«Единственная»

1518

Описание

Роман-версия «Единственная…» рассказывает о жене Сталина. Драматичное повествование на фоне тех страшных, странных и до конца непонятых лет пронизано тонкой любовной линией, всесокрушающей страстью и необыкновенной нежностью Тирана. Ольга Трифонова убедительно показывает, что домыслы о других женщинах Иосифа Виссарионовича не имеют под собой основания. В его жизни была лишь она… Это могла бы быть классическая «лав стори». Надежда Аллилуева впервые увидела его, когда ей было 12 лет, а ему 34 года. Молодой, обаятельный, эдакий кавказский джигит с героической судьбой, Сталин только что бежал из ссылки. И Надя влюбилась. В 16 лет она становится его женой. Всю жизнь Аллилуева мечется между любовью к мужу и пониманием его страшной сути. Она пытается вырваться из этого заколдованного круга, но каждый раз любовь к Сталину оказывается сильнее. Когда борьба с самой собой становится невыносимой, Надя кончает жизнь самоубийством. Ей был всего 31 год…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Единственная (fb2) - Единственная 995K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ольга Романовна Трифонова

Трифонова Ольга Единственная

«Поскольку это не исключено, — это возможно».

И. Сталин.
Роман

ГЛАВА I

Оба окна выходили на восток, в парк с высокими густолиственными деревьями, поэтому в комнате всегда мерцал зеленый полумрак. Деревья, кажется, назывались бук и граб, во всяком случае в учебнике географии было написано, что в этих местах растет бук и граб. Двадцать лет назад она прочитала это и запомнила, наверное, на всю жизнь. Она всегда любила учиться: и в убогой квартире за Невской в голодуху и сейчас, когда в ее комнате стоял кульман, заказанный то ли в Германии, то ли в Швеции.

Когда они еще «разговаривали», Иосиф шутил: «Откуда это в тебе? Мать — дура, отец звезд с неба не хватает».

— Как раз хватает, — сердилась она.

— Ну, хорошо, хватает, хватает.

— Просто он другой.

— Другой какой?

Не такой, как все вокруг тебя — алчные, любящие власть, любящие унижать.

— Пошла писать губерния!

Да, это было тогда, когда они разговаривали по-настоящему, по-настоящему ссорились, спали по-настоящему как муж жена.

А теперь… Бук и гроб.

Этот день до прихода поезда надо было чем-то занять. Уйти из надоевшего пансионата, где-то позавтракать и уехать.

Завтрак стал здесь главной мукой. После многолюдья ее семьи — совсем другое: собираются чужие люди и едят вместе как будто бы дома. Несколько столиков, улыбчивый официант Петр в черном переднике-юбке, туго обтягивающем его мясистые бедра разносит кофе, булочки, резиновые сосиски.

Когда-то она умела легко сходиться с людьми. Когда-то давно-давно, когда она жила в красивом доме на Сампсониевском, или на Рождественской — теперь неважно, в гимназии собирали на чиновников, — почему на чиновников, зачем на чиновников — забылось, а вот как сказала «Я не жертвую» — помнит хорошо, потому что класс замолк. Кто-то пролепетал: «Вы, наверное, оставили деньги дома…»

— Нет, деньги у меня есть, просто я на чиновников не жертвую.

— Да она большевичка!

Неделю, наверное, дразнили большевичкой да и отстали. Ее любили за веселый нрав, за беготню на переменах, за прямоту, за вьющиеся непокорные волосы, за то, что у нее был самый веселый и щедрый день рождения, и она всегда приходила на помощь.

А теперь она не умеет и не хочет сходиться с новыми людьми — нет надобности. А когда-то в их доме многолюдье было привычным: мама, отец, Федор, Павел, Анна, кто-нибудь из родственников, кто-нибудь из вернувшихся из ссылки или собирающихся в ссылку. Кто-нибудь из маминых прошлых или будущих любовников.

Это в детстве. И сейчас — тоже Ноев ковчег. Иногда в Зубалове за столом собирается человек тридцать. Иосиф на что уж любитель долгих и шумных застолий, последнее время кривится: «Семь пар чистых и семь пар нечистых».

Кого он числит в нечистых?

Каждый раз иного. Неизменны только симпатия к Жене, отвращение к Феде и яростная, почти ненависть, к Яше.

Женя — понятно. Женя всем нравится. Даже Владимир Ильич был к ней неравнодушен. А Яшу за что?

Тут, может, есть и ее вина. Ведь умеет и хитрить и лукавить, но с ним какое-то болезненное наслаждение искренностью. Всегда, с первого дня, когда наткнулась на него в темном коридоре между ванной и его комнатой на Рождественской и тихо ответила «И я…» Гимназическая привычка: старшим надо говорить правду.

Теперь, конечно, причина другая: вокруг него так много лжи, и эта ложь всё сгущается и сгущается… Да, с Яшей… Это была идея Алеши привезти Яшу в Москву, но хитрая Мария Анисимовна совсем не хотела портить себе жизнь заботами о трудном подростке, и Яша оказался в их крошечной квартире в Кремле. Жуткий чугунный коридор, она писала слезливое письмо, кажется, Свердлову дали что-то получше, но ненамного, потому что Яша спал за занавеской. Иосиф злился, накалялся, она видела это и… «не видела» до тех пор, пока Иосиф не застал их на кухне: она помогала Яше делать уроки. И вправду ученье давалось Яше с трудом, а безумная любовь бабушки Кеке сделала его большим лодырем.

Иосиф прошёл через кухню шагом командора, кажется, никогда его сапоги не издавали такого угрожающего скрипа. Через минуту её вызвали в кабинет (Яша посмотрел испуганно и чуть дотронулся до её локтя с робким ободрением).

Первый раз на вопрос о Яше ответила что-то вроде того, что с ним ощущает себя самой собой, к нему — теплота безмерная. А как иначе он — сирота, вырос без матери, человек застенчивый, мягкий, добрый, ласковый, ему трудно — живёт с мачехой, Вася к нему ревнует, мучает его…

Вот «ласковый» было лишнее. Он тогда впервые назвал её блядью, такой же как мать. Потом в двадцать пятом, Якову восемнадцать, ей — мачехе — двадцать четыре, Яков спит на черном клеёнчатом диване за занавеской. Разговор начался с того, что она предложила перевести Якова наверх в мезонин, в крошечную комнатку в конце коридора.

Как всегда, первая реакция спокойная, а вечером оскорбительное «Поближе к себе?» Он отдернул занавеску, скинул с дивана постель на пол, рылся в тумбочке, сдирал простыню. Яша стоял в бязевой рубашке, бледный, ничего не понимая, охваченный ужасом. Что он искал? Любовные записки? Её бельё? Безумие.

Тогда с ней впервые случился приступ горячки, и тех странных видений, которые преследуют и поныне.

Она металась в постели, срывая со лба смоченную уксусом повязку, возле нее сидели Иосиф и мамаша, но она их не видела, — она видела нестерпимо жаркий полдень, полустанок, какие-то вагоны, какие-то люди в непонятной военной форме, и Яков стоит перед ними в нижнем белье, подняв руки. Один из людей — самый опасный — Иосиф. Он просто стоит и смотрит на Якова. Наверное она кричала, звала «Иосиф, Иосиф», потому что он вдруг возникал, гладил её лицо, что-то шептал.

Болела долго, началось кровотечение, вызывали Канель и ещё какого-то большого седого пахнувшего хорошими духами. Он осмотрел её и как-то странно долго посмотрел ей в глаза. «Да, да — хотелось ответить ей на этот взгляд, — я знаю, что я калека». Двадцать четыре года и шесть абортов. Чудо как смогла родить Светлану.

Иосиф никогда не жалел её.

В Царицыне делал армейский хирург в вагоне, боль невыносимая, звериная боль, а хирург все приговаривал: «Будем теперь немятые, невалятые». Так вот тогда он пришёл дней через пять, она пищала в подушку как котёнок и как нашкодившему котёнку, он железной рукой сдавливал ей сзади шею. Больше она никогда не просила его о пощаде, и ему, кажется, доставляли радость эти молчаливые поединки с гордячкой.

Из всех кровей, намешанных в ней, сильнее других оказались польская и цыганская — потому что гордыня непомерная, Отец как-то сказал: «Мы с тобой одинаковые. Про таких в Польше говорят: „Им хоть гирше, да инше“».

«Гирше» некуда. Здесь, в Карлсбаде сухопарый гинеколог дежурно спросил про аборты, и она, не лгущая никогда, ответила — десять. Он даже вздрогнул и поднял от карточки глаза: «Sie leben mit Tieren» — «Вы живёте с животным».

Знал бы о ком говорит, но она здесь с немецким паспортом — фрау Айхгольц, проживающая в Берлине. Кстати, Айхгольц — девичья фамилия её любимой бабушки Магдалины, погибшей так странно и нелепо под колёсами автомобиля на Верийском спуске.

— Итак — десять… Это означает, что Вы более не можете рожать, а следующий аборт может стать для Вас смертельным.

Он объяснил ей смысл подробности процедур, назначил грязи, тампоны, на следующий день вручил удивительно красиво исполненную таблицу с обведенными красными и зелеными кружками днями и, немного запнувшись, сообщил, что есть признаки раннего климакса.

«Очень раннего. Первый случай в моей практике. Я Вам назначаю консультацию ортопеда, ввиду интенсивного вымывания кальция».

Всё это ерунда — ортопеды, тампоны, ванны. Нужно немножко счастья — вот и всё. Счастье когда-то было, Сначала терпкое тайное, со свиданиями на Забалканском, с холодом стены, который чувствовала затылком, когда, будто случайно, встречались в темном коридорчике у ванной, и он, запрокинув ей голову, до боли прижимался зубами к её зубам.

Счастье было в том промозглом снежном ноябре семнадцатого и потом много, много раз. Оно ушло, и это было неизбежно, был знак — лицо отца в тот день, когда узнал. Кажется, он побежал к Гогуа, когда вернулся она была дома. Мать кричала: «Ты дура, дура, я всегда знала, что ты дура! Ты ещё много, много раз пожалеешь о том, что наделала!» Отец молчал и только смотрел неотрывно.

Права оказалась мать, но она абсолютно довольна своей жизнью, а отец теперь часами ждет возвращения зятя, ждёт допоздна, чтоб задать мучающие его вопросы и, не дождавшись, уходит.

Двадцать дней она исправно ходила на процедуры, пила целебную воду, но голова болела временами невозможно, до тошноты и тоска не отпускала от себя ни на шаг. Она подолгу бродила в парке, пила кофе в маленьком кафе несколько столиков на мосту через речку Теплу, и старалась не думать об облатках с кофеином, лежавших в сумочке. Кофеин прогонял тоску, но поначалу хватало половины облатки, теперь — две.

Нужно экономить, ведь ещё поездка в Берлин…… Не нужно экономить, Павел — друг, Павел всё поймёт, поможет. Павел всегда был самым близким, недаром они так похожи — цыганское проступило в них особенно ярко.

Итак, главное дотянуть до Берлина. Но и запасы внушительные. Недаром Александра Юлиановна каждый раз порывалась что-то сказать, но только вздыхала и выписывала рецепт. Надежда знала причину этих вздохов, её тоже беспокоило нарастание целительной дозы. Отсюда и кафе на мосту. Где-то прочитала, что лучшая психотерапия — смотреть подолгу на бегущую живую воду. Вот и смотрела.

Красивая смуглолицая женщина с черными как крылья ласточки бровями. Длинные стройные ноги, парижская шляпка, элегантное светлое платье в широкую синюю полоску. Подарки Жени из Берлина. Женя и детей приодела. Слава Богу кроме сатиновых косовороток и платьев из перешитых бабушкиных, у них теперь есть и джемпера, и шапки, и ботинки на толстой подошве. Маруся была не столь щедра на подарки (сама щеголиха), но никогда не забывала к дню рождения и к Новому году флакон «Шанели номер пять» — её любимых духов, про которые Иосиф говорил, что они напоминают ему о Гражданской войне, потому что пахнут конской мочой. Лучшим ароматом он почитал аромат земляничного мыла и ещё, пожалуй, был снисходителен к духам, которыми пользовалась Женя. Земляничным мылом шибало от Лёли Трещалиной — самой влиятельной дамы в аппарате ЦИК, — давней знакомой Иосифа ещё по Гражданской, а для Жени у всех находились добрые слова.

Удивительная женщина — жена Павла. Красавица, острая на язык умница, замечательный друг. И всё же Надежда всегда ощущала внутреннее напряжение рядом с невесткой. Это было связано с Иосифом. Женя как-то удивительно легко, почти небрежно обращалась с ним. И странно, — он не только принимал эту манеру, но даже, казалось, был польщён. От этого Надежда ощущала тёмную тоску ревности и будто деревенела в присутствии их обоих. Она мучалась, упрекала себя в дикости, держалась слишком чопорно, и, к счастью, никто не догадывался о её тайных страданиях: все привыкли к её суховато — отстраненной манере. Лишь иногда ловила удивлённо-растерянный взгляд Якова. В огромной семье он, единственный, понимал её, ощущал малейшие изменения в её интонации. Он единственный видел, когда она раздражена, устала, когда у неё невыносимо болит голова и тотчас делал самое нужное: приносил стакан горячего сладкого чая, одеяло, интересную книгу, а, главное, отвлекал Васю и Светлану, прорывавшихся к ней с вечными кляузами друг на друга. Впрочем, Яков, кажется, вообще был лишен всякой защиты от настроений и страданий других людей. Внешне это выражалось в чрезмерной деликатности и желании быть незаметным. Но Надежда знала какие страдания он испытывает от грубости отца, от наивной бестактности Анны, от унижений теток — сестер матери, вечно что-то выпрашивающих у Иосифа и вечно жалующихся на тяжелую жизнь. Он ощущал тайное презрение Маруси Сванидзе и, кроме мачехи, пожалуй, единственными близкими были дядя Алеша и бабушка Кеке, которой он писал длинные письма на грузинском. Но Алеша часто и подолгу отсутствовал, и Надя очень старалась, чтобы в отцовском доме Яков не мучался, но что она могла сделать одна, если сам пасынок был беззащитен перед всем злом мира.

Она часто думала о его рано ушедшей матери, о том, каким Иосиф был с нею, и как ей было с Иосифом.

Когда-то давно спросила мужа о его первой жене:

— Какая она была?

— Никогда не спрашивай меня о Катерине. Она была блаженная, — был краткий ответ.

Вкладывал ли бывший семинарист в слово «блаженная» его истинный смысл, или смысл иронический, Надежда не поняла.

Но вот что Яков был настоящим блаженным ощущала остро. Ощущала и очень боялась за него. Не напрасно боялась: его попытка самоубийства подтвердила её страхи. Он стрелялся на кухне, стрелялся вроде бы от несчастной любви, но она то знала, что это был последний жест отчаяния, последняя надежда услышать, наконец, от отца слова сострадания и любви. Услышал: «Хе, не попал! Даже застрелиться не можешь!»

Что же ей хочется знать о его матери? Что она была очень хороша собой — помнят все кто знал её. Что шила себе и сестрам удивительно красивые платья — рассказывала Марико, а вот отец рассказал как-то только ей, что в 1907 году в Баку пришел по какому-то партийному делу к Иосифу.

Тот снимал у турка жалкую глиняную лачугу на Баилове — всего одна комната. Когда отец вошёл, Иосиф и его молодая жена сидели за столом и ели. Увидев незнакомца, Катерина вместе с тарелкой спряталась под стол и не вылезала, пока незнакомец не распрощался. Иосиф, словно бы и не заметил этого.

— Ты знаешь, она была такой юной и такой прекрасной, я запомнил её.

Два года назад, когда после попытки самоубийства, спасаясь от насмешек отца, Яша уехал в Ленинград к её отцу Сергею Яковлевичу (Сергей Яковлевич, в свою очередь спасался в Ленинграде от вздорной жены), так вот два года назад после очередной ссоры с Иосифом она тоже умчалась к отцу, и однажды они сидели с Яковом в полутёмной комнате, и она вдруг подумала, что он проживёт недолго и погибнет в тридцать три. Почему именно в тридцать три? Она не веровала, в гимназии Закон Божий был нелюбимым предметом, жила совсем другим — музыкой, литературой, идеями, а потом уж и вовсе — смешно говорить, ведь все семейство — активнейшие участники Революции, Гражданской войны.

Откуда же взялось такое предчувствие? Не от того ли горячечного бреда-видения Якова с поднятыми руками в исподнем.

А, может, от того давнего апрельского вечера, когда брела домой, а ноги не несли от страха встречи с ним, неожиданно поднялась по ступеням, вошла в Храм Сампсония и попросила горячо, по-детски, чтобы один человек полюбил её так же сильно, как она его любит. А Бог смотрел осуждающе и лицо у него было таким, какое сейчас у Якова — с огромными, полными тоски, глазами, с впалыми щеками и раздвоенным подбородком.

Еще в Москве Павел объяснил подробно как из Карлсбада добраться до Берлина. Поездом до Праги, но чтоб прибывал не в Смихов, а на Центральный вокзал. С Центрального вокзала — прямо в Берлин. Расписание приложено. В этом, аккуратно разграфленном расписании, был весь Павел: четкий, предусмотрительный, спокойный.

А её тянуло к Феде. И не только потому, что Федя был несчастным полубезумным, обреченным на одиночество. Она, умеющая трезво анализировать поступки и мотивы поступков, понимала, что в привязанности к Феде таится ещё и её неутихающее раздражение против матери. Больше чем раздражение: ведь даже перед Иосифом защищала мать вяло, совсем не так, как других Аллилуевых будто по обязанности.

Иначе как дурой Иосиф Ольгу Евгеньевну заглаза не величал, и всякое лыко ставил ей в строку. Распечатает мать случайно, (неслучайно?) его письмо, предназначенное жене, он — в ярости: «Какой надо быть дурой!»

Одно время он вообще запретил теще появляться в их московской квартире, а в Зубалове «сидеть в своей норе и не показываться на глаза». Это после её с ним «семейных бесед» о том, что происходит в деревне. Он кричал, что эта «старая дура, которая сама живёт как сыр в масле, да ещё помыкает обслугой, задурила ей голову росказнями таких же кикелок из Тифлиса».

— Мне не надо россказней из Тифлиса, мне достаточно рассказов моих товарищей по Академии, многие — деревенские или ездили уполномоченными.

— Твоя академия — гнездо правых, с ними надо разобраться.

Оказался прав: на предсъездовской дискуссии Промакадемия поддержала правых, провалили партконференцию, выбрали «не тех». И тут выскочил Никита Хрущёв со своей статьей в «Правде», стариков из партячейки изгнали, Никиту как твёрдо стоящего на позициях ЦК, сделали секретарём. Она всегда неплохо относилась к Никите, ведь именно он рассказал ей о том, как ездил в подшефный колхоз и что там творится, но когда в коридоре Академии (пришла получить стипендию за лето), и он разлетелся «Я как новый секретарь хотел бы привлечь тебя Надя…», она не сдержалась, прервала, сказала холодно: «Поздравляю, Вы это заслужили» и — дальше по коридору.

Странно, но Иосиф не рассердился, когда рассказала ему о встрече с Никитой и о своем «поздравлении».

— Он такой же как все, но тебе следует быть поаккуратнее с оценками, не забывай, что ты не только моя Татка, но и жена Генсека. И запомни — любой человек состоит на девяносто процентов из дерьма.

— Это не так: ни отец, ни Павел, ни Федя…

— О Феде не будем, он, как говорится, за скобками и, пожалуйста, сажайте его за столом так, чтобы я не видел как он ест. Даже Ольгу Евгеньевну с души воротит, а мне-то за что?

Мать действительно не любила Федю, её коробило все: как он ест, как ходит, как молчит. А ведь это она, зная его ранимость, его деликатнейшую душевную организацию не уберегла сына от фронта. Федя был рожден для кабинетных занятий, жизнь пугала его ещё в раннем детстве. Надежда помнила, как он плакал, вернувшись из зоопарка — жалел зверей.

Дети всегда были безразличны матери. Она часто подбрасывала их добрым хорошим чужим людям, Надежда подолгу жила у Ржевских, Анна у нищих родственников отца или у бабушки в Дидубе. И как можно было разрешать шестнадцатилетней девочке жить у какой-то подруги неделями? Но вряд ли могла запретить, если б даже захотела. Во-первых они уже были мужем и женой, во-вторых Надежда всегда всё решала по-своему. С четырнадцати лет она вела хозяйство, а во время «убёгов» матери с очередным «другом» распоряжалась бюджетом.

Вот и теперь — по-своему. Вернее — по совету сухопарого доктора Стары.

Доктор Стары считал, что ей будет очень полезен курс грязей в соседнем Мариенбаде, а главное (маленькая заминки) консультация с несравненным, непревзойденным, учеником самого Карла Густава Юнга господином Менцелем, «нервная система у Вас, фрау Айхгольц весьма подорвана и прием стимулирующих препаратов делает Вас слишком зависимой, усугубляя Ваши проблемы». В общем, Стары её разгадал. Ну что ж — предлог для побега. Именно то, что влекло всю жизнь — побег. О Мариенбаде рассказывал Алексей Максимович. Он с Максимом и Тимошей бывали там много раз, прелестный маленький городок в горах, там бывали на водах из русских — Гончаров, Гоголь, Лесков, кто-то ещё, а из немцев — сам Великий Гёте. Лучшая гостиница так и называется «Веймар». Воды и грязи очень хороши, кухня отменная, климат для легочников идеальный. А ведь доктор Иссерсон говорил, что у неё застарелый бронхит, ах, причем здесь бронхит — нужно одиночество, нужно разобраться во всем, что тринадцать лет пластами складывалось на дне её сознания, на дне души и теперь по ночам поднимается удушьем.

Она сидела на чугунной скамье и ждала поезда на Мариенбад. Привычно ломило в затылке. Было душно, влажно, совсем как в Батуме. Нелюбимом Батуме с отвратительными мохнатыми пальмами, с запахом горелого мяса. Она вообще не любила Грузию, но скрывала это. Здесь все другое, только голова болит так же сильно, да ещё эти приливы.

Ранний климакс. Это для неё — большое везение: никаких абортов и больше… никаких детей. Все силы, все время — учебе, семье и партии, перед отъездом был обычный неприятный разговор с Иосифом; она сказала, что образовательный уровень среди беспартийных ответственных работников выше, чем среди членов РКП-бе.

— Откуда тебе это известно? — тотчас с подозрительным прищуром.

— Готовилась к экзамену прочитала брошюру о Госаппарате.

— Ну и что ты вычитала в этой брошюре? — он презрительно подчеркнул «ю».

— Например, в Наркомате внешней торговли почти девяносто процентов специалистов с высшим образованием и почти все беспартийные, а вот члены коллегии все партийные, но с высшим образованием только сорок процентов, а десять процентов — вообще с низшим.

— Интересная брошюра. Что ещё ты там вычитала?

Ну вот со стажем до семнадцатого года вся коллегия, а костяк рефе — ренты, инспектора, инструкторы если и вступили, то после двадцатого Нужно привлекать молодых женщин: в партию, в учебные заведения.

— Как всегда из объективных цифр ты делаешь неправильные выводы. Нужно совсем другое. Партии нужна чистка.

К перрону подошёл очень смешной поезд: маленький паровоз и три вагона. Из первого стали выходить чинно бойскауты в голубых рубашках и серых бриджах. Построились на перроне парами и двинулись вслед за высоким носатым, одетым как и ребята, вожатым. Отряд подошёл к проходу — выходу в город, мальчики, как по команде, начали солидно прощаться, благодарить вожатого. Одинаково вскинув плечи, поправили рюкзаки и ушли по домам.

Она попыталась представить что бы творил Вася в такой ситуации: никакого строя, громкие выкрики, кривлянье, рюкзак волочится по земле. Одна надежда на Александра Ивановича Муравьева — нового воспитателя Васи. Он тоже устраивает Васе и Томику рыбалки, ночевки в шалаше, походы за орехами, грибами; разведение кроликов, ежи, ужи… Главное что сделала для своих детей — нашла им хороших воспитателей, но с Васей трудно всем, иногда он просто невыносим, тайком бьет и мучает Светлану, а Иосиф в ответ на требования унять паршивца — только улыбается и предлагает мальчишке папиросу.

«О, Господи!» — она даже поморщилась и, прогоняя нерадостную картину и горькую мысль о том, что видит в своих детях только дурное, поднялась со скамьи. Тотчас подошёл дежурный по перрону и сказал, что пора садиться в вагон. Поезд отправится через столько-то минут, с числительными у неё всегда были трудности.

Промелькнули какие-то домики, сады, полные золотых и лиловых плодов, и за окнами встал, пронизанный дымными лучами, лес, Она приникла к окну. Паровозик, тревожно вскрикивая карабкался в гору. Ветки орешника вскакивали на ходу в открытое окно и тут же выпрыгивали.

И так же весело выпрыгнула из головы боль, выпрыгнула прямо в окно и покатилась под откос в быструю неширокую речку. За речкой нежно круглились холмы — совсем как в Кахетии.

Надежда высунулась из окна почти до пояса и крикнула вслед боли «Э-ге-гей!» В вагоне она была одна, паровозик ответил ей коротким посвистом. Он, очевидно, принял её крик за одобрение и прибавил ходу. Он явно нервничал, этот маленький паровозик, взобравшись так высоко. Но деваться было некуда — только вверх, и он, посвистывая, скрипя какими-то железными колодками, вполз в тоннель, которого, конечно, боялся, На несколько минут стало темно. Идеальная темнота. Надежда дотронулась ладонью до лба, щёк, глаз и засмеялась.

Такое же чувство беспредельной свободы и беспредельного счастья она испытала двенадцать лет назад и тоже в поезде. Но только тогда был не тоннель, а бесконечный гремящий мост над Волгой. Ей было семнадцать, она ехала на Гражданскую войну, стояла у открытого окна, смеялась, пела, кричала, и никто ничего не слышал: всё заглушал грохот моста. И было чудо: она услышала тихое «Татька! Моя Таточка!» Иосиф стоял рядом. Захотелось повиснуть на шее, завизжать от счастья, ощутить его руки. Они были разными — его руки: правая — сильная и смелая, левая — нежная и робкая. Она больше любила правую, но скрывая это, целовала всегда левую. Потом он как-то укорил её своим унижением, ведь левая была суховата и чуть короче. Он никогда не понимал её, потому что в любом поступке, в любом движении души видел дурное. Впрочем, это относилось ко всем, даже к матери. Там не без основания подозревалась великая гордыня. Исключения? Пожалуй Вячеслав Михайлович и этот, что приползает время от времени из Грузии, этот мингрел с жабьим ртом — Берия.

А тогда в том бесшабашном поезде они любили друг-друга, любили очень сильно, и она старалась не вспоминать несчастное лицо отца на перроне и истерический шопот матери: «Какая же ты дура! Ты ещё пожалеешь много, много раз!»

Любимое пророчество.

Конец ноября, семнадцатый год, улицы перестали убирать и — невероятная грязь, месиво грязного снега. Когда вышла из клиники Вилье, дорогу преградила процессия — красные и черные флаги — похороны. Подумалось дикое: надо прибавить ещё одну безвинную, никому не ведомую жертву…..

Шестнадцать лет и первая взрослая тайна, первая взрослая ложь. Иосиф днями и ночами пропадает то в типографии, то в Таврическом, Они встречаются на квартире её подруги богатая буржуазная квартира, хозяева уехали в Финляндию, переждать «беспорядки», ей поручили огромного сонного кота Арсения и два фикуса. Девятая Рождественская, а они жили на Десятой. Он вызывал её к телефону, что был внизу у швейцара, и она мчалась стремглав. И вдруг всё кончилось: ни звонков, ни неожиданных ночных приходов в их дом. В ЕГО комнате, которую она так любовно прибирала и украшала живёт Владимир Ильич. Но это раньше — летом, а тогда в ноябре она закрывала лицо от оплеух тоненькой книжечкой в красном переплёте: томик Брет Гарта — «Библиотека современного романа». «Пионер Запада» на немецком, издательство Энгельборна. Это были чудные книжки с изящнейшим готическим шрифтом. Их покупал для неё на Литейном Фёдор.

Мать била вроде бы за то, что запропастилась куда-то на целый день, будто не она отдала её четырёхлетнюю полузнакомым людям почти на год, будто не бросала их одних и в пятнадцатом, и в шестнадцатом. Но ей тогда было всё равно и даже не стыдно перед прислугой Паней.

Вот и первая станция. Аккуратное солидное здание вокзала. На фронтоне портрет Массарика в неизменных пенсне и конфедератке. Маленькая девочка в клетчатом платьице с фартучком, с плетёной корзинкой в тонкой ручке — ну точь в точь Красная Шапочка, машет кому-то, кондуктор подсаживает её на ступеньку.

«Кому же она машет? Никого не видно. Наверное, вон в тех кустах волк, пришел проводить, ему она и машет. Красная Шапочка теперь ты моя навсегда, потому что мне даже некому рассказать о тебе. Ведь я в бегах. Как тогда в марте двадцать первого. Опять март. Та же сладость свободы, Поеду куда захочу и когда захочу… Надо вырваться из мышеловки… Сойти на любой станции, забыть всех и всё… Дети….. Их всё равно искалечат с ней или без неё… Васю она не хотела… Он родился в марте двадцать первого…. В том марте она была совсем одна, Женя с Павлом, кажется, в Туркестане, Фёдор — в больнице».

Никто в роддоме не знал кто она. Одинокая женщина с нежным, будто фарфоровым лицом и очень черными блестящими бровями. Длинная тонкая шея, мягкие тёмные глаза. То ли грузинка, то ли цыганка, — в общем нездешняя птица, залетевшая неведомо откуда в заурядный роддом на Солянке.

ГЛАВА II

Впервые в жизни она не знала чем занять время.

Вот сейчас — ожидание. Ожидание приема у знаменитого доктора Менцеля. Он должен помочь. Пройдут невыносимые головные боли, пройдёт тоска, исчезнут изматывающие, наслаивающиеся друг на друга картины прошлого и эти странные видения. Да с какой стати! Что он может знать о ней? Как может понять её? Что у неё общего с его обычными пациентами? Вот сидят на соседней лавочке и молотят свою солому. У женщин фальшиво-ласковые интонации, у мужчин — нарочито мужественные. Если не вникать в смысл, — покажется, что говорят о чем-то необычайно важном и даже таинственном. А на самом деле — о деньгах, о завтраке, о качестве ветчины, о процедурах.

Но эта площадь — прекрасна. Она — как камень в изящной оправе белых и кремовых домов. Старые камни Европы. Будут меняться столетья, её не станет, а площадь останется неизменной и неизменными разговоры о ветчине и процедурах. Прекрасная, полная комфорта жизнь. Что общего между этой жизнью и теми бесконечными конвульсиями в которых бьётся её страна уже тринадцать лет?

Что она может рассказать о себе доктору? Даже имя назвать невозможно. И что может знать благополучный доктор о том, как ночью приходят с обыском и уводят отца, какие огромные беспощадные клопы нападают ночью в бараке в Серпухове, как по ночам воет ветер на Баиловском мысе и как ходят на свидание в тюрьму? Сначала по бесконечному выжженному полю, мимо виселицы, потом двор, протягивают две веревки, у одной — узники, у другой те, что пришли: плачь, крики, смех; или о том, как унизительно сидеть вдвоём с Нюрой на одном стуле в приёмной Градоначальника и слушать как мать вымаливает какую-то поблажку для арестованного отца.

О трижды перешитых и перелицованных платьях и о ночных рубашках натурального шелка, в которых любит спать муж.

Об унизительном безденежьи, когда в письме надо просить пятьдесят рублей, чтобы дотянуть до стипендии, а он забывает о просьбе, но потом спохватывается и высылает в три раза больше просимой суммы.

«Я никогда не любил денег, потому что у меня их обычно не бывало».

А она в тринадцать лет вела хозяйство большой семьи и не имела права не любить деньги. Она не могла написать, как он из ссылки, Полетаеву или Чхеидзе, или, в крайнем случае, красивой даме-большевичке Словатинской и попросить денег. Она просила в долг у дяди Конона Савченко или у Юлии Николаевны Кольберг. У отца все равно не было — он все отдавал ей на хозяйство и на помощь ссыльным.

Она никогда ни на что не имела права. Она просто отказалась от своих прав. Странно, в детстве, говорят, она была весёлой и своенравной. Бегала, шумела. Но это, наверное, ещё у бабушки в Дидубе, там на втором этаже дома была длинная галерея — бегай сколько хочешь.

А в Москве в Волковом переулке клали на пол волосяной матрас и спали все вместе вповалку. Потом мать отдала её Ржевским. Ржевские были хорошие люди, но чужие, и она очень скучала без Павла, Нюры и Феди. Мамаша долго не появлялась. Она вообще все время куда-то исчезала.

Стройная, маленькая, прямая, необычайно опрятная, всегда на высоких каблучках, замечательная хозяйка и рукодельница больше всего она любила волю, — так прямо и говорила: «Воли, воли мне дайте! Я воли хочу!»

Дети страшно боялись этих слов: после них мать обычно исчезала.

Потом они привыкли к её исчезновениям и научились жить без неё. Надя даже научилась понимать мать: еще молодая, хочется радости, сколько можно тащить эту нелепую жизнь с бесконечными переездами, обысками, арестами, безденежьем. Зато какие прекрасные люди их окружали! И самым прекрасным был Иосиф — таинственный, возникающий из неведомых далей и в неведомых далях исчезающий. А вот люди, окружавшие их в те времена плотным надёжным кольцом, куда-то исчезли или изменились до неузнаваемости. Один Авель остался прежним — педантом и аккуратистом в своём холостяцком быту, лёгким на обещания и искренне желающим всем помочь. Но помогать становилось всё труднее.

Иные стали другими. Совсем другими — неважно, что у них остались те же имена и внешность.

Дядя Миша. Она так любила его девочкой. Он всегда приносил конфеты, семечки и чудные деревянные игрушки. Но одна из игрушек сильно напугала, она помнит её до сих пор: в ней почудился зловещий смысл. Медведь и мужик куют что-то на наковальне. Сами страшные и куют непонятно что, — беду какую-то куют, вспоминает эту игрушку, когда ездит к Иосифу в Сочи или в Мухолатку.

Перроны всегда пусты, по ним прогуливаются, покуривая только поджарые офицеры ГПУ из охраны состава, но там, потом у разъездов и полустанков какие-то странные существа в лохмотьях, что-то кричат, протягивают руки. Иосиф объяснил, что в некоторых районах были перегибы, именно то, что он бичует в своей статье «Головокружение от успехов», отдельные головотяпы…..

— Извини, но по-моему эта статья не более, чем трюк. Ты любишь зажать в угол, а потом выступить в роли спасителя. Я это по себе знаю.

— Интересный поворот. Когда это я тебя зажимал в угол разве что в коридоре на Рождественской, но ты, по-моему, была не против, а Татка? Ведь не против?

Он встал с кресла, подошёл к ней и, клоня её кресло-качалку почти до пола, целовал таким долгим поцелуем, что она уже почти задыхалась. Когда отпустил и кресло выпрямилось, она с трудом перевела дыхание.

— Нет, ты погоди, я не понимаю, как это возможно за один год с восьми процентов до ста.

— Это означает переход от политики ограничения эксплоататорских классов к политике ликвидации кулачества.

— Что значит ликвидация? Как можно ликвидировать миллионы людей!

— Я сказал класс.

— Но ведь ты же сам все эти годы объявлял этот термин недопустимым! Я ничего не понимаю, Иосиф. Помнишь я говорила об игрушке деревянной, мне её в детстве Михаил Иванович подарил, и я её боялась, они такие страшные и куют что-то, вот теперь я понимаю — это ты и крестьянство, а страшное коллективизация.

Разговор был весной в Пузановке. Внизу шумело море, на веранду ворвались дети показать кто лучше изобразил пейзаж на гальке — её задание. Кончилось плохо: Иосиф отдал, конечно же, первенство Светлане, и тогда Вася схватил гальку с еще не просохшей масляной краской и размазал рисунок по своей голой загорелой груди. Светлана взвыла, Иосиф спокойно влепил пощечину Васе и так же спокойно сказал ей:

— Если бы я не знал, какая ты дура, я решил бы, что ты в оппозиции, или где-то рядом с ней. Убирайся вон! — это уже Васе.

Она увела Васю утешать. Он совал свой камешек с рисунком и повторял: «Но ведь мой лучше, зачем же он Светкин выбрал, это несправедливо».

Его рисунок действительно был лучше, и вообще у мальчика были хорошие умные руки, чего нельзя было сказать о голове: знания усваивал с большим трудом. Надежду мучило тайное чувство вины перед сыном. Перед его рождением они часто и жестоко ссорились с Иосифом: он требовал, чтобы она перестала обращаться к нему «на Вы», а она не могла, просто не могла ничего с собой поделать.

После родов Васи долго болела, осенью сделала аборт. Как-то осела, потускнела. Иосиф продолжал молчать: просто не замечал её. Неделями, месяцами. Лишь один раз сказал с презрением: «Ты стала настоящей бабой».

Уехала в Питер к отцу. Иосиф звонил, посылал записочки, которые заканчивались словами: «Целую мою Таточку ного, ного раз» Это с тех давних времен, когда, прощаясь, спросил её, совсем малышку: «А тебя, рыжая, можно поцеловать?»

— Ного, ного раз, — важно ответила она. Она действительно тогда была тёмно-тёмно бронзовой и розово-смуглой. Её называли персиком.

И однажды она здорово перепугалась.

Тифлис, детская ёлка в доме Кара-Мурзы. Много детей, она самая младшая Никита Макарьевич поставил её на стол и спросил: «Кто хочет персик?»

— Я, я, я, — запрыгали дети.

— Вот он — настоящий персик. — Никита Макарьевич обнял Надю, — но я вам его не отдам.

У неё бешено колотилось сердце, и она ни в какую не хотела сойти со стола: боялась, что съедят. Она и сейчас боится.

Может быть, если бы рядом были такие, как Кара-Мурза, доктор Худатов, Конон Савченко, Курнатовский, Шелгунов она не боялась бы, но они исчезли, погибли и рядом другие.

Отец уговаривал вернуться. Сказал, что в семейной жизни — главное терпение. Ему ли не знать.

Вернулась и сразу же вызвали на заседание комиссии Замоскворецкого района на чистку. «Чистка после чистки» Дурной каламбур. Чудовищно болел низ живота, тошнило. Иосифу о предстоящей процедуре не сказала, но интуиция шептала: «Хотят съесть».

И как только увидела их лица, — лица людей давно не евших персиков (или никогда их не пробовавших) поняла: предчувствие не обмануло. Больше всего думала о том, чтоб не заметили заплаты на кофте подмышками, поэтому сидела неподвижно, плотно прижав локти, сцепив на коленях руки.

Начали вроде незлобно: когда вступила, где работала. Отвечала с ученической готовностью: в восемнадцатом, машинистка при штабе Южного фронта, журнал «Революция и культура», Наркомат по делам национальностей, последнее время — машинистка в секретариате у Ленина, некоторое время не работала в связи с рождением ребёнка… и чувствовала, что где-то зарыта мина.

Может, в этом вопросе?

— В журнале вашим отделом руководила Наталья Седова?

— Нет она руководит в Наркомпросе отделом музеев.

— В секретариате Вы сильно загружены?

«Наверно им известно, что Иосиф велел ей уйти из секретариата, что Фотиева рассказала об этом Ленину, и Владимир Ильич назвал Иосифа азиатом, и это в присутствии Марии Ильиничны, которая Иосифа терпеть не может. Иосиф как-то сказал за то, что не захотел жениться на ней, а Ильич, будто бы, предлагал сестру в невесты… В секретариате все всегда известно, даже то, что известным быть не должно. Все пробалтываются понемногу, а в результате — никаких тайн. Пожалуй, самая болтливая Володичева, за ней Гляссер, Лидия Александровна Фотиева — кремень, если уж с кем делиться, то только с лучшим другом своим — Цурюпой, а Иосифу всё известно от меня…»

— Что? Простите я отвлеклась.

— Кто Ваш муж?

«Вот она — мина. Считают, что прикидывается овечкой. Они своих детей в комбинаты сдали, в детдома, а она сидит дома и скрывает откуда это у неё такое право — сидеть дома».

— Мой муж — партийный работник.

— Кто именно?

— Это к моей партийной биографии отношения не имеет, а вот мои отец, мать, братья и сестра….

— Ваши родственники нас не интересуют. Почему Вы скрываете кто Ваш муж?

— Не имеет отношения к моему вопросу. Если вас не интересуют мои родственники, которые принимали участие в революционном движении с начала девяностых годов, то почему так важно кто мой муж?

— Здесь спрашиваем мы.

Постановление гласило: «Исключить как балласт, совершенно не интересующийся партийной жизнью».

Когда же это было? Только что родился Вася — значит в двадцать первом.

Последнее время её стала пугать некоторая перепутанность событий и дат в памяти. Их последовательность. Она могла до мельчайших подробностей вспомнить обстоятельства того или иного события, слова собеседников, свои слова, время года, пейзаж или обстановку помещения, но вот что чему предшествовало? Какая-то странная спираль с черной дырой посредине. Это появилось лет шесть назад и постепенно нарастало. Иногда, застигнутая врасплох, всплывшим откуда-то воспоминанием, она часами мысленно «пристраивала» его к событиям в прошлом. Легче было с детством и юношескими годами, но вот потом — полная сумятица. Наверное, это было связано с кофеином или с теми таблетками, которые ей прописал от головных болей ТОТ врач, который куда-то исчез.

Но вот возвращение после Комиссии помнит хорошо. Зима. Яркий морозный день. «Балласт» возвращался домой по Полянке.

На Болоте у винно-соляных складов стояли ломовые извозчики. От лошадей шёл пар, из-за стены Кремля поднимались столбики белого дыма, там дровами топили печи. На Каменном мосту она остановилась. Внизу на квадратике, расчищенного от снега, льда носились на коньках мальчишки, и купола Храма Христа Спасителя отбрасывали на снег реки смугло — золотой отсвет. Она вспомнила, как любила кататься на коньках в Ботаническом саду. Алиса Ивановна связала ей из серого пуха очень красивую шапочку с отгибающимися полями и такие же варежки, а ещё у неё была муфта, тогда это было очень модно у гимназисток, — кататься, засунув руки в муфту. Кажется, двенадцатый год, февраль она вернулась с катка, а в столовой за круглым столом сидел Иосиф и пил чай с родителями: синяя сатиновая косоворотка, худой, острый излом бровей. Странно, но она помнит все его «явления» в родительском доме и вообще всё, что с ним связано. Помнит с давних-давних пор. Одно воспоминание мучает, обжигает стыдом.

Однажды они, дети, ужинали вместе с ним. Она была за хозяйку, суетилась вокруг стола.

— Какие у тебя красивые банты, — сказал он и, потянув за руку, посадил к себе на колени.

Ей было неловко: она уже почти взрослая, ей негоже сидеть на коленях у мужчины, и, к тому же, происходило что-то непонятное и ещё более стыдное: что-то твёрдое как камень вдруг уперлось ей в плотно сдвинутые ляжки. Она гибко выскользнула из-под его руки, опиравшейся на стол и ушла на кухню. Когда вернулась, умыв лицо водой, Сосо играл в нарды с Федей на неё даже не взглянул. Но вечером, в детской Федя спросил: «Надя, а ты не заболела? У тебя нет температуры? Ты такая красная за столом сидела, как пеон».

— Нет как рак, — добавила Нюра.

— Нет как кумач, у неё же нет усов как у рака.

— Нет как…

— Замолчите, дураки. Я пришла с катка, а вы сидите под желтым абажуром желтые как лимоны.

Ощущение стыда и беспомощности запомнилось крепко.

У этого мингрела с жабьим ртом, что приползает иногда из Грузии, чтобы засвидетельствовать свою преданность тоже есть гадкая привычка сажать Светлану на колени. Её всю трясёт, когда она видит как Светлана, болтая пухлыми ногами, восседает на его толстых ляжках, а он кормит её чурчхелами, отламывая по маленькому кусочку.

— Светлана, — говорила она, — иди в свою комнату. Ты не закончила лепку. — или, — ты не закончила урок немецкого.

Светлана всегда медлила, что-то возражала, и однажды она не выдержала, прикрикнула резко. Берия ухмыльнулся и снял девчонку с колен.

Вечером, в спальне Иосиф сказал, что в Грузии принято баловать детей и нехорошо лишать гостя этого удовольствия.

— Удовольствия? — переспросила она. — О каком удовольствии ты говоришь? Впрочем, ты в этом знаешь толк, не так ли?

Он посмотрел на неё своими впалыми карими с желтизной глазами и хмыкнул. Он всегда всё помнил, но тогда он понял, что и она помнит всё.

А ночью вдруг сказал, положив ей руку на лобок.

— Сделай, чтоб здесь было совсем гладко, а то у тебя — какой-то Бернамский лес. Татарки же делают себе гладко, а в тебе столько кровей, что наверняка есть и татарская. Сделай как бывший работник Совета по делам национальностей.

Нет, цыганская кровь, видно, угадывается, узнаётся «своими». На Ленивке подскочила темнолиция в цветастых юбках, забормотала что-то по-своему.

Надежда открыла кошелёк: «На. Иди на биржу, стране нужны работницы на фабрики».

— Сама иди, — хрипло огрызнулась цыганка. — Продала волю, вот тебя и водят как вошь на верёвочке.

Озябли ноги в фетровых ботах, но она шла к Троицким воротам неспеша В ворота медленно втягивался обоз розвален с дровами, маленькие взъерошенные угрюмые лошадки.

Такие же морозы и такое же яркое солнце были зимой двенадцатого в Петербурге. На Масленицу, как всегда, появились на улицах, украшенные лентами, с колокольчиками, с бубенцами — низкие финские саночки — вейки. Кучера зазывали прокатиться, ехали рядом — рыжебородые, краснолицые.

Прокатиться на вейке было заветной мечтой — потому что — роскошь непозволительная.

И вот однажды утром Сосо, собираясь уходить и обматывая вокруг шеи свой неизменный клетчатый шарф (он скрывался в их доме, — сбежал из Нарымской ссылки), так вот однажды он сказал:

— Ну что Епифаны, хватайте ваши шубейки, айда прокачу.

— На вейке? — выдохнула Надя.

— Давайте, давайте поскорее, а то всё разберут!

Они с визгом бросились одеваться.

— Осип Висарьоныч, а мне можно? — умоляюще спросила домработница Феня.

— Можно, можно, и Вы с нами, Ольга?

— Ой нет! Это уже не для меня, да и ребят напрасно балуете, — голос постный, а в глазах благодарность.

И вот они уже мчатся по Сампсониевскому, Сосо сидит рядом с кучером и что-то поет высоким голосом по-грузински. Вот оборачивается: «А ну, Епифаны держитесь!»

При повороте на Саратовскую санки накреняются, встают на один полоз и снова ухают на накатанную дорогу. Они кричат, хватаются за низкий деревянный бортик, блестящая слюдяная пыль летит сверкает на солнце.

Сосо показывает кучеру, и вот они снова на Сампсониевском, мчатся к станции, откуда паровичок уходит в Лесной. Сосо велит кучеру везти их домой, а сам уходит на станцию. Паровичок уже пыхтит у перрона. Надя садится спиной к кучеру и смотрит, как над низкими домами проплывает белый султан паровоза, увозящего Сосо, Дым. Неясная печаль разлуки.

— А ты не могла этим засранцам сказать, что муж у тебя окончил семинарию, что из Духовной академии его выгнали, поэтому его мать до сих пор жалеет, что он не стал священником, что ты, наоборот очень рада, что он не стал священником, потому что твоя дырочка….

— Перестань!

— Нет, а я не понимаю почему бы тебе так не сказать. Гордыня, гордыня! Ну ничего переломишь, пойдёшь к Ильичу, он тебя ценит, мне говорили, чуть что: «Это севьёзный документ, павучите Наденьке, она сделает хавашо», и он напишет засранцам письмо с просьбой восстановить тебя в партии.

Напомнит о заслугах перед партией твоего семейства, заслуги огромные, особенно у маменьки. О том, как скрывался у вас…..

— Перестань! Ты глумишься точно так же, как глумились они. Им было приятно издеваться надо мной. Мне казалось после революции не будет плохих людей, а люди остались прежними, некоторые даже стали хуже.

— Ты действительно в это верила?

— Ну конечно, иначе зачем?

— Я люблю Вас, Наденька!

— Но Ленина я просить не буду именно потому, что он жил у нас, это неловко.

— Но тогда и меня не проси ни о чём, я тоже жил у вас. А ты только и делаешь, что ходатайствуешь за разное бабьё: то квартира нужна, то место ссылки папе не нравится, то талоны в закрытый распределитель нужны, то на работу устрой. Одна твоя Гогуа остоебенила. А с партией не тушуйся — проси Ильича, или своего крёстного, я не гожусь: ты же меня стесняешься. Есть какой-то муж, но человечек так себе — обсосок, не чета нам Аллилуевым, Петровским, Гогуа, Мартовым, его и поминать не стоит.

— Иногда ты меня пугаешь, я не понимаю тебя.

— А тебе необязательно всегда меня понимать, обязательно всегда верить.

«Зачем она всё это помнит и зачем вспоминает? Не покидает ощущение какого-то перелома в жизни, и нужно подвести итоги. Какие итоги? Двое детей, третий курс Академии, страх потерять любовь. Чью? Его? Свою? Неужели обо всём этом нужно рассказать постороннему человеку? Нет смысла сидеть перед дверьми в кабинет знаменитого доктора. Нет смысла в этой поездке с фальшивым паспортом. Всё оборачивается фальшью».

Великое умение — убивать время. Прогуливаться по колоннаде, маленькими глотками попивая целебную воду, потом сидеть на скамье в райском парке и наблюдать как по зеленой траве скачут чёрные дрозды.

Потом посидеть в кафе на главной улице, летнем кафе под зонтиком возле витрины, наполненной роскошными украшениями. Обеды, ужины, ванны минеральные, ванны жемчужные, грязи, обёртывания, снова питье целебной воды, визиты к врачам — и день заполнен. А вечерами возле столиков кафе для тепла зажигают высокие газовые горелки, играет джаз-банд, или пиликает скрипочка про цыганскую любовь.

С каким восторгом рассказывала об этой жизни Маруся Сванидзе. Но она и в Москве живёт как заграницей: портнихи, массажистки, занятия с педагогом пением, бесконечное благоустройство роскошной квартиры, заполненной редчайшими вещицами со всех концов света, где побывал Алёша, вечером приёмы и… бесконечное выяснение отношений с Алёшей. Она ревнует своего красавца-мужа ко всем, даже к ней, а сама смотрит на Иосифа влюбленно и, не стесняясь, грубо льстит ему.

Зато Нюра, что называется «режет правду-матку», что тоже глупо: Иосиф давно уже не беглый ссыльный, которому мама с Нюрой шьют для утепления какие-то дурацкие бархатные вставки под пиджак и тайком бегают покупать костюм. Правда и теперь кажется, что у него только два костюма — зимний и летний коломянковый, но это только кажется, потому что у него множество совершенно одинаковых костюмов и сапог мягчайшей кожи, которые шьёт всегда только Мовсесян — сапожник-армянин, изумительный мастер.

А вот Нюра превращается постепенно в чучело. Какие-то нелепые балахоны, всегда без бюстгальтера, волосы заколоты кое-как. Тоже влюблена в своего Стаха — веселого красавца и гуляку. Мать, со свойственным ей умением «сказать приятное» не раз говорила Нюре, что Стах слишком часто задерживается после спектаклей в Опере Зимина, где накрывают стол и ужинают с кордебалетом. Нюра только отмахивается: «Какое мне дело! Стах — хороший отец, внимательный муж. Он — мужчина, у него должна быть своя жизнь, он так устаёт на работе».

С тех пор, как процессы идут один за другим у Стаха, наверное, много работы в ОГПУ.

Единственная, кто всегда неизменно в прекрасном расположении духа и всегда всё успевает — Женя. Мать её тайно ненавидит, а на самом деле, Павлу повезло с женой. Красавица, умница, замечательная хозяйка, светская дама. Женя всегда и везде чувствует себя в своей тарелке, всегда находит тему для разговора даже с грубошерстным Лазарем или медленно соображающей Маланьей, а уж когда попадается настоящий собеседник вроде Николая или Емельяна — здесь в пикировке Жене нет равных. Иосиф всегда сажает её возле себя, что вызывает некоторую надутость у Маруси.

— Почему ты это позволяешь? — однажды упрекнула она Надежду. — Это место должно быть переменным: каждый раз должен сидеть кто-то другой из семьи, а не одна Женя.

— Иосиф решает сам с кем он хочет сидеть. — пожала плечами она.

Сама вечно сидела в сторонке, кутаясь в шаль, молчаливая и словно посторонняя на этих весёлых застольях. Она не умела так долго и подробно рассказывать о себе как Маруся, острить как Женя, развлекать детей как Иосиф. Часто рядышком пристраивался Павел; брат тоже не умел острить, петь русские и украинские песни, до которых Иосиф был большой охотник или изумительно танцевать лезгинку как Анастас. Перебрасывались ничего не значащими фразами, их близость и понимание не нуждались в подробностях. Кроме того, оба к вечеру уставали, а так как ни он, ни она не любили вина — ничто не взбадривало.

— Фрау Айхголь, пожалуйста.

Ей никогда нехватало времени.

— Фрау Айхгольц, профессор Вас ждёт.

Лошадиного вида ассистентка стояла у открытой двери.

— Да, да. Извините.

Ассистентка медленно и многозначительно закрыла за ней дверь.

В кабинете задёрнуты кремовые шторы. Доктор сидит спиной к окну за огромным резным столом.

— Пожалуйста в это кресло.

Удобное мягкое кресло.

— Спасибо, Габриэла.

Ассистентка вышла в боковую дверь.

Доктор — очень картинный, с прямым пробором в напомаженных волосах, с нафабренными черными усами, худой, чем-то напомнил Ферстера, лечившего Владимира Ильича.

Молчание. Они разглядывают друг-друга, она — мельком, он — откровенно. Молчание затянулось. Наконец, доктор кашлянув и спрашивает:

— Вы фрау Айхгольц?

— Да.

Многозначительно: «Я прочитал мнение доктора Стары».

Она пожала плечами.

— Мы будем работать. Это будут сеансы гипноза.

— А каким-то иным способом Вы не можете мне помочь?

— Не беспокойтесь. Под гипнозом человек остаётся самим собой, никакого насилия над психикой, только релаксация, и в то же время, поиск, так сказать, занозы. Доверьтесь мне. Я — друг. Вы будете вспоминать свою жизнь, просто вспоминать. Почти то же самое, что происходит с Вами сейчас постоянно, почти. У Вас проблемы с наркотиками?

— Нет. Я просто принимаю кофеин. Он помогает при головных болях.

— О чём Вы думали, ожидая приёма? Вы помните?

— Конечно. О том, что мне всегда нехватало времени.

— Но ведь Вы человек очень организованный. Значит, Вам нехватало времени на себя?

— Можно сказать и так.

Ей вдруг стало очень грустно и жалко себя. Вечная тревога, что закончилось варенье.

— Вы любите варенье?

— Мой муж любит варенье.

И Вы всё время варите варенье?

— Нет… я редко варю… это Каролина варит.

Когда работала в Секретариате прибегала домой в четыре, а если нужно было расшифровывать секретные документы, что поручалось только ей, то и позже. Проверяла уроки у Васи, обсуждала домашние дела с Каролиной Васильевной, Муравьёвым и поварихой — милейшей Елизаветой Леонидовной. Это были хорошие минуты, потому что всех этих людей нашла она, дорожила ими и жила с ними в полном согласии. Елизавета Леонидовна жила в постоянном страхе, что вот-вот закончатся запасы варенья, которое так любит Иосиф Виссарионович, поэтому шкафы на кухнях в Кремле и в Зубалово были набиты банками с разнообразнейшими сортами варений.

Если не было гостей к ужину, Иосиф диктовал допоздна статьи, доклады, письма. Но гости бывают почти каждый вечер. Приходят по соседству Молотовы, Ворошиловы, Бухарины, Орджоникидзе, забегает Ирина Гогуа. Теперь, когда учится в Академии, стало ещё трудней: нужно готовиться к семинарам, чертить курсовые проекты, конспектировать учебники и прорабатывать бесконечные статьи в «Правде».

Вечерние посиделки на квартире в Кремле не утомляют и не держат в напряжении, как бесконечно длинные обеды в Зубалово. Там напряжено все и всё грозит взрывом. Отношения между родственниками, её с Иосифом отношения и отношения Иосифа с «ближним кругом» товарищей по партии. Федя и Яша терпеть не могут друг-друга, Маруся Сванидзе ненавидит своих золовок — Сашико и Марико, считает хитрыми приживалками, пользующимися добротой Иосифа; отец и мать вечно надутые и перманенто в ссоре; Павел терпеть не может Маланью (так Иосиф прозвал Маленкова); Иосиф с трудом выносит Ирину Гогуа, которая всем говорит колкости. Вот и вертись, гася вспыхивающие то там, то сям на разных концах стола маленькие пожары. А Иосиф, словно не замечая крошечных протуберанцев, наслаждается семейным счастьем. Смешивает в бокале красное и белое вино, ставит любимые пластинки, дразнит самолюбивую Кирку. Эту девчонку, дочь Павла и Жени Надежда любит больше всех остальных детей семейства.

Она не заходится в щенячьем восторге, когда Иосиф побрасывает ей на тарелку апельсиновую кожуру или кусочки печенья (его любимая возмутительная шуточка), долго спорит и не соглашается лезть под биллиардный стол, если отец проигрывает в биллиард и вообще держится независимо и с достоинством маленькая гордячка.

Когда Надежда поставила на дворе в Зубалово белую прекрасную юрту для детей, Кирка немедленно перебралась туда со всеми своими игрушками, и иногда Женя носила ей в юрту обед. Но потом все дети, конечно же, захотели обедать в юрте и Кирке, во избежание скандала, пришлось покинуть своё убежище.

Зина тоже отмечала Кирку и на день рождения подарила ей пупса с закрывающимися глазами. День рождения был испорчен, потому что Светлана от зависти рыдала так надрывно и громко, что Надежде пришлось, крепко взяв её за руку, увести с террасы в дом. Вой раздавался до тех пор, пока к завистнице не отправилась Зина и вскоре на террасе появились Зина вместе с зарёванной Светланой, и Светлана сообщила Кирке, что на день рождения тетя Зина подарит ей настоящую маленькую плиту с кастрюльками и сковородочками.

Зина Орджоникидзе и Ирина — очень разные, но они — настоящие подруги, без зависти, без расчёта и корысти. Другое дело Полина. Умная, острая на язык, замечательная хозяйка, преданнейшая жена и лучшая советчица Вячеславу Михайловичу — именно она почему-то считалась главной подругой. Иосиф всячески поддерживал эту версию и, вообще, Полину Семёновну ценил, разговаривал уважительно, не то, что с Ириной: «Как дела шаромыжница?»

Но ведь именно он как-то сказал: «Не люблю евреев. С ними всегда ощущение, что тебя облапошивают».

Вот и с Полиной чувствовала себя облапошенной. Каким-то образом Полина умела вызнавать у неё все подробности её горько-сладкой семейной жизни, вздыхала и говорила: «Безоблачных браков не бывает. Надо терпеть, учитывать, что на Вашем муже лежит бремя ответственности за всю страну, за всех нас. Иногда выдержка изменяет. Это понятно, это надо прощать».

А Ирину уволила с должности библиотекаря за то, что та сказала Надежде о том, что Полина рожала свою Светлану в Берлине. Оказывается — это большая тайна даже для «самой близкой подруги».

И ведь каким тоном, какими словами.

— Это Вы сказали Аллилуевой (это о ближайшей подруге — Аллилуева), что я рожала в Берлине?

Ирина, стоя на последней ступеньке лестницы, — расставляла на верхней полке книги:

— Возможно. Не помню. Разве это секрет?

— Пожалуйста передайте Авелю Софроновичу, чтоб он прислал вместо Вас другого работника.

И выплыла. Элегантная и надушенная. Спина удивительно прямая (носила корсет, но это тоже считалось тайной).

Ирина просто кипела, рассказывая об этом эпизоде, грузинский акцент усилился:

— Не доверяй ей, Надя. Она тебя не любит, она — не друг. Чую сердцем. И вообще — никому здесь не доверяй. Это гадюшник. Ты — умница. В доме у тебя хорошие люди. Они тебя любят и уважают. Береги их, ты их нашла, ты их и береги. Не давай матери командовать, она унижает людей. И Нюра пусть не лезет в твою жизнь. Ты — хозяйка. Но ты слишком деликатная и добрая. И доверчивая. Нюра, извини конечно, — хоть и добрая, но дура. Женя — себе на уме, она видит и понимает, а, может, и знает гораздо больше чем ты. Несмотря на её красоту и женственность, характер у неё мужской, она тебя не предаст, но и не довериться тебе, потому что видит твою импульсивность. Она одна по-настоящему понимает что такое Иосиф и знает, что главное — не показывать ему своего страха перед ним.

Маруся — тоже дура, но лукавая.

У Вас болит плечо?

— А твои мымры в Секретариате для Иосифа отца родного продадут, и все тебе завидуют. Завидуют, что вы любите друг-друга.

Покажите, где болит?

— А это? — Надежда сдвинула с плеча рукав кофты и показала черно-малиновый кровоподтёк.

Разговор происходил у неё в комнате, сидели с ногами на огромной зелёной тахте, как когда-то в Петрограде гимназистками.

— Ты его очень ревнуешь. Это заметно, и это его бесит. Он стыдится за тебя.

— Ревность была не при чем. Это из-за другого…..

— Из-за чего? — глаза Ирины блеснули острым любопытством.

— Не могу сказать. Это связано с работой.

— Ну и не надо. А помнишь, как вы все — ты, Нюра, Федя приходили к нам по субботам мыться. А потом мы сидели вот так на тахте…

— И на день рождения ты подарила мне чашку с шоколадными конфетами «Эйнем», вон ту, видишь, я её храню.

— И буфет из вашей квартиры и скатерть эту помню, и помню как ты вдруг подстриглась, исчезли твои чудные косы, и знаешь, что я поняла тогда….

— Что? Ну говори, что ты поняла?

— Тебе очень не к лицу было. Грубило и старило.

— А что ты поняла? Не увиливай!

— Я догадалась, что ты стала женщиной. К тому же ты похудела ужасно, Ольга Евгеньевна все платья тебе перешивала….. И ещё я помню, как к нам прибежал Сергей Яковлевич и сказал, что Иосиф тебя увёз. Он всё повторял что тебе нет ещё семнадцати, он был в ужасном состоянии.

— Бедный папа! Сколько мы ему доставили страданий и сколько ещё доставим. Только у Нюры все всегда было правильно и хорошо.

— Потому что она почти юродивая до того глупа.

— Ты прямо как Иосиф говоришь. Нет, она не глупая, она очень добрая. А что говорили твои родители, когда папа прибежал?

— Каллистрат был в ярости, он меня выставил из комнаты, но я слышала, как он кричал: «Только большевик способен на такую подлость — соблазнить дочь друга!», а мама успокаивала Сергея Яковлевича, говорила, что Ольга Евгеньевна тоже убежала с ним из дома в пятнадцать лет, что это у вас семейное. А Сергей Яковлевич: «Это потому, что её сватали за старого колбасника. Сосо тоже старше Нади на двадцать два года, даже на двадцать три. Зачем она ему, — она ребёнок».-и всё такое. Каллистрат ему поддакивал, а мама, наоборот… «Это хорошо, что старше, солидный человек, знает жизнь…» И тут Каллистрат как закричит: «Что ж ты в Балаганске за него не пошла, ведь он сватался!»

— Он сватался?! Да он глаз на меня поднять не смел!

— Нет сватался, почему не пошла?

А мама: «Ну что ты мелешь, Каллистрат, ведь я тебя любила». Я и не знала, что Иосиф к маме сватался в ссылке. Как только посмел, разве он может сравниться с таким красавцем как Каллистрат — низкорослый, рябой… Ой! Прости! Он стал гораздо красивее теперь…

— Потому что у него власть.

— Да нет не поэтому, плечи у него широкие… Господи, ну почему я такая дура!

— У него под кителем ваты много.

— Он тебя сильно обидел?

— Нет, скорее напугал.

— Я его тоже боюсь. Давно боюсь. Помнишь, мы у вас на Рождественской пили чай, и так весело было. Лёва и Федя изображали сцену из фильма, из «Золотой серии» Пата и Паташона, а Иосиф вошёл и сел не с нами, а в темном углу на сундуке. Ольга Евгеньевна позвала его к столу, а он из темноты буркнул: «Туда!» Что это означало? И, будто плита чугунная повисла над нами. Лева и Фёдор перестали паясничать….

— Это были тяжелые времена, трудные, перед самой революцией, ему не до паясничанья было.

— А по-моему, он просто ревновал. Ещё с нами тот студент был родственник Ноя Жордания, он тебя к нему ревновал. Всегда с ним спорил и так зло, и слова такие ужасные употреблял — «засранцы, охвостье».

— Он ещё и не такие употребляет. Но я его не боюсь. Я его жалею, вокруг него такие ничтожества, он выше всех на голову.

— И Бухарина? И Троцкого? И….

— Он жалеет его. Старается оградить от всех неприятностей. А тут ещё ваши Закавказские дела…

— Грузины не хотят Федерации. — Ирина выпрямилась, тёмно-русые кудри клубятся вокруг бледного лица, глаза расширились, ну просто Медуза Горгона, — Каллистрат говорит, что это Иосиф навязывает Федерацию, а Владимир Ильич ничего не знает, от него всё скрывают. У вас там в Секретариате такие дела творятся, — она погрозила маленьким кулачком, — такие дела….

И вдруг Надежда вместо своей старинной турецкой шали увидела на ней уродливый ватник, а вместо зелёного бархата тахты — поросшее осокой болото, и Ирина — по пояс в этом болоте, в руках коса, но не косит, а грозит, грозит кому то маленьким кулачком.

— Надя, Наденька, что с тобой!? Ну извини меня дуру, за рябого, ты же знаешь я ради красного словца и себя не пожалею, ты слышишь меня? Дать воды? Ты слышишь меня, родненький мой, не молчи, не гляди так, куда ты глядишь, что там видишь?

— Тебя.

— Меня! Надя, ты просто переутомилась. Не может один человек делать столько, сколько приходится делать тебе. И ты все время в таком напряжении. Иногда ты напоминаешь мне факира, исполняющего смертельно опасный номер с коброй, ведь у тебя всё хорошо, Иосиф любит тебя, дети послушные, ты полная хозяйка в доме, поступила в Академию, будешь специалистом не то, что ябедельница, Иосиф прав, уговаривая меня идти учиться и бросить все эти кружки. Слушай, я записалась в кружок поэзо-танца при Первом доме советов. Руководит — дама, бывшая балерина, всегда в английском костюме, волосы гладко затянуты, но знаешь это невозможно, она просто раздевает глазами как мужчина…

Опять в голове путаница. Когда же был этот разговор? Если на плече был синяк — значит она ещё работала в Секретариате, но Ленин уже болел. Двадцать второй? Двадцать третий? Но тогда почему Ирина говорила об Академии, и Светлана ещё не родилась, когда она работала в Секретариате Всё перепуталось. Может, эти разговоры были в разное время; Ирина прибегала часто, когда работала у Авеля. В одном можно быть абсолютно уверенной, — в том, что единственная ссора с рукоприкладством произошла меж ними в те безумные дни января двадцать третьего.

Они ссорились часто. Ругал, оскорблял последними словами, но ударил один раз. Она тогда сказала: «Ещё раз повториться — убью. Или тебя, или себя». Тогда все были в каком-то безумии. И самой безумной она — иначе чем объяснить необъяснимое. На следующий день впервые опоздала на службу. Не надо было вообще приходить: сидела, еле сдерживая слезы, и лицо, видно, было такое, что Лидия Александровна вдруг спросила.

— Умер?

— Да, — ответила она.

Бредовый вопрос, бредовый ответ. Первой опомнилась Фотиева, поняла, что она не поняла вопроса, думала о чем-то своём. Увела её в библиотеку Надежды Константиновны, дала расшифровывать что-то несложное и просила не выходить, пока она сама не придёт за ней. Умная — понимала, что в таком состоянии ей нельзя на люди. И — ни одного вопроса. Почему именно это помнится — библиотека, просьба Фотиевой не выходить, ведь потом было много ужасного, а запомнилось это. Потому что есть доказательство, остальное как в бреду: то ли было, то ли причудилось, а здесь есть доказательство — исчез камешек на её единственном колечке — подарке бабушки Магдалины.

— Фрау Айхгольц!

Блаженная прохлада коснулась лба. Мягкий свет сквозь кремовые занавески, она глянула на колечко: камешка, конечно, нет. Доктор отнял ладонь от её лба и, стоя сзади, спросил:

— Вас хотели убить?

— Нет.

— Вы хотели кого-то убить?

— Нет, нет…

— Себя?

— Может быть, один раз….

— И больше никогда?

— Нет, нет. У меня дети, двое. Мальчик и девочка.

— Вы живёте в Берлине?

— Я туда собираюсь поехать.

— Отлично. — Он уже сидел за столом. Обязательно ходите в горы. Один час достаточно. Можно подняться к панораме, вид на Богемию очень красив. До завтра. Время назначит моя ассистентка.

— Ваш гонорар?

— Это потом.

— Я бы хотела быть уверенной, что смогу расплатиться.

— Не беспокойтесь об этом.

Остановившись на высоком крыльце лечебницы она снова посмотрела на тоненькое колечко на мизинце: крошечный полустершийся изумруд и по обе его стороны — точечки бриллиантов. Одна точечка. Другая выпала, когда Иосиф толкнул её, и она ударилась рукой и плечом об угол буфета.

— Убирайся вон, блядь! От тебя никакого толку ни в чём, и баба ты никудышная, пойди спроси у своих подруг Полины Семёновны и Доры Моисеевны как ЭТО надо делать, чтобы не лежать колодой. И перестань сидеть в сортире часами, ты здесь не одна живёшь.

Самое оскорбительное.

На следующую ночь он пришёл, просил прощенья, шептал, что никогда, ни с кем не было так как с ней, что у ни у кого нет таких длинных ног и таких узких и сладких как виноград пальчиков, что пахнет она персиком, и зубки блестят как жемчуг, когда в самую сладостную минуту прикусывает нижнюю губку, удерживая стон.

— А про Полину Семеновну и Дору Моисеевну ты забудь, это я со зла. Забудь, а то я тебя знаю, будешь теперь ревновать к этим хаечкам, — сказал он утром.

Про Полину и Дору Хазан, конечно, забыла — знала не в его вкусе, а вот про то, что подолгу сидит в уборной забыть было невозможно, потому что чего только не рекомендовала Александра Юлиановна — и чернослив, и холодную воду натощак и травку специальную Каролина Васильевна заваривала — ничто не помогало, и каждое утро она теперь вставала раньше всех.

ГЛАВА III

Физиологические подробности напомнили о приёме у странного врача. Не осмотрел, вот и хорошо, — не пришлось раздеваться. Посмотреть на неё на стороны — ничуть не хуже приезжих франтих, а ведь собрано с мира по нитке: что-то дала Маруся, что-то — Зина; Ирина Гогуа ужаснулась, узнав, что у неё нет длинной юбки: «Но там уже не носят короткое! И свитер надо купить в Торгсине».

— Что мне нести в Торгсин? У меня ничего нет.

— Но мои на тебя, извини, не налезут, а этот твой, так называемый парадный годился только сидеть в приёмной у Ленина среди старух.

— Главной проблемой, конечно, было бельё. Что-то типа конской збруи, застиранное, не годилось, не спасали мережки и кружева образца двенадцатого года. Ведь это действительно перешивалось рукодельницей Ольгой Евгеньевной из своего, уже изрядно ношеного. В последний момент прижимистая Маруся дрогнула и принесла нечто воздушное, с резиночками, украшенными бантиками, и ещё настоящий бюстгальтер с косточками.

Часики надела тоже заветные — Женин подарок. Обычно надевала их только в театр, в Академию стеснялась. Там среди сатиновых косовороток и мадеполамовых блузок сокурсников они выглядели бы вызывающе неуместно.

С часиками была связана смешная история. Приезжая в отпуск из Германии, щедрые Женя и Павел запасались подарками для всего огромного семейства. А так как большую часть этого семейства составляли женщины, Женя накупала немеряное количество всяких цепочек, кулонов, браслетиков, часиков. То есть именно те желанные побрякушки, которых в Москве днем с огнем было не сыскать. Но даже бижутерию полагалось провозить только для себя — то-есть на себе, и тогда Женя увешивала Кирку всей этой дребеденью. Гордая маленькая Кирка с цепочкой, кулоном и часиками всю дорогу чувствовала себя настоящей дамой, и каково же было её разочарование, когда по приезде в Москву всё это изымалось и раздавалось тете Марусе, или тете Наде, или тетям Марико и Сашико. Кирка по любимому выражению Иосифа стояла «в позе оскорбленной невинности», пока с неё снимали цепочки и бранзулетки, но — ни жалобы, ни слова протеста. Павел возмущался гадким обычаем, но в их семье последнее слово было за Женей.

Итак, Киркины часы показывали два, а обед — в три. И вот, что она сделает. Она зайдёт в ювелирную лавку на Главной улице и попросит вставить в кольцо новый камешек. Пускай поддельный. Главное — уничтожить память о той страшной ночи, о той страшной ссоре.

После неё на долгое время Иосиф стал другим: перестал материться и цедить слова. Снова вечерами она массировала ему искалеченную руку и ревматическую ногу, и снова он рассказывал ей о детстве. О том, как любил то место, где Кура сливается с Лиахвой и убегал туда думать о Боге.

— А ты веровал в Бога? — спросила она.

— Как писал Анатоль Франс «Верить в Бога и не верить — разница невелика. Ибо те, которые верят в Бога, не постигают Его». Поэтому Бог перекрёсток всех человеческих противоречий.

— Ты не ответил на мой вопрос. Ты ТОГДА веровал в Бога?

— Да, наверное… Я верил, что был такой человек — Иисус Христос. Во время поста молитву пели на коленях. Это была покаянная молитва об отпущении грехов. Очень красивая. Тогда мне казалось, что Бог рядом. А теперь я думаю, что когда человек стоит на коленях, это делает его смиренным и примиряет с происходящим. Очень хорошая поза, почаще ставь Ваську и увидишь — он станет шелковым.

— Глупости, нас никогда не ставили на колени, отец никогда бы этого не позволил. Но в то время ты написал стихотворение, в котором нет Бога.

— Неужели ты его помнишь?!

— Конечно.

— Тогда ты действительно — единственная.

Рядом с фиалкой — сестрой Алая роза раскрылась Лилия тоже проснулась И ветерку поклонилась. В небе высоко звенели Жаворонка переливы. И соловей на опушке. Пел вдохновенно, счастливо! Грузия, милая, здравствуй! Вечной цвети нам отрадой! Друг мой, учись и Отчизну Знаньем укрась и обрадуй.

Он тихонько вторил ей по-грузински.

— Ах ты моя радость! Ну разве в этом стихотворении нет Бога?

— В первой части есть, а во второй — нет.

— Мне было одиннадцать, когда погиб отец, его убили в пьяной драке. Я не горевал о нём, я горевал о том, что у меня был отец, которого убили в пьяной драке. Потом умерла Катерина. И тогда я объявил войну Богу и… ничего не случилось. «Эге, — подумал я, — значит, есть кто-то другой, кто защищает меня, и кто не боится Бога». Помнишь, я рассказывал, как в ссылке заблудился среди метели, я был обречён, но я не погиб, я вышел к жилью…. У матери до меня двое умерли, а я выжил, хотя был хилым… А все эти совпадения? Приезжаю из ссылки в Петербург, ни одного адреса, и вдруг на Литейном встречаю Силу Тодрия, и он ведет меня к твоему отцу — к тебе, другой раз в одиннадцатом, те же обстоятельства — ночевать негде, денег нет и на Невском встречаю Сергея и снова оказываюсь у вас. Что это? Судьба? Удача? Или ПОМОЩЬ?

— Помнишь, в Петрограде, тогда в семнадцатом я не хотела идти причащаться, потому что не веровала, а ты велел идти. Почему?

— Но ведь ты же была ещё совсем девочкой, училась в гимназии… Иногда лгать надо…. Для пользы дела.

— Я никогда не спрашивала тебя… Скажи, куда ты исчез с марта до лета? Я очень страдала.

— Знаю. У меня была другая женщина, учительница. Хорошая женщина и любила меня, и дочь у неё была примерно твоего возраста, но я любил тебя. Всё запуталось. Сергей — мой друг, с Ольгой отношения тоже были непростыми, я решил всё распутать, но Ольга сама позвала меня жить на Рождественскую, я переехал — а тебя нет!

— Я была у Радченко…

— Помню. Поздно ночью вдруг музыка и такая красивая…

— Я увидела пианино и просто с ума сошла от радости, бросилась играть, а мама говорит: «Тише, у нас Сосо живет», и во мне всё задрожало, я всю ночь не спала, боялась тебя увидеть, а на рассвете брожу по квартире и вижу — беспорядок ужасный, дом запущен. Я схватила швабру, ведро….

— Помню, помню, я выхожу в коридор, а ты в переднике, в косынке со шваброй в руке. И какая-то другая…..

— Ты ещё так странно сказал «на Вы» — «А… это вы, сразу видно — настоящая хозяйка приехала», а я: «Разве это плохо?». «Да нет, очень хорошо», — сказал ты и пошел в ванную, а я осталась со шваброй в коридоре.

— В детстве я воображал себя героем — Кобой, представлял как спасаю красавицу. Она в длинном белом бешмете, лицо закрыто белым прозрачным покрывалом, на голове — расшитая маленькая шапочка, я хватаю её сажаю на коня….

— А в действительности твоя царевна была в старом платье, босая, а вместо белоснежного платка в руке — пыльная тряпка. Бедный мой мечтатель!

— Нет, ты не думай, что я был такой тихий слюнтяй и мечтатель. Совсем нет. Мы в Духовном училище устраивали кулачные бои. Я любил эти мероприятия. Хорошо дрался — не веришь?

— Верю. На себе испытала.

— Ну забудь, забудь, моя дали. Злопамятность очень плохая черта характера. И, кстати, очень большой грех. Надо помнить добро. Подожди, мне надо пойти в кабинет.

И потом произошло чудо, Разговор происходил глубокой ночью. Он встал с постели и голый, не боясь встретить домашних, прошёл в кабинет. У него было удивительно молодое для его возраста тело, и он не стеснялся его. Вернулся с какой-то серой невзрачной бумажкой в руке.

— Слушай, Татка, это тебе напоминает что-то?

В глуши таёжной, средь снегов Храните гордое терпенье, От сотен тысяч бедняков Достигнет Вас благословенье. А мы Вас ждём и будем ждать, И Вам всегда мы очень рады, И за столом Вас увидать, Не надо большей нам награды,

прочёл он своим высоким тихим голосом.

— Боже мой! Это же наши с Нюрой стихи. Мы положили в карман пиджака, когда отправляли тебе в Туруханск посылку, в Туруханск, да?

— Да. Тринадцатый год. Я нашёл твою записочку, я сразу понял, что она твоя, а не Нюрина и храню её всю жизнь и буду хранить. Она — мой талисман.

— Послушай меня. Ты — всё моё. Моя гордость, моя жизнь, что бы ни случилось — я твоя.

— Таточка, я знаю это. Я — тоже. Но жизнь… ещё столько всего будет…. Ты только не предай меня. Я могу потерять всё, но только не веру в тебя, без веры в тебя я превращусь в другого человека. Запомни это.

Она запомнила ещё и потому, что на следующий вечер позвонила Володичева, сказала, что ей надо срочно повидать Иосифа. Было некстати. У них ужинали Орджоникидзе, Бухарин и Назаретян. Мария Акимовна на себя была непохожа, лицо перевёрнутое. Дала Иосифу какие-то листочки с записями. Он глянул и позвал Орджоникидзе и Бухарина пройти с ним в кабинет. Она предложила Марусе отужинать с ними, та глянула каким-то диким непонимающим взором, но на вопрос Назаретяна о том, как чувствует себя Ильич ответила разумно: «Он бодр, речь его течёт бодро и ясно». В этот момент из кабинета вышел Иосиф, шаги тяжёлые, лицо озабоченное, пригласил Марусю в кабинет, очень скоро все вышли, Маруся почему-то спросила, где можно помыть руки. В ванной шептала горячечно: «Он продиктовал письмо Съезду, это ужас, ужас! Я позвонила Лидии Александровне, спросила как быть, не показать ли кому-нибудь, может быть Сталину? Она сказала — покажите, а он сказал сожгите, видите руки грязные».

— Успокойтесь, Маруся, они сами разберутся.

Потом, когда все разошлись, он спросил: «А сколько копий у вас обычно делают?»

Она поняла сразу: «Четыре».

— Значит это был театр? Я так и понял. А другие копии хранятся в сейфе, у кого ключ?

— У Володичевой.

— Старик готовит сюрпризы к съезду. Боюсь, что не успеет.

Когда же это было? Двадцать первого отмечали его день рождения в семейном кругу, на следующий день приходили Молотовы и Ворошиловы, — на «черствые именины», значит это было двадцать третьего декабря двадцать второго года.

Двадцать третий был ужасен. Ильич умирал воскрешал снова, надежда сменялась отчаянием, ужасная история с Крупской и Иосифом, её ночные бдения в Секретариате. От бессонных ночей всё вокруг стало зыбким и недостоверным: то ли было, то ли причудилось. Иосиф пригласил врача, не кремлевского, она его видела только один раз, нет потом ещё, — он выходил из маленького зеленого особнячка за Тверской заставой, а она шла к Регине. Она поздоровалась — он не ответил.

А двадцать четвёртый, двадцать пятый, — наверное, лучшие годы их семейной жизни, она много занималась Васей, Зубаловым. Она всё больше привязывалась к старому дому с готической крышей, к соснам, к огромным кустам сирени, росшей под окном террасы. После кошмара, связанного с болезнью и смертью Владимира Ильича занятия благоустройством участка и дома были лекарством, спасением от странных мыслей.

В Зубалове по просьбе Иосифа посадили малину, крыжовник, сделали площадки для игры в крокет и городки. Для детей она велела устроить гигантские шаги и «Домик Робинзона» в развилке сросшихся сосен.

Добрым гением местности был Коля Бухарин, Они с Эсфирью занимали первый этаж. Столовались вместе. Когда Николай приезжал из города, казалось, что все ужи и ежи округи стекаются к дому, чтоб поздороваться с ним. Он находил зверьё повсюду, приручал его, и часто можно было видеть через окно его комнаты, как он сидит за письменным столом, а под светом настольной лампы греется очередной приблудный котёнок. С Колей был связан один неприятный эпизод. В сумерках они гуляли по дорожкам и не заметили, не услышали как сзади подкрался Иосиф.

— Убью! — тихим свистящим шопотом сказал он.

Николай засмеялся и пропел: «И тайно, и жадно кипящая ревность пылает, и как-то и сяк-то оружия ищет рука».

А ей стало страшно. В сумерках худое лицо Иосифа, одетого в тёмный френч, словно повисло в воздухе, отделившись от тела: белое пятно, черные провалы глаз, чёрная дуга усов. За ужином она была молчалива, а Иосиф говорил с Николаем о РАПП-е, о том, что Авербах публично открестился от него. Иосиф, как бы между прочим сказал:

— Да. Я ночью звонил Юлии Николаевне, спросил устроит ли их Курск. Раньше было решение о Ташкенте, но у Каллистрата туберкулёз, и Юлия Николаевна обратилась ко мне, — пояснение для Бухарина, — но ты же знаешь как трудно переубедить этих Митрофанов Ягоды. Все-таки удалось, — это уже для неё.

Несколько дней назад Ирина принесла ему ходатайство матери с просьбой о перемене места ссылки Каллистрата Гогуа. Он сказал, чтоб Юлия Николаевна позвонила ему лично, она позвонила и вот — свершилось. Вместо далёкого Ташкента — Курск.

«Но почему понадобилось звонить ночью? — подумала она раздраженно. — Юлия Николаевна живет в доме Пешковой, и конечно же, ночной звонок переполошил женщин. А потому, что Иосиф Сталин ночью работает, это обязаны знать все, даже достойнейшая Екатерина Павловна».

Когда пришла в спальню, на подушке увидела листочек с четверостишьем. Наверное, перед тем, как ехать в Кремль работать успел записать размашисто:

Надежда Сергевна, зачем неизменно Со мною надменны, Закутавшась в шаль. А в глазках печаль. Как жаль!

Целую ного, кепко, кепко мою Таточку. Твой Иосиф.

Помнит, что тогда рассердилась на себя: «Все тебе какие-то видения, какие-то страхи, а на нем после смерти Ильича вся страна. А вокруг какие-то бесконечные группировки, какие-то платформы».

В двадцать шестом Павел и Женя уехали в Германию, ей было без них одиноко, но была маленькая Светланочка, и в доме появилась родная душа Александра Андреевна Бычкова — няня для Светланы. Появилась какими-то чудесными путями. Работала у Самариных, а когда Самарины вымолили разрешение на эмиграцию Мяка (так потом прозвала её Светлана) перешла к Гнесиной, которую в отличие от Самариных за что то не любила, от Гнесиной к доктору Малкину, а уж от доктора Малкина — к ней со Светланой. Первым, с кем Мяка подружилась был отец. Это было нормально, оба — люди незлобивые, мягкие. Но вот то, что постепенно Александра Андреевна нашла тропки ко всем, даже к Иосифу — было удивительно. Попала она сразу в переделку нешуточную: после рождения Светланы счастливая семейная жизнь закончилась. ПОТОМУ ЧТО ЕЙ БЫЛО НЕЛЬЗЯ. То же самое, что после рождения Васи, но тогда она этого не понимала, думала, что всё дело в обращении «на Вы». Нет, причина была в другом: в том, что он никогда не понимал состояния другого человека. Особенно, если это были болезнь или душевное страдание. Он даже говорил о страданиях других людей с улыбкой. Она давно заметила это несоответствие слов и выражения его лица, и хорошо помнит, как о несчастном Владимире Ильиче с улыбкой: «Мучается старик».

С такой же улыбкой отгибал её руку: «Ну брось! Ничего страшного! Не ломайся ты как медный грош».

Светлана родилась крупной, роженицу зашили, и как то неудачно: швы гноились, болели. Она могла только стоять или лежать.

— Ты теперь как лошадь — сидеть не можешь. — Холодно пошутил он, когда она стоя завтракала. Вот и всё сочувствие. И опять молчание, днями, неделями. Она задыхалась. Она не умела ТАК жить. Даже в детстве при сложных отношениях родителей, с криками, с битьем посуды, в доме никогда не висел топор. Не было этого ледяного молчания, этого зачёркивания человека.

Мать несколько раз уходила из дома, но, навещая их, разговаривала с мужем, интересовалась его делами, рассказывала о своих. А здесь — как погружение на дно в колоколе из которого выкачан воздух. Он не стеснялся обслуги, не стеснялся гостей, называя её в третьем лице — «она», никогда не обращаясь к ней прямо. И все делали вид, что не замечают: слушали пластинки, танцевали, ели, пели песни. Алеша с Марусей отдыхали во Франции, отец уехал к себе в Ленинград. Сочувствующих было трое — Яша, Нюра и Мяка. Мяка выразительно вздыхала, Яша почти не отходил от неё, чем вызывал у Иосифа ещё большую ярость, а Нюра за столом при Ворошиловых и Орджоникидзе вдруг ляпнула. Начала хитро издалека:

— Иосиф, у тебя кажется, одна из партийных кличек была Старик, Дед значит?

— Ну и что. — буркнул, чуя подвох.

А то, что вспоминается мне песенка, которую отец дома пел:

Дед на тёще капусту рубил, Молоду жену в пристёжке водил,

это как раз про тебя. Ты маму обижаешь, а Надю в пристёжке водишь, дурак ты, истинный дурак.

За столом наступила мёртвая тишина. Но тут «выручил» Климент Ефремович:

— А я эти частушки помню. Как же там дальше….. «Молоду жену в пристёжке водил», — пропел мягким баритоном, — Катерина, ты не помнишь как дальше?

— Давайте послушаем новую пластинку, — Зина подошла к патефону, и хор грянул:

Белая армия черный барон Снова готовят нам царский трон Но от Москвы до Британских морей Красная армия все сильней.

Ворошилов как старый боевой конь при звуках трубы, вскочил со стула, потом сел на него верхом и стал, размахивая рукой, изображать скачку и рубку. Всем было неловко смотреть на него, но он гикал, пучил глаза, подскакивал на стуле:

— Иосиф, помнишь Мамонтовский прорыв, — выкрикивал он. — А Думенку, блядь эту… пардон мадамы, а Миронова — белого полковника, как мы их всех, помнишь?

— Я то помню, — процедил Иосиф. — да ты не забывай, кто Перекоп брал. Полковник этот Миронов. Запомнил?

Ещё постыднее обернулось заступничество Яши.

Она вкатывала коляску со спящей Светланой по высоким ступеням веранды. Глупо, конечно, надо было позвать няню, или просто сначала внести Светлану в дом, а потом уж тащить нелепую коляску на высоких рессорах. Но боялась разбудить.

Коляска застряла посреди лестницы, опасно накренилась вперёд, она оглянулась; Иосиф сидел сидел с бумагами неподалёку за деревянным столом, в тени огромной липы. Она оглянулась и заметила, как он тотчас опустил голову к бумагам. Надо было бы позвать няню, но она, изо всех сил удерживая коляску, пыталась приподнять её, чтобы выровнять.

— Подожди, я сейчас, — крикнул Яша сверху, — Сосо, помоги Наде.

Иосиф не пошевелился. Яков выпрыгнул из окна веранды и перехватил коляску. Подоспела и няня, втроём они спустили коляску вниз, и няня, предчувствуя недоброе, торопливо унесла Светлану в дом.

— Сосо, что же ты! Грузинские мужчины так не поступают, — довольно миролюбиво упрекнул Яков отца.

— Мужчины? А где здесь второй мужчина? Это ты нахлебник, мужчина? Пошёл вон пиздюк!

Через несколько дней она забрала детей, няню и уехала в Ленинград к отцу. Квартирка была маленькой, казенной — от «Петротока», почти такой же, как когда-то на Сампсониевском. Жили дружно, хотя и скудно — на отцовскую зарплату и ее летнюю стипендию. Няня была при детях, а Надежда экономно вела хозяйство. Снова по утрам ходила на Кузнечный рынок, торговалась и баловала свою семью пышными и сочными пирогами с мясом, борщами, ленивыми голубцами. Отец спросил, у кого научилась кулинарному искусству.

— А в «Ямке» у дяди Конона. Помнишь, он работал дворником в доме судовладельца Колобова на Шпалерной? Он замечательно пек пироги и варил борщи, вот и меня научил.

— Да ведь тебе было только одиннадцать.

— Значит, оказалась способной ученицей. А помнишь, в этом доме жила горничная, и она часто пела дуэтом с братом дяди Конона Кузьмой, а потом стала знаменитой певицей Вяльцевой.

Много позже, когда это время, прошло, ушло, истаяло, она поняла, что все они были счастливы в казенной квартире «Петротока». У Васи не было ни одного припадка, они много гуляли, она водила его по своим любимым местам, показывала, где жила раньше — на 14-ую линию Васильевского острова, на Лиговку, на Сампсониевский и никогда — на Рождественскую. Иногда их навещал Киров и все удивлялся, как она помолодела. А она, действительно, чувствовала себя словно прежней, гимназисткой. Вот только с деньгами было туго, но не у Кирова же просить. Иосиф на этот раз не спешил со звонками и записочками, и это ее не огорчало отец обещал место секретарши в какой-то конторе, говорил, что дело верное, но надо подождать. Они всегда были душевно близки друг другу, и она была благодарна ему за деликатность: ни вопроса, что случилось, как, почему — приехали и очень хорошо! После московской — Кремлевской и Зубаловской суеты — с гостями, с ужинами заполночь, с ее занятостью работой, обслугой, обустройством Зубалова, бесконечными диктовками Иосифа, у них впервые появилось время для долгих разговоров на балконе при зыбком будоражащем свете летних ленинградских ночей.

Отец страдал бессонницей с давних времен, после того, как попал под напряжение, она рядом с ним испытывала покой и безмерную печаль по ушедшей давней жизни в этом городе, дома которого медленно погружались в серебристое дрожащее марево и вдруг, точно очнувшись, стряхивали его, выступали все отчетливей и отчетливей, в свете ранней зари.

Отец рассказывал о своем нищем детстве. Как всякого нищего его все время обманывали. Однажды, когда ехал пароходом на заработки в Уфу двое каких-то ушкуйников сказали, что в Уфе железнодорожных мастерских нет. Он отдал им за полцены свой билет и сошел на какой-то неведомой дикой пристани. Пришлось попрошайничать. Но попадались и хорошие люди. Дочь помещика Трежесковская обучила его грамоте. Она была очень красивой и занимались они в яблоневом саду. А потом Юля в этом саду повесилась. Узнала, что жених ей изменяет.

Эта нехитрая история запомнилась, может потому, что на ее вопрос:

— Она повесилась от горя или от гордости? — Отец ответил:

— Я думаю от гордости, потому что связь у него была с прислугой, молодой солдаткой.

Солдатка тяготилась этими отношениями и рассказала матери Юлии.

Отец тоже был гордый. Член партии с самого ее основания, он никогда не просил никаких благ и привилегий. У Надежды разрывалось сердце, когда она видела, как отец часами ждет Иосифа, чтобы поговорить с ним. Но у Иосифа никогда для него не было времени. Временами он просто делал вид, что занят, что работает, а сам валялся в кабинете на диване с «Неизданным Щедриным». Однажды она вошла в кабинет, Иосиф, смеясь так, что слезы капали с усов, схватил ее за руку:

— Нет, ты послушай! Это же гениально! «Пишите, мерзавцы, доносы!» или «Поза угнетенной невинности». Это про тебя, когда ты со мной на людях.

— Да, да, я видела твои пометки… А ты почему притворяешься, что занят, когда отец ждет тебя в столовой?

— А что интересного он мне может сообщить?

— Когда-то ты слушал его очень даже внимательно, я бы сказала — с почтением.

— Ну, когда это было!

— Он тебе в ссылку посылал деньги и вещи.

— Так что? Благодарить двадцать лет каждый день.

— Благодарить не надо, а помнить следует.

— Вот, я их и терплю из чувства благодарности, ха-ха, Сергея и твою мамашу. Думаешь, легко ее выносить? Все время что-то клянчит, с обслугой обращается возмутительно. Откуда такие барские замашки? Ведь она выросла в нищем Дидубе. Польский гонор… В тебе это тоже есть.

— Я с обслугой всегда вежлива и, по-моему, у тебя ничего не клянчу, разве что за других.

— Твоя мать — шаромыжница. Ничего не делает, живет как барыня.

— За что ты ее так не любишь?

— За то, что семью бросала ради любовников, всегда крутилась, где мужики, потому и революционной деятельностью занималась, что там нравы были свободные.

— Неправда!

— Правда. Сама знаешь, что правда. Ты со скольких лет была уже за хозяйку? А она в гости приходила, есть твои обеды. И сейчас ест даровые обеды.

— А что отец на обеды не заслужил? А когда ты жил у нас, разве мама не заботилась о тебе?

— Заботилась, заботилась, даже слишком. Она обо всех заботилась, и о Курнатовском и о Молокоедове.

— Ты — неблагодарный человек.

— Нет. Это не так. Но есть во мне другое… Тебе, наверное, следует знать. Прошлое не значит для меня ничего. Зеро, нуль. Потому что воспоминания о прошлом — это сомнения в себе, а Бакунин говорил: «Не теряйте времени на сомнения в себе… пустейшее занятие».

А они с отцом любили прошлое. Она вспоминала, как отец чистил им всем ботинки и утром ставил у кроватей, как кричал из столовой: «Вставать! Вставать! Чай на столе… Одеваться!» По воскресеньям к столу садились все вместе. Как водил их на оперу в Народный дом, Мефистофеля пел Шаляпин. Ночь отец простоял за билетами.

— Билет стоил гривенник.

— А помнишь в Александринке Савину, Давыдова, Варламова?

— А потом у вас было увлечение кино. Русская «Золотая серия» с Мозжухиным и Верой Холодной.

— Ты очень красиво пел «Среди долины ровныя…»

— Знаешь, где пригодилось? В Бутырках. Нам приходили посылки Красного Креста в большом количестве, два раза в неделю. Камеры были открыты, ходили друг к другу в гости. Получали литературу. И вот, кто лучше всех споет получал литературу первым. Иногда это был я.

— Не думаю, что сейчас в тюрьмах порядки такие же. Этот отвратительный Ягода с будто приклеенными усами… Скажи мне, как это произошло, что такие люди, как ты, оказались не у дел, задвинуты, ведь вы же все начинали. А вылезли какие-то Ягоды.

— Да. Нас было мало. Может быть, несколько десятков на всю Россию, а какое огромное дело сделали.

— А мне кажется, что в чем-то вы были слепы. Ну, я понимаю, Василий Андреевич Шелгунов — он слепой действительно, он блаженный был, ну, Михаил Иванович — недалекий простак, но ты с твоим умом, знанием людей, с твоим опытом… и вас подмяли люди ничтожные, плоские, злые.

— Тише, Надя, тише… — вдруг обнял ее, притянул к себе, прошептал, ты действительно не понимаешь, почему я отошел, смирился.

— Не понимаю.

— Из-за тебя. Я видел, что ты его любишь.

И она заплакала, уткнувшись в его заросшую шею, чувствуя уже стариковский запах, заплакала о том, что ушло и о том, что еще придет. Он гладил ее гладко причесанную маленькую головку и шептал: «Тише, Надя, тише. Ребята проснутся… Тише».

И еще один разговор запомнился. Может быть, они чуть захмелели. На день рождения отца она приготовила крюшон. Деньги заканчивались, но она расстаралась — обед вышел замечательный. Портил всем настроение только Вася: он требовал крюшона. Он так настойчиво ныл, стучал по столу ложкой и даже слегка хлопнул по щеке Мяку, когда она попыталась его утихомирить, что пришлось вытащить его насильно из-за стола и увести на кухню.

Экзекуцию проделала твердой рукой она, но на кухне он вдруг стал бешено сопротивляться, не желая становиться в угол: упал на пол, сучил ногами и отвратительно выл.

«Ему всего пять лет, а я еле справляюсь с ним, что же будет дальше?» С этой мыслью она плотно закрыла дверь и вышла из кухни. Очень скоро из кухни стали раздаваться жалобные стоны, Мяка побледнела и вопросительно глянула на нее. Няня уже готова была сорваться и бежать Васе на помощь.

— Мама, мамочка, выпусти меня, я больше не буду, я дюдюк боюсь.

Но она будто не слыша мольбы, оставалась за столом. Няня, которая знала о припадках, каменела все больше, на вопросы отвечала небрежно, да и отец смотрел с укоризной.

— Хорошо. Выпустите его, но крюшон мы уберем.

Крюшон они допили вечером на балконе.

Вдруг отец стал рассказывать, как в девятьсот седьмом или в девятьсот восьмом в Баку Иосиф дал ему денег, чтобы он смог уехать в Питер. Отцу нельзя было оставаться в Баку, грозил арест.

— А откуда у него были деньги?

— Не помню. Впрочем, у него всегда были какие-то деньги.

— А мне он говорил, что денег никогда не было. Ладно, неважно. Скажи, а куда делась мама, когда мы жили в Москве? Я помню ночью пришли с обыском, ты держал меня на руках, а Павлуша — Федю. Тебя увели, а мама где была?

— Маму арестовали в Туле.

— А с нами что? Меня, я помню отдали Ржевским…

— Нюра уехала в Тифлис, а Федя кочевал из семью в семью.

— А почему, когда мама вернулась в Москву, Федю взяла к себе, а я по-прежнему оставалась у Ржевских? Как вещь в ломбарде. Впрочем, они были хорошие люди. Уговаривали меня остаться с ними, учиться жить нормально. Мы ведь ужасно жили — переезжали с места на место, тебя все время арестовывали. Пока не осели в Петербурге на Забалканском, а ты под видом жильца жил на кухне и тебя нужно было при чужих называть «дядя Мирон».

— Неужели ты и это помнишь?

— Это было ужасно. Какая-то пытка: ты — папа и дядя Мирон одновременно. Когда я лежала в больнице со скарлатиной, меня преследовал кошмар один и тот же. Ты входишь, я ужасно рада, прошусь к тебе на руки, ты берешь и вдруг — ты это не ты, а дядя Мирон, и у него вместо лица — рыло, и волосы растут так низко у самых свинячих глазок.

— Бедненькая, тебя там обрили, и ты не хотела отдавать свои волосы. Почему?

Она не ответила, потому что думала о том, что сон с «дядей Мироном» снится ей иногда и сейчас, и еще потому, что не знала, стоит ли задавать ему один важный вопрос. Но они выпили много крюшона, и она спросила.

— Вот скажи, ты сидел по тюрьмам, бедствовал из-за своей революционной деятельности, хотя у тебя золотые руки, и ты мог жить благополучно… Я знаю, что ты скажешь — это потому что жалел народ, живущий в нищете. А нас тебе не было жалко? Ведь в Урюпино летом мы собирали утиль, сдавали за несколько копеек. Павлуша заболел туберкулезом желёзок, у Нюры до сих пор фурункулез, не говоря уж о бедном Феде… Как можно было допустить, что он отправился на фронт, да еще к этому Камо? Ведь он окончил гимназию с золотой медалью.

Отец молчал.

— Ты не знаешь ответа?

— Не знаю. Знаю только, что мы очень любили вас… мама любила тебя больше других детей… и разве вы были несчастны?

Она взяла его сухую тонкую руку, поцеловала:

— Нет, мы не были несчастны. Я хотела спросить о другом, другое… Но не сумела. Извини.

В августе жили совсем туго. И вдруг — серый конверт из ВСНХ. Первая мысль: «Иосиф! Но почему ВСНХ?» Распечатала, чувствуя, как сжало от волнения горлом: «Он способен на любую неожиданность. Забирает детей?» В бумаге было вот что:

г. Ленинград. Улица Гоголя «Петроток».

Н. С. Аллилуевой

О причитающемся содержании П. С. Аллилуеву 543 р. 75 к.

Высший Совет Народного хозяйства.

Административно-финансовое управление.

Отдел — финансовый. Пл. Ногина, Деловой Двор.

т. 3-88-05 для справок 2-33-12.

Ваш брат П. С. Аллилуев имеет быть отчислен по службе в ВСНХ с 1-го сентября с.г., а потому финансовый отдел АФУ ВСНХ СССР просит Вас сообщить, куда надлежит перевести Вам, на основании доверенности брата от 10/VIII с.г. причитающееся ему содержание за время с 16 июня по 31 августа с.г. в сумме 556 р. 15 к. за исключением подоходного налога, подлежащего удержанию за II половину 1925–1926 г. — 12 р. 40 к.

________________

руб. 543, 75

Зав. финотделом Павлов Зав. опер. Расч. отделом Цаузмер.

Огромные деньги. Женя и Павлуша еще год назад решили отдать эти деньги ей. Предчувствие? Совпадение? А теперь, зная, что она у отца, Павел из Берлина напомнил этому АФУ о своей, годовой давности, доверенности.

Из денег, присланных удивительно быстро Павловым и Цаузмером, она купила на толкучке новые скороходовские ботинки отцу и Васе, теплую юбку Мяке и у поблекшей красавицы «из бывших» — темно-вишневую бархатистую жакетку — себе, специально для походов зимой в театр.

И один, неожиданный для нее самой, вывод из этой истории с павлушиными деньгами, — решение поступать в институт и приобрести специальность. Не век же ей в машинистках-стенографистках на крошечную зарплату и на благодеяния близких.

Примчалась из Москвы в командировку Ирина Гогуа. Элегантная, вся в романе с начальником кремлевского гаража, теперь она работала в «Межкниге» на Кузнецком, в Кремле бывала редко, лишь иногда забегала к Авелю.

— А в гараж? — чуть не вырвалось у Надежды.

— Он все такой же педант и аккуратист. Я возьму пепельницу, а он ее на то же место ставит, откуда взяла. Я — «Авель, я же курю». Снова заберу пепельницу, а он снова, как только зазеваюсь, на прежнее место ставит. Бред!

Бредом был весь разговор о туалетах, которые Маруся Сванидзе привезла из Франции, о том, что Федор работает на текстильной фабрике, а Ольга Евгеньевна по-прежнему травит обслугу, а Яков по-прежнему целыми днями играет в волейбол. В Зубалове без хозяйки пустынно и скучно… У Иосифа появился новый телохранитель по фамилии Власик и, кажется, уже бодается с комендантом Ефимовым.

— Да, меня оставили ужинать, и на столе стояло печенье фабрики «Большевик». Микоян подвинул ко мне вазу: «Попробуйте, это новый сорт», а Иосиф: «Она есть не будет, потому что там написано „Большевик“». Но ты же меня знаешь, я за словом в карман не лезу. «Если с такой точки зрения, на которую вы намекаете, то я их тысячами должна есть». Но вообще-то Иосиф выглядит плохо и мрачный. За весь вечер пошутил вот только раз. Когда я сказала, что еду в Ленинград, это уже, когда прощалась, он вдруг тихо: «Как бы я тоже хотел поехать туда, но меня там никто не ждет». Ты еще долго думаешь здесь оставаться?

— Не знаю.

И снова безудержный поток: о непрекращающемся пьянстве Максима, о безразличии Тимоши и страданиях Екатерины Павловны, о том, что Авель в жутких отношениях с Ягодой, а Леля Трещалина взяла огромную власть в ЦИК-е.

— Она теперь начальник Протокольного отдела, и у нее прямой телефон к Иосифу, ее теперь все боятся, даже Калинин и Авель. И Ягода хочет, чтоб охрана Кремля подчинялась ему, а не Авелю, говорит, что не может отвечать за целостность вождей, когда по Кремлю бегает табун каких-то непонятных баб. Ха-ха-ха, оказывается главная опасность идет от красоток из Секретариата Авеля…

Задело упоминание о Трещалиной. Она ее помнила по Царицыну: не поймешь то ли мужчина, то ли женщина, но муж есть, армянин и зовут, кажется, Варлаам. Член ВЦИК-а.

— Надя, ты меня слушаешь?

— Да. Авель ссорится с Ягодой. А как у Яши с учебой, у него же переэкзаменовка осенью?

— Не знаю, наверное. Сашико и Марико за этим следят. Надя… ты очень похорошела, похудела, почти как прежняя, петроградская, гимназистка, записавшая мне в альбом:

Писать плохих стихов я не хочу Хороших я не знаю А потому, не тратя слов, Счастливой быть желаю.

Вот и я, не тратя лишних слов, желаю тебе быть счастливой. Он замечательный, его здесь все просто обожают, а что маленького роста, так и Иосиф — не великан.

— Ты о ком?

— Ты всегда была шкатулочкой с секретом, но в Москве ходят слухи, что у вас роман с Сергеем Миронычем.

— Ну что ты, Ирина. Это невозможно.

— Что невозможно слухи или роман? Ну не хочешь — не говори. Но по-моему Иосиф именно это имел ввиду, когда сказал «Меня там никто не ждет». Ты же видаешься с ним?

— Иногда он заходит, иногда приглашает меня в театр. Что тут такого необычного?

— Я сказала. И я была бы рада за тебя, если бы мне не было так страшно. Я командировку специально выпросила, чтоб увидеть тебя.

Пришел с работы отец, и разговор пошел о Каллистрате, о работе Юлии Николаевны в Красном Кресте. Ягода вдруг арестовал ее за связь со ссыльными меньшевиками. Она передавала им помощь от заграничных родственников. Выручил, как всегда, Авель. Юлия Николаевна была в Суздале, отвозила посылки, там лучше, чем в Ярославских Коровниках. Двери комнат не запирают, красивый зеленый двор…

Надежда думала: «Я сказала тоже слово, что и ему „невозможно“».

Утром она по совету доктора отправилась в горы. Широкая тропа поднималась вверх через парк. Парк назывался Геологическим, потому что вдоль теренкура лежали глыбы разных пород с железными табличками-названиями. Она прошла мимо маленького водопада и увидела на склоне каменный крест. У его подножья тоже лежали камни с надписями на железных табличках. Но на табличках готическим шрифтом были выбиты не названия пород, а фамилии и имена. Маленький мемориал — в память тех, кто не вернулся в свой Мариенбад с Мировой войны. Она читала имена погибших, даты их рождения, смерти и названия маленьких украинских и белорусских местечек, где они остались навсегда. И вдруг перед ней всплыли лица, нет, не ушедших, их она не могла знать, а тех, кто попал в плен и остался жив. Они работали на торфяных болотах под Богородском. Белые белки глаз, белые зубы — все остальное покрыто черной жижей. Кажется шестнадцатый год, да, шестнадцатый, она, Нюра и отец в конце мая приехали на первую в России электростанцию на торфах. Перед этим месяцы мучительных для всех отношений мамаши с отцом. Наконец, мамаша куда-то ушла, квартиру на Сампсониевском освободили, и они двинулись к Красину под Москву. Там отцу предложили работу.

Совершенно иной мир. Коттеджи, сосновый бор, по вечерам у Красиных самовар. Крокет, теннис и удивительная красавица-хозяйка — Екатерина Васильевна Красина.

Была очень ласкова с девочками, но почему-то, приходя на веранду с белыми полотняными занавесями, она чувствовала себя нелепой и униженной. И не в стареньких платьях было дело, а в неумении легко, весело обращаться с другими гостями.

Ей было свободнее и, пожалуй, интереснее с «торфушками» — русскими и мордовскими бабами, приехавшими на заработки. Бабы складывали торф для просушки, а вечерами надевали длинные белые холщевые рубашки и пели. У торфочерпалок работали пленные австрийцы и венгры.

Завидев ее, они кричали: «Здравствуй! Как живешь?».

Они с Нюрой подкармливали их ржаными лепешками и молоком. Но чаще приходила она одна. Нюра бегала на электростанцию проверить, все ли в порядке с отцом. Он был очень плох. Частые обмороки, бессонница. Работал он по ночам, но днем совершенно не мог спать, хотя они уходили из дома на весь день и возвращались к вечеру, чтобы покормить его. Она старалась изо всех сил, изобретая новые блюда, но он ничего не ел, сидел безучастный, бледный. Руки его мелко дрожали, и он прятал их под стол. На ночную смену брел пошатываясь, и они очень боялись, что он снова попадет под ток.

Однажды пришла Екатерина Васильевна с доктором. Доктор — московская знаменитость, приехал в гости к Красиным, отдохнуть, поиграть в теннис, но Екатерина Васильевна, с легкостью избалованной красавицы, привела его к ним в коттедж, в качестве гонорара пообещав, что попросит Надю («она у нас лучше всех играет») составить ему партию в теннис.

Доктор сказал, что у отца полное истощение нервной систему, ему надо на воды и полный покой.

По карману им был только Липецк, с его водами и целебным климатом, и отец уехал, обговорив, что девочки до конца лета останутся в своем маленьком коттедже. Но получилось по-другому: через два дня их попросили освободить домик, он был необходим для нового работника, приглашенного на место отца.

Они собрали свои корзинки, попросили разрешения оставить до вечера на террасе и побрели к Красиным. Положение было аховое. В Петербурге дома нет, мамаша неизвестно где, отец — в Липецке.

У Красиных, как всегда, полно гостей. Красиво, весело, вкусно. Нарядные дамы в батистах и кружевах играют в крокет с мужчинами в шелковой чесуче, а во главе щедро накрытого стола, восседает, сияя красотой и добротой хозяйка. Тотчас усадили пить чай.

— Потом, потом, — мило отмахнулась Екатерина Васильевна от девочек, потом расскажете. Сейчас — ешьте ватрушку, пейте чай, — и забыв, что девочки знают французский, обратилась к соседу:

— Милый Ржевский, вы ведь живете один, бирюком, возьмите девочек к себе в мезонин, они и обстирают, и обед приготовят. Девочки — великолепные хозяйки, особенно Надин. Взяла бы к себе, но это неловко.

Ржевский оказался не только управляющим торфяными разработками, но и братом того самого Ржевского, в семье которого она жила в Москве в девятьсот пятом. К тому же действительно очень милым человеком, и вечером они с Нюрой уже сидели на балкончике мезонина, читали и смотрели на закат.

Она готовила для Ржевского, Нюра прибирала дом, и вместе стирали и крахмалили белье.

Через несколько дней пришла Екатерина Васильевна, осмотрела дом, их комнату в мезонине, попробовала котлет и осталась очень довольна.

— Но, пожалуйста, не грустите вечерами одни как тургеневские барышни. К нам съехалось много молодежи, приходите, играйте в крокет, в лаун-теннис и просто в гости. Не чинитесь, мои хорошие.

Нюра радостно пообещала не чиниться и уже на следующий вечер стала собираться к Красиным.

— А ты, Надя, ты не переоденешься?

— Я не пойду.

— Отчего же? Они звали.

— Я знаю. Они добрые, вежливые люди. Но зачем мы им?

— Странный вопрос. Просто для компании, Екатерина Васильевна ведь сказала, что молодежь…

— Той молодежи мы, Нюра, не компания. К тому же пленным надо что-то отнести.

— Какая ты гордая! Ты — странная. Одновременно застенчивая и страшно самолюбивая. Ну ладно, тогда пошли слушать торфушек, иди в погреб за молочком.

«Здравствуй! Как живешь?» — крикнул, увидев ее один из пленных.

«Как же его звали? Забыла. И лицо забыла», — а вот как кричал с раскатистым немецким «р» помнилось.

Она вышла на маленькую поляну, поросшую малинником и перед ней открылись холмы и долины, залитые солнцем, с пятнами от теней облаков. Тени перемещались, и казалось, что чудная панорама движется, проплывая медленно перед ее взглядом.

Я хочу подняться в горы, Где маячат только ели, Где кричат орлы, и птицы Вьются в облачной купели —

тихо продекламировала по-немецки стихотворение, выученное в гимназии.

«Недаром говорят, что над этими местами витает тень Гете».

И, как нарочно, по дороге проехала коляска. На заднем сидении господин в черном сюртуке, черной шляпе. То ли Гете, то ли доктор Менцель. Но ведь разглядеть лицо доктора в полутьме кабинета было невозможно, к тому же, он сидел спиной к окну.

«Значит, это был Гете», — она развеселилась и, торопливо, почти вприпрыжку вниз по дороге. Пора на прием.

Где кричат орлы и птицы, — повторяла в такт шагам.

«Мой орел кричать не любит. Говорит всегда тихо, ровным голосом. Он орел, так его назвал в стихах какой-то казахский старец. „Горный орел“, а я птица, вроде… сороки. Еще в детстве мамаша говорила, что у меня сорочий взгляд. А один человек говорил, что я лебедь, которого заколдовали».

Он говорил это всего четыре года назад, а кажется — прошла вечность. Он бывает у них в доме, и иногда она ловит на себе то ли насмешливый, то ли вопросительный взгляд. Для всех — он лучший друг Иосифа, его ближайший сподвижник. Иосиф приводит его в детскую, показывает спящих детей. Но ее не обманешь. Она помнит ту светлую ленинградскую ночь, и как они с отцом стояли, затаив дыхание, у двери.

— Вы поднимались сегодня в горы?

— Да.

— Панорама не обманула ваших ожиданий?

— Она прекрасна.

— Говорят, что такие же прекрасные виды есть в Грузии, в Карпатах тоже. Вы уже принимали кофеин?

— Да.

— У вас уже с утра болела голова?

— Не сильно.

— То есть почти не болела. В этих случаях принимать не надо. Я надеюсь, к концу курса, вы совсем откажетесь от кофеина.

— Это невозможно.

— Это совершенно возможно.

— Нет. То чего хотите вы, и чего хочу я — невозможно.

— Эту фразу вы сказали кому-то, и вы вспоминали об этом человеке недавно…

— Да.

— Но вот Вы снова рядом с ним.

Это антракт, потому что он пригласил ее и Чудова с женой в комнату за ложей. Накрыт стол, фрукты, вино. Она стесняется своего поношенного костюма, поэтому сидит в глубине маленькой ниши, куда почти не достигает свет канделябра.

Он сидит напротив. Взял яблоко и начал сосредоточенно спиралью срезать кожуру. Руки — маленькие, крепкие и очень загорелые. Время от времени он поглядывает на нее. В отличие от Иосифа, никогда не смотрящего в глаза, у него прямой, но, то ли с усмешкой, то ли с вопросом, взгляд.

Чудовы восхищаются Улановой, она кивает, поддакивает иногда невпопад, потому что вдруг возникает неловкое ощущение от того, что он чистит это яблоко для нее. Конечно же для нее, и что-то в медлительности маленьких рук — слишком интимное, почти шокирующее. Почему-то кажется, что именно так он медленно и очень нежно раздевал бы ее. Возможно, это действовал кофеин, который она приняла перед выходом из дома, чтобы унять мигрень.

И когда он протянул тарелку с очищенным и мелко нарезанным яблоком, рука его чуть дрожала.

Второе действие обернулось мукой. Ей казалось, что с детства знакомая музыка звучит сейчас по-другому — трагически и непоправимо. Особенно мучительны были звуки флейты — это были звуки навсегда потерянного счастья, потому что Иосиф иногда играл для нее на флейте старинные грузинские напевы.

«Мне всего лишь двадцать пять лет, а я потеряла любовь, потеряла мужа, потеряла дом, меня околдовали, я теряла волю и делала то, чего никогда, ни за что не должна была делать. Я, наверное, преступница, может быть — самая ужасная из всех, поэтому ищу спасения в кофеине. И никогда не придет уже тот, кто снимет с меня злые чары, и когда-нибудь станет известно, что у меня черная душа, и меня проклянут все, даже мой родной, горячо любимый отец».

— Не стесняйтесь ваших слез. Их никто не видит…

Она чувствовала, что лицо ее мокро от слез.

— Надя, пересядьте сюда, здесь вам будет удобнее, — прошептал в ухо хрипловатый тенорок. Она вздрогнула, глянула на Кирова. Он жестом показал на стул в глубине ложи. Она пересела, вынула из сумочки платок, промокнула глаза, щеки.

— Вам очень жалко себя. Очень, очень жалко…

— Что с вами? Неужели на вас так действует Чайковский? — он дотронулся маленькой крепкой горячей рукой до ее щеки. — Вы просто горите. У вас жар, может, лучше уйти?

— Да, да. Я пойду.

— Мы пойдем, — он наклонился к Чудову, что-то шепнул, она встала, он отодвинул бесшумно стул, освобождая ей проход.

Чудовы сочувственно и понимающе закивали, прощаясь.

Охрана было двинулась им вслед, но он на ходу, отмахнулся: «Мол, ждите здесь, сейчас вернусь».

В машине сел рядом с ней на заднее сиденье.

— Хотите домой, или поездим немного, вы успокоитесь.

— Давайте поездим. Если можно на Выборгскую, на Сампсониевский.

— Теперь это проспект Карла Маркса.

На Гренадерском мосту почему-то горели ненужные фонари. Уродливый Ловизский тупик с вечно светящимися желтыми окнами фабрики.

— В соседнем доме окна желты, а по утрам, а по утрам гремят заржавленные болты… — тихо продекламировал он. — Наверное, об этой фабрике, ведь Блок жил на той стороне прямо у моста. О чем вы плакали? О ком? Хотите выйдем?

— Сергей Мироныч! — тревожно сказал водитель. — Не надо выходить. За нами едут.

— Это в каком смысле?

— В самом прямом. Следят.

— Ну-ка развернись и назад.

Водитель резко развернулся, и ее бросило к нему. Он обнял ее и, не отпуская, прошептал:

— Так лучше. В целях вашей безопасности.

Машина мчалась по набережной на бешеной скорости.

— Не бойтесь! Доверьтесь этому человеку.

— Я вас украду, и никакая погоня нас не настигнет. Вы — заколдованный лебедь…

— Мне надо домой. Уже, наверное, беспокоятся.

— Давай, на Гоголя, — он отпустил ее. — Ну что едут за нами?

— Да вроде нет. Но честное слово, от самого театра ехали.

— Тебе показалось, или совпадение.

В подъезде он сразу опередил ее, поднялся на несколько ступенек.

«Как Иосиф. Привычка людей маленького роста».

— Надежда Сергеевна, Надя…

— Сергей Миронович, у меня шалят нервы, извините меня за то, что вам пришлось уйти из театра…

— Я о другом. Как долго вы еще пробудете в Лениграде?

— Не знаю. Я ничего не знаю. Но сколько бы мы здесь ни пробыли, то, чего хотите вы и то, чего хочу я — невозможно.

— Я не понял, — он положил маленькие легкие руки ей на плечи. — Это «то», о котором вы говорите, это…

— Надя! Сергей Миронович — раздался сверху тревожный голос отца, Почему вы не поднимаетесь?

Сергей Миронович молча уступил ей проход на узкой лестнице.

— Добрый вечер и спокойной ночи, Сергей Яковлевич! — громко сказал он.

— Надя, я места себе не нахожу, — почему-то почти шепотом сказал отец, закрыв за ней дверь. — Подожди, тсс! — Он прилип ухом к двери.

— Вам страшно? Кому-то страшно? Кто-то за дверью? Да, там кто-то есть.

Ей тоже послышались за дверью осторожные шаги. Человек был в сапогах. Этот звук она могла отличить от любого другого, потому что Иосиф всегда ходил в сапогах: зимой, летом, в спальне, в лесу — везде. Отец за руку потянул ее на кухню.

В молочном свете матового шара его лицо показалось ей лицом старика («а ведь ему только шестьдесят, и он только на тринадцать лет старше Иосифа — сравнить нельзя»).

— Стой здесь. Я посмотрю из столовой.

Вернулся нескоро, а, может, для нее ошеломленной всем происшедшим за вечер, время изменило ритм.

— Они ушли. Вам ничто не грозит.

— Они ушли, — отец сел на старый кожаный диван с полочкой на спинке.

На этой полочке она когда-то играла, стоя на сидении дивана и прогуливая на полочке свою единственную куклу.

— Кто ушел? Чем ты так взволнован?

— За тобой следят.

— Папа, это у тебя воображение играет. Это же не одиннадцатый год, когда на Сампсониевский за Иосифом притащились шпики. Помнишь, мы все по очереди, бегали в лавочку за всякой ерундой, чтобы удостовериться. Я, Нюра, Павел, а они были такие смешные — оба маленького роста и в одинаковых пальто.

— Перестань, что ты лепечешь. Ты, видимо, решила, что в результате подпольной деятельности я повредился в рассудке. Эти тоже довольно одинаковые.

— Вашего мужа зовут Иосиф?

— Когда машина повезла тебя в театр, я остался на балконе и увидел, как через минуту из подворотни из того двора, где сапожник, выехала машина и поехала вслед. Я старый подпольщик и знаю, что случайностей не бывает. Разволновался, конечно, — он кивнул на пузырек с валерианой и рюмочку, стоящие на столе. — Но потом взял себя в руки, позанимался с Васей, кстати, он совершенно не интересуется сказками, стали играть в шашки. Проигрывать он тоже не умеет — злится.

— Ну хорошо, хорошо. О Васе потом. Почему ты так взволнован?

— Вашего мужа зовут Вася?

Незадолго до вашего возвращения на улице появились эти — в сапогах. Один вошел в наш подъезд и поднялся на этаж выше. Двое других, прогуливались, курили и наблюдали. Очень непрофессионально, впрочем. Царские это делали лучше. А перед самым вашим приездом по улице на бешеной скорости промчалась машина. Сначала к Адмиралтейству, потом обратно. А когда вы подъехали, эти двое зашли в подъезд, ну, знаешь, в тот, где дверь со стеклом. А потом эти шаги на лестнице. Третий ушел из нашего подъезда.

Надя, на Сергея Мироновича готовится покушение. Надо сообщить Иосифу, ведь он его ближайший друг, поверь мне, так готовят покушение.

— Кто? Зачем? Его здесь так любят.

— Кто-нибудь из Закавказья, или из меньшевиков…

— У кого и машина, и люди в сапогах в распоряжении. Нет, папа, — это Иосиф. Он следит за мной.

— Кто такой Иосиф?

— Зачем? Он же знает, что ты живешь у меня. И потом… он так давно не звонит и не пишет тебе…

— Именно потому и следит. Ты ведь знаешь его болезненную подозрительность.

— Он подозревает тебя и Сергея Мироновича? Да ты что, Надя, ты слышишь, что говоришь?

«Бедный папа!»

— Нет. Он просто хочет знать, как я провожу время. Пойдем спать. У меня ужасно болит голова.

— Волосы стягивают вам голову. Распустите их.

Потом вдруг больница. Ее бреют наголо. Она плачет, сопротивляется, и вдруг видит, что это не больничная палата, а комната без мебели на Забалканском проспекте. Окно смотрит в стену, и из этого окна, как из двери, выходит мать и говорит: «Воли мне, воли!» Она просит мать вмешаться, освободить от тех, кто бреет ей голову наголо, но мать проходит, даже не взглянув на нее. Но она вырывается, убегает от мучителей, и видит, что Иосиф, Федя и Анна сидят на крыше двухэтажного вагончика паровичка, и паровичок вот-вот тронется. Она бежит, кричит, они ее не слышат, сердце колотится бешено, паровичок тронулся, не догнать, и тут Иосиф кидает ей конец своего длинного клетчатого шарфа, она хватается за него и бежит за вагоном.

— Не забудь и для меня комнату! — кричит ей Иосиф сверху.

— Бегите, бегите быстрее. Надо догнать!

— Не могу.

Она очнулась. Колотилось сердце. Волосы распущены.

Ассистентка протягивает ей мензурку с пахучим лекарством: валериана и что-то еще терпкое.

— А где доктор?

— Он сейчас придет. Вы можете привести себя в порядок за ширмой.

— В порядок! — она испуганно оглядела себя.

— Я имею ввиду — причесаться.

Дрожащими руками она закручивала волосы в пучок.

«Этот сон повторяется часто, и я никогда не могу догнать вагон».

— Этот сон повторяется часто? Вы бежите за поездом? — спросил доктор.

— Да. Но это не совсем сон. Что-то похожее было со мной в юности, такой же поезд, те же люди, но в действительности я не бежала за поездом.

Она оставалась за ширмой. Так было легче разговаривать с ним.

— Вы пережили стресс, очень глубокий, у вас образовался внутренний конфликт и поэтому вы находитесь в психологическом перенапряжении. Но… впрочем об этом потом. Что вы делаете сегодня вечером?

— Ничего.

— Я приглашаю вас в кафе послушать джаз-бенд. Европа помешалась на Америке. Кафе называется «Классик», это близко, напротив почти. Можно слушать внутри, но это громко, можно — на улице, но тогда оденьтесь чуть теплее. Вечера здесь прохладные. Как вы предпочитаете? Я закажу столик.

— Наверное, на улице. Вы хотите сказать мне что-то неприятное?

— Не думаю.

— Вы больше не хотите лечить меня?

— Это зависит от вас.

— От меня? — она, наконец, вышла из-за ширмы.

— Я не претендую на вашу полную откровенность, фрау Айхгольц, но вы оказываете мне очень сильное сопротивление. Попробуем обсудить это вечером в восемь. Хорошо?

Он придвинул к себе бумаги, давая понять. Идеальный пробор, ухоженные руки. Вспомнила как Ферстер и Кемперер ждали в особняке Наркоминдела на Софийской набережной чемодан с лакированными туфлями, чтоб идти консультировать Ленина, а чемодан где-то застрял, и они сменили белые галстуки на синие. И это, когда казалось, что каждая минута имеет значение, когда все вокруг были безумны и безумнее всех она. Но об этом доктор Менцель не узнает — не сможет помочь и значит незачем вечером идти в кафе.

Она шла через парк к колоннаде.

Ферстер был симпатичнее Кемперера. Высокий, худой, застенчивый. Один раз слышала, как Владимир Ильич кричал Лидии Александровне: «Ваш Ферстер шарлатан! Укрывается за уклончивыми фразами. Что он написал? Вы сами это видели?»

Лидия Александровна что-то неразборчиво ответила.

— Идите вон!

Дверь открылась, и Лидия Александровна уже на пороге:

— Ферстер не шарлатан, а всемирно известный ученый, — и закрыла за собой дверь.

Накануне вечером Иосиф говорил, что она приходила к нему с просьбой от Ленина дать яд.

Они ужинали, когда вошла Каролина Васильевна и сказала, что пришла Фотиева.

— Что эти старые бляди от меня хотят? — процедил он, и громко отодвинул стул, вставая.

Каролина все никак не могла привыкнуть к его привычке материться, поэтому в шоке пожала плечами и сказала: «Я не знаю».

В коллонаде к ней пришаркал на изогнутых ревматизмом ногах сосед по столу господин Рецлаф и сообщил, что после ужина в отеле танцевальный вечер, и он рассчитывает на нее как на партнершу.

«Слишком много приглашений».

— Я не танцую герр Рецлаф.

— Как жаль, это так полезно танцевать.

Помещение для грязевых ванн напомнило торфоразработки под Богородском. Женщина в синем халате вытаскивала ведерком грязь откуда-то из преисподней и обкладывала ей шею, колени, бедра. Было неловко лежать на кушетке бревном, она пыталась помогать, женщина отшучивалась по-чешски, и потом, после душа отвела в соседнюю комнату, укутала ласково, как ребенка, в простыню, уложила на кушетку и укрыла теплым пушистым одеялом.

— Спайте, — сказала на ломаном немецком и легонько погладила по голове.

У нее навернулись слезы. Уже очень давно никто не укрывал ее одеялом, не гладил по голове. Нет, год назад, когда поступила в Академию, по студенческой традиции устроили вечеринку в общежитии. Красное вино, закуска — винегрет и селедка. Вечеринка удалась, но она еле дотащилась домой. От красного вина всегда хмелела быстро, а от того сомнительного, просто заболела. Выворачивало до стона, до замирания сердца. Он уложил, принес чаю с лимоном, называл пьянчушкой, растирал ледяные руки.

— А все-таки ты меня немножко любишь, — прошептала она, положив голову на его ладонь.

— Я думал, что женился на гимназистке, на девочке из хорошей семьи, а оказалась гуляка и пьянчушка. Как же ты в таком виде через весь город добиралась, бедная моя.

— Ты же не разрешаешь вызывать машину, вот и добиралась.

— Тебе разреши, ты целыми днями пьяная будешь разъезжать, как Маруся Никифорова.

— Маруся Никифорова училась в Смольном, она не пила.

— Пила, пила и кокаин нюхала. И ты кофеином балуешься, знаю, знаю, брось ты эту бузу…

— Брошу. Только ты люби меня.

— А ты не убегай. Это у вас семейная привычка, чуть что — убегать. Мамаша твоя все бегала, она бы и сейчас непрочь, да не к кому. А тебе есть к кому? Узнаю — убью.

ГЛАВА IV

«Знает ли он о втором свидании? И о третьем — совсем недавно?»

В ту ночь она не могла уснуть. «Неужели он действительно установил за ними слежку? Не доверяет никому. Всех мучает. Зачем я тогда уговорила Нюру идти к нему? Моя жизнь повернулась бы иначе. А тогда он понял, что без него не могу жить, потому был такой веселый. Жил у какой-то учительницы. Хорошо бы ее увидеть. Но как найти… У него всегда кто-то был, в Курейке — Лидия, тоже совсем молодая, и в Вологде — Полина… Авель как-то проговорился, но я поклялась, что никогда, ни за что… И эта Трещалина, почему у нее к нему прямой телефон? Говорят, как только он позвонит, все бросает и мчится… Авель ее боится не напрасно…»

Зачем возвращаться в Москву? Чтобы мучиться от ревности к мужиковатой Трещалиной? Она бесконечно одинока среди дам «ближнего круга», все они чем-то руководят, в чем-то «участвуют», а она — простая необразованная машинистка.

Только Екатерина Давидовна Ворошилова искренне любит ее, и, кажется, искренне жалеет… Павлуша в Берлине… Его нет в этом вагоне… Паровоз тронулся с места, и она побежала за ним изо всех сил. Нюра и Федя смеялись и махали ей с крыши вагончика, а он бросил конец своего длинного клетчатого шарфа… Она схватила, но сил дышать нет, она задыхается…

Проснулась от страшного сердцебиения. Отодвинула штору. Светло, сеет дымно-серый дождь. В квартире тихо, дети спят. Пора кормить Светлану. Она зашла в спальню, Мяка тотчас подняла голову с подушки. Надежда, погладила ее по плечу, взяла из кровати Светлану и ушла к себе.

Странно, почти именно так и было почти десять лет назад. Он все повторял: «Обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня. Слышите, обязательно оставьте».

Осень шестнадцатого года. Отец в Липецке лечит нервы, она с Анной — в поселке под Богородском, мать — у своего друга.

Куда возвращаться? Квартиру на Сампсониевском освободили. Екатерина Васильевна Красина сказала, что в крайнем случае заберет их с собой в Москву. «В крайнем случае». И вдруг — письмо от отца. Он в Питере. Снял квартиру за Невской заставой, напротив фабрики «Т-во шерстяных изделий „Торнтон“», конечно же Электропункт, до центра надо добираться на паровичке.

Уложили пожитки в корзинках и к отцу. Квартира ужасная, мрачная, запущенная. Но им не привыкать. Через неделю они превратили ее в чистенькое скромное жилье: ситцевые занавески, этажерка с книгами (хорошая этажерка, вращающаяся, оставил прежний хозяин) и неизменный абажур над обеденным столом.

Новый год встречали у Полетаевых и туда, в двухэтажный особнячок пришли Максим Горький и Демьян Бедный. Правда, пробыли недолго, но она была потрясена тем, что увидела Буревестника. Он был очень изящным, несмотря на высокий рост и мослатость, и все на нем было изящное — одежда, ботинки из тончайшей кожи на маленьких кожаных пуговичках. Запомнились эти ботинки на тонкой подошве, с «утиными носами», ведь на улице был лютый мороз.

В январе опубликовали новую таксу: цены на продукты поднялись в несколько раз. Лавки были пусты. Они ели картошку (девочки притащили мешок из Богородска), ели утром, днем и вечером. И тут появилась мать. Как всегда прямая, в идеально отглаженном платье с ослепительным кружевным жабо приколотым камеей. Вот когда она появилась, помнится смутно, а вот как возник Иосиф — до мельчайших подробностей.

Она занималась на музыкальных курсах, в классе рояля. После уроков в гимназии, еще два часа, потом долгий путь за Невскую заставу.

Пришла домой, а по столовой очень медленно ходит Сосо, в синей косоворотке, в валенках и в лицах рассказывает какую-то историю. Нюра, Федя и мама смотрят на него восторженно и хохочут.

— А вот и Надя, — говорит он. — Как ты выросла.

Мать спохватывается: — Господи, вы же все голодны, — и бежит к окну. Там между рамами, хранятся в пакете заветные сосиски.

Она с Нюрой накрывают на стол, а Федя все никак не может успокоится после захватывающего рассказа:

— А в Красноярск как добирались?

— На собаках, на оленях, пешком…

— А если бы вас взяли в армию, вы бы пошли воевать?

— Нет. Тоже убежал бы. А забыл! У меня собака в Туруханске была. Тишкой звали. Он со мной на рыбную ловлю ходил. Умнющий пес, если рыба об лед билась, он ее лапой придавливал. Как ваша жизнь, Надя?

— Моя? Спасибо. Учусь в частной гимназии, поступила на музыкальные курсы. В частной гимназии лучше, чем в казенной. Мы можем причесываться, как хотим.

— Да, у вас очень красивая прическа.

— По-моему слишком взрослая, — сказала мать, — женская.

— Нет, Ольга. Когда косы так уложены, они похожи на корону, а Надя на грузинскую княжну.

Сосо постелили в столовой, где всегда спит отец, а они все ушли в другую комнату. Надя попросила Федю пересказать, о чем рассказывал Сосо. Оказывается о том, как ссыльных призывали в армию и отправили в Красноярск.

— А что же смешного в этом?

— А смешно рассказывал, как добирался из ссылки. Как их на станциях мышиным визгом приветствовали слюнтяи — кадеты и эсдэки, всякие адвокаты, чиновники: «Вы — отдавшие лучшие годы…»

— Ребята, угомонитесь, пора спать, — крикнул из столовой отец.

И глуховатый голос Сосо:

— Не трогай их, Сергей! Молодежь… пусть смеются.

Утром все вместе собрались в город.

— А вы куда? — удивился Сосо. — Ведь сегодня воскресенье.

— Смотреть квартиру.

— Тогда обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня, — все повторял, пока они ехали на крыше двухэтажного вагончика, и, не отрываясь, смотрел на нее.

Паровичок тащился по Шлиссельбургскому тракту, и от близкой Невы долетал пресных запах набухшего лица, такой же неповторимо-свежий, каким пахла девочка у нее на руках.

Сосо с Федей сошли у Лавры, им было дальше. Уходя он обернулся.

— Не забудете про мою просьбу?

— Не забудем, не забудем, — в один голос крикнули они.

Его глаза, под низко надвинутой на лоб шапкой, светились, как светится на солнце янтарь в серьгах у матери.

Дом на Рождественской поразил роскошью: огромный подъезд с мраморными колоннами, важный швейцар, лифт красного дерева. Они оробели, но Нюра первой пришла в себя и важным голосом объявила, что они пришли смотреть квартиру на шестом этаже. В лифте она шептала сестре:

— Ты что-то перепутала, мы не можем себе позволить снимать квартиру в таком доме. Совершенно очевидно, что с ценой какая-то ошибка.

Но когда увидели огромную обшарпанную квартиру, успокоились, потому и цену запросили умеренную, что ремонт требовался основательный. Тут же было решено, что ремонт одолеют своими силами, поможет мамин брат дядя Ваня и принялись «распределять» комнаты. Самую большую, что была налево из прихожей, назначили столовой и по традиции спальней отца и Феди, ту, что рядом — себе. Напротив — матери, а маленькую прямо у входа — Сосо.

— Здесь ему будет хорошо, — сказала она, войдя в узкую небольшую комнату с окном прямо напротив двери. — Отдадим ему этажерку с книгами, он любит читать, и стол для занятий, а для себя попросим что-нибудь у дяди Вани.

— А, может нам лучше сюда, а ему большую рядом со столовой?

— Нет. Так будет удобнее. Отсюда нам в ванную через весь коридор бегать, мимо него. Будем утром мешать. Он ведь всю ночь работает, и потом из кухни — черный ход, мало ли что… придут за ним, а он скроется. Пошли смотреть ванную.

Ванная располагалась в каком-то странном закоулке-аппендиксе, но была просторной, а главное — с колонкой.

— Замечательно! Купим дрова и будем топить колонку. Хватит обременять Гогуа.

— А мне нравится их обременять. Мне с ними хорошо.

— Тебе болтать с Ириной нравиться, интересно, о чем вы шепчетесь часами? Наверняка ты у нее выспрашиваешь об этом красавце-племяннике Ноя Жордании, ты и бегаешь ради этого. Как его зовут? Анзор, да? Или Даур?

— Я имени его не знаю, — пропела Надя, — и не хочу узнать. Земным созданьем не желая, его назвать…

Ах, как она помнит этот день! Что-то с ней произошло именно тогда, в тот день, потому что и обшарпанная квартира и город с ранними зимними сумерками были прекрасны.

В узкой комнате, в которую она притащит все лучше — даже единственные бархатные портьеры, будет жить Сосо! А сейчас он где-то в этом огромном, любимом городе, пропитанном запахом морского ветра и сырого снега. А ночью она будет прислушиваться к шагам в коридоре, к тихому разговору в столовой, когда он придет, и они с отцом сядут пить чай.

Но он не пришел ни в этот вечер, ни в следующий, ни через неделю. Они заканчивали ремонт квартиры, и она уже повесила бархатные портьеры в комнате напротив кухни, но ни разу не спросила отца, куда подевался Сосо. И не принято было спрашивать о людях, которые приходили к ним ночевать, и боялась выдать что-то о себе голосом или взглядом.

Можно было, конечно, подговорить простодушную Нюру, но тут уже восставала гордость: «Или сама, или никак». Получалось — «никак». Она простудилась, затеяв не по погоде мытье окон в новой квартире, и лежала в жару одна. Отец был на электропункте. Мать в госпитале «Компании 1886 года», где она работала акушеркой. Оттуда среди дня пришла красавица Доменика Федоровна Петровская, мамина подруга, принесла клюквенного морса и мандарин от мамы. Мандарин лежал на тумбочке и иногда вдруг поднимался к потолку и плавал по комнате. Потом он забивался в дальний темный угол и смотрел оттуда глазами Сосо, теми глазами, что светились янтарем среди серых огромных сугробов, наваленных по сторонам дороги в Лавру. Потом мандарин превратился в колокольчик и звонил, звонил.

Он звонил так долго, что она выплыла из бреда и поняла, что это звонят в дверь. В ночной рубашке пошла открывать, наверное, Федя, как всегда потерял ключ.

За дверью стоял Сосо.

Потом он рассказывал, что она покачнулась, махнула рукой, сказала «уходи» и медленно, цепляясь за стену, стала опускаться на пол. Он подхватил ее, взял на руки и понес в спальню. Еще он вспоминал, как она просила поймать мандарин и дать ей, и смеялась, показывая рукой в пустоту.

Но он никуда не вспоминал о том, что произошло потом. Его руки, скользя под рубашкой от шеи вниз, совсем вниз, забирали жар и приходило блаженство, потом он как будто исчез, но блаженство усилилось, стало почти невыносимым.

Тогда она протянула руку и почувствовала в пальцах его жесткие густые волосы. Она гладила эти волосы, сжимала их. Мандарин плавно спустился с потолка и покатился по ее животу все ниже и ниже и от этого качения была неизъяснимо-сладкая судорога.

И вдруг очень ясно она услышала произнесенные его тихим хрипловатым голосом слова:

— Ну вот, теперь ты будешь ждать меня.

— Буду, буду, — ответила она. — Я всегда буду ждать вас, только вы не уходите.

Но он исчез. Она болела тяжело и долго, и все шептались, что она очень изменилась.

«Такая бледная, осунувшаяся, и все о чем-то думает. Ведь она была такой веселой девочкой».

Она думала только об одном: что это было в сумерках, когда они были одни в квартире. Означает ли то, что он трогал ее везде, а она трогала его голову, прижимала ее к себе, означает ли это, что она стала женщиной. И почему он не приходит?

Из-за нее оттягивали переезд на Рождественску, она почему-то просила еще подождать, пожить здесь.

Наконец, перебрались. Телячьи восторги Нюры и Феди раздражали; пугал какой-то новый холодно-внимательный взгляд матери.

Был такой разговор еще на старой квартире.

— Странно, Доменика сказала, что когда навещала тебя, у тебя был жар, но ты была в сознании, а когда я пришла утром с дежурства, ты бредила и звала Сосо, почему Сосо?

— Ты спрашиваешь у человека, который бредил, почему он бредил именно так, а не по-другому? — она отвернулась к стене.

— Он приходил после Доменики?

— Наверное. Я не помню. Кажется, приходил. Извини, я хочу спать.

— А я хочу… я хочу выбросить этот мандарин. Я с таким трудом раздобыла его для тебя, а он сгнил.

— Пожалуйста, не выбрасывай, — она заплакала. — ну, пожалуйста, пусть он еще полежит.

— Нет. На нем уже плесень.

Когда мать вышла из комнаты, отчетливо стуча каблучками, она повернула голову и увидела, что мандарина на тумбочке нет.

Весной сдавала экзамены; из дома — только в гимназию.

Вокруг происходили немыслимые события: отец встречал Ленина на Финляндском вокзале; в квартире всегда были люди, все были возбуждены чем-то чрезмерно, но он не пришел ни разу, поэтому ей все было неинтересно.

Однажды мать сказала, что встретила его в редакции «Правды» и очень настойчиво приглашала переехать к ним, но он отнекивался, отвечал неопределенно.

— Странно, сам ведь, по вашим словам, просил для себя комнату, а теперь словно и не помнит. Выглядит плохо, и костюм потертый донельзя, но сейчас ему не до костюмов.

Вдруг выяснилась, что Нюра работает, помогает подготовке Первого съезда Советов, часто мельком видит Сосо.

Она не могла, не хотела больше страдать и, почти не отлучаясь из дома, ждать его. Она должна была увидеть его, понять, почему он не приходит. Ведь он же сказал: «Теперь ты будешь ждать меня». Она и ждет. Но сколько еще ждать? Она готова — сколь угодно долго, но ведь должен быть предел.

— Надо проведать его, — сказала она очень спокойно Нюре. — Может быть, он раздумал к нам переезжать.

Под вечер пришли в редакцию «Правды». В приемной за столом сидела молодая женщина в черном платье с белым кружевным воротничком-стоечкой. Пышная, красиво уложенная прическа со множеством гребеночек. Глянула на девушек холодно, настороженно.

— Товарищ Сталин очень занят.

— Мы — Аллилуевы, хотели бы очень его видеть, — пролепетала Нюра. Теперь взгляд мимо Нюры, на нее, жесткий и какая-то затаенная враждебность, словно узнала в ней старого врага.

— Хорошо, я спрошу.

— Это сестра Ленина, Мария Ильинична, — прошептала Нюра. — Красивая, правда?

И тут вышел он, сияя радостью, но глянул остро, коротко.

— Какие молодцы! Прекрасно сделали, что зашли, — сказал Нюре. — Как дома? Что Ольга, Сергей?

— Все хорошо, все здоровы. А комната ваша ждет вас, — выпалила Нюра.

Мария Ильинична усмехнулась, склонившись над бумагами.

Надежда не смела поднять на него глаз, поэтому увидела усмешку Марии Ильиничны.

— Вот за это спасибо. Но сейчас не до этого, я занят. Надя, вы похудели. Вам идет. А комнату мне оставьте. Обязательно оставьте. Считайте моею.

Вот и все.

За несколько минут с Марией Ильиничной произошла удивительная перемена. Она отвлеклась от бумаг, выпрямилась и, вертя в тонких пальцах карандаш, чуть откинув голову, с улыбкой разглядывала Надежду.

— До свидания, — сказала Надежда Марии Ильиничне, и та ответила ей неожиданно ласково:

— Всего хорошего и поклон родителям, — пропела в ответ.

Такая же метаморфоза, но наоборот произошла с ней однажды то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем. Обычно невозмутимо деловитая, она орала по телефону на Иосифа, грозила обратиться к рабочим Москвы, а потом, бросив трубку, затопала, застрясла головой, посыпались гребеночки.

— А вы, товарищ Аллилуева, передайте вашему мужу, что он не смеет, не смеет, не смеет… — и разразилась рыданиями.

Прибежала Гляссер с водой, с каплями.

Надежда, склонив голову, продолжала дрожащей рукой, расшифровывать стенограмму.

Но это потом, потом… А тогда они вышли на улицу, и Нюра восторженно щебетала, как интересно работать на съезде, и что зря она живет затворницей, когда страна на пороге великих событий, и что скоро Шестой съезд партии, а костюм на Сосо действительно ветхий, а Мария Ильинична очень красивая, «и ты, Надя, тоже можешь работать кем-нибудь, хоть машинисткой, или с бумагами…»

«Что значат его слова „Не до этого, я занят“. Не до чего? Или не до кого? Не до меня! Вот, что означали его слова. Они были сказаны мне», — она остановилась.

— Как он сказал? «Но сейчас не до этого»?

— Ну да, я же говорю — Шестой съезд партии. Пойдем на открытие?

— Нет. Я поеду в Москву к Радченко.

Вернулась в конце августа, когда Сосо жил у них уже почти месяц. Она не видела пятисоттысячной демонстрации в июле, И красного флага, который водрузил над своим дворцом Великий князь Кирилл, не слышала пламенных речей делегатов нелегального шестого съезда, который проходил совсем рядом с их бывшим домом — в помещении Сампсониевского братства, о чем ей рассказала Нюра, не помогала провожать Ленина на Приморский вокзал. Все это было чужим, не её, потому что на даче у Радченко зацвели флоксы, и по утрам она с их сыном Алешей ходила купаться в заливчик с песчаным дном, хотя Алешина няня каждый день говорила, что после Ильина дня никто не купается. Алиса Ивановна занималась с ними немецким и латынью, потом что-нибудь шили и штопали, а вечерами приезжал Иван Иванович с ворохом газет, и они читали о происходящем в Петрограде, как о событиях на другой планете.

А в доме на Рождественской словно бы и не заметили ее отсутствия. И главное, что она сразу почувствовала, у каждого с каждым были свои особые отношения, а центром всего — Иосиф. Утро начиналось с его шутливой перепалки с домработницей Паней, которая, вроде бы, не умела как следует разжечь самовар.

— Вы скопские, неумелые, — ворчал Иосиф, помогая Пане. — вы все норовите за чужой счет проехаться, Митрофаны вы, истинные Митрофаны.

— Да уж какой ты, эдакий, все смеешься надо мной. Конечно же, скопские мы, зато наши мужики ловко рыбу лавят.

— Ваши лавят! Ни за что не поверю, вот я лавил, в ссылке, на всю зиму себя обеспечивал.

— Ты лавил! — Паня заливалась смехом. — У тебя пальцы-то, как у барынь. Острые.

И так каждое утро.

С ней он был насмешливо ровен: «Ну как, Епифаны, что слышно?»

Вечерами приходил поздно и стучал им в дверь.

— Неужели спите? Поднимайтесь! Я тарани принес, хлеба.

Они вскакивали, бежали на кухню готовить чай.

Чай пили у него в комнате. Он доставал с вертящейся этажерки томик Чехова и читал им «на сон грядущий» какой-нибудь рассказ. Читал замечательно, преображаясь в героев и интонацией, и повадкой. Особенно любил перечитывать «Душечку», и каждый раз, закрывая книгу, говорил: «Идеальный женский характер. Собачья преданность. Как у моего Туруханского Тишки».

В тот вечер засиделись долго, он рассказывал о детстве, о походах в горы, потом вдруг встал, подошел к этажерке:

— Что бы вам сегодня почитать. Хочется что-нибудь особенное. А вот, знаю что. Рассказ называется «Шуточка». Начал читать, Нюра задремала, а она, не отрываясь смотрела на его загоревшее за лето лицо, на четко очерченные брови.

«Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад… — он замолчал. — Пауза была длинна и зловеща. Нюра во сне пробормотала что-то жалобное…

— Окружающие предметы сливаются во дну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется, — мы погибаем!»

Последние слова он произнес, закрыв книгу. Снова пауза, и вдруг очень тихо, одними губами.

— Я люблю вас, Надя!

Молчание, он смотрит на нее, чуть улыбаясь.

— Остальное — потом, уже поздно, мне надо еще поработать.

— Можно мне взять этот том?

— Нет. Я хочу прочитать тебе рассказ сам, дай мне слово, что без меня не возьмешь.

— Даю.

А утром они столкнулись в темном закутке перед ванной, и он властно взял ее за плечи и прижал к стене.

— Шуточка не получилась. Все всерьез и надолго, — прошептал ей. Найди, где мы можем встретиться.

И жизнь перевернулась: квартира подруги, вызовы по телефону через швейцара, тайна, посещение клиники Вилье…

Он пришел в незнакомой кожаной куртке и кожаной фуражке. Не сразу узнав его в полумраке коридора, она испуганно спросила:

— Вам кого?

— Нам? Тебя.

Потом это стало паролем их супружеской жизни. Заходя в спальню, он медлил, дожидаясь этого вопроса, и если она спрашивала: «Вам кого?» — это означало, что ссора, если она была днем, забыта.

А тогда он скинул куртку, взял ее на руки «Куда нести?», она головой показала на дверь, он подошел, увидел столовую с фикусом и сказал: «Нет, нам не сюда».

Он ходил, держа ее на руках, заглядывал в комнаты и говорил: «И это не годится» (квартира была обширной), пока не увидел огромную супружескую кровать-ладью красного дерева.

— А вот это для нас. Не бойся. Не дрожи ты так, все будет хорошо. Ведь тебе же было хорошо тогда, когда ты болела?

Он раздевал ее очень медленно: «Сколько всяких пуговичек у Татьки, сколько завязочек… Какая смешная сбруя, как у лошадки. А это как расстегивается?»

Она лежала, закрывшись с головой простыней. Он чуть охнул, пробормотал «проклятые мозоли», стук сапог о пол.

— Не смотри, а то испугаешься.

От него пахло терпко, потом, табаком и чуть-чуть рыбой — сушеной таранью, которую он очень любил.

И снова было как тогда в бреду. И вдруг он спросил: «Где здесь ванна. Нужно полотенце, испортим простыни».

— Дверь сразу направо, — пробормотала она, не открывая глаз. Он вышел, и в раскрытую дверь проскользнул кот Арсений. Он вспрыгнул на кровать и начал урча «бодать» ее лицо. Ей стало неловко перед Арсением за свою наготу, и за то неведомое, свидетелем чему ему предстоит быть.

— Иди, иди, — она тихонько стала отпихивать кота, но Арсений заурчал громче и лапами стал «месить» ее грудь. Он взяла тяжелого кота на руки, встала, чтобы вынести его и в этот момент вошел голый Иосиф с полотенцем в руках. То, что она увидела, было так огромно и ужасно, что, вскрикнув «Ой!», она выронила Арсения.

— Не смотри, я же сказал, не смотри! — он прикрылся полотенцем.

И вдруг раздалось жуткое шипение Арсения. Кот стоял возле ног Иосифа и, выгнув спину, ощетинившись, шипел и подвывал жутким голосом.

— Пошел вон! — Иосиф пнул его ногой.

Раздалось утробное рычание, и Арсений начал лапами бить Иосифа по ноге, потом отскочил, взвыл еще громче и, как собака, набросился на ногу снова.

— Арсений! Арсений! Фу! — она вскочила, схватила разъяренного кота и выбежала с ним в коридор.

Арсений извивался в ее руках, глаза его горели, он рвался вернуться в комнату. Она бросила его в столовую и быстро закрыла дверь.

Она запирала кота в столовой каждый раз перед приходом Иосифа. Арсений миролюбиво соглашался подремать в кресле или посидеть на подоконнике, но как только в прихожей раздавались шаги, из столовой неслись жуткие боевые звуки, и иногда кот пытался высадить дверь.

— Ревнует, — коротко пояснял Иосиф.

Вопли Арсения им не мешали, они просто не слышали его, потому что время останавливалось, потом он вел ее в ванную, набирал в большую резиновую грушу какую-то жидкость.

— Твоя легкомысленная мать не научила тебя самому главному, что должна знать женщина, — тихо приговаривал он. — Я теперь должен быть тебе и за мать, и за отца, и за брата, за всех. Тебе больше никто не нужен — только я один.

Потом он лежал рядом, подложив высоко подушки под голову, курил трубку, и они говорили обо всем сразу: о том, как он первый раз увидел ее, — девочкой. Она была в смешном холстиновом платье, кожаных сапожках на пуговичках и каком-то странном кепи, как у Кинто.

— Ты была ужасно шумной и веселой, бегала, кричала. Вы жили тогда в Баку на Баиловских промыслах. Потом переехали в Тифлис. Сергея арестовали, он был в Ортачальской тюрьме.

— Я помню. Меня нес Павлуша на плечах долго-долго по выжженному полю. Тюрьма — нестрашная, но очень некрасивое серое здание. А вот на поле была виселица. Бедный, ты тоже был в этой тюрьме.

— Мог быть. В январе я убежал из ссылки, жил в Батуме, в Тифлисе, в девятьсот шестом уехал в Баку… Ты была очень смышленой, но непослушной, но меня ты будешь слушаться, правда, Таточка?

Он говорил, что будет помогать ей расти, что кончил училище в числе первых, а в семинарии: изучал русскую словесность, историю русской литературы, гражданскую историю, русскую историю, алгебру, геометрию, логику, психологию, древнегреческий, латынь, еще?

— Еще? — шептала она, потому что с названием каждого предмета его губы и руки становились все нежнее, все настойчивей.

С начала октября начали часто выключать электричество, поэтому в гимназии занимались лишь четыре раза в неделю. Она зубрила ночами при лампочке, горевшей вполнакала, а в четыре утра бежала занимать очередь за папиросами. Табак был нужен Иосифу, а часть папирос она посылала в Москву Ивану Ивановичу Радченко. Днем, если он не звонил и не вызывал, занималась хозяйством и по-прежнему ходила на уроки музыки.

Между родителями опять что-то происходило. Мамаша раздражалась по пустякам, говорила отцу колкости. На младшую дочь смотрела высокомерно, сощурив глаза и откидывая голову — как на насекомое.

Но ее это все не задевало и даже не интересовало. Немного было жаль отца, но как-то вскользь, и вообще — все стало пресным и ненужным, даже семейные праздники, которые она когда-то так любила.

Один раз чуть не выдала себя. Именно на семейном празднике — дне рождения дяди Вани.

Как всегда сидели на полу, на огромном ковре, слушали граммофон. Мамаша своим удивительным низким надтреснутым голосом пела под гитару цыганские романсы. «Все как прежде, все та же гитара…» Будто не было за окном темного Петрограда, с будоражащими слухами о том, что большевики готовят выступление на двадцатое.

Но как раз об этих слухах и о большевиках сначала мирно, спокойно, а потом громко и возбужденно говорили дядя Ваня и красавец Даур — студент, снимавший у него угол.

— Они еще натворят бед ваши большевики! — донесся до нее срывающийся голос студента, — один Коба, чего стоит!

— А что вы имеете против Иосифа? — спросил отец неприятным голосом. То, что он «Месаме даси» не признает, с Вашим дядюшкой не ладит? Он не говорун, как Ваши грузинские меньшевики, он — работник. Если хотите — он истинный борец за народное счастье.

— Допускаю, что человек он храбрый. Ограбление банка в Тифлисе — тому доказательство. Но человек он — плохой.

— Как вы можете так говорить! — крикнула она. Сидящая радом Нюра вздрогнула от ее звонкого выкрика. — Как вы можете так говорить! Вы его не знаете. Факты? Где факты, что он плохой человек?

— Факты есть, но оглашать их не хочу.

— Это почему же?

— Потому что есть понятие порядочности. Говорят в глаза, а не за спиной. Но поверьте мне…

— А я вам не верю!

— Надя! — мамаша сделала удивленно-презрительное лицо. — Это похвально, что ты защищаешь нашего друга, но почему так пылко? В споре необходимо сохранять Selbstbeherrschung[1].

Когда возвращались домой, Ольга Евгеньевна осуждающе молчала почти всю дорогу (с Выборгской тащились долго, трамваи не ходили), но у самого дома не выдержала:

— Я думаю, что Иосифу, мы не расскажем об этом инциденте. Ты вела себя непозволительно, оппонент старше тебя.

— Тоже мне старше, — фыркнула Нюра. — И вообще, мамочка, дело в том, что он влюблен в Надю, и, наверное, ревнует ее ко всем неженатым большевикам.

— Ты вела себя непозволительно. И вообще — последнее время ты стала злой и грубой.

— Просто я стала взрослой. Мы все уже взрослые, и не хотим плясать под твою дудку. Мы хотим делать и думать, как мы хотим.

Она почти слово в слово повторяла небрежно оброненную фразу Иосифа. Оказывается, запала.

Иосифу об инциденте ни слова, хотя очень хотелось спросить, как и зачем он грабил банк, но вот про слухи о выступлении большевиков двадцатого сообщила:

— Двадцатого, тридцатого… — ответил рассеянно, думая о чем-то другом, и часто затягиваясь трубкой… сейчас в Смольном идет заседание ЦК, завтра узнаем. Видишь, я уже посвящаю тебя в партийные тайны.

— А… почему ты не пошел в Смольный?

— Потому что главное для меня сейчас — ты, моя девочка, — притянул ее за руку и очень медленно, отчетливо, глядя снизу в ее склоненное лицо. — ты еще услышишь, чьи имена будут звучать через десять лет, никаких Прошьянов, Бриллиантов никто и не вспомнит. А сейчас — пускай потешатся. Мудрость не в том, чтобы захватить власть, а в том, чтобы выждать и отнять ее у тех, кто захватил.

После Нового года мамаша снова ушла из дома. Отец тяжело болел, выдавали восьмушку хлеба. В гимназии занятия то отменялись, то возобновлялись. Она похудела, постригла косы, и, сидя перед безучастно молчавшим отцом, перешивала свои и Нюрины, ставшие слишком просторными, платья.

Иосифа видела редко — один-два раза в неделю. В те дни она особенно сблизилась с Федей. И потому, что он был влюблен в Иосифа, мог говорит о нем бесконечно, и потому, что, чувствуя ее одиночество и растерянность, спешил из Академии домой и сидел рядышком, изучая свои мудреные книги по математике.

Когда Иосиф сказал:

— Приготовь свое барахлишко, на днях уезжаем в Москву, — она не удивилась, не обрадовалась, просто спросила:

— А Феде можно с нами?

— Пусть он приедет потом. Пока он будет нужен здесь, не думаю, что Сергей легко переживет твое бегство.

— Бегство? Разве мы не скажем папе?

— Нет. Мы просто уедем. А потом все образуется. Вот увидишь.

Все и образовалось. В конце восемнадцатого они уже снова жили все вместе в небольшой квартире в Кремле. Но до этого был Южный фронт, Царицын, психическое заболевание Феди…

Она тоже временами чувствовала, что сходит с ума, спасло присутствие Иосифа рядом, спасла любовь, потому что любила и жалела его больше Феди, больше себя.

Ей снился сон.

Они с Нюрой бегут куда-то по трамвайным путям. Темно. Фонари не горят. Падает медленный, тяжелый снег. Они бегут по очень важному делу, и она боится отстать от Нюры. Но впереди маячит что-то темное, страшное. Она точно знает, что обгонять это темное и страшное нельзя. Опасно. Хочет окликнуть Нюру, но снег залепляет рот.

Надежда проснулась от удушья. Рядом тихо сопела Светлана. Она со страхом подумала о том, что могла «приспать» девочку, т. е. нечаянно, во сне причинить ей вред.

Странно, но именно так все и было наяву, двадцать пятого октября семнадцатого года.

Со стороны Зимнего доносились выстрелы, а они бежали в Смольный на второй съезд Советов. Фонари не горели, шел снег, а впереди — тень. Оказалось — старик с палкой. Рядом тащится собака.

Он спросил:

— Куда же вы, девицы, одни?

— По делу, по делу.

— Плохое дело сегодня зачинают, слышите, как много стреляют.

День тянулся мучительно. Болела голова, настроение мрачнейшее, но помог кофеин. Мельком подумалось: «Здесь в Питере доставать спасительные таблетки будет трудно».

После обеда позвонил Сергей Миронович, спросил, как самочувствие и не напугали ли ее ночные гонки.

— Самочувствие скверное. Гонки не напугали, а вот отцу по старой памяти шпики везде чудятся.

— Какие планы?

— Пойти погулять с Васей.

— Куда?

— Ну хотя бы к Неве.

— Я вас встречу у Эрмитажа.

Хотела спросить «Зачем?», но он уже положил трубку.

Вася нашел палку и чиркал ею по всем оградам. Увещеваний прекратить отвратительную игру будто не слышал, и тогда она выхватила палку и сломала ее. Он заорал жутким голосом, и она дала ему легкую пощечину. Ор сменился негромким подвывом. Он упирался, загребая ногами, так и дотащились до Эрмитажа. Она чувствовала угрызения за пощечину, неловкость за зареванное лицо сына и ненужность этой встречи.

«Хоть бы что-нибудь помешало, и он не пришел».

Но он стоял у парапета, курил и смотрел на них.

Вася, видимо, издалека приняв Мироныча за отца, замолк, зашагал нормально, и она почувствовала, как его маленькая ручка крепче ухватилась за ее руку.

«Может чучело Иосифа в доме держать для острастки?»

— А я вот о чем подумал, — сказал Сергей Миронович, когда они подошли, и бросил папиросу вниз в воду. — Вам ведь, наверное, тесно в квартире, и Сергею Яковлевичу покой нужен.

Его широкое, рябоватое лицо чуть покраснело. Он вынул из коробки новую папиросу, сильно затянулся, движением губ переместил ее в угол рта.

— Дай! — вдруг сказал Вася.

Надежда почувствовала дурноту: у Иосифа была совершенно невыносимая игра — он предлагал Васе закурить, она требовала, чтоб он прекратил эту гадость, но всякий раз Иосиф протягивал Васе зажженную папиросу.

— Дай! — повторил Вася.

— Что? — растерянно спросил Сергей Мироныч.

— Не слушайте его, он капризничает. А квартира нам не нужна.

— Почему? — он снова выкинул непогашенную папиросу за парапет. И этот жест покоробил ее. «Зачем же окурки в чистую воду». — Вы не собираетесь оставаться в Ленинграде надолго?

— Собираюсь, но…

— Тогда в чем дело? Подберем вам.

— Но… как только Иосиф позовет меня, мы сразу уедем.

— А если не позовет? — и без того узкие глаза сузились в щелочки, и в лице проступило то ли мордовское, то ли чувашское.

— У нас очень нелегкие отношения, это правда, но мы любим друг друга, это тоже правда.

Папка, которую он держал под мышкой, упала, он наклонился, чтобы поднять, и вдруг она увидела его, лежащим плашмя, папка рядом, и кто-то склонился над ним, кажется, Чудов.

Бесконечно долгий день. В номере было душно, и мутило от темно-красного штофа и дешевой позолоты мебели. Эта претензия на роскошную старину раздражала.

А Иосифа раздражала старая мебель в их квартире: резной буфет с пузатыми ящиками, в детской — круглый стол с гнутыми стульями, красная плюшевая скатерть, расшитая золотистыми ленточками. Это было все, что осталось от прежней жизни в Петербурге, да еще старинная гранатовая брошь.

Из новой «роскоши» — только эмалевая коробочка с драконами, привезенная Алешей из Китая. Да еще в ящике туалетного столика валяются несколько красивых цилиндриков с губной помадой разных оттенков: попытка Жени и Маруси научить ее красить губы. Один раз накрасила, Иосиф посмотрел, прищурившись, и вынес приговор — «Дешевая маруха, чтоб больше не видел». Но она и сама почувствовала себя неловко, глядя в зеркало, потому и вышла на террасу с напряженным лицом, сжав губы. Маруся и Женя залепетали что-то в ее защиту глянцевыми алыми ртами.

— Вам идет, — отрезал он, — а ей — нет. Вы, Женя — особенно с вашим вкусом, можете одевать наших женщин, а она вечно в черном, как кикелка, куда ей.

Маруся тогда надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв «кикелок» на свой счет, тоже смотрели угрюмо. И лишь невозмутимо благодушный Алеша ел с аппетитом, тайком делая ей знаки: «Мол, не тушуйся, выглядишь отлично», а Нюра, как всегда, сказала правду и как всегда неуместную:

— Я помню марух в семнадцатом. Некоторые были очень красивые, особенно те, что из гимназисток.

— Вот и она у нас из гимназисток, сбежавших из дому.

Она вспомнила тот полдень, террасу в Зубалово, пронизанную узкими лучами солнечного света, родные лица, и печаль и давняя обида сжали сердце. И тут же вспыхнула боль в висках и затылке.

Она вынула из сумочки эмалевую коробочку с драконами, достала таблетку, запила горьковатой водой, оставшейся на дне поильничка с картинкой колоннады.

Вышла на балкон. Эта овальная, чуть покатая площадь всегда была как открытие занавеса после увертюры. В этот знойный час пополудня — пустынная, словно приготовившаяся к появлению сладчайшего тенора: «На призыв мой нежный и страстный, о друг мой прекрасный…» — и роза, упавшая с балкона.

Ее любимый цветок — чайная роза. Когда-нибудь, когда она научится выходить на люди с накрашенными губами, она сошьет себе платье из бежевого крепдешина и в волосы приколет чайную розу. Это будет лучший день в ее жизни, и Иосиф неотрывно и восхищенно станет смотреть, как она танцует армянскую лезгинку. Маленький и ладный Анастас Иванович, выпятив грудь будет кружить вокруг нее, а она, застенчиво прикрывая лицо согнутой рукой, ускользает, плывет и снова ускользает. Как когда-то весной в Зубалове.

Ужинали на даче. Гости разъехались, и они остались в доме вместе с Мякой и спящими детьми. Они с Мякой убирали со стола, он вышел в темный сад, и только медовый запах табака в трубке выдавал его присутствие.

Весна была очень ранней и теплой, окна и двери террасы раскрыты, и вдруг в тишине раздался его сладкий тенор:

Ничь така мисячна Ясная зоряна Видно хочь голки сбирай Выйды, коханочка, працею зморена Хоть на хвылыночку в гай.

Мяка застыла с посудой в руках:

— Вот ведь как прекрасно поет. Истинный Иосиф — песнопевец. Сегодня же день его ангела. И журавль кричит впервые и сверчок голос подаёт, и он как дивно, словно знает. Да вы пойдите к нему, я без вас управлюсь.

Она спустилась во тьму и тихо окликнула: «Ты где?»

— Иди сюда.

Она пошла на голос и, привыкнув к темноте, увидела его светлый френч.

— Иди, иди, моя радость.

По чуть заплетающемуся голосу поняла, что выпито много, и когда он обнял, прижал к себе, почувствовала сильный винный запах.

— Таточка моя, маленькая моя девочка, моя спасительница, — он целовал ее осторожно и нежно, как в давние дни в Петрограде. — Только тебя люблю, только тебе доверяю.

В детской юрте пахло овцами и чуть-чуть псиной. Он снял френч, постелил на землю.

В доме обслуги патефон пищал тоненьким женским голосом:

«Он пожарник толковый и ярый, он ударник такой деловой, он готов потушить все пожары, но не может тушить только мой…»

— Давай сюда, ко мне, а то простудишься, тебе нельзя, а вот так можно, — он как-то очень ловко взял ее к себе на колени и начал, обняв, баюкать, укачивать.

— Давай теперь отмечать каждый год этот день. Это будет только наш день, хорошо? — прошептала она.

— Хорошо. Но только пусть вся страна тоже отмечает.

— Как это?

— А мы им праздник придумаем. День пожарного. Ты — мой пожарный, спасла меня при пожаре, вот пусть и отмечают.

— Ты пьяненький, глупости говоришь.

Когда же это было? Три года назад. После возвращения из Ленинграда. Точно три года, потому что помнит три подарка: кисет, который сшила из куска старого бархата, повязку козьей шерсти (пряла Мяка) на ревматическое колено, простудил, когда в двадцать восьмом ездил в Сибирь. Мяка подарки одобрила, а то все переживала из-за перламутрового перочинного ножичка, который он носил на поясе. Однажды похвалился:

— Это мне Наденька подарила, красивый, да?

Мяка поджала губы и кивнула. Но ей сказала:

— А хоть красивый ваш ножичек, только больше ножей дарить не надо. Не дело это. Примета есть.

А последний подарок оказался неудачным. Решила привести в порядок его библиотеку. Пригласила библиотекаря, он расставил книги по темам, и Иосиф пришел в ярость.

— Испохабили все к чертовой матери, не могу ничего теперь найти. Философия, психология, дипломатия, — передразнил ее, тыча пальцем в таблички, прикрепленные к полкам, — на хер мне эти бумажки, я раньше с закрытыми глазами любую книгу мог выбрать, дура — баба!

Площадь понемногу оживала. Из отелей, перед закрытием колоннады, выползали постояльцы, чтобы не упустить вечерних глотков целительных вод. Последнее развлечение, и обычно впереди длинный вечер, чтение бесед Гете с Эккерманом и мучительная бессонница, сменяющаяся жуткими видениями. Они стали реже, но не ушли, они по-прежнему мучают ее, она просыпается и в темноте, обхватив раскалывающуюся от боли голову, бормочет:

— Что это было? Что это было?

Часы на старинной базилике пробили семь раз. Она вернулась в комнату, поморщилась от вида тяжелых портьер, кресел с золочеными ножками, подошла к шкафу и вынула платье-пальто из тонкого кашемира — изделие лучшей портнихи закрытого ателье на Ильинке.

«В нем будет тепло. Тепло где? В конце концов должна же она знать, почему он отказывается лечить ее. Что за тайны Мадридского двора, что за туманные намеки! Если больна неизлечимо, пусть скажет об этом. Решил подсластить пилюлю жизнерадостными звуками джаз-банда… Неприятный человек и ассистентка противная. Зловещая парочка. И вообще, в этой странной истории есть что-то от кабинета доктора Калигари. Но становится безумным чудовищем или тихой печальной страдалицей наподобие страдальца Феди?! Если человек сознает, что безумие сторожит его — значит, он здоров и пусть доктор докажет, что это не так!»

Элегантный наряд всегда придавал ей уверенности. Она спустилась в ресторан, села за стол, и сосед, подняв голову от тарелки, поперхнулся.

— Вы сегодня ослепительны. Жаль, что вы не танцуете, очень жаль.

Его заячьи глаза, увеличенные мощными линзами очков, смотрели ошеломленно.

— Мне тоже жаль, — вежливо ответила она.

Если бы это было возможно, она объяснилась бы в любви этой площади. Площадь заключала в своем овале некий хронотоп жизни Старой Европы. Фонтан, храм и отели. Искусство, Вера и Жизнь — триединство, три источника, три составных части.

В Москве все рушили, перестраивали. Снесли фонтан на Лубянской площади, собираются разрушить Храм Христа Спасителя. На его месте Сергей Миронович предлагает построить Дворец Советов. Наверное, это правильно. Но как было бы обидно, если бы вот эта приземистая мощная базилика исчезла тоже, и фонтан вместе с ней, а отели превратились бы в общежития для победившего пролетариата. Конечно, они лучше, чем бараки в Серпухове. Но неужели нельзя Дворец Советов построить на другом месте? На Воробьевых горах, например? А общежития — внизу у реки на Усачевке?

Здесь тоже, наверняка, есть трущобы, вроде Выборгской стороны, где живут трудящиеся, а вся эта красота — маска, прикрывающая социальную несправедливость.

Она вспомнила утренние трамваи в Москве и лица людей, едущих в них, очереди за молоком и мясом, крестьян в лаптях, строящих на болоте Дом Правительства, ледяные аудитории Промакадемии, где они зимой сидели в пальто, грязных, изнуренных людей, лежащих на земле возле Биржи труда, на ступнях босых ног — номера, написанные чернильным карандашом, как у мертвецов в морге. Все это показалось отсюда жутким кошмаром, а ведь там в Москве — не пугало, не вызывало боли. Правда, сама она никогда не ездила в Академию на машине, и надевала всегда одно и то же черное платье с белым отложным воротничком. Многие даже не знали, что она — жена Генсека, хлопали по плечу, называли Надюхой. Правда, видимо, им все-таки кто-то объяснил, что Аллилуева — фамилия девичья, потому что с «Надюхи» переходили на Надю. И все-таки подобострастия не было, возможно от того, что дух в Академии был «правым». Глядя на парк, открывшийся перед ней, на огни ресторанов и кафе за ним, она подумала о ненужности и неуместности здесь мыслей о зимней московской жизни, тем более, что и дома она скрывалась от картин этой жизни, ступив через Троицкие ворота за стены Кремля. Вот уж в действительности ее дом — ее крепость. Она любит мужа, растит детей образованными и трудолюбивыми, а все эти уклоны, платформы, эти «левые», «правые» — все это неинтересно и непонятно. Доклады и записки Иосифа перепечатывает автоматически, не вникая в смысл, и поражается, как он может в этой скуке находить смысл и биение жизни. Однажды сказала ему об этом, он засмеялся и ответил: «Я люблю скуку, я очень ее люблю».

Коля Бухарин так никогда бы не ответил, и Серго тоже, да, пожалуй, никто из их окружения, кроме Вячеслава Михайловича, не сказал бы такого, но при этом, все они обожают Иосифа, считают его самым умным. Даже Марья Ильинична как-то сказала: «После Владимира Ильича самый умный — Сталин», а ведь она его терпеть не может. Иосиф говорит, что неприязнь старая, с семнадцатого года, когда имела на него виды. Наверное, он прав, потому что ощущала всегда ничем другим не объяснимую ее неприязнь и к себе.

Марья Ильинична никогда не была хороша собой (это у Нюры все, кто был близок к Ленину, умники и красавцы), а с возрастом близко посаженные маленькие глазки и приплюснутый нос сделали ее похожей на мопса.

Из огромных окон казино донеслись звуки настраиваемых инструментов оркестра. Это было так неожиданно и так соответствовало разноголосице ее мыслей, что она остановилась.

Помпезный дом был расположен за цветником, чуть ниже уровня тротуара, и она увидела черное и белое музыкантов, мелькание смычков, отблески валторн и труб.

Публика была не видна, дирижер тоже — только часть оркестра, но вот тишина и первые звуки симфонии. Она узнала сразу — Девятая Дворжака, одна из любимых. Таинственная, обещающая другую жизнь, зовущая к этой жизни, и, под самый конец, с горечью отвергающая обман, говорящая о невозможности этой другой жизни. Они с Иосифом слушали ее в исполнении студенческого оркестра консерватории: тогда он взял ее с собой, и они засиделись заполночь. Студенты смотрели на него с таким обожанием, а он был с ними так прост, так по-отечески ласков и внимателен. Это вечер она никогда не забудет.

Вот, они эти звуки далекого поезда, поезда несбывшихся надежд, как тот паровичок, уходящий в Лесное, как поезд из ее сна. И другой…

Вокзал в Ленинграде.

Иосиф приехал без предупреждения. Вошел неуверенно, какой-то новый, в незнакомом светлом пальто и светлой фуражке. Она стояла со Светланой на руках в передней, но он обратился к отцу.

— Сергей! Отдашь жену и детей добром?

— Сосо! Иосиф! Какая неожиданность, какая приятная неожиданность, отец смотрел на нее умоляюще, помогая гостю снять пальто. А она только и могла, что разглядывать жадно все вместе: похудевшее лицо, загорелую шею, начищенные до блеска сапоги, и этот знакомый жест, когда он пригладил волосы, сняв фуражку.

— Ну, Татка, давай до дому, засиделась у отца.

Он тоже рассматривал ее быстрыми короткими взглядами.

— Дай! — протянул руки к Светлане.

Она передала дочь, и руки их соприкоснулись. Никогда, даже в первые дни их близости она не испытывала такого: ее словно окатила и оглушила волна нежности.

— И ты иди ко мне, — сказал он дрогнувшим голосом. — Ну, ну… в обморок не падать, у меня на руках ребенок. — Обхватил свободной рукой за плечи. Больной рукой. Но и сквозь оглушенность она вспомнила, что держать поднятой левую руку ему больно, и, увернувшись, обняла сзади.

— Татка…

И тут с диким криком «Папка!» вылетел из комнаты, где отбывал наказание, выпущенный отцом Вася, повис на ногах.

На вокзал приехали Сергей Миронович с Чудовым и еще кто-то. Окружили Иосифа, она с Васей стояли чуть поодаль.

Сергей Миронович стоял к ней лицом и как-то странно щурился, хотя день был пасмурным. Она объясняла Васе устройство железнодорожного полотна и чувствовала, что и поза ее, и интонация неестественны. Хотелось скорее уйти в вагон, но предстояло торжественное прощание.

А они уже попрощались два дня назад.

Пригласил их с Васей в Зоосад посмотреть нового жильца — слоненка.

Вася, как всегда, отличился. Увидев в клетке огромного кабана, громко крикнул: «Самец!» и бросил в кабана галькой, поднятой с земли. Зоосад был пустынен, но редкие посетители подходили к Миронычу, чтоб пожать руку. Она был в белой рубашке с расстегнутым воротом и в кавалерийских галифе.

— Вам не холодно? — спросила она.

— Жарко, — ослепительная белозубая улыбка.

Подошли к карусели, и Вася тотчас заныл, что хочет покататься.

— Но карусель не работает, — объясняла она. — Ты же видишь, она стоит.

— А я хочу.

Сергей Миронович подозвал охранника, деликатно стоящего в отдалении, что-то ему сказал. Через пять минут Вася и охранник восседали на лошадках из папье-маше, и карусель, заскрежетав, тронулась.

— А вы не хотите? — спросил он.

— Нет. Я и в детстве не любила.

— Я нашел для вас работу в Смольном, в Наркомпросе. По-моему это ваше. Руководит товарищ Лазуркина, вы поладите, она дама интеллигентная… И вот еще что: ничего и никого не бойтесь, здесь хозяин я. И стоит вам только пожелать… в общем, где бы я ни оказался здесь или… в Москве… всякое может произойти… стоит вам только захотеть… вы для меня как награда… как… — он отвернулся.

— Я?! — она задохнулась. — Я не переходящее Красное знамя и не орден, чтобы вы… могли говорить о награде.

— Надя! Поймите меня, — он обернулся, смотрел жалко. — Ситуация…

— Ситуации нет. Забудем этот разговор, его не было.

И вот на перроне он стоял, переминаясь, словно жмут сапоги, и среди смеющихся его широкое лицо с прищуренными глазами выделялось полным отсутствием оживления.

Иосиф несколько раз оборачивался и коротко взглядывал на них с Васей. Он тоже раскачивался, но это было обычное: он не умел долго стоять на одном месте.

Потом группа двинулась вдоль перрона от нее, и мимо вслед прошел человек в кепке. Он прошел торопливо, даже чуть не задел ее плечом, как это бывает с посторонними, но она узнала его: он был одним из тех, кто в Зоосаде подходил к Сергею Мироновичу поздороваться. Та же кепка восьмиклинка, те же усики «а la» Ягода. Просвистел свисток дежурного по перрону, она помахала приближающейся компании, подсадила Васю в вагон и вошла следом.

Смешно и неловко слушать музыку, стоя под окнами, но она не могла уйти, не дослушав, так и стояла, не обращая внимания на удивленные взгляды фланирующих курортников. Кто-то осторожно тронул ее за плечо, она обернулась и увидела доктора Менцеля. Он молча, жестом показал, что будет ждать ее на скамейке через дорогу. Она кивнула и снова обернулась к окну.

Через несколько минут она забыла, что ее ждут, помнила только одно плакать нельзя, нельзя плакать, потому что музыка сжала ей горло спазмом, потащила за собой в ту страну, где никогда не сбываются надежды и не приходят поезда, на которых можно уехать в другую жизнь. Когда музыка закончилась, она немного постояла, глядя, как скрипачи постукивают смычками по струнам под аплодисменты зала, потом повернулась и перешла дорогу. Доктор поднялся навстречу ей со скамьи: «Здравствуй! Как живешь, Надя?» — сказал он.

Глава V

Первой мыслью была «Провокация!» То, о чем предупреждал Иван Павлович Товстуха. Он стоял перед ней в черном сюртуке, белый шелковый шарф, оттенял смуглость лица, глянец набриалиненных волос.

— Добрый вечер, доктор Менцель, — медленно произнесла она и двинулась вверх к отелю.

— Нам сюда, — он мягко взял ее за локоть и повел вниз к главной улице. — Разве вы не Надя? Надя со странной фамилией Алли-лу-ева. Впрочем, для русских эта фамилия, наверное, нестранная. Подожди, не говори ничего. Мы уже близко от кафе. Сядем, ты меня разглядишь и вспомнишь.

— Я уже вспомнила. Богородское. Торфяные разработки. Шестнадцатый год. Вы были пленным. Вас зовут…

— Эрих, — подсказал он.

— Здравствуйте, Эрих, — она остановилась, откровенно разглядывая его лицо в свете фонаря. — Вы очень изменились.

— Прошло четырнадцать лет, а ты…

— Но это «Здравствуй» осталось прежним без вэ и с раскатистым немецким эр. Какой странный случай.

Они подошли к кафе и к ним тотчас бросился метрдотель, провел к столику. «Как раз под горелкой, даме не будет холодно».

Метрдотель отодвинул для нее стул.

— Нет, этой чести я вам не уступлю, — сказал ему с улыбкой Эрих и помог ей сесть, ловко пододвинув под нее стул.

Сел напротив.

— Ты сказала — странный случай. Нет, это странный век. После работы с торфом я попал в чешский корпус, воевал на Урале, остался жив и вернулся на родину. Ты любишь Дворжака? Он любил железную дорогу и все, что с ней связано. Несколько лет моя жизнь была сплошной железной дорогой. Ты голодна? Советую форель. Этот оркестр, что ты слушала, не очень хороший. Они приезжают из Карловых Вар, так по-чешски называется Карлсбад, а Мариенбад, где нас с тобой свела судьба, по-чешски — Марианские Лазни, — он говорил без остановки, слова так и сыпались, при этом он сидел очень прямо и не сводил с нее глаз.

— Вы меня не гипнотизируете сейчас?

— О нет! Зачем? Я и так многое о тебе уже знаю, вернее понимаю. Под гипнозом ты говорила по-русски.

Она вздрогнула.

— Нет, нет, не беспокойся. Никаких тайн ты не выдала. Но сначала я подумал, что ты — русская шпионка. Я ведь узнал тебя сразу. Разве можно тебя забыть? Твои глаза, твои волосы, твои брови и эту расщелинку между передними резцами? Я был очень долго влюблен в тебя, я мечтал о тебе, как истинный Вертер. Ты помогла мне не умереть, не погибнуть, вернуться домой. Ты хочешь, чтобы я говорил о твоей болезни сразу?

— Нет. Потом. Я хочу красного вина, мы должны выпить за нашу неимоверную, необъяснимую встречу. Я ведь приехала в Карлсбад и не собиралась сюда, а потом доктор Стары посоветовал, я не собиралась следовать его советам, но вдруг села на поезд и приехала…

Метрдотель налил в его бокал немного вина, он попробовал, кивнул; метрдотель разлил вино в другие бокалы.

— Хорошее, старое, немецкое рейнское вино, но тебе можно только один бокал.

— Почему?

— Потому что сегодня ты приняла много кофеина, — очень легко сказал он. Поднял бокал, посмотрел его на свет. — Оно такого же цвета как твоя брошь. Кстати, откуда у тебя чешские гранаты? Они тебе к лицу.

— Это старая семейная вещь.

— А камешек в кольце выпал, когда тебя ударили?

— Да. Когда меня ударили.

— Муж? Любовник?

— Муж.

— Он тебя часто бьет?

— Один раз.

— Как твой брат? Я помню он приезжал к вам, хороший юноша.

— Он болен… Психически.

— Ах так… А сестра? Ее звали Анна, не так ли?

— Да, Анна. С ней все хорошо.

— Ты замужем?

— Да. Я замужем, и у меня трое детей.

— Ты говорила — двое.

— Третий — пасынок. Сын моего мужа.

— Я понял. Сколько ему лет?

— Двадцать три.

— Ты хорошая мачеха? Впрочем, глупый вопрос. Раз ты сказала трое детей — значит, хорошая. Тебя не смущает допрос?

— Нет, мне с вами почему-то легко.

— Легко? Но ведь у тебя есть тайна. Она спрятана очень глубоко, я мог бы узнать ее, но я пощадил тебя, а, может, себя. Я не хотел узнать ее против твоей воли. И не стану этого делать, поэтому мы с тобой здесь. Ты можешь быть спокойна и доверять мне. Я — друг. Друг, который когда-то тебя любил. Ты помнишь тех баб, которые работали с нами?

— Конечно.

— Знаешь, нас привезли на рассвете. Они уже работали, черные, огромные, я не сразу понял, что это женщины, а когда услышал их голоса и понял, то подумал — какой ужасной должна быть страна, где такие женщины…

Метрдотель стоял в отдалении и не сводил с них глаз.

— … мы должны заказать, он идет. Вот карта. Нет, вот для тебя.

— Какая разница?

— Ты не знаешь? Эта называется «дамской», в ней нет цен, чтобы не смущать даму… да, я подумал так о твоей стране… Это оказалось правдой, но люди, люди — перфектные. Столько хороших и добрых людей в ужасной стране! Абсурд. Ты была лучшей. Да, да. И не только хлеб и молоко, которые ты нам приносила, ты была как… как… золотой луч. И странно — это чувствовал не я один. Я — понятно. Я был влюблен и, кроме того, люди вообще для меня имеют цвет, но тогда в этих черных торфах все пленные чувствовали твой свет. Он замолчал и, поглаживая подбородок, молча смотрел на нее. В кафе, окна в которое были распахнуты, тихо замирал джаз; глухой ритм контрабаса.

— Ты любишь своего мужа? Какой он?

— Он… простой, добрый, скромный, очень скромный, не умеет скрывать своих чувств. Вспыльчивый… Очень обаятельный… когда хочет. Женщинам очень нравится. Любит детей, и они любят его. Очень хорош в застолье…

— В застолье?! Я слышал у вас голодают. Хорошо, но мы не должны голодать. Что ты выбрала?

— Я не хочу есть.

— Я так и знал. У тебя нет лишнего веса. Тебе надо есть рыбу, понимаешь, рыбу, фосфор, много артишоков, ты знаешь, что такое артишоки? Не знаешь, я покажу, много кольраби… козье молоко, у тебя что-то с кишечником, ты очень запущена… ты не любишь жаловаться? Да. Вообще не любишь: ни на здоровье, ни на судьбу. Но ты почти инвалид. Ты сильная, я могу не делать реверансов. Ты очень сильная, ты можешь только сломаться, но не согнуться. Профессор Стары фроппирован, я не фроппирован. Я знаю, как помочь. Массаж. Да, обязательно массаж и не быть одной. С собой тебе плохо, и это очень плохо, что с собой тебе плохо. Вот рыба, ты должна ее съесть, она без костей. В отелях дают много киедликов, это экономно. Киедлики есть не надо… Приятного аппетита.

Он замолчал, и начал есть. Ел сосредоточенно, аккуратно подбирая на большой тарелке разнообразный гарнир.

Она смотрела на этого лощеного (даже ногти, кажется, с маникюром) уверенного господина и никак не могла его представить таким, каким знала там в Богородске: вымазанные в черной торфяной жиже, они все были одинаковы.

Есть совсем не хотелось, но чтобы не заставлять его платить за нетронутую еду, не уговаривать ее, она принялась за рыбу.

Джаз заиграл какую-то бойкую мелодию, и ей стало смешно: сидят двое и, почти в ритм музыке, молча насыщаются.

Видели бы ее сейчас домашние! Там уже, наверное, укладывают детей спать, Иосиф ушел в кабинет и, лежа на диване, углубился в бумаги. А, может, пришли гости, и все сидят за столом; Маруся, как всегда элегантная и как всегда — вся внимание. Она наблюдает, кто как на кого посмотрел, с какими интонациями ответил. Главный объект наблюдения — Иосиф. Иногда кажется, что она влюблена в него. Алеше тоже, видимо, так кажется, потому что он часто перебивает жену, когда она обращается к Иосифу кокетливо-усталым голосом. Она — балованная красавица из богатой еврейской семьи, получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, поэтому говорит только «об умном» и немного презирает простодушную Нюру, которая, наоборот, любит поговорить «о простом». Иосифа это забавляет, и он задает им совершенно разные вопросы — «умные» Марусе и «бытовые» Нюре. Сестры Като — Сашико и Марико всегда выглядят немного бедными родственницами. Они боятся Маруси, которая виртуозно третирует их и ловко настраивает против них Иосифа. Особенно ненавидит она Марико, непонятно почему. Ведь нельзя ненавидеть золовку за то, что та может сказать простонародное «Вайме, швило!» или побежать за Иосифом в кабинет, чтобы попросить что-нибудь. Чаще всего — деньги для Яши.

Иосиф никогда не понимал, что Яше нужны деньги. Она выкраивала для него, что могла. Но и сама иногда оказывалась в тугих обстоятельствах, а Марико и Сашико клянчили откровенно, а куда им было деваться: то ботинки у Яши прохудились, то костюм износился. В магазинах ничего нет, нужны талоны в спецраспределители, иногда выпросят записку у Авеля, иногда у Иосифа, так и крутились, пока Женя не уехала в Германию к Павлу и не стала присылать с оказией посылки. Женя помнила обо всех, а Маруся, заказывающая себе платья у дорогих портных чуть ли не каждый месяц, никогда не пропускала случая спросить в присутствии Иосифа Яшу или кого-нибудь из золовок:

— У тебя опять новые ботинки, Яша? — или: — Какая на тебе красивая блузочка, Сашико, это чистый крепдешин.

Алеша, всегда элегантный с иголочки, вспыхивал:

— А этот костюм от Ламановой сколько нам стоил, Маруся?

Она научилась гасить маленькие пожары, вспыхивающие все время в огромной семье, жалела незадачливых сестер первой жены Иосифа и всегда незаметно совала им «с собой» пакеты со снедью.

Но как она устала от всего этого! В каком постоянном напряжении жила, да еще отец с матерью. Она знала — если отец с утра занялся у токарного станочка, значит, ссора и несколько дней они будут словно бы не замечать друг друга. И все распри, все жалобы домочадцы тащили к ней.

Но самым невыносимым было молчание Иосифа. Тут все жались друг к другу, смотрели на нее жалобно и старались держаться возле нее. Как ни странно, но конец этому ужасу положил Иосиф.

Полтора года назад зимой после работы пришла Ирина. Мрачная, без всяких своих обычных сплетен и шуточек. Сидели в столовой, Ирина курила, коротко и нервно затягиваясь, сидела нога на ногу, дергался фетровый ботик.

— Это Трещалина нарочно устроила, она меня терпеть не может.

Речь шла о том, что Ирину отправляли в отпуск среди зимы.

— Она вообще слишком власть взяла. Запретила нам одеваться, как нам нравится, теперь все в английских костюмах на работу приходим, только на блузках и туфельках отыгрываемся.

Вошел Иосиф с бронзово-красным от мороза лицом.

— Хо-ло-дно. Здравствуй шаромыжница, как дела?

— Я не шаромыжница, я работник ЦИК-а, — отрезала Ирина.

— Чего она такая злая? — миролюбиво спросил он.

— Дали отпуск, не знает, куда ехать.

— Поезжай куда-нибудь за границу, — он сел напротив Ирины, как всегда широко расставив колени. — Обед скоро? Голоден, как волк.

— Сейчас будем обедать. А куда ей ехать за границу?

— Да я откуда знаю! К родственникам. Есть у тебя кто-нибудь за границей?

— Брат Бори работает в Финляндии в торгпредстве.

— У Трифонова — он поморщился. — Терпеть его не могу. Еще с Царицына, мы там сильно не ладили, помнишь, Надя?

— Такой чернявый в очках?

— Из донских казаков, поэтому самомнение необыкновенное. Неважно. Боря, это кто?

— Муж моей тетки Веры Николаевны Кольберг.

— Какая же красивая у тебя мать была. Я встретил ее в Иркутской ссылке. Красивее женщин не видел… Дядя, так дядя. Надя, дашь ей анкету, а ты заполнишь и принесешь.

Ирина сразу погасила папиросу, словно приготовилась заполнить анкету.

— Ой, замечательно! Просто замечательно. Спасибо.

— Как работа? У вас там один княгини и графини бывшие. Авель набрал аристократок, а на самом деле — курятник. Никакого роста. Бросай. Иди учиться. Куда хочешь?

— Я не знаю…

— Я знаю. Ты в театре хочешь работать. Учись на театральном.

Ирина обедать не осталась, не терпелось порадовать мать и тетку. За обедом он сказал:

— Там семейка гнилая. Одни эсэры и меньшевики.

— Ну и что? Ирина-то причем?

— В том-то и дело, что ни при чем. Это ж надо, чтоб у Каллистрата и Юлии родилось существо, которое кроме тряпок, театра и шаромыжников ничего не признает. Ты тоже хороша. Нашла подругу. Неужели интересно сплетни ЦИК-а слушать? Она и тебя курить научит.

— Сплетни слушать действительно неинтересно, а курить можно научиться и у тебя…

— Ты никогда не смолчишь. Пришел муж усталый с работы, ворчит, ну смолчи, послушай, что он скажет, спроси, когда он в Сибирь собирается, как идет чистка московского аппарата.

— А я не понимаю, почему его надо чистить.

— Потому что у них неясная постановка вопроса о правой опасности. Они — главная опора бухаринской группы. Кстати, твоего Бухарина осмеяли на комиссии пэбэ. А Зиновьев по телефону женушке своей рассказывал, как Рютин, Угланов пришли к нему, мол, как нам действовать дальше, а он, — улыбка, расплакался. Говорит: «Я чувствую себя буквально обмазанным с головы до ног говном», и опять в рев, так они и не получили никакого совета.

— Подожди. Я не поняла. Зиновьев, это рассказывал по телефону, как же…

— Это неважно. Важно вот что. Ты превращаешься в бабу. Посиделки с Ириной, няни, дом, немножко попечатала, пошила, проверила у Васи уроки. Наденька, машинистка.

— Мне самой надоело быть машинисткой.

— Вот и иди, учись. В Промакадемию — мило дело, — он встал.

— Подожди, я хотела с тобой поговорить о Васе, о Яше.

— Мне некогда на эту ерунду тратить время, — пошел к двери.

— Тебя не интересует ни семья, ни дети.

— Пошла на хуй! — бросил, не обернувшись.

* * *

— Расскажи о своем брате подробней.

— О каком?

— О том, кто болен. Какой он?

— Федор очень застенчивый и очень одинокий. Некрасивый, нет, глаза красивые… Неопрятный. До болезни он был гардемарином. Писал пьесы, статья, учился на математическом факультете. Любит моих детей.

— Твоих — родных, так надо понимать.

— Да. Именно так. У него бывают просветления. Например, он мне помогал готовиться к экзаменам.

— Ты учишься?

— Да, на химическом факультете. Моей специальностью будет вискоза.

— А Федор?

— Работает на фабрике. Забыла еще об одном мальчике. Очень хороший мальчик, живет с нами, отец умер, а мать — директор фабрики, очень занята. Федор работает у нее на фабрике.

— Как ты думаешь, от чего он заболел?

«Господи, неужели в этом кафе, заполненном нарядными жующими и пьющими людьми, под звуки джаза можно рассказать, что происходило в Царицыне…»

— Вы ведь видели Гражданскую, даже участвовали, а он в девятнадцать лет был начальником Особого отдела.

— Представляю, скольких он расстрелял, виновных и безвинных, от этого можно сойти с ума, ну, а твой пасынок тоже воевал на Гражданской?

— Он был мальчиком и жил в Грузии. Его мать умерла, когда он был грудным младенцем, и его растила тетка.

— Если хочешь, можешь называть меня «на ты».

— Не хочу и не могу.

Выпитое вино отдало не радость, а печаль, она жалела о своей ненужной откровенности и думала только, как поскорее уйти. Вид взбитых сливок с клубникой вызывал тошноту. В кафе уже было шумно, и джаз играл громко.

— Мне пора. Я привыкла рано ложиться.

— Первая неправда. Ты засыпаешь поздно, просыпаешься среди ночи и не спишь до утра. Просыпаешься от кошмаров и в первые минуты не понимаешь, явь это или сон, а потом у тебя начинает болеть голова.

— Пускай это так и есть, но я все равно хочу уйти.

— Хорошо. Сейчас пойдем.

— Я могу дойти до гостиницы сама.

— Здесь, — он подчеркнул, — здесь, так не принято.

Они шли через парк молча, но когда поднялись на освещенную площадку перед колоннадой, он сказал:

— Давай посидим немного, еще не поздно.

— Нет, нет, — испугалась она, — я не выдержу больше допроса.

— Хорошо. Я буду говорить в движении.

(Иногда его немецкий был слишком правильным).

— То, что ты называешь допросом — необходимо тебе. У нас с тобой только два пути: продолжить завтра наши сеансы или встречаться, как друзья.

— Есть и третий.

— Я понял. Но без моей помощи тебя ждет участь твоего брата.

— Я так серьезна больна?

— Ты еще не больна, но находишься в пограничном состоянии. Понимаешь граница, с одной стороны, одна жизнь, с другой — другая. Как твоя страна и Чехия. Впрочем, здесь тоже когда-то все изменится. Немцы обязательно заберут Судеты назад. Судеты — это край, где мы находимся. Это — Судеты, он обвел рукой площадь, — и это лучшее место в мире. Для меня. Я ведь чех. Не немец, не австриец, я — чех. Это для вас все мы были пленными австрийцами. Завтра утром ты пойдешь на массаж, моя ассистентка тебя проводит. Массажистка тебе понравится, если захочешь, можешь с ней говорить по-русски. У нее был русский муж, но он сбежал куда-то. Она ухаживает за моей матерью и убирает мою квартиру, захламленную квартиру холостяка.

— Мой крестный тоже холостяк, но он очень аккуратный. Иногда даже смешно до чего аккуратный, если что-то возьмешь в его доме или передвинешь, у него на лице просто страдания.

— Я его полная противоположность. Ты пьешь минеральную воду?

— Иногда.

— Надо пить. Крестовый источник, полтора литра в день, не меньше.

Они подошли к ее отелю. В открытые окна справа от входа видны были медленно кружащиеся пары. Там, в маленьком вестибюле, танцевали под патефон.

— Мой сосед по столу сказал, что танцевать очень полезно.

— Ты хочешь танцевать? — он был изумлен.

— Я не умею.

— Слава Богу, а то я испугался. Ненавижу танцы, хотя это, конечно, лучше, чем стоять в очередях за хлебом. Завтра я заканчиваю прием в три. Я бы мог показать тебе старый монастырь или одно очень интересное место здесь неподалеку, или пойти в казино, русские ведь любят рулетку…

— Я не совсем русская.

— Правда! — он сразу как-то очень молодо оживился. — Я хочу угадать, подожди, подожди…

Швейцар разглядывал их с почтительном любопытством, и она пожалела, что затеяла этот разговор.

— … в тебе есть красное, ярко красное, это не цвет коммунизма, это цыганский цвет.

— Правильно. А еще, кроме русской и цыганской, есть польская кровь, немецкая, украинская, грузинская…

— Ты уверена?

— Я знаю.

— Это же почти радуга, а все вместе — свет, луч. Вон там, за отелем «Веймар» есть маленькая улочка, называется узка, а на этой улочке маленький ресторанчик, только для своих со своим пивом, я опрокину кружечку, а ты только попробуешь, пойдем, цыганка, смотри, какая ночь, «Вы мне жалки звезды-горемыки… — та-та-та — светло горите… вы не знаете тоски и ввек не знали…» Гете.

— Гейне.

— Нет Гете.

— Генрих Гейне.

— Иоганн-Вольфганг Гете, а может, Цедлиц, только не Гейне. Так принимаешь приглашение?

— Завтра. Спокойной ночи.

— Нет, я все-таки загляну на Узку улочку, а ты перед сном прими вот этот порошочек и будешь спать, как младенец.

— «…вы не знаете любви и ввек не знали» Гейне.

— Какая разница, тоски — любви, одно и то же, — он взял ее руку и, низко наклонив голову, поцеловал в ладонь.

* * *

Она сидит в приемной, между квартирой Ленина и его кабинетом. В дверях квартиры и кабинета, как обычно, стоят часовые, но она пришла не работать, ей обязательно нужно попасть в кабинет, и она занимает очередь в череде других посетителей. Их почему-то очень много, но все они незнакомы, и все на одно лицо. Что-то с длинным носом и очень черными бровями. И одеты одинаково — в темные косоворотки.

Лидия Александровна тайком делает ей знаки, чтоб шла без очереди, но ей неловко, к тому же очередь продвигается споро: человек входит и тотчас выходит, входит следующий. Она нервничает, что у нее нет с собой карандаша и бумаги, и она не сможет записывать, но попросить у Лидии Александровны почему-то нельзя.

Наконец, она входит в кабинет. Ленин лежит совершенно неподвижно, но глаза его смотрят осмысленно и недоброжелательно. Она вдруг забывает для чего пришла: то ли что-то взять, то ли что-то положить. Она в панике, тянет время и нервничает, зная, что долго ей здесь находиться нельзя, что в приемной ждут другие. Начинает медленно ходить по кабинету, чувствуя, как он неотрывно следит за ней маленькими блестящими глазками.

Пора уходить, а она не может, не может, не может вспомнить для чего она в этом кабинете. Чтобы скрыть замешательство спрашивает:

— А где рекомендация мне в партию? Я должна восстановиться, вы обещали похлопотать за меня.

Он глазами показывает на стол. Она подходит к столу и видит на нем единственный чистый лист бумаги. Она берет этот лист.

— Диктуйте, я запишу.

— Почему-то она знает, что может писать просто пальцем, потом это проявиться.

Он вдыхает глубоко воздух, шея его удлиняется, и он издает петушиный крик. Она выбегает в ужасе, навстречу ей Лидия Александровна, протягивает бокал, наполненный маслом. Она с отвращением отворачивается и видит, что приемная пуста. Она одна, и Лидия со своим бокалом исчезла тоже. Но она не удивлена, она знает, что все ушли, потому что увидели: она НИЧЕГО не взяла и НИЧЕГО не оставила в кабинете.

За окном действительно кричал петух. Он стоял, раскачиваясь, на краю маленького мраморного фонтана виллы напротив и с каким-то неистовством повторял свои прерывистые вопли.

Такое случилось впервые. Вилла имела нежилой вид, фонтан не работал, и она часто наблюдала, как черные дрозды спокойно пасутся на зеленом запущенном газоне. А тут такое грандиозное представление. Петух был очень красив: с длинным хвостом — султаном, с иссиня-лиловым оперением и ярко красным гребнем. Но торжеству его наступал конец — от отеля бежал швейцар, заранее размахивая руками. Петух не только ничуть его не испугался, а принял боевую стойку: растопырил крылья, увереннее утвердился на мраморном круге и вытянул шею по направлению к приближающемуся врагу. Но швейцар действовал хитро: из-за невысокой ограды он принялся швырять в петуха галькой. Один камешек попал, петух покачнулся и вдруг быстрыми мелкими шажками ринулся вперед к изгороди. Швейцар отскочил и пригрозил ему кулаком, но было ясно, что победа осталась за птицей. Петух издал клекот, явно выражающий что-то вроде: «Пошел вон! И чтоб больше никогда», нырнул в живую изгородь соседнего владения и исчез.

Швейцар оглянулся — видел ли кто-нибудь его поражение, увидел ее в окне и развел руками. Она перешла в другую комнату, из которой открывался вид на площадь и, стоя на балконе, послушала, как швейцар, смеясь, возбужденно рассказывает о своем поражении или победе кельнеру, протирающему столы под полосатой маркизой.

Площадь была залита солнцем и на скамейке у фонтана уже уселась ловить утренний загар образцовая немецкая компания — две дамы в белых вышитых блузах и два господина в каких-то странных детских замшевых коротких штанах на бретельках, с замшевыми нагрудниками.

Такие штаны только из сукна были у Васи. Сейчас он, наверное, с Томиком совершают пробежку по территории, подбадриваемые командами Наталии Константиновны на немецком.

Мяка повела Светлану вглубь леса, туда, где еще стынет ночная лиловая тень, искать «фиалочки для папочки», а Иосиф с отцом пьют чай, уткнувшись в газеты и, время от времени, вычитывая что-нибудь друг другу. Если бы было можно перенестись туда, в Зубалово, сесть на теплые доски крыльца, закрыть глаза и слушать родные голоса! Почему она не умеет выражать свою любовь к ним: Иосифу всегда противоречит, с детьми строга и суховата. Чего боится? Только в отцом уверена, что забота и нежность ее не удивят, не будут встречены с рассеянной небрежностью. Эта боязнь, эта необходимость дистанции между ней и людьми, даже близкими, были совсем несвойственны ей в детстве и юности. Это возникло после Царицына, где ей было одиноко и страшно, а Иосиф отстранял ее, как отстраняют ветки в лесу. Она думала о том, что когда вернется изо всех сил постарается стать прежней, не боящейся скрывать своих чувств, своей любви и своего страха за близких.

Страх возник от «видений» — этих мгновенных, как вспышки, картин, где близкие представали либо мертвыми, либо в каком-то ужасном виде в ужасных обстоятельствах.

От страха надо освободиться, тогда уйдут и видения, или наоборот избавится от видений, уйдет страх. Пограничное состояние — это когда надо сделать усилие и перешагнуть через… Границу? Себя? Обстоятельства?

Эрих поможет, он друг, можно довериться ему, потому что вернуться надо здоровой и потому что довериться больше некому.

Она сидела возле двери кабинета, не решаясь постучать, сидела до тех пор, пока ассистентка, выпуская пациента, не увидела ее. Он вышел тотчас: собранный, сухой.

— Ага. Сначала на массаж, потом…

— Я хочу продолжать сеансы.

— Прекрасно, — в голосе неожиданно разочарование и даже растерянность.

— Тогда, как обычно, в три.

Ассистентка молча вела ее по коридорам, на повороте, в обширной полукруглой нише стоял рояль и кадка с пальмой. Нестерпимо захотелось остаться одной в этом глухом закоулке, коснуться клавиш и, может быть, тихонько этюды Шопена. Но она покорно зашагала за мослатой теткой.

— Это здесь. — Короткий стук в дверь. — Зоя, мы пришли.

И вышла тоненькая, как мальчик-подросток в шапке золотых вьющихся волос, с огромными испуганными глазами лемура.

— Да, да, я жду.

Худющие руки прижаты к груди, губы, дергаются от испуга.

Когда Надежда раздевалась за ширмой, лепетала детским голоском:

— Я могу говорить по-русски, хотя конечно потерял цвик[2], но если вы хотите по-немецки…

— Нет, лучше по-русски.

— А… Ну тогда хорошо, вот, ложитесь, доктор Менцель сказал лицо тоже, такой немножко восточный массаж, хотя я давно не делала, и наверное, потеряла цвик, но доктор сказал… — все это она бормотала, расправляя идеально гладкую простыню.

Но хрупкие, исхудалые руки ее оказались неожиданно сильными. Иногда они причинял боль, но Надежда терпела, боясь спугнуть это и без того чем-то перепуганное насмерть существо.

Сеанс длился долго, и Зоя лишь один раз прошелестела:

— Доктор Менцель — великий врач, и великий человек. Вы имеете большую удачу, попав к нему.

Надежде было неловко, что она не развлекает трудящуюся над ней крошку разговором, но никак не находила темы. Спрашивать, откуда знает русский глупо и бестактно, ведь Эрих сказал, что был русский муж, был и сплыл.

— Это точка очень важная, потерпите, она держит весь ваш костяк.

Было очень больно, Надежда зажмурила крепко глаза.

— Хорошо, хорошо, — тут же испугалась Зоя, — на первый раз сильно не будем.

Судя по всему, она обретала некоторую смелость, не видя собеседника, потому что, когда Надежда ушла за ширму, сказал неожиданное:

— Вы похожи на Марию Магдалену.

— Разве?

— Да. Такой она нарисована в книге, которую я сейчас читаю. О загадочном племени, которое жило неподалеку отсюда в Квадрубе. Иисус Христос пришел к ним, вместе с Марией Магдаленой, и у них были дети. Теперь надо найти тех людей, которые от этих детей, и когда найдут молодых, и они поженятся, снова, появятся Иисус Христос, — последние слова она прошелестела еле слышно.

— А что это за книга, что вы сейчас читаете?

— Я выписала ее из Вены. Она на немецком, вы тоже можете прочитать. Это время вам удобно?

— Совершенно удобно.

— Ну тогда хорошо.

Ее маленькое скуластое личико побледнело от тяжелой и честной работы.

— Кому мне заплатить? Вам? В кассу?

— Нет, нет! — кулачки снова прижаты к груди, взгляд умоляющий. — Это доктор все сделает, он все знает. Мне нельзя.

— Зоя, скажите, там рояль, на нем играют?

— Иногда доктор играет, иногда кто-нибудь из пациентов.

— А мне можно поиграть?

— Это я не знаю. Нужно спросить доктора.

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем. Так всякая ерунда.

— Не хочешь сказать? Тебе неприятно об этом говорить?

— Да, неприятно, потому что я думала о деньгах.

— Ты не должна пренебрегать никакими мыслями.

— Но это неважно, это бессмысленно. Можно уточнить потом.

— Что уточнить?

— Гонорар, который я должна уплатить Зое.

— Ты думала об этом все время, пока шла сюда?

— Да, пожалуй. А нельзя сделать так, чтобы я видела вас? Вы где-то сзади…

— Нет, это ненужно. Деньги… К ним относятся как к сексу — с такой же двойственностью, осторожностью и ханжеством. Массаж пошел тебе на пользу, лицо как персик. Ты любишь персики?

— Терпеть не могу.

— Почему?

— Их все хотят съесть. В детстве я боялась, что меня съедят.

Она подумал, что у нее слишком высоко открыты ноги, привстала на кушетке и поправила юбку. Снова легла.

— Мои дети любят персики, муж присылает им с Кавказа.

— Ты любишь своих детей?

— Не знаю. Иногда нет. Меня многое в них раздражает: их безделье, то, что они часто ссорятся друг с другом…

— Ты не была бездельницей. Ты много трудилась.

— Да. Мы с сестрой ходили по домам, собирали деньги и вещи для тех, кто был в ссылке, чинили эти вещи, стирали, упаковывали и посылали посылки. Мои дети слишком много тратят времени на игры.

— А твой пасынок тебя тоже раздражает?

— Нет. Я его жалею. Два года назад он пытался покончить с собой из-за несчастной любви. Стрелял в себя, ранил… Это было ужасно, потому что… Мне было очень жалко его.

— Ужасно только поэтому?

— Не только.

— Почему еще?

— Я не хочу говорить.

— Ты его любишь больше, чем пасынка.

— Нет, нет! Просто его отец смеялся над ним, очень жестоко.

— Как жестоко?

— Он сказал: «Даже застрелиться не можешь, как следует».

— Твой пасынок — способный юноша?

— Не очень. Учиться ему трудно, но ведь он вырос в провинции… А все-таки вы не могли бы сесть так, чтобы я вас видела?

— Ты хочешь меня видеть? Зачем?

— Просто трудно разговаривать, когда не видишь собеседника.

— Я не собеседник. Я — врач. Собеседником я буду вечером. Значит, твоя семья помогала большевикам?

— Да.

— Но ведь ты знаешь, что ваша революция сделана на немецкие деньги, что Ленин был немецким шпионом.

— Это неправда!

— Это знают здесь все.

— Так говорили летом семнадцатого в Петрограде в очередях, в трамваях, но это неправда.

— Ну вот видишь. Я говорю, на улицах говорили, а ты говоришь неправда.

— Потому что я точно знаю, что это неправда. Я один раз пришла домой, меня стали расспрашивать об обстановке на улицах, это было после июльского восстания. Вот тогда и говорили, что виновники восстания — тайные агенты Вильгельма, что они убежали на подводной лодке в Германию. Я была девчонка. Не понимала, что эти глупости повторять не следует, и очень смутилась, узнав…

— Узнав что?

— Это неважно. У меня болит голова.

— Ты боготворишь Ленина, как все коммунисты?

— Зоя сказала, что в книге, которую она читает, написано, что Иисус не умер, он ходил по миру и даже здесь есть место, где он бывал. Мне показалось, что Зоя не очень здорова.

— В некотором смысле она более здорова, чем многие другие, считающиеся здоровыми, люди.

— Мы сможем посмотреть то место, о котором говорила Зоя?

— Конечно. Но закончим нашу тему.

— У меня болит голова.

— Последнее. Значит, все-таки тогда даже ты, воспитанная в семье большевиков, повторила, что Ленин — агент Вильгельма.

— Я была глупой девочкой, а вот то, что правительство утверждало это и требовало, чтобы большевики отдали себя в руки правосудия — это была провокация. И один человек сказал, что Ленина юнкера до тюрьмы не доведут, убьют по дороге.

— Кто был этот человек?

— Неважно. Бессмысленно называть его. Я устала.

— Хорошо. Закончим.

Возник перед ней, высокий, в безукоризненном сером костюме, ослепительный воротничок рубашки оттенял смуглость лица. Помог ей встать. И, увидев близко его лицо, она удивилась тонкости и красоте его, огромностью глаз и чуть впалыми веками оно напомнило голову породистой лошади.

— Мы поедем в маленький старинный немецкий город, — сказал он, подойдя к столу. — Ты предпочитаешь на машине или на поезде?

— Не люблю машин. Мне неловко ездить в них.

— Неловко? Перед кем? Здесь машина — не такая уж роскошь. Значит, поездом. Я тоже люблю поезд. Иди гуляй, пей воду. Зайди в гостиницу, прихвати что-нибудь теплое, возвращаться мы будем вечером, в три я за тобой заеду.

Ее давно уже не спрашивали, что она предпочитает, давно никто так не опускал перед ней глаза, и давно ее походка не была такой легкой, когда с высокого крыльца лечебницы она спускалась в парк.

ГЛАВА VI

Он сел напротив нее, вынул тонкий унылого вида журнал.

— Тебе интересно, что за окном, а я это видел много раз. Полчаса почитаю.

Она чуть не фыркнула от возмущения, отвернулась к окну. Там была обыкновенная красота летнего полудня: молодые сосновые леса сменялись полями, покрытыми каким-то цветущим желтым злаком или корнеплодом. Она хотела спросить, что же это за такое желтое растение, взглянула на него и, пораженная выражениям его лица, промолчала. Он не читал, он просто смотрел в свой скучный журнал, и на лице его была такая скорбь, что она едва преодолела желание дотронуться до его худого, торчащего под идеально отглаженной брючиной колена. Она откинула голову на изголовье кресла, закрыла глаза.

— Тебя укачивает? — сухо поинтересовался он. — Может быть, попросить сельтерской?

— Меня не укачивает, сельтерской не хочу.

Она решила сквозь полузакрытые глаза понаблюдать за ним, но выдержала недолго: что-то томило, то ли страшный сон, то ли досада на его безразличие.

— Мне сегодня снился неприятный сон, — сообщила она.

— Это интересно, — сухо сказал он и перевернул страницу.

— Рассказать?

— Если хочешь.

— А вам… не очень интересно?

— Мы ведь не можем заниматься анализом постоянно, — он закрыл журнал, аккуратно заложив кожаной ленточкой страницу. — Итак, к какому периоду жизни относится время сна?

— Начало двадцатых годов. Но это неважно. Человек, которого я очень уважаю в этом сне кричал петухом. Правда, говорят, что он и в действительности кричал петухом, он умер от склероза…

Она рассказала сон, и как проснулась и увидела петуха, сидящего на краю фонтана, и про швейцара, потерпевшего фиаско. Рассказывала живо, но он смотрел холодно и как-то недоброжелательно.

— А зачем ты заходила в комнату к этому человеку, ты помнишь?

— В том то и дело, что нет. Я вдруг забыла, надо ли мне что-то взять из комнаты, или наоборот оставить там, мне было очень неловко.

— Неловко или страшно?

— Скорее неловко, потому что он за мной следил, и я взяла чистый лист бумаги и вышла, и его… одна женщина протянула мне стакан с маслом, было очень противно.

— Значит, она видела, как ты входила или выходила?

— Не знаю. Неважно. Мне ведь все это приснилось, потому что за окном кричал петух.

— Кто это женщина, которая протянула тебе стакан, ты ее знаешь?

— Конечно. Мы вместе работали когда-то.

— А кем ты работала?

— Машинисткой.

— Слишком много сопротивлений и связанных с лечением и реальных. Но дело не в этом. Мы не будем много говорить о твоих сновидениях, потому что это один из способов уйти от лечения, и чем лучше, подробнее мы будем истолковывать сны, тем непонятнее будут следующие. Ты мне будешь сопротивляться еще сильнее. Кроме того, нас поджидает еще одна трудность… Мой учитель… нет, это сложно. Ты любишь своего отца, своего брата?

— У меня два брата. Они и отец — мои самые близкие люди.

— Я так и думал, — он снова открыл журнал и сделал вид, что поглощен чтением.

Она прикрыла глаза и стала рассматривать его и думать, расскажет ли она все Иосифу об этой встрече и об этой поездке.

Павлу, конечно, расскажет, а вот Иосифу вряд ли. Все зависит от того, как они встретятся. Иосиф непредсказуем. Может, выслушает с интересом, а, может, и оскорбить самым грязным словом.

Этот доктор и Иосиф совершенно разные люди. Невозможно представить, чтобы доктор харкнул на пол или на стену, а Иосиф делает это постоянно. Она повесила на стену коврик, он стал очень ловко харкать мимо.

Это лечение бессмысленно, потому что она никогда не скажет, кто она, чья жена, и каков ее муж. Доктор прав — сопротивление огромно. Надо сказать ему, что лечение не имеет смысла, но это будет означать, что они перестанут видаться. Нет, этого она не хочет. Жить рядом и не видеть этот высокий лоб, эту строгую, почти жесткую складку губ, замаскированную усами. Это, пожалуй, общее с Иосифом, у Иосифа восточный жесткий рот, когда он злится, рот превращается в щель. Щель, из которой он извергает бог знает что. Однажды, давным-давно, пришел мрачнее тучи, отшвырнул ногой стул, не стал обедать, ушел в кабинет и завалился на диван. Она была совсем молоденькой недавно девятнадцать исполнилось, хотела бежать за ним, но отец остановил. Шепотом рассказал, что был вечер воспоминаний о революции, его не вспомнили ни разу, что было несправедливо, ему обидно. Она хотела сказать, что действительно тогда они встречались ежедневно, это потом он пропадал в Смольном днями и ночами. Но говорить этого отцу было нельзя: означало напомнить о болезненном, об их тайном романе, о ее бегстве. Вечером отец решился и прошел к нему в кабинет, и она, накрывая чай, слышала, как Иосиф раздраженно сказал:

— Не золоти пилюлю, Сергей! Два года назад на заседании ВЦИК эти слюнтяи почтили память Плеханова вставанием.

Они сидели в кафе на большой площади — неправильный прямоугольник, образованный маленькими старинными разноцветными домами. Он уже объяснил ей, что этот город по-немецки называется Эгер и, если она помнит, у Шиллера есть пьеса, где действие происходит в этом городе. Еще они осмотрели огромный храм и черные башни старого замка. Ей это все было не очень интересно, потому что хотелось говорить о нем, о его прошлой и нынешней жизни.

Они были одни в кафе, соседние столики пусты. И площадь была пустынна, лишь несколько аккуратных мальчишек вдохновенно гоняли свои обручи. Вспомнилось, как Бухарин учил Васю этому веселому делу на дорожках Зубалова. Какой хорошей тогда была их жизнь!

Бухарин и красавица Эсфирь заботились о больной Надежде Михайловне, это вызывало одобрительное удивление даже у Иосифа, хотя сама ситуация печального «треугольника» была ему непонятна.

— Если с женой случилась такая тяжелая беда — надо нести свой крест, как-то сказал он ей.

Но он тогда любил Бухарчика и не позволял себе злобных выпадов, таких, как два года назад во время «Шахтинского дела». Процесс шел, кажется, в мае, Иосиф был страшно возбужден, говорил о чрезвычайных мерах, тогда впервые она попробовала вмешаться.

— О каком вредительстве буржуазной интеллигенции ты говоришь? Они делали революцию, давали деньги тебе и таким, как ты, на посылки в Сибирь. Красин, Винтер, сколько добра они сделали, а вы требуете расстрела.

Может быть, этот разговор сыграл какую-то роль, потому что, вернувшись с пленума, сообщил:

— Я предложил не расстреливать, а твой Бухарик голоснул против моего предложения. Поняла цену буржуазной интеллигенции? И вообще он натравливает на меня членов пэбе.

И год назад после пленума Коминтерна, когда Бухарин попросил освободить его от работы, назвал его «мимозой, выебанной на углу». А ведь раньше садились на всех заседаниях рядом, перешептывались. Что-то у них там наверху зрело, гнило, бродило. Никогда не хотелось вникать в это. И сейчас не хочется. Какое отношение имеет эта площадь, дети с обручами и человек, сидящий напротив нее к их пленумам, съездам, революциям. Теперь доктор читал газету, вежливо повернувшись к ней в профиль.

— Что пишут?

— Что у вас мрут от голода, едят траву.

— Это неправда. Буржуазная пропаганда.

— А ты совсем не знаешь, что происходит в твоей стране? Где ты живешь, в каком захолустье.

— Я живу в Москве.

— Ну да. В захолустье ты бы знала, а в Москве, если только читать газеты…

— Я не только читаю газеты. Да, у нас очереди за мясом, за молоком, люди плохо одеты, но это временные трудности….

Зачем она это говорит? Ведь Женя рассказывала, что в двадцать четвертом они в Новгороде ели траву, а когда после родов она тяжело заболела, ей в матку через ружейное дуло вливали спирт, но это, кажется, было в экспедиции Урванцева. Неважно. Красавице Жене!

— Ваши временные трудности длятся уже тринадцать лет. Но они не для всех. Я знаком с Кемперером, он пользовал вашего Ленина, и он рассказывал мне, что пациент очень любил черную икру. Кстати, очень неполезная еда, сплошной холестерин, и их с Ферстером и Штрюмнфелем закармливали, да и вообще — комфорт обеспечили невиданный. И это какие годы? Самое начало двадцатых, так что, как говорят у нас в Чехии «Кому пироги и пышки, а кому тумаки и шишки».

Она вздрогнула: одна из поговорок Иосифа.

— Что еще… Состоялся шестнадцатый съезд, на нем добивали левых, видимо, добили окончательно, взялись за правых… так… бегут из колхозов… не сеяли… в деревнях принялись за бедняков, кулаки уже сбежали в город. Умные кулаки. Карательные экспедиции с применением артиллерии и самолетов… Какой-то Киров выступил на съезде против правых, очень предусмотрительный товарищ, а какой-то Каганович — против какого-то Лосева. Но тут интересная деталь — этот Лосев уже находится в лагере… Да, натворят большевики дел, Европа долго будет репья обирать. Америке сейчас не до России — кризис, да и здесь тоже неладно, особенно в Германии. Хорошо, то есть плохо. Ты давно хочешь меня о чем-то спросить. О чем?

Она молчала, потому что смысл исчез. Он ничего не понимал в их жизни, не знал, какого нечеловеческого напряжения стоило прожить тринадцать послереволюционных лет, какие проблемы раздирают партию и страну.

— Я был бестактен? Но ты сама спросила: «Что пишут?»

— Были еще и комментарии, — тихо сказала она. — Но дело не в них, дело в том, что вы ничего не знаете, а, значит, и не понимаете в нашей жизни.

— Возможно. Но возможно, что и ты не знаешь страны, в которой живешь. Я лечил здесь сына пролетарского писателя. Интересная компания. Сын алкоголик, невестка — красавица. Они приезжали много раз, снимали роскошные апартаменты, где жили все вместе, ты скажешь — это вас не касается, и будешь не права, потому что тяжелейший психоз сына вызван именной этой ситуацией. Видишь, как я с тобой непозволительно откровенен.

— Что такое психоз?

— Мм… Если очень приблизительно: психоз — это тяжелый отказ от желаний, связанных с реальностью — мотивировка разрыва с внешним миром, это не только утрата реальности, но и замещение ее, например, галлюцинациями, фантазиями.

— Значит, у меня психоз. Я не знаю реальности. В которой живу, и у меня бывают галлюцинации.

— Не следует торопиться с выводами, мы только в начале пути. Будем пока считать, что у тебя невроз, хотя твои побеги, о которых ты мне рассказывала — это ведь тоже бегство от реальности. И все же я говорю о неврозе.

— Это менее опасно?

— Тяжелый невроз не уступает другому тяжелому заболеванию.

— А это правильно, что вы со мной так откровенны?

— Не знаю. Такое со мной случилось в первый раз, но все дело в том, что твое сопротивление очень сильно и еще… в другом.

— В чем?

— Видишь ли, моя задача состоит в том, чтобы твоя душевная жизнь срослась. Это происходит во время анализа и устранения, скажем, твоего сопротивления. Разложение симптомов и осознание вытесненного… останови меня.

— Разве для этого недостаточно гипноза?

— Гипноз — временное излечение, он не показывает сопротивления, поэтому я сочетаю анализ, внушение и гипноз. Гипноз необходим, потому что у тебя присутствует «военный синдром». У меня он тоже был, «на войне — как на войне».

— И вы мне можете внушить все, что захочется?

— О нет, далеко не все. Ведь ты личность. И личность — удивительная. Ты даже не осознаешь, какая ты редкостная драгоценность. Просто смотреть на тебя — это уже счастье. Ты похожа на мадонну Джорджоне, такая же длинноносенькая, тебе говорили об этом? Когда смотришь на тебя, замирает сердце.

— Поэтому вы весь день читаете газеты и журналы.

— Самозащита, обыкновенная самозащита. Хочешь еще раз обойдем площадь, я подробнее расскажу тебе о домах, вон в том бывал Гете, он, как всегда, был влюблен, а вон тот, коричневый — одна из самых старых аптек Европы, в витрине выставлены старинные банки ядов.

— Настоящих ядов? И их продают?

— О, нет, конечно. Просто склянки с названиями.

Возвращались в пролетке. Взяли, чтобы доехать до вокзала, но когда уже почти доехали, он сказал:

— Давай не на поезде, на поезде мы уже покатались.

— Я не возражаю, тем более, что в пролетке вам будет невозможно читать журнал.

— Ты хочешь, чтобы мы разговаривали?

— Да.

— О чем?

— О ком. О вас.

— Не получится.

— Почему?

— Потому что это такая же уловка, как и сны.

— Вы сказали, что вы мне друг, друзья за искренность платят искренностью, за доверие — доверием. О какой уловке идет речь?

— Об уловке твоей болезни.

— Я не хочу больше говорить о моей болезни. Эти разговоры оставим для вашего кабинета, для сеансов, а кроме — пожалуйста, не напоминайте мне о ней.

— Хорошо. Но я скажу последнее: ты не должна презирать своей болезни, она твой достойный противник, часть твоего существа, в ней есть и ценное, и это ценное нужно извлечь из нее для твоей будущей жизни.

— Моя будущая жизнь? Иногда мне кажется, что для меня нет места нигде.

Он что-то сказал очень тихо.

— Что вы сказали, я не расслышала.

— Как говоришь ты — неважно. Важно другое: что бы ни случилось, ты всегда найдешь помощь здесь, у меня.

— В детстве я очень любила историю про льва и гладиатор, солдат когда-то в пустыне вылечил льву рану, и за это много лет спустя лев его не съел в Коллизее.

— Значит, я — лев, а ты — гладиатор, и твой хлеб и молоко то же самое, что излечение льва в пустыне. Я действительно был тогда как в пустыне, и мои душевные раны были очень глубоки. Я даже хотел покончить с собой, и если бы не ты, наверное, осуществил бы свое намерение, но когда появилась ты в каком-то необычайно красивом белом платье, я стал ждать твоих визитов, и естественно откладывать суицид со дня на день, ведь мне было всего двадцать пять.

— Платье было старое, мамаша перешила из своего…

— А вот твою сестру я совсем не помню, как она живет?

— Хорошо. У нее сын, она любит мужа, и он ее любит.

Ответила рассеянно, потому что была занята неожиданной мыслью.

Однажды в плохую минуту мать сказала: «Для тебя Иосиф — свет в окошке, а он, между прочим, подумывал, кого из вас двоих выбрать тебя или Анну, в семью-то надо было втереться. Кем он был? — перекати поле».

Она научилась не запоминать злых слов матери, но однажды Иосиф сказал, будто в шутку.

— Хорош бы я был, женись на Анне: вместо меня, моя радость, рядом со мной это чучело, и как только Стах ее терпит.

А человек, сидящий рядом не помнит Анны, а ее помнит вместе с батистовым, единственно нарядным, летним платьем.

— О чем ты думаешь?

— Какая странная жизнь. Мы случайно встретились в Богородске, потом была революция, гражданская война, мы стали другими людьми и вот снова встретились в маленьком городе… Я уже говорила, что об этом городе рассказал мне писатель, которого ты помянул сегодня, ты лечил его сына, а у меня с его сыном тоже был общий врач. У моей подруги несчастный роман с этим несчастным человеком.

— С врачом?

— Нет, с сыном писателя. Его лечили от алкоголизма.

— А тебя?

— Не помню. Кажется, это называлось нервным истощением… умирал один человек… слишком долго…

— Слишком?

— Ну вообще — долго, мучительно, невыносимо для него самого и для близких.

— Если врач, который лечил вас обоих, лечил тебя так же, как сына писателя, то он — никакой не врач, а безграмотный коновал.

— Это был эпизод, я его больше никогда не видела.

— У парня очень хорошая конституция, и алкоголизм будет долго добивать его, если увидишь его — передай привет, я не смог ему помочь, потому что я не волшебник и переделать реальность не могу. Ему надо было бы просто уехать, жить отдельно от отца, он очень манкировал лечением…

— Он манкирует не только лечением.

Они ехали через сосновый бор. Тонкие стволы молодых деревьев исчертили почти ровными квадратами светлый песок, усыпанный хвоей, какая-то птица вскрикивала тревожно и равномерно, почти в такт качанию удивительно мягких рессор.

Бор. Боровицкие ворота. Через них Ирина убегала к Максиму, он поджидал ее со своим автомобилем возле Пашкова дома, и весной свиданку чуть не сорвал Иосиф. Ирина рассказала, смеясь.

— В Кремле — новое правило: когда Иосиф идет по коридору, никто не имеет право выходить из комнат. Все замирает, а мне — срочно в туалет, а потом к Максиму. Вот я и выскочила, бегу по коридору, а из-за поворота — Иосиф навстречу. У меня сердце в пятки, ну, думаю, — не видать мне сегодня не только Максима, еще и с работы выгонят. Трещалина такого случая не упустит, она меня ненавидит, но Иосиф был в хорошем настроении: «Ты что так похудела, шаромыжница?», — спрашивает с улыбкой. Я отвечаю: «Болею», а он: «Нет, это у тебя, — говорит, — наверное, головокружение от успехов». И пошел дальше. Повезло мне на меня не цыкнул и Трещалиной ничего не сказал. Но ты представляешь — ему известно все.

— Ты молчишь… «Умирают песни скоро, словно тени от узора густолиственного бора», не будешь спорить, что это Байрон?

— Я не знаю этих стихов. Прочитайте целиком.

— Лучше другие.

Есть в пустыне родник, чтоб напиться И сосна есть на голой скале. В одиночестве вещая птица. День и ночь мне поет о тебе, —

знаешь, что есть главное для каждого человека, Чтобы его кто-то любил.

— Возможно я урод, но для меня важнее — любить. Всех моих близких, пока хватит сил. Это такое счастье — любить, люди редко позволяют любить их, но все равно надо стараться…

— Ты сейчас вспоминала о чем-то смешном и не неприятном. О чем? Расскажи мне.

— Забавный эпизод из жизни моей подруги. Зачем мы так много говорим о чепухе, о моих подругах, о моей работе, моей работой было находиться в подчинении и выполнять распоряжения, у меня не было никакой квалификации, но теперь, через два года, у меня будет квалификация инженера…

— Значит, все-таки мы говорим не о чепухе, раз тебя не устраивало твое прежнее положение.

— Не только меня, моего мужа тоже. Но ответьте мне на очень важный для меня вопрос: чем отличается просто несчастливый человек, который в разладе с собой и с окружающим миром от больного? То, что все время вспоминаю? Это симптом? Но у меня никогда не было времени для воспоминаний.

— Желание вспомнить свою жизнь — это норма. Воспоминания и восприятие — так точнее. Но есть одна особенность сознание — стремление забывать неприятное. Когда человек осознает, помнит это неприятное — он, как и все мы, несчастен. Но в случае, когда это забытое ускользает, когда оно как бы даже не забыто, потому что не было осознано, не было замечено, и может быть даже не достигло сознание, тогда оно гноится и делает человека больным. Иногда такой неприятный эпизод вспоминается случайно во время разговора о чепухе, как ты сказала.

— Неприятного было так много… Я вас обидела, назвав чепухой наши разговоры?

— Нисколько. Это тоже сопротивление. Но мы, кажется, договорились разделить анализ и наше дружеское общение.

— Зачем же вы меня спрашиваете, о чем я думаю?

— Виноват. Просто у тебя очень изменяется лицо в зависимости от мыслей и настроения. Иногда оно вдруг грубеет, тяжелеет, а вот недавно было совсем, как у той прежней девочки. Я и спросил. Больше не буду.

— Я сегодня в лечебнице видела рояль. На нем можно играть?

— Можно, но зачем. У меня дома неплохой рояль, ты можешь приходить и играть, Зоя тебе откроет, и живу близко — на Русской улице, видишь, какое совпадение.

— Мне будет неловко находиться в вашем доме в ваше отсутствие.

— Ты не столкнешься с тайной. На Востоке оберегают жилище от посторонних глаз, на Западе — нет, потому что моя тайна здесь, — он довольно сильно постучал себя костяшкой пальца по лбу. Сегодня вечером мне нужно работать. Встретимся завтра; я распоряжусь насчет ключа, Зоя тебя проведет.

Остаток пути проехали в молчании и, начался невыносимо длинный вечер. Она не могла понять, почему прежние одинокие вечера пролетали быстро, а теперь такая тоска и маята. Да еще духовой оркестр играл у колоннады печальные вальсы и обрывки музыки, залетая в окно тревожили, напоминая о войне. Так они играли на перроне, когда провожали Павлушу на фронт. Мешанина звуков: солдатская «Соловей, соловей пташка» и надрывный металл «На сопках Манчжурии», звяканье чайников, с которыми солдаты бегают за кипятком, чей-то смех, чей-то плач. Мировая война, революция, гражданская. Он сказал: «Прошло тринадцать лет, а у вас все временные трудности», и еще сказал что-то важное, когда ехали в коляске. Она не совсем расслышала, а теперь это томит, нужно обязательно вспомнить. Говорили о Максиме, о том, что у нее с ним был общий доктор. Странный человек. Молчаливый и сумрачный. Приходил к ним домой, выслушивая ее, выстукивал, потом давал таблетки. У Васи заболели кролики, доктор посоветовал и им дать его чудодейственное лекарство. Не помогло. Кролики умерил, Вася рыдал и не разрешал уносить из детской окоченевшие тушки — надеялся, что они проснутся и снова станут копошиться в деревянном ящике. Видеть горе крошечного сына было невмоготу, она вышла, на улицу, оставив Васю с Анной.

Весна двадцать четвертого. Кажется, май, потому что после мертвящих морозов января весна не приходила очень долго и, время от времени, ночами падал огромными хлопьями снег. Сквозь его пелену мутными пятнами проступали окна старых двухэтажных особнячков. Снизу от Боровицких ворот шли двое, она слышала их приглушенные голоса, видела расплывчатое темное пятно. Пятно приблизилось, и она узнала Иосифа и Ягоду. Ягода — в длинной шинели, а Иосиф — в своей, крытой оленьим мехом тужурке, в потасканной ушанке. Жалость сжала сердце: эта тужурка с подкладкой из вытертого беличьего меха служила ему со времен ссылки, да и ушанке бог весть сколько лет. Сиротский вид, да он и есть сирота: Ильич умер, не с кем посоветоваться, и вся ответственность за огромную страну легла на него. Увидев ее на крыльце, они замолчали. Иосиф подошел, поцеловал в щеку, что редко бывало при посторонних. От него пахло вином, и она подумала, что вечер пройдет мирно, без грубостей. Она уже заметила, закономерность в изменении его настроения от мрачного, агрессивного «до» и благодушного «после».

— Что случилось? Почему ты здесь?

— У Васи умерли кролики, он плачет, я его оставила с Нюрой.

— А мы вот с заседания ЦКК идем, ввели твоего крестного, пусть сам себя и контролирует, он ведь падок на роскошь и молоденьких девушек, правильно я говорю Енох Гершенович?

Ягода угодливо склонил голову. Видимо, выпито было немало, раз перепутал имя, этого неприятного с землистым цветом лица, чрезмерно почтительного человека.

— Как вы себя чувствуете, Надежда Сергеевна?

— Раз стоит без пальто на холоде — значит хорошо, — Иосиф обнял ее, пошли, замерзнешь.

— Спасибо Генрих Григорьевич, я себя чувствую гораздо лучше, чем летом.

— Очень рад. Очень, очень рад. Поклон вашему батюшке, — и растворился в белом кружении вместе со своей длинной шинелью и усиками.

— Зачем ты при нем так об Авеле? — упрекнула она, стряхивая снег с его тужурки в передней. — Они ведь недолюбливают друг друга.

— Да что я сказал? Что Авель любит щупать молодых девчат? Так это всем известно.

— Грех невелик. Да и не он один любит, как ты говоришь, щупать. Я тому — живой свидетель.

— Лучше бы мертвый, — тихо и быстро шепнул на ухо и ушел в столовую. Она застыла с оленьей дохой в руках: «Послышалось? Кто-то из них двоих безумен».

— Надежда Сергеевна, — прошелестел нянькин голос из кухни.

Она подошла к двери.

— Что?

— Надежда Сергеевна, Васеньке надо травки успокоительной дать, ведь эти кроли прыгали перед смертью, как шамашедшие.

— Хорошо. Сварите. Унесли их?

— Унесли, унесли. Анна Сергеевна его отвлекла, а я и унесла.

Ночью она спросила, зачем он прошептал ей на ухо ЭТО. Он смеялся: «Ну опять тебе слышится-видится несуразица. Сказал, „пошли домой, хочу тебя“, что тут ТАКОГО? Нет, сделай так, как раньше, и вот так, и еще так, и еще так…». Потом неразборчиво, по-грузински.

Она здесь совсем не скучала по нему душой, скучала телом по широким плечам, твердому сильному подбородку, настойчивым рукам и губам.

Разве они разговаривали когда-нибудь так, как с Эрихом обо всем, что с ней происходит и что происходит рядом? Его интересовали только Пленумы, группировки, фракции. Нет, это несправедливо: его интересовали дела ее семьи. Когда у Павла с Женей наступил разлад, и Павел один уехал в Германию, он, встретив Женю на каком-то праздники в Кремле, грозно спросил: «А ты почему здесь?»

— А я не знаю, нужна ли я ему там, — дерзко ответила Женя.

— Нет, уж давай поезжай, нечего тебе здесь ошиваться, когда муж бобылем в чужой стране.

Можно сказать, способствовал воссоединению семьи. И, действительно, кажется, в Германии все у них наладилось, и машинистка из ВСНХ была забыта обоими.

И еще его очень интересовало здоровье Владимира Ильича. Весь года ежедневно спрашивал, как выглядит, как память, как речь. Когда наступало ухудшение, огорчался: «Мучается старик», цокал, качал головой, а летом двадцать третьего просто места себе не находил, так волновался. Она утешала, говорила, что Ильичу лучше, возвращается речь, начал понемногу диктовать, осенью переедут в Кремль. Но он боялся верить, выспрашивал все новые и новые подробности, заставлял ездить в Горки по несколько раз на неделе, что было ненужно и неудобно. Мария Ильинична и Надежда Константиновна с помощью Фотиевой справлялись и без нее. Хорошо, что Владимир Ильич всегда радовался ей. Помня, что она большая любительница собирать грибы, рассказывал, как его пытаются надуть, расставляя грибы вдоль дорожки.

Иногда она ловила на себе его взгляд, точно прикидывая что-то, и все не решался что-то спросить или о чем-то попросить.

Вдруг охватило необычайное беспокойство, почти лихорадка: накинула кофту, спустилась вниз. Площадь была безлюдна (час ужина) и молчаливо. Оркестр уже не играл, но в одном из домов кто-то неумело бренчал на пианино «Полонез» Огинского. Она посмотрела вдаль, там на вершине длинной горы на фоне — заката отпечатался частокол высоких елей, на склоне горы белели дома (где-то там улица Русская), ниже уже светились огни кафе и ресторанов на Главной улице (где-то там «Классик»), еще ближе — темный парк, где под ее взглядом зажглись пунктиры круглых фонарей вдоль дорожек; оттуда поднимался сумрак, но площадь была еще полна меркнущим светом. У фонтана кто-то сидел на скамье, к подъезду отеля «Веймар» подъехала пролетка, швейцар вынес чемоданы, следом за ним вышла высокая дама, дала швейцару на чай и повела пуделя на газон возле фонтана погулять перед дорогой. На скамейке кто-то сидел.

Она пошла торопливо вниз, под уклон площади, миновала «Веймар», свернула на дорожку влево, села на скамью.

— Зачем ты пришла? — не повернув головы, спросил доктор.

— Не знаю.

Он накрыл ее руку ладонью. Осторожно, как птицу.

— Мы будем продолжать лечение?

— Не знаю.

— Ты должна решить.

— Не могу.

— Может, мы найдем тебе другого врача?

— Нет. Другого не хочу.

— Но ты должна продолжать все процедуры и пить воду.

— Хорошо.

— Тогда пошли.

— Куда?

— Пить воду.

Странная пара появилась на колоннаде. Доктор Менцель, как всегда безукоризненно элегантный, словно бы насильно вел под руку красивую, но очень провинциального вида, женщину в вязаной кофте с обвисшими локтями и полами. Вид у обоих был несколько сомнамбулический: доктор механически кивал в ответ на почтительные приветствия пациентов и знакомых; гладко причесанная женщина смотрела вниз на носки своих довольно поношенных туфель.

Потом женщина стояла внутри ротонды, а доктор приносил ей воду. Кто-то сунулся было с любезным разговором, но доктор смотрел так холодно, почти дико, что любезник быстро отскочил и, удаляясь, даже оглянулся в недоумении.

— Теперь куда? В ресторан, в казино… ко мне. Ты хотела музицировать.

— Нет, не сегодня. Если можно — в геологический парк.

— В парк?! Конечно можно, но там темно и сыро. Впрочем, терренкур, кажется, освещен.

— Я хочу, чтобы мы пошли на кладбище.

— А… это не кладбище, это мемориал моих бедных товарищей, тем кому не так повезло, как мне. Ты не допила воды.

— Я больше не хочу.

— Нет, надо допить. Это лечение. Твои анализы меня огорчили, я не говорил тебе об этом?

— Нет, и не надо больше о лечении.

— Хочешь сказать, что оно не удалось. Авторитет оказался дутым. Но это не так. Просто я попался в ловушку.

— Ловушку? Какую ловушку?

— Объясню в другой раз. Вот пришли.

Они молча стояли под фонарем у заросшего склона с небольшими камнями. Железные таблички выделялись темными прямоугольниками на светлых валунах. Она чувствовала, как сверху с горы стекает пахнущий утренним заморозком воздух.

— Наши матери не подавали нам щитов, нас просто гнали, как баранов.

— Каких щитов, почему?

— Ну как же: у Плутарха в книге «Изречения лакедемонянок» есть эпизод: мать, провожая сына на войну, подает ему щит…

— Вспомнила: «С ним или на нем».

— Скажи, как по-твоему, выжив, я вернулся с ним или на нем?

— Вы просто вернулись. Как Одиссей.

— Одиссей, которого никто не ждал. Нет, неправда, мама ждала. Хочешь, поедем завтра навестим мою матушку? Или послезавтра?

— А здесь никого нет, кто был тогда в Богородске?

— Никого. Оттого, что ты встретила здесь меня, у тебя ощущение, что мир очень мал. Это в Европе тесно, многолюдно, а в Сибири, в Америке хватит места всем…

— Я вспомнила!

— О чем?

— Я вспомнила. Я сказала, что иногда мне кажется, что для меня нет места нигде, и вы что-то заметили на это очень тихо. Что? Мне показалось, вы сказали: «Мне тоже». Это так?

— Идем, ты можешь простудиться, заболеть, у тебя в семье наверняка есть туберкулезные.

— Брат болел туберкулезом желез. Он тоже воевал в Мировую.

— Ну, вот видишь, пошли. Скорее, скорее на улицу Узку, это здесь, рядом, там ты согреешься, поешь, — он тащил ее вниз по довольно крутому спуску, без дороги и говорил, говорил, как горячке. — Тебе понравится, там не шумно, это настоящее чешское без джазов.

У самого подножья холма, она споткнулась и почти упала ему в руки. Он обнял ее с такой силой, что она тихо вскрикнула.

— Прости, прости, — бормотал он, целуя ее шею, — прости сразу за все, что было, что будет… Я тебя мучал, я тебе не верил, я тебя подозревал, я обижал тебя и мучал, мучал, я — вор, я преступаю законы…

Ей почудилось, что он безумен, уперлась руками в его грудь. Теперь они смотрели друг на друга глаза в глаза. На его лицо падала странная тень, будто от решетки. И она увидела это лицо. Только очень изможденное, с огромными глазами, глядящее сквозь эту решетку. Свисток паровоза, деревянная теплушка дернулась, и лицо поплыло вбок.

— Что с тобой?

Она очнулась. Они сидели на скамье, ее голова у него на плече. Свет фонаря кружился колесом все медленнее, медленнее. Остановился, и тотчас нестерпимая боль в висках, в затылке. Она прикрыла ладонью глаза от света.

— Погоди. Сиди так, — он осторожно отстранился и легчайшими прикосновениями пальцев стал массировать ее виски, лоб. — Сейчас будет легче, потерпи.

Теперь каждое утро, слушая сквозь дрему лепет Зои о жизни загадочного племени, лежа в ванне с минеральной водой или укутанной после грязей, она думала о том, что все это лечение — для нее лишь способ убить время до трех часов.

В три Эрих заканчивал прием, и они отправлялись то в монастырь Тепла, то в какое-то загадочное место в темном лесу, куда идти нужно было по доскам, проложенным через пружинящую под ногами зеленую топь, то в соседней ближний курорт, то в дальние Франтишковы Лазни. Ей уже казалось, что она живет в Мариенбаде очень давно и возвращение в отель стало привычным, как возращение домой, а человек, рядом с которым протекали дни — из чужого и странного превратился в понятного и близкого, видится с которым было так же естественно и необходимо, как жить в Мариенбаде.

О том, что произошло в Геологическом парке, они словно не помнили, но были за эту неделю несколько эпизодов, когда вместо веселого, остроумного заботливого друга она видела иного человека, и этот человек и пугал и делал счастливой.

Особенно поразил визит к его матери — худой, элегантной, с прической, словно отлитой из серебра. Так же благородно блестели и щипчики, спиртовка, сахарница, молочник, кофейник. Накрахмаленная горничная разливала чай в чашки тончайшего фарфора, раскладывала лопаточкой удивительно вкусный яблочный пирог. Эрих очень умело вел беседу, избегая, как в детской игре «черное с белым не берите», подробностей, касающихся Надежды. Говорили о детях вообще, о пользе лечения на водах, о Богородске, фрау Менцель много слышала об этом красивом местечке от сына, о превратностях судьбы, так счастливо устроившей встречу бывшего пленного и его спасительницы.

Надежда протестовала, никакого «спасения» не было, просто посильная помощь, это так естественно.

Потом осмотрели розарий фрау Менцель. Надежду поразило, что крыша дома, обставленного антикварной мебелью, крыта камышом.

— Это не признак бедности, как в России — пояснил доктор, — это старая немецкая традиция. Особенно распространена в Голштинии, мой отец купил эту усадьбу у немца.

После осмотра розария гуляли по парку и около пруда с купальней. Эта высокая с прямой спиной дама, своим спокойствием, достоинством, благородством жестов напомнила другую старуху — бывшую прачку, мать Иосифа, только в отличие от отношений Кэкэ и Иосифа здесь чувствовались и глубокая душевная близость и привязанность сына. Они обменивались простыми фразами: «Это починит Ежи» или «На будущий год хочу здесь посадить яблони», но звучали слова как объяснение в любви. Потом был изысканный обед, приготовленный самой фрау Менцель, снова пили чай и кофе, но уже с другим пирогом — с малиной. Эрих сказал, что ему нужно что-то взять из библиотеки и ушел. Наступило молчание. Надежда судорожно придумывала тему разговора, а фрау Менцель, чуть улыбаясь, смотрела на нее очень спокойно, но с некоторым оттенком сострадания. Она знала о ней что-то большее, нежели обнаружила в простенькой беседе.

Наконец, словно музыкант, дождавшийся своего такта в партитуре, она, не спуская с Надежды глаз, тихо сказала:

— Эрих очень хороший.

— Я знаю.

— Нет. Вы не можете знать, насколько он хороший. Вы просто поверьте мне, — и, заслышав шаги сына: — Это естественно, что наши дети кажутся нам самыми лучшими.

— Мне не кажутся. Мой сын огорчал меня с двух лет. Я не всегда могла справиться с ним.

— Но ты говорила, что у него хорошие руки, и он любит животных, особенно лошадей. Это отличная терапия — общение с лошадьми. Есть даже термин — ипотерапия.

Эрих медленно налил себе кофе, добавил молока и лишь потом поднял на нее глаза. Он вообще избегал смотреть на нее, а если она случайно встречалась с ним взглядом, то тоже отводила глаза.

И была еще одна особенность: ни одного вопроса о муже, словно бы его не существовало, а ведь для нее Иосиф, их отношения значили больше, чем родственники и дети.

Был еще странный эпизод, как раз там, где и можно было ожидать непонятного. Она пересказывала ему то, что услышала от Зои, пока он мягко не остановил ее.

— Я читал эту книгу. Зоя воспринимает ее слишком буквально, в то время, как метафизика этой гипотезы очень глубока. Но я вижу, что ты не подготовлена к восприятию непознанного, поэтому мы посетим одно загадочное место. «Загадочным местом» как раз оказалась маленькая поляна, на которую они пришли через лес, ступая по доскам, проложенным через болото. На поляне росли огромные, никогда ею не виденные цветы на высоких трубчатых стеблях, стояла абсолютная тишина. В центре маленькой дощатой площадки (дальше дороги не было) стоял крест из темного, словно обугленного камня. Изредка под ногами или рядом раздавался странный звук, будто что-то лопалось.

— Что это?

— «Земля как и вода имеет газы, и это были пузыри земли». Посмотри вон туда.

Она увидела, как под зеленой поверхностью что-то вздулось и лопнуло со звуком открываемой бутылки.

— Это место древнего разлома породы, и под нашими ногами — прямая дорога к центру Земли. Здесь мощнейший канал связи с Космосом, из которого можно черпать духовные силы. Но это возможно только после полного очищения духовного и физического. Ты готова под моим руководством подготовить себя?

— Я в этом ничего не понимаю. А так как человеку свойственно опасаться непонятного, то отвечаю — не знаю. Скорее нет, не готова. Мне очень жаль.

На самом деле жаль было другого. Того, что не может рассказать ему, что однажды уже слепо доверилась мужчине, поверив в его идеалы, и теперь рядовой член ВКП-бе имеет в лице мужа и «крестного отца» и вождя миллионов людей, так же, как и она, на слово поверивших в заповеди большевизма. Вождем он был назван в прошлом году на свое пятидесятилетие, которое отмечали с необычайной помпой.

Калинин назвал его «рулевым большевизма», а Ворошилов — «организатором всех побед Гражданской войны». Даже Серго и Анастас Иванович не избежали угодливости. И вот теперь ей снова предлагают новую религию, и она, как тогда в семнадцатом, должна уверовать. Но она уже не влюбленная отчаянно девочка, а…

— Надя, пожалуйста, не смотри вниз и не шевелись.

Она конечно посмотрела: огромная змея медленно пересекала дощатый настил.

— Это полоз. Он не опасен, но укус его болезнен, поэтому не двигайся. Это так называемая эскулапова змея, то есть мой друг, он не причинит нам вреда. Смотри, как он красив, какие у него большие глаза. Какая чудесная шкура….

Полоз медленно вытек под дно настила.

По дороге в Мариенбад он то и дело поглядывал на нее удивленно, видимо ожидая подробных расспросов и описания переживаний при виде такой огромной гадины. Но она только поинтересовалась:

— Это действительно был полоз, а не змея.

— Классический. Именно он изображен на жезле древнеримского бога Эскулапа. Чудесное совпадение, правда?

— Но ведь вы наверняка уже видели его не раз?

— Видел. Поэтому и не испугался.

В один из вечеров пошли в казино. Он понемногу проигрывал, пока не поставил на красное и на двадцать один и выиграл. Она стояла сзади и видела его сухие, крупные и смуглые руки с длинными пальцами спокойно лежащие на зеленом сукне. Потом пили шампанское в маленьком полутемном зале, освещенном лишь светом свечей. Он предлагал ей пойти поставить, потому что ему интересно знать, какое число и цвет выберет она. Его здесь знали и не удивились тому, что заказал вторую бутылку.

— Иногда я здорово напиваюсь. Не бойся — сегодня нет. Дело в том, что нам, врачам, тоже необходимы сеансы анализа, время от времени. Но не всегда есть возможность пройти его с моими великими учителями. Алкоголь — хорошая релаксация.

Он сидел, положив руку на спинку дивана, красивая сильная кисть свисала свободно и как бы безвольно. В другой руке — широкий бокал.

— Ты всегда выбираешь защищенную позицию. Избегаешь садиться спиной к двери или к окну. Тебя много предавали?

— При мне много предавали. А меня… Я мало кому интересна, чтоб меня предавать.

— Ну все-таки.

— Возможно, но я не помню.

— Ты за эти дни загорела, твое лицо…

— Только не говорите «как персик».

— Я помню. Нет, оно — как лампа темной ночью на подоконнике чужого окна. Знаешь, иногда ночью, когда дождь, холодно, вдруг увидишь в окне лампу с красивым абажуром и, кажется, что там, за окном, протекает прекрасная жизнь. Там тепло и уютно, много хороших книг, прелестная женщина, дети…

— Почему вы…

— Подожди, я не закончил. Возможно для меня в тебе соединились все образы героинь русской литературы: Настасья Филипповна и Наташа Ростова, Татьяна Ларина и княжна Мери. Подожди! Возможно — это мечта, но допускаю, что так оно и есть. Шесть лет назад я здесь познакомился с великим писателем, извини, — не чета вашему пролетарскому. В одной его книге есть великолепная сентенция, слушай внимательно: «Если ты не можешь изменить судьбу — измени себя, чтобы ты понравился судьбе». Вот я и стараюсь изменить себя, и судьба меня отблагодарила встречей с тобой. Великая фраза. Ты тоже должна изменить себя, это совсем нетрудно, тебе нужно только вернуться к себе прежней, в этом твое спасение или… гибель. Я все-таки уже пьян, не слушай меня. Пойдем отсюда. Сейчас самые короткие ночи.

Казалось, время остановилось, пока они были в казино. Стояли все те же светлые сумерки, лишь над темной горой за Геологическим парком светились розовым перламутром легкие перистые облака. На ступеньках храма сидел человек, курил и смотрел на них с откровением тяжелым вниманием.

— Странный человек. Не чех и не немец, у нас никто не посмел бы курить в таком месте. Хочется с кем-нибудь подраться. Может, привязаться к нему?

— Ой, не надо! — она испуганно схватила его под руку. — Идемте лучше к колоннаде. Будем гулять там одни без людей.

— А я знаю, о чем ты хотела меня спросить. Я не буду отвечать на этот вопрос.

— Отчего?

— В ответе на «отчего» и есть ответ.

Когда время мое миновало, И звезда закатилась моя, Недостатков лишь ты не искала, И ошибкам лишь ты не судья,

— Когда минет мое время, тебя со мною не будет. А вдруг? Не уезжай! Там тебе гибель. Там всем гибель.

Она отшатнулась от него. Он быстро прошел вперед остановился перед ней, заложив руки за спину — высокий, узкий — темный восклицательный знак на фоне кремовой стены колоннады.

— Я пьян. Иначе я не говорил бы такого. Но я знаю, что говорю. Я веду себя, как бурш. Читаю стихи… не сплю ночью и тебе не даю спать. Это твой единственный шанс, твой и твоих детей. Я не верю, что ты любишь его.

— Еще люблю.

— Его «еще», а меня «уже». Завтра я тебя передам профессору Голдшмидту. Он — хороший врач.

— Меня нельзя передать.

— Но у нас с тобой лечения больше не получится, и не только из-за меня, из-за тебя тоже. Мы запустили нашу болезнь, слишком запустили. Господи, как трудно двум несчастливым людям лечь в постель! Только не делай, пожалуйста, вид, что ты шокирована.

— Я не шокирована. Дело в другом, в том…

— Не надо! Я все знаю. Я знаю твою карту наизусть. Одиннадцатого декабря прошлого года тебе делали аборт без наркоза, аборт с осложнением эндометриозом и лечили препаратами, которые тебе абсолютно противопоказаны, — он схватился за голову. — Да что ж эта за страна такая! Зачем они тебя калечат! И почему он не жалеет тебя… два раза в год, без наркоза! У нас крестьянка, поломойка, батрачка жалеют себя больше, чем ты… Вы что? Вы там все заколдованы что ли?! Неужели это будет продолжаться…

Он раскачивался и мычал, как от зубной боли.

— Тише, тише, не надо, — она подошла к нему, встала на цыпочки, отвела его руки. Вместо загорелого, глянцевого от ухода, на нее смотрело серое лицо старика.

«Это свет. Он пепельный, и я тоже выгляжу так же».

— Тебя нельзя было не полюбить. Образец света и гармонии, образец радости и чистоты, неужели ты слепа — ведь у них лица упырей и вурдалаков!

Она взяла его за руку и как ребенка повела за собой. Широкий партер, спускающийся к Главной улице пирамидами и шарами подстриженных кустов напоминал пейзаж бредового сна. Он шел рядом покорно.

— Иди домой, — сказала она, остановившись на Главной улице. — Выпей аспирина и ложись спать.

— А ты?! — испуганно спросил он.

— А я тоже пойду к себе и лягу спать. Иди, — она чуть подтолкнула его. — Мне надо побыть одной.

Шла медленно; снова партер с шарами и пирамидами; поднялась по ступенькам; брусчатка площади была поделена тенью горы на серо-стальное, как френч Иосифа, и искрящееся бенгальским огнем розово-голубое.

Она, медленно и осторожно ступая, пересекла вспыхивающие крошечные фейерверки и ступила в тень. От дверей отеля ей махал швейцар, давая понять, что видит ее.

— У нас очень спокойное место, — сказал он, следуя за ней через вестибюль, — но жаль, что профессор не смог проводить вас. За вами шел какой-то человек. О, я абсолютно убежден в его доброжелательности, но все-таки, — он бесшумно закрыл дверь лифта.

Она сказал, что ей надо в Карлсбад на почту и что путешествие в маленьком поезде с мужественным паровозиком, бойко пробирающемся сквозь туннели и заросли — настоящее приключение.

— Мы не успеем вернуться поездом. Нужно поужинать, может быть пойти в концерт, а последний поезд уйдет через час после нашего приезда.

— Ты снова хочешь рела, рела, что?

Он опять был застегнут на все пуговицы в прямом и переносном смысле, отутюжен, набриалинен и, лишь услышав «ты», вскинул на нее словно обведенные тушью из-за черноты густых ресниц глаза. В их мраке вспыхнул то ли испуг, то ли торжество. Она не успела понять, снова — взгляд мимо нее.

— Нет, не хочу. Хочу послушать музыку, это тоже хорошая релаксация, если только не Брамс. Брамс отнимает энергию.

— С этих пор, слушая Брамса, я буду думать только об этом.

«Ты» вырвалось случайно, и теперь она не знала, как вернуться к прежнему обращению «на вы», чтобы не вышло суеты.

Они пили кофе в холле гостиницы. Когда она взялась за кофейник, он сказал «минуту», щелкнул пальцами, официант подскочил тотчас, он попросил кипятка и разбавил ее кофе.

— Но это какая-то бурда, — неожиданно капризно сказала она.

— От этого еще никто не умирал. Главное запах. Чувствуешь, какой чудесный запах.

Она взяла его чашку, вдохнула:

— Здесь, конечно, чудесный, а вот этот, — протянула свою, — просто бурда.

— Чтоб в дальнейшем не прибегать к ухищрениям, грозящим сделать из тебя что-то несуразное вроде дикой африканки, объясняющейся жестами, обращайся ко мне — доктор или герр Менцель.

— К сожалению, мне знакомо раздражение такого рода.

— Мужского я надеюсь.

— Именно. Оно есть следствие ре-ла-кса-ции.

— Ничего подобного! Просто мне неприятно видеть тебя неестественной. Твоя суть — не подделка и фальшь, а — природа, истинность. Ты допила бурду?

В окошке «poste restante» ей вручили сразу три письма в одни руки. Письма были посланы из Берлина и на конвертах — почерк Павлуши, но она знала, что письма — от Иосифа.

Эрих ждал ее на улице, и она не стала читать, потому что его письма могли оказаться бомбами и разнести ее: она хорошо умела читать их, даже между строк.

— Ты, наверное, хочешь посидеть в парке одна? Пожалуйста. Я пока пойду посмотрю афишу.

— Посмотрим вместе. Я уверена, что сегодня Брамс.

В программе стояла Первая симфония Брамса. Они одновременно рассмеялись.

— Можно были не тащиться к этой тумбе, если б я помнил, то имею дело с цыганкой.

— И все-таки мы пойдем, хорошо? Погуляем в парке и пойдем, пусть у меня поубавиться энергия, я хочу попробовать как это.

Он продолжал улыбаться, но смотрел пристально, изучающе. Да она и сама чувствовала себя особенно: в маленькой сумочке лежали три письма, могущие сделать ее или счастливой или бесконечно несчастной. И будто перед переменной погоды зашевелилась боль в висках. Она испугалась: он может управлять своими непрочитанными письмами его даже здесь.

— У меня начинается мигрень. Я приму кофеин.

— Пожалуйста, только не это. Я сниму номер в гостинице, ты отдохнешь, это горная дорога утомила тебя, правда?

— Нет, это не горная дорога, и я сегодня хорошо спала. Твои порошки чудо, но сейчас она подступает, я не хочу ей подчиняться и ехать назад в отель. И здесь не хочу в гостиницу.

— Почему?

— Мне стыдно.

— Тебя здесь никто не знает, а моя репутация непоколебима, что бы я ни вытворял. Хорошо, я окажу тебе помощь в полевых условиях или вернемся к машине? Он взял ее за плечи, повернул к себе. «На дне этих глаз всегда мрак, как в том провале на болоте».

— В полевых это как?

— Найдем сейчас глухое место, вон, например, ту скамейку. Иди, здесь по газону можно.

— Разве я не говорил, чтобы ты не затягивала так волосы? Нет? Вот теперь говорю. Куда девать эти шпильки? Нет, в руках их держать не надо. Положи в сумочку. Не хочешь? Хорошо, я положу их в карман. Положи сумочку на колени, что ты в нее вцепилась, руки свободно, еще свободней, глаза закрыты.

Его пальцы, скользили по лбу, вискам и векам, сначала почти неощутимо и от этого лицо замерзло, потом она окунула его в теплую воду, все глубже, глубже, вместе с волосами, но дышать в воде было легко. Иосиф стоял на берегу и просил ее вылезти из-под воды. «Ты же знаешь, я не умею плавать». Она видела его очень хорошо сквозь зеленую толщу и знала, что и он видит ее, и ей было очень весело и хорошо. «Значит, это Сочи, когда я выйду из воды он поцелует меня, в Нальчике он тоже много целовал меня и как-то совсем особенно — на прощанье, на перроне». Но тут она увидела, что море над ней медленно покрывается прозрачным льдом, и ей не выбраться. Ужас охватил ее, из последних сил она вынырнула, уцепилась за наползающую кромку и выползла. Руки были в крови, как тогда, в марте.

И как тогда, кругом — ни души.

Она возвращалась вечером из общежития Академии на Воронцовом поле. Чертили курсовой проект, она задержалась, решила сократить путь к трамваю, побежала прямиком, с высокого холма, упала, разбила лицо. В трамвае на нее смотрели с ужасом, а невозмутимые стражи Троицких ворот — качнулись как деревья от порыва ветра.

Дома была мамаша, Иосиф еще не пришел. Она тихонько пробралась на кухню, умылась. Положила на переносицу мокрую салфетку, и запрокинула голову.

Дети о чем-то просили мамашу, но она была занята разговором с кухаркой. Вася настаивал.

— Ходют по хатам, все переписывают и забирают, — рассказывала тихо кухарка.

— Ну бабушка! — ныл Вася.

— Да отстань ты! Душа болит, а ты пристал.

— Покажи, где болит? — живо поинтересовался Вася.

— Вот, когда у тебя заболит, узнаешь где.

— А почему болит? — это Светлана, добрая девочка.

Надежда спросила мать, почему у нее болит душа, когда та вошла в кухню.

— Из-за крестьянства и еще потому, что запретили «Дни Турбиных», Иосиф так любит этот спектакль. Что у тебя с лицом?

За ужином мамаша поинтересовалась у Иосифа, как это могло произойти, чтобы его любимый спектакль был запрещен.

— Своего Авеля спрашивайте, это его епархия.

— Но тебе же нравится пьеса. Оставь ее. Пьесы быстрее доходят, ведь рабочему классу некогда читать, — заметила она.

— Да мне нравятся произведения, которые помогают лучше понять, почувствовать человеческую натуру, но хохлы протестуют. Надо считаться. Давайте споем Ольга Евгеньевна. И они очень слаженно: Иосиф тенорком, мамаша — контральто, запели «Стонет сизый голубочек». Они пели так душераздирающе жалобно, что в детской заплакала Светлана. Но они продолжали петь уже на коленях, отбивая поклоны.

— Ты просыпаешься, отдохнувшая, полная сил, у тебя отличное настроение, ты очень красивая, тебе легко дышать, легко ходить, голова у тебя свежая и ясная…

— Это был высший пилотаж! Я могу гордиться: в таких условиях применить гипноз и внушение; я действительно хороший врач, больше чем хороший выдающийся, нет — я уникальный…

Он стоял перед ней, пока она, зажав в губах шпильки, закручивала пучок.

— А, может, это я уникальна? — спросила, когда все шпильки были использованы. — Может, мне, как курице, достаточно провести перед носом, перед клювом меловую черту, чтобы погрузить меня в транс.

— Нет, ты не курица. Ты — другая птица. Сорока, пожалуй. Взгляд острый и эти постоянные белые воротнички, как пятна у сороки. Головка гладкая, что еще…

— Хватит! И это называется, польстил.

— А я тебе никогда не буду льстить.

Молчание. Эту фразу следовало обдумать. Она поднялась со скамьи.

— Я не советую слушать Брамса, у нас такое хорошее настроение, там в финале Allegro — мелодия для похорон, а мы располагаем жить лет семь, а, может, и десять.

— Почему так мало?

— Война неизбежна. Война между Германией и Советским Союзом.

— Нет, это невозможно. У нас сейчас самые лучшие отношения.

— Вот поэтому и будет война. Вы берете друг у друга то, что необходимо, чтобы подготовиться к войне.

Она замедлила шаги. Впереди шла компания, в которой она узнала Литвинова и его жену Айви.

— Пожалуй, лучше вернуться в Марианки. Бог с ним с концертом. Ты меня убедил.

Они повернули, прошли вдоль Теплы к рынку, возле которого он оставил машину.

— Хочешь посмотреть рынок? Мне надо что-то купить к ужину. Мы устроим великолепный ужин, я отличный повар, а ты будешь музицировать, ты ведь скучаешь без музыки?

— Очень скучаю.

Рынок ошеломил ее. В Москве хлеб и самые простые продукты получали по карточкам, лапти стали дефицитным товаром, и лишь в закрытых спецраспределителях по талонам давали колбасу и прочие деликатесы. Были еще коммерческие, но там цены в семь раз выше, чем по карточкам. Правда, на квартиру в Кремль и в Зубалово кто-то привозил и баранину, и молочных поросят, и икру. Но вот чтобы так, на виду у всех, на мраморных прилавках лежали розовые окорока свинины, сморщенные, чуть пергаментные тушки поросят; висели на крюках темно-красные бараньи седла и лопатки (любимое блюдо Иосифа). Чтобы высились пирамиды овощей. Названия многих из них она даже не знала. В молочных рядах жемчужно мерцали глянцевые срезы творога, в глиняных горшочках — запечатанный темной пенкой варенец.

— Давай поедим немного прямо здесь. В кафе есть домашняя колбаса, отбивные, которые отрежут при нас.

— Я хочу варенца. Я его ела в последний раз пятнадцать лет назад. Мы жили в лесничестве, я готовила варенец в русской печи.

— Ты и нам один раз принесла, помнишь?

— Конечно, нет.

— А я, конечно, да.

— Это может купить любой человек?

— Нет. Только знаменитые психиатры, гинекологи, артисты и политики. Другие получают отходы.

— Как отходы?

— Обрезки, несвежее, в общем всякую дрянь, вроде студня, костей и ливерной колбасы «Собачья радость».

— Не может быть!

— Почему же не может. Разве в Стране Советов не так? Кто были те русские, что шли впереди нас.

— Дипломаты.

— Значит, я забыл внести в список привилегированных дипломатов.

— Тебе нравится все это мне говорить?

— Нет. Не нравится. Но ведь ты же похожа на сороку, а не на страуса, сороки любопытны, знают все обо всем. Бери горшочек и следуй за мной.

Усадив ее за стол, покрытый красно-клетчатой скатертью, он вынул блокнот, изящный карандаш и принялся сосредоточенно записывать, время от времени поднимая глаза к законченным сводам. Потом подозвал кельнера в черном фартуке-юбке, передал ему листочек и деньги.

Когда они подошли к машине, она удивилась, увидев на заднем сиденьи аккуратно перевязанные пакеты из вощеной бумаги.

— Они все принесли?

— Ну конечно, — он, покраснев от усилия, пытался сдвинуть какой-то рычаг. — А, черт, заело!

Видимо, не хотела распрямляться сложенная гармошкой мягкая крыша.

Он зашел с другой стороны, тоже безрезультатно. Посмотрел на часы: Поздно. Мастерская закрыта. Я не знаю, что делать, — вдруг пожаловался растерянно. — Эту чертову крышу, опять заело.

— Ну и что? Мы же приехали сюда без нее.

— Как что? Ты простудишься, заболеешь воспалением легких, лечить я не умею, придется звать другого врача, а я этим шарлатанам не доверяю.

— Ты же хотел меня пе-ре-дать Гольдшмидту.

— Гольдшмидт — другое дело. У него в роду все ювелиры, это наложило отпечаток на его методику, пациент для него подсознательно — драгоценный камень, и он боится его повредить обработкой. Я тебе его покажу, он весь в изумрудах и бриллиантах. Гипнотизирует при помощи алмазной булавки в галстуке. Огромный алмаз, пациенты, а особенно пациентки, пока рассматривают это чудо, отрубаются. Придется остаться здесь в гостинице…

— Но у тебя утром прием.

— Да прием.

— Едем. Ничего страшного.

— В этом платьице в горах. Кстати, почему ты так любишь черное?

— Грузинская кровь.

— А там женщины ходят в черном?

— Черное и белое.

— Но тебе все равно придется надеть мой серый пиджак. Или гостиница, или пиджак.

— Пиджак.

— Я так и знал.

Чем выше они поднимались на Планину, тем становилось холоднее. Она с ужасом смотрена на его белую рубашку: стоячим воротничком с отогнутыми уголками. Такую рубашку отец до революции надевал по праздникам, и еще у него была черная пара, котелок и трость с серебряным набалдашником, настоящий буржуй. Теперь мамаша штопает старые косоворотки, латает прохудившиеся брюки и поедом ест его, чтоб обратился к Иосифу за талоном в спецраспределитель.

К ней отец обращаться запретил настрого. Но все однажды выяснилось. Отцу было не в чем пойти на юбилей Рязанова, тройка образца тринадцатого года имела вид удручающий.

— Почему не попросить Иосифа? — кричала мать. — Ну почему! У них там рулоны английского сукна, я бы сшила. В конце-концов это мы купили ему приличный костюм летом семнадцатого.

— Замолчи! — громовым голосом взорвался отец. — Что ты несешь! Какой костюм, как не стыдно!

— Он приехал из ссылки абсолютным лаццароне, мы пошли с Нюрой и купили ему приличный костюм. К нему сшили новые вставки.

— И ты помнишь об этом десять лет!

— Тринадцать. — в ссорах мамаша сохраняла полное самообладание.

Кончилось топотом, срыванием скатерти, пострадала высокая вазочка зеленого стекла.

На следующий день она принесла отрез черного сукна. Попросила у Авеля талон в спецраспределитель.

«Я плохая дочь. Ведь он еще не старик, всего шестьдесят четыре, и он тесть „рулевого большевизма“ и в партию вступил раньше „рулевого“. Просить Иосифа невозможно, он всегда ужасно удивляется, что кому-то надо одеваться, есть, Но в Москве можно все купить, были бы деньги. Женя до отъезда в Германию покупала себе и ей духи в розлив возле „Эрмитажа“, какие угодно, на выбор. У нее никогда не было денег. Осенью, когда вернулась из Сочи, оказалась совсем без гроша. У родных просить стыдно. Написала Иосифу. Он, конечно, забыл о просьбе, но потом вспомнил и прислал, кажется, сто двадцать».

Вдруг подъехали к какому-то зданию с портретом Масарика на фронтоне. Она вспомнила — это станция, проезжала на поезде. Сто лет назад.

Только у стойки буфета увидела, как он закоченел: синие губы, с трудом отхлебнул дымящийся чай и попытался улыбнуться:

— Давай попросим что-нибудь теплое у буфетчицы, — прошептала она.

— У нас так не принято.

— Но я завтра утром привезу.

— У нас не принято. Мы уже скоро приедем. Пойду, попробую поднять верх, вдруг растрясло, сработает.

Она подошла к стойке. Буфетчица глянула удивленно свиными глазками: пиджак доходил до колен, рукава висели. Вид тоже жалкий.

— Мы из Мариенбада.

Буфетчица кивнула, мол, поняла.

— У нас проблема с автомобилем. Очень холодно.

Еще кивок.

— Мой спутник, он врач, он очень замерз.

— Я видела.

— Нельзя ли получить для него или для меня какую-нибудь одежду. Я верну с первым же поездом.

Буфетчица посмотрела на нее оценивающе.

— Вы не немка.

— Нет, я русская.

— Русским я не доверяю. Вы очень любите петь и плясать, но вы необязательны.

— Я оставлю залог.

— Не надо. Я знаю этого доктора, он лечит сумасшедших, но он и сам немного сумасшедший, правильно?

Она дико захохотала и ушла в комнату за стойкой. Вернулась с огромной ярко-красной в розах шалью.

— Это кашемир. Дорогая вещь. Мой отец отдал за эту шаль корову. Если вы не вернете, я найду доктора в Марианках, уж будьте уверены — найду.

Он замер, увидев ее в шали.

— Вот это красота! Откуда?

Она кивнула на буфетчицу: — Завтра утром я привезу назад.

— Нет, — шепотом, — попроси продать.

Ответила тоже шепотом:

— Она стоит целую корову.

— Хочет коровой или деньгами?

— Перестань. Она мне дала, сжалилась, а ты насмехаешься.

— Я серьезно, но мне неловко просить. Попроси ты.

— Не буду.

Буфетчица уже подозрительно смотрела на них.

— Спасибо, — Надежда поднялась. — Доктор говорит, что шаль очень красивая.

— Еще бы. Целую корову стоит.

— Ну спроси.

— Не буду.

Громко.

— Я завтра привезу.

Буфетчица важно кивнула.

В двухэтажном особняке на улице Русской все сияло чистотой.

— А ты говорил — холостяцкий бедлам.

— Это Зоя. Она мастерица чистоты и порядка. Разрешается везде, кроме моего кабинета. Рояль как раз там. Не обращай на меня внимания, я буду готовить ужин.

В кабинете — все стены в книгах, стопки на полу, на столе, на рояле, на подоконниках. Циркульные окна. В простенке портрет мужчины с седыми усами и седой короткой бородой, на рояле — другого в кожаной рамке, с дарственной надписью «Ученику — с благодарностью и уважением» неразборчивый росчерк.

Какие-то тетради, пакеты на круглых столиках. Ей вдруг стало тревожно, не по себе. Этот кабинет почему-то напомнил ей другой, похожий только половодьем книг, больших немецких амбарных тетрадей и конвертов.

Он стоял в переднике у стола и очень ловко и быстро рубил огромным ножом зелень. На плите что-то скворчало.

— Что такое? — спросил тревожно.

— Ничего, все нормально.

— Нормально? Почему ты не играешь? Ты знаешь «Славянские танцы» Дворжака? Если нет — ноты на рояле или под роялем, сыграй, пожалуйста.

— Потом.

— Когда потом? — интонация звякнула колокольчиком.

— После ужина. Я помогу?

— Ты мне здесь не нужна. В чем дело? Почему не сейчас.

— Дело в том, что я не хочу оставаться одна в кабинете. Не могу.

— Хорошо. Вот салат. Ты знаешь, что его надо не резать, а щипать?

— Теперь знаю.

Молча щипала салат.

— Теперь иди в столовую. Посуда в буфете, салфетки в ящиках. Накрывай на стол.

Буфет был резным и пузатым, точно такой был у них дома на Рождественской, потом она перевезла его в Москву. Она погладила буфет, прошептала: «У тебя есть брат» и принялась накрывать на стол.

Было очень тихо, только звяканье приборов, да на кухне Эрих удивительно точно и музыкально насвистывал «Славянский танец».

«Я могла бы остаться здесь навсегда. С детьми. Детей он не отдаст, и меня больше никуда не выпустит. Остаться и жить с прекрасным человеком в прекрасном городе, каждый день видеть площадь и высокие ели на горе, у подножья которой стоит этот дом и ясень, и платаны в Геологическом парке… Здесь есть природа, в Москве она ее не замечает, вместо нее замечает погоду. Иосиф — большой любитель регистрировать температуру. В Пузановке не ленится вечером спуститься к морю, замерить. Отмечает разницу внизу и наверху. Когда живет Сергей Миронович — ходят вместе. Можно учиться в Праге. Там один из лучших Университетов Европы, много русских… эмигрантов. Сама слышала русскую речь на Граде. Прага прекрасна… Без детей, без отца, без нелепого огромного семейства? А ведь когда-то смогла с корзинкой сесть в московский поезд, даже не оглянулась. Но потом было столько всего… ужасного. Зачем он жестоко унижает ее? Зачем заставляет так мучительно, так унизительно ревновать. Если бы Эрих знал, кто ее соперницы — от мужиковатой Трещалиной до роскошной певицы Большого театра. А на отдыхе Берия наверняка подкладывает из своего гарема. Она презирает его, он отвечает ненавистью. Она чувствует эту ненависть кожей, видит их переглядки с Иосифом, как тогда в Зензиновке».

Он вошел с миской салата и присвистнул.

— Как красиво!

— Когда-то я жила в Петербурге. Жили скромно, но меня учили музыке, языкам, не каждый день, но по воскресеньям обедали с салфетками, а супница была всегда.

— Супница? Какая супница. Ах, супница! Но это же нормально наливать суп из супницы. Потом начали наливать в котелки, кому-то супницы очень мешали… Хорошо, хорошо, не буду.

Она знала, что и этот ужин и ее игра на рояле станут прелюдией какого-то очень важного разговора. Но она не знала ни его, ни своего решения и оттого была слишком весела. А после выпитого вина — слишком возбуждена. Говорила много, вспоминала детство. Как в четыре года в Баку упала в жирную нефтяную воду в Баилове, спас старший брат; как отказалась причащаться (он поднял брови); как жили одни в избушке лесника в густом еловом лесу, и по утрам прибегала лиса. Лиса смотрела на нее и улыбалась, и про замечательного человека Конона Савченко, дворника, который научил ее варить борщ и печь пироги, и про слепого Шелгунова…

Он вдруг встал, подошел к ней, остановился сзади.

— Что сеанс, теперь? — испуганно спросила она.

Он взял ее за руку, подвел к дивану, усадил, сел рядом и положил ее голову себе на плечо.

— Вот так. Как в машине. Когда ты прижалась ко мне, чтоб согреть, и положила вот так голову, я почти потерял сознание, хотя ждал этого.

— Ждал? — она попыталась отстраниться, но он не дал.

— Моя милая, моя единственная, я знал, что ты испытаешь привязанность ко мне. Ты была подготовлена, это один из аспектов лечения. Он даже имеет название — пе-ре-не-сение. Я обязан был сделать так, чтобы у тебя появилась потребность видеть меня, чтобы — тоска по мне. Так что у меня нет основания гордиться тем, что я тебя завоевал. Наоборот — я испытываю глубокое чувство вины.

— Какой ужас! — тихо сказала она.

— Нет. Ужас в другом. Мы оба запутались: ты — между мной и тем, что связано с письмами, которые ты весь день носишь в сумочке и боишься прочитать, я — между долгом и тем, что происходит со мной. Это не впервые, поверь, этот — флер влюбленности пациентки… Я умею с ним работать.

— Замолчи! — она встала, прошла в кабинет, открыла крышку рояля.

Она не знала, что еще может так играть. В Москве и Зубалове научилась бренчать, подыгрывать поющим.

«Калинка-малинка», «Сулико», «Распрягайте хлопцы коней», а тут прелюдии Шопена.

«Только бы он ничего больше не говорил и не вздумал гипнотизировать меня из-за своего стола».

Он почему-то сел не на диван, а далеко — за письменный стол.

Вдруг свело пальцы. Она оборвала, подняла кисти вверх, потрясла ими.

— Пора домой.

— Я отведу, — с готовностью откликнулся он из своего темного угла.

— Ты действительно утром поедешь отдавать шаль?

Сидели в машине возле отеля. За окном, в холле, как всегда, танцевали под патефон.

— Конечно, а как иначе.

— Можно послать посыльного.

— Я обещала, что привезу сама.

Что-то в ее голосе задело его, смотрел почти с испугом.

— Ты сейчас звучала, немного как ваше радио. Партийная твердость.

— Спокойной ночи, — она взялась за ручку дверцы.

— Подожди. Извини, не сердись. Я не в форме. Эти письма, сумочка стала толстой, поэтому говорю письма, эти письма… не то. У нас с тобой возможны только два варианта: ты возненавидишь меня, ты полюбишь меня по-настоящему — и останешься со мной…

— Я уезжаю завтра, в ноль тридцать. Я много раз собиралась уехать, поэтому знаю расписание.

Первое письмо было от Павла с Женей. Пробежала быстро. Ждут, беспокоятся, надеются, на скорую встречу, в Москве все в порядке, дети здоровы.

«Надо завтра дать телеграмму в Берлин на Литценбургерштрассе, 14».

21 июня.

«Татька!

Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т. д. — напиши.

Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.

Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. Загород еще не ездил — дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.

Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.

Це-лу-ю. Твой Иосиф.

2 июля.

Татька!

Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т. к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10–12. Буду ждать тебя, как бы ты не опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.

Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.

Ну, до свиданья.

Це-лу-ю. Твой Иосиф».

«У него поистине уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда — искренняя тревога и почти тоска первого письма, и сухость второго. Это „Ну, до свиданья“ звучит как угроза. И то, что будет ждать — не похоже на него. Ведь летний отдых — святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха.

Предложил остаться подольше — попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанном в книге с забытым названием. Вот только завтра надо успеть до трех отвезти шаль, купить билет (это заодно на вокзале), зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.

Как он сказал? „Это один из аспектов лечения“. И слово какое-то двусмысленное. Что значит перенесение? Кто кого переносит или не переносит? Куда переносит? Что переносит? Свои страдания? Сам переносит или на врача? Абсурд. Такой же как мечты о Карловом университете, о лампе с красивым абажуром на подоконнике, об избавлении от страшной тоски и невыносимых головных болей».

Снова кабинет, но вместо книг — на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу и на письменном столе. Она в отчаянии — тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся — чистые страницы, другую — то же самое. Сзади раздается чей-то голос.

— Это здесь, но я не отдам, потому что это надо отщипывать.

Она оборачивается и видит, что из-за портрета мужчины с усами и бородкой высунулась голова полоза с огромными человеческими глазами.

Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.

Брусчатка на площади блестела, как шкура полоза, и Гете в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.

Водитель такси нежным, как у большинства чешских мужчин, голосом сказал, что они вряд ли успеют к поезду, а следующий через два часа. Она спохватилась, что не знает названия станции, до которой будет брать билет. Описала здание вокзала, и водитель радостно воскликнул — Беков!

Они все же успели, хотя водитель сильно надеялся на то, что, опоздав на поезд, она поедет в этот самый Беков на такси.

Все так же вскрикивал паровозик, и ветки пытались запрыгнуть в окно, но та первая поездка вспоминалась с щемящей грустью утраты, что было странно, ведь побег удался. На что же она надеялась, уезжая из Карлсбада? Наверное, на чудо. Ведь произошло же чудо один раз: она села в поезд, судьба перевела стрелки, и она приехала в совершенно другую, незнакомую и ошеломляющую жизнь.

Но тогда она была легче, почти ничего не весила: в руках корзинка со скудным гардеробом, на душе тень жалости к отцу; и ветру судьбы было легко поднять ее, закрутить и унести за синие леса. А вот за высокие горы — не получилось, потому что невозможно освободиться от прожитого вместе. Слишком тяжел груз любви, невыносимости совместной жизни, отвращения и восхищения, доверия и тайны.

И еще потому, что Эрих со всеми своими сеансами, гипнозами, внушениями и супницами ничего не понял, не захотел понять, не может понять, какие силы их раздирают.

Буфетчица встретила ее величественным кивком, приняла шаль и, не дослушав благодарностей, уплыла за кулисы.

Надежда растерялась: она хотела попросить кофе и что-нибудь поесть. Она не позавтракала, поезда ждать около часа, придет в восемь с минутами.

Маленький зал теперь выглядел уютным и чистым. Она вспомнила, как Эрих вчера стоял у этой стойки в белой рубашке, с коробящейся крахмальной манишкой, как улыбался замороженной улыбкой, как шептал «Попроси продать». Все это тоже уже казалось сном или галлюцинацией.

Буфетчица вышла с подносом: маленький кофейник, чашка, булочка, блюдечко с вареньем, немного ветчины, немного сыра. Завтрак «континенталь».

— Гратис, — налила кофе, уселась напротив. — Значит, в России есть бедные и богатые, — сказала задумчиво. — Зачем было делать революцию?

Надежда поперхнулась.

— У нас коммунисты имеют ограничение в зарплате, называется партмаксимум.

— Не знаю. В прошлом году я работала горничной в «Бристоле», там было много русских, они богатые. Сколько получает рабочий?

— Рублей сто, сто двадцать пять.

— Значит на день — четыре рубля. А сколько стоит фунт масла?

— Десять.

— А десяток яиц?

— Семь.

— А пуд муки?

— Килограмм — пять рублей.

— Молоко?

— Три рубля литр.

Буфетчица задумалась, но ненадолго.

— Значит, в день он может съесть только два яйца и полкило хлеба, или сто грамм масла и поллитра молока или полкило хлеба, это он один, а дети, а одежда, а транспорт. Это катастрофа, это голод.

— Огромное сопротивление кулачества богатых крестьян. Ни прячут хлеб.

— От кого прячут?

— От государства.

— Ох! Я ничего не понимаю, но только это голод. Подогреть еще булочку?

— Спасибо. Я немного погуляю.

Здесь в горах светило солнце, и она подумала, что в последний раз видит эти высокие темные ели, и стога сена, и остро пахнущие коричневые шпалы, сложенные за колеёй в высокие штабели.

В последний раз увидит Зою и Эриха, и свою любимую площадь. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.

Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.

— Доктор за все заплатил, не вините се, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен и книгу вы не успели прочесть…

Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только неловкость ситуации мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:

— Доктор просил передать, что принять вас не может.

Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, крепко сжатыми губами, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече.

— … он сказал, что найдет вас, а так — очень занят сегодня. Не знаю почему. — добавила жалобно «от себя».

До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.

В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как ЭТО делается, и не занимать по утрам уборную о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на неё с гнусной ухмылкой, о… Постучали еще раз…

— Фрау Айхгольц, вам мессадж.

Швейцар передал ей маленький конверт.

— Заезжал герр Менцель, — о, это великая душа! — благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет — ему поставят памятник…

Наконец, она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.

Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.

— Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?

— Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.

— Это так и есть.

Остановил машину на углу отеля «Париж». Там опять кто-то играл Полонез Огинского. Она обернулась. Площадь, освещенная светом круглых фонарей опять напомнила огромную овальную брошь, вроде той, которой мамаша прикалывала к блузке кружевное жабо. Большая опаловая брошь в серебряной оправе.

— И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.

— Очень трогательно.

— Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.

— А меня тебе не грустно покидать? — он резко затормозил, выключил мотор. — Слушай, чемоданы собраны… Ты просто переезжаешь ко мне, только не говори «невозможно». Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Или по-другому: ты не должна уезжать от себя. До моего дома всего лишь двести метров. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором…

— Ты совсем не был рассудительным.

— Ах, ты не знаешь! Меня подвела моя профессия, мои знания, мой опыт. Они сыграли со мной злую шутку. Я должен был сказать, как я люблю тебя.

— Зачем? Слова не нужны. Все ясно, ты ведь объяснил — пе-ре-не-се-ние. Я, правда, не поняла, что это такое. Но я верю тебе. Я не хочу от тебя уезжать, но уеду. Я теперь смогу стать собой, я надеюсь, что смогу.

Машина стояла на Главной улице. Из ресторанов в отели возвращались нарядные люди, поглядывали на них с деликатным любопытством, кто-то здоровался с ним.

— Мы едем ко мне? — он заглянул ей в глаза с такой мольбой, что у нее наполнились слезами глаза.

Она видела, как он страдает, и его страдание проникало в нее все сильнее и сильнее.

— Не мучай меня, — дрогнувшим голосом сказала она. — Вези на вокзал.

— Если б ты знала. Моя ужасная, непоправимая ошибка врача была в том, что я не мог тебя мучать. Вылечиться можно только через страдание и твое страдание не должно было закончится преждевременно, но я не вынес вида твоего страдания и прекратил наши сеансы. О чем я говорю! Я вылечу тебя любовью. Но если тебе моя любовь не нужна, все равно — не уезжай! Почему ты не веришь мне! Ведь вернуться — это убить себя. Так или иначе, но убить. Ты уже — другой человек. Они тебя почти сломали. Они ломают все: любовь к детям, любовь к жизни, достоинство, для них человеческое достоинство, человеческая жизнь не значит ничего. Я знаю, что говорю, я видел, что они творили. Они множатся, как раковые клетки, и уничтожают все. Что мне сделать, чтобы ты меня услышала!

— Я слушаю себя, — тихо сказала она. — Сегодня буфетчица в Бекове просто подсчитала, может ли прожить рабочий. Может. Впроголодь. Я никогда об этом не думала, не интересовалась… Я не могу остаться с тобой. Это будет непоправимая измена предательство всего и всех… Я не справлюсь с этим, я никогда не предавала… почти никогда…

— О, Господи! — он включил мотор. — Быстро, проехали Главную улицу.

В этих краях уже не было праздника. Слева шевелился и дышал огромный парк, окна домов справа были темны.

— Последний поворот на мою улицу… какая неожиданная оговорка. Что значит «почти»?

— Милый, у нас нет времени начинать все сначала. До поезда осталось полчаса. У нас нет с тобой времени… С этим надо смириться. Почему ты не забрал меня в Богородске?

— Все это время думал об этом. В корпус белочехов?

— Необязательно. Были и другие чехи, я их знаю.

— Я хотел на Родину.

— Я тоже. Ты должен понять меня.

Они услышали шум поезда издалека. Он взял ее лицо в ладони.

— Скажи мне твой адрес в Берлине. Не бойся, я не причиню тебе никакого неудобства, но вдруг я тебе понадоблюсь. Да, вот рецепты. Это надо принимать, купи в Берлине. На бланке мой адрес и телефон. И еще, — он вынул из кармана конверт. — Я знал, что ты все-таки уедешь. Это письмо от доктора Менцеля. Адрес?

— Литценбургерштрассе четырнадцать. Пора.

Он подал ее чемоданы проводнику, потому что-то тихо сказал ему и сунул деньги.

— Поклон от меня твоей матушке.

— Непременно, — он чинно поцеловал ее руку.

Помогая ей подняться по ступенькам в вагон, он на секунду сжал ее локоть так сильно, что она едва не вскрикнула, и, стоя позади проводника улыбнулась дрожащими от боли губами.

Он стоял, чуть запрокинув голову, сцепив перед собой руки так сильно, что на загорелых кистях белели косточки пальцев, и смотрел на нее, не отрываясь.

Вагон дернулся: Деньги! — выхватила из сумочки. — Я забыла о деньгах, подойди! Он не сдвинулся с места.

Купе было пусто. Она села у окна. В темноте мелькали огни. Все реже, реже. Она зажгла маленькую лампу под абажуром, вынула из конверта листки.

Моя любимейшая, Надежда!

Ты будешь читать эти строчки в поезде и тебе никогда не поздно будет сойти на любой станции, чтобы вернуться ко мне. В этом состоит мое главное желание теперь. Я пишу «теперь», потому что те две недели, что мы были вдвоем, я старался быть честным врачом, и, кажется, мне это не удалось. Дело в том, что в нашем несчастливом случае, твоя возникшая привязанность ко мне, в очень большой вероятности могла быть обычным случаем перенесения (я уже говорил тебе об этом, но сумбурно, нелепо). Разреши пояснить: такова специфика отношений между врачом и пациенткой в процессе анализа, которым я занимался (старался заниматься с тобой). Должен с откровенной горечью признаться, что я злоупотреблял своими возможностями врача, выражая тебе чувство моей любви, и с той же горечью — что я не злоупотребил своим преимуществом вплоть до нашего прощания. Я запутался, так же, как запуталась и ты с моей помощью. Это первый случай в моей практике. Этика моей специальности (и, конечно, сам процесс анализа) не допускают никаких иных отношений с пациенткой кроме необходимого для ее излечения отношения нежного доверия к врачу. Не чувства, чувство возникает почти неизбежно и является составной частью процесса, а отношения. Здесь решающую роль играет искусство врача.

Была допущена еще одна важная ошибка. В самом начале нашей встречи я назвал твое состояние пограничным, и ты восприняла это наблюдение как то, что ты находишься на границе здоровья и нездоровья. Однако дело обстоит сложнее. Ты находишься на границе между неврозом и психозом. Это качественно различные заболевания, и, если ты вышла в Кинжварте (это первая остановка) я имею право сказать, что, поняв ошибку, я не стал уточнять. Тому были причины: я не хотел тебя огорчать тяжелым диагнозом (на что имел право), и я не понимал, объяснять ли твое стремление уйти от внешнего лица болезнью или обстоятельствами твоей жизни в твоей стране. Не знаю и теперь определенно, но должен сказать, что состояние это опасно.

Если бы ты была пациенткой из любой другой страны Европы, а не из России, я бы легко (прости за нескромность) помог тебе. Мне понятны твои вытесненные страхи, перенесенные травмы (боязнь потерять мать и ранняя сексуальная жизнь, не так ли?), ужасы Гражданской войны, но я, к сожалению, слишком хорошо знаю Россию, я слежу за тем, что там происходит, читая «Бюллетень оппозиции» и западные газеты, во мне самом перемешаны ужас и любовь к этой стране, и тут я, кажется, был для тебя идеальным вариантом врача. Но во всяком положительном моменте таится его противоположность и, может быть, для тебя гораздо полезнее оказался бы мой квалифицированный коллега, о котором я тебе говорил. Но я пощадил твою тайну, которая спрятана очень глубоко и которая выражалась амнезией, разрушить которую я не захотел. Ты демонстрировала сопротивление, вызвавшее в свое время незнание. Я не мог навязать тебе знание, потому что я люблю тебя.

При этом лечении необходимы жертвы и со стороны врача и со стороны пациента. Мне нельзя было любить тебя. Необходимо время — хотя бы полгода. У нас — всего две недели. Этого достаточно для простых случаев, но не для твоего. Я уже сказал тебе: твоя тайна спрятана очень глубоко. Это правда.

Я должен был уничтожить гнет, под которым находится твоя душевная жизнь. Задача неимоверно трудная, потому что гнет в реальности, окружающей тебя.

Я обязан был говорить с тобой о твоей сексуальной жизни, но я был предельно целомудрен. Не так ли? Как врач, я в этом случае — шарлатан, как любящий мужчина — спасен от подробностей.

В мою задачу входило привязать тебя к себе. Это была задача врача. Ты мне сказала: «Я не могу быть с тобой до конца откровенной по многим причинам, какой смысл в лечении?» Смысл был. Я надеюсь, что ты убедишься в этом, независимо от того, вернешься ты ко мне или нет. Почему? Объясню ниже.

Сейчас о моих ошибках.

Полагается крепко держаться любовного перенесения, но относится к нему, как к чему-то невозможному, как к этапу лечения. Я не смог.

Считается, что чувство подобного рода у пациентки — ненастоящее, что оно — тень прежней любви. И я обязан был думать о том, что твоя способность любить не должна быть истрачена во время лечения, ибо она вызвана болезнью, она, эта способность, пригодится тебе для реальной жизни. Но от тебя исходило такое очарование… Я вел борьбу на три фронта: с самим собой (поражение), с тобой и с искушением закрыть глаза на то, что твой порыв ко мне лишь тень любви. Лечение нужно было прекратить сразу при первых симптомах, я затянул и прекратил слишком поздно.

Я думал: это ненастоящая любовь, это повторение прежней. Так бывает обычно. Но ведь все было необычно. Наша встреча была чудом.

Я — осел. Я ничего не понял, где были твои искренние чувства, а где уловки больного, сопротивляющегося анализу. Ты спрашивала меня о моей жизни. Никому я так не хотел рассказать о своих скитаниях и никому не рассказывал. Ты правильно упрекнула, сказав, что за доверие платят доверием. Но это не в случае отношений врача и пациента, потому что существует один эффект: для больного анализ врача становится более интересен, чем его собственный. Тебя мучала ревность, ты хотела знать о моей интимной жизни, всячески утаивая свою от меня. Моя интимная жизнь Зоя. Ты удивлена? Шокирована? Это так. Предельная искренность единственное, что я искал в женщинах и нашел ее в Зое. Но истинное пробудила во мне ты. А я обязан был преодолеть свою чувственность. Поэтому: это не ты приняла решение уехать, это я отпустил тебя, не поверив в твою любовь.

Но теперь ты сможешь полюбить, я надеюсь. Полюбить не меня. Что же до моей интимной жизни — останемся при своих тайнах. Теперь главное.

Мой непозволительный промах врача. Я обязан о нем рассказать, потому что в этом сюжете — теперь единственная надежда на твое исцеление.

Помнишь, мы говорили с тобой о твоем сне, и я сказал, что бывают такие сны, в которых заключен весь анализ. Но я и здесь оказался не на высоте. Именно таким, как теперь мне кажется, был сон, который ты видела без гипноза. В нем был ответ, а я прозевал, одурманенный любовью и шаблонами, которые, к сожалению, уже образовались в моей профессии. Теперь у тебя надежда (!) только на себя.

Ты говорила: «Я ничего не хочу вспоминать. Зачем?»

Но ты должна вспомнить все, особенно то, чего не хочешь вспоминать, иначе тебе угрожает конфликт с миром, в котором ты живешь, и ты возмутишься, и то, что никого не будет рядом может оказаться для тебя катастрофой.

Вспомни подробно этот сон, что-то связанное с ним, что ты «забыла». Ты должна вспомнить все, связанное со смертью человека, умершего в начале двадцатых годов. Там у тебя провал!!! Видишь, как я доверяют тебе, тебе, как верю в тебя, моя единственная! Но это та дверь, которой пользуются при пожаре.

Я еще рядом. Позови меня в Берлин, и я постараюсь не быть тем священником, которого застраховал умирающий страховой агент (блестящий пример нашего случая у великого Фрейда).

Наверное, правильней было проводить тебя до Берлина, но это была бы мука для тебя и для меня. Но я все равно рядом с тобой, я знаю этот путь и буду на каждой станции просить тебя выйти и позвонить мне, я приеду. Тебе даже не придется слишком долго ждать.

Если этого не случится, я буду ждать звонка из Берлина, а, если не будет и его, то это будет означать, что я имел дело с банальным перенесением, и тогда — прости меня за некомпетентность. О деньгах не беспокойся, я их не заработал.

Всегда твой доктор Менцель.

Ну что ж, еще один побег. От себя и от него. И это тоже не получилось. Ничего не получается. Он прав: что-то в ней треснуло давно, десять лет назад. Недаром села на трамвай и одна поехала рожать Васю на Солянку. Когда вернулась — новый вариант не жизни. Молчание. И это при Яше, при родителях.

По-настоящему помирились только летом двадцать второго в Боржоми, в Ликанском дворце. Дворец — сильно сказано: бывший охотничий дом какого-то князя на пологом берегу Куры. А вокруг волшебная красота. Темно-синие горы и удивительная, меняющая цвет в течение дня, дымка.

Широкие, нагретые солнцем доски пола, широкие диваны, мимо которых вдвоем было опасно проходить. Казалось, что вернулось то петроградское лето семнадцатого, так нежно-настойчив был Иосиф, так весел. Одно омрачало радость — болезнь Владимира Ильича, но потом из Горок стали приходить добрые известия.

К Ильичу возвращалась нормальная речь, способность писать. Однажды сидели вечером на балконе. Васенька уже спал. Иосиф уговаривал ее смешать вина Алазанской долины — красное с белым.

— Хочу увидеть тебя пьяной, слишком ты у меня правильная.

Она не хотела смешивать, она вообще не хотела пить вина, разве что чуть-чуть «Цинандали».

Он налил немного в старинный, дымчатого стекла, княжеский бокал.

— Буду приучать тебя по капле, как к яду. Забыл тебе рассказать. Когда был в Горках, Ильич попросил у меня яда. Боится быть беспомощным и бессловесным, его можно понять, мучается старик.

— Но ему ведь лучше.

— В том-то и дело. Я тогда пообещал в случае необходимости помочь ему, а эта мымра твоя, Марья Ильинична, закудахтала: «Напрасно вы ему обещали. Даже если речь будет потеряна, она еще может вернуться». Как будто я сам этого не знаю. Я же пообещал, чтобы успокоить его. Бедный старик, если болезнь не отступит, эти две дуры будут во все вмешиваться. Там у вас в секретариате только одна толковая баба — Фотиева. Но она — чужая, сухая, осторожная. Положиться можно только на тебя, моя радость. Теперь ты не просто секретаришко-машинистко, а негласный представитель Генсека. Вот так-то, мой родной Епифан. Ты ведь моя, Татька, моя?

— Я не могу быть представителем Генсека. Я не член партии.

— А вот это ты напрасно волынишь. Мне теперь в это дело вмешиваться не с руки… Боюсь, что нам с тобой предстоит трудный год. Буду опять как собака на цепи среди ослов. Главный осел — Лейба. Какая гордыня! Зампредсовнаркома ему не годится.

— Но такой пост ему мог предложить только Владимир Ильич.

— Он и предложил, а Лейба на дыбки. Местечковая спесь. Мне генсеком годится, а ему вторым — не годится. Пожалеет Лейба, пожалеет о своем отказе не раз. Но в общем, все неплохо, Таточка, все неплохо.

Луч закатного солнца упал на его лицо через разноцветные стекла балкона и разделил на два цвета багрово-красный и темно-синий.

Ей показалось, что этого, сидящего перед ней человека, она не знает, это — не Иосиф, это кто-то другой.

— Отодвинься.

— Что?

— Сядь по-другому.

— Зачем?

— Ну я прошу.

Он ерзнул плетеным креслом.

— Так?

— Так хорошо.

— Иногда мне кажется, что я тебя не знаю. Не понимаю твоих слов, поступков. Это «вы» которое ты мне говорила три года, это же неприятно, если учесть, что я тебе гожусь в отцы. Ты должна доверять мне во всем как отцу. Родному отцу ты не подчинялась, а мне будешь, иначе жизнь наша с тобой, Таточка, превратится в собачью грызню.

— Любить или подчиняться? Это разное.

— Нет. Это одно и то же. Любить — значить подчиняться, подчиняться значит любить.

Те дни в Ликанском дворце запомнились и потому, что с осени начался ужас. Начался с событий, казалось бы, радостных, а обернулся ужасом, кошмаром, страшным сном, в котором перемешалось все: болезнь Васи, немыслимого напряжения работа, мучительный уход Ильича, ледяное бешенство Иосифа, крики, слезы, истерики в секретариате, недоверие всех ко всем, тайны, подозрения… Если б не Иосиф, который расспрашивал, выслушивал, давал советы, успокаивал, она бы просто не выдержала, и так была на грани нервного срыва.

Все началось с ее невинной промашки.

Но до этого было возвращение Ильича из Горок, его первое появление на публике, слова Иосифа «Невнятно говорил старик». Владимир Ильич действительно выглядел неважно, глаза запали, временами большие паузы между слов, но просил секретариат подготовить все к работе, он намерен вернуться к активной деятельности. На четвертом конгрессе Коминтерна, обливаясь от слабости потом, произнес блестящую речь, где, как всегда у него, было зацеплено главное.

Клара Цеткин подбежала к нему, целовала руки, ему было неловко, и он пытался поцеловать руку старухи.

Иосиф сказал: «Маразм» и с усмешкой: «Он себе яму вырыл этим докладом, в части, где госаппарат сократить. Теперь они все сделают сами».

— Кто они?

— Ты, она, он…

После приступа, случившегося в середине декабря, стало известно, что Ильич намерен «активно ликвидировать все свои дела», то есть срочно доделывать намеченное. При том, что все связанное с его болезнью и работой считалось секретным — в секретариате обсуждалось шепотом, давалось понять взглядами, жестами. Правда, кажется, никто не знал, что Лидия Александровна приходила к ним на квартиру с просьбой от больного дать яду. Иосиф отрезал: «Яд дать не могу», сообщил о визите на Пленуме. Обернулось, как всегда, новой и малоприятной нагрузкой: пленум возложил на него персональную ответственность за соблюдение вождем режима.

Но Ленин совсем не собирался соблюдать режим, и хотя правая рука у него была парализована (подавал левую) речь была нормальной. Более чем. Она слышала на следующий день после того, как Фотиева была у них с просьбой о яде, его жуткий крик: «Идите вон!»

Невозмутимая Фотиева вышла из его кабинета с трясущимся подбородком. Он вообще все эти дни вспыхивал по мелочам, разговаривал громко, возбужденно, потом извинялся за горячность.

Мария Акимовна один раз шепотом: «Ничего не понимаю. Просит яду и одновременно требует, чтобы все ели вместе с ним». Так что в секретариате действительно ничто не было тайной.

Во время пленума и произошел по ее вине инцидент, который словно бы открыл шлюзы злобы, недоверия, истерии. Она сидела в зале докладчиков и вычитывала с машинки. Вокруг толпился народ, кто ждал своей очереди на доклад, кто уже вышел, обсуждали громко. У нее разболелась голова, чувствовала, что к концу заседания не поспевает. Увидела Володичеву, попросила помочь считывать. Маруся, добрая душа, тут же села рядом, стала читать вслух, она сверяла. Дело пошло живее. Вдруг наткнулись на непонятное слово. Вертели его и так, и сяк — не разгадать. Почерк то ли Каменева, то ли Бухарина. Мучались, пока она не решила пойти в зал заседаний и показать Бухарину. Он, как всегда, сидел рядом с Иосифом.

Иосиф посмотрел на нее отсутствующим взглядом, как на чужую, но когда она подошла сзади, положила листок перед Николаем Ивановичем, чуть-чуть отклонившись, коснулся плечом ее груди. У нее закружилась голова, вспыхнуло лицо, к счастью, никому до нее не было дела.

Услышала:

— Оставь. Это интересно.

Листок уже лежал перед Иосифом.

Вот и все, секундное прикосновение лишило ее самообладания.

А утром пришла зареванная Маруся и рассказала, что ей звонил Ярославский, орал, что она помешала выполнить важное поручение Ленина, что он этого так не оставить, будет жаловаться Ильичу. Иосиф сказал: «Пусть жалуется. Я выполняю поручение пленума и не собираюсь его информировать о политической жизни. Речь шла об очень важном деле — монополии внешней торговли, и Емельян делал записи для старика. Это не годится. Его надо беречь от волнений».

Емельян жаловаться, видимо, не стал, потому что день шел спокойно, криков из кабинета не доносилось, но зато вечером из квартиры, куда дверь была открыта, раздался звенящий крик Марии Ильиничны:

— Тогда я обращусь к помощи московских рабочих! В каком случае? Чтобы они научили вас, как надо заботиться о Ленине.

Пауза. Мария Ильинична пробежала через приемную, истерически всхлипывая, роняя шпильки и заколки на пол. Часовой выпучил глаза. Фотиева и Володичева нагнулись ниже над работой, но она успела поймать испуганный и любопытный взгляд Маруси и поняла по этому взгляду, что разговор был, наверное, с Иосифом. Конечно с Иосифом, она-то как никто знает, до какого состояния он может довести.

Через минуту Мария Ильинична выскочила из кабинета, вслед ей неслось:

— Позови Надю, я буду диктовать ей!

Но вместо Надежды Константиновны в кабинет прошел доктор Кожевников.

В приемной была тишина, слышен только шорох переворачиваемых страниц.

Мария Ильинична появилась снова, остановилась перед ее столом. Надежда подняла глаза. С белого отечного лица на нее с ненавистью смотрели глаза мопса.

— Вы… вы…, пожалуйста, перепечатайте все это сегодня, — шваркнула на стол стопку бумаги.

— Хорошо. Я задержусь.

— Маша, идем со мной, — Надежда Константиновна на ходу дотронулась до ее плеча, и они вошли в кабинет.

Потом появился доктор с лицом «все в порядке», и снова зашуршали бумаги. Она задержалась допоздна. Голова болела невыносимо. Решила пройтись, может, утихнет от свежего воздуха. Было холодно, по брусчатке мела сухая легкая поземка, светились только окна жилого кавалерийского корпуса. У Иосифа завтра день рождения. Впереди ночь, успеет испечь пироги, наварить холодца. Холодные закуски возьмут в столовой.

Но Иосиф пир отменил: «Посмотри на себя. На тебе лица нет. Позовем только своих, Полина и Мария Давидовна помогут. Сорок три — дата некруглая. Посидим немного, выпьем, попоем».

Но она все равно поставила тесто, приготовила фарш, грибную начинку.

Он пришел на кухню «снимать пробу», положил на тарелку вареного мяса, грибов, сел за стол, молча поел, снова потянулся к мискам.

— Иосиф, нельзя! Ничего не останется для пирогов. Помнишь, как в девятнадцатом у нас была общая кухня, и я учила Надежду Константиновну готовить картофельные оладьи. Она ничего не умела, мы смеялись, а теперь ее золовка смотрит на меня с ненавистью.

— У Надежды Константиновны мать была замечательной кулинаркой. Старик не устоял перед пирогами и пышками… Любит вкусно поесть, особенно икру паюсную. Так говоришь, он ей диктовать будет?

— Сказал так.

— Значит, тетки пока без работы… А на блядь эту не обращай внимания, кто она такая? К рабочим она обратиться, так рабочие и побежали, им жрать нечего…

День рождения, как всегда, удался. Мария Давидовна расстаралась: кроме пирогов и холодца «от хозяев», была еще запеченная баранья нога и замечательное лобио. Иосиф ставил на патефоне пластинки, потом танцевали, потом пели хором «Распрягайте хлопцы коней» и другие прекрасные песни, а мамаша — специально для Иосифа, очень проникновенно, «Сулико». И всегда, во время исполнения этой песни, все замолкали с печальными лицами — вспоминали юную Екатерину Сванидзе.

Надежда шепотом попросила Иосифа сыграть на флейте, но он посмотрел с укором: как можно, ведь это только для нее, только их тайное. Ей стало неловко и до конца празднества сидела рядом, тихонько сжимая под столом его больную руку.

Климент Ефремович с чувством, без единой заминки, прочитал свое любимое «Сакья Муни», а Полина — слабеньким, но очень приятным голоском, спела «Ничь така мисячна». А потом была ночь; она несколько раз ходила проверять, как спит Вася, и каждый раз он просыпался и сонный, бормоча что-то неразборчивое, притягивал ее к себе, обнимал, и они снова были вместе, так и уснули под утро, приникнув друг к другу в нераздельности.

На работу пришла с опозданием, ставила Васе компресс и сразу почувствовала электрическое потрескивание в приемной. Дело было не в ее опоздании, опоздание было оговорено, о дне рождения Генсека, помнили, конечно, шаровые молнии плавали в воздухе от чего-то другого.

Дверь в квартиру была затворена и весь день оттуда никто не появлялся. Володичева шептала: «Каталась по полу, рыдала… а он требует разрешения диктовать дневник… просто ужас, Надя, ужас. Вызывая меня сегодня, предупредил, что завтра будет диктовать, пускай хоть пять минут, предупредил, что секретно, нет, сказал, строго секретно, а я не знаю, если секретно, записывать в дневник или нет?»

— Спроси Лидию Александровну.

Надежде хотелось спросить, кто катался по полу и рыдал, но представить в таком виде Надежду Константиновну было невозможно. Значит, Иосиф опять наговорил дерзостей Марии Ильиничне.

«Конечно, их можно понять. Родной человек так тяжело болен больше полугода. Врачи не обещают скорого улучшения. Смотреть на него теперь мучительно, а каково близким. Они же не каменные, нервы сдают».

И все-таки он начал диктовать сквозь боль, она-то знала, что такое головная боль. Володичева выходила из кабинета с опрокинутым лицом, сама расшифровывала, сама перепечатывала. Потом заявилась вечером к ним, уединились с Иосифом и еще с кем-то (кто-то был в гостях) в кабинете. Иосиф вышел мрачнее тучи. На ее вопросы отвечал звуком, похожим на рычание. Спросил мимоходом: идиотка Володичева, или притворяется, хватит ли у нее ума не поставить в известность делегатов грядущего съезда.

— В известность о чем?

— О том, что он диктует ей письмо к делегатам, дура! Сидишь рядом и ничего не знаешь. Ты этой клуше намекни, чтоб не вздумала лишние копии делать.

— Это у нас невозможно.

— Возможно, все возможно, — он вытряхнул из пепельницы в корзину, черные хрупкие останки сгоревшей бумаги. Подошел к ней, крепко взял за плечи. — Имей ввиду от того, что сейчас происходит, зависит и твое будущее и будущее твоего сына — и оттолкнул довольно сильно.

На следующий день постановление комиссии: диктовать не более пяти-десяти минут, но ответа не ждать. Ни друзья, ни секретари, ни домашние не имеют право сообщать ему события политической жизни.

Авторы тюремного приказа — Сталин, Каменев, Бухарин, она так и сказала «тюремного».

— Дура, баба, — процедил он. — Это решение врачей, мы просто подписали.

— Нет, это врачи подписали, а решение принимали вы. Неужели вы не понимаете, что для него изоляция хуже смерти?

Он побелел так, что проступили оспины.

— Ты… — совладал с собой, отвернулся, прошелся по спальне, сел в кресло. — Помоги снять сапоги, весь день на ногах, отекли.

Она помогла снять и, сидя на корточках, попросила жалобно:

— Не мучайте вы его. Ему немного осталось.

— Немного, немного, — передразнил с сильным грузинским акцентом, очень чисто. — За «немного» наворотит столько, что не расхлебать за сто лет.

И действительно он, кажется, «ворочал». Диктовал каждый день, то Марусе, то Лиде. Они ходили с безумными глазами, закладывали копии в конверты, запечатывали сургучом, надписывали и клали в сейф на особую полку, ключ от которой носили с собой.

В дневнике секретарей то были записи о диктовке, то нет. То и дело в приемную врывалась Мария Ильинична, проверяла все с машинки.

Однажды вечером сидели в приемной вдвоем с Марусей. Она медленно и неловко перепечатывала расшифровку. Тук-тук, тук-тук. Пауза. Видно потеряла букву. Надежда встала, подошла сзади:

— Дай я помогу, ты устала.

— Ой, не надо. Мария Ильинична может войти. Она все контролирует, — и вдруг затряслась, стала тыкать в листок, — я не могу, не могу этого напечатать.

Надежда вгляделась в слово — «Держиморда», поняла сразу о ком.

— Ты не представляешь, — шептала Маруся. — Какой ужас! Если б они могли встретиться, поговорить…

Но встречала она вечерами у себя на квартире попеременно то ее, то Лидию Александровну. Он уединялся с ними в кабинете, и, выйдя, они отказывались от чая, торопились уйти. В приемной стали вести себя странно: избегали смотреть на нее, будто это не они накануне вечером умилялись Васенькой, расспрашивали о здоровье бабушки Кэкэ диковатого косноязычного Яшу.

Она спросила:

— Что они тебе носят? Если то, что диктует Ленин, то это секретно. Мне сама Володичева говорила: он предупредил, что секретно, совершенно секретно, вплоть до членов ЦК.

Он долго смотрел на нее, прищурившись, потом спросил тихо:

— Ты понимаешь, кто он сейчас?

— Вождь мирового пролетариата. Председатель Совнаркома.

— Неет. Он сейчас больной, полуумный старик. Разве может нормальный додуматься до того, чтобы увеличить количество членов ЦК до ста за счет рабочих. Ты видела таких рабочих, которые могут решать кардинальные вопросы жизни страны или даже мира?

— Видела. Каюров, мой отец, и вообще вопрос странный. Михаил Иванович из рабочих…

— Михаил Иванович — нол!

— Но Ильич не ноль. Разве его речь на Конгрессе Коминтерна не была выдающейся? У него по-прежнему светлый ум.

— Иногда. Но бывает помрачение. Дзержинский мне рассказывал, как летом он с блаженной улыбкой подписывал приказы о казнях десятков тысяч людей. И сейчас помрачение. Какая разница, войдет ли Грузия в состав Союза непосредственно как хочет Буду или в Российскую Федерацию на правах автономии? Никакой. Он сам за автономизацию, но ему важно дискредитировать меня и Серго. А что Серго дал по морде негодяю, назвавшему его «сталинским ослом»; так за те эпитеты, которые твой Ильич любил раздавать своим противникам, в старину на дуэль вызывали.

— Может, он еще тебя на дуэль вызовет за то, что ты обидел Надежду Константиновну.

— Откуда знаешь? Старуха уже проболталась?

— Все знают, что она была в истерике.

— А он знает, почему? Как тебе кажется?

— Не знает. Она не сказала. Ведь ему было ночью плохо, паралич вернулся.

— Может, именно потому, что сказала… Кто-то из нас… у кого-то выдержки больше… похоже у него.

— А ты говоришь помрачнение. Я ничего не понимаю в «грузинском вопросе», но все говорят, что вы с Дзержинским не правы.

— А ты веришь «всем».

— Я знаю, каким ты можешь быть… нетерпимым. Подумай о своем характере.

— Ах ты ж, моя воспитательница! — обнял, похлопал по ягодицам. — Я подумаю, я крепко подумаю, но ты мне помоги, как жена, как друг. Я должен быть в курсе всего, что там у вас творится.

А творилось все время. То распоряжение готовить материалы по «национальному вопросу», то распоряжение той же Фотиевой прекратить.

Нервный разговор с Фотиевой Марией Ильиничной:

— Генсек ответил, что материалы без Политбюро дать не может (злобный взгляд Марии Ильиничны в ее сторону).

Мария Ильинична круто повернулась, ушла, вернулась с Надеждой Константиновной. Зря. Хотя у Лидии Александровны характер железный, все же она женщина и совсем скрыть свою неприязнь к Надежде Константиновне ей не удается. Правда, отвечает ей не так холодно, как ее золовке, но что-то едва уловимое в интонации выдает. И вообще последний месяц уверенности и сухости в ней добавилось. Иногда разглядывая ее остроносый профиль, Надежда отвлекалась на мысли неожиданные: знает ли эта женщина любовь земную, страдала ли от неразделенного чувства, обнимала ли кого-нибудь ночью. Ходили слухи, что она неравнодушна к Цюрупе, но это слухи, а в приемной распоряжалась поджарая, коротко стриженная начальница, мало напоминающая существо женского пола. К тому же Цюрупа с его белогвардейской породистой внешностью заставлял неровно дышать не одну служащую Рабоче-крестьянской инспекции. И все же особенно заледенела Лидия Александровна, когда Ильич начал диктовать свою работу «Как нам реорганизовать Рабкрин» — ведомство красавца, отца продотрядов Цюрупы.

Лишь иногда, во время совместных чаепитий вдруг, как дуновение теплого ветра в конце зимы, ощущались и доброта и душевность. Особенно если разговор шел о детях, жалела Васю, что мало видит мать и отца, интересовалась, заговорил ли, режутся ли зубки. Говорила, что похож на бабушку Кэкэ и еще любила намекнуть, что Иосиф в молодости был неотразим, так что выбор секретаря Аллилуевой совершенно понятен. Но и Владимир Ильич, судя по неуловимым интонациям воспоминаний, был тоже неотразим, жаль, что с Надеждой Константиновной у него вышла промашка.

Иосиф очень веселился, когда она рассказала ему о своих наблюдениях.

— Ну, конечно, женится он должен был на ней, она просто создана для него, совместное подполье еще больше подтвердило это и как он не понял? Вроде меня, который тоже не понял, что его революционная судьба — Маняша. На гимназистку польстился, а тот — на пышки. Курочки вы рябы, дурочки вы бабы. Митрофаны, истинные Митрофаны.

Зима волоклась медленно, сырая, с ледяными ветрами. В пальто можно было только перебежками по Кремлю — из дома в секретариат и обратно.

Мамаша, осмотрев свое изделие времён Февральской революции, сказала, что можно перелицевать и заново простегать ватную подкладку. Вот только ваты новой достать негде. Решили спросить у Маруси, которая владела обширным списком полезных людей. Правда, Сванидзе собирались в Тегеран, Марусе, конечно, не до ваты, но почему не попробовать.

Маруся ахнула, увидев драную подкладку с вылезающими клочьями ваты:

— Никакой перелицовки. Твой муж Генсек, ты — дама. У меня на Молчановке есть Матрена Акимовна, она одеяльщица, простегает в лучшем виде, а верх — возьмешь мое пальто. В Тегеране теплого не нужно. И потом, Надя, нужно носить корсет, извини, но после родов у тебя обмяк живот, поедешь со мной, это близко — проезд Художественного театра, чудная корсетница, и к Марсель Васильевне — за шляпой. За кружевцами в Царицыно к Поле Храповой вряд ли успеем, в крайнем случае оставлю свои воротнички, платье сошьём в Пошивочной ГОРТа.

— Мне надо только пальто.

Но Маруся наморщила курносый носик:

— Нет, в таком виде я тебя не могу оставить. Я виновата — запустила тебя, я и исправлю.

— Иосиф не даст денег на шляпу и корсет, это же дорого.

Но он неожиданно дал легко. Открыл ящик письменного стола:

— Бери, Татка, из моей заначки, бери, не стесняйся. Действительно ты что-то пообносилась.

Два дня носились с Марусей на машине от Молчановки, в Фалалеевский, оттуда на Ильинку, с Ильинки — все-таки в Царицыно к звероватой Поле, которая на робкую похвалу Надежды «Хорошие кружавчики» пробурчала презрительно: «Кружавчики! Это из Эрмитажа, им цены нет».

На этом поездки закончились, Надежде и так было невмоготу видеть синюшные от голода лица швей, раздеваться, стесняясь своего белья, одеваться, путаясь в рукавах, пуговичках, заходить в чужие квартиры, уставленные мебелью красного дерева со вздувшимися пузырями фанеровки там, где ставили горячие чайники. Маруся же чувствовала себя совершенно свободно.

— А эта чашечка? Какая прелесть? Попов?

— Корнилов. Обожаю Корниловские вещи, я вообще поклонница зеленого, это мой цвет. Сколько?

Или:

— Какая прелестная маркиза! Бриллиантики желтой воды, но зато огранка. Сколько хотите?

Маруся, выросшая в богатом доме, знала толк в вещах. Надежде было скучно, неловко, иногда просто стыдно, среди нищеты, а еще более — среди былой роскоши.

— Напрасно тебя корежит. Все равно они это понесут на барахолку, где их обманут, а я даю хорошую цену.

За два мучительных дня была вознаграждена его восхищенным взглядом:

— Таточка! Да ты у меня красавица! Настоящая нэпманша. Пошли проверим, как это платье и шляпка снимаются, пошли!

— Мне на службу пора.

— Ничего подождут. Идем! Ты за нэпманшу обиделась? Ну брось! Шутка!

Она боялась придти в новом пальто и шляпке в секретариат, его «нэпманша» все-таки сидело занозой, но в секретариате никто, кроме Шушаник, не заметил её обновок.

Оказывается Ильич сказал, что будет бороться за то, чтобы ему выдали материалы комиссии по грузинскому вопросу. Пусть секретари их готовят.

Зашла к нему поздороваться: лицо осунувшееся, серое, на лбу компресс, подал левую руку.

— Наденька, загрузил вас неимоверно. Но если бы я был на свободе, то я легко бы все это сделал сам.

Она почувствовала, что сейчас разрыдается при нем. Попыталась отнять руку, но он не отпускал, из впалых глазниц смотрели блестящие (не от жара ли?) глаза. Рука горячая, легкая, сухая.

— А помните, как вы учили Надежду Константиновну стряпать? Мы вас очень полюбили. Не за уроки стряпни, конечно. — Смешок. — Ничего из этого не вышло. А ведь нигде так человек не проявляется, как на коммунальной кухне?

На ее счастье вошел доктор Кожевников. Ленин отпустил ее руку и сделал кистью в воздухе какой-то слабый жест: то ли благословения, то ли прощания, то ли знак бессилия и беспомощности.

Она заперлась в туалете и там торопливо выплакалась.

Разве этого человека она видела в семнадцатом на Рождественской, когда прибежала с улицы и возбужденно рассказывала об агенте Вильгельма, не зная, что тот невысокий, который смеялся громче и искренней всех и есть «немецкий агент» Ленин?

Или на того, кто забегал на кухню, и она угощала его драниками и пирогами из муки грубого помола? Он называл это «прикармливать». Теперь он уходит навсегда, с каким мужеством, с каким достоинством! А она в это время покупает корсеты и шляпки — стыд. Надо сказать Иосифу, что бесчеловечно лишать его последней и единственной радости — работы и общения с людьми. Даже Фотиева поджатыми губами и взглядом куда-то ей в переносицу выражает неодобрение столь жестких мер.

Весь февраль он работал методично, то с Лидией Александровной, то с Марией Акимовной, а один раз уже в конце месяца диктовал Марии Ильиничне больше часа.

Она пришла домой торжествующая и прямо, почти с порога:

— Ты говоришь спёкся, а он диктовал сегодня вечером долго, очень долго, — часа полтора.

— Кому?

Вопрос — как выстрел, и глаза — как два дула.

— Марии Ильиничне.

— Перепечатывать дали тебе?

— Нет. И вообще это что-то личное, наверное. Она прошла с тетрадью. Знаешь, такие немецкие большие тетради с черными обложками, он их любит.

— Еще бы! Запомни — личного у него нет. Его личное — то сейчас борьба со… это борьба за дело рабочего класса. И она эту тетрадь унесла к себе?

— Какая разница. Кажется, нет. Определенно нет. Потому что после диктовки, к нему пошел врач, а она подошла ко мне, сказала, что я могу пойти домой, очень холодно и что-то еще… ты знаешь, мне последнее время трудно в секретариате, все как-то косо на меня смотрят, иногда замолкают, когда я вхожу, а Марья Ильинична разговаривает как с прислугой. Была неприятно удивлена, что я еще сижу, будто я по своей воле.

— Что она еще тебе сказала?

— Не помню.

— У тебя что мозгов только на тряпки хватает?

— Зачем ты так! Ведь это мамаша и Маруся меня уговорили, и пальто действительно…

— На хер твое пальто! Заткни его себе в пизду! Вспоминай, о чем мымра спросила.

— Это было так барственно, так недоброжелательно, я смешалась…

— Тогда я скажу. Она спросила, не передавал ли я чего-нибудь на словах.

— Да! Именно это.

— Даа… — проблеял ей в лицо. — я так и думал, что о яде беспокоится. Она готова его с того света притащить, чтоб только своих привилегий не лишиться.

— Он опять просил яд?

— Просил, просил.

— Бедный!

— Не такой бедный, если в тетрадочку диктует по вечерам, тайком.

— Может, это завещание?

— Вот именно. Только не то, что ты думаешь.

Последнюю неделю перед резким ухудшением его состояние было сносным, сначала работал с Надеждой Константиновной, а у Марии Ильиничны было лицо «оскорбленной невинности» и между ними тоже что-то напряглось, что-то нарывало, Надежда подумала: «Везде одно и то же: сестра и жена недолюбливают друг друга, как у нас Сашико и Маруся».

Бешено жали с материалами комиссии Политбюро по грузинскому вопросу. Она печатала, не разгибаясь, а вокруг в полной тишине было что-то зловещее. У Володичевой глаза стали огромными и, словно бы, невидящими как у филина, Лидия Александровна стала почему-то распоряжаться хриплым шепотом. По телефону читали письмо Троцкому, она вздрогнула, услышав имя мужа, кажется, вместе с именем Дзержинского «…и я не могу положиться на их беспристрастие».

Ломило в затылке, немели пальцы, нечаянно увидела как Мария Ильинична, не ответив на какой-то вопрос, показала глазами на нее. Ей все время хотелось плакать, бросить все и уйти. Таблетки нового доктора не помогали, лишь появилась слабость в ногах, и она перестала их принимать.

Потом наступил день, когда Володичева поедала неподвижным взором Надежду Константиновну, а та делала вид, что не видит взгляда филина. Из кабинета доносились гневные крики. Однажды расслышала: «Пришло?»

Без конца звонили Каменеву, который почему-то был очень нужен, но найти его не могли. К вечеру Ильичу стало худо, забегали врачи, Маруся рыдала в библиотеке. Шушаник отпаивала ее валерианкой. На вопрос «что случилось?» Маруся ответила сквозь рыдания: «Ах, Надя, если б ты знала!» Шушаник втягивала голову в плечи и опускала углы рта «мол, я тоже не понимаю».

Иосиф пришел поздно, она не слышала, как он пошел работать к себе в кабинет, утром, когда она убегала на службу, еще спал.

Теперь лицо у Володичевой было напряженным, глаза уменьшились, и она с непонятной решимостью поглядывала на дверь, из которой должна была появиться Надежда Константиновна.

Появилась в своей мышиного цвета толстовке, с еще более чем обычно небрежно убранными волосами. Глянула отстраненно. Лицо серое, щеки обвисли.

Володичева подошла к ней, что-то прошептала на ухо (такого еще не бывало), и они ушли в кабинет Надежды Константиновны.

Очень скоро Володичева вышла и тут же куда-то засобиралась, скользнула взглядом по ней, хотела что-то спросить, но передумала.

Она снова склонилась над машинкой. Ближе к вечеру вернулась Володичева и сразу — к Надежде Константиновне. Вышла понурая, спросила не надо ли помочь. Надежда, не поднимая головы, ответила: «Спасибо Маруся, я успеваю» и на этих словах из кабинета выбежала сиделка, нелепо заметалась перед дверью, словно перед ней разверзлась пропасть, и бросилась назад. Пробежала Мария Ильинична, потом доктор Валентинов.

— Умер?! — одними губами прошептала Володичева в ответ на ее испуганный взгляд.

Ясно было, одно: надо уходить из приемной. Так уже было в мае, когда его переносили в квартиру.

Домой не хотелось, опыт подсказывал: вчера ночевал в кабинете, сегодня жди или молчания, или злобной ругани.

Сырой мартовский ветер принес странный сладковато-тошнотный запах, тот, что помнила с Гражданской войны. Где-то что-то гнило. В новом пальто было тепло, и она решила прогуляться немного ну хоть до Дома Союзов, может быть зайти к Екатерине Павловне.

То ли от запаха, то ли от головной боли подступала тошнота. Фетровые боты намокли и стали тяжелыми. Прошла Александровским садом, день мерк, в саду было безлюдно, лишь вороны, сидя на голых деревьях громко орали над головой. За Тверской заставой, вдали светилась красная полоска заката. И вдруг она услышала траурную музыку, крики, увидела черно-серую ленту людей, вползающую в двери Дома союзов. Музыка звучала все громче и громче: «Грезы» Шумана, тара-тарарарара-тара, взмывала вверх почти визгливо и падала. Она оглянулась, сзади пустота, тишина, серые сугробы. Музыка звучала в голове, разрывая ее болью. Пауза. И начиналась сначала, с той же музыкальной фразы — тара-тарарара-ра-ра!

Она видела и слышала чьи-то похороны. У Исторического музея стало расти вверх что-то черное огромное, заслоняя Дом Союзов, очередь, оно надувалось, ширилось и вдруг покатилось вниз к Тверской, постепенно поднимаясь вверх. Она вгляделась и увидела на фоне заката огромную цифру тридцать. Она вдруг поняла вздрогнувшим нутром, что означает эта цифра и кого сегодня хоронят.

В купе проникал запах гари и дезинфекции. В коридорах слышалась немецкая речь. Граница. Значит, она дремала до самой границы. Затекли ноги, шея, ломило в затылке. Открыла сумку — в одном отделении кофеин, в другом облатки доктора Менцеля. Если бы он сейчас сидел напротив, она рассказала бы свой сон. Еще не поздно. Пограничное состояние: с одной стороны одна жизнь, с другой — другая. Она стала у окна. По перрону деловито прохаживались военные, точно так же прохаживаются на остановках вдоль курьерского состава на юг чины ОГПУ.

Направо — Эрих, умеющий унять боль, фонтан и памятник Гете перед ним, лампа с кружевным абажуром, стоящая на подоконнике, маленький трудолюбивый поезд, пробирающийся ежедневно через леса и туннели, музыка Дворжака из раскрытых окон казино, буки и грабы в Геологическом парке; налево оплеванная стена, запах от ног, когда он снимает сапоги, желтые прокуренные зубы, город, становящийся с каждым годом все уродливее, пустынные покатые площади Кремля, продуваемые всеми ветрами, выскабливания без наркоза, песни и пляски после сытных поздних обедов, полуголодные товарищи по Академии, сквер перед институтом Менделеева, куда они выходят поесть во время большого перерыва, старые липы, килька и тюлька на газете, расстеленной на лавочке…

А прямо — сапоги и шинели, что там, что здесь. Нет, она свой выбор сделала, двенадцать лет назад, когда прибежала к поезду с корзинкой, Иосиф и Федя уже ждали. Федя был потрясен, а Иосиф казался ребенком, вновь обретшим на вокзале потерянную мать.

Она вспомнила, что ни разу не вынимала из заветного маленького карманчика в сумке свой талисман. Крошечный клочок бумаги с запиской карандашом. Сунул утром в день бегства перед уходом в Смольный:

«Татька!

Ети ти миня деса пого почиюю не здеаешь ного, я буду тё вемя папа. Чеюю кепко, ного, очень ного. Иосиф».

Они никогда не говорили об этой записке, хотя ни тогда, ни потом она не разгадала, что означает «деса», но клочок всегда хранила в сумочке. Потому что никто, кроме нее, не знает, каким маленьким беззащитным он становится иногда рядом с ней. Его надо сажать на горшок, купать, говорить ласковые слова… никто не знает, как он берет грудь и замирает в младенческом блаженстве. Он доверяется ей безраздельно, безоглядно, только ей, и она одна — защита ему перед страшным миром.

Поезд тронулся. Ветер относил черный паровозный дым, и в его извивах ей почудилась цифра тридцать. Мелькнула кощунственная мысль: этот сон приснился первый раз в двадцать третьем, и с тех пор цифра не менялась, сегодня ночью она должна была уменьшиться на семь.

И еще она подумала о том, что всегда была прилежной ученицей. Ей велели вспоминать начало двадцатых, вспомнила. Почти до конца двадцать третьего. До марта, до рокового пятого числа, после которого наступило ухудшение, закончившееся параличом и потерей речи. Он все ждал какого-то известия, ждал по минутам.

Иосиф был совсем бешеный в те дни. Из кабинета доносился чудовищный мат, наедине с собой он матерился — как кавалерист-буденновец. Такого еще не бывало. Успокоился только через неделю. В секретариат она почти не ходила, потому что тогда и начались чудовищные головные боли, которые не отпускают до сих пор. Вокруг шептались о письме Ильича, которое Крупская отдала Мдивани и о его завещании, которое должно быть роздано делегатам съезда. Никакого «завещания» не раздавали, а уже после его смерти прочли делегациям, почему-то их называли «синими конвертами». Она даже не поинтересовалась, что за чушь, какие «синие конверты»? Жила, как в тумане. Часами сидела с Васей около ящика с кроликами. Иосиф был ласков, где-то отыскал врача-специалиста по мигреням. Специалист не помог. Понемногу научилась справляться сама: туго стягивать лоб полотенцем, принимать кофеин и много ходить пешком. Вернулась на работу. Все выглядели больными, одна Лидия Александровна по-прежнему суха, опрятна, деловита.

Поручила ей вместе с Марусей Володичевой готовить бумаги Ильича к переезду в Горки. Шушаник по указанию Надежды Константиновны и Марии Ильиничны отбирала книги. В середине мая его перевезли в Горки.

Они с Марусей остались одни в приемной. Маруся расшифровала, она перепечатывала. В полном молчании.

Маруся изменилась. Переживала очень за Владимира Ильича. Выглядела испуганной, подавленной. Однажды не приходила несколько дней, сказалась больной. Надежда сама была как в дурмане. Почему-то не могла узнать часовых, к которым все уже привыкли и пригляделись за время болезни Ильича. Спросила, были ли они раньше.

— А как же! — бойко ответил один из них.

Но у нее было ощущение, что видит их первый раз. Правда в те дни она не очень доверяла себе. Весенний воздух кружил голову. Все время боролась с дремотой. Была очень слаба.

Иосиф запретил идти на работу, велел лежать сидел рядом смешил стишками, сочиненными о родственниках. Одна про Марусю Сванидзе, скучавшую в Тегеране и славшую оттуда скорбные письма называлось «Маруся не журыся». Много говорили об Ильиче. Он верил в то, что сила духа снова вырвет вождя из лап коварной болезни. Сказал, что партия не пожалеет для Ильича валюты на лучших заграничных врачей. Пообещал ей поехать в Горки вместе с ней навестить больного (ни разу не поехал), а перед уходом принес немецкую тетрадь в черном картонном переплете.

— Она тебе что-то напоминает?

— Такие же у Владимира Ильича для дневниковых записей.

— Ну вот видишь, расстарался, чтоб тебе угодить. Это тоже для дневника и для стихов, хотя ты опять накалякаешь что-нибудь постное, вроде:

Я не хочу писать плохих стихов, Хороших я не знаю, А потому без лишних слов Счастливым быть желаю, —

а ты сочини что-нибудь вроде:

Печатаю споро и чисто На зависть всем нэпманским блядам Я — мать. Жена я коммуниста. Вот так! И с комприветом — Надя.

— совсем другое дело. Ну лежи, сочиняй. Вечером принесу гостинец.

Вечером пришел веселый, принес в коричневом вощеном пакетике темно-синюю с белым налетом гроздь винограда.

— Съешь сама тайком. Ваське не давай, все равно выплюнет.

— А ты не выплюнешь.

— Смотря как будешь угощать.

Он положил виноградину ей в рот наклонил, приник к ее губам и выпил сок. И так ягоду за ягодой.

Глава VII

Одноэтажные пригороды сменились вывороченными внутренностями огромного города: свалки, пакгаузы, подъездные пути.

Что-то недодумано, недовспомнено, а поезд замедляет ход. Уже Берлин.

Какой-то неприятный эпизод с Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной, скомканный нервный разговор по пустячному поводу. С трудом скрываемое раздражение Марии Ильиничны.

Кажется, что-то связанное с его переездом в Горки. Собирались торопливо. Командовала Мария Ильинична, как всегда, нервно и не очень толково. Фотиева несколько раз «довозила» расшифровки, стенограммы, книги. Но это уже в середине лета, когда он стал поправляться.

Надежда ездила туда всего несколько раз, работала в Кремлевской приемной, потому что из Москвы проще было добираться в Зубалово к Васеньке, да и надобности в ней, судя по всему, не было. Иосиф вообще не посетил Старика ни разу.

Однажды позвонила Мария Ильинична, спросила, хорошо ли она знает немецкий. Нужна неправленная стенограмма восьмого заседания Конгресса Коминтерна с докладами Владимира Ильича и Клары Цеткин «Пять лет Российской революции и перспективы мировой революции».

— Хорошо. Я привезу.

— И еще. Найдите тетрадь с подготовкой к этому докладу. Черную, текст тоже по-немецки. Она на столе под книгами.

— Хорошо.

— Это просьба Владимира Ильича, лично к вам, секретно… К сожалению, больше попросить некого.

— Передайте Владимиру Ильичу, что я завтра же привезу.

Но тетради она не нашла.

— Как же так! — вспыхнула Мария Ильинична. — Я сама положила ее под книги. Я уверена, что вы плохо искали.

— Я искала хорошо.

— Но если бы вы, если бы вы…

— Не волнуйся, — голос Надежды Константиновны был спокоен, но базедовые глаза за толстыми очками уплывали вбок. — Поезжай сама и найди. Надя человек деликатный, она не стала все переворачивать…

— Да. Я только приподняла книги. Тетради под ними нет.

— Ну вот видишь. Возможно нужно лучше поискать, возможно, Владимир Ильич убрал ее.

— Надо его спросить.

— Ни в коем случае! Теперь, когда дело пошло на поправку, спросить… — она осеклась.

— Но я помню, помню! Ведь он диктовал мне!

Она примчалась на следующий день. Холодно поздоровалась с секретарями и прошла в кабинет. Фотиева проводила ее долгим и совсем недружелюбным взглядом.

Кто-то тогда пришел в приемную, кажется, Ягода — передать какой-то циркуляр начальнику охраны.

Пребывание Марии Ильиничны в кабинете затянулось, губы у Фотиевой уже сложились в гримасу недоумения. Наконец, Мария Ильинична вышла. Лицо — в красных пятнах, в руках — какая-то книга. Увидев Ягоду, словно споткнулась, кивнула и прошла в покои.

— Мадам не в духе, — довольно громко сказал Ягода Фотиевой. — Ну что ж, пошлю с нарочным. — Проходя мимо Надежды склонил голову в едва уловимо, но очень почтительном поклоне.

И в этот же день опять неприятный разговор. Начался с пустяка, она, перепечатывая дневник дежурных секретарей, поинтересовалась, почему нет многих записей.

— Каких? — холодно откликнулась Лидия Александровна.

— Ну, например, писем к Мдивани и Троцкому. Нет записи от двадцать четвертого января от…

— Письмо Троцкому было передано по телефону, а Мдивани… Двадцать четвертого Владимир Ильич диктовал Марусе.

— Это было секретно, — прошелестела Володичева.

— Надежда Константиновна просила записывать все.

— Я вообще не в подчинении у Надежды Константиновны, — тихо и отчетливо сказала Фотиева, — и меня ее распоряжения не касаются. — Аккуратно положила карандаш в стакан и вышла.

— Что это с ней?

— Зря ты завела этот разговор, — Маруся стала раскачиваться, обхватив голову руками. — И вообще напрасно Надежда Константиновна рассказала Ильичу, что твой муж выругал ее. С этого начались все беды… и письмо это не надо было передавать Мдивани, копия пошла по рукам, все знают…

— Но ведь Иосиф извинился, инцидент исчерпан. Я о другом. Я заметила, что с января у нас здесь какие-то тайны мадридского двора, все от всех что-то скрывают, чего-то не договаривают, дошло до того, что манкируют…

— Молчи, Надя! — вдруг прекратив качаться точно маятник, крикнула шепотом Володичева. — Молчи!

В приемную вернулась Фотиева. Лицо спокойное, посвежевшее, видно умылась холодной водой.

«Я, кажется, была большой дурой».

И все отлетело, смылось волной радости: Павел и Женя проплывали мимо. Лица у них были напряженными — вглядывались в окна вагонов. Она уперлась ладонями в стекло, крикнула: «Павлуша!» — и засмеялась. Они не могли ее слышать.

Говорили сразу обо всем: о Васе, о Светлане, об Иосифе, о том помогло ли лечение, а она не могла оторвать глаз от Жени. Такой удивительно красивой она еще не была никогда. Совсем другая женщина — не красавица-«поповна» с толстой косой-короной, а кинозвезда — с глянцевыми губами, ослепительной улыбкой, сверкающим маникюром. Темные волосы, точно нарисованные, симметричными завитками подчеркивают высокие скулы.

— Да, да, мы теперь совсем западные, — насмешливо сказал Павел, перехватив ее взгляд. — Мы и волосы красим, и ногти на ногах, между прочим, тоже. Знай наших новгородских поповен.

Прозвище «поповна» пошло от Владимира Ильича. Как-то увидев Женю в коридоре бывшего Чудова монастыря (коридор длиннющий, и все семейство Аллилуевых — по комнатам), так вот, как-то увидев Женю, он сказал: «Именно такой я и представлял себе поповну».

— Могли ли мы думать в том общежитии, что когда-нибудь у вас будет такая квартира.

— Квартира не наша. Принадлежит посольству, но Евгения чувствует себя вполне хозяйкой.

Что-то в его интонации настораживало, царапало. Она вопросительно посмотрела на Женю. Та ответила глазами: «Ничего, не волнуйся, все в порядке».

Но оказалось, что не все в порядке.

Вечером были гости. Соседи — милейшая чета Финкелей с девочкой, похожей на японку. Еще до их прихода Павел сказал, что Константин Финкель инженер, «светлая голова», работает вместе с ним по военным и промышленным поставкам из Германии, а жена — не только красавица, но и удивительная хозяйка, преданный и надежный друг.

Надежде эта фраза не понравилась. В ней она почувствовала тайный укор Жене, но Женя глядела безмятежно, во время ужина была оживлена и, как всегда, остроумна.

После ухода гостей Павел сказал, что ему надо обязательно поработать, все разговоры — на завтра, он вернется со службы пораньше, и ушел в кабинет. Надежде и интонация и то, что брат собрался работать на ночь напомнило их ссоры с Иосифом. Тот же самый сценарий, правда, здесь в деликатном исполнении.

Когда мыли посуду, сказала как бы небрежно:

— У Павлуши какой-то новый тон, и эта работа на ночь глядя… Это что-нибудь означает?

— Означает. Отношения у нас нынче — хуже некуда.

— Опять?

— Нет. Теперь другой вариант. Все расскажу, мы ляжем вместе, он все равно будет спать в кабинете.

— Как Иосиф.

— Иосиф очень скучает без тебя. Да, да, я знаю, что вместе худо, а врозь скучно, но с ним можно жить. Он любить семью, детей. Потом учти, что с этим кагалом Аллиулевых тоже надо уметь жить. Они же все бешеные. Орут Бог знает что, попрекают друг друга, а потом, как ни в чем не бывало «Давайте пить чай». У меня руки трясутся, а они пьют чай. Ольга Евгеньевна одна чего стоит. Нужна нечеловеческая выдержка Иосифа, чтобы все это терпеть.

— На людях — да, он выдержанный, но зато уж со мной. С ним я никогда не знаю, что будет в следующий момент: обматерит или поцелует.

— Да у тебя в глазах всегда такое напряжение… А Павел выхватывает пистолет.

— С тобой!

— Нет. Да этого пока не дошло. В ссорах с товарищами. Со мной только бьет посуду, как Сергей Яковлевич. Даже странно, откуда у тебя такая выдержка, ведь ты всех примиряешь, со всеми ладишь.

— Иосиф говорит: «Ты деликатная со всеми, только не со мной». Один раз услышал, что я извинилась перед кошкой, когда наступила ей на лапу, и теперь у него присказка: «Даже перед кошкой извиняешься, а меня за человека не держишь. Одни попреки». Упреки, конечно, есть. Меня раздражает его манера общения с женщинами. Как петух распускает перья, так и он.

— Нет. У него другое. Он обволакивает, крадется, как леопард, очень мягко. Ему нравятся женщины, они его воодушевляют, но он же ничего не позволяет себе в отличие от Павла с его секретаршей.

— А я не знаю. Не знаю, как он проводит время на Юге, с кем, не знаю, какие у него отношения с Розой Каганович, при которой он просто расцветает и с этой из ЦИК-а Трещалиной. Почему у нее одной прямой телефон к нему, и почему ее все в ЦИК-е так боятся…

— Родненький мой, — Женя обняла ее, обдав сложным запахом духов, лака, шампуня, — какие же мы несчастливые. У Маруси с Алешей тоже не все ладно. Она ревнует его, как и ты Иосифа, и он тоже бешеный. Ведь есть спокойные, домашние мужчины, заботливые…

— Стах у Анны.

— Ну вроде Стаха. Правда же есть? Идем в спальню, мне надо тебе исповедаться.

Глянув украдкой на Женю, переодевающуюся в длинную шелковую ночную рубашку, Надежда подумала: «Бедный Павлуша! Это же просто произведение искусства, а не женщина».

— На. Обнови, — Женя бросила на кровать такую же длинную, в кружевах и оборочках рубашку. — Я для тебя, детей и Иосифа целый сундук всякого барахла приготовила. Там и для Яши, и для Марико с Сашико, в общем, всем. Сама разберешься, кому что.

Она села на кровать, обхватив руками узкие колени, неимоверно длинных ног.

— Рассказывай, что с тобой приключилось. Я же вижу — ты совсем другая. Похорошела, ну это ладно — воды, лечение, но у тебя в глазах блеск, другие жесты, другие интонации. Ты влюблена?

— Ой, нет, ну что ты!

— Почему «ой», я например, влюблена. Но об этом потом. Кто он?

И Надежда неожиданно для себя рассказала ей об Эрихе, о своей странной жизни в Мариенбаде, о прощании, о его просьбе остаться, о его страшных прогнозах.

— Ну это ерунда, — задумчиво сказала Женя. — Никакой войны не будет, у нас с немцами отличные отношения, болезнью он тоже пугал тебя, чтобы ты осталась с ним, но как ты можешь остаться? Это невозможно. Иосиф найдет тебя везде… и накажет. Помнишь, как Менжинский сказал о Троцком: «Где бы он ни находился, он будет находится у нас в ОГПУ», так и ты, где бы ни находилась — будешь находиться в руках Иосифа. Он тебя не отпустит, он любит тебя, несмотря на всякие там завихрения с Розой и с другими. Это ерунда, для самоутверждения, потому что ты никак не хочешь принять истину, что он после смерти Ленина — неоспоримый правитель России, вождь, главный авторитет во всех областях науки, искусства, экономики. Это реальность, а ты ее не признаешь. Твой милый доктор прав в одном: если ты не признаешь реальность, она сломает тебя.

— Для меня он муж и отец моих детей.

— Нет. Он — отец всех народов, а собственные дети, и ты, и мы все песчинки, миллионная доля масс, и он нам еще это докажет.

— Ты шутишь?!

— Нет, Котенька, не шучу. Совсем не шучу. Я не рассталась с Павлом, потому что боюсь Иосифа. Боюсь без его разрешения. По его воле я приехала сюда, и только по его воле могу расстаться с Павлом. Я тоже встретила человека. Очень хорошего — доброго, мягкого, нам хорошо вместе, и все-таки я остаюсь с Павлом, хотя наша жизнь себя исчерпала. Мы все — Аллилуевы узники. Поэтому было тебе хорошо месяц, считай Божьим даром, поблагодари Господа и забудь, как забуду я твою исповедь. Как забуду своего Николая, когда мы вернемся в Москву. Давай спать. Завтра поведу тебя смотреть Берлин, будем много ходить, иначе этот город нельзя понять. Он очень разный. Шарлоттенбург, где мы живем — одно, Целендорф — другое, Кёпеник третье, это много совершенно разных маленьких городов, и все вместе, переливаясь друг в друга — Берлин.

— Женя, он хочет приехать сюда.

— Ни в коем случае. Здесь за всеми следят, а за тобой уж наверняка кого-то приставили. Сны! И снова смотри сны. Понимаешь — все это было сон.

Днем гуляли по Курфюрстендам, потом смотрели «Старых мастеров» и Пергамский алтарь. Надежда немного скучала, все дело было в том, что она уже привыкла к обществу Эриха, и другое казалось ей ну что ли пресным. Разглядывая барельефы Пергамского алтаря, она спросила, считается ли то, что произошло меж ней и доктором Менцелем изменой. Женя не ответила, будто не услышала. Она вообще весь день избегала разговор о «личном», меняла тему, отшучивалась. Но когда они уселись в уличном простецком кафе на берегу Шпрее, вдруг сказала очень серьезно:

— Нет, то, что было меж тобой и тем доктором изменой в общепринятом смысле не считается, но если ты позовешь его сюда — будет измена, независимо от того переспите вы или нет.

— Почему?

— Потому что там была судьба, рок, назови как угодно, а здесь адюльтер. Не делай этого, не звони и не пиши ему. Я вижу — ты скучаешь, и я понимаю, что тебе хочется его увидеть хотя бы еще раз, но, Таточка, это нельзя, никак нельзя.

— Ему можно, а мне нельзя? У него всегда были женщины: и в Вологде, и в Туруханске, и в Курейке. В Курейке была совсем молоденькая, моложе меня, он мне один раз сказал во время ссоры: «не думай, что я на молодость твою польстился, у меня были и помоложе». Это значит, что той девушке было пятнадцать лет, или даже меньше.

— Надя, ты забыла, что все эти истории были до встречи с тобой. И потом в Курейке он жил почти три года, молодой здоровый мужчина, вот и сошелся с Лидией.

— Ты знаешь, как ее зовут? Он так с тобой откровенен?

— Да нет, просто однажды выпил и похвалился, что у него в Сибири есть сын, от Лидии, просто по-грузински хвалился, мол, малчик ест, мы говорили о Васе, что с ним трудно, не хочет учиться, балуется все время, а тот, вроде бы подразумевалось, очень умный, в него. На самом деле все это выдумки и ерунда. Молоденькие девочки всем нравятся, недаром он сквозь пальцы смотрит на разврат этого грузинского чекиста Берии. Мы еще столкнемся с этой гадиной. Она еще вползет в наш дом.

— Никогда! Пока я жива я этого не допущу.

Шли по мосту через канал.

— Ты любишь смотреть на воду?

— Не знаю.

— А я очень люблю, — Женя перегнулась очень сильно через перила. Перешла на другую сторону, снова опасно перегнулась.

— Женя, не надо! Не надо так!

Надежда вдруг увидела тускло освещенную лестничную площадку Дома правительства, и Женю, почему-то в теплом зимнем пальто, склонившуюся над лестничным пролетом.

— Женя, Женя! — не обращая внимания на удивленных туристов, она тянула невестку за рукав. — Женя, пожалуйста!

— Ну чего ты испугалась? — Женя обернулась. — Господи, да что с тобой! — обняла Надежду, прижала к себе. — Ты действительно еще девочка, я все забываю, что ты младше всех в семье; такая строгая, рассудительная и вдруг испугалась, ну хорошо, хорошо, видишь, я отошла от перил, пойдем купим тебе туфли, твои уже старенькие.

— Это не мои, это Марусины.

— Ну, Маруся, новых не отдаст. Слушай, сюда приезжал один человека, он учится в Институте Красной профессуры, он рассказал жуткую историю. Иосиф должен был выступить у них с докладом, а перед его приездом увидели его портрет с отрезанной головой. Паника была страшная, срочно заменили картину. За что они его так ненавидят, ведь он честный человек, скромный? Ему для себя ничего не надо, эти вечные сапоги и китель…

— Знаешь, когда мы ссоримся, он у себя в кабинете просто снимает китель и спит на диване. Он совершенно равнодушен к комфорту. И, знаешь, у него остались привычки бездомного. Любит есть где-нибудь на уголке…

Она промолчала о том, как трудно его заставить сменить белье, в каких ужасных бязевых солдатских кальсонах с тесемками он ходит зимой и летом.

— …он мерзнет, его любимый олений полушубок времен Туруханска уже облез, но нового он не хочет. Он даже решил позировать в нем скульптурше. Мы приехали к ней делать его бюст. Я попросила, чтоб был похож, ну он так в полушубке и уселся позировать. Эта Рындзюнская смешалась, говорит: «Лучше в кителе. Это же для народа». Мы ее совсем сбили с толку. Иосиф — в полушубке, я — «не надо его приукрашивать».

— Его действительно не надо приукрашивать. Он красивый и очень обаятельный… когда хочет. Будь с ним помягче, видишь, какие у него неприятности: то левая оппозиция, то правая оппозиция, ты должна быть мудрее, учитывать, что…

— Ты сейчас говоришь как Иосиф. Он мне однажды кричал: «У всех мудрые еврейки, только я один с тобой маюсь».

— Да еще Павел со мной, — Женя рассмеялась, и идущий навстречу господин с фотоаппаратом на груди замер, ослепленный блеском глаз, белоснежных зубов и царственной статью длинноногой красавицы. — Ох, у нас же тесто поставлено, бежим!

Дома застали переполох. Под причитания няньки в ванной Кира пыталась вымыть маленького Сережу. Ему полагался дневной сон, но он потихоньку пробрался в кухню и залез в квашню, опара стала засасывать его как болото, он испугался, стал орать, его вытащили по уши измазанного тестом, он вырвался, бегал по квартире — пол и ковры сохранили засохшие расползшиеся отпечатки его босых ног.

Женя хохотала, ловко кружила под душем завывающего Сережу. Нянька оправдывалась, Кира тараторила, пересказывая в пятый раз, как братик тянул ручки вверх, как его вытаскивали из трясины, каким он был скользким и липким, а Надежда, стоя в дверях ванной, вдруг почувствовала тоску по детскому тельцу, по шуму, слезам, жалобам, топоту маленьких ножек, лепету, сладковатому запаху за ушками и другому кисловатому еле ощущаемому, но неистребимому — младенческой мочи.

До прихода Павла отмыли пол и ковры, напекли пирогов, Надежда сварила свой знаменитый борщ, и все это под музыку «Детского альбома» Чайковского, который старательно разучивала хорошенькая бойкая Кира. Надежда даже спела по-французски песенку из альбома про двух братьев. «Первый брат пошел на Север…», Кира сбивалась, начинала сначала, — «Первый брат…»

— Никогда не думала, что ты можешь быть такой живой, такой очаровательной, — тихо сказала Женя. — В Москве от тебя дышит холодом.

— Спроси меня, чего мне хочется сейчас больше всего?

— Не буду, потому что знаю.

— А вот и не знаешь. Больше всего мне хочется покататься на коньках, я очень люблю. В Петрограде я из гимназии бежала на каток.

— Устрой каток в Зубалове.

— Ты представляешь меня на коньках в Зубалове?

— Нет. Но зато очень хорошо помню, как увидела тебя в первый раз. С белым пышным воротником вокруг шеи, а на личике такая радость, такая любовь. Твое лицо поворачивалось за Иосифом, как подсолнух за солнцем. Старайся его любить, что бы ни происходило — люби его. В этом и его и твое спасение.

— Спасение от чего?

— Не знаю. Не могу объяснить. Но иногда, особенно ночью, мне кажется, что мы все летим в какую-то черную воронку, вместе с нашими детьми и домочадцами. Моя сестра, она простая женщина, она видела Иосифа один раз и с тех пор все повторяет: «Ох, конопатый!» И сколько я ни допытываюсь, что значит это «ох» — объяснить не может, вот и мне сейчас, глядя на тебя, хочется сказать: «Ох, цыганка!», а спроси меня — тоже не отвечу.

Павел удивил тем, что к ужину переоделся и побрился, раньше этого не было (вспомнила Эриха, его отутюженные костюмы, накрахмаленные рубашки, ухоженные руки). Пробор в темных и тоже слегка набриолиненных волосах брата был идеально прям.

— Ты выглядишь теперь как настоящий дипломат, — сказала, когда они остались одни в столовой.

Женя ушла укладывать детей.

— Nobles oblidge, — как-то сухо усмехнувшись, ответил он. — Пойдем в кабинет.

«Это тоже новое — разговор в отсутствие Жени. Интересно, о чем?»

Но Павел расспрашивал подробно о лечении, о жизни в Чехии, об учебе в Академии, о том, что пишет Иосиф.

— У него сейчас трудное время. Я слышал, что в Москве были листовки, ты видела?

— Да. В Академии они тоже ходили. В них говорили, что партия оторвалась от масс, и самое неприятное — написаны от имени простых рабочих: глуховских ткачей, киевских арсенальцев и днепропетровских металлистов. Но это было в прошлом году.

— Ты Иосифу говорила?

— Конечно. Но ему было не до листовок, его волновал блок между правыми и левой оппозициями.

— Это было исключено.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что правые склонны к беспринципным политическим комбинациям. Для них борьба за власть важнее политических принципов.

— Невысокого же ты о них мнения.

— Не обо всех. Есть такой в Московском комитете Мартемьян Рютин, вот он мне рассказывали, сказал Иосифу на пленуме: «Правый уклон — ваша личная выдумка, чтобы расправиться с неугодными вам членами политбюро». Это уже серьезно.

— Скажи, а это правда, что пишут газеты здесь: в деревне бегут от колхозов, массовый убой скота и при этом бешенные темпы индустриализации.

— Ты ведь должна знать лучше меня…

— Откуда? Из «Правды»?

— Но ведь для Иосифа выписывают эмигрантские издания.

— Это для Иосифа.

— Действительно. О деревне знаю только понаслышке, а вот об индустриализации осведомлен по роду службы. И не только об индустриализации. Недавно уехал Иона Якир, у него здесь были дела.

— Это невозможно!

— Все возможно. Мы здесь закупаем оборудование. Например, для производства артиллерийских систем, вербуем квалифицированных рабочих и инженеров. В основном, это члены компартии, потерявшие работу из-за кризиса. И нам хорошо и Германии, потому что утишает здесь классовую борьбу. Но дело в том, что часто эти люди возвращаются назад и возвращаются совсем с другими настроениями — они разочаровываются в социализме. Многие уходят из партии, потому что видели, как эксплуатируют русских рабочих. Мы реквизируем хлеб и продаем его за границу, на эту валюту закупаем оборудование. По сути мы помогаем националистам придти к власти, к тому же Коминтерн запрещает коммунистам объединиться с социал-демократами. Мы тайно потворствует многим нарушениям Версальского договора. Это в нашей политике в отношении Германии, что же касается наших внутренних дел, то Иосиф не хочет понять, что в историческом процессе экономика и политика как причина и следствие все время меняются местами. Если он будет сохранять политический режим нетерпимости, то индустриализация и колхозное строительство дадут не те результаты, которые ожидаются. Совсем не те, возможно, даже противоположные.

— Но мне один человек сказал, что война Советского союза и Германии неизбежна, что это вопрос времени.

— Неглупый человек. Он чех?

— Да.

— Чехи боятся за Судеты. Правильно боятся. Ну ладно. Ты похорошела, помолодела. С каким настроением возвращаешься?

— Мне будет одиноко без вас с Женей и без Алеши с Марусей.

— Как у вас сейчас отношения?

— Если веду себя тихо, ни во что не вмешиваюсь, то и отношения ровные. Да, забыла тебя поблагодарить за деньги, что перевел на мое имя. Они нам с папой очень помогли в Ленинграде.

— Ерунда. Не стоит благодарности.

— Совсем не ерунда. Сумма большая, ты от семьи оторвал. Женя знает?

— Женя тебя любит. Не убегай больше, не дразни Иосифа.

— Ты спросил о настроении. В Москве без вас мне одиноко. Помнишь, когда мне было лет шесть, маму неожиданно увезли в больницу, и мы остались одни?

Ты — за хозяина. Мыл полы, читал мне книги… Вот ощущения сиротства такое же. Только нет тебя, поэтому… страх. Мне страшно туда возвращаться, Павлуша. Это возникло здесь. Наша жизнь отсюда представляется темным хаосом.

— Если бы хаос, нет, Надюша, там наступает порядок. Железный порядок казармы, или точнее — семинарии, труд и молитвы.

Молчание.

Павел встал, подошел к ней, погладил по голове.

— Милая моя сестренка, не бойся. Ты не должна бояться.

— Он присел на подлокотник её кресла обнял:

— Иосиф тебя любит… дорожит тобой, не убегай от него, это его ожесточает.

— Но если иногда невыносимо… Он унижает меня, заставляет ревновать, не занимается детьми.

— Надя, о чем ты говоришь! Опомнись! — он резко встал, вернулся в кресло, вынул из ящичка изящного столика темную папиросу, закурил. Она вдруг увидела, как он красив: породистая голова с выпуклым затылком, высокий лоб, смуглая кожа.

— Извини. Но мне странно это слышать. Какая ревность, причем тут ревность, ты — член партии с восемнадцатого года, с твоим умом, достоинством, прямым характером, ты не можешь обабиться. Через два года ты станешь квалифицированным специалистом, самостоятельным человеком. Ты не должна быть приложением, нарядной куклой, новой буржуазкой вроде Маруси, ты — другая. Вспомни, на каких идеалах мы выросли, девочкой ты уже помогала революции. Кроме тебя Иосифу никто не скажет правды. Его окружение — свора льстецов, он не знает истинного положения вещей, они манипулируют им в своих интересах, используют его подозрительность. Ты должна открыть ему глаза, должна общаться с честными коммунистами, а не только с разжиревшим ближним кругом.

«Идите пить чай!» — крикнула из столовой Женя.

— Научилась у Аллилуевых, — усмехнулся Павел. — Культ чаепития.

— Не самый плохой культ, — Надежда протянула брату руку, чтоб помог подняться из глубокого кресла. — Вспомни, что бы ни происходило февральская, октябрьская — мама вечером накрывала чай, кто знает, может, этим и сохранила семью.

— Не будем преувеличивать, когда мама накрывала, а когда и папа.

Каждый вечер для нее или «на нее» Павел и Женя приглашали гостей. Из приятных, кроме Финкелей, запомнился немецкий журналист, внук бывшего владельца фабрики «Эйнем», из неприятных — тоже журналист — скользкий и умный Исай Лежнев. При нем Павел и Женя держались очень светски, говорили осторожно, перед его приходом Павел сообщил, что Иосиф очень благоволит этому человеку. Так и сказал «этому человеку».

Днем водили гулять детей в парк к озеру, и однажды ей почудилось, что на скамейке сидит Эрих. Она испытала такое волнение, что, убедившись в своей ошибке, не могла понять, чего в этом волнении было больше — радости или смятения.

Она думала о нем часто, прикидывала, понравились бы ему Павел и Женя и понравился бы он им. Раза два перечитала его сумбурное письмо и, наконец, поняла, что в их странных отношениях они более всего не доверяли себе.

«И слава Богу, миновало, а ведь могла натворить непоправимое».

В последний раз перечитала письмо на скамейке у замка Шарлоттенбург в день перед отъездом.

Погода была странной — воздух насыщен легким водяным паром и огромные окна замка, где рано зажгли свет, тепло светились.

Женя и дети кормили ручных белок орешками, которые продавали тут же на лотке. А она вдруг очень спокойно подумала, что все это — золотые окна, и смех детей, и колыхание пара в дебрях нарочито живописного кустарника, все это для нее в последний раз. Все это остается здесь без нее, и письмо Эриха должно остаться здесь, дело не в осторожности, просто оно принадлежит этому миру, как и тот, кто его написал. Только этому. Она медленно порвала письмо, встала и отнесла клочки в урну. Когда уходили из парка, Женя почему-то оглянулась несколько раз, а потом сказала как-то слишком спокойно:

— Напрасно ты выбросила обрывки. За нами наверняка следят, — и, продолжая идти так же спокойно: — ты знаешь, твой приезд, твоя жизнь в нашем доме сблизили нас с Павлом, странно, но это так… Родим еще одного ребенка, авось, все наладится. Все равно деваться некуда.

На перроне серой прокопченной громады Ост-Банхофа они молчали, только глядели друг на друга. Проходящие мужчины оборачивались на Женю, она с великолепным равнодушием не замечала их восхищенных взглядов.

«Какая сила в этой женщине. Разве можно подумать, что эта холеная красавица родила в Норильске в чуме близнецов, они умерли. Она пробыла всю экспедицию…»

Расцеловались, Женя осталась на перроне, а Павел вошел с нею в купе:

— Едешь одна. Все правильно. Да, чуть не забыл. Это тебе лекарство от страха, — он опустил в карман ее пальто что-то тяжелое.

— Что это?

— Вальтер. Почти игрушечный — шесть на тридцать пять. Нет, нет, сейчас не смотри.

— Зачем он мне?

— Ну ведь у всех есть, пусть и у тебя будет.

— Тебе уже тридцать шесть, а ты так и остался мальчишкой, который был счастлив оттого, что его отправляют на фронт, где можно пострелять.

— Это я перед тобой и Нюрой красовался, а вообще-то мне было не по себе. Ладно. Береги себя сестренка, такая как ты у меня — единственная.

Женя дала ей в дорогу невозвращенца Дмитриевского «О Сталине и Ленине» и рукописные списки запрещенного Есенина. Дмитриевского читать было скучно: в восхвалении Иосифа просвечивали страх и расчет.

И меня по ветряному свею По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску.

На этих строчках она остановилась и стала смотреть в окно. Забытое чувство тоски подползало к сердцу, краски мира линяли, и она уже без прежнего интереса разглядывала аккуратные домики, сады, поля со скирдами. «Тоску надо полюбить, тоску надо полюбить», — стали выстукивать колеса.

«Но ведь полюбить ее можно только с веревкою на шее. Как страшно он предугадал свою смерть. Что такое свей? Наверное, что-то связанное с песком».

Она вынула из кармана пальто маленький пистолет. Держать его в руке было приятно, не то, что некрасивый маузер, который в Царицыне дал ей Иосиф. Маузер был страшный, а этот — уютный; его можно носить в сумочке.

Будь же то вовек благословенно, Что пришлось прожить и умереть…

«Нет, уж лучше Дмитриевский. Интересно как о Ленине».

И словно споткнулась. Вспомнила, как рассказывала Эриху свой сон. Где это было? Тоже в поезде, идущем через сосновые леса и желтые поля. Поезде, уехавшем навсегда в страну воспоминаний. Потом они гуляли по маленькому городу, обедали на залитой солнцем площади, и мальчик гонял обруч. Тот день был ярко-желтым. Она не сказала, что ей снился. Ленин. Зачем? Что это меняло? Она вспомнила его задание, думать о начале двадцатых. Ничего особенного, если не считать жалости к медленно опускающемуся в небытие очень хорошему человеку и каких-то бюрократических тайн Секретариата. Поторопилась порвать письмо. Можно было это сделать перед самой границей. Бедная Женя, ей все время чудится слежка, в Стране Советов всем что-то чудится, даже Ленину померещилось, что у него что-то украли. Когда же это было? Осень. Глубокая осень, наверное, октябрь — потому что в приемной было знобко, плохо топили. Помнит, потому что пришла на работу в теплой домашней кофте. Здесь теперь всегда было пустынно. Они с Марусей расшифровывали и перепечатывали материалы съезда. Спокойная неспешная работа. Ильич в Горках. И вдруг во второй половине дня выходит из дверей квартиры, походка чуть ковыляющая, но вид замечательный, совсем прежний. Следом Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Рукопожатия, быстрые оценивающие взгляды, ей стыдно за кофту. Он говорит ей что-то о девичьей памяти, она не понимает, но смеется, натыкается на ледяной взгляд Марии Ильиничны, спрашивает, будет ли диктовка. Глупо и бестактно, потому что здесь Маруся, которая «только для него», причем здесь ее услуги.

Он заходит в кабинет один, как-то очень ловко и необидно закрыв перед женой и сестрой дверь. Нет. Еще здоровается с часовым, спрашивает, из каких он мест. Тот отвечает неожиданно утробным басом — «Рыбинский».

— Земляк Генриха Григорьевича, — неожиданно сообщает Маруся медовым голосом.

— А-а… Ну да, ну да…

Дверь закрылась надолго. Он не вышел до конца рабочего дня. С утра тоже был в кабинете, прошел еще до их появления, но теперь к нему заходили по очереди то жена, то сестра. Лица у них были то ли озабоченные, то ли обескураженные. Мария Ильинична подчеркнуто избегала смотреть на нее. Выносили из кабинета книги, слышался его высокий нервный голос. Что-то было не так, это ощущалось в походках женщин, в их жестах, а главное — в ненавидящем слепом взгляде Марии Ильиничны на нее. Так всегда: у этой, что бы ни происходило — виновата жена Сталина.

Иосиф был потрясен ее сообщением о появлении Ильича в Кремле, даже обычная невозмутимость слетела. Подробно расспросил, как выглядит, что говорит и усмехнулся, лишь когда упомянула об утробном «рыбинские».

А вечером другого дня сам рассказал (ей понадобилось уйти из Секретариата задолго до обеденного перерыва), что Ленин снова в Горках, увезли срочно, так как у него начались конвульсии.

— Странно. Он замечательно выглядел. Почти совсем как прежде.

— Видно напрасно ездил, растрясло дорогой. А эта, говоришь, злобно на тебя смотрела? Все не может тебе простить, что я на ней не женился.

— Нет. Дело в чем-то другом. А в чем — не пойму. Может быть потому что из-за меня ему пришлось ехать. Ведь я не нашла какую-то тетрадку.

— Ну… вспомнила баба, как девкой была. Когда это было. Значит, сказал, как в бочку «рыбинский»? Хе! Смешно! Очень смешно!

Попутчиков судьба послала странных: даму с большим количеством багажа и двух краскомов. Один все время курил в коридоре у опущенного окна, глядел мрачно, другой — часто ошибался и с возгласом — «Пардон, мадам!», закрывал дверь ее купе.

Дама притащилась знакомиться вечером. Предложила поужинать вместе.

— В вагон-ресторане так противно воняет, я убежала.

Надежда вынула пластмассовые коробки с приготовленной Женей едой, дама принесла удивительно красивые фрукты, бутерброды с темно-красным мясом, нарезанным почти прозрачными ломтиками и бутылку красного вина.

Надежда похвалила фрукты:

— Та воны ж итальянские! — воскликнула попутчица с хохляцкой пылкостью.

Во время ужина рассказала, что муж работает в консульстве в Риме. Рим город хороший, теплый, такой же как ее родная Одесса, но цены немыслимые. Женщины консульства раз в неделю ездят все вместе на рынок и закупают продукты оптом. Так дешевле.

— Ой, вы не поверите, это ж целая кумедь. Мы же языка не знаем, все показываем, какая часть туши нужна. Если задняя, значит, хлопаешь себя по мадам сижу, если вымя — соответственно по титькам. Говядина — муу, баранина — бее, свинина — хрю-хрю, так смешно, так смешно — одним словом кумедь. И они смеются, зазывают: «Сеньора Руссо! Сеньора Руссо!»

Надежда представила картину на римском рынке, и ей стало тошно, но дама уже рассказывала о пока недоступной мечте — американском холодильнике. Описывала этот фантастический аппарат и, к счастью, не задавала никаких вопросов. Ей хватало своих рассказов. Потом вдруг широко зевнула, похлопав ладошкой по рту, засмеялась:

— Ой, заговорила вас, а сам от вина этого осовела, красное на меня всегда так действует, совею, почивать хочу. А вы?

— Я тоже.

Спать не хотелось совсем, но и думать тоже. Открывала Дмитриевского фальшиво, читать не хочется. Снова за Есенина — натыкалась:

Ах, сегодня так весело россам Самогонного спирта — река Гармонист с проваленным носом Им про Волгу поет и Чека Жалко им, что октябрь суровый Обманул их в своей пурге И уж удалью точится новой Крепко спрятанный нож в сапоге.

Приближалась прежняя жизнь, и та, недавняя, заволакивалась серой пеленой, похожей на водяную взвесь, пропитавшую воздух в парке у замка Шарлотенбург. В окне на фоне кромешной тьмы вздрагивало отражение очень бледного лица с очень черными бровями. Проснулась от того, что замерзла. Поезд стоял. Пустынный перрон, неказистое маленькое здание вокзала с портретом Иосифа над дверью. Похож на Тараса Шевченко.

Сонный проводник сказал, что стоянка десять минут. Комбриг теперь курил возле вагона и со старомодной галантностью помог ей сойти по ступеням. Она близко увидела его худое серое лицо с небольшими усами и неожиданно тревожно-измученным выражением светлых глаз.

Паровоз впереди пыхтел, выпуская время от времени вбок мощную струю пара, и она пошла к хвосту поезда. Точно так же, как на станции Беков за маленьким обрывом низкого перрона начинались поля. Но не видно было ни стогов, ни скирд — просто рябое с проплешинами пространство, будто пораженное лишаем.

— Тетечку, — прошелестело рядом.

Она оглянулась. Никого.

— Тетечку, дайте йисты. Ради Христа дайте.

— Где ты?

Детский голос доносился откуда-то снизу. Она чуть пригнулась. Из-под платформы по-обезьяньи выползло существо в серых лохмотьях с огромным животом. Из лохмотьев торчала бритая голова, обтянутое кожей личико с огромными глазами.

— Хлиба. Ради Христа, — снова уползло под платформу.

— Сейчас, сейчас.

Бегом к своему вагону, трясущимися руками прижала к груди Женины пластмассовые коробки. В коридоре наткнулась на комбрига, поезд дернулся, коробки упали на пол. Вывалились котлеты, салат.

— О, Господи, помогите мне!

Поезд дернулся. Было слышно, как проводник с силой захлопнул дверь вагона.

— Не волнуйтесь, — комбриг складывал котлеты, бутерброды. — А остальное, видимо, уберет проводник. Уже не годится.

В открытое окно потянуло утренним холодом. Она увидела, что рукав его гимнастерки испачкан кремом.

— Простите. Я сейчас, сейчас.

Принесла из купе бумажные салфетки. Стала аккуратно прикладывать к жирному пятну.

— Это пройдет, впитается, как неловко, у меня есть карандашик от пятен, да, да, но сначала надо промокнуть.

Он вдруг резко повернулся, вцепился в приспущенную раму окна.

Мимо проплывали запасные пути, состав из теплушек. Зарешеченные маленькие окна высоко. Ей вдруг показалось, что в окне лицо.

— Что это?! — испуганно спросила она.

— Вагонзак, — коротко ответил он, не обернувшись к ней.

— Там люди?

Он не ответил.

Проводник остановился молча посмотрел на салат и пирожные на полу.

— Товарищи пассажиры, пройдите в ваши купе. Я должен убраться.

— Извините, это у меня упало.

— Что вы, какое беспокойство! Сейчас приберем, — он многозначительно резко дернул вверх раму окна. — Вот так.

Она сошла в Одинцове. Поезд остановился, не доезжая до станции, в вагон влетели Сергей Александрович Ефимов и охранник Иосифа, его любимчик, кажется, по фамилии Власик, ловко подхватили ее багаж и по пустынному коридору — к тамбуру. Проводник отсутствовал, и ее бережно принял со ступенек загорелый белозубый Стах.

— Иосиф уже в Сочи. Ждет тебя там. Завтра и покатишь с ребятами. Соскучилась?

— Страшно. Как Нюра, Леня? Как мои? Дома все здоровы?

Она просто забыла, как сильно любит эту березовую рощу, эти сосны, эту белую колокольню в Уборах, эти плавные спуски и подъемы дороги, это прохладное дыхание реки, этот дом с островерхой крышей, этих загорелых крепеньких пузатеньких детишек с визгом бросившихся к ней.

ГЛАВА VIII

Пикник удался. Она всегда любила трапезы на природе, а здесь на берегу Холодной речки — зеленый сумрак леса, пронизанный дымными лучами солнца, лепет воды.

Шашлыки она замариновала сама с вечера, и они удались на славу. Екатерина Давидовна с милейшим Володей Полонским запекли в глине перепелов, дети таскали из воды и приносили на крохотную полянку, которую облюбовал Иосиф, бутылки с вином, и вскоре вся компания пришла в прекрасное состояние восторга красотами природы и нежной симпатии друг к другу. Ворошиловых Иосиф любил за искренность и простоту, Володя Полонский — вообще миляга: веселый с удивительно ясным выражением голубых глаз. И был еще один гость. Его пригласил из Ессентуков, где он отдыхал, сам Иосиф. Познакомиться, поговорить о том, о сем. Бывший секретарь Краснопресненского райкома Москвы оказался плотным крепышом, глубоко посаженные глаза смотрели с широкоскулого лица внимательно и спокойно, чем-то он напоминал Сергея Мироныча. Правда, без сокрушительной белозубой улыбки Кирова, но зато уж когда улыбался изредка — это было то, о чем в народе говорят «душу отдашь». Он как-то сразу лег на сердце. При крестьянской неторопливости, обнаружил отменные манеры — какую-то дореволюционную военную учтивость. Иосиф сказал, что он был то ли прапорщиком, то ли поручиком в царской армии.

С Иосифом они чуть не облыбызались, когда обнаружилось, что Мартемьян Никитич родом из тех мест, где Иосиф в 1903 году отбывал ссылку — из Балаганского уезда Иркутской губернии. Иосиф сразу взял очень теплый почти родственный тон с Мартемьяном Никитичем и даже, как будто, не хотел делить его ни с кем, уединялся надолго в кабинете или зазывал на долгие прогулки.

Надежда видела, что Рютину хочется поиграть с детьми, занять их и она попросила Иосифа, чтоб на пикнике не держал его все время возле себя, дал заняться ребятишками.

Наверное, от того, что у гостя было трое своих — два мальчика и девочка, обращение и хватка его с ребятами были уважительно-простецкими.

Иосиф, к ее удивлению, легко согласился на ее просьбу не удерживать Мартемьяна Никитича серьезными разговорами, и теперь тот вместе с Васей и Томиком строили в зарослях шалаш, а для Светланы он уже соорудил навес из веток, там она и заснула на стеганом ватном одеяле, раскинув ручки и чихая, если пятно солнца падало на личико.

Мальчишки с важным, таинственным и счастливым видом появлялись из чащи, озабоченно оглядывались в поисках чего-то, и снова исчезали.

Иосиф был уже слегка пьян, о том свидетельствовала лихо заломленная фуражка и рука, как бы нечаянно то и дело касающаяся ее ноги. Все полусидели-полулежали на покатом склоне полянки. Ей были приятны эти мимолетные прикосновения. После процедур Карлсбада и Мариенбада их соития перестали терзать ее мукой боли, как это было до отъезда, а Иосиф обращался с ней так бережно, так нежно, что, кажется, впервые она робко будила его ночью. Они второй раз в жизни переживали «медовый месяц». Погода стояла удивительно ласковая, море для августа было очень теплым. Она много плавала, сидела с детьми на пляже, наблюдая, как под соседним тентом Иосиф и Мартемьян Никитич ведут бесконечную беседу. При этом Рютин время от времени запускал галькой замечательные «блинчики» на воде. Мальчишки, как-то сразу безоглядно очарованные гостем, следили за ними с вниманием служебных собак, готовых откликнуться на первый жест или призыв.

Вот и сейчас выскочил распаренный с горящими глазами Вася и громко объявил:

— Добро пожаловать в хижину Робинзона Крузо.

Иосиф легко вскочил, протянул ей руку, помогая подняться. Это тоже было новое: «Насмотрелся на Рютина, да и Володя джентльмен хоть куда».

Им даже не нужно было изображать изумление.

Сложенный из бамбука, крытый листьями папоротника домик был удивительно красив.

Даже дверца на веревочных петлях с аккуратно выструганной задвижкой изнутри легко открывалась и запиралась. Она невольно с испугом глянула на Иосифа: он не умел строить таких домиков. Но лицо Иосифа просто сияло от восхищения. Он попробовал домик на крепость, сказав, что он волк и хочет проверить жилище Наф-Нафа, потряс легонько стены, Вася и Томик замерли, Рютин ладонью сделал успокаивающий жест «Мол, не бойтесь, выдержит». Действительно выдержал, хотя потом Иосиф сказал, что только слегка дотронулся. Он ходил вокруг домика, рычал, шумно дул на него, изображая волка, снова трогал, мальчишки выли от восторга. Екатерина Давидовна забралась в домик, закрылась изнутри и оттуда кричала, что теперь будет жить здесь.

Иосиф подмигнул ей: Екатерина Давыдовна действительно походила на хорошенькую розовую свинку.

Снова жарили шашлыки, и Мартемьян Никитич живо рассказывал, как он действительно жил Робинзоном, скрываясь от колчаковцев в тайге. Потом Иосиф насмешил историей, как бежал из того самого Балаганска и о другом побеге из Вологды, когда с ними был еще один беглец, переодетый женщиной.

Потом Иосиф и Климентий Ефремович удивительно слаженно пели «Да исправится молитва моя», а Мартемьян Никитич — сибирские песни. Одну особенно красивую «То не вечер, то не вечер». Положив голову на плечо Иосифа Надежда разглядывала его: высокий лоб, глубоко посаженные глаза, раздвоенный подбородок. Все в этом человеке было как-то надежно, достоверно и искренне. И даже деревенский плавный жест — от груди в сторону «Пропадет, он говорит, моя буйна голова», не был нарочит или смешон. «Ах, если бы такие люди были около Иосифа! — с чуть хмельной восторженностью думала она. — Он и сам изменился бы. Ведь он хороший добрый человек. Пригласил этого простого управляющего каким-то кинофототрестом, обхаживает его, старается, чтоб ему было приятно. Его обидели, кажется, сняли с должности, вот Иосиф и замаливает чужие грехи. Понимает, что с хорошим человеком поступили дурно. Все-таки я часто несправедлива к нему».

Вернулись в сумерках. Мальчики попросили разжечь костер. И здесь Мартемьян Никитич отличился: быстро устроил маленький, но очень бойкий и теплый костерок. Сели вокруг. Теперь Иосиф уж с полным правом завладел гостем. Мальчики, положив головы ей на колени, смотрели на огонь и потихоньку засыпали.

Лица Иосифа и Мартемьяна, увлеченных разговором, то выступали из темноты, освещенные зыбким рыжим светом, то тонули в полутьме. Она чувствовала, что впадает в транс, глядя на огонь, но оторвать взгляда не могла. Словно издалека доносился голос Рютина.

— …болезнь сменовеховцев видна и в том, что они к нашей революции применяют старую мерку Великой французской… и не всегда ломка старых общественных отношений ведет к истощению производительных сил, все дело в методах ломки… история показывает, что борьба против победившего класса постепенно затихает… деревня… аргументум бакулини[3]… твердозаданцы…

Кто-то подбросил в костер поленья, стало почти жарко. Она боялась пошевелиться, не хотелось будить мальчиков, да и тепло их согревало так сладко. Ей почудилось раздражение в голосе Иосифа, она подняла глаза от огня. Иосиф раскуривал трубку в темноте дышала крошечная алая точка.

Рютин с новым поленом шел к костру. Точка колебалась, дергалась. «О Господи, опять это вернулось! Значит Эрих меня не вылечил», — успела подумать она. Точка вдруг двинулась с бешеной скоростью, настигла затылок Мартемьяна Никитича, и он упал лицом в костер.

Запах щелока.

— Надежда Сергеевна! Что с вами? — он наклонился к ней, спросил негромко. — Вам что-то приснилось?

— Да, да. Я задремала. Пора. И детей надо укладывать. Хотите чаю?

— Хотим, хотим, — откликнулся Иосиф. — Накрой на веранде.

— Интересный парень. Очень интересный.

— Да, мне он тоже понравился, — пробормотала она сонно.

— А вот это не выйдет. За вами должок. До чего же ты красива голая, он откинул одеяло.

Как всегда потом его тянуло курить. Это были лучшие минуты: он курил, и они говорили обо всем: о его делах, о близких, о детях.

— Один гость уезжает, другой приезжает, — сказал он, чуть шепелявя. Разжигал потухшую трубку.

— Кто приезжает?

— Лаврентий.

— О нет! — она резко села, натянула на грудь простыню. — Зачем он здесь? Нам так хорошо. А он чужой, неприятный человек. Он — отвратительный человек. Этот жабий взгляд, потные ладони, мокрые губы…

— У нас, наверное, тоже есть неприятные черты внешности, — миролюбиво сказал Иосиф.

— Надеюсь, что все-таки мы не такие мерзкие. Но ты прав, дело не во внешности, дело в том, что он мерзкий человек.

— В чем дело? Приведи факты. Ты меня не убеждаешь, я не вижу фактов.

— А я не знаю, какие факты тебе нужны. Я вижу, что он негодяй. Я не сяду с ним за стол!

— Тогда убирайся вон! Это мой товарищ. Он хороший чекист, он помог нам в Грузии предусмотреть восстание мингрельцев, я ему верю. Факты, факты мне надо.

— Как же ты слеп! Он приползает припасть к стопам, неискренний, фальшивый человек. Я же не говорю такого о Володе Полонском или об этом сегодняшнем — Рютине. Он — хороший человек, он — искренний человек, это сразу видно.

Он вдруг резко наклонился к ней и, дымя трубкой прямо в лицо, посмотрел прищурившись:

— Значит, не сядешь с ним за один стол?

— Не сяду!

— Тогда убирайся!

— Сам убирайся! Я тебе не собачка, чтоб свистнул — прибежала, пнул убежала.

Он вынул трубку изо рта, помолчал, глядя куда-то ей в переносицу, потом очень тихо и очень медленно.

— Ты не собака, ты — хуже. Ты — идиотка. Этот твой Рютин контрреволюционная нечисть. Тварь! Его надо разоружить до конца. Я его уничтожу, пыли от него не останется. Он сгниет еще дальше, чем его Балаганск. — И вдруг заорал: — Поняла, дура!

— Ты сошел с ума! Ведь ты его разве что не обнимал! — она стала отползать на край кровати. — Господи, какой ужас!

— Я же сказал, что ты дура-баба, — он снова говорил тихо. — Ни хера ни в чем не слышишь. Его за яйца подвесить надо, теоретика ебаного. Аргументум бакулини, я ему покажу аргументум.

Она встала с постели, волоча простыню, подошла к окну. Огромное черное небо с огромными звездами надвинулось на нее.

— «Вы мне жалки звезды-горемыки», — вспомнились стихи, что читал там в другом мире, в другой жизни, другой человек. — «Вы не знаете любви и ввек не знали», — вдруг громко сказала она. — Любви, тоски — какая разница! Никакой! Обнять — убить, убить — обнять, какая разница? — она обернулась к мужу. — Ты не знаешь, какая разница? Она есть? Тогда расскажи мне о ней, мне дуре-бабе. Расскажи, почему я видела ребенка под платформой и людей в теплушках, кто они? Куда их везут? В Балаганск, в Нарым, в Туруханск, в Вологду, куда там еще тебя высылали? Тебе там понравилось? Ведь, правда, понравилось, у тебя там была Лида, и Поля и еще кто-то? Почему же ты убегал? Расскажи!

— Прекрати истерику.

— А это не истерика. Давай поговорим. Ты так смешно рассказываешь о своем житье-бытье ссыльного, расскажи еще что-нибудь забавное на сон грядущий, чтобы я не думала о тех людях и о том ребенке, им ведь будет хорошо, весело, правда? Вы ведь с Лаврентием позаботитесь, чтоб им было весело, как Каллистрату Гогуа в Суздальском политизоляторе?

— Завела шарманку. Все в одну кучу, — он встал, очень осторожно подошел к ней, и вдруг одним рывком обнял, схватил, как птицелов птицу. Ну хватит, хватит, девочка! Выпили, наговорили лишнего, ты — ревнивая, я вспыльчивый, давай спать или не спать. Тебе нравятся звезды, смотри на них, пока я буду делать свое черное дело, — он повернул ее спиной к себе. Тихо, тихо… смотри на звезды. Вот так. Упрись в подоконник и смотри, я мешать не буду, только прогнись чуть-чуть.

Звезды множились в ее слезах, стекали по щекам, падали на подоконник, уже другие, снова множились и снова падали, угасая на лету.

— Я же говорил, никогда не вмешивайся в мои партийные дела — накажу. Вот и наказал, — он придвинул ее голову к себе на плечо. — Спи.

Ноги у него были ледяными, и от него чуть-чуть пахло псиной. Но она уже привыкла к этому запаху.

Ей снился сон. Девочка в клетчатом платьице с корзинкой в руке звала ее за собой, махала ладошкой и пятилась, пятилась к краю платформы. Она побежала, чтобы схватить ее, уберечь от падения, но девочка, как полоз утекла за край платформы, и когда она подбежала, вдруг выскочило то в лохмотьях, бритое, с огромными глазами и торчащим животом, протягивало к ней костлявые руки, что-то кричало беззвучно. Она узнала Зою, протянула руку, чтобы помочь ей встать на платформу, но Зоя неожиданно сильно потянула к себе, туда вниз. Она обернулась за помощью. Вдалеке на платформе неподвижно стоял человек в темной косоворотке в сапогах и махал ей прощально рукой. Она хотела закричать и не могла, давилась чем-то, а Зоя тянула все сильнее и сильнее. Вдалеке, там, где поле выпукло обозначало горизонт, появилась очень высокая худая фигура и, кружась как смерч, стала приближаться к ней. Она крикнула: «Эрих!» и проснулась.

Иосиф смотрел на нее одним полуоткрытым глазом. Такое с ним бывало: спал, как циклоп, и убеждал, что такого не может быть, что ей померещилось. И действительно в сумраке рассвета она не успела понять, спал он или бодрствовал и наблюдал за ней; он повернулся на другой бок.

Иосиф проводил Рютина к машине, похлопал ласково по плечу. Тот был в темном легком френче с высоким воротником, в сапогах. Она стояла на веранде, и на прощанье Мартемьян Никитич помахал ей рукой. И вместо залитого солнцем заднего двора, обсаженного высоким можжевельником, она увидела серую безлюдную платформу среди, словно присыпанных золой, бескрайних полей.

— Мама, мам, мама! — Светлана, соскучившаяся по ней за два месяца отсутствия и не отходившая от нее, тянула за подол. — Мама, мам!

Берия все-таки не появился, и она поняла — это означает, что прибудет после ее отъезда в Москву. Ни о ночном разговоре, ни о Рютине не поминали, будто их и не было. Она чувствовала, что Иосифа тяготит ее присутствие, что ждет, когда же уедет, наконец.

Незадолго до ее отъезда ужинали с Молотовыми и Егоровыми. Полина, как всегда — строго-элегантна, Егорова, как всегда — обнажена донельзя и кокетлива. Ее роскошные загорелые плечи казались еще одним пряным блюдом за обильным столом. И это чувствовала не она одна: Молотов отводил глаза, Иосиф же, наоборот, то и дело бросал взгляды гурмана.

Надежда мало ела, ощущая спазмы в горле и желудке. Тому была еще одна причина.

Днем она не сдержалась, резко обошлась с детьми и теперь ее мучили смешанные чувства. Вспоминая инцидент, она то ощущала прилив гнева, то раскаяние.

На десерт детям подали малину со взбитыми сливками. Вася стал бить ложкой по сливкам, стараясь попасть в лицо Томику. Светлане понравилась эта забава, и она тоже принялась разбрызгивать сливки.

Надежда строго приказала прекратить баловство, но дети вошли в раж. Белые хлопья теперь летели во все стороны. Мяка вытирала лицо и пыталась поймать руку хохочущей Светланы, а она, схватив Васю за руку, резко выдернула его из-за стола так, что упал стул, и поволокла прочь из столовой. Швырнула его в комнату: «До вечера ни моря, ни прогулок! Барчук! Паршивец! Другие дети пухнут с голода!» Вася бил ногами в дверь, кричал: «Выпусти немедленно!», но она ушла в столовую, вынула Светлану из стульчика, с силой вытерла ей лицо салфеткой и отнесла в кроватку. Светлана как села, так и застыла, потрясенная тем, что изумительная игра закончилась так неожиданно. Но вскоре опомнилась и принялась реветь, прижав кулачки к глазам. На детской половине стоял стон. Трясущимися руками она собрала со стола и ушла, чтобы не слышать воплей и не видеть Мякиных поджатых губ.

В столовой говорили о политике.

— …не сомневаюсь, что вскроется прямая связь кондратьевцев и меньшевиков с правыми. Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев вроде Чаянова нужно изолировать. И вообще желательно провести проверочно-мордобойную работу в Наркомземе и Наркомфине. Провели же в Надиной академии. Результаты налицо.

— Но сначала должен быть суд, — мягко сказал Вячеслав Михайлович. Господам обвиняемым придется признать свои ошибки и…

— … порядочно оплевать себя политически… — добавил Иосиф.

— Совершенно верно. Признав одновременно прочность Советской власти и правильность метода коллективизации.

— Было бы недурственно.

Они засмеялись.

— Чаянов — это ученый, да? — спросила Надежда.

— Он еще и книжечки пописывает, художественные, — напомнил Молотов.

— Маловысокохудожественные о крестьянской утопии, и еще что-то из средних веков про нечистую силу в Москве. Забавно, советую почитать, Иосиф, как всегда в присутствии красивой женщины, после двух-трех бокалов был настроен благодушно.

— Он такой… очень красивый, с благородной внешностью. В прошлом году читал у нас лекцию.

— Видишь, до чего дошли старые маразматики в Промакадемии, — Иосиф с наигранным изумленным возмущением смотрел на Молотова, — Чаянов, Кондратьев…

Каждый раз при упоминании имени «Чаянов» Надежда ощущала словно дуновение теплого ветра. Он, конечно, не узнал ее тогда среди студентов в большой аудитории, да ей и не нужно это было. Она смотрела на красивое породистое лицо, записывала прилежно лекцию (что-то о крестьянской кооперации) и в зимний промозглый день в аудитории с несвежим знобким воздухом, среди одетых в зимнее пальто студентов (здание не отапливалось) виделась ей река, дышащая глубоко и спокойно песчаный откос горы, часовенка на холме…

Она взяла Васю покататься на лодке, ловко улизнув от охраны. Гребла сильно и с удовольствием против течения к Николиной Горе. Вася сидел на корме худенький, золотистый, вокруг рыжих волос слабое свечение, похожее на нимб. Тогда она еще была полна сладостных надежд на его незаурядность, какие-то неведомы таланты, какое-то туманное будущее рядом с высоким добрым и мужественным сыном.

— Мама, пой! — просил он, и она в который раз запевала гортанным чистым голосом, какого никто никогда у нее не слыхивал:

Очаровательные глазки, Очаровали вы меня, В вас много жизни, много ласки, В вас столько страсти и огня.

Эта песня и этот голос были только для него, для маленького золотого мальчика, сидящего, согнувшись, на корме.

— Мама, водичка.

Только тут она почувствовала, что ноги ее в воде. Глянула вниз, вода уже закрывала распорки, почти доставала до ножек Васи.

Ее охватил ужас: в лодке образовалась течь. Она прикинула расстояние до их пляжа и поняла, что вряд ли удастся дотянуть. Нужно грести к ближайшему берегу. Развернула лодку и стала грести изо всех сил.

Она думала: если лодка перевернется, можно будет уцепиться за нее и продержаться, пока кто-нибудь их не заметит с берега или не хватятся в Зубалове.

Но как уцепиться с Васей на руках, и потом… неизвестно, будет ли на плаву лодка или пойдет ко дну.

Вода стала прибывать быстрее. Она оглянулась — далеко ли до берега и увидела мужчину в белой рубашке. Заслонившись ладонью от солнца, он смотрел на них.

— Эй! — она взмахнула рукой. — Товарищ, у нас беда!

— Мамочка, я боюсь, — очень спокойно сказал Вася.

— Товарищ, помогите нам, — осипшим голосом крикнула она и сообразила, что он не слышит ее.

— Васенька, не бойся. Я сейчас буду очень громко кричать, и ты кричи: «По-мо-ги-те!»

— По-мо-ги-те! — заорал Вася так, что эхо откликнулось на берегу.

Человек махнул рукой и стал снимать рубашку. Она гребла, задыхаясь, ладони саднило невыносимой болью.

— Васенька, черпай воду, — она бросила сыну свой тапочек на резиновом ходу. — Молодец, черпай, черпай.

— Дядя, дядя, мы здесь! — вдруг крикнул Вася, и какая-то сила потянула лодку. Она оглянулась.

Невысокий очень загорелый мужчина, коротким багром подтягивал лодку к своей. Она не ко времени удивилась красоте его лодки: изящная, точно отлакированная.

— Сейчас, очень спокойно. Все делаем очень спокойно. Мальчик, подожди не вставай, я заберу тебя сам.

— Боюсь, что вашу вряд ли дотянем, но попробуем?

— Не надо. Она уже почти полная.

— Но если вы можете грести, я ее переверну и дотолкаю до берега.

— Не надо, — и словно оправдываясь: — Мальчик испуган. На берегу есть откуда позвонить?

— На берегу? На каком?

— На вашем.

— Из «Сосен», наверное, можно, если… если они разрешат. А вам куда?

— Нам в Зубалово.

— Через десять минут будем там.

— Мне неловко…

— Это — утренняя тренировка.

Казалось, что у лодки были невидимые паруса, так она летела, вырываясь из его рук, и два золотых водяных круга вертелись по бокам ее. Вася глядел, словно зачарованный. Бугры блестящих мышц на загорелых животе, груди и плечах гребца вырисовывались и исчезали как в калейдоскопе.

Вот лодка уже вошла в тень леса, и Надежда могла рассмотреть его. Черная прядь упала на лоб, мягкие карие глаза, благородный овал лица, выпуклый затылок. Похож на какого-то американского киноактера.

— Вы устали. Не спешите, мы уже близко. И… огромное вам спасибо. Я даже не знаю, как в таких случаях благодарить… ведь вы спасли нас.

— В былые времена в таких случаях спаситель либо оборачивался котом, либо вороном.

— На кота вы не похожи, а на ворона, пожалуй, да. Цветом.

— Впрочем, чуда нет. Вы были почти у берега. А вас уже ищут.

По берегу метался Ефимов с охранниками. Лодка мягко ткнулась в песок.

— Прощайте, — она протянула ему руку. — Аллилуева Надежда.

— Чаянов.

— Не чаяли остаться живыми, а тут как раз и Чаянов.

— У вас подходящее имя. И вот что, — он повернул ее руку ладонью вверх. — Сначала примочка из марганцовки, а потом — сок из листьев столетника. Знаете такой цветок?

— …этих господ, хитро увиливающих от тенденций к интервенции, нужно провести сквозь строй.

— Да, они бесспорно являются интервенционистами, — как всегда согласился с Иосифом Вячеслав Михайлович.

— Тенденции, интервенции, турбуленции, наверное все это сконструировало ОГПУ, — она взяла кисть винограда и тут же положила назад.

За столом воцарилось молчание.

— Чаянов, мне помнится, прочитал очень интересную лекцию, об интервенции ни слова. Не намекал, не призывал…

— Он ее спас, — презрительно ткнул трубкой в ее сторону Иосиф. — На лодочке покатал, теперь она считает себя ему обязанной по гроб жизни.

— Ой, расскажите, как это было! — вскрикнула Егорова. — Обожаю романтические истории.

— Надя, у вас отличный вкус, — сказала умная Полина. Пауза среди тишины. — Зубалово просто преображается, как в сказке. Эта пристройка с южной стороны удивительно гармонична. Мы перед отъездом навещали Сергея Яковлевича и Ольгу Евгеньевну и восхищались. И очень правильно, что сразу делаете паровое отопление. У нее настоящая хватка экономиста и хозяйственника, — специально для Иосифа тоже в третьем лице.

Но когда шли проводить к машине, задержала, взяв легонько за локоть, сказала тихо:

— Надя, так нельзя. Слишком нервно и вообще не стоит при посторонних, с мужьями все можно обсудить наедине. Хотя есть вопросы, которые не следует обсуждать ни с кем. Тем более, что Иосиф очень гордый человек, вырос в Грузии, там особый семейный устав… В общем, не сердитесь, я по-дружески, любя вас… не надо создавать опасных ситуаций, вы же умная женщина, вы все понимаете, зачем же портить отношения с мужем…

— Полина! — окликнул Молотов, приходящий всегда в состояние подобное смятению, если она отлучалась от него, — Полина, будь осторожна, здесь можно споткнуться.

В Академии ждали две новости. Первая — большинство занятий теперь происходило на Миусах в Менделеевском институте, вторая — в группе появилась новая студентка. Эта худая, остроносая женщина, крепкого телосложения, в очках, сразу привлекал внимание Надежды. Она заметила почтительное уважение к новенькой мужской части студентов, настороженность и недоброжелательность — женской. Что-то в этой Руфине отличало ее от других. Сначала показалось — резкое отличие в уровне знание и общей образованности, потом поняла — нет, не только это. Руфина (так звали новенькую) хотя и ходила всегда, кажется, в одном и том же темно-синем, в узкую белую полоску, костюме неизменно казалась элегантной, свежей, отглаженной; стекла очков хрустально прозрачны, фильдекосовые чулки не морщат на длинных стройных ногах, крупные руки ухожены.

При этом кто-то из одногруппников разведал, что Руфина с восемнадцати воевала на Гражданской, потом почему-то жила в Харбине, оттуда превосходное знание китайского, потом с военной делегацией Егорова ездила в Китай, работала в Главконцесскоме, в Верховном суде и вот решила учиться.

Надежда очень мерзла после Сочи. Сентябрь выдался холодным. По утрам крыши были белы от инея, нигде, конечно, не топили, и она провалялась несколько дней с тяжелейшей ангиной. Александра Юлиановна сказала, что необходима операция гланд, иначе она замучается с горлом и испортит сердце. Назначили на конец сентября, но пока валялась дома, раздали курсовые по теории машин, и ей, как отсутствующей, конечно же досталась самая гадость червячный редуктор.

Надежда чуть не заплакала, увидев задание. Группа смотрела сочувственно будто на погорельца. Одна Руфина сказала, что червячный редуктор — это «сплошное счастье», и она с удовольствием поменяется с Надеждой. Надежда отказалась и уже скоро пожалела о своей гордыне: ночи напролет маялась с чертежами. Хорошо, что Иосиф решил задержаться в Сочи до октября — протезировать зубы.

Письма писал хорошие, присылал лимоны, персики, в общем, как всегда, врозь скучали друг без друга. Расчет этого проклятого редуктора со скрипом принял новый преподаватель — худой с задумчивым взором Иванцов, а вот чертежи ее отправили переделывать.

Принялась чертить сначала. Вася, как всегда, воспользовался ослаблением контроля и через всю Москву сгонял на велосипеде на центральный аэродром посмотреть чудо века дирижабль «Граф Цеппелин» Сначала он наврал, что никуда не ездил, ничего не видел, рассказал в школе один мальчик, но потрясение было так велико, что буквально через час за ужином, он принялся расписывать и дирижабль, и свою поездку.

Запнулся, покраснел. Она не стала его ругать, а просто заметила, что правду всегда говорить удобнее, например, можно поделиться впечатлениями с близкими. Вася был потрясен неожиданным либерализмом, а она корила себя, что из-за червячного редуктора не свозила сына посмотреть диковинный дирижабль.

Наваждение рассеялось очень просто. На конференции ударников оказалась рядом с Руфиной, и та спросила, как продвигается курсовик.

— Измучилась с чертежами. А мне еще предстоит операция, выйду из строя на несколько дней.

— Да ну! — засмеялась Руфина. — Просто ты слишком правильная. Я тебе дам одну книгу, там все чертежи ты и… сверишься.

После конференции раздавали ордера на галоши и пакетики с круглыми конфетами. Надежда съела одну — была голодна. Обсыпанная сахаром карамель с паточной начинкой показалась отвратительной. После конференции для участников давали в Большом «Кармен» с Максаковой. Руфина светилась.

— Моя любимая опера.

И очень точно напела тему гадания.

В зале сидела замерев, вытянув шею, глаза блестели, но после окончания заторопилась.

— Тебе далеко?

— Мне… ннет, — поперхнулась Надежда («Значит, еще не знает».)

— А мне на Миусы. Побежала. Завтра после занятий зайдем ко мне, это рядом, я дам книгу и, если хочешь, помогу.

Было холодно, бежали через голый Миусский сквер, потом кружили среди жалчайших деревянных домишек. Вошли в темные сени: ведра с водой, кадки, запах кислой капусты.

— Это мы заготовили на зиму. Отличный витамин. Я вам дам с собой, только банку верни. Банки дефицит.

Руфина вела ее по длинному коридору. Толкнула дверь в торце его.

— Ау! К нам гости.

На кровати лежал мальчик лет десяти и смотрел на них сияющими глазами.

— Это Мика — мой сын. Вернее, я его дочь, потому что он умнее, талантливей, образованней и мудрее меня. Покажи.

Руфина взяла с пюпитра, лежавшего на животе мальчика, лист с рисунком.

— Это кто?

— Это портрет Жоржа Бизе, а по углам иллюстрации к «Кармен», как ты рассказывала. Это — драка на табачной фабрике, это — Цунига и Хосе, это Кармен гадает, а это Микаэла.

— Отлично! Посмотрите, — Руфина протянула лист Надежде, — как будто был вместе с нами.

— А я и был, можно сказать. Ты так интересно рассказала.

Надежда потрясенно рассматривала карандашный рисунок. Этот мальчик был настоящим художником.

— Я принесу тебе повесть Мериме «Кармен». По этой повести написана опера, и, конечно, либретто бледнее.

— Пьем чай.

Руфина необычайно быстро и ловко накрыла на стол, подвязала Мике белоснежную салфетку взбила подушки, помогла мальчику сесть и поставила перед ним тарелку.

— Мама, можно я буду есть палочками.

— Он гордится тем, что умеет есть, как китаец, — Руфина сняла с полки длинные деревянные палочки, протянула сыну. — Давай, Мяо-мяо.

Комната была крошечной, почти половину занимала кровать, другую — стол и этажерка с книгами.

— Мы с ним валетом, — ответила Руфина на ее незаданный вопрос, а когда приезжает кто-нибудь из друзей — спят на столе или под столом.

— Евдокия Михайловна приходила, — сказал Мика, ловко орудуя палочками.

— Как она?

— По-моему грустная. А вот и еще один член нашей семьи. Смотрите, какое чудище. Заходи Арсений, здесь все свои.

На форточке сидел огромный кот с круглой башкой и огромными настороженными глазами.

— Я знала одного кота в Ленинграде, и что интересно — тоже Арсения, они даже похожи.

— Нет, наш ни на кого не похож. Он все понимает, как человек.

Кот мягко спрыгнул на кровать, и Надежда заметила, что под ватным одеялом, будто пустота, там, где должны были обозначаться ноги.

— Арсений очень любит Мику и иногда приносит ему в подарок полузадушенную крысу. Попробуй этот студень. Если очень повезет, дают без лимита в магазине трамвайного депо. Мне сегодня утром повезло.

Серый холодец оказался вкусным. Но от второго куска Надежда отказалась: в этой комнате смешались нищета и экзотика.

На стенах — красивые веера, и несколько кусочков пиленого сахара в фарфоровой, белой с синем, сахарнице. Чай пили вприкуску.

Руфина очень понятно объяснило, как делать курсовую, дала книгу с чертежами редукторов.

— Из нескольких тебе нужно как бы собрать один. Разница в деталях, и главное — в размере шага.

— Хотите я вам нарисую чертеж. Он будет маленьким, но по всем правилам.

— Это идея! Сплошное удовольствие. — обрадовалась Руфина.

— Нет. Спасибо, милый. Мама мне все хорошо объяснила.

Возвращаясь домой, она пыталась представить Васю, делающего для нее чертежи, и не могла. Абсурд! А ведь мальчики почти ровесники. Дело в том, что Руфина — мать не чета ей. Вернулась из оперы и рассказала и даже, наверное, спела, а она только и знает: «Уроки выучил, зубы почистил?» Иосиф же вообще им и не занимается.

Вот и теперь. Какой смысл торчать в Сочи до конца октября? Делает коронки на зубы. За месяц все можно закончить, а дальше что? Какой-то хитрый умысел в этом сидении есть. Пишет письма на листочках из блокнота синим карандашом. Почему-то этот карандаш раздражает и то, что некоторые послания сочинялись «под парами». По почерку видно и по интонации. Иногда совсем несуразное: «Ты что-то в последнее время начинаешь меня хвалить. Что это значит? Хорошо или плохо?» или «Живу неплохо. Ожидаю лучшего».

Какой пронизывающий холод, он добирается до сердца, до души. В той нищей комнате счастья больше, чем в ее кремлевских хоромах. Странная ситуация: Руфина не знает, кто она. Товарищи не посвятили ее: уверены, что знает и поэтому подлизывается. А она не знает. Пока. Ждать, когда скажут, или сказать самой? Но как?

Она сидела, нахохлившись в дребезжащем промерзшем автобусе. Окна в инее, надышала кружочек, как раз во время — перекопанный, перегороженный заборами Охотный ряд. Надо выходить.

Все разрешилось само собой. Неделю просидела дома после операции гланд и аденоидов. Без наркоза. Профессор Свержевский был потрясен, когда она попросила не делать наркоз. После Мариенбадских сеансов боялась не контролировать себя. Боль была адская, но вытерпела, конечно, и заслужила одобрение Свержевского: «Без наркоза эта операция проходит для больного и для хирурга надежнее. Так что вы были правы, мужественно решив пройти испытание болью».

Много занималась с Васей и Светланой, перештопала, перелатала все их вещички, и главное — вчерне изобразила этот поганый редуктор. Оказалось, в общем-то, даже не очень сложно. Федя научил перерисовывать через стекло и теперь в ее спальне на двух табуретах лежало толстое стекло со стола Иосифа, под ним лампа, и дело пошло веселее — с «грязного чертежа» копировала на чистый ватман.

Вечерами прибегала Ирина. Худенькая, бледная. У нее, как всегда, все было вперемешку: лезгинка Максаковой в новой опере «Алмас», перипетии отношений с заместителем начальника кремлевского гаража, листовки, которые появились на улицах, новое на Семеновой, и, расширив глаза: «Волна крестьянских восстаний. Подавляют с помощью артиллерии и отравляющих газов».

В артиллерию и отравляющие газы не верила — Ирина всегда была склонна к преувеличениям, а про листовки спросила, нет ли у Ирины показать Иосифу.

Ирина посмотрела на нее как на сумасшедшую и как сумасшедшей сказала мягко, что прикоснуться к такой листовке — значит получит срок. Это тоже было преувеличением, но она любила Ирину со всеми ее преувеличениями. Их связывала вся прожитая рядом жизнь. Она рассказала ей про Руфину и про больного безногого мальчика. Ирина тут же загорелась, предложила показать рисунки Мики художнику Нюренбергу, а еще лучше — Василию Семеновичу Сварогу — замечательному рисовальщику, с которым у нее такие теплые отношения, что она даже позировала ему «ню».

— Ты позировала голой! — ужаснулась Надежда.

— А что такого? Это же искусство. Кстати у него есть очень хорошая картина Иосиф в Нальчике, там на заднем плане чудный пейзаж, он как Леонардо пишет позади портрета, великолепные пейзажи. А что делать бедным художникам! Из-за одного пейзажа можно повесить здесь в этой комнате. Хочешь, я поговорю с ним, он подарит, сочтет за честь. И еще мне нравится у него пейзаж из Ессентуков, только что написал.

— Пейзаж Ессентуков, пожалуй, можно, а Иосифа не надо. Он будет недоволен. От слова «Ессентуки» повеяло теплым. Из Ессентуков приезжал к ним этот милый человек Рютин.

В Менделавочку (так звали институт на студентском жаргоне) пришла с пакетом апельсинов для Мики и сразу поняла, что Руфина теперь ЗНАЕТ.

— У нас с тобой партийное поручение, — сказала сухо. — У Коварского неприятности в Челябинске, грозит исключение из партии. Надо разобраться. Хотя, что там разбираться, я с ним говорила, все ясно.

— А если ясно, какова наша роль?

— Моя — не знаю. А твоя может его спасти. Ты говоришь, операцию без наркоза делали?

— Да, — растерянно ответила Надежда.

— Тогда можно я и сейчас без наркоза скажу правду.

— Говори.

— Ему вручали орден Ленина, и, как я поняла, он недостаточно восхвалял твоего мужа.

— Ты, наверное, неправильно поняла.

— Допускаю. Давай поедем в Челябинск, разберемся.

Коварский был угрюмым, запущенного вида, могучим мужиком. Но было известно, что в своем родном Челябинске он отличился как ударник и выдвиженец на партийной работе.

Решили ехать защищать товарища. Руфина помягчела и предложила зайти к ней ненадолго, она посмотрит расчеты по редуктору и вообще.

— Мика спрашивал о тебе. Для него будет праздник, если ты сама вручишь ему апельсины. И потом, хочу познакомить тебя с моей самой близкой подругой. Что ж ты банку для капусты не взяла?

— Завтра принесу.

Снова шли через озябший Миусский сквер, через дровяные склады. У входа в барак их встретил Арсений.

— Он меня за километр ждет, — пояснила Руфина. — Форточка закрыта сегодня, закрыта. Евдокия Михайловна Мику купает.

В комнатке было волгло, пахло щелоком, горячей водой, свежим бельем и углем. Мокрые блестящие волосы Мики были расчесаны на косой пробор. На столе орудовала огромным утюгом полная женщина с миловидным, чуть отекшим лицом.

Протянула руку, ладонь от утюга была горячей и сухой.

— Евдокия Рютина.

Мика рисовал апельсины, что-то шепча про себя. Они пили чай. Евдокия Михайловна была скована, отвечала однозначно и все поглядывала на Руфину вопросительно.

Надежде тоже было не по себе. Она помнила слова Иосифа о «контрреволюционной нечисти» — ее муже, и успокаивала себя тем, что Иосиф сгоряча мог сказать что угодно. Сколько раз она была блядью, дурой-бабой, тупой пиздой, а потом забывалось, будто и не говорил. Она знала, что в минуты бешенства Иосиф не контролирует себя, потом, наверное, мучается… А сколько раз любимчик Климент Ефремович был «краснозадой макакой» (это потому что кавалерист), а медлительный Маленков «толстомясой Маланьей»… Вот и с Рютиным все обойдется, Иосиф не может не понять, ведь он так хорошо разбирается в людях, что Рютин — человек искренний, и, значит, искренне предан делу партии.

— Я помню, на пятнадцатом съезде он был избран кандидатом в члены Цека, и его даже прочили в члены Чека, а что потом случилось? Мне он никогда не рассказывал.

— Кто-то, кажется Каганович, предложил ему выступить по какому-то вопросу, а Мартемьян не захотел. У него, если заколодило, не сдвинешь. Да так и поехало. Весь двадцать восьмой его травили…

Пауза.

— Мне, пожалуй, пора, — Надежда поднялась.

— Ой, и я засиделась! Виря уже, наверное, из школы пришел, — Евдокия Михайловна тоже поднялась, обдернула просторное сатиновое платье. — Прощай, мой голубь, жди меня послезавтра.

— А можно я три апельсина передам Любе, Вире и Васе? — спросил Мика Надежду.

— Конечно.

— Не мудри, не мудри! — Евдокия Михайловна замахала на мальчика, как на курицу руками. — Они уже большие, какие им апельсины. Вася тут курить надумал, отец его посадил рядом и вместе посчитали, сколько на те деньги, что на папиросы уходят, книжек можно купить. Он все на книжки переводит и сторожит их. Не жадный, а книжки в тетрадочку записывает, если кто берет. Он тебе Руфа велел передать, чтобы ты Гегеля отдала, ему нужон очень.

— Сейчас отдам, — Руфина сняла с полки книгу, бумажка, лежащая под ней соскользнула и упала под ноги Надежде. Она подняла её.

На шершавой серой бумаге размытым жирным шрифтом: «Резолюция собрания подольских рабочих Орехово-зуевской… немедленно отстранить Сталина от управления страной… предать суду за преступления против пролетарских масс…» — привычка секретаря схватывать всю страницу разом.

— Что это? Листовка?

— Я пошла, — Евдокия Михайловна все же поцеловала Мику, и только потом к двери.

— Да не бойтесь. Эти листовки в булочных были, в банях… Надежда не понесет ее в ГПУ и никому не скажет, правда? Тем более, что эта резолюция направлена Калинину, Рыкову и кому-то еще, там внизу написано.

— В ОГПУ не понесу, мужу скажу, что видела.

— Ну, мужу — это святое.

Руфина пошла проводить их до Лесной. Евдокии Михайловне было близко на Грузинский вал, Надежда потащилась с ними, чтоб остаться потом с Руфиной наедине.

— Если я правильно тебя поняла, ты мне доверяешь.

— Правильно поняла.

— А почему?

— Не знаю. Лицо у тебя такое, наверное, поэтому.

— Но у нас с мужем очень откровенные отношения.

— Ты об этом говорила. Только мне кажется, что доверие такого рода возможно до тех пор, пока не касается судьбы других людей.

Иосиф, когда сообщила, что видела на улице листовку, сказал:

— Я знаю. Нехорошее, неприятное и непартийное письмо.

Но это было позже, когда она вернулась из Челябинска.

Вернулась потрясенная и разрушенная увиденным. Общежития рабочих мало отличались от того страшного, населенного клопами барака в Серпухове, где они жили однажды до революции, и о котором с содроганием вспоминала мамаша.

Коварского отбили, но ей уже никогда не забыть промозглые, прокуренные, нищие комнаты заводских парткома и профкома, не забыть рабочего поселка с заледеневшими помоями, на которых они оскальзывались на улицах, стаи тощих бездомных собак и таких же худых, затравленных детишек в детском комбинате.

Привезли подарки от Академии и фабрики «Большевик», бывшей «Сиу». Дети не знали, как обращаться с завёрнутыми в фантики конфетами, смотрели ошарашенно, пробовали на зуб. Пришлось показать: развернули бумажки и заодно очистили апельсины.

Надежда случайно увидела, как в пищеблоке, откуда для них принесли серо-голубую манную кашу («Деликатес для гостей. Что же едят ежедневно дети?»), так вот увидела случайно, как поварихи жадно поедают кожуру привезенных ими апельсинов.

Люди ходили по улицам, согнувшись, словно ощущали над собой какую-то огромную страшную плиту, готовую сорваться и упасть в любую минуту. И всюду портреты Иосифа. Надежда чувствовала, как снова ее рассудок становится зыбким.

Лицо человек, вместе с которым она спала, ела, тепло и запах которого ощущала каждый день в течение многих-многих лет превратилось в схему, чертеж, состоящий из унифицированных деталей, вроде проекта червячного редуктора, лежащего на стекле в ее спальне.

Руфина, кажется, заметила ее состояние, сказала весело:

— Обрати внимание: в разных краях облик Иосифа Виссарионовича несколько меняется? Я была в Казахстане, там он здорово смахивает на казаха, здесь — на рабочего, такой же худой и изможденный. Больше всего он похож на себя, я думаю, в Москве, но тебе виднее.

Они очень сблизились за эту поездку. Руфина умела удивительно просто и весело обращаться с людьми. Даже белоглазый, высушенный, похожий на воблу секретарь партячейки размяк и притащил им в обкомовскую гостиницу огромного копченого леща. Руфина тут же раздобыла где-то шкалик водки, и они, уминая леща, окончательно оформили судьбу Коварского самым благоприятным для него образом.

В поезде Руфина говорила о мрачных настроениях в Академии, о нищете челябинских рабочих, о насилии в деревне. Надежде иногда удавалось перевести разговор на другое — на прошлое Руфины. И здесь было не только нежелание слушать недозволенное, но и искренний интерес к жизни новой подруги. Руфина легко поддавалась и часами очень смешно рассказывала об экспедиции вглубь Китая, о распрях членов миссии, о воспаленных воинских самолюбиях, как в среде военных советников, так и китайских полководцев.

— Там очень смешно все получалось: генерал, он же помещик покупал лошадей и провиант для своей армии у себя же. Сплошное удовольствие! В Дайрене разругались до того, что ели за разными столами, приходилось бегать, как собачке, от одних к другим. Тоже Гражданская война только на жалчайшем уровне.

— Почему «тоже»? У нас нет гражданской войны.

— А ты считаешь, что резкое падение производства на втором году пятилетки — это не результат Гражданской войны, которая идет по всей стране?

— О каком падении производительных сил ты говоришь, когда заводы и фабрики рапортуют о выполнении плана.

— Попробовали бы не рапортовать. За невыполнение плана снимают с работы, отдают под суд, обвиняют в оппортунизме.

— Тебя послушать — страна обезумела. Мы все летим в пропасть.

— А разве это не так? Ты посмотри, как выкачивают из населения последние драгоценности, последние золотые кресты и кольца. Все уходит за границу: ковры, картины, антиквариат. Я уж не говорю о сельхозпродуктах за бесценок.

— Я думаю, Иосиф этого не знает, его обманывают.

Почему-то вспомнились его золотые часы «Лонжин» с портретом на крышках: он и Ленин. Подарил на пятидесятилетие ЦК — увесистый шматок золота на увесистой цепочке. Всякий раз, когда видела, морщилась:

— Очень буржуазно. Не представляю, чтобы такие были у Ильича. НЭП и тебя заразил своими соблазнами нравов.

— Какие соблазны ты имеешь ввиду?

— Все эти разлагающие привилегии, преимущества и поблажки, которые с такой скоростью распространяются в среде партийцев.

— А ты за уравниловку? Любовь к уравниловке — удел завистливых ничтожеств.

— Пусть я ничтожество, но Ленин…

— Ты думаешь, что твой Ленин привилегиями не пользовался? Ты бывала в Горках и привилегий не заметила? Да он давно бы отбросил копыта, если бы не Ферстер и Кемперер. Знаешь, сколько они стоили? А содержание усадьбы и этих двух, прости-господи? Да ты сама — ярчайший пример привилегий. Садовники, охрана, дачи на Кавказе и в Крыму.

— Мне они не нужны. В той же «Зензиновке» меня вполне бы устроил дом отдыха ЦИК. Мне не нужны приватные пикники с участием Берии на тонких ножках, но с неизменным топором за поясом.

— Все в одну кучу, но «Карфаген должен быть разрушен», Лаврентию не место в нашей компании.

— И ни в какой другой. Ему вообще не место среди нормальных людей, он — выродок.

— Еб твою мать! — он вдруг весело хмыкнул. — итак, еб твою мать, чего ты к нему прицепилась. Ревнуешь, боишься, что он мне женщин поставляет. Да пойми ты, Епифан несчастный, мне никто не нужен, но предупреждаю: будешь проедать мне плешь — прогоню.

Разговор происходил недавно в Сочи. Чтобы не разругаться перед отъездом, проглотила «прогоню», ушла на пляж к детям. Отсюда вид крытого черепицей дома с башенкой в зарослях кипарисов и магнолий почему-то показался очень древним, таким, наверное, был дворец Креона, откуда выгнали Медею.

«Наконец-то, понятно, кто я. Вот мои дети, играют на берегу, а там, под горой, живет Ясон. Все сходится, я тоже убежала с ним от родных, и меня тоже ждет расплата. Если бы рядом был Эрих, я бы рассказала ему, что у меня комплекс Медеи, но его нет, и надо его забыть».

В Москве мела метель. Она гнала их к остановке трамвая, зашвырнула в ледяной вагон. Руфине этот маршрут подходил: довозил почти что до дома, а она решила сойти на Садовом и оттуда автобусом. Трамвай дернулся и замер в Грохольском. Мрачный водитель в ватнике вылез и гремел, матерясь, чем-то железным. Они вышли и побежали на садовое к автобусу. Тут повезло: автобус подошел быстро, но у Самотеки стал тоже дергаться и остановился. Руфина хохотала: «Сплошное удовольствие! Мне уже недалеко, пошли ко мне, я дам валенки». Но Надежда осталась ждать другого автобуса. Ветер кружил огромные хлопья, несся с воем по пустынной Садовой, снежинки щекотали лицо. Откуда-то из белой колышащейся завесы вынырнуло такси. Она чуть не упала под колеса.

— Мне, пожалуйста, к Троицким воротам.

— А где это такие?

— Кремль.

Он обернулся, глянул угольным в черных кругах глазом:

— Жаловаться, что ли на ночь глядя собралась? «Товарищ Сталин, я вам докладываю не по службе, а по душе, товарищ Сталин, работа адова будет сделана и делается уже».

— Вы образованный человек, Маяковского знаете наизусть.

— Вот ведь как точно — «адова», адова, адова за кусок хлеба. И сам продался за чечевичную похлебку, потому и пустил пулю в висок. Где же вы там живете у Троицких? Там ведь учреждения одни, никто туда не ездит. В Лоскутке? Точно — в Лоскутке. Система коридорная, дровяное отопление, керосинки — в общем все радости жизни. Вы ведь тоже, небось, из «бывших»?

— Можно и так сказать.

— А еще как? А, черт! — машина вдруг остановилась как мертвая. Ни звука.

Остаток пути добежала, придерживая одной рукой шляпу, в другой саквояжик с вещичками и подарками детям. В Челябинске на толкучке купила Светланочке пуховый капор и варежки — Васе.

Дома в столовой под кремовым абажуром дети играли с мамашей и Федей в домино. В центре стола стояла ваза с персиками.

— А нам папа персиков прислал! — крикнула Светлана.

— И лимонов, — добавил Вася.

Утром в Академии Руфина отвела ее в сторону:

— Его вчера исключили из партии. Политбюро подтвердило решение президиума Це-ка-ка. Сделай что-нибудь.

Она даже не стала спрашивать, о ком идет речь: замершим сердцем поняла — о Мартемьяне Никитиче.

— Что же я могу сделать?

— Понимаешь, он же провокатор такой же, как был подослан к Бухарину помнишь, комсомолец Платонов.

— Кто провокатор?

— Да Немов этот, который написал заявление, поговори, это же абсурд партизана, участника Гражданской, кандидата в члены ЦК — из партии. Но мужа своего не проси, ему важно лишить Бухарина опоры в московской организации, тут сюжет продуман, попроси кого-нибудь другого… из ГПУ.

— Хорошо, я попробую.

Лекцию записывала, не вникая в смысл, потому что странно сжималось сердце, будто летела на качелях вниз или падала в черную бездонную пропасть.

Но она знала, что качели эти раскачала и к краю пропасти подошла не сама. Ее снова втянули обстоятельства, чужая воля и тот темный зов еды, который всегда ощущала в своей крови.

Иосиф приехал помолодевший, вместо старых прокуренных, гниловатых зубов сияли белизной на загорелом лице новые коронки.

И в первый же день — скандал. Она сидела в кабинете, разбирала его бумаги, когда позвонил Бухарин. Иосиф отвечал односложно и вдруг, не попрощавшись, положил трубку.

— Хер моржовый! Я, оказывается, — «проповедник террора». Ишь ты! Ха! Мразь, тряпка! Его надо добить.

— Тебе не кажется, что всех, кто не пресмыкается перед тобой, как Пятаков, например, по твоему мнению надо добить?

— А что это ты его жалеешь? Спала, наверное, с ним. Ну ладно, ладно шутка. Ты что не понимаешь, что у них смычка с Углановым, мечтают о дворцовом перевороте. Не вздумай звонить об этом разговоре. Он уже полные штаны насрал. Увидишь, будет каяться. Будет, будет… а я натравлю других на него, чтоб вскрыли его двурушничество. А потом выступлю в защиту. Вот так, Татка!

— Значит, все теперь зависит только от тебя?

— Правильно мыслите, товарищ, — он был в благодушном настроении, избегал ссоры, а ее что-то толкало изнутри.

— Может, ты хочешь, чтоб тебя короновали?

— А меня короновали на XVI съезде. Ты теперь — царица. Выбирай любой дворец. Здесь нам уже тесно. Давай переедем в Потешный.

— Потешный? Как раз, чтоб потешались. Зачем обязательно дворец? Люди вокруг плохо живут. Рабочие Челябинска, мои товарищи в Академии, они…

— Плевал я на твоих товарищей, — он действительно плюнул на пол. — Вот так я плевал. Опять тебя на уравниловку потянуло.

Надежда подумала, что зря разозлила его. Надо было использовать хорошее настроение и поговорить о Рютине. Теперь уж нельзя. Но именно потому, что понимала что нельзя, не вовремя спросила.

— А что с Мартемьяном Никитичем?

— Пиздец твоему Мартемьяну Никитичу. Политбюро исключение подтвердило, пускай им теперь ОГПУ занимается. А что это ты так озабочена его судьбой. Понравился? Вроде Кирова, маленький, но вот с таким шлангом, — он сделал неприличный жест. — Да? На твой вопрос отвечаю — получит то, что заслужил. Ну что у вас там в Академии, что говорят, какое еще бузотерство придумали?

— Какой смысл разговаривать, если ты все время материшься.

— Хорошо. Не надо. Ты настроена противоречить. Давай о другом. Сетанка становится очень забавной и умной. Чего не скажешь о Васе.

— Вася хороший мальчик. У него новая привязанность — лошади. Он с ними замечательно умеет обращаться. У вас со Светланой новая игра?

— Ей нравится.

— Лелька это плохая девочка?

— Мы ее прогоняем.

— По-моему это неправильно. Ребенок начинает чувствовать что-то вроде раздвоения личности: она и хорошая Сетанка и плохая Лелька.

— Это ты на курорте своем набралась умных слов: «раздвоение личности»?

— Просто при имени Лелька я представляю мужланистую Трещалину, становится неприятно.

— Что ты имеешь против Трещалиной?

— Ничего не имею. А что я могу иметь общего с полковой дамой.

Он подошел к ней, взял за подбородок, крепко сжал:

— Ты только с виду такая постная, такая правильная, на самом деле ты дрянь! — оттолкнул ее лицо. — Дрянь, а я по тебе дурак скучал! Мы же так хорошо сидели, убирайся вон!

В Академии Руфина смотрела вопросительно. Она молчала. В один из дней поехали в общежитие готовиться по бригадному методу. Руфина запаздывала, что было странно и не кстати. От их бригады именно она должна была сдавать зачет по математике. Правда, кто-то пошутил, что правильнее было бы послать Надежду: новый преподаватель Иванцов явно к ней неравнодушен. Краснеет, запинается, роняет мел, все из-за нее, замечено давно.

Надежду томило тяжелое предчувствие. И день был плохой — тринадцатое, и месяц — ноябрь, с короткими днями, ожиданием зимы, голыми деревьями всегда был для нее худшим временем года. Вернулись головные боли, не такие сильные как прежде, но неожиданные, застигающие врасплох. Она все время мерзла, болел низ живота, временами тошнило. Нужно было идти к гинекологу, но откладывала со дня на день, а чтобы заглушить боль и тоску, снова стала носить в сумочке китайскую коробочку с кофеином.

Руфина, наконец, пришла. На голубоватом лице с покрасневшим от холода носом, проступили веснушки, сделав кожу похожей на перепелиное яйцо. Кто-то побежал ставить чайник, кто-то курить на улицу, и когда Руфина направилась к ней, она уже знала: новость будет ужасной.

— Сегодня его арестовали. Шьют контрреволюционную агитацию и пропаганду.

Больше всего боялась, что встретит Иосифа и не сможет легко и простодушно объяснить, что решила зайти к Зине. Во-первых, никогда не умела врать, во-вторых, а, может быть, и во-первых, лгать Иосифу было последней глупостью: он сам лукавый, каким-то таинственным образом, как тараканы чувствуют взгляд человека, чуял ложь.

Все окна ее квартиры были освещены, значит, Иосиф дома. Но облегчения не испытала; ноги не несли. Как хорошо было бы придти сейчас домой, увидеть детей, Иосифа, поужинать, проверить у Васи уроки, поиграть со Светланой, уложить их и засесть за конспекты. Такое обыденное, ежедневное, временами раздражающее, сейчас показалось потерянным раем. Она ощущала, что совершает поступок НЕПОПРАВИМЫЙ, что последствия его предугадать невозможно и все же твердой рукой позвонила в квартиру Орджоникидзе. Ей повезло, Серго был один и, наверное, работал с бумагами, потому что секунду смотрел затуманенно, будто не узнавал. Но узнав, просиял. У них всегда было особое отношение друг к другу. Она знала о его вспыльчивости, о приступах бешеной ярости, но эта, неприятная в других, особенность совсем не мешала испытывать к нему чувство безграничного доверия. Может быть потому, что и у ее отца бывали такие же вспышки, и она знала, что, в отличие от Иосифа с его железным самообладанием и тихим голосом, взрывы свидетельствовали об искренности и отсутствии мстительности. Мстительность же она почитала худшим качеством.

Серго был в толстых из разноцветной шерсти постолах, гимнастерка без ремня свисала даже несколько по-бабьи, но все равно — в том, как помог снять пальто, в походке, в жестах, просвечивали ухватки джигита и кровь дворянина.

Принялся накрывать чай, какой-то особый, из местечка Кобулети, единственном месте в мире, где растет именно такой чай.

Это тоже было особенностью Серго — придумывать обычным вещам необыкновенные истории. Споласкивал заварочный чайник. Засыпал из жестяной коробочки по виду обыкновенную заварку и рассказывал, что чай этот должны собирать только девушки: «Понимаешь, о чем я говорю? Только девушки и только на рассвете, когда луна еще видна на небе».

Надежда любовалась им: смуглое лицо, великолепные зубы, крупные сухие руки.

— Ты что так меня разглядываешь? Наконец заметил, что мы похожи?

— Мы!

— Да, да. Если не обращать внимания на мои усы, то мы похожи как брат и сестра, это Зина первая сказала.

— Ну разве что носами, — она засмеялась.

— Не только. У нас лицевой угол одинаковый, и рот, я не понимаю, почему я должен тебя уговаривать? Ты не хочешь признать меня еще одним твоим братом?

— Да нет, я не возражаю… Тогда я правильно пришла: то, о чем я тебя хочу попросить, я могла бы попросить только брата.

И она, как со скалы в воду, рассказала ему о встрече с Рютиным в Сочи, о знакомстве с Евдокией Михайловной, о Руфине, и даже почему-то о коте Арсении, приносящем парализованному мальчику полузадушенных крыс.

Он слушал ее, опустив голову, прикрыв ладонью глаза. О словах Иосифа «контрреволюционная нечисть» она умолчала, но он сразу взялся за главное звено в цепи торопливо рассказанных историй:

— Иосиф знает, что ты здесь по этому вопросу?

— Нет… пока не знает.

— Я так не понимаю. Ты скажешь ему или нет, что просила меня помочь Рютину?

— Я бы не хотела.

— И я бы не хотел. Ну что тебе сказать… Трудную комиссию ты придумала для меня, сестричка. Для Иосифа сейчас, я полагаю, нет более болезненной фигуры, чем Рютин. Здесь перемешалось много всего. «Головокружение от успехов» в большой степени опирается на записку Мартемьяна Никитича о коллективизации в Казахстане и Восточной Сибири, где он был уполномоченным от ЦК.

С другой стороны: у них была стычка в двадцать восьмом, и стычка серьезная. Рютин вообще мужик серьезный, он сейчас пешка, но пешка, которая легко может пройти в ферзи. Иосиф это понимает, и как политик он прав, стремясь изолировать его. Но все-таки не такими методами! Ты говоришь о каком-то провокаторе, я проверю, и, если это так — то такие методы с товарищами по партии недопустимы. Он же пригласил его к себе, чтобы поговорить? А Рютин — человек прямой. И что? Как они расстались?

— Внешне — друзьями.

Серго раздвинул пальцы и глянул на нее быстрым острым взглядом.

— Значит внешне друзьями… Хорошо, Надя, я попробую тоже разобраться в этом деле, но… — он, наконец отнял ладонь ото лба, и открыл лицо, которое теперь было совершенно другим.

Надежда была поражена произошедшей метаморфозой. Вместо полного сил, молодого мужчины с блестящими живыми глазами на нее смотрел носатый усталый пожилой, с сухими морщинами в углах глаз.

— Ну, как чай?

— Замечательный. Судя по нему в Грузии до сих пор очень патриархальные нравы, собран по всем правилам.

— Да, да…, — он думал о чем-то другом. — Да, пожалуй… Как здоровье Екатерины Георгиевны?

— Хворает, скучает, но виду не подает. Шлет посылки.

— Ты ей пишешь?

— Конечно. Ведь Иосифу некогда. Нет, он, конечно, пишет, но очень коротко.

— «Живи тысячу лет! Целую», — Серго засмеялся, но как-то сухо, неприятно. — Лаконичность римлянина, или настоящего осетина. Кстати, осетины тоже очень патриархальны и строги с женами, и как это он столько воли тебе дал?

— А может, я взяла?

— Не знаю, не знаю… но только вот что я хочу тебе сказать. Ситуация в партии сейчас напряженная, очень много всяких векторов, зачастую невидимых. Только Иосиф с его интуицией способен во всем этом разобраться, больше никто, поэтому будь внимательна, не позволяй собой манипулировать.

— Я доверяю себе.

— Моя милая, родная… — Серго встал, хотел подойти к ней. Но в дверь позвонили. — Это Зина, сейчас мне влетит, что плохо угощаю тебя, доставай скорее вон оттуда, — он показал на холодильный шкаф под окном и пошел открывать.

ГЛАВА IX

Бесконечная зима застыла яркими морозными днями, и так же как на стуже окоченели деревья Миусского сквера, так, казалось, закоченело и все вокруг, даже их дружба с Руфиной. Руфина ни о чем ее не спросила, она сама подошла и сказала, что сделала все, что могла: поговорила с человеком, от которого много зависит.

— Да, — равнодушно откликнулась Руфина. — Ну что ж, будем надеяться.

Надежду покоробил небрежный тон. И то, как Руфина приняла вещички для Мики, привезенные с оказией по ее просьбе из Берлина. Конечно она не хотела пылкой благодарности, но чтобы так небрежно заглянуть в пакет и уронить: «Спасибо», было уж чересчур. Надвигалась сессия. Ночами Надежда пыталась освоить пугающе-абстрактные лекции по матанализу, дошла до «определителя Вронского» и поняла, что этого ей не осилить ни за что. Она просто не понимала, о чем идет речь. Пришлось выучить наизусть, и на коллоквиум пришла после бессонной ночи с чудовищной, до тошноты, головной болью. Иосиф, увидев ее утром бледную, с черными кругами вокруг глаз, с головой, обвязанной туго полотенцем, сказал, что никакой диплом не стоит таких мук.

— Брось ты это, Татка, перейди на экономический, не могу видеть, как ты себя изводишь. Брось, или возьми репетитора, я оплачу.

— Но я же не гимназистка, чтоб мне репетиторов брали. Я должна сама.

— Ну не ходи на коллоквиум, а потом как-нибудь забудется… Я в семинарии один раз так сделал и ничего — пронесло.

В этот день настоял, чтобы ехала на Миусы машиной. Она вышла, не доезжая, у мрачных развалин взорванного храма Александра Невского.

Преподаватель — из новых, как раз тот, которым ее дразнили сокурсники, выслушал ее молча, не прерывал. Молча взял зачетку, расписался. Передавая ей зачетку, вдруг тихо спросил:

— Вы выучили наизусть?

— Да, — еле слышно прошелестела она.

— Но вы ничего не поняли?

— Нет.

— Так невозможно, — горячо почти шептал он. — Курс сложный, его невозможно выучить к экзамену, вы сойдете с ума. Попросите кого-нибудь с вами позаниматься, вот хоть ее, — он кивнул на Руфину, горячо и бойко рассказывающую что-то другому преподавателю.

— Нет. Не хочу.

— Ее не хотите?

— Вообще не хочу. Я сама.

— Хорошо. Сделаем по-другому. Вы можете остаться после лекций?

— Могу. Ненадолго.

— Приходите на кафедру.

Весь декабрь она исправно оставалась после занятий, и Иванцов очень доходчиво, а иногда и весело проходил с нею курс. «И тогда Эйлер решил доказать эту теорему, он просидел три дня и три ночи, потерял глаз, но доказал».

Через несколько дней: «И тогда Эйлер решил доказать эту теорему, просидел…»

— Неужели он потерял и второй глаз?! — в ужасе спрашивала Надежда.

— Почему второй?

— Но один он уже потерял.

— Ах да! Я и забыл.

Этот худой, с ярким румянцем туберкулезника, очень мягкий человек нравился ей. Говорили, что он гениальный математик, и, наверное, это так и было, потому что почтенные профессора обращались к нему как-то по-особому уважительно.

Почти всегда после занятий возвращались вместе. Он жил в одном из Козихинских, выходил на Пушкинской, а она ехала дальше. Одет он был худо в перешитое из шинели пальто, в грубые армейские ботинки и байковые шаровары неопределенного «дезинфекционного» цвета. Но все было чистым, и ботинки блестели от гуталина.

Она уже знала, что он из донских казаков, об отце — ничего, никогда, мать — аккомпаниатор в консерватории, жили раньше в Новочеркасске, теперь у тетушки. Тетушку уплотнили, но каким-то чудом оставили две комнаты, в одной — она с дочерью и мужем, в другой — они с матерью. Муж тетки работает на табачной фабрике, а тетка — билетером в Большом. Сам он окончил в Ростове Варшавский университет.

— Почему Варшавский?

— Разве вы не знаете, что Варшавский университет был эвакуирован в Ростов.

Он хотя и охотно, но как-то странно рассказывал о себе. Вроде бы откровенно, но с большими пробелами, а однажды проговорился, что его дед по матери дружил с Чеховым.

— Не может быть! — простодушно удивилась Надежда.

— Почему не может? Он был врачом, жил в Ялте, Антон Павлович считал его другом.

Это было невероятно: человек, идущий рядом с ней по Тверской, был внуком другого человека, много раз видавшего того, кто, кроме всего прочего замечательного, удивительного, любимого, написал маленький рассказ «Шуточка». Она рассказала об этом Иосифу.

— Пригласи его к нам, угости хорошо. В конце концов надо его отблагодарить, он же не обязан заниматься с тобой дополнительно.

— Нет, это неудобно. Твоя персона будет его смущать.

— Я пойду погуляю по Кремлю, пока вы будете есть, а потом тихонько вернусь и лягу на сундуке в передней. Скажешь, приехал дядя Ладо из Багдади.

— Ты шутки шутишь, а мне действительно хочется его чем-то отблагодарить.

— Я сделал хорошее предложение, правильное, не знаю, как еще у вас в Питере благодарят. У нас в Грузии приглашают в гости. Хотя, хотя… есть идея. Твоя Ирина сейчас в Межкниге работает? Пусть устроит тебе хороших книг, книга — лучший подарок, ты сказала, он образованный, пускай читает, сейчас с книгами трудно.

Перед сессией тащить книги было неудобно, Борис должен был принимать экзамен. На экзамене тоже специально пошла к другому преподавателю (он глянул удивленно-испуганно), но она сдала на «хор», хотя, конечно же, ей достался «определитель Вронского».

На следующий день с трудом приволокла восемь томов «Итогов науки» издательства «Товарищество Мир». Редчайшее букинистическое издание двенадцатого года. Идея Ирины. Мелькнула мысль, что книги прибыли из личной библиотеки подруги, поправившей таким образом свои неблестящее материальное положение, но Надежда тотчас эту мысль прогнала, как гадкую и недостойную.

Борис вспыхнул от удовольствия, подарок принял без отнекиваний и дурацких фраз вроде: «Зачем же вы, мне неловко». Хорошо принял, сказал, что очень любит такие книги, восхитился иллюстрациями. Ей было приятно. Но через несколько дней, Борис по дороге из института пригласил в коммерческую кофейню на Тверском бульваре.

Из этого вышла одна мука. На улице среди бушлатов, кителей, перелицованный пальто они не чувствовали убожества своей одежды. А здесь, возле обтянутых шелком стен, разнаряженных сытых дам и сомнительного вида франтоватых мужчин, сникли и растерялись.

На вешалке с «рогами» висели котиковые манто, пальто с бобровыми воротниками и его полушинель-полупальто странного цвета интервенции, и ее демисезонное на простеганной ватной прокладке с немодным большим воротником — шалью из черного бархата, выглядели бездомными дворняжками, прибившимися к своре борзых.

Кроме того, он был ошеломлен ценами. Конечно, предполагал, что это будет недешево, но чтобы так! За два последних года цены вообще поднялись в шесть раз, а здесь и вовсе уж были запредельными.

Надежда взяла пирожное и кофе, он — чай без всего. Официант, ледяной вежливостью высказывая свое презрение, принес заказанное и молча замер, давая понять, что надо расплатиться немедленно.

Борис, не понимая, отчего тот не отходит от стола, смотрел растерянно. Надежда не выдержала:

— Не обращайте на нас внимания, — сказала насмешливо прилизанному с еле заметной, нагловатой ухмылкой, парню. — Занимайтесь своим делом. Мы не убежим.

Конечно, она готова была расплатиться, если бы это было возможно, не унизив спутника.

За соседним столиком холеная дама с огромными накладными ресницами довольно громко сказала, вынимая из лаковой сумочки деньги:

— На память о пятилетке останется партбилет, Сталина портрет и рабочего скелет.

Борис вздрогнул, лицо покрылось пятнами, посмотрел на нее испуганно. Они, наверное, были ровесниками, но сейчас она испытала к нему то же чувство сострадания и желание защитить, уберечь, какое испытывала к Якову. Они оба были не приспособлены к этому неимоверно тяжелому времени, к судьбе, выпавшей на их долю.

Говорили об институтских делах, о том, что всем известный добродушный, круглоголовый, бывший студент Академии, Никита Хрущев делает головокружительную карьеру — избран секретарем Бауманского райкома партии.

— После своего выступления на конференции и статьи в «Правде» он был «обречен» стать выдвиженцем, — сказала Надежда.

И вдруг Бориса понесло. Он рассказал ей об отце — белом казачьем полковнике из знаменитого рода атаманов Чернецовых («Мы изменили фамилию так безопаснее»), о том, как он мучается из-за этого, но мать умоляла, не мог ей противиться, о восстании в Новочеркасске, о бегстве отца из Крыма, о потаенной жизни в Никитском ботаническом саду у гимназической подруги матери, дочери хорошего художника Шильдера, о том, как появился человек от отца предложил провести их через румынскую границу, человек приехал на уникальной машине «Лорен Дитрих», принадлежащей одесскому ЧК; мать не захотела, решила, что провокация. Потом человек появился осенью, уже без «Лорин Дитрих», оказывается он влюбился в дочь художника Шильдера. Поселился рядом, приходил по вечерам пить чай, дочь художника уже смотрела благосклонно, как вдруг встретили его невзначай в Ялте. Он был в пальто с пушистым воротником, и в этом воротнике дочь художника узнала свою любимую сибирскую кошку Люську, пропавшую два месяца назад. Она не подала ему руки и смотрела презрительно, а бывший чекист болтал, как ни в чем не бывало и даже предложил угостить их чаем с патокой.

Потом соседи, семья петербургского адвоката, сказали, что к ним приходили, спрашивали об Иванцовых, мать и сын, не с Дона ли они.

Дочь художника сшила из старых холстов отца два заплечных мешка и с этими мешками, где у него лежали книги, а у матери — мука и шматок сала, они с приключениями добрались до Москвы.

А его дядя — как раз тот полковник Чернецов, которого зарубил его бывший друг по атаманскому училищу Кривошлыков. А когда Кривошлыкова вешали, казачки ему говорили: «Это тебе за Чернецова».

Надежда видела: человек изголодался по правде, ему необходимо кому-то рассказать все как есть, но почему ей? Она не хочет больше чужих тайн, ей нельзя, не по силам, опасно:

— На Дону после расказачивания никого не осталось, — шепотом кричал Иванцов. — Знаете, сколько кулаков выселили по всей России? Почти триста тысяч, и почти шестьсот тысяч раскулачено.

«Он тоже читает „Бюллетень оппозиции“. Днем приходит в институт и читает нам лекции по матанализу, а вечером сам читает запрещенное. Люди живут двойной жизнью. И она — тоже».

— … на память о Крыме остались два кусочка крымских пейзажей, от тех холстов, их которых были сшиты наши сидоры. Я их поместил в рамки. Может быть, вы когда-нибудь зайдете к нам в гости и увидите их. Еще я из косточки вырастил лимонное деревце, на нем два лимона… Я вас заговорил…

— Нет. Но мне пора.

Перед экзаменом по органике подошла Руфина, сжала ее руку горячими сухими руками:

— Спасибо! Вчера его освободили.

— Но я не знаю…

— Конечно, конечно ты! Вечером он будет у меня с Евдокией Михайловной и Вирей, ты сможешь придти?

— Нет. Я договорилась с отцом, ему нужно меня видеть.

— Это неправда! — глаза в темно-рыжих ресницах сузились, смотрели, как два дула. — Ты просто боишься.

— Я имею право поступать, как хочу, но в данном случае мне действительно надо увидеть отца.

Отец сидел в столовой и, судя по разрумяневшему лицу, пил не первый стакан чая. Вид таинственный, определенно решил дожидаться Иосифа для какого-то разговора. На другом конце стола Наталья Константиновна занималась со Светланой и Васей лепкой. Вася совсем неплохо изобразил коня, а Светлана, набычившись, смотрела, как Наталья Константиновна исправляет что-то несуразное, придавая бесформенному комку вид сидящей кошки.

Надежда увидела на отце знакомые бурки и на всякий случай спросила, откуда такая красота:

— Иосиф отдал, ему жмут.

У Иосифа была какая-то болезнь на ногах: кожа между пальцами мокла, трескалась, и Надежда подумала, что для отца нехорошо, если болезнь заразна. Отец явно гордился бурками, отделанными блестящей коричневой кожей, чем вызывал зависть у Васи, потому что тот время от времени бросал в пространство:

— А мне заказали сапожки, настоящие, для верховой езды.

— А у меня есть ботики, — бурчала Светлана, не отрывая взгляда от процесса чудесного превращения комка пластилина в кошку.

И так без конца.

Надежду это нытье стало раздражать:

— Бери стакан и идем ко мне. Иосиф скоро придет, будем ужинать.

Она подумал, что квартира все же маловата для них: в спальне чертежная доска, а маленькая детская — что-то вроде гостиной.

— У тебя к Иосифу какое-то дело? — спросила спокойно, а на самом деле с тайным ужасом.

Слишком хорошо помнила, чем закончился такой же идиллический вечер прошедшей весной.

Тогда пришла Ирина и тоже сидела, выжидая Иосифа. Рассказала, что имеет поручение от Екатерины Павловны Пешковой. Речь идет о судьбе племянника Константина Сергеевича Станиславского Михаила. Михаила и его жену, урожденную Рябушинскую, а также ее сестру арестовали по делу Промпартии. Константин Сергеевич лежит с сердечным приступом.

Иосиф заявился в великолепном настроении с двумя бутылями красного домашнего вина.

— Остальное принесу завтра. Мама прислала. Варенье и чурчхели для детей.

Но ей почему-то казалось, что вино от Берии. Посылки от бабушки Кэзэ обычно приносили на дом.

— Устроим пир грузинских князей, но сначала вино должно согреться, Иосиф потащил бутылки на кухню и там принялся объяснять Каролине Васильевне преимущество грузинского красного вина перед французским. Они с Ириной накрыли на стол.

Надо было подождать, когда он выпьет несколько бокалов, но она, испытывая отвращение к предполагаемым даром «жабы», пить отказалась, что всегда вызывало у Иосифа раздражение, и без всякой предварительной подготовки, срывающимся голосом заявила, что «хлыщ с усиками» взял слишком большую власть.

— А в чем дело? — миролюбиво поинтересовался Иосиф у Ирины, обгладывая куриную ножку.

Ирина сказала в чем.

— Обращайся к Авелю.

— Но Авель санкционировал продление срока содержания под стражей.

— А продлил твой Ягода, — добавила Надежда.

— Повторяю, — Иосиф смотрел на нее прозрачными от сдерживаемого гнева глазами. — Обращайтесь к твоему крестному. Я ничего не решаю.

— Это ты ничего не решаешь? Кто же тогда решает?

— Ты отвяжешься от меня или нет? Что ты лезешь не в свое дело? — он говорил тихо и отчетливо.

Они с Ириной замерли.

— Но там маленькие дети, их хотят забрать в детдом…

— Заткнись, наконец! — он швырнул в нее обглоданной костью, попал в плечо. Ирина под столом сжала ее колено.

— Хорошо, раз вы ничего не решаете, мы пойдем к Авелю.

— А еще лучше пойдите обе на хуй!

Авель даже подпрыгнул в кресле, разговор происходил у него дома. Его бледное лицо альбиноса стало багровым, будто от солнечного ожога:

— Хозяин знает, знает! Ему Константин Сергеевич писал. Знает! Знает! А что я могу! Просите его, я с Ягодой в контрах!

Надежда тогда первый раз заплакала при посторонних (хотя какие они посторонние: крестный и подруга с гимназических лет). Просила за детей Михаила Владимировича. В этом Авель обещал помочь. Детей спасли, Михаил Владимирович умер в тюремной больнице, его жена и свояченница получили по десять лет концлагеря.

Но это произошло позже, потом, а в тот вечер, возвращаясь домой, под гром соловьиных трелей в Тайницком саду, она сказал себе, что больше никогда, ни за что не позволит ему швырять в себя всякой дрянью.

Когда отец начал рассказывать о цели своего прихода, у нее сжалось сердце: именно то, чего избегала — грозящее взрывом, скандалом при детях.

Отец не понимал, почему исключили из партии директора института Маркса-Энгельса, его старого друга Рязанова. Не понимал и решил спросить Иосифа.

— Он же огромный авторитет, — повторял отец. — Никого не трогает, замкнулся, не понимаю… Ссылка в Саратов… не понимаю…

— Знаешь папа, давай я сама спрошу. Иосиф придет усталый, голодный, мне хочется, чтобы он побыл с детьми, а ты втянешь его в долгий теоретический разговор.

— Теоретический? — удивился отец. — Причем здесь теория, речь идет о судьбе хорошего человека, старого партийца.

— Ну хорошо, все это так, — торопливо сказала Надежда. В прихожей раздавался голос Иосифа. — Только я тебя очень прошу, поговори в другой раз. Завтра.

Отец посмотрел на нее долгим печальным взглядом:

— Хорошо.

Ужин прошел весело. Светлана забралась на колени к отцу и пыталась кормить его с ложки. Иосиф кривился, делал вид, что капризничает, его усы были измазаны неловкой рукой Светланы картофельным пюре. Вася все время повторял: «Товарищи, минуточку внимания. Я хочу рассказать вам про лошадь по имени Орлик».

Дед готов был слушать, но Васе хотелось внимания отца, и он снова заводил свое: «Товарищи…»

Все было хорошо, как ей хотелось: Иосиф не ушел в кабинет, остался с детьми, но время от времени она ловила обращенный на нее грустно-вопрошающий взгляд отца.

Потом пришла мамаша, принесла любимый с зеленым луком и яйцами пирог Иосифа, заново поставили самовар, и тут она неожиданно для себя спросила:

— Скажи, а в чем вина Рязанова?

— В том, что пригрел меньшевиков. Вредительская деятельность на историческом фронте, — скороговоркой ответил муж.

— Но он же тебя не трогает, он замкнулся.

— При чем здесь я?

— Ты-то как раз и причем. Тебе этого мало, нужно, чтоб он держал экзамен на верность тебе. А он не умеет подхалимничать. Наверное, ты хочешь, чтоб он намекнул, что Маркс и Энгельс твои предтечи.

Он взял свой подстаканчик, тарелку с куском пирога, встал:

— Каролина Васильевна, принесите мне чай в кабинет.

Она посмотрела на отца: «Ну что, доволен?» Он покачал сокрушенно головой. А мамаша тихо и отчетливо:

— Дура, ты дура, идем Сергей.

Ей стало тошно: действительно не стоило при родителях говорить так с ним, но представить, что изысканно-вежливый, добрейший старик Рязанов вредитель, достойный исключения из партии и ссылки, тоже было невозможно.

Она вошла в кабинет. Иосиф лежал на диване, не сняв сапог, и читал «Известия». Голова на валике, без подушки, свет падает сзади. Подошла, осторожно погладила по голове, увидела первые седые волосы.

— Извини меня, пожалуйста. Не надо было при отце и при мамаше.

— А при ком надо? — спросил он, не отрываясь от газеты.

— Я же прошу прощения. Прости. Я без зла, я ведь любящая жена, а не член оппозиции.

— Сегодня — жена, завтра — враг, — сказал спокойно и перевернул страницу.

Тянулась нескончаемая зима. По утрам багровое солнце вставало за Москвой рекой, окрашивая стены и башни Кремля в кровавый цвет. Часовые у Троицких ворот почти незаметно, но не останавливаясь постукивали подошвами неуклюжих валенок. Задыхаясь от дымного морозного воздуха, бежала до Тверской, в ледяном автобусе, зажатая телогрейками, шинелями и громоздкими салопами — до Александра Невского, а там напрямую, мимо развалин Храма, к институту.

В начале апреля на улице было минус двадцать.

На лекциях сидели в пальто, счастливчики, обладатели перчаток, записывали лекции, не снимая их, другие дышали на руки. Настроение у всех было мрачнейшее. В столовой только перловая каша и жидкий чай с сахарином.

Каролина Васильевна настаивала, чтоб брала с собой бутерброды, и каждое утро оставляла для нее завернутый в кальку пакет. Этот пакет она отдавала Руфине для Мики.

Руфина за последний месяц превратилась в сухую носатую старую женщину. Костюм висел, как на вешалке, на тоненьких ногах болтались фетровые боты. Мика болел, а вернее — угасал. Жесточайшее обострение туберкулеза. Надежда уже решила, что летом возьмет его с собой в Сочи или в Крым, но до лета ему надо было дожить.

После занятий Руфина бежала домой, потом в какое-то ведомство, где подрабатывала машинисткой. И однажды наступил день, когда стало ясно, что одного Мику оставлять нельзя.

Кот Арсений теперь почти неотлучно лежащий возле мальчика, во время приступов кровохарканья помочь не мог.

Договорились дежурить по очереди: Евдокия Михайловна, Мартемьян Никитич, их дочь Люба, Борис Иванцов, Надежда и Ирина Гогуа.

Надежда готовилась к семинарам, вздрагивая от сухого отрывистого кашля мальчика; когда он не дремал — рассказывала забавные истории из своей детской жизни, согревала чай, выпускала в форточку Арсения. Однажды пришел Мартемьян Никитич. Встретились как старые добрые друзья. Он теперь работал экономистом в «Союзсельэлектро» на Лубянке. Пошутил, что теперь в ОГПУ вести будет близко, минут пять.

Она шутки не поддержала и даже не улыбнулась. Он рассказывал ей и Мике о детстве на Ангаре, как переплывал реку на лодке, о работе на маленькой кондитерской фабрике, о жизни в тайге, о Китае. Был замечательным рассказчиком, Надежда заслушалась. Потом Мика задремал, они пили чай, она заговорила об Академии: у всех настроение мрачнейшее, многие на каникулы ездили домой подкормиться, но не подкормились, а еще больше оглодали и как-то ожесточились очень.

— Это понятно. Деревни пустеют, все бегут в город. А в городе то же самое: непосильные займы, налоги, членские взносы. Ведь это скрытая экспроприация зарплаты.

— Но все-таки разница между городом и деревней уничтожается.

— Правильно. Ни там, ни здесь невозможно купить ни вилки, ни ложки, ни стакана. Теперь уже ясно видно, что пятилетка провалилась.

— Это временные трудности. Идет обострение классовой борьбы.

— Надя, вам по логике — два.

— Почему?

— Потому что вы принимаете за доказательство то, что нужно доказать.

— Доказательство — бесконечные восстания.

— Они спровоцированы действиями властей, я сам это видел два года назад в Сибири.

— Да. Это перегибы местных исполнителей. У них закружились головы от успехов, и они стали принуждать вступать в колхозы.

— Нет, это другое. Это сваливание вины на других.

— Один человек не может быть во всем виноват.

— Вы правы. Пора опомниться, перестать верить в чушь, размноженную миллионными тиражами.

— Если все верят, значит, не чушь.

— Как раз наоборот. Чушь, высказанная на кухне, очевидна, а напечатанная в газете уже не очевидна. Это так. К тому же — неслыханный террор, шпионаж, доносительство. Разве мой случай с Немовым не свидетельство этому? Кстати, к кому вы обращались за помощью мне?

— К Серго.

— Интересно… очень интересно. Ну ладно. Спасибо. Надя, вы согласны, что нужен чрезвычайный съезд партии?

— Не знаю. Я рядовой член, я подчиняюсь дисциплине.

— Это понятно. Но разве вы слепы, разве не видите, что делается вокруг? Посмотрите на ваших товарищей, на Руфину, наконец, на этого милейшего математика Бориса, ведь он, талантливый человек, влачит полуголодное существование, я уж не говорю о страхе, заставшем его почти в подполье.

Надя, вы можете помочь. Возможно, это последний шанс. Расскажите Серго о том, что говорят партийцы, о том, как они живут, вы ведь не высокопоставленная дама, скучающая дома от безделья, вы — труженица, умница, честный человек, да, конечно, ваш быт наложил отпечаток на ваши взгляды, но вы не слепы… Впрочем, решайте сами.

— Я напишу Серго. Напишу, что я думаю о настроениях в Академии, это то, что я знаю лично, в других вопросах я некомпетентна.

Когда вышла в длинный коридор, тускло освещенный единственной голой лампочкой, показалось, что в конце, у выхода кто-то стоит. Но ни возле сеней, ни в сенях никого не было. По единственной, протоптанной в снегу тропинке между бараков и халуп уютно мерцающих маленькими окнами, торопливо к Тверской. Приходилось все время менять руку с портфелем, чтоб не замерзла совсем. Уронила портфель, наклонилась и услышала, как сзади замер скрип шагов на снегу. Оглянулась. Темный силуэт качнулся в тень барака. Она испугалась: «Ведь предлагал Мартемьян Никитич проводить!», почти бежала, впереди уже виднелись корпуса завода пожарных машин на углу улицы Александра Невского. И скрип снега, то ли от ее шагов, то ли еще от чьих-то.

Скрип-скрип! Скрип-скрип! Взмокнув, выскочила на Миусскую. Люди, дети, санки… Все-таки оглянулась; островок лачуг словно темная клякса расползался от светлых стен Университета Шанявского.

Иосиф ждал ее в нетерпении. В Гнездиковском через час кино.

— Все равно без тебя не начнут. А лучше — поежай, я приду на вторую картину, хочу детей повидать.

Показывали Чаплина. Иосиф смеялся, хлопал себя по коленям, слезы капали с усов. Для нее было слишком близко к экрану. Шепнула: «Я сяду подальше». Он кивнул, не отрываясь от экрана. Сидящие в зале хохотали, даже несколько надрывно, а ей было не смешно.

Все вспоминала бледного с блестящими глазами Мику, Мартемьяна Никитича, его лицо, неистовое напряжение, страдание в глазах, глубокие складки между бровей, раздвоенной подбородок.

Сбоку происходила какая-то возня. Она покосилась: жена вечного кадровика-карлика Ежова обжималась с Косаревым как на сельских досвитках. Ей стало противно, до тошноты.

Шпанистый вид Косарева, приторные духи и затейливая прическа Хазиной, жирные затылки сидящих впереди вождей. И даже Чаплин, которого раньше любила показался неестественным кривлякой.

Письмо Серго передала через Зину и стала ждать ответа. Ответа не было. Серго куда-то уезжал, приезжал, снова уезжал. Через месяц позвонила сама. Серго сказал, что ждет майских праздников, чтоб повидаться с ней в Зубалове, поговорить, но раз уж позвонила то… «Если бы вы были рядовым членом партии, я бы дал письму ход, Иосифу, естественно, показывать не следует, значит — тупик. Будем считать, что я проинформирован… В Зубалове побеседуем подробнее…»

Она слушала его вкрадчивый голос и думала: «Затея была нелепой с самого начала. Какого результата можно было ждать? Никакого».

Мика умер в июне. Хоронили на Ваганьковском: Рютины с детьми. Надежда, Борис Иванцов, Ирина, трое незнакомых Надежде мужчин и подруга Руфины по ведомству, где она подрабатывала машинсткой. Когда в маленькую могилу опускали гроб, Руфина вдруг резко повернулась и пошла прочь, одна по Прохоровской аллее. Все смотрели ей вслед, потом Мартемьян Никитич быстро пошел за ней, догнал, остановил.

Когда шли от могилы, Руфина стояла с мертвым лицом, хотела проститься с сыном одна.

Ждали ее у ворот кладбища, и только здесь Надежда в одном из мужчин узнала Петю Петровского — давнего приятеля еще с Петроградских времен. Он кивнул довольно сухо, и ей показалось, что причина сдержанности — не только в трагичности происходящего.

Помянуть Мику пошли к Рютиным на Грузинский вал. Евдокия Михайловна напекла блинов, сделала кутью, винегрет, выставила графинчик с домашней наливкой. Надежда вдруг поняла, кого она ей напоминает: Екатерину Давыдовну Ворошилову, напоминает не только хозяйственностью и умением принять, и не внешностью даже (хотя были похожи), а ровным, добрым теплом и искренностью.

Руфина молча помогала, хотя Люба, Надежда и Евдокия Михайловна вполне справлялись. Но они понимали, что Руфине необходимо сейчас быть занятой чем-то.

За столом Надежда оказалась рядом с Борисом Иванцовым и Петей Петровским. Ей было неловко в этом соседстве.

Чернобровый «парубок» Петя смотрел холодно, а к Борису с недавних пор она начала испытывать что-то похожее на раздражение. Слишком часто встречала его в коридорах института, слишком преданно, как-то по-собачьи смотрел на нее.

Пили и ели молча, любые слова разбились бы о каменную неподвижность Руфины.

А кроме того ощущалась еще какая-то другая, невидимая, тайная связь Рютина, двух мужчин и Руфины. Надежда чувствовала ее и не ошиблась.

В какой-то момент Руфина встала, «Мои дорогие…» и вдруг начала оседать на пол. Евдокия Михайловна успела подхватить ее, усадить на стул, обняла, стала бормотать что-то бессмысленно нежное, как ребенку. Люба капала в рюмку из склянки; запахло валерианой.

Мужчины деликатно исчезли; Надежда поняла, что единственно, чем можно помочь — унести грязную посуду на кухню. Хозяевам предстоит самое тяжелое: остаться наедине с Руфиной. На кухне один из мужчин, кажется его звали Михаил Семенович, курил в форточку, рядом стояли Мартемьян Никитич и другой, тоже незнакомый Надежде.

— Беспредметные и бесцельные разговоры с глазу на глаз стали уже рутиной, — говорил негромко Мартемьян Никитич. Увидев Надежду, на секунду замолчал, и продолжил: — Что до меня, то мне они уже набили оскомину и стали противны. Дело надо начинать.

Надежда поставила тарелки в раковину, вышла в коридор, где, конечно же, стоял Борис. «И этих людей тоже что-то объединяет. Какое-то общее дело, я же, как всегда, нигде».

— Я, пожалуй, пойду.

— Я вас провожу, — встрепенулся Борис.

— Не надо. Спасибо.

— Но как же…

— Очень просто. Прогуляюсь.

Раздражение все-таки, видно, прорвалось, потому что он глянул испуганно.

— Извините, Борис, мне хочется побыть одной.

Она шла по Пресне, где у бань стояла очередь с шайками, по Никитской миом кинотеатра «Унион», несколько шестнадцатых трамваев обогнали ее, можно было доехать почти до Троицких ворот, но она продолжала идти. Потому что никак не могла решить для себя говорить Иосифу, что была у Рютиных или нет. Сказать было опасно, промолчать — означало, что их отношения перестали быть искренними и доверительными. Она ведь даже хотела рассказать об Эрихе, но он махнул рукой: «Все эти мерихлюндии мне неинтересны. Анализы, гипнозы, видения — буржуазные выдумки. Но раз говоришь — помог и прекрасно!»

Теперь он вряд ли махнет рукой. Она испытывала странное смешанное чувство, шепчущее, что говорить не надо: страх и ощущение предательства. Страх был понятен — предугадать накал его гнева невозможно, но почему предательство? Почему ей кажется, что она не должна рассказывать о людях, собравшихся на похороны бедного Мики? Кажется и все. Необъяснимо, нелогично, наверное, неправильно, но она знала, что предчувствия такого рода не обманывают.

Во дворе Консерватории села на скамью. Из окон доносилась музыкальная фраз: удивительно чистый женский голос повторял в разных тональностях: «О, моя несчастная любовь!» и вдруг виолончель отчетливо пропела начало «Славянского танца» Дворжака, и она увидела аллеи парки, освещенные круглыми матовыми фонарями, пустынную ажурную колониаду, Площадь и одинокую фигуру, сидящую на скамье у памятника Гете.

— Зачем все это было? — подумала она. — Зачем ей открылась жизнь так непохожая на ее нынешнюю, определенную судьбой? И откуда — предчувствие поворота в судьбе, от сумрака Прохоровской аллеи на Ваганькове, или от обрывка разговора, услышанного на кухне? Она чувствовала всем сердцем, что с Руфиной отныне связана навсегда, — потому что не жизнью, а смертью.

И только теперь смогла заплакать. Она плакала беззвучно, без слез, плакала о чудесном мальчике, проведшем в крошечной комнате барака всю свою недолгую жизнь, о своей вине перед ним, о своих детях, видевших ее унижения, о своей любви к Иосифу, которую она предает уже сегодня.

На соседнюю скамью пришли студенты, прислонили два футляра с виолончелями к спинке, развернули газету и стали есть ивасей с черным хлебом. Головы бросали под скамью. Мужчина, что давно сидел напротив, смотрел на них осуждающе. Странный мужчина, бритый наголо, короткошеий, голова похожа на селедочную, большим, с опущенными углами ртом, и круглыми безжизненными глазами.

Дома был один Вася, Светлана с няней еще не вернулись с ритмики. Вася помогал Елизавете Леонидовне лепить пирожки, делал это ловко и с удовольствием. Она велела ему умыться, и они вместе пошли на Спасо-Песковский к Ломовым, встречать Светлану и Мяку. На Арбате китайцы торговали бумажными фонарями и мешками на резинке. В подворотне маленькая обезьяна, сидя на шарманке, вынимала из мешка билетики с судьбой. Вася потянул к обезьяне, пользовался ее непривычной податливостью: фонарик и мячик на резинке уже были куплены.

Рекомендация в его билетике была удивительно точна: «Вам нужен кто-то, на кого можно опереться».

Она развернула свой. Тут была глупость: «Из-за склонности к мечтанию вы теряете в жизни хорошие возможности».

Вася, конечно, рассказал Светлане про обезьянку, и на обратном пути они снова подошли к ней. Надежда вдруг почувствовала волнение, принимая от обезьянки бумажку; Светлану, конечно же, совершенно не интересовало предсказание, она пыталась дотянуться до зверька, погладить его. Обезьянка ощеривалась. Мяка тихонько пробормотала: «Не божеское это дело колдовство».

«Когда люди не понимают, не следует со всеми сражаться».

«Бедная девочка, ей предстоит сражаться со всем миром».

Надежда снова дала деньги шарманщику, загадав на Иосифа.

— Надежда Сергеевна, уже пора, Светланочка не кормлена.

— Сейчас, сейчас, минуточку.

«Ваш символ — поднятый указательный палец».

Дети крепко держали ее за руки, болтали без умолку, она видела, как они счастливы ее мягкостью и неожиданным потаканием, как в сущности они одиноки, и нежно сжимала пухлую ручку Светланы и шершавую Васи.

У Светланочки развязался шнурок, она присела. Чтобы помочь и увидела в толпе лысую рыбью голову.

«Или Москва — маленький город, или меня охраняют. Какая глупость! Кому я нужна!»

Вечером занималась с детьми лепкой и приведением в порядок прошлогодних гербариев. Иосиф задерживался на совещании хозяйственников, где он собирался огласить новую экономическую программу, состоявшую в выполнении шести условий:

«Уже завтра газеты напишут о „шести условиях товарища Сталина“, жизнь продолжается, а Руфина теперь навсегда одна».

Пришла мамаша и стала намекать, чтобы ее с отцом пригласили в Сочи.

— Чем плохо в Зубалове? Теперь там есть даже своя баня, — попыталась отбиться, но Ольга Евгеньевна уже складывала губы в пучочек.

— Мама, мы так редко бываем вместе…

— Как будто там вы вместе, вся экипа по-прежнему возле него.

Когда мать сердилась, неожиданно вспоминала польские или немецкие слова. Вот и теперь «экипа» свидетельствовала, что дочь рискует: разговор может закончиться плохо.

— Хорошо, я поговорю с Иосифом, а теперь, извини, мне надо готовится к экзамену.

— Тебе всегда надо готовиться к экзамену, когда я прихожу.

Но это уже было привычное брюзжание.

Она заснула над учебником.

Ей снился зеленый дом в лесу. Массивная дверь и по две колонны с каждой стороны. Она с неимоверным трудом открывает дверь и входит в полутемный вестибюль. Из зала ведет коридор. Коридор очень узкий и с одной стороны — сплошные окна, но окна с очень толстыми стеклами, в гранях фасок дробится и вспыхивает свет бра. Она очень спешит, ей обязательно надо успеть. Входит в комнату и узнает столовую детства: знакомая темно-красная бархатная скатерть с аппликацией золотистой тесьмой, на ней ваза, но ей надо дальше. Снова комната — теперь большая, но горит единственная лампа на высокой ножке под абажуром с длинной бахромой. Углы тонут в полумраке, впереди — открытая дверь, там люди, они столпились вокруг чего-то.

Она входит, люди перед ней расступаются, и она видит Иосифа, лежащего в своих неизменных кальсонах с тесемками и бязевой рубахе на диване. Ей неловко, что он в таком виде перед чужими людьми, она ищет чем укрыть его, ничего подходящего нет, она снимает пальто, но он вдруг поворачивает к ней голову и, подняв руку, показывает указательным пальцем на потолок. Потолок вдруг разъезжается, и в дыру видна бесконечная, сумрачная от крон, пустынная аллея.

Руфина сказала, что после экзаменов уедет в Харьков к родственникам. Надежда обрадовалась:

— Там теперь моя сестра с мужем. Я дам адрес, Нюра очень добрая, очень, очень. Я мало знаю таких добрых людей, и гостеприимная, муж тоже душевный человек.

— Чем он занимается?

— Они переехали из Белоруссии, он председатель гэпэу Украины.

— Очень душевный, — усмехнулась Руфина. — От слова — душегуб что ли?

— Ну зачем ты так, ты его не знаешь, Стах действительно добрый человек, отличный семьянин.

— И слава Богу, что не знаю. Нет уж, Надя, спасибо, но, как говорила моя бабушка: «Знайся конь с конем, а вол с волом». Мудрость незамысловатая, но полезная. И ты не обижайся на меня, я стала очень резкой, это нехорошо, люде не виноваты в моем горе, а ты уж никак не виновата, и вообще… может другого случая не будет сказать: что ты удивительно светлая и настоящая, только слепая. Но слепые часто бывают добрыми. А за меня не беспокойся, ко мне приедет Борис.

— Какой Борис?

— Как какой? Иванцов.

Секундное ошеломление, и что-то похожее на ревность, какая-то тень: «Она права. Я действительно слепая».

Он нашел ее в библиотеке, где она сдавала учебники. Выглядел даже франтовато: начищенные мелом парусиновые ботинки на резиновом ходу, рубашка «апаш», холщевые белые брюки.

— Вот, увидел, решил попрощаться. Вы куда на лето?

— В Сочи.

— А я отвезу маму к родственникам в Симеиз, поживу среди караимов, мой дед — караим, а потом поеду в Харьков к Руфине, ей будет не так одиноко, Мартемьян Никитич тоже остановится по дороге в Ессентуки… — он замолчал, словно выжидая, что и она скажет что-нибудь вроде «и я собираюсь заехать». Она действительно решила по дороге на юга или обратно навестить Нюру, но какое это имело отношение к доценту кафедры математики! И кроме того очень хорошо запомнила «душегуба».

— Значит, увидимся в сентябре, — она протянула руку.

— Погодите, у меня кафедра только через час, посидим немного в сквере, поболтаем…

— Не могу, никак не получается.

— Как быстро вы загорели, вам очень идет, в сентябре приедете совсем бронзовой…

Она молчала.

— … да… ну что ж — прощайте!

Много раз спрашивала себя потом, почему пожалела для него час, ведь никуда не спешила, и сквер в тени огромных стен взорванного собора был так прохладен, так по-летнему пустынен, так нежен запах цветов липы, так ровно и низко жужжали шмели над одичавшем боярышником…

Зачем она украла у него все это?

В Сочи играли в кегли, в городки, снова в кегли. За Иосифом теперь постоянно ходил человек в радионаушниках, а в зарослях там и сям белели гимнастёрки сотрудников охраны. Она стеснялась купаться в их почти явном присутствии, попытки уйти вдоль берега подальше, вежливо пресекались Николаем Сидоровичем (впрочем, ставшим почему-то Николаем Сергеевичем) Власиком.

Она растолстела, чувствовала себя неловкой и неуклюжей. Пожаловалась Иосифу, что это не отдых, а мука, зачем столько соглядатаев.

— Мне не мешает, я их не замечаю.

— А мне мешают.

— Ты заметила, что любой ответ мне ты начинаешь с «а», скажи, наконец, «бе». Покорнейше прошу выполнять правила. Власик устал за тобой гоняться.

— Какие правила? Это правила зоопарка, а я… я не желаю жить в зоопарке.

— Ты решила испохабить отпуск, я тебе этого не позволяю.

— Позволишь, не позволишь, даже разрешения пригласить родителей я должна испрашивать у тебя.

— Это нормально.

— Нет, это ненормально. Совет — да, нормально, а я, — снова запнулась, — я прошу именно разрешения. Но ведь мне уже не шестнадцать лет, и даже мой отец…

— Какой отец?

— Мой отец, даже он…

— Откуда ты знаешь, кто твой отец? Может Виктор Курнатовский, он плохо слышал, зато хорошо ебался, может, кто-нибудь из братьев Савченко, может быть, я…

— Ты сошел с ума! Ты слышишь, что ты говоришь?

— Я хорошо слышу и очень хорошо вижу. Ты все время ходишь с постной рожей, если тебе здесь не нравится — убирайся!

Решила взять детей и уехать к Нюре в Харьков. Нюра звонила, звала, дача среди старой дубравы, большой пруд… Не нужен пруд, не нужна дубрава, нужна работа. Через год она сможет устроиться инженером, а сейчас — сейчас просто уехать от этого безумия, побыть возле Нюры с ее всеобъемлющей, беспредельной добротой, может быть, увидеть Руфину, Бориса и Мартемьяна Никитича. Они — другие люди, живут скромно, но с достоинством, им неважно, что она жена вождя, для них она Надя Аллилуева, студентка химфака Промакадемии, а здесь она бесконечно одинока, нельзя никому ни о чем ни слова, человек не может жить, загоняя страдания вовнутрь, в конце концов они взрывают его, и он разбивается на мелкие осколки. Эрих говорил, что причина ее болезни в неприятии реальности, а кто может ТАКУЮ реальность выдержать?

Когда собирала книги, обнаружила учебник Розенталя, который безуспешно искала для Иосифа в Москве. Отложила в сторону.

К обеду приехал Лаврентий Берия. Поздоровался с преувеличенной наглой почтительностью. Рука, как всегда, влажная. Она невольно вытерла ладонь о платье и испугалась, не заметил ли кто. Заметил один Иосиф, он, действительно, всегда все хорошо видел и слышал.

За недели отдыха сильно изменился к лучшему, помолодел, спало брюшко, распрямилась начинающая сутулиться спина. Лицо округлилось, загар скрыл неровности кожи и веснушки.

Рядом с землисто-серым Берия выглядел здоровым и молодцеватым.

«Он еще ничего, — подумала Надежда. — Гладкий. Желающие найдутся».

Берия похвалил повара, спросил их, каких мест он будет (стол был грузинский).

— Неважно, из каких он мест, кажется, кахетинец, но никто не умеет так делать мхали и чинчари, как Надя. Ее научила моя мама. Ты бы побаловала нас как-нибудь.

Это был сигнал к примирению.

— Для того, чтобы приготовить эти блюда надо идти в лес за травами.

— Ну так возьми детей и пойди, им будет полезно. Заодно гербарий соберут.

— Я бы пошла, да Николай Сидорович, то бишь Сергеевич, не разрешит.

«Нет, больше она не поддастся на такие вот уловки. То, что он сказал возмутительно, непозволительно, ужасно».

— А мы его попросим.

— Я просить не буду.

Лаврентий чуял какой-то подтекст в этом разговоре, его мордочка вытянулась, стала похожа на крысиную, ноздри чуть подрагивали — типичный крысак.

Она не доставит ему удовольствия присутствовать при семейной распре.

— Хорошо. Попроси, пожалуйста.

— Я бы не рекомендовал Надежде Сергеевне идти в лес с детьми, — сказал Лаврентий медовым голосом. — Обстановка не очень здоровая.

— Так что же вы ее не оздоровили, это ведь ваша работа, разве не так?

— К сожалению, работа очень тяжелая, Надежда Сергеевна. Последние остатки умирающих классов оказались вышибленными, в силу чего они расползлись повсюду. Конечно, они слишком слабы и немощны, для того, чтобы противостоять мероприятиям Советской власти, тем не менее они усиливают свое сопротивление с ростом могущества Советского государства, и на этой почве ожили и зашевелились осколки контрреволюционных элементов из троцкистов, националистов и правых уклонистов. Это, конечно, не страшно. Лаврентий улыбнулся, довольный своим выступлением, и налил себе вина.

— Я ничего не поняла, с одной стороны, они слишком слабы, с другой усиливают свое сопротивление. С одной стороны — не страшно, с другой работа у вас очень тяжелая. Так можно идти в лес, или там осколки?

— Я видел, осколки, — хриплым от неумеренного купания голосом сказал Вася. — Зеленые на пляже.

— И я видела в саду! — добавила важно Светлана.

— Ну вот, а ты сомневаешься. Сетанка, иди ко мне, я тебе персик очищу. Тебе почистить?

Это уже было нечто небывалое. Очистить для нее персик!

— Спасибо. Я, пожалуй, пересяду туда, — она встала из-за стола, села в плетеное кресло-качалку у края веранды.

«Можно любоваться этим темно-синим морем, этими кипарисами, слушать музыку, читать хорошие книги… Люди любят, страдают от гибели близких, боятся смерти, надеются, сажают цветы и деревья. А у них только троцкисты, националисты, правые уклонисты… Но ведь Иосиф был другим. Когда-то принес билеты в Мариинку и просиял, увидев, как мы обрадовались. Читал нам Шекспира и Чехова, что же произошло? Почему он слушает эту белиберду с довольным видом? Все перевернулось, как в кривом зеркале. Какой-то ответ должен быть. Вчера прочитала у Чехова, хотела его спросить, что он думает о таком высказывании своего любимого писателя, а тут этот дикий разговор».

Взяла со стола Чехова, открыла на странице, заложенной шпилькой. Вот. Это здесь о том, что деспоты всегда были иллюзионистами. Правильно деспот.

Кто-то сильно наклонил кресло сзади, лицо Иосифа возникло над ней. Сказал тихо:

— Нехорошее, неправильное, непартийное высказывание позволили вы себе, товарищ Аллилуева, но мы вам поможем, подтянуть ваш уровень политической сознательности. С вами будет работать лучший пропагандист грузинского подполья.

Кренил кресло все ниже и ниже, ей было неловко перед детьми, перед Лаврентием.

— Отпусти!

— Не отпущу, давай мириться.

— Вечером поговорим.

Он резко отпустил кресло так, что она еле удержалась.

Из всего разговора за столом дети усвоили, что она хочет в лес; Светлана забралась к отцу на колени, обняла пухлыми ручками его крепкую шею и, целуя, приговаривала: «Можно в лес, да? Можно в лес?» Вася побежал куда-то и вернулся с огромным узловатым то ли посохом, то ли палкой.

— Это для троцкистов, — заорал на всю террасу, размахивая дубиной.

— Очень сознательный мальчик, — похвалил Лаврентий.

— Пойдите погуляйте по саду, чего-чего, а крапивы для чинчари вы найдете, — Иосиф встал, открыл дверь в дом, что-то сказал. Наверное, Власику.

Они шли сначала по дорожке, выложенной старым кирпичом, потом свернули на узкую тропинку. Вася шел впереди, размахивая палкой, Светлана, приученная Мякой «собирать цветочки для папочки» все время останавливалась и рвала все, что хоть немного походило на цветы.

Гимнастерки в кустах не мелькают. Видно, Иосиф приказал оставить их в покое. В светлом небе виднелся прозрачный месяц. Под плотной кроной кипарисов что-то возилось, шуршало, тихо вскрикивая. Иногда из сине-зеленой массы стремглав вырывались птицы, над прозрачными островками молодого остролистого бамбука кружились стрекозы.

— Мама, мама! — Вася мчался по тропинке, волоча за собой дубину. — Там папа, но он со мной не разговаривает.

Мгновенный ужас: мальчик сошел с ума. Виновата она, скрывая от врачей припадки. Но его лопоухое, скуластое личико было полно таким детским искренним недоумением, что она отбросила страшную мысль:

— Где папа? Что ты глупости говоришь, папа остался дома.

— Нет, он там. — Вася показал рукой вперед, — он ходит и молчит.

На всякий случай она взяла и его за руку. Вышли на маленькую поляну, заросшую дикой малиной и крапивой.

«Вот здесь и настригу крапивы для чинчари».

На другом конце поляны — белая резная беседка, в ней кто-то сидит.

— Вот он, — прошептал Вася. — Видишь, в беседке.

Надежда вгляделась, отсюда человек действительно походил на Иосифа.

— Это кто-то похожий на папу.

— А я тебе говорю, это он! — уже раздраженно возразил Вася.

Человек вышел из беседки, заслонив ладонью глаза от солнца, смотрел на них. Это был Иосиф.

«Что он здесь делает? Наверное, ищет нас».

— Иосиф, мы здесь! — крикнула она.

Иосиф не отозвался, снова ушел в беседку.

Взяв Светлану на руки, чтобы не обожглась крапивой, пошла через поляну. Вася шел впереди и палкой заваливал перед ними малину и крапиву.

Иосиф сидел и курил трубку. Но что-то заставило ее замедлить шаги, что-то в позе (Иосиф всегда широко расставлял колени и откидывал голову, а сейчас сидел, понурившись). «Все-таки он переживает после своих безобразных вспышек, мучается».

— Иосиф!

Он вздрогнул, но позы не изменил.

— Вот видишь, он не разговаривает, — прошептал Вася.

— Папа! — звонко крикнула Светлана. — Папа, мы к тебе идем!

Но Надежда медлила заходить в беседку, что-то уже настораживало.

— Иосиф, перестань пугать детей, выйди к нам, — сказала по-грузински.

Он поднял голову, смотрел с неожиданно добрым растерянным выражением.

— Я не… Я — садовник, — ответил тоже по-грузински. — Хочу эту поляну покосить.

Встал, показал косу и снова сел.

Они вошли в беседку. Надежда поставила Светлану на дощатый пол, и та сразу же бросилась к садовнику, села рядом на скамью, и вдруг как-то по-собачьи стала принюхиваться.

— Ты плохо пахнешь, фу, папка!

— Светлана, иди ко мне, это не папа.

Она слезла со скамьи, отошла, оглядываясь:

— Разве не папка? А кто?

— Этот дядя садовник.

Теперь разглядела: «дядя» был очень похож, но старше Иосифа. По-русски не понимал и не говорил.

— Почему вы одеты, как Сталин?

— Так надо.

— Вы очень похожи на него.

— Я знаю.

— Вы тоже из Гори?

— Нет, я из Мерхеули, это возле Сухума. А что посадить осенью на этой поляне, батони, может быть грецкий орех?

— Грецкий орех будет хорошо. Сколько вам лет?

— Пятьдесят восемь, наверное.

— Вы очень похожи на Сталина, как ваше имя?

— Зезва. Зезва Габуния.

— Иосиф… Сталин вас видел?

— Да, конечно. Меня показали ему, он очень смеялся.

— Говорите по-русски, я ничего не понимаю, — вдруг довольно злобно сказал Вася. — Говорят, папа раньше был грузином.

— Что он сказал? Почему сердится?

— Сказал, что его отец тоже грузин, а сердится, потому что не понимает, о чем мы говорим.

— Может, вы хотите, чтобы здесь был розарий, я могу сделать.

— Нет, орех будет хорошо. Большое дерево посреди поляны. Нас уже не будет, когда оно начнет плодоносить.

— Вы еще молодая, вы увидите, а я, наверное, нет.

— Извините, нам пора.

— До свидания, батони. В этой беседке я храню свой инвентарь.

— Я вижу. Живите много лет.

Ночью вдруг спросил:

— Почему у тебя нет месячных? Ты что беременна?

— Нет. Просто задержка, у меня теперь так бывает.

— Жаль. Нам нужен еще ребенок.

— Я не хочу. Надо закончить институт. («А когда закончу, уйду от тебя».)

— Лавры Полины не дают покоя?

— Я просто хочу работать, для чего было поступать в Академию.

— Ну мало ли для чего люди учатся. Я, например, хотел выбиться из нужды, был самолюбив, горд… верил в Бога. А тебе, наверное, захотелось общения с ровесниками, флиртов, в секретариате — одни старухи, дома — муж старик, вот и пошла в Акадэмию, поближе к молодежи.

— Ты ведь сам меня надоумил, забыл? Кстати, хочу поехать к Нюре в Харьков.

— С детьми?

— Да.

— Не глупи. Им здесь хорошо.

— Но мне плохо.

— Шуток не понимаешь. Я пошутил, а ты сразу за чемоданы.

В Москве шли бесконечные дожди. Уже через несколько дней загар полинял, лицо стало просто желтым, да еще несколько бессонных ночей. Дети где-то подхватили грипп, болели тяжело, с высокой температурой, с бредом. Пропустила три дня занятий, а когда пришла, почувствовала, что заболевает тоже.

Первой лекцией была математика, еле выдержала, так ломало, знобило, мяло. Лектор новый, хотя этот курс читал Борис. На перемене оглядела аудиторию, отыскивая Руфину, не нашла. Вышла в коридор, дождь косыми штрихами отретушировал печальный пейзаж Миусского сквера за окном.

— Ты знаешь? — спросила Руфина, остановившись рядом.

— О чем?

— Борис убит. Тридцатого августа нашли труп. Говорят попытка ограбления, бред, ты можешь себе представить, что кто-то польстился…

— Подожди, я ничего не понимаю. Как убит? Кем убит? Это невозможно!

На похоронах Бориса не была, валялась в тяжелейшем гриппе. Из угла комнаты все время выплывали шары и, увеличиваясь, медленно приближались к ней. Она отталкивала их руками, пыталась кричать, позвать на помочь. Шары лопались перед самым лицом и из них выпадали синюшные трупы голых птенцов.

Однажды почувствовала чьи-то легкие прохладные руки на лбу, волшебный запах.

— Что это за духи? — спросила, не открывая глаз.

— Мицуко, — ответил голос Жени.

— Женя, они убили его, — сказала тихо и заплакала.

— Тише, Надя, тише, спи, — Женя гладила ее лоб, волосы. — Спи, родненький.

— Я не брежу, я все понимаю. Они убили Бориса.

Институт для нее опустел. Оказалось, что нелепый ненужно откровенный человек, вызывавший раздражение своим неустанным вниманием, значил для нее много. Мучал их последний разговор, ее жесткий отказ уделить ему какие-то полчаса. Ушли две невинные прекрасные души — Мика и Борис, и нельзя ничего исправить.

Невозможно послать Мику в Крым (а в ее силах было это сделать), невозможно выйти с Борисом в перерыве между лекциями в Миусский сквер.

Руфина стала еще более жесткой, появились новые интонации: теперь она разговаривала с ней, будто с подчиненной. Надежда терпела. Однажды попросила перепечатать кусочек рукописи Мартемьяна Никитича.

Статья называлась «Оценка внутрипартийной борьбы в свете уроков истекших лет», и была посвящена истории борьбы Иосифа с оппозицией. Мельком отмечалось «вожделение Сталину утвердить свою личную диктатуру в партии», а также «…фальшь и нечестный подход к Бухарину, Рыкову и Томскому со стороны Сталина» и, конечно, совсем непозволительным и несправедливым был пассаж о том, что он «вонзает нож в спину пролетарской революции».

Сказала об этом Руфине.

— А что разве неправда?

— Неправда, потому что не может быть виноват во всем один человек.

— Кто же тогда виноват?

— Не знаю. Допускаю, что изначально была допущена какая-то трагическая ошибка, и дальше все стало цепляться одно за другое.

— Тебя послушать можно дойти до Геркулесовых столпов, до Маркса с Энгельсом, до Ленина, наконец.

— Возможно и до Ленина. Я работала у него в Секретариате и у меня сложилось впечатление, что перед смертью он стремился пересмотреть свои взгляды.

— Правильно. Потому и написал в «Завещании», что Сталина нужно сменить.

— Но ведь не сменили, все выступили против, и Мартемьян Никитич тогда активно боролся с троцкизмом, а в этой статье пишет, что Троцкий во многом был прав. Пример, как нельзя приковывать человека к его ошибкам…

— Ты защищаешь его как жена, или как член партии?

— И так, и так.

— Надеюсь, что ни в одном качестве к тебе не придет желание рассказать содержание статьи. В противном случае — ты просто пошлешь Мартемьяна Никитича на плаху, и нас всех заодно. Впрочем, меня к жизни ничего не привязывает.

— Почему вы не хотите выступить в открытой дискуссии?

— Разве ты забыла чем закончилась для Рютина дискуссия с твоим мужем?

Иосиф приехал в середине октября. Ветер нес по шоссе желтые листья, когда ехали в Зубалово. Поехали одни без детей. В доме было тихо, тепло и уютно. Иосиф распорядился затопить баню и ушел в кабинет работать. Она занялась хозяйством, повесила на террасе его шинель, подшила провисшую подкладку у кителя. После бани задумала постирушку своего и его исподнего, делала это всегда сама, неловко было отдавать в чужие руки.

Пары были крепкими, дубовые и березовые веники отличными. Он стонал от удовольствия, просил хлестать сильнее. Куда уж сильнее, ей и так было жалко его багровой спины. Кряхтя оделся в чистое в предбаннике, грязное спросил на пол в углу.

Она налила в таз воды, добавила каустика, белье следовало замочить на ночь. Иосиф не отличался чистоплотностью, занашивал белье безобразно: не менял бы от бани до бани, если бы она не следила за этим. В Сочи следить было некому, поэтому кальсоны и рубашка были удручающе несвежими.

Стала проверять, все ли пуговицы целы на кальсонах и вдруг увидела ржавые пятна крови возле ширинки. Испугалась, приняв за симптомы какой-то тяжелой болезни. Но как спросить? Все-таки спросила, хорошо ли себя чувствует, не бывает ли болей в пояснице? Ответил, что чувствует себя превосходно, болей не бывает. Значит, вариант один: попросить Александру Юлиановну Канель, чтоб назначила диспансеризацию.

За обедом рассказывал, как с Климентом Ефремовичем были у Горького, как Горький читал им поэму «Девушка и смерть», и он написал на книге: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете (любовь побеждает смерть)».

— А ты действительно так думаешь? Действительно любовь может победить смерть?

— Не болтай чепухи. Мы с Климом были пьяны и валяли дурака.

— То есть вы просто издевались над великим писателем.

— Какой он великий! Великие все померли.

В кабинете зазвонил телефон. Он просиял:

— Это Мироныч.

Она посидела одна за столом, катая хлебные шарики, вышла на террасу, нужно забрать шинель, ночью возможен снег.

К вечеру небо очистилось и похолодало. Редкие листья трепетали, как золотые монетки в монисте цыганки. Остатки лепестков на посаженных ею подсолнухах маленькими протуберанцами окружали исклеванные птицами темные головки. Казалось, воздух тихонько звенел. Она чистила шинель, из кабинета в раскрытую форточку доносился разговор Иосифа: стоя к ней спиной, говорил по телефону, каким-то мальчишеским голосом.

— Нет уж, покорнейше прошу приехать железной дорогой, сэр! Вы мне слишком дороги, чтобы позволять вам такие эксперименты. Да? Да Лавруху никакой черт не возьмет, пусть летит. Представляешь, он мне целку привел. Я, конечно, не против пионэрок, но возиться, мне старику, уже лень. Ха-ха! А ты?

Она аккуратно положила шинель на перила, спустилась в сад.

Пошла по дорожке вглубь, не чувствуя холода.

«Так вот что за пятна! Какая мерзость! И какая мерзость знать и думать об этом. На этом — все. Пусть всю жизнь играет на своей флейте, а не на мне. На этом — все… Сцепить зубы и ждать окончания Академии, потом к Анне в Харьков. Сцепить зубы».

Никто, ничего не заметил, она всегда была молчаливой.

Только Женя, приехавшая из Берлина ненадолго обустроить квартиру, они должны были вернуться весной, спросила:

— Надя, что с тобой происходит? Год назад ты была совсем другой, сейчас ты как будто скрученная, знаешь, как осенние листья бывают. Тебя что-то гнетет?

— Мне все надоело.

На самом деле точнее было сказать: «Мне все равно». Ей было безразлично, что происходит вокруг. Что бы она ни делала, думала: «Неважно. Все равно». Только где-то впереди мерцал слабый огонек — бегство в Харьков, там ждала свобода и, значит, спасение. Руфина попросила взять какую-то рукопись на время. Она понимала — брать нельзя, но взяла, потому что и это было «все равно».

Лишь один раз словно очнувшись ненадолго, вернулась к действительности.

В декабре сидели с Мякой в спальне. Мяка у окна штопала, она стояла у кульмана. Оторвалась от чертежа, глянула в окно, давая отдых глазам. И вдруг стены Храма Христа Спасителя поднялись вместе с остовами куполов и упали, окутавшись клубами то ли пыли, то ли дыма. Раздался тяжелый вздох земли, задребезжало стекло.

— Господи, что это? — Мяка привстала. — А где Храм? Неужто взорвали? — она начала мелко креститься. — Господи, Господи, беда-то какая. Это что ж такое, Надежда Сергеевна? Как же можно, ведь на него всем миром собирали. Теперь жди беды…

Ее мягкое лицо тряслось, глаза наполнились слезами. Она почти выбежала из комнаты. И так уже сказала лишнее.

К обеду не вышла, сказавшись больной.

— Почему Александры нет? — спросил Иосиф, любивший Мяку.

— Плохо себя чувствует.

— Позови врача.

— Врача не надо. Мы видели, как взлетел Храм.

— А-а…, — сказал равнодушно.

— Ты помнишь, какой сегодня день?

— Шестое.

— Это твой настоящий день рождения.

— Действительно. Ну и что?

— Нельзя было сегодня взрывать. Это плохо, это очень плохо.

— Да ведь это ты писала мне, что величие глав уничтожено. «Величие» в кавычках. Не я выбирал площадку для Дворца, ее выбрали архитектор, но и здесь у тебя виноват я.

— Зачем этот Дворец?

— Тоже идея твоего Мироныча, не я, не я, не я!

— Он ведь не сказал сносить Храм.

— С тобой хорошо говно есть «сказал, не сказал». Что это меняет?

— Ничего. Ты прав, ничего не меняет.

ГЛАВА X

Когда Сергей Миронович ушел в комнату, будто погасили свет и вернулось неотвязное: «Завтра ему объявят приговор»..

— Был чудный вечер, — сказала Полина, прощаясь в коридоре. — И, главное, без этих болезненных разговоров. Иосиф вас обожает — дорожите этим, — уже шепотом на ухо.

Она вернулась в столовую. Иосиф расхаживал вдоль стены, куря трубку.

— Ты сегодня удивительно красивая. Это платье тебе идет. Надень его восьмого.

— Хорошо.

— И замечательно пела. Спасибо.

— Почему спасибо ты ведь помог мне и был таким чудесным хозяином, рассказывал такие смешные истории.

— Самую смешную забыл. Про писателей. Давай еще выпьем, сядь, посуду уберет Каролина Васильевна.

«Завтра ему объявят приговор».

— Красное, белое? Или смешать.

— Лучше белое. Так что же писатели?

— Какие же это ничтожества! Мы с Лазарем получили удовольствие, наблюдая их возню. Один лишь оказался мужиком, да и то баба, Сейдуллина. Напились, как свиньи. Идиот Зазубрин сказал, что я рябой. Сравнил меня с Муссолини, в хорошем смысле конечно. Ведь идиот полный! А другой Никифоров фамилия, закричал на весь зал, что надоело за меня пить, говорит миллион сто сорок семь тысяч раз пили.

— Да не может быть! Безумству храбрых поем мы песню. Так и сказал миллион сто сорок семь тысяч? Я думаю — больше.

— Так и сказал, — он смеялся, смахивал слезы. — А Леонов подошел и попросил дачу. Я сказал: «Займите дачу Каменева» и ведь займет. Иди ко мне, сядь вот так.

Усадил на колени.

— Как хорошо ты пахнешь, что это за духи.

— Женя подарила. «Мицуко» называются.

— У Жени вкус во всем. Помнишь, я тебя посадил на колени, тогда на Забалканском.

— На Сампсониевском. Конечно, помню. «Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад».

— Чувствуешь? Сейчас тоже самое.

— Я не могу. Надо заниматься дипломом.

— Ну, ну, не вырывайся, сиди спокойно. Давай еще раз споем ту песенку, очень уж хороша.

— Дети спят.

— А мы тихонько. Давай. Тогда отпущу, честное слово коммуниста.

«Может, спросить у него, каким будет приговор? Нельзя! Нельзя!»

— Давай, Таточка!

Очаровательные глазки Очаровали вы меня В вас много жизни, много ласки, Как много страсти и огня.

— Теперь я.

Каким восторгом я встречаю Твои прелестные глаза, Но я в них часто замечаю, Они не смотрят на меня, —

пропел удивительно точно хриплым тенорком. Она соскользнула с его колен, принялась составлять на поднос посуду.

Что значит долго не видаться, Как можно скоро позабыть, И сердце с сердцем поменяться, Потом другую полюбить.

— Истинный песнопевец, — прошептала Мяка, остановившись в дверях.

Он погрозил ей пальцем и вступил снова.

Я опущусь на дно морское, Я поднимусь за облака, Я все отдам тебе земное, Лишь только ты люби меня.

Последние слова произнес с такое подлинной тоской, что она замерла с тарелкой в руках. И очень тихо, почти речитативом:

Да я терпела муки ада И до сих пор еще терплю, Мне ненавидеть тебя надо, А я, безумная, люблю.

Было понятно: пьян, отсюда сентиментальность и пение среди ночи, но сердце сжалось от незатейливой песенки, и на глазах выступили слезы.

Она торопливо унесла поднос на кухню. Каролина Васильевна стояла, прижав руки к груди, растроганно улыбаясь.

— Как же вы прекрасно поете вместе. Прекрасная пара, вы просто созданы друг для друга.

— Мы просто много выпили, — она поставила поднос на стол. Подошла сзади, погладила плечо сухощавой, с высокой затейливой прической, добрячки и чистюли, деликатнейшей и умнейшей домоправительницы своей. Тихо сказала:

— Каролина Васильевна, все может случиться. Вы и Мяка… Не оставляйте детей, дайте мне слово.

Не оборачиваясь, Каролина поймала ее руку.

— Я даю вам слово. Если вам это важно, его даю.

Это все — безумие. Это пение, этот ужин, этот поцелуй на ночь. Между ними теперь лежит тайна. Они притворяются, делают вид, что не знают об этом, она тоже научилась притворяться.

Притворяется, что не читала его тезисов к пленуму ЦК, и он притворяется, будто случайно оставил их на письменном столе.

«Такого гнуснейшего документа не выпускала ни одна группа», она знает, о каком документе идет речь, этот документ, отпечатанный на папиросной бумаге лежит в ее спальне за зеркалом в золоченой раме. Его надо уничтожить, но рука не поднимается, потому что… потому что, может быть, это единственный экземпляр, единственная память о людях, о лете в Харькове, о мечтах, надеждах…

Сергей Миронович ничем не выдал, что они видались две недели тому назад. Пел, ел, смеялся. Невозможно было поверить, что это он неожиданно возник из тени руин Храма Александра Невского, подошел к ней.

— Что случилось?

— Где ваш шофер, охрана?

— Там! — он неопределенно махнул рукой. — Вы не хотите, чтоб о нашей встрече знали, знать не будут.

Она просила срывающимся голосом, чтоб помог. Смотрел, прищурившись, изучающе, сказал неожиданное:

— Надо было оставаться в Ленинграде. Хорошо. Дело прошлое. Я буду защищать Рютина, я намерен это делать и без вашей просьбы: он слишком видная и яркая фигура, чтобы его приговаривать к расстрелу.

— Как к расстрелу?!

— Я знаю мнение Иосифа. Но я знаю и мнение Серго, и Валериана, мы будем против высшей меры. Молотов и Каганович — за, или воздержаться, на всякий случай.

— Вы читали документ?

— Хотите знать, читал ли я нелестные слова о себе? Читал. Ну и что, я не барышня, губки не надуваю.

Они действительно проголосовали втроем против Иосифа, и действительно Молотов и Каганович воздержались. Это было на политбюро, Мироныч еще что-то сказал в том коротком разговоре, но она не поняла, не запомнила, кажется, «Дело это серьезное» или «Тут будут серьезные последствия для всех, кто причастен».

Она причастна, но последствий не боится, и потому что сил терпеть уже больше нет, и потому что заслужила, зачем же делать для нее исключение? Исключение все-таки есть, иначе как понимать загадочную фразу Стаха и то, что вернул ей записную книжку. Только так.

Началось с пустяка. Они почти не разговаривали, а тут Клавдия Тимофеевна Свердлова пристала, чтобы поинтересовалась у Иосифа, можно ли ей написать его биографию для детей. А еще лучше — устроить ей встречу. Иосиф рявкал что-то нечленораздельное, она довольно спокойно заметила, что даже градоначальника в девятьсот пятом принимал жен арестованных, например, ее мать.

— Но я же азиат и держиморда, — процедил он. — Куда мне до Бакинского градоначальника.

Пришлось самой написать записочку: мол, Иосиф Виссарионович очень занят. Записочка сидела занозой, может, потому, что сама когда-то обращалась к Свердлову насчет квартиры. Он принял и помог. И в один день сошлось все. Записочка, арест Каюровых и унизительный эпизод на кухне.

Он не разговаривал и не давал денег, просить ни за что не хотела, а цены выросли неимоверно. Масло теперь стоило 45 рублей. Москва голодала. Каролина Васильевна деликатно заметила, что масло заканчивается, осталось только детям на завтрак. Талоны в спецраспределитель были у него.

К ужину пришел Стах. Приехал по каким-то делам в Москву. Осторожно говорил о голоде на Украине, она заметила, что и в Москве ненамного лучше. Стах поднял брови: «Я здесь такого не заметил. Молотов немного переборщил».

— Пускай разводят на заводах и фабриках кроликов и шампиньоны, сказал Иосиф.

— Вот я тебя буду кормить одними кроликами и шампиньонами, — пообещала она. — Посмотрим, как тебе это понравится.

Обычная перепалка и вдруг повернулось круто. Она спросила у Стаха о Каюровых. Это было нормально: Василия Николаевича знала еще по Питеру, он дружил с отцом. Стах, опасливо покосившись на Иосифа, промямлил, что там не только Каюровы там компания и сегодня в Ессентуках взяли Рютина.

Она почувствовала, что все поплыло перед глазами. Наверное, это было заметно, потому что Стах вдруг куда-то исчез.

Потом обнаружила его в детской. Чадолюбивый Стах ползал на четвереньках, на его спине заливалась смехом Светлана.

— Скажи мне, что все это означает?

— А почему я должен тебе говорить? — не переставая ползать, ответил Стах. — Вася, сними Светочку.

— Правда я должен отдать тебе одну твою вещь, — из кармана гимнастерки он вынул ее маленькую книжечку.

— На, держи. И не теряй больше нигде. Поняла? Хорошо, что она оказалась у порядочных людей.

Эту темно-красную книжечку фирмы «Сименс и Гальске» ей подарила в Берлине Женя, и она потеряла ее в Харькове. Оказывается, не потеряла, а оставила у «порядочных» людей, или «порядочными» оказались те, кто делал обыск. У кого? У Руфины? Или у того рабочего, похожего на Алексея Максимовича?

— Что с ним будет?

— Что должно быть, то и будет. Ты здесь ни при чем. Говорю тебе очень серьезно: ни тогда, ни сейчас, ни в будущем. Забудь!

Но она не захотела забывать и позвонила Сергею Мироновичу, договорилась о встрече на Миусском сквере.

И в тот вечер вела себя неумно и неосторожно.

— Ты что так обалдела, узнав, что Рютин арестован. Это закономерный конец, я его предрекал.

— Допускаю, что ты даже причастен.

— Не преувеличивай мои возможности. Я не претендую на лавры Стаха. Этот человек — враг. Умный, хитрый, коварный, к тому же такой же честолюбец, как и все другие. Его надо изолировать.

— Нет. Это неправда. И он, и Каюров хорошие люди, даже Владимир Ильич спрашивал: «А что думает об этом Каюров?»

— Ну, когда это было! Теперь они перерожденцы, и их надо изолировать.

— Ты не только губишь лучших, ты выжигаешь будущее. Коммунизм станет кошмаром будущих поколений, ты уничтожаешь даже образ большевика. Посмотри на лица тех, кто тебя окружает и сравни их с лицами Рютина, Каюрова, Рязанова, Чаянова. Почему ты решил, что вправе распоряжаться судьбами таких людей? Ты и большевизм — не одно и то же. Обидно, что для будущих поколений это станет синонимом.

— Считаешь, что мне надо подбросить яд? Или убить меня?

— Что ты несешь?

— Почему несу? Это мне Лазарь принес секретное донесение, о том, как некто Гинзбург говорил, что надо подбросить мне яд или убить меня. Теперь посмотрим, что предлагает Рютин. Поколения! Вон куда загнула! Да они и через пятьдесят, и через сто лет будут ходить с моим портретом.

Каким будет приговор?

Неужели расстрел? За что расстрел? За оглашение того, о чем все и так говорят: прекратить раскулачивание, распустить колхозы, созданные насильственным путем, поддержать индивидуальные бедняцко-середняцкие хозяйства и, наконец, если и проводить дальше коллективизацию, то на добровольной основе. Все это пускай глухо, но сказано в его статье «Головокружение от успехов». Нет за другое. За то, что называет его фокусником, посредственностью, софистом, беспрецедентным политиканом, поваром грязной стряпни, авантюристом, сравнивает с Азефом. И потом «Долой диктатуру Сталина!» Не надо было этого писать.

Она говорила, что нужно убрать из «Манифеста» крайние выражения и призыв, говорила тогда в глиняной хатке на окраине Харькова. Кругом мертвая пустыня. Дома брошены, заколочены. Иногда сквозь грязные стекла видны страшные лица, лица обезьян, с провалившимися щеками, выпуклыми лбами.

А кругом садочки, ставочки и ни птицы, ни кошки, ни дворовой собаки. Голод.

Хозяин, высокий мосластый, похожий на Горького и подчеркивающий это сходство узорной тюбетейкой на голове поставил на стол миску с запаренным жмыхом. И все ели, она не могла, сказала, что сыта. Сказала правду. На завтрак Анна дала бутерброды с черной икрой, салат и яичницу. Салат был необычайно вкусным. Анна сказала, что у ГПУ есть свое подсобное хозяйство с фермой, парниками, огородами и садами. Под Москвой — такое же, называется «Коммунарка». Там все поставлено на научную основу, а здесь на Украине науки не надо — ткнешь палку в землю, через год плодоносит.

На даче за стол садились человек пятнадцать, а когда приехала Женя с детьми, то и все двадцать. Кроме своих еще тетки из голодающего Урюпино, двоюродные племянники тоже из голодающего Борисоглебска. Когда-то они детьми ездили подкормиться на лето к родственникам отца, теперь пришла очередь тех.

О доброте Анны и гостеприимстве Стаха ходили легенды. Одна из них — о волшебном супе. Кто бы ни приходил в дом Анна бросалась кормить, и, если супа, оставалось мало, его разбавляли.

Вопрос Анны «У нас есть еще суп?» вызывал дружный смех. Кричали: «Есть! Конечно, есть!»

Говорили о новом законе «Об охране государственного и колхозного имущества» вроде бы его лично написал сам Сталин (никто не взглянул на нее: деликатность или поглощенность жмыхом?), о том, что по этому закону даже за колосок, подобранный на колхозном поле полагается расстрел. Или в лучшем случае — десять лет с конфискацией имущества.

Кроме нее не ел жмыха Василий Николаевич Каюров. Она догадалась — не хотел объедать других. Василий Николаевич был неприятно удивлен, увидев ее, и, кажется, даже хотел уйти, но Руфина вышла с ним на двор, и он вернулся, и даже спросил ее о здоровье родителей и детей.

Она и сама жалела, что пришла в эту мазанку; Руфина, конечно, обманула ее, сказав, что у нее к хозяину дело.

Ей было все равно куда идти. Приехала с дачи вместе со Стахом и в машине спросила его, правда ли, что из Полтавы пришел поезд, загруженный человеческими трупами.

— Откуда знаешь?

— Слышала, как ты кричал по телефону, что тебе некуда их девать.

— Правда, — сокрушенно вздохнул Стах. — Увидишь Иосифа, расскажи, в каких нечеловеческих условиях здесь приходится работать.

— Я его больше не увижу. Съезжу, защищу диплом и вернусь. Найди мне работу.

— Ну ладно, ладно, милые бранятся только тешатся.

Когда доели жмых и повздыхали над драконовым законом, хозяин зачитал «Манифест».

Уже где-то в середине чтения она почувствовала дурноту. Печь с неживым черным устьем вдруг стала заваливаться, расплываться. Она уцепилась пальцами за лавку.

«…Ни один самый смелый и гениальный провокатор для гибели пролетарской диктатуры, для дискредитации ленинизма не мог бы придумать ничего лучшего, чем руководство Сталина и его клики…»

Нечеловеческая боль сдавила обручем голову, желудок перехватило спазмом. Она старалась не смотреть на шатающуюся печь, уставилась в столешницу.

«…превратились в банду беспринципных, изолгавшихся и трусливых политиканов, а Сталин…»

Сердце стучало так сильно, что казалось, слышат все. Потом оно начала медленно подниматься, стало в горле, ломило скулы, болела рука и что-то страшное, очень медленно вползало под левую лопатку.

«…сплотиться под его знаменем… немедленно за работу… политикана и изменника… от товарища к товарищу… Долой!.. Да здравствует ВКП(б)…»

Страшное нестерпимой болью повернулось, вошло в спину, как раскаленный бур. Она застонала.

Потом был трамвай, Руфина и Каюров поддерживали ее. Жалкая комната Руфины, топчан, ощущение, что избита жестоко, все ломит, саднит. Запах валерианы.

— Не надо так… Нехорошо, неправильно… та же ненависть и слова те же…

— Тебе нельзя разговаривать.

Когда стала сползать с топчана, нащупывать ногами туфли: «Мне пора, дома волнуются», Руфина то ли спросила, то ли приказала: «Возьмешь это», и положила в сумку, сложенные вдвое листочки папиросной бумаги. «У тебя самое надежное».

«Разговаривать нельзя, взять с собой в дом председателя гэпэу „Манифест“ можно. Люди беспощадны и самые беспощадные те, кто одержим идеей. Иосиф тоже беспощаден. Зачем я туда пошла, ведь я же знаю, что для меня нет места нигде».

В комнату, неслышно ступая мягкими чувяками, вошел Иосиф. Она сделала вид, что читает учебник. Он подошел к комоду, вынул что-то и так же неслышно ушел. Весь год он почти не выходил из дома, не выступал на конференциях и пленумах, целыми днями валялся то на одном, то на другом диване. Читал, что-то писал.

Однажды, прибираясь в его кабинете, подняла с пола исписанный его крупным растянутым почерком листок. На полях похабные рисунки.

И бегство в Харьков не удалось.

На дачу вызвали врача, он предположил инфаркт. Пролежала неделю, Анна и Женя ухаживали как за ребенком. Все время было очень грустно, от любого слово, жеста на глаза наворачивались слезы.

А начиналось так хорошо. Дача действительно находилась в чудном месте: дубрава, огромный труд. После ужасных дней в Москве она словно окунулась в прохладу и чистоту юности.

Катались на лодках по пруду, вечерами играли с детьми в лото. Стах соорудил для детей, чтоб не ссорились, много качелей. До этого, кто-нибудь из них сидел, свесив ноги с доски до темноты, сторожа место.

Ни посулы, ни вопли обездоленных, ни угрозы не действовали. Особенно отличался Вася. Самый старший среди детей, он каким-то ловким маневром овладевал качелями и сидел, как сыч.

Она научилась фотографировать, и шофер Стаха проявлял и печатал карточки. Одна оказалось странной: Анна и Женя в лодке, а сбоку, среди листвы чье-то размытое лицо. Первым лицо заметил Вася, но Аня и Женя, присмотревшись, сказали, что это просто игра теней. Ей все же казалось, что — лицо.

И был еще один странный случай. Они с Руфиной засиделись допоздна над дипломами. Руфина пошла провожать к остановке трамвая.

Рабочий поселок тракторного завода. Широкая тускло освещенная улица. Первой услышала шаги Руфина. Шепнула:

— Пошли быстрее, здесь вообще-то неспокойно.

— Как же ты назад?

— Дождусь кого-нибудь на остановке. Можешь еще быстрее?

Они побежали. Человек тоже побежал. У нее хрустнул и сломался каблук. Она остановилась, обернулась. Мужчина отскочил в тень барака.

— Идем медленно. Не надо бежать.

Человек шел за ними. К остановке трамвая не вышел, растворился в сумраке улицы.

— Почему ты шла так спокойно? — спросила Руфина. — Из-за каблука?

— Нет. У меня есть вот что, — она вынула из сумочки «Вальтер», подаренный Павлом.

— Вот это да! Значит, значит… ты можешь кого-нибудь убить.

— Не знаю, смогу ли. И потом, я не умею по-настоящему стрелять.

— Надо научиться, — назидательно сказала Руфина.

После этого случая они больше не засиживались до темноты. Основные главы диплома были написаны. Теперь она помогала Руфине, потому что та пропустила консультации.

Еще в феврале она прошла чистку, а вернее не прошла, и была исключена из партии «как скрытая до конца не разоружившаяся троцкистка». Переживала исключение очень тяжело, забросила занятия, лежала на кровати, курила и читала какую-то книжку на китайском. Надежда ходила в партячейку, писала заявление, но, когда-то спасенный ею от больших неприятностей Коварский (теперь он был секретарем) сказал, что через три года Руфина может восстановиться в партии, а сейчас и разговора быть не может — слишком дерзко вела себя на комиссии. Брала бы пример принципиальности с зав промышленным отделом ЦК ВКП(б) товарища Ежова, который на чистке выступил против Шляпникова, в семье которого он воспитывался.

Надежда смотрела на топорное лицо Коварского и думала: «Зато ты проявил принципиальность», но говорить не стала. Помнила как орал Иосиф после того, как её «вычистили» в двадцать первом.

Но все равно ора не избежала. И какого ора, с швырянием сапога, ему стала изменять обычная сдержанность. Что-то гнуло его, тревожило, он много пил и много валялся на диванах. По сути это была депрессия. В конце июня ей подбросили анонимную записку.

«Лучших большевиков-ленинцев объявили контрреволюционерами. Не они, а сталинцы истинные контрреволюционеры. В стране господствует диктатор Сталин — дикий и кровожадный, каких еще не знала страна. Открыто надо признать, что ленинской партии нет, а есть сталинская».

Стало противно: значит в аудитории кто-то зорко наблюдал за ней, и когда она вышла на перемену, трусливо подложил в тетрадь записку.

Настроение было испорчено, поэтому на званые именины пришла сумрачная.

Иосиф к наркому идти не пожелал, предпочел остаться на диване. Пришла после занятий и сразу же в передней, почувствовала себя неловкой, плохо одетой, не по-праздничному усталой.

Здесь все сверкало, сияло, звенело, жирно лоснилась мебель красного дерева, мозолили глаза многочисленные вазочки и статуэтки-пастухи, маркизы, собачки, искрился хрусталь люстр. Дора, в панбархатном платье до полу, невольно взглянула на запыленные туфли гостьи.

— Я из библиотеки, — извинилась за туфли Надежда.

— Что ты, что ты! Все прекрасно. Ты всегда элегантна.

Первый тост был за Иосифа, выпили стоя, с Надеждой чокались многозначительно, глядя в глаза.

Стол напоминал клумбу в цековском санатории, все цвета: от палевого оливье и розовой лососины до черного пятна икры в большой хрустальной миске, потом пили за именинницу, за ее родителей, за железные дороги Советского Союза, потом долго молча ели.

Надежда подумала, что их застолья, благодаря Иосифу, все же интереснее, по-грузински изящнее что ли и еда хоть и не такая обильная, но вкуснее, разнообразней. Здесь все отдавало общепитовским майонезом.

«Скоро запоют, — обреченно подумала она. — Запоют, потому что разговаривать не о чем. Опасно разговаривать».

Действительно запели. Но не так проникновенно и слаженно, как часто пели Иосиф, Вячеслав Михайлович и Клим, а громко, надрывно пусто. Надежда выскользнула в прихожую, Дора тотчас за ней.

— Как уже?

— Да, да. Извини, завтра уезжаем в Зубалово, надо собрать детей.

— Я передам для них сладкое.

Хотя с Грановского пешком минут пятнадцать, вместо огромных кусков, покрытых пеной взбитых сливок, украшенных вишнями, притащила какое-то розовое мессиво.

Но дети обрадовались, набросились с небывалой жадностью. Она следила, чтоб не переедали сладкого, и вдруг такое пиршество.

«Каким будет приговор? И что будет со мной? Не надо было уезжать в Харьков. Но ведь сил уже не было жить рядом. Надо было спасать их любовь. Любовь умирала. Он сказал ужасные слова, когда они вернулись от Молотовых».

Каролина Васильевна сказала, что хозяин ужинает у Молотовых, и она, оставив мурлычащих, стонущих, хрюкающих от удовольствия детей пошла к соседям. Иосиф уважал Полину, считался с ее мнением, и очень любил ее украинские борщи с пампушками. Молотовы были «свои», не то что люди оставшиеся в доме на Грановского.

Иосиф обрадовался, когда она вошла, похлопал ладонью по стулу, стоящему рядом. И прибор ждал ее — Полина, кроме всех своих достоинств, была еще и хорошей подругой.

Говорили о том, как правильно поступил Иосиф, отменил несколько месяцев тому назад партмаксимум.

— Да я только что видела результаты. Стол ломился, дамы, наконец, вынули бриллианты, ощущение, что побывала в нэпманской компании, а не у наркома.

— Ну, наверное, уже пора отбросить спартанские ограничения, — мягко сказала Полина. Это был сигнал, призыв остановиться, но она чувствовала привкус майонеза, помнила взгляд на туфли и огромную черную кляксу икры посреди стола.

— Меня это все не касается, я ношу шубу времен Туруханска, и вполне доволен.

— Ошибаешься, очень даже касается.

— Как это? Ты будешь покупать бриллианты? Ха-за. Денег не хватит, — он тоже не хотел поворота темы. — Разве, что с Нового года начнешь зарабатывать.

— Я имела ввиду другое: теперь всякая нечисть полезет в партию. Раньше партийный получал меньше беспартийного, неважно, кем он был, пусть даже директором. Теперь наступает власть бюрократии.

— Надя, ведь НЭП был властью капиталистических элементов, надо от них избавляться. Но не для того, чтобы придти к уравниловке, — это Вячеслав Михайлович тихо и проникновенно.

— Давайте назовем такие идеи по-другому. Например — идеей социального равенства.

— Или, что будет еще правильней, левацким бузотерством и мелкобуржуазным загибом. — добавил Иосиф.

— Или, — подхватила Полина, — обыкновенной человеческой завистью к положению других. Я, конечно, имею ввиду не вас, Надя.

— Почему нет? Может, ей хочется бриллиантов.

Она ненавидела эту манеру называть ее в третьем лице, ненавидела, ненавидела, потому что знала — специально, чтоб обидеть, унизить. Надо было прекращать этот разговор или уйти. Но она и так боится нечаянно вызвать взрыв и вечно молча сидит где-нибудь в сторонке.

— Объясните мне, зачем закрывают концессии?

— Затем, что капиталистические элементы нам не нужны, — вежливо пояснил Молотов.

— А по-моему это бюрократия хочет распоряжаться всем без помех. Распределять.

— Ты думаешь, рабочим нравятся кулаки и мелкая буржуазия?

— Это… это… хорошо, оставим этот разговор. Я только хотела сказать, что борьба против равенства — вот, что объединяет бюрократов и нэпманов.

Молчание.

— Светланочка удивительная девочка. Я не знала, что она уже умеет писать, наша тоже выводит какие-то каракули. Иосиф, съешьте еще пампушку, ну пожалуйста, вам же хочется, я вижу.

— Хочется, очень хочется, но… вы их чесноком натираете.

— Конечно. Это положено.

«Там майонез, здесь чеснок».

— Что в теоретики подалась? Может, в школу к своему Бухарчику запишешься? У тебя в башке мякина, плохо — плохо, хорошо — тоже плохо. Так НЭП это хорошо или плохо?

— Ты хочешь говорить серьезно?

— Очень серьезно. Для меня важно мнение рядового члена партии.

— НЭП это не хорошо и не плохо. Это ошибка Ленина, которой ты воспользовался, но уравниловка это тоже откат.

— Ничего не понимаю. Объясни мне неразумному, как это воспользовался ошибкой.

— Ты почувствовал тягу бюрократии к хорошей жизни.

— Что же тут плохого. Бюрократы тоже люди.

— Бюрократы — воры. Они и мелкая буржуазия конкурируют за власть. Ты ставишь на бюрократию. На маленьких незаметных людей, которые всем будут обязаны тебе. Теперь они будут всем распоряжаться, и они обглодают страну.

— Интересная мысль. Теперь скажи, зачем мне это нужно?

— Я же сказала — они всем обязаны тебе. Ты их покупаешь, в благодарность они позволят тебе все.

— Значит, я такой дьявол, злодей, соблазняю праведных большевиков, ведь они же все большевики, с этим ты согласна?

— Большевик, отрекшийся от идеи социального равенства, купленный привилегиями, готов к выполнению самых жестоких и несправедливых приказов.

— Приказы буду отдавать конечно я?

— Ты очень хорошо понимаешь людей, чувствуешь их сильные и слабые стороны.

— Это мы уже слышали. Отвечай по существу.

— Я по существу. Ты умеешь играть на плохих, низменных качествах людей.

— Знаешь, что самое печальное? Я знаю наперед все твои доводы. Если скажу, что рабочим не нравится власть кулака и мелкой буржуазии, ты ответишь, что это трюк, подлизывание к рабочим, потому что самому не справится, ты это почти сказала у Молотовых, если я скажу, что момент в стране сейчас очень серьезный, ты возразишь, что я чувствую шаткость своего положения и поэтому не выступаю ни на конференциях, ни на пленумах. Попросту говоря — боюсь…

Впервые она не решалась взглянуть на него, потому что то, что он говорил, было правдой.

— Ты — враг, Надя… Ты мне как ядро на ноге каторжника…

— Какой же выход?

— Выход у тебя есть. Уйди, не мешай.

Если бы одинокий прохожий оказался на Моховой глубокой, темной октябрьской ночью и над черными стенами Кремля увидел два узких освещенных окна, он наверняка бы подумал: «Это Сталин не спит». Но прохожие в такой час по Моховой не ходили — некуда здесь было ходить ночью.

Она не могла уснуть. Иосиф тоже не спал, она слышала, как он из кабинета ходил на кухню. Иногда он любил ночью поесть, и Каролина Васильевна оставляла для него на столе бутерброды и накрытую теплым стеганым «немецким» колпаком кастрюльку любимой гречневой каши с жареным луком. Совсем рядом, через коридор, не спал человек, делавший ее и безмерно счастливой, и безмерно несчастной. Человек, от которого зависела судьба «преступников» числом двадцать один. Придуманная им дата рождения. Никогда не спрашивала, зачем изменил год и дату, хотя могла. Неважно. А сейчас не может совершить самого насущного: пройти несколько шагов по коридору и спросить, что будет с ними, что будет с ней? Что означало «уйди», уйти от него или… вообще? Но ведь он прервал отдых в Сочи, сам приехал за ней, отвез в Москву. Она убеждена — позвонил Стах. Позвонил, когда она уже чувствовала себя здоровой. Почему?

Ведь сначала твердил, что никуда ее не отпустит, что целебный воздух дубравы — лучшее лекарство, рядом Нюра, правда, она очень балует детей. Но они зато они и любят ее сильно. Ничего не хотелось: только сидеть в кресле на веранде и дремать. Все тащили ей что-то. Дети — жуков и бабочек, Нюра и Женя — пенки варенья и ягоды. Потом Стах перестал приезжать ночевать на дачу, она деликатно спросила у Нюры, не слишком ли утомили его многочисленные родственники. Нюра замахала на нее руками:

— Нет, нет, ты же знаешь, для Стаха дети — радость, праздник, он сам становится с ними ребенком, — и вдруг, приникнув, зашептала: — В городе обнаружена какая-то организация. Идут аресты. Какое-то обращение к членами партии. Стах почти не спит. Ужас!

Через несколько дней приехал Стах, осунувшийся, бледный. Спросил, каким-то прокурорским голосом, как себя чувствует.

— Хорошо.

— Вот отлично. Звонил Иосиф, он заедет за тобой.

— Но мне здесь хорошо. И потом… Я хочу заранее договориться о работе.

— Успеешь, успеешь. Не искушай судьбу.

Последние слова — какой-то жесткой скороговоркой. Повернулся и ушел. Поиграл с детьми, пообедал и отбыл.

— Что это с ним? — спросила Женя, войдя на террасу.

— Занят, устал.

— Неет. Что-то другое. Что он тебе сказал?

— Что Иосиф за мной приезжает.

— Тоже не то. Иосиф — это приятное, а он чем-то сильно и неприятно взволнован.

Стах действительно изменился. За день до приезда Иосифа решила съездить в город повидаться с Руфиной. Но Стах на ее заурядный вопрос, в котором часу утром он отправится, ответил, что, к сожалению, «прихватить» ее не может, и вообще возражает против визитов дам в Харьков.

«Там сейчас обстановка не очень подходящая для прогулок».

Говорил спокойно, с мягким польским «в» вместо «л» — «прогувок», но серые глаза, жестко выцвели.

— Это уже серьезно, — сказала Женя, когда женщины остались одни.

— Незачем, незачем туда ездить. Тиф, чесотка — Бог знает, чего понавезли эти летуны и спекулянты, а ты, сестричка, еще слабая, к тебе все может прилипнуть, — Нюра всегда и во всем придерживалась мнения мужа.

В Академии Руфины не было, дома тоже. На двери комнатки висел хилый замочек. Но однажды окликнула ее вечером возле библиотеки. Пошли в сквер и состоялся дикий, бредовый разговор. Руфина была как в горячке, дергала все время за рукав пальто.

— Арестованы все, даже человек из Ростова. Это провал. Кто-то выдал, донес. Кто-то из очень близких к делу. Донос был в Цека, потом рассматривали на Пленуме и Президиуме Цекака, Ярославский был ужасен, одновременно заседало Политбюро, ты не знаешь, что там было?

— Нет.

— А кто выдал, не знаешь?

— Нет.

— Определенно не знаешь?

Вдруг догадалась, что подозревали ее, и сразу жар, сердце замерло, как будто взлетела на качелях.

— Ты подозреваешь меня?

— А нет?

— Руфина, тебе надо отдохнуть, успокоиться, идем я провожу тебя домой.

— Я хожу туда, только чтоб покормить кота. Значит, не ты?

Не было ни обиды, ни возмущения: она имеет право так спрашивать, ведь все обернулось страшно. Страх гнул, расплющивая Руфину.

— Да, да, верю, иначе мы бы здесь не разговаривали. Ты не могла, кто-то другой, как быстро все провалилось, мы опоздали, у них огромная сила, огромный репрессивный аппарат мобилизован полностью, но ты, ты можешь все изменить, повернуть судьбу страны, судьбу мира…

«Она сходит с ума».

— … Надя, у тебя есть оружие, убей его, я же вижу — ты несчастна.

— Замолчи! Ты говоришь ужасные вещи, он мой муж, отец моих детей.

— А это забудь! Забудь!

Она придвинула лицо близко, от нее пахло голодом и бездомностью.

— … Ты несчастна, все несчастны, тебя никто не выдал, это настоящие люди, сделай ради них, история тебя оправдает, потому что польза будет огромная, ничем не измерить… Дай мне твой револьвер, — протянула руку к сумке.

Надежда отшатнулась, но Руфина успела схватить ручку портфеля.

— Там его нет.

Руфина очень сильно схватила ее за плечи.

— Ну сделай хоть что-нибудь. Все решает твой муж, все погибло, Мика погиб, погибла жизнь…

Хлынул ледяной ливень, капли падали на стекла ее очков, она не замечала.

— Иди домой, — Надежда обняла ее, сняла очки, вытерла стекла носовым платком. — Идем, ты отдохнешь, поговорим завтра. Идем, идем.

Обогнули Университет Шанявского.

— Не ходи со мной, — вдруг твердо сказала Руфина. — Завтра, так завтра.

Она оглянулась.

— Тогда в Харькове за нами следили, помнишь, мы шли к трамваю. Ты отдашь мне завтра свой револьвер.

— Нет. Это подарок брата.

— Я все равно найду. Так не дамся. Прощай, до завтра.

Но назавтра в институте ее не было. На двери в комнату замка не было. Надежда постучала, тишина. Открыла дверь. В крошечной комнате все было перевернуто, клочки ваты торчали из вспоротого матраса, книги, веера валялись на полу, там же сплющенные шары, свинченные со спинок кровати, возле печи — гора золы и пепла.

— Чего вам здесь надо? — спросил хриплый женский голос.

Надежда обернулась, огромная баба в подпоясанной ремнем байковой кофте в красный горошек вызывающе загораживала проход в коридор.

— Комната опечатана, какое право имели вы скрывать, я сейчас милиционера вызову.

Только теперь Надежда заметила на двери болтающуюся на шпагате сургучную печать.

— Я не увидела в темноте. Если хотите, вызывайте милицию, я подожду. Надежда сняла со стула разодранный тюфячок села. «Арсений!»

— Ты что ненормальная? — удивилась баба. — Давай иди быстро отсюдова, я печать прилажу.

— Где кот?

— Нашла о ком спрашивать. Иди, иди, не рассиживайся.

Надежда бродила среди поленниц, звала Арсения. Он не появился.

«Когда это было? Сегодня воскресенье, значит три дня назад». Она была у Авеля и встретила Ирину. Ирина, глянув на нее, тот час же вышла из комнаты. Как только прозвучало имя Рютина, Авель вскочил: «Нет! Нет! Нет! Не путай меня!»

— Но речь идет о моей подруге.

— Подруге!? Ты что с ума сошла! Я не слышал, ты не говорила. Зачем ты в это дело лезешь? Тебе за тридцать, а ты, как ребенок. Иди, иди, мне надо работать. Не слышал, не говорила, не слышал, не говорила, все. Иди и Ирину забирай.

Весь день все валилось из рук. Вечером, знала, придет Сергей Миронович, сумеет ли он как-нибудь понять, взглядом намекнуть об исходе дела?

В доме были посторонние, рабочие на кухне устанавливали электрическую плиту. Ощущение бездомности, неуюта. Решила сама отвести Светлану на ритмику, там рядом живет Ирина, можно зайти к ней проведать ее дочку существо, похожее на дьячка. Родилась в феврале, смешная с длинными волосами на затылке. Ирина с ней одна, брак не удался. Под ворчание Мяки «Зачем раздавать детское, может, еще пригодится» собрала Светочкины младенческие платьица, рубашечки, носочки.

Ирина сидела одна, переводила для заработка, Танечку забрала на воскресенье Иринина тетушка. Надежде показалось, что Ирина не очень обрадовалась ее неожиданному приходу. «Кажется, это последнее место, где мне всегда были рады».

— Ирина, что происходит с Авелем?

— То же, что и со всеми. Боится. Давай выпьем вина, и я тебе погадаю, я сегодня в ударе.

— Не хочу. А ты боишься?

— Боюсь.

— Чего?

— За Танечку боюсь, что одна останется. Выпей, вино хорошее, мягкое.

От бессонной ночи знобило. Прилегла на диван, Ирина укрыла пледом. Снилось, что Иосиф рвется в комнату, а она из последних сил держит дверь, и вдруг ноги ее начинают проваливаться в глину.

Проснулась от ужаса, что проспала, не забрала во время Светлану.

— Который час?

— Ты спала всего пятнадцать минут.

Ирина раскладывала пасьянс. Бутылка на столе пуста.

— Не волнуйся, я не спиваюсь. Просто это хорошее лекарство от всяких ненужных мыслей.

Они уже были в кабинете Иосифа. Зашла поздороваться и ничего не поняла, ни взгляда особого, и голос ровный, спокойный.

Пепельница полна окурков. Она взяла, унесла на кухню в ведро.

Возвращалась очень медленно, потому что дверь в кабинет была открыта, и Иосиф говорил:

— Я понимаю, Серго, он склонен к бандитским выходкам, как в феврале, когда выступил против Вышинского, и этот говнюк Каганович туда же — хотели опорочить практическую линию ЦК, — она замерла в коридоре, — не понимают, что этот ленивый народ может заставить работать только страх, но ты…

Сзади раздалось страшное рычание, и кто-то ударил ее по плечу. Она обернулась, еле сдержав крик. Вася, накрывшись шкурой белого медведя, раскачивался перед ней.

— Глупые шутки. Откуда шкура?

— Сергей Миронович подарил.

Иосиф протянул через порог руку, взял пепельницу и закрыл перед ней дверь.

Пришли Павел с Женей. Иосиф, как всегда, с Женей был нежен, а Павла почему-то называл генералом. Когда Иосиф повел их на кухню показывать, как работает новая плита, Сергей Миронович очень спокойно сказал:

— Иосиф требовал расстрела, я, Серго и Валериан голосовали против, воздержались Молотов и Лазарь. Жизнь ему сохранена. Дальше его судьбу будет решать коллегия ОГПУ. Думаю — десять лет одиночки. Мне кажется, вам лучше сейчас побыть одной.

Ушла в спальню, взяла с кресла шаль и стояла с ней посреди комнаты.

— Надюша, — окликнула Женя, — Каролина Васильевна боится подогревать пирожки в духовке, еще не привыкла к этому агрегату. Я думаю, что и так съедим.

— Съедим? Что съедим?

— Да все съедим! Пошли.

Каждое утро просыпалась с мыслью «Мне некуда пойти». В институт идти незачем, — диплом написан, защита назначена на второе декабря, остальное неинтересно, потому что обесцвечивается, заслоняется вопросом «Как они там?». «Там» представлялось тем выжженным бесконечным полем с виселицей посередине, по которому они шли когда-то в ортачальскую тюрьму. И по полю рядом с ними идут и идут молчаливые люди.

Пыталась заниматься детьми, но они были слишком шумными, упрямыми, эгоистичными, они отвыкли от ее пристального внимания, капризничали, лукавили.

Со Светланой можно было договориться и, в конце концов, она выполняла задания, но Вася повергал в отчаяние: он просто не хотел ничему учиться и думал только об одном — поскорее уехать в манеж к лошадям. Готовить уроки было мукой, она испробовала все: сидела рядом, запирала одного в комнате он упорно и умело выжимал из нее желаемое, выжидал взрыва, когда она в гневе «выдавала» решение задачки или сама пересказывала содержание раздела в учебнике.

Иосиф с ней не разговаривал, смотрел мимо, Авель избегал встреч, один раз заметила, как завидев ее в Кремлевском коридоре, шмыгнул в первую попавшуюся дверь.

Все остальные были заняты своими жизнями, а самый близкий, самый родной — отец, отдыхал в «Зензиновке».

Пожалуй, единственной, кому она была интересна, оказалась Александра Юлиановна Канель.

Когда боли в животе стали невыносимы, пошла к ней (вот тогда-то крестный и спрятался от нее в какой-то комнате). Александра Юлиановна дала обезболивающее (кофеин уже не помогал, хотя ела таблетки безостановочно), приказала лежать и назначила консилиум на «послепраздников». Была очень обеспокоена, намекнула на возможность операции. «Будем советоваться с Львом Григорьевичем». Попросила приходить пока ежедневно.

До праздников оставалось несколько дней томила тоска, предчувствие чего-то страшного и однажды, когда отчаяние и одиночество стали невыносимы, спросила Иосифа.

— Ты сегодня вернешься поздно?

— А что? Хочешь п…ся?

— Я хотела поговорить…

— Нет, только не это! Мы уже поговорили.

— С Васей неладно, он…

— Слушай, — когда злился проступал грузинский акцент, сказал «слюшай», — отвяжись ты от меня, а?

— Хорошо. Но мне, по-видимому, предстоит операция, детьми должен кто-то заниматься, нельзя, чтобы только Наталья Константиновна и Мяка, они ведь не сироты.

— Что ты меня разжалобливаешь, что ты разнылась, надо было раньше думать.

Все-таки пошла к Авелю, потому что невыносимость. Пусть злится, бегает по кабинету, но скажет хоть что-нибудь, где Руфина, можно ли ей передать посылку, ведь у нее диабет, нужно принимать хотя бы соду.

В приемной была Ирина, сразу схватила за руку: «Выйдем на минуту».

— Ты к Авелю?

— Да.

— Не ходи.

— Почему?

— Не ходи, послушай моего совета, сегодня не ходи. Лучше после праздников, — и зашептала: — Десять лет одиночки в Верхнеуральском политизоляторе. Идем ко мне.

— А другие?

— Кого как. Концлагерь, высылка, аресты в Иркутске, Новосибирске, Ленинграде нельзя, даже упоминать, а кто читал и не сообщил — укрыватели врагов партии…

Шла оглушенная услышанным и вдруг увидела, что навстречу из-за поворота появилась Александра Юлиановна.

«Нет, нет, только не сейчас! Сейчас она не справится с тобой».

Схватила Ирину за руку, затащила в какую-то нишу, но Канель, не доходя до них, постучала в чей-то кабинет.

— Ты что так испугалась? Это же главврачиха.

— Она мне велела лежать, у меня приступы аппендицита.

— Да ты что?! Почему же…

— Никакой это не аппендицит… неважно, все неважно… все надоело, все опостылело, ничто не радует.

Она повернулась лицом к стене. Узор трещин на краске напоминал свернувшегося в утробе младенца.

— Надя, что с тобой, а дети?

— Все. И дети. Для меня нет места нигде. Пойдем со мной. Все равно скоро обед, я тебя покормлю.

— Не могу, Надюша. Давай повидаемся после праздников или на праздники, сегодня у меня назначена… ну в общем что-то вроде свиданки.

Женя уговорила перед банкетом по случаю пятнадцатилетия Октября подстричься и сделать модную прическу. Она согласилась, потому что было все равно, и в пустоту можно бросать что угодно. Как тогда почти в эти же дни, пятнадцать лет назад, когда Иосиф исчез, она остригла косы. Теперь он исчезает навсегда, нужно только терпение и силы, чтобы через месяц защитить диплом и уехать в Харьков.

Там она сможет распоряжаться своей судьбой и поступками, как захочет, а здесь она никому не нужна и от всех зависит.

И еще один выход, тот, о котором в горячечном бреду говорила ночью, на Миусском сквере Руфина в их последнюю встречу.

Настоящий конец мукам, ведь он не только ее замучил, он всех замучил, он народ замучил. Стоял на трибуне самодовольный, переминаясь с ноги на ногу как всегда, просиял, когда сомкнутыми рядами прошли отряду ОГПУ. А самому, наверное, холодно без шарфа, когда напомнила, рыкнул злобно, теперь долго будет кашлять, у курильщиков бронхит протекает тяжело.

Вот уже начинается: засмеялся и закашлял. На нее не смотрит. Екатерина Давидовна, добрая душа, все старается сделать вид, будто она тоже участвует в разговоре. «Правда, Надя? Вы согласны, Надя?», а она не участвует, сидит молча в этом новом крепдешиновом платье, с ненужной розой в волосах, Женина идея.

«А кто читал и не сообщил в ЦК и ЦКК, считаются укрывателями врагов партии и рабочего класса». Она читала и не сообщила, потому что никакие они не враги. Враг — вот он, сидит напротив, набивает трубку, миллионы желают ему гибели, и гибель лежит в ее спальне, в тумбочке возле постели. Но она, она ведь знает, как он одинок…

— Эй!

Она подняла голову, он скатывал из табака шарик:

— Эй ты! Чего сидишь, как на похоронах. Давай пей! — стрельнул шариком, попал в глаз.

— Не смей мне «эйкать»! Я тебе не «Эй», — хотела встать и уйти, но Полина под скатертью положила руку на колено.

— А кто ты мне?

— Она ваша жена, Иосиф Виссарионович, — в наступившей тишине негромко сказала Екатерина Давидовна.

— Нет, пусть скажет сама.

Рука Полины дрожала.

— Оставь свои азиатские шутки.

— Ответила все-таки. Значит, блядь, а не жена, — он встал, пошел к телефону. — Леля, закажи машину, через полчаса выедем.

Вернулся на место к Екатерине Давидовне.

— Успею еще котлету съесть, очень люблю ваши котлеты, она так не умеет.

Екатерина Давидовна торопливо ушла за котлетами. Она подумала: «У нее единственной хватило сердца и мужества заступиться за меня. Но уже жалеет, вон как заспешила. Я не уйду, как побитая собака. Напрасно Полина волнуется. Пусть он уходит, уезжает вместе со своей мужеподобной Трещалиной, мне все равно. Меня здесь через месяц не будет».

Постепенно разговоры набирали силу, снова застолье гудело ровно. «Для них человеческое достоинство не значит ничего». Павлуша говорил: «Почему он один виноват во всем», а Рютин считал, он один виноват. Почему считал, считает, он жив, ему наверное можно посылать посылки. Руфине тоже, посылки они еще не считают преступлением против партии. Главное не смотреть на него, не смотреть, не бояться, не верить. Ни одному слову, он лгал всегда, сегодня пятнадцатилетний юбилей его лжи. Он может обнять перед тем как убить, он никого не любит: ни сына, ни мать…

Полина что-то говорила, ах да, зовет прогуляться.

Хорошо она погуляет, но об Иосифе ни слова. Просто подышать морозным воздухом перед сном, это — пожалуйста.

Заглянула в детскую. Дети, конечно, спали. Вася укрылся шкурой медведя, огромная голова зверя была у него в ногах и смотрела на нее, оскалившись. В спальне подошла к зеркалу, незнакомая красивая смуглая от мороза женщина с чайной розой в вычурной прическе вопросительно смотрела на нее блестящими глазами.

В коридоре раздались шаги. Сердце замерло. Это были шаги Иосифа. Страх и радость. Значит, ни с какой Лелей на дачу не поехал, это был, как всегда, театр, но зачем? Значит, было нужно.

Теперь она не хочет никакого разговора, и не потому, что на этот раз преступил границы, бывало и не такое, а потому что она тоже предала, скрыла от него, что являлась укрывательницей контрреволюционной группы.

Он был не один. Еще чьи-то тяжелые шаги прошли в кабинет.

Он пришел со Стахом допрашивать меня, Стах это делает ночью, или с Ягодой. Да с Ягодой. Нет, он пришел с Берией. Но она не позволит Лаврентию войти в ее комнату.

Она вынула из ящика тумбочки «Вальтер», положила под подушку. Мягкие шаги Иосифа замерли возле двери, и дальше по коридору в детскую.

Он хочет забрать и увезти детей. Самое страшное.

Она рванулась к двери, вышла в темный коридор. Никого, в детской свет не горит. Вдруг его руки втолкнули ее в комнату. Из волос выпала роза, Иосиф вошел, отшвырнул цветок ногой в коридор и закрыл дверь.

Она села в изголовье кровати. Он запер дверь, подошел к окну, кашлянул в кулак. Сказал тихо:

— Я тебя люблю, Надя, никого я не любил так сильно, ты это знаешь, она смотрела на него потрясенно, но он не оборачивался от окна.

— …но ты испохабила нашу жизнь, и теперь ты еще предала меня.

— Да, я была с ними.

— Я знаю. Ты радуешься, что тебя не выдали, но твою подругу взяли из-за тебя и на банду рютинцев навела ты, за тобой следили, дура ты безмозглая, я боялся за тебя, боялся, что тебя убьют, чтоб убить меня, но убила меня ты своим предательством. Ты предала Советскую власть.

— Это неправда. Ты всех убеждаешь, что ты и Советская власть — одно и то же, ты опять хочешь обмануть меня, но я уже не шестнадцатилетняя девочка.

— Да уж. Связалась с контрреволюционной сволочью, с этими перерожденцами.

Он вдруг резко повернулся, сделал к ней шаг.

— Не подходи ко мне, — она вынула из-под подушки «Вальтер».

— Ха! Вот так новость! Это выблядки тебе дали, чтоб ты убила меня? Чего же ты ждешь, выполняй приказ, тебе ведь приказали, я знаю.

— Ничего не знаешь. Ты ничего не понимаешь в людях, ты признаешь только страх, я не радуюсь, что меня не выдали, мне стыдно.

— У тебя есть выход, — он дернул подбородком, показывая на «Вальтер».

— Как мне уходить, я решу сама, и почему я должна уходить? Я уеду с детьми в Харьков.

— Нет. Детей я тебе не отдам.

— Не сможешь.

— Смогу. Как ты думаешь, зачем я тебя в секретари к Ленину определил? — он начал расхаживать вдоль стены. — Чтоб от тебя польза была. И была. Помнишь, ты мне про тетрадочку рассказала.

— Нет. Не помню.

— Напрасно. Если б эта тетрадочка тогда была обнародована, сидеть бы тебе сейчас не здесь, а на Лубянке. Недаром Надежда Константиновна потом струхнула. Слишком серьезно дело могло повернуться.

— Это неправда. Скажи, что неправда, ты лжешь, как всегда.

— Правда, правда. Сама знаешь, что правда. Старик её искал, напрасно трудился, это потому, что ты сказала мне о ней. Если б не ты, вся страна повернулась бы верхним концом вниз, и ты вместе со мной полетела бы на хуй. Так что это ты, моя радость, помогла мне убрать старого маразматика, и ты мне больше не нужна, ты свое дело сделала.

Она догадывалась о той черной тетрадке, догадывалась и не хотела догадаться. Ничего изменить нельзя.

— Я выйду из партии.

— Ты из этой комнаты даже не выйдешь, а если выйдешь то только для того, чтобы рассказать всему миру, как твой отец и Федор были связаны с охранкой, а ты отравила Ленина. Рабочим понравится, что Сталин не щадит даже свою жену, если она враг.

— Ты сумасшедший. Уходи. Тебе никто не поверит.

— Поверят. Федор подтвердит, у него в голове мешанина, все подтвердит.

Он говорит правду, ведь все действительно наговаривают на себя, все, кого он задумал уничтожить, а Федор слаб, болен, они меня зарежут на операции, как зарезали Фрунзе, все шептали, что зарезали. Пускай, но только не позор отца. Он так близко стоит спиной, смотрит в окно, но невозможно в спину.

Он повернулся.

— Решай, что-нибудь. Уже три часа. Решай, — подошел к изножью кровати. На кителе одна пуговица болтается, завтра надо пришить. Завтра его не будет, не будет этих рук с заостренными пальцами, этой крепкой шеи, этих изломанных бровей, этих губ. Она видела много смертей, она знает, — облик меняется, прежнего человека совсем нет.

— Отпусти меня с детьми в Харьков.

— Нет. Это невозможно, тебе там нет места, ты никому там не нужна.

— Нюра…

— Ты нужна только мне, все остальные пользуются этим, мне без тебя не жизнь, но и с тобой — не жизнь, если бы ты меня любила, ты не стала бы врагом.

— Я пыталась с тобой поговорить.

— А надо было любить, как я тебя люблю. Избавь меня от муки видеть твой позор, позор Сергея. Сделай это сама, ты ведь храбрая. В конце концов воспользуйся еще одной привилегией.

— Уйди. Я хочу увидеть детей.

— Нет, Таточка. Я предупреждал тебя много, много раз, — он стоял, загораживая дверь. — Твои дружки считают меня посредственностью, но посредственность не может лишиться самого дорогого, ради идеи и потому…

Окончания она не услышала.

Холодным ноябрьским утром тысяча девятьсот тридцать второго года в голодной Москве возле одного из входов в здание нынешнего ГУМа, жалась к стене очередь. Одинокие прохожие трусцой пересекающие Красную площадь в поисках удачи и пропитания, замедлялись и спрашивали: «Что дают?»

Люди в очереди отворачивались от них. Медленно подошла и стала в конец хрупкая бледная женщина, и тут же проходящая мимо бабка в сером платке, повязанном концами крест на крест на спине, спросила:

— Барышня, что дают-то?

Женщина повернула голову, посмотрела огромными серыми глазами и отчетливо сказала:

— Смерть дают, бабушка.

Бабка отшатнулась, перекрестилась, а вокруг Ирины Гогуа вдруг образовалось пустое пространство.

Ирина Гогуа была арестована в тридцать четвертом году.

Александр Семенович и Мария Анисимовна Сванидзе — в тридцать седьмом.

Павел Сергеевич Аллилуев умер при странных обстоятельствах в тридцать восьмом.

Его жена Евгения Александровна арестована в сорок седьмом. Их дочь Кира — в сорок восьмом.

Анна Сергеевна Аллилуева — в сорок восьмом году.

Время от времени у входа в здание ЦК появлялся небрежно одетый коротко остриженный человек и пытался проникнуть внутрь.

Его аккуратно оттаскивали, сажали в машину и отвозили в огромный серый дом на набережной Москвы реки.

Это был несчастный Федор Аллилуев. Он хотел увидеть Сталина.

Сергей Яковлевич Аллилуев тоже хотел бы увидеть своего зятя, и тоже не мог, поэтому писал ему письма.

Например, такое:

Дорогой товарищ, Михаил Иванович!

Прошу простить меня старика за то, что беспокою тебя.

Дорогой и родной мне Иосиф.

Прошу принять от меня старика мое сердечное, горячее поздравление с великой заслуженной наградой Орденом Победы. А также с присвоением звания Героя Советского Союза. Вместе с тем от всей души поздравляю с присвоением высшего воинского звания Генералиссимуса Советского Союза.

Примечания

1

Самоконтроль.

(обратно)

2

Навык (чешск.)

(обратно)

3

Доказательство силы.

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА I
  • ГЛАВА II
  • ГЛАВА III
  • ГЛАВА IV
  • Глава V
  • ГЛАВА VI
  • Глава VII
  • ГЛАВА VIII
  • ГЛАВА IX
  • ГЛАВА X Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Единственная», Ольга Романовна Трифонова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства