Иван Алексеевич Бунин НА ДАЧЕ
I
Окна в сад были открыты всю ночь. А деревья раскидывались густой листвой возле самых окон, и на заре, когда в саду стало светло, птицы так чисто и звонко щебетали в кустах, что отдавалось в комнатах. Но еще воздух и молодая майская зелень в росе были холодны и матовы, а спальни дышали сном, теплом и покоем.
Дом не походил на дачный; это был обыкновенный деревенский дом, небольшой, но удобный и покойный. Петр Алексеевич Примо, архитектор, занимал его уже пятое лето. Сам он больше бывал в разъездах или в городе. На даче жила его жена, Наталья Борисовна, и младший сын, Гриша. Старший, Игнатий, только что кончивший курс в университете, так же, как и отец, появлялся на даче гостем: он уже служил.
В четыре часа в столовую вошла горничная. Сладко зевая, она переставляла мебель и шаркала половой щеткой. Потом она прошла через гостиную в комнату Гриши и поставила у кровати большие штиблеты на широкой подошве без каблука. Гриша открыл глаза.
— Гарпина! — сказал он баритоном.
Гарпина остановилась в дверях.
— Чого? — спросила она шепотом.
— Поди сюда.
Гарпина покачала головой и вышла.
— Гарпина! — повторил Гриша.
— Та чого вам?
— Поди сюда… на минутку.
— Не пiду, хоч зарiжте!
Гриша подумал и крепко потянулся.
— Ну, пошла вон!
— Бариня загадали вчера спитать вас, чи поїдете у город?
— А дальше?
— Казали, щоб не їздили, бо барин сьогоднi прыїдуть.
Гриша, не отвечая, одевался.
— Повотенце? — спросил он громко.
— Та на столi — óн! Не збудiть бариню…
Заспанный, свежий и здоровый, в сером шелковом картузе, в широком костюме из легкой материи, Гриша вышел в гостиную, перекинул через плечо мохнатое полотенце, захватив стоявший в углу крокетный молоток, и, пройдя переднюю, отворил дверь на улицу, на пыльную дорогу.
Дачи в садах тянулись и направо и налево в одну линию. С горы открывался обширный вид на восток, на живописную низменность. Теперь все сверкало чистыми, яркими красками раннего утра. Синеватые леса темнели по долине; светлой, местами алой сталью блестела река в камышах и высокой луговой зелени; кое-где с зеркальной воды снимались и таяли полосы серебряного пара. А вдали широко и ясно разливался по небу оранжевый свет зари: солнце приближалось…
Легко и сильно шагая, Гриша спустился с горы и дошел по мокрой, глянцевитой и резко пахнущей сыростью траве до купальни. Там, в дощатом номере, странно озаренном матовым отсветом воды, он разделся и долго разглядывал свое стройное тело и гордо ставил свою красивую голову, чтобы походить на статуи римских юношей. Потом, слегка прищуривая серые глаза и посвистывая, вошел в свежую воду, выплыл из купальни и сильно взмахнул руками, увидав, что на горизонте чуть-чуть показавшееся солнце задрожало тонкой огнистой полоской. Белые гуси с металлически-звонкими криками, распустив крылья и шумно бороздя воду, тяжело шарахнулись в тростники. Широкие круги, плавно перекатываясь, закачались и пошли к реке…
— Григорий Петрович! — крикнул чей-то голос с берега.
Гриша перевернулся и увидал на берегу высокого мужика с русой бородою, с открытым лицом и ясным взглядом больших голубых глаз на выкате. Это был Каменский, «толстовец», как его называли на дачах.
— Вы придете сегодня? — крикнул Каменский, снимая картуз и вытирая лоб рукавом замашной рубахи [1].
— Здравствуйте!.. Приду, — отозвался Гриша. — А вы куда, если не секрет?
Каменский с улыбкой взглянул исподлобья.
— Ведь вот люди! — сказал он важно и ласково. — Всё у них секреты!
Гриша подплыл к берегу и, стоя и качаясь по горло в воде, пробормотал:
— Ну, если хотите, не секрет… Я просто полюбопытствовал, почему вы меня спросили?
— А мне нужно побывать у знакомых.
— Да, так вы в город едете!
— Разве в город только ездят? — снова перебил Каменский. — И разве знакомые бывают только в городе?
— Конечно, нет. Только я не понимаю…
— Вот это верно. Я сказал, что буду и в городе и у знакомых — вот тут недалеко — на огородах.
— Так, значит, попоздней прийти?
— Да, попоздней.
— Тогда до свидания! — крикнул Гриша и подумал: «Правду говорит Игнатий — психопаты!» Но, отплывши, он опять обернулся и пристально посмотрел на высокую фигуру в мужицкой одежде, уходившую по тропинке вдоль реки.
На реке еще было прохладно и тихо. За лугами, в синеющей роще, куковала кукушка. У берега зашуршали камыши, и из них медленно выплыла лодка. Седенький старичок в очках и поломанной соломенной шляпе сидел в ней, рассматривая удочку. Он поднял ее и соображал что-то, лодка остановилась и вместе с ним, с его белой рубашкой и шляпой, отразилась в воде. А из купальни слышались крики, плеск и хохот. По гнущимся доскам бежали с берега, стуча сапогами, гимназисты, студенты в белых кителях, чиновники в парусинных рубашках…
Грише не хотелось возвращаться туда, и он стал нырять, раскрывать глаза в темно-зеленой воде, и его тело казалось ему чужим и странным, словно он глядел сквозь стекло. Караси и гольцы с удивленными глазками останавливались против него и вдруг таинственно юркали куда-то в темную и холодную глубину. Вода мягко, упруго сжимала и качала тело, и приятно было чувствовать под ногами жесткий песок и раковины… А наверху уже припекало. Теплая, неподвижная вода блестела кругом, как зеркало. С зеленых прибрежных лозин в серых сережках тихо плыл белый пух и тянуло запахом тины и рыбы.
II
Ровно час после купанья Гриша посвятил гимнастике. Сперва он подтягивался по канату и висел на трапеции в саду, потом в своей комнате становился в львиные позы, играя двухпудовыми гирями.
Со двора звонко и весело раздавалось кудахтанье кур. В доме еще стояла тишина светлого летнего утра. Гостиная соединялась со столовой аркой, а к столовой примыкала еще небольшая комната, вся наполненная пальмами и олеандрами в кадках и ярко озаренная янтарным солнечным светом. Канарейка возилась там в покачивающейся клетке, и слышно было, как иногда сыпались, четко падали на пол зерна семени. В большом трюмо, перед которым Гриша ворочал тяжестями, вся эта комната отражалась в усиленно-золотистом освещении с неестественно прозрачной зеленью широкой цветочной листвы.
Когда же Гриша вышел на балкон, сел за накрытый стол и, покачиваясь на передних ножках стула, стал, слегка расширяя ноздри, медленно пить молоко, в тишине дома раздался томный голос Натальи Борисовны:
— Гарпина!
«Какая скука! — подумал Гриша. — Каждый день начинается одним и тем же воззванием!»
— Гарпина! — повторила Наталья Борисовна нетерпеливее. — Гри-иша!
Гриша лениво поднялся с места.
— Ну, что тебе? — сказал он, входя в спальню.
Наталья Борисовна, полная женщина лет сорока, сидела на постели и, подняв руки, подкалывала темные густые волосы. Увидав сына, она недовольно повела плечом.
— Ах, какой ты, брат, невежа! — сказала она, смягчая слова улыбкой.
Гриша молча ждал. В комнате с опущенными шторами стоял пахучий полусумрак. На ночном столике возле свечки тикали часики и лежала развернутая книжка «Вестника Европы».
— Да как же, право! — добавила Наталья Борисовна еще ласковее. — Зову, зову!..
И она попросила достать из столика деньги, посмотреть, где записка — чтó взять в библиотеке, собрать журналы и позвать Гарпину.
— Гарпина сейчас едет в город, — сказала она, — не нужно ли тебе чего?.. Нынче приедет отец и, вероятно, с ним Игнатий.
— Будь добра, поскорее! — перебил Гриша. — Ты ведь знаешь, что сейчас я должен идти к Каменскому.
— Ну, ты невозможен, наконец! — воскликнула Наталья Борисовна. — Я же тебе и хотела про это сказать… Ты, например, даже ничего не сообщил мне о нем…
— Ты сама его видела.
— Что же я могла видеть в десять минут, когда человек брал заказ? Кроме как о шкапе, мы двух слов не сказали.
— Но ведь и я хожу к нему только третий день.
— Но все-таки?
— Обыкновенный толстовец.
— Ну, словом, позови его, пожалуйста, к нам сегодня вечером. Ты знаешь, это будет интересно Игнатию. Только позови, голубчик, как-нибудь потоньше, а то ведь откажется!
Гриша кивнул головой и вышел.
III
«Опять день, опять долгий день!» — шевельнулось в глубине души Натальи Борисовны, когда она, после чая и переговоров с кухаркой, взяла зонтик, книжку журнала и, покачиваясь, слегка щурясь от яркого утреннего света и придерживая левой рукой подол широкого чесучового платья, медленно сошла с балкона и направилась в общий дачный парк по своему саду, где, в солнечном блеске, на яблонях в белых нарядных цветах, гудели пчелы, а в чащах журчали горлинки.
«Как трогательно!» — подумала она с ленивой улыбкой, отворив калитку и увидав невдалеке профессора Камарницкого под руку с женою. И тотчас же ласково крикнула им слабым голосом:
— Откуда бог несет?
Профессор, грубоватый на вид, рыжий и курносый, двигался не спеша, и его толстые очки блестели очень строго; в петличке у него краснел цветок, в руках была корзина. Профессорша, маленькая еврейка, похожая на гитару, преклоняла свою черную головку к его плечу.
— Здрасьте! — сказала она небрежно, сквозь зубы. Как всегда, в ее меланхолических глазах и во всем птичьем личике было что-то надменное и брезгливое: никто не должен был забывать, что профессорша — марксистка, жила в Париже, была знакома с знаменитыми эмигрантами.
— Что это вы так рано? — спросила Наталья Борисовна.
— По грибы, — ответила профессорша, а профессор, силясь улыбнуться, прибавил:
— Дачей нужно пользоваться.
«Какие скучные! — подумала Наталья Борисовна, глядя им вслед. — Ах, какие скучные!» — повторила она, выходя в парк.
На обширной поляне парка стояли одни темно-зеленые, широковетвистые дубы. Тут обыкновенно собирались дачники. Теперь большинство их, чиновники, шли по дороге, пролегающей между дубами, к железнодорожной станции. Барышни в пестрых легких платьях и мужчины в чесуче, в мягкой обуви, проходили мимо Натальи Борисовны и углублялись по узкой дороге в лес, где от листвы орешника стоял зеленоватый полусвет, сверкали в тени золотые лучи, а воздух был еще легкий и чистый, напоенный резким запахом грибов и молодой лесной поросли.
И Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо и покойно на этой дачной поляне, раскланиваясь с знакомыми и садясь на скамейку под свой любимый дуб. Она откинулась на ее спинку, развернула книгу и, еще раз оправив складки платья, принялась за чтение. Иногда она тихо подымала голову, улыбалась и переговаривалась с дачницами, расположившимися под другими дубами, и опять не спеша опускала глаза на статью по переселенческому вопросу.
А поляна оживлялась. Подходили дамы и барышни с работой и книгами, няньки и важные кормилицы в сарафанах и кокошниках. Изредка, но все-таки без надобности щелкая, прокатывались велосипедисты в своих детских костюмах. Худые проносились с форсированной быстротой, согнувшись и работая ногами, как водяные пауки. Коренастые, у которых узкий костюм плотно обтягивал широкие зады, ехали тише, уверенно и весело оглядываясь. Блестящие спицы велосипедов трепетали на солнце частыми золотыми лучами. А дети взапуски бегали, звонко перекликались и прятались друг от друга за дубами.
— Жарко! — сказала Наталья Борисовна, прищуриваясь, опуская на колени книгу и обращаясь к молоденькой женщине, сидевшей невдалеке с вязаньем в руках.
— Жарко! — согласилась та, сдувая со щеки длинный волос.
Золотистый, чуть заметный туман стоял вдали в знойном воздухе. На местах солнечных золотисто-зеленые мухи словно прилипали к дорожкам и деревьям. Вверху, над вершинами дубов, где ровно синела глубина неба, собирались облака с причудливо округляющимися краями. Веселый и томный голос иволги мягкими переливами звучал в чаще леса.
IV
Гриша шел к Каменскому, сбивая молотком цветы по дороге.
Каменский занимался столярной работой, и Гриша брал у него уроки. Ему давно хотелось узнать какое-нибудь ремесло и потому, что это полезно для здоровья, и потому, что когда-нибудь будет приятно показать, что вот он, образованный человек, умеет работать и простую работу. По дороге он, между прочим, думал, что, выучившись, он сам сделает себе идеальные шары и молотки для крокета, да, пожалуй, и всю мебель для своей комнаты… простую, удобную и оригинальную. Занимало и то, что теперь он может похвалиться, что знает «живого толстовца».
В доме отца Гриша с детства видел самых разнохарактерных людей: тузов разных служб и профессий, имеющих всегда такой вид, словно они только что плотно пообедали, богатых толстых евреев, которые важно, по-гусиному, переваливались на ходу, известных докторов и адвокатов, профессоров и бывших радикалов. И отец называл за глаза тузов мошенниками, евреев — «жидовскими мордами», остальных — болтунами, ничтожеством. Когда Гриша только что начал читать серьезные книги, знакомиться с студентами, ему часто приходилось удивляться: вдруг оказывалось, что какой-нибудь писатель или знаменитый профессор, который представлялся человеком необыкновенным, — ни больше ни меньше, как «идиот», «посредственность», вся известность которой основывается на энциклопедических иностранных словарях да на приятельстве с людьми влиятельными. И говорил это не кто-нибудь иной, а сам Петр Алексеич, которому было достаточно рассказать в шутливом тоне, что такая-то знаменитость затыкает уши ватой, любит чернослив и, как огня, боится жены, чтобы авторитет этой знаменитости навсегда померк в глазах Гриши. Такие же новости привозил из столицы и Игнатий, а он, как человек крайне нервный, был еще более резок в мнениях.
— Что ж, и терпентин на что-нибудь полезен, — сказал он однажды словами Пруткова, когда зашел разговор о толстовцах и о толстовском учении — этой «доморощенной философии самоучки с недисциплинированной головой». И Гриша, робея Каменского, усвоил себе манеру насмешливо щуриться, думая о нем.
Жил Каменский на мельнице, в версте от деревни. Мельница стояла на зеленом выгоне, к югу от дачных садов, там, где местность еще более возвышалась над долиной. Хозяин почему-то забросил ее: маленькое поместье с высоким тополем над соломенной крышей избушки, с бурьяном на огороде медленно приходило в запустение. Внизу, в широкой долине, темным бархатом синели и, сливаясь, округлялись вершины лесов. Мельница, как объятья, простирала над долиной свои изломанные крылья дикого цвета. Она, казалось, все глядела туда, где горизонт терялся в меланхолической дымке, а хлеба со степи все ближе и ближе подступали к ней; двор зарос высокой травою; старые серые жернова, как могильные камни, уходили в землю и скрывались в глухой крапиве; голуби покинули крыши. Одни кузнечики таинственно шептались в знойные летние дни у порога избушки, мирно дремлющей на солнце.
— Вот и келья под елью! — усмехнулся Гриша, взглянув на мельницу в первое утро. Он уже представлял себе, как Каменский начнет поучать его, спасать его душу, и заранее вооружился враждебной холодностью. Однако Каменский только показал ему, как надо распиливать доски; и это даже обидело Гришу: «Не хочет снизойти до меня», — думал он, искоса поглядывая на работающего учителя и стараясь подавить в себе чувство невольного почтения к нему.
Сегодня он подходил к этой келье в девятом часу. Обыкновенно Каменский в это время работал. Но теперь в сенцах, где стоял верстак, никого не было.
— Алексей Александрович! — окликнул Гриша и, не получив ответа, пошел к мельнице: там вчера Каменский распиливал большие доски. Но и в мельнице было пусто. Только воробьи стаей снялись с пола, да ласка таинственно, как змейка, шмыгнула по стояку в развалившийся мучной ларь.
«Значит, у огородника загостился», — подумал Гриша, возвращаясь в избу.
В сенцах, обращенных дверями к северу, было прохладно от глиняного пола; в сумраке стоял уксусный запах стружек и столярного клея. Грише нравился этот запах, и он долго сидел на пороге, помахивая на себя картузом и глядя в поле, где дрожало и убегало дрожащими волнами марево жаркого майского дня. Дачные сады казались в нем мутными, серыми набросками на стекле. Грачи, как всегда в жару, кричали где-то в степи тонкими томными голосами. А на дворе мельницы не было ни малейшего дуновения ветерка, на глазах сохла трава… Разгоняя дремоту, Гриша поднялся с порога.
Близ порога валялся топор. На верстаке, среди инструментов, в белой пыли пиленого дерева, лежали две обгорелые печеные картошки и книга в покоробленном переплете. Гриша развернул ее: Евангелие. На заглавном листе его было написано: «Боже мой! Я стыжусь и боюсь поднять лицо мое к Тебе, Боже мой, ибо беззакония наши стали выше головы и вина наша возросла до небес…»
— Что это такое? — пробормотал Гриша, чувствуя, как что-то новое, возвышенное коснулось его души.
— Странный человек! — прибавил он в раздумье и снова развернул Евангелие. В середине его были письма («Дорогие братья во Христе Алексей Александрович и Павел Федорыч…» — начиналось одно из них), бумажки с выписками… На одной было начало стихотворения:
Долго я Бога искал в городах и селениях шумных, Долго на небо глядел — не увижу ли Бога…На другой опять тексты:
«Итак, станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности…»
Ласточка с щебетаньем влетела в сенцы и опять унеслась стрелою на воздух. Гриша вздрогнул и долго следил за ней в небе. Вспомнилось нынешнее утро, купальня, балкон, теплица — и все это вдруг показалось чужим и далеким… Он постоял перед дверью в избу, тихо отворил ее.
В передней узкой комнате загудели мухи; воздух в ней был душный, обстановка мрачная, почти нищенская: почерневшие бревенчатые стены, развалившаяся кирпичная печка, маленькое, тусклое окошечко. Постель была сделана из обрубков полен и досок, прикрытых только попоной; в головах лежал свернутый полушубок, а вместо одеяла — старое драповое пальто. На столе, среди истрепанных книг, валялись странные для этой обстановки предметы — бронзовый позеленевший подсвечник, большой нож из слоновой кости, головная щетка и фотографический портрет молодой женщины с худощавым грустным лицом. Из деликатности Гриша отвел глаза от стола — и сердце его сжалось при взгляде на эти старые, засиженные мухами, уже давно не бывшие в употреблении вещи и на этот портрет.
Зачем это самоистязание? Он смотрел на бревенчатые стены, на нищенское ложе, стараясь понять душу того странного человека, который одиноко спал на нем. Были, значит, и у него другие дни, был и он когда-то другим человеком… Что же заставило его надеть мужицкие вериги?
— Странный человек! — повторил Гриша, хмурясь на темную фототипию, висевшую над кроватью, — снимок с картины знаменитого художника. Это было жестокое изображение крестной смерти, написанное резко, с болью сердца, почти с озлоблением. Все, что вынесло человеческое тело, пригвожденное по рукам и ногам к грубому тяжелому кресту, было передано в лице почившего Христа, исхудалого, измученного допросами, пытками и страданием медленной кончины. И тяжело было глядеть на стриженую, уродливую голову привязанного к другому кресту и порывающегося вперед разбойника, на его лицо с безумными глазами и раскрытым ртом, испустившим дикий крик ужаса и изумления перед смертью того, кто назвал себя Сыном Божиим… Морщась, Гриша отворил дверь в другую комнату.
Тут было очень светло от солнца, совершенно пусто и пахло закромом. По полу когда-то прошелся широкими полукругами веник, но не докончил своего дела, и мучная пыль белела в углах и на карнизах. У одного окна, на котором грудами лежали литографированные тетрадки, учебник «Эсперанто», изречения Эпиктета, Марка Аврелия и Паскаля, стоял стул. На нем Каменский, должно быть, отдыхал и читал. На простенке были приклеены хлебом печатные рассуждения под разными заглавиями: «О Слове», «О Любви», «О плотской жизни». Среди же них еще стихотворение, крупно написанное на белом листе бумаги:
Боже! Жизнь возьми — она Вся тебе посвящена! Дни возьми — пусть каждый час Слышишь ты хвалебный глас!А ниже — из псалмов Давида:
«Ты дал мне познать путь жизни; Ты исполнишь меня радостью перед лицом Твоим!»
Как все это было странно и ново для Гриши! Он с изумлением смотрел кругом, прислушивался к тишине этого заглохшего поместья и к тому, что пробуждалось в его сердце, долго ходил из угла в угол… Потом вернулся в полутемную комнату, вышел в сени, снова развернул Евангелие…
«Дети! Недолго уже быть мне с вами…» — читал он отмеченные карандашом слова последней вечери Христа с учениками. — «Да не смущается сердце ваше»… «Если мир вас ненавидит, знайте, что меня прежде вас возненавидел»… «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир»…
Отняв глаза от книги, Гриша долго и напряженно глядел в угол, ничего не видя перед собою. И он, этот странный человек, терпит скорбь, «ибо беззакония наши стали выше головы!». Запах избы от ветхого переплета книги напомнил Грише тяжелую работу, кусок корявого хлеба, жесткое деревянное ложе, черные бревенчатые стены. А пустая, безмолвная и вся озаренная солнцем комната — светлое одиночество в минуты отдыха и созерцательной, тихой жизни.
«Ты исполнишь меня радостью перед лицом Твоим!» — вспомнил Гриша и почувствовал, как у него самого радостно и жутко затрепетало сердце и глаза наполнились слезами непонятного восторга… «После сих слов, — читал он дальше, ощущая в волосах словно дуновение морозного ветра, — после сих слов Иисус возвел очи свои на Небо и сказал: Отче! Пришел час, прославь сына Твоего, да и сын Твой прославит Тебя… Я открыл имя Твое человекам… Соблюди их во имя Твое!..»
V
— А, вы уже пришли! — раздался голос Каменского.
Гриша смущенно захлопнул книгу.
— Извините, — сказал он, подымаясь.
— В чем вы извиняетесь? — спросил Каменский, стоя перед ним с мешком в руке и пристально глядя ему в лицо.
— Да вот залез в ваши книги, — ответил Гриша небрежно.
— Так что ж тут дурного?
— Я говорю, взял вашу книгу… ну, без спросу, что ли…
— Вашу? Что это значит?
— Как что значит?
— Да так. Зачем вы все такие слова употребляете?
Они стояли друг против друга, и Гриша чувствовал, что пристальный взгляд улыбающихся глаз Каменского все более подчиняет его себе.
— Что это вы покупали? — спросил он, чтобы переменить разговор.
— А вот луку немного и хлеба.
И Каменский опустил мешок на землю.
— Так, может быть, начнем? — добавил он. — Я вот покажу вам, разведу огонь и присоединюсь к вам.
Гриша встрепенулся:
— Нет, нет, вы сначала разведите.
— Успеется, — отозвался Каменский. — Давайте доску в верстак, попробуйте фуганком.
Гриша с преувеличенным вниманием стал слушать, как надо работать фуганком и помогать заправлять доску в верстак.
— Ну-ка попробуйте! — сказал Каменский.
Гриша взял фуганок и с такой силой зашаркал им по доске, что в два-три взмаха испортил ее.
— Да вы потише! — ласково засмеялся Каменский.
Он ушел в избу, вынес оттуда чугунчик с водой, поставил его на таган около порога и развел огонь. Синий дымок поплыл по двору. Поглядывая на него, Каменский взял из-за верстака кадушку, сел на порог и стал набивать обручи. Стук молотка звонко отдавался в пустой кадке. Подлаживая под этот стук, Гриша пристально шмыгал фуганком по доске. Стружки кремового цвета, красиво загибаясь, падали на пол.
— Вы живете только с матерью? — спросил вдруг Каменский, опуская молоток.
— Нет, и отец часто приезжает, — поспешно ответил Гриша, поднимая запотевшее и возбужденное лицо. — А в городе всегда вместе.
— Он что же — все города украшает?
— Как города украшает?
— Строит дома богатым людям? Созидает Вавилон?
— Ах, вот что… Если хотите, да.
— Ну, этого-то я не хочу! — серьезно сказал Каменский.
И, положив в воду картофелю и луку, поправив огонь, опять сел на порог за работу.
— Да, — сказал он задумчиво. — А брат ваш что делает?
— Он только что кончил курс… Теперь служит… то есть работает у патрона.
— Так, — сказал Каменский. — У патрона… А вы тоже думаете этим заняться?
Гриша помолчал.
— Не знаю, — сказал он тихо.
Каменский тоже помолчал.
— Это хорошо, что не знаете, — сказал он почти строго и стал задумчиво глядеть вдаль. — Люди все еще идут в Египет за помощью. Но и египтяне — люди, а не Бог, и кони их — плоть, а не дух.
И, подняв глаза на Гришу, прибавил:
— И вы будете также… также несчастны и одиноки, если будете не жить, а служить. Вы скоро забудете людей, будете знать только отношения вместо людей, и вам будет очень тяжело…
Гриша вспомнил свою семью и опустил глаза.
— Я испытал это на себе, — опять заговорил Каменский. — Я видел, как растет пропасть между моими поступками и намерениями, как жизнь моя обращается в служение крахмальным рубашкам; видел, как растет пропасть между мной и людьми. И когда я приехал в деревню к своим, где думал начать новую жизнь, я ясно увидел, как велика эта пропасть. Я мог только с крыльца слушать говор и весь этот смутный шум деревни, наблюдать жизнь простых и добрых людей, которых я прежде намеревался учить злым и ненужным делам, думая, что эти дела добрые и нужные дела, — только наблюдать: между нами была пропасть. Я был как человек, стоящий у ручья, которому хотелось пить, но которому сказали, что, прежде чем пить, надо взмутить воду, и он стал пить мутную воду, хотя и знал, что мутить воду было не нужно…
Гриша слушал, стараясь не проронить ни одного слова. «Разве ты теперь-то не одинок?» — хотелось ему сказать. Но, боясь сказать это невпопад, неумело, боясь, что Каменский заговорит с ним как с мальчиком, молчал.
— А про Египет, — спросил он наконец, — это чьи слова?
— Исайи. Вы не читали?
— Никогда.
Каменский подумал.
— Завтра воскресенье, — сказал он, — мы не будем работать. Если хотите, приходите, и мы почитаем вместе.
— Во сколько?
— Когда хотите. Хоть часов в десять. Раньше нельзя, так как я пойду в город на почту.
— Непременно приду! — воскликнул Гриша. — У вас тут так хорошо!
Он помолчал и вдруг с трудом выговорил:
— А вы не будете ли добры пожаловать к нам сегодня вечером?.. Мама будет очень рада вас видеть…
— С удовольствием, — ответил Каменский. — Я людей не избегаю.
Он попробовал палочкой картошки в чугуне, встал и ушел в избу. Гриша торопливо схватил картуз. Очевидно, Каменский сейчас будет обедать и пригласит его… и выйдет неловкость, неприятность, которая испортит все настроение. Есть Грише не хотелось, но отказаться неловко… да даже если бы и хотелось и он сел, вышло бы все-таки что-то фальшивое.
— Ну, — сказал он как можно спокойнее, когда Каменский вышел из избы с глиняной миской и ложкой в руках, — мне необходимо домой…
И, чувствуя, что краснеет, Гриша поспешно добавил:
— Сегодня, знаете, брат и отец приедут… Так мне необходимо… До вечера, значит?
— До свиданья, до вечера! — ответил Каменский ласково.
За мельницей Гриша вздохнул свободнее. Он был взволнован, ему хотелось подумать о чем-то, но он ничего не думал и только шел все дальше в степь. Позади него живописно синела долина, но ему хотелось уйти в открытое поле. И он шел по парам, уже заросшим высокой травой и цветами, и ему было приятно, что они щелкают его по ногам, что поднявшийся ветер обвевает лицо солнечной теплотою, запахом зеленых хлебов.
— Как хорошо! — воскликнул Гриша, останавливаясь и снимая картуз.
Он постоял, подумал, послушал жаворонков и тихо добавил:
— Ты исполнишь меня радостью перед лицом Твоим!
Потом лег на межу навзничь и стал делать то, что делал в детстве: медленно-медленно закрывать глаза так, чтобы солнечные лучи ярко-золотистою паутиною протянулись к ресницам, а потом задрожали и превратились в трепещущие кружки, радужные, как хвост павлина…
«Как жить? — думал Гриша. — Как жить, чтоб всегда было хорошо, легко, свободно, просто? И чтоб и другим было так же? Как жить?»
Он постарался представить себе, что будет в его жизни… в тридцать, сорок, пятьдесят лет… Но все было смутно и непонятно. Представилось только что-то похожее на туманную синеву в долине под мельницей…
VI
— Откуда так стремительно?
Гриша остановился среди поляны и поднял голову. По дороге от станции шла в большой шляпке стройная и худощавая барышня, одна из служащих в управлении железной дороги.
— А вас, Марья Ивановна, почему это интересует? — спросил Гриша с тем неестественным спокойствием, с которым говорят красивые молодые люди с хорошенькими девушками.
Марья Ивановна пожала ему руку. Темно-каштановые волосы локонами падали на ее плечи; простое и наивное личико с голубыми глазами было очень миловидно. Глазами Марья Ивановна кокетничала, бойко и гордо прищуривала их; однако бойкость не удавалась ей, и чаще всего, особенно при новых людях, взгляд Марьи Ивановны пропадал в пространстве, хотя болтала она в это время без умолку.
— Как жарко! — начала она скороговоркой, стараясь не глядеть на Гришу. — А в вагоне просто дышать нечем… И работы сегодня была такая масса! Я уже заявила сегодня своему патрону, что, если будет такая жара, я не буду больше являться на службу.
— А кто же вас заставляет являться? — спросил Гриша.
— Вот мило! Если бы у меня была пара серых в яблоках и коляска на резине, меня, может быть, и не заставляли бы.
Гриша улыбнулся.
— Ведь вот, — сказал он тоном Каменского. — Они не могут без серых, все серые нужны!
— А что же прикажете делать?
— Пахать, — ответил Гриша полушутя, полусерьезно.
— Пахать! — воскликнула Марья Ивановна. — Это новость!
— Вовсе не новость.
— Сохой пахать?
— Сохой.
Марья Ивановна посмотрела куда-то вдаль и легонько вздохнула:
— Это хорошо в теории, а не на практике.
— А вы не отделяйте теории от практики! — добавил Гриша наставительно, поклонился и быстро пошел к своему саду.
На балконе завтракала Наталья Борисовна.
— Игнатик приехал! — сказала она.
Гриша промолчал и сел за стол. На столе был приготовлен ему прибор и завтрак: масло, яйца, глянцевито-зеленые огурцы. Среди стаканов стоял серебряный кофейник, подогреваемый синими огнями бензиновой лампы. Наталья Борисовна старательно снимала ножом и вилкой мясо с крылышка холодного цыпленка. Гриша посмотрел на ее плотную спину, на расставленные и приподнятые руки и почему-то вспомнил черепаху. Красивое лицо его стало неприятно.
— Что так поздно? — спросила Наталья Борисовна немного заискивающим тоном.
— Где же Игнатий? — сказал Гриша вместо ответа.
— Купаться ушел. А ты это все у Каменского?
Гриша сделал усталое лицо.
— У Каменского, — пробормотал он.
Наталья Борисовна позвонила. Гарпина внесла на тарелке сковородку с шипящим в масле куском бифштекса.
— Дайте вина! — коротко приказал Гриша. И, когда подали бутылку, залпом выпил стаканчик и принялся за еду очень поспешно.
— Уже? — спросила Наталья Борисовна. — А кофе?
Гриша бросил салфетку и встал.
— Merci, не хочу.
— Мало же!..
Гриша прошел в свою комнату и лег на кровать. Ему хотелось еще подумать, как в поле, удержать утреннее хорошее настроение. Но от вина и еды приятно напряженнее билось сердце. Гриша с удовольствием вытянул ноги, положил их на отвал кровати, прикрыл глаза… и внезапно заснул крепким сном.
А Наталья Борисовна, балуясь гусиным перышком, откинулась на спинку стула и долго смотрела куда-то в одну точку. О чем она думала? Она бы и сама не сказала. Но, подымаясь из-за стола, она почему-то глубоко вздохнула и пошла по дому лениво.
В спальне она подняла штору, села около окна и машинально взяла книгу. Но читать не хотелось. И она перевела глаза на портрет Петра Алексеевича, стоявший на ее письменном столике. С портрета пристально и насмешливо глядели на нее небольшие, чуть-чуть прищуренные глаза еще бодрого и свежего мужчины лет пятидесяти. Его правильная, яйцеобразная голова с продолговатой бородой, в которой седина тронула волосы только около щек, еще до сих пор была гордо откинута назад. Было видно, что этот человек весь свой век прожил в холе и до старости сохранит барскую осанку высокой, в меру полной фигуры.
«Подурнел! — подумала Наталья Борисовна. — Плечи подняты по-стариковски, под глазами мешки…»
На мгновение она вспомнила свою молодость, прежнего Петра Алексеевича, на мгновение ей стало неприятно, что он так опустился теперь… Но, в сущности, он теперь был ей совсем чужой человек; а думать о прошлом — это и утомительно, и не приводит ни к чему хорошему. И Наталья Борисовна принялась бесцельно смотреть в окно.
Ветер опять стих, и опять стало жарко и скучно. Но уже длинные тени легли от садов и дачи дремали мирным послеобеденным сном долгого летнего дня. По улице прокатилась со станции линейка с дачниками и скрылась, громыхая развинченными гайками. «Са-ахарно морожино…» — меланхолично доносилось откуда-то издалека.
А в доме было так тихо, что по всем комнатам отдавалось ровное постукиванье часов в столовой.
VII
Вечером на поляне около сада Примо играли в крокет.
Солнце скрылось в густую чащу леса за поляной, и лес темнел на шафрановом фоне заката. Воздух был сухой и теплый, даже душный. Около играющих стояли знакомые и незнакомые барышни и студенты; потом они разбрелись, и зрителями остались маленькие гимназисты. Их очень занимал непрекращающийся спор между Гришей и Игнатием.
— А я тебе говорю, что ты ее убил! — азартно кричал Игнатий, стоя перед Гришей. — Я стоял вот здесь, — продолжал он, все более волнуясь, отбегая и стукая молотком по тому месту, где стоял, — я стоял вот на этом самом месте и отлично видел, как шар Марьи Ивановны коснулся фока!
На толстого Игнатия в широком, мешковатом костюме из чесучи было смешно смотреть. Он неуклюже бегал среди дужек и поминутно снимал соломенную шляпу, обтирая платком круглую, коротко остриженную голову и красное лицо.
— Шнурки-то подбери, — презрительно говорил Гриша, указывая Игнатию на мотающиеся завязки его мягких скороходов.
— Игнатик! — пробовала вмешаться Наталья Борисовна, делая страдальческое лицо и смеясь внутренним смехом. — Keep your temper, Sir! [2]
— Оставь, пожалуйста, мама! — огрызался Игнатий. — Это же глупо, наконец! Я отлично видел, как шар коснулся фока.
Гриша смотрел на Марью Ивановну и думал, что она сегодня была бы очень хороша, если бы не надела этой красной шелковой кофты, широкие рукава которой она поминутно вздергивала и взбивала на плечах.
— Ты слеп, мой милый! — лениво возражал он брату.
— Ты слеп!
— Все равно, я не уступлю.
— И я не уступлю!
— Ты молоток сломаешь.
— Ну и отлично!
— Ничего тут нет отличного.
— Я тебе уже давеча раз уступил! — опять стукая молотком в землю, кричал Игнатий, — ты еще давеча нарушил правила!
— Вечно с правилами!
— Конечно, с правилами! Раз ты их не исполняешь…
В это время к крокету подошел профессор Камарницкий с женой.
— Здрасьте, господа! — сказала Софья Марковна. — Продолжайте, продолжайте, пожалуйста.
Но Грише совестно было продолжать спор. Он отвернулся и сказал:
— Марья Ивановна! Вы должны решить.
Марья Ивановна положила ручку молотка за голову на плечи, взялась за нее руками и, качаясь на носках, ответила детским тоном:
— Я не знаю.
И не то улыбаясь, не то гримасничая, она рассеянно смотрела своими голубыми глазами в небо. Грише страстно захотелось подойти и поцеловать ее в губы. И он машинально ответил:
— В таком случае давай новую партию. Мы считаем себя побежденными.
— Павел! — сказала профессорша. — Будем играть?
Профессор покорно согласился. Все взяли молотки и собрались в одно место. Игнатий обтер лоб платком, бросил на землю шляпу и быстрыми ударами молотка согнал шары к фоку.
— Итак, господа, — крикнул он тоном герольда, — мы играем в следующем порядке: одну партию составляет Павел Антоныч, Софья Марковна и Гриша; вторую — я, мама и Марья Ивановна. Гриша, мы начинаем: согласен?
— Согласен, согласен.
Широко шагая, Игнатий торжественно подошел к фоку, отставил левую ногу.
— Господа, начинаю! — крикнул он и ударил в шар.
Шар прошел дужку, стукнулся о проволоку второй и наискось проскочил третью.
— Вот это удар! — восторженно завопил Игнатий, любуясь, как шар волчком завертелся на одном месте.
А через минуту он уже снова раздраженно кричал на всю поляну:
— Если ты, мама, не умеешь играть — брось! Это глупо, наконец! Не умеет даже крокировать!
— Да ведь нога же соскользнула!
И, улыбаясь, Наталья Борисовна снова приподняла край юбки, неумело поставила ботинку на шар, сильно размахнулась, но молоток боком стукнул ее по ноге и выскользнул из рук.
— Не могу сегодня… — выговорила она, трясясь от смеха, и отошла в сторону.
Зараженная этим смехом, Марья Ивановна принялась хохотать как помешанная.
— Сначала, сначала! — кричала она, бегая за шарами и раскидывая их в разные стороны.
Игнатий в отчаянии поднял плечи, покраснел и сделал ужасное лицо.
— Это черт знает что такое! — воскликнул он басом и, не выдержав, сам расхохотался.
Подъехал еще знакомый — адвокат Викентьев. У него всюду были знакомые, и в городе, с извозчичьей пролетки (пешего его трудно было себе представить) он широко и приветливо размахивал шляпой чуть не каждому встречному. Всюду он держал себя как дома, всюду напевал отрывки оперных арий с мягким удальством итальянского тенора и считал себя общим любимцем.
— Стой, стой! — закричал он извозчику, соскакивая с пролетки, и быстро, покачиваясь, пошел к крокету. Это был человек небольшого роста, кругленький, с маленькими ногами и руками. Называя себя «верным шестидесятником», он небрежно повязывал галстук, не стриг своих серых, мягких волос и часто развязно закидывал их назад. Матовое его лицо было моложаво и неприятно.
— Наталья Борисовна! — крикнул он, махая на себя шляпой. — Благоверного вашего лицезрел!
— Где? — спросила Наталья Борисовна, идя к нему навстречу.
— В городе-с. — Викентьев быстро поцеловал у ней руку, оглянулся. — Да-с, на стогнах града… Оказывается, он вернулся еще вчера, «выпимши малость»… Здравствуйте, барышня!.. Мое почтение, Софья Марковна…
Он пожал всем руки и опять оглянулся:
— Коллеге почтение! Давно изволили пожаловать?
— Только сегодня, — сказала Наталья Борисовна. — Да вы откуда, Александр Иванович?
Викентьев махнул рукой и вздохнул.
— И в городе был, и за городом был… у одного почтенного отца семейства… Ну что же? Я вам помешал? Примете меня в заморскую игру?.. Хотя, по правде сказать, я голоден, как сорок тысяч братьев Фридрихов…
Но играть было уже поздно. Сумрак мягко синел в парке, и над вершинами дубов показывались серебряные звезды… Хор молодых голосов запел где-то далеко протяжную малороссийскую песню, и Викентьев стал тихонько подтягивать:
Та налетiли гуси з далекого краю…— Отчего это, — сказал он, — когда поют хорошую песню, становится кого-то жалко, и совсем не знаешь, горя или радости хочется?.. Пойдемте гулять, господа! В такую ночь надо жить только природой.
Пошли смотреть на долину, в сторону, противоположную мельнице Каменского, — туда, где видны были огни города; полежали на скате, непринужденно, по-дачному, снявши шляпы. Синяя темнота все сгущалась от востока над долиной. Прошел за рекою поезд, и долго слышен был его отдаленный шум… Потом все затихло. Город на горизонте роился бледными огнями, а из парка доносилась то та, то другая печальная песня.
— Славно! — сказал Викентьев. — Люблю я эту самую природу, люблю, грешным делом, полежать вот так на травке, но… «камергер редко наслаждается природой» [3]!.. Право, иной раз хочется стать рыбаком, бродягой или хоть толстовцем… вроде вашего новоявленного отца Каменского. Кстати, он еще тут обретается?
Гриша насторожился.
— Да, — ответила Наталья Борисовна. — Обещался сегодня быть у нас.
— Вот как! — сказала Софья Марковна. — Это интересно. Павел, пойдем к Наталье Борисовне?
Профессор, запинаясь, отказался:
— Нет, ты уж будь добра, иди одна; мне он не интересен, да и надо вовремя лечь в постель.
— Да, он не интересен, — подтвердил Викентьев. — Я с ним встречался. Говорит как по писаному, но все это не ново и хорошо только на словах. «Нельзя объять необъятного» [4]… Да и сам Лев Николаевич-то, кажется, уж соскучился забавляться…
Заговорили о том, что влияние Толстого проходит, что Толстой велик как романист и слаб как философ, что он умеет только отрицать и ничего не дает положительного… Гриша внимательно слушал. Слова Викентьева заставили его задуматься.
«Болван! — думал он про Викентьева. — Но это-то, пожалуй, отчасти и правда… Не ново-то не ново…»
Посидели еще, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все чего-то ждали. И когда Наталья Борисовна сказала, что хочется чаю, поднялись очень живо, словно исполнили обязанность.
У крыльца профессор и Викентьев откланялись. Остальные вошли в дом. В сумраке на балконе кто-то медленно поднялся со стула.
— Здравствуйте! — сказал приятный важный голос.
— Ах, это вы, Алексей Александрович! — воскликнула Наталья Борисовна, дружески пожимая ему руку. — Очень, очень рада вас видеть… Что же это Гарпина не зажгла вам лампы?
— Она у Петра Алексеича.
— Разве он приехал?
— Да, мы уже беседовали с ним. Он пошел в кабинет обливать голову водою.
Наталья Борисовна покраснела. «Ах, боже мой, как нарочно!» — подумала она, но тотчас же весело сказала:
— Ну, господа, вы незнакомы? Знакомьтесь, знакомьтесь, пожалуйста…
VIII
По всем комнатам пахло сигарами. Из кабинета раздавались мужские голоса, слышны были сиплые вскрикиванья Ильи Подгаевского, странного субъекта, безотлучно пребывавшего при Петре Алексеевиче и участвовавшего во всех его попойках. Петр Алексеевич редко появлялся один и на этот раз привез с собой еще какого-то военного доктора, которого называл Васей, и своего секретаря, Бобрицкого, молодого человека, очень похожего на жирафа своей маленькой головой и большой, длинной фигурой в клетчатой паре.
Среди сидящих и разговаривающих за круглым столом в ярко освещенной гостиной Каменский резко выделялся своей высокой фигурой и одеждой. Присутствие его одних смущало, других очень интересовало. Марья Ивановна боялась взглянуть на него и, махая в раскрасневшееся лицо платком, быстро-быстро заговаривала то с тем, то с другим так, словно отвечала на экзамене. Грише очень хотелось уйти с ней на качели в сад, но он знал, что будет спор, так как заметил, с какой порывистой приветливостью пожал руку Каменского Игнатий: очевидно, рад новому человеку, с которым можно сцепиться. Однако разговор шел пока незначительный. Поддерживал его только агроном, человек в золотом пенсне, всегда сдержанный, вежливый и элегантный (агрономией он занимался теоретически, в городе). В тон ему держался и Бобрицкий. Немного отодвинувшись от стола и вытянув ноги, он держал стакан чаю в руках и, когда пил, далеко отставлял мизинец, украшенный перстнем с большим куском бирюзы.
— Вы позволите вам чаю? — с легкой запинкой спросила Наталья Борисовна Каменского.
И все тотчас с любопытством обратились в его сторону: откажется или нет? И что возьмет к чаю?
— Пожалуйста, — очень вежливо ответил Каменский.
То, что он приветлив, тоже немного удивляло всех. Верно, он знал, что Примо устроили сегодня вечер с толстовцем, знал, что за каждым его движением будут следить, будут оглядывать его одежду, и потому надел чистую рубашку, умылся, причесал бороду и густые русые волосы, подстриженные в скобку. Теперь его открытое лицо было красиво.
Подошел еще гость, статистик Бернгардт, бородатый, сумрачный человек. Он недавно вернулся из Сибири, и Грише казалось, что это суровые сибирские мужики приучили его быть таким скупым на слова. И теперь он молча сел в угол со стаканом чаю и принялся рассматривать волосы в своей большой темной бороде. Каменский тотчас заговорил с ним о Сибирской железной дороге. Бернгардт отвечал отрывисто, а все поглядывали на них, как бы спрашивая: какой интерес представляет Каменскому железная дорога? Ведь «они» отрицают цивилизацию!
Вдруг агроном почтительно промолвил:
— Правда, что Лев Николаевич не совсем здоров?
— Да, да, — поспешил ответить Бобрицкий, — я читал недавно сам.
— Нет, неправда, — ответил Каменский. — Я недавно имел о нем известия.
Бобрицкий поднял брови.
— Но я же сам, своими глазами читал в «Новом времени»! — сказал он.
— Вы не верьте. Газеты для того же и существуют, чтобы выдумывать неправду, — возразил Каменский с снисходительной улыбкой.
Игнатий задвигался на стуле.
— Ну, знаете, это слишком сильно сказано! — проговорил он с неприятной улыбкой.
— А где он теперь? В Ясной Поляне? — перебила Марья Ивановна.
— Что вы?
Каменский спросил очень ласково, но Марья Ивановна смешалась. Она встряхнула локонами и с трудом выговорила:
— Правда, что он только лето живет в деревне?
— Да, вот это правда.
Все переглянулись и помолчали. Каменский налил в блюдце чаю и уже начал говорить с агрономом о рамочных ульях, как вдруг Софья Марковна выговорила громко и насмешливо:
— А правда, что он уже сменил пресловутую блузу на костюм велосипедиста?
— Вот это опять неправда, — уже совсем важным тоном возразил Каменский.
Снова переглянулись, а Игнатий издал какой-то носовой звук.
— Я, собственно, не понимаю… — начал он, собирая хлебные крошки.
Но в это время раздался насмешливо-отчетливый голос Петра Алексеевича:
— А правда, что мы с Илюшей еще пьяны?
Все живо обернулись.
Улыбаясь, Петр Алексеевич медленно шел с коробкой сигар в одной и с дымящейся папиросой в другой руке, немного приподняв плечи и не поворачивая головы, как уходят богатые люди из ресторанов среди кланяющихся лакеев. После холодной воды он посвежел и ободрился; слегка прищуренные глаза блестели, смуглое припухшее лицо было весело. И как всегда, он был очень представителен; небольшое брюшко, туго обтянутое жилетом, не портило его высокой, плотной фигуры; ноги сравнительно с ней были тонки, но стройны.
Зато маленький, тщедушный человек, который шел за ним в длинном черном сюртуке, производил странное впечатление; старческое лицо его, лицо скопца и алкоголика, было желто и испито; длинные, монашеские волосы жидкими темными космами падали на плечи; маленькие агатовые глаза неестественно блестели.
— Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский, — отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.
— Полно, Петр! — с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.
Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:
— Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?
— Мы этого еще не знаем, — ответил Каменский серьезно.
Петр Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к Наталье Борисовне:
— Мамаша, — сказал он, — налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!
— Вот как! — засмеялась Наталья Борисовна.
— Я слышу разговор о Толстом, — продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, — и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.
Все засмеялись.
— Очень, очень удачно скопирован Толстой! — подхватил Бобрицкий.
— Какой догадливый! — пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.
— Нет, почему вы так против велосипедистов? — улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.
— Разве я это сказал? — спросил Каменский и поднял брови.
— То есть не сказали, но, в сущности, это понятно… И это странно… Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов…
Все прислушались. Каменский же немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:
— Я хочу сказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой…
— Я вас не понимаю, — спокойно возразил Каменский.
— Не понимаете? — переспросил Игнатий.
— Извините, не понимаю.
Игнатий вздернул плечами.
— Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?
— Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.
Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:
— Нет, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд…
— Нужно всегда различать, — тихо, но властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.
Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:
— Да, именно так. Поэтому слово «всякий» очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всякий труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась, и ей стало жарко и скучно наконец.
— То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?
— А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни…
Игнатий заволновался еще больше.
— Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?
— О чьем труде?
— Вообще о труде… Я не меньше вашего работал и работаю…
— Я о вас пока не говорил.
— Но ведь это понятно!
— Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить.
Игнатий вспыхнул.
— Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, — резко возразил он. — Личности тут ни при чем.
— Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.
— Однако же вы говорите тоном именно поучения!
Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.
— Я не поучаю, — сказал он серьезно, — я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас — это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.
— Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого…
— По вашим рукам этого не видно.
— Если вы, — перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, — если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.
— Илья? — спросил Петр Алексеевич. — Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся?
И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.
— Илюша! Что же ты? — добавил он, обращаясь к Подгаевскому.
Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.
— Изволь! — сказал он, наливая и себе коньяку. — Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»
— Будто бы мы с тобой еще не отжили? — спросил Петр Алексеевич.
— Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота вечны! — сипло вскрикнул Подгаевский.
Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:
— Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.
Поднялся общий смех и говор.
— Виноват!.. — говорил Каменский с блестящими глазами.
IX
— Виноват, я не договорил, — повторил он. — Я вас перебью на минуту, — продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. — Я хотел ответить вам, Софья Марковна… Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни… И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию…
— К раскрытию чего?
— К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его…
— Пославшего его, — повторил Игнатий. — Кто же этот пославший?
— А это называйте, как хотите — Роману, Вишну, Фта… Дух Жизни, одним словом.
— Дух Жизни! Что такое Дух Жизни?
— А вам что — хочется решить его, как уравнение?
— Нисколько, это уравнение, состоящее из всех неизвестных, следовательно, я и пытаться не буду решать такое уравнение… Да это и не уравнение будет.
Петр Алексеевич насмешливо кивнул на Игнатия.
— Игнатий-то! — сказал он. — Как уравнению-то обрадовался!
— Дай мне, пожалуйста, говорить! — воскликнул Игнатий с злобой. — Так я говорю: это для меня только звук, и я не знаю, что он значит…
— Дело не в звуке…
— Так позвольте: что же такое Дух Жизни?
— Дух Жизни?.. «Свет, и нет в нем никакой тьмы» — вот вам одно определение. Добро, любовь — вот вам другое.
— А почему я должен поклоняться добру? — вмешался Подгаевский, внезапно останавливаясь против Каменского.
— В самом деле, — подхватил Игнатий, — почему?
— Да зачем вы ставите эти вопросы? Вы следуйте веленьям своего сердца, в котором заключены добро и любовь.
— А если у меня не заключено ничего подобного?
— Это неправда. Еще Тертуллиан сказал, что душа христианка.
Игнатий заморгал, развел руками, поднял плечи.
— Да что же это за доказательство! — воскликнул он насмешливо и басом. — Добро, Любовь… А если я не верю Тертуллиану вашему, и моя башка, мои мозги…
Каменский нахмурился и повторил уже назло:
— Да, еще Тертуллиан сказал. А царь Давид вот что: «И рече безумец в сердце своем — несть Бога!»
— Не следует, я думаю, забывать того, что Давид совмещал в себе массу достоинств, но еще более недостатков, — перебила Софья Марковна.
— Господа, позвольте! — закричал Игнатий. — Мы уклонились, так нельзя…
— Вы же не дали мне договорить, — сказал Каменский.
Лицо у него раскраснелось, руки нервно гладили скатерть.
— Ну, продолжайте, продолжайте, пожалуйста!
Каменский подумал и опять заговорил размеренно:
— Я говорил: человек должен уяснить себе, для чего он живет…
— Виноват, — снова не выдержал Игнатий, — одно слово… Как это уяснить, для чего я живу? Я могу сказать, для чего я сегодня в город ездил…
— Да, вот именно так, — подтвердил Каменский, — именно, надо уяснить себе цель жизни так же, как цель поездки в город. И вот: есть жизнь телесная и плотская и есть жизнь духовная и душевная. Жизнь телесная…
— Ну, это уже начинается метафизика какая-то! — воскликнула Софья Марковна.
— Позвольте, — начал Игнатий.
— Виноват, — заговорил и агроном, хотевший примирить и успокоить всех.
А Петр Алексеевич выговорил громче всех:
— Мы вот с Илюшей живем плотской жизнью!
— Метафизика — родня поэзии! Я стою за метафизику! — почти закричал Подгаевский. — Вы говорите: труд; но прогре-сс движется не трудом, а тво-рче-ством!
— Это, положим, вздор! — добавила Софья Марковна. — Возьмите Липперта [5]…
Каменский почувствовал, что здесь нельзя говорить. Но то, чтó ему хотелось сказать этим людям, которые кричат только от скуки, волновало его, и он поднялся со стула. Встал и Игнатий.
— Что же вы сотворили? — почти строго спрашивал Каменский. — Что? Я скажу вам, что вы сотворили: рабовладельчество, проституцию…
— А что вы так против проституции? — вмешался Петр Алексеевич уже с явной насмешкой. — Вот Илья иначе думает.
Каменский пристально посмотрел на Петра Алексеевича, но тот сделал мутные глаза и отвернулся.
— При со-вре-менных условиях это не-обхо-димо-е учреждение! — уже кричал Подгаевский.
— Позвольте… Что же, современные условия хороши?
— Нет, вы позвольте!
Лицо Подгаевского исказилось, глаза бегали; то, что у него не было двух верхних зубов, еще более делало его некрасивым.
— Нет, дайте же мне договорить! — пробовал как можно спокойнее возражать Каменский. — Вы сказали именно то, что нужно: вы сказали, как человек, который на вопрос: почему он едет так плохо и тихо, ответил, что у него сломана ось. Остановись же, — сказали ему, — почини ее.
— Позвольте-с, — заговорил Бернгардт сумрачно, приближаясь к Каменскому, — современные условия зависят не от одного человека. Это не телега, в которой едет благодушный мечтатель и единственный обладатель ее, это — наполненный народом дилижанс. И починка зависит не от единичной воли… Конечно, можно и пренебречь сломанным экипажем, встать, махнуть рукой и отправиться пешечком; только это и нечестно, и навряд хорошо для отправившегося пешечком…
— Да, — горячо подхватил Каменский, — если дилижанс плох, нужно его оставить и не тащиться в нем или не сваливать все на других, на «обстоятельства»… И во всяком случае, починка делается не злобой, а единением и любовью!
— А может быть, непротивлением злу? — перебил Бернгардт и резко захохотал.
Вдруг Петр Алексеевич поднялся.
— Мамаша! — воскликнул он. — Это наконец подло с вашей стороны! Вы меня все равно не приучите к духовной жизни, я не обедал сегодня!
— Господа, перейдемте в столовую, — обратилась Наталья Борисовна к окружающим.
Гриша поднялся и скрылся в своей комнате.
Понемногу стали подыматься и остальные. Разговор оборвался, и по рассеянным взглядам было видно, что продолжение его и нежелательно.
Агроном сел за рояль и, одним пальцем аккомпанируя, вполголоса запел пролог из «Паяцев». Около него стояли Бобрицкий, Софья Марковна и Подгаевский; Подгаевский покачивал головою и намеревался подтягивать. Петр Алексеевич в ленивой позе сидел на диване; Бернгардт ходил из угла в угол: он не хотел даже серьезно говорить с Каменским, унижать себя. А Игнатий с Каменским незаметно вышли на балкон. Игнатия мало интересовала закуска, и он думал, что, пожалуй, вышло неловко это всеобщее нападение на Каменского. Спорить больше ему не хотелось, хотя он и был немного обижен, так как любил оставаться в горячих разговорах победителем. Он стоял против Каменского и машинально повторял:
— Да-а-с, батенька!
Лицо Каменского было строго и рассеянно. Облокотившись на перила балкона, он старался собрать мысли, так как твердо решил опять завести разговор.
А Марья Ивановна, полуосвещенная светом, падавшим из гостиной на балкон, глядела в сад и говорила тихо и восторженно:
— Как хорошо!
В саду было очень темно и тепло. Ночные неопределенные облака неподвижно дремали в темноте над садом. Дремотно где-то щелкал соловей, невнятно доносился аромат резеды с цветника у балкона…
X
Гриша сидел за ужином, мрачно покусывая ногти. Когда собрались в столовую, произошла маленькая неловкость.
— How did you get acquainted with him? [6] — вдруг спросила профессорша Наталью Борисовну, указывая глазами на Каменского.
— Энгельса зашел попросить, — пробормотал Петр Алексеевич.
А Каменский мягко, но серьезно заметил:
— Я знаю английский язык, так что вы говорите лучше на каком-нибудь другом.
И когда Софья Марковна смешалась и покраснела, он добавил снисходительно:
— Да вы не конфузьтесь. Языки надо знать, это ведет людей к сближению. Ведь вся беда людей с древнейших времен и до этого вечера состоит в неуменье и бессознательном нежелании общаться с людьми.
Он вызывал на беседу, и лицо его становилось все сосредоточеннее. Но кругом шел оживленный разговор о знакомых, об опере; занимал всех и ужин — молодые картошки с зеленью, бифштекс, вина… К ужину вышел и военный доктор, похожий на цыгана. Заспанный, добродушный, он все старался казаться трезвым и поэтому расшаркивался, подымал плечи и хриплым голосом говорил любезности дамам.
Тогда Каменский, обращаясь как будто к одному Игнатию, произнес целую речь. Голос его стал торжественным, глаза строгими и выразительными.
Он опять начал с того, что нужно в жизни. Современный человек, говорил он, отличается тем, что умеет становиться на всевозможные точки зрения и ни одной не признавать безусловно справедливой, ни одной не увлекаться сердечно. Жизнь стала слишком сложна, и сложная общественная организация парализует нашу волю и растягивает нас в разные стороны. Мы одурманили себя ненужными делами, мы загипнотизированы книгами и разучились говорить языком сердца. Мы слишком заняты, по словам Лаодзи и Амиеля [7], слишком много читаем пустого и бесплодного, когда надо стараться упрощать жизнь, стараться быть искренним, вникающим в свою душу, когда нужно отдаться Богу, служить только ему, остальное же все приложится. Мы устали от вероучений, от научных гипотез о мире, устали от распрей за счастье личности, слишком много пролили крови, вырывая это счастье друг у друга, когда жизнь наша должна состоять в подавлении личных желаний и исполнении закона любви. Злоба — смерть, любовь — жизнь, говорил он. Жизнь только в жизни духа, а не в жизни тела. Плод же духа — любовь, радость, мир, милосердие, вера, кротость, воздержание… Это повторяли людям все великие учители человечества, начиная с Будды…
— Ну, знаете, батенька, Будда был довольно-таки ограниченный субъект! — перебил Игнатий.
Каменский, не слушая, продолжал говорить. Он настаивал на том, что мы сами создаем себе миллионы терзаний только потому, что не хотим прислушаться к тому, что говорит нам сердце голосом любви, всепрощения и благоволения ко всему живущему; настаивал на том, что мы гибнем, развивая в себе зверские похоти, тысячи ненужных потребностей и желаний. «Желаете и не имеете; убиваете и завидуете и не можете достигнуть», — напомнил он слова апостола Иакова.
— Это все очень не ново! — послышались голоса, — это все давно слышанное. К сожалению, не так просто все развязывается. И любить по закону нельзя. Странный рецепт: возьми да полюби!
Гриша терялся — с обеих сторон говорили правду!
Размахивая полами сюртука, Подгаевский ходил по комнате и кричал над ухом Каменского:
— Я скажу вам словами такого же апостола, Павла: «Освободившись от греха, вы стали рабами праведности!»
— Лучше быть рабом праведности, чем похоти, — пробовал возражать Каменский.
Но Подгаевский был уже пьян. Пьян был и Вася, который все наклонялся и что-то бормотал на ухо Петру Алексеевичу, воображая, что говорит шепотом. А Петр Алексеевич сидел с раскрасневшимся лицом и мутным взглядом.
Ах, что кому до нас, Когда праздничек у нас! —запел он вдруг фальшиво и резко.
Дамы встали и начали прощаться. Поднялся и Каменский.
— Что же вы? — спросил Петр Алексеевич. — Уже уходите? Напрасно! Давайте споем.
Каменский пожал плечами.
— Какой вы веселый! — сказал он, нахмуриваясь.
— Веселый! — повторил Петр Алексеевич и вдруг прибавил с неприятной улыбкой: — Кстати о труде! Шкап-то скоро будет готов?
— В четверг принесу.
— После дождичка?
— А разве в четверг будет дождь?
— Да вот Брюс пишет — будет.
— Я в Брюса, к сожалению, не верю. До свидания!
— Жаль! А закусить разве не хотите? Ведь хочется небось?
Каменский посмотрел на него долгим взглядом, пожал окружающим руки и пошел из дома через балкон. Петр Алексеевич поднялся.
— Николка! — крикнул он на весь дом.
И когда вбежал лакей, прибавил:
— Лошадей нам! Вася, Илюша — в «Добро пожаловать»! Едем!
— Петр Алексеевич, — сказала Наталья Борисовна, — я тебя прошу, не езди!
— Мамаша! Оставьте! Стыдно при чужих людях…
Ах, что кому до нас, —запел он снова, обнял доктора и Подгаевского и пошел в кабинет…
Дом опустел. Было слышно, как в столовой убирали посуду. Гриша сидел в своей комнате у открытого окна, стиснув зубы.
— В наше время таких бы не слушали, — со злобой говорил на балконе Бернгардт.
— Вы и теперь не слушаете, — отвечал злобно и Каменский.
— Мы жизнью жертвовали!
— Однако вы живы.
— Не каламбурьте! Вы увлекаете общество от полезной и честной работы в свою келью под елью.
— Это что же вы называете работой? Неужели эта дача похожа на рабочий дом?
— Я не про эту дачу говорю. Вы не ехидничайте. Любовь!.. А ведь у вас злоба кипит, вы сами просите борьбы… Вы, например, меня ненавидите сейчас.
— Поверьте мне, как брату, — горячо возразил Каменский, — у меня никакой нет злобы против вас. Запомните слова Паскаля: «Есть три рода людей: одни те, которые, найдя Бога, служат ему, другие, которые заняты исканием его, и третьи, которые, не найдя его, все-таки не ищут его»…
— Опять тексты!
— Да, тексты! — повторил Каменский снова с сердцем…
— Покойной ночи! — послышался немного погодя голос Игнатия.
— Прощайте! — ответил грустно и важно Каменский.
XI
На заре Гришу разбудили удары грома. Он открыл глаза.
День был серый и дождливый. От надвигающихся туч в комнате темнело; в сумраке мелькал красноватый отблеск молнии, после чего начинался где-то вверху смутный рокот. Он приближался тяжкими раскатами, так что дрожали стекла, и вдруг разражался треском и резкими ударами над самой крышей дома… И начинал сыпать дождь, сначала осторожно, потом все шире и шире, и затихший сад, густые чащи сочной зелени у раскрытых окон стояли не шелохнувшись, насыщаясь влагою. Тяжелый запах цветущих тополей наполнял сырой воздух.
Гриша хотел уже вставать, как в столовой послышались тяжелые шаги Петра Алексеевича. Он что-то невнятно приказывал лакею, который звенел ключами, отворяя шкап.
— Гриша! — раздался вдруг его голос в гостиной.
Гриша не ответил.
Петр Алексеевич подошел к порогу и раздвинул портьеры. Он был в шляпе и крылатке, которая сползла у него с плеч.
— Ты спишь? — спросил он.
— Нет, — ответил Гриша и нахмурился. — А что?
— Да так… Я, знаешь, хотел спросить кое-что…
— Именно?
— Именно… Гм!.. Ну, да все равно… Я хотел тебе сказать вот что: не замечал ли ты, что свинья — одно из самых иронических животных?.. Это во-первых…
Язык Петра Алексеевича заплетался.
— Во-вторых, я зашел к тебе на минутку… — продолжал он медленно. — Я хотел тебе передать, что встретил сейчас Каменского… В город, брат, уже прет!.. И знаешь, что он мне сказал? Он сказал, что я — новая интеллигенция, так называемая «честная», но со всеми признаками самого обыкновенного буржуя, то есть настоящей свиньи… И что будто это порождение последних дней… Это недурно! А главное, изречение!
И тоном Каменского Петр Алексеевич прибавил:
— «Ибо ради вас Имя Божие хулится у язычников!..» Как тебе это нравится?
Гриша молчал.
— Молчишь? — опять заговорил Петр Алексеевич. — Молчи, брат! Только знаешь что? Ты о себе подумай… подумай и лучше застрелись, если ничего не выдумаешь… Непременно застрелись, если не станешь ничем иным, как иронизирующей свиньей!
Дождь лил, ровно и однообразно шумя по траве и деревьям. Мягкими переливами звучал под дождем голос иволги.
Гриша лежал на кровати и зло, загадочно улыбался…
1895
Комментарии
Сб. «На край света», 1897. Печатается по тексту Полного собрания сочинений.
О замысле рассказа Бунин писал С. Н. Кривенко 1 июня 1896 г.: «Я отправил Вам свою новую работу — рассказ „Сутки на даче“. Как увидите, он касается современных людей, между другими, я в нем хотел нарисовать тип „толстовца“, „толстовцев“, замечу при этом, я знаю очень хорошо — давно знаком почти со всеми ими, они почему-то особенно полюбили Полтаву; кроме того, знаю всю редакцию „Посредника“, знаю тех, что на Кавказе, и тех, что в Харьковской и Воронежской губ.» (ЦГАЛИ).
«Появление в 1891 году в пашем городе (Полтаве) …целой группы толстовцев, — вспоминал брат писателя Ю. А. Бунин, — внесло очень большое оживление… Их своеобразная и аскетическая жизнь, совершенно не похожая на жизнь прочей интеллигенции (даже радикальной), их мужицкая внешность, физический труд… (большинство из них занималось столярничеством), приподнятый тон их речи, большею частью докторальной и непримиримой, — все это производило на нас сильное впечатление… На одном из собраний читал, между прочим, свой рассказ „На даче“ мой брат И. А. В числе… персонажей этого рассказа были выведены полтавские толстовцы» (ГБЛ). По свидетельству В. Н. Муромцевой-Буниной, И. А. Бунин в 1893 г. «все больше увлекался толстовством, часто ходил к своему учителю <Тенеромо-Файнерману. — Ред.> и уже наловчился набивать обручи на бочку» («Жизнь Бунина», с. 80). Много лет спустя Бунин объяснял, почему он стал толстовцем: «…страстно мечтая о чистой, здоровой, „доброй“ жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, главное же, опять-таки от влюбленности в Толстого, как в художника, я стал толстовцем…» («Освобождение Толстого).
К середине 90-х годов увлечение Бунина толстовством ослабевает. «…Сам же Толстой… и отклонил меня опрощаться до конца», — писал он («Автобиографическая заметка»).
Журнальной публикации рассказ не имел; под названием «Сутки на даче» Бунин послал его в редакцию «Нового слова». Однако А. Скабичевский, один из редакторов журнала, отказался печатать рассказ. «К сожалению, не можем напечатать Вашего рассказа „Сутки на даче“, — писал он Бунину 27 августа 1896 г., — больно уж он носит фельетонный характер. Выставлены несколько несообразных уродов, словно нарочно подобранных один к одному, и над всеми ими возвышается толстовец» (ЦГАЛИ). Бунин назвал этот отзыв «очень злобным» и считал, что рассказ отклонен несправедливо. Находясь в октябре 1896 г. в Москве, он вел переговоры с редактором журнала «Русская мысль» В. А. Гольцевым. «Гольцев был чрезвычайно мил, — писал он брату Юлию Алексеевичу, — но пер галиматью, говорил, что „Сутки на даче“ написаны очень живо, но эскизно… и, в конце концов, оставил рассказ еще на две недели — пусть, говорит, прочтет Лавров и окончательно решит, будут ли „Сутки на даче“ напечатаны в „Русской мысли“» (журн. «Русская литература», Л., 1961, № 4). Но рассказ не был напечатан и в этом журнале. «…Как и следовало ожидать, толстовец не понравился и „Русской мысли“», — писал Бунин 10 октября 1896 г. А. М. Федорову (сб. «Весна пришла». Смоленск, 1959, с. 232). «Верно уж прямо в книжке пойдет, — писал он 1 ноября 1896 г. брату Юлию Алексеевичу.— А как жаль-то! Ведь в книжке никто не обратит внимания!» (ЦГАЛИ). Писатель ошибся. Сборник имел большую прессу, замечен был и рассказ «На даче».
Отзывы критики были весьма разнохарактерны. Рецензент «Русского богатства» (1897, № 2, февраль) видел в рассказе тему «распутья» молодежи. Гриша, по его мнению, пытается «уяснить себе те коренные вопросы жизни, на которые так различно отвечают окружающие… Но сам автор не колеблется между двух правд и разбирается в этих противоположных течениях. Оставаясь объективным, он не скрывает себя, и его точка зрения достаточно ясна. Это точка зрения пытливого и даровитого наблюдателя, который любит жизнь… за то, что в ее многообразных явлениях видит воплощение любви и добра». Другой критик, хотя и уловил критическую направленность рассказа, отрицательно отнесся к нему, за то, что изображено «много… лиц равнодушных или недоброжелательных, любопытных узнать сущность учения, которому следует молодой человек, или относящихся насмешливо к этому учению. Разговоры и споры их записаны верно, почти стенографически. Но из этой точной записи явствует только одно — что ни разговаривать серьезно, ни вести дельный спор не умеют люди того круга, который изображен автором. В действительности оно так и есть, и если автор хотел изобразить дачную сценку, „переливания из пустого в порожнее“, то это ему удалось» (журн. «Русская мысль», М., 1897, № 5, май).
Критикой было отмечено и стремление писателя противопоставить убежденность толстовца бездумному существованию дачной публики. «Такими людьми, как Примо, — писал И. Джонсон, — хорошо оттеняется… толстовец Каменский. Уж одним описанием его жилища автор создает для читателя особое настроение чего-то высокого… надземного… Тонкими и нежными чертами дает он почувствовать, что здесь финал какой-то тяжелой драмы, разбившей прежнюю жизнь Каменского и заставившей его в новой жизни, полной сурового отречения и забот о не себе, искать забвения…» (журн. «Образование», СПб., 1902, № 12).
В первых редакциях рассказа (1897—1902) резче и определенней говорилось о буржуазной интеллигенции. Так, например, в III главе, для позднейших изданий сильно переработанной, после слов «Наталья Борисовна снова почувствовала себя хорошо» шел текст:
«Петр Алексеевич зарабатывал очень много и хотя много и тратил на вино и карты, но все-таки семье оставалось до десяти тысяч в год, которые и проедались до копейки. И эта еда четыре-пять раз в день, покой и комфорт в доме, знакомые, оперы, симфонические собрания удивительно умели располагать к ровному и приятному времяпрепровождению. Прошлое казалось Наталье Борисовне только далеким сном. Тогда и она была экзальтированной курсисткой, горячо готовилась „идти в народ“… Тогда и Петр Алексеевич был на виду во многих партиях, но он, как человек выдающегося ума и прирожденный барин, скоро, нисколько о том не заботясь, сделал себе хорошую карьеру».
Эти слова в сборнике «Перевал» и позднейших изданиях Бунин снял.
Примечания
1
Т. е. сшитой из грубого домотканого холста из конопляных волокон (прим. верстальщика).
(обратно)2
Сдерживайтесь, сэр! (англ.).
(обратно)3
Афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».
(обратно)4
Неточно приведен афоризм Козьмы Пруткова из раздела «Плоды раздумья».
(обратно)5
Липперт Юлиус (1839—1909) — австрийский историк и этнограф. Автор многих работ, посвященных истории семьи, культуры и, особенно, религии.
(обратно)6
Как вы познакомились с ним? (англ.).
(обратно)7
Лао-цзы (VI в. до н. э.) — древнекитайский философ. В его работах и исследованиях толстовцев привлекала проповедь воздержания и совершенствования в себе духовного начала. Амиель Генри (1821 —1881) — швейцарский поэт и моралист.
(обратно)
Комментарии к книге «На даче», Иван Алексеевич Бунин
Всего 0 комментариев