А. Алексин Рассказы
ВИКТОРИЯ
Королевское имя Виктория ее происхождению полностью соответствовало: она была королевским пуделем. Но на улице ее величество превращалось в телохранительницу. Я ее прогуливала, а она меня охраняла. Тем более, что уличные приставания однообразно начинались с Виктории: «Какой породы ваша собака?», «А как вашу собаку зовут?».
Виктория начинала рычать. Избавляя меня от необходимости делать это самой.
Я лишь предупреждала:
— Еще слово — и она разорвет вас на части!
Приставалы не так сильно терзались своими желаниями, чтобы пойти на буквальное растерзание… Виктория являла собой телохранительницу еще и потому, что именно на тело мужские взгляды и посягали. Я же всегда хотела, чтобы фигуру видели во мне, а не только в моей фигуре. Пустопорожними заигрываниями я была сыта — и на улице, и в своей личной судьбе.
Одна из двух моих комнат принадлежала Виктории. Там расположилось ее королевское ложе. А мой одинокий диван находился в соседней комнате.
Ложе Виктории выглядело раздольным, так как она была значительной не по одному лишь происхождению своему, но также и по своим размерам.
Мама моя обитала на той же лестничной площадке, но в другой, однокомнатной квартире: чтобы не мешать мне «строить личную жизнь». На должность архитектора моей жизни она не претендовала. Но время от времени информировала:
— В нашем доме удивительно прочные стены: я совершенно не слышу, что у тебя происходит.
Слышать-то было нечего! Так что зря она меня успокаивала. Из романсов, которые мама знала, в моем присутствии она чаще всего напевала «А годы проходят, все лучшие годы…». Из народных премудростей же мама выбрала поговорку: «Не родись красивой, а родись счастливой».
— Какой родилась, такой и родилась! — как-то ответила я. — Ты ведь рожала…
— Тебе даровано и то и другое. Но одним из даров ты почему-то пренебрегаешь!
Виктория же и дома ревниво следила за моей невинностью. Маму это решительно не устраивало. Расставшись с отцом и рано отказавшись от своей женской доли, она целиком сосредоточилась на моей.
Поравнявшись с нами, он погладил Викторию как-то так, что она улыбнулась. Она умела улыбаться, хмуриться и даже кокетничать.
— Я могу помочь вашей собаке, — сказал он. — У нее чуть-чуть повреждена задняя левая нога. — Он назвал лапу ногой. — Думаю, врожденный дефект.
— Как вы заметили?
Фраза его была необычной — и я необычно отреагировала.
— Замечать подобное — это моя обязанность.
— Обязанность?
— Поскольку я ветеринар.
Он так притронулся к бывшей лапе, ставшей ногой, будто с Викторией поздоровался. А она, вместо того чтобы оборонять меня и себя, стала кокетничать: ушами, хвостом. Столько лет отвергала уличные знакомства — и вдруг… Тогда и я активней вступила в общение:
— Нам не рекомендовали оперировать ее лапу. То есть, простите, ногу. Это ей не мешает.
— Смотря в чем! Получить Золотую медаль помешает.
— Зачем ей медаль?
— Каждый должен получить то, что ему положено. Дарованиями и природой…
— Ей, значит, положено?
Он погладил Викторию по голове, задержавшись в том месте, на которое напрашивалась корона. Слегка почесал ее за породистым ухом. Странно, но я в тот миг позавидовала собаке. Что за магия была в его ласке, если она передалась мне на расстоянии?
Потом он заглянул ей в лицо, которое я уже и мысленно-то не посмела бы обозвать «мордой».
— Мне, ветеринару, не встречались еще, кажется, столь аристократические достоинства.
Я обратила к нему свой взор: мне показалось, что слова о тех, еще не встреченных им, достоинствах относились и ко мне тоже.
— Собака никогда не посмеет хоть в чем-нибудь — по своей воле! — превзойти хозяйку. — Он не сказал «хозяина». — Она лишь стремится быть на нее похожей.
Стало быть, аристократические качества он узрел и во мне? Если она была на меня похожа… Первая догадка моя как бы исподволь подтверждалась.
— Оттого, что хозяйку она превзойти не в силах, собака испытывает безграничную гордость. Какую человек не проявит! Ибо ей незнакома зависть.
Слово «собака» он употреблял в единственном числе и как бы с буквы заглавной: оно стало для него символом.
— Собака, давно уж известно, олицетворяет собою верность. На предательство она, в отличие от людей, не способна.
Сравнения собаки с людьми для него, похоже, всегда были в пользу собаки. Судя по интонации, предательство он презирал. Чужое, как все, или свое тоже? Мне хотелось, чтобы коварства, из-за коих иллюзии мои не раз разлетались в мелкие дребезги, были ему чужды. Как собаке, превратившейся для него в символ.
— Вы разговариваете с ней, послышалось мне, по-английски?
— Вам не послышалось.
— А почему не по-русски?
— Ну, как объяснить… Во-первых, именем ее обладали английские королевы. А во-вторых, это дает нам с Викторией возможность секретничать.
— Виктория?.. Я издали разобрал. Хорошо, если имя не противоречит облику его обладателя. Когда слышишь, к примеру, Екатерина, хочется добавить — великая или хотя бы: значительная, незаурядная. Если же это как-то не добавляется, ощущаешь неудобство. Вы замечали? Но ваша Виктория — прирожденная победительница. Полностью соответствует имени и вообще…
Он хотел сказать «и хозяйке», а по скромности сказал — «и вообще». Так мне подумалось.
— Английский — это ваша профессия?
Как он сумел угадать?
— Я — переводчица.
— В какой-нибудь фирме?
— Нет, перевожу я литературу. — И уточнила: — Предпочтительно классическую…
Мне хотелось повыгодней выглядеть. Затем, внезапно для себя самой, сообщила:
— Поэтому я почти всегда дома.
Чтобы фраза не выглядела обнаженной и беззащитной, я вдогонку дополнила:
— Английскую классику боготворю уже больше четверти века. Почти с рождения… — Попутно и невзначай я обозначила возраст. Это тоже показалось мне выгодным, ибо он был лет на пятнадцать старше. — Вот и Викторию иностранному языку обучаю.
— Такое имя обязывает. И ей будет принадлежать победа. А в результате, Золотая медаль! Но сначала я устраню врожденный дефект.
— Она привыкла к нему.
— К дефектам и бедам нельзя привыкать. — Словно бы он догадался, что я с неудачами и дефектами жизни своей смирилась. — Вы не возражаете, если я запишу номер вашего телефона?
«Так вот для чего он все-таки… завел разговор! Может, рано смиряться?» — возбужденно подумала я. Банальные притязания, которые травмировали не ногу, а душу, тоже были ему чужды.
Я чересчур поспешно произнесла номер своего телефона и напомнила, что «почти всегда дома».
Он не отвечал моим критериям мужского очарования. Но я преисполнилась благодарности к Виктории, которая, как я понимала, помогла ему замаскированно проявить свой интерес ко мне.
Он не располагал внешней мощью и той нахрапистостью, которую я прежде не раз принимала за неукротимую страсть, рожденную возвышенным чувством. Но силою — спокойной и деликатной — он обладал. И та сила, коей он владел, овладевала мною. При всей ее деликатности… Да еще светился, не ослепляя самоуверенностью, его ум. И была в нем редкая непохожесть на всех остальных. Так уж мигом все разглядела? Мне не пришлось разглядывать, поскольку он ничего не скрывал. Перед силою той, что не шла в атаку, я начинала слабеть и сдаваться.
Виктория это почувствовала: неуверенно, но все-таки зарычала. На меня… Это случилось впервые. Она устроила негромкую сцену ревности. Кого и к кому Виктория ревновала? Мне почудилось, что не только меня к нему, но и его ко мне. Он, казалось, завоевал нас обеих: мирное оружие бывает действенней агрессивного. Обе мы в одночасье сделались жертвами. Но ведь и он тоже, я заметила, хоть пока еще жертвой не пал… но припадать в мою сторону начал.
Иногда он прогуливал Викторию сам, без меня, в качестве будущей пациентки: у них возникали какие-то свои, предоперационные, разговоры.
— Я беседую с ней по-русски. Не возражаете? Как-то сердечнее получается…
Противиться ему — да и только ли в этом? — я уже не могла.
Каждый раз, возвращаясь, он говорил:
— Она без вас очень скучает!
Шутливостью прикрывалась серьезность, а «она» подменяла «мы».
«Не уходит ли он с ней вообще для того, чтобы, вернувшись, произнести эту фразу?» Догадки мои, словно объединяясь, понемногу становились уверенностью.
Как заядлая собачница, я общалась с другими заядлыми, которые все друг про друга знали. Они принялись меня добивать.
— Вы с ним познакомились? Он будет Викторию оперировать? Вам сказочно повезло! Это не целитель, а исцелитель. А уж человек! А уж мужчина…
Пожалели бы меня — гадость бы какую-нибудь о нем рассказали! Похоже, мы тонули коллективно, втроем: я, он и Виктория. Опасное было погружение. Но и блаженное…
Хирургическое вмешательство в здоровье Виктории оказалось чудодейственно-деликатным, как все, что он делал. Тем не менее он задержал ее в своей ветеринарной клинике на «послеоперационный период». А мне разрешил навещать ее ежедневно. Верней же сказать, попросил. Такую я уловила тональность… Ведь мои встречи с Викторией означали и встречи с ним. Он, таким образом, хоть все еще окончательно и не пал жертвой, но припадал ко мне все заметнее. И я в ответ проводила с ней — и с ним! — все дни напролет, до позднего вечера.
— Может, вы хотите остаться с ней на ночь? — однажды предложил он.
«Тогда и я здесь останусь», — услышалось мне в его голосе. Но кругом были медсестры, ночные дежурные. «А утром я предстану пред ним неубранной, не принявшей душ… И вообще не в том виде. Нет, начинать надо не с этого!»
— Рано утром ко мне явятся за переводом, — предъявила я наспех выдуманную причину.
— Совсем… рано?
В его вопросе мне привиделось беспокойство: кто смеет являться ко мне на рассвете?
— Забежит курьер по дороге в издательство. Как обычно.
— А что вы перевели, если не тайна?
— Чарльза Диккенса! — бухнула я. Хотя Диккенс был известен от корки до корки на всех языках. И в дополнительных переводах уже не нуждался.
— Это мой любимый писатель, — сказал он. — Очень любимый… Пишет про детей. А значит, и про собак, которых дети так любят.
Я не сомневалась, что слово «любовь» так или иначе в наших разговорах начнет присутствовать.
Собачницы меж тем нагнетали:
— Оперироваться у него — одно наслаждение. Легли бы с удовольствием сами. А уж какой человек… Таких больше нет! Можно верить каждому его слову.
Я верила не только его словам, но даже его намекам.
Он предписал Виктории и дома еще неделю «полеживать». Но когда впервые после работы зашел к нам, чтобы проведать, она не по-королевски сорвалась со своего ложа, забыв про боль и незажившую рану. Поднялась на задние лапы, которые теперь именовались ногами, и дотянулась до его губ.
Мне это было не очень приятно, потому что он до моих губ еще не пытался дотягиваться.
По-русски он разъяснил ей, что так поступать рана не позволяет. Он-то рад бы позволить, но… Тогда она стала ждать его посещений, не покидая своего раздольного ложа.
Зато после уже окрепшая Виктория загодя, предваряя его появление, оккупировала прихожую и рассматривала себя в зеркале. Я доверяла часам, а Виктория своему чутью. Удивительно, но это всегда совпадало.
— Очень тронут, что вы меня ждете, — всякий раз благодарил он.
Хоть я лично до звонка не появлялась в прихожей и дверь в очумелом нетерпении не скребла. Он, однако, не сомневался, что я тоже ждала. «Потому что и сам торопился!» Тайное все отчетливей для меня становилось явным.
Наедине Виктория его со мною категорически не оставляла. И сперва это меня устраивало: я уловила, что через Викторию ему сподручней выражать свое отношение ко мне.
— Как изящно он это делает! — восхищалась моя мудрая мама.
Она тоже присутствовала: либо уж наедине, либо… не имеет значения.
Есть люди, которым покоряются все. По-разному, в разные сроки, но покоряются. Выражение «любовь с первого взгляда» раньше казалось мне пошлым. И вдруг перестало казаться. Быть может, оно было преувеличением, но вовсе не пошлостью.
Маме нравился наш квартет: я и он, она и Виктория. Но, наконец, нетерпеливой маме придумалось, что тесная стыковка наших квартир не стыкуется с его деликатностью. И вероятно, сдерживает события. На всякий случай, профилактически, мама решила его подтолкнуть:
— Дом у нас, хоть и старый, но возрасту совершенно не поддается. Сейчас уж таких не строят! Особенно же надежны и непроницаемы — для любых звуков — его стены: в своей квартире никак не узнаешь, что происходит в соседней. Даже чуткое материнское ухо не слышит. Я, конечно, и не прислушиваюсь, а без предупреждения не вторгаюсь. — Спохватившись, она доверительно пояснила: — Когда дочь занята переводами, ее лучше не отвлекать!
Мы с мамой не могли нарадоваться, как искусно он признавался мне в своем неравнодушии, будто бы признаваясь Виктории:
— Собака очень сближает людей. Если любишь собаку, начинаешь любить и ее хозяйку.
Не сказал же «хозяина»! В который уж раз…
— Наблюдая за вашей Викторией, понимаешь, что женская красота преображает дом… И даже жизнь человеческую.
Он не сказал, что собачью. И что на такое способна собачья краса. А подчеркнул — я ухватила: особенно подчеркнул! — что на это способна исключительно красота женская. А женщин в квартире было лишь две. Вряд ли он имел в виду мою маму.
Он захотел как бы подтвердить мои мысли:
— Невозможно противостоять прелести…
И обнял Викторию так, что я снова ей позавидовала.
— Царица ты наша! Царица…
Он не только беседовал с ней по-русски, но и восторгался ею на русский лад. А глядел на меня! «Невозможно противостоять прелести…» Я привыкла повторять в уме его фразы. И сразу вспомнила, что в институте профессор называл меня «милой прелестницей». Даже старик профессор высказывался «напрямую»! «А он… долго ли еще будет объясняться иносказательно? И иносказательно действовать? А точнее, бездействовать?» — вопрошала я молча, не теряя достоинства.
— Недавно я стал вдовцом, — медленно произнес он. Ощутив, наверно, молчаливое мое напряжение.
И в этом случае деликатность избежала прямолинейности. Не сказал: «Умерла жена». Отыскал менее резкую фразу. «Сердцу не прикажешь», но словам приказать можно.
— Стыжусь своей увлеченности через столь короткое время… — промолвил он еще тише и медленнее.
«Увлеченности?! Неужто иносказание и намеки начали отступать?» — возликовала я про себя.
Мама за это преподнесла ему комплимент:
— После вашего хирургического вмешательства Виктория стала настоящею королевой!
— Такими царицами не становятся — ими рождаются, — осторожно возразил он. — Царица ты наша! Царица…
Опять он обнял Викторию. А смотрел опять на меня.
«Стыжусь… Через столь короткое время…» Я приняла его нравственную тактичность — и обрела готовность не торопиться.
— Он решил вместе с вами представлять Викторию на ближайшей собачьей выставке. Ультрапрестижной! — торжественно известила меня коллега-собачница о том, что я и без нее знала. — Сам готовит ее к состязанию и сам же представит ее зрителям и жюри. Так она ему нравится! Или ее хозяйка? — Последнее предположение стали высказывать часто. Но каждый раз я воспринимала его как сюрприз. — Так что Золотая медаль, считайте, у вас в кармане.
Медали в моем кармане не оказалось — она оказалась на шее Виктории.
Поздравляя меня, он сказал:
— Ну что ж, не буду больше надоедать: ваша собака не только здорова, но и стала медаленосцем. Люблю, когда верх берет справедливость. Виктория одержала викторию! Я очень к ней привязался… Думаю, мы с вами прощаемся не насовсем. Если Виктория пожелает вступить в мой Клуб четвероногих друзей… («Не четверолапых, а четвероногих», — механически отметила я.) Если Виктория пожелает, мы порой будем видеться. Клуб, о котором я, впрочем, уже рассказывал, — это очень дорогое мне детище. Передайте привет маме… И скажите, что я полюбил ваш дом.
Он любил справедливость, любил Викторию, любил свой Клуб. И даже наш дом… Только ко мне он, оказывается, был равнодушен.
Да, то были виктория Виктории, ее победа… и мое поражение. Откуда я взяла, что он высказывался иносказательно? Слышала то, что мечтала услышать? «Улавливала» то, что жаждала уловить? Как страстно выдавала я желаемое за действительное! «Можно верить каждому его слову», — убеждали меня. Но не тем словам, которые я сама подразумевала. Додумывала… И кончина жены его была ни при чем. «Стыжусь своей увлеченности…» Клубом, царицей и ультрапрестижной выставкой… А я-то вообразила! Умеем же мы подсовывать выгодные для нас аргументы. Но обманывать самого себя все же не так грешно, как других. Или, уж во всяком случае, это грех лишь по отношению к себе самому.
Уже дома Виктория, сообразив что-то, бросилась мне в ноги, будто вымаливая прощение. А потом, поднявшись, стала слизывать и глотать мои слезы. Она способна была на метания, даже на раздвоение, но только не на предательство. Не на измену… Потому что была собакой.
Мы с Викторией по-прежнему выходили гулять вдвоем. К нам опять пристраивались мужчины:
— Какой породы ваша собака? У нее Золотая медаль?!
Повод для отвлекающих маневров прибавился.
Виктория в ответ начинала рычать. Но как-то уныло, печально. Рычала она или выла? Трудно было определить. И, несмотря на мольбы о прощении, искала его тоскующими глазами.
А я беззвучно ей подвывала.
Май 1997 г.
«СХОДИ НА ДОРОЖКУ…»
— Вся ваша больница пропахла мочой, — с неизменной брезгливостью произносила Регина, навещая меня один раз в две недели. Четко один раз в четырнадцать дней, а не два раза и не три… Леденящая организованность была едва ли не главной приметой моей жены. — Все пропахло… Меня тошнит!
— Но это же урологическое отделение, — с той же неизменностью напоминал я.
— Могли бы чем-нибудь освежать воздух. В туалетах же есть освежители! Пахло бы клубникой, земляникой, даже гвоздиками…
— Нас в палате семь человек. И у всех нелады с урологией… Здесь нужен освежитель ядерной мощи. Если ты задыхаешься, не приходи…
Но полагалось навещать — и она навещала.
Мне пришло в голову, что «моча» происходит от слова «мочь». Однако мочи моей уже не хватало: уремия все неотвратимей и глубже вползала в мой организм, отравляя, обессиливая его. И я уже не стеснялся ни запахов, ни желтых пятен на пододеяльнике и простыне.
* * *
А ведь когда-то, в театре, я даже не смел сознаться Регине, что мочевой пузырь, словно пытая и издеваясь, тянет меня в туалет. Я по-мальчишески стеснялся ее, потому что уже по-мужски любил. И она еще долго в тот вечер, с поэтичной медлительностью переходивший в полночь, не отпускала меня. После спектакля мы бродили по заваленному сугробами городу.
— У меня руки озябли, — пожаловалась Регина. — Надела по глупости кожаные перчатки.
Тогда она еще признавалась, что способна на глупости.
Я чересчур откровенно обрадовался:
— Значит, пора домой.
— Ты торопишься?! — изумилась она. — А я еще столько не успела тебе сказать…
— Что ты? Как я могу торопиться?!
— Тогда дай мне свои варежки.
Утеплившись, Регина, по ее словам, готова была продолжать наше свидание до рассвета. Мой мочевой пузырь ужаснулся…
Любовь еще мешала ее характеру обнаружить себя. Заставляла подчиняться не разумности распорядка, а безрассудности чувств. Неужто все это было?..
Мобилизовав остатки своего истощавшегося терпения, я провозглашал слова о высоком, а внизу, меж ногами, зрела невыносимость. «Может, в тот вечер и был нанесен роковой удар по моей урологии? И я могу считать себя жертвой любви?» — в полушутку размышляю я сейчас, когда мне не до шуток.
— Ты согласен гулять до утра?
— Я? До утра?.. Неужели ты сомневаешься?!
— Я тоже согласна.
— Но твоя мама, наверное, сходит с ума…
— Мама как женщина все поймет. Разве есть такая причина, по которой твое сердце способно расстаться?
Я уже не ощущал сердца, а ощущал только до отказа переполненный мочевой пузырь и потому более настойчиво объяснил:
— Но моя мама, я уверен, места себе не находит.
В тот миг, я думаю, в ней и зародилась неприязнь к моей маме.
С огорчением подчинившись, Регина долго и трагично махала мне, а я не в силах был ей отвечать. Дождавшись, пока затворится за ней парадная дверь, я начал сразу, в первый же сугроб сливать томившую меня тяжесть… И вдруг услышал за спиной:
— Миша, ты забыл свои варежки!
Но я уже остановиться не мог. Струя неудержимо протыкала снег, расширяя образовавшуюся в нем воронку с неровными желтоватыми краями. И все это торжественно озарялось луной… Долгожданное физическое освобождение перемешалось с душевным ужасом.
— Не стесняйся, Миша! — с мягкой, почти лайковой интонацией попыталась успокоить меня Регина. Потому что она любила.
А мама нетерпеливо встречала меня на улице, возле подъезда. Тогда и потом я не был для нее ни ребенком, ни юношей и ни взрослым, а был только сыном. И требования, наставления ее не менялись с годами: «Прожевывай, а не проглатывай с ходу…», «Не сутулься по-стариковски…», «Переходи исключительно на зеленый свет!» Она грезила о том, чтобы зеленый свет встречал меня всегда и повсюду. Но с грустью осознавала, что принимать надежды свои за действительность бессмысленно и рискованно.
Всякий раз, если я куда-нибудь собирался из дома, она мне напоминала: «Сходи на дорожку…» Я слышал это, когда был трехлетним, и когда двадцатитрехлетним, и когда перевалило за тридцать. К тому времени характер Регины уже вырывался на простор — все, что принадлежало обязано было принадлежать лишь ей. И я в том числе.
— Мамаша считает тебя кретином? — презрительно вопрошала она. Маму она накрепко окрестила мамашей. — Унижает тебя на каждом шагу! Материнский деспотизм особо опасен: он в красивой, заманчивой упаковке, а растит безвольных уродцев! — Куда девалась лайковая интонация? Мне еще не хотелось думать, что и любовь жены тоже куда-то девалась. — «Сходи на дорожку…» Эта дорожка никуда дальше туалета тебя не приведет.
Грубость Регина выдавала за открытость и прямоту, а неприязнь к моей матери — за озабоченность моею судьбой.
Мама преподавала в музыкальном училище и сама виртуозно играла на фортепиано. Ее заманивали стать солисткой… Но это заставляло бы отрываться от меня на гастроли, а отрываться от меня она не желала. Это требовало и непрерывных репетиций, занятий, а непрерывно заниматься она могла только мною.
Там, в училище, на скрипичном отделении, мы с Региной и познакомились.
Мама восторгалась своими учениками, как и они ею.
— Ни одного Эмиля Гилельса из них пока что не вышло! — время от времени констатировала Регина.
— Но и из нас с тобой не получилось Давидов Ойстрахов, — осмелился, в конце концов, подметить и я.
Потом мама ушла на пенсию, а мы по-прежнему оставались скрипками в филармоническом оркестре.
Мама была повинна во всем… И в том, что зимы выдались излишне холодными, а осени — излишне дождливыми. И в том, что до своего супружества я прозябал вместе с ней в жалкой комнатенке коммунальной квартиры (именно «прозябал» и именно в «жалкой»). И в том, разумеется, что из меня не вышло Давида Ойстраха.
— Она же что ни день заставляла тебя «сходить на дорожку», а заниматься по двенадцать часов в сутки не заставляла!
— Она жалела сына: у меня и тогда были больные почки.
— Какая связь между скрипкой и урологией?
— Но ведь и ты не занималась по двенадцать часов. Со здоровыми почками!
— Я — женщина, а ты — мужчина (по крайней мере, по паспорту). Мама его жалела! А меня она хоть раз пожалела?
Жена не обременяла себя доказательствами и фактами. Она вообще не вкладывала в свои обвинения определенного смысла: они существовали сами по себе, без контакта с реальностью.
Но изредка Регина все же пыталась свои претензии обосновать:
— Что говорить о твоей мамаше, если она сделала тебя внебрачным сыном? А меня — женой «внебрачного мужа»?
Злость и ревность оперируют бессмысленными придирками и нелепыми аргументами. Тем паче, если мишенями становятся свекрови и тещи. Которые, между прочим, еще и матери… Долгие годы меня терзали недоумения: «В каких случаях Регина была собой? Когда, успокаивая, сказала мне: «Не стесняйся, Миша»? Или когда поименовала меня «внебрачным мужем»? Или… и в первом случае и во втором. Так бывает. А чего больше в жене — ревности или злобы?» Хотелось, конечно, чтобы ревность преобладала: это было бы для меня утешительней.
Переговорить, а тем более переспорить Регину казалось немыслимым — и я сдавался. Не хватало сил: либо у нервов, либо у почек.
Ну а позднее любовь моя сменилась привычкой… к такой жене, к такому ее нраву. И привычкой нраву тому во всем подчиняться. Я перестал защищать себя. Но и маму перестал оборонять тоже. «Это вот непрощаемо!» — размышляю я сейчас на больничной койке, где достаточно времени для самоедства.
Все, что принадлежало Регине, должно было и находиться при ней. Все, включая меня…
Еще до нашего бракосочетания она властно переместила меня в квартиру своих родителей, а их отправила на вечное дачное поселение. Если б в наши первые, «медовые», годы удалось вывезти меня в другую страну или на другой континент, она бы совершила это с большим удовольствием. Лишь бы ни на час не уступать меня маме… Своим собственница Регина вообще никогда не делилась. Не делилась ничем и никем, включая меня… Стыдно вспомнить, но мне это льстило: я улавливал в том не приметы тирании и жадности, а приметы любви.
Мама тем не менее звонила в начале дня и в конце. Утром она интересовалась, как я спал: со снотворными или без оных. А вечерами проверяла, не забыл ли я о предписанной мне диете. «Весь образ жизни твоей должен быть диетическим!» — напоминала мне мама.
«Скажи, чтобы утром она не трезвонила: я потом целый день не могу работать, — требовала Регина. — Скажи, чтобы она не трезвонила по вечерам: мне потом всю ночь снятся ужасы. Пусть звонит по выходным дням и по праздникам, чтобы у меня было время прийти в себя».
Из родных и любимых существ рядом с мамой остался только рояль. Его отполированная аристократичность не гармонировала с застенчивостью нашей комнаты. Рояль выглядел богатым туристом, заглянувшим ради приличия в жилище своих бедных родственников. Гоня одиночество, мама музицировала подчас целыми днями. Приближаясь к дому, куда меня привезли когда-то из другого, родильного, дома, я уже слышал мамин рояль. И даже зимой, когда окна наглухо замыкались в себе…
— Несчастные прохожие! — вздыхала Регина.
Чтобы упрекнуть маму, она готова была пожалеть всех остальных.
Истоком, виновником ее неприятия мамы был я. Сейчас мученически и это осознаю, а в давнюю пору… То, что жена сражалась за полное, единоличное владение мною, возбуждало мужскую гордость. После я стал ощущать, что не так уж Регине нужен, но что и уступать меня она вовсе не собирается. Ибо я был ее собственностью.
Поскольку родителей своих Регина переселила на дачу, маме разрешалось один раз в неделю, по «концертным выходным», нас обихаживать. Не два раза и не полтора, а согласно точному распорядку моей супруги, всего раз. Но так, чтобы хватало от выходного до выходного. Сама Регина по этим дням уезжала на дачу, убивая, таким образом, сразу двух зайцев: виделась со своими родителями и не виделась с моею мамой (во всяком случае, до поздней поры).
Изобретая убедительные поводы, чтоб на дачу не ездить, я проводил выходные в общении с мамой.
Заниматься хозяйством жена не умела и терпеть не могла. Бах-Бузонни, Паганини и Крейслер в ее сознании с кухней не сочетались. Кроме того, она берегла свои руки: они были созданы лишь для струн и смычка, что со щетками и тряпками тоже было не сочетаемо.
Мама очень старалась… Но сообразно вкусу Регины, она, разумеется, то недожаривала, а то пережаривала, то недосаливала, а то пересаливала. Когда же в своих придирках пересаливала Регина, я за маму все же вступался. Это происходило, когда жена прибывала с дачи и устраивала смотр маминой деятельности. «Если ты еще посмеешь в ее присутствии мне перечить… Если ты еще посмеешь в ее присутствии меня корректировать и тем унижать…» — умыкая с кухни в коридор или спальню, шепотом, весьма напоминавшим шипение закипавшего чайника, предупреждала меня Регина. И я, поспешно сдавая свои адвокатские позиции, отступал.
Случалось, вспыхивала и мама… Но, едва уловив, что ее вспышка обжигает не столько Регину, сколько меня, мама свой гнев деликатно гасила. Со дня моего появления на свет ее интересами стали лишь мои интересы.
Сложно было Регине соединять желанное отторжение меня от матери с отторжением себя самой от ненавистных хозяйских хлопот. Временами на выручку приходили гастроли… Пусть переезды из города в город, пусть зашарпанные гостиницы, пусть рискованная еда в дешевых и сомнительных ресторанах, но зато — подальше от маминой опеки и необходимости хоть в малой степени делиться с ней мною. Я без мамы скучал, но скучал бы, вероятно, и без Регининой жажды владеть мною единолично. Это ее стремление и моя привычка к нему возникли в наши недолгие «медовые» годы и по инерции сохранялись.
В ту осень предстоящая гастрольная поездка особенно обрадовала мою супругу, потому что убывали мы аж на три с половиной месяца. Мама, как это неизменно бывало, принялась снаряжать нас в дорогу или, вернее, меня, укладывать мои вещи. Она делала это с печалью, но тщательно и искусно, сопровождая свои старания негромкими, осторожными пояснениями и советами: «Эти лекарства держи в гостинице, а вот эти непременно носи с собой: они могут понадобиться в дороге и даже на сцене… Не забудь!», «Рубашки держи в этом целлофановом пакете, иначе они помнутся…»
Мамины наставления сперва заставляли Регину скептически хмыкать, а потом раскаляли все жарче и явственней.
— Вы что, отправляете его с детским садом на летний отдых? — в тот раз поинтересовалась она.
Я хотел вступиться за маму, но очередное недавнее упреждение «Если ты еще посмеешь…» удержало меня. «Только отчаянней распалю — и наврежу маме!» Так я самооправдал и самоутешил себя.
— А это бумага для писем, — все-таки пояснила мама. — Здесь и конверты с марками. И с моим адресом. Сама написала, чтоб облегчить… Пиши мне, пожалуйста, каждую неделю… если будет возможность.
— А почему не каждый день или не каждый час? — отреагировала жена. — Не удивлюсь, если вы нас разыщете и станете напоминать по телефону, чтобы он «сходил на дорожку».
Не мешало бы встрять. Но я вновь рассудил в пользу смирения: только раздую костер!
— Как раз из детского санатория Миша писал каждый день. Без всякой моей просьбы. И мы с ним будто не разлучались.
— Лучше бы он, вместо этих эпистолярных глупостей, не разлучался со скрипкой. Может, вышел бы толк!
— Из него вышел толк: я сыном довольна. Быть первой скрипкой в таком оркестре… Благодаря ему ты стала второй!
— Благодаря ему?! Да я фактически уступила ему свое место. Если хотите знать…
— Мой сын в чужих местах не нуждается!
Мама в обиду меня не давала. А я ее?
— Не надо, мама. Ты несправедлива: зачем противопоставлять?
Получилось, что я поддержал Регину, — и мама, внезапно вспылив, хлопнула чемоданной крышкой. Такого никогда не случалось. Многолетний молчаливый протест достиг точки кипения — и прорвался наружу.
— Что это вы так разошлись? Вы ведь не у себя дома, — угрожающе напомнила Регина.
— Знаю, что не у себя.
— Остановись, мама. Ты не то говоришь…
Регину я укрощать не решался.
— И не надо… И не пишите. Глаза бы мои вас не видели!
Мама, склонившаяся над чемоданом, поднялась, непривычно для нее выпрямилась и с резкой, еще не виданной мною решительностью направилась к двери.
Я метнулся было за ней, но жена властно схватила за руку:
— Если только посмеешь ее догонять…
И я не посмел.
«Если только посмеешь…» Те слова магически принуждали меня к подчинению.
Мама хлопнула уже не крышкой, а дверью.
— Она посмела меня оскорбить. Я, оказывается, обязана кому-то другому своим дарованием! Да меня заметили уже в семилетнем возрасте… Нет, ты должен в этом случае что-то и кого-то выбрать. Мужчина ты или нет? — Я, к несчастью, все еще хотел быть для нее мужчиной. — Слышал, что она посмела выкрикнуть нам в лицо? «Глаза бы мои вас не видели!» Это и есть ее потайное желание.
— Чего не выкрикнешь сгоряча?
— Только не это! Что ж, и не увидит. Во всяком случае, три с половиной месяца. Ни нас, ни твоих писем! За такие слова следует ее проучить. И если, предупреждаю, ты посмеешь ей написать… Хоть тайком, хотя бы одну строку… Это будет изменой. Предательством! И я не прощу.
Угрозы жены не подлежали пересмотру или обжалованию. И мне предстоял выбор: кого предавать — маму или жену (с ее, Регининой, точки зрения)? Я предал маму.
— Поклянись, что ей не напишешь.
— Да пойми же: это она сгоряча, — скорее промямлил, чем произнес я.
— Поклянись!
— Ну, успокойся. Клянусь…
— Скажи более внятно. И более убежденно!
— Я клянусь.
— А теперь попробуй нарушить…
Я не нарушил.
Мамины неожиданные слова были нужны Регине, она их даже ждала. Уверяю себя в этом сейчас, на больничной койке, где много времени для раздумий. А в те три с половиной месяца… мы воспитывали маму молчанием.
Я прошел мимо маминого подъезда, не узнав его. Потому что шторы на окнах первого этажа были мне незнакомы. И рояля я не услышал. А ведь музыкой она скрашивала дни одиночества. И люстра по-чужому светила… «Не так уж она тосковала, если занялась обновлением», — непременно отметила бы Регина, будь она рядом.
Дверь мне открыл сосед.
— А где мама?
Он не отличался сентиментальностью и сострадательным вниманием к чужим судьбам.
— Вы не волнуйтесь. Присядьте… Она, как бы это сказать… И я поэтому въехал.
— Куда въехали?
— Ну, в ее комнату. Которая, как бы это сказать, освободилась.
Так он сообщил мне, что мамы уже нет. И продолжал объясняться:
— Вещи ее все в полном порядке. Я только кое-что свое втащил и повесил… Чтоб жилплощадь за мной, как бы это сказать, закрепилась. Я ведь стоял в очереди на улучшение… — Мамина смерть, стало быть, улучшила его жизнь. — И, понимаете, чтоб не въехал сюда без очереди кто другой…
Он был из тех очередников, до которых очередь «на улучшение» почти никогда не доходит. И вдруг… повезло. По своему примитивному простодушию он этого даже и не скрывал.
Я вошел в комнату, где мы с мамой столько лет были вместе. И еще остался рояль. Отполированно-черный цвет его показался мне траурным. Это был цвет привилегированной дорогой крышки, которую несут впереди… Привилегии сохраняются порою и за чертой бытия.
— Что же мне-то не сообщили?
— Она просила не срывать ваши… Ну, эти ваши…
На словах «концерты» или «гастроли» он забуксовал. И вновь поторопился меня успокоить:
— Урну вам выдадут в крематории.
Я медленно оглядывал комнату.
— Все вещи на месте. Она, как бы это сказать, сразу… То все бегала к почтовому ящику. Как здоровая бегала. А потом враз… Я и въехал.
Давно это было… Никто, ни единого раза не позаботился больше о том, чтобы я «сходил на дорожку». И чтобы дорожка та для меня была доброй.
* * *
— У вас тут все пропахло мочой. Задохнуться можно. Прямо с порога тошнит… — отчаивалась Регина. И затыкала нос.
— А сколько лет я вдыхал твой нрав… или норов? — однажды сорвался я.
Как все привыкшие упрекать, она упреков в свой адрес не выносила. И выскочила из палаты.
Но ровно через две недели, то есть через четырнадцать дней, снова явилась.
Десятилетия супружеского существования обострили ее нюх до предела и догола обнажили ее раздраженно-брезгливый характер… Поскольку от любви даже блеклого, выцветшего следа не осталось. И я уже не стеснялся… По той же причине.
— Хоть бы проветривали для приличия, — с оттенком заботливости сказала она. — И лица-то становятся того же самого цвета. — Она имела в виду мою желтизну. — Наблюдать это — просто пытка!
— Пытка? Не беспокойся… Она скоро кончится. Разве не видишь? Вот-вот я уйду «на дорожку», которая уведет от тебя… и приведет меня к маме.
1999 г.
ХОЛОСТЯК
Кто-то живет ради любимых детей, кто-то ради любимых идей, кто-то ради любви к любимой… А он жил и дышал исключительно ради любви к себе.
По утрам он делал зарядку из полезнейших упражнений, потом в лечебных целях совершал дежурный маршрут на велосипеде, не замечая людей и природы, которые зачем-то были вокруг. Потом завтракал без холестерина, острых приправ, без соли и сахара, которые именовал «белым ядом». Впрочем, ядом в той или иной мере ему представлялась любая пища… за исключением витаминов: витамины фруктов и овощей, витамин свежего воздуха, витамины спокойствия и безразличия. Последние были особенно необходимы, ибо при их отсутствии все остальные сгорают в топке стрессов и напряжений.
Он не желал делиться собою ни с кем — и поэтому его называли «неисправимым холостяком». Женщины приручить его пытались, но и они превращались лишь в витамины. «Витамины удовлетворения», кои после выбрасывались, как кожа от съеденных фруктов.
Когда внезапно на него навалился инфаркт, он не поверил тревожным признакам — и продолжал делать зарядку: не мог же произойти какой-то вред от круглосуточной пользы, которую он сам себе приносил?
Боль под левой лопаткой становилась настойчиво явной. В ответ он не столь испугался, сколь разозлился… на дерзость «левой лопатки». По какому праву ввергла она его в состояние дискомфорта? Не привыкший к душевной и физической боли, он воспринял нытье и тяжесть в спине как незнакомцев, нагло вторгшихся в его благоденствие.
Ему было под шестьдесят, но к врачу он обратился впервые. Электрокардиограмма, показавшаяся ему зубчатыми детскими каракулями, врачу таковыми не показалась.
— У вас, мне кажется, микроинфаркт, — сказал врач, соболезнующе покачав головой.
Кардиолог, хоть и был кандидатом медицинских наук, видимо, стеснялся своей молодости, мысленно ставя знак равенства между молодостью и несолидностью. А потому оправа очков была нарочито массивной. Головой же врач покачал не энергично, не по-юному, а раздумчиво и как бы с трудом.
— Ваше имя-отчество? — не спросил, а осведомился кандидат наук. — Станислав Спиридонович? В истории болезни как-то неясно…
— Не может быть.
— Чего не может быть? Такого имени-отчества?
— Микроинфаркта.
Но они были — были! — и инфаркт, и редкое имя-отчество.
Станислав, Спиридон… Эти имена появились в его роду от дедушки и прадедушки, которые до семнадцатого года слыли очень богатыми. И хоть сперва отправились «в мир иной», оставаясь живыми, а затем в мир иной, как говорится, «отдав концы», Станислав Спиридонович продолжал подобострастно трепетать перед их именами, ибо они были символами материального процветания.
В школе послевоенного образца их внука и правнука сверстники прозвали «Эс-Эс». Не потому только, что имя и отчество начинались с буквы, напоминавшей недописанное или прерванное посредине «О», а и потому, что он, бессменный «первый ученик», никогда никому не подсказывал на уроках, а во время диктантов и контрольных работ прикрывал свои тетради руками, будто огораживал их колючим забором. Все, что принадлежало ему, принадлежало только ему…
— Я должен был бы отправить вас прямо в больницу, — сказал врач. — В наших больницах, однако, ныне можно только скончаться. Я не должен так говорить. Но что поделаешь! — Все же молодость из него выпирала. — У вас пока еще «микро»… Поэтому садитесь в такси и отправляйтесь домой! Ложитесь в постель. И пусть близкие найдут вам сиделку. Или они сами справятся? — Он вопросительно взглянул сквозь явно отяжелявшие его нос очки. И, не дождавшись ответа, продолжил: — Вот рецепты… Пусть ваши домашние сбегают в аптеку. Не сходят, а именно сбегают. Вы на каком этаже?
— На пятом.
— Лифт есть?
— Конечно.
Еще бы в его доме не было лифта!
— Он работает?
— Безусловно.
Еще бы его лифт не работал!
— Отправляйтесь скорее…
«Ваши домашние», — сказал кандидат наук. Поскольку Станислав Спиридонович всю жизнь принадлежал лишь самому себе, ему из живых существ тоже никто не принадлежал. Кроме рыжей кошки — красавицы Дуни… Собак он с детства боялся. К тому же с ними много мороки: выводить, приводить. У него создавалась иллюзия, что Дуня охраняет квартиру. Кроме того, она передвигалась, уютно потягивалась, иногда застенчиво подавала голос. Кто-то был рядом… Это ему все-таки было нужно.
Выйдя из поликлиники, он ощутил страх. Но так как привычная бережливость была сильнее незнакомого страха, он поехал не на такси, как советовал врач, а на троллейбусе. И — вот странно! — по дороге он думал о Дуне. А о ком еще было думать? Кто еще его ждал?
Но и Дуня, оказывается, не ждала… Ее скромная лежанка и ящик с песком были пусты.
Он вышел на лестничную площадку и стал звать Дуню так настойчиво и даже с оттенком нежности, как не звал еще никогда: «Дуня! Дунечка!..»
Из соседней квартиры вышла истощавшая от очередей и хронического недоедания пенсионерка:
— Дуня перемахнула на балкон, который под вашим. Потом еще ниже… Я сидела у подъезда, на лавке, и видела. Храбрая кошка! Это, наверное, от голода. Спасалась… Не кормите вы ее!
— То есть как — не кормлю?
— У нее ребра наружу повылезали. Почти как у меня… Но псину свою мы кормим. От себя отрываем…
От себя он не отрывал ничего и никогда. Продукты себе покупал в магазине с прямолинейно-безвкусным названием «Деликатес». Покупал понемногу: на одного, для одного. В этом был смысл холостяцкого бытия. Он мечтал постепенно превращать в «деликатес» и всю свою жизнь (даже в условиях разгулявшегося вокруг беспредела). На фоне окружающей бедности благополучие ощущалось еще более благополучным. И вдруг боль под левой лопаткой… И этот неделикатесный диагноз. Хотя полностью он в диагноз не верил: слишком уж молод врач и, надеялся он, неопытен.
«Хочет, наверное, напугать, проявить бдительность! Перестраховаться на всякий случай…» Он все еще самовлюбленно был убежден: такие неприятности — не для него!
— Надо ее найти, Дуню, Дуняшу… — пролепетал он, непредвиденно ощутив тоску.
— Где искать-то? — Пенсионерка пожала худыми плечами. — На каком этаже ее приютили? Кто знает!
Соседи его не любили. Это было известно. Когда-то, очень давно, телефон на всем этаже был только в его квартире. И соседи пытались — в исключительных случаях — телефоном воспользоваться. «Вам здесь что, автомат?» — выработал он для всех один и тот же ответ. Они просить перестали… «Но и я ни о чем попросить их уже не могу», — внезапно кольнуло его еще сильнее, чем под лопаткой. Сиделки стоили очень дорого. Это тоже было известно. «Что может быть дороже здоровья?» — слышал он от кого-то. Дороже здоровья для него были деньги.
В наглом климате вседозволенности таксисты, он знал, на счетчик плевали — и драли за передвижение от одной улицы до другой, даже весьма близкой, больше, чем прежде за дорогу от одного города до другого (и к тому же далекого!).
Он втиснулся в автобус. Его мяли, толкали. Но он еще не до конца верил диагнозу. А деньги, если их можно было сберечь, он берег. «Деньги самостоятельной ценности собой не представляют, — прочитал он где-то. — Деньги есть трата денег». Прочитав, ухмыльнулся…
Он знал на свете лишь одного человека, который уверял его: «Я люблю тебя сильней собственной жизни. И, не задумавшись, отдам ее за тебя!» Даже мать вслух подобного не высказывала. А высказывала женщина, в родстве с ним не состоявшая. Но состоявшая с ним «в любви». Матери же, готовые умереть за детей своих, эту готовность не декларируют. Но той женщине он верил.
Мужские и женские чувства, как снаряды на войне, в одну и ту же цель, в одну воронку дважды не попадают. Почти никогда. Иной раз чудится: «Вот увижу… вот встречу — и все вернется!» И сам порой возвращаешься, а любовь — нет. Однако, возвращаясь к той воронке, к той цели, ощущаешь, как внутри что-то съеживается: «А если?.. А вдруг?» Он тоже надеялся всем, впервые заметавшимся нутром своим: «А если она простит и поможет?» Упреждать свое появление телефонным звонком он не стал: по телефону отказать легче.
Воспоминания не обжигали его, а обжигало лишь намерение: «Вернуть, непременно вернуть… если не любовь, то, по крайней мере, ее заботу». Он, как обычно, ждал лишь того, что ему практически было нужно. Он знал: забота в подобных случаях пролегает через страсть. Но все же… а вдруг?
Он не видел ее лет двадцать. Раньше она всякий раз готовилась к их свиданию, как актриса к дебюту, от которого зависит судьба. Но сейчас он застал ее врасплох, чего женщины в любом возрасте не выносят, что их ошеломляет и раздражает. Она же была всего-навсего удивлена:
— Это ты? Почти не изменился.
Он не изменился ни в чем — и поэтому, мобилизовав всю энергию своей неискренности, воскликнул:
— Катя, я ждал! Я так ждал…
— Чего ждал?
— И так рад!
— Чему ты рад? — с весьма безмятежным недоумением спросила она.
И тут только он заметил, что на руках у нее приютилась девочка примерно годовалого возраста. А в первый момент он вперился взглядом лишь в лицо Кати: «Обрадуется ли? Есть ли надежда?»
— Это моя третья внучка. Я, как сказали бы прежде (прости за банальность!), «трижды бабушка Советского Союза». Но Союза уже нет. Так что просто трижды бабушка. И отчаянно рада. А ты чему рад?
— Что вижу тебя!
— Ну, ну… не заходись. Но заходи! Коль пришел…
Она вытерла фартуком лицо, на котором были микропуговки пота, а косметики никакой.
— Вот вышла на пенсию. Теперь уж только «бабуля».
Нет, она была не только «бабулей», но вдобавок и женщиной: по-прежнему белозубая, с непоблекшим, интригующим взглядом, с фигурой женственной, в меру полной и, как в те времена, привлекательной. В нем даже екнуло что-то мужское… Но цели всегда были для него выше, важнее чувств.
Она же проявляла чувства лишь к внучке — и, увы, не для вида:
— Солнышко ты мое! К нам пришел дядя… Не бойся его.
— Зачем же меня бояться?
То, что он стал неопасен, — ничуть не опасен и для нее! — было очевидным. И это нежданно его покоробило.
— Ну, как ты живешь? — не из приличия, а растерянно поинтересовался он.
— В общем смысле, вне дома, как все… Но внутри дома живу хорошо. Дети не просто выросли, а доросли до ученых. Насколько это возможно в их возрасте.
Она никогда не преувеличивала и не преуменьшала, а сообщала лишь то, что происходило в реальности.
— Обе дочери вышли замуж? — продолжал он анкетные, растерянные вопросы.
— У меня дочка и сын, — напомнила она. Но без малейшего упрека, что его вновь корябнуло.
Разумеется, он знал, что у нее дочка и сын, но спрашивал не разумом, не памятью, а лишь языком, который был во власти смущенности, а может, и потрясения. Неужели его приход ей безразличен? Никакого волнения, никакой ожесточенности и даже обиды! И ни одного возвращения к прошлому — ни в голосе, ни в глазах. А ведь он тогда… вторгся в ее не знавший конфликтов дом, разгромил, разрушил его. Разлучил с мужем, который фанатично ее обожал. Обещал жениться, воспитать и полюбить двух детей. Чего только не обещал! Каких только клятв не нарушил!.. А чего не выполнил? Не выполнил ничего. Она же была спокойна, довольна своим новым домом.
Муж ее не простил (именно потому, что обожал, как фанатик). Неужели и это не имеет значения? Или опять замужем? Нет, не похоже. Но, во всяком случае, она хладнокровна, ничуть не реагирует на него. Это оскорбляло очнувшееся мужское достоинство. Уж лучше бы упрекала, кляла! Неужели взрослые дети и внуки все для нее заменили? С ее-то темпераментом? Опять не похоже… Но темперамент этот не обращал на него ни малейшего внимания. Как же так? Ведь готова была отдать за него жизнь! А сына и дочку, значит, готова была оставить сиротами? Эта мысль посетила его впервые. И он подумал, что в разгаре, суматохе страстей она все же немного преувеличивала.
— А ты что… проходил мимо?
— Да, мимо.
«Сперва я прошел мимо сломанной мною — хоть и на время — ее судьбы, мною взваленных на нее несчастий. А теперь мимо проходит она. Даже уже прошла… И находится далеко!» — с подкашивающей безнадежностью понял он.
— Ты здоров? — не поинтересовалась, а спросила она, ни на миг не прекращая ласкать внучку.
— Я? Здоров…
Продолжая не верить в диагноз и сберегать капитал, он спустился в метро, а проехав четыре остановки, вышел на платформу и поднялся по лестнице, что ему было запрещено. Но эскалатор на той станции не оборудовали.
Левая лопатка резко напомнила о себе. И он торопливо, будто стараясь обмануть или опередить болезнь, направился к своему единственному продолжению на земле. К своей дочери… «Единственная дочь» — этот сентиментальный термин впервые возник у него в голове. Можно было сказать и «единственный ребенок», поскольку сыновей у него не было. «А если она у меня одна, почему я не был у нее так долго?» — этот вопрос тоже вонзился в него как горестное открытие. Все было в тот день мрачным открытием, потому что он первый раз стал в ком-то нуждаться… И нуждаться в помощи, а быть может, в спасении. Это не перевернуло, не переродило его психологию, но все же внесло коррективы в его восприятие и отношение ко всему окружающему… в кое он вынужден был вглядеться.
По дороге он подсчитал, что его «единственному ребенку» было уже тридцать два года. Однако назвать свое продолжение по возрастному признаку «единственной женщиной» он не мог: во-первых, это была дочь, а во-вторых, слова «женщина» и «единственная» в его сознании как-то не совмещались.
В отличие от Кати, она не удивилась, а вымученно сотряслась:
— Ты?!
— Я, Лелечка… я!
— Помнишь, как меня зовут? Потрясающе!
Тут он спохватился, что неудобно было приходить к ней и Кате с «пустыми руками». Но подарки он все годы преподносил только себе.
Из коридора он увидел, что в комнате вытянулись длинные мужские ноги в кроссовках. Мужчина, видимо, окунулся в кресло, и, кроме ног, ничего разглядеть было нельзя. На экране телевизора, в который тот, видимо, впился, гремел пальбой детектив.
— Ты замужем?
— А как же! — с вызовом ответила она. — Уже пять с половиной лет.
Стало быть, он не заходил к ней лет семь. И не звонил.
Цифры, цифры… Они укоряли, пригвождали его своей обнаженной определенностью: туда не заглядывал двадцать лет. Сюда — семь. И быть может, вообще бы не заглянул, если бы…
Он заметил, что она до неестественности стала похожа на его мать, а значит, и на него.
— Я счастлив: ты ведь, прости… моя копия.
— Твоя? Ни в коем случае!
Она вела себя агрессивно. В комнату не пригласила, с мужем не познакомила, а провела на кухню.
— Мама по-прежнему живет отдельно? Как она?
— Слышать о тебе не желает.
Неужели дочь была похожа на него не только внешне, но и внутренне? Неужели он напоролся на свой собственный характер? Не Божья ли это кара? Нет, Бог не мог подсказать такое. Она мстила ему… И делала это бесцеремонно.
— За что… так уж жестоко? — пробормотал он. — Без всякого снисхождения?
— Не подумай только, что мама… из-за себя! Хотя в нашей ханжеской державе носить клеймо матери-одиночки — не подарок. Но это бы она стерпела. Тем более вышла замуж за достойного человека… — «Не тебе чета!» — прокомментировал ее взгляд. — А вот то, что меня сочувственно нарекли «без вины виноватой»… никогда не простит. И я не прощу тоже!
— Неужели вы готовы… приговорить меня? Старого и больного? С инфарктом…
— А неужели ты предлагал маме, еще не обретя меня, от меня избавиться? — оборвала она.
— То была лишь фраза: чего сгоряча не скажешь! Особенно в несмышленом возрасте. Ты пойми…
Она понимать не желала.
— А теперь явился к той, которую хотел уничтожить? Убить?.. Еще до ее рождения! К своей несостоявшейся жертве пришел? Мама не рассказывала об этом, щадила меня… Соседка мне донесла.
— А ты отца пощади: у меня инфаркт.
«Микро» он опустил.
На мгновение — не более — в ее глазах пробилась блеклая, еле заметная жалость. И тут же угасла.
— Пощади отца… — повторил он, ухватившись за то мгновение.
— Где тут отец? Где? Я не вижу его.
В помиловании было отказано.
«Я виноват… — молча признавался он сам себе. — Виноват… Но и она, кажется, не лучше меня».
— Где тут отец? — будто желая затвердить его мысль, повторила она.
«Чем же она милосердней меня?»
— Где отец?!
Ее голос вновь перекрыл детективную пальбу на телевизионном экране.
— Леля, кто там? Что там такое? — раздался голос из комнаты.
— Не беспокойся: никого нет.
Он был для нее «никем». А она, выходит, не была его «единственной дочерью». Вообще никакой не была… Боль из-под лопатки стала расползаться по груди, по всему его телу.
Тогда он присел на скамейку, облезлую, заплеванную семечками и загаженную птицами. С напряжением отдышавшись, поднялся и, будучи не в силах опять спускаться и подниматься в метро, все-таки взял такси. Астрономическая сумма, которую небрежно назвал таксист, не смутила его, не испугала. Потому что он испугался инфаркта, который открыто и, кажется, необоримо завладевал им.
Он повалился на полувылезшие пружины заднего сиденья и назвал адрес брата.
Осенний вечер промозглостью и дождем подгонял пешеходов. И его тоже, когда он расплатился с таксистом. В будто заброшенном, неосвещенном подъезде он нащупал дверь лифта, к которому относился теперь как к лекарству. Поднялся на два этажа.
Брата он тоже не видел давно. Во тьме (лампочка и здесь, естественно, перегорела) позвонил сначала не в ту квартиру. И второй раз ткнулся не в ту. Постучал, не найдя звонка. К нужной двери его подвел интеллигентный пожилой человек, которого он побеспокоил ошибочным стуком.
— Петр Спиридонович… вот тут живет, — пояснил интеллигент любезным и даже соболезнующим тоном, от которого Станислав Спиридонович отвык в тот день.
— Это мой брат. — И, помолчав, добавил: — Родной…
Ему понадобился этот эпитет.
— Брат? Родной? Мы столько лет общаемся семьями, но они никогда… Впрочем, о заветном люди нередко умалчивают.
Интеллигент не счел этичным присутствовать при встрече родных братьев — и заторопился обратно в свою квартиру.
Станислав Спиридонович обождал, пока дверь не захлопнулась. Поскольку «заветным» он для младшего брата и его семьи не был, ему не хотелось, чтобы кто-то стал свидетелем непредсказуемой встречи.
Младший брат Петя в детстве хорошо рисовал. И ему прочили… Вообще Петя был натурою творческой. Однако дарование его потонуло в атмосфере коллективизма и «всеобщего равенства», которую создал и затвердил директор интерната, куда своего младшего брата «определил» брат старший.
Когда матери и отца не стало, он счел, что воспитание в интернате — как раз то, что нужно любому в юные годы. Кроме него самого, разумеется.
Художником Петя в результате не сделался — он сделался киномехаником, чем был, кстати, весьма доволен.
— Доставляю зрителям удовольствие: кручу фильмы. А заодно и сам смотрю… Надо быть либо Репиным, либо киномехаником. Посредственный художник — это ужасно! — говорил он
— В киноискусстве тоже лучше быть Феллини, чем киномехаником, — возражала жена. Она-то считала, что Петя вполне мог бы стать Репиным, если б старший брат позаботился.
Вот почему старший топтался возле двери, не решаясь нажать на кнопку. Он страшился не брата, сговорчивого и застенчивого, а его супруги, которая была непримиримым борцом за интересы и талант мужа. Кои сам он, по ее убеждению, защищать не умел. Петя именовал жену «Жанной д'Арк с Пролетарской улицы». Старший брат проторчал возле двери не меньше минут десяти. Но у него уже больше никого не осталось… Это был последний шанс. И он, наконец, на кнопку нажал.
— Посмотри, Петя, блудный брат заявился! — приветствовала его из прихожей «Жанна д'Арк с Пролетарской улицы».
Всюду, куда он устремлялся в тот день за спасением, его встречали очень похоже. «Потому что очень похоже со всеми ними поступал я, — толкнуло очередное открытие. — Но они-то должны были доказать… свою несхожесть со мной. А сами… Чем их жестокость лучше моего эгоизма?»
— Ты, блудный, не заблудился? И адрес наш вспомнил? Фантастика! Мы-то тебя навестить не смеем. У кого-то были донжуанские списки, а у тебя — «донжуанские графики». Боимся нарушить! — продолжала наступать «Жанна», которую на самом-то деле звали Галиной Тарасовной.
— Ну зачем ты так? — проговорил Петя, появляясь в прихожей с кистью, свежеобмокнутой в природно-мирную зеленую краску («для дома, для семьи» он рисовать продолжал).
Две комнаты, кухня и прихожая были щедро увешаны Петиными полотнами. Жена давно требовала, чтобы Петя отправился с ней вместе в Союз художников и попытался устроить там выставку, но он, во всем сговорчивый, робкий, тут даже «Жанне д'Арк» отважился не уступить. Тогда она, словно для компенсации, стремглав устроила в художественную школу двух сыновей, утверждая, что они-то уж станут Репиными наверняка. В «худшколе», как называл ее Петя, сыновья приобщались к искусству и в тот вечер. Это развязало «Жанне д'Арк» руки и голос.
— Пришел! А сколько лет находился в бегах? Петя из-за тебя в кинобудке вкалывает! А мог бы… Ведь мог бы! Его, когда он был еще в третьем классе, академик живописи талантом назвал. Скажи, Петя, это было?
— Не помню, — ответил муж.
— А я не помню, но знаю! Обнаружил дар в совсем еще детских рисунках. Угадал вундеркинда… Хотел открыть ребенку зеленую улицу! — Она взглянула на свежезеленый цвет кисти, которую Петя по-прежнему держал в руке. — Так нет же! Старший брат эту улицу перекрыл. И загнал младшего в интернат. Сдал, так сказать. Чтоб не заботиться, не отвечать… И это Петю-то, с его ангельским характером! Если у него вообще есть характер… Загубил талант! А потом навещал только по большим праздникам. Правду говорю, Петя?
— Я не помню.
— А что ты помнишь? Об этом весь интернат перешептывался. — Она повелительно, словно легендарная Жанна, указала на дверь: — Пойди к матери, Станислав, покайся. Вымоли прощение за младшего брата, которого она тебе завещала. А чего к нам-то явился?
— Просто так…
Просить о чем-либо было бессмысленно.
Он всегда считал, что жизнь холостяка — все на одного, для одного! — самая удобная жизнь на свете. Никто ему был не нужен. Но он не догадывался, что в ответ и сам не нужен никому на земле. Не подозревал, что и о нем позаботиться никто не захочет. Он был один-одинешенек. Один перед лицом своей болезни, своего возраста, которые подкрались незаметно, будто в ночи. Или в тумане комфортного, но не вечного, как и все на земле, благополучия. «Пойди к матери…» — выкрикнула «Жанна д'Арк с Пролетарской улицы». Не было уже ни брата, ни дочери, ни женщины, которая когда-то готова была за него умереть. Даже кошки у него уже не было.
«Но мама никогда не покинет меня, — внезапно подумал он. — Ни на этом свете и ни на том. Только она осталась. Только она…»
И он сам, а не по чужому совету, решил отправиться к ней. Кладбище было неблизко. И он опять взял такси.
— Поздно небось… На кладбище-то! — сказал водитель, более совестливый, чем первый. Он и сумму не заломил, а спокойно назвал. И запросил по-божески: дорога-то все же на кладбище. Может, поэтому…
Выйдя из машины и миновав полуразрушенные ворота, он неожиданно обнаружил, что не помнит, где именно похоронена мать. Прах отца родственники, выполняя завещание, погребли в городке, где тот появился на свет и где захоронены были все его предки. «А где мама?» — вновь ужаснулся он тому, что был у нее на могиле лишь в тот траурный день. Боль привычно поползла от левой лопатки в разные стороны.
— Я найду ее… Я найду… — стал без конца повторять он — сперва еле слышно, а после все громче, маниакальнее. — Я найду…
Он заглядывал в лица всем, кто в ответ смотрел на него из-под стекла, или с фотографий, ничем не прикрытых, или из глубины гранита, из мрамора.
Наконец он упал на колени, поверженный безнадежностью.
— Я виноват, мама… Перед тобою… И перед всеми!
Казалось, что тени с разных могил приближаются к нему — и обвиняют его, обвиняют. И тычут в него костлявыми пальцами.
— Я виноват… Виноват! Виноват…
Он упирался коленями в мокрую, размякшую землю, которая не хотела быть для него опорой, держать его на себе. А со всех сторон наступали.
— Виноват…
Наутро его обнаружили. Он по-прежнему стоял на коленях. Глаза и рот его были раскрыты. На губах застыло какое-то слово. Какое? Никто не слышал, не знал. Это было последнее слово, которое он произнес.
1993 г.
ЗАБРОШЕННЫЙ ПАМЯТНИК
Могилы, надгробия, памятники… Иные обросли сорной травой забвения, покосились, сровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому, тогда по горестным этим пристанищам можно определить: продолжается ли жизнь того, кто ушел, хоть в чьей-то душе, в чьей-то памяти или навеки оборвана безразличием, неблагодарностью, расплатой за что-то, происшедшее на земле.
Надгробия, памятники, могилы… Нет, они не безмолвны — они свидетельствуют, они повествуют.
Первые и единственные конфликты — а верней, несогласия — между мной и мужем произошли месяца за три до рождения сына. Речь шла об имени и национальности, которыми сыну предстояло обладать с появлением на свет и до последнего вздоха. Но вспомню все по порядку.
Часами, совершая прогулки по совету врачей, я разговаривала с будущим сыном, который был будущим лишь для других, а для меня он уже существовал, даже действовал потихоньку… и не где-нибудь вдали или рядом, а во мне самой. Большей близости матери и ребенка, чем в пору беременности, наверное, не бывает. Я называла сына — то вслух, то мысленно, про себя — Фимой, потому что Ефимом звали моего мужа. С фанатичным нетерпением ждала я мальчика, потому что после, когда-нибудь он должен был стать мужчиной, как мой муж! И таким — только таким — как он. Столь нетерпеливо, порой с истеричным напряжением ждала я продолжения нашей семьи оттого, что предвкушала в этом продолжении повторение. Повторение своего мужа, его облика, его образа. Позже, к великому огорчению, оказалось, что сын являл собой мою копию.
— Замечательная примета, — уверяли меня. — Это к счастью!
Но понятие счастье соединялось у меня только с понятием «муж». Я, испытывая претензии к слишком длительному — девятимесячному! — преддверию материнства, ждала ребенка, но знала, ни на мгновение не сомневалась, что, даже по-сумасшедшему обожая сына, я все равно буду боготворить его меньше, чем мужа. Ибо сильнее любить было попросту нереально.
Услышав, что я, обращаясь к еще не появившемуся на свет сыну, произношу его имя, муж выразил удивление. Выразил беззвучным вопросом незаданно добрых глаз, которые источали покой и надежность. Тревожащие эмоции он проявлял лишь в любви ко мне. Только в любви. А в житейской суете и в ненависти ни разу! Он, мне казалось, даже не ведал, что такое злоба и раздраженность. Никогда не повышал голос, но и не понижал… Муж был уверен, что стабильность благотворна не только в экономике, но и в общении между людьми.
— Ты постоянно находишься в санатории «Душевный покой», — говорила мне мама, которая давно уже жила лишь моей жизнью. — О чем еще могу я мечтать?..
Особое спокойствие муж проявлял в ситуациях чрезвычайных. Без промедления начинал действовать. Энергия его воплощалась в поступки, а не в страхи и стрессы, которые лишь отбирают энергию действий.
Мужу казалось, что имя Ефим блеклое, ничего собою не выражает, хотя для меня оно олицетворяло смысл бытия. Узнав, что я намереваюсь сделать сына его тезкой, он ни словом не возразил, а лишь задал незадирчивый вопрос:
— Может, лучше назвать его Венедиктом? В честь моего отца… Роскошное имя!
И хоть отец мужа был, как вспоминали, человеком незаурядным и погиб в последнюю неделю войны, я упрямо хотела назвать сына не в честь его дедушки, отца своего мужа, а в честь самого мужа. Который, кажется, впервые не уступил мне тут же, немедленно, а принялся мирно меня убеждать:
— Я не видел отца ни разу. И не слышал… Пусть мне кажется, что я вижу его в сыне и слышу в нем.
Мне следовало бы сдаться. Так было разумней. Но в противостоянии разума и любви неизменно побеждает любовь. И я настояла.
Муж мимолетно нахмурился, но сразу же преобразил недовольство в раздумье:
— Хочешь, чтобы он был Ефимом Ефимовичем? Ну что ж… Если для тебя это имеет значение, откажемся от Венедикта. Не тревожься, пожалуйста.
Он часто просил, чтобы я «пожалуйста» не трепыхалась: нервные всплески были мне категорически запрещены. На них агрессивно реагировала моя астма.
У мужа была неповторимая, чудилось мне, способность заражать своим отношением ко мне окружающих. Термин «заражать» изначально принадлежит медицине. И это выглядело неслучайным, естественным, потому что наиболее зримое «заражение» проявилось в кабинете Ольги Митрофановны — выдающегося борца с астмами разных происхождений: сердечными, бронхиальными, аллергическими.
У меня была аллергия. Но на что? Ольга Митрофановна докопалась, что мои бронхи не любят цветов.
— Вам часто их преподносят? — спросила она.
— Да, постоянно…
— И кто, если не тайна?
— Мой муж.
— Вот кто виновник!
Я принялась взахлеб и по-дурацки всерьез защищать мужа. А она, отбросив в сторону свою постоянную занятость, не перебивала меня. Она слушала с любопытством… «Потому что ей неведомы те добрые и отважные мужские достоинства, которыми переполнен мой муж!» Так думала я, когда живописала Фимины качества в виде аргументов, нелепо защищая мужа от ее шутки.
Ольга Митрофановна отдалась своим пациентам до такой степени, что не имела ни семьи и ни мужа. Она обладала значительной внешностью, главной приметой которой была сосредоточенность на одной-единственной цели.
«Чтобы справиться с астмой, вероятно, нельзя от нее отвлекаться», — думала я.
Как ученый она сокрушала астму теоретически, а как врач — практически. Последнее представлялось мне более важным: мой недуг был жестоким душителем и отступал только в схватке. Кроме того, он был наследственным, и потому Ольга Митрофановна избавляла от удуший и мою маму.
— Ты получила в наследство от меня лишь болезни, — виновато вздыхала мама.
Словесно она возводила Ольгу Митрофановну на пьедестал и называла ее «спасателем». Но муж мой привык не к восклицаниям, а к поступкам.
— Голыми руками с душителями не справишься… если ты, конечно, не каратист, — сказал он однажды. — А у нее не хватает лекарств, ингаляторов, аппаратуры. Оружие в битве не может быть дефицитом! Иначе проигрываются сражения. Скажи, неужели и нашему Фиме тоже грозит астма? Если она… по наследству.
— Может быть, — тихо ответила я, будто извиняясь, что могу, подобно моей маме, преподнести такое наследство ребенку.
— Надо предотвратить! — сказал муж.
Без настырности (но изгладиться, остаться незамеченным это не могло!) он давал понять, что и в сыне любит меня, поскольку Ефим Второй повторяет меня и лицом, и характером. «Лучше бы и тем и другим он повторял отца!» — мысленно возражала я.
Ефим Второй — так, будто царственную особу, именовала я в полушутку сына. Но только в «полу», потому что он действительно был для меня вторым после Ефима Первого.
— Ольга Митрофановна спасает нашу семью, — в другой раз сказал муж, — а сама нуждается в помощи. И даже в спасении!
Это значило, что он ее непременно спасет. Совершит спасение ради спасения — меня, мамы, сына… и вообще всех, кого она старалась избавить, исцелить от удушья.
Я хотела, чтобы Ефим Второй повторил Ефима Первого, а он повторил меня.
— Ты в детстве была — ну точь-в-точь! — преподнесла мне сюрприз мама.
Муж называл меня красавицей. Выгодно было в это поверить. И я поверила… Значит, и сын должен был выглядеть неотразимым. Однако, когда женские характер и внешность достаются сыну, а мужские — дочери, случается «нестыковка». Муж при всей своей деликатности был неотвратимо определенен в намерениях и шагах. Сын же не шагал, а по-женски метался. Я жалела его и старалась привить ему отцовские качества, но возможность пересадки внутренних органов на душу и характер, увы, не распространяется. Муж был до педантичности обязателен. А если сын обещал вернуться домой часов в шесть, раньше десяти я его не ждала. Точней, не должна была ждать… Но все равно по-матерински места себе не находила.
— Не тревожься, пожалуйста, — просил муж. — Все в порядке. Ничего опасного…
И опасения сами собой рассеивались, исчезали. По утрам мы с мужем поднимались вместе. Все двадцать пять лет. Четверть века! Он провожал меня до музея, где я была реставратором. Я и дома стремилась все реставрировать… Кроме своих отношений с мужем: они в реставрации не нуждались. Так было каждый день, каждый день… А по вечерам он заходил за мной с такой обязательностью, будто я была не супругой, а девочкой в детском саду. Изо дня в день, изо дня в день…
Для нашей с мамой спасательницы он отыскал дорогу к лекарствам, ингаляторам и вообще ко всему, без чего Ольга Митрофановна не смогла бы справляться с болезнью-душительницей.
— Во имя медицины и возвращения людям здоровья — по крайней мере, в масштабе нашего города! — мне следовало бы заболеть всеми недугами, — как-то сказала я по этому поводу.
— Не преувеличивай. Не фантазируй, — попросил он.
«Да, всем моим хворям, будь их хоть тысяча, он бы сумел дать отпор, — подумала я в тот день, который казался мне самым безысходным в истории. — А свою болезнь… проглядел. Я ее заслонила! Только я… Лучше бы этот рак легких на меня навалился! И все болезни лучше бы на меня…»
Ольга Митрофановна не была хирургом, но подняла на ноги весь медицинский мир. О, как я за нее уцепилась! И только в ней видела шанс на чудо. Она разыскала и вытащила из отпуска самого опытного онколога, дочь которого тоже спасала от астмы.
— Зачем он курил? — равнодушно осведомился хирург, ко всему уж привыкший и отучившийся горевать в обнимку с больными и их родственниками.
— Зачем курил? Работа была такая… Он отвечал за объекты, которые что-то вредное выделяли. Очень вредное. И с ними что-то могло случаться… Я точно не знаю. Муж оберегал меня…
— Его тоже следовало беречь.
Хирург сказал правду, но не потому, что дорожил моим мужем, а потому, что так говорил всем.
— Надежда есть, а? Скажите… Есть? — шепотом произнесла я, заранее ужасаясь его ответу. — Муж не хотел меня тревожить. Скрывал от меня… Есть надежда?
— Жена обязана знать, если от нее и скрывают, — проговорил он, не отвечая на мой главный вопрос. И разглядывал при этом свои, по-медицински тщательно обстриженные, ногти.
— Надежда есть?
— А сколько он курил… в сутки?
— Одну сигарету прикуривал от другой. Особенно в последние годы, — ответила я. — Но все обойдется, а?
— Как же вы допустили подобное? — вместо ответа спросил он сам.
«Как же я допустила? Как же я?.. Как же?!» — разрывал запоздалый вопрос.
— Нервничал слишком? — дежурно поинтересовался хирург.
Он был знаменитым. «Но знаменитость свою, — подумала я, — приобрел не душевностью, не состраданием». Впрочем, от него требовались врачебное искусство и знания, а не жалостливая душевность. Где было взять ее в том количестве, какое требовала его профессия? Все равно бы на всех не хватило…
Что было на кладбище, я не помню. Говорят, кричала: «Фимочка, я с тобой!» И рвалась вслед за ним. Говорят, пять или шесть мужчин еле удерживали меня. Говорят…
Я собрала все наши сбережения, кое-что продала, кое-что одолжила. И поставила нам с Фимой памятник. Нам обоим, потому что рядом с его фотографией в темно-серый гранит врезали и мою. Под ней — день, месяц и год рождения, за ними — черточка, а за черточкой — пустое каменное пространство для даты смерти, которую я звала, мечтала приблизить. Кроме наших с ним имен, нашей фамилии и дат, на памятнике, посреди него, высечено было лишь одно слово: «Люблю…» Все субботы и воскресенья я проводила на лавочке возле памятника. Мыла его нежно и старательно, погружала в цветы.
Пожилая женщина, подметавшая кладбищенские дорожки, как-то подошла сзади и негромко спросила:
— Он знал, что ты так его любишь?
— Он так же меня любил.
Через год и четырнадцать дней после смерти мужа сын, уже студент третьего курса, зачем-то стал листать книгу, в которую мы никогда не заглядывали. Это был учебник японского языка, который забыл у нас Фимин приятель, живший в Оренбурге, но преклонявшийся перед японцами. Из Оренбурга он сообщил нам лет десять назад, что учебник ему не нужен: это начальный курс, а он продвинулся дальше. Сын учился в автодорожном… Зачем ему понадобился японский язык? Вроде ничего в жизни не бывает случайным. Но ему-то к чему было раскрывать ту книгу и разглядывать иероглифы? Иероглифы… Это слово с того дня преследует меня как символ непостижимости.
Сын на что-то наткнулся в той книжке. Прочитал… И, как о нежданной сенсации, крикнул:
— Посмотри, мама!
Я взяла в руки лист, вырванный из врачебного блокнота с фамильным штампом.
«Милый! Как коротки наши встречи… И как невыносимо длинны разлуки! Ты говоришь, что еще никогда так не любил. А я вообще не любила — ни так, ни по-другому. И никому больше не скажу слова, которое повторяю с рассвета дотемна (и по ночам тоже!) все эти четыре года: «Жду!» А все другое делаю уже механически. Врачу стыдно в этом признаться…
Я жду! Но как бы ситуация не оказалась той астмой, которая нас задушит…
Твоя Ольга.
P. S. В Москву, ты знаешь, вылетаю через неделю. Буду по-прежнему писать до востребования каждый день. Если даже письма долетят до тебя позже, чем я сама… Жду!»
Я забыла дорогу на кладбище. И возненавидела сына. Разве не мог он предать то письмо огню? Превратить в клочки, которые невозможно было бы склеить? Зачем протянул его мне — и перечеркнул мою жизнь? Которую я вспомнила сейчас так, будто все, что казалось мне счастьем, было счастьем на самом деле… Я воссоздала события с объективностью, приносящей страдания. Воссоздала точно такими, какими ощущала их в пору, когда они возникали, происходили. Зачем? Чем сильней очаровываешься, тем мучительней разочарование, если оно наступает. Но я не была разочарована — я была убита.
Могилы, надгробия, памятники… Иные обросли сорной травой забвения, покосились, ровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому…
К памятнику, покинутому одним, может приникнуть другой. Может, конечно. О своем бывшем памятнике я ничего такого не знаю. Он стал заброшенным для меня. И фотография моя там — не на своем месте. Трудно себе представить…
Надгробия, памятники, могилы… Нет, они не безмолвны — они свидетельствуют, они повествуют.
1993 г.
ИГРУН
Книги он начинал читать с последних абзацев: хотел быть уверен, что все кончится хорошо…
— Начинать с конца? Это противоестественно, — корила его прабабушка. — Как если бы жизнь начиналась со старости, а завершалась бы юностью. Всему свое время!
Прабабушке перевалило за девяносто.
С точки зрения жильцов дома, у него были и другие негативные странности. К примеру, он играл на рояле. Если б на пианино, куда бы еще ни шло! Но рояль… Летом классическая музыка особенно раздражала. «Запри окна!» — орали ему со двора и из негодующих соседних квартир. Он затворялся и задыхался, но играть продолжал. Его и прозвали — Игрун.
Придурком же считали по той причине, что он зачем-то всегда и во всем сознавался. Эту болезнь обнаружили еще в раннем детстве… Однажды дошкольник Игрун уронил с балкона пятого этажа цветочный горшок. Горшок благополучно разбился вдребезги. К счастью, на пешеходной дорожке не было пешеходов. Но Игрун сбежал вниз и стал всем объяснять, что уронил именно он и что горшок мог бы расколоться не об асфальт, а об чью-то неповинную голову.
Это стало его привычкой: извиняться даже за то, что не произошло, но могло бы произойти.
Из-за странной потребности уступать свои места всем без разбору Игрун в автобусах и троллейбусах вообще не присаживался. А если кто-то не мог втиснуться в лифт, где он уже уместился, Игрун, в знак солидарности, лифт покидал. Да к тому же просил прощения неизвестно за что…
— В лифте и городском транспорте места, пожалуйста, уступай. Раз тебе так удобнее. Но не уступи по инерции и предназначенное тебе место в жизни, — предупредила его прабабушка, которая, впрочем, и сама готова была всем уступать. Но не в тех случаях, когда дело касалось правнука. — В автобусах и троллейбусах тебя, в конце концов, пусть толкают, но не позволь затолкать свое будущее!
Он тем не менее постеснялся единолично получить первую премию, присужденную ему на конкурсе в музыкальной школе… И попросил разделить награду между ним и учеником, который едва удостоился «поощрительной грамоты», но у которого мать была инвалидом, а больше вообще никого не было.
— Ты и впредь собираешься отдавать другим половину своих успехов? — Прабабушка не осудила его, а лишь задала вопрос.
Прабабушку Игрун регулярно вывозил в коляске на свежий воздух. И катал по двору, поправляя время от времени плед, которым были укутаны отходившие свой век ноги.
— Выпендреж! — высказался в связи с этим Батый — уже достигший совершеннолетия парень, сочетавший по-монгольски узкие глаза с вызывающе широкими плечами, которые он вдобавок выпячивал, словно тяжелоатлет перед поднятием штанги с гирями. Прозвище было точным и потому, что иго Батыя плотно нависало над завсегдатаями двора.
Игрун же был скроен худощавым и невысоким. Да еще и с рождения плохо видел. Лицо его предваряли очки. Внешнему облику они добавляли интеллигентности, а дворовой компании — раздражения.
Игруну было четырнадцать.
Под пятой у Батыя давно был не один только двор, а, как считалось, и весь переулок. Это тоже соответствовало его прозвищу: оно предполагало власть на масштабном пространстве.
— Почему иго? И что за пята? — неожиданно спросила прабабушка. — Отчего мы так склонны плохо думать о людях? А этот Батый, оказывается, весьма добрый малый… Сказав тогда «выпендреж», он пошутил. Как торопимся мы со скверными выводами! И обобщениями…
Стремление добираться до истины и обнаруживать свою вину охотней, чем вину окружающих, Игрун перенял у прабабушки. «Ноги все слабее, разум — все сильнее. Хорошо, что не наоборот!» — говорила она о себе. Выяснилось, что днем приходила ее подруга-одногодка Мария Никитична из соседнего корпуса. Одногодка восторженно известила, что в ее жизни наступила новая эра: раньше ее поддерживали прабабушка, Игрун и костыль, а теперь она оказалась за широкими плечами Батыя.
— Видела его плечи? — вопрошала Мария Никитична. — У меня отныне тоже есть правнук! А началось все случайно: наткнулась на него во дворе, когда у меня прорвало трубу и я взывала о помощи. Представь, он в два счета спас мою старинную мебель, а мятежную трубу укротил. Могучий такой и, можно сказать, «на все руки»… Я пыталась совать ему деньги — не взял. «Если еще чего понадобится, зовите!» Я и зову, а он откликается: то в аптеку, то в магазин. Даже с уборкой справляется лучше любой уборщицы. Я не злоупотребляю, конечно… А во дворе ему приходится быть Батыем: «Надо в руках держать: сами знаете… наркотики, алкоголь. Тут глаз да глаз требуется!» Это его слова. Глаз да глаз, то есть два его глаза, щурятся, как у снайпера. Но на самом деле он печется, оберегает!
Одногодка любила повторять, что в душе ощущает себя гимназисткой (которой перестала быть больше семидесяти лет назад!). Она была благодарной и эмоциональной по-гимназистски.
— Дитя ты мое! — восклицала прабабушка.
Когда одногодка принималась за что-нибудь благодарить, прабабушка, усекая минуты, смотрела на ручные часы:
— Экономь время: нам с тобой так мало осталось.
Игрун же и сам рассыпался в больших благодарностях даже по малым поводам. И в этом смысле тоже Никитична была Игруну близка.
Встречались с одногодкой не часто: ей, как и прабабушке, трудно было передвигаться.
— Дружеские союзы не определяются количеством встреч. А если б определялись, самым большим моим другом считался бы дворник: я вижу его почти каждый день, — рассуждала прабабушка.
Ноги ее действительно становились все слабей, а разум — все сильней и острей.
История с Батыем заставила прабабушку убеждать правнука и себя, что выносить приговоры имеет право лишь суд: он располагает всеми фактами и деталями, ему известны смягчающие вину обстоятельства.
— А сколько у Батыя таких обстоятельств! Чуть не с рождения сирота… Грубоват? А у кого было научиться ласковости? Не исключаю, что, увидев, как ты закутываешь мне ноги, он потянулся к добру. Вслух сказал «Выпендреж!», а сам потянулся…
— У меня тоже есть правнук! — не утомлялась повторять Мария Никитична.
Это несоответствие возраста и пылкой эмоциональности прежде вызывало у Игруна нежность и жалость. Ему хотелось заслонить Никитичну, защитить. И то, что это сделал Батый со своими плечами, требовало незамедлительно перед ним извиниться.
— Прости, что не понимал тебя… И несправедливо к тебе относился.
— Прощаю.
Батый растроганно похлопал виноватого по плечу, но длань его оказалась такой, что Игрун помимо воли пригнулся. И удовлетворенно подумал, что сила, которая на миг пригнула его, умеет быть надежной и, если надо, пригибать зло.
Каждый может невзначай кого-то обидеть… Но и перед теми, к кому он был хотя бы мимолетно несправедлив, Игрун извинялся так, будто совершил преступление. Люди норовят избавиться от чувства вины, как от тяжести, а он это чувство не отпускал от себя. И при каждой встрече с Батыем спрашивал:
— Ты не сердишься?
Тот расширял насколько мог монголовидные глаза свои, чтобы сквозь них пробилась его благосклонность…
Полгода Мария Никитична восторгалась… А потом вдруг приковыляла в слезах.
— Что стряслось? — Прабабушка взглянула на одногодку как на правнучку, которую кто-то обидел.
— Батый требует, чтобы я завещала ему квартиру. «Детей у вас никогда не было — значит, и внуков-правнуков негде взять. Вы вот и назвали меня своим правнуком. Я не просил. Подтверждаете?» Сначала ласково уговаривал, объяснял, что от его предложения мне будет лучше: дескать, когда отойду… он все сохранит, как при мне. А после вдруг взорвался!.. Стал перечислять, что для меня сделал. Я говорю: «Спасибо…» А он отвечает: «На спасибо иномарку не купишь!» Я говорю: «У меня есть больная сестра». А он отвечает: «У нее есть своя квартира». Я говорю: «Сестра сможет мою квартиру продать и долго жить на те деньги». А он: «Вы с ней и так уже долго живете!» И сжимает в руке мои документы: «Вот они где!» Один раз, чтобы я перестала спорить, так меня на стул усадил, что плечо до сих пор…
— Что же делать? — неизвестно к кому обратилась прабабушка. — Как поспешно меняем мы свои точки зрения и как легко позволяем себя запутать! Сперва разглядели — и согласились с его прозвищем, потом он прикинулся нянькой — и мы сразу обворожились… А теперь берет на испуг.
— Не берет, а уже взял. Смерти не страшусь, а его… Слышала, его все боятся.
— Я не боюсь, — возразил Игрун.
Он вышел в коридор, а потом, незаметно для одногодок, на лестничную площадку. Спустился во двор… Батый оказался там.
Хилый с виду, беззащитный Игрун сперва взглядом своим, сквозь очки бросил амбалу вызов. А потом четко, почти по слогам произнес:
— Оставь в покое Марию Никитичну.
— Что-о? Что-о, придурок?
— Оставь в покое…
— Извинись! — перебив Игруна, вполголоса приказал Батый. — Ты ведь любишь просить прощения?
— Это ты перед нею встань на колени…
— А тебе-то какое дело? — поспешил проявить свою верность Батыю один из его адъютантов.
— Им, которые на роялях играют, до всего дело, — пояснил Батый. Он был коварней и хитрей этой фразы, но произнес ее нарочно, чтобы его дворовому окружению было понятно. — А ты, придурок, себе заруби: будет как я хочу!
Игрун приподнялся на цыпочках и поднес к носу Батыя фигу.
Батый рассмеялся. От неожиданности.
Игрун возвращался из музыкальной школы… У него была манера задумываться на улице, размышлять на ходу. Он спотыкался, наталкивался на прохожих, а бывало, и на столбы. Как всегда, извинялся: перед прохожими — искренне, перед столбами — автоматически. «Ты же можешь натолкнуться и на троллейбус! — волновалась прабабушка. — Если тебе нужно отвлечься, присядь на скамейку».
У бабушек и дедушек его были другие внуки, родители хронически пребывали в дальних командировках, а прабабушка столь же хронически была для него свободна.
— Отдыхать от жизни — не привилегия, а наказание. От этого наказания правнук меня избавил!
Они одинаково принадлежали друг другу… Просьбы прабабушки исполнялись немедленно, и скамейка, о которой она сказала, сразу же нашлась недалеко от подъезда. По дороге домой Игрун опускался на нее, чтобы призадуматься… о музыке, о гармонии и дисгармонии в окружающем мире. Он был верен не только людям, но и тем предметам, земным пространствам, которые полюбил. В том числе и скамейке вблизи от дома — вылинявшей, с тоже ослабевшими от времени ножками. Он редко обходил ее стороной.
Тот вечер требовал подведения итогов, поскольку утром Игрун поднес фигу к носу Батыя.
Тяжелая крышка необычно огромного люка, что расположился у ножек скамейки, была кем-то сдвинута. Этого Игрун не заметил: он уже погрузился в раздумья. И с рождения плохо видел… Игрун наступил на крышку — она поддалась, люк разинул перед ним свою круглую пасть. И проглотил Игруна… Крышка вернулась на положенный круг — и захлопнулась западня. Игрун ударился головой о металл… Надо было изо всех сил кричать, но сил у него не было. Или он потерял сознание… А может быть, постеснялся…
Книги он начинал читать с последних абзацев: хотел быть уверен, что все кончится хорошо…
1998 г.
«НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ…»
Говорят, отобрать у смерти ее победу нельзя. Но он отбирал. Спасать мертвых — недостижимая цель… Но он ее достигал. Его профессия — загадочная, почти неуловимая для осознания — именовалась тяжеловесным словом «реаниматолог».
Дверь его квартиры снаружи была украшена обманным кожеобразным материалом с неаппетитным названием «дерматин», а изнутри — старой киноафишей «Никто не хотел умирать».
— И не хочет! — утверждала его жена, как бы продлевая во времени сюжет знаменитого фильма.
— Чаще всего действительно не хотят. Но сказать, никто?.. — осмелился однажды полувозразить муж.
— Мы с тобой обязаны думать и говорить, что никто!
И он согласился. Поскольку соглашался со всеми ее мыслями и утверждениями.
И дерматин, необычно простроченный то будто улегшимися на покой, то будто воспрявшими и со сна вскочившими ромбиками, и вросшая в один из тех ромбиков изящная, златообразная табличка — «Профессор А. И. Гранкин», и афиша, отреставрированная, словно художественное полотно, — все это было плодами фантазии Эвелины. Она и таким образом возвышала предназначение мужа, которое считала семейным. То есть и своим тоже… Обивка выдавала себя за кожу, афиша — за картину, а медная табличка — за золото. Людям приходится предпочитать ценностям их имитации: они гораздо дешевле стоят. Но у Эвелины имитации выглядели ценностями.
Она, полуполька-полуукраинка, признававшая в себе лишь польскую кровь, выглядела очаровательной панной, ежесекундно готовой к танцу. А он, умевший возвращать людей с того света, был с виду всего-навсего Аркашей. Но это для тех, кто не вникал в лабиринтные глубины его профессии. Те же, кто вник, затруднялись ответить, привлекателен фасад или нет. Для них это не имело значения: он был кудесником. А если при всем том оставался Аркашей и сутулился, будто стараясь казаться понезаметнее, это лишь оттеняло его значительность.
Эвелина была тщеславна: она повествовала о несусветных схватках мужа со смертью, как об их совместных сражениях. Вроде даже он выступал в роли солдата, а она — полководца: «Я сказала: спасти мы обязаны!», «Я устремила нас на битву, которая казалась уже проигранной…».
И в общем-то она не лгала.
— Прелесть нашей семьи — в диссонансах, которые не сталкиваются, а дополняют друг друга, — втолковывала она супругу. — Пусть тебя не принижает, что я везде как «средь шумного бала». Бал — это антипод смерти и, подобно тебе, бросает ей вызов. Еще одна примета того, что у нас с тобою… дуэт. Единомышленников! Я даже взяла твою фамилию, хотя «Раздольская» благозвучней, чем «Гранкина»… Но каждый обязан быть в своем «образе». Твоя магия — в естественной изможденности. Если бы ты являлся в белом халате и маске, перелезшей на лоб, было бы еще органичнее. Постоянно встречаясь один на один со смертью, ты не можешь выглядеть лощеным и жизнерадостным. Хоть радость жизни и возвращаешь!
Эвелина часто изъяснялась афоризмами и каламбурами.
Она была одаренной, но «в общем и целом» — без конкретного, определенного дара. Когда-то она окончила с отличием факультет журналистики. Но потом ее «отличие» стало проявляться в другом: куда бы она ни приносила свои статьи и эссе, мужчины-редакторы предлагали «довести материал до кондиции», доработать его в домашних условиях. Однако в таких условиях она не нуждалась. Эвелина сама призвана была диктовать условия.
На самом-то деле она не собиралась тратить свой темперамент «польки» на танцевальные польки по жизни и чьи-то услады. «Попрыгуньей» она не была. И превращать Аркашину судьбу в судьбу доктора Дымова не собиралась. На желанной авансцене она видела себя в роли союзницы-повелительницы, а вовсе не иждивенки. И потому воссоединила свою неконкретную энергию с колдовскими возможностями супруга. Правда, хоть возможности те и были волшебными, он, казалось, оставался солдатом: в звании жена его не повышала. Не ей же было сиять отраженным светом! Напротив, она своим светом проясняла и определяла его судьбу. В их дуэте она, похоже, исполняла ведущую партию. И это не было тщеславным воображением, а стало реальностью: только любовь была «ракетоносительницей» всех Аркашиных медицинских триумфов. Любовь выводила его на такие орбиты, которых без ее помощи он бы никогда не достиг.
Эвелина не возражала против уменьшительного варианта имени мужа: ее это не «уменьшало». Наоборот: он, еврей-умелец Аркаша, выполнял словно бы лишь практическую часть дела… Но возвращать обратно навеки ушедших? Это требовало и одухотворения, озарения медицинских усилий. Озаряла она…
Из тридцати шести лет своей жизни он любил ее, по свидетельству Эвелины, тридцать шесть лет. Если она и преувеличивала, то преувеличение тоже было художественным: близким к действительности. С рождения они жили в одном доме и на одном этаже.
Сначала, чтобы привлечь ее внимание и завоевать восхищение, он научился лучше всех во дворе гонять на трехколесном велосипеде, потом — на двухколесном и заодно — играть в шахматы. Еще поздней (с той же целью!), преодолев заграждения с током высокого антисемитского напряжения, он стал врачом, кандидатом и даже доктором медицинских наук, а там — и профессором. Любовь, похоже, оказывалась мощнее законов тоталитарного государства.
Если Эвелина не становилась свидетельницей его успеха, успех превращался в досаду, в страдание: почему же она не увидела?! Природную застенчивость и физическую неприметность Аркаша возмещал заметностью своих врачебных умений, которые иногда можно было приравнять к дерзким подвигам. Ради кого он те дерзости совершал? Ради пациентов, коих на свете уже не было, но которых он мог вернуть? Или еще более ради того, чтобы она узнала и восхитилась? Сам он, наверное, не сумел бы ответить, сознаться. Нет, он не был равнодушным к своим пациентам и не был тщеславным. Но прежде всего… он был влюбленным.
— Его однолюбие завоевало меня! — сообщала Эвелина, чувствуя потребность объяснить происхождение их «неравного брака».
Ту неравность он стремился компенсировать невообразимостью своей миссии, которую иногда по застенчивости называл просто своей работой (против чего она категорически восставала!).
Квартиру они приобрели в жилищном кооперативе «Мастера сцены». В доме том обитали, главным образом, не мастера сцены, а мастера «на все руки» и на любые действия… которые все больше ощущали себя не хозяевами квартир, а хозяевами жизни: настало их время.
Все, однако, искательно сгибались перед супругой профессора, поскольку «никто не хотел умирать». Правда, женщины разводняли искательность женской завистью, а мужчины сгущали мужским интересом. Кооператив выбрала Эвелина. Она бы даже предпочла, чтобы имя его было — «Мастера авансцены», ибо на авансцене ощущала себя с юных лет. Аркаша вознес ее туда и, казалось, затвердил за нею то место. Несправедливо было бы думать, что Эвелина оказалась «не на своем месте». Она была на своем. Без нее бы Аркаша…
Так как почти в каждой семье нездоровье кого-нибудь и когда-нибудь подводит к самому краю, в спасительном чуде нуждаются все. Разумеется, после спасений о спасителях чаще всего забывают. Но реанимация может понадобиться опять… В том была специфика Аркашиной специальности и особенность отношения к нему — и к супруге его! — тех, кто ни в доме их, ни за его стенами «не хотел умирать».
Когда безносая старуха с косою все же пересиливала умения реаниматолога, Эвелина объясняла это предопределенностями судьбы, от которой, как известно, никуда не уйдешь.
— Мы проиграли этот бой. Но даже Бонапарт не выигрывал все битвы без исключения. Ватерлоо, однако, у нас не будет!
Из полководцев она вспоминала лишь Наполеона и Суворова: они, как и Аркаша, были невысоки ростом.
Так как Аркаша слыл кудесником и среди кардиологов, некоторые «хозяева жизни» мужского пола стали вдруг ощущать сердечные сбои. И устремлялись домой к профессору в те часы, когда дома он наверняка отсутствовал. Они сталкивались лицом к лицу с причиной своих сердечных недомоганий… Эвелина ставила диагноз с порога — и дальше порога никого не пускала. Она внятно давала понять, что болезнь их в ее квартире лечению не подлежит.
— Еще один сердечник нынче нагрянул, — всякий раз с многозначительной иронией ставила она в известность супруга. И он вновь убеждался, что однолюбием своим завоевал ее окончательно.
— Не забывай, что у нас — дуэт… А если один участник дуэта изменяет другому, он изменяет себе, — не без обаятельного кокетства объяснила ему Эвелина.
Аркаша свято верил, что коли зло порождает зло, то и добро порождает добро, а верность — ничего, кроме верности. Повода для подозрений быть не могло: он бы не вынес подобного повода. И Эвелина его не давала.
Она рождена была потрясать… Женскими чарами? В том числе… Но не главным образом и на почтительном расстоянии. Почтительном в том смысле, что это должно было вызывать почтение, Ставка на чары превратила бы Эвелину в одну из многих. А «одной из» она быть не могла. Не желала… Кроме того, изменив, она бы унизила их общую миссию.
В доме «мастеров» Эвелина дружила лишь с «мастерицей». То была знаменитая певица, которая давно не только не пела, но и еле передвигалась по квартире, казавшейся чересчур обширной для ее больных ног.
Актеры, испытавшие сладкую каторгу кумиров, с кумирскими повадками обычно не расстаются, В любую пору бытия своего они наркотически прикованы к былой осанке, к давним манерам и к одежде, которая порой чересчур очевидно не соответствует возрасту. Вера же Порфирьевна сдалась годам… Кумиры почти никогда не «теряют форму», она же ее утеряла и не пыталась вернуть, Лишь в памяти сокрылись воспоминания, которые она, не скупясь и не тревожась, что их от этого станет меньше, с удовольствием выволакивала наружу.
Ее ближайшие сподвижники общались с певицей лишь из-под стекол, оберегавших портреты и фотографии. Наблюдая за Верой Порфирьевной — а наблюдала она за всем окружающим снайперски! — Эвелина убеждалась, что и от аплодисментов можно приутомиться. Или делать вид, что такое утомление навалилось.
На долгой дороге певицы ей под ноги кидали не одни букеты, но и сведения счетов, продиктованных завистью. Вера Порфирьевна разумно полагала, что вообще все самое мерзкое сотворяется завистью и что в актерской среде это заметнее, потому что на подмостках вообще все виднее.
— Кое-кого не устраивало, что в опере «Лакме» я брала ноту, до которой другие сопрано не дотягивались. Любить чужой успех умеют не многие. Если речь идет о коллегах. Ну а все нормальные, сидевшие в зале, хлопали. Верите ли, аплодисменты и сейчас у меня в ушах. Даже в снах моих больше звука, чем действий. Хлопают, хлопают… мне, а случается, и «по мне». В любых случаях это стало лишь шумом, мешающим спать. Ударов не ощущаю, а только звуки…
Казалось, она была утомлена поклонниками и поклонницами своего голоса не меньше, чем его ненавистниками. Либо все это сумбурно перемешалось… Она любила что-то припоминать, воссоздавать, но не жила минувшим, как это почти непременно бывает с актерами ее возраста. Жила она нынешним… коим были неурядицы и нездоровье ее сына.
— Я устала от поклонов… тем, кто мне поклонялся. Как певице, конечно. А по-женски я была одинока. Аплодисменты, чудилось мне, пытались заглушить одиночество. Я была некрасива… — объявляла Вера Порфирьевна, которой актерский триумф позволял не бояться своих изъянов и даже их афишировать. — Что ж, появлялись некрасивые Розины и Флории Тоски в моем исполнении. Им пылко клялись в любви. Я столько наслышалась этого, что к остальным признаниям как-то и не стремилась. Хотя и они ко мне не стремились…
— Но ведь не в результате же оперных арий родился ваш сын Алеша? — с обаятельной иронией отреагировала Эвелина, пытаясь попридержать столь необычные для женщин саморазоблачения.
Портреты, сцены из опер, воссозданные в фотографиях, подарки, так и оставшиеся подарками, а не ставшие предметами для какого-либо употребления, — все это делало обширную квартиру похожей на театральный музей. Но Вера Порфирьевна хранительницей и гидом этого музея не стала: она жила настоящим.
Эвелина думала, что актриса, как бы не придававшая значения былым триумфам, — ее противоположность и что они притягиваются друг к другу разноименностью своих душевных зарядов: уж она-то от аплодисментов не испытывала бы изнурения и некрасивость (случись такая беда!) сумела бы превратить в неукротимую притягательность.
Сыну певицы было за сорок. Он выглядел статным, но аскетично-болезненным и растерянно-беззащитным. Вера Порфирьевна была из тех матерей, которые держат сыновей «при себе».
Алеша, ни разу еще не женился, да и вряд ли бы это было возможно.
— Великовозрастный маменькин сынок! — говорила Эвелина Аркаше. — У нас с тобой нет детей… И я об этом не сожалею: наша миссия не терпит каких-либо отвлечений! Но к нему, представь, я испытываю некие материнские чувства. Что, однако, он станет делать потом… без нее? Аркаша, Алеша… Есть что-то сходное. Но как же вы не похожи в жизни! Ты, хоть и сутулишься, — воин, борец, победитель самой смерти, а он — безвольный маменькин сынок, хоть и велик ростом. Что он будет делать без мамы?
Пока же Алеша пел… Вера Порфирьевна считала, что у него редкий драматический тенор.
— Да и сам по себе этот тенор — чрезвычайная редкость! Лирических теноров — хоть пруд пруди… — разъясняла Вера Порфирьевна, ощущая, видимо, в тенорах «лирических» соперников «драматическим». Ей было приятно, что сын тоже обладает какой-то незаурядностью. — Вот видите, Эвелиночка, на этой фотографии сцена из «Пиковой дамы». Герман — драматический тенор… А здесь — кульминация «Тоски». Каварадосси — тоже драматический… И несчастный полководец — победитель Радамес из «Аиды»! Алеша бы вполне мог петь того, и другого, и третьего. Но поет в хоре. Ему не прощают… меня. Хотя, может, и лучше, что он — с его больным сердцем — в хоре: если, не дай Бог, станет плохо, скроется за чьей-то спиной. Да и выдержать концентрированное внимание всего зала ему нелегко. А если со мной что случится? Я очень надеюсь на вас и Аркашу. Очень… Алеша ведь не только тенор драматический, а и сам — драматическая история. Наследственный порок сердца. Но это и единственный Алешин порок. Уж поверьте! Отца нет и не было. Зато появились вы с Аркашей.
Эвелина готова была ощущать себя матерью. Аркаша, как обычно, присоединился к ней — и стал ощущать себя папой.
Иногда хорист, согласно указаниям Веры Порфирьевны, в домашней обстановке все же солировал. Фотографии знаменитых обязывали его «соответствовать». И, по мнению матери, он полностью соответствовал. Исполнял Алеша те арии, которые ему не удавалось исполнить в театре.
— Похож на отца, хотя тот и далек от музыки. Я-то красивой никогда не была… — в который раз объявляла Вера Порфирьевна.
В отличие от своих коллег пенсионного возраста она не стремилась быть в «форме», вероятно, по причине былой женской невостребованности.
«Каким же был ее театральный успех, если он позволял ей и позволяет не придавать значения внешности!» — вновь изумлялась Эвелина.
Певица отбрасывала свою немощь и забывала о собственных хворях, если нужно было что-то сделать для сына: подать ему завтрак или приготовить обед, постирать рубашки или погладить фрак.
— Не могу взваливать на него домашние тяготы: отец оставил ему на память больное сердце. Алешу надо опекать, ограждать… от любых перенапряжений и тяжестей. Физических и душевных! Ему нельзя.
«Вот почему она из всего дома и выбрала для дружбы нашу кардиологическую семью!» — сообразила Эвелина.
Перестройка заставила и Веру Порфирьевну перестроиться: отказаться от приходящих прислуг, которые сопровождали ее всю жизнь.
— Пришлось… по материальным соображениям, — вслух огорчалась певица, привыкшая ничего не утаивать. — Не думала, что такие соображения возникнут в моей жизни! Перестраивать все под старость.
Эвелине и Аркаше перестраиваться не пришлось: «никто не хотел умирать» как и прежде, до перестройки. «Дуэт» не зависел от политических катаклизмов. Плодами такой независимости Эвелина делилась с домом певицы. Главным образом это касалось лекарств, которые не имели права дорожать, но, как и все кругом, человеческие права нарушали.
Иногда, вернувшись с верхнего этажа, Эвелина женственно, как бы не всерьез, гневалась:
— Полководец Радамес до того привык быть под юбкой у мамы, что ничего не умеет. Совершенно ничего! Его и в магазин-то нельзя послать: или потеряет кошелек, или его вытащат, или он принесет не то, что просили… Пора бы уж вылезти из-под маминой юбки. А пока нам придется его опекать! Не могу видеть, как мать, спотыкаясь, выбиваясь из сил, обслуживает… этого Каварадосси!
— У него слабое сердце. Но все равно надо бы его немного встряхнуть… раз ты так считаешь, — согласился Аркаша. — Я не Песталоцци и не Ушинский! Но попытаюсь… Ради Веры Порфирьевны. «Не пора ли мужчиною стать?»
Вера Порфирьевна жила в кооперативе «Мастера сцены», а после установления дружественных отношений с семьей Гранкиных стала отдыхать иногда в пансионате «Ветераны сцены». Ветераны, которых туда допускали, и были по совместительству увядшими мастерами.
Так как Алеша ни ветераном, ни мастером не считался, мать оставляла его на попечении супругов с нижнего этажа.
На этот раз певица предупредила:
— Поверьте, я позволяю себе уехать только потому, что надеюсь на вас обоих. Мне необходимо, как говорится, «собрать последние силы». У Алеши тоже сильно барахлит сердце. Но мое сердце от соседства с вами чуть-чуть успокоилось: у него «личный врач» в профессорском звании! Раньше, в молодости, и у меня был такой… От него родился Алеша.
Уже дома, этажом ниже, Эвелина слегка посетовала:
— Если у маменькиного сынка как раз сейчас ощутимо забарахлило сердце… сколько же у нас с ним будет забот!
— Вера Порфирьевна — в какой-то степени гордость отечественного искусства, — сказал Аркаша. — Поэтому наш «скорбный труд не пропадет»: послужим отечественной гордости.
— Да уж… если б не «гордость», я бы, честно сказать, не взялась!
— Хоть голос и у него есть, — во имя справедливости добавил Аркаша. — Очень приятный голос… Так что послужим!
Служить в основном пришлось Эвелине.
Вернувшись домой после очередной схватки с безносой своей оппоненткой и очередного ее поражения, Аркаша прилег на диван. Как часто бывало в подобных случаях, он ждал звонков из больницы и готов был в любой момент вернуться туда: мало ли что?!
Звонок раздался… Но в дверь. А вслед за ним, сразу же, в замке поспешно и потому неловко заелозил ключ.
— Совсем забыла, что ключ у меня… И стала звонить… Потому что он погибает! — с порога выкрикнула Эвелина.
— Кто?
— Сын Веры Порфирьевны… Маменькин сынок… Но маменьки нет. Мы с тобой за него в ответе! — Аркаша уловил в ее голосе не только ужас, но и виноватость, которой прежде никогда не улавливал. И которая была ей не свойственна. — Теперь только ты можешь… Один ты! Скорее… Умоляю, скорее!..
— Так плохо?
— Он погибает. Я чувствую! Она ведь предупреждала…
Аркаша схватил вместительный профессорский чемодан с инструментами, который постоянно, как и он сам, был начеку.
Пульс, который Аркаша ловил, не откликнулся.
— Позвони, пожалуйста, и вызови бригаду, — попросил он жену.
Наступил момент, когда его просьбы должны были выполняться неукоснительно и моментально. Эвелина схватила трубку. Муж ее уже не был Аркашей, а был колдуном и спасателем.
Алеша лежал в постели. Спасатель отбросил одеяло. Алеша был голым… Спасатель хотел привычно и удобно для себя пристроить чемодан на стуле, возле постели.
Внезапно и его пульс… затаился. На стуле со знакомой ему аккуратностью были сложены колготки жены. Он не мог спутать их ни с какими другими: сам выбирал тот узор в дальнем зарубежном городе. И купил сразу три пары. Эвелина, заявив, что такой красы ее ноги еще не знали, добавила тогда: «И хорошо, что все с одинаковым узором: у ног тоже должен быть свой стиль! Жаль только, что все три одного цвета».
Воспоминания, в отличие от колготок, могут менять окраску… в зависимости от обстоятельств, в которых они возникают. Но произошло еще более невероятное, чем потрясение от колготок жены возле чужой постели: спасатель в миг отринул воспоминания и вообще перестал реагировать на то, что увидел… Каждым движением мыслей и рук он принадлежал чужой жизни. И был обязан спасать ее, чья бы она ни была.
— Пусть завершат, — сказал он жене, кивнув на примчавшуюся по его зову бригаду. — И сама побудь здесь.
Эвелина уже не отрывалась от стула, на который панически бухнулась, разом утеряв и владыческие черты, и женственность: она, хоть и запоздало, но тоже приметила на стуле свои колготки. Чудо, которое совершил ее муж, переплелось с сюжетом на первый взгляд мелким, трагикомическим. А может, трагическим. Страшным.
Спасатель, ставший спасителем, вернулся на свой этаж.
«Какое перенапряжение испытал маменькин сынок?.. И разве то, что он привык быть под юбкой у матери, означало, что, в отсутствие ее, должен был оказаться под юбкой моей жены? «Не пора ли мужчиною стать?» — сказала Эвелина. И, может, опекая, научила его быть мужчиной? Под кожу, под золото… Под верность в «дуэте»… Неужели и это была имитация?» Он мог бы задать себе мысленно все эти вопросы. Но и мысленно их не задал.
«Когда спасаешь чью-то жизнь, не думай, кому она принадлежит: это не имеет значения. Но если отдаешь свою жизнь, подумай, кому…» Он мог бы запоздало это себе посоветовать. Но не посоветовал, разумеется.
Он, который только что, этажом выше, сумел сконцентрировать в себе колдовскую силу воли и разума, теперь, этажом ниже, лишился вдруг даже силы обыкновенной. «Никто не хотел умирать…» А он хотел. И начинал умирать. И не искал спасения…
1996 г.
ДВА ПОЧЕРКА
«Если бы только она мне приказала, я бы избил всех ребят в нашем классе! Я бы прошел на руках от раздевалки до спортзала на четвертом этаже. Нет, это ерунда, это легко. Я бы лучше прошел с закрытыми глазами по карнизу четвертого этажа. Если бы только она приказала!»
В записке не было ни обращений, ни посвящений. Но Женя шестым чувством педагога сразу догадалась, о ком писал Дима Воронов. Конечно же о своей однокласснице Танечке!
За стеной вдруг громко заговорило радио: сосед вернулся с работы. У него была такая привычка: входя в комнату, прежде всего, еще в темноте, включать приемник. И тут только Женя заметила, что уже поздно, давно пора было зажечь свет. Начала проверять тетради еще днем и ничего не успела проверить. А все виновата записка, нацарапанная бесшабашнейшим Диминым почерком и, видно, по рассеянности забытая в тетради.
Она уже успела выучить записку наизусть и все же, включив свет, снова склонилась над ней.
Женя ясно представила себе Диму Воронова, высоченного, плечистого девятиклассника с чуть плакатной внешностью. Так вот и хотелось поставить его где-нибудь на видном месте с высоко поднятой рукой, а рядом написать: «Сдавайте нормы на значок ГТО!» Да разве он хоть минуту постоит спокойно? Впрочем, Женя сама не раз наблюдала, как Дима Воронов, почти не шевелясь, сидел за шахматным столиком в читальне. А выиграв партию, он мог вскочить на стул и, приводя в ужас страстных поклонниц тишины — библиотекарш, провозгласить: «Ура! Еще одна корона пала! Долой монархию!..»
Дима был пионервожатым в пятом классе «В». Малыши таскались за ним как завороженные. Они на всю школу хвастались Димиными мускулами и сочиняли легенды о его подвигах. Когда он играл в волейбол, они со всех сторон обступали площадку и так шумно «болели», что не было слышно свистков судьи.
Однажды на катке Женя видела, как Дима учил пятиклассников играть в хоккей, строго и придирчиво командовал ими. А потом он растирал руки малышу, потерявшему варежки…
Даже зимой Дима бегал без пальто, в кожаной куртке, но зато шапка у него была очень теплая — с ушами до самого пояса. Он называл ее «полярной».
Женя ясно представила себе и хрупкую близорукую девушку с первой парты, Танечку. Она была некрасива, а когда надевала очки, черты ее лица становились просто неуловимы.
Женя вспомнила, как на новогоднем балу кто-то из юношей пустил злую шутку по поводу неказистой Таниной внешности.
Дима тогда вплотную подошел к шутнику и с лицом, не предвещавшим ничего доброго, сказал:
— Твое счастье, что дуэли запрещены. А то бы проучил я тебя, дубина!..
И целый вечер танцевал с Танечкой.
«Ну рыцарь!» — мысленно восхищалась Женя.
Она вспомнила, что Дима и Танечка часто оставались в школе после уроков заниматься геометрией, с которой Таня была не в ладах. Она не умела чертить — и самый простой прямоугольник казался ей вовсе не таким уж прямым, а загадочным и коварным. Математичка Алевтина Георгиевна, очень напоминавшая Жене классную даму былых времен, относилась к этим занятиям скептически. Заметив как-то в уже опустевшей раздевалке одиноко висевшее Танино пальто, а на полке Димину «полярную» шапку, Алевтина Георгиевна усмехнулась:
— Занимаются?.. Ничего из этой так называемой «взаимопомощи» не получится. Их просто нужно учить порознь! Поймите, задачи, которые решают мои юноши, девушкам не по плечу!
А Женя с придирчивостью учителя русского языка и литературы подумала: «Не по плечу… не по плечу… Так, конечно, говорят, а все же странное выражение: плечами, что ли, решают задачи? Сказала бы уж лучше «не по уму»… Женю раздражали и голос Алевтины Георгиевны, и ее манера снисходительно опекать молодых учителей, и ее абсолютная убежденность, что все случаи, встречающиеся в педагогической практике, можно предвидеть, классифицировать и разложить по типам, как арифметические задачи.
А если показать Димину записку Алевтине Георгиевне? Господи, что с ней будет! Особенно от этих слов: «Я бы лучше прошел с закрытыми глазами по карнизу четвертого этажа. Если бы она… приказала!»
«А что, если Танечка и в самом деле вздумает приказать? — забеспокоилась вдруг Женя. — Нет, завтра же следует что-то предпринять!»
В маленькой комнате было жарко. На улице стояла рыхлая, слякотная зима, похожая скорей на позднюю осень: ни слепящих глаза сугробов, ни узоров на окнах. Но домоуправление, напуганное прошлогодней жалобой жильцов на холод, топило с таким неистовством, будто на улице свирепствовали верхоянские морозы. Женя сняла вязаную кофточку, из кармана выпал конверт и аккуратным белым прямоугольником лег на пол. Это письмо было адресовано уже не Танечке, а лично ей, Жене. Написано оно было не размашистым мальчишеским почерком, а ровными, каллиграфическими буквами. И это письмо Женя тоже помнила наизусть вместе со всей его сложной и точной пунктуацией — обилием двоеточий, скобок, тире:
«Создавшаяся ситуация требует: мы должны немедленно встретиться! Домой к тебе заходить не хочу (соседи — сплетни!). Буду ждать возле школы, в которой ты преподаешь. Завтра, после пятого урока. Разумеется, не в вестибюле — на улице!»
— Ну, разумеется, на улице, — тихо прошептала Женя. — А то ведь «ребята — сплетни!»
Прежде чем завести разговор с Димой, Женя решила посоветоваться с Алевтиной Георгиевной. Она, конечно, заранее была уверена, что не сможет последовать совету математички, но ей было любопытно услышать этот совет.
Алевтина Георгиевна выслушала Женю с той снисходительной полуулыбкой, с которой ученик-пятиклассник проверяет давно уже известную ему таблицу умножения у своего младшего братишки-первоклассника.
Затем Алевтина Георгиевна подошла к зеркалу и стала демонтировать, а потом вновь сооружать сложную конструкцию на своей голове, которую она называла старинной прической. На это занятие у нее уходили все большие перемены.
— Видите ли, любезная Евгения Михайловна, — сказала математичка не очень внятно, потому что во рту она держала шпильки, — задача очень проста. Данные, как я вижу, вам ясны? Юноша вбил себе в голову, что он влюблен. Не так ли?
— Почему — в голову? Скорее, в сердце…
Но Алевтина Георгиевна увлеклась и не обратила внимания на эту реплику, как не обращают внимания на лепет ученика, не выучившего урок, но пытающегося невпопад вставлять фразы в речь педагога, объясняющего ему как раз то, чего он не удосужился выучить.
— Итак, юноша вбил себе в голову, что он влюблен, — продолжала Алевтина Георгиевна. — Это ваши данные. Решение задачи чрезвычайно просто. Хотя вы мне почему-то не назвали фамилии учащихся… так сказать, героев этой истории.
Математичка выждала немного. Женя смутилась, опустила глаза, но фамилии «героев истории» так и не назвала.
— Ну ничего, ничего. Тайна так тайна. Решение задачи, повторяю, чрезвычайно просто. А вы растерялись? Что ж, вполне закономерно: вы ведь первый год в школе… Итак, отчего юноша вбил себе в голову все это? Оттого, что в голове у него много пустого, так сказать, ничем не заполненного пространства. Надо, стало быть, его заполнить. Тут-то и приходит на помощь нам, педагогам, общественная работа. Загрузите его получше — и все как рукой снимет. Поверьте моему опыту.
Опыту Алевтины Георгиевны Женя не поверила, но и своего опыта у нее тоже не было. Она так и не знала еще, с чего начать, когда Дима, по ее просьбе оставшийся в классе после уроков, сел боком на первую парту. Ноги он выставил наружу: они под партой не помещались.
Дима, казалось, ждал чего-то очень серьезного и неприятного для себя. Он угрюмо уставился в одну точку. Этой точкой было фиолетовое отверстие новенькой белой чернильницы. Рукой он механически поглаживал длинные уши своей «полярной» шапки.
Стремясь, чтобы разговор был как можно более интимным, Женя не села за учительский столик (пусть Дима на время забудет, что она педагог!), а устроилась на первой парте второго ряда. Женя думала, что Дима поинтересуется, зачем она задержала его после уроков. Но он ничего не спрашивал, он молчал. Значит, нужно было самой завязать беседу.
Женя вспомнила, как она, будучи еще девчонкой, в пионерском лагере боялась спрыгнуть с крыши купальни. Но однажды, махнув рукой, зажмурила глаза и, на миг распрощавшись с жизнью, прыгнула! Она и сейчас зажмурилась.
— Прежде всего, Дима, я хочу перед тобой извиниться… — Она выждала секунду, но он не спросил, в чем же, собственно говоря, провинилась перед ним учительница, классный руководитель. Тогда она продолжала: — Я прочитала записку, которую ты забыл в тетради. Я не должна была читать, но, поверь мне, это произошло случайно…
Дима не поднял головы, но она увидела, как нервно передернулись его широкие плечи под блестящей, шоколадного цвета кожанкой.
— Впрочем, записка не рассказала мне ничего нового. Я и раньше замечала, что тебе нравится Танечка.
Женя вздохнула с таким же облегчением, какое она испытала, вынырнув из-под воды после своего знаменитого прыжка в пионерлагере.
— Да, я заметила, что тебе нравится Танечка. Она и мне тоже нравится — умница, по-своему мыслит. Но только зачем же тебе избивать ради нее своих товарищей? Или ходить с закрытыми глазами по карнизу четвертого этажа? Пойди лучше с ней в театр, в кино, на каток…
Она чувствовала, что говорит очень банальные, какие-то чужие слова, но своих слов не находила.
— Да, ты можешь по-хорошему дружить с Танечкой! — с отчаянием и досадой на себя повторила Женя.
Ей казалось, что она забыла, не помнит, какой у Димы голос. И вдруг она услышала его, но не узнала: это были глухие, словно издалека донесшиеся звуки.
— Почему Танечка? Я совсем не о ней…
«Неужели ошиблась? — подумала Женя. — Эх, горе-педагог!»
И тут же попыталась исправить ошибку:
— Понимаешь, Дима, дело не в том, кто эта ученица. И совсем не важно, как ее имя…
— Почему ученица?
Дима поднял голову, взглянул на нее. И она вдруг с ужасом почувствовала, что очень важно, кто именно та девушка, и что очень, очень важно, как ее зовут. Жажду самого беспощадного приказа и отчаянную готовность выполнить все на свете увидела она в его глазах. Она прочитала в них: «Я на все, на все готов ради вас! Мне ничего не страшно…»
Женя очень испугалась, как бы он все это не высказал вслух. Что тогда делать? Как отвечать ему?
Она для чего-то открыла чемоданчик, вынула оттуда ребячьи тетради и положила их обратно.
— Прости, Дима… Мы продолжим наш разговор в другое время. Попозже… Мы обязательно поговорим. А сейчас я очень тороплюсь… Я спешу.
Это была правда. Она действительно спешила: ее ждали. Ждали не в школе, а, «разумеется, на улице».
…Был первый по-настоящему зимний вечер. Взрослые люди спотыкались и падали на ледяных дорожках, коварно прикрытых тонкой пушистой пеленой. А ребята-пятиклассники катались по этим дорожкам и чем чаще падали, тем громче смеялись. Но вдруг голоса их умолкли. Пятиклассники изумленно уставились на учительницу, шедшую с незнакомым мужчиной. Ребята вообще с трудом представляют себе, что учителя, эти поучающие их сверхчеловеки, за стенами школы имеют какую-то свою жизнь, похожую на жизнь других обыкновенных людей. Тут же с незнакомым мужчиной шла не просто учительница, а преподавательница старших классов, да еще классная руководительница их вожатого Димы!
Женя не обратила внимания на разинутые рты пятиклассников. Но он обратил:
— Я так и знал, что это неподходящее место…
Женя ничего не ответила. Они свернули в переулок.
Нелегко перейти с первых непринужденных фраз на заранее придуманные и обдуманные слова. Но, начав беседу «на главную тему», он стал говорить торопливо, словно боясь, что его могут перебить, как боятся этого люди, читающие наизусть стихотворение. И он уже не останавливался, пока не высказал все:
— Женя, ты сердишься, наверное, что я так долго не искал встречи. Но пойми: мне нужно было на все взглянуть со стороны, все взвесить, все оценить. А для этого я должен был чуть-чуть охладить голову. Только голову… В последнее время, встречаясь с тобой, я постоянно слышал настойчивый вопрос: «А что дальше? Что дальше?» Ты задавала этот вопрос молча, но я слышал его…
На самом деле Жене никогда не приходилось спрашивать об этом: он сам, всегда рассудительно и не горячась (Женя принимала это за цельность натуры), говорил, что она «навеки данный ему помощник». Слово «помощник» не очень нравилось Жене и напоминало почему-то слово «референт». Попутно он осуждал за ветреность своих друзей и, как бы между прочим, великих поэтов прошлого. Да, никогда ни молча, ни вслух не приходилось Жене задавать вопрос: «А что дальше?» Но сейчас такой прием, такой ход рассуждений, видно, для чего-то понадобился ему.
И он продолжал:
— Я — порядочный человек, ты это знаешь лучше других… И я хорошо понимаю, что ты не можешь не думать о будущем. Ведь тебе уж скоро двадцать семь, а для женщины это возраст! (Он накинул ей полтора года, но она и тут не перебила его.) Ты ждешь от меня чего-то решительного, а я не могу, не смею прийти к тебе никем и ничем. Я должен сперва окончить аспирантуру и чего-нибудь добиться в жизни. Тогда только я, как и всякий порядочный человек, буду иметь право подумать о семье. Только тогда! Так я понимаю свой долг. И так я понимаю любовь… («Понимаю любовь!» — про себя усмехнулась Женя.) Я чувствую ответственность за твою судьбу. Я спрашиваю себя: сможешь ли ты ждать? Нет, ты не должна ничем жертвовать ради меня. Пусть буду жертвовать я!.. Ты веришь мне? Должна, обязана верить! Ведь ты знаешь меня не первый день…
Да, она знала его не первый день и даже не первый год. И все-таки не узнавала. Не узнавала голоса (сперва ей даже казалось, что он простудился, охрип), не узнавала одежды — на нем было все новое: широкое черное пальто, черная котиковая шапка, черный шарф в белый горошек — под цвет и пальто и шапки.
«Да весь он какой-то новый, — подумала Женя. — Вернее, незнакомый, другой…»
Неужели первые успехи — шумная защита диплома и прием в аспирантуру академии — так странно преобразили его? Испугался, что «навеки данный помощник» лишь помешает карабкаться вверх?
Женя любила легкий хруст первого, только-только выпавшего снега. Но сейчас унылый скрип из-под его ног раздражал ее. Она заметила, что на ногах у него глухие черные боты, и это показалось ей неприятным: молодой мужчина в ботах! Она рассеянно слушала его, но разглядывала очень внимательно и с некоторым удивлением. Почему, например, она раньше не замечала, что он сутулый?
То ли Женя отвыкла от мороза, то ли метель в этот день хотела наверстать упущенное, но только ветер больно колол щеки и слепил глаза.
Ей было трудно идти против ветра, она слабела с каждым шагом — ко всему еще сказывались усталость и все волнения этого дня. А он говорил, говорил, говорил…
— Я опытнее тебя. Я все обдумал, взвесил, оценил. Ты не должна ждать! Некоторые воображают, что можно строить семью, не утвердив себя в обществе. Это пустая фантазия. А сейчас не время фантазеров. Пойми и поверь!.. Нужно обеими ногами крепко стоять на земле. И, ни на минуту не закрывая глаз, зорко смотреть себе под ноги, чтоб не споткнуться…
Внезапно Женя рассмеялась: она вспомнила, что Дима собирался пройти ради нее от раздевалки до спортзала как раз вверх ногами, а по карнизу намеревался разгуливать, закрыв глаза.
Она рассмеялась так неожиданно, что очередная фраза застряла у него в горле, он захлебнулся студеным ветром и долго откашливался в свой черный шарф с белыми горошинами.
Вспомнив о Диме, Женя вдруг перестала зябко кутаться в платок, прятаться от метели…
И, не говоря ни слова, ничего не объясняя, она пошла вперед такими стремительными шагами, словно было утро и она опаздывала на урок. Она почти бежала, подставляя лицо ветру, и уже не слышала оставшегося где-то позади скрипа глухих черных бот.
1957 г.
Я НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ… (Из дневника мальчишки)
Сегодня в моей жизни произошло радостное событие: я получил двойку по физкультуре. Я очень невысоко прыгнул в высоту, недлинно прыгнул в длину и перепутал все гимнастические упражнения.
Сначала ничего радостного в этом не было. Учитель по физкультуре напомнил мне о том, что наша школа на первом месте в районе по спортивной работе, и сказал, что мне шесть лет назад лучше было бы поступить в другую школу, которая не на таком почетном месте в районе, как наша. На перемене классная руководительница предупредила меня, чтоб я не думал, что физкультура — это второстепенный предмет. И сказала, что вообще стоит только начать: сегодня двойка по физкультуре, а завтра — по литературе или даже по математике (наша классная руководительница — математичка). А староста класса Князев просто сказал, что я хлюпик.
Но зато на следующей перемене ко мне подошел наш десятиклассник Власов, который никогда бы не подошел ко мне, если бы не эта двойка. Вообще-то фамилия его не Власов. «Власов» — это его прозвище, потому что он самый сильный у нас в школе.
На одном спортивном вечере старшеклассники делали пирамиду, а Власов был как бы ее основанием: на нем стояло и висело человек пять или шесть (сейчас уж точно не помню), а он преспокойно, растопырив ноги, всех на себе держал!
И вот этот-то самый Власов, который может удержать на себе столько людей сразу, подошел ко мне и сказал:
— Нам с тобой, я так думаю, поговорить нужно, Кеша. Пойдем куда-нибудь. А то тут, я смотрю, глазеют со всех сторон.
Власов, конечно, своим ростом очень выделялся на нашем этаже, среди шестиклассников. Но никто бы все равно глазеть на него не стал, если бы он не был самым сильным во всей школе. А тут все, конечно, глазели.
Я хоть и растерялся, но сразу сообразил, что никуда уходить нам не нужно: пусть все видят, что ради меня сверху спустился сам Власов и запросто прогуливается со мной по коридору.
И мы стали прогуливаться…
— Ты, я так слышал, двойку схватил? — сказал Власов.
Ах вот в чем дело! Власов ходил вразвалочку. И говорил тоже вразвалочку, негромко и неторопливо, переминаясь со слова на слово. В общем, ребята не слышали, о чем он меня спрашивал. А я, чтобы сбить всех с толку, отвечал ему во весь голос и с веселой такой улыбкой на лице:
— Верно! Правильно! Было такое дело!
— Ты, я так думаю, слышал, что наша школа на первом месте в районе по спортивной работе?
— Слышал! А как же!.. — радостно ответил я.
— Это хорошо, разумеется, что ты не падаешь духом. Но двойку твою исправлять надо. Чтобы вся школа не сползала из-за тебя вниз по спортивным показателям.
— Еще бы! Можете на меня положиться!
— Нет, сам ты не сумеешь… А выходить надо, друг, из этого постыдного положения. Мне вот и поручено помочь тебе.
— Ха-ха-ха! Это замечательно! — воскликнул я, будто мы говорили о каких-нибудь очень приятных вещах.
— Где же мы будем с тобой заниматься? — продолжал Власов, немного озадаченный моим смехом.
— В спортивном зале! Или внизу, во дворе…
— Это, я думаю, не подойдет. Серьезной работы там не получится: мешать будут.
«И в самом деле, — подумал я, — если мы будем заниматься в спортивном зале или во дворе, все сразу поймут, что Власов приходил ко мне из-за двойки!»
А ребята между тем даже бегать по коридору перестали, тыкали в нас пальцами и сообщали друг другу:
— Смотри! Смотри — Власов нашего Кешку обнимает!
Вообще-то он меня не обнимал, а просто положил руку мне на плечо: наверно, жалел меня, сочувствовал мне как двоечнику. Не понимал, что я в этот момент — самый счастливый человек на всем нашем этаже! Ну а со стороны казалось, что он меня обнимает…
— Я так думаю, удобней всего будет дома, — сказал Власов.
— У тебя?.. То есть у вас? — спросил я.
— Называй меня на «ты». Не важно, что я в десятом классе. Все, как говорится, там будете!
— Значит, у тебя дома?
— Лучше, я так думаю, у тебя. В привычной обстановке ты быстрее добьешься успеха.
Власов придет ко мне домой! Это даже во сне не могло присниться!.. Сам Власов!
И хоть дом мой совсем близко от школы (всего пять минут бега!), я очень долго объяснял Власову, как до него добраться.
Так я растянул наш разговор на всю перемену. Это произвело на ребят очень большое впечатление.
— Кеша, а Кеша… О чем он с тобой разговаривал? — спросил староста Князев, тот самый, который еще час назад назвал меня хлюпиком.
— Да есть у нас с ним одно дело, — ответил я.
— У тебя с Власовым?!
— Да. С ним.
— А о чем он тебя спросил? Ты еще ответил: «Можете на меня положиться!»
— Не могу сказать: это, знаешь, неудобно… Есть у него ко мне одна просьба.
— К тебе?!
— Что ж тут такого? Он еще сегодня часа в три ко мне домой зайдет… Ну а у тебя, Князев, что нового?
* * *
Ровно в три часа я вышел к подъезду встречать Власова. Просто не усидел дома.
И вдруг я почувствовал, что за мной следят. Бывает так, что чувствуешь чужой взгляд на расстоянии. Даже спиной чувствуешь или затылком. А тут наблюдали прямо из подворотни дома, который стоял напротив, через дорогу.
Это были ребята из нашего класса во главе со старостой Князевым.
Все ясно: явились проверять, придет ли ко мне Власов.
Я, конечно, сделал вид, что никого из них не заметил.
А минут через пять или десять показался Власов. Он шел не торопясь, высокий и красивый такой… Я прямо залюбовался. Мысленно залюбовался, потому что из подворотни за мной наблюдали ребята.
— Зачем же это ты на улицу вышел? — удивился Власов. — Я так полагаю, нашел бы твою квартиру сам.
— Ничего, ничего, не смущайся! — громко, чтобы меня услышали в подворотне, сказал я. И, приподнявшись на цыпочки, похлопал Власова по плечу.
Но когда Власов поднялся к нам на третий этаж, он и в самом деле как-то засмущался. Вместо того чтобы сразу приступить к занятиям по физкультуре, стал для чего-то разглядывать фотографии двух моих дедушек и одной бабушки, которые висели на стене.
— А бабушка у тебя была, надо так думать, красавица… — задумчиво произнес он.
— Почему «была»? Она и сейчас жива и здорова.
— Нет, я в смысле ее внешности… Очень красивая! Вот здесь, значит, вы и живете? В этих двух комнатах?
— Да. А там, в других двух комнатах, есть соседи, — стал объяснять я, словно был экскурсоводом по нашей квартире. — И ванная комната еще есть. И кухня.
— Хорошо! — сказал Власов. — Очень у вас хорошо. Он каким-то странным и даже, как мне показалось, мечтательным взглядом обвел стены, и шкаф, и буфет, и стол, и стулья, и все вообще, что есть у нас в комнате. А потом вдруг спросил меня:
— Ты, Кеша, физик или лирик?
Физику мы еще только начали проходить, а литературу я давно люблю и поэтому ответил:
— Все-таки, наверное, я лирик…
— Ну а где мы с тобой будем прыгать через веревку?
— Лучше всего в коридоре, — сказал я. — Он длинный.
Веревку Власов принес с собой. Мы зацепили один ее конец за ручку нашей двери, другой конец держал Власов. Но тут раздался голос соседки:
— Что такое случилось? Перегородили коридор! Нельзя пройти в кухню!
— Простите, пожалуйста, — сказал Власов. — Мы этого не учли. Сейчас мы это исправим.
Увидев Власова, соседка вдруг заулыбалась, зачем-то поглядела в зеркало, которое висит у нас в коридоре, рядом с вешалкой, и сказала:
— Ничего, ничего… Я могу легко, как мышка, прошмыгнуть под веревкой. Это даже оригинально.
Ага, испугалась! Но откуда она узнала, что он самый сильный во всей нашей школе?!
— А может, пойдем во двор? — предложил я.
— Нет, во двор не пойдем, — сказал Власов. — Лучше попробуем в комнате.
«Не хочет срамить меня перед ребятами! — решил я. — Напрасно, конечно, волнуется: у нас во дворе ведь про двойку никто не знает! Сказал бы, что готовлюсь к соревнованиям, — и все. Но уж раз он такой заботливый…»
Мы повесили веревку в комнате. Я прыгнул два раза в высоту, один раз в длину… И тут пришел сосед с нижнего этажа.
— Что, вы решили пробить потолок?
Сосед, видно, не узнал во Власове нашего школьного чемпиона. И прыжки пришлось прекратить.
— Тогда займемся гимнастикой, — сказал Власов.
Но потом вдруг снова стал разглядывать портрет моей бабушки. И сказал:
— Давай немножко поговорим.
Наверно, ему не хотелось сразу приступать к гимнастическим упражнениям. А может быть, он действительно захотел подружиться со мной… Что из того, что он в десятом классе, а я только в шестом! Это ничего не значит. Ведь дружит же мой папа с одним инженером, который старше его на целых пятнадцать лет!
Но тут, как назло, пришла моя сестра Майка. Она младше Власова на целый класс. Но он ведет себя очень просто и скромно, а Майка невозможно задается. Потому что все считают ее красивой. Эта Майкина красота мне житья не дает. Почти никто из взрослых не называет меня по имени, а все говорят: «Это брат той самой красивой девочки из девятого класса!», «Это брат той самой красотки из тридцать третьей квартиры!..».
Как только Власов увидел Майку, он сразу передумал со мной разговаривать (какие могут быть при ней серьезные разговоры!). Он сбросил куртку и остался в рубашке без рукавов. Тут только я увидел вблизи, какие у Власова потрясающие мускулы и загорелые руки! На нем были синие спортивные брюки с резинками внизу, поэтому ног я не видел, но и они тоже были очень, наверно, красивые и загорелые.
— Сегодня ты будешь только смотреть и запоминать!
И он стал выделывать такие гимнастические номера, запоминать которые мне было совершенно бесполезно, потому что я все равно никогда в жизни ничего подобного не смогу сделать.
Власов ходил на руках по нашей комнате, чуть не задевая ногами за абажур висячей лампы. Потом поднимал стул одной рукой за одну ножку и долго держал его в воздухе. Потом сделал «мостик» и там, на полу, соединил свои загорелые руки со своими ногами…
Но Майка на все это даже смотреть не стала. Она вышла в другую комнату и захлопнула за собой дверь.
Я немного погодя тоже забежал туда и говорю:
— Что это ты даже не поздоровалась?
— Нашли где физкультурой заниматься! — сказала она.
— Ты с ума сошла, что ли? Не узнаешь его?
— Прекрасно узнаю,
— Это же Власов! Сам Власов!
— Подумаешь!..
— Он пришел, чтобы немного потренировать меня. Понимаешь?
— Вот и тренировались бы в спортивном зале. Смешно: в комнате ходить на руках!..
— Можно подумать, что не он сильнее всех в школе, а ты! Власов первый и, может быть, даже последний раз в жизни пришел к нам в дом! Все нам завидуют! А ты уходишь в другую комнату! Посмотри, какие у него мускулы… У тебя есть такие мускулы?
— Еще чего не хватало!
— А ты вообще когда-нибудь видела такие мускулы?
— Подумаешь! — ответила Майка.
Это ее самые любимые слова — «Смешно!» и «Подумаешь!». Я понял, что спорить с ней бесполезно.
* * *
Через три дня я уже вполне мог бы исправить свою двойку. Но я исправлять ее не хотел. Все эти три дня Власов приходил к нам, и мои приятели просто погибали от зависти. Я прекрасно понимал, что, если двойка исправится вдруг хотя бы на тройку, я уже никогда не увижу Власова у себя дома и никто больше мне не будет завидовать.
Власов тоже считал, что спешить не следует.
— Надо, я так полагаю, исправить твою отметку основательно: раз и навсегда! Поэтому никакой такой торопливости, я уверен, быть не должно.
Но староста Князев, наоборот, очень торопился. Он пригрозил написать в стенгазету о том, что я тяну назад всю нашу школу.
Как я мог один тянуть куда-то целую школу, мне было совершенно непонятно.
Но двойку все же пришлось исправить.
— Наконец-то! Поздравляем! — говорили ребята.
— Спасибо, — печально отвечал я.
— Что это ты такой грустный? — удивлялись мои приятели.
— Устал. Перетренировался…
Но на самом деле я мысленно прощался с Власовым. Навсегда… И это было так грустно, что даже хотелось плакать.
* * *
Сегодня в тот час, когда ко мне, бывало, приходил Власов, в прихожей раздался звонок. Теперь уж это не мог быть он, я знал… И подумал, что долго, наверно, звонок в этот час будет напоминать мне о Власове. Но делать нечего, пошел открывать.
Передо мной стоял Власов! И странно: он тоже смотрел на меня с удивлением, будто не ожидал увидеть.
— Ты, значит, здесь?.. — спросил он, что-то соображая.
— Ну да… Уроки ведь кончились, — отвечал я так, словно нужно было объяснять, почему я нахожусь у себя дома.
— И ты один? — продолжал он тем же странным каким-то тоном.
Я кивнул.
— Думаешь сейчас, я уверен: зачем Власов пришел? Так, да?
«Наверно, хочет поздравить меня с исправлением двойки!» — предположил я.
— А пришел я вот зачем… — сказал он. И помедлил немного, будто вспоминал, зачем же именно. — Я, понимаешь, задумал отправиться в дальнее путешествие. Не в одиночку, конечно… Одному — куда же?
«Неужели?!» — мелькнуло у меня в голове. И я затаил дыхание.
— Нужен мне спутник, — продолжал Власов медленно, еще медленней, чем всегда. — И… я так думаю, ты вполне подойдешь.
Я молчал. Я от восторга потерял голос. И вообще боялся сказать что-нибудь не то, чтобы Власов не разочаровался во мне и не передумал. Но все-таки спросил:
— А куда мы?..
— Вот верно: куда?.. — подхватил Власов, словно это и для него было не совсем ясно. Он наморщил лоб. А потом заговорил быстро, так, точно боялся остановиться: — Есть на нашей реке островок. Небольшой, но зато абсолютно необитаемый! Корабли обходят его стороной. И на лодках туда не заплывают: далеко все же! А мы с тобой поплывем. Проведем там денек, ночь переспим. А потом… ну да, обязательно зароем бутылку в песок с таким сообщением: «Здесь впервые провели целый день и проспали целую ночь…» И поставим свои имена и фамилии, как полагается. Вот.
— А зачем? — спросил я. И сразу испугался, что вопрос получился глупый.
Но, видно, Власову он таким не показался.
— Зачем… — повторил он, как будто и ему это на миг стало не очень понятно. — Да. Зачем?.. А затем! — прямо-таки закричал он вдруг. — Водрузим вымпел! Закрепим весь этот остров за нашей школой. И назовем его так: остров Футбольного Поля.
— Футбольного Поля? — переспросил я.
— Конечно! У нас ведь, ты знаешь, двора никакого при школе нет. В футбол погонять негде. А мы туда, как говорится, проложим маршрут. И будут по нему потом наши футбольные команды на матчи ездить. Простор там!
— Еще бы! — восхитился я. — Полная необитаемость!..
— Только Майе ничего не говори, — предупредил меня Власов. — Насмехаться начнет: «Подумаешь, робинзоны!..» И еще что-нибудь такое придумает. И, я так полагаю, обязательно расскажет твоим родителям, а они…
— Я ей ни за что, ни под какой пыткой не расскажу!
— А сам начинай понемногу готовиться к путешествию. Успех, как ты понимаешь, во многом зависит от подготовки. Пораскинь со своей стороны мозгами… Поплывем мы, я так думаю, в первый день летних каникул. Ну, до этого мы еще не раз увидимся. Да…
Он помедлил, рассеянно так окинул взглядом стены и неожиданно сказал то, чего я от него в тот момент никак уж не ожидал услышать:
— Бабушка у тебя, несомненно, тоже красавица!
Эту фразу я от него, правда, уже слыхал, только без «тоже»!
«Что значит — тоже? — не понял я. — А кто еще? Я, что ли, красавица?»
Я размышлял об этом и после, когда Власов уже ушел. И еще я думал о том, как это странно, что где-то на белом свете уцелели необитаемые острова… Я в них давно не верил. Думал, что они существуют только в книжках. Но Власов нашел такой остров! Нашел! А Майка еще смеет говорить о нем: «Подумаешь!»
* * *
Сегодня мы начали готовиться к путешествию. Власов принес карту всей нашей области и показал, куда именно мы поплывем и где примерно находится остров Футбольного Поля. По карте выходило, что мы проплывем какие-нибудь полсантиметра, но я-то знал, что плыть нам придется больше пяти часов!
— Мы спустимся вниз, к острову, на байдарке, — сказал Власов. — Грести будем по очереди.
Я сознался, что никогда на байдарках не плавал и грести одним веслом не умею.
— Я так думаю, что тебе нетрудно будет научиться, — успокоил меня Власов.
Он положил стул на пол. Сам тоже сел на пол, прямо между ножками стула. Оперся спиной на обратную сторону сиденья, а руки положил на ножки, словно на борта нашей будущей байдарки. Вместо весла взял половую щетку и стал учить меня грести и управлять лодкой.
Потом я раз пять садился на пол, и он тоже еще раз пять усаживался между ножками…
А потом неожиданно появилась Майка — она всегда появляется неожиданно и тогда, когда ей бы лучше не приходить! В тот момент на полу как раз сидел Власов. Он почему-то очень смутился, покраснел… Стал торопливо подниматься, задел за ножку стула, споткнулся и чуть не упал.
Майка бестактно расхохоталась.
— Глупо! — сказал я ей. — Над кем смеешься?!
И чтобы сбить сестру с толку, стал объяснять, что продолжаю свои тренировки по физкультуре, а Власов мне помогает.
— Надо совсем запутать следы, — тихо сказал я Власову. — Чтобы она ни о чем не догадалась!
Тогда он, усевшись за стол, стал рассказывать мне всякие истории. Но громко, чтобы и Майка тоже услышала…
Я узнал от него про хитрого фараона Хирена. Этот фараон построил для себя целых две пирамиды: одну — настоящую, а другую — фальшивую, чтобы обмануть грабителей, которые обворовывали гробницы. И внутри пирамид он понаделал разных ловушек: встанешь на каменную плиту, а она вдруг проваливается — и кубарем летишь в колодец.
— Жалко, что этот твой Хирен умер, — насмешливо сказала Майка.
— Почему? — удивился Власов.
— Очень бы он в угрозыске пригодился.
— Но пирамиды-то все равно ограбили, — сообщил Власов. — И настоящую и фальшивую…
— Откуда ты знаешь? — задала Майка очередной свой глупый вопрос.
— В книжке прочел, разумеется.
— Ах, в кни-и-жке! — разочарованно воскликнула Майка. Будто Власов мог сам лазить по фараоновым гробницам. Но все-таки присела к столу…
Власов продолжал рассказывать о всяких необычайных вещах. О китах, которые, кончая жизнь самоубийством, выбрасываются на берег Тихого океана. О каком-то человеке, который не спит вот уже двадцать лет!
Майка больше не задавала своих ехидных вопросов. А мне было жалко несчастных китов, которые кончали жизнь самоубийством. Я очень завидовал человеку, который умудрился столько лет подряд не ложиться спать. И я очень злился на Майку, которая мешала нам готовиться к путешествию…
* * *
Вот уже пятый день я ем только те продукты, которые быстро портятся. А те, которые не портятся, складываю в ящик письменного стола, где лежат мои учебники и тетради. Складываю туда сыр, колбасу, печенье, конфеты… Я решил, что все это мы захватим с собой в путешествие.
Но готовиться к своему походу мы уже пятый день не можем: Майка перестала уходить из дому. Явится после школы — и сидит в комнате, будто ее приковали. Она делает это нарочно, из вредности, чтобы помешать нам.
И Власову приходится сидеть рядом с ней за столом и рассказывать разные истории, вместо того чтобы учить меня управлять байдаркой. Власов, конечно, в душе возненавидел Майку, но не показывает виду. Потому что он спортсмен и умеет владеть собой. А Майка слушает и никуда не уходит.
Наверно, придется перенести наши тренировки в другое место. Завтра скажу Власову…
* * *
Сегодня вечером я убедился, что колбаса все же портится довольно быстро.
Неприятный запах заставил маму принюхаться. Она пошла по этому запаху, как по следу, и обнаружила в моем ящике склад продуктов.
— Зачем это, Кеша?! — воскликнула мама.
— Просто так… чтобы не тревожить тебя по ночам, — ответил я.
— По ночам?! — изумилась мама.
— Ну да… Иногда ночью у меня вдруг разгорается аппетит. Это бывает довольно часто. Что тогда делать? И вот я, чтобы никого не будить…
— Ночью есть очень вредно, — сказала мама, — это доказано медициной.
И ликвидировала мои запасы.
Но, ложась спать, я заметил на стуле, возле своей кровати, бутерброд с сыром и яблоко.
— Это прекрасно, — громко сказал я, — Проснусь среди ночи, поем немного и снова усну.
Я в самом деле проснулся… Взял все, что лежало на стуле, и спрятал в более надежное место: в книжный шкаф, за тяжелые тома энциклопедии, к которым у нас никто никогда не прикасался.
Никто, кроме меня… А я теперь по вечерам стал изучать энциклопедию. Ведь если мы с Власовым будем на острове вдвоем, он же не сможет все время, не закрывая рта, сообщать мне про всякие чудеса. Он устанет, и вообще ему будет со мной скучно… Я тоже должен буду сообщить ему что-нибудь сверхъестественное!
И вот я стал читать энциклопедию и даже кое-что выписывать из нее в тетрадку.
Я узнал, например, что киты, которые иногда кончают жизнь самоубийством, делятся на два семейства: на гладких китов и на полосатиков. Мне очень понравилось это слово: «полосатики»! И еще я узнал, что знаменитый китовый ус расположен совсем не там, где растут усы у людей, то есть не под носом, а во рту!
В энциклопедии так прямо и написано:
«Киты имеют вместо зубов систему из двухсот— четырехсот роговидных пластин, называемых китовым усом, свешивающихся с поперечных валиков нёба…»
Эти строки я выписал в тетрадку.
А вдруг, на мое счастье, Власов всего этого не знает?
* * *
Сегодня я немного задержался в классе. Князев устроил собрание на тему: «Спорт — лицо нашей школы!»
Я взял и рассказал о том, что скоро отправлюсь с Власовым в одно дальнее путешествие. Ведь мне не было запрещено говорить об этом ребятам.
Я только Майке не имею права говорить, потому что от нее об этом сразу узнает мама. А если мама узнает, то ужасно перепугается и никуда меня не пустит.
Ребята мне очень завидовали. Князев даже сказал, что таким образом укрепляется связь разных поколений. Я, значит, по его мнению, одно поколение, а Власов — другое! Одним словом, домой я вернулся в прекрасном настроении.
Прихожу, а Власов уже у нас. Зашел пораньше: хотел, наверно, застать меня одного. А застал вместо меня Майку: она всех своих подруг позабывала и после уроков летит, как ракета, прямо домой.
Мне кажется, она хочет, чтобы и Власов тоже заикался и потел в ее присутствии, как другие мальчишки. А добилась совсем другого: вывела Власова из себя! Даже он — лучший спортсмен во всей нашей школе! — не выдержал: когда я вошел, он не сидел за столом, как обычно, а метался по комнате, весь взбудораженный. Ну, точно такой, каким он был, когда поднялся с пола и зацепился за стул. Или даже еще взволнованнее!
Наверно, он как следует отчитал Майку, потому что она ему что-то отвечала тоже очень взволнованно. Но когда я вошел, сразу замолчала, смутилась и села на диван. Наша Майка смутилась! Этого еще никогда не бывало! Дошло, вероятно, до ее сознания, что она нам мешает. В таком деле, которого даже понять не может! Потому что никогда еще на необитаемых островах не была. И тем более не ночевала!
Власов сразу подошел ко мне и тихо, шепотом, говорит:
— Кеша, сбегай, пожалуйста, срочно ко мне домой. Там у меня на столе, рядом с чернильным прибором, компас лежит. Он, я так думаю, нам с тобой сегодня весьма пригодится. Только сейчас же беги. Не задерживайся!
«Ага, — думаю, — значит, Майку уговорил! Не будет она нам больше мешать! Мы путь сегодня наметим. Я научусь управлять байдаркой, компасом пользоваться… Это нам все пригодится!»
Власов хотел мне свой адрес на бумажке написать. Но я остановил его:
— Скажи так, на словах: я повторю и запомню!
«Пусть, — думаю, — знает, что у меня память хорошая!»
Власов жил не так уж далеко. Но я все равно побежал проходными дворами, чтобы путь сократить. Ворота в одном месте были закрыты, а я через них перелез. И опять побежал. И не заметил даже, что у Власова в доме есть лифт. Только потом заметил, когда уже вниз спускался. А вверх, на шестой этаж, я мигом взлетел!
Позвонил три раза, как Власов просил, но никто мне дверь не открыл. Тогда я один раз позвонил, потом два раза: может, думаю, из соседей кто-нибудь дома? Никого не были… Я ухом к замку прильнул, но шагов не услышал. Только вода из крана на кухне капала… Это было слышно.
Путешественник должен быть настойчивым и упорным! Все, что ему нужно, он должен найти, разыскать и достать. Хоть под землей, хоть под водой!
И я твердо решил: без компаса домой не возвращаться! На улице я очень хитро и находчиво поговорил с дворничихой. И она мне уже буквально через минуту сообщила, что мать Власова работает тут же, рядом, — в домоуправлении.
Я спустился в полуподвал — и сразу узнал мать Власова, хоть никогда раньше ее не видел. Сам Власов был высоким, широкоплечим, красивым, а мать его была худенькой, совсем незаметной, но все равно была очень похожа на своего сына.
Я объяснил ей, в чем дело… Она смотрела на меня как-то подозрительно, с недоверием. Тогда я назвал номер нашей школы, имя и отчество классной руководительницы Власова, имена и фамилии некоторых его одноклассников и даже упомянул, что наша школа на первом месте в районе по спортивной работе. Власов будет очень доволен, когда узнает, что я и тут проявил находчивость. Завоевал доверие его матери!
Она убедилась наконец, что я — это я, что пришел я от самого Власова, с его личным заданием.
Мы сели в лифт и поехали на шестой этаж. А через несколько минут компас уже был у меня в руках: кругленький, отполированный такой… Я на обратном пути все время его поглаживал.
Снова я прошмыгнул проходными дворами, перелез через ворота. И, запыхавшись, примчался домой. Но там никого не было…
Я не поверил своим глазам. Заглянул под стол, за буфет, за книжный шкаф.
Никого не было.
Как же так?
Наверно, Майка сказала Власову что-нибудь… чего он не мог стерпеть и ушел. Нельзя было оставлять их вдвоем! Нельзя!
Куда же бежать? Где искать Власова?
Я решил все-таки ждать дома: может быть, он вернется?
А чтобы время шло побыстрее, я сел и написал в своем дневнике обо всем, что сегодня случилось.
* * *
Ждал я долго.
Я успел описать в дневнике все, что случилось со мной утром и днем. Потом я написал на отдельном листке сообщение о том, что мы с Власовым первыми среди всех людей на земле провели целый день и целую ночь на острове Футбольного Поля.
Я запихнул эту бумажку в пустую бутылку из-под «Ессентуков», которые мой папа пьет перед обедом, а Власов все не возвращался…
Наконец раздался звонок. Я бросился открывать дверь. Это была Майка. Но я сперва даже с трудом узнал ее: Майка была какая-то странная. Сказала мне спасибо за то, что я открыл ей дверь.
Раньше она никогда ни за что меня не благодарила.
— Ты один, Кешенька? — спросила она.
Я чуть не упал… Всегда я был просто Кешкой, иногда даже Иннокешкой, потому что полное мое имя — Иннокентий. «Наверно, замаливает свои грехи! — решил я. — Выгнала Власова, а теперь опомнилась и подлизывается. Ничего у нее не выйдет!..»
— Ты сказала Власову такое… что он из-за тебя ушел, да? Сознайся!
— Из-за меня ушел? — с глупой какой-то улыбочкой переспросила Майка. — Скажи лучше, что он из-за меня пришел!
— Куда?
— Сюда, к нам.
— Когда?
— Ну, примерно дней десять назад… Точно уж я не помню.
— Ха-ха-ха! Ты с ума сошла, что ли? Он сначала пришел помогать мне! По физкультуре… Говори: куда он ушел отсюда?
— Туда же, куда и я.
— Куда и ты?
— Ну конечно. Мы оба пошли в кино.
— В кино?! Но ведь он же послал меня за компасом!
— Это потому, что, когда ты вернулся из школы, он еще не успел уговорить меня. Я сперва отказывалась идти…
— И он тебя уговаривал?!
— Ты не сердись, пожалуйста. Ты еще этого не понимаешь.
— Врешь! Все ты врешь! — крикнул я.
И почему-то со злостью посмотрел на портрет своей бабушки, с которой, как говорили, в нашей семье пошли красавицы по женской линии.
Я схватил со стола компас…
А через несколько минут я уже мчался теми же самыми проходными дворами, что и днем. И перелезал через те же самые ворота.
Дверь мне открыл Власов.
— Ты был с ней в кино? Это правда? — прямо с порога спросил я его.
— Погоди… Я сейчас тебе все объясню.
— Ты из-за нее пришел к нам, да? Никто тебе заниматься со мною не поручал? Говори: не поручал?
— Погоди, Кеша… Ты же мужчина. Ты должен понять…
— А в путешествие мы пойдем? Говори: пойдем? Или никакого такого острова вообще нет?
— Остров есть. Есть такой остров… Я сам его видел. Только там, понимаешь, городской пляж устраивают. Лежаки всякие понавезли, ларьков понастроили… Так что опоздали мы с тобой. Но ты, я так думаю, будешь на этом пляже загорать. Приплывешь туда на речном трамвае… Это гораздо быстрее, чем на лодке. И удобнее!
— Удобнее! Я всем ребятам уже рассказал… Я готовился. Я так ждал…
Больше я ничего не стал говорить. Просто не мог.
Я слетел с шестого этажа вниз за какую-нибудь секунду.
Он не мог угнаться за мной.
— Прости, Кеша. Ты же мужчина. Ты должен меня понять. Я просто не знал, что ты так расстроишься, я не думал. Я не ожидал…
Он уже говорил не вразвалочку, переминаясь со слова на слово, а сбивчиво, нервно, и слова у него наскакивали одно на другое:
— Если хочешь, мы с тобой поплывем туда, на остров. Пока еще там никто не загорает… Поплывем! Самыми первыми! Хочешь? Возьмем байдарку и поплывем. Хочешь, а?
— Я никуда не поплыву с тобой, Кубарьков. Потому что ты лгун и обманщик!..
Кубарьков — это была его настоящая фамилия.
— Давай поплывем! Или пойдем за грибами… Или рыбу удить. А если хочешь, возьми себе этот компас. Навсегда… Он тебе пригодится. Если хочешь…
— Без него дорогу найду!
Я обернулся и сунул компас ему в руку.
И тут заметил, что у него дрожат губы… Я даже приостановился.
— Ты только Майе не говори… Не говори, что я так пошутил. Что я сочинил все это про необитаемый остров… Не говори ей. Очень прошу тебя. Не говори…
И я ничего не сказал Майе. Ни одного слова. Но в путешествие я с ним не пошел. И никогда не пойду.
Никогда!..
1966 г.
СТРАДАНИЯ МОЛОДОГО ВИКТОРА
Сны, которые повторяются… Часто они, навязчивые сновидения, воссоздают то, что очень бы хотелось забыть: одному снится война, другому автомобильная катастрофа, в которую он попадал, третьему — чье-то предательство… А мне до сих пор снится, что я должен решить задачу по геометрии с применением тригонометрии — и я просыпаюсь в холодном поту. А проснувшись, долго не расстаюсь с теми годами, которые, впрочем, всегда со мной. «Ты — как ребенок!» — упрекают меня. Словно бы дети хуже, чем взрослые. Давние восприятия, прежние интонации не оказались забытыми, заглушенными высокомерием взрослости…
— Начинаются страдания молодого Виктора, — со вздохом произнесла мама, как только я уселся за домашние задания по математике.
Мама сказала о моей молодости, хотя я фактически пребывал еще в детстве. Уловив мое удивление, мама рассказала, что у классика немецкой литературы Иоганна Вольфганга Гёте есть знаменитое творение под названием «Страдания молодого Вертера». Знаменитое, но я его не читал.
— А опера есть такая?
— Есть и опера, но она называется просто «Вертер». Ее сочинил французский композитор Массне.
Об опере я спросил неслучайно: мама была музыковедом — и сравнивала с оперными сюжетами сюжеты, возникавшие в нашей семье. При всяком удобном случае она старалась приобщить к музыке и меня. А одновременно — к литературе, которая, как она уверяла, «мать всех искусств», ибо «даже в основе балета лежит либретто». Это мама кого-то цитировала… Меня в той цитате привлекла не мысль о величии литературы, а забавная рифма: «В основе балета лежит либретто».
— В святой книге сказано: «В начале было слово». Это о времени, то есть с чего все началось. Но и по смыслу — «вначале» слово.
«Слава Богу, не математика!» — вздохнул и я, но с облегчением.
В тот раз мама прибегла к литературе, чтобы поменять немецкое имя Вертер на мое имя Виктор, поскольку оба мы, по ее мнению, были страдальцами: он из-за любви, а я из-за математики. Мама не знала, однако, что и я, семиклассник, мучился не только ненавистью к математике, но и любовью к математичке. Ее звали Виолеттой Григорьевной.
— Оперное имя! — впоследствии сделала открытие мама. — Она тезка главной героини оперы «Травиата», которая была несчастной красавицей и умерла от чахотки.
Высокое любовное чувство у меня возникло в тот день, когда я схватил самую низкую отметку по геометрии с применением тригонометрии. Виолетта Григорьевна присела рядом со мной, чтобы попонятней растолковать, в чем заключаются мои математические просчеты. Ни одно женское лицо, кроме маминого, не оказывалось так близко и ни одно женское плечо не прислонялось к моему плечу так непосредственно. Фактически я потерял сознание… Но и в бессознательном состоянии понял, что это обвал. Что это конец всем моим наивным детским мечтам и забавам. Вникать в ее объяснения я, конечно, не мог. Существовали только лицо и плечо…
Расписавшись в моем дневнике, где Виолетта Григорьевна приглашала родителей явиться к ней для переговоров — как я быстро сообразил, обо мне! — мама попросила отца:
— Сходи в гимназию ты. А то я разволнуюсь, раскашляюсь, как в опере «Травиата».
Кашель был первым признаком всех маминых переживаний. Отец, будто следователь по особо важным делам, доискивался до причины каждого такого волнения. И расценивал ту причину как террористический акт, направленный против маминого здоровья, а значит, и против всего нашего дома.
— Ты не любишь математику, — обратился ко мне отец, точно к разоблаченному террористу. — А что-нибудь ты вообще любишь?
Он был наступательным и мощным, как танк, атакующий огнем преувеличений и обобщений. «Отец обороняет нашу семью от бед!» — разъясняла мне мама. Он оборонял семью от бед, а мама мягко обороняла меня от него.
— Ну, почему же? Витя многих и многое любит. Нас с тобой, например…
«И Виолетту Григорьевну!» — мысленно выкрикнул я. Любил я также свою кошку Машеньку с ее глазами, похожими на маленькие, добрые светофоры — круглые и зеленые: «Дорога открыта!» Любил терьера Гошу с глазами, наоборот, густо заросшими: не поймешь, что думает и что замышляет! Любил я и рыб в аквариуме, которые, набрав в рот воды, хранили какие-то подводные тайны и не обращали на нас ни малейшего внимания. Еще любил я двух попугаев в просторной клетке на подоконнике, которые, в отличие от рыб, рты свои закрывали в исключительных случаях. Но, повторяя наши слова и фразы, не передразнивали, а как бы их затверждали…
— Не собираюсь быть технарем! — ответил я отцу.
— И где же ты собираешься применить свои силы? В зоопарке?
Я должен был применить не знания, не способности, а именно силы, ибо на силу отец рассчитывал более, чем на все остальное.
— То, что Витя любит животных, заслуживает уважения, — опять тихим шагом вошла в разговор мама. — У него Машенька с Гошей не враждуют, как кошка с собакой, а живут душа в душу. И попугаи не задираются… А Машенька не лезет лапой в аквариум. Витя их так воспитал. И все же… — Она повернулась ко мне. — В основном папа, поверь мне, прав. Точные науки не противоречат твоему благородному отношению к «братьям нашим меньшим». — По маминому убеждению, отец в основном оказывался прав всегда. — А о «братьях наших меньших» заботься по-прежнему. — Поразмыслив, мама добавила: — Я думаю, Вите нужен домашний преподаватель. Иначе он может расстаться с этой гимназией: там ведь особые требования, повышенные.
Расстаться с повышенными требованиями я был не прочь. Но расстаться с Виолеттой Григорьевной!
— Домашний репетитор необходим… — поддержала свое же предложение мама. — Предпочтительней, чтобы это была Витина учительница. — Я тоже это предпочитал! — Если этично ей предложить…
— Этично! — грохнул отец. — Сейчас все, за что платят, этично.
Мама закашлялась. Она кашляла застенчиво и обаятельно, прикрываясь платочком и изящно отмахиваясь от кашля, как женщины отмахиваются от чрезмерно одолевающего их смеха или от мужских комплиментов, которые им на самом деле приятны.
Отец дорожил маминым здоровьем несравненно больше, чем собственным, — и возил ее к медицинским светилам. Но светила светили не одинаково и в разные стороны. Одни обвиняли мамины бронхи, другие предъявляли тяжелые претензии к ее легким. И лишь самый авторитетный маг поставил диагноз с поэтичным именем «ал-лер-ги-я».
Но на что именно была аллергия у мамы? Опять возникли, как ныне говорят, альтернативные мнения: одни предполагали, что мама аллергирует на запахи, другие — что на кошку с собакой, но авторитетнейший маг, поставив точку на других точках зрения, связал аллергию с нервной системой.
Я, хоть и не был магом, давно уж заметил, что мама кашляла, если с чем-то была не согласна или о чем-нибудь беспокоилась. А пытались — надо же! — опорочить Машеньку с Гошей. Люди, у которых есть собаки и кошки, наоборот, дольше живут. Об этом я услышал по радио. И это полностью совпадало с мечтою отца по отношению к маме.
— Хочу, чтобы ты меня надолго пережила, — регулярно повторял он.
— И как же я без тебя буду?
— Давай оба жить долго! — приходил отец, как говорят ныне, к консенсусу. — Столько из разных языков нахватали слов, что не знаешь, какой язык изучать! — возмущался отец. И не изучал ни одного.
Если дорогу нашей семье преграждали (в буквальном смысле!) природные или погодные препятствия — сугробы, лужи, какие-нибудь рытвины или ямы, — отец играючи вскидывал маму на руки и перешагивал через преграды. При его мускулах это было нетрудно. Но он вообще стремился нести маму на руках через жизнь…
— Если б все сильные защищали и носили на руках (пусть в переносном смысле) всех слабых и нездоровых! — проявлял я себя гуманистом.
Отец был тверд в жизненной походке, как и в буквальной, был силен не одними лишь мускулами, но и чувствами. Если при нем начинали восторгаться чьей-то женской неотразимостью, он обращал свой взор к маме, давая понять, что сравнить с нею некого.
Из-за маминого нездоровья он относился к ней с нежной, трепетной бережностью, что людям наступательной воли чаще всего не свойственно. «Мы за ним, как за каменной стеной, — сказала мне мама. И закашлялась: сравнивать отца со «стеной» показалось ей неэтичным. — Мы за ним, как в самой надежной крепости».
Мама выразила опасение:
— Учительница может счесть неудобным встречаться со своим учеником у него дома.
— Почему?! — вскричал я. — Ей будет очень удобно!
— Откуда тебе известен ее характер? Она же недавно у вас в гимназии.
— Все, за что получают, удобно! — вместо меня ответил отец. — Тем более, что взгляд у нее какой-то неискренний. Себе на уме!
«Взгляд у нее загадочный, какой и должен быть у красивой женщины!» — молча возразил я отцу.
— Видел ее один раз — и больше не тянет общаться, — настаивал он. — Вспомни, как она отзывалась о нашем сыне!
Отец мог как угодно меня осуждать, но если это делал кто-то со стороны, он бросался в танковую атаку.
«Зачем же ты при ребенке?» — изумились мамины глаза.
— Я видела ее тогда же, на родительском собрании, — и она показалась мне очень милой. Но в основном папа прав… — Чуть начав спор, мама сразу устремлялась к консенсусу. — Учителя и врачи живут бедно. И нет ничего зазорного в том, что они за свой труд… И что она станет раза два в неделю приходить…
— К нам домой! — восторженно подхватил я.
— Не сомневалась, что когда-нибудь Витя захочет овладеть математикой! И это сбылось…
Не могу сказать, что тогда уже я хотел овладеть Виолеттой Григорьевной. Так далеко в своих намерениях я не зашел. Но ликовал я, конечно, предвкушая встречи с математичкой, а не с математикой.
Где-то я случайно прочел, что женщины нередко предпочитают мужчин гораздо более молодых, чем они сами… Я был гораздо моложе Виолетты Григорьевны, но, к сожалению, еще не был мужчиной. Однако ее лицо и ее плечо… Пока мне хватало и этого! «А там… Подрасту! Буду как можно хуже учиться до самого последнего класса, а она будет к нам ходить и ходить… Тем временем я и стану постепенно превращаться в мужчину. Возрастная же разница сохранится, что так нравится женщинам!» Эти планы воодушевляли меня.
— Когда пойдешь объясняться относительно Вити, заговори осторожно и о домашних занятиях, — сказала мама отцу.
— Осторожно? — усмехнулся он. — Она еще начнет торговаться по поводу суммы!
«Зачем же ты при ребенке?» — опять изумились мамины глаза. Вслух же она сказала:
— Но папа прав, безусловно, в том смысле, что приработок для учителей и врачей сейчас очень важен. Даже спасителен. А если она все-таки не возьмется?
— Возьмется и возьмет! — снова грохнул отец.
Мамины глаза, как обычно, расширились: «При ребенке!» И ее стал одолевать кашель.
— Успокойся… Все будет в порядке. Пойду и договорюсь.
Отец заспешил к маминой «аптечке», а потом за водой на кухню.
Когда сильный и волевой человек суетится, его становится жалко.
Я так нетерпеливо прохаживался по коридору, присаживался в столовой, вскакивал то с дивана, то со стула и снова прохаживался, что мама с удовлетворением произнесла:
— Наконец, ты оценил значение математики! Понял, что это гимнастика ума. И что необходима она, как всякая гимнастика, каждому человеку… А не одним, как ты выражаешься, технарям. Не сомневаюсь, что папа вернется с положительным результатом.
Отец вернулся с результатом неопределенным.
— Предпочитаю общаться с простыми людьми, например, с работягами на своей фирме, — сказал он, стягивая с себя пальто, будто обузу, которую взвалил на него характер Виолетты Григорьевны.
— Отказалась?! — вскрикнул я так, что даже мой танкообразный отец вздрогнул.
— Уж не намылился ли ты в доктора математических наук?
Слово «намылился» вызвало кашель маминого протеста. Она не желала, чтобы такие слова были «вначале»… или даже в конце отцовских высказываний.
— Просто надоело быть двоечником… — ответил отцу я. — Скажи, отказалась?
— Не отказалась, но и не вполне согласилась. Сначала она должна, видите ли, провести несколько пробных уроков, чтобы понять, принесет ли она тебе пользу. И лишь после этого примет окончательное решение. Ей надо удостовериться, что будут плоды!
Я-то хотел, чтобы плоды не появлялись как можно дольше, а, оказывается, они обязаны появиться немедленно.
— Витя все осознал… И это уже плоды! — приступила к своей примирительной миссии мама. — Он, безусловно, постарается сразу же ей доказать… А мы сблизим ее с нашей семьей. Для начала станем с ней вместе ужинать… Когда она намерена к нам приходить для пробных уроков?
— Около пяти. Ежели не передумает.
— А около семи мы будем все вместе садиться за стол.
— Ежели она согласиться сесть… Я лично позволю себе запаздывать. Так что ужинайте втроем. Кстати, твои меню могут не прийтись ей по вкусу. Слышала бы ты, как высокомерно она разглагольствовала и как вновь аттестовала нашего сына! Да к тому же ехидничала. Мы с тобой имеем право его пропесочивать, но из ее уст…
Мама закашлялась: слово «пропесочивать» ей не понравилось.
Отец не выносил, когда посторонние хоть словом единым нападали на нашу семью. И, в частности, на меня… Танк тут же выдвигался на боевую позицию.
— Ужинайте с ней без моего участия.
Он еще не расстался с раздраженными претензиями к Виолетте Григорьевне. Танки своих позиций скоропалительно не покидают.
«Что отец понимает в женщинах? У него старомодный вкус! — про себя протестовал я. — А как же любовь к маме? Ну, один раз вкус проявился, после чего исчез навсегда. И замечательно!» — Я возрадовался за маму, которая продолжала покашливать, предвидя недружественные отношения между математичкой и нашим домашним танком. «Лишь бы она не ударилась об его броню!» — больше мамы тревожился я.
На первом же домашнем уроке Виолетта Григорьевна сказала, что раньше всего мне предстоит уяснить, в чем заключается красота математики.
А я уяснил, что у нее светло-зеленые глаза, почти как у нашей Машеньки, только они все время будто старались меня заманить. К сожалению, в математику… Но вовсе не ехидничали, как приснилось отцу. Она говорила о цифрах и формулах, а они знай заманивали. В гимназии я этого не замечал. Может, потому, что сидел на последней парте?
Мне нужно было уяснить красоту математики, а я уяснил, что зубы у нее такие же ослепительные, как у рекламных красавиц, но только живые и тоже заманивали, чем очень способствовала узкая, кокетливая щербинка. Щербинку ни на одной из реклам изобразить не додумались. Я также уяснил, что вырез на платье чуть-чуть обнажал ложбинку, которая обозначала заманчивость и недоступность ее форм. Она просила меня заглянуть «в глубь математической логики», а мне хотелось заглядывать в глубину ее зеленых, как у Машеньки, глаз, в глубь той щербинки и той ложбинки.
— В гимназии наши встречи афишировать не обязательно, — прощаясь, предупредила она.
У нас с ней возникла общая тайна! И занятия наши она называла не занятиями, а встречами. Это тоже меня будоражило.
Теперь следовало любой ценой доказать, что наши с ней встречи приносят быстрые и сверхъестественные плоды… Уроки заключались в том, что она погружала меня в суть математики, в ее «философию», как она говорила, а затем нагружала домашними заданиями. И чтоб поскорей разгрузиться, я, проводив ее до двери, а потом глазами сквозь окно до углового дома, за которым она скрывалась, сразу же отправлялся якобы во двор, чтоб отдышаться, а в действительности — на два этажа выше, к студенту физико-математического факультета Сене. У нас в подъезде его величали кто «профессором», а кто Эйнштейном, потому что даже в лифте он перелистывал книги, изрисованные чертежами, испещренные ненавистными мне цифрами, словно обсиженные мухами. Иногда же он забывал, что в доме есть лифт, и в задумчивости, не замечая ступеней, поднимался на восьмой этаж пешим ходом.
Сеня был заботливым, безотказным «профессором» — и минут за двадцать на его кухне выполнялись все мои домашние задания. Попутно он втолковывал мне в голову то же самое, что втолковывала и она, но щербинка с ложбинкой не отвлекали меня. От его лица я не терял сознания, а от его плеча не сходил с ума… Потом Виолетта Григорьевна с удивлением обнаруживала, что я «отыскиваю для решения задач неисхоженные дороги». Она не понимала, зачем я «скрывал свои математические способности». Я отвечал, что мои «способности» раскрываются, когда я остаюсь с ними наедине, а в чьем-либо присутствии — например, в классе — они меня покидают. Слово «наедине» буквально преследовало меня.
— Стеснительный ты! — игриво сделала вывод Виолетта Григорьевна.
И я тешил себя предположением, что она со мною кокетничает…
О моих затаившихся способностях она сообщила и маме, когда та возвращалась с работы ровно к семи, надеясь, что Виолетта Григорьевна с нами поужинает. Но ужины, как и предвидел отец, она отвергала.
— Не снисходит? — спрашивал отец, возвращаясь поздней, чтоб не сталкиваться с математичкой. — Гордая! Не выношу, когда особость свою демонстрируют. Цену себе…
Предвидя слово «набивают», мама закашлялась.
Отец называл себя «человеком азартным». Но играть в свои азартные покер и преферанс он уходил к приятелям с фирмы:
— Дома в скверные игры я не играю. Если бы в шахматы…
Родители мои были вызывающе разными… Мама преклонялась перед отцом за силу и твердость, а отец перед мамой — за тонкость и мягкость. Каждый из них обожал другого за то, чего не было в нем самом.
Что Виолетта Григорьевна скажет отцу о наших с ней дальнейших занятиях «наедине»? Услышать мнение обо мне из ее собственных уст — это было для меня, как говорят, делом жизни. «А если она и сегодня аттестует меня так, что отец танком двинется защищать? Тогда надо будет кинуться наперерез. А если ему опять привидятся ехидство, неискренность?» Одним словом, ждать, хоть на время оставаться в неведении было невыносимо.
«Они начнут объясняться в столовой… А я бесшумно открою входную дверь, проникну — тоже бесшумно! — в свою комнату, приникну к дверной щели и услышу… Услышу не все, не с первых, к сожалению, фраз (иначе меня заметят!). Но хоть что-нибудь я узнаю». Таким был в тот день мой тактический замысел. Стратегический же по-прежнему основывался на том, что я был моложе Виолетты Григорьевны лет на пятнадцать, а это являлось для многих женщин значительным мужским преимуществом. Жаль, что его нельзя было использовать, учась в седьмом классе… Стратегический план выглядел, вероятно, безумным. Но безумной была и моя любовь!
Все я осуществил так, как задумал. Прильнув к дверной щели в своей комнате, я оцепенел, потому что услышал ее голос:
— Витя обойдется и без моей помощи. У него открылось математическое мышление.
У «профессора» Сени такое мышление было. Но мы с ним, наверное, перестарались… Раз она от меня отказывалась! Мне хотелось ворваться в столовую и признаться: «Это мышление я украл на восьмом этаже! Оно не мое…» Но и пошевелиться-то было нельзя.
— Витя во мне не нуждается, — заключила она. — Он вполне без меня обойдется.
Это я-то в ней не нуждался?!
— Он, может, и обойдется… Но я не обойдусь без вас в своем доме. Не удивляйтесь. Я отбивался от вас… Возвращался домой позже, чтобы с вами не сталкиваться. Я сражался с собой… Беспощадно боролся! Настраивал себя против вас. Как только мог! Но побороть себя оказалось немыслимо… Я избегал встречаться с вами лицом к лицу. Но когда вы из подъезда нашего выходили, я издали наблюдал за вами. А возвращаясь в квартиру, ощущал ваше недавнее присутствие в ней. И это не должно прекратиться…
Мне чудилось, что фразы те доносились с телеэкрана или из радиоэфира. Я не знал, что отец умеет так говорить. И не представлял себе, что он может произносить это! Но это был не телевизор и не эфир… Отец уже не выглядел бронированным — он был опять беззащитным. И до какой степени! Мой сверхпрочный и мощный отец… При лобовом столкновении с любовью именно сила проявляет внезапную слабость: у нее не оказывается иммунитета. Об этом я догадался позднее, уже в собственной взрослой жизни… Значит, мы оба смотрели ей вдогонку, пока она не скрывалась за угловым домом?..
— Вот поэтому я, если искренно говорить, и хочу отказаться. Вы ведь мне уже давали понять…
— Нет! По своей воле нет…
— Но я почувствовала. Еще на родительском собрании. И особенно потом, когда вы пришли по поводу Вити. Я ждала, что придет его мама.
— Я и не хотел приходить. После вашего приглашения в дневнике я подумал, что надо будет защищать сына. Но вновь вас увидел — и понял, что защищаться надо мне самому. Стал договариваться об этих уроках… Для спасения своего лучше было найти другого преподавателя. И я для себя твердо решил, что найду другого… а упрашивать начал вас.
— Сперва мне показалось, что я ошиблась. Но когда вы стали прятаться в автоматной будке и за мной наблюдать… Один раз, вам на беду, мне надо было позвонить, а будка оказалась занятой вами. Ваш рост, простите, и ваша спина… Не перепутаешь! Я сделала вид, что не заметила, что случайно мимо прошла. В общем, я должна отказаться…
— Вы будете к нам приходить. Я не отступлюсь. И добьюсь!
Отец опрокинул стул — и я догадался, что танк пошел в наступление.
— Мне не хочется это видеть.
— Но я не сдамся. Не отступлюсь! Я заставлю…
— Мне не хочется это слышать. Вы заставите? Каким образом?
— Не знаю. Пока не знаю… Но я добьюсь. Потому что по-другому, без вас… не смогу. И вам придется не смочь без меня! Сначала пусть будут эти уроки…
Отец не объяснялся по поводу домашних занятий — он объяснялся в любви. И вкус у него вовсе не был плохим.
В своей комнате я был не один: там присутствовал и весь мой «живой уголок». Глаза терьера Гоши, густо заросшие (не поймешь, что он думает!), ничего определенного для меня выразить не могли, но он злобно рычал. Не добродушно ворчал, как случалось, а вел себя протестующе. Такого еще не бывало… Машенькина спина напряглась, а уши и шерсть ощерились. Попугаи нахохлились… Только рыбы, набрав в рот воды, не реагировали на то, что происходило за дверью.
С одной стороны, отец добивался продолжения наших занятий. Наших с ней свиданий наедине. Но с другой — он ее у меня отбирал. Вроде он ее ко мне приводил, но на самом деле — от меня уводил. И я не сомневался, что отберет, уведет… что она неминуемо отступит, уступит. Как танк, отец наступал на нее, а под гусеницами ощущал себя я. Настоящие «страдания молодого Виктора» лишь начинались.
Я покинул свою комнату и вышел из квартиры так же неслышно, как и вошел. Но на лестничной площадке возникли сомнения: «Как мог я ее отдать?! Надо вернуться, прервать их общение… А если она уже отступила? Тогда чем они занимаются в этот момент?!» Ревность подсказывала ужасные варианты. А если она уступила — и в эту минуту уже под танком? Такое предположение звучало двусмысленно — я ужаснулся и сразу отверг его. Но все-таки… «Отец отбирает у сына счастье! Шекспир бы написал об этом трагедию…»
Узнавая о чем-нибудь особо ужасном, мама восклицала: «Шекспир написал бы об этом трагедию!» В подобных случаях она начинала с Шекспира, а не с какого-нибудь великого композитора, поскольку литература все же «мать всех искусств».
В одном Виолетта Григорьевна сразу уступила отцу: она продолжала к нам приходить. Или уже к отцу? Даже ужинать как-то осталась. Отец, словно угадав, как раз в тот вечер явился раньше обычного — и уселся напротив нее. Таким образом, забастовку свою он прекратил. Почему? Забастовки прекращаются, когда удовлетворяются требования бастующих. Какие его требования она удовлетворила? Подозрения подсказывали вопросы — один страшнее другого.
— Снизошла? И считает, что нам положено распластаться от благодарности? А как подозрительно она поглядывала на нашу еду! Гурманка… Аристократка! — сказал отец, как только дверь за Виолеттой Григорьевной захлопнулась.
«При ребенке?!» — привычно вопрошал мамин взгляд.
— Предмет свой она знает прилично. Даже математическое мышление у Виктора обнаружила.
Отец именовал меня полным именем. Мама же называла Виктором, только сравнивая с молодым, но несчастным Вертером. Имя моей первой любви тоже подверглось обсуждению… и мнимому отцовскому осуждению.
— В своей профессии разбирается… Но высокомерна, как это длинное «Ви-о-лет-та». Ей бы еще подыскать Альфреда!
Отец, чтобы сделать маме приятное, вспомнил персонажей великой оперы. Он хитрил, отвлекал маму от истины. И куда девалась отцовская прямота? Неужели из-за любви изменяют не только женам и сыновьям, но и своим характерам? Ревность меня раздирала… Я ревновал математичку к отцу, но мне и в голову не приходило раскрыть глаза маме: «А если она откажет Виолетте Григорьевне от нашего дома? Тогда я не смогу видеть ее, как сейчас, — пусть неверную, но любимую!»
— Если по-честному, положа руку на сердце, — продолжал отец, — мне обрыдли ее посещения. Но ради Виктора…
Мама закашлялась: так ее аллергия отреагировала на «обрыдли» и на все высказывания против гостьи.
Хоть бы при мне отец не прикладывал руку к сердцу и не сообщал о своей честности… Он не знал, что я знаю.
И Виолетта Григорьевна об этом не ведала. Словно бы мимоходом, она поинтересовалась, как я отношусь к отцу. И как мама с отцом друг к другу относятся. Ревность продолжала меня терзать — и я попытался оттолкнуть ее от отца… естественно, в свою сторону. Я доверительно рассказал, что все мы втроем друг без друга не мыслим существования. И что отец боготворит маму еще отчаянней, чем она его. «Позавидовать можно!» — сказала Виолетта Григорьевна. И ужинать отказалась.
— Мы остались в тесном семейном кругу! — чересчур торжественно воскликнул отец, вновь явившийся к самому ужину.
Но действительно, семейный круг стал для него тесен… не в том значении, что неразрывен, а в том, что теснил ему душу.
— Мне представляется, у Виктора нет достаточных сдвигов. — Почему ему это вдруг представилось? — Надо сказать ей прямо и откровенно…
Но откровенность, как и прямота, уже не была его качеством.
— Сдвиги есть, — не согласилась мама. — Виолетта Григорьевна сама отмечает…
Главные сдвиги были, наверное, в их с отцом отношениях — и потому ему требовалась маскировка.
— Виолетта Григорьевна отмечает… — умилился отец. — Как ты доверчива!
Мама и правда была доверчива. Он это знал по себе.
— Не пообщаться ли мне с кислородом? — Задав себе этот вопрос, отец без промедления на него и ответил: — Пойду прогуляюсь.
Ревность оттачивает негативные ощущения и выдает подозрительность за разумную бдительность. Но иногда догадки сбываются. Я заподозрил, что отцу понадобилось прогуляться в той же степени, в какой мне после домашних уроков надобилось «передохнуть». Я отправлялся для передышки к «профессору» Сене… А куда отправился прогуляться отец?
Я подошел к окну, а он… вышел на улицу. Но лишь это и было правдой. Пообщаться же с кислородом он почему-то захотел в телефонной будке. Ревность поспешно сказала мне, что он выясняет отношения с Виолеттой Григорьевной. Разговор с ней, ее голос, по-видимому, и казались отцу кислородом, чистым воздухом в нечистой игре. Дверь будки была не совсем прикрыта, поскольку спина отца, за которой, как считалось, мы с мамой были полной безопасности и надежности, не умещалась внутри. И как бы оттуда пробилось ко мне трагическое открытие… Оно заставило опереться всем телом на подоконник: я не мог выдержать тяжести, которая образовалась в груди: «Я страдаю, что отец отнимает Виолетту Григорьевну у меня, которому она никогда и не принадлежала, а надо страдать вовсе из-за другого… Из-за того, что какая-то математичка отнимает у мамы мужа, который ей и всей семье нашей так давно и прочно принадлежал». Это открытие потянуло за собой и второе: причиной беды была моя математика!
С того момента от любви до ненависти оказался не один шаг, как принято думать, а гораздо меньшее расстояние. Кроме того, я понял, что чем безумней любовь, тем безумней и сменившая ее ненависть. Однако и очередное мое безумие следовало скрывать. Зеленые, как у Маши, глаза, щербинка, ложбинка — все стало мне отвратно. Потому что уводило отца от мамы. И от меня… из-за которого все стряслось.
«Дома я в скверные игры не играю…» Отец завел мучительную игру.
Я обязан был разрушить, разгромить ситуацию, которую сам же и создал. Если б отец не пошел к ней по поводу моих домашних уроков и не увидел ее вблизи… Ведь после родительского собрания он еще боролся с собой… Моим долгом было искупить вину и спасти наш дом!
Для начала я решил выяснить, одинока ли математичка. И передал привет ее мужу.
— Сейчас я не замужем, — скороговоркой оповестила она.
«Что значит сейчас? Она имеет в виду, что муж был? Или что будет? Или что вместо предыдущего явится вскоре «последующий»?»
Меж тем она принялась подлизываться ко мне… Моим математическим мышлением стала так восторгаться, точно я был начинающим Лобачевским, а вызывая к доске, спрашивала то, что накануне старательно мне объясняла. «Неужели ищет во мне союзника? Союзника против мамы?! А может, завоевывает благодарность отца?»
У мамы Виолетта Григорьевна справлялась о здоровье, желала добра и счастья. Даже большого счастья… А я все знал. «Быть наедине!» — еще недавно эти слова завораживали меня. Но быть наедине с такой тайной…
Даже с «профессором» Сеней я не мог поделиться — и тем хоть немного облегчить навалившийся на меня груз.
— У тебя что-то произошло? — заботливо осведомился «профессор» Сеня, которого иногда величали Эйнштейном.
Но ни он, ни один настоящий профессор и даже сам Эйнштейн, если бы он был жив, не могли б мне помочь.
А Машенька с Гошей и мои попугаи вели себя нервно, как перед землетрясением. «Живой уголок» ощеривался, когда она появлялась в доме, будто пытался насторожить маму, предупредить ее об опасности. И только рыбы плавали себе, набрав в рот воды, как ни в чем не бывало.
Я признавался себе, что и сам порой обманывал маму. То были невинные хитрости, но и они начали теребить мою совесть. Она мечтала, чтобы я возлюбил оперы… И я делал вид, что арии меня восхищают, хоть предпочитал эстрадные песни. Когда я однажды задремал в Большом театре, прислонив голову к барьеру «ложи бенуар», мама дотронулась до меня: «Ты так глубоко задумался? Так погрузился в музыку?» Я утвердительно закивал.
Сама же мама перед музыкой до того благоговела, что в концертных залах и оперных театрах кашель ее оставлял в покое. Отрицательные эмоции в присутствии музыки отступали…
Жалея и опекая маму, отец годами — заодно со мной — делал вид, что музыкальная классика его околдовывает. И вдобавок успокаивает после «трудов праведных»… Труды свои он постоянно называл праведными. Праведными были и его хлопоты, беспокойства о маме. «Куда же девалась его праведность?» — растравлял я себя.
В нашем доме прописалось вранье… Одна мама пребывала в неведении и оставалась такой же, как прежде. А я делал вид, что ничего не случилось. И это тоже было обманом. Две тайны с утра до вечера изматывали меня, да и по ночам ворочали с боку на бок. Одной из них я не смел поделиться с мамой, а другую решил раскрыть: признаться, что мое математическое мышление совсем не мое, а принадлежит Сене. Пусть мама поймет, что никаких результатов (и тем более плодов!) от домашних занятий нет. А раз нет, математичке являться к нам незачем.
Но я опоздал… Виолетта Григорьевна сама известила маму, что прекращает наши занятия: якобы очень устала. «Ей стыдно смотреть тебе в глаза!» — подмывало меня сказать маме.
Отец согласился с этой новостью легко и даже охотно.
— Ты по-прежнему не любишь ее, — упрекнула его мама. — Она ощущает твою неприязнь — и ее самолюбие взбунтовалось.
Отец промолчал. Ее посещения были уже не нужны ему. «Значит, им есть где встречаться, кроме нашей квартиры!» — горестно сообразил я.
Виолетта Григорьевна покинула и нашу гимназию. Перешла в какую-то другую… «По семейным обстоятельствам», как нам объяснили. «Только ли ее семьи касаются те обстоятельства? Или и нашей тоже? Или и в мои глаза стыдится смотреть?»
Машенька и Гоша перемещались из комнаты в комнату и из угла в угол. А попугаи еще тревожней нахохлились. Как перед землетрясением…
И оно нагрянуло, разломало семью: вслед за Виолеттой Григорьевной и отец нас покинул. Он был опорой нашего дома… Надежность и прочность фундамента оказались обманчивыми. Кроме же той непрочности… Разве не я был во всем виноват? Говорят, можно споткнуться на арбузной или апельсиновой корке. А вся жизнь наша споткнулась… на моей бездарности в точных науках.
Мама ни словом единым не осуждала отца:
— Он поступил почти так же, как доктор Фауст у того же великого Гёте и у французского композитора Гуно в его знаменитой опере: выбрал молодость и здоровье. Но, в отличие от доктора Фауста, душу дьяволу он не продал.
«Продал… и он тоже продал!» По своей новой привычке я высказывался не вслух.
Мама обращалась к литературе и музыке, силясь доказать мне и себе, что не мы одни очутились в такой ситуации. Что подобных историй не счесть… Она прятала свое горе, но аллергия скрыть себя не умела… Раньше, если что-то маму беспокоило, она кашляла осторожно, а теперь кашель ее душил. Мертвой хваткой он вцеплялся в нее. То была аллергия на разочарование, на беду… и еще, думал я, на предательство.
Отец напоминал танк. И этот танк, который так надежно оборонял нас, быть может, не нарочно, а сбившись с пути, наехал на маму.
Согласно медицинскому заключению, она скончалась от сердечного приступа. Виолетта Григорьевна ушла из нашей гимназии, отец ушел из нашего дома… а мама ушла из жизни.
Когда мы оба, виновники маминой гибели, возвращались с кладбища… по дорожке, вдоль чужих, но тоже умолкших жизней, отец сказал:
— Будь проклята твоя математика… — Он задыхался слезами, как мама своим кашлем. — Станем жить вдвоем. И вместе к ней приходить.
— Но ты же теперь…
— Станем жить вдвоем.
Будь проклята моя математика!
Сны, которые повторяются… Часто они, навязчивые сновидения, воссоздают то, что очень бы хотелось забыть. Одному снится война, другому — автомобильная катастрофа, в которую он попал, третьему — чье-то предательство. А мне до сих пор снится, что я должен решить задачу по геометрии с применением тригонометрии. И я просыпаюсь в холодном поту…
1999 г.
ДВАДЦАТЬ ОДНА МИНУТА
«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я вообще наблюдала одного лишь Исая Григорьевича.
Женихом и супругом я его вслух ни разу не назвала, а величала исключительно по имени-отчеству. По имени-отчеству… Величала так растянуто, длинно и в ту ночь, когда отношения у нас возникли короткие. На имя и на «ты» так и не перешла: времени не хватило.
Мы с ним остались вдвоем — вдвоем на всем свете — сразу же… Сразу после того, как погибли мои родители.
Считалось, что они погибли на «малой войне»… принесшей огромные жертвы. «Малая война» — так именовали ее, словно стараясь принизить подвиг папы. И мамы, которая добровольно стала сестрой при муже, то есть при хирурге полевого госпиталя и моем отце… Его призвали на фронт военкомат и повестка, а ее — преданность и любовь. К отцу и отечеству… Меня она тоже очень любила. Кого из нас троих больше? Сложно было определить. По крайней мере, мне чудилось, что при всяком международном событии, взывавшем к патриотизму, — на озере ли Хасан или где-то на Халхин-Голе, — мама мечтала об амбразуре, которую можно было собою прикрыть. Наверно, отечество для нее все-таки было на первом месте, муж на втором… а я — тоже на очень почетном, но все же на третьем. В спорте за такое место полагается бронзовая медаль.
Ныне, когда встреча с родителями, я верю, уже близка, находятся силы перебирать в памяти, пересказывать, а то и подшучивать. Но тогда… Жизнь сама сыграла шутку со всеми нами. Шутку, которая, на самом-то деле, была расправой.
— За что мы собираемся воевать там, на Карельском, абсолютно незнакомом нам с вами, перешейке? — в полный голос, не включив предварительно радио, поинтересовался ближайший друг нашей семьи Исай Григорьевич. — Что мы там собираемся отстаивать? Кого защищать? Я, по своей умственной ограниченности, не вполне разумею.
— Не надо так громко, — попросил отец. Идти на войну он не боялся, а громкие вопросы Исая Григорьевича его смущали. И мама тоже опасливо огляделась. Амбразуры, выходит, казались ей безопасней, чем фразы.
«Может, они опасаются тетю Груню?» — предположила я. Тетя Груня — так я ее называла — была нашей единственной соседкой по коммунальной квартире. В доме ее нарекли «старой девой». Незамужние маялись в ожидании на разных этажах, но их старыми девами не обзывали. Суть, значит, была не в семейном положении нашей соседки, а в ее характере.
Тетю Груню прозвище раздражало.
— Вам не нравится слово «старая»? — в упор попыталась выяснить я. Поскольку слово «дева» казалось мне возвышенным, поэтичным и не могло вызывать возражений.
Привычка задавать вопросы в упор еще в детстве приносила мне одни неприятности. Ничего, кроме бед, не сулила она и в грядущем: диктатура пролетариата подобной манеры не выносила. А порою и не прощала.
— Исаю Григорьевичу подражаешь? — выпытывали то мама, то папа. Вступать в смертельную схватку с другой страной они были готовы, а в малейшее несогласие с родной державою — избегали.
Я во многом подражала «ближайшему другу». Ближайший друг — это стало как бы официальным званием Исая Григорьевича у нас в доме.
Представительницей диктатуры пролетариата в нашей коммуналке была тетя Груня.
— Твои родители поступают как патриоты. И ты обязана ими гордиться! — провозглашала она на кухне, будто на митинге. — Идут защищать нашу родину!
— От кого? — поинтересовалась я словами Исая Григорьевича.
— Как от кого? От врагов!
— Чьих? — продолжала я в упор уточнять то, что уточнять было не принято. И не расставаясь с интонацией «ближайшего друга».
— Как это чьих?! От наших врагов… От заклятых! Мы их победим «малой кровью, могучим ударом», как только что пели по радио.
Можно было подумать, что и она собиралась на фронт.
— Малая кровь, малая война… Разве они могут быть «малыми»?
— А как же!
Тетя Груня ощущала себя свободным человеком, так как была освобождена от всяких сомнений. Крохотное ее обиталище вмещало в себя все звуки городского транспорта и все его многообразные запахи. А еще оно вмещало радиоголос, который убедил тетю Груню, что те, кому не повезло родиться ее соотечественниками, прозябают в жалком ничтожестве.
Она числилась заместительницей нашего домоуправа. Произнося «домоуправление», тетя Груня неизменно делала ударение на второй половине слова — «управление». И я всякий раз думала, что она и является той самой, которая, по мнению покойного вождя мирового пролетариата, могла управлять не одним нашим домом, а и всем государством. Тетя Груня была полностью удовлетворена своей должностью, и транспортным грохотом в своей комнатенке, и едким уличным дыханием… И вообще качеством бытия своего. Вот только белофинны ей не давали покоя.
— Я ставлю твоих родителей всем в пример: ребенка одного оставляют. Во имя отечества! — не уставала декламировать тетя Груня.
— Какого ребенка? Мне уже двадцать лет! Кстати, оставляют меня не одну, а с Исаем Григорьевичем.
— С Григорьичем?! — Соседка уронила ложку в кастрюлю. И всполошенно ринулась в комнатенку, чтобы подвергнуть себя немедленной косметической реставрации.
Лучшего друга нашей семьи она именовала только Григорьичем. Сперва мне послышалась в этом простонародная нежность. Тетя Груня внешне выглядела довольно-таки молодой «старой девой», а он был вовсе не старым холостяком.
Но позже я уяснила, что имя Исай ее не вполне устраивает. А что отчество Григорьич компенсирует непривлекательность имени.
Когда перед очередными выборами к нам наведались агитаторы-активисты с анкетами, тетя Груня затащила их к себе, чтобы, как я догадалась, засекретить свой возраст. Но тогда-то уж я «в упор» разузнала все об анкетных тайнах соседки… Меня и ее от Исая Григорьевича отделяли ровно пятнадцать лет. Но меня они отдаляли, так сказать, в сторону положительную (я от него отстала!), а ее — в отрицательную (тетя Груня его на тот же срок обскакала). «Не всегда выгодно обгонять», — молча, но злорадно отметила я.
В присутствии Исая Григорьевича соседку как-то внезапно, будто бы сам собой, облекал платок — столь просторный, что вполне мог сойти и за плед. Он скрашивал избыточную, рыхловатую полноту тети Груни. Не замаскированным оставался лишь бюст, который соседка, напротив, выпячивала, считая его избыточность своим женским достоинством.
Завидев нашего ближайшего друга, соседка принималась хохотать без всякой на то причины. Неестественность более всего выдает женскую заинтересованность. «Страсть, значит, все преодолевает, — удовлетворенно отметила я. — И даже национальная неприязнь перед ней отступает».
У меня финны почему-то ассоциировались с финскими ножами, которых я ни разу не видела, но которыми, как было известно, орудовали бандиты. Позднее, гораздо позднее, финны стали сочетаться в моем сознании с финской мебелью, которая делала квартиры того, уже мирного, времени уныло похожими одну на другую.
Но тогда, в финале тридцатых, ни к чему, кроме бандитских ножей, «финское» в воображении моем не прилагалось. И я понимала, что маме и папе предстоит сражаться с чем-то преступным.
— При любой опасности я буду вместе с тобою и папой, даже впереди, чтобы вас обоих обезопасить, — часто и без видимой надобности уверяла меня прежде мама. Готовясь оберегать, она словно бы окружала меня бесстрашным и зорким взглядом, выискивая амбразуру, которую следовало собою прикрыть.
Сейчас, на расстоянии десятилетий, я позволяю себе иронизировать. Но тогда ирония была столь же не в моде, как и мои вопросы «в упор».
«При любой опасности я буду с тобой и папой…» По отношению к отцу мама выполнила то обещание, звучавшее клятвой.
— Рядом с тобой будет Исай Григорьевич, — прощаясь, пообещала она, будто им заменяя себя.
Но она не предполагала, что он окажется «рядом» в качестве мужа.
Когда финские снайперы, которых прозвали «кукушками», откуда-то с окоченевших ветвей расстреляли сквозь замерзшие госпитальные окна хирурга и медсестру, оставив раненых погибать самостоятельно, без помощи снайперского свинца, они оставили на погибель и мою жизнь. С тех пор я, всегда любившая птиц, боюсь и ненавижу кукушек.
Но вместе со мною, как обещала мама, был неотлучно Исай Григорьевич. Он, математик, тоже вдруг оказался целителем, умевшим извлекать свинец… из души.
Когда ко мне вернулась способность что-то воспринимать, Исай Григорьевич принялся объяснять, что мама и отец не погибли напрасно… что война с белофиннами была не такой уж бессмысленной. Я принимала ту вынужденную неискренность без возражений. Она даже начинала мне казаться его истинным убеждением.
А белофинны стали ассоциироваться с могильным пространством мертвенно-белого цвета, затягивающим в себя, точно в дьявольское болото, людские жизни.
Я никак не могла осознать, что не увижу больше маму и отца ни единого раза, никогда. Никогда… То, что они вообще ушли из жизни, трудно было постичь, но то, что ушли из жизни моей, представить себе было немыслимо. «Никогда»… Это перестало быть словом, понятием, а превратилось в суть моего состояния, в не покидавший меня кошмар.
— Я буду с тобой всегда, — уверял меня ближайший друг. — Я буду с тобой всегда…
«Никогда» и «всегда», словно соединившись, перемешавшись, образовали постепенно ту атмосферу, в которой я (хоть как-то, хоть еле-еле) могла передвигаться по недоброй дороге существования своего.
«Факт существования не есть факт жизни», — прочла я где-то. Но согласилась с тем утверждением, лишь испытав его истинность на себе…
С рассветом «ближайший друг» желал мне доброго утра. Он звонил так рано, точно боялся, что я окажусь висящей под потолком. Он проверял, вовремя ли я вернулась из института…
— Ты поела? — спрашивал он, как раньше спрашивала меня мама. — У тебя денег хватило?
Денег хватало, потому что он каждый день совал их мне в сумку.
А после своего института, научно-исследовательского, он вроде бы научно исследовал, как я выгляжу и каково мое душевное состояние.
Соседка стремилась, чтоб исследование это происходило у нее на глазах, на кухне, а не за дверью.
К интеллигентам тетя Груня относилась настороженно, с классовым подозрением. Хотя деликатное отношение к себе самой принимала охотно. Видимо, не считая деликатность проявлением интеллигентности… Перед профессией мамы и папы она даже заискивала, так как была практична и понимала, что медицина когда-нибудь пригодится.
Сама тетя Груня никого деликатностью не утомляла.
— Ты чего ревешь? — спросила она в один из тех страшных дней.
Обижаться было бессмысленно: гордясь своим русским происхождением, тетя Груня в общении с родным языком оказывалась дальтоником: оттенков и окрасок слов она не улавливала. Но оторопелость мою в тот миг уловила. И смягчилась, насколько умела:
— Ну, что надрываешься? И я вот одна. Все мы когда-нибудь…
Мне не хотелось перед ней исповедоваться. Но никого другого в квартире не оказалось.
— Нет больше мамы. И не стало отца…
— Отец у всех у нас есть!
Она имела в виду не Бога на небесах, ибо заносчиво объявляла себя атеисткой. Вроде небеса чем-то ей насолили. Она была атеисткой, поскольку осознавала, что двух богов быть не может, а один «бог» для нее уже существовал на земле.
— Нет, тетя Груня… мой отец далеко. Но, слава Богу, есть друг. Он обещал быть со мною рядом. Родителям обещал!
— Где… рядом? Прямо в нашей квартире? — Тетя Груня вызывающе подперла свое «основное достоинство». И предложила: — Если Григорьич собрался жить здесь, пусть спит… в моей комнате. Я согласна. Пожалуйста…
Из мебели тетя Груня обладала лишь древним скрипучим шкафом, охромевшим на все четыре ноги столом, стульями-инвалидами и табуреткой, молодцевато выглядевшей на общем фоне. Да еще односпальной кроватью… Где она намеревалась разместить Исая Григорьевича?
— А мне что? Мне все подойдет… Устроюсь на вашем диване. А ты — в бывшей спальне своих родителей.
Объяснять, что родители мои с ничем «бывшим» не сочетаются, я не стала: в общении с родным языком она оставалась дальтоником. Хоть молчание и считается знаком согласия, я отвергла план тети Груни безмолвием. Она же облегченно и мечтательно изрекла:
— А Григорьич — хороший человек… Совсем не похож на еврея!
«Он и правда искусно замаскировался под славянина, — про себя согласилась я. — Крупноволнистая русая шевелюра без единого сомнительного завитка, распахнутые светло-серые очи без малейших признаков генетической скорби, ухарский разворот плеч… Пожалуй, лишь чрезмерная склонность к родственным проявлениям может показаться иудейской приметой. Его и холостяком-то скорей всего оставила верность семейным привязанностям — к маме, к сестре».
Сестра не так давно вышла замуж и, поскольку тоже была обуяна семейной верностью, забрала мать с собой — в один из тех северных городов, который, представлялось мне, по макушку утопал в снегу и на куски раскалывался морозом. Сперва мать, естественно, заметалась между сыном и дочерью. Снег и стужа ее не пугали… Но сын, жертвуя собой, оборвал те метания: «Ты же грезила внуками!»
Семьею Исая Григорьевича, таким образом, сделалась я.
Вечером, после беседы с соседкой, я сообщила ближайшему другу:
— Согласно очередному наблюдению тети Груни, вы смотритесь славянином.
— Что ж, это закономерно.
— Почему так уж закономерно?
— Потому что я и есть славянин.
— По маме или по папе?
— По всем линиям сразу.
— Но почему же, когда она вам в глаза заявляла… вы не опровергали? Не проясняли?
— А к чему прояснять?
У нас в семье ни разу не заходил разговор о его национальной принадлежности. Достаточно было того, что он принадлежал нашему дому. Стало быть, он не кичился своим славянством, как не кичились им и мои родители.
С тетей Груней я сногсшибательной новостью делиться не стала: пусть думает, что влюбилась в еврея!
Тетя Груня очень ценила порядок — на кухне, в доме и в государстве. Чем жестче были указы Верховного Совета, тем больше она уважала этот Совет.
Когда виновных в любых отклонениях от любых правил принялись карать, хоть и не с той жестокостью, как невиновных, но тоже без разбору и безжалостно, тетя Груня сказала:
— Наконец-то! Давно пора…
В столь же крохотной комнатенке, как у нее, но с женой и двумя детьми, обитал сантехник домоуправления Митрофанушка. Звали его так не потому, что он был «недорослем», а потому, что с рождения был Митрофаном. Ласкательность же обращения к себе он заслужил… Митрофанушка был безотказен. Он не только обладал золотыми руками, но и к умывальникам с унитазами относился так, будто они были из золота. Он любил их, и соседей, и свою работу… А еще любил выпить.
Сантехник подчинялся непосредственно тете Груне, — и я ему не завидовала. Она не только почитала власть, но и обожала сама ею быть. Хоть в чем-то, хоть в микроскопичном объеме… Митрофанушку за его безобидные, тихие выпивки она осуждала обидно и громогласно. Но хуже было, когда осуждать его принялся суд: в трамвае Митрофанушка объяснил контролеру, что тот дурак.
За слово «дурак», согласно новому указу, полагалось свирепое наказание. Тем более, что контролер находился «при исполнении служебных обязанностей», а сантехник — при своей слабости к алкогольным напиткам.
У тети Груни затребовали характеристику. Качество ее отношения к людям не зависело от их качеств. А только от внешних признаков… В суд она вознамерилась сообщить, что Митрофанушка «пьет».
— Он — лучший человек у нас в доме! — узнав об этом, в упор провозгласила я.
— Лучшими были твои родители: они погибли за родину!
Меня передергивало, когда тетя Груня начинала оценивать маму и папу.
— Подозревающий в себе глупость — уже не дурак, — негромко вмешался в спор Исай Григорьевич. — Если же тот контролер жалуется и протестует…
Соседка не проникла в глубь этой мысли и, чтобы заглушить свою непонятливость, расхохоталась без всякого повода. Как это часто случалось в присутствии Исая Григорьевича.
— Напишите, что он честный трудяга. И что у него дети… — посоветовал «ближайший друг».
Она написала тут же, на кухне, чтобы ни на миг не упускать нас из-под контроля. Порицать контролеров в тот период она не могла. И в другие периоды тоже…
Грамматических ошибок в характеристике оказалось не меньше, чем слов. Но ошибок и несправедливостей по отношению к Митрофанушке уже не было. Страсть в который раз побеждала характер.
Митрофанушку все равно засудили: власть и «защищала», уничтожая… Характеристика тети Груни ее не смягчила и не разжалобила.
А соседка продолжала неукоснительно одобрять постановления и приказы. Она почтительно склоняла пред ними свою шестимесячную завивку, даже не разобравшись, что те законы сулят ей лично. Завивка выглядела беспорядочным нагромождением мелких кудряшек, не имевших отношения к аристократическим локонам или природным иудейским завиткам.
Указы указывали… И все в одном-единственном направлении: суды, приговоры.
— Правильно, — говорила соседка. — Давно пора!
Всеобщим пугалом стала вдруг цифра «двадцать один». Раньше, в картежной игре, она обозначала очко и выигрыш. Но внезапно начала определять проигрыш, который грозил застенком.
— Видела утром ученого с первого этажа, — сообщила я как-то вечером. — Его увозила «скорая помощь». А он улыбался!
— Окатил кипятком ноги, — с неприязнью к науке, ученому и его поступку объяснила соседка. — Опаздывал на двадцать одну минуту.
— А если он ошпарил себя случайно? Если это несчастье? — настойчиво предположил Исай Григорьевич.
Между государством и человеком тетя Груня всегда выбирала власть, государство. Но тут она опять захохотала без всякого повода.
— Я так… пошутила. — Страсть привычно пересилила характер. — Давайте сядем за стол. Я пироги испекла!
Она удерживала нас на кухне любыми средствами, а чаще всего — кулинарными.
Исай Григорьевич был математиком — и, может, по этой причине цифры имели для него большое значение. Мне исполнилось двадцать — и это обозначало, что юность перешла в молодость. Ему стукнуло тридцать пять… То была зрелость. Между ними пролегли пятнадцать лет, что выглядело солидной возрастной разницей.
— Я буду твоим отцом. — Он привык из цифр делать выводы. — И даже постараюсь стать твоей матерью. Одновременно…
Но я-то была влюблена в него… С пятого класса! Гораздо дольше, чем тетя Груня. И с той, неведомой ему цифрой, тоже следовало считаться.
По просьбе моих родителей он когда-то готовил меня к контрольным по математике. О, как я ему внимала! А потом получала двойки. Прошло полвека… Но я отчетливо помню, физически ощущаю: мне точно было не до точных наук. И до неточных в такой же степени.
Исай Григорьевич начинал день с меня (правда, по телефону). И завершал его вместе со мной… чаще всего на кухне. Лишь на ночь мы разлучались. Я сделалась для него дочерью.
— Твои родители завещали любить тебя до конца моих дней… И я выполню их завещание.
К сожалению, мама и папа завещали ему родительскую любовь. Но голос его по утрам стал выражать не заботу и тревогу, а нетерпеливое стремление… услышать меня. Я ждала, что это наступит, — и потому безошибочно уловила. А прощаясь, он несколько раз поцеловал меня, хоть и в щеку, но так, как мама и папа не целовали. Его чувства начали корректировать их завещание. Все очевидней и неотступнее.
И тогда я в упор спросила:
— Зачем вы уходите? — И добавила: — Уже очень поздно. Останьтесь!
Тетя Груня в тот момент отлучилась в ванную комнату. Когда она со старательно прибранными кудряшками появилась, я, не дождавшись его ответа, с прямолинейной уверенностью объявила:
— Исай Григорьевич остается… у меня.
— Девушке спать наедине… со старым холостяком?! — не выбирая слов, возопила только что омолодившаяся «старая дева». Вернее, ту необузданную фразу вскричала ревность.
— Я остаюсь, — ответил он мне.
И мы покинули кухню.
Тетя Груня протестовала неистово. Об этом хлопали двери и окна, гремели кастрюли и чайники.
То была наша первая ночь.
«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я наблюдала только его. А он, кажется, одну лишь меня.
Оказалось, что от жалости и сострадательных утешений до безумных «утех» расстояние небольшое. И преодолевается оно как бы незаметно, нечаянно… Сперва я искала успокоения и спасения на его груди, а потом он — на моей.
— Я делаю тебе предложение…
— А я его давно уже приняла!
— Поверь, пятнадцать лет — не препятствие.
— Это всего лишь цифра! — ответила я, словно забыв, что цифры — его профессия.
«Какая разница, узаконен брак или нет? Была бы любовь!» Так говорят. Но разница есть: отныне я владела им по закону, пусть и не затвержденному еще на бумаге. А потому владела им полностью, не крадучись от самой себя. Главное же, я понимала, что счастье не ограничено сроком, что оно навсегда. То мое «навсегда» не отменило недавнее трагичное «никогда», но, да простится мне, потихоньку его затмевало. Конечно, семейные судьбы складываются по-всякому. Но у нас всякого быть не могло. И, упоенно была я уверена, не могло возникнуть превратностей, случаев. Никаких…
Часов не наблюдал и будильник. Нет, он был заведен мною, хоть и по инерции, но на положенное, привычное время. Будильник, однако же, онемел. Или мы не услышали?
— Уже половина девятого? — без паники, но изумленно произнес мой муж. — Кажется, я опаздываю в свой научно-исследовательский институт…
То есть он опаздывал на работу. Я тоже опаздывала в институт. Но учебный… Это было совсем не одно и то же.
Впервые я увидела на его лице подобие растерянности.
— Надо успеть!
— А что такого… особенного? — еще не вернувшись из ночи, задала я бездумный вопрос.
Он не ответил, потому что натягивал на себя нижнюю рубашку, а потом верхнюю. А потом свитер. И делал это с несвойственной ему судорожной поспешностью.
— Если я опоздаю на двадцать одну минуту… — наконец проговорил он.
Как математик, он многое измерял цифрами, но тут уж цифры решали все, независимо от профессии.
— Прости, что я нагнетаю. Вгоняю тебя… — извинился он. — Если б не этот указ… Кроме того, у нас «сверхзакрытый» институт — и военная дисциплина.
Как же он был взволнован, если выдал мне тайну!
Я сразу вернулась в реальность. И вскочила. И тоже принялась судорожно напяливать на себя одежду.
Счастливые и указов не наблюдают… Но временно, в объятиях счастья. Так что ж теперь будет?! Суд? Тюремная камера? Лагерь?
Перед глазами возникло лицо ученого с первого этажа, который улыбался своим мучениям, радовался ожогам. Возник Митрофанушка, который улыбался тому приговору, будучи не в силах в него поверить… Над нами тоже навис приговор.
Когда мы вышли — не выскочили, а именно вышли — на улицу, муж мой уже успел сладить со страхом и обрести мужское достоинство. Он взял в руки не только себя, но и меня — даже не взял, а ухарски поднял на руки. Это произошло в лифте. Таким необычным способом он и меня привел в чувство.
Увидев, что часы, которые напоминали мне барабан, прильнувший к столбу, показывают без семи девять, он сказал:
— У меня в запасе еще есть… Опоздать на двадцать минут я могу. Это еще не смертельно. Так что взбодрись.
Метро и троллейбус спасти его уже не могли.
— Давай-ка ловить такси, — сказал он. — Ночью тебе было со мной хорошо?
— Что-о? Ночью? Как никогда!
— И так будет всегда…
«Никогда» и «всегда» снова перемешались.
Он начал ловить такси. В самом буквальном смысле. Ловить и даже хватать… Ухарство было не только в развороте его плеч, но порой и в развороте его неожиданных действий. Машины вызывающе не снижали скорость, не притормаживали. Это он нарушал правила уличного движения — и шофера не отвечали за наезд на него. А остальное было им безразлично. «Не нарушай правила!» Их пассажиры тоже спешили… спасаясь, удирая от «двадцать одной минуты».
Я истерично вздымала руку, хоть это было бесцельно: впереди, я видела, многие задирали, вздымали. И тоже объятые ужасом.
Когда минуты необходимы, когда решают судьбу, они ускоряют свой бег и проскакивают издевательски незаметно. Часы, похожие на барабан, утверждали, что срок для спасения с тупым равнодушием завершался.
Муж внятно проговорил:
— Надо что-то изобрести.
В тот же миг, не посоветовавшись со мной и ни о чем меня не предупредив, он шагнул с тротуара навстречу очередному такси, ничуть не умерившему свою прыть. И подставил стопу левой ноги прямо под колесо. Как тот ученый подставил ноги под кипяток. «Надо что-то изобрести…» Они сумели изобрести только это.
Такси накатило на стопу беспощаднее, чем кипяток: тяжко и прочно. Тело моего мужа внезапно взлетело, перекинулось через радиатор и… рухнуло на мостовую по другую сторону автомобиля. А там, не зная, что это мой муж, на распластанное тело навалилась грузовая машина — огромная, многотонная.
«Я буду с тобой всегда…» Он не выполнил обещания. Как и мама…
То была наша первая ночь… И последняя. Кто сумел дважды превратить меня в круглую сироту? Дважды за одну жизнь… В круглую, как то колесо, перекинувшее мужа через радиатор на другую сторону мостовой. Я знала и могла бы ответить.
Но все равно… Никто и ни с кем не в состоянии быть всегда. Никто и ни с кем. Так устроена жизнь… Так страшно она устроена.
1996 г.
СВОЛОЧИ
— Отец выяснял отношения с какой-то молодой женщиной! — ликуя, сообщила мне сестра Клара. — Я только что видела на бульваре…
— С молодой?!
— Он утешал ее. Целовал в лоб! — продолжала торжествовать Клара.
— В лоб целуют покойников. Или родственников…
— Что тебе известно про поцелуи? — насмешливо осведомилась сестра.
— Почему? Я читал… И видел по телевизору.
Сестра взглянула на меня с высокомерным пренебрежением десятиклассницы к шестикласснику:
— В лоб и куда угодно можно поцеловать так же пламенно, как целуют в губы. Уж поверь мне!
В этом случае я ей поверил.
— Та женщина с игривыми, легкомысленными кудряшками… металась у отца на груди!
Я подумал, что метаться ей было удобно, потому что грудь у отца широкая и на ней много места. Это меня огорчило.
— Потом она вырвалась…
— Откуда вырвалась?
— Из его объятий.
— Он ее обнимал?!
Сестра взглянула на меня с жалостью:
— Чтобы страстно поцеловать, надо сперва обнять.
— Он ее, значит… страстно? И пламенно?
— А она его еще гораздо страстнее. Если б ты знал, что такое последний… прощальный поцелуй!
— Ты уверена, что он был прощальным?
— В чем можно быть уверенной, когда речь идет об интиме? — с болью настрадавшейся женщины ответила Клара.
— А что было дальше?
— Она побежала от него по бульвару. А отец смотрел вслед, как будто от него убегало счастье.
Настроение у сестры почему-то все улучшалось, а у меня, напротив, все ухудшалось.
— Значит, ты говоришь… она, та женщина, была совсем молодой?
— В сравнении с мамой — просто девчонка!
У меня подкосились ноги — и я тихо присел на корточки:
— Когда она удирала, отец ее догонял?
— Повторяю: он как вкопанный смотрел ей вслед. Да она, в общем, и не удирала, а «делала вид». Ее вполне можно было остановить.
— Но он же не стал останавливать! — Я поднялся на ноги. — А ты-то где была в это время?
— Пряталась за телеграфным столбом. Там он и оказался у меня в руках!
— Столб?
— Не столб, а наш с тобой папа… — Клара победоносно прошлась по комнате. — Отец без конца мною повелевает. Но отныне повелевать ими буду я!
— Кем это ими?
— Нашими с тобою родителями.
— Что, и мамой?
— И она у меня в руках!
Я посмотрел на Кларины руки — и они показались мне опасными, как западня.
— Мама?!
Я снова присел на корточки.
— Не удивляйся, пожалуйста… Безвинных не существует. А все тайное, Боренька, становится явным. Особенно же в интимной сфере.
Клара, сколько я ее помнил, а может, и еще раньше, с детского сада, высказывалась так, будто прожила долгую и сложную жизнь.
— Про маму не ври!
— Я вру? Ха-ха-ха… Вы ездили в Евпаторию? Лечить твои бедные легкие?
— Ну и что?
— А не ты ли рассказывал мне потом про Александра Савельевича? С которым наша мама частенько прогуливалась по парку? Особенно вечерами… Тут бульвар, а там — парк. Очень похоже!
— Он советовался с мамой как с детским врачом: у его дочери тоже было тяжело с легкими.
— Умора: тяжело с легкими! — Сестру не покидало веселье. — Да нет у него никакой дочери.
— Что значит «нет»?
— Очень просто: не родилась она. Не явилась на свет.
— Снова врешь?
— Как ты разговариваешь со старшей сестрой?
— Про маму не сочиняй.
Я смягчил свое требование.
— Ах, если б это было сочинением, вымыслом! Но, к несчастью, Боренька, это факт. Или, верней сказать, к счастью.
— Докажи!
— С удовольствием… — Удовольствие тоже с Кларой не расставалось. — Ты знаешь, что у нас с мамой абсолютно одинаковые голоса. Не различить! Я сняла трубку, сказала «Алло!» — и слышу в ответ: «Здравствуй! Это я, Саша!» Не Александр Савельевич, а Саша… Хорошо еще, что не Шурик! Я остолбенела немного, но отвечаю: «Здравствуйте! Как ваша дочка?» Он весь переполошился: «Какая дочка? И почему вдруг на вы?» Я взяла и повесила трубку. Он опять звонит. Я не подхожу… Он выждал минуты три — и еще трезвонит, еще. Так что были истории в Евпатории! Или случилась одна, но серьезная драма.
Слово «драма» Клара произнесла так, как произносят слово «комедия».
— Чего же ты так веселишься? Если это драма… то в нашей семье!
— А в какой семье не бывает драм? Ты знаешь такую семью? Впрочем, что ты вообще про все это знаешь?
У Александра Савельевича, я сразу вспомнил, было такое праздничное лицо, что праздник тот охватывал и меня. Даже на расстоянии… потому что я наблюдал из окна. Но, может, праздник был с ним не всегда? А тогда лишь, когда появлялась мама? Кларин же праздник не охватывал меня и вблизи.
Сестра воинственно встряхнула волосами, такими пышными, словно взошедшими на дрожжах, и такими волнистыми, что в них, как в разгулявшемся море, тонули восторженные взгляды старшеклассников. И даже некоторых папиных приятелей — друзей дома. Правда, после этого их в дом больше не приглашали.
— Ты собираешься родителям мстить?
— Я хочу от них защититься. Главным образом от непорочного папы. Но в крайнем случае и маму поставлю на место. Потому что осточертела мне отцовская слежка, опостылели их монастырские проповеди… и железный режим: возвращаться не поздней десяти и подробно докладывать — где была и на что мой спутник «претендовал».
— Мама об этом не спрашивает. Она просто тревожится о твоей безопасности и твоем здоровье.
— Пусть печется о своих пациентах несмышленого возраста. Я в советах врача-педиатра уже не нуждаюсь. А отчеты пусть безгрешные наши родители представляют друг другу. Им не нравится мой «спутник»! Без которого я, если хочешь знать, не могу и не хочу жить. Я, видите ли, еще не окончила школу, а он уже оканчивает университет! И почему я официально им его не представила. Потому что не хочу, чтоб меня воспитывали в его присутствии! Им не нравится… А мне вот не понравились кудряшки, которые метались на груди у нашего папы. И Александр Савельевич, называющий маму на «ты», мне не понравился… У нас «возрастная разница»! А разве отец не годится в отцы и тем кудряшкам?
Я с грустью подумал, что если кудряшки годились в дочки отцу, то, значит, годились в дочки и маме.
— Почему наш папа — со своей святостью! — до сих пор не представил ее нашей маме? — Сестра уже не веселилась, а злилась. — Им мой спутник не по душе… А у меня в душе, кроме него, вообще ничего не осталось. Вытеснил он всех остальных!
— Всех выселил? Но выселять родителей… как-то нехорошо.
— Дурак! Во-первых, не выселил, а вытеснил. А во-вторых, сами они виноваты. И теперь оба у меня на крючке!
— Одновременно… и на крючке и в руках? Как рыбы, которых вытаскивают на берег?
Мне не нравилось, что мама и отец похожи на пойманных рыб.
— Ну, чего ты повесил нос? Я давно уж заметила, что ты по характеру — раб. Если лишен собственного достоинства, одолжи у меня! Но ты не желаешь вырываться на волю… Тебе нравится в клетке. «Почему дружишь с этим? Дружи лучше с тем», «Не курил ли ты? А ну, подыши, подыши…». Разве можно дышать в такой атмосфере? Но ты почему-то не задыхаешься. А я постоянно ощущаю себя птицей в отцовской неволе. И заставлю его не только распахнуть дверцу, но и разломать прутья!
«Все-таки лучше быть птицей в клетке, чем рыбой на крючке и в руках рыболова», — мысленно посочувствовал я маме с папой.
— И каким это образом ты собираешься командовать отцом, который командует целой фирмой?
— Я просто ему скажу: «Не забывай о бульваре…» И слегка ухмыльнусь. А маму я в нужный момент спрошу: «Как поживает дочка Александра Савельевича?» И тоже чуть-чуть усмехнусь. В руках они у меня. В руках!
Я вновь с испугом взглянул на загребущие Кларины руки.
Отцовская слежка не прекратилась.
В тот вечер, не зная еще, что он «на крючке», отец без конца сверял время со своим указанием: не поздней десяти! Часы, что были у него на руке, и те, что бесстрастно взирали на нас со стены, и те, что возникли на телеэкране, утверждали одно и то же: Клара пересекла границу дозволенного на час с четвертью.
Отец достал из пиджака лекарственную бутылку с наклейкой, сделал глоток и ничуть не скривился, как бывало обычно. Он даже горечи не ощутил во рту, потому что вся она была у него в душе…
И тогда я понял, что он не в себе.
— Это вызов! — сказал отец. — Это наглость.
— Зачем же так? — произнесла мама. Она непременно возражала, если кого-нибудь обвиняли несправедливо или чересчур резко.
— Я ее отыщу! — Отец грохнул дверью в прихожей.
Но поиск его был недолгим. Он обнаружил дочь в нашем подъезде, где она, десятиклассница, прощалась со студентом последнего курса. И не взаимным рукопожатием, а поцелуем — до такой степени взаимным, что он был беззвучен. Клара назвала его также затяжным и безумным. Но это после, в разговоре со мной…
В перенапряженном пространстве, между двумя входными дверьми подъезда, отец сумел себя усмирить: он ограничился тем, что предупредительно, но громко закашлялся. Однако у нас на кухне кашель ему не понадобился! Все воспитательные беседы сопровождал радиоприемник — дряхленький с виду, но не утерявший своего громкогласия. Мы жили в отдельной квартире, но отец тем не менее хотел подчеркнуть, что наши разборки только нас и касаются. Но нас всех, а не того лишь, кто провинился. Клара именовала те беседы «кухонными разборками».
— Когда ты обязана быть дома? — с мнимым хладнокровием начал отец.
— Когда захочу! — ответила Клара.
— Это хамство, — все с той же предгрозовой выдержкой промолвил отец.
— Зачем же так? — возразила мама. Она не видела затяжного поцелуя между дверьми.
— А затем! — распаляясь и не очень вразумительно объяснил ей отец. Он был сосредоточен на дочери: — Пойми, когда вы вдвоем, у него совершенно иные намерения, чем у тебя.
— У меня намерения те же самые.
— Я заставлю тебя опомниться… Вас разделяют чуть ли не шесть лет. Это в твою пору — целая пропасть, куда ты вот-вот угодишь.
— Нас не разделяет ничто. А все только соединяет! — продолжала дерзить сестра. — Знаешь, есть такое понятие — «близость»? Душевная и иная…
— Ты и об иной тоже заговорила?! — Отец судорожно настроил приемник на еще большую громкость. И повернулся к маме: — Если б ты видела, что происходило сейчас в подъезде? Представить себе не сможешь.
После этого мама, судя по ее лицу, представила себе нечто худшее, чем было на самом деле.
— Кларочка, как же так?
Отец не догадывался, что он у Клары «в руках». И словно напрашивался, чтоб она свои руки сомкнула. Он боялся, что Клара угодит в пропасть, а сам уже почти угодил в капкан. Это напоминало битву. И отец выглядел воином, который сражался за безопасность своего противника. Я хотел удержать его, остановить. Но не знал, как это сделать. Клара притаилась, зажалась. Она изготовилась захлопнуть капкан.
— Если ты еще раз посмеешь… — взялся предупреждать отец.
Сестра, я знал, была дороже ему, чем мы с мамой. Потому и был он к ней беспощаден:
— На днях я с ним встречусь. А ты не встретишься с ним больше ни разу. Хоть бы ты меня умоляла, рыдала…
— Как рыдала и колотилась у тебя на груди та женщина с кудряшками? Вспомни бульвар…
— Зачем же так? — прошептала мама. Она, которая тоже была «на крючке», взглянула на крюк, удерживавший люстру под потолком. Точно проверяла, выдержит ли он и ее.
Отец безмолвно проглотил две пилюли: одну из уст дочери, а другую — из своего пузырька.
Потом он, не глядя, нащупал на кухонном столике сигареты, вышел на лестничную площадку и закурил.
…С той полуночи родители наши стали спать врозь: отец на диване в столовой, а мама — в спальне.
Они и по сию пору так спят. Хоть Клара давно уже забыла про бывшего своего студента, без которого не хотела жить.
Зато я в десятом классе — опять в десятом — надумал жениться. И наконец-то понял свою сестру Клару, как, быть может, никто другой! Сверстница Майя из соседнего дома лишила меня сна, покоя и, по мнению мамы, рассудка. «Моя Майя! Майя моя…» — Эти словосочетания меня завораживали. Воспитательные обязанности (до той полуночной «кухонной разборки») у нас были четко распределены: отец защищал от моральных падений Клару, а мама остерегала меня. Мне, таким образом, было гораздо легче. После же той «разборки» отец, мне чудилось, стал ниже ростом. Точнее, пригнулся… Сперва перед Кларой, а потом и перед всей жизнью. Две фразы сестры (и всего-то две!) лишили его в нашей семье права голоса… Он изредка, мимоходом говорил о своей фирме, о политике, о погоде на улице, но о погоде в нашем доме — уже никогда. Не выражал протестов, как это случалось раньше, и осуждений неправедности, будто она вообще исчезла. И ни на что он не жаловался. Хотя мог бы, к примеру, предъявить претензии физическому своему недугу. Прежде породистая внешность противоречила его нездоровью, но вдруг стала полностью соответствовать. О мужественной неотразимости напоминали лишь фотографии. Из-за двух Клариных фраз? Они подхлестнули отцовский недуг и его обнажили. Клара с рождения была на отца похожа. Но на того, прежнего, с осанкой, которую она еще не успела отнять.
А я, как считалось, был похож одновременно на маму и папу. Кажется, это осталось единственным, что их, как некогда, объединяло.
Мама слыла нежной и женственной. Даже меня, своего подопечного, она не наставляла, а лишь уговаривала… как, думаю, уговаривала маленьких своих пациентов быть умниками и не бояться, потому что «больно не будет». Женщины — именно женщины! — взахлеб объявляли маму «неотразимой». Потому, наверное, что «неотразимость» ту им не приходилось «отражать» и она не была агрессивной. Ее не следовало опасаться. И еще отмечали, что мама, не желая того, обволакивала своим голосом. Голос ее можно было слушать и получать удовольствие вне зависимости от того, что мама произносила. Он воздействовал сам по себе. И вот этим покоряющим голосом мама сказала:
— Я не смею возражать против любви. Скрепите ее своими чувствами, а подписями — еще успеете.
Но мама не знала, что подписями родители Майи уже скрепили контракт с какой-то заокеанской компанией. И что им предстояло покинуть наш город и нашу страну минимум на пять лет. Между мною и своими родителями Майя на предстоящее пятилетие и до своих самых последних дней предпочла меня. А если б разлука оказалась неизбежной, неотвратимой, мы с Майей твердо решили превратить в «последние дни своей жизни»… дни самые ближайшие. Думая об этом, я, как мама в ту полночь, поглядывал на крюк, удерживающий люстру под потолком. Но Майя сказала, что подобный способ «неэстетичен».
Эстетика выделяла Майю не только в нашем десятом классе, но и во всем окружающем мире. На ее прическу, одежду и украшения с завистью взирали даже учителя женского пола. А учителя пола мужского взирали с неумело замаскированным интересом (как отцовские приятели на Клару!). «Главное не в форме, а в содержании», — не раз слышал я. Некоторые мужчины, однако, как мне казалось, не были с этим согласны: они не интересовались Майиным содержанием, а вот формами… И я их ненавидел. Явный и всеобщий успех Майи все жарче воспламенял меня. Я пытался себя остудить, вспоминая о чужих аналогичных историях: вот ведь и Клара тоже безумствовала, а сейчас того студента как не бывало. Из души ее выселил родителей (со мной вместе!) уже кто-то совсем другой. Но теории, аналогии в огнетушители и утешители не годятся.
Разлука для нас с Майей была равнозначна физической гибели. Судьбы наши в таком случае должны были сделать неразлучными… газ или яд. Этот выход казался Майе эстетичнее всех остальных. Мы даже стали копить снотворные таблетки и капли, похищая их из домашних аптечек.
Отец не противился нашей страсти, так как лишен был этого права.
Любовь отбрасывает все и вся, кроме самой себя, в сторону. И если она оказывается могущественней гениев и полководцев, то, разумеется, оказалась сильнее меня. А потом она исчезает, нередко оставляя после себя разрушения, а то и руины. Но это невозможно предвидеть, а стало быть, нельзя и предотвратить.
— Прости, что я вынуждена это сказать… Но мне совестно за тебя, — мягко, своим заволакивающим голосом произнесла мама. — Неужто ты хочешь разрушить чужой дом? Разлучить с родителями ту, которая пока еще больше дочка, чем женщина?
— А пусть ее родители не улетают! — в полном ослеплении выкрикнул я.
— Разве ты можешь подобное требовать? — Мама не поучала, а задавала вопросы. — Ты уверен, что чувства твои надежнее чувств матери и отца? И прочнее? Ты клянешься, что будешь обожать ее вечно? Но если это неправда, которую ты в горячке сам принимаешь за истину? И если, таким образом, это обман?
— А ты всегда говоришь только правду? И ничего не скрывала, и ни разу никого не обманывала? Вспомни-ка Евпаторию!.. — выпалил я.
Палить по родной матери? Но я был влюблен — палил, как иногда случается на войне, «по своим».
— Только правду не говорит никто, — тихо ответила мама.
После Майи я еще два раза влюблялся навечно.
Притом, что пока не успел даже распрощаться со своим юным возрастом. Сколько же сотрясений у меня впереди!
Однажды я высказал эту мысль маме, когда мы прогуливались перед сном.
— Бывает по-разному. Сначала сходят с ума, а после…
— Ты ведь тоже очень любила отца? — зачем-то спросил я.
— Очень я любила Александра Савельевича.
— Да-а? — растерялся я. Может, мама все-таки решила говорить правду всегда?
— И он не нуждался в моих медицинских советах, потому что сам был врачом.
— Но отец-то очень тебя любил!
— Очень он любил, я думаю, ту женщину… с кудряшками.
— Так почему ж ты не ушла?! И он не ушел?
Мама долго не отвечала.
— Я хотела, чтобы у вас с Кларой была мать… а он хотел, чтобы у вас был отец. А вместе мы хотели, чтобы у вас был дом.
Мы брели по тому же бульвару, по которому от отца убегало счастье.
— Какие же мы с сестрой сволочи! — сообщил я самому себе вслух.
— Зачем ты так? — возразила мама.
1998 г.
«ЧУЖОЙ ЧЕЛОВЕК»
У нас на бульваре она, мне кажется, появилась впервые. Но почти все со скамеек своих привскочили, а встретившись с нею взглядами, поздоровались. И я поздоровалась, потому что была с ней знакома. А она со мной нет… Хоть с многоцветного экрана, без спроса отвлекавшего меня от жизни и без спроса приобщавшего к ней, она уверяла, что ясно видит лица своих телезрителей. Как ей удавалось одновременно рассмотреть столько лиц, для меня оставалось загадкой…
Когда она появлялась, я откладывала в сторону все, что оказывалось у меня в руках: шитье, книгу, соковыжималку. Хозяйничать на кухне, в детской комнате или в спальне в те мгновения я не могла, так как она возникала в столовой, где главным членом семьи, безусловно, считал себя телевизор.
Передача «Самое-самое» была популярной, или, как стало принято иностранничать, «рейтинговой». С экрана она панибратски, хоть и настоятельно просила звать ее просто Милой. Телезрители, вторгавшиеся в передачу по телефону, однообразно обыгрывали это имя и называли ее «милой Милой». Она же в ответ однообразно полустеснялась и напоминала, что просит зрителей и собеседников в студии рассказывать не о самом милом человеке или событии, а о самом — с той или иной точки зрения — значительном. «Если же самое значительное и самое близкое, родное вдруг совпадут, то не возражаю, пожалуйста…» Когда-то самым родным и любимым величали товарища Сталина, который отправил моих родных и любимых, включая отца, с этого света на тот… Что, однако, не помешало мне четырьмя годами позднее взахлеб рисковать жизнью с именем вождя на устах. И лишь через многие годы я стала относиться к возвышенным эпитетам с подозрением и осторожностью.
«Самое-самое»… Что уж возвышенней! Но на экране Мила сумела заворожить меня своей отрешенной от суеты задушевностью, а на бульваре — повелительной целеустремленностью. Все мы ей вдруг подчинились.
В стародавние времена респектабельные бабушки и дедушки, выгуливая своих внуков и внучек, рассаживаясь на бульварных скамейках, делились впечатлениями о Леониде Витальевиче Собинове, или о Василии Ивановиче Качалове, или о Галине Улановой… Позже они полушепотом советовали друг другу прочитать роман Солженицына или стихи Иосифа Бродского. Теперь же на скамейках обсуждались передачи «милой Милочки», ее коллег и аргентинские сериалы. Времена менялись благоприятно для Милы — и потому ее появление заставило скамейки постепенно затаиться, затихнуть.
Великий писатель, именем которого лет сто назад был наречен бульвар, хозяином его не выглядел: он, воссозданный в бронзе на пьедестале, казался задумчиво неуверенным, сомневающимся в себе, в настоящем и будущем. У Милы сомнений не наблюдалось. Она сходу завладела бульваром и всеми его взрослыми обитателями. В отличие от детей, которые продолжали себе играть в прятки, будто ничего не случилось. Некоторые из них тоже «узнали», выпучили глаза, но прятки оказались важнее.
Писатель на пьедестале виделся мне одиноким и никак не защищенным своей мировой славой. Милу же сопровождал оператор с камерой на плече, напоминавшей готовое к бою оружие (меня часто посещали фронтовые ассоциации). За оператором следовал звукооператор с ящичком на ремне. Чуть поодаль двое парней тащили осветительную аппаратуру. В непосредственной же близости от Милы, ожидая команд, семенил, подобно штабному адъютанту, ее помощник с деловым видом и деловым кейсом в руке. Вся эта свита не была нам знакома, ибо всегда оставалась за кадром. Но приближенность к «ведущей» и ее возвеличивала.
Мила оглядывала бульвар как поле своих предстоящих завоеваний, а нас, мирных бабушек и дедушек, — как грядущих воинов, которых она за собой поведет.
Но вести за собой она, как выяснилось, намерена была лишь меня. Повернувшись к моим соседкам по облупившейся, некогда зеленой скамейке, Мила произнесла:
— Вы знаете, что мои передачи требуют доверительности и интимности (в положительном смысле!).
Мила была относительно молода, и мне показалось странным, что другой интим она рассматривала вроде бы в смысле отрицательном.
Так как телеавторитеты сделались авторитетнее всех остальных, мои соседки незамедлительно, не расставаясь со своими воспаленными взорами, скамейку покинули.
Мы остались вдвоем.
В этот миг прожекторно принялась за дело осветительная аппаратура. Которая сразу же оказалась для внуков и внучек притягательней, чем игра в прятки… Но только-только они успели шумливо сгрудиться, как по другую сторону памятника произошло новое чудо: появился весь от усов до лакированных сапог картинно нафабренный человек с мячами и шарами, которые он непонятно как умудрялся удерживать всего в двух руках. Он издавал загадочные, призывные клики — и внимание детей тут же переключилось.
— А это кто? — спросила я, ибо привыкла уже увлечения внуков воспринимать как свои собственные.
— Фокусник, — преспокойно ответила Мила, точно фокусникам и положено было являться на нашем бульваре со знаменитым литературным именем. — Внуки и внучки могут помешать нашей съемке… Но и прогонять их невежливо. Я и придумала, как их, не прогоняя, отвлечь.
— Людмила Аркадьевна — гений! — оповестил меня суетливый помощник в присутствии гения, который сидел не на скамейке, а в каменном кресле на пьедестале.
Мила помощнику не возразила, а обратилась ко мне:
— Не удивляйтесь, но я вас узнала.
— Узнали? Меня?! Наверное, с кем-нибудь спутали. Вот я вас, действительно, с первого взгляда…
Она снисходительно улыбнулась: ну, это, мол, уж само собой. Потом она несколько раз щелкнула пальцами, будто приглушенными кастаньетами, — и помощник с торопливой услужливостью достал из кейса папку, а из папки двумя пальцами извлек фотографию и протянул ее Миле.
— Вот видите… Это разве не вы?
С той секунды оператор, уловила я, без предупреждения заработал: чтоб естественность была максимальной. Заметив, что я заметила, Мила меня успокоила:
— Не обращайте на камеру никакого внимания: мы с вами наедине.
Ее пожелание тоже было камерой зафиксировано: жизнь как она есть! Было ясно, что это Мила при монтаже обязательно сохранит.
— Скажу по секрету, что мы не только раздобыли ваш снимок, но окольными путями узнали, проследили, где и когда вы гуляете с внучкой. И вас ни о чем, как вы знаете, заранее не упредили, так как непосредственность общения возникает благодаря неотрепетированности и абсолютной неподготовленности собеседника. Но это наш с вами секрет! — объяснила она миллионам поклонников своей передачи. — Единственное, что мы заранее обеспечили, — это солнечный полдень. Но и о своем — дополнительном! — свете побеспокоились. Свет — не тьма: чем больше, тем лучше.
— Людмила Аркадьевна — гений! — снова напомнил помощник. И она снова не стала ему перечить. Хотя при монтаже, как я догадалась, мысль о ее гениальности будет все же удалена.
— Итак, на снимке разве не вы?
— Можно сказать, что уже не я. Сорок второй год… Нет, сорок третий. И откуда вы ее взяли?
— От передачи «Самое-самое» не утаишься. А, кроме того, вы человек легендарный. Разве не знаете?
— Нет.
— Ну, так поверьте мне, Алла Михайловна… Через неделю у нас День Победы. Как поется, «это праздник со слезами на глазах» и «с сединою на висках». — Она оглядела меня. — Если бы лишь на висках! Простите, что акцентирую… А сама вот регулярно подкрашиваюсь! — Это был ее стиль: откровенность так откровенность! — Но я акцентирую не на цвете волос, а на цвете войны. Это она сделала вашу голову белой?
— Нет, не она.
— Но вы же… вам пришлось быть не просто медсестрой где-нибудь в тыловом или прифронтовом госпитале, а санинструктором, то есть выносить раненых на себе с поля боя. Это так?
— Так.
— И к тому же вы, женщина, участвовали в форсировании Днепра, который «чуден при тихой погоде»… — Она взглянула на классика. — А при той погоде… река была красной от крови? Это правда?
— Да.
— Вы были очень красивой женщиной. И за вами увивались даже известные военачальники. Им вражеские дивизии сдавались, армии… А вы не сдавались. Я все тайны из однополчан ваших вытянула. Не сдавались… Это, кстати, не отразилось на количестве ваших наград. Вы ведь могли бы стать кавалером ордена Славы трех степеней.
— Какие степени заслужила, такие и получила, — возразила я.
Когда касались фронтовых лет, я будто вытягивалась перед ними — и отвечала по-военному кратко, не подвергая сомнениям решения вышестоящих начальников. Такая у меня сохранилась выправка.
А повелительность телеведущей незаметно вроде бы обмелела, иссякла… уступила доверительной заинтересованности.
— Ну да ладно! Наша передача называется, как известно, «Самое-самое»… Вспомните, пожалуйста, если это не слишком тяжко, о самом-самом страшном, что вы испытали в своей жизни. Это было при форсировании Днепра? На той переправе?
— Нет.
— Вы, женщина, все же двух орденов Славы удостоились. — Она вновь сосредоточилась на моем фронтовом прошлом в его сочетании с моей принадлежностью к прекрасному полу. Но моя женская суть, как и военная, была уже вдалеке. — Я думаю, самое страшное в вашей жизни все-таки неотторжимо от ваших солдатских наград.
— Самое страшное вообще случилось не на войне.
Меня в нашем доме именовали Анечкиной бабушкой, моего сына — Анечкиным отцом, а его жену — Анечкиной мамой. Самостоятельной ценности мы собой после рождения внучки как бы не представляли. И это нас вовсе не обижало. Напротив, мы этим гордились. Внучка стала лицом семьи. И какое это было лицо! А какие его обрамляли кудри и как грациозно, уже по-женски трехлетняя Аня ими встряхивала! А какие глаза: не оторвешь глаз! А какой у Анечки голос: можно слушать, даже не вдаваясь в смысл того, что она говорит, — и получать наслаждение, будто от классической оперной музыки, в которой слова тоже на самое главное. Я перечисляю бегло, потому что если вдаваться во все Анечкины достоинства, о моей внучке можно было бы сочинить поэму. И это не бред ошалевшей от любви бабушки… Мне ведь и дочь подарила двух внуков, но о них я ничего подобного сказать не могу. Тоже люблю их, однако…
А какой у Анечки ум!.. «Бабулия, я, наверное, дурочка, — пожаловалась она на себя, когда ей было уже около пяти лет. — Но объясни: про что взрослые на лавочках разговаривают? Я никак не могу уцепиться за их слова. Они про ничего разговаривают?»
А почти каждую внучкину фразу стоило записывать: было за что цепляться!
Одни опасаются неприятностей на работе, другие супружеских измен, третьи — состариться раньше времени… А я страшилась лишь одного: чтобы с Анечкой чего-нибудь не случилось. Когда ею восторгались — а восторгались все подряд, — я замирала: «Сглазят! Ох, сглазят!» И трижды тихонько через левое плечо сплевывала… Суеверие и фатализм на войне оберегали от страха.
Мой сын, он же Анечкин папа, тоже когда-то был маленьким, и я запоминала его первые младенческие высказывания, про себя сравнивала его с другими детьми и непременно, разумеется, в его пользу… Но того, что было в Анечке, я в сыне углядеть не могла. «Самый очаровательный ребенок из всех, кому я помог пробиться на свет», — сказал о моей внучке врач-акушер. А уж он повидал новорожденных!
— Бабулия, — перед сном звала она меня к себе в комнату. — Полежи со мной, расскажи что-нибудь про себя… А я тебе потру ножки.
Она звала меня «бабулией» и очень жалела мои ослабевшие ножки, которые нуждались уже не в ремонте-массаже, а в капитальном ремонте.
О себе я ей подробно рассказывать не хотела, а вспоминала о своей маме, то есть о ее прабабушке («прабабулии», как поправила меня Аня). Прабабушка наяву была такой доброй, какими бывают лишь в сказках.
— Все ее, значит, любили? — спросила Аня, не сомневаясь в моем ответе.
— Все любили, — подтвердила я. — И дедушку твоего все любили.
— Который погиб на войне?
Она словно бы хотела мне напомнить, что мой муж был героем. Только не знала, что я из-за него и не сдавалась легендарным военачальникам.
Каждое утро Аня прикладывала ухо к моему сердцу и сообщала:
— Очень хорошо бьется. Еще лучше, чем вчера…
Она знала, что сердце у меня нездоровое. И то, что она по утрам прислушивалась к нему, делало меня очень счастливой. Внучка боялась, что я умру, — и ради этого мне стоило жить дальше.
Даже скудных ветеранских привилегий своих я почему-то стеснялась. В той бойне я выжила, ранена была всего один раз, да и то легко, будто в шутку. Разве не привилегии? К тому же… Как можно измерить безмерное? Как вычислить, определить, кто намучился больше — сыновья и мужья, которые воевали, или матери и жены, которые их ждали дома? И если на то пошло… Те, которых пытали и истязали свои, заслуживают не меньших компенсаций, чем те, которых истязали враги. А может, и больших. Не говоря уж о покаяниях… Или я не права?
Но одну привилегию я принимала все-таки с удовольствием: путевки в ветеранский пансионат. Не раз я вместе с Анечкой на две недели туда отправлялась. Главным для меня было, что «вместе с Анечкой»… Мы любили оставаться вдвоем — пусть и под звон ветеранских наград: иные ни на день с ними не расставались, словно с документами на право бесплатного отдыха.
Мой сын и невестка испытывали некоторую ревность. «А ты там без нас не скучаешь?» — будто невзначай интересовалась Анечкина мама, моя невестка. И Аня тактично отвечала: «Мы с бабулией о вас разговариваем…» — «И тебе этого достаточно?» — вклинился, помню, мой сын. «На две недели…» — ответила Аня вежливо, но, быть может, не очень искренно, потому что, бросаясь мне на шею где-нибудь в живописной роще, она восклицала: «Вот бы остаться нам здесь с тобой!» Что тоже, я думаю, было приятным для меня преувеличением.
И там, в пансионате, нас преследовали привычные восклицания: «Какая у вас девочка!», «Одолжите хоть на день вашу внучку!».
— Не одалживай меня! — умоляла Аня.
Иногда восторги бестактно высказывали в присутствии своих смущенных и оскорбленных потомков: дабы представить Аню примером, достойным не только похвал, но в основном — подражания.
Она и правда с безупречной аккуратностью одевалась, съедала все, что ей было предложено съесть, а кроме того, убирала со стола свои тарелки, приборы и несла их на кухню, что ей предложено не было. «Ах ты наша помощница! — упоенно надрывались на кухне. — Подарите нам свою девочку!»
— Не дари меня!
Взрослые понимания и детские страхи органично в ней уживались. «Претендентам» она наставительно разъясняла:
— Людей не одалживают и не дарят! Вы что, не знаете?
От перезвона орденов и медалей, от умиленных взоров и бессмысленных предложений мы с внучкой после завтрака скрывались в лесу, на лужайках, на речном берегу…
Утром того дня мы, как обычно, вышли из своего номера… Но я вспомнила, что надо было позвонить Анечкиным родителям и ответить на их ежедневные вопросы: не забыла ли Аня, что у нее есть мама и папа, что она сказала оригинального, чем поразила видавших виды героев и героинь и каковы наши конкретные планы на предстоящий день. Эта утренняя процедура была обязательной. Иначе родители, по словам жены моего сына, «места себе не находили». Чтобы они свое место нашли, я вернулась в номер, а внучка осталась ждать меня в коридоре.
Выслушав наставления невестки, вняв ее тревогам и пожеланиям в укороченном варианте, так как предупредила, что Аня меня ждет, я вернулась в коридор.
Но внучки там уже не было.
«Что будет, то будет, и как будет, так будет!» — говорила я себе перед атакой на фронте. Но та, почему-то безотказно успокаивавшая меня фраза, в этом случае не сработала… Я позвала Аню, но никто не откликнулся, потому что некому было откликаться. Внезапное, еще необъяснимое беспокойство наэлектризовало мои больные, привыкшие безвольно тащиться ноги, — и я, впервые ощутив, что значит «не чуять под собой ног», побежала вдоль коридора.
Внучки не было ни на нашем третьем этаже, ни на втором, ни на первом. Ничего еще не стряслось — однако необычность ситуации удесятеряет смятение. Куда могла моя дисциплинированная, так боявшаяся за бабушкино сердце Анечка вдруг уйти? Как могла не дождаться меня? И зачем ей понадобилось уходить одной? Ведь подстилки для полян и песчаного берега, бутылка с водой и книга со сказками были у меня, в сумке, которую мы называли «походной».
Каждого, кто мне встречался, я спрашивала: «Мою Анечку не видали?» — «Нет, а что случилось?» Эти ответы-вопросы все настойчивее убеждали меня: что-то случилось. Я все смятеннее объясняла, что она куда-то исчезла, пропала. И каждый поспешно, но с предельным сочувствием успевал сказать мне, что время мы переживаем очень опасное, что детей воруют, берут в заложники… и что надо незамедлительно вызывать не милицию, а «спецназ». Но я понимала, что до спецназовского прибытия не доживу… Мне необходимо было действовать, передвигаться самой. Я верила только своим ногам — и они несли меня в зеленые чащи, сквозь которые мы с Анечкой продирались, на те поляны, где раскладывали свои подстилки, и на речной берег, и на лодочную станцию… Нигде Аню не видели.
Форсирование Днепра не заставляло мое сердце останавливаться и не сжимало голову таким ужасом.
«Вы не встречали мою Анечку?» — «А что с ней?» — «Куда-то она…» — «Недавно в соседнем районе за выкуп украли девочку. Нет, кажется, мальчика… Вы не волнуйтесь… Это не обязательно! Но надо немедленно вызвать…»
«Вы не видели Анечку? Не могу ее найти!» — «Эти злодеи всегда воруют красивых детей: за них можно дороже взять. Надо всех поднять на ноги!»
На деревянной пристани состарившийся «морской волк» не просто привязывал и отвязывал лодки, а распоряжался, командовал ими, как кораблями. Но волком он только выглядел, а на самом деле рассаживал нас с Анечкой в лодке и профессионально садился на весла.
— Бабулия, он в тебя влюблен, — сказала мне как-то внучка.
— Нет, в тебя, — возразила я.
Услышав от меня всё те же слова, лодочник напрягся и сообщил, что где-то недалеко объявился маньяк. Ему рассказывали… После чего он натянул на тельняшку истершийся китель, а на голову форменную фуражку и пошел за своей двустволкой.
Я поняла, что надеяться не на что. На войне такая мысль ни разу не оглушала меня. Чтобы дальше не размышлять, отключить сознание, надо было двигаться, двигаться… Я по-прежнему доверяла лишь своим ногам. «Походная сумка» колотилась об них, но я на это не обращала внимания и не ощущала ее веса. Если бы я остановилась, присела, сердце бы вырвалось на траву, на песок, на дорогу… Хотя присутствия его я уже и не ощущала.
Где было мое хваленое фронтовое мужество? Куда подевалось мое умение смотреть смерти в глаза, о чем когда-то писали в газетах? Нет, я, как и раньше, не боялась глядеть смерти в глаза. Но своей…
«Боже, спаси мою Анечку!.. Верни мою Анечку…» — сами собой шептали губы. Ни разу не шептали они на войне: «Боже, спаси мою жизнь!» Ни единого разу…
Господи, что еще накануне, еще вчера… еще на рассвете сегодня озабочивало меня?! Пусть стрясется со мной и вообще что угодно, но нашлась бы Анечка! Лишь бы увидеть ее своими глазами…
В конце концов я опять оказалась возле пансионата. Бежать больше было некуда. Круг замкнулся, убеждая меня: «Стряслось самое ужасное… непостижимое!»
— Здравствуйте, Алла Михайловна, — раздался безмятежно спокойный голос. — Где ваша внучка? Не привыкла видеть вас врозь.
Передо мной была пансионатный врач Ирина Васильевна, в своем до неестественности белоснежном халате и такой же шапочке. Будто работала она не в пансионате, а в госпитале или где-то в хирургическом отделении.
— Погодите, погодите… На вас нет лица.
Что такое «на вас нет лица»? Это значит — нет и самого человека, а есть только его отчаяние, его безысходность.
— Пропала Анечка!
— Куда она могла пропасть? О чем вы говорите?.. — без малейшего опасения за жизнь моей внучки удивилась Ирина Васильевна. — Где здесь можно пропасть?
— Я оставила Анечку в коридоре. Чтобы позвонить своей невестке… Это ее мама… Вернулась, а внучки нет. Все избегала. Все! Лес, пляж, лужайки…
— Разве вам можно бегать? — Она тревожилась не о внучке, а обо мне. Сперва это показалось диким… А затем, как ни странно, я стала ощущать, что сердце у меня еще есть. — Давайте во всем разберемся. Сколько раз у вас просили одолжить Анечку? Я слышала… Да и сама собиралась! Вот кто-нибудь и одолжил. Из лучших чувств и намерений. Давайте пройдемся по комнатам. И начнем с вашего третьего этажа.
Она захромала со мною рядом. Я знала, что и она была санинструктором, но на Курской дуге. И что страшится лишь одного: чтобы ее не выпроводили на пенсию.
Морщины ее, насколько возможно, были загримированы, щеки слегка подрумянены, а в ушах были экстравагантные серьги. Она молодилась, чтобы никому не напоминать о своем возрасте. «Опыт к большинству профессий приходит с годами. Почему же приход опыта должен сопровождаться уходом на пенсию? — часто, хоть и про себя вопрошала я неизвестно кого. — Когда речь о грузчиках, тогда дело иное. Но если важны не мускулы, а разум и опыт…» Мои недоумения и выводы, однако, ничего не меняли.
На третьем этаже, возле нашей, захлопнутой мною, двери стояла внучка. И плакала.
— Аня-я! — закричала я так, что распахнулись многие двери.
— Вот видите… — Ирина Васильевна погладила меня по лопатке. — Думаю, на фронте вы так не кричали. Если только поднимали в атаку?.. Сейчас я проверю ваше давление и сделаю кардиограмму. На всякий случай, профилактически…
К нам подбежала Аня и, увидев мое лицо, оторопело остановилась на расстоянии. У меня бежать к ней уже не было сил.
— Бабулия, куда ты пропала?
— Я пропала? Я?! Куда ты девалась? — едва прошептала я. Это было все, что после того крика осталось от моего голоса.
— Меня позвали в соседнюю комнату угостить конфетами… и печеньем. Чай заставляли пить. Но я отказалась, можешь спросить… Ты всегда разговариваешь с мамой по телефону так долго, а я вышла с конфетами очень скоро, почти сразу.
— Почти сразу? Как же я не догадалась, что ты можешь быть рядом?..
— Самые простые решения и догадки приходят к нам нередко в последнюю очередь, — сказала Ирина Васильевна. — Все позади… И я приглашаю вас к себе в кабинет. Но вдвоем! А то еще кто-нибудь, не дай Бог, вздумает одолжить.
Аня по-прежнему держалась от меня на дистанции, словно опасаясь какого-то наказания. Хотя, что такое наказание, ей с рождения было неведомо. А у меня обнять ее все еще не было сил… И вдруг, неожиданно я кинулась обнимать Ирину Васильевну. Она чуть-чуть отстранила голову, чтобы не смазался грим. Позванивали экстравагантные серьги.
Вроде она была для меня, как и я для нее, чужим человеком… Но до сих пор я ее вспоминаю так, будто она выволокла меня с гибельного поля, из-под обстрела. Мы часто вытаскивали на себе тех, с кем и знакомы-то не были. А сколько помнила я молодых, совсем юных или годившихся мне в отцы, что были чужими и вмиг становились роднее родных… потому что у бездны протягивали мне свою руку, а то и свою жизнь. В мирные дни это случается редко.
Верней, я Ирину Васильевну не вспоминаю, а вовсе с нею не расстаюсь. Хоть она и произнесла-то всего несколько фраз…
— Это и было самое страшное в моей жизни.
— Самое страшное в судьбе героини? Поразительно… — сказала телеведущая Мила. — Наша передача о Дне Победы. Но этот сюжет будет в центре. Не возражаете?
Наталье Мордвинцевой — «чужому» человеку, умеющему приходить на помощь и становиться родным, — посвящаю.
Автор
1999 г.
ЭПИДЕМИЯ
— Главная опасность гриппа состоит в том, что эту болезнь не принимают всерьез. Такое неуважение грипп оскорбляет. Его просто вынуждают доказывать, что он среди недугов — личность значительная.
Андрей объяснял это своим студентам не раз. И они своему профессору верили… Но в городе к гриппу продолжали относиться весьма снисходительно: он слишком часто всех посещал и потому примелькался. А привычное уже не пугает и не возбуждает людское воображение.
У гриппа, однако, как у болезни, имелось болезненное самолюбие — и он стал укладывать в постель целые предприятия, фирмы и акционерные общества… Отцы сверхмноголюдного города всполошились. Сразу припомнили, что в Первую мировую войну грипп, получивший легкомысленное карменситское имя «испанка», уложил не в постель, а в могилу больше людей, чем все сражения той войны, вместе взятые. Кто-то разузнал также, что от гриппа скончался директор ЦРУ Даллес, родной брат знаменитого американского госсекретаря Джона Фостера Даллеса. Это произвело наибольшее впечатление: «Если уж ЦРУ с гриппом не справилось… И если сам госсекретарь не смог помочь брату!»
— А мы справимся, — возразил совет главных предпринимателей города. И поскольку предпринимателям надлежит что-то предпринимать, они объявили акцию, в шутку названную «заказным убийством инфекции». А «киллерами-целителями» наняли директоров двух научно-исследовательских лабораторий. Пусть состязаются!
— Вирусы будут накрыты с поличным… А неведомая доселе вакцина приговорит те вирусы к вышке и приведет приговор в исполнение! — пообещал самый авторитетный в городе босс, не расставаясь со своей лексикой. Слово его с делом ни разу не расходилось.
Перед боссом город почтительно трепетал. И все прониклись уверенностью, что грипп затрепещет тоже. «Киллеры-целители» кинулись на поимку вирусов и на поиск оружия, способного их прихлопнуть. Баснословная денежная награда ждала победителей… Грипп обрекал город на такие потери, что никакое вознаграждение не могло показаться чрезмерным.
Директором одной научно-исследовательской лаборатории был Андрей, а директором другой был Георгий. Оба величались профессорами и докторами наук. К тому же они когда-то учились в одной школе и в одном классе. В том классе им объяснили, что «две величины, порознь равные третьей, равны между собой». Но в жизни математическая аксиома оказывалась аксиомою не всегда. Оба влюбились в одну и ту же девочку по имени Эсмеральда, явившуюся к ним в седьмом классе. Порознь они, значит, испытывали одинаковое чувство к одному и тому же объекту. Но это не сделало их равными, поскольку Эсмеральда взаимностью ответила лишь Георгию, которого тогда звали Юрой.
Эсмеральда была не в ладах с параметрами, официально определявшими достоинства фотомоделей и манекенщиц. Модели предназначены для массового подражания и производства. Она же бесцеремонно бросала вызов узаконенным меркам: не признавала диет, что было заметно, а в длину не достигала положенных сантиметров. Но полнота ее располагалась не где попало, а безошибочно в тех местах, на которых взоры мужчин притормаживались. Талия же при этом выдалась изящной и тонкой… Другие тонкости принадлежали характеру и уму. Особым магнетизмом обладал ее взгляд: загадочность в нем сочеталась с заманивающей определенностью. Но хоть взгляд и заманивал, обещал, досталось все это с годами одному Юрию. А потому, по мнению Эсмеральды, ему в жизни обязано было достаться и все остальное, что отвечало бы ее статям.
Но остальное доставалось Андрею. Возникло унижавшее Эсмеральду противоречие: любила она одного, а впереди был другой. Даже имя Андрей начиналось с первой буквы алфавита, а имя Юрий — почти с последней. Она потребовала, чтоб Юрий звался Георгием, ибо это, как ее убедили, одно и то же. Хоть она, таким образом, подтянула любимого вверх, он все же отставал на четыре буквы, словно на четыре ступени. А по более существенным показателям избранник ее оказывался ниже Андрея не на ступени, а на целую многоступенчатую лестницу. Сердце Эсмеральды принадлежало Георгию, а гордиться с ученических лет она вынуждена была знакомством с Андреем — победителем всяческих конкурсов, олимпиад и общепризнанным вундеркиндом.
Ее и его «общепризнанности» должны были, вроде, покориться друг другу. Но это была та редкая логичность, которой Эсмеральда, при всей своей рассудительности, не подчинилась. Выходило, что ростом Георгий куда выше Андрея, внешностью ярче, а на поверку — ниже и неприметнее. Но поделать с собой она ничего не могла. Привыкшая действовать согласно указаниям разума, она впервые оказалась бессильной.
Давно поняла она, что необходим эталон, к которому Георгий ее должен стремиться. Андрей таким эталоном и сделался.
— От физических недугов мир задыхается! — настойчиво утверждал он. — Профилактика в условиях технического разгула почти нереальна. Да всего заранее и не предусмотришь… Значит, нужны лекарства на любые случаи жизни. Или человечество скончается от прогресса.
Спасать человечество он замыслил еще в юные годы… Эсмеральде были безразличны его побудительные мотивы: глобальная справедливость, интересы земного шара… Но она понимала, что лекарства в эпоху несметных и агрессивных болезней — это наивыгоднейшее приложение сил. И вслед за Андреем увязалась на фармакологический факультет. Естественно, вместе с будущим мужем.
Андрею утешительно было бы принять ее поклонение за любовь, а поступление на тот же факультет объяснить желанием Эсмеральды не расставаться. Но тяготение к правде и справедливости мешало самообману. Из бегло произносимых словечек, присловий он выбрал не «так сказать» и не «значит», а «справедливости ради»: «Справедливости ради, не могу промолчать…», «Справедливости ради, не могу согласиться!»
— Учись у него целеустремленности… — наставляла Эсмеральда Георгия. — Учись у него увлеченности!
Но увлечься в полную силу Георгий сумел только ею.
«Взялся за гуж — не говори, что не дюж», — эта поговорка в семье их не произносилась, но подразумевалась все время. Завоевал королеву, становись королем!
Он дюжил в том смысле, что подражал эталону.
— Учись у него… Учись!
Но научиться таланту Георгий не мог. Позже она догадалась, что мужу могут служить чужие таланты, чужие чины и звания.
Чины и звания сникали в обществе Эсмеральды. С их помощью она старалась привести карьерный рост мужа в соответствие с его физическим ростом.
Иногда общение Эсмеральды с чинами казалось Георгию слишком близким и тесным:
— По-моему, ты сегодня кокетничала. А потом вы удалились вдвоем… — изнемогал от подозрений Георгий, одновременно изнемогая и от страха перед женой. Завидные мужские приметы сочетались с младенческой беззащитностью. — Может, у ревности глаза велики? Тогда извини. Но удаляться вдвоем… Это не чересчур?
— Для чего чересчур? Чересчур ради тебя? Чересчур ради дела? Я бы предавала тебя, если б поступала иначе. Тем более, что ничего не было! Мы же не в спальню удалились, а в коридор.
Было или нет, он проверить не мог. Доподлинно это всегда известно только двоим. А жена с мужем и муж с женой адюльтерными секретами почему-то не делятся. Даже под клятвой не сознаются… Будь то рядовой гражданин, или президент сверхдержавы, или французская королева из «Трех мушкетеров». Но директором научно-исследовательской лаборатории Георгий стал. Как и профессором…
…Талант не приобретешь и не купишь. Эсмеральда, однако, все прочней убеждалась, что воспользоваться ради мужа чужими возможностями, при ее возможностях, не составляет труда. Ей было бы проще устроить собственную карьеру. Но руководящие кресла были ее недостойны: красота призвана руководителями руководить, воодушевлять их. И пользоваться плодами их власти.
Георгий Андрею завидовал. И хоть знал, что дружеские связи в связи иные обычно не трансформируются, ревновал Эсмеральду к способностям и удачам Андрея, коими жена — ему в назидание! — неумеренно восторгалась.
— Зависть должна становиться не двигателем внутреннего сгорания (в прямолинейном значении!), а двигателем карьерным, — вразумляла Георгия Эсмеральда.
— Что мне ему завидовать! — отвечал он, осознавая дежурность и бессмысленность этой фразы.
— Тебе вообще терзаться нелепо… Андрей бы с удовольствием поменялся с тобой местами. Потому что у тебя, милый, есть я. Ты согласен? — Еще бы ему было не согласиться! — И не хорохорься, пожалуйста. Уймись… Я же с тобой рядом. — В действительности, она находилась не рядом, а вела за собой. — Не терзайся, но учиться у него продолжай! Кроме должностей, которые есть и будут, у тебя ведь еще и научные звания… Так что учись, чтобы им соответствовать. Не только же гении ходят в профессорах.
— Он тоже не гений!
Это утверждение оставалось без реакции и поддержки. Согласно штатному расписанию, Эсмеральда являлась советником мужа, а согласно «расписанию» всей их совместной жизни — его наставником. «Фурия для Юрия» — втихаря звали ее завистницы и отвергнутые страдальцы.
Георгий достойно представлял свою научную лабораторию на многочисленных спортивных соревнованиях: он был мастером по поднятию тяжестей (в том числе и жену в прямом и переносном смысле носил на руках), был боксером среднего веса, что вполне отвечало его весу в научной области. Последнее угнетало Георгия, потому что происходило на глазах у жены.
— Ты хочешь что-то сюрпризное мне доказать? — спросила она. — Тебе представился счастливейший случай: изобрети вакцину — и спаси город заодно с человечеством! Жажду, чтобы тебя нарекли Георгием-Победоносцем.
Андрея же она оберегала, как оберегают реликвию и эталон от опасности разрушения. Или от похищения. Она не забывала ничего, что у нее хоть когда-нибудь похищали: ни серег, ни лайковых перчаток, ни пляжных туфель… Если Андрей с тоски надумывал вдруг жениться, Эсмеральда подвергала его случайную кандидатуру такой словесной бомбежке, что от нее оставались руины.
Вакцину создал Андрей.
Она и не ждала, что награду завоюет Георгий. У него было только одно победоносное обретение: жена Эсмеральда. Но это влекло за собой и другие, пусть не столь масштабные, достижения. От него требовалось лишь устремляться в свершенные женою прорывы… Владение им научной лабораторией и научными званиями Эсмеральда временно считала достаточным. Ее даже устроило и то, что вакцину открыл Андрей… А не кто-то другой, пока еще в нее не влюбленный.
Уникальность вакцины проявилась в том, что она умела приспосабливаться к разным видам и хитростям гриппа. В каждом конкретном случае ее надо было чуть-чуть трансформировать, натравить на особенности микроба. И тогда она была способна любое нашествие эпидемии ослабить, лишить наступательной наглости. Похоже, она претендовала на качества вакцины универсальной. Оставалось доказать, может быть, самое главное: прививка, ограждая от заболевания, сама не станет его причиной.
Предприниматели, как им и положено, предпринимали… разнообразные ухищрения, чтобы укоротить проверку вакцины на собаках и кошках. «Братья меньшие» не подвели, не захворали. Дошла пора и до «братьев старших»… Андрей потребовал, чтобы вакцину испытали на нем самом.
— Что ж, докажите, что, обеспечивая иммунитет, вакцина обеспечит человеку безопасность и от самой себя, — сказал председатель комиссии, прибывшей из министерства. — Мы должны быть уверены, что впрыскиваем не болезнь, а спасение от болезни.
— Это надо доказать… справедливости ради, — согласился Андрей.
Подписку о невыходе из квартиры у Андрея не брали, но на две недели его погрузили в вакуум строжайшей изоляции, словно под домашний арест… Чтобы гриппозный микроб, несмотря на свою изворотливость, не сумел проникнуть к нему, — и вакцина, в результате, была впрыснута безупречно здоровому человеку. Испытывать свои открытия на себе — противочумные, антихолерные или антигриппозные — было для открывателей не геройством, а обычным поступком.
Истинный дар, безусловно, неповторим. Но только в сфере своей даровитости, а не во всех житейских историях. Как и другие, вполне обыкновенные, его одноклассники, Андрей был сражен Эсмеральдой в первый же миг ее появления. Уверенность при решении ученических контрольных работ и работ последующих, научных, с мужской уверенностью в Андрее не сочеталась. Он не был тщеславен… Но все же мечтал, чтобы слухи о его победах до Эсмеральды как-нибудь долетали. Он старался уберечь город от агрессии гриппозных набегов, но в не меньшей степени жаждал, чтобы Эсмеральда была потрясена его научным открытием.
Так как имя ее пришло из романа Виктора Гюго, Эсмеральда увлекалась литературными образами и влюблялась в сильных «литературных» мужчин: Дубровского, Овода… А потом влюбилась в Георгия. За что? Почему? В литературные прототипы он не годился.
— Химия, — разъяснила Эсмеральда своим родителям. А помолчав, добавила: — И, естественно, физика. Точнее, физиология…
Родители синхронно вздохнули и, разведя руками, так друг на друга взглянули, будто припомнили давнюю аналогичную ситуацию.
В критических случаях Эсмеральда обретала качества полководца и переходила в стратегически продуманные атаки. Подобно авиации с артиллерией, она учиняла прорывы, в которые Георгий, подобно пехоте, обязан был углубляться.
Очередной прорыв обещал стать самым отчаянным.
— Непременно и любой ценой! — будто приказала она самой себе вслух.
— О чем ты? — спросил Георгий.
Она не ответила.
Эсмеральда, нарушив затворничество Андрея, нарушила при этом все условия и предписания министерской комиссии.
— Знаю, что я не вовремя… И действую вопреки. Завтра, в пятницу, ты впрыснешь себе свое же изобретение! А безопасность вакцины будет определена комиссией в следующую пятницу, ровно через неделю. Об этом оповестили весь город: по телевидению, в газетах, по радио. Гласность!.. Но тебя называют не грядущим спасителем, а уже сбывшимся, настоящим. Смело забегают вперед: не сомневаются. Чей-то голос, однако, мне подсказал, что ты сам нуждаешься в спасении. От ожидания и неизвестности… Я должна тебя поддержать, подставить плечо. — Плечи ее были оголены, декольтированы, что обнаружилось, когда она скинула легкий осенний плащ. — Поверь, завтрашний день будет вписан в историю медицины как триумф. Как дата твоего нового взлета. А через неделю комиссия соберется для того, чтобы взлет зафиксировать. Но это будет формальностью: ты уже на коне! — Взлетать на коне Андрей не предполагал… Громкие фразы были смикшированы особыми, одной ей присущими интонациями. Они действовали на Андрея как одурманивающие наркотики. — Мне приснилось, что ты меня ждешь. И зовешь… И просишь разделить твое заточение. И взбодрить тебя перед завтрашним шагом!
Чтобы надежней взбодрить, она его обняла. И невзначай увлекла за собой на тахту.
— Ощути, что ты не один!
Он уже ощутил. И мог «голыми руками» взять то, что годами виделось ему крепостью. Но руки его онемели. Уж лучше бы онемел язык, хотя и он едва поворачивался.
— Ты? У меня? Одна…
— Ты обязан почувствовать, что весь наш город любит тебя!
От имени города она приникла сперва к его глазам и щекам. А потом и к губам… Город не мог начать с губ.
— Неужто не замечал, как я чту… и возвеличиваю тебя? Как воздвигаю в душе твой культ!
Он знал, что почитание и тем более культ с чувством сочетаются редко. Угадав это, Эсмеральда взяла его растерявшиеся руки и обвила ими свою талию.
— Я давно хотела почувствовать кроме твоих научных дерзаний еще и иные дерзания… Иные твои таланты.
Вслед за растерявшимися руками он и совсем растерялся:
— Не верится… Неужели?
Слова обрывочно возникали, но он не мог их собрать, связать… выстроить в фразы. Для осмыслений и внятности не было сил. Тогда Эсмеральда произнесла шепотом:
— Мы, со страхом догадываюсь, вот-вот нанесем удар… по моему мужу. И фактически уже наносим его. — Эсмеральду осмысленность не покидала. Чтоб это было не слишком явно, она смятенно произнесла: — Поверь, я ничего не могу с собою поделать. А ты?
— Поделать… с тобою? — совсем теряя рассудок, переспросил он.
— Нет, с собою самим! А со мной делай что хочешь… Но еще не сейчас. Я вот думаю, как заглушить, обезвредить наш грех. Какую нам вместе придумать вакцину?
Он прежде всего расслышал «нам вместе».
— Нам? Вместе? Как обезвредить?
— Ты хочешь придумать такую прививку?
— Да… Хочу. Но как это…
Слова еще не сплетались, не соединялись складно друг с другом. Но в конце концов попытались сплестись:
— Ты такая горячая! Вся пылаешь…
— Это ты виноват. Пожар ведь сам по себе не случается — виновны причины возгорания и поджигатель. Вот я, подожженная, и в огне! Прости за красивости… Но, поверь, это так.
Она то и дело просила его поверить. Что могло вызывать подозрение. Но Андрей хотел верить. С детства он ходил в вундеркиндах. Но даже вундеркинды и гении в такие моменты плохо соображают. Ее прозвище «Фурия для Юрия» ему не припомнилось, не пришло на ум.
— Все еще произойдет, — пообещала она. — Куда же деваться? Я вновь приду в ту пятницу… Через неделю! Чтобы отметить твою победу. А теперь… Давай остановимся. Хоть ты уже триумфатор… пик твоего праздника — будет тогда!
Это беда для города, — сказал в ту пятницу председатель министерской комиссии, печально упершись руками в зеленое кабинетное сукно. — Но еще большей бедой стала бы торопливая всеобщая вакцинация. Если даже вы заболели, могли бы заболеть — но уже по нашей вине — тысячи. Или десятки… нет, сотни тысяч! Однако мы не отбираем у вас своего доверия, а предприниматели города — своих денег. И своей премии… Деньги помогут усовершенствовать ваше открытие, а награда увенчает успех, когда через два или три месяца мы начнем новое испытание… Которое, дай Бог, закончится тем, чего все от него ждут. Отсрочка, если говорить напрямую, трагична. Но нельзя подтолкнуть сотворение великой поэмы, или эпохальной картины, или спасительного лекарства.
Вакцина, таким образом, была приравнена к бессмертным произведениям. Хотя от поэм и живописных полотен судьбы людей непосредственно не зависят.
— Справедливости ради, хочу возразить, — сказал Андрей председателю. — Вакцина не нуждается в совершенствовании.
— Мы верим исключительно фактам.
— Все равно, справедливости ради, не могу согласиться. Вполне согласиться… Мы доисследуем, доработаем, но, надеюсь, гораздо быстрее.
— Во всем, что касается человеческого здоровья, нужны гарантии, а не надежды. После такой осечки гонку устраивать мы не станем. Представляете, какая на нас ответственность! Испытывать будем дольше и тщательней. Сначала опять на животных, а после — опять на вас. И на других людях. Соберем авторитетные отзывы… Речь, снова напомню, идет о жизнях!
На улице, за углом, его ждала Эсмеральда.
— Ты? Пришла? — Влюбленным свойственно задавать бессмысленные вопросы. Крах первого испытания перестал иметь для него решающее значение. — Ты здесь?
— Поверь, не могла дожидаться дома. Вытерпеть не могла… Ну и как?
— Оказалось, я болен.
— Чем?
— Гриппом в тяжелой форме.
— Неправда! Не может этого быть.
— Увы… Но раз ты пришла…
— И у меня, представь, уж который день высокая температура. Значит, тоже больна. А тогда, неделю назад, поверь мне, была совершенно здорова.
Он ей не поверил. Но сказал:
— Да, конечно. Вероятно, я тебя заразил.
Болезнь возбуждала эмоции и воспаляла рассудок.
— Я обожаю тебя… с седьмого класса, — признался он.
— Я знаю это с седьмого класса.
— Откуда?
— Потому что от меня погибала вся мужская половина этого класса. Да и мужская половина всей школы.
— Значит, я затерялся в толпе?
— Как ты мог затеряться? Самый талантливый и перспективный! Я перед тобою благоговела. Впрочем, тоже как и все остальные. Получается, что тобой восхищалась вся школа, а мною лишь мужская ее часть. Ты меня превзошел.
— Справедливости ради, хочу возразить!
— Возражать женщине? — скокетничала она.
— Я грезил, чтоб ты просто меня замечала. И когда-нибудь… хоть ненадолго ко мне пришла. Просто так, но одна…
— А я явилась на целый день. И, коли захочешь, то и на всю ночь. Муж в зарубежной командировке. Пошловато звучит, но так…
Называть Георгия мужем, будто он был незнаком Андрею, ей казалось приличнее и невинней.
— А если он позвонит домой? Поздно вечером… или ночью?
Андрей привык беспокоиться о других даже в ущерб себе.
— Коли он позвонит, автоответчик доложит, что я у сестры на даче. Там нет телефона… И давай отвлечемся! А то это начинает походить на сюжеты затасканных анекдотов. Но сюжет анекдота в реальности может стать и трагедией. Давай лучше выпьем… за доведение твоей вакцины до совершенства!
Температура была сильно повышена у обоих. Коньяк еще более возбуждал обстановку.
— Поверь, я обманываю мужа впервые, — прошептала она. И погромче добавила: — Чтобы наша с тобой совесть не так пострадала, надо самортизировать… — Она объединила две их разные совести. — Наш долг ослабить свой жестокий удар. — Накануне он уже слышал это. Но она настаивала: — Надо смягчить…
— Каким образом? Подскажи.
— С ходу не сообразить. Не придумать! Хотя вот например… Первое, что пришло в голову… Муж ведь тоже изобретал, провел кучу исследований. И кое-что, поверь, тебе пригодится. Так возьми Георгия в соавторы. А? — Она назвала мужа по имени, чего требовало соавторство. — Если б вакцину, разумеется, приняли сразу, я бы не заикнулась… Но в процессе усовершенствования он будет тебе полезен. Объяснишь комиссии, что вы сплотили усилия. На последнем этапе… Не в деньгах, не в премии, поверь мне, суть. Нет, в другом… Это бы очень подняло научное реноме Георгия! И я бы чувствовала себя не такой грешной… — Она, как и прежде, приводила карьерные данные мужа в соответствие с его физическими чемпионскими данными.
Андрей будто очнулся:
— Справедливости ради, не могу согласиться… Что скажут мои сотрудники? Они сочтут это несправедливым. А я их отношением дорожу.
— Их отношением? А моим?
— Оно вообще дороже всего…
Нередко она подражала литературным героям. То, что некоторые сомнительные ее поступки совпадали с поступками известных, хоть и не вполне положительных персонажей, словно оправдывало Эсмеральду в ее же глазах: так поступают в книгах!
На этот раз она следовала опыту Шурочки, жены поручика Николаева из купринского «Поединка». Та обманула влюбленного подпоручика Ромашова, убедила его, что муж не выстрелит в него на дуэли. Ромашов поверил, а супруг в него выстрелил.
Шурочка мужа ненавидела и действовала только во имя себя самой. А Эсмеральда мужа любила… И поэтому в собственных глазах выглядела бескорыстней и благородней. Она всегда отыскивала для себя нравственные поблажки.
Шурочка пожертвовала одной жизнью ради карьеры мужа и своего благоденствия. А чем не побоялась пожертвовать Эсмеральда? Тревожащие вопросы она близко не подпускала.
Грипп, наверно, предвидя свою кончину, заторопился. В его распоряжении времени оставалось немного: вакцина, объявленная результатом соавторства и в муках, наконец, утвержденная, уже отправилась в производство. Грипп озверел… И администрация города сообщила:
«За последние месяцы эпидемия охватила более половины городского населения и перешла в пандемию. Имеются летальные исходы. Среди умерших двое детей. Зафиксировано много опасных и опаснейших осложнений».
Но в отношениях Андрея и Эсмеральды осложнений в ту пору не возникало. Он обманывался? Не ведал, что на самом деле произошло? Ведал, должно быть… Но что-то оказалось сильнее того понимания. «Справедливости ради, хочу возразить… Справедливости ради, не могу согласиться…» Он не возразил и сумел согласиться. Страсть, не оглянувшись, перешагнула через справедливость и через характер.
1998 г.
МЕРТВОЕ МОРЕ
Передо мной было Мертвое море. Совсем мертвое: без подводных растений, без рыбьей суеты, без малейшего внутреннего движения. Засоленная, словно забальзамированная жизнь… Такою была и моя. Или, точнее, стала. Я пытался — в который уж раз! — представить себе, как и почему это произошло.
— Ты слишком часто отсутствуешь на земле, — усмешливо предупредил меня как-то приятель не ради заботы, а ради забавы. — Но именно на ней, на земле, все грешное и случается.
«В мое отсутствие?» — молча спросил я себя самого. И сам себе не ответил.
Жанна не терпела ничего, казавшегося ей банальным: ни одежды, ни фраз. Ни поступков… Потому мы и не вступили в законный брак: это бы выглядело ветхой обычностью.
Она работала гидом в московском музее — и привыкла к прекрасному. Коим я не являлся… Она была из тех женщин, для которых внутренние качества решающего значения не имеют, поскольку их способны прикрыть качества внешние. Но я все же, преодолев фасад и витрину, разглядел: Жанну одолевала страсть приобщаться к чему-нибудь сверхъестественному. В том числе к полотнам и скульптурам, которые по размеру иногда умещались на скромном и даже ничтожном пространстве, но не умещались в восторженном сознании человечества. Со временем я приметил, что Жанну больше потрясали не сами творения и не те, что их воспаленно оценивали, а те, что приценивались. И на аукционах шедевры приобретали…
Именем своим — Жанна! — она тоже приобщилась… к исторической личности, которая одной, определенной стране вроде уже не принадлежала, так как символы не имеют гражданства. Поначалу и профессия моя тоже ее потрясала. Та профессия представлялась Жанне не романтичной, как многим другим, а загадочной.
— Это просто работа, — привычно не согласился я.
Я не стал объяснять, что шоферу вести переполненный автобус гораздо опаснее. В отличие от меня он окружен и стиснут другими машинами. Так, как и всегда в жизни: одни сзади, другие же — впереди. Те, что сзади, следуя человеческим нравам, пытаются обогнать. Но прежде, чем обогнать, приходится поравняться. И некое время противоборствовать, находясь рядом. Это тоже, как в человеческих отношениях: самая рискованная ситуация. Ее не доверишь автопилоту, а вернее, «авторулю». Я не стал огорчать Жанну: «Пусть думает, что гигантское воздушное чудище, смахивающее на доисторических земных обитателей, отрывается от взлетной полосы не могуществом техники, а лишь могуществом моей смелости и моего искусства. Они чудились ей таинственными. Пусть заблуждается… мне на пользу!»
— Мир состоит из пассажиров, которые с твоей помощью могут взмыть! — восторгалась она. — Если слово «пассажир» произошло от «пассажа», то главный их пассаж — всего лишь пристегнуться ремнями.
— Я тоже пристегиваюсь.
— Но ты — к небу! А они — к пронумерованным креслам.
Тогда она любила… Меня или мою «исключительность»? Кто знает?
Людей чаще всего восхищает то, на что они не способны. Жанна боялась высоты: воздушным лайнерам она предпочитала морские, а еще более — обыкновенный наземный транспорт. Она опасалась лифтов, которые могли застрять, повиснув над пустотой.
Мы, кстати, и познакомились с ней, застряв между двумя этажами. Деваться было некуда. Волею судьбы мы сразу, без подготовки, оказались наедине. Сперва она лишилась голоса. Но я понемногу хладнокровием своим вернул ей дар речи… и возможность вновь сделаться женщиной.
— Мне с вами спокойно, — сказала она. И неспокойно прильнула, как бы продолжая искать спасения. А потом, также вдруг, принялась целовать меня… в знак благодарности.
— Я полюбила тебя за то, что ты лишил меня страха, — впоследствии не раз говорила она.
Иные любят за то, что их «лишают невинности». А она любила за то, что я лишил ее ужаса.
— Ты освободил меня от неприятия высоты!
Я знал, что любовь «за что-нибудь» ненадежна и кратковременна. Только необъяснимая страсть неподвластна времени.
— Я оценила тебя «в подвешенном состоянии», — полушутливо утверждала она. «Лучше бы уж оценила в лежачем!»
Цинично эпатирую я сейчас, через годы: чтобы даже памятью не возвращаться в ту пору всерьез.
…Ее чувство, я знал, могло испариться, исчезнуть столь же непредсказуемо, как и наша подвешенность в лифте. А сам я застрял в том лифте надолго.
Как все не склонные к верности женщины, Жанна была подозрительна и ревнива: ей не хотелось, чтобы ее муж поступал с чужими женами так, как с ней поступали чужие мужья. Дотошная аккуратность в бытовых мелочах призвана была доказать, что Жанна неукоснительно чистоплотна и во всем остальном. Нарочитая опрятность сопровождается обычно нарочитой брезгливостью. «Все, что естественно, то не смешно и не стыдно» — так говорила моя мудрая бабушка. О чем я и сообщил Жанне.
— В своем музее я привыкла к мудрости гениев. А ты пользуйся мудростью бабушки!
С бабушкой она согласиться никак не могла, потому что, поклоняясь сверхъестественному, естественность начисто отвергала. Она преувеличенно восхищалась и преувеличенно разочаровывалась…
Неестественность восприятий и болезненная брезгливость порождаются характером резко континентальным. Такой именно у Жанны и был: тепло могло в любой момент смениться холодом или стужей.
Охлаждение, думал я, возникло в те мгновения, когда она брезгливо рассмотрела «на свет» разные части моего скелета: позвоночник, грудную клетку, в которой сердце и легкие, как во всякой клетке, выглядели узниками. Рентген сделал загадку моего существа прямолинейно разгаданной.
Авиакомпании хотят знать, что происходит у их пилотов внутри. Знакомый с характером Жанны, я изобретательно прятал рентгены. Но она, вычищая и словно бы обыскивая квартиру с гигиенической целью, обнаружила снимки того… что было моим остовом, на чем все во мне держалось, крепилось.
— Это и есть ты? — спросила она.
— Да, это я…
Она огорченно опустила снимки обратно в конверт.
Может, то не было началом ее разочарования в моей обыкновенности, а финалом беды, пришедшей гораздо раньше, давно, но мной не замеченной? Может, и так…
Меня, отвечавшего в воздухе за сотни неведомых мне, но человеческих судеб, регулярно проверяли «на прочность». И я выдерживал испытания. Прочность, увы, распространилась и на мое обожание. А ее страсть, возникшая над пустотой, пустотою и обернулась. Вскоре это окончательно обнаружилось… и без рентгена.
Жанна проявляла предельную (порой даже казалось, что запредельную!) компетентность на интеллектуальном музейном пространстве. Меня же она числила в отважных, но слаборазвитых… И потому, не задумываясь, ознакомила с любительскими фотографиями — нет, не рентгенами! — сделанными во время туристической поездки «по местам, обессмерченным левитановской кистью». Так возвышенно и даже высокопарно обозначила она те места. Впрочем, для меня, пилота, «высокопарно» — не слово со знаком минус: разве «высоко парить» — это скверно?
Дело, однако, было не в гениальных полотнах, а в любительских фотографиях…
Судя по ним, главную достопримечательность при посещении исторических мест представляла сама Жанна. На всех снимках она была вне общения с туристами, а также с природой, запечатленной левитановским мастерством. Жанна была одна… То на прибрежном песке, то в прибрежных кустах, то в густоте первозданного леса. Песок, лес и кусты виделись смутным фоном. Зато старательно были отображены талия Жанны, ее ноги и плечи, ее не слишком старательно прикрытая грудь. И непременно, везде — многозначительная затаенность полуулыбок…
— Видишь, я всюду одна! — зачем-то сочла нужным сообщить мне, слаборазвитому, Жанна.
— Но кому-то ты все-таки улыбаешься? И кто-то тебя снимал…
— Какая мелочность! Какая приземленность и примитивная практичность мышления! При твоей-то профессии.
Моя профессия требовала мгновенной реакции на все, что я видел и слышал. Но на сей раз глаза оказались даже прозорливее, чем я ожидал.
— При твоих кровях быть пилотом?.. Это такая редкость. Это почти анекдот! — констатировала она в другой раз. — Приземленность, мелочность — вот твоя суть. Которую ты и обнажил, разглядывая мои фотографии…
Я не очень уверенно обвинил ее в шовинизме. А она пустилась в истерику. К чему прибегала в тех случаях, если была слишком уж не права или чересчур виновата.
— Это не точка с запятой и не многоточие! Это точка. Это конец! — бушевал резко континентальный характер. Бушевал неестественно, ухватившись громко за мои тихие фразы, которые Жанне давно уж были нужны.
Ну а я, подобно Чацкому, ринулся «искать по свету» успокоения… и мужской судьбы. И внезапно обрел надежду на жизнь… возле Мертвого моря.
Передо мной было оно, Мертвое море. Летчики, как и профессиональные шоферы, часто страдают болезнью тазобедренных суставов и позвоночника: слишком часто, с опрометчивой напряженностью на них опираются. Морская же соль, как мне объяснили, словно клин клином вышибает другую соль, вцепившуюся в суставы. Она благотворно действует на позвоночник и тазобедренный остов… которые Жанна так придирчиво разглядела вместе со всем моим остальным скелетом. Последнее уже не имело значения…
Я не успел еще окунуться в целительно омертвевшую воду и для начала окунулся в пластмассовый лежак под защитным тентом. Сзади, под другим тентом, утаивали себя от солнечной навязчивости две женщины. Их присутствие я обнаружил только по голосам. Они же меня, судя по откровенности разговора, вовсе не обнаружили.
Собственно, исповедовалась одна из них… Другая же, не смея, согласно интеллигентности своей, прерывать и вторгаться, ограничивалась лишь комментариями вздохов — то сочувственных, то обнадеживающих.
Но у той, которая исповедовалась, голос был удивительно ароматным. Он обволакивал не парфюмерными запахами, а ароматом женственности и обаяния. От него трудно было оторваться, он завлекал, — и я боялся, что он вдруг умолкнет. Фразы она не произносила и тем паче не восклицала, а будто выдыхала их из души.
— Только Господь мог подобное сотворить и мне ниспослать. Чтобы ты с другого конца земли приехала именно в эту страну, на это побережье. И в этот отель. Согласись, само собой так не могло получиться. Совпадения многое решали не только в личных историях, но и в историях целых империй. Но столько совпадений одновременно?
Собеседница разом, единым вздохом одобрила все совпадения.
— А теперь о самом главном… И самом неутешном в моей жизни. Это ужасно, когда самое неутешное, самое драматичное становится самым главным. Я потеряла его… которого нельзя заменить. Все случилось так непредвиденно и «преждевременно»! Хотя в любое время его уход был бы «прежде времени».
Собеседница вздохнула шумно и горестно.
— Ты знаешь, как мы были верны друг другу. Сколько бы ни предстояло лет… я той преданности не изменю.
Собеседница вздохнула не очень определенно: то ли ей посочувствовала, то ли одобрила, то ли нет. Во мне же внезапно взыграл протест: «Какие измены? Если его уже нет?!»
— Ты помнишь, что он верил в необоримость добра. И никакие подвохи жизни не считал безысходными. Он и меня приучил верить: спасительный выход найдется! И вот появилась ты…
«А я?!» — с той же необъяснимой внезапностью возник у меня вопрос.
— Полтора года он был прикован к постели. Привычные слова… Но действительно был прикован. И ко мне тоже. Только раньше цепи были счастливые и желанные, а тут… Но поверь, его беззащитность пробуждала во мне не одни сострадания, но и неизъяснимую нежность. Ее и правда нельзя было «изъяснить» словами. Он стеснялся… А я готова была принять на себя все его тяготы. Лишь стеснительность его принять не могла. Он не должен был по этой причине еще более растравлять себя. Разве у меня могло вызвать брезгливость хоть что-то, исходящее от него? У нас не было детей… И он стал моим сыном. Единственный сын и единственный муж.
«Почему единственный?» — не унимался во мне бесцеремонный протест.
— Во всех случаях жизни он, ты знаешь, обращался к своему божеству… И за спасением тоже. Перед смертным часом сказал: «Александр Сергеевич завещал Натали выйти замуж через два года… Я сокращаю этот срок ровно на два года». Шутил на пороге кончины: сравнил меня с Натали.
— Он не шутил… Ты на нее похожа.
Это была первая фраза, которую негромко, но внятно промолвила собеседница.
— Помилуй, всякому преувеличению есть предел!
— Похожа… — не смогла промолчать молчаливая собеседница. — Тебя даже называли ее двойником.
— Перестань… — махнула если не рукой, то голосом «копия» Натали.
«Неужели судьба, смилостивившись, решила компенсировать мои потери? Мое разочарование?» Я слышал… ловил голос антипода (совершенного антипода!) той, что стала истоком всех мытарств моих. Я упивался тем голосом, цеплялся за него. «Неужели нашел? Неужели то самое? И еще похожа на Натали!..»
Но голос пока не желал отвлекаться от недавней утраты.
— Потом он сказал: «Я буду считать неверностью не твое замужество… а твое одиночество!» Значит, я впервые окажусь ему неверна. Невзирая…
И замолчала.
«На что она может или должна взирать? — опять встрепенулся я. — На что? Или, не дай Бог, на кого?» Мне показалось, что в ее судьбе… может произойти еще одно внезапное совпадение: мое появление тоже именно в этом месте и именно в это время.
— Невзирая на то, что я создана для семьи, — продолжала она, словно бы меня успокаивая. — Но помилуй…
Она опять просила помилования. Почему? А если действительно в нем нуждалась, я готов был немедленно то помилование провозгласить. Она, чудилось мне, — нет, я был уверен! — могла обрести во мне хотя бы схожесть с тем, что утратила. И одновременно мог обрести я… Больше того, что утратил, гораздо больше! Ее характер, так определенно выраженный ее голосом, который не мог обмануть, обещал искренность. И понимание, и терпимость… Ей достаточно было лишь приобщиться к самой себе. И ко мне… «Да еще и похожа на Натали!» — непроизвольно повторялось в моем сознании.
— Мне пора. А ты посиди, подыши… Вокруг столько цветов! Ты не забыла, что я в триста тридцать первом номере? На третьем этаже.
— Как я могла забыть? Но пойду с тобой.
«Триста тридцать первый!.. — затвердил я в памяти. — На третьем этаже!» Будто этот гостиничный номер мог располагаться на седьмом или десятом. Я вновь повторил про себя заветную трехзначную цифру: она представилась мне ключом к пиршеству нового (столь долгожданного!) бытия.
Я слышал, как они поднялись. Направились к отелю по тропе, что была, я знал, щедро окаймлена цветами и ароматами.
Я отважился… и обернулся.
Ковыляя, прихрамывая на четыре ноги, от меня удалялась старость. Она пыталась не быть явной, согбенной. Но оттого лишь беспощадней себя обнажала.
Удалялись моя фантазия и моя надежда.
А передо мной было Мертвое море. Без подводных растений, без рыбьей суеты… Совсем мертвое.
МИМОЗЫ
Андрей туманно представлял себе, что дарить женщинам к празднику. С подарками он не раз попадал впросак. Правда, Клава всегда очень долго его благодарила, но потом вела себя как-то странно. К примеру, с театральной сумочкой, купленной Андреем, она ходила только в магазин, а в театр — никогда. Его духами она не душилась.
— В чем дело? — недоумевал Андрей. — Флаконов красивей этого в магазине не было! Посмотри, какой замысловатый…
— Все хорошо, все очень хорошо, — успокаивала его Клава. — Просто я берегу твой подарок. Он дорог мне — и я берегу.
Но в этом году Андрею повезло. За несколько дней до праздника Клава, вернувшись с работы, сказала:
— Утром, я видела, продавали мимозы. Спешила на работу — и не могла купить. Мои самые любимые цветы! Раз появились — значит, весна. Каждый цветочек похож на маленького цыпленка, присевшего на ветку!
— Твои самые любимые цветы? — механически, не отрываясь от газеты, переспросил Андрей.
— Я сообщаю тебе об этом каждую весну, — обиделась Клава. И, как всегда в подобных случаях, стала нарочито громко стучать и звенеть на кухне.
Андрей вспомнил об этом разговоре вечером седьмого марта, когда мужчины из их конструкторского бюро устремились в магазины за подарками. Днем они все получали устные консультации у секретарши начальника, которая считалась самой элегантной женщиной не только в бюро, но и во всем научно-исследовательском институте. Она любила давать советы по части подарков, нарядов и правил хорошего тона.
Пожалуй, только Андрей не советовался с секретаршей начальника. Он знал, что нужно преподнести Клаве: он подарит мимозы, ее самые любимые цветы.
В цветочном магазине, неподалеку от института, покупателей не было. Одна только продавщица сидела в уголке, сосредоточенно разглядывая свои ногти и, видно, определяя, нужно ли наводить к празднику маникюрный глянец.
«Вот хорошо! — подумал Андрей. — Совсем пусто!» Но тут он заметил, что и на полках тоже было пустовато. Стояли цветочные горшки, перепачканные землей. Из горшков лезли вверх какие-то странные растения. Стебли их напоминали кривые корни хрена, а цветы были такие хилые, такие невзрачные, что и цветами-то их назвать было нельзя.
Увидев Андрея, продавщица проворно вскочила с табурета, на ходу взбивая прическу. И до неграмотности учтиво спросила:
— Что будет угодно для вас?
— Мне нужны мимозы, — сказал Андрей, с грустью поглядывая на уродливые растения в цветочных горшках.
— Мимозы? Имелись утром, имелись днем… Сейчас все кончились. Сами понимаете: завтра праздник. Все за этим товаром охотятся.
Андрей со злостью взглянул на продавщицу: и потому, что в магазине не было мимоз, и потому, что она бесцеремонно называла «товаром» любимые Клавины цветы.
— Возьмите вот эти, — предложила продавщица. — Последние три горшка остались. Тоже очень редкие цветочки…
— Я вижу, что редкие, — хмуро улыбаясь, сказал Андрей.
— И холода не боятся.
— Их самих испугаться можно! А больше ничего нет?
— Сегодня ничего, а завтра подбросят.
Нет, завтра будет поздно… Ему хотелось, чтобы утром, в день праздника, подарок был на Клавином столе. Несколько минут он молча размышлял. А продавщица за это время собралась с силами и пошла в атаку:
— Возьмите эти цветы. Не пожалеете… Их только надо раскрыть руками, а там, внутри, они лиловые, сиреневые… Очень даже оригинальные цветочки! И простоят долго. А ваши мимозы на второй день осыплются. Мужчины ведь в цветах ничего не понимают.
Сама того не подозревая, она привела самый убедительный для Андрея аргумент. Может, и в самом деле не понимает? Он нагнулся и понюхал цветок.
— Изумительный аромат! — крикнула в этот момент продавщица.
И Андрею показалось, что цветы в самом деле приятно пахнут. К тому же он очень устал, ему хотелось поскорей добраться домой и поужинать.
— Ну ладно, — сказал он. — Пришлите завтра утром. Домой… Адрес я напишу.
Он полез во внутренний карман пиджака и достал оттуда толстый граненый карандаш.
«Первомайская улица»… — написал Андрей. И задумался. Он вспомнил вдруг, что этот карандаш, вызывавший зависть у других инженеров (а только инженеры-конструкторы умеют ценить хорошие карандаши!), достала ему Клава. Она ездила за ним на край города, к какой-то школьной подруге, работавшей сейчас в писчебумажном магазине.
Вспомнил Андрей и другое. Недавно ему захотелось прочитать роман, о котором много спорили его друзья-инженеры. Но за журналом в институтской библиотеке установилась длинная очередь. Клава обзвонила всех своих друзей. А как-то в воскресенье она поехала за город, на кирпичный завод, и там, как в детские годы, выменяла у своей подруги нашумевший роман на сборник фантастических повестей.
Так было всегда. Сперва Клава хмурилась:
«Ты, Андрюша, как маленький: увидишь чужую игрушку — и хочешь такую же!..»
Но в тот же день она принималась искать приглянувшуюся ему «игрушку», как это много лет назад делала мама. Он вспомнил… И карандаш остановился.
— Вы не указали дом и квартиру, — откуда-то с другой планеты раздался голос продавщицы. Андрей скомкал листок.
— А где сейчас можно достать мимозы?
Изысканную вежливость продавщицы как ветром сдуло.
— Справок не даем! — процедила она. Вновь уселась на табурет и стала с демонстративным вниманием изучать свои ногти.
Андрей вышел на улицу. Вечер был неуютный, метельный… Казалось, мороз, незаконно перешедший границу весеннего месяца, хотел посильнее накуролесить, чтобы оставить по себе память. Усталому и голодному Андрею ветер, переносивший с места на место стайки снежинок, казался обжигающе холодным, пронизывающим. В такие минуты, поеживаясь, приятно вспомнить лето, какой-нибудь день, поразивший тебя красками и щедростью тепла.
Андрей вспомнил такой день… Он возвращался с курорта, а Клава встречала его на вокзале. Соседи по купе, как это обычно бывает, с любопытством разглядывали женщину, о которой они столько слышали за двое суток пути. Клава смущалась и закрывала лицо огромным букетом.
«Откуда такие чудесные цветы? — спросил Андрей. — Можно подумать, что не я приехал с юга, а ты».
«Купила на привокзальной площади, она вся в цветах…»
Вспомнив об этом, Андрей решил добраться до вокзала. Это было нелегко, но он смело пустился в путь.
Транспорт переживал бурные часы «пик». Помня о завтрашнем празднике, Андрей долго пропускал вперед всех женщин, стоявших в очереди, — и в результате только одна его нога уместилась на подножке троллейбуса. Затем он пересел на трамвай, проехал несколько остановок, вышел на привокзальную площадь — и обнаружил, что никаких цветов на площади не продают.
— Утром были мимозы, а сейчас одни только папиросы остались, — сказала лоточница, которую мороз заставлял по-птичьи прыгать на одном месте и колотить себя в бока. Казалось, она раздраженно наказывала себя за какую-то серьезную провинность. — Вы бы к драмтеатру съездили. Там цветочный ларек имеется…
Кругом были парфюмерные и галантерейные магазины. Их витрины опрокинулись на панель широкими, светлыми квадратами. Внутри, на полках, он знал, были вещи, неотразимо заманчивые для женского сердца. Но Клава хотела украсить комнату весенними цветами — и Андрей решил достать их во что бы то ни стало!
Он снова втиснулся в трамвай.
В окне Цветочного ларька, возле драмтеатра, Андрей цветов не увидел — он увидел лишь заиндевевшее лицо старичка продавца, даже на морозе не потерявшее своей ласковости в сочетании с невинной, незлобивой хитрецой. Усы старичка, казалось, были вылеплены из снега, и из снега вылеплена смешная метелочка на подбородке.
— У вас есть мимозы? — безнадежным голосом спросил Андрей.
Старик развел руками и при этом так улыбнулся, словно отрицательный ответ его должен был обрадовать Андрея.
Андрей облокотился о деревянную притолоку. «А Клава бы все-таки достала цветы, если б они нужны были мне, — подумал он. — Из-под земли бы достала… Да, мы подчас куда беспомощней женщин!»
И тут, сам не зная почему, он рассказал старичку историю своих поисков.
— Конечно, жена и без мимоз обойдется… А все-таки хотелось бы!..
— Да, понимаю вас, — сказал старичок, с нескрываемым удивлением разглядывая Андрея. — Не так уж часто современные молодые люди о цветах беспокоятся. Цветы вроде и ерунда… Безделица вроде. А через них, между прочим, жена ваша многое увидеть может…
Андрей вытянулся во весь свой недюжинный рост и зашагал прочь от ларька с таким видом, будто собрался отправиться за мимозами на край света, будто решил немедленно слетать на юг, где растут любимые Клавины цветы.
Но вдруг он услышал сзади:
— Молодой человек, можно вас на минуточку!
Андрей вернулся к ларьку.
— Тут я, по правде сказать, оставил один букетик для дочери, — извиняющимся голосом сообщил старичок. — Да вижу, вам цветы очень нужны. А ей пускай жених достанет, пусть тоже поищет! Это его дело. Верно я говорю?
— Еще бы!.. — воскликнул Андрей, готовый расцеловать старичка в его снежные усы и в смешную заиндевевшую метелочку на подбородке.
Букет был аккуратно завернут в большой лист шершавой бумаги. Но цветы спрятать нельзя! Пассажиры троллейбуса вдыхали нежнейший аромат юга, ворвавшийся в побеленный морозом вагон. Молодая женщина завистливо взглянула на сверток, потом на Андрея, а потом бросила укоризненный взгляд в сторону своего спутника, мрачно уткнувшегося в журнал.
«Правильно, правильно!.. Пусть тоже поищет!» — подумал Андрей. Он тихонько отвернул край оберточного листа, взглянул еще раз на любимые Клавины мимозы. И каждый цветок показался ему в самом деле похожим на только-только вылупившегося, неправдоподобно маленького цыпленка, присевшего на зеленую веточку.
1955 г.
ГАРАНТ (Из зарубежного цикла)
В разведку обычно посылают мужчин. К тому же самых отчаянных и бесстрашных. Но моя семья отправила в разведку меня… Как разведчик я должна была выяснить, в каком израильском городе удобнее поселиться и смогут ли мои домочадцы устроиться на работу. То, что устроюсь я, сомнений не вызывало: более всего в повседневности ценятся те врачи, которые заменяют или ремонтируют устаревшие части человеческого организма. А я как раз была стоматологом. К тому же меня обещала взять в помощницы подруга по институту, которая давно утвердилась на Обетованной земле.
Разведчик, глядя в глаза собственной смерти, прокладывает дорогу своему воинскому подразделению. А я прокладывала дорогу своей семье, глядя в глаза собственному одиночеству.
Спасти разведчика от гибели часто не может никто. Меня же спасти от моего одиночества мог Леша, называть которого вслух слишком высокопарным словом «супруг» или слишком коротким — «муж» раньше почему-то не поворачивался язык. Или сердце «не поворачивалось»… Моей стартовой — и, я надеялась, финишной! — любовью был не супруг и не муж, а именно Леша, которому не требовался официальный семейный чин, хотя на бумаге он ему был присвоен. Я ощущала Лешу самым близким и в уже далекой Москве.
От одиночества могли спасти и мама с отцом, которые годами обсуждали — ехать или не ехать, но перестали сомневаться, как только расстались со мной.
И все-таки мои домочадцы решили сначала избавить меня от одиночества с помощью Лешиного приятеля Димы. Пока в нашей московской квартире рождался громоздкий план перевозки несметных — за целую жизнь накопленных! — вещей, Дима взял чемоданчик, перебросил через плечо спортивную сумку и явился ко мне. Главной же его ношей были рекомендательные письма от Леши и мамы с папой. Они гарантировали, что Дима, который успел покорить их уже после моего разведывательного отлета, — это «исчадие рая» (исчадием ада моя восторженная семья вообще никого не считала), что Дима «в доску свой», а стало быть, и их парень. Осталось только, чтобы он стал и моим. Тоже «в доску»! Такой спасительной доски в моем скромном тель-авивском жилище не было, а у него, естественно, не было и жилища. Чтобы Дима его поскорее обрел, меня просили предоставить ему «гарантию», то есть за него поручиться и стать «гарантом». А домочадцы ручались на десяти страницах! Дима, оказывается, был добрейшим (мои родичи тяготели к эпитетам в превосходной степени), был и надежнейшим, и мастером на все руки. В последнем я убедилась сразу, как только руки его обняли меня с такой — разумеется, дружеской — силой, точно мы были знакомы не какие-то там минуты и даже не месяцы и не годы, а долгие и прочные десятилетия.
Дима все делал стремительно… Стремительно заметил, что я выгляжу «на миллион долларов» (чем мое миллионерство, увы, и кончалось), что двухкомнатная квартира моя хоть и невелика, но прекрасна, что стол на кухне слегка накренился и его надо незамедлительно поставить на все четыре ноги. Он вылечил стол максимум за четверть часа: благо в спортивной сумке оказались все необходимые инструменты.
Семья наша гарантировала, что я могу доверять Диме, как самой себе. Мои домочадцы отличались такой доверчивостью, что оставляли ключ без разбору всем «честным людям», в результате чего нас трижды обворовывали. «Доверять, как самой себе…» Эта фраза тоже была идилличной, потому что самой себе я доверяла меньше всего.
«А можно ли ручаться за чужие поступки? Можно ли гарантировать чью-то порядочность?» — думала я. Хотя, снимая квартиру, тоже добывала «гарантии». Но разве мы — даже в мыслях! — подчиняемся безропотно тем жизненным правилам, которые считаем обязательными для других?
Я вспомнила, что свадебным днем в любовной лихорадке Леша заверял: «Будем неразлучимы! Навечно неразлучимы!..» А потом, разлучившись на неопределенное время, отправил меня в разведку. «Мы не можем без тебя жить!» — уверяли родители. Но — слава Богу! — не заболели и продолжали свое бытие вдали от меня. Ни Леша, ни мама с папой не смогли, значит, стать надежными гарантами своих собственных заверений. Но за Диму готовы были отдать «головы на отсечение». Не задумываясь, готовы… О, сколько голов оказались бы отсеченными, если бы эта, столь частая, готовность оборачивалась реальностью!
Выяснилось, что на третьем этаже моего дома как раз сдается квартира.
— У меня всегда бывает «как раз», — сказал Дима без всякой самонадеянности. — Везет!..
На оформление требовалось несколько дней. И все эти дни он жил у меня. Я предложила ему одну из двух смежных комнат, но он, чтобы не стеснять, предпочел спать на кухне.
Проснувшись в первое утро уже не вполне одинокой, я его не увидела. Дима явился через час в шортах и майке: оказывается, ему, как и американскому президенту, требовалась утренняя пробежка. Он вообще был похож на президента Соединенных Штатов — атлетически скроенный, вызывающе белозубый, улыбчивый (вероятно, даже в драматических ситуациях). И напоминавший еврея не более, чем я китаянку. В Белый дом его не допускали два факта: место рождения и отсутствие поддержки американских избирателей. Но поддержку жильцов нашего дома он к вечеру уже полностью завоевал. Я учила иврит более года и довольно-таки безуспешно, а он, кроме чемоданчика и спортивной сумки, привез с собой и приличный иврит.
Когда молодые мужчина и женщина долго пребывают в отдельной квартире наедине, возникает ощущение не зависящей от них напряженности. Если только она не страшна, как грех, и может считаться женщиной. На внешность и даже возраст мужчин эта оговорка почему-то не распространяется… Дима снял напряжение упоенными восхвалениями Леши, моих и главным образом своих родителей. Он так подробно и возвышенно их всех характеризовал, что, похоже, и они нуждались в «гарантах». Без своих мамы и папы Дима, я поняла, дышать был не в состоянии. Кислород ему подавала только надежда вызвать их в скором времени на Обетованную землю. И тем избавить от земли тоже великой, но, увы, не Обетованной… Иначе бы он задохнулся! Дима также не мог жить без Леши, с которым, как оказалось, вместе работал на одном из новорожденных «совместных предприятий» российского бизнеса. Не знаю, с кем он «совместился» там на деловой основе, но на дружеской Дима, по его словам, полностью совместился с Лешей. «Если он, — думала я, — проявлял на русской почве такую же хватку, что и на еврейской, их совместное предприятие процветало».
Дима без хвастовства, а всего лишь реалистично сделал вывод, что был главным «гарантом» успеха того московского бизнеса, который он покинул во имя исторической родины. Вторым же гарантом был, по Диминому свидетельству, мой Леша.
— Когда и он прилетит, предприятие развалится, — констатировал Лешин приятель.
За те несколько дней Дима преобразил мою квартиру так, будто сам собирался в ней жить: покрасил решетки на окнах, подклеил обои, привел в боевую готовность радиоприемник, стиральную машину и газовую плиту, которые, оказывается, «доживали свой век». В нашей семье мужчиной была я (потому меня и послали в разведку!), но Димины качества и меня сшибали с ног. Не настолько, однако же, чтобы я упала к нему в постель… На что он, кстати, не намекал.
Преображая мою квартиру, он продолжал с полуслезами восхищаться Лешей и своими родителями, которые его всему на свете и научили. В том числе — отправиться в Тель-Авив…
«Уж он-то бы меня в одиночестве не оставил!» — скользнула опасная мысль.
Из всех президентов Соединенных Штатов, кажется, только Франклин Делано Рузвельт не демонстрировал нерушимость своего здоровья: он был прикован к коляске полиомиелитом. А все остальные давали понять, что неподвластны болезням и возрасту. Дима не был похож на Франклина Делано Рузвельта, остальные же президенты — в этой своей манере — были ему сродни. Он также, подобно хозяевам Белого дома, не обнаруживал своих негативных потрясений. Если они вообще когда-нибудь его настигали… Удивление было для него крайним проявлением взволнованности. Именно удивление выразил он, сбежав ко мне по лестнице с третьего этажа:
— Она засадила его родителей в стариковский дом!
— Кто — она?
— Немка! Жена еврея, сдавшего мне квартиру…
Накануне я познакомилась с той супружеской парой. Он был щуплым, морщинистым и плешивым, а она — стройной, с застывшей голубоглазостью, потоком золотистых волос, который выплеснулся с головы на плечо — кажется, правое — и находился в состоянии безмятежной зыби. Никакой волнистости в том густом потоке не наблюдалось.
Ни он, ни она в квартире на третьем этаже никогда не жили. Там — не всю жизнь, но весьма продолжительно — обитали его родители. О них все в доме отзывались с редким для людей, оценивающих соседей, единодушием:
— Милые люди!
Не милы они оказались лишь для невестки, которая подцепила их сына где-то в Германии. Но подцепила так крепко, что отцепиться у него ни малейшей надежды не было. Впрочем, он, видно, и не собирался этого делать, поскольку был дотошно влюблен в нее. А она — в его капитал… Не в плешь и морщины же, в самом деле!
— Снова Германия на евреев напала, — не пересекая рубежа удивлений, продолжал Дима. — Навалилась на двух стариков-инвалидов. И с помощью еврея же — да еще сына родного! — загнала их, словно в гетто, в дом для престарелых. Чтобы не лечить, не обихаживать… «Наш бизнес к медицине и благотворительности отношения не имеет!» — сообщила мне Лотта, эта белокурая и голубоглазая бестия.
Я поняла, что Дима — убежденный антифашист.
«Но заметил все же, что голубоглазая и белокурая!» — вновь скользнула опасная мысль.
Другие тревожные, но еще не осознанные мною мысли заставили не только предоставить Диме «гарантию», то есть поручиться за него тому, с виду неказистому, бизнесмену, но еще и отыскать второго «гаранта».
Им стала моя московская подруга Мирра. Говоря о полном своем одиночестве, я была не совсем справедлива: подруга восполняла многое из утерянного… «Мирра во имя мира!» — называли ее в институте, поскольку она спешила на выручку даже тем, кому еще не стало плохо, но могло бы стать в будущем. Мирра подмахивала свою подпись, не читая, под чем подписывается: если кому-то надо принести пользу — будьте добры! Те, ради кого Мирра творила добро, чаще всего ее примеру не следовали. Но она продолжала «откликаться», «мирить», «содействовать», «предоставлять»… Вот и в Тель-Авиве явилась по моему первому зову и гарантом стала по первой же моей просьбе.
Напоминать Мирре о чужих нуждах не приходилось. Хотя сама она пребывала в тяжкой нужде: невропатолог, укрощавшая нервы не только своим врачебным искусством, но и человеческим поведением, она второй год подрабатывала нянькой в богатой семье. Очень богатой деньгами, но не очень — по части порядочности: за ту же — нянькину — плату мою безотказную Мирру использовали и как врача. Конечно, лишь в случае надобности и вроде бы ненароком.
Миррина некрасивость была очевидной — и она с нею смирилась. Мне чудилось: худенькая, изможденная, она словно бы нарочно сжималась и сутулилась, чтобы занимать на земле поменьше пространства, уступая его другим. Всюду, а не только в автобусах, норовила уступать людям свое место. И они на это место усаживались.
Завершив оформление квартирной аренды, вполне удовлетворенный Дима заявился ко мне с бутылкой лимонной водки. Чтобы «освятить это событие»! Не отметить, а именно освятить: Дима тяготел к святости… Прежде всего он предложил мне выпить «на брудершафт». Я почувствовала, что его «квартирная» удовлетворенность потребовала удовлетворенности еще и иной. Я знала, что брудершафт — привычная для мужчин увертюра ко всему остальному; что это, как прямая линия в геометрии, кратчайшее расстояние… В данном случае между замыслами банальных страстей и их воплощением.
Честно говоря, я была готова отдаться Диме и без брудершафта. Мне уже не требовалось это немецкое слово. Но он, столь непримиримо отвергавший Германию антифашист, воспользовался для самооправдания немецкой традицией. Она ведь очень удобна: вроде и всего-то собираются «перейти на ты», а потом вдруг, как бы само собой… Игра в неожиданность!
Сыграв в эту беспроигрышную игру, Дима добился обычного результата.
В моем сознании муж уже не стоял между нами. Я не уважала его: он послал в разведку меня, а не пошел в нее сам. Но зато он подослал, думалось мне, явного донжуана, за которого я должна была дать гарантию, поручиться, но за отношения которого с женщиной не мог поручиться никто. Мое «просто желание» укрепилось желанием отомстить. Даже с приятелем мужа… Согрешив, я стремилась оправдать столь низкое падение высокими аргументами. А кто не стремится к этому в подобных ситуациях?
Но ведь когда-то, насаживая со всей возможной старательностью кольцо Леше на палец, — чтобы, не дай Господь, не упало, что считается приметой катастрофической! — я клялась в любви до самого гроба (произнося эту клятву, обычно не указывают, чей гроб имеют в виду). Я, стало быть, тоже выступала гарантом того, за что ручаться уж вовсе опасно. За верность навек! Но все же клялась…
Давая подобные гарантии и клятвы, мы чаще всего сами в них верим. Значит, потом обманываем и самих себя, а не только друг друга.
Дима же, оказывается, пробился ко мне сквозь преграду своей собственной совести, «мучительно разрушил плотину своих нравственных убеждений и представлений о законах порядочности». Я услышала от него обо всем этом, хотя сама его мук и преград не заметила.
— Скрытный какой!..
Потом Дима стал разрушать ту плотину весьма регулярно. Сокрушать заново ему приходилось из-за того, что он ее всякий раз заново восстанавливал. Согласно его заверениям… Но то ли строительный материал был непрочен, то ли стремление разрушить оказывалось слишком уж мощным и неуправляемым.
Одиночество способствует размышлениям… Дорога же размышлений приводит нас к печальной обители разочарований. И в тех, кого любим, тоже. А это открывает светофор женским изменам. Мужчины, случается, изменяют и не разочаровываясь в былом, а то и вовсе не распрощавшись со своей законной любовью. Впрочем, частенько мы, женщины, — будем самокритичны! — впадаем в разочарование для того, чтобы объяснить причины своей греховности. Раскрепощаем совесть. Нам нужны гарантии самооправдания и покоя. Мужчины обходятся без них. Грешить и каяться — это, мне кажется, более женская слабость, чем мужская.
Но Дима без покаяний не обходился. Он топил меня в словах о своих чувствах. В которых, по его признанию, и сам тонул… Никогда прежде он, разумеется, ничего подобного не испытывал.
— Но как я буду смотреть Леше в глаза?! — изнемогая от временных раскаяний, стонал Дима.
— Совестливый ты! — иронизировала я все беспомощней.
«А ведь недавно — совсем недавно — он, получая рекомендации, был гарантом своего вечного братства с Лешей, — размышляла я. — За что можно ручаться? Если за людскими гарантиями с усмешкой наблюдает предательство и ждет своего часа. А после, когда час наступает, оно становится гарантом нереальности любых гарантий. И прежде всего — обманности тех благих намерений, которыми дорога в ад вымощена. За что же можно ручаться? От малого до значительного — один шаг. Вот, к примеру, от бытовой квартирной проблемы до моих обобщений».
Дима любил после грехов порассуждать о святынях. Основной же святыней для него были родители, с которыми он мечтал побыстрее соединиться.
Белокурой, голубоглазой бестии Лотте он не мог простить ее преступление (Дима так и говорил — «преступление») перед матерью и отцом мужа. Бестию он прозвал «надзирательницей». Но так как концлагерей уже не было, она надзирала за капиталами своего супруга.
— Дернуло же меня при ней исправить телевизор, — сокрушался Дима. — Теперь что ни день — просит что-нибудь починить: то пылесос, то кофемолку, то старинные часики…
— Ты и это умеешь?
— Уж боюсь афишировать! Без конца тащится на третий этаж… Лучше бы навещала родителей мужа в доме для престарелых.
Вновь попыталось проскользнуть опасное подозрение, но сразу притормозило.
— Я содрогаюсь, когда вижу ее! — сказал Дима.
К нему я, после того как он въехал, ни разу не поднималась: что бы подумали обо мне соседи, столь почитавшие «милых людей»? А его посещения выглядели вполне естественными: хочет что-то узнать, спросить, посоветоваться со «старожилкой».
Ироничным отношением к Диме я старалась защитить себя от него. Но внезапно хрупкая Мирра разрушила плотину моей ироничности с той же силой, с какой он сокрушал плотины собственных моральных устоев.
Дима навестил ее однокомнатную квартирку в доме напротив — и к вечеру все и там чудодейственно преобразил. Притащил мебель, кем-то выброшенную за порог, — и сделал ее привлекательно новой. Укрепил расшатавшиеся решетки, чтобы Мирру не обокрали, а на балкончик приволок в мешке землю и посадил цветы.
— Откуда он взял цветы?
— Со своего балкона… Сказал, что они мне нужнее.
Тут уж не скользили никакие опасные подозрения. Поскольку подозрений быть не могло! А возникла, наоборот, мысль виноватая: «Почему мы не верим, что у человека действительно может существовать совесть? И бескорыстная доброта? Почему все благородное протыкаем знаком вопроса? И знаком сомнения? Сомневаемся, когда не способны ни на что подобное сами! Вот и я…»
— Он замечательный… — тихо сказала Мирра. — Поверь мне.
Ей-то уж я не могла не поверить.
Ранним, почти предрассветным утром с улицы позвонили. Неведомый мужской голос попросил в домофон открыть ему дверь. И я со сна послушно надавила на кнопку. А через полминуты на пороге возник неказистый бизнесмен, сдавший Диме квартиру. Морщины его были еще морщинистее, а макушка стала еще плешивее.
— Они удрали, — сообщил он, безнадежно пытаясь сдерживать свое потрясение. — Удрали вместе, вдвоем… И оставили записку: «Не ищите — не найдете!»
А в следующий миг я, хоть и была ошеломлена, сообразила, что для него утерянными были прежде всего купюры.
— Вы гарантировали! И должны мне вернуть все, что он задолжал. Для вас, я осознаю, это немалая сумма. Но что поделаешь? И вас обокрали. Не надо становиться «гарантом»! Он расплатился лишь за шесть месяцев… Это она допустила. А сама прихватила с собой все драгоценности. Даже фамильные! Их обоих найдут… Но когда это будет? Вы должны со мной рассчитаться. Обязаны по закону!
Дверь, которую он, войдя, нервно захлопнул, неуверенно дернулась и приоткрылась: у Мирры был комплект ключей от моей квартиры, и она обычно по утрам навещала меня, чтобы проводить на работу. Поскольку чужих детей нянчила лишь с полудня…
— Вы тоже гарантировали! — обратился к ней покинутый муж.
— Дима удрал… с «надзирательницей», — пояснила я.
— Куда?
— Куда удирают, не оставляя адреса…
Она поперхнулась. Но все же проговорила:
— А как же его родители?
— Видимо, обойдется без них.
— Но я без него…
— Как… и ты тоже?
Что можно гарантировать в нашей жизни, на этом свете? За что поручиться? За что?!
1993 г.
ВАМ ПИСЬМО!
Это случилось давно, когда Катя еще только-только постигла великую и простую тайну букв и потому читала все, что попадалось ей на глаза: заголовки в газетах, вывески на улицах, адреса на почтовых конвертах. И всю корреспонденцию из старого, облезлого ящика с тремя круглыми дырочками теперь вынимала она. Как только Катя замечала, что в ящике что-то белеет, она торопливо, чтобы не опередил кто-нибудь из соседей, бежала за маленьким ключиком, висевшим на кухне; с трудом, поднявшись на цыпочки, дотягивалась до ящика — и потом сама, прочитав по складам, кому письма, а кому газеты, важно разносила их по комнатам большой коммунальной квартиры.
Однажды Катя вытащила письмо, которое почтальон по рассеянности опустил в их ящик: оно было адресовано в соседнюю квартиру. Катя отнесла письмо… Соседка долго прижимала его к груди, даже почему-то заплакала. А потом, словно вспомнив о чем-то важном, отыскала в буфете сморщенное яблоко, вытерла его полотенцем и протянула Кате. С того далекого дня Катя поняла: письма приносят людям радость.
Раньше Катя мечтала о разном. Она хотела быть доктором и без конца оперировала всех своих кукол и мохнатого плюшевого мишку. Позже, чтобы не отстать от мальчишек, без устали прокладывала через комнату «трассу дальнего перелета».
А в тот день твердо решила стать почтальоном… Правда, мечта эта преследовала Катю недолго, она увлеклась театром, несколько лет подряд бредила геологией и наконец окончательно вернулась к медицине.
Но после десятилетки Катя в медицинский институт не попала.
И вот однажды, проходя мимо почтамта, она увидела объявление, которое было почему-то обведено черной траурной рамкой.
«Срочно требуются почтальоны».
— Почтальонша? Ну да, понимаю: вынужденная посадочка! — противно хихикал на кухне сосед, с аккуратностью фармацевта наливая кофе сквозь ситечко в тонкую, голубовато просвечивавшую миниатюрную чашечку. — Лучше было бы, конечно, секретаршей устроиться. Или, к примеру, театральные билеты продавать. А тут все-таки беготни много.
Сосед был старый холостяк. По воскресеньям он делал себе маникюр, ходил по улице в глухих черных ботах и очень много говорил о своем здоровье. Катя давно уже считала, что если бы ей нужно было объяснить понятие «старый холостяк», то она бы написала так: «Это человек, думающий только о себе». И когда однажды в школе учительница предложила написать домашнее сочинение на тему «Кого ты любишь и кого не любишь», Катя на последний вопрос ответила совершенно неожиданно: «Не люблю старых холостяков!»
В тот день, когда Катя, как выразился начальник отдела доставки, «заступила на должность», вечерние газеты пришли поздно. Начальник отдела был вялый, рыхлый мужчина неопределенного возраста. Он лениво поднял голову от журнала и сказал:
— Ничего-о, завтра утром доставим. Газеты не хлеб…
Катя взглянула на тяжелые кипы газет и вдруг вспомнила, как все в их квартире вечером по нескольку раз выбегают в парадное и заглядывают в почтовый ящик.
— А если все-таки… если все-таки сегодня разнести? Ведь люди ждут, — робко сказала она.
Начальник усмехнулся:
— А мы что же, не люди?
Три почтальона, семейные женщины, которые торопились домой, сделали вид, что не слышали Катю. Другие заколебались.
— А что ж, несколько раз сходим, нагрузимся потяжелее и все улицы обслужим, — уже уверенней предложила Катя.
* * *
Вскоре Катя узнала, что почта приносит людям не только радость.
В одну из квартир часто приходили заказные письма. Адрес на конвертах всегда был написан одним и тем же четким, каллиграфическим почерком. Почерк был почему-то неприятен Кате: ей казалось, что эти ровные буквы словно бы неживые. В получении писем всегда расписывалась пожилая женщина. Каждое новое письмо она разглядывала с таким видом, будто раздумывала: взять ли его или, может быть, вернуть обратно?
Однажды женщина заплакала. Катя коснулась ее плеча.
— Что вы? Что вы, Екатерина Дмитриевна? — И желая хоть чем-нибудь утешить ее, весело добавила: — А меня тоже Катей зовут…
Женщина рукавом вытерла глаза и удивленно взглянула на Катю.
— Откуда вы знаете мое имя?
— Так это же очень просто. Оно на конверте написано.
Женщина с трудом улыбнулась:
— Да, верно.
Ей нужно было поделиться с кем-нибудь, а никого, кроме Кати, рядом не было. И она медленно проговорила:
— От сына получаю. В семидесяти километрах от города работает, а вот уж три года никак не может заехать… Времени, что ли, не хватает? А письма? Словно для отчетности сочиняет: «Как дела? Будь здорова и счастлива!» Счастлива… И заказные все присылает, чтобы квитанции, что ли, на всякий случай сохранились: дескать, забочусь о матери! А зачем? Предъявлять-то их все равно не придется. Один он у меня…
Посмотрев на обратный адрес, женщина добавила:
— Вы и его имя, стало быть, тоже знаете? Да, да… Витя… Виктор Павлович…
И вдруг, будто испугавшись, поспешно заговорила:
— Нет, нет, вы не думайте! Он вообще-то неплохой. Он — хороший, добрый. Только вот времени, должно быть, не хватает.
И она неловко прикрыла название учреждения, где работает ее сын (в обратном адресе было указано: «СМУ-37»). Да, мать оставалась матерью.
А Катя подумала, что Виктор Павлович нарочно дает матери служебный адрес: пусть на работе знают, что он переписывается, что он — внимательный и заботливый.
В тот же вечер Катя послала Виктору Павловичу письмо: «Вы меня не знаете. Я просто почтальон. И ношу письма Вашей матери. Она очень ждет вас (не писем, а вас самого!), но вы все не едете и не едете. Ну что вам стоит: навестите ее! Пожалуйста! Я очень прошу вас: приезжайте!»
Виктор Павлович прислал на почту заказное письмо, написанное нервным и потому не таким уже каллиграфическим почерком. Он возмущенно писал о том, что почтальон по имени Катя («фамилию свою она назвать не отважилась!») нарушила его гражданские права, нарушила тайну переписки — и «заслуживает административного взыскания!».
Катю вызвал к себе начальник почтамта, или «главный», как называли его почтальоны. «Главный» был полковником в отставке. Он привык командовать танкистами, но впервые, кажется, попал в такую «боевую часть», почти весь личный состав которой состоял из женщин.
— Видел я в своей жизни боевые соединения, — говорил начальник, — но такого боевого еще не встречал!
«Главного» любили и уважали. Первое, что он сделал, придя на почтамт, — это переселился из маленькой комнатушки, которую все привыкли почтительно именовать «кабинетом», прямо в огромный зал, где девушки за стеклянными окошками принимали телеграммы, упаковывали бандероли, выдавали денежные переводы.
«Главный» то и дело приходил им на помощь: подсчитывал суммы на счетах и даже перебирал пухлые пачки писем, приходящих до востребования.
— Люди не должны ждать, — говорил начальник. — Не для того им свободное время дано, чтобы в очередях простаивать!
С Катей «главный» разговаривал там же, в большом зале, чуть притихшем в полуденную пору, когда весь город был на работе. Он не стал спрашивать, нравится ли Кате ее новая работа, а прямо и уверенно сказал:
— Работа у вас — ничего… Благородная, по-моему, работа! Я вот как утром услышу шуршание в почтовом ящике (газеты принесли!) — так знаю: день начался. А заканчиваю день — вечерней газетой. Вы ведь приносите все самые последние новости, все самые важные сообщения… А письма? Да-а, вас-то всегда ждут люди, вам-то уж всегда рады!
— И мне тоже… нравится, — тихо согласилась Катя.
— Вижу. Знаю! И как по вечерам газеты за других почтальонов разносили, тоже знаю. Только вот жалуются на вас.
Катя вздрогнула от неожиданности:
— Кто жалуется?
«Главный» протянул ей письмо, в котором Виктор Павлович требовал «административного взыскания» почтальону. Катя медленно прочла это письмо. «Главный» исподлобья внимательно наблюдал за нею.
— Что же вы в чужую жизнь вмешиваетесь? — спросил он.
Катя вспыхнула:
— Тогда вы меня на другую работу переведите! Я не могу просто так… механически: получите, распишитесь — и точка! Не могу я… Там вот, в пятой квартире, юноша один живет, студент. По вечерам от него часто вином попахивает, а из квартиры так музыка гремит, что я просто удивляюсь, как это соседи выдерживают. И все время переводы из Заполярья получает: родители работают и ему, значит, денежки шлют, не скупятся, а он, значит, гуляет. Не хочу я ему больше эти переводы носить!
Нет уж, что хотите делайте, а я им туда, в Заполярье, тоже письмо напишу, чтобы денег больше не присылали. Пусть на стипендию живет. Я вот когда в институт поступлю, у родителей ни копеечки брать не буду! Честное слово. Уж лучше переведите меня на другую работу!
— И переведу! — сказал «главный». — Вот возьму да и сделаю вас начальником отдела доставки! Вы ведь со средним образованием, так что попыхтите немного — и справитесь.
— Меня? Начальником?
Он ничего не ответил. И Катя так и не поняла: пошутил он или сказал всерьез.
В тот же вечер на кухне старый холостяк, с фармацевтической аккуратностью наливая кофе сквозь ситечко, осведомился:
— Ну как, не устала еще сумку таскать, почтальонша? Ничего-о, всякий труд почетен! Хотя, как говорится, «ни сказок о вас не расскажут, ни песен про вас не споют». Это уж будьте уверены!
Кате очень хотелось рассказать кому-нибудь о своем разговоре с «главным».
Но она ничего не сказала старому холостяку.
Нет, конечно же он не мог оценить труд почтальона, потому что сам никому не писал и ни от кого на свете не ждал писем.
1961 г.
ВИССАРИОН
Фамилия директора школы, где
в тридцатые годы учились дети
членов Политбюро, была Гроза.
Из газетных строк— А хочет ли он в свои девяносто три года, чтобы мы спасали его?
— Это нас не касается: хочет, не хочет… Наша цель — вытаскивать любой ценой. Осознал?
«Любая цена никогда не годится…» — пытался возразить я. Но мой рот разевался по-рыбьи беспомощно и беззвучно.
— И учти, — поучал старший сквозь марлевую хирургическую повязку, что ощущалось на слух. — Когда наркоз уже отступает, больной может тебя услышать. Осознал? Зеленый ты еще… Так что не рассуждай, а помогай мне его вытаскивать. Наркоза, кстати, надо добавить!
Я жаждал, чтобы прерванный наркозный сон продолжался. И он вернулся ко мне…
Тоннеля не было. Но свет в конце был… Где-то в самом-самом конце, за которым нет уже ничего. Свет неземной и неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда прежде не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои, все трое… Давно уже взрослые, но для меня все равно дети. Они встречали… И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы. Напротив, они-то и источали тот нетерпеливый свет ожидания. Хотелось крикнуть, предупредить, что я совсем близко, чтобы они, не дай Бог, не исчезли!.. Но голос, и ноги, и все мое тело были обесточены, скованы, как часто случается и не в наркозных, а самых обыкновенных снах.
«Не возвращайте меня… Не разлучайте с ними, которые так заждались!» Это был безголосый вопль души. Да если б те, что вытаскивали меня, и услышали, они бы не подчинились моей мольбе.
А потом вдруг привиделось и вовсе невероятное: что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери… Я не желал этого сходства, но оно на себе издевательски властно настаивало. А мой протест не в силах был меня разбудить.
— Фамилия директора школы устрашающая… И тем не менее это женщина. Я в какой-то книге читал, что хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины. Однако поверь: директриса — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «Когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней шепотом, но подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга преподавать вместо меня в той школе, куда меня настойчиво зазывали.
— А что же сам не идешь?
— Для одинокого отца троих детей это сложно. Ты, правда, тоже вдовец. Странное совпадение: два друга — и два вдовца. — Я привык это подчеркивать. — Но у тебя на руках все же только один ребенок.
— Этот ребенок уже сам может поднять меня на руки!
— Тем более… Домашних забот, беспокойства родительского в три раза меньше!
— Ты сравниваешь мирную домашнюю ответственность с той, смертельно опасной, которая падет на меня, если я соглашусь. Разве это сопоставимо?
Я механически включил радио. Мой друг, прирожденный учитель, задавал вопросы так, будто я стоял у школьной доски, — и он, привыкший к сфере точных наук, ждал моего безошибочного ответа. В той сфере все однозначно, определенно — и он пытался извлечь из нашей беседы решение однозначное.
— Ты прав, — ответил я, — школа, конечно, единственная в своем роде. Там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Коли ты согласишься… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не великого вождя, а рядового родителя. К сыну же требует относиться с неукоснительной объективностью. И если тот, допустим, заслужит тройку, то четверку ему ставить нельзя. Ни в коем случае!
— А если заслужит двойку?
— Тогда тройку не вздумай поставить… — Я взбадривал своего друга, а сам усилил радиозвук, желая наш разговор засекретить. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
— Вероятно, много желающих приобщиться к таким автографам? Зачем же перебегать им дорогу?
Я запустил радио на полную громкость. Предосторожности мои были для той поры не трусостью, а разумной обычностью. Ирония же моего друга выглядела рискованной неосмотрительностью.
Откровенность его я заглушал, а с другой стороны, обманчиво убеждался: именно такой порядочный и прямой человек заслуживает работать в особой школе!
— Просили порекомендовать человека, за коего я могу поручиться, как за себя.
— Ну, как за себя можно поручиться лишь за себя. И то не всегда! Ладно… Посоветуюсь с Виссарионом: он мудрее меня.
Виссарионом звали его сына. Узнав об этом, к моему другу в особой школе заочно прониклись особым доверием.
Сын, который был мудрее отца, сказал:
— Что тут раздумывать? Дело не в том, что эта школа престижна: тебе не нужен почет. И не в том дело, что там учится чей-то «ближайший родственник». А в том, что ты не можешь отказать Катиному отцу. Раз он тебя просит… Ведь он твой друг, а во-вторых (или, скорее, во-первых!), ты знаешь, что для меня значит Катя.
Моя дочь значила для Виссариона, по ее уверениям, столько же, сколько и он для нее. «Это единственный человек, ни в одном слове которого я ни разу не усомнилась!» — словно заклиная себя, говорила Катя.
Было, однако, одно слово, регулярно произносимое Виссарионом, в котором следовало усомниться. Когда его с патриотическим возбуждением спрашивали: «Тебе дали имя в честь отца товарища Сталина?» — Виссарион коротко и неискренне отвечал: «Да».
На самом же деле покойная мама его, заядлая исследовательница литературы, назвала сына в честь Виссариона Белинского. Моя дочь об этом не ведала. И я скрывал от Кати ту вынужденную неискренность Виссариона. Потому что не смел покуситься на ее первое и слепо безумное женское чувство.
Иосифов вокруг было хоть пруд пруди… К тому же имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не требовалось. Виссарионами же звали лишь двух знаменитостей: критика, нареченного современниками «неистовым Виссарионом», и пьяницу из городка Гори, который хоть и был всего-навсего сапожником, но зато отцом «отца всех народов». Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными. И то имя с детства стало для Катиного кумира «охранной грамотой». На фоне всеобщей зажатости это его расковывало… Но расковывался он продуманно и эффектно, что тоже сделало его не только душой общества, но и «душой» моей дочери.
Между своими детьми и всем остальным миром я, ни на миг не притормаживаясь раздумиями, выбирал детей своих. И в этом, наверное, я не был оригинален. А они? Ждать полной взаимности от взрослых детей нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в котором родители не должны претендовать на главные роли. Постановщиками, режиссерами матери и отцы иногда еще могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать законы, установленные людьми, удается часто, но установленные природою — редко.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом принадлежал своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на седьмом. А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу. Но в смысле надзвездном. «Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края…» Не только же лермонтовский Демон в силах был кого-то «взять» туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца-летчика и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Кажется, нету понятий выше?
— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив свою тревогу. Бесцельную, потому что никто на свете не сумел бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.
Его прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более — тайн. Просто он не совершал ничего такого, что было стыдно и что бы хотелось скрывать. «Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет», — писал наимудрейший Монтень. Но и он не вполне прав… Не вполне, потому что случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы. Желательно было отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в «психическом отклонении». Отклонялся он лишь в сторону правдолюбия, что считалось опасным заболеванием.
— Библию открыто читает!
Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто. Выдавать патологию за нормальность и наоборот, наказывать за достоинства — это тоже было свойством режима. Гриша же из одних достоинств и состоял. Главными среди них были совесть и честь. Поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде, вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.
Жена моя умерла при его родах. По его вине, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат, и сестра. Люди чаще всего стремятся взвалить собственные грехи на чужие плечи и души. А младший сын взваливал на себя и прегрешения несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски немногословен, непрерывно пекся о нас — и тем искупал мнимое свое преступление. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнажал решительный голос:
— Обижать человека греховно! А его, бедного, до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал.
Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. «Всю злость и всю досаду» он излил за это на учительницу литературы, среди приятелей называя ее «армяшкой», хотя слово это было мужского рода. Она действительно была армянского происхождения.
Гриша потребовал суда чести.
— А может, потребуешь гильотину? Или на дыбу виновника? Или на плаху? Или на лобное место? — поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все изощрения наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести… И еще она умолчала об «особых совещаниях», «показательных процессах» и «тройках». Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.
В прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал со смирением.
— Блаженный-то он блаженный… А вишь ты, суда возжелал! — докладывала на педагогическом совете учительница истории. — Это Боженька ему посоветовал? — Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. — Блаженный хочет внушить, что здесь у нас шовинизм?! Сама Зара Суреновна категорически отрицает… А помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям «врагов народа». Скандал разгорелся чуть ли не на весь город. Еле отмылись… Предложил бы комитет помощи детям «друзей народа»! Но этого Боженька ему не подсказал…
Общечеловеческая забота о справедливости и конкретная, отцовская, забота о сыне боролись во мне. Отец побеждал… Рискуя лишиться уважения сына, я твердил обычно одно и то же:
— Тебе никого не удастся перевоспитать, переделать. Люди какими родились, такими и останутся. Поверь, Гриша! — Мне он в те минуты не верил: он верил Богу. — И всем подсобить ты не сумеешь!
— Хоть бы кому-нибудь…
Он не переставал любить меня. А уважать? Не знаю. Но ни единого раза не упрекнул, не обиделся. Однажды, вернувшись из школы, он разрыдался и простер ко мне руки: стало быть, сыновьего доверия я не утратил:
— Отец, помоги мне понять! А то я сойду с ума… Чего, может, и добиваются. Прости, Господь, если я заблуждаюсь!
— Что ты пытаешься понять, Гришенька? Но сперва успокойся. Прошу от себя и за маму… Она завещала тебя беречь. Постараюсь объяснить. Но что?
— Зара Суреновна тоже со мной не согласна. И дети «врагов народа» не хотели, чтобы я их защищал. И в комитет помощи никто, кроме меня самого, не вступил. Ни один… Почему, отец?
— Не обижайся на них, не сетуй: они боятся. Им страшно.
Поразительно, но сын удивился, будто жил в другом государстве. Но и успокоился:
— Тогда я их всех жалею. И буду за них молиться.
— Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место! — настаивала классная руководительница-историчка.
Место для Гриши отыскалось в полузаброшенном монастыре. О, если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!..
Виссарион вместе с тем печалился о Гришиной судьбе. Но по-своему:
— Дело не в том, что Гриша бросает вызов на спор, на дискуссию и, я бы даже сказал, на «дуэль без выстрелов» всех обидчиков совести. Перед этим снимаю шляпу. — Шляпы у него на голове не было. И он погладил, будто поласкал, свою челку. — Но, с другой стороны, Вера — это такое интимное, такое святое, что не обязательно ее обнаруживать. С ней лучше всего обращаться наедине. Не смею же я в своем безумстве, в своей любви признаваться Кате в чьем-либо присутствии. — Пресность иных своих выводов и обобщений Виссарион разбавлял то лирикой, то вторжением шуток в нешуточные истории. На этот раз пригодилась лирика. — Перед Гришиными стремлениями и целями я стою на коленях, но средства могли быть не столь очевидными. Результатов оказалось бы больше, а бед в нашей семье куда меньше.
Словесно он уже включал себя в нашу семью как безальтернативный кандидат в женихи моей дочери.
Старший сын Боря и дочь Екатерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми. Гриша выражал свои протесты с миротворческой мягкостью, но покушаясь, как говорили тогда, «на основы»; Боря отстаивал справедливость с офицерской твердостью, но в ситуациях личных, на «основы» не покушаясь, поскольку давал присягу; а Катя — с бурным темпераментом, на которое дает право очарование.
Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летние воскресные дни, на даче, — от перегрева, накрывая голову самодельным газетным пирожком, а вечерами обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась спасать меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в те годы было чему: жена, которую называли «видной женщиной», чтоб не назвать красавицей; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью. А как жена охраняла меня от недугов! Хоть здоровье мое — понимаю это ныне, в беспробудном своем сиротстве — было несокрушимым. Господь, пошли, наконец, недуг, который бы меня сокрушил!
Катю и Виссариона сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию, к живописи. Мастерство они приобретали в Высшем художественном училище. На бумаге и на холсте воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредотачиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на привлекательности ее лица, сколько на привлекательности фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест.
Казавшаяся не способной сгибаться, гордая шея Виссариона, его ухарски развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало — в нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт и внезапное простодушие озорства. Озорство, однако, лишь выдавало себя за наивную бесшабашность — на самом деле, оно призвано было что-то в характере и поступках загримировать. Многослойные стекла очков прятали его взгляд, а челка прикрывала, казалось, его мысли. Лоб, впрочем, как и разворот плеч, был такой раздольный, что челке не удавалось приуменьшить его значительность. Рассуждая, Виссарион приглаживал, точно холил, ласкал свою челку. Одним словом, разного рода раздольности было в его облике предостаточно. Как и маневренности, разгадать которую любовь Кате мешала. Все принималось ею за дальновидность и мудрость.
Катина кисть извлекала из-под многослойных стекол не многослойный характер Виссариона, а тот, какой подсовывала ей необъективность влюбленности.
«А если я придираюсь к нему? — возникал виноватый вопрос. — Если просто ревную к нему свою Катю?..»
Виссарион раздразнивал педантов историями, кои по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. «Художественная натура!» — говорили о нем. А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественности которых иногда было не разглядеть. И именно в таких случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру. Сперва, я заметил, это были те мишени, попадания в которые ничем не грозили. Но с некоторых пор шаржи Виссариона, как и его поступки, стали более дерзкими. Он не афишировал место работы своего отца, но почти все каким-то образом узнавали, что мой друг обучает сына товарища Сталина. Поведение возлюбленного моей дочери как бы без весомых причин, а само собой обрело новое качество.
Ну а мои дети с младенческих лет вообще не ведали страха. И это меня страшило.
Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно — в первый же день.
Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: «Через полмесяца или месяц будем в Берлине!» Приятели сына — все с петлицами небесного цвета — поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. «Я — военный человек», — часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.
Боря был патриотом ортодоксальным. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. «У вас семейные неполадки!» — аргументировал начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его уход в религию, а заодно — и уход из школы.
— Ничего особенного: мой долг — не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за пышную фразу, — сказал Боря. — А Грише о моих земных сложностях — ни единого слова!..
Он даже намеком не высказал брату неудовольствия, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и к происходящему в стране патриотизм его не имел ни малейших претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма у большинства граждан не убавлялось.
«Гремя огнем, сверкая блеском стали…» — пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.
Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, безапелляционно заверили: «Любимый город может спать спокойно…» Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.
В разгар прощания Виссарион снял со стены гитару. Он позволил себе не подключаться к общему боевому настрою, а по-актерски исполнил любимый Гришин романс «Уж не жду от жизни ничего я…» Мало что изведав, кроме предательства и разочарований, младший мой сын воспринимал свою жизнь как минувшую.
На проводы Гриша не смог бы успеть. И находчивый Виссарион романсом обозначил его присутствие.
Борины приятели не любили Виссариона: они все поголовно были влюблены в мою дочь. Мне чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж — чтобы ее лицезреть — притирались к моему старшему сыну.
Борины приятели молча задавали Кате вопрос: «Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе эта «художественная натура» в очках?»
Отправляясь на фронт, каждый испытывал жажду, порой неосознанную, оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами редко были мамы и папы. И не стоило обижаться… Для Бориных же друзей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь. Отцовское чутье не могло ошибиться. Те, у кого были другие лирические привязанности, прощались в других квартирах…
По-родственному на той встрече Катю обожали только мы с Борей.
Дочь все делала основательно и не бралась за то, чего не умела. «Если при твоем глазе художницы еще были бы голос и слух певицы, это выглядело бы излишеством, — сказал, помню, Виссарион. — Другое дело, мое дилетантство…» Он, вроде, себя не щадил. Или украшал скромностью. «А может, я продолжаю к нему придираться?» — одернул меня тот же совестливый вопрос.
Судьбу портретистки Кате сулили триумфальную. «Она все про нас знает!» — глядя на портреты ее кисти, восхищался Виссарион. Точно сам не стремился в художники.
В первый же день войны Виссарион сочинил просьбу зачислить его в добровольцы. Катя плакала:
— Куда тебе… с твоим зрением? И твоим несовершеннолетием? Едва семнадцать исполнилось… Не пущу!
Она бы просила о том же и если б взор его оказался снайперским, а возраст — вполне призывным.
Виссарион был, однако, неукротим. Утром он показал свое заявление Кате и мне. А позже продемонстрировал Боре и его боевым товарищам.
— Вот провожу вас — и сразу в военкомат! Может быть, скоро встретимся…
— Ты разве тоже летчик? — прорвалось у кого-то.
В военкомате ему отказали. Что он, полагаю, предвидел.
«Если бы Борис обождал, если б не напросился на самый опасный аэродром возле границы!» — фанатично повторяла его невеста, так невестою и оставшаяся. На проводы она, как и Гриша, не успела примчаться… из какой-то срочной и уже никому не нужной командировки. «Если бы он обождал!» Та фраза сделалась первым знаком ее сумасшествия: «Если бы он обождал…»
«Если бы не аэродром возле границы, — думаю вот уж полвека и я, — он не попал бы в котел, в окружение… в плен!» Но война окружила его и загнала в лагерь. Мог ли сын мой представить себе, что не успеет подняться в небо? Что самолет его разбомбят на земле? Что истребители наши станут истреблять своих же пилотов, ибо запоздало окажется, что они непрочны, будто фанерные, и азартно воспламеняются? Мог ли ортодоксальный мой Боря вообразить, что верховный главнокомандующий скомандует числить его предателем? Как и остальных пленников. Защитники-изменники, изменники-герои…
«Комендантский час» продолжался много часов. Москва в один миг исчезала, словно глобально действующий рубильник вырубал, стирал из нашего поля зрения многомиллионный город. Наваливалась глухая, абсолютная тьма, дабы ни один огонек не мог стать невольным предателем, маяком для немецких бомбардировщиков. Столь многочасовой «час» завершался в шесть утра.
А в шесть пятнадцать дверь нашу просверлили звонки. Мы с Катей уже поднялись: в своем Художественном училище дочь обучалась, а в моей школе сама обучала рисованию дочерей и сыновей из начальных классов. Война разрешила подобные совмещения и такую семейственность: мужчины ушли воевать, а женщины, согласно лозунгу «В тылу как на фронте!», вкалывали за себя и за них. Меня не призвали из-за двух обширных инфарктов по трагично «обширным» причинам: первый нагрянул после того, как рассталась с жизнью жена, а второй — когда расстался с нами мой младший сын, заточив себя в монастырь. Как говорили, два смертельных удара по сердцу, а вот бьется зачем-то до сих пор…
Звонки в неурочный час давно уже приучили разных людей к одной оглушающей мысли. Вполне мирное слово «пришли» сделалось словом-выстрелом. Спрашивать «Кто там?» было не принято: боялись ожидаемого ответа. Дверь отворяли поспешно: чтобы не обнаружить страха, который сам по себе мог превратиться в пункт обвинения. А еще нетерпелось поскорей убедиться, что тревога напрасна…
Не ласково, как привык, а панически теребя сразу обеими ладонями свою челку, в коридор вошел Виссарион.
— Что случилось? — в один голос произнесли мы с Катей тот единственный вопрос, который мог прозвучать.
— Отца за что-то… арестовали…
«За что-то» поразило меня не меньше, чем «арестовали».
— Как «за что-то»? Ты допускаешь, что есть причина? — Я не медля встал на защиту друга.
— Конечно, не допускаю! Но неужели и сейчас, во время войны тоже… Что делать?!
— Причин нет, — отрешенно проговорил я, — а повод, значит, нашли. И это моя вина.
— Папа, остановись! Ты соображаешь, что говоришь?! — вскричала Катя.
Я, к несчастью, соображал отчетливо. Ведь это я, а не кто другой, порекомендовал друга своего на Голгофу. Он поверил, что обязан, учитывая скромность вождя, быть к его сыну «повышенно требовательным». Сын вождя учителю, кстати, нравился. Не присутствием математических способностей, коих не наблюдалось, а отсутствием претензий на привилегии. Чего не было, того не было… Друга моего поощряли за безупречную принципиальность. Однажды на полях ученического дневника учитель в смысле переносном и обобщающем поблагодарил учителя по профессии за его «строгость». Но в годы войны, далеким задним числом, обнаруживалось, что мой друг «сознательно наносил моральный урон вождю и его семье по заданию немецкой разведки». В то утро я еще не ведал о таком обвинении, но догадывался о нем. В стране по-прежнему неостановимо что-нибудь «выяснялось» и «обнаруживалось».
— Это я уговорил его пойти в ту особую школу. На совершенно особый риск…
Мне было выгодно напомнить, что окончательное — и, как стало ясно, роковое — решение мой друг принял, все же посоветовавшись с Виссарионом. Но я промолчал, устыдившись даже попытки самооправдания.
Виссарион, потрясенный и смятенный, вероятно, покаяния моего не услышал — и потому, в отличие от Кати, против него возражать не стал. Как не вспомнил и о той своей давней мудрости.
Дочь моя, похоже, сострадала Виссариону безудержней, чем его отцу.
— Теперь ты будешь жить в нашем доме!
— Как мой сын, — сгоряча согласился я. — Пока не вернется родной отец… — Я торопливо добавил это, хоть понимал, что отец его может и вообще не вернуться. Чувство тягчайшей вины подсказало мне то согласие.
— Нет, он станет членом нашей семьи… в качестве моего мужа, — возразила Катя.
Я согласился и с этим.
Виссарион снял очки, чтобы мы увидели… убедились, что он плачет.
— Я давно ощущал в вас второго отца. А теперь жизнь сделала вас первым. — Как-то он слишком быстро поменял нумерацию. — И для тебя, Катюша, не нахожу слов, которые способны выразить… Ты сама сделала мне предложение, о котором я не смел и погрезить.
«Не было бы счастья, да несчастье помогло»… Так гласит поговорка. Но несчастье оказалось слишком чудовищным, чтобы его можно было скрасить поговоркой или пословицей.
Виссарион как бы опомнился:
— Хотя о каких грезах, о каких мечтах можно говорить, пока отец не вернется.
«Он может и не вернуться», — зачем-то упорствовала моя скорбная и виноватая мысль.
Переселяться в наш дом Виссарион, поразмыслив, не торопился.
— Дело не в том, что я не хочу быть с вами под одной крышей. Такое даже предположить невозможно! — Я-то по разным неожиданным подозрениям предположил именно это. — Но поймите: там, в нашей квартире, для меня, как прежде, присутствуют бедные, дорогие мои родители. Там их голоса, их вещи, их книги…
— Временно перевезем все это сюда! — предлагала Катя. — А голоса их звучали и здесь, у нас… Когда же нашу с тобой любовь узаконим, я перееду к тебе.
Но он, плохо видевший, в те минуты и плохо слышал.
С дочерью своими догадками я не делился. Потому что единственным, от чего Виссариона никакие соображения и опасения оторвать не могли, была, как верила Катя, любовь. И только она для Кати имела значение. Разве можно спорить с любовью?
В течение трех или четырех недель Виссарион постепенно пришел в себя. И моя Катя, порывистая в намерениях и поступках, ему заявила:
— До моего совершеннолетия осталось совсем чуть-чуть! Я уже дни считаю… Мы тут же все узаконим!
Виссариону восемнадцать уже исполнилось. И он незамедлительно принес очередное заявление в военкомат. Зная, что ему в очередной раз откажут.
— Давай дождемся не только твоего совершеннолетия, но и великой Победы, до которой осталось тоже недолго, — ответил Виссарион, хотя до мая сорок пятого оставалось еще несколько лет. — Объединим эти два события… Два главных в моей жизни праздника: военную победу и победу любви!
— Зачем ждать?! — Свои решения Катя не привыкла отменять или откладывать.
— Дело не в том, что я готов ждать, а в том, что не готов омрачать чем-либо наше с тобой торжество. Еще гибнут люди. И в такой атмосфере… — Он поперхнулся волнением. А заодно вспомнил и о другом аргументе: — Отца, я надеюсь… нет, я верю, в связи с Победой освободят.
«Один Катин брат «пленник-предатель», другой — в монастыре. Да и я, порекомендовав своего друга директору по фамилии Гроза, изначально повинен в грозе, которая, уже не «резвяся и играя», а шаровой молнией могла ворваться и в наш с Катей дом. Зачем же ему, сыну «врага», добавлять и эти факты к своей биографии? К чему спешить? Один ночной визит он уже пережил…» — Такая меня обжигала догадка. Я попытался ее прогнать, но она упрямилась, сопротивлялась и покидать меня не желала. «Или я опять цепляюсь, придираюсь к Виссариону?» — силилась противостоять другая догадка.
Победа, освобождение… Слова эти представлялись неразлучными близнецами. И вот свершилось! Из лагерей Гитлера невесть как выживших пленных освободили, чтобы переправить в лагеря Сталина. И моего старшего сына тоже… Тогда младший сын объявил голодовку. Покорный мой Гриша более всего покорен был праведности.
Некто, срочно и всполошенно примчавшийся, объяснил Грише:
— Брату вы не поможете.
— Почему?
— Потому что его уже нет. Внезапно заболел и скончался. Инфекцию занесли из немецкого лагеря. Случилась диверсия! Даже смертельно раненные, умирающие хищники огрызаются…
Зверь возмущался зверством… Я узнал о том разговоре из дневника неизвестного мне монаха. Дневника, кем-то сбереженного и присланного в конверте без обратного адреса… Письма без обратных адресов тоже стали приметой времени.
Гриша не сдался:
— Я буду голодать, пока не выпустят остальных. В память о брате.
Это нарушало законы монастыря, куда, как известно, со своим уставом входить возбраняется. Настоятель тоже принялся наставлять согласно своему положению:
— Лишать себя жизни грешно.
— А чтоб спасти многие жизни?
— Так не спасешь. Я принял тебя в монастырь и постриг не ради греха.
Тогда Гриша… умер.
Жена моего лучшего, но и погубленного мною друга — исследовательница литературы, обожавшая Александра Блока, — рассказывала, что официальный диагноз причины его смерти аналогов не имел: «Умер от тоски». А Гриша скончался не от голода, не от физического бессилия, а от бессилия, от невозможности что-нибудь изменить. Другого диагноза не было.
Грише солгали: брат его был расстрелян. За то, что в сорок первом не успел взлететь. «Выяснилось», что он не поднялся в воздух сознательно: чтобы сразу же сдаться врагу. В стране все время что-то «выяснялось» и «обнаруживалось».
Спустя годы я читал Борино «дело». Он умер со словами «Да здравствует Сталин!».
Когда провозгласили Победу, Катя трудилась в колхозе. Вместе с другими студентками Высшего художественного училища… И, разумеется, вместе с Виссарионом, так и не призванным в армию «по близорукости». Будущих живописцев отправили «на картошку».
А они решили отметить победное торжество пиром. Скинулись всей своей художественно-сельскохозяйственной бригадой. Собрали привезенные из дому банки с тушенкой — главным деликатесом военного времени.
Виссарион же готовил концерт, который был бы достоин победы над Гитлером. Он собирался продемонстрировать шаржи, кои вовсе уж не выглядели дружескими, поскольку Виссарион изобразил припадочного, маниакального фюрера, рыхлого, жирного Геринга и, конечно, хромого Геббельса. Он собирался ухарски рассказывать про них анекдоты, пригвождать их пародиями, которые сам же и сочинил. А потом ему предстояло исполнять под гитару самые что ни на есть фронтовые песни. Он знал их в таком количестве, будто все четыре года не расставался с окопами и атаками.
Катя восхищалась многообразием Виссарионовых дарований.
— Что я по сравнению с ним! — во весь голос объявляла она.
— Но и что он по сравнению с тобой? — вполголоса возражал я. — К чему такие сопоставления?
Музыкального слуха у Кати не было, но она отчетливо слышала, как визгливо упивались Виссарионом и все остальные студентки. А кем еще они могли упиваться: сильный пол представлен был одним мужчиной. Но зато каким! Война непрестанно приносила разлуки — временные и вечные, а Виссариону — преклонение всего факультета. Даже деревенская девушка Фрося, измотанная, изможденная, для того, чтобы заворожиться, силы в себе нашла.
Но Катя была спокойна: речь шла о целом обожающем коллективе, а это всегда безопасней, чем влюбленность одной души. Однако каждая из студенток себя убеждала, что, если б не Катя, Виссарион достался бы ей. Открыто же своих поражений и государство не признает… В чувствах Виссариона и его верности Катя не сомневалась. Она одержимо ждала победы не только от ненависти к фашизму, но и от любви к своему жениху. Время от времени он показывал ей все новые и новые заявления с просьбой призвать его на передовую… И свидетельства медицинских комиссий, которые выполнить воинский долг Виссариону мешали. «Было бы так и впредь, до Победы!» — мечтала она. И дождалась: торжество наступило… Инициативы в тот день распирали Виссариона:
— Пусть кто-нибудь из нас наведается на вечернее колхозное поле! Не только же заокеанской тушенкой отмечать историческое событие…
Катя мгновенно вызвалась осуществлять его план.
— Возьми с собой Фросю: она и в темноте сумеет разглядеть и профессионально выкопать, — посоветовал Виссарион. — Дело не в том, что я не хочу с тобою идти во тьму, — ты знаешь, как я люблю оставаться с тобой в темноте. Даже при своей близорукости! Но я отвечаю за художественность нашего пира.
Обычно он и правда пользовался любым случаем, чтобы оказаться с Катей вдвоем… А в тот раз? Может быть, побоялся?..
Фрося, в отличие от Катиных неприятельниц, считавшихся приятельницами, перед дочерью моей благоговела: красота в атмосфере кошмара производит особое впечатление. Она отправилась с Катей во тьму с такой желанной готовностью, с какой раньше отправлялся Катин жених.
На другой день «о краже с колхозного поля» донесли куда надо. Это сделала, выяснилось на следствии, одна из отвергнутых Виссарионом поклонниц. Любовь же, если она мстительна, в средствах себя не стесняет. Дочь моя о том разъяренном соперничестве не ведала.
— А о том, что нельзя воровать, ты ведала? — спросил следователь. — Да еще и доверчивую колхозную девушку вовлекала. Совратила!
Доверчивость, впрочем, не была оправданием. Фросю тоже арестовали. Хотя «копала она под нажимом и руководством». Это считалось отягчающим для моей дочери обстоятельством, а для Фроси — смягчающим. Интеллигенты всегда виноватее. К тому же: «сестра двух опорочивших себя братьев…»
Фросю преследовал лишь закон. А Катю — еще и мужчины, закону служившие. На нее явно или намеками претендовали и следователь, и прокурор, и даже тюремщик. Но так как притязания остались безответными, Кате, согласно сталинскому указу, полагалось восемь лет лагерей: примерно по году за каждые четыре картофелины и два кочана.
Виссарион написал заявления, что готов отбыть лагерный срок вместо моей дочери, не упомянув, что она осуществляла его замысел. Катя тоже не обмолвилась об этом ни словом.
Виссарион разослал свои заявления во все «соответствующие инстанции»… Но он знал, что эти просьбы будут отвергнуты, как и просьбы отправить его на фронт. Он не уставал обивать пороги казенных учреждений, умолять, заклинать… Виссарион виртуозно владел умением выигрышно выглядеть даже в абсолютно проигрышных ситуациях. «Или снова к нему придираюсь?» — привычно одергивал я себя.
У дочери же моей выхода не было. Кроме раскрытого, незарешеченного окна следовательской комнаты на седьмом этаже.
Как в финале шекспировских творений, жизнь покинул, словно сгорел, почти весь наш дом. К несчастью, почти… «Нет повести печальнее на свете…» — так завершил свою трагедию классик. Но были повести печальнее. Гораздо печальнее… Были!..
Сон при добавочной порции наркоза продолжил сравнения, которые были мне тягостны. Он зачем-то опять напомнил, что у Сталина тоже были два сына и дочь. И что внешне, на поверхностный взгляд, история их в чем-то схожа с судьбой моих детей. Тот больной сон настаивал на совпадениях, фактах, которые ужасали меня. Хотя как-то, задолго до больничного сновидения, я сквозь беспредельную муку свою произнес: «Испытал бы он на себе!» Размышляя тогда поперек воли о детях «вождя и учителя», я вновь приносил покаяния другому учителю — ни в чем не повинному, которого я… А сам-то дожил чуть ли не до ста!
Старший сын Сталина тоже стал пленником, как и мой старший сын. Первое совпадение… И тоже расстрелян был в лагере. Но в немецком. Все-таки расстреляли враги. А того сына, младшего, в дневнике которого расписывался повелитель, сослали за кражу. Но не картофелин и капусты для «пира Победы», а каких-то государственных сумм для пиршества собственных удовольствий. Если и это не было наговором… Он спился, сгинул. Погибла и моя дочь. «Она-то за что? За что-о?»
«За что?» — самый безответный вопрос. Но отделаться от него я не могу. Как и от сравнений, навязанных мне сновидениями.
Дочь тирана заброшенно доживает свой век то в одном монастыре, то в другом, то где-то еще в зарубежье, куда отец ее только птицам не сумел перекрыть дорогу. Разве она похожа на моего Гришу с его пострижением и монастырем?
Катастрофы детей злого гения можно было бы считать карой ему. Можно было бы считать… если б он любил их, загубленных сыновей и дочь, закинутую в одиночество. Но он не любил никого и ничего, кроме своей сатанинской власти. Быть может, один такой на века! На тысячелетия… А достался моим детям. И мне…
Бывает, что, расставшись с человеком и разъехавшись с ним в разные концы света, неожиданно сталкиваешься где-то нос к носу. А можно жить на соседней улице и никогда не увидеть друг друга…
За полвека я не пересекся с Виссарионом ни разу. И воспринимал это как милосердную естественность.
Но вдруг повстречались. В храме… За пятьдесят лет он мало в чем изменился: тот же разворот плеч, та же уверенная, не сомневающаяся ни в одном своем шаге походка. Сохранилась и челка, которая хоть и побелела, но с возрастом почему-то не контрастировала. По-прежнему казалось, что она не столько прикрывала лоб, будто уменьшая его, сколько скрывала какие-то мысли Виссариона. Ту же роль, что и раньше, исполняли многослойные очки. Свитер уступил место малиновому пиджаку, который тоже, как ни странно, возрасту не противоречил.
Свечи за ним нес верзила, присутствие коего в храме выглядело вызывающе неуместным. «Охранник, — сообразил я. — Когда-то охранники сопровождали его отца как заключенного, а ныне охраняют сына как «нового русского».
Вначале даже раздольных плеч Виссариона было не разглядеть за необъятной спиной верзилы, заслонявшей «нового русского» от опасностей нового времени.
Я направлялся в противоположную сторону, но что-то неотвратимо изменило мой путь, и я стал не спеша, как и положено в храме, приближаться к Виссариону. Он, скрываемый охранником, остановился возле иконы.
— Вы куда? — Охранник еще плотней заслонил его.
— К иконе, конечно. Куда же еще?
Я вымолвил это негромко, тоже как водится в церкви. Но Виссарион мой голос уловил и узнал.
— Пропусти, — распорядился он, точно мне предстояло миновать проходную будку или военный пост.
Охранник с отработанной, но непредсказуемой для его вида стремительностью беспрекословного послушания перестал нас разделять.
— Добрый день, — обернувшись, сказал Виссарион. Так, если бы мы расстались вчера вечером. — Вот пришел, как всегда, помянуть Катеньку. Свечу поставить за упокой.
Но стоял он вовсе не там, где произносят моленья за упокой.
«За здравие небось пришел помолиться. Выпрашивать здоровье себе и своему бизнесу! Нет, не зря я к нему цеплялся… Не зря!» Все это явилось мне в голову. Но я не одернул себя, как бывало, а спросил:
— Ну и как ты, Виссарион?
— Извините, но я поменял имя. После того сталинского ада следовало бы все поменять. Чтоб не рехнуться! Тем более отречься от имени, о которое все ушибались. И я стал Борисом. Это имя мне подсказала русская история. Русская культура…
— В честь царя переименовался? Но какого из двух? Годунов тебе вряд ли нужен. А вот царь-президент…
Одергивать себя я больше не собирался.
Он пожал малиновыми плечами:
— У вас ведь тоже был сын Борис.
— Ну, его-то мы назвали в память об отце моей жены. Душевный был человек… А почему не приходишь?
— И вновь вы меня не поймете. Дело не в том, что я не хочу вас видеть или мне за что-нибудь стыдно…
Если его фразы начинались со слов «дело не в том», это означало, что дело как раз в том. В том самом… Я не дослушал — и направился к иконе, что была в другой стороне.
Вечером меня увезли в больницу.
2000 г.
ИЗБАВЛЕНИЕ (Из зарубежного цикла)
— Профессор… ну как?
— Пройдем ко мне в кабинет.
— Зачем? — испуганно пробормотал мой язык. Ноги отнялись.
— Я дам… успокоительное.
— Успокоиться? Значит…
— Ни на войне, ни в хирургическом отделении не следует предпринимать чересчур рискованных операций! Я же предупреждал. Хоть там упорно стараются риск оправдать.
— Любовь эгоистична, корыстна: прежде всего в ней ищут собственных удовлетворений, — философствовал муж, называвший пылкость моей любви к дочери сумасшествием.
— Может, отчасти ты прав. Я считаю ее своей избавительницей! От бесцельности жизни, одиночества… и от тебя. Я давно хотела сказать «Уходи!», но боялась остаться наедине со стенами. А теперь… вот он, смысл существования моего! И никто мне больше не требуется, а ты — в первую очередь.
Услышав про свое место в «очередях», он произнес казенную мужскую фразу, освобождающую от объяснений и обязательств: «Ах так?!» — и суетно, пока я не передумала, начал собирать вещи.
Рашель, позднюю дочь свою, я рожала в муках, словно должна была осознать, что великое счастье не дается бесплатно. Но с той минуты, когда ее принесли в палату, она по своей вине никогда не приносила мне боли и бед.
Дочь, даже новорожденная, была похожа на меня. А ведь могла походить на мужа! К моей радости, ни одной черты его ни в лице, ни в характере Рашели не оказалось. Ее считали моей копией, но природа что-то с неуловимым мастерством скорректировала: я была некрасива, а «моя копия» всех пленяла. К тому же… Нет, бессмысленно перечислять достоинства дочери! В нее переселилась душа моей мамы… И она с самого малолетства от чего-то уберегала меня, избавляла. В отличие от других младенцев, Рашель знала, что спать следует ночью, а если бодрствовать, то днем. Времена суток она ни разу не перепутала. Угадав, что я до ее появления пролила по разным поводам много слез, она своих слез в мою жизнь не добавляла.
Где-то я прочла, что улыбка обнажает суть человека: хороший смеется хорошо, а плохой — скверно. «Улыбка Рашели» — это стало олицетворением, символом.
— Сегодня у меня был не день, а сплошная «улыбка Рашели», — сказала как-то соседка по этажу. Невесть как узнав о той фразе, и другие соседи в случае удач восклицали при мне: «Вот уж это — улыбка Рашели!»
Отец ее наблюдал улыбку дочери всего пару недель. А потом уже подросшая Рашель аккуратно извещала меня о его телефонных звонках. Извещала с воодушевлением, хотя говорил он, судя по ее рассказам, одно и то же: «Спрашивал, как я поживаю. И тобой очень интересовался. Узнавал, не собираешься ли ты замуж. Ревнует, наверное…» Своего первого и, убеждена, последнего супруга я терпеть не могла, но, как ни странно, слова о его ревности доставляли мне удовольствие. Как-то мы с бывшим мужем столкнулись в суде… Но разумеется, не в роли подсудимых, а в качестве адвокатов: слушание его дела закончилось, а разбирательство моего должно было вот-вот начаться.
— Не сердись, что я не звоню. Пойми правильно… Я понял, что делить Рашель со мной для тебя будет тяжко. И Рашели к чему разрываться? Наших давних встреч втроем оказалось достаточно, чтобы я проникся убеждением: дочь для тебя — всё! И я не смею отобрать у тебя даже щепотки, даже крупицы ее внимания. — Как адвокат, он умел аргументировать изящно. И с неизменной выгодой для подзащитного, коим в тот момент и являлся. Хотя и циничных теорий своих в прошлых общениях со мной не скрывал: «Для околдованного безумием страсти основной объект обожания — это он сам. Адвокат же, расшибаясь во имя клиента, защищает главным образом свой заработок и свою репутацию, профессиональное реноме». — Ты не сердишься, что я не звоню?
— Наоборот, это единственное, за что я тебе благодарна.
— Как единственное? А Рашель?
— Ее мне послал Господь…
Дочери я о случайной встрече с ее отцом не поведала: пусть продолжает свое благородное фантазерство. И вдруг напросился мысленный, молчаливый вопрос: «А кого Рашели приятно обманывать: меня или себя?» Ответ возник без малейшей паузы: «Меня! Безусловно, меня… Чтобы я вообразила, будто один мужчина на свете все же мною интересуется. А ей самой хватает людского внимания и восхищения! Дочь успокаивает, преподносит иллюзии — стало быть, любит». А ничья другая любовь мне была не нужна.
— У меня нет от тебя секретов, — сказала она, хотя я ни словом единым не позволяла себе что-либо выпытывать. — Хочу, чтоб ты знала: мне нравится один мальчик.
Рашели было тринадцать.
— Это нормально, — сразу, но не очень искренне одобрила я. И подумала: сколько же ее чувств он у меня отберет? — И что тебе нравится в этом мальчике?
— Не знаю. И очень хочу его показать: может быть, ты объяснишь… что мне в нем нравится.
Израильские школьники представлялись мне неуправляемой вольницей. Но он всеми своими одноклассниками уверенно управлял. Он не выглядел самым красивым, самым статным и не слыл самым сильным в классе. Чтобы повелевать, личная физическая сила ему не требовалась. Впрочем, как и другим повелителям… Но при всем том он был самым заметным. Окажись я на месте Рашели в ее возрасте, тоже выбрала бы его. Эрнест притягивал властной устремленностью походки, проницательностью уже не детского взгляда и еще чем-то не детским… Я заметила, как по-мужски он поглядывал на учительниц и родительниц. На меня Эрнест не поглядывал: я традиционно мужского внимания не заслуживала. Он во всем казался старше своих сверстников. «Вот что притягивает к нему Рашель», — забеспокоилась я.
Обоснованность выбора дочери должна была бы обрадовать, но, напротив, меня испугала. Вслух я промолвила, что вкус ее одобряю: боялась вступить в противоречие, в спор. Ведь до того между нами царило незыблемое согласие. Ситуация, которую я обязана была предвидеть, ощущалась как непредвиденная. И впервые породила неискренность.
— Он самый мудрый у нас в школе, — не сомневаясь, сообщила Рашель. — К нему все прислушиваются. Даже учительницы…
«А учителя мужского пола прислушиваются?» — хотелось мне спросить. Но я промолчала. То, что Рашель привлекал и ум Эрнеста, а не только что-то иное, материнскую тревогу чуть-чуть притушило.
Родители в честь какого-то предка нарекли сына Эрнестом, а в школе прозвали его Эверестом, поскольку таким было имя самой гордой и неприступной горной вершины. Он тоже был вершиной капризной… Кто-то попытался звать его Эриком, но он не откликался — и панибратство не прижилось.
Рашель, как позже выяснилось, признавала право Эвереста свысока взирать на все близлежащие вершины, холмы и долины.
— Он среди нас действительно Эверест!
Тревога ко мне вернулась.
Муж в годы нашего унылого совместного бытия состязался, нервно соперничал со мной в общей для нас юридической сфере. Когда я побеждала в несложных делах, он объяснял это их несложностью: «Подзащитный и без тебя бы выпутался!» А если выигрывала дела, казавшиеся проигрышными, объяснял это случайностями, совпадениями или судейской и прокурорской тупостью. Прежде чем подробно и наставительно высказаться, он с победами меня поздравлял, а уж после принимался анализировать.
Рашель еще в десятилетнем возрасте пожелала разобраться в моей профессии. У нее ни тогда, ни позднее, и правда, не было от меня тайн, а у меня от нее тайны имелись. Я, к примеру, повествовала лишь о тех судебных случаях, когда клиенты мои были явно не виноваты.
— Ты, значит, защищаешь одну только справедливость? — с удовлетворением констатировала она.
Я кивнула… Вскоре, однако, мне пришлось по телефону давать полунамеками советы матери расхитителя о том, как ее сыну расхищения скрыть.
— Я не подслушивала, но услышала, — смущенно созналась Рашель. И попросила: — Не защищай его…
— Понимаешь ли, я разговаривала с мамой… еще не вполне преступника, а впервые оступившегося человека.
На самом деле я давала советы маме рецидивиста.
— Впервые? И мать его очень страдает?
— Она рыдала.
Только это и не было ложью.
— Тогда защищай. Но вообще-то…
— Если я стану отстаивать свободу для одних лишь абсолютно невинных, нам с тобой не на что будет жить, — невзначай и неосмотрительно присоединилась я к взглядам ее отца.
— Я понимаю, что без денег не обойтись… Но еще хуже, мне кажется, тем бедным людям, у которых нет ничего… кроме денег, — задумчиво произнесла дочь. Узрев мои изумившиеся глаза, она уточнила: — Это почти цитата… Не помню откуда.
Плагиата Рашель допустить не могла.
А в той ситуации она согласилась, чтобы я защищала… не преступника, а его маму. Потому что любила меня.
— Адвокат имеет право защищать своих родственников? — нетерпеливо, с порога осведомилась дочь, вернувшись из школы. Она впервые болезненно не могла отдышаться.
«Торопится сообщить какую-то новость», — мысленно съежилась я. Ждать плохих новостей — это тоже профессия матери. Рашель задыхалась от спешки: ей надо было поделиться со мной каким-то чрезвычайным событием.
— Присядь, отдышись… умоляю тебя!
— Нет, сперва ответь: может ли адвокат…
— Ты спрашиваешь об адвокатах вообще или конкретно обо мне?
— О тебе.
— И какую же свою родственницу придется мне вызволять?
— Свою дочь.
— Тебя?
— Не тревожься… — Бдительней всего она оберегала меня от беспокойств. «Из-за них все болезни!» — разъяснила ей как-то соседка.
— Какие же законы ты нарушила? — все-таки предельно напряглась я.
— Залепила Эвересту пощечину и плюнула ему прямо в глаза.
Чтобы моя деликатная дочь такое себе позволила, должно было стрястись нечто невообразимое.
— За что ты его? Он посягал…
— Нет, он не посягал на мою женскую честь. — Рашели было уже четырнадцать. — Не тревожься.
— Тогда почему?
— Он собрал нас на корте и объявил: «Сегодня у нас с вами праздник! Великий закон вступил в силу! Отныне за каждое насилие над нами родителей мы имеем право жаловаться в полицию. Подавать на них в суд!» Некоторые страшно обрадовались. А я спросила: «Ты собираешься жаловаться в полицию на свою маму?» Он преспокойно мне отвечает: «Если она совершит физическое насилие… или что-нибудь оскорбляющее меня… Нам предоставили право! Можно даже нарочно что-нибудь сделать, чтоб заслужить шлепок. А как его отличить от удара? Закона, чтобы они на нас могли жаловаться, нет, а чтобы мы на них — есть… Одним словом, они теперь в наших руках. Отныне мы можем от них добиться чего угодно!»
Власти над сверстниками Эвересту уже не хватало — он возжелал власти и над родителями.
— Представляешь, кое-кто ему поддакивал, аплодировал. Остальные молчали… А я спросила: «Значит, вместо того, чтобы защищать маму, будешь на нее нападать?» Он отвечает: «Не только же им нападать на нас! А ты по-прежнему оглядывай мир из-под маминой юбки». Тут не знаю, что со мной сделалось… Я подошла к нему и сказала: «Сейчас ты получишь не шлепок, а удар. Который можешь выдать за шлепок… чтобы не выглядеть униженным. А можешь выдать удар за удар. И донести… Кому угодно! Хоть в полицию, хоть в Кнессет… Хоть президенту. Хоть в Организацию Объединенных Наций!» И вмазала Эвересту, а потом плюнула. Мама, неужели принят такой закон?
— Принят… Но он против садистов и хулиганов. Они, к несчастью, встречаются и среди родителей тоже. Вообще, со всем, что охраняет детей, я согласна. — Я так прижала к себе Рашель, что дочери стало ясно: под всеми детьми я подразумеваю ее.
— Но этот Эрнест, выдающий себя за Эверест, хочет использовать закон против своей собственной матери. Она не садистка, я ее видела… И других подначивает… Как я могла принимать его за вершину? А он, оказывается, низина. На мать собирается доносить… Да он ниже низины!
На защиту отцов Рашель не выступила — она оскорбилась только за матерей. Потому что любила меня.
Ночью у Рашели случился сердечный приступ. Ей все еще перехватывало дыхание. Врожденная болезнь вынырнула из укрытия, из давней засады… К одышке присоединилась и боль. И моя паника… Я впала не в страх и не в ужас, а в полную невменяемость. Никак не могла набрать номер «Скорой помощи», хотя он состоял всего из трех цифр. А после долго не могла вспомнить свой адрес. По этой причине «помощь» сообразила, что надо мчаться, не расспрашивая о недуге моей дочери.
Да, по своей вине Рашель никогда не приносила мне боли и бед… А по моей вине, как я себя убеждала, она появилась на свет с врожденной болезнью сердца. Я проклинала себя за это не только в душе, но и в полный, не ищущий оправдания голос… после того, как очередной врач (а я меняла врачей, чтобы выяснить разные мнения!) говорил то же самое, что и его предыдущий коллега:
— Надо бы решиться на операцию. — А после, смягчая свое предложение, спрашивал: — Как она, по вашим наблюдениям, себя чувствует?
Ни один признак недуга наружу не пробивался. И я отвечала:
— Она кажется мне совершенно здоровой! Правда, Рашель?
— Я ничего такого не испытываю… Сердце бьется до того нормально, что я его даже не ощущаю, — так или примерно так подтверждала дочь. И чтобы успокоить меня, уже за врачебной дверью неизменно добавляла: — Наверно, они ошибаются!
Я страшилась операции и оттягивала ее, а врачи не настаивали: «Давайте еще понаблюдаем… Если вы не хотите, и мы потерпим. Катастрофической ситуации нет!»
Мне представлялось, что они не ручаются за исход хирургического вмешательства… и на всякий случай со мной соглашаются.
К тому же я с детства помнила фразу, услышанную от хирурга, приятеля нашей семьи: «Если можно не оперировать, лучше не оперировать. Скальпель — это последняя мера!» Мы предпочитаем подсовывать себе те воспоминания, те аргументы, которые оправдывают наши решения и поступки… даже если они ошибочны.
Я кляла себя за то, что незадолго до родов споткнулась где-то на ровном месте: значит, не была осторожна. И за то, что в период беременности редко гуляла, и за то, что обременяла себя судебными нервотрепками…
Каждый из докторов считал своим долгом восстановить истину: «Ни в чем вы не виноваты!»
Но оправдательные приговоры я вовсе не обязательно считала праведными, хотя, как адвокат, именно за них и сражалась.
Согласно характеру я не позволяла себе откладывать смелые, решительные шаги, если шагнуть было необходимо. Но то, что касалось дочери, часто меняло мои правила и привычки. Хирургическое вторжение в ее сердце, казавшееся мне непостижимо опасным, я продолжала оттягивать: «Врачи не настаивают. Если бы надвигалась гроза, они бы…»
Через неделю собрался консилиум.
Не расставаясь со своей невменяемостью, я металась по больничному коридору. Дежурный врач и медсестры поддерживали меня уговорами, каплями и пилюлями. В горестные дни и часы еврейская сострадательность куда поразительней, чем даже энергия противостояния, беснующаяся в другие часы и дни. А когда настигает глобальная катастрофа, веришь каждому утешению, цепляешься за любой признак надежды.
Наконец меня пригласили… туда, где решалась моя судьба. Потому что решалась судьба моей дочери.
— У вашей Рашели плохое сердце, — сказал сидевший в центре стола профессор.
«У лучшей из дочерей плохое сердце?» — проскочил в уме нелепый, не имевший отношения к медицине вопрос, будто попытавшийся отвлечь меня от профессорской фразы.
Глава консилиума не так давно приехал на Обетованную землю из не менее благословенной Англии. Это было первое, о чем сообщали, когда о нем заходила речь. Естественно, его именовали светилом и он, при всей своей сутулости и худосочности, светил таким ослепляющим авторитетом, что иные точки зрения даже еле заметной вспышкой проявить себя вроде не смели. Что же мне было делать?
— Я за то, чтобы говорить правду. Даже матерям… Н-да, сердце у девочки скверное. А операции при врожденных пороках предпочтительней в более раннем возрасте. Таково мое мнение. Но я могу заблуждаться. — Сидевшие непосредственно рядом с ним кардиологи протестующе замахали руками: он ошибаться не мог! — Неужто не было примет порока у вашей дочери раньше? — «Какие пороки могут быть у Рашели?» — отвлекал меня от сути все тот же сердобольный, хоть и нелепый голос. Но как я посмела откладывать, оттягивать… спасение дочери?! — Н-да, операцию делать, на мой взгляд, уже рискованно.
«У профессора из Англии не может быть неудач! И если он сам возьмется…» — подсказал мне тот же невидимый собеседник.
— А нельзя заменить ее сердце… моим? Оно очень здоровое, — произнесла моя невменяемость.
Профессор взглянул на меня с удивлением. Других его эмоций я в том разговоре не обнаружила.
— Сердце — орган не дублируемый. И взять его у живого донора медицинская этика не позволяет, — бесстрастно, как студентке на лекции, растолковал мне репатриант из Лондона. — Однако здесь, на новом для меня месте, оказался хирург, который смело готов оперировать вашу дочь. Кстати, он работал в детской больнице… мне, к сожалению, неизвестной.
Таким образом он дал понять, что та больница располагалась не в Лондоне и не в Ливерпуле.
— Где он? — проговорила я.
— За этим столом… Я бы, нарушая свои привычки и правила, согласился присутствовать при его полуэксперименте. И не счел бы для себя оскорбительным консультировать… — Профессор разогнулся, оперся на спинку кресла и добавил: — Тем более, что хочу узнать своих коллег «в деле».
Я поняла, что само «светило» ни ошибаться, ни рисковать не имеет права. Он думал о полуэксперименте, о том, что хочет познать коллег. А о моей дочери?..
Отныне на всей земле для меня существовали только два человека: моя дочь Рашель и тот хирург.
— Учтите, я, как вы уже слышали, не из Англии. И не из Америки… Я всего лишь из Питера.
— Мы тоже из Питера. Из Санкт-Петербурга… Из Ленинграда. Хоть Рашель родилась уже тут, на Обетованной земле.
Непроизвольно я намекнула, что обетованность обязана себя проявить и на этот раз.
— Вы назвали дочь на французский манер — Рашелью, а не Рахелью. Так, может, надежней врач из Парижа?
— Что вы? Что вы?! Только из Питера…
— И еще хочу предупредить… Вначале меня подозревали в том, что свой медицинский диплом я купил. Не заслужил, а приобрел… Глубокие были сомнения и разбирательства! Так что подумайте: разумно ли мне довериться?
— Как можно не довериться вам?!
Я пыталась душевно, по-родственному сблизиться с ним, чтобы он отнесся к моей дочери… как к дочери. И спросила:
— А где вы в Питере жили?
— На Васильевском острове.
— И я на Васильевском! Такие совпадения случайными быть не могут.
Обычно я избегала употреблять знаменитые, но уже зацитированные, затертые строки. Но все же сказала:
— Помните, у Иосифа Бродского?..
Ни земли, ни погоста Не хочу выбирать. На Васильевский остров Я приду умирать…Упомянула о смерти — и содрогнулась.
— Ну, мы в медицинском институте это четверостишие подредактировали:
Я могилу заочно Не хочу выбирать, Но в больницу я точно Не приду умирать.Потому что в больнице следует исцеляться, а не отдавать концы! — В отличие от профессора, он умел шутить, взбадривать. — Но не думайте, — продолжал он, — что в операционной я буду один. Медицина — это ведь в значительной степени еврейское призвание. И со мной будут здешние мастера экстра-класса. — О том, что там будет присутствовать и профессор, он не упомянул. — Не сочтите это нескромностью, но подобные операции мне удавались. Две из них были предельно сложными. Готов взяться за третью. Дать полную гарантию самонадеянно. Но что от меня зависит…
Теперь от него зависело все.
— Я уверена, я не сомневаюсь… У вас получится! По-другому не может быть. Господь не допустит, чтобы случилось иначе…
Он источал надежность, которая не позволяла сойти с ума: был не слишком молод (откуда бы тогда взялся опыт?) и не стар (откуда бы тогда взялись силы и смелость?). Происходил из Питера, где остались еще два самых дорогих и надежных для меня человека — уже не на земле, а в земле: мама, отец… Которые, я чувствовала, протягивали навстречу мне руки. Как протягивали их в ту пору, когда я аляповато, неуверенными, но предпочитающими бег ногами устремлялась в объятия к ним обоим. Младенцам легче бегать, чем ходить: бег не требует обстоятельности. И взрослым тоже, в иносказательном смысле, на бегу иногда легче: многое не замечаешь и о многом не задумываешься. Порой мучительней всего твердо стоять на одном месте, как я стояла перед консилиумом, боясь пошатнуться и рухнуть.
У хирурга был не сочувствующий — сочувствие мне помочь уже не могло! — а упрямый, не допускающий поражений и промахов взгляд. Находиться с ним рядом было избавлением от боли, выносить которую становилось немыслимо. Он был наркозом, под милосердным воздействием которого было спасительно пребывать… пока не очнется от наркоза моя дочь. Неужели когда-то меня волновали адвокатские истории, личные материальные сложности и конфликты государственного масштаба? Да и вообще что бы то ни было?..
— Профессор… Ну как?
— Пройдем ко мне в кабинет.
— Зачем? — испуганно пробормотал мой язык. Ноги отнялись.
— Я дам… успокоительное.
— Успокоиться? Значит…
— Ни на войне, ни в хирургическом отделении не следует предпринимать чересчур рискованных операций! Я же предупреждал. Хоть там упорно стараются риск оправдать. Да, откровенно говоря, и выхода не было. Так что… — Он помолчал. — Дай Бог, чтобы у них получилось. — Последнюю фразу профессор произнес полушепотом — и я с трудом расшифровала, восстановила ее.
Но за «дай Бог» ухватилась. Память ухватилась и за те две операции, которые «были предельно сложны», но удались.
«И третья удастся. Три всегда было для меня самым счастливым числом!» Я верила, что и оно принесет избавление…
Он вышел из операционного отделения не с опущенной, а словно бы упавшей на грудь головой.
— Что? Что-о?! Все плохо?..
Он очнулся:
— Почему плохо? Я просто очень устал.
2000 г.
«О'КЕЙ» (Из зарубежного цикла)
Медсестра, которая принесла новорожденного Зяму в палату к Берте Ароновне, убежденно произнесла:
— Он — красавец!
Так она называла всех новорожденных мужского пола. А женский пол был представлен исключительно красавицами. Но догадываться об этом Берте Ароновне не хотелось.
Медсестра приняла заигрывать с Зямой: подмигивать ему, кокетливо ворковать. «Моего сына погубят женщины!» — решила Берта Ароновна. И эту тревогу пронесла через всю свою жизнь.
Прежде она внушала себе, что женщины непременно погубят ее мужа. И держала его не на коротком, а на кратчайшем поводке. С таких поводков, как известно, срываются… Берте Ароновне это известно не было. И все же она придумала целую систему дополнительных оборонительных действий.
Для начала Берта Ароновна лишила супруга какой-либо окраски — внешней и внутренней. Чтобы не бросался в глаза! Имя Натаниел в глаза не могло бросаться, но в уши — могло. Укоротив его ровно наполовину, Берта Ароновна стала называть мужа — Ниел. Без соизволения жены он не ел, не пил и вообще не предпринимал ни единого шага. Для дальнейшего упрочения авторитета и власти она сохранила за собой привезенное семь лет назад из города Могилева имя-отчество, хотя все вокруг звались по именам.
Берта Ароновна так запугала мужа женской опасностью, что он при встрече с неординарными особами противоположного пола устремлялся в противоположном от них направлении. Если же, несмотря ни на что, доводилось столкнуться, у Ниела от растерянности опускались руки, глаза и все остальное. Одним словом, от женщин он держался подальше. А для близости ему нужна была только Берта Ароновна.
Другой поводок был уготован Зяме. Итого поводков было два, поскольку и рук у Берты Ароновны было всего лишь две. Хотелось бы держать на цепи и женщин, представляющих угрозу. Но это оставалось мечтой.
Таким образом, полностью оградить Ниела и Зяму от опасности она не сумела. Но старалась, чтобы на пути им попадались женщины неприметные, а чтобы привлекательные к общению не привлекались.
Она была из тех мам, которые оставляют взрослых сыновей при себе. Для этого сыновья должны осознать, что, во-первых, все остальные женщины их не достойны, а во-вторых, что супружеские узы — это вериги. Зяма все это уяснил в раннем возрасте. Берта Ароновна оповещала об ужасающем количестве семейных драм и разводов. А раз все кругом разводились, сходиться Зяме ни с кем не следовало.
Подобно папе Ниелу, Зяма жил без успехов и неуспехов, без потрясений и даже еле заметных событий. Его и самого никто как бы не замечал, что, по мнению Берты Ароновны, являлось самой выгодной позицией в бушующем мире. Не говоря уж о мире страстей! Сын тоже не бросался ни в глаза, ни в уши, ни в какие-либо другие органы.
Пока вдруг не случилось такое… Один из двух поводков Берты Ароновны предельно напрягся, будто стал металлическим. Ибо на Зяму принялись взирать буквально во все глаза, а навстречу его робкому голосу сразу распахнулись все уши. Главным образом это происходило с невестами, внезапно обнаружившими в нем жениха. Что стало тому причиной?
Оказалось, что за океаном, в непосредственной близости от статуи Свободы, проживала тетя Берты Ароновны, которая возлюбила свободу и независимость до такой степени, что когда-то, в незапамятные времена, провозгласила обет безбрачия. И сразу же возненавидела тех своих родственниц, чьих рук кто-нибудь домогался. Тетя произнесла историческую фразу об «однополчанках» (имея в виду общий пол!), к рукам которых тянулись мужские руки:
— Вскоре каждая из них протянет руку в мою сторону… за подаянием!
Вероятно, ненависть к покорительницам была у Берты Ароновны генетической.
В тете сублимировалась, а проще говоря, сбереглась мощная неиспользованная энергия. И всю ее она устремила на удовлетворение финансовых потребностей. От удовлетворения иных потребностей отказавшись…
Сподвижницам по независимости от «порочных страстей» тетя готова была щедро благоволить. Но благоволить оказалось некому. Племянница же Берта Ароновна и на семейной ниве была более чем успешна. По этой причине тетя наследством ее решительно обошла. А все завещала единственному своему родственнику по мужской линии — Зяме… Который, кроме всего, по наущению мамы, регулярно отправлял письма ее заокеанской тете, приходившейся самому Зяме двоюродной бабушкой. Письма на русском языке, по которому бабушка и он ностальгировали, уверяли, что Зяма и по бабушке очень скучает (хоть ни разу в жизни не видел!). И что нежно ее целует… Подобных слов она от мужчин не слыхала.
— Кто тебе с утра до вечера повторял: «Пиши бабушке!»?
Истоки всех семейных удач Берта Ароновна неукоснительно обнаруживала в своей проницательности. В неудачах же были повинны все остальные. В таких случаях оказывалось, что она «с утра до вечера предупреждала»… Бездействовала она, стало быть, только в ночную пору.
Если хоть в чем-то не внимали ее советам, наваливались беда за бедой. А если указаниям ее следовали беспрекословно, наваливались одни сюрпризы — приятные или «приятные во всех отношениях». К примеру, выяснилось, что нью-йоркская тетя скопила не только много энергии, но и два с половиной миллиона долларов. Конкретная сумма тель-авивским соседям была неизвестна, но миллионером Зяму стали именовать сразу.
— Хотела бы я оказаться на ее месте! — мечтательно произнесла Берта Ароновна.
— Но она же скончалась, — чуть слышно напомнил муж. — И оказаться на ее месте…
— Я имею в виду прежнюю, минувшую пору! Прожить на Манхэттене, на Бродвее…
— Но тогда бы не было Зямы, — немного погромче предположил Ниел. — А если бы его не было? Ты себе представляешь!.. — Похоже, он начинал ощущать себя папой миллионера.
— Можно подумать, что я не обошлась бы без твоей помощи! Это смешно.
Иногда Берта Ароновна произносила фразы хоть и очень уверенные, но лишенные конкретного смысла.
— Это единственное, чего бы ты без меня не смогла достичь! — Ниел все уверенней устремлялся на волю. — И тете некому было бы завещать свои миллионы.
— Никакие миллионы не стоят волоска с головы моего мальчика! — провозгласила Берта Ароновна еще один лозунг, лишенный конкретного смысла. Вообще, сотрясшись вначале, она затем пришла в обычную норму — и ей стало казаться, что два с половиной миллиона — это не такие уж деньги для ее сына. Тетя вроде даже была виновата, что не оказалась богаче. К тому же американский налог на наследство показался Берте Ароновне наглым и алчным. Вряд ли, конечно, она придавала одному волоску — даже с Зяминой головы! — большее значение, чем тетиному наследству. Но наследство-то было фактически у Зямы в руках — и потому можно было провозглашать что угодно!
— В Нью-Йорк ты поедешь один. Потому что тебе одному принадлежит все наследство, — объявила Берта Ароновна. — Меня в завещании нет — и мне незачем там мозолить глаза!
Мозолить глаза было, как считала Берта Ароновна, еще опасней, чем в них бросаться.
— Но Зяма не владеет английским языком, — напомнил окончательно расхрабрившийся муж.
— Он не владеет языком, но владеет почти тремя миллионами!
«Почти тремя» значило двумя с половиной. Фраза тоже была напыщенной, но лишенной внятного смысла. За собой Берта Ароновна не признавала сбоев и оговорок. А если изредка и делала шаг назад, то для окружающих он выглядел шагом вперед.
— Ты полагаешь, я не подумала о переводчике? Это смешно!
На самом деле она забыла.
— Или о переводчице… — проявлял застоявшуюся инициативность Ниел. — У нас на первом этаже живет Рива.
— Это смешно! — Берта Ароновна часто вспоминала о смехе, вовсе не собираясь смеяться. — Ты, значит, додумался… А я — нет?!
Монополия на озарения и бесспорные мысли принадлежала исключительно ей.
— Я с утра до вечера говорила, что надо изучать английский язык! — обратилась она к Зяме. — А ты у нас в Могилеве изучал французский… Зачем? Ты ждал наследства из Франции?
— Из Америки я тоже не ждал.
Это была правда. Но правду о том, что про английский мама ни разу не заикалась, Зяма произнести не посмел.
— Переводчица должна быть своя, — объявила Берта Ароновна. — Чужой я не доверю родного сына!
Кандидатура же Ривы являлась по всем параметрам идеальной. Прежде всего она была вызывающе некрасива. И это выглядело скромным, достойным с ее стороны. Нелюбимых женщин Берта Ароновна очень любила.
— Она умница! — воскликнула Зямина мама. Женский ум, по ее мнению, магнитом для мужчин не являлся. — Я заклинаю: не проявляй, пожалуйста, самостоятельности. Она — первоклассный юрист… Ничего без нее не подписывай!
Зяма давно уяснил, что не проявлять самостоятельности гораздо удобней, чем ее проявлять.
Встреча в аэропорту имени Кеннеди превзошла все Ривины ожидания. Вялотекущий по жизни Зяма ничего особенного и не ожидал. Их встретили адвокат покойной тети и двоюродной бабушки, а также его жена. Оба словно прикрывались букетами — по-американски неохватной величины. У американцев все неохватно: автомобили, ресторанные порции и букеты.
— С момента вступления на эту землю твоим языком буду я! — наставительно предупредила Рива еще в самолете.
«Временно слушайся ее, как меня! Она все схватывает на лету…» — в Тель-Авиве сказала мама. Таким образом, к чрезвычайным полномочиям переводчицы приплюсовались и властные полномочия Берты Ароновны.
Зяма послушно кивал, поскольку привык, чтобы его освобождали от умственных и физических напряжений. Ему не приходило в голову, что от бездействия и застоя слабеют целые государства и органы власти. Не говоря уж о других органах… Инженерный диплом Зяма получил еще в Могилеве, но реально он учился лишь у Берты Ароновны.
Сметливая Рива, прожившая с Зямой в одном подъезде, давно уже рассмотрела и раскусила его психологические особенности. И, спускаясь по трапу, скомандовала:
— Ты только улыбайся, пожимай руки и подписывай. А я тебе буду подробно переводить.
— Подробно не надо, — попросил Зяма.
Достаточно было нагрузок, которые предстояли его рукам: подписывать, пожимать!
Супруга адвоката протянула цветы Зяме. И сопроводила их белозубостью, охватившей все ее лицо без остатка. А сам адвокат жизнерадостно вручил букет Риве:
— Это — жене!
Рива вспыхнула, словно обожженная внезапной идеей.
— Пока я еще только невеста! — сообщила она. Ибо, как предупреждала Берта Ароновна, умела хватать на лету. В данном случае она решила схватить ее сына.
— Невеста? О'кей!
Адвокат столь одобряюще хлопнул Зяму по плечу, точно и сам не прочь был жениться на Риве. А супруга его вновь превратилась в сияющее белозубие.
— Наш дорогой наследник с английским языком совсем не в ладах? — спросил адвокат.
— Мой жених абсолютно все понимает. Но разговорный, увы, не постиг, — уточнила Рива.
Зяма закивал и заулыбался. Адвокат же вновь воскликнул «О'кей», будто знание родного ему языка как бы «наполовину» было явлением положительным.
— Мы замыслили скрепить свой брак в стране, где жила двоюродная бабушка моего жениха и тетя его мамы.
Рива уже не просто хватала, но и захватывала. Зяма опять закивал. Адвокат воскликнул: «О'кей!»
— Я сказала, что ты любил свою бабушку. И выражал эти чувства в письмах, — перевела Рива Зяме. — Что ты желал не наследства, а долгих лет ее жизни…
Зяма вздохнул.
Кроме своей некрасивости, Рива обладала и другими достоинствами. Проистекавшими из достоинства основного… Ее, например, можно было без малейшего риска оставлять с мужчиной наедине. Она и попросила поселить их с Зямой в одном гостиничном номере. Хоть и в разных его комнатах.
— Нам необходима близость, — сказала она адвокату. И пояснила: — Душевная! А также и деловая…
— О'кей! — согласился он.
— Так разумней, — сказала Рива наследнику. — Вдруг тебе позвонят — и станут изъясняться на языке, которого ты… ни бум-бум!
Наследник не возражал. Мама приучила его к покорности.
Соблазнять Зяму Рива, конечно, не собиралась. Она хранила свою, не по ее вине затянувшуюся, девственную нетронутость для первой супружеской ночи… о которой Зяма еще не догадывался.
Его мужскую нетронутость оберегать не пришлось, так как ее уже не было. Связи у Зямы случались… Но связывала и развязывала Берта Ароновна.
— Веди себя культурно… Пригласи девушку в кино, — предписывала она. — А потом проводи домой. Пусть покормит тебя! Так как будет, я догадываюсь, уже поздно, можешь остаться. Не навсегда, конечно… а до утра. Только не вздумай увидеть в ней будущую жену!
По поводу Ривы Зяма подобных указаний не получал. Мамино предписание было иным:
— Ничего сам не делай! Во всем доверяйся ей… Иначе ты можешь не то сказать или не то — тьфу-тьфу-тьфу! — подмахнуть на бумаге. Помни: Рива все хватает буквально с ходу.
Воспитанный в послушании, Зяма сам ничего и не предпринимал. Характер и воля от бездействия по-прежнему дистрофировались. И как ни поразительно, ему это все более нравилось: он был освобожден от решений, поступков. Вынужденный поступок состоял в том, что он освоил иврит: чтобы можно было воспользоваться инженерным дипломом.
— Всем, чем можно воспользоваться, надо воспользоваться! — проповедовала Берта Ароновна.
Рива же, наоборот, скопив, подобно Зяминой бабушке, несметный запас женской энергии, перерабатывала ее в энергию изощренной находчивости. При этом любому поступку своему она находила благородное объяснение: разве такому неумехе, как Зяма, с кем-нибудь будет удобней, чем с ней? Нет, не о себе она пеклась, а о Зямином благоденствии. И дарила ему себя. Правда, за два с половиной миллиона… Но есть ли цена у семейного счастья с той, которая способна все хватать на лету!
На следующий день утром в гостиницу нагрянули адвокат и корреспондент вечерней газеты, делавший вид, что интервью с Зямой — это звездный час его журналистской карьеры. Почтение, разумеется, было обращено к внезапному обладателю миллионов, хотя могло показаться, что к Зяме из Тель-Авива.
Закулисным исполнителем Ривиных планов был тетин и бабушкин адвокат. Еще в аэропорту Рива шепнула ему заветную фразу… На разных языках та фраза звучала, безусловно, по-разному, но смысл ее воспринимался везде одинаково: «Я в долгу не останусь!» Расплачиваться Рива при своей скромной внешности могла только купюрами.
— Что вы предпочитаете: вопросы-ответы или свободный, раскованный диалог? — спросил журналист.
— Мы — за свободу! — ответила Рива. Похоже, она вновь изготовилась что-то схватить. — И не включайте свой записывающий аппарат: он собьет моего жениха с мысли. Зяма еще не привык давать интервью. Записывайте, пожалуйста, сами…
Она взмахнула рукой, как властной дирижерской палочкой, — и Зяма заговорил. Текст, сочиненный Ривой, он заранее вызубрил в гостиничном номере — и потому произносил его хоть и вяло, но гладко:
— Я никогда не видел свою бабушку, но очень ее любил, — сказал Зяма. — И очень по ней скучал.
— Я счастлив, что нахожусь здесь со своей невестой, — перевела Рива. Зардевшись и разведя руки в стороны, Рива показала, что ей не очень удобно переводить такие признания, но что переводчица не имеет права на редактуру.
— В каждом письме я желал бабушке здоровья и долгой-предолгой жизни. Я представить не мог, что она нас так скоро покинет… — сказал Зяма.
— Преклоняться перед двоюродной бабушкой меня научила невеста, — перевела Рива. — И я хочу, чтобы в наследство вступили мы оба.
— То есть вы становитесь миллионерами вместе, как бы в обнимку? — предвидя сенсацию, уточнил корреспондент.
— То есть вы не представляли, что так скоро потеряете свою единственную двоюродную бабушку? — перевела Зяме Рива.
— Я совсем этого не предвидел… — сказал Зяма.
— Да, миллионерами сделаемся мы оба. Как только станем супругами, — перевела Рива.
Перевод был несколько длиннее Зяминой фразы. Рива на лету схватила это несоответствие — и тут же его разъяснила:
— Одну и ту же мысль разные языки выражают по-разному. Английский бывает многословней… потому что он деликатнее.
С одной стороны, она упрекнула английский язык за его многословие, а с другой — его поощрила. Соответствовало ли это качествам языка Байрона и Шекспира, для Ривы значения не имело.
Коллективное вхождение в наследство выглядело неожиданностью, поэтому журналист смачно щелкнул фотоаппаратом и запечатлел наследника Зяму с распахнутым ртом: он вроде бы возвещал о своем решении.
— О'кей! — поддержал адвокат.
Он хотел одобряюще хлопнуть журналиста по плечу, но тот пригнулся, изготовившись к следующей съемке, — и удар пришелся по шее. Оба принялись хохотать неизвестно по какому поводу, но так долго и громогласно, как умеют только американцы.
Наконец Рива привычно, по-дирижерски взмахнула рукой.
— Я хочу, чтобы мама прочитала в газете, как все это было… — промямлил Зяма.
— Я хочу, чтобы мама узнала из газеты, что я исполнил ее волю по отношению к моей невесте, — азартно перевела Рива.
Корреспондент снова щелкнул — и рядом с миллионером запечатлелась будущая миллионерша.
Адвокат воскликнул «О'кей!». По просьбе Ривы он очень старался, но свято был убежден: все, что бодро произносилось Ривой на английском языке, полностью соответствовало тому, что Зяма вяло говорил на иврите. Адвокат слыл многоопытным… Но он, как и Берта Ароновна, полагал, что авантюризм в подобных делах — это оружие красоток и соблазнительниц. И что роковые для мужчин действия совершают лишь женщины роковые. К коим Рива, по его убеждению, принадлежать не могла.
Меж тем Рива разведала, что таинственный Парагвай, известный нарушением человеческих прав и свобод, как никто свободно относится к праву заключения брачных союзов. Даже позволяет скреплять их «по почте». И лететь никуда не надо! Говорят, «язык до Киева доведет». Английский же язык довел Риву до Парагвая. Переводя Зяму, она «с его слов» уведомила адвоката, что оба они возмечтали максимально ускорить свой брак. Чтобы затем достойно отметить его под сенью демократической статуи… вблизи которой жила и сотворила свое благодеяние тетя и двоюродная бабушка.
Зяма кивал, улыбался и все необходимое подписал.
Зяма был добрым… Но как часто обстоятельства ухитряются превращать достоинства в недостатки: доброту в безвольное послушание, а послушание — в рабство.
Действительно, Парагвай, с готовностью помогавший прятаться нацистским преступникам, с готовностью помог состояться еврейскому браку.
Адвокат и его супруга преподнесли молодоженам законно оформленные документы, а также, как и в аэропорту имени Кеннеди, два по-американски необъятных букета.
Вручая Зяме цветы, супруга адвоката в очередной раз ослепила его белозубием, не оставлявшим на лице места ни для чего другого. Сам же адвокат, протягивая цветы Риве, воскликнул:
— О'кей!
А нотариус был без цветов, но зато со штампами и печатями.
— Я без конца, с утра до вечера умоляла тебя изучать английский язык! — возводя руки и глаза к потолку, вновь восклицала Берта Ароновна. — А ты изучал французский. Зачем?! Ты ждал наследства из Франции? Я без конца повторяла…
Вряд ли у нее было время умолять о чем бы то ни было с утра до вечера, ибо, как она сама уверяла, «на ней держалась семья».
— Французский наш сын изучал в могилевской школе. И в институте того же города. А то, что ты «без конца повторяла», я ни разу не слышал, — осмелился произнести муж Ниел, который все настойчивей превращался в Натаниела.
Берта Ароновна повернулась к нему:
— Если бы ты внимательней слушал то, что я говорю, наша семья не нуждалась бы ни в каком наследстве!
— Перестань размахивать руками по поводу того, что невозможно исправить, — посоветовал окончательно вырвавшийся на волю Натаниел.
— Я не размахиваю руками, а кровоточу сердцем!
— Поздно кровоточить. Ты же сама выбрала Риву. Убедила нас, что она умница и что ей надо полностью доверять!
— Но я же не могла представить себе…
— Именно такая жена Зяме необходима, — кажется, впервые перебил супругу Натаниел. — Именно такая. Иначе он еще и не то подпишет!
И все же раньше, чем сдаться, Берта Ароновна, обратясь к сыну, простонала, как заклинание:
— Я умоляю: изучай английский язык…
— О'кей! — согласился Зяма.
1997 г.
«КАРЕТУ МНЕ, КАРЕТУ!..» (Из зарубежного цикла)
После меня и мамы — или мамы и меня — папа сильней всех любил Марка Твена. Долгие годы он отдал не только нам с мамой, но и нам с Твеном. Правда, Твен имел в нашей семье и некоторые преимущества: мне и маме папа не посвящал исследований, книг и эссе, а ему посвящал. За нас папе не присуждали международных премий, а за Твена — вручали…
Папа был убежден, что никто не умел так, как его любимец, скрашивать, сглаживать юмором беды читателей. Не только американских, но еще больше — российских… Во-первых, у российских бед всегда было больше, а во-вторых, в России, как утверждал папа, Марк Твен издавался и был понимаем даже больше, чем у себя дома.
— Есть научные законы, а есть жизненные, — не раз (и не десять раз!) повторял папа. — Счастье и горе, восторг и разочарование, порок и раскаяние, слезы и смех — это и есть жизнь! — провозглашалось у нас в семье устно и письменно. Папа уверял, что этот закон создала сама жизнь, а что в литературе его утвердил веселый и грустный американец. — У других есть иные точки зрения. Но поверьте моей!
Зачем нам было верить мнению других, если было мнение папы?
— Твен доказал также, — регулярно внушал он, — что тот самый жизненный закон подчиняет себе людей с младенческого возраста. Писатель пошел еще дальше, доказав, что определяющие законы бытия вообще с годами лишь видоизменяются, но в основном действуют буквально со дня рождения до финальных дней.
Писатель «пошел дальше»… Но дальше, чем пошел папа в своем доверии к нему, идти было уже некуда!
Впрочем, «это только присказка», а сказка, и весьма страшноватая, будет впереди.
Мама хотела назвать меня Марком в честь своего обожаемого дедушки, а папа — Марком в честь своего обожаемого Марка Твена. Они по-разному и объясняли всем происхождение моего имени… Но это оказалось не главным их «расхождением». Главным было то, из-за которого они разошлись. И притом навсегда… Папа продолжал любить ее, а она его любить перестала, чего я лично представить себе не мог. Нельзя же перестать двигаться, думать или дышать? Более того: она влюбилась в кого-то другого. Значит, по ее мнению, кто-то на свете был лучше папы?! «А ведь еще недавно, совсем недавно…» — мысленно мучился я.
В ту пору я еще не привык к непредсказуемым зигзагам судьбы. И до такой степени был потрясен, что сам, в тринадцатилетнем возрасте, совершил необычайный зигзаг: заявил, что останусь с папой. А третьим зигзагом стало то, что мама не опротестовала мое решение — ни в суде, ни на семейном совете, ни в разговоре со мной:
— Я всегда знала, что отец тебе ближе, чем я.
Она впервые назвала папу отцом. И мне показалось, ее вполне устраивало, что мой папа, ставший для нее моим «отцом», был ближе мне, чем она.
Папа любил давать людям прозвища.
— Где-то я читал — кажется, в детской книжке, — сказал он однажды, — что прозвище говорит о человеке гораздо больше, чем имя, ибо имя вообще ни о чем определенном не говорит: Львом, к примеру, звали и Толстого, и Троцкого, а Владимиром — и Ленина, и Ленского.
Меня папа называл иногда Марком, а иногда Томом (в честь Тома Сойера, на которого я, ему казалось, был чем-то похож). Я же, после того как мы остались вдвоем, прозвал его несуществующим словом «мапа», поскольку он стал для меня одновременно и мамой и папой. Это тоже было «смехом сквозь слезы», потому что нарушало если не жизненный закон, то закон природы.
— Ты не имеешь права отказываться таким образом от мамы… — возразил папа.
В папиных глазах мама осталась моей мамой, а не стала, допустим, «матерью», как он в ее устах стал для меня «отцом». Он ни разу не упрекнул ее за этот зигзаг, который стал для меня первым в жизни:
— Что ж, значит, не сумел удержать ее чувства…
Он продолжал отмечать мамины дни рождения. Мы усаживались за праздничный стол, где мама была представлена ее фотографиями. Он не делал это — как и ничто другое! — для вида: не звонил ей, не поздравлял (вдруг это будет неприятно тому, кто его заменил!). И не сообщал, что мы отмечали…
А мама звонила, но лишь два раза в году: по случаю моего дня рождения и в честь наступления Нового года. Однажды — только однажды! — она позвонила и по иному поводу: когда папа получил еще одну международную премию. За книгу «Смех сквозь слезы, или Слезы сквозь смех…».
Хоть отец считался специалистом по зарубежной литературе, книга упоенно восхищалась не только Марком Твеном, О'Генри и Шолом-Алейхемом, которые, кстати, не в такой степени смеялись сквозь слезы, в какой плакали, а иногда и рыдали сквозь смех… Его книга, не утрачивая глубины от восторга, коленопреклонялась также перед Чеховым и Грибоедовым, которые хоть и не были «зарубежными», но таинственно соединяли улыбку с грустью, а чаще — грусть с полуулыбкой…
— Грибоедов весь воплотился в афоризмы, в пословицы, поговорки, — часто напоминал «мапа». — Так мало написал… но так много!
Ему казалось, что Грибоедова недооценивают.
— Горе от ума! — восклицал защитник.
К Чехову «мапа» обращался за помощью и доказательствами постоянно. Даже по мелочам… Если, к примеру, кто-то высказывался громко, но невпопад или, хуже того, пытался вдолбить мнения безнравственные, «мапа» вспоминал чеховского субъекта, который так хрустнул огурцом, что лошадь удивленно обернулась:
— Сколько на свете политических крикунов и громогласных «обещальников», которые даже лошадей изумляют!
«Мапа» хотел подчеркнуть, что чеховские рассказы годятся почти на любые случаи жизни: близко ли от огурца до политики?
— А рассказ «Шуточка»?! — восхищался папа. — С любовью не шутят. Как с оружием… — Мне показалось, он подумал о себе и о маме. — Но Антону Павловичу можно. Пожалуйста… Для гениев общепринятые правила не годятся. Они их сами для себя создают. «Вырабатывают»…
Мама раньше всех успела поздравить папу с премией, не забыв упомянуть, что впервые он был премирован «при ней». Она любила тех, кто получал премии… Не по-женски, конечно, а как бы на всякий случай, исходя из практических соображений и надобностей. По-женски она влюбилась в какое-то «официальное» ничтожество мужского рода, которое повелевало специалистами и по отечественной, и по заграничной культуре. Может быть, я был не вполне объективен, ненавидя то «официальное» ничтожество, как некое чудовище, отобравшее у нас маму.
— Сердцу не прикажешь, — защищал маму «мапа».
Приказывать он не умел никому.
Мы с папой были не просто неразлучны. Но и неразделимы, как бы слились во всем. И в профессии тоже… Папа очень хотел, чтобы я превзошел его как знаток зарубежной культуры. Это желание было возвышенным, но нереальным, невыполнимым… Поэтому я не возражал: зачем отбирать мечту?
Пережить разлуку с мамой ему помогло лишь то, что он делил любовь к ней с любовью к создателям классики — Чехову, Грибоедову…
…Обожать собственных жен было странной (и, по-видимому, наследственной) особенностью мужской половины нашей семьи.
Папа более не женился… А я успел до отъезда в Соединенные Штаты соединиться с Кирой Нефедовой.
Папу пригласили на три года читать лекции. Название всему циклу подсказала его книга: «Смех сквозь слезы, или Слезы сквозь смех…».
Папа известил американский университет, что без сына прибыть не сможет.
Кира слыла специалистом по литературе среднеазиатских народов, и у меня было подозрение, что в Америке ее профессия особым спросом пользоваться не будет. Зато сама Кира с первого же дня начала там пользоваться не «особым», а сногсшибательным спросом у мужчин вне зависимости от их национальной принадлежности. Но спрос — это не предложение, а возможность измены — еще не измена. «Выбрала-то Кира меня! — успокаивала мужская гордыня. — Сколько за ней увивалось поклонников, но она…»
Кира была доцентом. В любви же — профессором и академиком… Я был особенно заворожен, потому что сам оказался в той сфере профаном и дилетантом. А ее сделали академиком не знания и не опыт, а только наитие. В этом она меня полностью убедила. И еще в том, что ей, кроме меня, никто на свете не нужен. Банальное, конечно, признание, но в него так хочется верить, что оно каждый раз кажется произнесенным впервые.
Еще Кира поняла, что мы с папой неразделимы и потому завоевать меня, не завоевав его (пусть по-другому!), нельзя. И тут вдруг выяснилось, что больше всех — разумеется, после нас с папой — она любит Грибоедова и Марка Твена. И до того верна этой привязанности, что говорила: «Марк Твен поступил бы в подобном случае, я думаю, так…», «Грибоедов, я полагаю, принял бы в этой ситуации такое решение…». Чехова и О'Генри она ради достоверности опустила. Неправдоподобно было бы обожать всех, о ком папа написал книгу и собирался читать лекции.
Итак, мы с «мапа» оба были наповал завоеваны: я — женскими чарами, а он — единством литературных пристрастий.
Кира казалась завоевательницей по профессии. Ее ближайшие и дальние предки тоже происходили из Средней Азии, как и произведения, на которых она была воспитана. Можно было бы сказать, что в Кириных глазах, особенно когда она их прищуривала — то вопросительно, то с подозрением, то угрожающе, — возникало нечто от Чингисхана… Так можно было бы сказать, если б Чингисхан покорял одних только бабников, а не народы и государства…
В стране началась «перестройка»… Экономические реформы буксовали. И тогда поняли, что переименовать улицу или город, издать стихи, которые раньше в рукописях с риском передавались из рук в руки, и даже отпустить на время лауреата международных премий в Америку вместе с семьей — все это было проще, чем накормить, одеть, предоставить крышу над головой. И нас отпустили: усилий для этого никаких не требовалось, а резонанс получился обширный. «Где зажим? Вот пригласили профессора с сыном и невесткой за океан — и никаких проблем!» Это выглядело уж не «оттепелью», а роскошным курортным летом.
Месяца за полтора до отъезда папу прихватил желчный пузырь. Папа и желчь — это были понятия антиподные. Поскольку камней за пазухой он не держал, все они сосредоточились в пузыре. Кира несказанно разволновалась… Отыскала хирурга, который «щелкал» желчные пузыри как семечки. Она ежедневно моталась в больницу по два или три раза — и ускоренно подняла папу на ноги. Мне даже почудилось, что скорей, чем ему хотелось бы… так как все полтора месяца лекции по зарубежной литературе, согласно папиному упорному настоянию, вместо него читал я. Ранее мне не доводилось всходить на кафедру: я развивал и обогащал литературоведение лишь в стенах научного института. Кстати, странное выражение: как можно что-либо делать, находясь в «стенах»? Туда можно только замуровать…
В начале новой дороги невозможно предсказать, чем она кончится, куда выведет и к чему приведет. Это та сложность, та тревожная неизвестность, которые обрушиваются на отбывающих за рубеж. Если речь идет о длительном путешествии…
Для меня первой неожиданностью стало то, что в американском университете было заявлено:
— Мы счастливы, что курс лекций о смехе и слезах у нас прочитает Марк Волынский.
Заместитель ректора улыбнулся так, как умеют улыбаться, преподнося какой-нибудь сомнительный сюрприз, только американцы. Контракт еще не был подписан — и я подумал, что он оговорился. Ну, перепутал папино имя с моим. Что такого? Случается…
— Лекции будет читать не Марк, а Георгий Волынский! — внятно поправил я.
Кира под столом наступила мне на ногу. Но не томно, от чего я замирал, а остро и зло, отчего впору было и вскрикнуть.
— Но в своем последнем письме, которое мы получили на днях, Георгий Волынский сообщил нам, что он и сын — это одно и то же. Только сын талантливее его и читает лекции гораздо успешнее.
— Не верьте ему! — вскричал я.
— Но мы приглашаем лишь тех, кому можно верить.
— В данном случае, — продолжал горячиться я, — заговорили отцовские чувства. У вас ведь есть дети?
— О да… Безусловно!
— И вы тоже, я уверен, захотели бы уступить дорогу своему сыну. Или дочери…
— Ни в коем случае! Каждый сам отвечает за свою дорогу. Никто никому ничего уступать не должен.
— Но вы же читали книги моего отца! — Впервые я вслух так назвал папу. — О Марке Твене, О'Генри, Чехове…
Через несколько секунд я уразумел, что и самих этих знаменитостей проректор читал, вероятно, в далеком детстве и не слишком внимательно.
— К тому же, — произнес он, подчеркивая, что завершает беседу, — Георгию уже шестьдесят пять (пенсионный возраст!), а Марку всего тридцать.
Он говорил о нас так, как будто в кабинете мы отсутствовали. Но Кира присутствовала для него бесспорно: он игриво и по-американски улыбчиво поглядывал на нее, ловя на лету ответные улыбчивость и игривость.
— Но ведь можно быть идиотом в тридцать лет и мудрецом в семьдесят пять! — наступательно возразил я.
И тут папа подал голос:
— Почему в тридцать надо быть… идиотом?
— Я не сказал, что надо, а сказал «можно», — так же убежденно, как проректору, возразил я и папе. — Возраст, подобно национальности, тут не имеет значения.
Кира снова, без малейшей игривости, наступила мне на ногу. «Да, татаро-монгольское иго было нелегким!» — подумал я. И, не поддаваясь игу, наступил в ответ на ногу ей. Да так, что она укусила собственную губу… Нет, между нею и папой я выбирал его. Я не собирался становиться предателем…
— Вы ведь не в грузчики приглашали моего отца! А как исследователя литературы… В этом случае нужна не физическая сила, а сила ума! Как я понимаю… — Мы с проректором все понимали различно. — Силой же ума мой отец превзойдет нас всех!
«И меня тоже?» — удивленно спросил взгляд американца.
Кира уже не наступала мне на ногу. Она бесилась безнадежно и молча.
— Я думаю, что предложение университета для тебя, Марк, очень почетно, — негромко, но с несвойственной ему безапелляционностью произнес папа. — Я действительно пенсионер. Недавно перенес операцию…
Это он сообщил по-английски. И как я понял, нарочно, чтобы оснастить проректора аргументами.
— Гёте тоже творил в пенсионном возрасте. И Толстой…
— Ну зачем такие сравнения?
«Неужели папа, полный неостановимой работоспособности и не представлявший себе жизнь без студентов, в общении с которыми молодел, — неужели он устроил все это лишь для меня? — второпях, но напряженно размышлял я. — И ради меня решил пожертвовать всем, что считал смыслом своего существования? Нет, такой жертвы я не приму. Ни за что!..»
Когда на беседу к проректору нас приглашали с папой вдвоем, я воспрял духом, усмотрев в этом знак гостеприимства и уважения. А оказалось, что это было задумано и подготовлено папой заранее! Кира пошла с нами без приглашения, будучи уверена, что ни один мужчина, если он мужчина, не будет огорчен её появлением. Она не ошиблась. Но в остальном новый путь резко обозначил для меня свою непредсказуемость.
Папа по собственной просьбе задержался в кабинете. И попросил, чтобы мы его не ждали:
— Мне нужно кое-что обговорить, объяснить…
Мы с Кирой вышли на оголтело устремленную, бурнокипящую улицу и свернули в садик. Погрузились в успокоительный зеленый оазис, чтобы выяснить отношения… Но покоя не обрели.
— Я не собираюсь строить свое счастье на костях отца!
Кира по-чингизхански сузила очи:
— Чьи кости тебе дороже — папины или мои, в конце концов? Или кости нашей с тобой семьи? А семья — это муж и жена! — Она предпочла бы сказать «жена и муж», но решила сделать дипломатическую уступку. — Чьи кости тебе дороже?
— Дороже всего для меня справедливость! И уж на ее костях я никогда не буду воздвигать свое благоденствие. Пойми и запомни.
Запомнить она, быть может, могла, но понять — никоим образом.
Переговоры происходили в обстановке не дружественной и в атмосфере полного взаимонепонимания. Так продолжалось часа два… То были и не переговоры — то была дуэль.
Потом мы, взирая в разные стороны, направились к зданию преподавательского общежития.
…Посреди стола лежал белый бумажный прямоугольник. А на нем папиной рукой было написано: «Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. Карету мне, карету!» И чуть пониже: «За Александра Грибоедова — Георгий Волынский».
А еще ниже был постскриптум: «Спасибо, сын! Поверь: «оскорбленного чувства» у меня нет. Я уже завершаю жизнь… А ты здесь должен приобрести международный авторитет — и вернуться домой победителем. Карета мне не нужна — до аэродрома доберусь до такси. Авиабилет у меня в кармане!»
Я заледенело перечитывал и перечитывал… Как вдруг Кирин голос разморозил меня:
— Значит, место свободно?
— Что-о? Я никогда не займу место отца. И никто в моей душе не займет его место. Он был мне и матерью! Я всем обязан Господу и ему!
— А как же я?
— Я ведь сказал: никто не займет его место! Особенно тот… кому, быть может, вообще не найдется места в моей жизни. Быть может…
— Но ты так любил меня? — испуганно и еле слышно произнесла она.
— Один поступок — всего один! — порой делает зрячим того, кого ослепили… и даже любовью.
— Не беспокойся! Мы найдем твоего папу, — уже громогласно заторопилась она. — Мы отыщем! Найдем!
— Возможно, ты и замуж-то вышла не за меня, а за эту поездку? И выбрала вовсе не меня, а Соединенные Штаты?..
Но остаться одной в Соединенных Штатах она боялась.
— Мы отыщем его… Мы догоним!..
— Сам догоню! И верну…
— Но пойми: я из любви к тебе… Только поэтому! Я хочу, чтобы ты…
— Кто предаст одного, предаст и другого. — Я не верил ей: это не означало, что уже готов был расстаться. Но упрямо повторял: — Без тебя догоню… И верну!
«А если самолет папин, — панически спросил я себя самого, — вот-вот взлетит?»
Мы с папой продолжали быть на земле вдвоем. Почему на ней, на земле… так мало тех, чье место в душе не может занять никто? Почему?! И как страшно остаться без них, без тех… без немногих…
1993 г.
АККОМПАНЕМЕНТ (Из зарубежного цикла)
— Тель-Авив! Кажется, мы с ним давно знакомы… — пылко произнес он дежурную фразу. Подобное, видимо, он изрекал во всех городах, где ему доводилось гастролировать: «Магнитогорск! Кажется, мы с ним давно знакомы…», «Париж! Кажется, мы с ним…», «Копенгаген! Кажется…». Можно было лишь позавидовать такому кругу знакомств.
По календарю уже наступила осень — и день выдался неприглядный, бессолнечный. Разгулялись, словно подвыпившие, ветер и дождь. Редкий был день… И почему прославленный гость состоял в знакомстве именно с таким Тель-Авивом, понять было сложно. Город имел право обидеться.
Вечером того дня Эдуарду Буянову, скрипачу, которого величали лауреатом международных конкурсов, предстоял концерт. А утро он подарил экскурсии… Подарил, потому что каждой репликой своей похлопывал город по плечу. И почему-то называл его «молодцом». «Вот молодец: сберегает свой стиль. А без своего стиля искусство — не искусство и город — не город!», «Вот молодец, обликом своим соединяет Запад с Востоком! Киплинг утверждал, что они несоединимы… Он ошибался!»
Местный концертный деятель (встречать, сопровождать, провожать!) вряд ли знал, кто такой Киплинг, но поспешно и гостеприимно согласился с лауреатом, что, безусловно, тоже входило в его обязанности. Он то и дело аплодировал, будто гость находился на сцене. Другой сопровождающий, популярный местный скрипач, обходился без комментариев.
Жена — аккомпаниатор Буянова — в гостиничном номере превозмогала грипп «на ногах», чтоб не сорвать мужу контракт. А он страдальчески восклицал:
— Как жаль, что этого не видит моя жена!
Концертный деятель тоже принимался скорбеть.
Побродив по рынку с экскурсионно заложенными за спину руками, Буянов внезапно воздел руки ввысь:
— Какое, невзирая на непогоду, пиршество красок!.. Пусть ни одна из них не поблекнет…
«Деятель» пообещал, что с красками все будет в порядке. Потом спустились в подземный переход, который встретил знаменитость трагичным исповеданием скрипки. Земным и неземным, людским и сверхчеловеческим… Можно было предположить, что все это задумано, заранее подготовлено к появлению знаменитости, если бы не предельная искренность струн.
Концертный деятель, который с таким же основанием мог бы заниматься изготовлением туалетных или канцелярских принадлежностей, насмешливо процедил:
— Подземный солист!..
По его мнению, он таким образом возвысил лауреата. «Деятель» не подозревал, что нельзя возвысить за счет унижения.
— Это Лева — виртуоз… — немедленно возразил другой участник «сопровождения».
Буянов устремил взор на скрипача — и схватился за стену, холодную и сырую, как положено в подземелье. Невообразимо, нереально… не могло этого быть… Он увидел своего однокурсника Леву Гуревича. Леву, который был гордостью курса. И даже Консерватории! Леву, которому предрекали уникальное будущее. «Оно, стало быть, уникальным и оказалось. Но в ином смысле. Совсем в ином… Неужели его грядущему суждено было спуститься сюда, под землю, в сырость и полумрак? — со страхом и ощущением личной вины подумал Буянов. — А говорили, что он процветает где-то на Западе или за океаном…»
Буянов глубже погрузился в просторный дождевой плащ, точно желая спрятаться. И хоть в подземелье ливень не смог пробиться, над гастролером, словно гриб, возник мухоморный круг зонтика: в гостиничном номере, торопясь к машине, он схватил празднично-цветастый зонтик жены.
— Вернемся обратно… Наверх, — пробормотал он. — Дальше не надо.
— Вам плохо? — профессионально всполошился «концертный деятель», враз подсчитавший убытки, кои, если Буянов вздумает заболеть, одолеют его боссов.
— Нет… я просто хочу наверх. И в гостиницу. Меня ждет жена.
Она была из тех жен, которые предпочитают собственному триумфу триумф мужа. И помогают этому торжеству состояться…
В студенческие годы Веру Буянову избрали «Мисс Консерватории». И к тому же единогласно, хотя в жюри заседали и отвергнутые ею мужчины, и изнывавшие от зависти женщины. Достоинства Веры невозможно было оспорить.
Общепризнанной, однако, была не только ее внешняя прелесть, но и фортепианная, исполнительская. И все-таки она предпочла стать аккомпаниатором мужа — по сути же, его беспощадно взыскательным наставником, его вкусом и, что греха таить, даже не мозговым трестом, а «мозговым министерством». И уж бесспорно, его вдохновением.
— Ты не представляешь себе, кого я встретил! — не освободившись еще от мокрого плаща и от зонтика, с порога пафосно воскликнул Буянов. — Ты не представляешь…
Вера, не позволявшая себе ни при какой ситуации и ни при какой болезни терять форму, не допускавшая, чтобы ситуации и недуги ее унижали, гриппу тоже давал отпор не только лекарствами, но и стойкостью своей внешности, своего духа. Она умела подбирать изысканную одежду на все случаи жизни: для торжеств, для печали, для хвори.
— Кого же ты встретил?
— Леву Гуревича…
— Леву?! И где? У импресарио?
— Нет… Под землей.
— Что это? Черный юмор?
Перед женой Буянов робел больше, чем перед любым зрительным залом. И мгновенно с ней соглашался:
— Черный, милая! Но только не юмор, а факт… Он там играл, в подземном переходе. Мне стало нестерпимо стыдно перед ним. Я подумал, что и ему будет не по себе… Испугался, что он увидит меня.
— И удрал?! — догадалась она. — Не привел его сюда, к нам?
— Как бы я выглядел перед ним? Выступаю в лучших концертных залах, а он там, под землей…
— Опять «как бы я выглядел»! Всегда «как бы я»… А как он? Ведь можно было его спасти. Попытаться открыть всем глаза. И уши!.. Для этого бы у тебя хватило регалий и званий.
— Я был потрясен. Не сообразил. Прости, Верочка.
Нет, прощать его она не намеревалась.
— Лева, как ты знаешь, тоже любил меня.
— А кто не любил? — обреченно вздохнул он.
— Передо мной возник выбор: кинуться в объятия искусства или в объятия женского увлечения. Если б я тогда выбрала искусство, Лева бы сегодня не играл под землей. Не сомневайся! Выходит, в его судьбе и ты виноват?
Буянов сжал губы, как от нестерпимой боли: представить жену в любых объятиях, кроме своих собственных, было выше его сил. Он услышал про объятия, а про свою вину не разобрал, не уловил.
— Я выбрала женское увлечение.
— Как увлечение? Ты же говорила, что любишь меня.
— Я и любила.
— А теперь?
Его губы стиснулись так, что не осталось щелки. Тем более, что жена не ответила.
Перед концертами Вера особо оберегала душевный покой супруга.
Но вдруг перед самым его выступлением, уже за кулисами, она вновь взорвалась:
— Твоя самовлюбленность мешает в общении не только с людьми, но и с музыкой тоже. Помнишь, я читала тебе «Скрипача на крыше»?.. Знаменитый писатель поднял скрипача аж выше дома! Леву же обстоятельства — а теперь и ты! — загнали под землю. Такого скрипача… Виртуоза! — Опять услышав это слово, Буянов еле заметно дернулся. — Вспомни, что говорил мэтр: «Более всего я надеюсь на дар Левы Гуревича!» Но меня, увы, не оказалось с ним рядом…
Буянов был во фраке и с бабочкой. Накрахмаленный воротничок слишком дисциплинировал его шею. Он не мог припасть к ее руке, к ее груди… Да и ведущий концерта то появлялся, то исчезал в дверях с таким видом, точно был «ведущим» в буквальном смысле и ему предстояло играть на скрипке.
Глаза Буянова заклинали: «Поверь, я ценю все, что ты для меня сделала. Но прежде всего, я люблю, а не ценю…»
Перед концертами она заставляла его отрекаться от всего, кроме музыки. Но на этот раз изменила себе.
— Хочу верить, что здесь и без нас поймут, разберутся… Спохватятся! Но можно было все это ускорить… А заодно и очистить совесть. Лева не умеет представлять, афишировать свой талант. — Меж слов прозвучало: «А ты умеешь!» — Он уверен, что музыка сама за себя постоит. Но так, увы, не всегда получается. Провалились и «Кармен», и «Аида»… И чеховская «Чайка» провалилась. Всем известные, банальные примеры… Но дорога к признанию — даже гениев! — действительно бывает несправедливо тернистой.
Внезапно она вернулась к событиям дня:
— Завтра ты спустишься в тот переход… и приведешь Леву к нам. Мы обязаны спасти его!
— Но на утро меня пригласили…
— А я приглашаю тебя в тот переход. И никуда больше!
С таким настроением они вышли на сцену.
На следующий день, прихватив с собой музыканта, который первым назвал Леву виртуозом и, стало быть, уважал, Буянов заторопился в подземный переход. Его подгоняли любовь и тревога (больше за себя, чем за Леву!): чем скорее он приведет его, тем скорее жена простит…
Погода, в отличие от жены, уже сменила гнев на милость: ступени, ведущие в переход, не были скользкими, как накануне. На небе не обозначилось ни единой тучки. «Может, это доброе предзнаменование? И ненастье вообще рассеется?» Он не вбежал, а ворвался в подземелье. Но еще раньше его музыкальный слух безошибочно уловил надрывно-сентиментальные разливы аккордеона вместо исповедания скрипки. Левы в том переходе не было.
— Я прошу… я очень прошу: найдите Леву!
Буянов мысленно грохнулся на колени.
Местный скрипач, не трепеща перед лауреатом, а искренне сочувствуя ему и желая добра «виртуозу», стал выяснять… Аккордеонист не прекращал разливать по подземному тоннелю волны Черного моря, о котором была его музыка, но объяснил, что Лева возле рынка оказался случайно. «Черноморец» накануне ездил к жене в больницу — и на один день уступил свое место.
— Я тоже слушал Леву в других переходах, — сказал музыкант.
— И помните где?
— Помню, конечно. Его скрипку забыть нельзя.
— Поехали!
Часа через два он вернулся в гостиницу.
— Ну и что? — Вера нетерпеливо измеряла шагами номер и в тот момент как раз оказалась у двери.
— Его нет…
— Сегодня, как ты знаешь, заключительное выступление… Леву, значит, мы уже не увидим. И не сможем спасти… На расстоянии руку можно протянуть — но только для вида: до Левы она не дотянется. Ты его предал, Буянов!
В бешенстве она называла его по фамилии. И окрашивала фамилию лишь ему заметной иронией.
Но он Леву увидел… Когда после двух музыкальных номеров, исполненных на бис (он большем его не просили), публика поднялась, рассеянно, по инерции аплодируя, он заметил в предпоследнем ряду близорукое Левино лицо в очках с массивной роговой оправой, которые тот, кажется, носил еще в Консерватории. Буянов сперва задохнулся… Но сразу же понял, что перед ним — спасательный круг, и цепко за него ухватился.
— Здесь, в предпоследнем ряду, я вижу своего приятеля Леву Гуревича… Очень жду его за кулисами!
И сам, позабыв о публике, бросился туда, за кулисы. Вера Буянова в тот день, демонстрируя протест, на поклоны не выходила…
— Он здесь, Верочка! В зале… В предпоследнем ряду. Я сказал, что очень жду его. Сейчас он появится…
— Везучий ты у меня! — все ему вроде прощая, возрадовалась она. И взбила прическу. И подошла к зеркалу. — Закажи кофе…
Он выполнил ее повеление.
Оба неотрывно смотрели на дверь служебного входа. Она с надеждой, а он — с молениями.
— Пойду посмотрю… Может, его не пускают, — вымолвил наконец он.
— Пойди.
Минут через двадцать он вернулся:
— Обошел здание — зал, коридоры, фойе. Везде уже пусто. Его нет…
— А как ты его позвал?
— Сказал… очень громко сказал, что в зале находится мой приятель, в предпоследнем ряду…
— Эта деталь понадобилась зачем? Какая разница — в третьем или в последнем?
— В предпоследнем… — тихо уточнил он.
— Так и сказал: «мой приятель»?
— Ну конечно! Мы ведь были приятелями.
— Сказать, что в зале замечательный музыкант, ты не мог? Тогда, думаю, он был бы уже с нами. Лева застенчивый, но и гордый: цену себе знает. Но ты не сумел произнести «замечательный музыкант», потому что «замечательный» у нас только один: это ты сам. Не сумел преодолеть себя? Хотя сообщить, что он именно в предпоследнем ряду, ты сумел. Пусть немножко, походя, но унизил!
— Это не так, Верочка… Это не так! Я не имел в виду…
Дважды за кулисы заглядывал «концертный деятель»: предстоял прощальный банкет. И оба раза удовлетворенно притворял дверь. Обыватели любят замечать, убеждаться, что и у «выдающихся» бывают обыкновенные скандалы, неурядицы, семейные сцены. Это обывателей с «выдающимися» как бы сближает.
А Вера успокоиться не могла:
— Я давно искала случая, чтобы сказать… объяснить, что все у нас уже не так, как было прежде. Не так. Сейчас, после концерта, имею право… позволить себе…
У него подкосились ноги. И он присел.
— За что? Почему? — прошептал Буянов.
— Ты сам так безоглядно обожаешь себя, что ничье — дополнительное! — обожание тебе не должно требоваться. Это был бы уже перебор. И такое излишество!
— Пойми: я только будто бы о себе забочусь, но ради тебя! Чтобы ты убедилась, что не напрасно… Чтобы могла гордиться…
— Ты не Паганини, не Яша Хейфец… и не Лева Гуревич, чтоб я так уж гордилась тобою как скрипачом. Прости за резкость. А как человеком? Я старалась стать твоею единомышленницей. Но «едино мыслить» с годами мне все труднее.
— Почему? Я не понимаю. Объясни… до конца…
— Знаешь, когда я начала терять к тебе уважение? Когда ты взял мою фамилию. Или чуть позже… Но по той же причине. Может, я придиралась, искала повод? Тогда прости! Но разве Эдуард Вольфсон скверно звучало? В прошлом, сталинском кошмаре, я бы тебя поняла: это бы стало спасением твоей музыкальной судьбы. Но времена наступали уже другие… И псевдоним, поверь, меня бы не покоробил. Это — пожалуйста! Алексеев сделался Станиславским, Анри Бейль — Стендалем… Если я несправедлива, прости! Но прикрыться фамилией жены, женщины? Из каких-то соображений… Это, мне казалось, не по-мужски.
— Но ты сама предложила!
— Я все на свете предлагала тебе в горячке страстей. Но не все следовало брать! Не виню тебя за то, что могла стать солисткой, а сделалась аккомпанементом, твоим сопровождением. Не таким, конечно, как этот «концертный деятель», но все же сопровождением… За это не упрекаю. Я понимала, что значили бы для тебя — для твоей ревности! — мои самостоятельные гастроли, зарубежные путешествия. Если ты ревновал даже к тем, кто чокался со мной в новогодний час! И даже бокал мой ревновал к их бокалам. Да я бы и сама не смогла без тебя.
«А теперь бы смогла?» — попытался выяснить его взгляд: потерю уважения он бы еще перенес, но утерю любви…
Она оставила его смятенный вопрос без ответа.
— Однако ревность твоя не нуждалась в «смирительной рубашке», а сама смирялась, когда члены жюри международных конкурсов, на которых ты выступал, сыпали мне комплименты. Разве ты не замечал, что они иногда вслушивались (и всматривались!) в аккомпанемент пристальней, чем в твою скрипку?
Он замечал… но терпел.
— Значит, премия была все же весомее и сильнее сомнений, страданий? И да простится громкая фраза, была значительнее любви?
— Выше любви для меня ничего не существовало! Я и премий-то жаждал, чтобы ты мною…
— Я и восторгалась. Все в той же горячке.
«А сейчас, вот сейчас… горячки уже нет?» — вопрошали его глаза.
— Ты меня хоть немного, хоть сколько-нибудь….
Он уже не понимал, что «хоть сколько-нибудь» не бывает. А она не желала расшифровывать для себя его молящие вопросы и взгляды.
— Ты называла себя не сопровождением, а моей соратницей…
— Быть соратницей — это значит пребывать в одной «рати». Но рать бездарных прислужников, всегда готовых тебя же предать, мне опостылела. Один из них с любопытством сюда заглядывает.
«И я опостылел?»
Она и этого безмолвного вопроса не угадала.
— На банкете, «средь шумного бала», попрошу, чтобы концертные боссы сами разыскали Леву. Попрошу, пользуясь не твоими достоинствами, а его… — Помолчав, безжалостно добавила: — И своими!
Вера подошла к зеркалу.
— Что же теперь будет? — еле слышно проговорил он.
— Что? А все будет так же… На афишах написано: «Вера Буянова — аккомпанемент». Ведь не пишут же — «влюбленный аккомпанемент»?
1994 г.
ТРИ МУШКЕТЕРА В ОДНОМ КУПЕ
В черном репродукторе на столбе, обклеенном объявлениями, что-то захрипело, заурчало, медленно заворочалось, и, хотя никто не расслышал ни одного слова, все сразу поняли: начинается посадка! Я с трудом оторвала от пола два своих тяжеленных чемодана, и в голову мне пришла неожиданная мысль: «А мама, пожалуй, права: пора выходить замуж!..»
Хрипение в репродукторе подействовало на всех, как свисток судьи на старте, и началось своеобразное спортивное состязание: бег и быстрая ходьба с чемоданами и узлами. Все устремились к вагонам, стараясь обогнать друг друга, хотя до отхода поезда было еще целых полчаса. Мой третий вагон находился, как говорят железнодорожники, в голове состава. И, добираясь от хвоста к этой самой голове, я несколько раз опускала свои чемоданы, набитые книгами, на деревянную платформу, отдыхала и думала: «Да, знания и мудрость человеческая кое-что весят!»
Курортные пассажиры — своеобразный народ. Они весело оживлены и одновременно озабочены. Прощаясь на перроне, возле вагонов, они старательно записывают телефоны своих новых приятелей, искренне веря, что будут созваниваться и встречаться. Но они уже думают и о тех, с кем связали их не отдых, не безмятежность, а работа и беспокойство.
Солнечный городок всем выдал свой традиционный подарок на память: прилипчивый южный загар. У одних он был ровным и бронзовым, у других — каким-то болезненно-желтым, у третьих — грубым, темно-коричневым. И только одна я, кажется, возвращалась в том самом виде, в каком полтора месяца назад выехала из Москвы: ни разу на пляж не выбралась.
Когда я подходила уже к своему купе, меня сзади нагнал молодой, неуловимо насмешливый голос:
— И вы в моей кают-компании? Как жаль, что не угадал сразу!
— А что бы тогда произошло?
— Я бы просто помог вам тащить чемоданы. За такое счастливое соседство надо платить!
Незнакомец был до наивности твердо убежден, что помогать надо лишь той женщине, которая едет с ним в одном купе. Это был ладный, стройный парень лет двадцати семи в модном клетчатом пиджаке, в рубашке с двумя пуговицами вверху, под самой шеей. Эти пуговицы выглядели маленькими игрушечными фарами, словно потухшими на время, между двумя тупыми крыльями воротника. Волосы у молодого человека были не то обесцвечены солнцем, не то перекрашены в рыжеватый цвет.
— Работа заставляет, вы же понимаете!.. — сказал он, нежно погладив себя по волосам. Сказал так, будто и представить не мог, что я не знаю, какая именно у него работа.
Я подставила под ноги шаткую лесенку, чтобы забросить наверх один из своих чемоданов и самой забраться туда. В глазах молодого человека возникло выражение благородного ужаса.
— Что вы! Что вы! Я уступаю вам свое нижнее место!
— Я люблю верхнюю полку…
— Хотите смотреть на меня сверху вниз? — сострил, как ему показалось, молодой человек. — Но вам придется карабкаться…
— А я, представьте себе, альпинистка.
Он легко пропустил мое сообщение мимо ушей. Он вообще принадлежал к тем людям, которые интересуются только своими собственными мыслями и умеют прислушиваться лишь к звукам собственного голоса.
— Умный в гору не пойдет — умный гору обойдет, — продолжал мой сосед в том же духе. — Но по крайней мере, свои чемоданы вы оставьте здесь, внизу, под моей полкой. Это нас хоть немного объединит…
У него был какой-то непробиваемый, раз и навсегда усвоенный стиль разговора, очень, видимо, удобный для него, потому что стиль этот не требовал никакого напряжения ума, никакого движения мысли, а вполне обходился одним лишь движением губ и языка. Еще не зная даже моего имени, молодой человек походя успел сообщить, что личная жизнь его не удалась, потому что «всякий генерал женится, еще будучи лейтенантом, и жену себе выбирает по лейтенантскому чину».
Из этого я должна была заключить, что в своей области он уже достиг генеральских высот.
И все же, видя, что на меня этот стиль не действует, молодой человек решил временно от него отказаться:
— Вот я сам сказал, что работа заставила меня перекрасить волосы. И не только волосы… Я весь должен был «перекраситься» месяца на три: в новом фильме, который снимали здесь на побережье, я исполнял очень необычную для меня роль — школьного учителя. В сценарии написано полторы строки: «Прошел месяц, и вот уже весь «трудный класс» поддался обаянию нового педагога». Но зритель должен в это поверить. Он должен, стало быть, поддаться моему обаянию. И на все это завоевание «трудного класса» и еще более трудного зрительного зала мне дано сценаристом не больше пяти-шести коротких эпизодов. К счастью, у хозяйки, в доме которой меня поселили, было трое ребят-школьников. На них-то я и экспериментировал. Дома я — не поверите! — ходил в гриме и общался со всеми троими так, будто они были моими учениками. И вот однажды хозяйка сказала: «Что ж это будет, если вы в Москву-то уедете, Вадим Николаевич? Ведь ребята мои скучают без вас. Как уйдете, места себе не находят!» В тот вечер, когда хозяйка мне это сказала, я понял: пора в павильон, к кинокамере! Стало быть, вжился в роль! Но самое трудное было не это. Там, в сценарии, имелась еще одна строчка, которую нелегко было оживить: «Десятиклассница Тамара, комсорг класса, ждала только его уроков…» То есть моих уроков! Она влюбилась в молодого учителя, то есть в меня, потому что влюбиться в персонаж — это значит влюбиться и в актера. И вот я должен был по ходу фильма умно и тонко избавить Тамару от ее переживаний…
Я, все еще держась за полку и не покидая шаткой лесенки, уже смотрела на актера другими глазами: нет, он не так уж примитивен, как показался мне с первого взгляда. Заговорил о любимом деле — и сразу преобразился.
— Жаль, что мы не встретились с вами на побережье, — сказала я.
— Но быть может, все еще впереди?..
— Простите, вы меня не так поняли… Я могла бы, вероятно, помочь вам в работе над ролью: педагогика — это моя профессия.
Но моя профессия, как и моя страсть к альпинизму, совершенно не интересовали молодого актера. Он уже вернулся в свое прежнее состояние и игривым тоном сообщил:
— Кстати, конфликт с десятиклассницей Тамарой и его разрешение были для меня не столь уж трудны: сколько раз не на экране, а в жизни приходилось отваживать от себя влюбчивых девиц, представить себе не можете!
Он устало вздохнул.
Я с любопытством изучала актера. Нет, он решительно не видел во мне человека. Должно быть, он вообще не представлял себе, что можно ехать в одном купе с молодой женщиной и не обольщать ее своей популярностью, что можно иметь с ней какие бы то ни было отношения, кроме «романтических». Он, видимо, четко делил свою жизнь на две части: на творческую и личную, между которыми не было ничего общего, которые были даже противоположны друг другу.
Я смотрела на актера и думала, что он вполне мог бы стать героем моего будущего рассказа… Рассказы я писала давно и безуспешно. Я хорошо усвоила уже, что самый удобный принцип, по которому редакции могут отказывать начинающему автору-педагогу, — это возрастной принцип. Из толстых, солидных журналов писали, что рассказы мои «очень интересны по теме и материалу», но что они посвящены проблемам воспитания, и поэтому лучше мне обратиться в периодические издания для детей. Детские и юношеские журналы тоже хвалили меня за «тему и материал», но утверждали, что мои рассказы — «о детях для взрослых», а что такие произведения еще более не детские, чем просто взрослые, и поэтому мне лучше послать их в толстый журнал. Впрочем, я не особенно огорчалась…
Работая над рассказами, я видела в этом лишь очень удобную и приятную форму поразмышлять о жизни, о своем деле. Ну, а в редакции рассказы мои отправляла мама, которая была искренне убеждена, что я пишу «не хуже других», а не печатают меня потому, что нет нужных связей в литературном мире.
Мама изучала буквально все, что писали о школе в толстых и тонких журналах. Нередко она восклицала: «Этот автор наверняка читал твои рукописи и очень многое у тебя взял! Это же видно невооруженным глазом!»
Темы я находила всюду: в школе, в квартире и даже в поезде. Я, должно быть, так пристально смотрела на молодого актера, мысленно перенося его в свой будущий рассказ, что он очень оживился и пригласил меня в вагон-ресторан. Я ничего не успела ответить, потому что в эту минуту на пороге появился грузный мужчина в синем, наглухо застегнутом костюме и зеленой велюровой шляпе. Этот наряд был довольно оригинален, если учесть, что за окном сиял жаркий южный полдень и в купе было душно.
— Тут уже семейная пара! — хриплым голосом прямо с порога произнес новый пассажир. — Только еще детей не хватает!
Я не поняла, в шутку он это сказал или всерьез, но киноартист отреагировал немедленно. На экране он, по его собственным словам, выступал в самых различных амплуа, но в жизни, и особенно в обществе женщин, его амплуа было удручающе однообразным. Он томно прошептал мне в самое ухо:
— Нас приняли за семейную пару! Не кажется ли вам, что это символично?
Новый пассажир бухнул на нижнюю полку свой громоздкий чемодан в сером чехле с красными выцветшими цветочками. Затем он, не снимая шляпы, протянул руку сперва киноартисту, а потом уже мне. И представился. Фамилия нового пассажира удивительно гармонировала с его внешним обликом:
— Бирюков!..
Поздоровавшись, Бирюков попросил нас с артистом на две минуты отвернуться в сторону или «зажмурить глаза». Мы предпочли отвернуться, а уже через две минуты он был в полосатой зеленой пижаме под цвет своей велюровой шляпы, которую почему-то решил нахлобучить на абажур миниатюрной настольной лампы.
Затем, порывшись в чемодане, Бирюков вытащил множество папок с белыми тесемками, завязанными бантиком. Воздвигнув на столике целую пирамиду из этих папок, он взял верхнюю, развязал тесемки и погрузился в чтение.
Потом оторвался от бумаг, вправил в желтый обгрызанный мундштук сигарету и закурил. В купе стало совсем уж нечем дышать.
— Все-таки здесь дама… — Киноартист удивленно приподнял и опустил свои атлетические плечи.
— Вот поэтому и не люблю с ними ездить! — проворчал Бирюков, загасил сигарету, с досады поломал ее и выкинул за окно.
— Но ведь там же люди! Провожающие! — Артист еще раз приподнял и опустил свои плечи.
— Ничего… Сейчас тронемся — и разойдутся.
У него была странная логика. Хотя вскоре поезд действительно тронулся и все провожающие в самом деле разошлись.
Несколько часов Бирюков молчал. Он шелестел бумагами, вздыхал, укоризненно покачивал головой, снимал с носа очки и чертил ими в воздухе разные замысловатые фигуры, размышляя и советуясь сам с собой. Наконец он громко, хрипло зевнул, взглянул на свои большие старомодные часы и, желая проверить их, спросил у нас с артистом, «сколько сейчас будет». Он вообще не обращался к нам порознь, а только к обоим сразу, решительно объединив нас в одну семью.
Затем Бирюков сообщил, что скоро будет первая остановка, а как только поезд отойдет от нее, он обязательно «задаст храпака», потому что вообще любит поспать в дороге. Я с ужасом представила себе, какого «храпака» он может «задать». Но спать Бирюкову не пришлось: на станции произошла неожиданная сцена.
К нам в купе вошел спортивного вида молодой человек с плоским, квадратным чемоданчиком. Если бы нужно было описать его в рассказе, пришлось бы сказать, что у него было открытое лицо, высокий лоб, русые волосы и серые веселые глаза. Банальный портрет абстрактного положительного героя…
Но что поделаешь, если лоб у него действительно был высоким, глаза серыми и приветливыми, а лицо открытым и загорелым?
Казалось, молодой человек не заметил, что в купе трое пассажиров — он обратил внимание на одного только Бирюкова. «Везет же мне в этот раз на рыцарей и мушкетеров!» — подумала я.
Уставившись на Бирюкова, молодой человек удовлетворенно произнес:
— Все же догнал!
А Бирюков просто оцепенел… Глаза его блуждали по лицу молодого человека, по его сдержанно модному костюму, по всей его спортивной фигуре, которую критики тоже могли бы посчитать слишком уж «образцово-показательной».
— Ты-ы?! — изумленно проговорил наконец Бирюков, снимая очки, точно они могли обмануть его.
— Я, Тихон Петрович! Конечно, я!
— Откуда же? Из Заполярска?..
— В принципе да… Но в данный момент — из вашего санатория. Мне сказали, каким поездом вы отбываете и в каком вагоне. Я помчался на вокзал, но не успел. Тогда схватил такси — и вот, слава Богу, догнал!
При одном воспоминании о том, как он торопился, молодой человек с трудом перевел дух.
— И в честь чего же это ты пожаловал? И погоню устроил? — предчувствуя недоброе, осведомился Бирюков.
— А в честь того, что я всему нашему рудоуправлению священную клятву дал: не вернусь из отпуска без вашей визы! Без разрешения на новый бурильный станок… Клятву дал!
— А какой у тебя, позволь узнать, отпуск?
— Два года не отдыхал — стало быть, четыре месяца.
— И что же, все четыре месяца день за днем будешь мне душу терзать?
— Да что вы, Тихон Петрович? К чему такая жестокость? Вы сегодня визу дадите, сейчас!
— Ты уверен?
— Абсолютно. Вы же, Тихон Петрович, у нас на комбинате семь лет проработали. Неужели не помните, что это за наказание такое — старый станок ударно-канатного бурения?
— Да зна-аю я…
— А я вам все-таки напомню: в пургу, в мороз, в полярную ночь машинист должен орудовать этим горе-станочком прямо на улице. Ватник мешает, сковывает, тормозит движения, а помощник машиниста то и дело ведра с водой таскает, чтобы обогревать… Ничего не скажешь, веселая была работенка у нас на открытых рудниках! А теперь этот новый станок посмотрите. Мы его знаете как прозвали? «СБ номер два», что в расшифрованном виде означает: «Счастье бурильщиков номер два».
Он вынул из плоского чемоданчика папку с белыми тесемками — словно близнеца тех папок, из которых была сложена пирамида на нашем столике.
— Это у вас в отделе наш станок в папку замуровали. Ох и непробиваемый же картон оказался — крепче любого железобетона! И тесемочки эти похитрее любых секретных замков: никак к ним ключи не подыщешь. А вы все в командировках, в отъезде. Ну и пришлось вас на отдыхе ловить.
— На отдыхе! — Бирюков хрипло вздохнул и ткнул пальцем в картонную пирамиду. — Вот он, мой отдых! Такая у людей фантазия разыгралась: каждый изобретает, придумывает что-то. Туда ехал — читал, домой еду — некогда в преферанс перекинуться: все читаю, читаю… Поверишь ли, на курорте в минеральную ванну залезу, из мохнатой простыни тайком папочку вытащу — лежу читаю, красным карандашом резолюции накладываю. Потом уж врачиха меня засекла: проверять стала. Сердце-то у меня давно уж не на полных оборотах работает.
— Знаю, Тихон Петрович. Вы ведь из-за сердца, собственно говоря, в столицу перебазировались. Но у нас, на комбинате, вас часто вспоминают.
— Вспоминают? — оживился Бирюков. — Ну и как?
— За тот период вашей деятельности, который в Заполярске протекал, хвалят. Ну, а за московский… В общем, вот он, наш новый бурильный станок. Хорош, а?
— Сейчас разберемся!..
Глаза Бирюкова стали вдруг придирчивыми, цепкими. Постепенно, по мере погружения в чертежи, взгляд его светлел и становился даже каким-то восторженно-вдохновенным, что противоречило всему суровому, угловатому облику этого человека. Казалось, он испытывал истинное удовольствие и даже наслаждение, роясь в листках ватмана, в шелестящих кальках, в объяснительных записках. Молодой человек воспрял духом:
— Да разве можно сравнить его со старым станком? Скорость бурения увеличивается раза в два с половиной. А главное: застекленная кабина! В ней же тепло, уютно. Сиди себе в одном пиджачке перед электрокнопочным пультом управления и следи за сигнальными лампочками?
— Так это, значит, бурильщик там и чай вскипятить может? И ужин себе приготовить? — радуясь такому райскому житью-бытью, осведомился Бирюков.
— Конечно! Он и заночевать там может, если непогода уж особенно разгуляется. И помощник совсем не нужен: ведра с водой таскать незачем.
— Нда-а… Так это же первый сорт!
— Еще бы! Вот и поставьте свою визу, Тихон Петрович. Остальные подписи уже есть. Видите, какой бюрократический орнамент со всех сторон чертежа?
Взгляд Бирюкова как-то потускнел.
— Э-э, брат, уж очень ты скорый! Надо еще проверить, посоветоваться.
— Где вы будете проверять? Мы уже на рудниках тысячу раз проверили! И кто же, в самом деле, больше нас заинтересован, чтобы станок был хороший? Ведь нам работать на нем? Нам!.. Со мной, честное слово, любой человек согласится. — Он, кажется, тут только вспомнил, что они с Бирюковым вовсе не наедине. — Ну, вот вы скажите!.. Как ваше мнение?
Я уверенно согласилась. Артист же все это время разглядывал какой-то цветастый киножурнал и толком ничего не понял. Но ему было не жалко согласиться, ему вообще было решительно все равно, какой там станок будет работать на открытых рудниках, и он кивнул:
— Да, конечно. Вполне согласен.
— Простите, пожалуйста. Я даже не представился вам. Кирилл Барабанщиков! — Молодой человек покраснел, по-детски виновато и смущенно пожал плечами. — А почему не представился? От Тихона Петровича глаз не мог оторвать: боялся, что в окно выпрыгнет, спасаясь от меня. Честное слово!..
— И что ж, тебе командировку выписали, чтобы за мной по курортам гоняться? Или ты здесь сам отдыхать собираешься?
— Да нет, я пока в Москве остановился. Там все мои вещи в гостинице лежат. А отдыхать к матери поеду. И командировку мне никто не давал.
— Так ты, значит, за свои кровные на поездах и такси раскатываешь?
— За свои…
Бирюков с недоверчивым восхищением оглядел Кирилла.
— Нда-а… Молодой ты все-таки. Первый сорт!..
Он быстро, словно боясь передумать, поставил визу в самом уголке чертежа и еще расписался на какой-то бумаге.
Кирилл Барабанщиков спрятал чертежи и бумагу в чемоданчик.
Покончив с деловой частью, Бирюков и Кирилл сели рядом и облегченно предались воспоминаниям.
— А это правда, что меня вспоминают в Заполярске?
— Честно говорю: вспоминают, Тихон Петрович.
— Ну, а ты-то помнишь, как мы эту самую электропечь строили? Первый сорт! Самую большую в Европе!
— Помню, как же!
— Морозище такой стоял, что транспортные ленты лопались. Кислородный шланг бросишь на землю — он рассыпается, как стеклянный. А мы с тобой, брат, работали и не рассыпались! Сейчас-то, как вообразишь все это, не верится даже.
— А знаете, Тихон Петрович, кто вас недобрым словом поминает и даже частенько приводит вас в качестве отрицательного примера? Раиса Кузьминична. Председатель нашего месткома. Помните, как вы ей культурные мероприятия срывали?
— Что-то не припомню.
— Ну как же! Это я всем рассказать должен… У нас, понимаете ли, там, в Заполярске, народ особый. Сорок градусов мороза, ветер тридцать метров в секунду, ночь непроглядная, а люди идут в театр на какую-нибудь там… «Филумену Мартурано». Только вот Тихон Петрович в театры ходить не любил. И в кино тоже… Удерет, бывало, домой, уткнется в чертежи — и точка! И подчиненных с собой заберет… У Раисы Кузьминичны из-за этого «полного охвата» не получалось. До сих пор ворчит: «Ограниченный человек!»
— Это я?
— Вы.
Бирюков беспомощно ухмыльнулся. А Кирилл обратился к киноартисту:
— Да-а, плохо бы вам, артистам, пришлось, если бы все зрители были такие, как Тихон Петрович. Вы ведь артист, да? Я вас сразу узнал. Вадим Померанцев, кажется?
Артист ликующе взглянул на меня: вот видите!
— А я в этом году, между прочим, журнал «Искусство кино» выписал, — продолжал Кирилл. — Девушка на нашем почтамте даже удивилась немного: откуда, мол, и что это за географические новости? Или, верней сказать, кинематографические! Интересуюсь я вашим искусством. И даже хотел бы с вами поспорить!..
Кирилл подсел на полку к киноартисту, и мне неожиданно показалось, что они очень похожи друг на друга: оба плечистые, загорелые, крепкие. Я подумала, что Вадим Померанцев, должно быть, играет в кино именно таких вот «положительных героев современности», как Кирилл Барабанщиков.
По всему поезду разнеслась весть о том, что «среди нас находится» знаменитый киноартист. Всполошенные девицы прибегали из других вагонов, словно бы случайно заглядывали в наше купе, испуганно вскрикивали: «Ах, простите!..» — и потом долго хихикали и шушукались в коридоре: «Он! Неужели не узнала? Конечно, он!» Киноартист утомленно вздыхал, изнемогая от своей популярности. И украдкой поглядывал на меня: производит ли все это должное впечатление?
На станциях он прогуливался по перрону так скромно, с таким самым обыкновенным видом, что это обращало на себя всеобщее внимание.
Однажды, вернувшись со станции, он небрежно, а в душе по-женски радуясь своему успеху, сообщил:
— Иду — и слышу: «Он едет с молодой женой. Говорят, у них брачное путешествие. Счастливая!» — Артист интимно уперся подбородком в мою верхнюю полку и тихо, грустно добавил: — А вы, между прочим, не испытываете никакого счастья…
Я и в самом деле не испытывала ничего, кроме досады. Постоянное внимание артиста мешало мне разговориться с Кириллом Барабанщиковым и разузнать у него кое-что о Заполярске. Эти сведения нужны были мне по весьма конкретным причинам.
Вечером Кирилл Барабанщиков, переодевшись в тренировочный костюм, беззвучно спал на верхней полке, прямо напротив меня: должно быть, совсем измотался в погоне за Бирюковым.
А сам Бирюков работал. Картонная пирамида на столике становилась все ниже: просмотренные папки вновь погружались в громоздкий чемодан. Как только вспыхнула настольная лампа, по-прежнему накрытая зеленой велюровой шляпой, Бирюков шумно потянулся и крякнул не то что на все купе, а едва ли не на весь наш вагон.
— Есть у меня одно предложение! — воскликнул он так, будто желал самого себя наградить за долгий и нелегкий дневной труд да и нам собирался преподнести неожиданный сюрприз.
Даже Кирилл Барабанщиков проснулся и свесил голову с верхней полки.
— А не забить ли нам, братцы, «козла»? — торжественно, с расстановкой произнес Бирюков.
Кирилл возвел руки к потолку и взмолился:
— Пощадите, Тихон Петрович! Не надо!.. Вы же такой стук и треск поднимете, что все поклонницы киноискусства разбегутся по своим вагонам.
Артист метнул на Кирилла укоризненный взгляд. Взгляд говорил: «Зачем так шутить? Я и сам ведь от них страдаю!» Хотя в душе он был, конечно, благодарен этим девицам. Он, по-моему, уже не мог жить без их истерического поклонения.
— Ну, положим, поклонницы выдержат, — словно не поняв укоризненного взгляда, продолжал Кирилл. — Но наш бедный, хрупкий столик разлетится вдребезги. Я просто ручаюсь!
— Тогда давайте, что ли, на моем чемодане… — рассудительно предложил Бирюков. — Он привык принимать на себя такие удары.
— Не-ет, Тихон Петрович! Придумаем лучше другое «культмероприятие». Ну вот, к примеру… не прочтет ли нам артист прозу… или стихи?
Я терпеть не могла, когда в обществе просили какую-нибудь знаменитость «порадовать своим талантом». Кирилл заметил мою гримасу и спросил:
— А что ж тут особенного? Я просто люблю стихи, честное слово. Если бы его не было, я бы сам почитал…
Я подумала, что Вадим Померанцев не любит стихов… Но он любил их, знал наизусть и читал негромко, вполголоса. Казалось, он рассказывал о своих собственных тревогах, надеждах и разочарованиях в любви.
Мы с Кириллом настороженно притихли на своих верхних полках:
В купе было так тихо, что колеса, казалось, стали отчетливее и громче выстукивать дробь на стыках шпал. И только Бирюков время от времени отвлекал нас своими замечаниями.
Он реагировал главным образом на те строки, которые были связаны с определенными географическими понятиями. Услышав, что «На холмах Грузии лежит ночная мгла», он радостно, словно встретив старого знакомого, воскликнул:
— Видел я эти холмы! И горы видел! Комбинат мы там новый открываем, в Грузии… Штаты никак утрясти не можем!
Вступление к «Цыганам» он решительно прервал в самом начале:
— По Бессарабии кочуют?.. Теперь уж не кочуют! Был я в Молдавии недавно, видел… Трест у нас там один. Вполне, я бы сказал, передовой!
Кирилл тихо взмолился сверху:
— Тихон Петрович, вы бы отдохнули от дел, а то опять то же самое: тресты, комбинаты…
Бирюков удивился, пожал плечами и притих.
Вадим Померанцев как-то незаметно, почти не делая пауз, переходил из одного стихотворения в другое. Страстно, но вполголоса он обращался к женщине, которая была единственной на всем белом свете и как будто бы находилась где-то тут, совсем близко, в нашем купе.
Я даже смущалась немного: ведь, кроме меня, женщин в купе не было.
Заметив, что он «произвел впечатление», киноартист решил тут же, не теряя времени и не дав мне опомниться, закрепить свой успех. Доверительно и все так же вполголоса, будто о каком-нибудь своем товарище по «Мосфильму», он поведал нам о том, что Пушкин в жизни был не всегда так лиричен, как в стихах, что он «дьявольски любил женщин»; а потом все так же проникновенно рассказал несколько старых анекдотов из жизни поэта. Дальше он незаметно соскользнул на другие анекдоты, уже не связанные с литературой, и пошел, и пошел…
Кирилл отвернулся к окну. И я тоже стала смотреть в окно, за которым летние южные пейзажи постепенно сменялись осенними. Дождевые капли маленькими прозрачными жуками, дрожа от холода, ползли по стеклу. На станциях пассажиры спешили к телеграфным окошкам и срочно сообщали родственникам в Москву: «Встречайте осенним пальто». Люди, спасаясь от холода, потеплее одевались, а в природе все шло наоборот: там, на юге, деревья были погружены в такие добротные зеленые наряды, что и ветвей было не разглядеть, а тут, в осеннюю непогоду, ветер срывал с деревьев последние одежды, и они стояли нагие, трепетавшие под мелким серым дождем.
Померанцев затих: видимо, задремал.
— Вы кем работаете? — тихо, не отрываясь от окна, спросил Кирилл.
— Я учительница.
— Учительница?! Я так сперва и подумал. А потом засомневался; все-таки уже октябрь, занятия в школе давно начались, а вы едете с курорта.
— Сейчас я в аспирантуре. На юге была по делам. Только вы, как говорит Бирюков, «за свои кровные» ездили, а я по самой обыкновенной командировке.
— Это здорово, что мы с вами оказались на верхних полках! — искренне обрадовался Кирилл, уже не глядя в окно. — Я не педагог, я работаю инженером в рудоуправлении, но меня интересуют некоторые вещи… некоторые, как пишут в газетах, «проблемы сегодняшней педагогики».
Я вообще заметила, что его интересовали очень многие вещи: и бурильные станки, и проблемы кино, а теперь вот еще и педагогика.
— Вы о трудовом воспитании что думаете? — спросил он.
Я понимала: рассказать ему о том, что все уже давно знали из газет и журналов, нельзя. Он ждал моих мыслей. Мне очень хотелось обосновать необходимость трудового воспитания так же доказательно, как он недавно обосновал полезность нового бурильного станка. Но я волновалась и не могла просто, по-человечески объяснить то, что хотела.
— Трудовое воспитание — это как раз тема моей диссертации. Я ездила сейчас в детский виноградарский совхоз: там и председатель — школьник, и бухгалтер — школьник, и все бригадиры — ребята. Но я не уверена в целесообразности такой формы. Все это показалось мне игрой в труд, а не настоящей работой. Я думаю: лучше, когда ребята работают рука об руку со взрослыми и видят, что это всерьез, по-настоящему. Элементы игры, конечно, присутствуют во всем, что делают дети, но, мне кажется, опасно превращать настоящее дело в этакую забаву. Об этом мы после еще поговорим…
Фразы помимо моей воли получались какие-то наукообразные и сухие, точно я отчитывалась на заседании ученого совета. Но он, кажется, этого не заметил.
— Мы обязательно с вами еще поговорим! Я уж теперь не отстану, пока все не выскажете.
— Потому выскажу. А у вас я тоже кое-что хотела разузнать… Раньше, до аспирантуры, я три года работала в школе. И вот один десятый класс, над которым я шефствовала, после окончания в полном составе отправился в Заполярск. Это я подсказала ребятам такую идею… Мы переписываемся. И скоро я, быть может, поеду к ним: очень хочется узнать, как ваш заполярный климат подействовал на их характеры, судьбы. Ведь в классе было тридцать три ученика — и каждый из них че-ло-век! Вы знаете их?
— Не очень хорошо: они в Западном поселке работают, а я на рудниках. Теперь-то уж я с ними познакомлюсь!
— Поинтересуйтесь, пожалуйста. Может, тоже возьмете шефство. Хотя в шефах они не очень нуждаются: руки у них золотые!
Он добродушно усмехнулся:
— Золотые руки!.. Об этом я и хотел с вами посоветоваться. Мы очень много шумим о «золотых руках». И это, с одной стороны, верно: белоручкам трудно приходится в жизни. Не только с одной стороны! Ведь можно же замечательно работать, по всем производственным показателям вихрем вырваться на первое место, а в душе быть самым что ни на есть…
— Да, это конечно… Это вполне может быть, — сказала я каким-то не своим голосом, еще не вполне улавливая его мысль.
— Стало быть, нельзя отрывать воспитание этих самых нашумевших «золотых рук» от воспитания «золотых душ», если так можно выразиться, — продолжал Кирилл. — Я часто бываю в одной школе…
«Должно быть, там учится его сын… или дочь», — неожиданно подумала я.
— Я вот помню, когда сам в школе учился, мы о Базарове дискутировали. Я был безнадежно влюблен в Татьяну Ларину, а потом — в Катю Рощину… Ну, а в этой заполярской школе, которая чуть не на самом первом месте по трудовому воспитанию, Татьяна Ларина в глубокой опале. Там все больше о новых фильмах разговаривают.
— Трудовое воспитание никак нельзя отрывать от эстетического! — провозгласила я. И, устыдившись этой железной формулировки, стала с преувеличенным вниманием разглядывать то, что было внизу.
Хотя ничего нового там не происходило: киноартист очнулся от дремоты и вновь завел свои анекдоты. Бирюков оглушительно хохотал, всем телом наваливаясь на столик и чуть не опрокидывая настольную лампу. Несколько раз он тоже пытался «проявить себя», но анекдоты его были невыносимо длинны, тягучи, и, главное, он почти всегда забывал концовку, в которой, по его словам, «и был самый смак».
— Странно… Как-то даже не верится, — сказал самому себе Кирилл, кивнув на артиста.
— О чем вы?
— Да вот не верится, что это он… читал недавно Пушкина…
Кирилл с любопытством и удивлением смотрел на Померанцева и Бирюкова.
И мне тоже не верилось, что один из этих людей недавно стихами говорил, будто бы о своих собственных чувствах… Мне не верилось, что другой тоже совсем недавно с таким увлечением и таким завидным знанием дела говорил о новом станке и об электропечи, которую он сам строил и которая самая большая в Европе!..
На наш вагон надвигался вирусный грипп. Причиной неожиданного бедствия была высокая сознательность и принципиальность нашего проводника. Проверяя билеты на перроне курортного городка, он уже кашлял и чихал прямо в лица своим будущим пассажирам. А потом успокаивал:
— Чтобы я слег в пути — не будет этого!
У проводника были красные, воспаленные глаза, горло он обвязал вафельным полотенцем, но, заходя в каждое купе, бодро сообщал:
— Он думает, я ему дамся, грипп окаянный! А я если бы и скарлатиной заболел, не оставил бы своих пассажиров. В пути я — на посту. И не покину его ни при какой температуре!
Он разносил кипяток, крепко настоянный на грузинском чае и вирусах. Пассажиры с опаской брали стаканы, а он успокаивал их:
— Я вас не брошу! Держусь из последнего! Не могу же я доверить вагон своему напарнику: зеленый еще…
Напарник его был не только зеленым, но и довольно ленивым пареньком, который на все просьбы и претензии пассажиров неизменно отвечал:
— Ничего-о, как-нибудь доедем.
На следующий день утром я почувствовала сильный озноб.
Киноартиста раздражали наши долгие разговоры с Кириллом. Накануне вечером, когда Кирилл вышел в коридор покурить, Померанцев вновь интимно прижался подбородком к моей верхней полке и вполголоса насмешливо произнес:
— Ну, как вам беседуется в «подвешенном состоянии»? Я вижу, что вы не на второй полке, а прямо-таки на седьмом небе от такого соседства.
Но утром киноартист уже не прижимался подбородком к моей полке.
— И так этот грипп некстати, — процедил он, зябко поеживаясь, набрасывая на плечи свой клетчатый пиджак и дыша в платок, продезинфицированный одеколоном. — У меня в первый же день приезда съемка. Еще не хватает заразиться и заболеть.
Бирюков, на минуту оторвавшись от своих папок, успокоил меня тем, что «грипп — это не рак и не скоротечная чахотка» и что «от гриппа никто еще из его знакомых не умирал».
Приняв какое-то решение, Кирилл подтянулся на руках и спрыгнул вниз.
— К сожалению, от гриппа еще иногда умирают, — сказал он, обращаясь ко мне. — Бывают такие случаи. Но вы не умрете. Ручаюсь! Сейчас мы вас будем лечить…
Он обвел глазами купе, раздумывая, с чего бы начать.
— Ваш чемодан, Тихон Петрович, мы оставим внизу. Наверху его держать опасно: упадет — разнесет вагон на кусочки. А папки ваши мы для начала переправим на вторую полку и вас самого туда же.
— А я что? Я ничего… Мне просто в голову не пришло. Я очень рад, — с кислым видом проговорил Бирюков.
Артист медленным, задумчивым шагом, делая вид, что погружен в свои мысли, отбыл в коридор. Лицо он до самых глаз занавесил платком, будто яркой, пестрой чадрой: он очень боялся вирусов.
Кирилл отправился к проводнику за градусником и лекарствами. Но ни градусника, ни лекарств в вагоне не оказалось.
— Микробы разносить вы умеете, а вот аптечка пустым-пуста, — послышался из коридора необычно раздраженный голос Кирилла.
— Вы напрасно, товарищ пассажир, волнуетесь. Я за аптечку не отвечаю. А по своей части я всегда на посту! — оправдывался проводник.
— Так вот запомните: с этой минуты ваш пост — в постели. И попробуйте только его покинуть!
Кирилл вошел в купе, нагнулся и без всякого предупреждения припал губами к моему лбу.
— У вас — тридцать девять, не меньше, — уверенно сказал он. — Когда я был мальчишкой, мама всегда так определяла температуру: губами…
— Эту часть медицинского обслуживания вы можете поручить мне, — сострил из коридора артист.
Кирилл строго-настрого запретил мне подниматься и снова куда-то ушел. Вернулся он минут через двадцать, неся в одной руке дымящийся котелок, а в другой — аккуратные пакетики.
— Это горячая картошка в мундире, — объяснил он. — Будем делать ингаляцию. А тут вот сода и соль — будем полоскать горло.
С детства я не любила, чтобы в дни болезни ко мне проявляли слишком большое внимание. Мама всегда шумно и нервно хлопотала у моей постели, без конца напоминая о лекарствах, тысячу раз спрашивая, не стало ли мне хуже, и во всем видя признаки грозно надвигающихся осложнений. Кирилл же проявлял свои заботы спокойно, уверенно и даже весело. Но все равно не хотелось, чтобы он видел мои воспаленные глаза, распухший нос и лихорадку на верхней губе. Мне очень хотелось в одиночку справляться с гриппом и температурой.
— Не надо, Кирилл… Отдохните, — просила я.
Но он не слышал моих просьб. И эта его бесцеремонность начинала раздражать меня. Я должна была испытывать чувство благодарности, а на самом деле злилась из-за невозможности хоть на время скрыться от его глаз и забот.
Последней большой остановкой была Тула. За окном летела на землю еле заметная дождевая пыль. Дождь был редким, мелким, но безнадежно долгим и нудным. Как только лязг сцеплений и буферов возвестил об остановке, Кирилл сразу направился к двери.
— Сбегаю за жаропонижающим. Дома я лечил бы вас нашими заполярными средствами: навсегда избавились бы от простуд! А здесь, что делать, обратимся к старику аспирину или к вашему излюбленному норсульфазолу. Нельзя же с такой температурой выходить в Москве из вагона! Надо сбить градусы.
Я была рада тому, что он хотя бы на двадцать минут исчезнет из вагона: мне нужно было встать, причесаться, умыться. Присутствие артиста и Бирюкова почему-то меня не смущало. Я попросила Кирилла заодно уж дать срочную телеграмму маме, чтобы она принесла на вокзал теплые вещи.
В окно я видела, как он без шапки, в своем тренировочном спортивном костюме легко перепрыгивал через лужки. «Обо всех ли он заботится так же, как обо мне?» — подумала я. Мне вдруг захотелось поверить, что ради другой женщины он не стал бы выпрашивать у повара в вагоне-ресторане котелок с картошкой или, по крайней мере, не забыл бы надеть кепку, выскакивая на станцию под дождем.
В дверях, под прикрытием своего платка, появился Вадим Померанцев.
— Наш «брат милосердия» умчался… В Тулу без своего самовара?
Сам покраснев от этой остроты, Померанцев с наигранным интересом осведомился:
— Ну, а здоровье-то как? Легче не стало? Все-таки ведь были брошены все новейшие средства исцеления, включая «картофельную ингаляцию».
Прошло еще несколько минут… И где-то совсем близко простуженным голосом, в тон погоде, прокричал тепловоз. Я так стремительно приподнялась на локте, что даже Вадим Померанцев поспешил успокоить меня:
— Это не мы…
Но в то же мгновение, желая возразить ему, негромко звякнули сцепления, и вокзал медленно поплыл назад, к хвосту нашего поезда. Я прильнула к окну… Я видела, как пассажиры, в одной руке зажав пирожки или бутылки с минеральной водой, другой хватались за поручни и на ходу вскакивали в вагоны. Но Кирилла среди них не было.
«Может быть, успел в другой вагон?» — с надеждой думала я. Но прошло минут двадцать, а Кирилл не появлялся.
Поезд набрал скорость, давно миновал привокзальные стрелки.
И вдруг мне стало не хватать его присутствия, его забот, от которых я еще недавно мечтала скрыться. Нет, он не мог отстать, он должен был услышать гудок и догнать поезд: ведь он спортсмен, такой сильный и ловкий!.. И ладно уж: пусть он видит мою лихорадку на верхней губе, пусть заставляет меня, с головой накрывшись одеялом, дышать парами горячей картошки… Я все думала, что вот сейчас, как это бывает в кино, появится весь промокший, но счастливо улыбающийся Кирилл и скажет: «Я вскочил на подножку последнего вагона!» Но он не вскочил… Он остался под осенним дождем без шапки, в лыжных брюках, в спортивной куртке и тапочках.
По вагону немедленно разнесся слух, что в Туле отстал от поезда артист Померанцев. Пассажирки то и дело всовывались к нам в купе:
— Ах, вы здесь? Как хорошо!
— А мы с подругой думали, не остановить ли поезд стоп-краном?
Бирюков неожиданно вспылил:
— Да, он жив, здоров и не кашляет! А Кирилл остался под дождем. Вот в чем задача!..
Он свесил ноги вниз с моей бывшей полки, потом тяжело, всем телом, повис в воздухе, неловко ища точку опоры. Вадим Померанцев с виноватой поспешностью подставил ему под ноги лесенку.
Приплелся высокосознательный проводник с завязанным горлом, которого Кирилл уложил в постель.
— Остался, значит, этот… оголтелый? Так я и знал: нельзя было мне с поста уходить! Приеду в Москву — рапорт напишу: стоянку-то сократили из-за опоздания, а по радио ничего не объявили. Заснула небось эта девица, которая объявляет… Она заснула, а он теперь под дождем бегает, несчастный… Обязательно напишу рапорт!
У дверей он задержался:
— А вещи-то его где?
— Здесь его вещи. Здесь! — вперегонки бросились к чемоданчику Кирилла Бирюков и Померанцев.
— Надо будет сдать в багажное отделение, — сказал проводник, вздыхая и горестно покачивая головой: как же это я допустил?!
— Нет уж, простите, вы заразили полвагона своими вирусами, и выходит, что Кирилл из-за вас от поезда отстал. Так что не вмешивайтесь! — внезапно и несправедливо, как мне показалось, набросился на проводника раздосадованный Бирюков.
Тот отступил к двери, испуганно поправляя на шее вафельное полотенце.
— Мы с ним, можно сказать, товарищи по работе, и я сам отвезу чемодан. И все остальное… Узнаю, в какой он гостинице остановился. Туда и отвезу! — Бирюков открыл плоский, квадратный чемоданчик. — Вынужденное, так сказать, вторжение, — смущенно объяснил он.
Внутри были чертежи бурильного станка «СБ номер два», папка с белыми тесемками и тщательно отглаженные рубашки Кирилла.
— И как это у их брата холостяка все аккуратно получается, — хрипло подивился Бирюков.
— У кого? — поинтересовалась я.
— У холостяков, говорю…
Я вдруг забыла о своей температуре. И попросила:
— Разрешите мне забрать эти вещи… И отвезти их в гостиницу.
— Еще чего! Больная — и потащите, — махнул рукой Бирюков.
На меня он почему-то не злился, хотя, по справедливости говоря, Кирилл остался в Туле именно из-за меня.
— Разрешите все-таки! — еще раз твердо попросила я и встретилась глазами с Вадимом Померанцевым.
— Конечно… Пусть она отвезет, — неожиданно поддержал меня артист.
— А вы что, тоже его сотрудница будете? — робко стоя у двери, полюбопытствовал проводник.
Бирюков взглянул на меня, помялся немного и через силу, ворчливо подтвердил:
— Все мы тут… товарищи по работе…
— Тогда придется акт составить и расписочку с вас, девушка, взять, — с опаской поглядывая на Бирюкова, сообщил проводник. И скрылся в коридоре.
Еще недавно я не думала о том, встретимся ли мы с Кириллом в Москве. Я знала, что дорожные знакомства, как и курортные, чаще всего обрываются, не имеют продолжений. А теперь я смотрела на этот маленький чемоданчик как на счастливую находку и знала, что не уступлю ее никому.
— Ага! Вот она! — громко провозгласил Бирюков, победно потрясая в воздухе какой-то квитанцией. — Он остановился в гостинице «Турист», за Выставкой. Эх, чудак-человек, не мог уж к нам в отдел обратиться: мы бы его в «Москве» в два счета устроили… Скромность его, чудака, заедает.
Беда, случившаяся с Кириллом, неожиданно как-то сблизила нас троих. И Померанцев и Бирюков, словно по завету Кирилла, стали проявлять обо мне заботу. Вадим спрятал в карман свой пестрый продезинфицированный платок и даже собрался бежать в вагон-ресторан за котелком с горячей картошкой. Но Бирюков рассудительно объяснил ему, что мы скоро приедем, мне придется выйти на улицу, дышать там холодным воздухом и что поэтому ингаляцию делать не стоит.
Вскоре побежали за окнами знакомые дачные поселки и платформы, такие оживленные летом и такие пустынные в позднюю осеннюю пору… А потом я увидела через окно, как на московском перроне Вадим Померанцев нежно расцеловывал свою «неудавшуюся семейную жизнь», а моя мама с лихорадочно ищущим взглядом, какой бывает у всех встречающих, несла на руке свою старую шубу, хотя вполне достаточно было бы принести на вокзал мое собственное демисезонное пальто.
Целый день я звонила в гостиницу «Турист». Телефонистка под номером три, манерно произносившая: «Триетий!», уже стала узнавать меня и раздраженно отвечала:
— Там в номер, наверно, звонки не проходят!
— А вы позвоните подольше, — каждый раз просила я.
— Вы у меня не одна на проводе! — отвечала телефонистка и исчезала из трубки.
Под вечер я позвонила дежурной по этажу.
— Командировочный из семнадцатого номера только что пришел, — сообщила она. — Должно, на спортивных соревнованиях был: в лыжных брюках, а сам весь мокрый…
Потом я услышала голос Кирилла:
— Как там у вас с температурой?
— Хорошо! Тридцать восемь и пять!.. Я привезла ваш чемодан. И костюм тоже! Они вам, наверно, очень нужны? Хотите, мой брат привезет их в гостиницу? Сейчас же привезет!
— Нет, не надо. А ведь если бы я не остался в Туле… и если бы не эти вещи, мы бы с вами, пожалуй… Знаете что?..
Он замолчал на миг. И я напряженно затаилась: неужели он скажет, что нарочно отстал от поезда или что он благодарен девице, забывшей объявить, что стоянка поезда сокращается?! Нет, это было бы слишком похоже на артиста Померанцева. Кирилл же сказал совсем иное:
— Я был уверен, что мои вещи привезете именно вы! И даже собирался ехать к вам домой. Честное слово, вернулся на звонок… уже из коридора.
— Но как вы нашли бы меня? Без адреса, без фамилии?..
— Я знаю адрес. И фамилию тоже.
— Откуда?!
— Откуда? А кто давал телеграмму вашей маме?..
1959 г.
УГРОЗЫ, УГРОЗЫ…
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
«Удивляюсь твоему спокойствию! Просто удивляюсь!.. Ведь здесь, в санатории, полно бравых молодых людей.
Слышишь: полно! И все начинают со знакомства со мной: первый визит — к врачу. Я им толкую про хвойные ванны, а они мне в ответ: «Что вы делаете сегодня вечером?» Не все, конечно, но многие.
Есть тут один летчик, могучий, как «Ту-104». А каждый день на прием ходит и все жалуется: то бессонница — дай ему порошок, то аппетит пропал — дай таблетку…
А уборщица Анна Леонтьевна, такая наблюдательная, ехидная старушка, вчера приходит и ругается: летчик за дверью кабинета таблетки выбросил, их растоптали и, как мел, разнесли по всему коридору, наследили…
Мне надоели, пойми, ежевечерние шуточки: «А вот наша соломенная вдова. Давайте-ка накажем вашего жениха: что-то он не больно торопится». А ты и в самом деле не торопишься. Уверен, что я буду ждать? Да, я жду тебя — держу свое слово. Но почему же ты не держишь свое? Ведь, помнишь, в Москве, когда я добивалась назначения в этот южный санаторий (добивалась ради тебя!), ты говорил: «Вот слетаю в Сибирь за материалом для очерка — и сразу к тебе, в Крым. О пихтах и елях буду писать под пальмами и кипарисами…» Помнишь эту фразу? Но уж, наверное, собран материал для целой книги очерков, а ты все не едешь.
Достань-ка из своей голубой папки конверт с документами и отыщи там маленькую медицинскую справку. Это ведь не просто справка, Алексей, — это истина: у тебя плохие, слабые легкие. И тебе нужен юг, сухой воздух Крыма. Антон Павлович не стеснялся жить здесь, на берегу моря. Так чего же стыдишься ты?
Тут ведь не только отдыхать можно — здесь и «Вишневый сад» был написан.
Жду телеграмму. Не письмо, а именно телеграмму: номер поезда, вагон… Жду!
М.
P. S. Если бы видел, какую комнату отвели мне при санатории: солнце, гроздья винограда прямо на подоконнике!..»
ПИСЬМО ВТОРОЕ
«Мариша, родная! А если бы ты видела!..
Еще три месяца назад здесь было роскошное и, казалось, недоступное для человека царство тайги. Но вот бессмысленный рев медведей был заглушен сосредоточенным, деловым гудением тракторов; стук упрямого единоличника-дятла — стуком молотков, а ленивый шум сосен потонул в торопливом жужжании пил, в пулеметном стрекотании электродвижков…
Но тайга отступила недалеко: прошлой ночью захмелевший от меда великан Мишка обознался адресом и улегся в неглубоком котловане. Видно, принял его за то уютное логово, в котором он постоянно прописан со всем своим нестриженым семейством.
Тайга совсем рядом, и, может быть, еще поэтому все, что происходит здесь, приобретает какое-то богатырское, сказочное звучание. Чудеса техники в окружении чудес природы — разве это не здорово?!
Люди работают зверски! Они поражены этим краем, но еще не называют его родным домом: ведь для этого нужно время. И как счастливы были бы люди, если б можно было перенести сюда, в необжитый лесной мир, те далекие переулки и улицы, на которых они родились, где впервые ссорились и мирились, гоняли на коньках и самокатах, а по утрам бегали в школу!.. И вот огромную поляну, где строится сейчас заводоуправление, назвали (представь себе!) Арбатской площадью. А холмистую улицу, посреди которой еще растет трава, нарекли не как-нибудь, а Невским проспектом!..
Полмесяца назад стала издаваться газета. Обычно многотиражки выходят раз или два в неделю, а наша — ежедневная. Ведь скоро здесь будет город, и многотиражка станет тогда солидным городским органом.
Редакцию пока запихнули в проходную десятиметровую комнатенку. Штат невелик: редактор, ответственный секретарь, то есть я, да один литературный сотрудник. Должна быть и машинистка, но мы ее не можем найти. Представляешь, какая тут нужда в людях, если меня, журналиста, только что окончившего институт, назначили ответственным секретарем! И если не могут найти машинистку… Редактор наш — ярый газетчик. Каждый номер обнюхивает со всех сторон: наслаждается типографской краской. «Это, — говорит, — для меня приятнее всякой хвои и даже самых нежнейших цветов!»
Почти в каждом номере, на первой странице, мы печатаем «Письма родным». И поверь, ни в одно письмо не добавили мы от себя ни единой, даже самой коротенькой строчки. Даем прямо так, со всеми «стилевыми ухабами и колдобинами», как говорил наш институтский профессор. Только, может быть, запятым возвращаем их законные места.
Маришка, родная! У меня ведь, поверь, не было никакого заранее обдуманного плана обмануть тебя. Я и правда хотел собрать материал для очерка, а потом махнуть в Крым, на солнышко. Но очерк мой растянулся, каждый день рождает новую страницу или главу. Я и сейчас думаю приехать к тебе, как только закончу свой очерк. Но когда я напишу последний абзац? Да и будет ли такой?!
Звать тебя сюда из твоего уютного гнездышка с гроздьями винограда на подоконнике просто не решаюсь. А целую по-прежнему крепко-крепко!
Твой Алексей»
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
«Так ты, значит, стал ответственным секретарем? Ну, знаешь, большую безответственность трудно себе представить! По отношению ко мне, к твоему здоровью и вообще ко всему, ко всему! У тебя сейчас есть лишь один способ сохранить то, что некогда было дорого нам обоим: немедленно уволиться и прилететь (ты слышишь: не приехать, а прилететь!).
Меня совершенно не интересуют дела вашей ежедневной стенгазеты. Хотя должна сказать, что «Письма родным» не слишком оригинальная форма: ее уже не раз использовали по радио. Для начала могли бы выдумать что-то поинтересней.
И еще. Если бы там, в тайге, очутился какой-нибудь человек с такими легкими, как у тебя, я бы посоветовала ему не углубляться в утренний и вечерний лес, побольше быть на открытых, сухих местах. Больные легкие не терпят сырости. Но тебе я этого не посоветую! Мне совершенно безразлично теперь твое здоровье, раз ты мог (посмел!) так бесцеремонно разрушить все наши планы и вообще, все, все!..
М.
P. S. Летчик-богатырь, который каждый день приходит ко мне за пилюлями, совершил сегодня во время мертвого часа самую, как он выразился, «отчаянную мертвую петлю в своей жизни»: сделал мне предложение. Ему осталось отдыхать ровно двадцать дней. Раскаяние свое посылай авиапочтой, а то я могу не получить его вовремя, и тогда дела летчика окажутся не такими уж «мертвыми». Ты еще не знаешь, на что способна девушка в ярости и отчаянии!»
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
«Дорогая Маринка! Представь себе: мы до сих пор не нашли машинистку. Я срочно учусь печатать на машинке. Одним пальцем уже умею! Но такой способ пригоден для обычных многотиражек, которые выходят один раз в неделю. А для нашей ежедневной, да еще на фоне здешней строительной техники столь отсталые методы труда просто недопустимы! Поэтому пока мы решили сдавать в типографию материалы в рукописном виде. Это, правда, дело нелегкое, ибо у всех троих ужасающие почерки — верный признак гениальности нашего редакционного коллектива!
Директор типографии (она находится в двенадцати километрах отсюда, в районном центре Каменищи) сказал, что пока, в виде редчайшего исключения, он будет принимать статьи и заметки, аккуратно переписанные от руки. Но только при одном непременном условии: если мы, как он выразился, «раздолбаем» заместителя начальника строительства по быту и транспорту Езерского. «Долбать» замов по быту — дело весьма банальное. Но за что все же его так люто возненавидел наш тихий и мирный директор?
Ты, Маришка, я вижу, кое в чем сильно смахиваешь на нашего неспокойного редактора: подавай тебе хлесткие заголовки! А «Письма родным» — банальная форма? Да знаешь ли ты, что значат письма для людей, недавно только расставшихся с домом? Я-то уж знаю! И видела бы ты, какие здесь выстраиваются очереди перед окошком «До востребования»! Бегут на почту усталые, не успев даже поужинать. И чуть не плачут, услышав из окошка виноватую шутку: «Вам еще пишут…»
А почитала бы ты эти письма! У каждого свой почерк — и на бумаге и в жизни. Про тайгу пишут и про любовь; и о том, как применили кладку дешевого бутового камня взамен кирпича; и про то, что здесь нельзя достать бигуди, а волосы приходится накручивать на бумагу (пригодилась-таки наша газета!).
Иногда пишут и нам — прямо в редакцию. Правда, пока еще не очень часто.
Только сейчас, работая в газете, я понял, Маришка, до чего же люди не любят критику. Задень только кого-нибудь, чуть-чуть зацепи — и сразу летят опровержения, трещат телефоны, спешат на выручку адвокаты.
Начальник строительства — бывший таежный охотник. Но не «суровый с виду и добряк в душе», как пишут в романах, а просто очень зоркий на людские печали и радости человек. И шутит, и каламбурит, и обладает какой-то сверхъестественной силой притяжения… Все местные «правдоискатели» устремляются к нему. Его именем тут запугивают провинившихся («Титов до вас доберется!») и ободряют попавших в беду («А вы бы к Титову!»).
Наш Титыч, как ласково зовут его многие, лично знаком в тайге с каждым деревом, с каждой птицей, с каждым цветком. И откуда он узнал о моей болезни, ума не приложу! Сперва пошутил: «Какая тебя нелегкая с такими легкими в тайгу принесла?» А потом уж всерьез сказал: «Ты тайге поверил — и она тебя вылечит. Травами вылечит! Вот пойду скоро на охоту и принесу тебе верное средство…»
Ну, а сейчас посмотрим, какие травы или, вернее сказать, пилюли пропишет мне Титыч за наши последние номера: много жалоб от «пострадавших».
На бегу, но все-таки очень крепко целую тебя.
Твой Алексей»
ПИСЬМО ПЯТОЕ
«Напоминаю, что до отъезда летчика осталось всего двенадцать дней.
А ты заполняешь свои письма рассказами, которые меня совершенно не интересуют: газета, бутовый камень…
Да приедешь ты сюда в конце концов или нет?!
М.
P. S. И еще одно… Меня, откровенно говоря, уже не очень волнует твое здоровье (просто махнула рукой!), но все же я поражаюсь, как можно отказываться от истинно целебного крымского солнца и верить каким-то знахарским средствам, каким-то травам! Даже если их прописывает сам начальник строительства. Можно ли пользоваться травами без консультаций врача? Не вообрази только, что я забочусь о тебе! Нет, я просто поражаюсь твоему бескультурью! И как столь темные люди могут работать в редакции да еще поучать других?!
М.»
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
«Дорогая моя Маринка! Твои сообщения о летчике очень напоминают мне наши ежедневные газетные шапки: «До окончания работы осталось всего десять дней!», «До пуска объекта — всего неделя!». Впрочем, прости меня за глупое сравнение.
Ты пишешь мне зло и раздраженно. Но вот удивительно: когда я читал вчера твое письмо со всеми этими «совершенно безразлично» и «я махнула рукой», мне вдруг ясно вспомнились другие письма… Я подошел к своему еще до сих пор не распакованному чемодану и достал их. Мамины письма…
Мама часто бывала в командировках, а я оставался дома один. И вот что она писала мне издалека: «Я ничуть не сомневаюсь, что ты там без меня уже нахватал целую кучу двоек!.. А когда ты ложишься спать, конечно, забываешь выключить газ… Я уже махнула рукой на твое будущее, но меня все же поражает, как можно целыми днями сидеть в темной ванной комнате над какими-то мокрыми фотопленками, когда на свете есть Гончаров, и Тургенев, и Диккенс».
Мама прекрасно знала, что я никогда не получал двоек. И что, если бы я хоть однажды забыл выключить газ, у нее бы уже не было сына. Но она так писала… А я читал и сердился. И только потом, когда мамы не стало, я перечитал и понял все ее письма: в них были любовь и тревога…
Как и в твоих! Могу ли я на тебя сердиться?
Могу ли сердиться, если и сам люблю еще сильнее, чем прежде! Пойми это… У меня только меньше оснований для тревог: у вас там солнце, и море, и гроздья винограда на подоконнике. Но может быть, один твой летчик перевешивает все здешние опасности? И даже сырой вечерний воздух при моих слабых легких, а?
Нет, не верю! И за то, что не верю, крепко целую тебя.
Алексей»
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
«Маринка, родная!
Минуту назад я вернулся из типографии, раздеться не успел — и вот уже спешу рассказать тебе об истории с Владиславом Петровичем Езерским. Наши молодые ребята зовут его «Владик», что в расшифрованном виде означает: «Владыка домов и квартир». А еще его называют: «Наш ОТК». Нет, мы и не думаем сравнивать его с отделом технического контроля: это очень нужный отдел! Речь идет о сокращенном звучании знаменитого словечка «отказать!». Есть разные слова-паразиты. Одни люди суют всюду свое любимое «так сказать», другие не могут жить без «понимаешь», а вот грешный язык Владислава Петровича легче всего и с наибольшим удовольствием произносит это самое «отказать!».
Нам, к примеру, он не дал помещения для типографии, хотя мог бы его найти. Ему приятней, однако, чтобы мы по нескольку раз в день топали в Каменищи и обратно.
Одним словом: «Чего моя левая нога пожелает!» Свой фельетон мы так и назвали: «Наше слово — к левой ноге Владислава Петровича!»
И, представь себе, Владик заранее узнал о статье. Нет, он ничего не вынюхивал — просто директор типографии проговорился. Езерский отказал ему в новых шрифтах («Вы и старыми больно шлепаете!»), а директор ему в ответ: «Вас-то уж шлепнем! И на первой полоске!»
Владик немедленно принял меры. Прежде всего он помчался к начальнику. А наш старый таежный охотник ответил ему: «Я тебя, Езерский, сам давно на мушке держу. Но пусть газета первая пальнет! Сразу оценишь этих «разбойников».
Ты думаешь, Владик сдался? О нет! Он с ходу реквизировал автомобиль, на котором мы иногда ездим в типографию, и я прошагал десять километров в темноте через лес (так намного короче).
Газета завтра опоздает. А мы в самом конце номера напечатаем жирным шрифтом: «Номер не вышел вовремя из-за того, что герой нашего фельетона, Владислав Петрович Езерский, вновь оказался во власти своей левой ноги». Борьба так борьба!
Алексей.
P. S. Прости! Первый раз в жизни забыл поцеловать тебя: зол, не хочу сказать «как собака» (зачем обижать собак!), точнее сказать — «как зверь». И валюсь с ног от усталости. Прости!..»
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
«Быть может, это прозвучит пошловато, но я убедилась: время — самый надежный целитель. Еще недавно я бы ужаснулась, узнав, что ты со своими легкими прошагал десять километров по сырому вечернему лесу. А сейчас это твое сумасшествие (ты слышишь: сумасшествие!) меня нисколько не тронуло. Ну ни капельки!
Хотя мои сообщения о летчике и напоминают тебе какие-то там газетные «шапки», я все же дерзну еще раз сообщить: он уезжает отсюда через неделю и очень просит меня до отъезда что-то ему ответить. Ради меня он готов перевестись на постоянную работу сюда, в Крым: преподавателем в какую-то летную школу. Я вижу, что он, в отличие от тебя, по-настоящему… Да, да: именно по-настоящему и именно в отличие!
Не воображай только, что я когда-нибудь приеду в твой дикий лесной край: это значило бы не уважать себя, не ценить своей работы и, наконец, не дорожить твоим здоровьем. Хотя им я, кажется, почти уже и не дорожу.
История с Езерским, которой ты заполнил все предыдущее письмо, меня очень мало интересует, но я уверена почему-то, что фельетон вы написали беззубый: откуда вам уметь писать фельетоны?! Хотелось бы убедиться в своей правоте: пришли мне один номер этого вашего боевого листка.
И еще скажу, что любая уважающая себя редакция уже давно бы добилась постоянной автомашины, а не гоняла бы своих сотрудников ночью через лес.
Так приедешь ты в Крым или нет?! Спрашиваю тебя в последний раз. Самый последний!
М.»
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
«Маришка, любимая! Сегодня был на стройке нового жилого дома, что выходит одной стороной на наш местный Крещатик, а другой — к большому лесному озеру. Думал собрать материал для очерка. Но ничего не собрал…
Бродил по недостроенным этажам и все думал: «А вот бы поселиться нам в этой комнате!.. Или вот в этой… Или вон в той… Сюда бы поставили письменный стол и полку с книгами. А здесь вот, в этом углу, было бы Маринкино царство: врачебные инструменты, и едва уловимый запах духов, и уж непременно электрический утюг на гладильной доске… Я ведь знаю, как любит она разглаживать каждую морщинку на платье! А отсюда, с этого балкона, Марина могла бы глядеться прямо в озеро — такое чистое, что даже цвет камешков на дне разобрать можно…»
Мечты, мечты!..
На третьем этаже налетели на меня штукатуры. «Где же газета?! — кричат. — Обеденный перерыв на носу, а газеты нет! Эх, работнички!..» Я объяснил, что в понедельник мы «не выходим». Да они это и сами знают. Просто работали без выходного, воскресенье смешалось у них с рабочими днями — вот и понедельника не заметили.
Ну, стали извиняться. А за что? Ведь их «налет» доставил мне удовольствие. Значит, газету ждут…
Выслал тебе бандеролью не только фельетон о Езерском (ты ведь об этом просила), а всю подшивку нашей газеты, которую ты так неуважительно именуешь то стенгазетой, то боевым листком.
Алексей.
P. S. Кстати, вчера зачислили в штат редакции машинистку. Нашли наконец! Отыскали! Девятнадцатилетняя девушка из Ленинграда. Никаких оценок давать не буду. Скажу лишь, что весь мужской состав нашей редакции (кроме меня) вышел сегодня на работу в новых костюмах».
ТЕЛЕГРАММА ПЕРВАЯ
Каменищи. Строительство завода. Редакция многотиражки. Алексею Кудрявцеву.
Выезжаю десятого тридцать третьим, скорым, вагон седьмой. Марина.
ТЕЛЕГРАММА ВТОРАЯ
Поезд тридцать третий, скорый, вагон седьмой. Марине Крыловой. Насчет машинистки наврал. Жду нетерпением, крепко целую. Твой Алексей.
1956 г.
СЕСТРА
Они были двойняшками. Но она родилась на полчаса раньше, чем он, и потому всю жизнь считалась старшей сестрой.
В школе они сидели за одной партой. И когда однажды, в шестом классе, он чуть было не остался на второй год, она решила, что тоже останется — сама, добровольно, чтобы не разлучаться. И работали они всегда вместе — в музее, экскурсоводами. И жили в одном доме, в одной квартире…
Когда-то давно он был мужем и отцом, а ее называли «тетей Валей». Но поезд, в котором ехали его жена и сын, был сброшен бомбежкой с рельсов под откос. И в большой квартире старого дома остались только брат и сестра…
У них были одинаковые привычки, одно и то же их радовало и волновало. И одна и та же была мечта: никогда не расставаться и (если возможно такое чудо!) уйти из жизни так же, как и пришли в нее: в один день, словно бы не покидая друг друга.
Валентина Ивановна не любила шума и суеты. «Вот бы уехать в деревню!» — мечтала она после веселого и грустного вечера, посвященного их совместному уходу на пенсию. «Вот поселиться бы в деревенской тиши!» — вслед за сестрой повторил он. Но это были слова, только слова: они не могли уехать из города, где был их музей, в который они продолжали ходить, как ходят в дом к взрослым, недавно уехавшим детям: придирчиво все оглядывая, ревниво подмечая малейшие неполадки и стремясь тут же, немедленно их исправить.
Вопрос о переезде все же возник — но не в деревню, а в другую квартиру, поскольку дом, в котором они прожили всю свою жизнь, подлежал сносу.
— Лишь бы это было в спокойном районе, — сказала Валентина Ивановна.
— Остальное не имеет значения, — согласился Сергей Иванович.
Долгие годы они провели в музейной тиши. Им казалось, что благоговейная обстановка, которая царит в жилище шедевров мирового искусства, должна быть повсюду: дома, на улице… И оба очень радовались, узнав, что их будущая квартира выходит окнами не на улицу, а во двор.
Правда, новая квартира ждала их довольно долго; как капитаны гибнущих кораблей, они последними покинули свой старый дом…
Переехали они в полдень, а вечером услышали под самым своим балконом свисток и стук мяча. Они выглянули и увидели, что молодые жильцы их дома бегали по площадке, разделенной пополам волейбольной сеткой, пасовали, прыгали и «гасили»…
Жизнерадостная девушка в синем тренировочном костюме, который показался сестре и брату вызывающе щеголеватым, держала во рту свисток. Она была судьей. Но не очень строгим, потому что то и дело смеялась. У себя в музее брат и сестра всегда вздрагивали от громкого голоса или смеха, как вздрагивают от нечаянного кашля в замершем зале консерватории.
Содрогнулись они и сейчас… Еще раз переглянулись — и решили, что все кончено.
На следующий день утром девушка в щеголеватом костюме затеяла беготню вокруг дома. Некоторые из вчерашних волейболистов послушно трусили за ней. А она время от времени восклицала:
— Ну как? Хорошо?!
Кивнув в сторону бегунов, Валентина Ивановна медленно развела руки в стороны. Этот жест сказал брату: «Ты их видишь? Ну, чего от них ждать?!»
Вечером девушка в синем костюме опять привела на площадку, под самый балкон, две команды волейболистов. Это, вероятно, было традицией.
А часа через полтора жизнерадостная девушка во дворе… запела.
— Ну, чего от них ждать? — уже вслух, с полной безнадежностью в голосе произнесла Валентина Ивановна. — Легкомыслие! Одно легкомыслие…
Молодые жильцы хорошо знали репертуар певицы в тренировочном костюме: они стали называть песни, которые им хотелось бы послушать в ее исполнении.
Валентина Ивановна не выдержала. Она решительно выпрямилась и пружинистым шагом, который нельзя было остановить, направилась на балкон.
— Тише! — бросила она сверху вниз. И, словно бы испугавшись своей решительности, добавила: — Пожалуйста…
Девушка, которая пела негромко, вполголоса оборвала песню на полуслове и с удивлением взглянула наверх. Она не знала, как высоко брат и сестра ценили свое одиночество, как настойчиво оберегали его. Не знала, что они с чуткостью дирижеров улавливали малейшие посторонние звуки. А в музейной тиши, которую они так любили, абсолютно все звуки принято было считать посторонними…
— Только не волнуйся! — попросил Валентину Ивановну брат, уводя ее в комнату. — Тебе нельзя… — И поспешил на кухню за лекарством.
Каждый из них очень точно знал, чего другому нельзя. Каждый хотел принять на себя удары, которые грозили другому. И оба думали: «Кто первый из нас заболеет по-стариковски всерьез, обстоятельно и надолго? Уж лучше бы я!»
Первым заболел Сергей Иванович. Страшная боль пришла к нему поздно вечером: она любит подкрадываться к людям во тьме. Увидев сестру, которая побелевшими губами шептала: «Не волнуйся, Сереженька!», он улыбнулся и пообещал ей: «Я не умру…»
Телефона в доме еще не было. Валентина Ивановна выбежала на улицу. Заметалась… Автомата поблизости тоже не оказалось.
— У вас кто-нибудь заболел?
Валентина Ивановна остановилась… Рядом стояла «девушка в синем костюме». Только сейчас она была не в костюме, а в легком, пестром платье. Довольно коротком… Но Валентина Ивановна этого не заметила.
— У вас кто-нибудь заболел? — повторила девушка.
— Откуда вы знаете?
— Чувствую.
— Вы?!
— Ну конечно. Я же сестра.
— Не может быть! — воскликнула Валентина Ивановна.
И трудно было понять, во что она не может поверить: в то, что ей повезло, или в то, что недавняя физкультурница и певица была медсестрой.
В голосе девушки было то удивительное сочетание мягкости и твердости, которое помогает успокаивать людей, дарить им надежду. И, подчиняясь этому голосу, Валентина Ивановна проговорила:
— Сердце… у брата…
— Ничего страшного, — сказала девушка.
И хотя она еще не видела больного, Валентина Ивановна ей почему-то поверила.
— Меня зовут Аней. Сейчас я сделаю ему укол… А потом позову врача. И все будет нормально. Поверьте.
Девушка пошла к себе на первый этаж — за лекарством и шприцем. А Валентина Ивановна шла рядом и объясняла, что они с братом никогда в жизни не расставались, что, кроме него, у нее нет никого на свете…
После укола Сергею Ивановичу стало гораздо легче.
— Вот видите, — сказала Аня Валентине Ивановне. — Сейчас я вызову «неотложку». Лучше всего из моей больницы. Чтобы я потом могла присмотреть… Вам будет спокойнее.
— А может быть, не надо в больницу? — тихо попросила Валентина Ивановна.
— Как скажет врач. Но я бы советовала… В общем, пойду позвоню.
— Откуда?
— Из автомата.
— Здесь нет автомата…
— Есть один. Копилка всех наших тайн!
Валентина Ивановна заметила вдруг, что у нее высокая прическа и короткое платье… Она мысленно восхитилась всем этим.
Врач сказал, что надо в больницу… Аня и Валентина Ивановна тоже поехали.
— Значит, что-то серьезное? А?.. Что-то серьезное? — всю дорогу спрашивала Валентина Ивановна.
Аня взяла ее руку в свою. Это было ответом: «Не волнуйтесь. Все будет нормально!»
— Посидите здесь, в вестибюле, — сказала она Валентине Ивановне. — А я постараюсь устроить его в палату… получше.
Валентина Ивановна вновь повторила, что, кроме брата, у нее никого нет. И попросила объяснить это там, наверху, куда ее не пустили…
Она села на скамейку в вестибюле и стала ждать. Она вспоминала то, что было вчера, позавчера, неделю назад, и все, что в те дни выглядело неприятным и даже горестным, теперь, казалось, не играло в ее жизни абсолютно никакой роли. Она изумлялась тому, что еще недавно, еще вчера вечером, могла придавать какое-либо значение всем этим фактам. «Лишь бы Сережа… Лишь бы Сережа…» — про себя повторяла она. И вдруг услышала:
— Идите! Идите сюда… Только тихо. Я проведу вас…
Аня, в белом халате и белой косынке, перевесившись через перила, звала ее:
— Идемте! Вообще-то не полагается… Но раз он у вас один…
Она понимающе подмигнула, и Валентине Ивановне показалось, что она вот сейчас может свистнуть на всю больницу и крикнуть: «Ну как? Хорошо?!»
Вместо этого Аня взяла Валентину Ивановну за руку и повела наверх.
— Поздно… Лифт уже не работает, — извинилась она. — Так что не торопитесь! Передохните… Вообще-то от этих подъемов сердце закаляется. Молодеет! Как от спорта… или от хорошего настроения. Но надо привыкнуть. Теперь пойдем дальше!
Еще раз остановив Валентину Ивановну для отдыха, она сказала:
— Вообще-то я вас понимаю. Мы тоже живем вдвоем… С мамой. Не могу себе представить жизнь без нее!
— Вот и я… — тихо сказала Валентина Ивановна.
— И без людей! Не могу без людей. А вы?..
Вместо ответа, Валентина Ивановна тихо призналась:
— Вы знаете, в первый момент я не могла поверить, что вы сестра…
— Старшая! — с добродушной гордостью поправила Аня.
— Я тоже старшая, — сказала Валентина Ивановна. — Представляете, не могла поверить…
— Почему?
— Трудно объяснить. Вы всегда во дворе…
— Это был отгул за ночные дежурства. Теперь отгул кончился…
В палате возле окна спал в такой позе, будто полз по-пластунски, мужчина в пижаме. Сергей Иванович тоже спал.
— Сейчас для него это очень важно! — сказала Аня.
От волнения Валентина Ивановна задела стул, на котором лежали коробочки и пузырьки с лекарствами, радионаушники. Один пузырек упал и покатился под кровать.
— Тише!.. — шепнула Аня. И, словно бы извиняясь, добавила: — Пожалуйста…
— Я нечаянно, — стала шепотом оправдываться Валентина Ивановна.
— Ничего… Посидим немного. Слышите? Дышит нормально.
В этот миг Сергей Иванович зашевелился и позвал:
— Сестра…
Обе вскочили на ноги.
1972 г.
ЮЛЬКА
Трудно было определить, красива она или нет: Юлька пребывала в непрестанном движении — и разглядеть лицо ее пристально не удавалось, кажется, никому.
— Сядь… Я хочу увидеть тебя, — попросил как-то сосед по дому, двадцатилетний студент, Юлькою увлеченный, но еще ею не «вовлеченный». Не вовлеченный в полет, который был для Юльки обыденностью. Хотя ничего обыденного в ней вообще присутствовать не могло. Она не порхала по жизни, как многие ее сверстницы, а именно воспаряла. И не во имя самого полета, а, как ни странно, во имя людей… Известных ей и почти неизвестных, родных и чужих.
Дом, в котором жила Юлька, был увесисто старинным, шестиэтажным, с лепными украшениями и потолками, уходившими в такую многометровую высь, что они не отражались даже в зеркальности надраенных Юлькой полов. Ее чистоплотность и аккуратность называли «болезненными»… Как здоровье, даже если оно выпирает, может быть признаком заболевания? И как болезненной может быть аккуратность? Этого бы никто объяснить не сумел.
Говорят, «точность — вежливость королей». Если так, Юлька была королевой. Пунктуальность ее многие тоже нарекли «болезненной» и «ненормальной». Такой она представлялась людям, привыкшим к бедламной необязательности. По Юльке действительно можно было проверять часы. Но это вовсе не значило, что она хоть на миг оказывалась «механизмом». Она была человеком. И это многих удивляло. Потому, видимо, что не столь уж многие люди являют собой людей в полном смысле этого слова. Или понятия…
Весь дом, состоявший, вопреки своему аристократическому величию, из коммуналок, знал, к кому надо обращаться в трудную минуту. К Юльке из двадцать первой квартиры…
Счастливые минуты и часы люди чаще всего дарят самим себе. Но тяжесть поры печальной стремятся разделить с тем, кто способен подставить плечо.
Плечи у Юльки были худенькие, но такие прочные, что не сгибались ни от какой беды человеческой, а способны были тащить беды через соленую реку страданий и слез к берегу спасения или, по крайней мере, надежды.
Первую Юлькину любовь сгубила ее пунктуальность… Когда двадцатилетний студент, выпроводив однажды своих родителей на концерт, заманил Юльку в пустую квартиру и ринулся в привычную для него атаку, она вдруг взглянула на часы и воскликнула:
— Через десять минут я должна сделать укол!
Казалось, она всадила шприц в ягодицу студента.
— Что?! Какой… укол? — Он присел от расслабляющей неожиданности.
— Какой? Укрепляющий! — ответила Юлька.
— Что… укрепляющий? — тихо проговорил он.
— Сердечную мышцу… Ты забыл об Ольге Власьевне?!
Студент не мог о ней позабыть, потому что никогда о ней и не слышал.
— С первого этажа… У нее же вчера был приступ.
— Ну и что?
— Из-за этого самого «ну и что?» вчера не приехала «неотложка». Хотя я ее вызывала.
— В наш дом «неотложка» вообще ездить не будет! — заряжаясь раздраженной энергией, сообщил он.
— Почему?
— А ты для чего?
Тогда Юльку «неотложкой» еще не нарекли. Но вскоре, с легкой руки студента, так и не дотянувшейся до Юлькиного тела, прозвище до нее дотянулось.
— А если бы в этом доме было не шесть этажей, а восемнадцать? Если бы у нас был не один подъезд, а было бы семь или девять? Как бы ты охватила своей «неотложностью» все квартиры?!. Да еще коммуналки! — ядовито, как всякий «недотянувшийся», поинтересовался студент.
— Нашлись бы и другие… Не одна же я?..
Но студент как раз был уверен, что Юлька одна. И он, похоже, был прав. Но сама Юлька не была о себе столь «особого» мнения. Она верила тем, навстречу которым устремлялась. Тем более, что даже плохие люди в те моменты, когда их спасают, становятся временно хорошими. Или такими кажутся.
Студент вскоре еще раз попытался «просветить» своих родителей, но уже не концертом, а двухсерийным зарубежным фильмом, который, как он заранее выяснил, длился более четырех часов. В тот день Ольга Власьевна поднялась на ноги… Но скоропалительно рухнула, сраженная острейшим радикулитом, Нина Борисовна. Та самая, которая в школе обучала Юльку зоологии, а вне класса приобщала ее к человечности. «Человечность», «доброта», «самоотверженность»… Юлька терпеть не могла этих слов: ей казалось, что чем чаще их произносят, тем меньше вокруг истинной доброты. Слова эти, как и имя Бога, она всуе употреблять не смела.
Студент оскорбился… Но что Юлька могла поделать? Извиняться у нее не было времени.
Юлька не читала Данте и не знала, что в Девятом круге «Дантова ада» мучаются «предатели благодеятелей» и что именно они считаются самыми непрощаемыми грешниками. Но добро, даже самое малое, она ценила, как безграничное, и ощущала неотвязную потребность отвечать благодетелям благодеяниями.
Был, пожалуй, единственный человек, которому Юлька на добро ответила «злом». Правда, не по своей воле… Это была мать, которая умерла при родах. Отец же от горя начал спиваться… Юлька металась между маминым кладбищем, клиникой, в которой с фанатичным упорством спасала отца, больными людьми в своем старинном шестиэтажном доме и вязанием, которым занималась очень искусно, но по ночам. Вязание помогало ей не умереть с голоду, носить, а вернее, мчать по земле ноги.
В педагогическом институте Юлька училась заочно, поскольку учиться иначе ей не позволяли заботы о тех, что нуждались в ее хлопотах. Хотя сами-то они все на свете делали «очно».
Когда оказалось, что у Нины Борисовны не острый радикулит, а рак позвоночника, к которому не надо было добавлять эпитета «острый» (до того он сам по себе был безысходно страшен!), Юлька вообще переселилась к своей бывшей учительнице.
Нина Борисовна обучала зоологии, но фактически от «зоологических» проявлений оберегала… И не одну только Юльку — у нее было много учениц и учеников. Поэтому, видя, как отчаянно Юлька пытается укротить немыслимые ее страдания, учительница своим по-прежнему спокойным, все и вся умиротворяющим голосом попросила:
— Позвони кому-нибудь… из своих подруг. Не можешь ведь ты одна…
Юлька стала названивать подругам из коридора коммунальной квартиры. Голос ее становился все тише: она хотела, чтобы Нина Борисовна, возле двери которой висел аппарат, не слышала, как она объясняется с подругами и отвечает на их виноватые сообщения о занятости в институте или на работе, или в семье. Не могли они… Вот и все. Не сумели выкроить время, чтобы посидеть у постели умиравшей учительницы, которая считалась в классе «самой любимой».
Мудрый Монтень утверждал: человек, заявляющий, что всегда говорит только правду, уже лжет. Юлька врала в исключительных случаях. Тогда как раз и выпал тот самый редчайший случай. Она с не вполне убедительной, но чересчур энергичной внятностью объяснила учительнице, что уход за ней никому доверить не может: хочет только сама. Поскольку «уже научилась слушать боль», обязана «использовать опыт…».
Нина Борисовна ей поверила. У нее не было сил сомневаться, не доверять, удивляться. А вскоре и последние силы иссякли.
Хоронили Нину Борисовну Юлька и врач-онколог, пожилая, «по-юлькиному» самоотверженная женщина, не сумевшая и не желавшая привыкать к страданиям своих пациентов. Ее призванием было останавливать муки, перекрывать им дорогу… Хотя в онкологической больнице это удавалось нечасто.
Юлька накануне оповестила о похоронах своих бывших соучениц. Но все — как назло! — были заняты.
На свете нет человека без недостатков… У Юльки недостаток тоже имелся: она, находясь в непрерывном полете, не вполне плотно захлопывала за собой входную дверь своего подъезда. Возникало пространство, сквозь которое прорывались с улицы шум и ветер. Это раздражало лифтера, пенсионера-отставника, который, как говорили, служил прежде в тюремной охране и по всякому поводу непременно ворчал.
— Привык в камерах дверь затворять! — посочувствовала Юльке сердобольная Ольга Власьевна, после того как воспрянула и возродилась.
Отставника звали Кириллом Петровичем.
— Троекуров! — заметила по этому поводу Ольга Власьевна. — Ему обязательно надо отыскать своего Дубровского. Жертва ему нужна… — Ольга Власьевна была очень начитанной, а потому настырно любила обсуждать литературные и нравственные проблемы.
Постоянно куда-нибудь торопясь, Юлька забывала не только плотно захлопывать дверь подъезда, но и плотно запахивать собственное пальто. Даже в морозные дни… В конце концов эта небрежность отомстила ей воспалением легких.
Так как Юлька ничего не делала «наполовину», ее легкие воспалились чрезвычайно. Температура с Юлькиной бойкостью подпрыгнула до сорока одного.
В коммунальной квартире сгрудились пять комнат. Одну занимала Юлька, две проходных — молодые супруги с маленькой дочерью, а другие проходные — совсем еще начинающие супруги с новорожденным сыном.
Один из супругов — уже не начинающий, но еще молодой — поглядывал на Юльку по-особенному и затаенно. У нее не было времени и желания расшифровывать его взгляды. Она ведь еще не отвергла неудачливого студента. Не успев с ним ни разу поцеловаться, Юлька уже хранила ему верность. Раздваиваться в чувствах она не умела… Внутренне Юльке хотелось, чтобы «недотянувшийся» студент все же когда-нибудь до нее дотянулся.
Молодой сосед первым навестил Юльку. Он успел это сделать до возвращения супруги, заходившей обычно после работы за дочерью в детский сад. Сосед решил прикосновением губ ко лбу наиболее безошибочно определить Юлькину температуру. Почувствовав, что губы его могут невзначай переметнуться чуть ниже, Юлька резко отвернулась к стене:
— Так не надо!
Соседское сострадание сразу угасло.
— Тогда я пошел…
— Спасибо, что проведали, — без иронии произнесла Юлька.
Сосед обиженно полухлопнул дверью. Будто это к нему в часы болезни, вместо человеческого внимания, проявили внимание физиологическое.
Через час заглянула его жена:
— Ты сыта?
— Сыта, — ответила Юлька.
Потом заглянула другая соседка:
— Ну как?
— Лежу.
— А температура?
— Сейчас… не знаю.
— Надо померить. Кстати, звонила Ольга Власьевна. Желает выздоровления!
На этом забота соседей по дому и по коммуналке закончилась. Еще часа через полтора, когда Юлькин лоб пылал, а горчичники, которые она сама прилепила к телу, раздирали спину и грудь, в комнату постучали.
— Войдите, — прошептала Юлька.
Вошел отставник-пенсионер Кирилл Петрович. Он жил в доме напротив, а обязанности лифтера выполнял раз в три дня.
— Недавно сдал пост, — сообщил он по-военному. — Освободился… Вот принес тебе. — Он протянул какую-то микстуру и пузырек с пилюлями. — Мне помогает… в подобных случаях. — Еще протянул батон, масло, сыр.
— Ой, что вы? Так много?! — Юлька приподнялась и погладила его по рукаву затертого кителя без погонов. — Это замечательные лекарства! — разглядев микстуру и пузырек, воскликнула она. — Очень нужные мне… Прямо в точку!
— Мы, артиллеристы, всегда должны в точку, — пробурчал он. — А если не в точку, стало быть, «по своим»…
Значит, он был артиллеристом, а не тюремщиком?
Температура ее благодарности, кажется, все более возрастала.
Но и к другим людям Юлька не имела претензий. Она вообще не привыкла кому-либо их предъявлять. Разве что только себе самой…
1993 г.
Комментарии к книге «Рассказы», Анатолий Георгиевич Алексин
Всего 0 комментариев