну за другой, в мутное неприветливое небо.
Первой, почти вертикально вверх, уходит Мотка-губа. Сильными длинными махами она набирает высоту и, сделав неполный круг над шхуной, поворачивает на юг.
Утес не делает и половины дуги — и во все крылья мчится за голубкой.
С Метелью неладно. Она свечой взмывает вверх, но тут же складывает крылья и садится на палубу. К ней мгновенно кидается сразу помолодевший Нептун. Матросы кричат на кота, наперебой бегут к птице и приносят ее боцману.
— Засиделась, — страдая, бормочет Авдей Егорыч.
Выждав с полчаса, боцман берет в одну руку Метель, в другую — ее голубя Сёмку и одновременно швыряет их в воздух.
Птицы долго кружат над шхуной, забираясь все выше и выше и, наконец, скрываются из глаз.
Команда толпится на палубе, задрав головы. Люди торжественно молчат.
Фрол Нилыч стоит на мостике и, щуря глаза, присматривается к морю, к облакам, к недалекому горизонту. Никто не замечает тревогу капитана, но Фрол Нилыч беспокоится. Он видит, как мертвая зыбь покачивает судно: шторм еще может вернуться. Справится ли тогда с ним старая шхуна?
Капитана отвлекает от размышлений крик на баке[49]. Там, жестикулируя, что-то говорит матросам Федька Гремячев. Оказывается, он заметил живую точку в небе, на западе.
Вскоре все матросы тоже видят летящую птицу.
Через несколько минут Метель со свистом садится на палубу и, открыв клюв, тяжело дыша, втягивает голову в плечи.
— Так она же просто боится! — догадывается Леший.
Все молчат.
«Не может быть, чтоб Семка бросил жену», — думает Авдей Егорыч, до боли в глазах всматриваясь в бездонье неба.
И старому моряку уже кажется, что он видит, как плывет на серо-зеленых волнах Атлантики холодный, безжизненный комочек мяса и пуха — все, что осталось от его неудачливого Семки.
* * *
Предчувствие не изменило Авдею Егорычу. Синий почтарь не вернулся к «Медузе», но и не смог взять верного направления. Он резко забрал на восток и уже на пятом часу лета стал терять силы. Иногда Семка снижался так, что до него долетали редкие брызги, и тогда голубь, сильно работая крыльями, снова набирал высоту, уходя от смертельной опасности. Так он пролетел еще около пяти часов.
Возьми он верное направление, Семка находился бы уже вблизи земли и, вероятно, дотянул бы до нее. Но голубь шел в трехстах милях от суши, параллельно берегу — и ничто уже не могло спасти его от смерти.
Тяжело взмахивая крыльями, он все терял и терял высоту, пока не оказался в опасной близости от воды.
Одна из высоких пенистых волн ударила его холодной лапой, — и поплыл на серо-зеленых волнах Атлантики безжизненный комочек мяса и пуха — все, что осталось от бедного несмышленого Семки...
* * *
Примерно в ста милях от «Медузы» Мотка-губа и Утес разлетелись в разные стороны. То ли более острая на глаз голубка увидела вдали что-то, то ли Утес решил, что жена ошиблась и потом догонит его, только голубь продолжал лететь прямо на юг, а Мотка-губа почти под прямым углом от него пошла к востоку.
Утес был сильный тренированный голубь, и три часа лету почти не убавили его сил. Он стремительно шел туда, где должен был стоять его дом и его голубятня, и властная сила влекла его все вперед и вперед.
Чем больше высота, тем шире обзор. Поэтому Утес старался подняться выше и не погиб, как Семка, которому изменили чутье и силы.
И в это время, находясь почти под облаками, он разглядел берег. Утес сильно обрадовался и живее зачастил крыльями.
Вот он уже миновал маяк на Рыбачьем, потом наискось пересек скалистые высотки и появился над Большим перевалом.
Голубь сбавил высоту, но продолжал упорно лететь вперед над вершинами гор, источенных ветрами и дождями.
И наконец Утес увидел в котловине, со всех сторон окруженной высотами, город, дымивший трубами и кричавший гудками.
Это был Мурманск, и вот уже заметен в его восточной части, на склоне горы, небольшой домик, и возле домика — голубятня. На ней шевелятся птицы.
И Утес, почти сложив крылья, камнем пошел вниз. Перед самой землей сделал полкруга и тяжело сел возле тазика с водой, что стоял у дверки. Но он даже не сделал движения, чтобы подойти к воде и напиться, — так устал. Зажмурив глаза, широко открыв клюв, Утес почти лежал на земле, и его уставшее сердце выбивало частую дробь.
В это время из дома выбежал мальчишка, приблизился к голубятне и, увидев птицу, взял ее в руки. Потом закричал и бросился к двери, призывая братьев и мать.
* * *
Первым заметил дым на горизонте Чжу. Приплясывая, сверкая белыми зубами, он тыкал пальцем на восток, откуда на всех парах шло к ним спасение.
Вскоре уже можно было заметить в бинокль плоский корпус траулера, быстро шедшего на сближение с «Медузой».
Вся команда незнакомого рыбачьего судна сбилась на носу, махала руками и что-то кричала, подбодряя товарищей, попавших в беду
Через полчаса траулер остановился в кабельтове[50] от «Медузы» и лег в дрейф. Рыбаки спустили на воду шлюпку. Уже в середине пути один из моряков поднял над головой руку, в которой затрепыхал крыльями синий голубь.
Авдей Егорыч, увидев это, торжествующе оглядел матросов, и, достав из кармана платок, стал вытирать сразу вспотевшие шею и лицо.
Рыбаки поднялись на борт, тискали в объятиях команду «Медузы» и говорили наперебой.
У боцмана сразу отлегло от сердца. Он сообразил, что никому, видно, в голову не придет насмехаться над их неудачей, и от этого лицо старого моряка сразу стало мягче и приветливей.
Он подошел к матросу с траулера и взял у него птицу. Это оказалась Мотка-губа. Мягко держа ее в одной ладони, а другой поглаживая голубку по тугому блестящему перу, Авдей Егорыч что-то бормотал про себя и не заметил, как его плотным кольцом окружили люди «Медузы».
Ванька Леший толкает Евсея в бок и с укором говорит старику:
— Болтал, поп: птица-де — глупая тварь. Вот и оконфузился, расстрига!
Леший твердо помнит, что он первый предложил выпустить птиц, и ему уже кажется: он всю жизнь был верным почитателем голубей. От этого Ванька немного свысока посматривает на товарищей.
— И болтал... — топорщится Евсей. — И болтать буду...
Но его уже никто не слушает, и все ближе подвигаются к боцману, чтобы взглянуть на Мотку-губу и погладить ее перья.
Боцман над чем-то вдруг задумывается.
— Слышь-ка, — обращается он к матросу, у которого взял голубку, — вы что же ее — из Мурманска везли или как?
— Зачем — из Мурманска? — удивляется рыбак. — Она к нам на палубу села.
— А-а, — сразу поскучнев, бормочет Авдей Егорыч и тяжелыми шагами направляется к капитану. Но внезапно он застывает на месте, прикладывает свободную ладонь к уху и накрывает глаза густыми бровями.
Где-то в глубине неба нарастает длинный непрерывный звук. Через несколько секунд ни у кого не остается сомнений: над морем с большой скоростью несется самолет. Вот он уже появился над кораблями, делает один, второй, третий круги, сбрасывает вымпел и быстро исчезает из глаз.
Капитан, прочитав записку, сброшенную летчиком, передает ее Авдею Егорычу.
В бумажке сказано, что из Мурманска на помощь «Медузе» вышли быстроходные суда. Ниже прыгающими буквами добавлено: «Добро!». Летчик, конечно, увидел, что «Медуза» не одна.
— Вот это хорошо, — пощипывая усы, говорит боцман. — Мы их на полпути встретим и перегрузим соль и тару. Пусть везут их «Глобусу» и «Сигналу». Там заждались нас, верно.
Взяв на буксир «Медузу», траулер разворачивается и тихим ходом идет на юг.
...Боцман Авдей Егорыч сидит у себя в каюте и кормит с руки Мотку-губу и Метель.
Всем кажется, что Авдей Егорыч думает сейчас только об этих птицах и гордится ими. А на самом деле — все мысли боцмана летят к голубятне из просмоленных досок, где отдыхает теперь после тяжкой дороги молодчина Утес. «Не подвел старика, — думает боцман. — Не сбился. Рыбочка ты моя!».
Рядом со старым моряком стоят Ванька Леший, Евсей и Чжу, а Федька Гремячев ругается в коридорчике потому, что ему некуда втереться. Будто сочувствуя Федьке, у его ног мяукает, выгибая спину дугой, Нептун.
Капитан Фрол Нилыч посмеивается и успокаивает Гремячева.
— Радист просит показать ему голубку, — говорит Фрол Нилыч. — Вот тогда и ты наглядишься, Федор. А приедем — и на Утеса налюбуешься...
И боцман, слыша эти слова, улыбается скупой улыбкой человека, немало повидавшего на своем веку.
МОЙ ДРУГ НАДЕЖДА
Еще издалека я заметил ее на голубинке. Мальчишки, завсегдатаи базара, сказали: это Надя Беленькая.
Стройная и красивая, с двумя светло-русыми косами, спокойно лежавшими на спине, она переходила от одного садка к другому. Внимательно вглядывалась в птиц, задавала вопросы, слушала до конца ответы и шла дальше.
— Ей, видать, павлин нужен, — усмехнулся маленький мальчишка с красным голубиным пером в волосах. — Только она не знает, какой это — павлин.
— Знаю — какой павлин, — не поворачивая головы, сказала Надя. — Он на тебя похож. Только умнее.
Мальчишка будто споткнулся. Переминаясь с ноги на ногу, смотрел вслед этой странной девочке — и совсем не злость поднималась в его душе. Это — девчонка! Такую, чай, не зазорно принять и в свою компанию.
Я стоял у одного из садков и присматривался к мраморному — по третьей весне — почтарю, когда Надя остановилась возле соседнего продавца.
Продавец был маленький старичок, весь белый, как перезревший подорожник. Он, моргая, поглядел на Беленькую, сухие губы его расплылись в добрую улыбку, и он торопливо нагнулся к садку, доставая птиц.
— Не нужно, дедушка, — остановила его Надя. — Мне и так хорошо видно, каковы голуби.
Старичок согласно закивал головой, затоптался на месте, желая прийтись по душе этой юной и милой покупательнице.
— Каких же тебе голубков надо? — прошелестел он губами.
— Обычных, дедушка. Я бы взяла пару почтовиков. Да и декоративные нужны. Желтые, сизые тоже.
— Есть желтые, есть! — заторопился продавец, шаря в садке и подавая Наде двух ярко-желтых птиц, в белых «сапожках» и с белыми «усами»[51].
Девочка неторопливо осмотрела голубей и, даже не взглянув на мальчишек, обступивших ее плотной стенкой, положила птиц в плетенку.
— Сколько денег, дедушка?
Старик обнажил в улыбке пустые розовые десны:
— Для всех прочих — пять. А тебе — половина.
Надя покраснела, растерянно взглянула на старика и не нашлась, что ответить.
— Зачем же — половина? — сказала она, наконец, смущенно. — Вы все возьмите. Мне мама на именины семь рублей дала.
— Ну, славно — семь рублей! — бормотал дедушка, принимая от девочки деньги. — Вот тебе как раз четыре с половиной и останется на почтовиков. Забирай с богом...
Они еще добрых полчаса уговаривали друг друга, и мальчишек вконец поразил этот неслыханный торг.
Но вот Наденька простилась со стариком и быстрой походкой пошла по рядам. Она искала почтарей.
Я догнал Беленькую у трамвайной остановки. Спросил:
— Много ли птицы дома?
— Семь пар. С этими — девять,
— Давно держишь?
— С десяти лет.
— А всего тебе?
— Шестнадцать. Два дня назад исполнилось.
— А зачем тебе голуби?
Вопрос этот смущает и взрослых птицелюбов. Надя пожала плечами:
— Затем же, зачем и вам.
— А ты знаешь меня?
— Вы через два квартала живете. Восемь пар на балконе.
Пришла моя очередь отвечать на ее вопросы.
Она полюбопытствовала:
— А отчего у вас много дешевой птицы? Могли б и получше держать.
— Мне это не годится, Надя. Мне нужны такие, как у всех. И хорошие, и плохие, и средние. Одни редкие — скучно.
— Это верно, — подумав, согласилась она. — Когда только редкие — на зверинец похоже.
Я пригласил Беленькую наведаться ко мне в следующее воскресенье.
— Хорошо, — сказала она. — Только вы тоже потом ко мне придете.
Настало воскресенье. Я все утре хлопотал у печки, сочиняя разные блюда повкуснее чтобы попотчевать гостью
Мои дочери похаживали возле меня и, сгорая от нетерпения, выуживали сведения о Надюше
Старшая дочь считала себя совершенно взрослым человеком и, может быть, поэтому относила голубятников к последнему разряду шалопаев. Здесь она опиралась на авторитет матери
Младшая, наоборот, безбрежно радовалась всякой живности и зачисляла в свои единомышленники даже владельцев майских жуков и неподросших лягушек,
— Так ты говоришь отличница? — спрашивала Ольга.
— Первая ученица класса.
Леночка толкалась у печки и верещала:
— А она красивая? А у ней куклы есть? А как это — голубиные усы?
Кот да раздался звонок, обе дочери кинулись к двери. Пока младшая впускала гостью, Ольга поправила прическу и протянула руку Беленькой:
— Здравствуй, Надя. Мы тебя ждем
Леночка приплясывала возле Надюши и сыпала словечками:
— Ты — отличница. Нам папа сказал. И голуби есть. А ты хорошая?
Останавливать Леночку было уже поздно. Я только сказал ей:
— Не мешайся. Катись колбаской.
Леночка, когда хочет, умеет точно выполнять приказы. Выслушав мои слова, она шлепнулась на пол и покатилась — с живота на спину, со спины на живот, с живота на спину. Чтоб никто не спутался, она пояснила:
— Качусь колбаской.
Надя сначала изумленно подняла брови, потом рассмеялась:
— Давай дружить.
Младшая дочь потащила гостью на балкон, показала ей голубей и сообщила, кого как зовут. Потом принесла полную охапку кукол и стала их рассаживать в гнезда, поясняя, что это царевичи и царевны и что они очень дружны с птицами.
Надя несколько минут наблюдала за Леночкой, затем вытащила всех кукол из голубятни и потребовала:
— Поди отнеси в комнату. Им тут не место.
Ольга, собирая на стол, укоризненно посмотрела на меня и пожала плечами:
— Повлиял бы на свою младшую дочь все-таки. Не девчонка, а сущая коза в юбке.
Я отправился на балкон — «влиять» на Леночку. И увидел: гостья и дочь сидят на корточках у голубятни, смотрят жаркими глазами на птиц.
Я тоже опустился рядом и стал глядеть. В голубятне шла обычная жизнь, совсем будничная, незамысловатая. Голуби кормили птенцов, чистили перья, беседовали на своем коротком ласковом языке.
Паша похаживал вокруг жены, поахивал от восторга, ни на кого больше не обращая внимания. Одувашка кланялась мужу, подметала хвостом пол голубятни и тихонько ворковала.
Старый Актер прыгнул на полочку и, вспомнив свою молодость, мигом раздул зоб.
— Ишь, дождевой пузырь! — ласково сказала Надюша. — Смотри, лопнешь, дурачок.
Мы, верно, долго сидели бы так, втроем, увлеченно наблюдая за голубями, но нас позвала Ольга. Стол был готов.
Леночка сейчас же разъяснила гостье, что обед готовил папа, а не мама потому, что мама уехала в лес собирать землянику, и с земляникой можно делать вкусные пироги.
— Мой отец тоже мог хорошо печь пироги с ягодой, — задумчиво отозвалась Надюша. — Он был лесником.
Даже Леночка почувствовала в словах своей новой знакомой явную грусть и не стала ничего спрашивать. А ей, конечно, очень хотелось узнать, почему папа у Нади «был», а не есть, и куда он теперь делся.
Покончив с едой, мы решили спеть. У Ольги очень красивый гибкий голос, а я и Леночка поем, как мельничные жернова, и надежда была на Надюшу.
Сначала спели наши самые любимые «Степь да степь кругом», «Эй, ухнем!», а потом решили: пусть каждый споет, что по душе.
Когда пришла очередь Нади, она подкрепила подбородок кулачками, склонившись, уронила косы на грудь и повела — сначала тихо, а потом все сильнее, все жестче и глуше:
Горы мои, горы вы Уральские, Вьюги злые, лютые, да ветры осенние Шумели над дорожкой да секли лицо...Я слышал эту песню тюрьмы и каторги в горной Сатке, от старого коммуниста-подпольщика, и теперь странно было слушать давние слова от девочки, только начинавшей жить.
Надя пела на самой своей низкой гамме, твердо и отчетливо, и — странное дело! — слова о кандалах и курганах-могилах как-то отходили назад, а на душе оседали слова о своей, ни с чем не сравнимой красоте гор и тайги.
Потом Надя запела веселую частушку:
Я плясала, топала, Выбирала сокола, Выбирала сокола, Белого, высокого...И когда она кончила петь, я совсем внезапно догадался, что девочка поет песни своего отца.
Вскоре она стала прощаться, и я ее не задерживал: первое знакомство нередко требует размышлений и, значит, — одиночества.
Мы уговорились увидеться в следующее воскресенье. На этот раз у нее.
Настало воскресенье. С утра сеял мелкий дождь-ситничек, — и, выходя в дорогу, я накинул на плечи охотничий брезентовый плащ.
Леночка захватила с собой самодельный зонтик.
Через два квартала мы спросили у мальчишки, гонявшего кораблики по луже, где живет Беленькая.
— Надежда? А вон она живет где, — и мальчик кивнул на старый деревянный дом, стоявший в глубине двора.
Войдя во двор, я окинул его взглядом, но не нашел голубятни. Посмотрев на крышу, увидел: птицы живут на чердаке. Сетчатый выгул выходил на южный скат крыши. Лётик сейчас был закрыт.
К чердаку шла наружная лестница. Доски ее еще не успели потемнеть и пахли смолой.
В следующее мгновенье по ступенькам лестницы прозвучали быстрые шаги, и Леночка обнялась с Надей, точно знакомы они были невесть сколько дней.
Надя была в нарядном платье, и на нем, как живые, извивались серо-зеленые сенинки и желтели дудочки соломы.
— Пойдемте на чердак, — предложила Беленькая. — Я туда никого не пускаю, но вам можно.
Мы поднялись в голубятню, и я вскоре убедился, что все кругом носит следы заботливых рук Нади.
Девочка огородила проволочной сеткой часть чердака возле выгула, пол был покрыт гладкими досками и посыпан мелким песком.
Гнезда хозяйка расположила по углам и на разной высоте, для того, видно, чтобы птицы не путали их и не ссорились друг с другом.
Над голубятней в крыше было прорезано квадратное отверстие, и в него вставлен кусок стекла. Под этим окном стоял небольшой стол, чуть подальше темнела полочка с книгами, а подле нее висел на гвоздике мешочек с зерном и лежали разные лопаточки для чистки голубятни.
Вешая мой плащ на свободный гвоздик, Надя сказала:
— Очень люблю запах мокрого брезента. Мне тогда кажется: я в лесу и рядом папа.
Внезапно спросила:
— Хотите соленых грибков?
— Отчего же... С удовольствием...
Каблучки простучали по лестнице, и стало почти тихо. Лишь за проволочной сеткой мягко ворковали голуби да по железной крыше мелко стучал дождик.
Леночка приникла к сетке и молча разглядывала птиц. Я тоже стал глядеть на голубей.
Это были представители разных пород, и все же они удивительно походили друг на друга.
«Странно, — думал я, — что общего между длинноносым почтарем-великанцем и малышкой-чайкой, у которой клюв как пшеничное зернышко? А вот чем-то похожи...»
Бывает, что простое трудно заметить из-за того, что оно не бросается в глаза. Только хорошо привыкнув к серому воздуху чердака, я понял, в чем дело. Все птицы, за вычетом двух желтых голубей, были сизых — диких — цветов.
Странно! Но у каждого свои вкусы, и я не стал задумываться над этим необычным подбором птиц.
Нади все не было. Я подошел к полке и взял несколько книг. Кроме школьных учебников, здесь были зеленовато-голубые томики Мамина-Сибиряка, книги о тайге и охоте, записки натуралистов.
Многие страницы пестрели от подчеркиваний и замечаний на полях. Так, против фразы:
«У домового воробья сердце бьется в минуту 745—860 раз»
было приписано:
«А как же у Формазова и Житкова — 460 раз»?
Раздумывая над увиденным, я поднялся из-за столика и сделал несколько шагов по чердаку. Забывшись, вышел из освещенной полосы и почти сразу наткнулся на мягкие иголки, сухо зашелестевшие от прикосновения. Чиркнул спичкой — и увидел перед собой небольшую сосенку, укрепленную на крестовине. Такие крестовины служат обычно подпоркой для новогодних елок. Но никаких украшений на деревце не было.
В это время снаружи послышались звуки быстрых шагов, дверь на чердак распахнулась, и в ее светлом квадрате, как в раме, появилась стройная фигурка Нади.
— Вы заждались? — спросила она еще от двери. — А я искала в подвале грибки. Те, что папа больше других любил.
Девочка поставила на столик тарелку с грибками, такими ровняшками — белыми и синими — точно все они были детки одной матери и родились в один и тот же миг.
Надя усадила меня на единственную табуретку. Сама постелила тряпицу на деревянную балку и села, обхватив колени руками.
Леночка попросила разрешения посмотреть на голубят и теперь, пройдя за сетку, тихо беседовала с малышами.
На чердаке было почти беззвучно.
— Что ж ты — позвала в гости и молчишь?
Надя взглянула на меня снизу вверх, легонько улыбнулась:
— Отец говорил: не спеши языком, торопись делом. Вот перекусите, тогда уж...
Я поел грибков, спросил:
— У тебя зачем со́сенка тут стоит? Ты б ее подрезала немного. Ненароком глаз выколешь.
Надя покачала головой:
— Не люблю я стриженых деревьев.
Внезапно она встала, подошла ко мне, положила локти на стол.
— Рядом с матерой сосной, бывает, сосна-малышка стоит. От одного корня. Дочь или сынок. Видели?
Она задумалась и пояснила с заметной гордостью:
— Вот и я так при отце жила. Лесник. Как трава растет, думаю, слышал. Понимал, где гриб искать, птичьи слова знал.
Самодум он у меня был. Обо всем свое понятие имел. На колени меня посадит, дымком от трубочки обрастет, спросит:
— А правда, что зайчишка — трус? Ну?
Я затороплюсь, закиваю головой. Отец усмехнется:
— А ты подумай!
И выходило из его слов, что у косого — храброе сердце И еще он рассказывал, отчего бабочка-стекляница похожа на шершня, и почему тихая улитка выживает на земле, и как себя волки лечат.
Я все просила, чтоб отец меня на охоту взял. Он отговаривал:
— Охота — трудная работа. Ты по себе в жизни дерево руби.
Придя из леса, сажал меня на колени и пел:
Баю-баюшки-баю, Колотушек надаю!Я знала: колотушки — только для песенки — и все же сердилась — зачем он из меня маленькую делает?
Он очень любил петь, и всегда в его песнях шумели веточки и пахло кедровым орешком, и еще чем-то — стреляным порохом, может быть.
В восемь моих лет отец достал из сундучка легкое ружьецо, двадцатый калибр, ижевку, объявил:
— Для начала это. Ну-ка пальни!
Я просунула ложе под мышку — ружье-то длинное, никак к плечу не приставишь — и пальнула. Отец снял с ветки спичечный коробок, долго оглядывал его, сказал, вздыхая:
— Ни дробины. Иди домой, дурочка.
Я попросила:
— Дай еще стре́лить Попаду.
Отец нахмурился:
— Не горячись — простынешь.
Мама послушала меня, сказала:
— Вот и ладно. Нечего в лесу ходить. Дерева да звери, больше там ничего нет. Зачем тебе?
На другую весну отец стал собираться в лес, поглядел, как я обшивала своих кукол, заметил:
— День долог, а век короток, дочка.
И крикнул матери:
— Подвяжи ка ей мешочек за спину. Лесовать пойдем.
Мама поджала губы, вздохнула и стала нам готовить еду в дорогу.
Я тогда про тайгу так думала: это, как глубокое зеленое море, а мы пойдем с отцом по его дну, и кругом будут Кащеи Бессмертные и русалки. А посередке сидит волосатый таежный бог, и брови у него, как сосновые лапы.
Мы шли по тропочкам и даже без дорожек. Скажешь что бате, а он идет молча, потом кинет на меня глазом:
— А? Что ты спросила, Надя?
Я уже после поняла: он шел и думал, все подмечал, что в болотечке, на траве, под ветками. Станет вдруг, приложит ладонь к уху, нахмурится:
— Заболела старенькая...
— Кто заболел?
— Сосна вон та. Разве не ясно?
— А почему?
— Ну — просто. Глянь, на ней дятел сидит, кормится. Значит, жучки-короеды в дереве. Хворает сосна.
А то сорвет на ходу головку поникшего чертополоха, тронет пальцем колючки. Потом взглянет на тучки, качнет головой:
— Вёдро будет, дочка. Без дождя пойдем.
И уже без вопроса пояснит:
— Когда несильно колется — к дождю. Это оттого, что жмутся перед непогодой колючки к головке и, выходит, тихо ранят палец. Ну, а коли к вёдру — растопырит сорняк иголки и жалит, как комар. Вот и сейчас так.
К ночи мы остановились у озера, отец сделал шалашку, разжег костер. Я лежала под ветками, слушала, как вздыхает вода, и смотрела в дырочки на звезды. И мне опять казалось, что я — на дне моря, а с берега на меня смотрят всякие глаза — и хорошие, и плохие.
Ночью проснулась. Сильно трещал костер, и прямо над головой, казалось, уныло кричал козодой, — есть такая птица.
Я открыла глаза и увидела: у костра сидят дедушка Трофим и еще один, не знакомый мне совсем человек. Дедушка Трофим называл его, незнакомого, Тишей.
— А что ж, — говорил дедушка Трофим, — очень даже это может быть, паря. Верный человек сказывал: в Увильдах щуку поймали за три пуда и карпа в пуд. Давненько, а было.
Отец смотрел, прищурясь, в огонек костра. Отзывался задумчиво:
— У нас на Урале, дед, все крупно. И доброе, и худое.
Тиша сосал трубочку, покачивал головой каким-то своим мыслям, молчал.
Дедушка Трофим увидел, что я проснулась, скорчил смешное лицо:
— Ну, здравствуй, вертуша!
Я сказала, что они — как все равно из леса выскочили, из ночи.
— Так и есть, — усмехнулся дедушка Трофим. — Как побагрянит облака зарей да ветер-го́рыч задует, так мы и в лес — шабаш править.
Помолчал, добавил задумчиво:
— Дружны мы с твоим отцом, будто нас черт веревочкой связал. Оттого и сошлись теперь.
Пожевал усы, сказал серьезно:
— Лес — он живой, Надя. У каждого деревца своя мордочка есть.
Отец молча курил трубку, глядел, не мигая, в огонь, и глаза у него были белые и странные.
— А вот ты познакомься с Тишей, — вдруг промолвил дедушка Трофим, — безжелчный он человек и рассказчик хороший.
Волос на Тише был бел, как снег, и жидок. Тощие прядки спускались на лоб, натекали на уши, и от этого он казался, и вправду, лешим-лесовиком.
Отец мне рассказывал после, что предки Тиши пришли на Урал пешком с Украины. Тогда, двести лет назад, Россия укрепляла свои границы по Яику.
Пришлые люди построили десяток крепостей и затем двинулись на север. Здесь, в лесных дебрях горного хребта, они возвели еще три крепости и остались в них на житье.
В ту пору уже трудно было отличить южного казака от коренного — так переплелись их обычаи и язык.
Дед Тиша сохранил от предков украинскую речь — правда, она сильно смешалась с русской — и веселую доброту южан. При всем том он был осмотрительный и трезвый человек.
— Кто есть птица? — вопрошал меня дедушка Трофим, вытягивая над огнем жесткий, как сучок, палец.
Не дожидаясь ответа, подсаживался ко мне ближе, низи́л голос до шепота:
— Вечерком на закрайке болота сидишь, а с воды к тебе туман течет, точно дым... И коптись на тыщу лет жизни в том дыму...
— Закохався, як черт в суху вербу, — гладко вставлял дед Тиша, не упуская случая «укоротить» своего приятеля.
— А кругом всякий горластый народишко, — продолжал дедушка Трофим. — Кругом птица поет. Господи боже мой! До чего ж мила на земле птица! Только слушай ее. Вникни в птичье словечко — и всякую тайну узнаешь. И живи тогда неделями и месяцами в лесу, каждая ветка — крыша, каждый кустик — изба. И тепло тебе там, и радостно...
— Така хата тепла, що спотиеш дрижачи... — пояснял дед Тиша.
Отец посмеивался в усы, не перебивал стариков, и я видела, что он доволен.
Теперь, через годы, я знаю, почему не сердился отец. Наверно, дедушка Трофим, как все охотники, был немного фантазер, а дед Тиша разными своими замечаниями и поговорками охлаждал его и возвращал на землю.
— Гляди, — не унимался дедушка Трофим, — муравьи да пчелки последние взятки несут. Артелями живут — и работа спора́. Ближе всех они к человеку в лесу.
А вот за старицей беляк над стерней плывет, будто по воздуху. И посмотреть со стороны, никак не угадаешь что это смертный бег у зайца. А оттого смертный, что прихватили гончие беляка на глазок. Вот-вот натекут на зверя, вот-вот придавят косого!
— Гирке його життя, як полын, — теребя бородку, соглашался дед Тиша.
— А-а,ты все свое, — сокрушался дедушка Трофим. — Помолчал бы.
— А что ж, — охотно кивал тот головой, — вы мовчить, а я буду слухаты.
Дедушка Трофим вздыхал и снова принимался за рассказ:
— Каждое место на земле по-своему занятно. Версты за три отсюда потные луга пойдут, а дальше — небольшие озера — старицы. А там — рыбаки. И у них своя музыка есть. Вот, скажем, рыба тяжко плеснула, камыш под ветерком прошелестел, мелкая птичка на бережке запищала. Добрая штука жизнь, Наденька!
— Вси дивчата голубъята, а де ж ти чертовы бабы беруться? — неизвестно у кого справлялся дед Тиша. — А? Де?
Дедушка Трофим непонимающе смотрел на приятеля и вдруг начинал багроветь. Видно, дед Тиша был против того, чтобы его друг тратил столько времени на маленькую девчонку. Все равно не статьей лесной бродяжкой, а вырастет из нее обыкновенная тетка, избяная душа.
— Вот поперечная пила! — гневался дедушка Трофим. — Выбрюзжал-таки вина.
Он наливал в кружку водки из помятой позеленевшей фляги и, ворча, протягивал ее приятелю.
Выпив водку, дед Тиша аккуратненько клал руки на колени и с подчеркнутым вниманием продолжал слушать рассказ.
— А голуби, Надя! — снова зажигался дедушка Трофим. — В нашем лесу и голубь водится. Милая это птица. Витю́тень вот, иначе — вя́хирь называется. Коли присядет он на присохшую вершинку березы, то и разглядишь его славно. А найти нетрудно: услышишь воркованье, низкое, густое «Ку-у... кур-ру-у» — там и витютень. Весь он, как радуга, светится: тут тебе и голубой цвет, и винный, и красно-серый, а на зеленом зашейке солнце играет...
Дед Тиша мирно молчал, чуть прижмурив глаза. Тайно взглянув на него, дедушка Трофим возвращался к рассказу:
— А еще у нас на Южном Урале кли́нтух есть, и горлица тоже. Добрые голубки́.
Мой отец лежал на спине и не отрываясь смотрел в звездное небо. Я не знала, слушал ли он рассказы дедушки Трофима о следах разных зверей, о грибах-работягах. Ничего нельзя было прочесть на лице отца.
Внезапно он сказал:
— Я вот о чем думаю, деды. Бывает тихое время, а бывает такое проворное, что и не уследишь за ним. Несется, а не идет оно. Наше, похоже, такое...
Отец помолчал, будто собирал мысль в узелок.
— Смотрю я сейчас на небо — что в нем? Ну, птичка ночная, летучая мышь изредка, звездочка дальняя горит...
А минет совсем малый срок — и станут по всему небу машины летать. На Луну, на Марс, еще куда-нибудь. И никто не удивится этому, — привыкнут, как привыкли к огоньку поезда посреди ночи...
И заключил с улыбкой:
— Но все равно — что б впереди ни случилось — останутся на земле для счастья человека и цветы, и травка, и птицы всякие. Голубь, конечно. И еще то случится, что и на Луну их повезут: пусть и там они человека радуют...
Он еще что-то говорил, а я только немножко закрыла глаза да и заснула. Но, кажется, тут же меня кто-то потряс за плечо, сказал весело:
— Подыми брови-то, — рассвело!
Это меня отец поднимал — утро встречать. Дедушка Трофим тоже тормошил, приговаривая:
— Вставай же, а то урманный придет, все волоса́ спутает.
Я открыла глаза, увидела — на улице уже широкий свет; рядом со мной стоит лайка, хвост калачиком. А я ее и не видела ночью.
Пока готовили завтрак, все молчали.
Похлебав жидкой кашицы, отец сказал:
— Поеду я. Надо и мне послужить в солдатах.
— Так, — склонил кудлатую голову дедушка Трофим. — С богом, Кузьма.
Дед Тиша потер залысины на черепе, сощурил глаза:
— Коли на фронте лихо будет, и мы сгодимся. Може, и скрестятся наши стежечки.
Я догадалась: они говорили о серьезном, пока спала.
Отец часто в последние дни свешивал голову на грудь, умолкал, надолго отдавшись своим мыслям.
Иной раз, посадив меня на колени, говорил:
— Я ж старый партизан, Надька. А меня на фронт не берут. Это как?
— Да почему не берут-то? — ужасалась я этой несправедливости. Мне хотелось, чтобы отец, как и в революцию, скакал впереди на коне, и белые разбегались в страхе от его шашки.
— Старый, говорят я, — комнатные души!
Я тоже ругала тех глупых людей, а мама, наоборот, радовалась, что папу не убьют.
Как только солнышко высунулось из-за леса, отец поцеловался с дедушками, и мы пошли домой.
На полпути, там, где дымилось сизое болото, отец остановился.
— Вот уйду я на фронт, Надежда, — заговорил он, — а на войне всякое бывает. И так случиться может — не вернусь.
Бодро подмигнул мне, стянул с волос фуражку, замахнулся:
— А ну — ударь, дочка.
И кинул фуражку в воздух.
Теперь уже приклад мне не надо было совать под мышку, и фуражка упала на землю вся как решето.
— Добре, — порадовался отец. — Помирать мне будет легче, в случае чего...
Через неделю он уехал на фронт, и потом мы получали короткие письма, что жив и здоров.
Было странно, что батя не кавалерист, не снайпер, а только повозочный, который управляет пароконной тележкой.
А мама молилась и говорила, что на повозке, даст бог, и не убьют, и что скоро конец войне.
Дедушка Трофим приходил в гости, согласно кивал головой и подтверждал, что не должны бы убить. А дед Тиша ворчал потому, что — это битва, и ничего наперед не известно.
Однажды они принесли мне двух сизаков, сделали для них на чердаке гнездо, и мне сразу стало легче, будто подружками обзавелась.
Подолгу сидела, бывало, с голубями, и говорила им о папке, и что он вернется и тоже будет радоваться им.
Папу убили на окраине Берлина, в конце апреля сорок пятого года. Мне было уже десять лет. Мы плакали с мамой и не знали, что делать и как теперь жить,
А в День Победы к нам в дом пришли дедушки Трофим и Тиша, сели оба против мамы, и слезы текли у них по лицам. А лица были такие серые, точно с этими слезами уходила из стариков последняя жизнь.
— Ах, Кузьма, Кузьма! Сгинув, як березне́вый[52] сниг... — тоскливо говорил дед Тиша.
— Был ты, Кузьма, человек-корень, — утирал слезы дедушка Трофим. — А мы над тобой листочками шумели... Посохнем мы без тебя, Кузьма...
Мне хотелось обнять стариков, спрятать у них в больших ладонях голову — и плакать, плакать...
А после — одна — я думала об отце и о них, и о той дружбе, которая завязала их узелком.
Они всегда уважали отца, любили его. А за что? Я не знала. Жизнь в лесу шла тихо и неприметно, и отец жил, как все. Может, их дружба шла оттого, что все они были мечтатели, умели радоваться маленькой красоте, немногословно любили свою землю и свой народ. Наверно, оттого.
Летом старики проводили нас с мамой в город, и показался он мне скучным и чужим. Деревья редкие и низкие. Птицы тоже какие-то ненастоящие — воробьи, вороны, галки. Проныры хитрющие, теребилы.
А потом я привыкла к городу, и мне даже нравилась узенькая сильная река, и машины, спешившие, как муравьи, по своим дорогам. Но все равно я не позабыла свой лес, синие старицы, перекличку зверей...
Мы несколько минут молчали. Леночка давно уже сидела рядом с Надей, и широко открытые глаза у дочки блестели. Теперь она тихонько обняла Надюшу за плечо, спросила, не подумав:
— И ты уехала обратно в лес?
Надя потрепала Леночку по волосам, улыбнулась:
— Нет. Я нашла мальчишку-голубятника и спросила, где птичий базар. И вот — ходила по этому базару и радовалась потому, что там можно купить за маленькую денежку живое, с крыльями счастье.
Я покупала одних только синих птиц, похожих на дикарей в лесу. Пять лет разводила почтовиков, синих бантовых омичей, сизых чубатых. Потом подумала: зря выбираю из радуги только один цвет, — и купила желтых.
Когда было время, уходила на чердак к своим птицам, сидела возле них, и мне казалось: они воркуют, как витютни на сухой березке.
В воскресенье срубила за городом маленькую со́сенку, поставила ее на чердаке.
И был мне здесь свой маленький лес и моя прошлая жизнь, та, что была при папе.
Иногда наведывались к нам дедушки Трофим и Тиша. Они стали совсем ветхие и прозрачные. Приносили грибки и ягоды и, отвечая на вопрос, качали головами:
— Да что ж — кряхтя живется.
Бывало, дедушка Трофим крепился и, стараясь улыбнуться, говорил:
— А ничего живу. Для любопытства живу. Как и раньше.
Они мне всегда говорили про лес, и сами были как частица этого леса.
— Ах, город, город! — вздыхал дедушка Трофим, и мне непонятно было — радуется он или грустит. — Ты бы, Наденька, снегирей сюда привезла, чечеток, что ли. Они ведь быстро множатся, птички-то...
Они уходили, а я думала: пусть каждый человек посадит в городе елку или сосну, да так, чтобы стояли деревья тесно, взяв друг дружку за руки. Ведь это хорошо будет?
Она вопросительно посмотрела на меня, и я согласно качнул головой потому, что я всегда желал и стремился к этому.
В сетчатом загоне заворковали голуби. Надюша ласково взглянула на птиц, сказала Леночке:
— Меня не только что мальчишки, даже взрослые «голубиной теткой» дразнят. А мне нравится.
— Ну да, это очень красиво — «голубиная тетка», — охотно подтвердила Леночка.
Надюша несколько минут сидела молча, чуть прикрыв глаза. Уже не девочка, еще не девушка, со своим языком и мыслями.
Я бросил взгляд на оконце и увидел, что небо потемнело.
Прощаясь, сказал Наде:
— Ты приходи ко мне непременно. Придешь?
— Приду. Я и так к вам пришла бы.
Улыбнулась и пояснила:
— На балконе у вас голубятня, и деревья под окнами. Значит, родные мне в доме живут.
Выйдя из Надиного двора, мы медленно пошли с Леночкой к себе. И было у меня такое чувство, точно я стал богаче, счастливей, даже добрее. Что ж, это и верно в жизни всегда так бывает, когда появится новый настоящий друг. Вот и у меня появился новый друг, мой друг Надежда.
На перекрестке мы с дочкой чуть не наткнулись на двух старых людей, медленно шагавших нам навстречу. Они опирались на палочки, шли молча. В сумраке плохо были видны их лица.
Может статься, это и были те самые два славных старичка — дедушки Трофим и Тиша. И та же самая собака — хвост калачиком — тащилась за ними, только уже совсем старая, совсем ветхая.
ДВОЙНОЕ ДНО
Весной 1920 года из челябинского лагеря для военнопленных, где содержались белые офицеры и богачи, бежал сотник колчаковской армии Дементий Миробицкий.
Ночью — была она черна, хоть глаз выткни — Миробицкий вышел в тесный и грязный двор лагеря, вроде нехотя стал прогуливаться у ограды — и в барак больше не вернулся.
Потом обнаружили небольшой подкоп под колючей проволокой. Вблизи от него поблескивал в каплях утренней росы тупой столовый нож, которым сотник рыл дыру.
Поиски ничего не дали. Губчека[53] завела новое дело, но ни одного заполненного листа в нем не было, кроме сообщения о побеге.
В ночь бегства Миробицкий успел выйти за окраину города и затеряться в лесу. Теперь он медленно шел на юго-восток, двигаясь параллельно тракту, ведущему в казачью станицу Еткульскую.
Заросший и грязный, одетый в рваную гражданскую одежду, сотник был тем не менее красив. Русые волосы буйно лезли из-под зимней меховой шапчонки, подаренной Миробицкому задолго до ареста знакомой казачкой из Каратабана. Она же снабдила сотника огромными яловыми сапогами. Кожа сапог была твердая, будто полосовое железо, и Миробицкий, только-только выйдя за Челябинск, стер ступни до крови.
Светло-синие глаза беглеца хмурились, тонкие губы иногда выталкивали склизкое невнятное слово, точно человек плевался.
Сотник был зол на жизнь, на революцию, на коммунистов, на лагерь, в котором маялся от вшей и голода, еженощно ожидая расстрела.
Еще недавно, несколько лет назад, Миробицкий мог рассчитывать на отменную карьеру. Он сравнительно быстро выслужился в офицеры. В сотне поговаривали, что молодого казака, возможно, переведут в лейб-гвардии сводный казачий полк, и Дементий уже пытался представить себе жизнь в столице.
Революция спутала все карты. Пришлось петлять зайцем по стране, скрываться от преследований, пробираться через всю Россию на восток, чтобы, наконец, вступить в армию Колчака.
Там удача, кажется, улыбнулась Миробицкому — он случайно попал на глаза адмиралу.
«Верховный правитель и верховный главнокомандующий всеми сухопутными и морскими вооруженными силами России» оказал высокую честь неизвестному сотнику: лично беседовал с ним, выспрашивая разные детали и стараясь уточнить обстановку на западе и севере страны.
— Вы можете называть меня Александр Васильевич, — сказал Колчак, давая понять Миробицкому, что разговор предстоит неофициальный. — Итак, вы вполне уверены в нашей победе?
— Мне нельзя не верить, — искренне ответил сотник. — Революция голоштанников оставит меня самого без штанов, господин адмирал. Тут нет середки. Или мы — их, или они — нас. Предпочитаю, чтоб мы — их.
Сорокапятилетнему адмиралу понравился малословный, ненавидящий красных офицер. Колчак оставил его в своей личной охране, и Миробицкому показалось, что фортуна не так слепа, как ее пытаются изобразить неудачники.
Войска адмирала сперва захватили Сибирь, Урал и докатились до Волги. Но затем дело опрокинулось кувырком. В девятнадцатом году красные начисто растрепали дивизии адмирала, а в январе двадцатого самого Александра Васильевича захватили в Иркутске и вскоре поставили к стенке.
Сотник Дементий Миробицкий бежал с белыми до Челябинска, но двадцать четвертого июля 1919 года 27-я стрелковая дивизия красных ворвалась в город, и сотник понял, что открытые боевые действия с этой минуты бессмысленны. Надо было уходить в подполье, нащупывать своих людей и с их помощью бить новую власть в затылок.
Дементий спорол погоны, заменил форменную фуражку гражданской кепочкой и с попутной подводой отправился в родные места.
В Каратабанской, Дуванкульской и Еткульской станицах с трудом разыскал знакомых казаков, но те отказались ему помогать. Время было тяжкое, станичники советовали выждать.
Миробицкий не хотел терять времени. Оставив у знакомой казачки в Каратабане форму, он переоделся в затасканную поддевку, напялил на голову меховую шапку, влез в огромные негнущиеся сапоги — и отправился в губернский город.
В Челябинске довольно скоро познакомился с молоденькой солдаткой, убедил ее, что он старообрядец и вера запрещает ему прикасаться к оружию. Баба обещала никому не говорить о постороннем человеке.
Несколько месяцев Миробицкий удачно уходил от обысков и проверок, установил связи с казачьими офицерами, выходцами из окрестных станиц, но в конце апреля попал в облаву и был арестован.
Глупая бабенка, которую привели на допрос в чека, разревелась и сказала, что познакомилась с Миробицкий недавно и «пожалела» его.
Чрезвычайка довольно скоро нащупала казаков, с которыми у Дементия была связь, и все они очутились в ее подвалах. На допросах чекистам удалось дознаться, кто такой Миробицкий. Сотника перевели в концентрационный лагерь. Грозил расстрел.
И вот теперь Дементию удалось бежать. Он шел сейчас в свой уезд — и это было рискованно. А что делать? Жить и бороться нынче везде трудно. Коли судьба помереть от пули, так виселица не грозит. Будь что будет.
Миробицкий вздрогнул. Ему показалось, что в лесу, которым он пробирается, кто-то есть. Потянуло запахом костра, донеслись отрывочные приглушенные разговоры.
«Видно, у Чумляка, — решил сотник, вспоминая, что на берегу этой небольшой реки были старые землянки, в которых обычно прятались дезертиры, бежавшие из красного войска. — Ну, с этими я полажу».
Осторожно, стараясь не тревожить хворост сапогами, офицер направился к реке. Он приготовил себя ко всяким неожиданностям, и все-таки окрик из кустов ткнул его, точно вилами:
— Стой, парень! Руки вздерни! Кто?
Из зарослей торчали стволы обрезов и берданок.
Было совершенно очевидно, что это дезертиры: достаточно взглянуть на оружие. Но береженого бог бережет, и осторожный сотник не рискнул сказать правду.
«Черт его знает, — думал Миробицкий, медленно поднимая руки, — а вдруг это голяки вооружились и патрулируют лес»?
Он ждал, когда из кустов выйдут люди, руки над головой уже стали уставать, но никто не появлялся.
Наконец одна из берданок опустилась, и негромкий глуховатый голос спросил:
— Кто таков?
— Человек, — сказал Миробицкий и усмехнулся. Он пытался выиграть время и по языку определить лишний раз — свои или чужие?
— Ты не крути хвостом! — прозвучал тот же голос, но уже с нотками раздражения. — Отвечай, когда спрашивают!
«Влепят еще в лоб, мерзавцы!» — зло подумал сотник и сказал:
— Местный я. В город верхами бегал. Да вот — лошаденку реквизировали.
И, опустив руки, двинулся прямо к приречным кустам.
Щелкнули затворы.
— Не балуй! — крикнули из зарослей. — Враз срежем!
Миробицкий уныло поднял руки над головой, кинул озлобленно:
— Чего ж вы там, язви вас в душу, толчетесь, ровно косачи. Идите и взгляните на мои документы.
— Мы те выйдем! — погрозили из кустов. — Мы из тебя, гада, решето враз произведем!
У Миробицкого снова стали затекать поднятые руки, когда в зарослях внезапно раздался хриплый веселый крик:
— Де-емка! Стой, братцы, это же Демка Миробицкий! Ах, пес тебя сгрызи, какая история!
Ружья опустились, и навстречу сотнику, переваливаясь с ноги на ногу, выкатился толстенький, усатый, коротконогий мужик в обожженной гимнастерке.
Миробицкий с удивлением разглядывал мужичонку. Но вот незнакомец смаху повис у него на шее.
Только теперь, в упор увидев его лицо, Дементий крякнул от удовольствия: перед ним потешно кривлялся и подмигивал есаул Абызов, лихой рубака, картежник и бабник, командир казачьей сотни, в которой когда-то служил и Миробицкий.
— Аркадий Евсеич, — оторопело развел руки сотник. — Как же это вы, голубчик, в таком виде?
— Э-э, — рассмеялся Абызов. — Ты на себя посмотри, душа моя. Чистый комиссаришка!
И они расхохотались.
— А эти — кто? — показал Миробицкий глазами на полдесятка оборванных парней, грудившихся неподалеку.
— Православные, — продолжая улыбаться, пробасил Абызов. — От розовых сбегли, от ихней армии.
Есаул потащил Дементия в землянку, усадил на нары, сказал, наливая кружку теплой воды и подвигая кусок хлеба:
— Ешь, Дема. Охудал больно. Не у красных прохлаждался?
— У них. Сбежал.
— Понятно. А сейчас?
— В родные места.
— Зачем?
Миробицкий искоса посмотрел на землистое отекшее лицо есаула, пожал плечами.
Абызов нехотя пожевал корку, покатал в грязных ладонях крошки хлеба, буркнул, вздохнув:
— Не советую, Дема.
— Что? — не понял его Миробицкий.
— Не советую, — повторил Абызов. — Теперь тихо жить надо. Ждать. Силешек мало. Может, на юге или западе что выйдет. Тогда и мы ударим.
— Я ждать не буду, — жадно глотая хлеб, кинул Миробицкий. — Некогда мне ждать, есаул.
— Ого! — ухмыльнулся Абызов. — Завидую. Молод ты, и огня в тебе, как в печке-чугунке: по самую трубу. Ну-ну, смотри.
Он с печальной улыбкой поглядел на сотника, поинтересовался:
— Куда пойдешь?
— В Еткульскую. Может, сыщутся там стоющие казаки.
— Брось, Демка! — махнул рукой Абызов. — Сиди с нами. А там видно будет.
— Спасибо на угощении, — хмуровато отозвался Миробицкий. — Прощай, Аркадий Евсеич.
— До свидания, Дементий, — подал руку Абызов. — Не сердись, — у меня, сам знаешь, ребятишков куча. Неохота на шею себе петлю накидывать.
Шагая лесом, Миробицкий с удивлением и печалью думал о есауле. Когда-то лихой офицер, рвавшийся к подвигам, казак этот теперь превратился в скотину, и все его заботы — лишь о своей шкуре. И еще Миробицкий думал о странном языке Абызова: в его словаре мирно уживались и чисто книжные, и станичные словечки.
«А мой? — про себя усмехнулся сотник. — Мой язык лучше, что ли?».
Уже перед самым Еткулем Дементий заколебался: «Не угожу ли из огня в полымя? Станичная голь может выдать властям, и меня пристрелят, даже не вывозя в Челябинск. Скажут потом: пытался бежать, сукин сын!»
И в последнюю секунду, чувствуя отчаянную усталость и злость, сотник все же решил идти на Каратабан. Дальше, но зато спокойнее. Там, по крайности, можно будет хоть отоспаться у знакомой бабенки — той, что когда-то отдала ему шапку и сапоги пропавшего без вести мужа.
Поздней ночью сотник дотащил наконец ноги до крайних дворов Каратабана, нашел нужный дом и, оглядевшись, коротко постучал в окно.
Никто не ответил.
Миробицкий постучал еще.
Снова была тишина, но край занавески на один миг уплыл в сторону, мелькнули и растаяли неясные черты липа.
— Открой, Настя! Я это.
— Демушка, господи! — тускло прозвучало из-за двойного стекла, и Миробицкий услышал топот босых ног.
Дверь хлопнула, и на груди сотника повисла женщина. Длинные черные косы казачки почти касались стройных ног, и она, не опуская шеи Дементия, бессчетно целовала его потное, заросшее лицо.
— Ну, ну, потом, — устало сказал Миробицкий. — Не терпится тебе, дура!
— Входите, Дементий Лукич, — весело пропела женщина, не обратив никакого внимания на грубость. — Вот радость!
Войдя в дом, сотник велел закрыть дверь на засов и никому не открывать.
И тут же, не раздеваясь и не скидывая сапог, повалился на кровать.
* * *
Сотрудник губернской чека Гришка Зимних третий день являлся на работу в лаптях. Добро бы это были еще новые крепкие лапти! Мало ли что в те буйные годы носили на своем теле и ногах люди! Может, у человека порвались сапоги или ботинки, замены нет — тут хочешь не хочешь — наденешь деревенские самоплетенки.
Сотрудники губчека беззлобно подсмеивались над Гришкой, величая его то «дедом», то «господином казаком». Для этого у них были все основания, так как Зимних щеголял не только в лаптях, но и добыл себе затрепанный казачий мундир явно довоенного выпуска. Мундир и лапти — это действительно казалось смешно.
И еще Гришка отращивал бороду, хотя никаких ощутимых успехов не имел: волосы росли редко и через них пробивался мальчишеский румянец.
У Гриши Зимних не было ни жены, ни родственников, ни девчонки, в которую можно влюбиться, и весь пыл своих девятнадцати лет сотрудник чека отдавал делу мировой революции. Он поклялся сам себе бить без страха и сомнения обнаглевших до крайности хищников как российского, так и всесветного капитала.
Нет, Гришка не был постным человеком. Напротив, любил жизнь, был не дурак выпить и потанцевать с девочками, но контра мешала республике ковать новую жизнь, и коммунист Зимних понимал свой долг.
К чести Гриши надо сказать, что он вполне разбирался в политике, ибо регулярно читал газеты — и губернскую «Советскую правду», и «Борьбу», выходившую в Златоусте, и троицкий «Трудовой набат». Особое удовольствие доставлял молодому человеку «Красный стрелок» — орган 5-й армии Восточного фронта. От пепельных полуслепых букв газеты попахивало сгоревшим порохом, неслись с ее желто-серых шершавых страниц залпы конных батарей, звон сшибленных сабель и штурмовая дробь кавалерии.
Поэтому мы не поставим Грише Зимних в вину, что иногда он изъяснялся пламенным и немножко наивным языком газет своего времени.
Когда Гришку принимали в губчека, он объяснил международную обстановку и заявил:
— Посему прошу зачислить в чека и располагать мною по усмотрению товарища Ленина и всего пролетарского человечества.
Гришка научился жить в седле, гоняясь за вооруженным кулачьем, перестреливался с дезертирами, устраивал налеты на самогонщиков.
И никто даже не удивился, что этот невысокий стройный парень с голубоватыми холодными глазами, пришедший в чрезвычайку из железнодорожных мастерских, оказался бесстрашен в деле. Пристальный взгляд не мешал Грише весело улыбаться, и тогда все видели совершенно мальчишечьи ямочки на его щеках.
В конце апреля двадцатого года Гриша проводил политработу в продовольственных полках, затем, в июне, мотался по всей губернии, помогая комдезам[54]: шла Неделя добровольной явки дезертиров. Коротко говоря, Зимних, помимо прямых служебных обязанностей, выполнял разные поручения губкома партии и гордился этим.
В начале августа Гриша вместе с троицкими чекистами накрыл в их городе логово контрреволюции, где скопилось множество бывших царских офицеров и кулаков. Неизвестный генералишка, тощий и злой, во время ареста влепил Гришке пулю в шею, и Зимних с тех пор не очень ловко крутил головой.
Однако белые разбойники и остальные наемники международного капитала не желали смирять свой отвратительный нрав. Банды недобитых колчаковцев и кулаков бесчинствовали в южных и западных уездах губернии. Не довольствуясь злобным шипением на молодую Советскую власть, они нападали на продовольственных и прочих советских работников.
Сильно досаждали новой власти дезертиры. Их было не слишком много, но эти отпетые люди имели оружие и не стеснялись пускать его в ход против власти, которой они изменили.
А тут еще близились холода, и дезертирам волей-неволей надо было уходить из леса в населенные пункты. Пойдешь — и напорешься на чека, на чоны[55], на боевые коммунистические отряды. Худо! И дезертиры, озверев в последний момент своего существования, бросались из-за угла на всех, кто честно исполнял поручения власти рабочих и крестьян.
Дикие и даже кошмарные убийства случались не так уж редко. Это заставило президиум Челябинского губкома партии ввести в губернии военное положение. Позже приказ Екатеринбурга предписал: в местах, где будут убиты продовольственные работники Советской власти, брать заложников из кулаков и богатеев и часть их расстреливать. Волость, в которой произошло убийство, наказывалась: обязана была поставить государству в полтора раза больше продуктов, чем требовала разверстка.
Гриша Зимних верил, что эти жестокие меры есть единственно правильные, потому что раз идет бой, то одними уговорами мало что сделаешь.
Тем не менее враги не желали успокаиваться, а даже наоборот — устраивали набеги на поселки и станицы Троицкого уезда, убивали революционных товарищей на горах возле Златоуста.
В сентябре крупная шайка дезертиров и кулаков совершенно распоясалась, как у себя дома, в Еткульском кусте станиц. И тогда, не желая с этим мириться, губерния направила в Еткуль части особого назначения и мелкие пехотные отряды.
Гриша Зимних — он «случайно» появился тогда в районе стычек — считал, что ни одного прихлебателя международного капитала вокруг не осталось.
Но как выяснилось вскоре, Гриша ошибался. В станицах Еткульской, Каратабанской, Дуванкульской, Кичигинской, Селезянской и Хомутинской притаилось еще немало враждебной нечисти. И она дала о себе знать по проистечении некоторого времени.
В мае в губчека поступило сообщение о бегстве из лагеря для военнопленных белого офицера Дементия Миробицкого. Казачьему сотнику удалось добраться до Еткульской и в лесу, неподалеку от станицы, отыскать своих бывших сослуживцев Никандра Петрова, Евстигнея Калугина и некоторых других. Позже к Миробицкому примкнули есаул конского запаса Георгий Шундеев и священник Иоанн.
Главарь шайки не желал заниматься одним мелким бандитизмом, а мечтал свою борьбу против власти поставить на широкую ногу. Белые разбойники, агенты мировой буржуазии навербовали в свои ряды множество урядников и дали банде красивое и дутое название. Миробицкий придумал для нее знамя: трехцветная тряпка, и по ней наискось печатными буквами «Голубая армия».
В первых числах августа «армия» имела уже свою кустарную типографию, наборные кассы с самодельными буквами из дерева и свинца и тискальный станок. Миробицкий писал для типографии листовки. В них он от всей души проклинал Советскую власть, а также пугал казаков, что красные уморят их голодом, а всех баб и детей сгонят в коммуну.
Губернская чека знала: листовки сотника имели некоторый успех. В лес к Миробицкому тянулись дезертиры, кулаки, офицеры, часть казаков старшего возраста.
«Армия», случалось, лишала жизни продработников, обстреливала отдельные красноармейские посты, палила в коммунистов.
Нет, борьба с этой шайкой никому не казалась простой и легкой. Губерния восстанавливала хозяйство, растащенное и сожженное войной, учила людей грамоте, собирала хлеб и одежду для дорогих бойцов фронта. Каждый человек был на счету, и вот этих считанных товарищей приходилось отрывать от дела, чтоб уничтожить под корень «голубую армию».
А это, как говорилось, была нелегкая задача, ибо многие станичники питали к «голубым» родственные чувства и помогали вооруженным землякам прятаться и совершать свои безобразия.
И губком наконец решил поставить последнюю точку в этой затянувшейся контрреволюционной повести: ликвидировать бандитов вблизи от центра и дать понять другим, что с ними будет поступлено так же — по всей строгости революции.
* * *
Гриша Зимних шагал по тракту в самом превосходном настроении. Дожди, правда, немного раскиселили дорогу; грязь, проникавшая через лапти и портянки, добиралась уже до ступней. Но об этом даже смешно было грустить, если учесть, что дорогие революционные братья без жалоб проливали кровь на польском фронте, а также в Северной Таврии.
Настроение у Гриши было хорошее потому, что ему поручили серьезное дело, и еще потому, что задание предстояло выполнить в подробно знакомых местах, в районе Еткульской станицы. Сюда он совсем недавно ходил «на связь» со своими людьми.
За себя Гришка не испытывал никакого особого беспокойства. В портянках были спрятаны бумажки, из которых следовало, что он — казак Верхнеуральского уезда и отбывал наказание за спекуляцию хлебом — сидел в лагере челябинской чрезвычайки. Кроме того, имелись старые справки о службе в Красной Армии. Значит, всякому нетрудно было сделать вывод, что человек в странной полугражданской одежде — дезертир.
Именно поэтому Гриша Зимних шел по дороге, не таясь. Со своими он всегда поладит, а для противника есть разные бумажки.
Сначала он собирался пройти в Еткульскую по Троицкому тракту и, не доходя до Синеглазова, повернуть налево. Но потом передумал и выбрал путь через челябинские копи на Селезян. Это значительно увеличивало расстояние до Еткуля, но у Гриши имелись свои соображения.
Дело в том, что на окраине Селезяна проживал подходящий человек, на которого вполне можно было положиться. Человека этого звали Петька Ярушников, он был круглый сирота и понимал Советскую власть и международную обстановку.
В прошлый раз Ярушников сообщил чоновцам много важных сведений, и это помогло нанести большой урон дезертирам.
Петька был типичный нищий бедняк, и ему приходилось работать по найму, сильно гнуть спину на кулаков.
Казак Ярушников, Петькин отец, погиб в Северной Таврии; он был красный комэск[56], хотя и беспартийный. Мать умерла еще раньше от тифа, и Петька, как уже говорилось, жил не очень роскошно, горбом добывая на пропитание.
Одним словом, это был исключительно надежный, верный человек.
При всем этом Ярушников имел одну неистребимую странность: он обожал голубей. Во дворе, огороженном пошатнувшимся забором, стояла довольно большая голубятня, и в ней укали, били крыльями и ворковали десятка полтора птиц.
Не глядя на то, что Петьку тиранили за это насмешками, а некоторые бабы даже считали свихнувшимся, он продолжал водить голубей и всякими способами исхитрялся доставать им корм.
Надо было поглядеть на парня, когда он начинал гонять птиц! Только-только закраснеется заря — голуби уже на крыше. Взмах палкой, истая начинает кружиться, точно волчок, тянет все выше и выше, пока совсем не сделается точками.
Густые черные волосы Петьки треплет ветерок, большущие, тоже черные глаза горят, голова запрокинута — и весь он там, под облаками, со своей стаей.
Особенно любил Ярушников кидать птиц вдали от Селезяна и потом сломя голову мчаться домой: вернулись или нет в голубятню?
Лучше других шли с нагона два багровых голубя, голоногих, с большими бугринками на носах. Петька говорил, что эти птицы происходят от почтовых и легко возьмут расстояние в пятьдесят верст.
Вот таков был Петя Ярушников, ради которого сотрудник губчека Зимних избрал кружной путь через копи.
Гриша надеялся хорошенько расспросить дружка, выяснить обстановку и только тогда идти в самое логово бандитской «голубой армии». А именно туда и лежала дорога работника Челябинской губернской чрезвычайки.
Петька, которому было года на два меньше, чем Грише, сильно обрадовался появлению приятеля. Он долго тряс Грише руку и весь светился от радости. Потом вскипятил гостю чай, положил на стол кусок не очень засохшего хлеба, полдюжины морковок и луковицу.
— Вовсе буржуйская закуска, — похвалил Зимних.
— А что? — засмеялся Петька. — Ешь, поправляйся, Советская власть.
Пока Гриша ел, Ярушников, сияя, молча разглядывал его. Наконец не выдержал:
— Ты зачем сюда пожаловал, лапотник?
— А так, — откликнулся Гришка. — Воздухом подышать, на травке поваляться.
— Ври! А чего на тебе мундирище этот, и борода, как у попа Иоанна.
— Какого Иоанна?
— А то не знаешь? Того попа, что с Миробицким в одной упряжке бегает.
— А-а... — зевая, сказал Гриша. — Бегает, значит? Ну, ложись спать, утро вечера мудренее.
Кровати у Петьки не было, и оба молодых человека забрались на печь. Под низким потолком пахло не то пылью, не то овчиной, недвижно стоял душный тепловатый воздух, и Зимних блаженно вытянул ноги, освобожденные от промокших портянок.
— Может, ты мне не веришь, Гриша? — неожиданно спросил Ярушников.
— С чего ты взял? Спи.
Петька поворочался, приподнялся на локтях, стал сворачивать цигарку. При этом что-то ворчал сквозь зубы.
— Ты чего бормочешь? — обозлился Гриша. — Спать не даешь и вроде бы ругаешься.
— Ругаюсь, — подтвердил Петька. — Голову ты мне морочишь.
— Чем же это?
— Я давно уже мамкину титьку не сосу, парень... Зачем на тебе балахон этот?
Гриша помедлил,спросил:
— Тебе известна моя должность или нет?
— Откуда же? В прошлый раз ты с чоновцами был, но без формы. Продработник, стало быть.
— Ну вот, и говорить нечего — сам догадался. А знаешь, что по лесам тут бандиты рыскают и Советскую власть норовят спихнуть? Знаешь. Ты как думаешь: они меня, продработника, с оркестром музыки встречать будут?
— Это так, — почесал Петька грудь. Музыки на твою долю не придется. Разве что из обрезов.
— Верно. Пристрелят они меня враз, ежели я в городской одежде тут разгуливать стану. Понял?
Петька промолчал.
— Ну, коли понял, так расскажи мне, что по станицам делается. Кто они — Миробицкий, поп этот, а также Петров с Калугиным?
— Я тебе ничего про Калугина и Петрова не говорил, — усмехнулся Ярушников. — Откуда знаешь?
— Они мне телеграмму отбили, в гости зовут.
— Ну и шел бы к ним. Ко мне зачем пожаловал?..
— Ладно, Петька, ты не дуйся. Рассказывай по порядку.
Картина, нарисованная Ярушниковым, была совсем не радужная.
«Голубая армия» к этому времени основательно разрослась. Правда, и теперь она боялась занимать Еткульскую. Миробицкий и есаул Шундеев держали своих людей в лесу. По слухам, шайка расположилась на восточном берегу озера, в заимке старого казака Прохора Зотыча Шеломенцева. Это — верст десять от Еткульской.
Оттуда бандиты нападали по ночам на станицы — и вспыхивал склад, падал под пулями продработник. Миробицкий даже выкинул политические лозунги: «Долой коммунистов!», «Да здравствует учредительное собрание!», «Долой войну!». Этот — самый последний — лозунг «командующий» придумал специально для дезертиров.
Миробицкий и его «армия» — Петька сам слышал об этом от казаков — имеет довольно продуктов, одежонка и оружие у нее тоже кое-какие имеются, так что соваться туда с голыми руками нет смысла.
— Я не собираюсь соваться, — беспечно отозвался Гриша. — Мне для любопытства знать надо.
— А я тебе и объясняю для любопытства, — проворчал Ярушников. — Еще вот что запомни: старик Шеломенцев им не друг, хотя, конечно, и на них переть ему резона нет. Может, пригодится тебе это, когда за хлеб агитировать будешь.
— Кусаешься? — усмехнулся Зимних. — Кончится гражданская, приедешь ко мне чай пить, тогда все расскажу, и про батьку с мамкой не забуду.
Они повернулись друг к другу спинами, и Гриша мгновенно заснул. Ярушников еще долго ворочался, раза два закуривал, но наконец сморился и тоже затих.
Утром, подав товарищу умыться, Петька сказал, стянув к переносице черные брови:
— На вот тряпицу, утрись. Да пойдем в голубятню, я тебе что покажу...
— Новую птицу завел?
— Пойдем, сам увидишь.
Они направились к полуразрушенному сараю, возле которого желтела сравнительно свежими досками голубятня.
Петька открыл засов на дверце и поднял птиц в воздух.
— Сделай милость — выгляни за ворота, — кивнул он Грише. — Никого лишнего нету?
Зимних пожал плечами, но спорить не стал. Вышел на улицу, осмотрелся и вернулся к приятелю.
— Никого...
— Тогда гляди, Гриша...
Петька ухватился за пол голубятни и потащил его к себе.
Гладко оструганные доски, запачканные голубиным пометом, легко подались и вышли из пазов.
— Скажи ж ты... — ровно произнес Гриша. — Двойное дно, значит? Зачем?
— А ты сам посмотри.
«Чисто ребятенок. Небось, игру какую придумал...» — усмехнулся Гриша, заглядывая в голубятню. И в тот же миг стал сух и серьезен.
Под полом, который снял Петька, был еще один настил, застеленный чистой тряпицей. На ней, поблескивая маслом, лежали почти новенький наган и граната в насеченной рубашке. Рядом белела стопка исписанных листков.
— Закрой! — резко приказал Зимних, бросив взгляд на ворота. — Никто не знает?
— Испугался! Кроме тебя — никто.
Петька быстро поставил верхнее дно на место, и молодые люди вернулись в дом.
— Что за бумажки там? — спросил Зимних, похрустывая морковкой, предложенной Ярушниковым на завтрак.
— Листовки.
— Что?
— Листовки. Сам писал. Вот — глянь.
Он сунул руку за пазуху, достал несколько тетрадных страничек, исписанных крупным нетвердым почерком.
В листовке говорилось:
«Станичники!
Имея понимание, что в настоящий революционный момент, когда вся трудовая Россия вступила в решительную атаку с буржуазной сворой кровожадных шакалов, то вы должны помнить: без хлеба нет никакой войны.
Если фронт уронит винтовку от голода, врагам легче будет надеть ему петлю на шею, а вам — ярмо рабства.
Дайте, казаки, хлеб красноармейцу, рабочему, крестьянину севера и голодным детям города в долг, ибо, когда будет сыт красноармеец, он укрепит власть рабочих и крестьян (казаков), которая есть мечта трудового народа.
Дезертиры, а также те, которые гноят в ямах зерно и гонят самогонку, — есть самые злейшие враги человечества.
Хлеб — Революции!»
— Хорошо написано! — искренне похвалил Гриша. — Просто очень даже здорово! Неужто сам придумал?
— А то кто ж?
— А в голубятню зачем спрятал?
— Вдруг Миробицкий займет Селезян. А у меня уже подготовлено. Наклеивать и подбрасывать им буду.
— Они не поймут, Петя.
— Поймут. Там не все прожженные, есть и такие, что с толку сбились.
Зимних подымил козьей ножкой, покосился на Ярушникова:
— Откуда оружие?
— Не твоя забота.
— А все же?
— На задах, в скирде выкопал.
— Ты что ж — видел, как прятали?
— Ну да.
— Кто?
— Казачок тут у нас один есть, сивый, как дым. Он и прятал.
— Офицер?
— Может, и офицер, черт их разберет. Днями домой явился. Откуда — не знаю.
— А ты-то теперь зачем прячешь?
Петька ухмыльнулся:
— Никакая власть не велит держать оружие. Чрезвычайка увидит — тоже отнимет.
— Пожалуй, так, — покачал головой Гриша. — Ладно, пусть лежит в голубятне.
Покончив с пустоватым завтраком, приятели вышли во двор.
— Ты сейчас куда? — спросил Петька.
— В Еткульскую пройду, погляжу, что там и как. Туда ведь через Шеломенцеву идти?
Ярушников кинул взгляд на приятеля, сказал хмуро:
— Не ходи. Я тебе маленько хлеба оставлю и моркови. А сам побегу.
— Куда?
— К Шеломенцевой заимке. Взгляну. Ежели Миробицкий там — сигнал пошлю.
— Какой сигнал?
— Голубей возьму. Красных. Они живо примчат.
— Мне некогда, Петя.
— Я же говорю — живо. Коли лапки у птиц пустые — значит свободно. Смело иди. Синие тряпочки привязаны — банда в Шеломенцевой. Ты тогда не трогайся. Сиди тут, меня жди.
— А не заплутаются голуби?
— Ха! Здесь двенадцать верст прямиком. Чего им колесить?
Он потер себе лоб, сказал, соображая вслух:
— Три часа ходу. Маленько поглядеть там — полчаса. Лёту птицам пятнадцать минут. Выходит, четыре часа. Потерпи.
Зимних спросил:
— Не схватят тебя казаки, Петр?
— Чего хватать? Они знают, кто я такой. И птиц не раз бросал из всех мест.
Было часов восемь утра, когда Петя Ярушников, пожав руку приятелю и взяв с собой красных голубей, вышел со двора.
«Кремень-парень, — благодарно подумал Зимних о Пете, шагая по горнице взад-вперед. — Ему в комсомол бы. В самый раз».
Солнце уже прямо стояло над головой, когда на юго-западе от станицы появились голуби. Вот они стали кружиться над домом, постепенно утрачивая высоту. Есть у них тряпочки на ножках или нет — Гриша не заметил.
Вскоре голуби слетели вниз. Гриша подошел ближе к птицам, пригляделся, и сердце у него стукнуло с перебоем: на лапках синели обрывки тряпочек: Петька подавал сигнал — Миробицкий на заимке, идти нельзя.
Через несколько минут Гриша выбрался из станицы и зашагал к Шеломенцевой. Чтобы не встретиться с Петей Ярушниковым, двинулся не по дороге, а прямиком.
Зимних хорошо знал этот район и не боялся заблудиться. Заимка затерялась в густом лесу, на берегу довольно большого, круглого, как яйцо, озера. Это было одно из трех озер, вытянутых с севера на юг, западнее Шеломенцевой. Грише не надо было проходить мимо озер. Но он решил обогнуть ближнее: посмотреть — нет ли в прибрежных камышах постов и засад?
Узкий проход между озерами густо порос камышом. В старое время здесь, видно, была славная охота на уток. Ах, хорошо бы сейчас подстрелить пару другую чирков, снять дублетом крякву! Славная похлебка вышла бы!
Размечтавшись, Зимних не заметил, как задрожали слева от него, у берега, метелки растений и на дорогу вышел человек.
Он бирюковато смотрел на незнакомого из-под густых, совсем побитых сединой бровей, держал на весу обрез. Одет был в затрепанную казачью форму, без погон.
— Документы, — распорядился человек. — Швидко!
— А ты чего на меня орешь? — спокойно поинтересовался Гришка. — Ты кто таков?
— Документы! — повторил старик и положил палец на спусковой крючок обреза.
— Ты меня не пугай, дядя. А то, гляди, ненароком сам испугаешься!
— Но-но! — прикрикнул неизвестный. — Не ляпай языком!
Гришка покосился на сутулого, с огромными ручищами казака, мельком заглянул в его волнистые, хмурые глаза, решил про себя: «Этот, в случае чего, выпалит и не перекрестится». Сказал:
— Одет ты больно неказисто, дядя. Сапоги оскаленные. Из комиссаров, что ли?
— Це вже мий хлопит. Документы!
— Ты мне сначала давай свои, образина! — вскипел Гришка. — Много вас тут, голяков, шатается!
— Добре... — сощурился старик. — Геть до штабу! Там буде тоби за це!
Он приподнял обрез, крикнул:
— Айда! Побижиш — куля догоныть.
— От дурака бегать — ног жалко.
— Дуже гаряч, хлопець, — усмехнулся конвоир, шагая за Гришкой к заимке. — Можна легко свинцом подавытыся.
Заимка казака Прохора Зотыча Шеломенцева представляла собой крепкий рубленый дом, огороженный сплошным забором.
«Скажи на милость, — подумал Зимних, увидев издалека это вечное сооружение. — Не изба — крепость».
От дома в лес шла натоптанная тропинка. В чаще, надо думать, таились землянки «голубой армии» Миробицкого.
Шагая по мокрой дороге, Гришка чувствовал на своем затылке цепкий, настороженный взгляд конвоира. Кто он? Какой-нибудь дальний потомок запорожских или азовских казаков, отколовшийся от своих и осевший на время здесь, в лесной глуши? Контра или только неудачник, захлестнутый бурями революции и контрреволюции, отжившее перекати-поле, которому суждено искрошиться в пыль далеко от родных степей? А может, не все человеческое еще истерлось в его душе? Что ж, поживем — увидим.
— Стой! — крикнул конвоир. — Руки догоры!
— Ладно, — вяло отозвался Гриша. — Много чести — пред тобой руки вздергивать.
Казак почесал в затылке, вздохнул и неожиданно выпалил вверх.
Эхо выстрела гулко отдалось в лесу.
Дверь избы отворилась, и на порог вышел заспанный, сильно помятый человек, перепоясанный пулеметными лентами. За пазухой слинявшей гимнастерки пузырилась граната, на боку в деревянной кобуре висел кольт.
Гришку будто подменили. Он выпрямился, бросил руки по швам, поднял голову:
— Честь имею доложить — верхнеуральский казак Ческидов. От красных утек, господин сотник.
— Не тарахти, дурак, — лениво сказал человек на крыльце, но тем не менее доброжелательно взглянул на Гришку. — Я — всего урядник, а сотник в избе. Зачем пожаловал?
— К командующему мне, — серьезно, даже торжественно произнес Зимних. — Оружию и коню надо.
Урядник воткнул в Гришку взгляд узких глаз, таких узких, точно их прокололи кончиком шашки, потер бритую голову, хмыкнул:
— А может, танк тебе?
Потянулся и, зевая, приказал:
— Иди в избу. Там разберемся.
Направился было в дом, но задержал шаг, кивнул казаку с обрезом:
— Ты погоди, Суходол. Вдруг потребуешься.
Зимних аккуратно очистил лапти о железную скобу у входа и направился за Калугиным.
Что это каратабанский урядник, то есть казачий унтер-офицер Евстигней Калугин, Гриша не сомневался ни минуты. Еще в Челябинске, перед уходом на задание, он часами разглядывал фотографии главарей «голубой армии», добытые чека. И мог поклясться, что запомнил все нужные лица до конца века.
Калугин был двоюродный брат Насти, той казачки, что прятала Миробицкого у себя дома. Урядник появился в родных местах незадолго до смерти Колчака.
В просторной горнице стоял большой стол, заставленный котелками, бутылями и мисками с самогоном. Сивушный дух висел в воздухе, будто дым.
На табуретках и скамейках сидело несколько человек, так разношерстно одетых, точно их обмундировывали в лавке старьевщика. Поодаль от всех, у окна, стояла, задумавшись, молодая женщина в нарядной шерстяной кофте. Она непроизвольно теребила концы длинных черных кос и изредка взглядывала на Миробицкого.
Сотник склонился над столом. Клеенка перед ним была очищена от еды и спиртного, и на этом уголке расстелена карта-двухверстка. Синие холодные глаза офицера медленно шарили по карте. Удивительными казались в этой обстановке отутюженный китель и новенькие желтые ремни на сотнике.
Зимних с некоторым удивлением отметил, что Миробицкий совершенно трезв.
Увидев парня, вошедшего вслед за Калугиным, Миробицкий свернул карту, положил ее в планшет, спросил:
— Что надо?
— К вам, ваше благородие.
— Вижу. Зачем?
— Чекушка забирала. Отпустили.
Сотник искоса посмотрел на бородатого мальчонку, вытянувшегося перед ним, нахмурился:
— Как нашел?
— Так ить люди сказали. Не сразу, а нашел.
— Где тебя чека содержала?
— В губернском лагере.
— Вот как?.. — поднял голову Миробицкий. — Любопытно. А ну расскажи, как у них там?
Гришка стал подробно освещать порядки в лагере, а Миробицкий внимательно слушал. Потом сотник подвинул гостю лист чистой бумаги:
— Нарисуй — где что... Может, понадобится мне.
Гришка со знанием дела изобразил двор, бараки, нарисовал крестики постов.
Сотник несколько минут изучал чертеж, отложил его в сторону, полюбопытствовал:
— А в самой чеке сидел?
— А как же, господин сотник.
— Били?
— Разве ж нет?
— Это ты, пожалуй, врешь.
Гость обиделся:
— Может, кто почище — тех не трогают. А нашему брату влепляют, аж сидеть потом невозможно.
Куривший неподалеку от Миробицкого есаул Шундеев поднялся с лавки, подошел к Грише, как колом потыкал его взглядом:
— Ежели кто предатель — тому из спины ремни вырезаем. Запомнил?
Гришка оглядел крепкую фигуру есаула на кривых коротких ногах, лоб, розовеющий гладким шрамом, кивнул головой:
— Это понятно, господин урядник.
— Господин есаул... — подсказал кто-то из-за спины.
— Виноват, ваше благородие...
Шундеев махнул рукой:
— А-а...Документы есть?
— Сохранил, благодаря бога.
Зимних сел на свободную табуретку, снял лапти и начал раскручивать портянки.
— Вот, господин сотник.
Миробицкий долго и внимательно читал справки, зачем-то просматривал их на свет, потом положил в железный несгораемый ящик, стоявший в углу.
— Ну, хорошо, как тебя...
— Ческидов, — подсказал Гришка.
— Так вот, Ческидов, сегодня же и в дело пойдешь. Рад?
Гришка печально поморгал глазами.
— Ты недоволен, я вижу?
— Рад я... Только ведь вот она, какая фиговина
— Ну?
— Выспаться б надо. Трое суток в сосны тыкался, пока нашел.
— Потом отоспишься, Ческидов. Не время.
Он оглянулся, увидел женщину у окна, крикнул:
— Настя! Самогона — казаку!
Калугина пошла в сени, вернулась оттуда с миской соленых огурцов, забулькала самогоном в кружку. Подала первач красивому мальчонке, одобрительно улыбнулась:
— Пейте, господин казак.
Гришка, сколько следовало, улыбнулся в ответ, подумал: «Хороша, стерва!» — и медленно выпил спиртное.
Обеими ладонями потер свою нелепую бороденку, вежливо поставил кружку на краешек стола.
Самогон был крепчайший, а Гриша давно не пробовал мяса, досыта не ел хлеба — и быстро захмелел.
Размахивая руками, наклонился к Миробицкому, зашептал с пьяной доверительностью:
— Я им, большевичкам, под коней памятку оставил, ваше благородие!
— Что? — спросил сотник, с плохо прикрытой брезгливостью отталкивая захмелевшего казака.
— Одного ихнего человека камушком по голове. И ушел тихонечко. Темно было...
Миробицкий нахмурился:
— Иди спать, рыло! Тоже казак, пить не умеешь!
— Не пойду! — возмутился Гришка. — Не к тому я сюда бежал, чтоб отсыпаться! Давай оружию и коня!
— Иди, иди, спи! — вмешался Шундеев. — Прохор Зотыч, кликни Суходола.
От стены отделился огромного роста старик и направился в сени. Тут же хозяин дома вернулся в горницу с Суходолом.
— У тебя в землянке будто бы свободное место, Тимофей Григорьевич? — спросил Шундеев. — Устрой мальчонку.
Суходол ничего не ответил.
— Ты что — язык съел?
— Ладно, — наконец прохрипел хмурый казачина. — Зроблю.
Он подхватил обмякшее тело Гришки и легко понес к выходу.
— Погоди, — остановил казака Миробицкий. — Поищи мальчишке клинок и коня. Винтовку либо обрез сам достанет.
Поиграв желваками скул, добавил:
— Да пошли кого-нибудь вместо себя к озеру. Не дитё, понимать надо!
На воздухе Гришка сказал Суходолу:
— Расцепи клешни-то. Сам дойду.
Старик опустил казачонка на землю, пожал плечами.
— Ты чего кривляешься, дядя? — запальчиво спросил Гришка. — Или пьян?
— Геть! — прикрикнул Суходол. — Сыний, як курячый пуп, да ще шуткуе!
— Ну, ну, — обнял его Гришка, — не кипятись — простынешь. Я уже полюбил тебя, горбатого черта.
Когда Суходол и Зимних вошли, согнувшись, в землянку, им навстречу поднялся тонкий, как кнут, человек в сбитой на затылок казачьей фуражке. Увидев незнакомого, он подмигнул неизвестно кому и усмехнулся:
— Ага, нашего полку прибыло.
— Тихон Уварин, — представил его Суходол. — Святый та божый, на черта похожый.
— Скушно врешь, — сказал Уварин, зевая. — Нету у тебя, старик, никакой игры воображения.
Еще раз зевнув, казак улегся на нары, подтянул длинные ноги почти к подбородку и захрапел.
Тихон Уварин, как потом узнал Гриша, не верил ни в бога, ни в черта, ни в Советскую, ни в любую другую власть. Он с легкой душой мог записаться в анархисты, и в эсеры, и в кадеты, лишь бы ему дали возможность пображничать, поволочиться за бабами — и притом ни за что не отвечать.
У Тихона была удивительная, нелепая внешность. Он был рыжий, как огонь, толстобровый и безгубый; к тому же имел нос башмаком. По причине крайней рыжести Уварин не носил ни бороды, ни усов и грозился, что в самое короткое время настрижет из бородатых большевиков столько волоса, сколько его потребуется на матрас.
Тихон был болтун, и никто ему не верил. Он с величайшей жестокостью рубил невооруженных продработников. с удовольствием очищал хлебные склады, но с коммунистами, у которых было оружие, предпочитал не иметь, дела.
Шундеев, когда бывал в хорошем настроении, говорил Уварину:
— У нас голубая армия, Тихон. Зачем нам рыжие?
— Хоть я и рыжий, а все ж таки — человек темного рода, — смеялся Уварин. — Значит — ваш.
Суходол, убедившись, что Тихон и впрямь заснул, кивнул новичку на грязные нары:
— Треба лягаты, хлопець.
Зимних блаженно вытянулся на лежанке. У него было странное состояние. Тело разбила самогонка, но голова была почти ясная, и он не боялся, что сорвется в своей тяжкой роли.
Забывшись на минуту, вдруг с удивлением почувствовал, что Суходол стаскивает с него лапти и разматывает портянки.
Из дыры в потолке, заделанной осколком мутного оконного стекла, на лицо старика падал скупой свет. Грише показалось, что лицо это совсем не такое злое, как почудилось вначале, а скорее усталое и грустное.
Зимних закрыл глаза и повернулся к стене. Он испытывал маленькую радость, что начало сыграл без явных ошибок, и все-таки душу мутила тревога.
«Как вести себя в налетах? Неужели придется стрелять по своим, ломать и поджигать склады? Нет, он не станет этого делать, как-нибудь извернется, а не станет!
Телефонной связи в уезде почти нет, а и была бы — как сообщить в чека все, что надо?
Петю Ярушникова впутывать в это дело пока рано».
— Тихон, а Тихон! — внезапно позвал спящего Уварина Суходол. — Встань-ка!
— Иди к дьяволу, дед! — не открывая глаз, отозвался Уварин. — Зарублю!
Кряхтя и посапывая сплющенным носом, он перелез через Гришку и, свесив длинные ноги с нар, протянул мечтательно:
— Кваску бы холодного испить... Ииэх... Ну, чего тебе, шишига?
Суходол объяснил, что пойдет искать заместо себя человека в караул, а Тихона просит «пошукаты» казачонку саблю и коня.
— У меня ни складов, ни табунов не имеется, — подмигнул Суходолу рыжий. — И даром я тоже ничего не даю.
— Добре, добре, — остановил его старик. — Будь ласка!
— Ну, черт с тобой, достану, — неожиданно согласился Уварин. — В долг, понял?
Сломившись почти пополам, он выбрался из землянки, и до Гриши донеслась глупая песенка, которую безголосо пел Уварин:
Красный рыжего спросил: — Как ты бороду красил? — Я на солнышке лежал, Кверху бороду держал...Суходол тоже вышел из подземной клетушки, и Гриша остался один.
Он снова и снова обдумывал наперед каждый свой шаг и снова понимал, что не все впереди будет гладко: уж очень чужой жизнью приходится тут жить.
Вспомнил Ярушникова, его птиц, голубятню, на втором дне которой бережет этот мальчик оружие для борьбы с контрой.
«Я — тоже человек с двойным дном, — внезапно подумал Зимних и хмуро усмехнулся. — У меня тоже есть дно, видимое для глаза, и еще то, которое никогда не должны увидеть бандиты, сметенные сюда бурями революции»...
От этой мысли Грише почему-то стало зябко, но он быстро прогнал неприятное чувство.
«Надо, — сухо приказал он себе. — Мало ли что выпадает коммунисту в судьбе. Не одно прозрачное. Надо — и все».
От размышлений Гришу оторвал Уварин. Он втиснулся в землянку, похлопал Зимних по колену, кинул:
— А ну, выдь со мной, казак. Я тебе суприз сделал.
Гришка намотал портянки, облачился в лапти и, пошатываясь, направился за Увариным.
У землянки, привязанная к дереву, стояла кобылка-недоросток. Мохнатая степная лошадка тихонько помахивала головой, сгоняя слепней, подрагивала округлыми боками, прядала правым, резаным ухом.
— Ты не смотри, что маломерка, — всерьез заметил Уварин. — Бегает кошкой и под седлом не дурит.
— Дядя! — попытался обнять Гришка Уварина. — Дай я тебя, рыжего дьявола, поцелую...
— Но-но! — отстранил его Тихон. — Не шуткуй, пьяная морда!
Впрочем, Уварин тут же забыл про обиду и снял с себя ножны на длинном потемневшем ремне. Гриша только сейчас заметил, что на Тихоне болтались две сабли.
Уварин вытащил из ножен оружие, попробовал пальцем острие, хмыкнул:
— Кочаны рубить — в самый раз. Тупая, как мозоль. Другой нет у меня, парень.
Гришка принял саблю, взвесил ее на руке — добрый пуд! — и с треском воткнул в ножны:
— Ничего, и этим порабатаем, дядя!
Подошедший к ним Суходол внимательно взглянул на казачонка, покачал головой:
— Цей з зубами родывсь!
— Ты чего бормочешь, Тимоша? — спросил Уварин.
— Сотник кличет, — не обратив внимания на вопрос, проворчал Суходол. — Швыдко!
— Обоих, что ли?
— Еге ж.
— Пошли, парень, — потянул Уварин Гришку за рукав. — Видать, дело есть.
И они направились по узкой дорожке к дому.
* * *
В штабе «голубой армии» шел военный и политический разговор. Обсуждался ход «боев» и настроение казаков в южных и юго-западных станицах губернии.
Настя убрала со стола еду и самогон и, чисто вытерев клеенку, ушла в боковую комнатушку.
Миробицкий склонился над картой крупного масштаба, исчерченной синим и красным карандашами. За его спиной стояли Шундеев, Евстигней Калугин, Никандр Петров и отец Иоанн.
— Начались дожди, — хмуро говорил сотник. — Скоро холода́. Нам они, положим, не больно страшны, у нас — землянки и дом. В степных же уездах, в горах морозы и недостаток провианта погонят казаков к жилью. А там — власть.
Слово «власть» Миробицкий иронически растянул и непроизвольно потер поросшую щетиной шею. Может статься, вспомнил камеру губернской чека и лагерь, из которого бежал.
— Уже теперь, — продолжал сотник, — из гор по границе с Башкирией выходят наши люди. Часть отрядов дислоцируется к югу и юго-западу от Верхнеуральска. Другая часть небольшими группами в двадцать-тридцать человек распространяется на северо-восток. Людьми учителя Луконина и подхорунжего Выдрина заняты Карагайская, Ахуново и Уйская. Однако проку в том мало, думаю. Красные посылают в станицу крупные силы, местные голодранцы не поддерживают наши отряды, и людям снова приходится уходить в леса.
— И это все? — спросил Шундеев.
— Нет, отчего же? — сухо отозвался Миробицкий. — Люди делают свое дело. Коммунистов и беспартийную власть — в распыл. В Уйской пристрелили председателя исполкома, двух начальников милиции — местного и Верхнеуральского, четырех продработников.
Миробицкий взглянул на офицеров, опустил брови на глаза:
— И нам не срок бражничать. Делу время, потехе час.
— Истинно. Вера без дел мертва есть, — поддержал сотника отец Иоанн. Маленький, тощенький, с тощенькой же бороденкой, похожей на изработавшийся веничек, он был удивительно не к месту здесь, в обществе грубых, провонявших по́том и порохом казаков.
Отец Иоанн знал Демушку Миробицкого еще ребенком — и уже в те годы отметил в характере мальчишки силу воли и упрямство. Отец будущего сотника вел крупную торговлю хлебом с Туркестаном и не пожалел денег для того, чтобы дать сыну хорошее образование, в том числе и воинское.
После разгрома Колчака отец Иоанн отыскал Миробицкого и выразил желание божьим словом сопутствовать правому делу.
— Стрелять умеешь? — спросил сотник, когда этот худенький, миролюбивый и даже трусоватый человечек появился в Шеломенцевой заимке.
— Увольте меня от этого, — попросил отец Иоанн. — И сану не приличествует, и телом я немощен.
— Тогда вертайся домой, ваше преподобие, — вспылил сотник. — Мне божье слово ныне без сабли не требуется.
Отец Иоанн испуганно задергал ресницами, склонил патлатую, изъеденную сединой голову и вздохнул.
Миробицкому стало жалко старика.
— Я — не Ермак, отец Иоанн, — сказал он уже мягче, — и ныне — двадцатый век. Всякие руки, пускай хилые, могут взять наган либо винтовку. Ну?
И священник, вооружившись японским пистолетом и «лимонками», нападал на станицы в одном ряду с офицерами, кулаками и дезертирами, сидел ночами в засадах.
Толку, правда, от него не было почти никакого, так как ездил поп плохо, а стрелял и того хуже, но Миробицкий отлично понимал, что присутствие священника в «армии» — большой политический барыш. Если уж пастыри божьи берутся за оружие, полагал Миробицкий, то как усидеть в своих станицах уральскому казачеству?
Впрочем, несмотря на заурядный ум, отец Иоанн и сам отчетливо понимал свою полную непригодность для вооруженной борьбы «за веру Христову». Потому, сколько мог, возмещал эту пустоту проповедями и примерным поведением.
Поп не пил, не жег табака и, невзирая на жесткие шутки и язвительность сослуживцев, почти изверившихся в боге, слонялся по землянкам, внушал вечные истины, вздевал вверх худой грязноватый палец:
— От дел твоих сужду тя!
Мрачные, почти постоянно хмельные казаки и особенно дезертиры изводили отца Иоанна непотребными шутками и вопросами. Больше других старался досадить попу Тихон Уварин.
— Слышь, ваше преосвященство, — цеплялся он к проповеднику, — объясни-ка ты мне одну несуразицу. Прямо никакой моей мочи нет. Сон отшибает...
— О чем ты, сын мой? — как можно терпеливее и вежливее спрашивал отец Иоанн, хотя наперед был убежден, что Уварин зубоскалит.
— А вот о чем, — с напускной суровостью посматривал Тихон на пастыря, — вот о чем... У черта нема жинки, а дети родятся. Это как же получается?
И, не дожидаясь ответа, хохотал во все свое узкое горло.
— Не по грехам нашим бог милостив, — грустно говорил отец Иоанн, покидая землянку Уварина. И смешно грозился, оборачиваясь: — Несть во аде покаяния!
На всех «штабных совещаниях», особенно когда разгорались споры, священник занимал сторону Миробицкого, так как чувствовал, в этом молодом офицере твердость и даже некоторый фанатизм.
Собственно, спорили обычно только сам сотник и есаул Шундеев.
Шундеев был старше Миробицкого и по возрасту, и по чину. С другой стороны, сотник все-таки сколотил «армию» и командовал ею. С этим тоже приходилось считаться. Таким образом, полагал Шундеев, права офицеров на спор были равны.
В отличие от Миробицкого, Шундеев был совершенно убежден в обреченности дела, которому служил. Весь драматизм положения заключался в том, что есаул, понимая неизбежность разгрома, не мог плюнуть на Миробицкого и сбежать из «армии». В станице его немедля схватят совдеповцы; в городе он продержится месяц-другой, но арест все равно неизбежен.
Дело в том, что жизнь есаула после революции была насыщена множеством поступков и приключений, за которые порознь и вместе, по мнению нынешней власти, полагался расстрел.
Очутившись во второй половине 1918 года на Дону, Шундеев с группой земляков вступил в белоказачью армию генерала Краснова. Генерал, люто ненавидевший коммунистов, сумел в ноябре восемнадцатого года нанести ряд чувствительных поражений частям 8-й и 9-й советских армий. Есаул расстреливал пленных, самолично брал контрибуцию, спаивал и обижал девчонок.
Под Царицыном он сошелся в конной атаке с красным казачком и тот мастерски, с оттяжкой, хватил есаула концом сабли по лбу.
Еще до уничтожения основных сил Краснова и бегства самого генерала за границу Шундеев скрылся из госпиталя.
В марте 1919 года есаул с розовой отметиной на лбу начал наступление с армией Колчака восточнее Уфы. Он брал Уфу и Белебей, участвовал здесь в облавах и попутно набил переметную суму разными золотыми безделушками.
Затем опять пошла черная полоса жизни, и есаул очутился в Иркутске. Четвертого марта 1920 года, за три дня до вступления советских войск в город, Шундеев, переодевшись в гражданскую одежду, бежал на запад. Ему удалось с поддельными документами коммуниста, расстрелянного в Уфе, пройти через всю страну и в конце мая добраться до арьергардных частей Врангеля. Шестого июня Врангель начал наступление в Северной Таврии. Но к концу месяца оно выдохлось, и Шундеев решил, сильно упав духом, что больше воевать не имеет смысла.
Припрятанные на случай документы мертвого коммуниста оказали ему последнюю услугу: есаул без осложнений добрался до родных мест.
Темной августовской ночью он постучал в окно отцовского дома. Дверь открыла грязная полуслепая старуха. Она чуть не задохнулась от радости, признав в нежданном госте сына. Но вскоре запечалилась, перекрестила Георгия и велела ему уходить в лес, искать своих.
Отец и два брата Шундеева сгинули без следа на дремучей земле Сибири, до конца жизни не утратив веру в Колчака.
Довольно скоро беглый есаул нашел Миробицкого. Первый же разговор убедил Шундеева, что перед ним хотя и неглупый, но недальновидный фанатик. Миробицкий не понимал, что дело их проиграно и что надо думать не о победах, а о том, как сохранить шкуру, уцелеть в это трудное время.
Дементий не хотел об этом и слышать. Бить власть в спину до тех пор, пока снова не вернется белая армия, — вот что, полагал он, должен делать настоящий офицер, а не тряпка. Миробицкий верил, что контрреволюция еще соберет силы. Именно в надежде на будущее сотник назвал свой разношерстный отрядишко, в котором едва насчитывалось две сотни человек, «армией», твердо полагая, что он в недалеком будущем развернется в дивизии и корпуса.
Шундеев не мог втолковать этому исступленному мальчишке, что умный человек обязан понимать приближение смерти раньше, чем отдаст богу душу.
— Ты пойми, Дема, — спорил он с Миробицким, — чем больше налетов — тем больше внимания будут обращать на нас красные. Когда-нибудь они навалятся и оставят от «армии» мокрое пятно.
Миробицкий в ответ только зло посматривал на есаула, и тот чувствовал во взгляде холодных синих глаз откровенное презрение.
И тогда Шундеев решил тянуть в этой лесной волчьей жизни свою, отдельную линию. Претерпев очередную неудачу в споре с Миробицким, он вдруг вызывался сам вести часть отряда в ночной налет. Есаул ухитрялся проводить эти операции без единого выстрела, а точнее сказать — без всяких результатов и последствий для обеих сторон.
Возвращаясь в Шеломенцеву, коротко сообщал сотнику итоги «налетов», и Миробицкий исправно наносил условные значки на карту.
Однако, когда в вылазках участвовал сам Миробицкий, шуму и крови было немало. Сотник не хотел упускать никакой возможности напакостить красным.
Вот и сейчас, рассматривая карту, он говорил «штабу»:
— Дорогу с копей на Селезян мы не держим. Нет нас, есть красные. Это, должно полагать, ясно. Нынче, как стемнеет, возьму десяток казаков — и под Дунгузлы. От этого озерка вблизи — лес. Там и устроим засаду. Надо щекотать нервы большевикам.
— Мы же неделю назад ходили под Хомутинскую, — попытался отговорить Миробицкого Шундеев. — Ты сам водил людей. Пусть отдыхают.
— Отдохнем в земле. Там времени на это хватит.
— Тогда уж пошли меня, — раздраженно бросил Шундеев. — Еще подумает кто — труса праздную!
— Ну, без истерии, Георгий Николаевич. Хочешь ехать — поезжай. Я останусь.
Сотник сощурил глаза, под которыми обозначились синие припухшие полукружья, постучал карандашом по столу и сказал с хрипотцой:
— Пленных не бери. У нас у самих хлеба мало.
* * *
Гришка вошел в горницу, несильно покачиваясь, и вытянулся перед начальством. Рядом переступал с ноги на ногу Тихон Уварин.
— Явились, значит, господин сотник... — доложил Тихон, придерживая Гришку за руку.
— Пойдете оба нынче в дело, — сказал Миробицкий. — Ты погляди, Уварин, за парнем. Может, струсит или еще что...
— Погляжу, — лениво согласился Тихон. — Вечером, что ли?
— Как стемнеет, так и поедете. Господин есаул командовать будет.
— Это можно...
— Не болтай, Тихон, — вмешался Шундеев. — Добыли новенькому коня и саблю?
— А то как же? Я и достал.
— Украл, небось?
— А где же взять нашему брату, коли не украсть? — усмехнулся Уварин. — Да ведь и то сказать: краденая кобылка не в пример дешевле купленной обойдется.
— Ну, марш в землянку! Когда надо — я позову.
— Это можно...
Выехали из Шеломенцевой как только стало темнеть.
Гришу укачивало на кобылке, он сонно хлопал глазами, иногда хватался за гриву.
Верховые смеялись:
— Показакуй, парень!
Шундеев повел коня рядом с кобылкой, усмехнулся:
— Из седла не выпадешь, Ческидов?
— Гришка, он не подведет, ваше благородие.
— Ну, не бахвалься, дурак!
К леску возле озера подъехали уже в полной темноте. Верховые спешились, и Шундеев велел отвести коней в глубь рощи.
— Без приказа не стрелять, ребята, — проворчал он, на ощупь сворачивая папиросу. — Береги заряды.
Уварин тихонько подтащил Гришку к себе, шепнул, похохатывая:
— В кармане кукиш кажет красным их благородие...
«Экая безладица, — думал Шундеев, закуривая козью ножку и пряча ее в ямку из ладоней. — Поди разбери в этой тьмище, кто свои, кто нет? Дурит сотник!» Потом в голову пришли опасливые мысли: «Нельзя и отсиживаться без края. Узнает Демка — освирепеет... Когда и пострелять для вида придется...»
В группе на этот раз было больше дезертиров, чей казаков. Бывшие красные и трудовые солдаты не очень рвались к ратным подвигам, и есаул, пожалуй, даже понимал их.
— Уварин, ты здесь? — негромко справился Шундеев.
— А где ж мне быть? — сонным голосом отозвался Тихон. — Тут и лежу рядом с вами.
— Поди приведи коня. И Ческидов тоже. Может, вдогон придется. Да смотри, чтоб не ржал жеребец подле кобылки. Башку оторву!
— Сейчас приведу. Айда, Гришка.
Шагая за лошадьми, думал: «Казачонка испытывает или что? А я зачем? Боится, чай, что утечет парень...»
Хоть люди и приготовились ко всяким неожиданностям, но все же топот копыт со стороны копей, раздавшийся заполночь, ударил в уши, будто залп.
Луна таилась за тучами, а далекое мерцание то красноватых, то зеленоватых звезд не прибавляло видимости. Утирая холодный пот со лба, Шундеев предупредил еще раз:
— Не дыши до приказа, ясно?
Медленный тупой звук копыт приближался. Выждав, когда он стал совсем отчетлив, есаул положил палец на спуск нагана, крикнул в мутную темноту:
— Стой! Кто?
Топот мгновенно прекратился, точно коней ухватили за ноги, но никто не откликнулся.
Есаулу показалось, что в темноте чернеют не то два, не то три конника, и он почувствовал себя уверенней.
— Кто, спрашиваю?!
Снова ни звука в ответ.
Тогда Шундеев, чувствуя, что его подташнивает от страха, и понимая, что бездействие позорно и бессмысленно, поднял наган на уровень глаз и нажал на спусковой крючок. Одновременно с выстрелом отчаянно прозвучала его хлесткая, как кнут, команда:
— Огонь!
Резко в помертвевшей тишине прогремел залп. Все слышали, как на землю кулем шлепнулось тяжелое — кого-то срезали пулей! — и в тот же миг дробный путанный стук копыт полетел в сторону копей.
— Тишка! — рявкнул есаул. — Вдогон!
Но первым смаху взлетел на кобылку Зимних. Он хватил ее лаптями в бока и, выкинув вверх тяжелую саблю, понесся по дороге.
Уварин отстал от него. Вскоре Тихон пустил своего жеребца несильным наметом, перебросил поводья в левую руку, а правой стащил с шеи обрез.
«Эва! — думал он с пренебрежением об есауле. — Нашел дурня на пули тыкаться. Сам скачи».
Гришка мчался в темноту, почти опустив поводья. Надо было обязательно идти на плечах у преследуемых, тогда ни Уварин, ни Шундеев не будут стрелять им в спину, боясь задеть своего. А там видно будет.
Зимних совсем уже стал догонять верховых, когда навстречу ему, прямо в лицо полоснула наганная вспышка.
Гришка почувствовал ожог на шее, рванул поводья, сдерживая кобылку, но в то же мгновение громкий огонь снова порвал черноту ночи. Сабля вывалилась из ладони, и правая рука плетью повисла вдоль тела.
Тотчас снова загремели копыта, и неожиданно все впереди стихло.
«Повернули в степь, — облегченно подумал Гришка. — Теперь уйдут».
Вскоре он услышал густую дробь конского бега за спиной. Уварин и Шундеев подъехали почти одновременно!
— Ну что, Ческидов, — спросил есаул. — Где красные?
— Сбегли.
— Стреляли — по тебе?
— По мне.
— Цел?
— Шею ошпарили и рука пробита.
— Дотянешь до Шеломенцевой?
— Доеду, ваше благородие. Саблю велите поднять. Упала.
— Тихон, подними оружие, — распорядился есаул. — Молодец, солдатенок!
— Рад стараться, ваше благородие, — вяло откликнулся Зимних. — Можно ехать?
— Завертай коней! — весело приказал Шундеев. — У леска погодим, я гляну, кого срезали.
У рощицы есаул спешился, подошел к черному недвижному телу и, став на колени, чиркнул спичкой. В ту же секунду задул огонек, резко поднялся и пошел к коню.
В слабом свете спички Шундеев увидел лицо знакомого урядника из Селезянской Прошки Лагутина. Похоже было — пристукнули своего, уж во всяком случае — не красного.
Взявшись за луку седла, есаул выругался про себя и вернулся к убитому.
На ощупь нашел в железно зажатой ладони наган, снял саблю в ножнах, обшарил карманы: в них ничего не было.
Мгновение поколебавшись, Шундеев раз за разом выпустил все патроны из нагана в лицо мертвому. Решив, что теперь уже никто не сумеет его опознать, есаул пошел к коню.
К Шеломенцевой подъехали при первых петухах.
На крыльце разжигала самовар Настя. Увидев конников, спросила:
— Будить Дементия Лукича?
— Не надо, — махнул рукой Шундеев. — Проснется, тогда и потолкуем.
Обернулся к верховым, распорядился:
— Тихон, помоги Ческидову сойти. Да кто-нибудь сбегайте за фершалом, — перевязать казачка.
Шундеев взял Зимних под руку и, держа ее на весу, будто трофей, ввел раненого в горницу. Посадил на скамейку у окна, подмигнул:
— С крещеньем тебя, паря...
Гришка ничего не ответил. В теплом доме его сразу повело в сон, и Зимних хлопал ресницами, силясь не свалиться под лавку. Он даже не заметил, как Настя, страдая, глядела на него.
Пришел «фершал», из коновалов-самоучек, разрезал на раненом рукав. Пуля навылет пробила мякоть чуть выше локтя; нижняя рубашка задубела от крови. Лекарь полил на рану немного йода, обмотал ее узкой стираной тряпкой.
— Была бы кость цела, сынок, а мясо нарастет.
— Шею погляди еще, — попросил Зимних. — Жгет.
Лекарь посмотрел, махнул рукой: «Пустое!» — и отправился восвояси.
Вскоре проснулся Миробицкий. Он вышел из боковушки в горницу,спросил:
— Ну, что скажешь, есаул?
К величайшему удивлению Гриши, Шундеев изложил ход «операции» в самых красочных выражениях. Выходило, что стычка была с немалым числом красных и в бою отличился не кто иной, как новый казачонок. Мальчишка оказался дерзок на руку и преследовал коммунистов бок о бок с Шундеевым. Забиячливого конника ранили в упор, однако ж Ческидов самолично добрался до штаба.
Есаул положил на стол саблю и наган убитого:
— Это тебе презент, господин командующий...
— Перестань, — поморщился сотник. — Не скоморошничай!
Он подошел к Гришке, спросил:
— До землянки доберешься?
— Дойду, ваше благородие.
— Ну, иди. Наган этот себе возьми. Да вот еще что, братец: срежь патлы и бороду побрей. Казак все ж таки. Ступай с богом.
Неделю подряд сыпали густые дожди, и «голубая армия» не покидала землянок. Гришка лежал на нарах, между Увариным и Суходолом, лудил бока за прошлое и будущее. Потом они втроем бесконечно беседовали о житье-бытье. Гриша поддерживал эти разговоры, пытаясь разобраться в настроении соседей и выяснить, не будет ли от них какой пользы.
Уварин не одобрял храбрости Ческидова в ночной сшибке.
— Гнался, пока хвост оторвался, — усмехнулся рыжий. — А зачем, спрошу я тебя?
— Що головою в пич, що в пич головою — то все не мед, — кряхтел Суходол не то осуждая, не то поддерживая Уварина.
Старик, кажется, искренне привязался к немногословному мальчонке с голубыми глазами и совсем детскими ямочками на чисто побритых щеках. Может, Гриша напоминал ему сына, далекую прошедшую жизнь, тихую и сытую.
Они поочередно варили в мятом котелке вяленую рыбу, запивали ее чаем из листа смородины, даже без сахарина.
— Приходится чаек вприглядку лакать! — утирая пот на своем нелепом носу, сердился Тихон. — Чтоб, она и вовсе провалилась, такая жизнь!
— На вику горя — море, а радощив — и в ложку не збереш, — соглашался Суходол. — Чи сьогодни, чи завтра — те саме.
— А-а... — вздыхал Тихон. — Скучища! Самогонки бы, что ли!
Разжившись спиртным и выпив, он вперял в Гришку бесцветные, как луковицы, глаза, размазывал по щекам тощие и мутные слезы, допытывался:
— Ты знаешь, кто я есть, Ческидов?
И трагически разводил длинные руки:
— Лошадь-человек — вот кто я есть! Вся жизнь — на узде...
Однако он тут же совершенно менялся и говорил Суходолу:
— Бежать нам надо, умным людям, дед! Опосля отсюда головы без дырки не унесешь!
— Ото дурень... — хмурился Суходол. — Мени це ни до чого.
Уварин смеялся:
— Так что ж — что дурень? Голове, ежели порожняя, легче.
— Щоб тоби язык усох! — окончательно сердился старик и замолкал.
Оставаясь наедине с Гришкой, Суходол рассказывал иногда об ушедших годах, жаловался:
— Тикав вид дыму, та впав у вогонь я, хлопець. Погано.
— А может, и верно, податься вам домой, дядя Тимофей? — осторожно спрашивал Зимних. — К семье, к землице.
— Тилькы й земли маю, що по-за нигтями, — грустно усмехался старик. — Та й не в тому справа...
И он давал понять Грише, что власть, надо думать, не простит ему ошибок прошлой жизни.
Иногда выпадали по вечерам сухие часы, без дождя, и Гриша, Суходол и Уварин уходили в лес искать грибы.
Сентябрь перевалил на вторую половину, и в мокром лесу было свежо, пряно пахло опадающим листом. Остро, будто поперченные, благоухали сыроежки, кучно грудились семейки опят.
Также и ягод было много в лесу. По хвойным вырубкам еще сохранилась малина, ярко краснели кисточки костяники, чернели тяжелые, видом похожие на малину висюльки ежевики.
У Гриши правая рука покоилась на ремне, перекинутом через шею, и он срывал ягоды левой.
В лесу в это время хорошо была видна смена летней поры на осень. Зайцы торопились перекочевать из-под облетавших берез в сосняк и ельник, молодые тетерева сбивались в стаи, перелетные с криком уходили на юг.
В прохладные росные вечера повизгивали молодые волки; они к этому времени сильно выросли, как и лисята, сменившие темный детский мех на взрослую рыжину.
Однажды неподалеку от заимки Гриша опустился отдохнуть на ствол гниловатой, упавшей от старости сосны. В средней части ствола было большое дупло, и Зимних запомнил это.
Рана у Гриши заживала хорошо; в конце месяца он решил попросить Миробицкого отпустить его в Селезян. Но до этого сотруднику губернской чека хотелось посмотреть карту сотника. Впрочем, и без карты он знал уже многое. Уварин успел рассказать Григорию, кто и в каких станицах поддерживает Миробицкого, где укрыты запасные коли и продовольствие.
Однажды, узнав, что Миробицкий уехал в Каратабан, Гриша отправился к Насте, надеясь, что, может, удастся выведать у нее, где карта.
Войдя в горницу, он удивленно остановился у порога. В комнате не было никого, кроме отца Иоанна. Священник попытался подняться навстречу Гришке, но не смог этого сделать.
«Пьян, — усмехнулся Зимних. — И этот туда же».
— Здравствуйте, отец Иоанн, — сказал он не очень любезно. — А где же их благородие?
— Живем, поколе господь грехам нашим терпит, — не слушая вошедшего, вздохнул поп и вздел к потолку тощенький палец. — Не копите сокровищ в скрынях, копите же в сердце своем!
В комнату забежала Калугина, всплеснула руками:
— Господи, отец Иоанн! Как же это вы?
Поп жалко сморщил личико и попытался развести руки:
— Яко червь в древе, тако и кручина в сердце.
— Ах, беда-то какая... — сказала Настя огорченно. — Пойдемте, отец Иоанн, в боковушку, прилягте. Вам там покойно будет...
Она помогла пройти священнику в боковую комнату, уложила его на кровать и вернулась в горницу.
— Мне господина сотника, — сказал Гришка. — Дело к нему.
— А нету его, Гриша, — ответила Настя, оглядывая узкими черными глазами молоденького красивого казака. — В Каратабане он.
Она грустно погрызла кончик длинной косы, вздохнула:
— Гуляют, видать.
Еще раз кинула Взгляд на Гришу, сказала, глядя в сторону:
— Посидела б я с тобой маленько, да некогда мне. Стирки полно...
Гришка хотел сказать казачке, что он подождет здесь сотника, но в это время из боковой комнаты донесся голос отца Иоанна.
— Доколе терплю вам?! — грозно вопрошал кого-то поп, и железная кровать поскрипывала под его худеньким телом.
Настя кинулась в боковушку, и Гриша слышал, как она уговаривала отца Иоанна отдохнуть и поспать.
Вскоре торопливо вернулась в горницу и, смущаясь, попросила:
— Ты посидел бы с ним, Гриша. Стыд-то какой! Не дай бог, кто увидит.
Зимних пристально посмотрел на Калугину и, внезапно повеселев, согласился:
— Ладно уж! Только ты забегай почаще, а то скушно мне будет.
— Я стану приходить, — пообещала казачка, провожая молодого человека к отцу Иоанну.
Священник лежал на спине, бессмысленно уставив взгляд в потолок, и не обратил никакого внимания на вошедших.
Настя поставила рядом с кроватью табуретку, растерянно посмотрела на симпатичного казака и вышла.
Зимних медленно оглядывал комнату. В переднем углу, под иконами, небольшой стол. На нем — чернильница, тоненькая ученическая ручка, железная линейка с делениями, маленький пистолет без обоймы.
«Для нее, для Насти, — отметил про себя Зимних. — А обойма, небось, у самого».
В стене слева — гвоздь, к нему на веревочке привешена палочка, а на палочке — глаженый, с Георгиями, офицерский китель.
«К параду готовится, чай, — зло усмехнулся Гриша. — На белом коне в Челябинск въезжать собирается, надо полагать».
Еще в комнатке был старинный дубовый комод, и на полу — вылинявший домотканый коврик. Трудно было сказать, что здесь хозяйское, что натащенное со стороны.
Того, что требовалось Грише — планшета с картой — в комнате не было.
Отец Иоанн наконец оторвал взгляд от потолка, посмотрел на Зимних и вдруг заплакал:
— Яко тать в нощи... Сгинь, нечистая сила!
Попытался сесть, но ударился затылком о спинку кровати и свалился на подушку. Трудно повернулся к стене, задышал неровно, с хрипом.
Гриша быстро поднялся с табуретки, кинулся к комоду, выдвинул ящики, — планшета с картой в них не было. Не было его и в ящике стола.
«Неужто взял с собой? — подумал Зимних. — А зачем ему карта в Каратабане, он и без нее там все дорожки и тропинки знает».
Кинув взгляд на отца Иоанна — «совсем охмелел попик!» — Гриша подошел к кителю, ощупал внутренние карманы: «Может, важные бумаги какие-нибудь в карманах?» — и устало вздохнул: карманы были пусты.
Китель покосился на палочке, и Зимних решил его поправить, чтобы не вызвать подозрений у осторожного сотника. Сняв палочку с одеждой, Зимних непроизвольно вздрогнул. На стене, под кителем висел планшет с картой. Через прозрачную боковинку сумки мутно виднелись цветные линии карты.
— Праведных же души в руце божией, и не прикоснется их мука, — внезапно забормотал поп, поворачиваясь на спину. — Ух, дьявол, печет как...
— Чтоб тебя!.. — тихонько выругался Зимних и поспешил в сени. Нашел там кадку с водой, зачерпнул пол-ковша и понес попу.
— Пейте, пожалуйста, отец Иоанн, — уговаривал он священника. Тот мотал головой и бессмысленно мычал.
Гриша насильно напоил пьяненького студеной водой, расстегнул ему рубаху и укрыл одеялом.
Попу, видно, стало легче, и он уснул.
Гриша быстро вышел в сени, прислушался: тихо. Вернулся в боковушку. Снял сумку с гвоздика, сел на табуретку у кровати, положил планшет себе на колени.
Зимних не собирался снимать копию с карты. Это было не только рискованно, но и не нужно. Он опустил голову, вцепился взглядом в линии и значки карты и точно заснул с открытыми глазами.
Запоминать условные знаки было трудно: приходилось все время прислушиваться к звукам в горнице и в сенях.
Но все было тихо. Зимних не отрываясь глядел на ромбики, кресты и квадратики, нанесенные цветными карандашами на лист.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса. Глаза уже стало резать от напряжения, когда Зимних понял, что запомнил все, что нанес Миробицкий на карту.
Снял китель со стены, повесил планшет на гвоздик, и снова вернул одежду на место.
Насти все не было. Зимних вышел в горницу и стал сворачивать пальцами одной левой руки цигарку.
Наконец вошла Калугина.
— Ты не серчай, — сказала она, краснея. — Достирать я хотела и потом уже посидеть с тобой маленько.
— Я пойду, — мрачновато отозвался Гриша. — Сколько времени истратил впустую.
— Нет, ты посиди, — попросила Калугина. — Теперь уже скоро, видать.
«Штаб голубой армии» вернулся в Шеломенцеву к самому вечеру.
Миробицкий, войдя в горницу, ястребом поглядел на Гришку, бросил шинель в угол, кивнул Насте:
— Дай воды. Умоюсь.
Они вышли в сени, к умывальничку, и Зимних слышал, как Настя говорила:
— Вы бы отдохнули, Дементий Лукич. Ведь захвораете так.
— Потом отдохну, — отозвался с досадой сотник. — На то ночь есть.
Войдя в горницу и вытирая руки чистым полотенцем, спросил у Гришки:
— Что надо?
— Пустите, ваше благородие, в Селезян, — сказал Зимних, вставая, — Девка у меня там. Повидаться охота.
— А ты — лихой малый! — усмехнулся Миробицкий. — Когда успел?
— Вас искал — в Селезяне останавливался. Ночевал там, стало быть.
— Обойдешься! — отказал сотник.
— От меня сейчас проку мало, — кивнул Гришка на руку. — Так что не откажите, ваше благородие.
— Пустите его, Дементий Лукич, — вежливо вмешалась Настя. — Они же давно не виделись.
— Обойдется, — повторил сотник.
Две пары холодных голубых глаз на одно мгновение скрестились.
— Ладно, — внезапно сказал сотник. — Поезжай, черт с тобой. Узнаешь заодно, как там? Настя, крикни Прохора Зотыча.
Калугина ушла во двор и вскоре вернулась с хозяином заимки.
Миробицкий подошел к рослому старику, сказал сухо:
— Поедешь с Ческидовым в Селезян. Коли не вернешься или вернешься один — сожгу дом. Понял?
Старик кивнул головой:
— Как не понять, ваше благородие.
Первую половину дороги ехали молча. Шеломенцев курил цигарку, зажатую в огромном кулаке, хмуро поглядывал на спутника.
Потом не выдержал:
— И чего тебе, дураку, при мамке не сидится? Иль не жаль ее?
— Невозможно! — сухо отозвался Гриша. — Нельзя, дядя Прохор. Россия погибнет.
— Россия! Жила она народом во-он сколько и до конца ей износу не будет.
— Темный вы, Прохор Зотыч. Никакого политического взгляда на данный момент.
Шеломенцев покосился на Гришу, но промолчал. Некоторое время ехал молча, вдруг остановил коня и, сворачивая новую цигарку, заметил с усмешкой:
— Прям, как дуга, ты, парень — сдается мне.
Зимних спросил холодно:
— Это отчего же, дядя Прохор?
— Да как тебе сказать?.. — не меняя насмешливого тона, ответил Шеломенцев. — Вроде бы и богу молишься, и черту не грубишь.
Закурил, тронул коня.
— Однако кто тебя знает?.. В чужую душу не влезешь...
— Мутно вы говорите, — махнул рукой Гриша. — Неинтересно мне.
Подумал не столько со страхом, сколько с раздражением:
«Неужто перехватил я? Или просто догадывается Прохор Зотыч?».
Вслух сказал:
— Старый вы человек, и не буду я говорить обидные слова.
— А ты говори. Я всякое в жизни слышал.
— Ладно. Чего нам грызться? — примирительно сказал Гриша. — Знакомые в Селезяне есть у вас?
— У меня там все знакомые. К кому едешь?
— К девке.
— А кто она, позволь спросить, твоя зазноба?
— Не скажу — отобьешь еще! — засмеялся Гришка.
— У нее остановишься? — не обращая внимания на глупую шутку, спросил старик.
— Не, у дружка.
— Кто же дружок?
— Вы его, чай, не знаете.
— Скажешь, так буду знать.
Зимних колебался одно мгновение. Скрывать фамилию Петьки не имело смысла. Помня об угрозе Миробицкого, Шеломенцев, надо полагать, теперь не оставит Гришу без досмотра ни на одну минуту.
— Петька Ярушников.
Прохор Зотыч впервые за всю дорогу пристально поглядел на спутника, и в глазах старика мелькнули интерес и любопытство. Но он ничего не сказал.
— У него и остановимся, — с хорошо подчеркнутым безразличием объявил Зимних.
— Ты останавливайся, а мне там делать нечего. У меня свои дела.
Теперь уже Зимних с удивлением взглянул на Шеломенцева.
— А ежели я утеку, дядя Прохор? Ведь дом спалят.
— Ну, значит, без дома жить буду.
При въезде в станицу старик остановил коня:
— Утром, о третьих петухах, съедемся. На околице.
И, не оборачиваясь к Грише, отпустил поводья.
* * *
Петька Ярушников, как и в первый раз, шумно обрадовался появлению товарища.
— Гриша! — воскликнул он, хватая приятеля за руку. — Живой и здоровый?
— А что мне сделается?
— Ну, я не знаю что... К стенке тебя, например, поставить могут.
— Мое время еще не наступило, Петька. Пуля для меня еще не произведена.
— Пуля? — переспросил Ярушников. — А рука чего на ремне болтается?
— Это так, вывихнул я.
Зимних вытащил из-за пазухи кулечек с пшеном, две копченные воблы.
— Тебе подарок, Петя.
— Ого! — округлил глаза Ярушников. — Богато живешь, ваше благородие.
— Не дури! Ну как тут дела?
— А я знаю — как дела? — уныло буркнул Ярушников. — Полная неразбериха. Власть Советская, а что в башке у казаков, черт их знает.. Кто-то по ночам приезжает и уезжает. Селезянские по домам сидят и глаз на свет не кажут. Давеча из губкомдеза наведывались, пошныряли окрест и убрались.
— Ладно, — сказал Зимних, — нечего тебе нос вешать. Другие люди для освобождения трудящихся от проклятых цепей капитала проливают свою кровь — и ничего, помалкивают. А мы с тобой не на красных фронтах воюем, и никакой крови не тратили. Так что ешь пшенку и не пищи.
— Я не пищу, — смутился Петька. — Тем более, что наши тоже не сидят сложа руки.
— О чем ты?
— Прошку Лагутина недавно в расход пустили. Вот был гад!
— Какого Прошку?
— Я же говорю — Прошку Лагутина. Урядник нашей станицы. Он из трудармии сбежал. Домой добирался с дружками. Его ночью на дороге и сковырнули.
Гриша, свертывавший папиросу, внезапно поднял голову и, просыпая махорку, взглянул на Петьку:
— Это когда было?
Ярушников назвал число.
— Где, не знаешь?
— У леска, возле Дунгузлов.
— М-да, — усмехнулся Гриша. — И кто же убил его, Петя?
— Чоновцы, говорят, на дороге засаду устроили. Всего изрешетили. Я сам смотрел, когда привезли.
Петька помог Грише снять ножны с саблей, проворчал:
— Больно вывих у тебя странный. Выше локтя.
— Бывает и так, Петя. Слей мне воды, я умоюсь.
Причесывая русые волосы обломком гребешка, Зимних внезапно с большой серьезностью сказал Ярушникову:
— Я о большом тебя, Петя, просить хочу. Но упреждаю: голова на кону. Не струсишь?
— Какое дело?
— Я сейчас у Миробицкого. Не по собственному хотению, понимать должен.
— А то не понимаю...
— Ну вот — все, что надо, я, видно, сделал. Теперь самый раз — к своим.
— Так и скачи отсюда в Челябу. У тебя и конь есть.
— Дело не в коне, Петька. Сотник со мной Шеломенцева послал, чтоб не утек я. Убегу — дом сожгут и старика пристрелят.
— Негоже это, — покачал головой Ярушников и вдруг насупился: — Ну и пусть сожгут. Нечего было Миробицкого к себе пускать.
— А что ж мог сделать? Вилами их заты́кать?
— Сюда бежать следовало. Нашел бы крышу.
— Они ему письмо не посылали о приезде. Явились и все. Между прочим, — он тебя знает, Шеломенцев?
— А то нет. Дядя он мне.
— Что ж ты раньше-то не сказал, дурак этакий! — вспылил Зимних.
— Не спрашивал, я и не говорил... Ты о деле поминал. Что надо?
— Лист чистой бумаги найдешь?
— Только и всего? Погоди маленько.
Петька вытащил сундучок из-под кровати, выудил оттуда тонкую школьную тетрадку и подал ее приятелю.
Зимних вырвал из середины двойной лист, разложил перед собой на столе, кивнул на дверь,
— Пойди к воротам, покарауль, чтоб категорически никто не заходил.
Петька, не задавая вопросов, ушел.
Гриша нарисовал на листке расположение станиц, изобразил кружками озера и дороги между населенными пунктами. Потом снизу провел черту и под ней нарисовал условные обозначения: крестики — склады оружия, квадратики — ямы с продовольствием, большой кружок — штаб «голубой армии».
Незажившая рана саднила. Пришлось положить на лист брусок для точки косы, чтоб опустить совсем руку и дать ей отдохнуть. Левой он нанес условные значки на самодельную карту и принялся писать донесение.
Писалось медленно и трудно. Квадратные буквы уплывали то под линейку, то поверх ее; буква «и» все время получалась как в зеркале: соединительная черточка шла не снизу вверх, как положено, а сверху вниз.
Зимних перечислил все фамилии бандитов, как в Шеломенцевой, так и в станицах, опорные пункты и даже явки — все, что успел узнать за короткое время пребывания в «голубой армии». Он сообщал в чека, как лучше ударить по банде и какими дорогами идти к заимке. Писал также, что остается на месте: в нужный момент произведет панику в штабе и поможет своим.
Окончив свою многотрудную работу, вытер пот со лба, сунул листки за пазуху и вышел во двор.
Вернувшись с товарищем в дом, разложил карту и листки на столе, сказал, немного волнуясь:
— Вот, Ярушников. Это важный документ. И его надо перекинуть нашим, в чека.
— Перекину, — сразу став очень серьезным, сказал Петя. — Теперь и отправлюсь.
Гриша пожевал папиросу, подумал, покачал головой:
— Теперь нельзя, Петька. Неспокойно. Можно напороться на засаду. Найдут Миробицкий или Абызов бумаги — и дело сгубим, и нам точка. Значит, повременить надо. Я сигнал подам, когда спокойнее будет.
— Как?
— Приеду сам или пошлю к тебе кого,
— А если Миробицкий не пустит тебя сюда? И других не пустит?
— Не пустит? — задумался Гриша. — Это вполне может быть... Что же нам делать, парень?
Молодые люди посмотрели друг на друга, подымили цигарками, — ничего путного не шло на ум.
— Ладно, — сказал наконец Зимних, — пойдем пока к тайнику, документы спрячем.
Они вышли во двор, быстро сняли верхнее дно голубятни, положили карту и донесение рядом с оружием, вернули доски на место.
— И не страшно тебе одному у них, у бандитов? — внезапно спросил Ярушников, и Грише показалось, что в его голосе звучит сострадание.
— Я не один, — хмуровато откликнулся Зимних. — Я с правдой там, Петька. Значит — вдвоем.
— Я бы не смог, — простодушно объявил Ярушников. — И трудно это сверх меры: чужими глазами смотреть на них, чужими ушами слушать.
— Ну ты брось хныкать, — оборвал приятеля Гриша. — Лучше о деле сказал бы.
Петя обиженно замолчал, но шевелил губами, будто о чем-то спорил с собой.
— Ты что — молишься, что ли, Ярушников?
— Нет, — покрутил тот головой. — Вот одна придумка есть. Да не знаю, что скажешь.
— Какая придумка?
— Я голубей тебе дам. Тех же, красных. Ты их спрячь подле заимки, а потом выпусти, когда нужно. Никаких записок посылать не надо. Прилетят — я знать буду: дорога чистая. Тогда — в Челябу.
Зимних несколько минут молчал, глядя отсутствующим взглядом на Ярушникова. Наконец кивнул головой.
— Это вовсе не глупо придумано. Из тебя, Петька, со временем настоящий пролетарий получиться может.
Радуясь похвале старшего товарища, Ярушников воскликнул:
— Я тебе для птиц и ящичек дам. Корм тоже. Погоди маленько.
Он убежал и через минуту явился с фанерным садком для птиц. Потом отлучился снова и вернулся с небольшим мешочком, плотненько набитым зерном.
У Зимних в душе шевельнулось недоброе чувство: «Голодающие центры революции, героически выдерживающие последний удар капитала, изнывают от бесхлебицы, а тут зерно птицам скармливают».
Высыпав из мешочка немного содержимого, чекист внезапно улыбнулся. На столе желтели крошки хлеба и высушенные остатки овсяной каши.
— А для воды жестяную баночку найду, — говорил Петя, уходя за птицами.
Вернувшись с голубями, опустил их в ящичек и сунул его под стол.
— Пусть привыкает к садку, может, долго сидеть в нем придется.
Еще перед зарей, только-только пропели первые петухи, товарищи вышли во двор. Принимая от Петьки садок, окутанный старой рубахой, Гриша сказал:
— Когда побежишь в Челябу — оружия не бери. Документы зашей в штанину, как я тебе велел. Напорешься на засаду, скажешь за спичками либо за мылом в город. Я на тебя надеюсь.
Ярушников привел из сарая заседланную кобылку, подал Грише повод:
— Смотри, осторожно там...
Отвернулся в сторону, сконфузился:
— У меня, кроме тебя, больше никого нету.
— Ладно, не распускай нюни, ничего со мной не случится.
Еще издалека, на фоне побледневшего неба, Гриша увидел громоздкую фигуру Шеломенцева. Старик курил возле коня. Гриша поздоровался, спросил:
— И давно ждете, дядя Прохор?
— Нет. Нализался с девкой?
— Успел. Тихо в станице?
— Тихо. Поехали.
Неподалеку от заимки Зимних спешился, сказал старику:
— Поезжай нешибко, дядя Прохор. Догоню. Подарок казачка сделала. Спрячу.
Шеломенцев молчал.
— Кусок сала да десяток яиц. Может, голодно будет, так сгодится.
— А я не спрашиваю, чего у тебя там. Стар я твоими делами заниматься. Прячь, коли надо.
Гриша привязал кобылку к придорожной березе и побежал в лес. Быстро отыскал поваленную сосну, поставил ящичек в дупло. Насыпал в садок корм, налил из бутылки воды в баночку. Затем присыпал дупло сухой листвой.
Шеломенцева догнал возле дома. Они въехали во двор заимки, спешились, пошли докладываться Миробицкому.
Сотник, несмотря на раннее время, сидел за столом, вымеривая линейкой карту.
Шеломенцев и Зимних вошли в горницу, вытянулись.
— Вернулись, ваше благородие.
Миробицкий закрыл карту листовкой, спросил:
— Что в Селезянской? Спокойно?
— Тихо, — ответил Гришка. — Из комдеза намедни приезжали, да так с пустыми руками и уехали.
— Идите.
Во дворе Зимних подал руку Шеломенцеву, сказал тихо:
— Спасибо, дядя Прохор... за компанию и вообще...
— Пустое... — проворчал старик, направляясь в сарайчик, отведенный ему Миробицким под жилье.
Гришка полагал, что Суходол и Уварин спят еще во всю ивановскую — и ошибся. Он был весьма озадачен, обнаружив в тесной подземной клетушке, кроме них, еще и отца Иоанна.
Поп сидел на нарах, тыкал Тихона пальцем в грудь, бормотал:
— Толцыте — и отверзется, проси́те — и дастся вам.
— Э-э, старого казака не облукавишь, ваше преподобие! — смеялся безгубым ртом Уварин. — Пока до бога дотянешься, черти голову оторвут.
— Помолчи, Тишка! — ершился священник. — Умеряй страсти свои, подлец!
Суходол отчужденно сидел в сторонке и молчал. Увидев Гришу, он расцепил огромные ручищи, лежавшие на коленях, и его хмурые, озлобленные глаза, кажется, потеплели.
Зимних кивнул ему головой, поздоровался с остальными.
Отец Иоанн и Уварин не обратили на вошедшего никакого внимания. Они по-прежнему продолжали тянуть странную беседу, больше похожую на препирательство. Вскоре ясно стало: оба навеселе.
Священник уговаривал Тихона вести праведную жизнь. Это звучало очень смешно в устах пьяного тощенького человека, совсем потерявшего свою нитку в жизни.
Тихон же доказывал попу, что никакого бога нет, никакой власти нет, а есть только табак да баня, кабак да баба, да еще разве кусок сала, если его круто посолить и как следует подержать в бочке. И он хохотал так, что его толстые брови взлетели на самый верх лба, а длинный расплющенный нос белел от напряжения.
— Буй в смехе возносит глас свой, муж же разумный едва тихо осклабляется, — неизвестно для чего сообщал поп.
— Ладно, перестаньте вы об этом, батюшка, — пытался остановить его Уварин. — Совсем у нас языки высохли. Не смочить ли?
— Смочим... — уныло кивал головой отец Иоанн. — Но засим будем молиться господу нашему.
— Мне молиться не к чему, — разливая самогон в кружки, щерился Уварин. — Мы твоими молитвами, ваше преподобие, как шестами подпираемся.
— Ну и дурак!
Они чокнулись кружками, и Тихон скороговоркой пробормотал:
— Во имя овса, и сена, и свиного уха!
— Истинно так, сын мой! — пытался похлопать Тихона по плечу отец Иоанн. — Аще бог с нами, никто же на ны...
В другое время Гриша, наверно, посмеялся бы над этой забавной и глупой картиной. Но сейчас на душе было смутно, и болтовня подвыпивших людей раздражала его.
— Пойдемте, Тимофей Григорьич, на волю, — сказал он Суходолу. — Там лучше.
Они вышли из землянки и направились в бор, пронизанный лучами и теплом позднего бабьего лета.
Суходол шел молча, почти накрыв бровями глаза.
Гришка спросил:
— Чего вы, дядя Тимофей, смутный такой?
— Чегось разболилася голова, — неохотно отозвался старик.
— Отчего же?
— 3 богатьох причин... — совсем нахмурился Суходол.
— Ну, погуляем, и вам легче станет.
Они углубились в чащу, изредка сощипывали с кустов поздние ягоды и собирали вялые, прибитые первыми заморозками грибы.
Гриша впервые за все время пребывания в «голубой армии» ощутил неясную тревогу. Сейчас, медленно шагая по привядшей траве, он пытался разобраться в причинах беспокойства.
«Нет, мне все-таки надо было бежать из Селезяна к своим... Если Петька не доставит донесение в чека, то мне будет вечный позор и презрение трудящихся. Не говоря уж, что из партии вышибут без неуместной пощады...»
Но другие мысли тут же укалывали его в сердце:
«Убег — и положил бы пятно на партию. Что подумал бы обо мне, чекисте и члене РКП, Шеломенцев? В последнюю минуту своей жизни, под клинками Миробицкого, сказал бы он самому себе: «Эх, дурак ты, дурак Прохор Зотов Шеломенцев! Нашел кому верить — красному прощелыге, мальчишке, коммунистику! Вот и подвел он тебя под твой смертный час. Поделом тебе, старому дураку, и кара!».
Потом Гриша представил себе, как Петька Ярушников доберется до Челябинска, как начальник губчека прочтет посланные им, Зимних, бумаги, и красная казачья лава, свистя клинками, кинется к Шеломенцевой.
— Вийна людей исть, а кровью запивае, — неожиданно проговорил Суходол, прерывая ход Гришиных мыслей. — Блукают по всьому свиту люди из зброею в руках. Нащо?
Гриша полол плечами, спросил:
— Соскучились по дому, дядя Тимофей?
Мрачное лицо Суходола на мгновенье осветила печальная улыбка:
— Кожному мила своя сторона. Кожна птичка свою писню спивае й свое гниздечко любыть. Як же по-иншому?
— А отчего же из своих мест... — Гришка замялся подыскивая подходящее слово, — утекли?
— З дурного розуму, — усмехнулся Суходол. — З пьяных очей облаял новую власть, та флаг червонный з конторы зирвал.
— Только и то?
— Буде з мене.
— Ну, за это пожурят да и только.
Суходол искоса посмотрел на Гришку, качнул головой:
— Кажи казкы!
— Да нет, зачем сказки? Я у них в чеке прохлаждался, — знаю. А дома большое хозяйство?
— Голый, як палець.
Оба замолчали и шли, не глядя друг на друга.
В землянке было тихо, сыро и сумрачно. На взлохмаченных нарах, обнявшись, спали Уварин и отец Иоанн.
Суходол молча залез на свободное место, лег и повернулся к стене.
Гриша снова вышел на воздух. Места на лежанке для него не осталось, да и не хотелось валяться рядом с этими разношерстными людьми, в духоте, без света.
«Не выпустить ли голубей? — думал Гриша, шагая к сосне, в которой были спрятаны птицы. — Карта и донесение должны быть как можно скорее в чека... Нет, нельзя Петьке сейчас идти в Челябу. Миробицкий и Абызов то и дело нападают на красноармейские посты. Петька один, и никакого опыта. Выходит, оба они, Зимних и Ярушников, обязаны потерпеть».
Дожди в этих местах на время кончились, и Миробицкий принял решение активизировать действия «армии». Он высылал небольшие банды в Дуванкульскую, Кичигинскую и Хомутинскую станицы, иногда рисковал нападать на советских и продовольственных работников вблизи Селезяна и даже у копей. Конники возвращались в Шеломенцеву с подводами, груженными хлебом, дважды приводили пленных. Трех красноармейцев и женщину в короткой юбке и красной косынке увезли на озеро Хохлан и там расстреляли.
Гриша узнал об этом, когда все уже было кончено. Миробицкий не брал его с собой в налеты, только изредка справлялся, не зажила ли рана.
Настя иногда говорила сотнику:
— Жили бы тихо, Дементий Лукич. Или вам скучно со мной?
— Отстань! — сердился Миробицкий. — Не мешай мне.
— Я дом ради вас бросила, — пыталась удерживать слезы Калугина, — а вы на меня внимания не обращаете. Не любите вы меня, Дементий Лукич.
Миробицкий поднимал на женщину синие студеные глаза, говорил сухо:
— Ты сама знаешь — люблю. Не до того мне сейчас, Настя.
Калугина знала: Миробицкий планировал на начало октября крупные операции в районе Каратабанской и Кичигинской станиц. И боялась за сотника.
Калугин, потирая бритую голову, щуря и без того узкие глаза, говорил сестре:
— Затащит он нас всех в петлю, Настька! Попомни мое слово... Сидел бы без шума, язви его!..
Грустно оглядывая красивую головку сестры, вздыхал:
— Беги отсюда, куда глаза глядят.
Казачка молчала.
Внезапно, в последних числах сентября, сотник разрешил своей «армии» «погулять». Для этого выделили полное воскресенье, с утра до поздней ночи.
В субботу из Хомутинки привезли железную бочку с самогоном, зарезали четырех припасенных кабанчиков, полсотни кур.
Во дворе заимки сколотили столы, накрыли их неведомо откуда взятыми скатертями.
К празднику Миробицкий отпечатал в типографии специальную листовку, призвав «голубую армию» не жалеть сил в боях.
В воскресенье, до света — Суходол и Уварин еще крепко спали на лежанке — Гриша Зимних медленно вышел наружу и, осмотревшись, отправился в лес. Он шел к старой поваленной сосне, в дупле которой томились без света и воли Петькины голуби.
Наступал решительный бесповоротный час схватки с Миробицким. Вся банда в сборе, она будет сегодня пить самогон, петь про Ермака и несчастную персидскую княжну. Только семь казаков несут постовую службу, охраняя подступы к Шеломенцевой заимке. Дорога из Еткуля и Селезяна на Челябинск открыта. Лишь бы у Чумляка не напороться Петьке на Абызова.
Голуби были на месте. Они сильно похудели, испачкались и неуклюже переваливались с лапки на лапку в своем ящичке.
Гриша посмотрел на их беспомощные движения, и пот обжег ему лоб: ослепли! Они ничего не видят!
Но тревога оказалась напрасной. Птицы, вынутые из темного дупла на волю, просто еще не освоились со светом. Гриша, сильно прислушиваясь к лесным звукам, вынул голубей из ящичка и посадил на землю: пусть оглядятся.
Бледный рассвет медленно проникал в лесную чащу; но вот солнце поднялось выше, брызнуло лучами и стало почти приметно карабкаться вверх.
Голубь — он был крупнее и чуть грубее голубки — медленно выпрямил шею, звучно помахал крыльями — и вдруг, будто его кто испугал, кинулся в просвет между деревьями, пронесся зигзагом возле крон и вырвался в чистое небо. Вслед за ним метнулась голубка.
Гриша, не двигаясь с места, прислушался. Все было тихо. Тогда он лег на опавшие листья и закрыл глаза.
Через пятнадцать минут, от силы через полчаса, птицы будут на месте. И Петька Ярушников, свой пролетарский парень Петька Ярушников спешно пойдет в Челябу. Может, ему выпадет удача — и сыщется попутная подвода. Тогда сорок верст до города — вовсе не страшное дело.
Все время, пока Гриша находился здесь, он вынужден скрывать свою ненависть, свое презрение к банде. Он даже старается почти вовсе не думать об этом, чтоб взглядом или словом не выдать себя.
Но, может, уже завтра все кончится, и он снова будет со своими, с дорогими красными товарищами, со всей своей Рабоче-Крестьянской Республикой, ради которой пошел на такое жесткое, трудное дело. И снова станет говорить людям то, что думает, и в глаза им будет глядеть прямо и твердо.
А Петьку он непременно перетащит в город и воспитает из него настоящего борца за мировую революцию под руководством товарища Ленина Владимира Ильича.
Неожиданно Грише пришла в голову смешная мысль: «А ведь трудно будет Петьку перетащить в город. Не захочет он бросать своих голубей».
Покачал головой, усмехнулся:
«Ладно, как-нибудь сговоримся».
В заимке ударили по рельсу. Тягучее звучание стали докатилось до леса совсем тихонькое, слабое. Миробицкий подавал знак собираться к столам.
Грише совсем не хотелось идти в заимку, но он заставил себя сделать это: его отсутствие могло вызвать подозрения у сотника.
Во дворе было шумно, казаки и дезертиры весело галдели за столами, принюхивались к сивушному духу, шедшему от ведер на столе.
Добрый десяток казаков помогал Насте носить от дворовой кухни к столам кастрюли, ведра, казаны с мясом и мешки с пшеничными сухарями.
Зимних подошел к Калугиной. Она была в нарядном платье, в туфельках на высоких каблуках, в шелковой косынке и вся сияла, будто это ее свадьба, и нет уже на земле никакой войны и крови.
— Может, помогу вам? — попросил он женщину.
— У тебя же рука больная, — чуть покраснела Настя. — Как же ты?
— Она совсем не болит. Дозвольте помочь.
— Ну, пособи, только не ушиби руку.
К полудню из дома вышли Миробицкий, Шундеев, оба урядника, отец Иоанн.
Они уселись за небольшой отдельный стол, налили в кружки самогону.
Настя и Гриша принесли им свинины и жбан с квасом.
Подавая чистые вилки, Зимних перехватил злой взгляд сотника, но сказал весело:
— С праздничком, ваше благородие!
— С каким это праздником? — хмуро поинтересовался сотник.
— С нашей будущей победой, господин сотник! — выпалил Гришка, улыбаясь, но глаза его по-прежнему оставались холодными.
— Ладно, иди гуляй со всеми.
Зимних отыскал за столом Тимофея Суходола, сел рядом.
Старик, видно, выпил уже много, — глаза помутились, огромные клешнястые руки обвисли плетьми. Заметив Гришку, он подвинулся на скамье, качнул лохматой головой:
— Будь ласка, сыночек. Сидай.
Поглядев на соседей осоловелым взглядом, кивнул в сторону молодого парня:
— Вин людына з розумом. Вин не дасть соби в кашу наплюваты.
И гордо поднял голову.
Гриша одной рукой, с трудом, вытащил старика из-за стола и повел в землянку.
Суходол, повисая на Гришином плече, вяло говорил:
— Жывемо добре, горе в людей не позичаем. Життя, як чорна хмара, хлопець.
Уложив Суходола, Зимних вернулся к столу. Налил самогону в кружку, отхлебнул глоток, тихонько вылил остальное под скамью. Увидев Уварина, кивнул ему.
— Гришка! — заорал Тихон с другого конца стола. — Пей! Все одно смерть задушит!
В дальнем конце двора, у сарая, Зимних заметил огромную фигуру Шеломенцева. Прохор Зотыч хмуро смотрел на загулявшую «армию» и курил неизменную цигарку.
Грише захотелось подойти к нему, сказать доброе слово, чем-нибудь выразить свою благодарность. За что? За то, что он один здесь, может быть, свой, порядочный человек.
Шеломенцев тоже заметил парня. Еле видно кивнул головой, усмехнулся.
Столы понемножку пустели, но все-таки двор еще был сильно забит людьми.
За офицерским столом пили и пели, и Зимних различал в пьяном хоре хриплые голоса есаула Шундеева, Калугина, блеяние отца Иоанна, сильный грудной голос Насти. Не слышно было только Миробицкого.
Гриша пригляделся к сотнику и понял: тот, как всегда, трезв, хоть и выпил, кажется, много. А впрочем, может, и не пил совсем.
«Двое нас здесь непьющих, — подумал Зимних, — ну что ж, поглядим, господин сотник, что из того будет».
День уже клонился к вечеру, когда у заимки раздался и стих топот копыт. Никто на это не обратил внимания.
Однако через минуту Гриша увидел, как Шеломенцев провел к крайнему столу незнакомого человека, и, посадив его на скамью, что-то сказал казакам. Те налили гостю самогона, придвинули еду.
Затем Шеломенцев, чем-то явно обеспокоенный, направился к Зимних,сказал грубовато:
— Чего скучаешь, парень? Выпей со стариком.
И, склонившись к самому уху Гриши, почти задевая его лицо бородой, кинул:
— Выдь за ворота. Быстро!
Оба пригубили спиртное, поставили кружки на стол, и старик тяжело зашагал прочь.
Гриша тоже поднялся со своего места, потянулся и, пошатываясь, направился к воротам.
Неподалеку от них, в густом подлеске, стоял Шеломенцев. Он подал знак рукой, чтоб Гриша подошел и сказал хриплым шепотом.
— Посыльной от Абызова. Есаул такой есть.
— Ну так что? — спросил Зимних, и сердце обожгла тревога. Он хорошо знал, кто такой Абызов.
— Петьку Ярушникова схватили... Документы при нем... Застрелили парня.
Шеломенцев трудно проглотил слюну, совсем склонился к уху Григория:
— Есаул велел на словах передать: в штабе Миробицкого чужой человек. Из чеки, надо полагать. И недавно здесь, судя по всему.
Старик замолчал, подбирая слова.
— Кроме тебя, вроде новеньких нету.
Пожал плечами, пошел к воротам:
— Однако, не мое это дело.
— Где посыльной? — спросил Гриша.
— Выпить ему с дороги дал и перекусить.
— Ладно, дядя Прохор.
Зимних быстро прошел в землянку, схватил наган и саблю, кинулся к коновязи.
Дежурный казак лениво поинтересовался:
— На пожар, что ли?
— Дементий Лукич за первачом посылает. Не хватило!
— Эх, язви тя! — вздохнул постовой. — А тут торчи, как заноза в спине. Все горло чисто сгорело от сухости. Ну, погоди — заседлаю кобылку.
Через минуту Зимних перекинулся в седло и медленно выехал на дорогу. За первым же поворотом резко ударил лошадь в бока и погнал ее прямиком через степь на Селезян. Еткульская дорога была опасна, и пришлось выбрать этот, более длинный путь.
Еще не доезжая до станицы, услышал позади дробный сбивчивый стук копыт. Сразу спину окатило морозом, заломило правую, незажившую руку.
«В Селезяне будут искать, — лихорадочно подумал Гриша. — Выиграю время».
И пустил лошадь наметом прямо по степи.
Через несколько минут кобылка выскочила на большак левее Селезяна и крупной рысью пошла в сторону копей.
Зимних на один миг остановил лошадь, прислушался. Было тихо.
Отпустил повод, стукнул кобылку под бока, и снова ветер стал жестко тыкаться в лицо.
Гриша уже сравнялся с озером Курлады, вблизи от копей, когда кобылка внезапно заржала, запрядав резаным ухом. Зимних поглядел перед собой и вздрогнул.
Слева по влажному лугу, перерезая ему путь, рысили конники. В последних лучах солнца мелькали стволы винтовок.
Гришка рванул повод, придержал лошадь и бросил взгляд назад. Там росло, приближалось темное облачко пыли.
Верховые, что были спереди, вылетели на дорогу, и повернули коней направо, на Селезян.
«Обошли, сволочи! — скрипнул зубами Зимних. — Теперь все!».
Он спрыгнул с кобылки, сорвал здоровой рукой ремень с шеи и взял повод негнущимися пальцами раненой руки.
Лошадь послушно двинулась за хозяином в береговые заросли камыша.
Гриша завел ее на мысок — «с боков не подойдут, гады!» — и загнал в барабан патроны до полного числа.
Обе группы казаков сгрудились и, не останавливая движения, повернули к озеру.
Зимних зашел за лошадь, положил левую руку с наганом ей на спину, отвел курок.
«Трезвые не пошли бы за мной, — подумал Гришка. — Тут всюду наши люди и посты тоже. Может, кто и поспеет на выручку».
Передним ехал, размахивая клинком, Евстигней Калугин. Ехал молча, даже не пытаясь скинуть винтовку с плеча.
«Боятся шум поднимать, — сообразил Гриша. — Хорошо».
Когда стало отчетливо видна голова урядника, Зимних поймал ее на мушку и мягко спустил курок.
Калугин продолжал ехать.
«Промазал! Несподручно с левой. Надо не торопиться».
Казаки перешли на шаг, Никандр Петров крикнул негромко:
— Слышь, Гришка, выходи, все одно — не вырвешься.
Гриша выстрелил — и снова промахнулся.
Тогда казаки посыпались на землю, положили коней и открыли частый беспорядочный огонь.
После одного из залпов кобылка дико заржала, взвилась и тут же свалилась на заболоченную землю, подняв грязные брызги.
Зимних еле успел отскочить в сторону.
Тотчас от коней к нему кинулись два человека. Их красные злые лица были уже совсем рядом, когда Григорий в упор двумя пулями свалил казаков на землю.
Но в следующее мгновенье он ощутил страшный удар в лоб, в глазах позеленело, и Зимних, точно ему отсекли ноги, рухнул на землю.
...Очнулся он в седле. Сзади, на крупе коня, сидел казак, поддерживая обеими руками обмякшее тело Гриши. Было уже темно. Конь тихо ступал по дороге, но раненому казалось, что его неимоверно трясет. Глухо гудело в голове.
— Не помер еще? — спросил кто-то.
— Не-е... По голове чиркнуло. До штаба дотянет.
Во дворе заимки его сняли с седла, положили на землю.
На крыльцо вышел Миробицкий.
— Привезли?
— Привезли.
— Живой?
— Вроде бы.
— Снесите в дом.
Гришу притащили в горницу.
На столе горела большая керосиновая лампа, и ее свет падал на потные лица казаков, на синие, казавшиеся сейчас бездонными, глаза Миробицкого, на залитое кровью лицо Гриши Зимних.
— Пособите товарищу куманьку сесть, — сказал сотник. — Вы же видите — они раненые.
Казаки прислонили Гришу к стене, отошли в сторону.
— Что ж, — процедил сквозь зубы сотник, — неплохо ты играл свою подлую роль, да сорвался, сукин сын!
Зимних с тихой ненавистью посмотрел на Миробицкого, ничего не ответил. Только на одно мгновение их глаза — голубые холодные глаза — уткнулись друг в друга, и сотник, не выдержав, отвел свои.
В эту минуту из боковой комнатки вышла Настя. Увидев Гришу, она вздрогнула и застыла у стены.
— Ты выйди, Настя, — сказал сотник. — Не бабье это дело.
— Пожалей его, Демушка, — заплакала Калугина. — Такой молоденький, и, может, не виноватый он.
— Не разводи,сырость, иди, пожалуйста.
Отыскал глазами Калугина, кинул хмуро:
— Поди, Евстигней, проводи сестру к Прохору Зотычу. Пусть посидит там.
Выждав, когда Калугины ушли, спросил раненого:
— А что б ты со мной сделал, комиссар, попадись я тебе?
Зимних облизал засохшую кровь на губах:
— А то ты сам не знаешь, господин сотник...
— Сме-ел! — вроде бы уважительно протянул Миробицкий. — А ну, я тебя на крепость проверю. На словах вы все шибко ярые.
Он вынул из ножен саблю, потрогал пальцем лезвие, выдохнул, вздрагивая тонкими пшеничными усами:
— Ты у меня слезой умоешься, гадина!
И, внезапно перекинув клинок из левой в правую руку, рванулся к стене и со свистом опустил его на здоровую руку Гриши.
Зимних ахнул, но тут же сцепил зубы, сдерживая крик. Мука и злоба перемешалась в его взгляде. Неожиданно для всех Гриша стал подниматься. Молча. И это было страшно. Он глядел запавшими сразу, провалившимися глазами на банду перед собой, упирался спиной в стену и передвигал ноги, медленно выпрямляясь.
Он все больше и больше тянул тело по стене, и щеки его ввалились внутрь, точно он собирал силы для плевка — самого главного, что оставалось ему теперь в жизни.
Но не плюнул, а сказал удивительно отчетливым голосом:
— Дерьмо ты, господин сотник. Рубить не умеешь.
Миробицкий заскрипел зубами и стал белый, как известка. В следующее мгновенье он подскочил к Зимних, ткнул его клинком в живот, ткнул еще раз и, зверея, завывая от ярости и долго сдерживаемого бешенства, стал вгонять клинок в живое податливое тело.
Никандр Петров тоже кинулся к пленному и, отталкивая есаула Шундеева, потащил саблю из ножен. Шрам на лбу Шундеева побелел, и оба они, есаул и урядник, мешая друг другу, стали колоть саблями медленно сползавшего на пол человека.
Гриша Зимних запрокинулся на спину, скрипнул зубами и, вздрогнув, замер.
— Уварина и Суходола ко мне! — задыхаясь, приказал Миробицкий.
Кто-то бросился выполнять поручение.
Вскоре в горницу торопливо вошел Суходол.
— Отвезешь этого с Увариным в Глинки. Там бросишь в яму. Чтоб тут никаких следов. Понял?
Старик взглянул на распростертое у стены тело, вздрогнул, попытался перекреститься, но перехватив взгляд пьяных от злобы и крови глаз сотника, бессильно вытянул руки:
— Слухаюся, ваше благородие...
* * *
Через четыре дня после гибели Гриши Зимних и Пети Ярушникова в Еткуль форсированным маршем пришел отряд пехоты и кавалерии. Вместе с ним прибыли чекисты. Они еще ничего не знали о трагедии, случившейся с их товарищем, и у них не было сведений о дислокации штаба «голубой армии».
В Еткульской были обшарены все дома, сараи, чердаки, но никаких следов банды отыскать не удалось. Местные казаки — некоторые из них были очень враждебно настроены к Советской власти, другие боялись мести Миробицкого — ничего не сказали о заимке, прилепившейся к берегу лесного озера.
Отряд не солоно хлебавши вернулся в губернский город.
Еще через неделю в Еткульскую был послан второй отряд, состоявший из небольшого числа стрелков.
На марше, неподалеку от Чумляка, охранение отряда наткнулось на тело юноши, засыпанное мокрой листвой. Грудь и голова человека были изрешечены пулями.
Командир отряда немедленно выслал в три направления разведку, и она вскоре обнаружила землянки, в которых укрывались офицеры и полтора десятка дезертиров. Надо было избежать преждевременного шума. Чекисты, шедшие в ядре отряда, посоветовали атаковать изменников штыками.
С мелкой бандой покончили за полчаса. В одной из землянок нашли разные бумаги, принадлежавшие есаулу Абызову.
И среди этих бумаг увидел командир отряда донесение и карту, нарисованную рукой сотрудника губчека Гриши Зимних. Также была прочитана в записной книжке Абызова строчка о расстреле Пети Ярушникова — связного, направленного с этими документами в чрезвычайку.
Рассмотрев карту, командир увидел, что штаб «голубой армии» находится в Шеломенцевой заимке — и немедленно повел отряд туда. Карту он оставил себе, а донесение с конным послал в Челябинск, председателю губчека.
Командир отряда был опытный военный человек, и он повел своих людей не через Еткуль, откуда Миробицкого могли предупредить о подходе войск, а лесами, через Шибаеву.
К концу этого же дня отряд с трех сторон вышел к Шеломенцевой и обложил ее.
Незадолго до захода солнца красноармейцы без единого звука пошли в штыки.
Прежде чем Миробицкому удалось оправиться от испуга и открыть беспорядочную стрельбу, половина «голубой армии» была уничтожена холодным оружием.
Остальную часть уже огнем выгнали на открытую местность и начали бой на истребление.
Есаул Шундеев пытался повести конных казаков в контратаку, но был вместе с ними посечен пулеметными очередями. Живым удалось уйти только одному верховому — сутулому старому казаку, с большими клешнястыми руками. Он проскочил через заградительный огонь и скрылся в направлении на озеро Хохлан.
Бой продолжала только небольшая группа, укрывшаяся в дому. Но и здесь вскоре стали раздаваться лишь одиночные выстрелы, так как почти все защитники были убиты.
Когда выстрелы совсем стихли, ворота неожиданно распахнулись, и со двора в лес выскочило несколько казаков. Впереди несся на белом картинном жеребце офицер в мундире, перекрещенном ремнями. За ним шли урядники в казачьих папахах и тощенький несуразный человечек с длинной гривой волос.
Два пулемета с разных концов ударили по конникам, выбили всадников из седел, разогнали лошадей по степи.
Белый жеребец, срезанный шальной пулей, рухнул на землю, но прежде чем это случилось, из седла вымахнул офицер и, с трудом удержавшись на ногах, выхватил из ножен клинок.
Его окружили, вырвали из рук оружие, связали.
Красные захватили в заимке знамя «армии», типографию и другое имущество.
Часом позже командир отряда, побеседовав с Шеломенцевым, послал двух красноармейцев в Глинки: найти и привезти тело красного героя Григория Зимних.
На следующее утро., выставив почетный эскорт у телеги с телом Гриши, ведя с собой пленных, отряд двинулся в город.
* * *
Хмурым октябрьским вечером по постановлению Челябинской губернской чрезвычайной комиссии бывший колчаковский офицер, главарь «голубой армии» Дементий Миробицкий, а с ним еще тридцать три активных злобных бандита были расстреляны за Петровской рощей. Тринадцать человек были приговорены к заключению в доме лишения свободы до конца гражданской войны.
Старика Прохора Зотыча Шеломенцева оправдали и с миром выпустили на свободу.
Вскоре работник чека зашел к председателю, чтоб доложить об исполнении приговора.
Выслушав сотрудника, старый коммунист молча отпустил его.
Оставшись один, свернул большую папиросу из махорки, долго курил и ходил по кабинету. Потом остановился у сейфа, открыл его и вынул оттуда какие-то бумаги. Это были карта, вычерченная Гришей Зимних, и его донесение в губчека.
Председатель долго читал неровные строчки донесения, про себя отмечая точность и добросовестность, с которой Гриша излагал нужные детали, и вздохнул.
Там были строчки об опорных пунктах «голубой армии» в станицах («Надо немедля послать туда своих людей»), характеристика обстановки и настроения людей в Селезяне и Еткульской («Попросить губком, чтоб послали надежных агитаторов») и многое другое.
И была еще в том донесении строчка о славном Петьке Ярушникове и о двойном дне голубятни, той самой, в которой прятал молодой казак оружие против контры, загубившей его юную жизнь.
Председатель чека, угрюмо теребя седые усы, подумал:
«Нет, не напрасно, ребята, пропали ваши неокрепшие жизни. Не зря. Да и не может наше большое дело обойтись без крови».
И он вытер рукавом гимнастерки глаза, старый человек, который никогда бы не стал лить слезы, если бы ему пришлось отдавать свою личную старую жизнь за дело мировой революции.
ПОСЛЕДНЯЯ НЕДЕЛЯ ВОЙНЫ
С полковником разведки Петром Андреевичем и его людьми мы только к вечеру вылезли на свет божий из подземных труб Берлина. Стащив с лиц маски противогазов — без них не продышишь в сточных трубах — взглянули друг на друга и расхохотались. Потные, грязные, как черти в пекле, разведчики сияли только зубами и белками глаз. Несмотря на пережитой риск и усталость, у всех было отменное настроение. Еще бы! Мы проникли по канализации в центр города, где дрались остатки дивизий врага, поднялись наверх и, выбрав время, тихо схватили офицера. Немец, увидев русских, одеревенел не столько от страха,сколько от удивления.
Мы напялили на него противогаз и вместе спустились под землю.
Петр Андреевич сдал пленного в штаб армии. Командующий, пожав руку немолодому разведчику, приказал на прощание:
— Поезжай-ка ты, Петя, в затишек — и отоспись. На окраине теперь благодать.
Мне надо было возвращаться в свой штаб, стоявший в одном из городков приморья, но я так устал, что решил отдохнуть вместе с Петром Андреевичем.
Мы сели в потрепанную редакционную машину и отправились на восточную окраину города.
В лица нам тихо струился теплый вечерний воздух. Все вокруг было странно и неестественно — может, оттого, что мы все, наконец, находимся в Берлине и над ним трепещут багрово-черные огни последней недели войны.
Мы нашли большой уцелевший дом и решили справиться у кого-нибудь, можно ли остановиться.
На ловца и зверь бежит. К нам приблизился малорослый, совсем худой человек и что-то быстро стал говорить по-немецки. Мы обрадовались, но ненадолго. Человек торопливо осведомлял о жителях этого дома. И выходило, что в каждой квартире живут фашисты и что они убьют нас, как только мы ляжем спать.
Полковник очень сухо сказал человеку «данкэ»[57] — и отвернулся.
— Пугает, — проворчал он, когда незнакомец исчез. — Нервы у нас проверяет, бестия.
Мы решили войти в подъезд. Но тут я заметил стройного русоволосого мальчика. Он стоял неподалеку и смотрел на нас спокойным, задумчивым взглядом.
Это был совершенно московский или ленинградский мальчишка: короткие волосы ежиком, пытливые серые глаза, крепко сбитая, очень ладная фигура.
В руках у него белела какая-то книжечка, маленькая и толстенькая.
Он мне понравился сразу. Мы, конечно, знали, что фашисты пытались искалечить своих детей ненавистью к другим народам и людям. Но у этого мальчика было такое открытое, славное лицо, что не хотелось думать, будто его сумели заразить злобой.
Я подозвал его.
Он подошел к офицерам чужой страны без всякого страха и приниженности, и это тоже расположило нас в его пользу.
Полковник заговорил с ним на немецком языке, но мальчик покачал головой и произнес — медленно и неловко — русские слова:
— Я есть говорить с вами на язык Ленина.
Полковник, суровый и смелый в бою человек, услышав это, сразу распустил морщины на лице и сказал с нерастраченной отцовской теплотой:
— Ну, что ж, сынок, попытайся. Мы поможем тебе.
Толстенькая книжечка оказалась немецко-русским словарем, и мальчик то и дело заглядывал в него, чтобы найти недостающее слово.
Он сообщил, что его зовут Пауль и что он слышал наш разговор с господином Мюллером. Мюллер сказал неправду. В доме много хороших людей, а нацистов как раз мало. Но, может быть, господа офицеры пойдут переночевать к нему? Он живет один с мамой в маленьком домике неподалеку. У них сад — и можно посидеть на солнышке, выпить кружку горячего кофе.
— Мы с удовольствием пошли бы к тебе, Пауль, — отозвался полковник, — но не хотим беспокоить маму. Найдем какую-нибудь пустую комнату.
Пауль покачал головой:
— Моя мама — в деревня.
Я посмотрел на полковника и, заметив его одобрительный взгляд, потрепал мальчика по плечу:
— Хорошо, Пауль. Ты будешь в эту ночь нашим хозяином.
Шофер Ваня Туров включил зажигание и кивнул мальчику на место рядом с собой:
— Садись, парень. Хозяину впереди находиться положено.
Через несколько минут мы уже въезжали в ворота дома на краю улицы.
В глубине сада стоял красный одноэтажный домик.
Это было чистенькое кирпичное строение с острой крышей и узкими, совсем церковными окнами. Закрытая веранда, несмотря на трудное время, блестела всеми стеклами и была аккуратно подметена.
Пауль принес из подвала угольные брикеты и разжег огонь в плите. Он поставил на пламя кофейник с водой, притащил под деревья четыре стула и пригласил нас сесть. Мы расположились возле небольшого стола, врытого в землю.
Мне хотелось спросить у Пауля, где его отец, но я промолчал. А вдруг погиб на фронте, сражаясь против нас?
Мальчик сам рассеял сомнения. Опустив голову и вычерчивая что-то прутиком на песке дорожки, он прошептал тихо и взволнованно:
— Господа, мой отец учитель зоологии был...
Мешая русские слова с немецкими, то и дело переходя на родной язык, Пауль рассказал, что отец погиб в концлагере совсем недавно. У него было плохое здоровье, в армии он не служил. На старого учителя донесли, что он связан с подпольем и принимает от центра шифрованные депеши. Эти записки ему приносят голуби.
Старика расстреляли двадцать шестого апреля, когда советские войска начали штурм Берлина со всех четырех сторон.
Я взглянул на лицо Пауля. Боль и растерянность, вызванные гибелью отца, заволокли глаза мальчика туманом, и мне казалось, что этот туман клубится и сгущается и вот-вот брызнет из глаз дождевыми каплями. Но еще я видел, что Пауль гордится жизнью и смертью отца, считает нас друзьями погибшего и, значит, своими друзьями.
— При чем же тут голуби? — запоздало удивился Петр Андреевич, раскладывая на столе сахар, консервы и хлеб. — Странная выдумка!
Пауль не разделил его удивления:
— Нет, это не есть выдумка. Папа очень любил голуби и разводил их.
«Конечно, это так! — отметил я про себя. — Вон же стоит большая голубятня на добрую сотню птиц. Только почему никого не видно на прилетной доске?».
Отвечая на мой вопрос, мальчик сообщил, что голубей уничтожили те самые нацисты, которые арестовали отца. Они спокойно и умело оторвали птицам головы. Погибли редчайшие индийские экземпляры, знаменитые тюрингские и саксонские призеры, трубачи и карьеры.
Уцелели только два багрово-красных почтаря немецкой выставочной породы. В этот несчастный день знакомые отца отвезли их в Бранденбург и выкинули в воздух. Сделали это для того, чтобы почтари не обрастали жирком и не портились. Это спасло птицам жизнь — они вернулись в Берлин после того, как гестаповцы покинули дом старого учителя.
— Мы имели разная птица, — и с гордостью и с грустью заключил Пауль. — И для красота и для летания. Но хороше́е всех — посттаубэ[58]. За... как это сказать?.. за кляйнэ таубэ[59] к нам ехать даже из Австрия!
Тут мальчик вспомнил о кофе, убежал на кухню и, вернувшись, торжественно разлил в стаканы напиток из поджаренных и размельченных желудей. В это тяжкое время и желудевый кофе был большим богатством в почти поверженной немецкой столице.
— Да, даже из Австрия! — снова вернулся Пауль к нашему разговору.
Петр Андреевич пристально посмотрел на мальчика. Во взгляде полковника сквозило и удивление и восхищение.
— Как же это вы кормили столько птиц, когда самим нечего есть?
— Я же имел сказать — красивая птица, — отозвался Пауль.
Я тихонько пожал руку мальчику, и он, должно быть, понял, что перед ним тоже любитель голубей.
Мы немного посидели молча. Пауль время от времени порывался встать, что-то хотел сказать нам, но колебался.
«Что бы это значило? — соображал я. — Чего он опасается?».
— Ну, что ж, пожалуй, будем спать? — промолвил Петр Андреевич, показывая на солнце, которое уже клонилось к крышам домов.
— Разумеется.
Я поднялся из-за стола, но в это мгновение заметил тревожный и пристальный взгляд мальчика. Не понимая, в чем дело, дружески улыбнулся Паулю и поблагодарил за кофе.
Он еще несколько секунд сидел в нерешительности, но заметив, что мы достаем из машины брезент и подушки, вскочил со стула и схватил меня за руку:
— Комэн зи битэ хэр![60].
Втроем мы прошли на кухню. Пауль бросил быстрые взгляды вокруг, потом выглянул в окно и, не увидев там никого, кроме нашего шофера, внезапно нагнулся и поднял с пола матерчатый коврик. Под ним обозначилась крышка люка, ведущего в подпол.
Пауль достал с полки плошку с маслом, в котором плавал фитиль. Заслоняя слабенький огонек ладонью, мальчик спустился вниз.
Мы последовали за ним.
Подвал представлял из себя небольшую комнату с цементным полом и кирпичными стенами. Узкое окно, как и во всех подвалах, находилось под самым потолком. Сейчас оно было закрыто листом фанеры.
Мальчик снял с окна фанеру, и мягкий свет догоравшего солнца проник в подвал.
Мы осмотрелись. Подпол был совершенно пуст, если не считать небольшой горки угольных брикетов, сложенных в углу.
— Так что же ты хотел показать? — осведомился полковник, осматривая голые стены и чуть задержавшись взглядом на горке угля.
— Погоди, Петр Андреич, — шепнул я своему товарищу. — Пауль зря не потащит сюда.
Мальчик, вероятно, не услышал вопроса. Он медленно переступал вдоль стены, неторопливо ощупывая кирпичи. Было такое впечатление, будто идет слепой человек. Я обратил внимание на то, что Пауль к чему-то напряженно прислушивается. Странное выражение радости и тревоги то появлялось на его лице, то исчезало.
Наконец он сделал какое-то почти неуловимое движение и, таинственно улыбаясь, протянул нам метровый кусок... стены. Мальчик легко держал его в одной руке.
Заметив наше удивление, Пауль постучал согнутым пальцем по кирпичам, и они издали... деревянный звук. Нам все стало ясно: это была большая доска, на которой Пауль, должно быть, масляной краской нарисовал квадратики кирпичей.
«Он устроил тайник в подвале, — подумал я. — Зачем? Кто скрывается там?».
Прислонив доску к стене, мальчик позвал нас.
Мы заглянули в дыру. Из просторной ниши в лицо нам пахнуло сырым теплом. Когда глаза освоились с полумраком ямы, мы увидели, что по ее краям на разном уровне устроены... гнезда. Вот так раз! Для чего Пауль соорудил здесь потайную голубятню? Может, хотел перенести сюда птиц раньше, когда отец еще был дома?
Петр Андреевич посветил фонариком, и мы совершенно неожиданно увидели, что все гнезда... заняты голубями! Мало того, к нам тихо доносился писк птенцов, гревшихся под взрослыми птицами. Теперь я догадался, что именно к этому писку и прислушивался мальчик, отыскивая доску в стене.
Я взял у Петра Андреевича фонарик и посветил в гнезда. В одно, второе, третье. И разочарованно присвистнул! Вот те и знаменитые птицы! Вот те багдетты и трубачи! Во всех гнездах сидели носатые, голоногие, грязные, захватанные десятками мальчишеских рук, беспородные птицы! В любом углу мира цена таким — медная деньга, и не стоило из-за них, право, рисковать головой. А ведь славный мальчишка, конечно же, ставил голову на кон в опасной игре. Наткнись гестаповцы на тайник, — и Пауль, и его мать наверняка угодили бы в тюрьму.
Сколько должен был пережить мальчишка, сколько усилий потратить, чтобы добывать своим птицам зерно, которого не хватало и людям!
И все — ради чего? Ради вот этой разной разноты?
Я даже негромко вздохнул, подумав об этом.
Пауль, наверно, услышал, как я вздохнул. А может, заметил выражение неудовольствия на моем лице. Несколько секунд растерянность или недоумение владели им, но вдруг он хлопнул себя по лбу. запустил руку в одно из гнезд и достал крошечного, видно, трехдневного птенца. Протянул мне его на ладони и сказал гордо:
— Бухаришэ троммэльтаубэ![61].
— Вот как! — удивился я, и впрямь подмечая в маленьком голубишке черты его знаменитой породы. — Как же так: родители-то вон совсем дешевые...
Пауль рассмеялся:
— На спина кошка не надо искать мех куница. Это есть кормилка.
И только тут мне в голову пришла запоздалая догадка. Чтобы убедиться в ней, я напустился на Пауля:
— Ты же говорил, что птиц убили нацисты. Это неправда?
— Нет, я правда сказал.
— Тогда что это за кормилки и чьих птенцов они выкармливают?
Вот что мы узнали из слов Пауля.
Нишу в подвале выкопал не он, а покойный отец. Старый учитель, опасаясь ареста, волновался за судьбу своих редких птиц и несколько ночей тихонько действовал ломом и лопаткой в подвале.
Пауль в это время сидел в кухне и должен был постучать в пол, если обнаружит опасность.
Учителя арестовали раньше, чем он успел спрятать птиц в подвал.
Из лагеря отец прислал письмо, прося сына хранить память о птицах, помучиться ради них.
Полковник недоверчиво посмотрел на Пауля:
— Ведь наци убили голубей при отце?
— Да.
— Тогда для чего была написана эта странная записка? Отец же знал, что птицы мертвы.
Мальчик утвердительно кивнул головой. Разумеется, отец знал об этом. Но он еще знал свою семью, своего сына, которому сумел привить прочную любовь к птице. Отец надеялся, что сын поймет его намек. Прямо написать он не мог, боясь, что гестаповцы прочтут письмо.
Но оказалось, что сын догадался обо всем еще до записки отца. Ведь была весна, и в каждом гнезде лежали яйца. Большинство из них были снесены только что. Нацисты, убив птиц, не тронули гнезд.
Пауль знал: свежие яйца можно даже через десять-пятнадцать дней положить под птиц, и из яиц вылупятся малыши. Тогда не пропадут знаменитые бухарские трубачи и египетские карьеры, бельгийские почтари и немецкие выставочные птицы.
Пауль собрал яйца, снес их в подвал и разложил по гнездам. Затем он выпросил у матери несколько наволочек, старое пальто и немного желудевого кофе и побежал к знакомым голубятникам. С огромным трудом выменял у мальчишек на все эти вещи самую бросовую, самую дешевую птицу. Условие было только одно: Пауль покупал те пары голубей, у которых только что появились яйца.
Ночью мальчик снес птиц в подвал. Большинство голубей, не заметив в темноте обмана и приняв чужие гнезда за свои, спокойно стали выпаривать птенцов. Правда, были и такие, которые тотчас же сошли с яиц.
Окончив рассказ, Пауль надолго задумался. Мне даже показалось, что он чем-то огорчен и встревожен.
— Что такое, Пауль?
Мальчик не ответил.
Я еще раз спросил его о причине внезапной тревоги.
Смущаясь и хмурясь, Пауль сказал о своем желании переселить голубей в сад. Но боится, не убьют ли русские птиц? Ведь война еще не кончена. А держать голубят в подвале опасно. Пауль редко снимает с окна фанеру и выпускает взрослых птиц в подвал. Им не хватает солнца, они мало двигаются, совсем не клюют землю. Их детишки-приемыши вырастут худыми и бледными, как травка без света. Многие из них умрут раньше или позже, и, значит, Пауль не выполнит последнюю волю отца.
Мы постарались успокоить мальчика. Сказали ему, что воюем с врагом, который пришел грабить и жечь нашу землю, с врагом злым и беспощадным. Он убивал наших детей, он топтал наши цветы, бессмысленно убивал птиц и грабил наши святыни. Мы ответили огнем на огонь и ненавистью на злобу. Но мы не воюем ни с детьми, ни с женщинами, ни с птицами. Это противно нам. Пауль должен понимать это.
Мальчик сказал, что верит, но еще сказал, что есть разные люди.
— Да, конечно, — откликнулся Петр Андреевич, — в нашей армии миллионы людей. И среди них может найтись злой нехороший человек. Но и он побоится дать волю своим низким инстинктам. Видишь ли, когда фашист убивал русского мальчика, Гитлер или Геббельс или командир полка одобряли это. У нас убийце ребенка грозила бы не только смерть, но и всеобщее презрение, всеобщая ненависть. В этом все дело, Пауль.
Мальчик, кажется, повеселел. Он вынул из гнезда второго бухарского голубенка и, держа обоих птенцов на ладони, согревая их дыханьем, заметил:
— Они еще голые есть, их плохо видно, что они за птица...
И, весело поблескивая глазами, стал рассказывать, какими станут трубачи, когда вырастут. Нет, у них будет не один хохол, как у других чубатых птиц, а два — на затылке и над клювом. А глаза как жемчуг. А ножки в густом пере, будто голуби вырядились в широченные средневековые ботфорты. А голова плоская и широкая, прекрасная голова бухарских трубачей!
— А ты знаешь, Пауль, — спросил я мальчика, — почему этих чрезвычайно редких у вас птиц называют бухарскими и откуда появились в Берлине эти голуби?
Мальчик расцвел. Еще бы ему не знать! Профессор Бруно Дюриген и папа Пауля прекрасно доказали, что бухарских трубачей привез в Германию один московский купец. Это было летом 1872 года. Все птицы предназначались для Англии, и русский был в Берлине только проездом. Но когда немецкие любители посмотрели на этих птиц, они точно с ума сошли. Председатель Союза друзей птиц и его коллеги не отставали от купца до тех пор, пока тот не продал им последнего из сорока девяти привезенных голубей. За каждую пару купцу заплатили по триста марок — огромные деньги по тем временам!
Я поинтересовался у Пауля, знает ли он, где находится Бухара, давшая свое имя этим отменным птицам. Пауль знал. Он даже принес карту, чтобы показать этот город на крайнем юге Советского Союза.
Аккуратно сложив карту, мальчик снова стал показывать нам голубят. Держа в полусжатой ладони слепого пискуна, он похвалился, что это брудэр[62] бухарского трубача. Пауль был прав: немецкие двуххохлые трубачи вели свой род от бухарцев и трубачей чистой немецкой крови.
— Война есть смерть, есть огонь, есть плохо! — возмущался Пауль. — Зачем это? Надо мир, надо цветы, таубэ. Разве нет?
— Конечно, — поддержали мы мальчика. — Завтра или через неделю будет мир. Война издохнет, и никто никогда уже не станет кидать друг другу на головы бомбы и снаряды. Люди будут меняться цветами, машинами, красивыми птицами. Прекрасное наступит время!
— О! — вдруг заулыбался Пауль. — Я буду дарить вам свой таубэн!
Возбужденный и довольный, он говорил о том, как его багрово-красные почтари далеко в России, за Уральским хребтом, будут выводить голубят чистой немецкой крови.
— Я буду дарить вам дойчэ шаутаубэн![63] — с гордостью заключил Пауль.
Я замахал руками:
— Что ты, что ты! Я не могу взять таких дорогих голубей! У тебя только одна пара почтовиков, остальные беспородные птицы.
— Это есть ничего! — заторопился Пауль. — Я буду достать другие.
Полковник взял мальчика за плечи:
— Не довезет майор твоих птиц до России. Да и некогда ему заниматься с ними: война.
— Завтра — нет война! — убежденно возразил Пауль.
— Так то завтра! — засмеялся Петр Андреевич. — А он — военный, его сегодня убить могут.
— Да нет! — возразил я полковнику. — Не в том дело. У Пауля только одна пара почтарей. А он собирается отдать их заезжему человеку. Я не могу взять.
Я говорил это совершенно честно. Мне, и в самом деле, очень хотелось иметь багрово-красных немецких почтовиков. Ах, каких прекрасных летунов я вырастил бы у себя дома, спарив немцев с вишневыми московскими почтарями! А там, чем черт не шутит, скрестил бы с ними уральских чаек[64] и получил бы птицу, отлично берущую высоту! Одним словом, я размечтался.
Но, взглянув на мальчика, вспомнил, что это его единственное богатство, — и отказался.
Пауль сначала огорченно вздохнул, а потом стал упрашивать меня с таким жаром, что я не выдержал.
Хотите удивляйтесь, хотите нет: я согласился принять этот необыкновенный подарок. Люди, которые не любят птиц, едва ли поймут меня. А любой голубятник одобрит мое решение и так, без длинных объяснений.
Я, разумеется, понимал, что ждет меня. Нет, не избежать насмешек фронтовиков! Не преминут они потешиться над приятелем, таскающим за собой клетку с птицами. Но ведь, и в самом деле, не сегодня — завтра конец войне, меня демобилизуют, вещей у меня кот наплакал. Довезу птиц!
Пауль, узнав, что я согласен, захлопал в ладоши. С серьезным, с важным даже видом он стал рассказывать о замечательных качествах выставочных почтарей. Мальчик сообщил, что в 1900 году немецкие любители птиц решили усовершенствовать своих почтовиков «по линии красоты». Что это за линия — никто толком не знал. Однако все сошлись на том, что новая птица должна иметь круглую голову, даже круглее, чем у английского и антверпенского выставочных почтовиков. Многие годы совершенствовали немцы новую породу. После первой мировой войны «голубь красоты» уже считался одной из лучших птиц Германии.
— Шён![65] — поднимая птицу над головой, торжествовал Пауль. — Красивый глаза!
Действительно, глаза у птицы были большие, слегка выпуклые, очень выразительные.
— Я вам и клетка буду дать! — восклицал мальчик. — А если мама купить зерно, буду вам зерно дать.
Мы уже знали, что мама Пауля отправилась в ближнюю деревню, где у нее была родственница. Жена расстрелянного учителя надеялась выменять на столовое серебро немного пшеницы или пшена.
Мы поднялись из подвала и прошли в сад. Было уже совсем темно. Стрельба в центре города нарастала.
Полковник отвел меня в сторонку и сказал:
— Ты стелись, а я пройдусь в штаб армии, узнаю обстановку. На сон грядущий.
Пока Петр Андреевич отсутствовал, мы поделились с Паулем планами мирной жизни. Он непременно хотел стать учителем, идти по тропинке отца.
Полковник вернулся быстро.
— Звонили из твоего штаба, — сообщил он. — Ты должен быть завтра в полдень на месте. Из Берлина лучше выехать до солнца. Доберешься не спеша. А теперь спать, не мешкая.
Пауль попросил разрешения переночевать с нами — и устроился на брезенте рядом со мной.
Я долго не мог уснуть, разглядывая в чистом апрельском небе яркие звезды и слушая, как постепенно угасают последние выстрелы кровопролитной многолетней войны.
Пауль тоже не спал. Тесно прижавшись ко мне, он шепотом рассказывал о своем отце, умном, спокойном и храбром человеке, ненавидевшем Гитлера, фашизм, войну.
Наконец мальчик повернулся на бок и сонным голосом пожелал мне доброго сна. Я сказал, что мы уедем от него на исходе ночи.
Он не понял меня.
— Вир фа́рэн ин дэр нахт ам, — повторил я по-немецки.
С Пауля сон как ветром сдуло. Он очень расстроился, вскочил и куда-то убежал. Вернулся с легким деревянным ящиком. Одна из его сторон была покрыта мелкой железной сеткой. Волнуясь, Пауль все время спрашивал, хорошо ли будет птицам в таком садке.
Потом он снова исчез и принес-одного за другим багрово-красных выставочных почтарей. Посадив их в ящик, Пауль лег рядом со мной.
Он долго вздыхал и тяжело ворочался.
— Тебе не жалко птиц, которых ты отдал мне?
— Нет.
— Правда?
— Да.
— Спасибо, Пауль. Может, и я когда-нибудь подарю тебе птиц. А что? Теперь Москва и Берлин будут дружить, а не ссориться. Ну, давай спать, парень...
Казалось, я еще не успел как следует закрыть глаза, а Ваня Туров уже тряс меня за плечо. На востоке чуть розовела полоска зари, в лицо дул прохладный предутренний ветерок.
Пока мы с полковником умывались, Ваня разогрел мотор машины, уложил в багажник походное наше имущество.
Пауль поставил ящик с птицами на заднее сиденье и стал прощаться с нами.
Я пожал мальчику руку:
— Всего хорошего, Пауль.
— Лэбэн зи воль![66] — сказал он огорченно.
Ваня включил скорость, и машина, выйдя на улицу, медленно покатилась по городу.
Я не выдержал и обернулся. У знакомых ворот темнела одинокая фигура мальчика, и я еще раз помахал ему рукой: «Алэс гутэ, алэс гутэ, Пауль!»[67].
Мы довезли полковника до штаба армии, обнялись на прощанье, и машина, резко развернувшись, помчалась в сторону зари. Вскоре мы повернули на северную дорогу и на большой скорости понеслись к морю.
Восход солнца встретили далеко от Берлина. Все шло превосходно: стояло тихое весеннее утро, дорога была мало повреждена войной, и наша машина мягко и быстро неслась на север. Конечно же, мы доберемся до штаба значительно раньше назначенного мне времени.
Под мирный шелест ветра, летевшего навстречу машине, я размечтался, как мальчишка. То-то позавидуют красным почтарям голубятники моего города, когда я вернусь с войны! То-то будут выпрашивать голубят из-под невиданных птиц!
В это самое мгновение мои фантазии прервал сильный толчок. Автомобиль запрыгал по дороге, как лягушка, которой отдавили лапу. Ваня немедленно выключил скорость и нажал на тормоз. Мы выскочили из машины.
Одно ее колесо совершенно сморщилось. То ли в баллон попал гвоздь, то ли по старости истерлась камера, но в ней сейчас не было ни капли воздуха.
Ваня Туров, маленький коренастый солдат, ушедший на фронт в первый же день войны, относился ко всему на свете с философическим спокойствием.
Он достал из багажника домкрат, снял колесо, разбортовал его и принялся напильником и наждаком тереть то место камеры, в котором обнаружил прокол. При этом он что-то безмятежно мурлыкал себе под нос.
Довольно быстро Ваня приготовил кусочек резинки, намазал ее и часть камеры клеем. Я решил, что мы скоро отправимся в путь, но тут заметил тень неудовольствия на лице Турова: начавший накрапывать дождь мешал работе, заплатка отставала от камеры.
Посмотрев на тучи, которые ветер гнал в нашу сторону, Ваня поморщился. Но тут же снова запел вполголоса, перекинул камеру через плечо, взял клей и напильник и кивнул мне на одинокий двухэтажный дом, стоявший неподалеку:
— Я туда.
Подымив из трубки, я услышал голубиное воркованье и решил покормить птиц. Но вспомнил, что все продукты мы отдали Паулю. Ну, ладно, ехать осталось совсем мало, попотчую почтарей на месте. А пока напою птиц.
Достал из багажника канистру с водой, пустую консервную банку, поставил питье в садок птицам. Голуби напились и повеселели. Огненный почтарь заходил вокруг голубки в тесноте ящика.
Ветер разогнал тучи, стало светлее. Но Ваня почему-то не возвращался. Я решил пройти в дом.
«Хорошо еще, — думал я, шагая к жилью, — что у нас пустяковая неисправность. А случись серьезная поломка, — что тогда? На этой пустынной дороге не скоро дождешься помощи».
Ваню я нашел в одной из комнат нижнего этажа. Он сидел на подоконнике и курил. Камера с заплаткой лежала на полу, сохла.
Дом был, по-видимому, совершенно пуст. Сильно затягиваясь махоркой, Ваня показал глазами наверх и сказал безразличным тоном:
— Там немец лежит...
— Какой немец?
— А кто ж его знает? Раненый, надо полагать. Бросили свои, вот и дожидается смерти.
— Ну хорошо, ты ставь баллон, а я пойду — поговорю с ним.
Я поднялся на второй этаж и в первой же комнате увидел немца. Он лежал на полу, разметав руки, тяжело дышал, хватая воздух ртом. Веки глаз были крепко сжаты, изредка какие-то бредовые слова слетали с языка.
Я приподнял его голову, влил в рот несколько глотков вина. Он открыл глаза, и мне показалось, что в них появилось осмысленное выражение.
— Ви ист ир бэфи́ндэн?[68] — спросил я немца.
Он ничего не ответил, а засмеялся надтреснутым отрывистым смехом. Вероятно, снова бредил, только теперь с открытыми глазами.
У него было особенное, необычное, даже, пожалуй, красивое лицо. Огромные черные глаза под высоким обрывистым лбом горели чахоточным пламенем, на желто-серой коже лица тлел нездоровый румянец.
Под глазами лежали синие тени.
Человек умирал, это было видно. Чахотка или какая-то другая болезнь душила его. И еще мне показалось, что он очень голоден.
Внезапно он попытался приподняться на локтях. От непосильного напряжения на лбу у него выступил пот. И вдруг глаза немца застыли, стали еще шире, и он со стоном повалился на пол. Почему он так странно смотрел на мою фуражку?.. Ах, черт возьми, он же впервые увидел, наверно, красную звезду!
Я походил по комнате, набивая трубку табаком.
Вернувшись к немцу, бросил на него взгляд и вздрогнул от неожиданности. Он смотрел на меня совершенно осмысленным пристальным взором, сверлил меня глазами. Старался, видно, внушить себе, что это явь, а не сон.
И когда я уже совсем решил, что передо мной солдат или офицер противника, раненный в боях и брошенный своими, немец, задыхаясь, зашептал по-русски.
— Товарищ, — шептал он, и слезы крупными каплями катились из его глаз, — здравствуй, дорогой товарищ... Я теперь буду жить... Правда?
Он снова закрыл глаза и несколько минут лежал без движений. Только изредка по телу его пробегала дрожь.
Отдохнув, открыл глаза и произнес с печальной улыбкой:
— Сваренной рыбе вода не помогает. Слишком поздно.
— Погодите, — остановил я его, — сейчас принесу вам чего-нибудь поесть и напиться.
И я поспешил к машине, совсем забыв, что весь хлеб и консервы мы отдали перед отъездом Паулю.
Копаясь в багажнике, я надеялся все-таки найти что-нибудь съестное. Удалось отыскать только маленький пакетик с сахарином. Сунул его в карман, налил из канистры воду в кружку и понес ее больному.
Он чуть кивнул головой, благодаря за сахарин и воду, отпил немного из кружки.
— Кто вы такой и как попали сюда? — спросил я его.
Он ответил не сразу. Отпил еще воды и попросил у меня папиросу.
— Но вам нельзя, — заметил я больному.
— Прошу вас. Теперь все равно...
Он жадно закурил, несколько раз с наслаждением затянулся и стал говорить. Часто останавливался, вытирая рукавом липкий пот на лбу.
Вскоре в комнату зашел Ваня Туров. Хотел, вероятно, сообщить, что ремонт окончен, но услышал слова больного и замер на месте.
Вот что нам удалось узнать из отрывочного и бессвязного рассказа немца.
Он был ближайшим помощником и секретарем Эрнста Тельмана, вождя Коммунистической партии Германии, гамбургского портовика. Когда в тридцать третьем году председателя компартии схватили национал-социалисты и бросили в Моабит, он, секретарь Тельмана, ушел в глубокое подполье и еще многие годы делал свое партийное дело.
Арестовали его, когда он слушал московское радио. С тех пор, семь долгих лет, он провел в подвалах гестапо, в аду, где его били железными прутьями и жгли огнем. Его били, пока он мог стоять и говорить. Потом загоняли иголки под ногти, давили голову колодками.
Наконец от него отступились. Так ему показалось. Пытки уже не повторялись, кончились бесплодные допросы.
Вскоре он узнал, в чем дело. В камеру вошел надзиратель, сказал тихо:
— Послушай, парень. Скоро тут будут русские. Мы проиграли войну, и теперь ничего нельзя сделать. Я не люблю коммунистов, как ты не любишь нас. Но все хотят жить. Поэтому давай столкуемся. Я помогу тебе выжить, а ты потом скажешь своим, что я не палач. Ты же знаешь, я не трогал вашего брата...
Узник с ненавистью посмотрел на тюремщика, сказал, задыхаясь от радости и гнева:
— Уйди! Дай мне хоть сдохнуть без тебя!
Свобода к нему приходила поздно. Он гнил заживо, на спине уже появились пролежни.
Однажды вечером в камеру вбежал надзиратель, шепнул:
— Ты не трусь, парень! Сейчас я постреляю! Так надо.
Выпустил несколько пуль в потолок, кинул, убегая:
— Лежи тихо! Ваши входят в город!
Сколько был без сознания — не помнит. Очнулся в дороге. Везли его незнакомые люди в штатском. Из их отрывочного разговора он понял, что это местные крестьяне и русское командование поручило им отвезти больного не то в ближнюю деревню, не то в госпиталь.
В пути ему стало совсем плохо, его положили в этом доме и обещали вернуться через несколько часов. Но никого нет второй день. Наверно, что-нибудь случилось...
Долгий рассказ утомил больного. Он лежал, закрыв глаза, и пот блестел у него между бровями.
Я вспомнил, что даже не спросил у него имени.
— Как ваша фамилия, товарищ?
Немец не ответил, лежал беззвучно, и мне показалось, что он мертв.
Ругая себя за то, что так неосмотрительно переутомил человека, я прислонил ухо к его груди и радостно вздохнул. Услышал звуки тихого прерывистого дыхания. Больной спал.
Изредка он вскидывался во сне, шептал, облизывая серые губы:
— Ихь хабэ дурст...[69]
Мы обменялись с шофером взглядами и вышли в соседнюю комнату.
— Что будем делать, Ваня?
Туров пожал плечами:
— Жалко. Хороший мужик, кажись.
«Что же делать? — спрашивал я себя. — Везти больного нельзя — он не выдержит дороги. Остаться с ним и подождать, пока ему станет лучше, тоже не могу. Меня ждут в штабе, я военный человек и не могу нарушить приказ... Значит, бросить человека и уехать?.. Нет, черт возьми, так нельзя...»
Но другой голос подсказывал мне совсем иные слова: «А вдруг он никакой не секретарь Тельмана, а просто выдумал это, увидев советского офицера. Мало ли нам приходилось видеть немцев, которые, попав в плен, тыкали себя в грудь: «Ихь бин ми́тглит коммуни́стишэн парта́й...»[70].
Но стоило мне припомнить лицо немца, его чистый высокий лоб, его лицо, истерзанное мучениями — и становилось стыдно своих подозрений.
Что же все-таки делать?
— Ваня, ты не заметил, не встречалось ли нам по дороге какое жилье? А то, может, довезти человека туда, а?
— Нет, не встречалось, — отвечал Ваня. — Вы сами не хуже меня знаете.
Я действительно знал это не хуже Турова. Так что же делать?
Мы спустились вниз и прошли к машине. Может, на нашу удачу выйдут к шоссе местные жители и мы поручим больного их заботам. А потом сюда подъедут наши военные врачи.
Но дорога была совершенно безжизненна. Ни одной живой души, ни одной автомашины!
— В ногах правды нет, давайте посидим, — возвестил Ваня и уселся возле баранки.
Я расположился на заднем сиденье и тревожно посмотрел на часы. Еще можно поспеть в штаб к нужному часу, если ехать очень быстро.
Ехать или не ехать?
Я бросил рассеянный взгляд на садок с голубями, стоявший рядом со мной. Почтарь похаживал вокруг голубки, подметал хвостом дно ящичка и ворковал. Голубка кланялась почтарю.
«А что, если... — вдруг пришла мне в голову мысль, — а что, если отправить почтарей с запиской?»
И так мне стало жалко этих птиц, что слов нет! Я ведь успел многое намечтать. Даже наметил, кому в родном городе подарю голубят от них. Нет, никуда я не выпущу почтовиков!
И говоря себе это, я уже знал, что отправлю птиц с письмом. Ведь человек умирает, разве можно так жадничать!
— Отсюда до Берлина, — уже прикидывал я, — около ста километров. Голубь пройдет это расстояние за час — полтора. Десять минут потребуются Паулю, чтобы сбегать в наш штаб и попросить машину и врача. Еще два часа на дорогу — и к вечеру они будут здесь...»
Я совсем было потянулся за голубем — и опустил руку.
«Как же так, — шептал мне кто-то в ухо, — ты хочешь выпустить дареных птиц, даже не зная твердо, ради кого».
Другой, тоже недобрый голос, поддакивал первому: «И голубь, и голубка могут не долететь до Берлина. Они заплутаются и останутся жить у какого-нибудь мальчишки. Тот попросту порвет письмо — и дело с концом».
— Ну, что скажешь, Ваня?
— Знаете что? — ухмыльнулся Ваня, отлично знавший о моей любви к птицам и разделявший ее. — Пускайте голубей с письмом, не царапайте себе душу.
— Скажи-ка ты, какой знаток душ... — ворчал я для видимости.
И уже решительно достал из ящичка багрово-красного, блестящего и тугого, будто литого почтаря.
В самый последний раз рассматривал я рубиновое сияние его пера. Короткая, крепкая, приземистая фигура не делала голубя менее грациозным. Глаза горели, как жар. Широкая выпуклая грудь, короткий и узкий хвост, прекрасный овал головы — все в этом голубе заставляло быстрее биться сердце любителя птицы.
Я вздохнул, передал Ване почтаря — и стал писать записку. Затем достал из фуражки иголку с ниткой, проколол одно из рулевых перьев в хвосте голубя и пришил записку к перу.
Почтарь беспокойно рвался из рук.
Наконец, я разжал ладони. Красный гонец в одно мгновенье вскочил на ножки и со свистом ринулся в небо.
Через минуту он скрылся из вида.
— Ну, вот теперь мы можем ехать, Ваня.
Шофер покосился на меня, проворчал:
— А если заплутается? Что тогда?
— Не должен заплутаться вроде бы...
— Нет, выпускайте уж и голубку. Так вернее.
Ваня долил воды в радиатор и, видя, что я все еще медлю, сказал с неудовольствием:
— Пускайте, пускайте! Что уж вы? Жалеть не приходится — человек помирает.
И по тому, каким тоном было сказано это неистребимое и вечное слово «человек», я понял, что война, и в самом деле, кончена, что не сегодня-завтра мы будем по-новому произносить слово «немец», которое так долго пытались позорить фашисты.
И я стал писать депешу, точно такую же, как и раньше, чтобы отправить ее с голубкой.
— Смотрите! Смотрите! — вдруг закричал Ваня, когда я уже пришил записку к перу птицы. — Смотрите, это ведь наш почтарь носится!
Ваня угадал. Разыскивая свой дом, почтарь не сразу выбрал верное направление. И вот теперь он молнией промчался к морю, развернулся и опять шел к нам.
В то мгновение, когда он поравнялся с нами, я мягко подкинул в воздух голубку.
Она, точно камень из рогатки, взлетела в воздух, увидела голубя, и оба они захлопали крыльями, радуясь весне, друг другу, свободе.
Теперь, вдвоем, они быстро стали набирать высоту — и вот уже превратились в крошечные красные флажки на синем небе.
Мы с Ваней стояли возле машины и, задрав головы, следили за трепетанием этих маленьких флажков победы.
— Дойдут!
— Должны дойти! — убежденно подтвердил Ваня.
И, решив так, мы побежали в дом, все объяснили больному, простились с ним и кинулись к машине.
— Гони, Ваня, что есть духу! — сказал я шоферу, задирая голову и стараясь отыскать в небе моих птиц.
Туров весело подмигнул мне и, стараясь успокоить, философски заключил:
— Ну, чего нет, того и не надо.
Мы летели сломя голову. Выскочив к Балтийскому побережью, повернули на восток. Я с тихой радостью всматривался в горизонт. Где-то там была Россия, родные милые места, мой дом и понятный до мелочей язык.
Всего хорошего, Пауль! Прощай и ты, неизвестный товарищ! Дай бог вам счастья, дорогие люди!
ПЛАТА ЗА ЛЮБОВЬ
Когда человеку нравится травка, или птица, или еще что-нибудь, то его всегда тянет к людям, которые любят то же самое.
Так завязываются знакомство и дружба и нередко переписка, если люди живут далеко друг от друга.
Я тоже пишу и получаю письма из разных углов нашей страны, из других государств. Голубятники всякого возраста сообщают о своем житье-бытье, о разных забавных историях и поучительных фактах из жизни птиц.
Одну такую историю, с разрешения автора писем, хочется вам рассказать, потому что она мне нравится самому.
Вот эта история.
* * *
Гринька пылко любил голубей, а мама Гриньки ужасно их ненавидела. Ни сын, ни мать не могли толком объяснить своих чувств. Мальчишке было простительно — ему в то время стукнуло только семь лет. Правда, он считал, что это зрелый возраст, но все-таки не для разных там объяснений. Другое дело — покататься верхом на палочке, изобразить из себя трамвай или дирижабль. Это пожалуйста. Здесь никто не мог упрекнуть мальчишку, что он малявка: Гринька с величайшим усердием и серьезностью занимался своей игрой.
А Варваре Петровне, Гринькиной матери, стыдно просто ругаться на голубей и ничего не объяснять. А ругалась она крайне несдержанно. Уверяла, например, что голуби — это все равно как скорпионы, как крысы, и уж если кто связался с птицами, тот непременно кончит жизнь в тюрьме, или его, может быть, вышлют на необитаемый остров.
Слово «тюрьма» для Гриньки было в ту пору совсем безликое, пустое, а необитаемый остров — вовсе напротив — сияло всеми красками радуги и даже пахло великолепнейше. Плохо ли жилось Робинзону Крузо, — просто смешно! Он, Гринька, совсем не возражает пожить среди океана, в скалах и зарослях. Однако, по зрелом размышлении, Гринька Журин мог согласиться на остров только при одном непременном условии: если там ему разрешат держать голубей.
Мальчишке не разрешали. И он с завистью поглядывал через щелки чужих заборов на сказочных пестрых птиц, клевавших зерно и раздувавших зобы возле голубятен. Ах, каким неслыханным богатством обладали оборванные, немытые, краснощекие мальчишки — владельцы «омичей» и «сорок»! Гринька мог бы поклясться, что, не заревев, подержит ладонь над свечкой, только бы ему позволили завести своих птиц.
Но вы поймете всю сложность Гринькиной жизни, если учтете, что даже позволение еще ничего не решало. Ведь голубей не давали просто так, за здорово живешь! Даровых птиц он мог бы, как-нибудь исхитрившись, спрятать от мамки. Например, на чердаке или под домом, куда надо проползать через узкую щель на пузе. Мамке ни за что туда не пробраться, в темную сырую духоту.
Гринькин отец не вернулся с гражданской войны. С деньгами у мамы, конечно, туго. Но все-таки она могла бы отсчитать двугривенный на пару птиц, если б хотела. Только какое же «хотела»! Ведь голуби для нее хуже скорпионов и крыс.
И вот с такими печальными мыслями Гринька один раз торчал у неплотно прикрытой калитки чужого двора. Вздыхая, он рассматривал красных, желтых, белых и всяких других птиц, которых кормил тихонький, невысокий ростом дяденька. Господи, какой это был наисчастливейший мужчина! Голуби садились ему на плечи, клевали пшеницу с рук — и ворковали, ворковали...
Если бы Гриньке — одну пару, только одну! Мама вообще добрая, но она, конечно, сочиняет про скорпионов, и не только взрослый Гринька, но даже самый мелкий мальчишка может рассмеяться в ответ на такое ее слабое сочинение. Ах, если бы Гриньке только одного голубя и только одну голубку!..
Глубоко увлеченный своими размышлениями, он даже не заметил, что калитка совсем открылась, рядом появился дяденька и сцапал его за руку.
Обнаружив это, Гринька сразу на всякий случай заныл и стал, сбиваясь, объяснять, что он не собирался делать ничего плохого. Но мужчина не слушал его, а вел за руку к голубятне.
— Нравится? — спросил он, кивая на стаю.
— Хы! — хмыкнул Гринька, удивляясь такому наивному вопросу и все еще подозревая, что его будут ругать. — Голуби же!
— А что — голуби? — полюбопытствовал мужчина.
— Хы! — еще раз ухмыльнулся Гринька. — Летают, и красивые. Это все знают.
— Скажи-ка, — весело покачал головой мужчина. — Такой маленький, а уже понимаешь.
Он заглянул в большие голубые глаза мальчишки, засмеялся и спросил внезапно:
— Хочешь — подарю пару?
Гринька сразу нахмурился и отошел на шаг в сторонку. Этот мужчина считает его, наверно, полным дураком. Но Гринька уже не грудной и усвоил: в этом мире никто ничего бесплатно не дает. Значит одно из двух: или дядька издевается над мальчишкой, или хочет получить за голубей что-нибудь взамен. Например, деньги. А денег у Гриньки — кот наплакал, поскольку известно, что коты, если плачут, то очень редко.
— Ну, что ж не отвечаешь? — придвинулся к нему мужчина. — Или не нужны птицы?
Гринька отступил еще на шаг и на всякий случай вывернул карманы своих штанов. Пусть этот хитрый человек видит, что у мальчишки нет никаких денег и тут не больно-то поживишься.
Но, взглянув в лицо невысокому дяденьке, Гринька заколебался. Лицо было доброе, с карими глазами и улыбалось.
«Нет, не похож на тюремщика», — подумал Гринька и, хитро прикидываясь маленьким, спросил:
— А как это — «подарить»?
— Ну как?.. Вот возьму пару птиц и отдам тебе. Просто так.
— Без денег? — уточнил Гринька и даже замер от волнения.
— Понятно, без денег. За деньги не дарят, а продают.
Что там было дальше, Гринька не помнит, хотите верьте, хотите нет!
Очнулся он уже на улице. Бежал домой во всю прыть, а за пазухой испуганно укали настоящие теплые живые голуби. Он прижимал их легонько к животу, ощущал под ладонями округлые трепетные тела и все не мог поверить в счастье, свалившееся на него неизвестно как.
Но у самого дома замедлил бег и даже пошел шажком. Мысли у него разбрелись: и радостные, и не очень радостные — куда спрятать птиц и чем кормить их?
Гринька тихонечко вошел в свой двор, пробрался в сараюшку и спрятал птиц под ржавым прохудившимся ведром. Ведро для верности накрыл поленьями и рогожным мешком.
Теперь можно спокойно и как следует все обдумать. И Гринька стал думать. Нет, чердак явно не годился! Мама редко поднимается туда, но ведь поднимается! Если она увидит голубей — конец. Птиц ему больше не видать, как своего затылка. А от этого с Гринькой может случиться горячка, малярия или даже скарлатина. С такого горя и взрослый заболеет, а он, Журин, все-таки маленький, что там ни говори.
И Гринька снова стал думать.
Оставалось одно-единственное место — под домом. Правда, и под домом — не так просто. Там, в глубокой норе, живет Ласка, сибирская лайка, здоровенная собачина, ростом почти с Гриньку. Она оттуда сторожит дом.
Попробуй-ка, вытури ее! Она, небось, такой крик поднимет, что оглохнешь. С глухотой, конечно, можно помириться, дело не в ней. Хуже другое. Услышит мама, и тогда вся затея немедленно рухнет, как крепость из поленьев.
Однако никакого другого выхода не было, и Гринька, вздохнув, пошел к норе. Но именно в это самое время его осветила замечательная прекрасная мысль. Тогда Гринька тишком пробрался в кухню, выудил из кастрюли кусок горячего мяса и, остудив его, вернулся к норе.
— Ласка, а Ласка! — позвал он собаку. — Иди, я тебе полопать принес.
И он показал дыре кусок мяса. Откровенно сказать, Гриньке самому очень хотелось съесть это мясо, оно редко бывало в доме, но ведь каждому понятно: без потерь в таком большом деле не обойдешься.
Ласка выскочила из дыры, стряхнула с себя мелкий мусор и, смеясь во всю огромную пасть, уставилась на мальчишку.
Помахивая куском мяса перед носом собаки, Гринька пошел в сарай.
Зайдя туда, он запер дверь на крючок, завязал на шее у Ласки веревку и второй ее конец прикрепил к своему колену. И скорей стал сооружать собаке новую квартиру. Повалил плашмя большой ящик из-под стекла, накидал в него разных тряпок: пусть лайке будет мягко. Потом вколотил в землю огромный крюк и, отвязав веревку от колена, замотал ее за крюк.
Подумав, вздохнув и почесав затылок, отщипнул немножечко от куска мяса, отдал эту малость лайке, а остальное мясо опять потащил на кухню и опустил в кастрюлю.
Теперь оставалось устроить гнездо голубям. Гринька затолкал в нору картонную коробку, раньше положив в нее охапку сена, и снова помчался в сарай. Вскоре уже он топал оттуда, волоча в обнимку старую ватную куртку, оставшуюся от отца.
Окончив приготовления, Гринька с величайшими предосторожностями перенес своих птиц под дом.
Заткнув лаз в нору ватником, побрел к матери.
Вы не думайте, что если мальчишке семь лет, то он вовсе простофиля и ничего не понимает. Нет, Гринька прекрасно все понимал! Сейчас вы в этом убедитесь сами.
На кухне мамы не оказалось. Она сидела в комнате и быстро стучала на швейной машинке. Шила сыну школьный костюм, потому что — и это вы тоже должны знать — Гринька через месяц уже будет не просто какой-нибудь там Журин Григорий, а ученик первой группы двенадцатой образцовой школы! Конечно, теперь уже, когда есть голуби, школа ему не очень-то нужна, но раз такой порядок — бог с ним! — Гринька пойдет в школу.
— Ты это мне шьешь, мама? — спросил он самым что ни на есть ласковым голосом.
— Тебе, сынок.
— Спасибо, мама.
Варвара Петровна удивленно покосилась на сына, но ничего не сказала.
— Очень красивая форма, — заметил Гринька и даже пощелкал языком. — Ни у кого нет такой.
— Правда? — обрадовалась мать. — Тебе нравится?
— Еще бы! — пылко воскликнул Гринька. — Очень дорогая материя.
— Ну, не очень, — совсем оттаяла мать, — но все-таки красивая и прочная.
Гринька сел на табуретку рядом с матерью и стал следить за тем, как она ловко крутит ручку машинки. Потом сделал строгое лицо и вздохнул.
— Ты о чем, сынок?
Гринька вздохнул еще раз, посильнее и поглубже.
— Я ночью, мама, заснуть никак не мог, а потом выглянул в окно и вижу: кто-то через забор лезет. Около сарая.
— Господи! — испугалась мать. — Кто же это?
— Не знаю, — скучающим тоном сообщил Гринька, — может разбойники, а может просто так — пьяный какой-нибудь.
— Какой ужас! — всплеснула руками мать. — Что же нам теперь делать?
— Я уже придумал, — быстро отозвался сын. — Надо привязать Ласку возле забора, а конуру сделать в сарае. И ни один разбойник не сунется.
Мать обняла Гриньку, поцеловала в запыленный льняной хохол:
— Умница!
— Ну, это просто, мама, — скромно сказал Гринька. — Это каждый догадается.
— Ну, пойди тогда, сынок, и устрой все. А я не могу, мне шить надо.
Гриньке не терпелось сказать, что все уже сделано, но он побоялся испортить дело и смолчал.
Оставив мать, забежал на кухню, взял кусок хлеба, налил воды в блюдечко и понес еду и питье птицам.
Полдня пролежал Гринька на пузе, рассматривая птиц, кормя и лаская их.
Лежать было неудобно, потому что голова, грудь и живот впихивались в нору, а все остальное оставалось наружи. Но это было совсем несущественное неудобство. Просто о нем даже и говорить не стоило!
Зато какое счастье испытывал Гринька! Он не только разглядел каждое перышко голубей, не только сосчитал каждое черное пятно на оперении своих «сорок», но даже не раз потрогал перья у них на спинках. Уж не говоря про то, что попоил и покормил хлебом.
Он бы еще пролежал сколько угодно, ввинтившись в дыру, как шуруп в стену, если б его не отвлекли.
А отвлек Гриньку его старинный приятель Ленька Колесов. Тот самый Колесов, который совершенно открыто держит на чердаке своего дома шесть замечательных голубей, по десять копеек штука. И знает о голубях все, даже то, как они вылупляются из яиц.
Приятель потыкал Гриньку прутиком в ноги, и Журин, как обожженный крапивой, выпятился из норы. Он был готов в эту минуту зареветь от отчаяния: думал, что прутиком тыкает мать.
Увидев Леньку, облегченно вздохнул, и губы сами собой поползли вверх, в улыбку.
— Ты чего там делал? — поинтересовался Колесов. — Собаку лизал?
Колесов немножко грубоват, но сейчас Гринька совершенно не обратил внимания на его насмешку.
— Со-оба-ку... — протянул он и сощурил глаза, заранее представляя себе, как ахнет Ленька, узнав, в чем дело. — Погляди сам.
Колесов вполз в нору, побыл там минуту и раком выбрался на волю.
— Ничего птица, — важно заключил он, отряхиваясь от земли, — пятнадцать копеек пара.
— Пя-ятнадцать... — недовольно сморщился Гринька. Было просто безобразно ставить рядом такое богатство, как голуби, и такой пустяк, как деньги.
Ленька пошевелил про себя губами, шмыгнул носом и буркнул:
— Салага!
— Это почему же я салага? — обиделся Гринька,
— Слетят у тебя птицы.
— Как слетят?
— А очень просто, выскочат из норы и — в крылья,
— Что же делать?
— Оборвать надо.
— Как это?
— Давай птиц. Покажу.
Гринька слазил в дыру, достал голубей и передал их Леньке.
Журин и сморгнуть не успел, как Колесов вырвал все большие перья из крыльев птиц. Гриньке хотелось зареветь от отчаяния, но он сдержался и только страдальчески смотрел на сразу подурневших птиц.
— Вот теперь не улетят, — сказал Ленька, возвращая «сорок» хозяину. — А когда обрастут — привыкнут к дому, тогда уже — считай, твои. Скажи спасибо, что научил.
Ленька тоже этой осенью шел в школу, и поэтому приятели решили немножко потолковать о ранце, книжках и пеналах. Но много о пеналах не поговоришь, и мальчишки снова стали рассуждать о голубях.
— Ты ночью бросай им корм, когда темно, — поучал Колесов Гриньку. — Лопать зерно они, конечно, днем будут, но кидай все равно ночью. Тогда мамка ничего не заметит. Можно год или два держать, пока увидит.
Вот так началось длинное, через всю жизнь, Гринькино путешествие «в тюрьму» или «на необитаемый остров».
Удары судьбы посыпались мальчишке на голову без всякого промедления.
Мать обнаружила голубей не через год, а через два месяца. Птицы к этому времени уже обросли, и Гринька, когда мать уходила на работу или на базар, позволял им ходить по двору. Но тут же сразу загонял под дом.
И снова часами лежал, засунув в полумрак голову и рассматривая жаркими глазами свое богатство и счастье. Он наловчился понимать взгляды голубей, их язык, и все равно хотелось еще и еще смотреть на птиц, ласкать и кормить их.
Однажды, когда он лежал вот так — на три четверти в норе и на четверть наружи, — согревая животом землю, прихваченную первым холодком, его увидела мать. Она вернулась с работы раньше времени: ей нездоровилось, и начальство отпустило ее с фабрики.
Сначала мать подумала, что Гринька переселил Ласку на прежнее место и кормит ее. Но потом услыхала хлопанье крыльев, «гули, гули», которыми Гринька подзывал к себе птиц, и поняла все.
Тогда она вытащила сына наружу, нашлепала его и, совершенно расстроенная, ушла к себе.
Гринька тоже почти что заболел. И сомневаться нечего было: мать сегодня же прикажет выкинуть птиц.
«А вдруг пожалеет и не заставит?» — хотелось ухватиться Гриньке за маленькую надежду.
Может, и удалось бы склонить к этому мать, пообещав отлично учиться и все выполнять по дому, но, как хорошо известно, несчастья приходят толпой.
На следующий день маму вызвали в школу, на родительское собрание. Учительница первой группы двенадцатой образцовой школы, освещая Гринькины успехи, сказала, что «Журин учится хорошо, но мог бы учиться лучше».
И матери сразу стало ясно, почему сын не учится лучше.
В тот же день у нее был долгий неприятный разговор с сыном. Оба они попеременке плакали, сердились, уговаривали друг друга, но мать все-таки настояла на своем.
Совсем не свой от горя, Гринька в присутствии матери вытащил голубей из норы, спрятал за пазуху и пошел на окраину города. За последними домами, у самого леса, он, обливаясь слезами и подвывая от жалости к себе, разжал пальцы и выпустил птиц в воздух. Голуби тяжело поднялись в серое небо и долго кружили над лесом.
Гринька несся домой во весь дух. Он надеялся, что птицы вернутся, тогда мать, покоренная их верностью дому, может быть, простит сына.
Но голуби не пришли. Они, наверно, плохо знали свой круг, так как мало бывали на воздухе и не изучили крышу.
И Гринька остался один. Один на целом свете. Почти круглый сирота. Без птиц.
Он теперь уже твердо знал, что все невзгоды соединились против него, и жизнь, неизвестно почему, идет мимо счастья.
Нет, он, понятно, не стал с тех пор учиться лучше, а получал отметки даже похуже, чем раньше. Все оттого, что днем и ночью мерещились ему белые голуби с черными пятнами по всему телу.
Такое безрадостное житье было целый год. И когда уже Гринька стал всерьез подумывать, а не сбежать ли ему в Сахару или на полюс, выход нашелся сам собой.
В те далекие годы в стране создавались первые артели, и Журин решил, что будет вполне правильно, если он сколотит голубиную артель вместе с Ленькой Колесовым.
Тот ничего не имел против, но дважды подчеркнул в разговоре, что лично он может сколачивать артель лишь на равных паях. А это значило: достань хоть из-под земли шесть птиц — столько их гнездилось в Ленькиной голубятне.
— Где ж я так много денег возьму? — расстроился Гринька.
— Эх ты, дурак! — пожал плечами Ленька. — Умный человек всегда умеет полтинник или рубль заработать.
— Как?
— Ладно, я тебя научу, — покровительственно сказал Ленька и похлопал оробевшего Журина по плечу.
И он выложил Гриньке великолепный план.
Сейчас я вам в общих чертах нарисую этот план, и вы сами убедитесь, что у Леньки была исключительная коммерческая голова.
Оказывается, по словам Колесова, торгующие организации «Церабкооп» и еще какая-то — «Акорт», что ли, — не только продавали в своих магазинах сахар, крупы и муку. Они еще скупали у населения пушнину. Конечно, в городе ни лисиц, ни белок нету, но ведь крысы, скажем, это тоже пушнина! А что — если хотите знать — из крысиных шкур можно такую шубу сшить, что... Впрочем, это мальчишки не касается. Он должен сдать пушнину и получить деньги.
И Гринька приступил к промыслу.
В соседнем дворе, похожем на площадь, стоял громадный, как трамвай, мусорный ящик. Туда приходили крысы питаться отбросами.
Гринька устроил крысам мамаево побоище. Нет, вы не думайте, что он просто так, без всякой сноровки, выскакивал откуда-нибудь из-за угла и стукал крысу по башке палкой. Вовсе нет! Дело было совсем по-другому.
Журин привязал к ошейнику Ласки кусок веревки и повел собаку вечером на соседский двор. Там уселся неподалеку от мусорного ящика и стал терпеливо ждать. Наконец крысы высыпали на гору отбросов и принялись шнырять вверх-вниз в поисках пищи.
Лайка втянула воздух ноздрями, глаза ее стали красные, и она в беспокойстве задергала веревку. Но Гринька терпел и не отпускал собаку.
Когда Ласка совсем уже разволновалась, мальчишка спустил ее с поводка, и она сломя голову метнулась к мусорному ящику.
Гринька не очень хорошо рассмотрел, как она там кидалась из стороны в сторону и щелкала зубами. Но когда мальчишка, замирая от охотничьего азарта, приблизился к ящику, возле него на пустых консервных банках и коробках от папирос «Ира» лежали четыре дохлые крысы.
Гринька дрожащими руками собрал свое богатство и, прижимая его к груди, побежал в сарай. Там уже были приготовлены совсем немножко ржавые ножницы. С их помощью мальчишка содрал с крыс пушнину. Эта операция была не из легких, но все-таки Гринька с ней справился. Нет, дело, разумеется, не в каком-то там запахе или неприятном виде крыс! Подумаешь! Просто тупые ножницы не очень подходили для сдирания пушнины, вот и все. Шкурки иногда рвались и начинали зиять дырами в самых неподходящих местах.
Через месяц в сарае уже сохло сто сорок прекрасных крысиных шкур. Это был огромный капитал. Требовался совсем пустяк: притащить пушнину в «Церабкооп» и получить деньги.
Вот тогда Гринька накупит сколько хочешь голубей и притащит их Леньке на чердак. Ха-ха, как выпучит глаза Колесов, как он будет лопаться от досады!
Но ничего этого не случилось. Судьба припасла Гриньке неприятности, много хуже тюремных. У другого человека, не такого крепкого, как Журин, просто порвались бы все нервы. Ведь подумать только: беда наскакивала на беду, и, кажется, не было никакого спасения от разных неудач.
Короче говоря, маме что-то понадобилось взять в сарае, и она чуть не задохнулась там от пронзительного запаха крысиных шкур.
Напрасно Гринька ревел белухой, зря валялся у матери в ногах, пытаясь объяснить ей, что крысиные шкурки — это «серое золото», — ничто не помогло.
Мать, бледная от отвращения, стащила Гринькину добычу в помойную яму и потом долго отмывала руки мылом, стиральной содой и еще какой-то ерундой, кажется, керосином.
Гринька после этого пять дней ходил нездоровый и схватил в школе два «неуда» — по чистописанию и арифметике.
Другой бы на его месте от такого горя — нет, речь идет не о плохих отметках, а о гибели пушнины — совсем расклеился. Но Гринька все-таки был сын красного армейца, и он решил пойти в бой на судьбу. Всего через неделю, упрямо покрутив вихром, сжав зубы, он дал себе слово не хныкать и не отступать от задуманного.
Но одно дело дать себе слово, и совсем другое — достать деньги на птиц. Может быть, даже целый месяц Гринька размышлял и так, и сяк, пока, наконец, придумал стоящее дело.
В ту пору на всех людных улицах города раздавался гулкий стук сапожных щеток, которыми мальчишки, чистильщики сапог, колотили в свои деревянные ящики, зазывая клиентов. Гринька сам не раз видел, как они весело, с быстрым усердием наводили глянец на штиблеты бывших нэпманов и хромовые сапожки окраинных модниц. Казалось, что чистильщики зарабатывают свои деньги с величайшей легкостью и удовольствием. В конце концов, Гриньке нужен был всего лишь один рубль, а там — бог с ними, с ящиком и со щетками!
Но выше уже говорилось, что судьба насмехалась над Журиным, даже просто издевалась над ним. Заманчивое на первый взгляд предприятие — лопнуло, как мыльный пузырь, при первом же соприкосновении с воздухом улицы.
Вот вы уже подумали, что Гринька, как какой-нибудь мелкий шкет, плохо подготовился к своему предприятию. И зря подумали! Журин целую неделю доставал для ящика подходящие доски. Потом стругал и полировал их стеклом. А еще потом, сколотив ящик, покрасил его великолепной розово-малиновой краской, купленной за гривенник у соседа-маляра. Даже деревянные части щеток — и те сияли розами и малиной.
Когда все высохло, Гринька приделал к ящику дощечку в форме толстой подошвы, и прочно прибил гвоздями старый отцовский ремень.
В первое же воскресенье отправился в центр города и, натаскав кирпичей, уселся на них возле большого шумного магазина.
Несчастья начались без всяких промедлений.
К Гриньке подкатил шкет в рваном, с чужого плеча, френче и, не говоря худого слова, треснул новоявленного чистильщика обуви по шее.
— За что? — спросил Гринька, глотая слезы обиды.
— Ха! — хохотнул шкет. — Ты откуда сюда примахнул? Расселся, фраер, тут, на чужом месте, да еще вопросы спрашиваешь?
И он легонько смазал Гриньку еще раз по затылку.
Мигом возле магазина собрались беспризорники. Они громко высказывали предположения, что Гриньки не было на месте, когда раздавали ум, и советовали оборванцу устроить новенькому «макароны».
Однако шкет ограничился угрозами и смылся. Огольцы тоже рассосались по окрестным улицам.
В конце концов, со всем этим можно было помириться. Тут не было ничего такого, очень уж страшного. Ну, треснут еще раз по шее. Подумаешь! А может, Гриньке удастся сколотить свой рубль до неведомых ему, но, несомненно, не очень-то приятных «макаронов»?
Гринька хорошо осмотрелся вокруг.
Неподалеку от магазина, у грубо сколоченных ящичков, сидели Гринькины сверстники, стучали щетками о ящики и орали во всю ивановскую:
Эх, крем-гуталин! Почистим, гражданин!Гринька тоже постучал щетками и выкрикнул: «Эх...» Но закончить свой пламенный призыв, завлекающий клиентов, не успел.
На' него искоса упала огромная тень. Радуясь появлению первого клиента, Гринька поднял голубые глаза и... похолодел от ужаса: перед начинающим чистильщиком стоял, широко раздвинув ноги, усатый, рыжий и, с первого взгляда видно, свирепый милиционер.
— Патент! — рявкнул милиционер, и его огненно-желтые усы взлетели вверх, как костер.
— Чего? — спросил Гринька и заморгал глазами.
— Где, говорю, патент? — сощурился вооруженный представитель власти. — На право чистки. Не понимаешь?
Гринька не понимал.
— Нету, — произнес он растерянно. — Позабыл дома, дяденька.
— Позабыл... — усмехнулся милиционер, и его нестерпимо горящие гуталинным блеском сапоги придвинулись к самому Гринькиному лицу. — Чтоб я тебя больше здесь не видел. Поймаю еще раз — и конец. Понял?
Он бросил хмурый взгляд вниз, подергал себя за усы и ушел.
Потом вернулся и сказал Гриньке:
— Здесь Советская власть, а не капитал. Она не терпит, когда мелкота деньгу зашибает. Тебе, дураку, учиться надо. Иди, сломай свой ящик.
Гринька любил Советскую власть, за которую погиб отец, и, кроме того, у мальчишки не было никакого желания найти свой «конец» от боевого оружия милиционера. Все-таки Журину только-только исполнилось девять лет, и, следовательно, он был совсем молодой человек, которому жить да жить.
И, глотая противные соленые слезы, он закинул свой великолепный сапожный ящик, покрытый розово-малиновой краской, в дальний угол сарая.
Приобретение голубей снова становилось неразрешимой проблемой и отодвигалось в туманную даль неизвестного будущего.
Мать не замечала этих судорожных попыток сына заработать деньги, и даже Гринькины отлучки с сапожным ящиком прошли мимо нее.
Ей можно простить это неведение, если знать, что Гринькиной маме в ту пору приходилось туго. Надо было кормиться и обшиваться, платить за квартиру и дрова, покупать керосин и — сверх этого — приобретать на бойне кости для Ласки. Поэтому мама «крутилась», «валилась с ног» и «сходила с ума».
Но все равно в этой небогатой деньгами и событиями жизни у Гриньки были свои маленькие радости. Главная радость в году — день рождения. В этот день Гринька, просыпаясь, первым делом совал руку под подушку, и там всегда оказывались или пугач, или кулек с конфетками, или новая рубаха. Пугач либо конфеты — стоящая штука, а рубаха всегда вызывала у Гриньки досаду: одежду мама должна ему шить или покупать без всяких именин. А иначе нечего было и рожать.
Теперь Журину должно было стукнуть десять лет, и он полагал, что в этот раз мать положит ему ночью под подушку что-нибудь существенное. В конце концов десять лет случаются не каждый день, и можно рассчитывать на серьезный подарок.
Наконец наступило утро его рождения. Только-только открыв глаза и очухавшись, Гринька запустил руку под подушку и сразу же нащупал там твердый и тяжелый сверток. Он поскорее вытащил его наружу, распутал шпагат и содрал газету.
Перед ним засияли зеркальным блеском, слепя глаза, новенькие снегурочки! Не какие-нибудь деревянные чурки с проволочным полозом, не проржавевшие «англичанки» с двумя зубцами на носу, отслужившие уже свой век на чьих-нибудь ногах, а совсем нетронутые, магазинные конечки.
Мама стояла рядом и, улыбаясь, смотрела на порозовевшее лицо сына.
— Нравятся? — спросила она. — Смотри, сынок, береги их. Другие мне уже не купить.
Гриньке страшно повезло. Если бы сейчас на улице была зима, то он, может быть, еще и помучился бы: совершать мену или нет? Но на дворе полыхало зеленью и солнцем лето, и решение само тотчас залезло Гриньке в голову.
Коротко сказать, в первый же выходной Журин отправился на птичий базар и выменял там свои ни разу не надеванные снегурочки на пару белых вислокрылых горбохвостых голубей.
Само собой ясно, он не сказал матери об этой чрезвычайно выгодной, просто счастливой торговой операции.
Птиц Гринька устроил на чердаке, и они были в связках целую неделю и два дня. За это время голуби хорошо, кажется, освоились с крышей, — ведь они подолгу сидели у водосточного колена или на печной трубе.
Наконец, бледный от волнения и радости, Гринька развязал птиц и осторожно выпустил их на крышу. Голубка прямо с рук пошла в лет. Тревожно помотав головой на коньке крыши, вслед за ней поднялся голубь. Они долго плавали в небе двоечкой, не сходили с круга, даже стали опускаться на крышу. Но перед самым вечером ушли под облака и слились с ними, растаяли.
Гринька до самого утра не слезал с крыши, ни на миг, конечно, не заснул. Он ждал птиц во всю мочь и деревенел от страха.
К утру совсем изморился, устало оглядывал глазами небо, но оно было совершенно чистое, пустое.
И Гринька, обхватив печную трубу, разревелся про себя, и стал глотать какие-то противные слюни, беспрерывно наполнявшие рот.
Наверно, мать, узнав обо всем этом, наподдавала бы Гриньке, но на его счастье после той ночи он заболел. Это даже удивительно, как повезло! Гриньку встряхивало, кидало то в жар, то в мороз. Во сне он бредил, звал к себе птиц и даже свистел.
Но в общем в эти дни жилось совсем неплохо. Во-первых, можно было отдохнуть от школы. Во-вторых, мальчишки из класса валом валили к кровати больного, жалели Гриньку, и Ленька Колесов даже пообещал подарить ему голубят из-под пары николаевских тучерезов. А самое главное заключалось в том, что теперь можно было сообщить матери о мене коньков на голубей, не боясь никаких особенных для себя последствий.
Гринька болел почти до самых летних каникул. Врач изредка приходил к ним на квартиру, объяснял маме — Гринька это сам слышал, — что у мальчишки немножко подгуляли нервы и ему нужен свежий воздух, питание и развлечение.
Все складывалось великолепно. Гринька даже готовился к тому, чтобы в удобный момент попросить у матери денег на птиц.
Но перед самыми летними каникулами мама придумала неожиданное дело. Рассчитывая укрепить здоровье сына на чистом воздухе, а заодно оторвать его от «пагубного влияния улицы», она попросила у фабричного начальства выделить ей место под огород.
Участок земли Журиным нарезали далеко за городом, километрах в пяти от крайних домов, на берегу мелкой и звонкой речушки Вторая Ельцовка. Рядом с участком находился пустой дом, принадлежавший казне, и власти разрешили маме пользоваться им в теплую пору.
И вот мама взяла отпуск на фабрике, знакомый извозчик подогнал свой фаэтон прямо к крыльцу, и мама вместе с Гринькой уложила в пролетку самое нужное для житья за городом.
Лошадки бежали частой рысцой, извозчик вкусно почмокивал на них губами, и булыжник мостовой пощелкивал под колесами фаэтона.
Сразу за городом пошел немного выцветший и не очень красивый смешанный лес, низкорослый и слабый, будто он по самое горло наглотался фабричного и заводского дыма окраин.
Но у одинокого дома, где находился огород, воздух был совершенно чист, прозрачен, пах малиной и медом.
За огородом таинственной, сине-черной сплошной стеной стоял глухой хвойный лес. Он влетал в открытые окна дома птичьим перезвоном и цвиньканьем, горьковатой одурью хвои, и снова — чистым благоуханьем ягод.
Неподалеку, в деревеньке, как и во всякой деревеньке, копошились, скакали на палочках, играли в казаки-разбойники не очень-то хорошо одетые, обветренные, пропыленные, каленные солнцем мальчишки.
Уже на другой день после того, как Гринька с мамой устроились в домике, к заборчику осторожненько приблизились двое, совсем похожих друг на друга, мальчишек. Гриньке показалось, будто оба они вытесаны из одного березового полешка: русые припыленные волосы, веснушки на курносых носах, ситцевые блеклые рубахи. У одного, видать, старшего, рубаха, пожалуй, была потемней, да и заплат на ней пестрело больше.
Они с интересом глядели на Гриньку и о чем-то редко шептались, едва кивая в его сторону.
Гринька подошел к ограде, спросил:
— Дружить будем?
— Отчего ж не дружить, — ответил мальчишка в сильно залатанной рубахе. — Дружить — это хорошо.
Говоря, он настороженно поглядывал на городского, будто примеривал его силу на случай стычки или какого неприятного разговора.
Это оказались братья Васька и Артемий Щукины, сыновья промыслового охотника Дементия Щукина, по деревенской кличке — Демки-дьякона.
Старый Щукин, которого в тот же день увидел Гринька, и в самом деле походил на дьякона. Он носил длинную путаную гриву волос, какой-то странный, весь просаленный, костюм, похожий сразу и на извозчичий армяк и на церковную рясу. Бас у Щукина был прямо трубный.
Как скоро выяснилось, в словах Демка-дьякон сильно напирал на «о», а в жизни любил без памяти только две вещи: водку и лес.
Оттого, как заключил Гринька, несуразный и все-таки занятный этот человечище совсем никакого внимания не обращал на семью и предоставлял ей возможность кормиться и жить, как бог на душу положит.
Васька с Темкой все нешкольное время пропадали в лесу, брали там лучшие грибы — белые; грузди, сухие и мокрые; ловили в Ельцовке мелкую рыбешку; красили рты разной лесной ягодой.
Мать Гриньки обрадовалась мальчишкам.
— Вася и Тема, — сказала она, подозвав их, — вы дружи́те с Гришей, ходи́те с ним в лес. Он болел, и теперь ему надо укрепить здоровье.
— Это ладно, — окая, как и отец, согласился старший из братьев Васька и удивленно почесал ногой ногу: он не знал, как это можно болеть, когда тебе только десять лет.
В тот же день приятели отправились в деревню.
В совсем спутанной, взъерошенной какой-то избе Щукиных пахло не то кислым, не то сладким — может, от квашни, пускавшей пузыри на печке, а может, от громадного нагольного полушубка, брошенного на полати. Всюду: под ногами, на лавках, на подоконниках — валялись обрывки неведомых старых книжек, из которых Щукин, вероятно, делал пыжи. На полу зеленели стреляные металлические гильзы. Горбатились на шесте рыболовные сети с присохшими травинками и грязью болот. Тявкали, скулили и барахтались под кроватями и столом маленькие криволапые разномастные щенки.
Сам хозяин дома сидел у грубого стола ручной работы, наливал себе в кружку белого вина и сильно хрустел огурцом.
Его жена, мать Васьки и Темки, металась от печки к люльке, привешенной за веревку прямо к потолку, бегала то в сени, то на огород. Она глядела на мужа сразу и злыми и беспомощными глазами, но молчала. По опыту, видно, знала, что разговоры и ругань никакого толку не дадут.
Увидев гостя, робко вошедшего в избу, громадный Щукин подмигнул Гриньке и ухмыльнулся:
— А ну, иди сюда, ваша светлость. Я на тебя погляжу.
Васька и Темка сразу стали по бокам своего нового товарища и угрюмо засопели.
— Я не ваша светлость, — растерянно сказал Гринька. — У меня Журин фамилия.
— Не ври! — расхохотался Щукин. — Я доподлинно знаю: ты сын Кольки второго, бывшего российского самодержца.
Гринька уже хотел зареветь от обиды, но старый Щукин снова весело подмигнул ему:
— Ты не сердись, парнище. Это я так, спьяна, значит.
Он пил водку и все время говорил. Как все нетрезвые люди, перескакивал в разговоре с пятого на десятое, и Гриньке трудно было следить за его словами.
Выяснив у гостя, что его отец воевал за Советскую власть, Щукин внезапно полез за икону и вытащил оттуда что-то завязанное в платочек. Развязал узелки и показал Гриньке фотографию:
— Вот смотри, я тоже против Колчака маленько дрался.
С фотографии смотрело молодое и очень озорное, под чубом, лицо Дементия Щукина. Отец Васьки и Темки сидел на пузатой и лохматой сибирской лошадке, и правая рука его покоилась на эфесе наполовину вытащенной из ножен шашки.
— Видал? — спросил Щукин. — Тоже в Красной Армии пороху нанюхался. Только зря, видно.
— Это почему же зря? — обиделся Гринька за Советскую власть и Красную Армию. — Вы кулак, что ли?
— Хо, кулак! — расхохотался Щукин. — Вон она, моя скотина!
И он ткнул громадным, как сук, пальцем в щенят, облепивших его сапоги.
— Так почему же зря? — не желал отступать Гринька.
— А потому что я как думал?.. — похохатывая, сказал Щукин. — А вот как я думал: победим беляка — и тогда все мое. Я, значит, буду винишко попивать, а буржуй пусть на меня работает. Пусть он, сукин сын, мне жратву и белое на печку тащит.
Он смешно пожал плечами и мотнул бородищей:
— А на поверку-то, вишь, все не так вышло. Опять работать надо. Вот, брат, какая фига.
И рассмеялся так оглушительно, будто это гром ударил с потолка.
Слушая Щукина, Гринька никак не мог понять, всерьез тот говорит или пьяно шутит..
— Как же это без работы?.. — начал было Гринька, но великан махнул рукой и осклабился:
— Ладно, ладно, ты мне политграмоту не читай. Я сам, парень, четыре действия арифметики назубок знаю.
Он выпил еще водки — и вдруг стал рассказывать о лесе, о грибах, об охоте, о том, какая птица в какое время поет, как волк с волчицей от логова идут и как к логову, и еще многое другое.
И вот от этих увлеченных сбивчивых рассказов на Гриньку внезапно хлынуло горчинкой хвои, и теплой прелью упавшего листа, и свежим запахом мокрого речного песка; засвистело, застрекотало, залаяло, брызнуло, заухало огромно разнообразной и вечно живой жизнью синего леса.
Глаза у Гриньки сразу стали вдвое больше обычного, затеплились огонечками, сделались почти неподвижными от внимания. И то же самое произошло с Васькой и Темкой.
— Ну ладно, — вдруг оборвал свои рассказы Щукин, — нечего вам тут с пьяным мужиком канителиться. Шлепайте-ка в лес, зайцы бесхвостые.
По дороге к опушке Васька говорил Гриньке:
— Это он, батя, сказать проще, куражится. И Советскую власть он тоже любит. Только обижается: кулачки в последнее время хвосты распетушили. Выламываются.
Помолчав, добавил:
— И еще одно свое горе у него есть...
Какое горе, Васька не сказал.
Гриньке было не очень понятно, что значит «распетушить хвосты» и как это «выламываться». Но он не стал спрашивать, чтобы не показать новым товарищам свою неосведомленность.
Лес поистине был сказочен, беспределен и таинственно прелестен! Желтые лютики, которыми сплошь укрыли себя поляны, можно было при некотором воображении посчитать вражеской армией — и рубить ей головы деревянной саблей.
Возле елок хороводами кружились рыжики, влажно розовели пахучей кожицей сыроежки; празднично пахла и забавно взглядывала из травы многоглазая земляника.
Особо любопытно и азартно получалось искать грузди: они, будто ребятишки-карлики, прятались в землю, забрасывались с головой разными палочками и веточками, посохшей травкой.
У Темки было страшное чутье на грузди. Он не копался, как Васька или Гринька, в мягких горбинках мха, стараясь наткнуться на гриб. Осмотревшись и даже принюхавшись, Темка прямо шел к еле заметному бугорочку и, осторожно запустив в него руку, нащупывал тугой, чуть шершавый груздь. Ловко чиркнув по ножке ножом, обдувал добычу и аккуратно клал ее в самоплетеную корзиночку.
Зато Васька лучше брата понимал в лесу все живое. Все скворчиные дупла, норы сурков и даже волчиные логова старший Щукин знал наизусть. Он таскал брата и Гриньку то к болоту, то на гарь и увлеченно говорил:
— Лес — он что книга, я так думаю. Который слепой или неграмотный, тот ничего прочитать не сумеет. А грамотей — будьте добры! — каждую буквочку выучил и слова из них складывать может.
Гриньке казалось, что Васька просто повторяет слова своего отца.
Они неустанно сутками бродили по лесу, слушали тонкую, как ниточка, музыку дрозда-рябинника, соловьиные хмельные коленца, игрушечные звуки, вылетавшие из горлышек пеночек и славок — птичек величиной с пятак.
Васька никогда не спутывался: галка кричит или скворушка-чудак передразнивает галку.
Мальчишки собирали вблизи сизых болот морошку — ягоду вкусом вроде малины или ежевики, мазали губы сладким соком черники — круглой черной, иногда с голубоватым налетом. И сто раз на дню валялись в косматой траве, как огнем сжигая рубахи и штаны.
Темка иногда наполнял консервные банки черникой, выжимал из нее сок, похожий на вино.
Приятели чокались друг с другом консервными банками, делали важные лица и опрокидывали густую жидкость в рот. Потом изображали из себя захмелевших выпивох и хохотали во весь рот.
Иногда им особо везло, и они видели, как где-нибудь на полянке козлы стукаются рогами, или натыкались на белый гриб в фунт весом.
Когда в лесу было тихо, Васька вздыхал и говорил:
— Дерево без птиц — какое дерево? И без шума листочков — не дерево. Так, скука одна. Мне в такую пору мшанник интереснее. У него свои звуки есть. Айдате к болоту!
Мать отпускала Гриньку с новыми товарищами даже на ночь.
И тогда где-нибудь в звенящем, охающем, таинственно-страшном бору полыхал до света огромный костер, и по бронзовой чешуе сосен бегали и ползали черные тени; кричали деревья сычиными голосами, плакали влюбленными горлинками.
Мальчишки сидели у костра и, замирая от страха, от счастья, сочиняли разные увлекательные подвиги, — сами и сочинители, и герои приключений.
По утрам первым непременно просыпался Васька, тащил ветку, посыпанную росой, к костру и тряс ее над головами брата и Гриньки.
Те вскакивали, как обожженные, и, бычками воззрясь на Ваську, тихо ругались.
Васька смеялся:
— Уж волк умылся, уж кочеток спел, а вы все спите, будто застреленные.
И широко показывал на солнце, на деревья, на траву.
От пригретой лучами влажной травы слоился слабый парок; сосны на каждой хвоинке держали по самоцветному камешку росы; и птицы во всю силу горлышек играли свою музыку.
Казалось, радости этой и новизне никогда не будет конца. Но внезапно Гринька с тревогой и недоумением ощутил какое-то недовольство. Сначала он никак не мог понять: что такое? И так думал, и так прикидывал — нет, непонятно, отчего в груди что-то тихонечко ноет и цепляет за сердце.
И все-таки догадался. А догадавшись, даже покраснел от неуважения к себе, от злости. Голуби! Он, Гринька, укатил сюда, в лес, и даже ни разу не вспомнил, не помечтал о птицах. Это была, конечно, непростительная забывчивость и, если хотите, измена голубям.
Изругав себя всеми словами, какие знал, Гринька с твердой решимостью пошел к маме. Он скажет ей раз и навсегда, что уже не маленький и тоже имеет право, чтоб ему хорошо жилось.
— Нет, Гриня, — выслушав его, сказала мама, — тебе совсем тут не нужны голуби. Тебе ладно и без них.
— Нет, не ладно, — насупился Гринька. — Мне никогда не будет ладно без голубей.
— Потерпи, Гриня, — тоже немножко нахмурилась мама, — скоро кончится лето, и мы поедем домой. Там посмотрим.
— Я не хочу смотреть, — упер Гринька глаза в пол. — У всех что-нибудь есть. У Васьки с Темкой — лес, у Леньки Колесова — голуби, у меня — ничего. Я как нищий.
Гринька потоптался на месте и сказал с отчаяньем:
— Если ты не купишь птиц, я не знаю, что будет...
Мать кинула взгляд на сына, увидела слезы в его глазах, вздохнула:
— Обо всем плакать, сынок, — ослепнешь.
— Я не обо всем. Я о голубях.
— Потерпи. У нас столько дел в огороде. Я и так валюсь с ног. Надо носить воду, полоть, окучивать картошку.
— Я буду все делать сам, мама. Купи голубей.
— У тебя не хватит времени, сынок. Ты не знаешь, как много сил отнимает огород.
— Знаю. Все равно буду делать сам.
— Господи! — обозлилась мать. — Ну, что ты в них нашел хорошего? Мученье с тобой!
— Купи голубей, мама. А то я заболею и даже, умру. Ты потом всю жизнь будешь реветь.
— Ладно, я подумаю, — сказала мать, заплакав.
На другое утро она буркнула Гриньке:
— Можешь держать, но только четыре штуки. Тебе хватит две пары этих идолов?
— Мамочка! — закричал Гринька и бросился к матери на шею. — Мамочка, ты самая лучшая на земле и еще лучше!
В субботу Журин пошел в деревню и сообщил Ваське с Темкой вроде бы так, между делом:
— Мама дала полтинник. Завтра — воскресенье, и я пойду на охотницкий базар. У меня будет две пары голубей.
— Врешь! — округлил глаза Васька. — Не может быть!
Гринька показал товарищам круглый блестящий полтинник.
— И мы с тобой! — закричал Темка.
— Конечно, — великодушно согласился Гринька. — Вы же мои самые лучшие товарищи.
Утром, когда Журин вскочил с постели, Щукины уже стояли возле заборчика, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
— Ох, и спишь долго, — недовольно проворчал Васька. — Мы уже тут, считай, битый час толчемся.
Гринька быстро запихал в рот кусок хлеба, плеснул себе в лицо холодной водой, и они почти рысью побежали в город.
На самой окраине Васька спросил:
— А во что ты, Гринька, положишь купленных голубей?
Журин ахнул и растерянно посмотрел на приятелей: в горячке он совсем позабыл приготовить для птиц садок или корзинку.
— Эх, ты! — засмеялся Васька. — На, держи!
И он вытащил из кармана штанов прочный холщовый мешочек. В таких мешочках продают фабричную дробь.
— Ладно, — обрадовался Гринька. — Спасибо. И не выламывайся.
На охотницком базаре было шумно, тесно, пестро. Над ним носились и колотились друг о друга разные запахи: дух влажного пера, немытой собачьей шерсти, кроличьего пуха и даже едкие запахи малых лисенят.
Поторговывали да поменивали птиц всякие человеки, и были у них полные рты громких и заманчивых слов.
Гринька, Васька и Темка сначала растерялись от гвалта и толчеи базара. Продавцы, у которых голуби торчали за пазухой, в мешочках и даже в карманах рубах, толкали и тискали мальчишек, хватали их за рукава, кричали:
— Рви по дешевке! Век за меня молиться будешь!
Гринька поостерегся сразу покупать птиц. Ленька Колесов еще давно рассказывал ему, как на голубинке обманывают простофиль, подсовывая вместо дорогих ту́рманов или тучерезов пестрых беспородных гонцов. А бывает хуже того — могут всучить голубя с хромым крылом, больного, нелетного. Также не следовало покупать старых «злых» птиц, которых все равно не удержишь на новом месте. Как только их развязывают — они улетают к старому хозяину.
И, боясь обмана, Гринька решил очень правильно: сначала смотрел на торговцев птицами, а потом уже — на самих птиц. Если мальчишка или дяденька не походили на явных жуликов, Гринька приценивался к голубям и даже осматривал их.
Через час все трое освоились с гвалтом и порядками голубинки и чувствовали себя уже почти свободно.
Базар был крайне роскошен. Гринька впервые в жизни увидел такое обилие богатства, такие драгоценности. Павлины, бормоты, чайки, космачи, длиннотелые турманы, почтари разного вида — все эти голуби рябили и переливались красками в Гринькиных глазах. Если можно, он купил бы всех птиц и поселил их в своем дворе. Но в кулаке сиротливо торчал один-единственный полтинник. Значит, надо было себя вести соответственно капиталу.
Наконец Журин остановил свой выбор на двух парах не очень породистых, но чистых, белых пером, голубей. Они удивительно походили друг на друга, точно их налепили из снега.
Продавал птиц маленький скромный мальчик, голубоглазый и русый, сам похожий на голубенка-пискуна. Ему требовались деньги на самокат, и он вынес на базар половину своей голубятни — четыре штуки.
Мальчуган просил за птиц семьдесят копеек, но Гринька разжал кулак и показал полтинник:
— Больше у меня ничего нет.
В это время кто-то раздвинул толпу и остановился рядом с Гринькой. Журин тихонько посмотрел на незнакомого — не хочет ли он отбить у Гриньки голубей? — и вдруг счастливо и широко улыбнулся. Рядом стоял невысокий тихенький дяденька, с добрыми карими глазами, тот самый, который когда-то подарил Гриньке первых в жизни «сорок».
— Обзаводимся? — спросил он, мягко пожимая Гриньке ладошку. — Очень хорошо. А что ты хочешь купить?
Он взял у мальчика-продавца корзиночку и стал по переменке рассматривать голубей, особенно пристально приглядываясь к головкам птиц.
Вернув корзиночку, заметил:
— Славные гонцы, и недорого.
Журин сокрушенно покачал головой и показал монетку.
— Ну, ничего, — немного улыбнулся дяденька, — он уступит. А еще лучше — я ему доплачу. В другой базар. Сейчас у меня денег нет.
Он спросил продавца:
— Ты меня знаешь?
— А кто ж вас не знает? Вы — Зыков.
— Вот и считай за мной двугривенный долгу. Ладно?
Мальчонка вздохнул, покопался ногтями в льняных волосишках и согласился.
— Они спаренные, — говорил он Гриньке, передавая птиц. — Ты их в оберучь держи, чтоб не вырвались.
Боже мой, что это была за радость! Гринька, Васька и Темка неслись по городу, как угорелые. Они даже позабыли поблагодарить того, невысокого мужчину. Журин прижимал к груди мешочек с голубями и не только кожей, а почти голым сердцем чувствовал, слышал дробный стук их маленьких испуганных сердчишек. У него были свои голуби, свои настоящие летные птицы!
Мать, увидев сына, испугалась: глаза у него горели, от рубахи валил пар, руки дрожали.
Гринька скорей вытащил голубей из мешочка и пересадил их в пустую собачью будку. Ее сделали для Ласки, но мать, подумав, оставила собаку в городе — сторожить жилье.
Весь остаток дня, до вечера, мальчишки сколачивали голубятню. Мать посоветовала было сыну поселить птиц в будке, но, увидев страдальческие глаза сына, отступилась. Гриньке казалось просто удивительно: ну как она не понимает — собачья будка и голуби! Несуразно!
Васька и Темка остались в этот раз ночевать у Гриньки. Голубятня не была еще готова, и они не хотели тратить время на хождение домой и обратно.
К вечеру следующего дня голубиный домик сколотили и с величайшими предосторожностями перенесли туда птиц.
Памятуя о неудаче с голубями, выменянными на коньки, Гринька связал белых и решил продержать их в плену две недели.
Но еще ни один мальчишка на свете не мог вытерпеть столько, нет у мальчишек таких железных нервов! Кое-как выдержав пять дней, Гринька, подбодряемый восклицаниями приятелей, перерезал нитки на крыльях голубей. Голу́бки остались в путах. Так советовал поступать тот же Ленька Колесов.
Затем Журин, замирая от волнения, осторожно выпустил всех птиц на крышу голубятни.
У Гриньки, Васьки и Темки от напряжения и ожидания остекленели глаза. Что будет?!
Белые гонцы чистили перья, ворковали и не проявляли никаких признаков беспокойства.
Но Гринька уже знал, что нельзя быстро верить в счастье. И он даже вздрогнул, когда внезапно у ограды прогромыхала телега, и возница крикнул на свою лошадь «Н-но!».
Голуби мгновенно вытянули шеи, забегали по крыше и... кинулись в лёт!
Голубки метнулись вслед за ними, но крылья у них были связаны, и белые комочки мягко попадали на землю.
Гринька задохнулся от ужаса. Господи, неужели все кончено?!
Руки у мальчишки дрожали, и губы сразу стали сухие, как береста. Небо за один миг поднялось, и в его нестерпимой огромности совсем затерялись Гринькины и уже, может, не Гринькины голуби.
И вот тут случилось радостное чудо. Гонцы резко пошли вниз, выписали несколько кругов над двором и камнями упали к голу́бкам. Сразу же заходили колесом, заукали.
Каким восторгом радости и удачи горели глаза мальчишек, сколько тут было ахов и восклицаний!
Через три дня Гринька освободил от пут и голу́бок. Птицы не улетали.
Вечером они все вместе поднялись под облака, сбились в ватажку — и так плавали целых два часа.
Камень отвалился у Гриньки от сердца, и он наконец поверил в счастье.
Пока строилась голубятня и приручались птицы, мать не трогала сына. Но как только все это осталось позади, мама заметила:
— Ты не забыл, сынок, о своем обещании? Нехорошо, когда люди дают слово и не выполняют его.
— Я помню, — кивнул головой Гринька. — Я за все отплачу, мама.
И он честно делал, что мог, и даже сверх того. Сколько ведер воды перетаскал на огород! Как рьяно махал тяпкой, окучивая картошку! С каким усердием полол гряды! Ни от одного дела он теперь не отказывался и выполнял его с любовью и прилежанием. Короче говоря, Гринька старался, как мурашка, и рубаха здорово выцвела у него на спине и груди.
Мама иногда даже жалела Гриньку.
— Ничего, — мужественно качал он головой, — воду таскать совсем не трудно. Я привык, вовсе не замечаю.
Но зато все свободное время Журин проводил с голубями. Он не уставал глядеть на них сколько угодно, изучил каждое перышко, узнавал любого гонца «по лицу», по шуму крыльев и воркованью.
Васька и Темка притаскивали Гриньке зерно и, откровенно завидуя товарищу, не спускали глаз с голубей.
Но самое главное счастье для всех троих была гонка. С чем можно сравнить эту радость, когда рано утром, выпустив птиц на влажную еще от росы крышу, ты берешь длинный гибкий прут и, свистнув во весь рот, поднимаешь гонцов в небо? Нет, ни с чем это нельзя сравнить мальчишке!
Голуби сначала вроде бы лениво плавают на невысоком кругу, потом убыстряют ход, забирают все выше и выше, — и вот уже в праздничной голубизне неба ты видишь только еле заметные точки, только еле уловимое трепетание точек. И эта вольная поднебесная радость принадлежит тебе, самому что ни на есть обычному мальчишке! Тут даже и объяснять нечего!
Как-то Васька предложил занести голубей в лес и выпустить их там.
— А если заплутаются? — задрожал про себя Гринька.
— Чего это заплутаются? Не маленькие ведь. И дом знают.
Гринька, поколебавшись самую малость, решился. Он передал Щукиным голубей, и братья рысью кинулись с ними в лес. А Гринька скорей поймал обеих голубок и полез на крышу дома.
Он сидел там и ждал, ждал своих гонцов, и кажется, прошла целая вечность, а птиц не было. Гринька уже хотел себя изругать за оплошку, за этот необдуманный риск, когда, бросив случайный взгляд прямо над собой, увидел на громадной высоте две точки.
Ойкнув от радости, он резко метнул голубок в воздух, и гонцы прямо из-под облачка, по косой линии, ринулись вниз.
В эту минуту во двор вбежали Васька и Темка. И все трое стали здорово шуметь от радости.
Но вдруг оба брата присмирели. Гринька огляделся и увидел Демку-дьякона, входившего в- калитку. Старый Щукин был немного навеселе и, войдя во двор, подмигнул Гриньке:
— Совсем ты моих парнишков, Журин, от дома отбил. Вот я твоей мамке пожалуюсь.
Но когда на звуки чужого голоса из дома вышла Гринькина мать, Щукин весело улыбнулся и пробасил:
— Очень я благословляю это дело, простите... как ваше имя-отчество?.. Варвара Петровна, значит... Очень благословляю. Многое худое пройдет мимо мальчишек благодаря птице.
— Вы так думаете? — отозвалась Варвара Петровна, и Гриньке показалось, что ей понравились слова Щукина.
— А как же! — убежденно подтвердил Демка-дьякон. — Кто с ней возится, тому уже ни орлянка, ни карты, ни табак интересу не представляют. Это поверьте.
— Может, и так, — согласилась мама. — Только любовь к птицам у него непомерная какая-то. Ведь я вижу: это он из-за них — ни одного слова вперекор, ни одной шалости. Даже, знаете ли, иной раз жалко — ведь детство у мальчонки проходит.
Когда Щукин ушел, Васька сказал Гриньке:
— Он у нас хороший, папка-то. Только пьет вот, дьявол, зря.
— А зачем пьет? — спросил Гринька.
— У него горе. Он на мамке без любви женился. А без любви ничего делать нельзя.
— Откуда знаешь, что без любви?
— У нас в деревне все об этом болтают. Он, говорят, цыганочку одну захожую без памяти любил. А ей табор не разрешил с папкой видаться. И побили ее. Крепко. Вот с тех пор и пьет. Ничего мамке не говорит и пьет.
— А у меня папы совсем нет, — вздохнул Гринька, давая этим понять, что у всех есть свои несчастья. — Иной раз совсем скучища без мужчины. Мама — хорошая, но ведь женщина.
Они помолчали.
— Ну, ладно, — буркнул Васька, — нечего нам тут носы распускать-то. Айдате в лес. На своих на двоих, на двоих на вороных. Бери голубей, Гринька.
Так пролетело, промчалось, уплыло это огромно счастливое лето в жизни Гриньки. Всему приходит конец, и наступила пора переезжать Журиным в город. Мать послала Гриньку к знакомому извозчику с просьбой, чтоб приехал перевезти их.
Гринька добросовестно выполнил поручение, но на душе у него было смутно и печально.
— Ты голубей как — тут оставишь или с собой возьмешь? — спросил Васька, и голос у него задрожал.
— Наверно, возьму, — неуверенно отозвался Гринька.
Но взять голубей в город не пришлось. Мать наотрез отказала сыну.
В ночь перед отъездом Гринька не спал ни минуты и все думал. Мысли разбрелись. Что делать? Нет, конечно, голуби не пропадут здесь без Журина, Щукины будут приходить и кормить их, выпускать на волю. Но как же Гринька? Ведь без голубей ему теперь не будет жизни. Что же делать?
Решение пришло под самое утро.
Встав с постели, он твердо направился к матери и, не опуская глаз, сказал:
— Мама, я буду ходить сюда раз в пятидневку, к голубям.
— Нет, Гринечка, — возразила мама, — это отнимет у тебя много времени. И потом — страшно ведь, вон какая даль. Тут зимой волки, небось, воют.
— Буду, мама, — повторил Гринька. — Если ты не разрешишь, я все равно пойду без разрешения.
Мать взяла голову сына в ладони, придвинула к своим глазам и увидела в голубых глазах мальчишки холодную взрослую решимость.
— Хорошо, — внезапно согласилась она. — Хорошо, сынок. Ты теперь уже большой и можешь сам решать за себя.
* * *
На опушке тайги завывала зима, снежные речки текли по дорогам и чистым местам, иногда вставали на дыбки или расплескивались по сторонам.
И в первые минуты слабого рассвета мы могли увидеть на дороге из города в тайгу мальчишку, топавшего в больших подшитых валенках. Он медленно шел на восток, преодолевая сопротивление ветра, и бережно прижимал к груди мешочек с зерном.
Это был Гринька. Раз в пятидневку — в те времена у нас была пятидневка, а не теперешняя неделя — Журин шел навещать своих милых птиц, покормить их, погонять, проверить, все ли у них ладно.
Во дворе его обычно уже ждали братья Васька и Темка. Приятели обнимались, закидывали друг друга вопросами и спешили в голубятню.
Это был день ничем не омрачаемых удовольствий. Мальчишки возились с птицами, скребли и чистили их домик.
К вечеру, высыпав в кормушку зерно на пять дней и натаскав снега для питья, закрывали голубятню. Васька с Темкой шли провожать Гриньку почти до самой окраины.
И, шагая к городу, они уже мечтали о новом, будущем выходном дне, когда встретятся вновь и опять попьют своего счастья.
* * *
Прошло тридцать пять лет. Однажды к домику у Второй Ельцовки подкатил грузовик, с его борта на землю спрыгнули седой, еще крепкий мужчина, и мальчик лет двенадцати.
За четыре неполных десятилетия здесь многое изменилось. Лес поредел, город придвинулся почти вплотную к домику, а сам дом стал, кажется, меньше, приземистее, слабее. Посаженные Гринькой тополя вытянулись к небу и весело шумели листвой. Над ними низко проходили огромные самолеты, так низко, что даже видны были надписи на крыльях.
И чудом уцелела в глубине двора маленькая неказистая голубятня, сколоченная руками Гриньки и его товарищей.
Седой мужчина взял мальчика за руку и ввел его во двор. Они подошли к голубятне. Пожилой человек, размяв папиросу, закурил.
— Здесь когда-то держали голубей, папа, — обрадовался мальчик. — Вот видишь — и лётик есть, и выгул. Хорошо бы тут летом поселить моих птиц. Много простору, папа.
Отец помолчал. Потом, докурив папиросу до основания, усмехнулся, погладил сына по русым волосам и сказал, задумчиво опустив глаза:
— Вот здесь, Коленька, твой папа играл с голубями, когда ему было столько лет, сколько тебе.
И он перевел взгляд на ржавую железную крышу, на лес вдалеке, и было ему грустно и жалко прошедшего.
1
Дэв или див — демон, бес.
(обратно)2
Тазы — порода собак, среднеазиатская борзая.
(обратно)3
Салам — буквально: «Мир, благоденствие». Приветствие.
(обратно)4
Бабай — дед, старик.
(обратно)5
Джугара — злак, зерно его употребляют в пищу,
(обратно)6
Афганец — южный, горячий и сухой ветер,
(обратно)7
Самум — песчаная буря.
(обратно)8
Тола́й — пустынный заяц.
(обратно)9
Бургут — беркут, крупный орел.
(обратно)10
Кара-курт — ядовитый паук пустыни.
(обратно)11
Суюнчи — награда за добрую весть.
(обратно)12
Матка, маточка — так на севере называют компас.
(обратно)13
Крошни — полуметровая доска с лямками и ремешками, в которых закреплен багажный мешок, топор и другое дорожное имущество.
(обратно)14
Фарт — удача. Шурф — небольшая выработка, в этом случае — для разведки золота.
(обратно)15
Монако — маленькое княжество на берегу Средиземного моря.
(обратно)16
Колер — цвет или краска, ее густота, оттенок.
(обратно)17
Голубинка — базар, на котором продают голубей.
(обратно)18
Плёкие — белые голуби с цветными «щитами» на крыльях.
(обратно)19
Ходить по кругу — держать правильный круг над домом, в котором находится голубятня.
(обратно)20
Монахи — гонные голубя.
(обратно)21
Швартовые — причальные канаты на корабле.
(обратно)22
Миля морская — 1852 метра.
(обратно)23
Кубрик — жилое помещение для команды судна.
(обратно)24
Трясун — декоративный голубь.
(обратно)25
Чайки — гонные голуби.
(обратно)26
Капуцины — род мелких обезьян.
(обратно)27
Пикой... — голуби, хорошо знающие дом, еще издалека начинают складывать крылья и «пикируют» на голубятню.
(обратно)28
Лаверак — порода охотничьих собак, английский сеттер.
(обратно)29
Дублет — быстро следующие один за другим выстрелы из обоих стволов двустволки.
(обратно)30
Леви́к — турман, переворачивающийся не через голову, а налево, через крыло.
(обратно)31
Кроки — на глаз набросанный план местности.
(обратно)32
Лётик — небольшое отверстие в голубятне для влета и вылета птицы.
(обратно)33
Пиала́ — чашка.
(обратно)34
Ичиги — сапоги из мягкой кожи.
(обратно)35
Кок-чай — зеленый чай, распространенный в Средней Азии.
(обратно)36
3ер гут — очень хорошо, майн готт! — мой бог! (нем.).
(обратно)37
Фриеденстаубе — голубь мира (нем.),
(обратно)38
Юкола — сушеная рыба.
(обратно)39
Теодолит — инструмент, применяемый при землемерных работах.
(обратно)40
Кола — небольшой древний город неподалеку от Мурманска.
(обратно)41
Белоголовец — крупная волна.
(обратно)42
Каботажка — местное название пристани в Мурманске, где швартуются суда каботажного (прибрежного) плавания.
(обратно)43
Рангоут — деревянные и стальные трубчатые части на верхней палубе корабля — мачты, стеньги, реи, бушприт и др.
(обратно)44
Шканцы — часть верхней палубы.
(обратно)45
Рокан — непромокаемая штормовая куртка. Зюйдвестка — матросская шляпа.
(обратно)46
Лаг — борт судна.
(обратно)47
Ванты — пеньковые или стальные тросы, которыми крепятся мачты.
(обратно)48
Линь — веревка.
(обратно)49
Бак — часть верхней палубы на носу судна.
(обратно)50
Кабельтов — малая морская мера длины — 185 метров.
(обратно)51
«Сапожки» — оперение на ногах голубя. «Усы» — полоски белых перышек, идущие от основания клюва к глазам.
(обратно)52
Березень — март (укр.).
(обратно)53
Губчека — губернская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем.
(обратно)54
Комдез — комиссия по борьбе с дезертирством.
(обратно)55
Чоны — части особого назначения.
(обратно)56
Комэск — командир эскадрона.
(обратно)57
Данкэ — спасибо.
(обратно)58
Посттаубэ — почтовый голубь.
(обратно)59
Кляйнэ таубэ — маленький голубь, в этом случае — голубенок.
(обратно)60
Комэн зи битэ хэр! — Идите сюда!
(обратно)61
Бухаришэ троммэльтаубэ — бухарский трубач, порода декоративных голубей.
(обратно)62
Брудэр — брат.
(обратно)63
Дойчэ шаутаубэн — немецкий выставочный почтарь.
(обратно)64
Чайки — порода гонных голубей на Урале.
(обратно)65
Шён — красивый.
(обратно)66
Лэбэн зи воль! — Прощайте!
(обратно)67
Алэс гутэ, алэс гутэ, Пауль! — Всего хорошего, всего хорошего, Пауль!
(обратно)68
Ви ист ир бэфи́ндэн? — Как ваше здоровье?
(обратно)69
Ихь хабэ дурст... — Я хочу пить...
(обратно)70
Ихь бин ми́тглит коммуни́стишэн парта́й... — Я член Коммунистической партии...
(обратно)
Комментарии к книге «Веселое горе — любовь», Марк Соломонович Гроссман
Всего 0 комментариев