Надежда Тэффи НОСТАЛЬГИЯ
Автор считает нужным предупредить, что в «Воспоминаниях» этих не найдет читатель ни прославленных героических фигур описываемой эпохи с их глубокой значимости фразами, ни разоблачений той или иной политической линии, ни каких-либо «освещений и умозаключений».
Он найдет только простой и правдивый рассказ о невольном путешествии автора через всю Россию вместе с огромной волной таких же, как он, обывателей.
И найдет он почти исключительно простых, неисторических людей, показавшихся забавными или интересными, и приключения, показавшиеся занятными, и если приходится автору говорить о себе, то это не потому, что он считает свою персону для читателя интересной, а только потому, что сам участвовал в описываемых приключениях и сам переживал впечатления и от людей, и от событий, и если вынуть из повести этот стержень, эту живую душу, то будет повесть мертва.
Автор
1
Москва. Осень. Холод.
Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. «Русское слово» закрыто. Перспектив никаких.
Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день в виде косоглазого одессита антрепренера Гуськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу устраивать мои, литературные выступления.
Убеждал мрачно:
— Сегодня ели булку? Ну, так завтра уже не будете. Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в «Лондонской» гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берете деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и сидите в кафе. Что вы теряете? Спросите обо мне — меня все знают. Мой псевдоним — Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная. Ей-богу, едем! Лучший номер в «Международной» гостинице.
— Вы говорили — в «Лондонской»?
— Ну, в «Лондонской». Плоха вам «Международная»?
Ходила, советовалась. Многие действительно стремились на Украину.
— Этот псевдоним, Гуськин, — какой-то странный. Чем странный? — отвечали люди опытные. — Не страннее других. Они все такие, эти мелкие антрепренеры.
Сомнения пресек Аверченко. Его, оказывается, вез в Киев другой какой-то псевдоним. Тоже на гастроли. Решили выехать вместе. Аверченкин псевдоним вез еще двух актрис, которые должны были разыгрывать скетчи.
— Ну, вот видите! — ликовал Гуськин. — Теперь только похлопочите о выезде, а там все пойдет, как хлеб с маслом.
Нужно сказать, что я ненавижу всякие публичные выступления. Не могу даже сама себе уяснить почему. Идиосинкразия. А тут еще псевдоним — Гуськин с процентами, которые он называет «порценты». Но кругом говорили: «Счастливая, вы едете!», «Счастливая — в Киеве пирожные с кремом». И даже просто: «Счастливая… с кремом!»
Все складывалось так, что надо было ехать. И все кругом хлопотали о выезде, а если не хлопотали, не имея на успех никаких надежд, то хоть мечтали. А люди с надеждами неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи.
— У моего кума был дом в Полтаве.
— А моя фамилия, собственно говоря, не Нефедин, а Нехведин, от Хведько, малороссийского корня.
— Люблю цыбулю с салом!
— Попова уже в Киеве, Ручкины, Мельзоны, Кокины, Пупины, Фики, Шпруки. Все уже там.
Гуськин развил деятельность.
— Завтра в три часа приведу вам самого страшного комиссара с самой пограничной станции. Зверь. Только что раздел всю «Летучую мышь». Все отобрал.
— Ну уж если они мышей раздевают, так где уж нам проскочить!
— Вот я приведу его знакомиться. Вы с ним полюбезничайте, попросите, чтобы пропустил. Вечером поведу его в театр.
Принялась хлопотать о выезде. Сначала в каком-то учреждении, ведающем делами театральными. Там очень томная дама, в прическе Клео де Мерод, густо посыпанной перхотью и украшенной облезлым медным обручем, дала мне разрешение на гастроли.
Потом в каких-то не то казармах, не то бараках, в бесконечной очереди, долгие, долгие часы. Наконец солдат со штыком взял мой документ и понес по начальству. И вдруг дверь распахнулась и вышел «сам». Кто он был — не знаю. Но был он, как говорилось, «весь в пулеметах».
— Вы такая-то?
— Да, — призналась. (Все равно теперь уж не отречешься.)
— Писательница?
Молча киваю головой. Чувствую, что все кончено, — иначе чего же он выскочил.
— Так вот, потрудитесь написать в этой тетради ваше имя. Так. Проставьте число и год.
Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом забыла год. Чей-то испуганный шепот сзади подсказал.
— Та-ак! — мрачно сказал «сам».
Сдвинул брови. Прочитал. И вдруг грозный рот его медленно поехал вбок в интимной улыбке: — Это мне… захотелось для автографа!
— Очень лестно!
Пропуск дан.
Гуськин развивает деятельность все сильнее. Приволок комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был косоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение. На ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое жало.
— Мне говорили, что вы любите искусство… — начинаю я издалека и… вдруг сразу, наивно и женственно, словно не совладев с порывом, сама себя перебила: — Ах, какие у вас чудные сапоги!
Нос покраснел и слегка разбухает.
— М-м… искусство… я люблю театры, хотя редко приходилось…
— Поразительные сапоги! В них прямо что-то рыцарское. Мне почему-то кажется, что вы вообще необыкновенный человек!
— Нет, почему же… — слабо защищается комиссар. — Положим, я с детства любил красоту и героизм… служение народу…
«Героизм и служение» — слова в моем деле опасные. Из-за служения раздели «Летучую мышь». Надо скорее базироваться на красоте.
— Ах нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас глубоко художественную натуру. Вы любите искусство, вы покровительствуете проникновению его в народные толщи. Да, в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги… Такие сапоги носил Торквато Тассо… и то не наверное. Вы гениальны!
Последнее слово решило все. Два вечерних платья и флакон духов будут пропущены как орудия производства.
Вечером Гуськин повел комиссара в театр. Шла оперетка «Екатерина Великая», сочиненная двумя авторами — Лоло и мною…
Комиссар отмяк, расчувствовался и велел мне передать, что «искусство действительно имеет за собой» и что я могу провезти все, что мне нужно, — он будет «молчать, как рыба об лед».
Больше я комиссара не видала.
Последние московские дни прошли бестолково и сумбурно.
Из Петербурга приехала Каза-Роза, бывшая певица «Старинного театра». В эти памятные дни в ней неожиданно проявилась странная способность: она знала, что у кого есть и кому что нужно.
Приходила, смотрела черными вдохновенными глазами куда-то в пространство и говорила:
— В Криво-Арбатском переулке, на углу, в суровской лавке, осталось еще полтора аршина батиста. Вам непременно нужно его купить.
— Да мне не нужно.
— Нет, нужно. Через месяц, когда вы вернетесь, уж нигде ничего не останется.
В другой раз прибежала запыхавшаяся:
— Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье!
— ?
— Вы сами знаете, что это вам необходимо. На углу в москательной хозяйка продает кусок занавески. Только что содрала, совсем свежая, прямо с гвоздями. Выйдет чудесное вечернее платье. Вам необходимо. А такой случай уж никогда не представится.
Лицо серьезное, почти трагическое.
Ужасно не люблю слова «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась.
Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью гвоздями.
Странные были эти последние дни.
По черным ночным домам, где прохожих душили и грабили, бегали мы слушать оперетку «Сильва» или в обшарпанных кафе, набитых публикой в рваных, пахнущих мокрой псиной пальто, слушали, как молодые поэты читали сами себя и друг друга, подвывая голодными голосами. Эти молодые поэты были тогда в моде и даже Брюсов не постыдился возглавить своей надменной персоной какой-то их «эротический вечер»!
Всем хотелось быть «на людях»…
Одним, дома, было жутко.
Все время надо было знать, что делается, узнавать друг о друге.
Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было дознаться, где он: в Киеве или там, откуда не вернется?
Жили, как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать двенадцать девиц и двенадцать добрых молодцев. Казалось бы, как могли люди сказки этой жить на свете, когда знали, что сожрет Горыныч лучших детей их. А вот тогда, в Москве, думалось, что, наверное, и Горынычевы вассалы бегали по театрикам и покупали себе на платьишко. Везде может жить человек, и я сама видела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.
Так и мы. Покупали какие-то «последние лоскутья», слушали в последний раз последнюю оперетку и последние изысканно-эротические стихи, скверные, хорошие — не все ли равно! — только бы не знать, не сознавать, не думать о том, что нас тащат на лед.
Из Петербурга пришла весточка: известную артистку арестовали за чтение моих рассказов. В чека заставили ее перед грозными судьями повторить рассказ. Можете себе представить, с какой бодрой веселостью читался этот юмористический монолог между двумя конвойными со штыками. И вдруг — о радостное чудо! — после первых же трепетных фраз лицо одного из судей расплывается в улыбку:
— Я слышал этот рассказ на вечере у товарища Ленина. Он совершенно аполитичен.
Успокоенные судьи попросили успокоенную подсудимую продолжить чтение уже «в ударном порядке развлечения».
В общем, пожалуй, все-таки хорошо было уехать хоть на месяц. Переменить климат.
А Гуськин все развивал деятельность. Больше, вероятно, от волнения, чем по необходимости. Бегал почему-то на квартиру к Аверченке.
— Понимаете, какой ужас, — потрясая руками, рассказывал он. — Прибегал сегодня в десять утра к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на поезд опоздает!
— Да ведь мы же только через пять дней едем.
— А поезд уходит в десять. Если он сегодня так спал, так почему через неделю не спать? И вообще всю жизнь? Он будет спать, а мы будем ждать? Новое дело!
Бегал. Волновался. Торопился. Хлопал в воздухе, как ремень на холостом ходу. А кто знает, как бы сложилась моя судьба без этой его энергии. Привет вам, Гуськин-псевдоним, не знаю, где вы…
2
Намеченный отъезд постоянно откладывался.
То кому-нибудь задерживали пропуск, то оказывалось, что надежда наша и упование — комиссар Нос-в-сапогах — еще не успел вернуться на свою станцию.
Мои хлопоты по отъезду уже почти закончились. Сундук был уложен. Другой сундук, в котором были сложены (последнее мое увлечение) старинные русские шали, поставлен был в квартире Лоло.
— А вдруг за это время назначат какую-нибудь неделю бедноты или, наоборот, неделю элегантности, и все эти вещи конфискуют?
Я попросила в случае опасности заявить, что сундук пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением — положила сверху портрет Ленина с надписью: «Душеньке Феничке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».
Впоследствии оказалось, что и это не помогло.
Проходили эти последние московские дни в мутном сумбуре. Выплывали из тумана люди, кружились и гасли в тумане, и выплывали новые. Так, с берега в весенние сумерки если смотришь на ледоход, видишь — плывет-кружится не то воз с соломой, не то хата, а на другой льдине — будто волк и обугленные головешки. Покружится, повернется, и унесет его течением навсегда. Так и не разберешь, что это, собственно говоря, было.
Появлялись какие-то инженеры, доктора, журналисты, приходила какая-то актриса.
Из Петербурга в Казань проехал в свое имение знакомый помещик. Написал из Казани, что имение разграблено крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы художника Шлейфера, повешенный в красном углу рядом с Николаем Чудотворцем. Баба, получившая этот портрет на свою долю, решила почему-то, что я великомученица…
Неожиданно прибило к нашему берегу Л. Яворскую. Пришла элегантная, как всегда, говорила о том, что мы должны сплотиться и что-то организовать. Но что именно — никто так и не понял. Ее провожал какой-то бойскаут с голыми коленками. Она его называла торжественно «мосье Соболев». Льдина повернулась, и они уплыли в тумане…
Неожиданно появилась Миронова. Сыграла какие-то пьесы в театрике на окраине и тоже исчезла.
Потом вплыла в наш кружок очень славная провинциальная актриса. У нее украли бриллианты, и в поисках этих бриллиантов обратилась она за помощью к комиссару по уголовному сыску. Комиссар оказался очень милым и любезным человеком, помог ей в деле и, узнав, что ей предстояло провести вечер в кругу писателей, попросил взять его с собой. Он никогда не видал живого писателя, обожал литературу и мечтал взглянуть на нас. Актриса, спросив нашего разрешения, привела комиссара. Это был самый огромный человек, которого я видела за свою жизнь. Откуда-то сверху гудел колоколом его голос, но гудел слова самые сентиментальные: детские стихи из хрестоматии и уверения, что до встречи с нами он жил только умом (с ударением на «у»), а теперь зажил сердцем.
Целые дни он ловил бандитов. Устроил музей преступлений и показывал нам коллекцию необычно сложных инструментов для перекусывания дверных цепочек, бесшумного выпиливания замков и перерезывания железных болтов. Показывал деловые профессионально-воровские чемоданчики, с которыми громилы идут на работу. В каждом чемоданчике были непременно потайной фонарик, закуска и флакон одеколону. Одеколон удивил меня.
«Странно — какие вдруг культурные потребности, какая изысканность, да еще в такой момент. Как им приходит в голову обтираться одеколоном, когда каждая минута дорога?»
Дело объяснилось просто: одеколон этот заменял им водку, которую тогда нельзя было достать.
Половивши своих бандитов, комиссар приходил вечером в наш кружок, умилялся, удивлялся, что мы «те самые», и провожал меня домой. Жутковато было шагать ночью по глухим черным улицам рядом с этим верзилой. Кругом жуткие шорохи, крадущиеся шаги, вскрики, иногда выстрелы. Но самое страшное все-таки был этот охраняющий меня великан.
Иногда ночью звонил телефон. Это ангел-хранитель, переставший жить умом (с ударением на «у»), спрашивал, все ли у нас благополучно.
Перепуганные звонком, успокаивались и декламировали:
Летают сны-мучители Над грешными людьми, И ангелы-хранители Беседуют с детьми.Ангел-хранитель не бросил нас до самого нашего отъезда, проводил на вокзал и охранил наш багаж, который очень интересовал вокзальных чекистов.
* * *
У всех нас, отъезжающих, было много печали, и общей всем нам, и у каждого своей, отдельной. Где-то глубоко за зрачками глаз чуть светился знак этой печали, как кости и череп на фуражке «гусаров смерти». Но никто не говорил об этой печали.
Помню нежный силуэт молодой арфистки, которую потом, месяца через три, предали и расстреляли. Помню свою печаль о молодом друге Лене Каннегиссере. За несколько дней до убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть меня, но где-нибудь на нейтральной почве.
— Почему же не у меня?
— Я тогда и объясню почему.
Условились пообедать у общих знакомых.
— Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, которые за мной следят, — объяснил Каннегиссер, когда мы встретились.
Я тогда сочла слова мальчишеской позой. В те времена многие из нашей молодежи принимали таинственный вид и говорили загадочные фразы.
Я поблагодарила и ни о чем не расспрашивала.
Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.
Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить указанный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не равнодушие, потому что иногда легче было бы остановиться, чем пройти мимо. Так, по плану трагического романа «Жизнь Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, прошли мимо. Как во сне — вижу, чувствую, почти знаю, но остановиться не могу…
Вот так и мы, писатели, по выражению одного из современных французских литераторов, «подражатели Бога» в Его творческой работе, мы создаем миры и людей и определяем их судьбы, порой несправедливые и жестокие. Почему поступаем так, а не иначе, — не знаем. И иначе поступить не можем.
Помню, раз на репетиции одной из моих пьес подошла ко мне молоденькая актриса и сказала робко:
— Можно у вас спросить? Вы не рассердитесь?
— Можно. Не рассержусь.
— Зачем вы сделали так, что этого бестолкового мальчишку в вашей пьесе выгоняют со службы? За чем вы такая злая? Отчего вы не захотели, ну, хоть приискать для него другое место? А еще в одной вашей пьесе бедный коммивояжер остался в дураках. Ведь ему же это неприятно. Зачем же так делать? Неужели вы не можете все это как-нибудь поправить? Почему?
— Не знаю… Не могу… Это не от меня зависит…
Но она так жалобно просила меня, и губы у нее так дрожали, и такая она была трогательная, что я обещала написать отдельную сказку, в которой соединю всех мною обиженных и в рассказах, и в пьесах и вознагражу всех.
— Чудесно! — сказала актриса. — Вот это будет рай!
И она поцеловала меня.
— Но боюсь одного, — остановила я ее. — Боюсь, что наш рай никого не утешит, потому что все почувствуют, что мы его выдумали, и не поверят нам…
* * *
Ну вот, утром едем на вокзал.
Гуськин с вечера бегал от меня к Аверченке, от Аверченки — к его импресарио, от импресарио — к артистам, лез по ошибке в чужие квартиры, звонил не в те телефоны и в семь часов утра влетел ко мне, запаренный, хрипящий, как опоенная лошадь. Взглянул и безнадежно махнул рукой.
— Ну конечно. Новое дело. Опоздали на вокзал!
— Быть не может! Который же час?
— Семь часов, десятый. Поезд в десять. Все кончено.
Гуськину дали кусок сахару, и он понемногу успокоился, грызя это попугайное угощение.
Внизу загудел присланный ангелом-хранителем автомобиль.
Чудесное осеннее утро. Незабываемое. Голубое, с золотыми куполами—там, наверху. Внизу — серое, тяжелое, с остановившимися в глубокой тоске глазами. Красноармейцы гонят группу арестованных… Высокий старик в бобровой шапке несет узелок в бабьем кумачовом платочке… Старая дама в солдатской шинели смотрит на нас через бирюзовый лорнет… Очередь у молочной лавки, в окне которой выставлены сапоги…
«Прощай, Москва, милая. Не надолго. Всего на месяц. Через месяц вернусь. Через месяц. А что потом будет, об этом думать нельзя».
«Когда идешь по канату, — рассказывал мне один акробат, — никогда не следует думать, что можешь упасть. Наоборот. Нужно верить, что все удастся, и непременно напевать».
Веселый мотив из «Сильвы» со словами потрясающего идиотизма звенит в ушах:
Любовь-злодейка, Любовь-индейка, Любовь из всех мужчин Наделала слепых…«Какая лошадь сочинила это либретто?..» У дверей вокзала ждет Гуськин и гигант комиссар, переставший жить умом (с ударением на «у»). «Москва, милая, прощай. Через месяц увидимся». С тех пор прошло десять лет…
3
Началось путешествие довольно гладко.
Ехали в вагоне второго класса, каждый на своем месте, не под скамьей и не в сетке для багажа, а как вообще пассажирам сидеть полагается.
Антрепренер мой, псевдоним Гуськин, волновался — почему поезд долго не отходит, а когда отошел — стал уверять, что отошел преждевременно.
— И это недобрый знак! Еще увидите, что будет!
Вид у Гуськина, как только он влез в вагон, мгновенно и странно изменился. Казалось, будто он путешествует дней десять и вдобавок при самых зверских условиях: башмаки у него расшнуровались, воротничок отстегнулся и обнаружил под кадыком круглый зеленый знак от медной запонки. И что совсем уж странно — щеки покрылись щетиной, будто он дня четыре отпускает бороду.
Кроме нашей группы сидели в том же отделении три дамы. Разговоры велись то вполголоса, а то и совсем шепотом на тему, близкую переживаемому моменту: как кто словчился перевезти за границу бриллианты и деньги.
— Слыхали? Прокины все свое состояние перевезли. Накрутили на бабушку.
— А почему же бабушку не осматривали?
— Ох, и что вы! Она такая неприятная. Ну кто же решится!..
— А Коркины как ловко придумали! И все экспромтом! Мадам Коркина, уже обшаренная, стоит в стороне и вдруг — «ах, ах!» — нога у нее подвернулась. Не может шага сделать. А муж, еще необшаренный, говорит красноармейцу: «Передайте ей, пожалуйста, мою палку, пусть подопрется». Тот передал. А палка-то у них долбленая и набита бриллиантами. Ловко?
— У Булкиных чайник с двойным дном.
— Фаничка провезла большущий бриллиант, так вы не поверите — в собственном носу.
— Ну, ей хорошо, когда у нее нос на пятьдесят карат. Не всякому такое счастье.
Потом рассказывали трагическую историю, как какая-то мадам Фук спрятала очень хитро бриллиант в яйцо. Сделала маленькую дырочку в скорлупе сырого яйца, засунула бриллиант, а потом яйцо сварила вкрутую. Пойди-ка найди. Положила яйцо в корзинку с провизией и спокойно сидит, улыбается. Входят в вагон красноармейцы. Осматривают багаж. Вдруг один солдат схватил это самое яйцо, облупил и тут же, на глазах у мадам Фук, слопал. Несчастная женщина так дальше и не поехала. Вылезла на станции, три дня ходила за этим паршивым красноармейцем, как за малым ребенком, глаз с него не спускала.
— Ну и что же?
— Э, где там! Так ни с чем и домой вернулась. Стали вспоминать о разных хитростях, о том, как во время войны ловили шпионов.
— До того эти шпионы исхитрились! Подумайте только: стали у себя на спине зарисовывать планы крепостей, а потом сверху закрашивать. Ну, военная разведка тоже не глупая — живо догадалась. Стали всем подозрительным субъектам спины мыть. Конечно, случались досадные ошибки. У нас в Гродне поймали одного господина. На вид — прямо поразительный брюнет. А как вымыли его, оказался блондин и честнейший малый. Разведка очень извинялась…
Под эту мирную беседу на жуткие темы ехать было приятно и удобно, но не проехали мы и трех часов, как вдруг поезд остановился и велели всем высаживаться.
Вылезли, выволокли багаж, простояли на платформе часа два и влезли в другой поезд, весь третьеклассный, набитый до отказа. Против нас оказались злющие белоглазые бабы. Мы им не понравились.
— Едут, — сказала про нас рябая, с бородавкой. — Едут, а чего едут и зачем едут — и сами не знают.
— Что с цепи сорвавши, — согласилась с ней другая, в замызганном платке, кончиками которого она элегантно вытирала свой утиный нос.
Больше всего раздражала их китайская собачка пекинуа, крошечный шелковый комочек, которую везла на руках старшая из наших актрис.
— Ишь, собаку везет! Сама в шляпке и собаку везет.
— Оставила бы дома. Людям сесть некуды, а она собачищу везет!
— Она же вам не мешает, — дрожащим голосом вступилась актриса за свою «собачищу». — Все равно я бы вас к себе на колени не посадила.
— Небось мы собак с собой не возим, — не унимались бабы.
— Ее одну дома оставлять нельзя. Она нежная. За ней ухода больше, чем за ребенком.
— Чаво-о?
— Ой, да что же это? — вдруг окончательно взбеленилась рябая и даже с места вскочила. — Эй! Послушайте-ка, что тут говорят-то. Вон энта, в шляпке, говорит, что наши дети хуже собак! Да неужто мы это сносить должны?
— Кто-о? Мы-ы? Мы собаки, а она нет? — зароптали злобные голоса.
Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы дикий визг не прервал этой интересной беседы. Визжал кто-то на площадке. Все сорвались с мест, кинулись узнавать. Рябая сунулась туда же и, вернувшись, очень дружески рассказывала нам, как там поймали вора и собрались его «под вагон спущать», да тот на ходу спрыгнул.
— Жуткие типики! — сказал Аверченко. — Старайтесь не обращать ни на что внимания. Думайте о чем-нибудь веселом.
Думаю. Вот сегодня вечером зажгутся в театре огни, соберутся люди, рассядутся по местам и станут слушать:
Любовь-злодейка, Любовь-индейка, Любовь из всех мужчин Наделала слепых…И зачем я только вспомнила! Опять привязался этот идиотский куплет! Как болезнь!
Кругом бабы весело гуторят, как бы хорошо было вора под колеса спустить и что он теперь не иначе как с проломленной головой лежит.
— Самосудом их всех надо! Глаза выколоть, язык вырвать, уши отрезать, а потом камень на шею да в воду!
— У нас в деревне подо льдом проволакивали на веревке из одной пролуби да в другую…
— Жгут их тоже много…
О, интересно, что бы они с нами сделали за собачку, если бы история с вором не перебила настроения.
Любовь-злодейка, Любовь-индейка…— Какой ужас! — говорю я Аверченке.
— Тише… — останавливает он.
— Я не про них. У меня своя пытка. Не могу от «Сильвы» отвязаться. Буду думать о том, как бы они нас жарили (может быть, это поможет). Воображаю, как моя рябая визави суетилась бы! Она хозяйственная. Раздувала бы щепочки… А что бы говорил Гуськин? Он бы кричал: «Позвольте, но у нас контракт! Вы мешаете ей выполнить договор и разоряете меня как антрепренера! Пусть она сначала заплатит мне неустойку!»
«Индейка» и «злодейка» понемногу стали отходить, глохнуть, гаснуть.
Поезд подходил к станции. Засуетились бабы с узлами, загромыхали сапожищи солдат, мешки, кули, корзины закрыли свет божий. И вдруг за стеклом искаженное ужасом лицо Гуськина: он ехал последние часы в другом вагоне. Что с ним случилось?
Страшный, белый, задыхается.
— Вылезайте скорее! Маршрут меняется. По той дороге проехать нельзя. Потом объясню…
Нельзя так нельзя. Вылезаем. Я замешкалась и выхожу последняя. Только что спрыгнула на платформу, как вдруг подходит ко мне оборванный нищий мальчишка и отчетливо говорит:
— «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Пожалуйте полтинник.
— Что-о?
— Полтинник. «Любовь-злодейка, любовь-индейка».
Кончено. Сошла с ума. Слуховая галлюцинация. Не могли, видно, мои слабые силы перенести этой смеси: оперетку «Сильва» с народным гневом.
Ищу дружеской поддержки. Ищу глазами нашу группу. Аверченко ненормально деловито рассматривает собственные перчатки и не откликается на мой зов. Сую мальчишке полтинник. Ничего не понимаю, хотя догадываюсь…
— Признавайтесь сейчас же! — говорю Аверченке.
Он сконфуженно смеется.
— Пока, — говорит, — вы в вагоне возились, я этого мальчишку научил: хочешь, спрашиваю, деньги заработать? Так вот, сейчас из этого вагона вылезет пассажирка в красной шапочке. Ты подойди к ней и скажи: «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Она за это всегда всем по полтиннику дает. Мальчишка оказался смышленый.
Гуськин, хлопотавший у багажного вагона с нашими сундуками, подошел, обливаясь зеленым потом ужаса.
— Новое дело! — трагическим шепотом сказал он. — Этот бандит расстрелялся!
— Какой бандит?
— Да ваш комиссар. Чего вы не понимаете? Ну? Расстреляли его за грабежи, за взятки. Через ту границу ехать нельзя. Там теперь не только оберут, а еще и зарежут. Попробуем проехать через другую.
Через другую так через другую. Часа через два сели в другой поезд и поехали в другую сторону.
Приехали на пограничную станцию вечером. Было холодно, хотелось спать. Что-то нас ждет? Скоро ли выпустят отсюда и как поедем дальше?
Гуськин с Аверченкиным «псевдонимом» ушли на вокзал для переговоров и выяснения положения, строго наказав нам стоять и ждать. Ауспиции были тревожны.
Платформа была пустая. Изредка появлялась какая-то темная фигура, не то сторож, не то баба в шинели, смотрела на нас подозрительно и снова уходила. Ждали долго. Наконец показался Гуськин. Не один. С ним четверо.
Один из четырех кинулся вперед и подбежал к нам. Эту фигуру я никогда не забуду: маленький, худой, черный, кривоносый человечек в студенческой фуражке и в огромной великолепной бобровой шубе, которая стлалась по земле, как мантия на королевском портрете в каком-нибудь тронном зале. Шуба была новая, очевидно, только что содранная с чьих-то плеч.
Человечек подбежал к нам, левой рукой, очевидно, привычным жестом подтянул штаны, правую вдохновенно и восторженно поднял кверху и воскликнул:
— Вы Тэффи? Вы Аверченко? Браво, браво и браво. Перед вами комиссар искусств этого местечка. Запросы огромные. Вы, наши дорогие гости, остановитесь у нас и поможете мне организовать ряд концертов с вашими выступлениями, ряд спектаклей, во время которых исполнители — местный пролетариат—под вашим руководством разыграют ваши пьесы.
Актриса с собачкой, тихо ахнув, села на платформу. Я оглянулась кругом. Сумерки. Маленький вокзальчик с полисадничком. Дальше убогие местечковые домишки, заколоченная лавчонка, грязь, голая верба, ворона и этот «Робеспьер».
— Мы бы, конечно, с удовольствием, — спокойно отвечает Аверченко, — но, к сожалению, у нас снят киевский театр для наших вечеров, и мы должны очень спешить.
— Ничего подобного! — воскликнул Робеспьер и вдруг понизил голос. — Вас никогда не пропустят через границу, если я об вас не попрошу специально. А почему я буду просить? Потому что вы отозвались на нужды нашего пролетариата. Тогда я смогу даже попросить, чтобы пропустили ваш багаж!..
Тут неожиданно выскочил Гуськин и захлопотал:
— Господин комиссар. Ну конечно же, они соглашаются. Я хотя теряю на этой задержке огромный капитал, но я сам берусь их уговорить, хотя я сразу понял, что они уже рады служить нашему дорогому пролетариату. Но имейте в виду, господин комиссар, только один вечер. Но какой вечер! Такой вечер, что вы мне оближете все пальчики. Вот как! Завтра вечер, послезавтра утром в путь. Ну, вы уже согласны, ну, вы уже довольны. Но где бы нам переночевать наших гостей?
— Стойте здесь. Мы сейчас все устроим! — воскликнул Робеспьер и побежал, заметая следы бобрами. Три фигуры, очевидно его свита, последовали за ним.
— Попали! В самое гнездо! Каждый день расстрелы… Три дня тому назад — сожгли живьем генерала. Багаж весь отбирают. Надо выкручиваться.
— Пожалуй, придется ехать назад, в Москву.
— Тсс!.. — шелестел Гуськин. — Они вас пустят в Москву, чтобы вы рассказали, как они вас ограбили? Так они вас не пустят! — с жутким ударением на «не» сказал он и замолчал.
Вернулся Аверченкин антрепренер. Шел, прижимаясь к стенке, и оглядывался, втягивая голову в плечи.
— Где же вы были?
— Сделал маленькую разведку. Беда… Некуда сунуться. Местечко битком набито народом.
С удивлением оглядываюсь. Так не вяжутся эти слова с пустотой этих улиц, с тишиной и синими сумерками, непрорезанными лучом фонаря.
— Где же все эти люди? И почему они здесь сидят?
— Почему! По две-три недели сидят. Не выпускают их отсюда ни туда, ни сюда. Что здесь делается! Не могу говорить!.. Тсс!..
По платформе широкой птицей летел в бобрах наш Робеспьер. За ним свита.
— Помещение для вас найдено. Две комнаты. Сейчас оттуда выселяют. Сколько их там набито… с детьми… такой рев подняли! Но у меня ордер. Я реквизирую на нужды пролетариата.
И снова левою рукой подтянул штаны, а правую вдохновенно простер вперед и вверх, как бы обозначая путь к дальним звездам.
— Знаете что, — сказала я, — это нам совсем не подходит. Вы их, пожалуйста, не выселяйте. Мы туда пойти не можем.
— Да, — подтвердил Аверченко. — Там у них дети, понимаете, это не годится.
Гуськин вдруг весело развел руками.
— Да, они у нас такие, хе-хе! Ничего не поделаешь! Да вы уж не беспокойтесь, мы где-нибудь притулимся… они уж такие…
Приглашал публику веселым жестом удивляться, какие, мол, мы чудаки, но сам, конечно, душою был с нами.
Робеспьер растерялся. И тут неожиданно выдвинулся какой-то субъект, до сих пор скромно прятавшийся за спиной свиты.
— Я м-могу пре-дложить по-по-э-э… ку… ку…
— Что?
— Ку-комнаты.
Кто такой? Впрочем, не все ли равно.
Повели нас куда-то за вокзал в домик казенного типа. Заика оказался мужем дочери бывшего железнодорожника.
Робеспьер торжествовал.
— Ну вот, ночлег я вам обеспечил. Устраивайтесь, а я вечерком загляну.
Заика мычал, кланялся.
Устроились.
Мне с актрисами дали отдельную комнату. Аверченку взял к себе заика, «псевдонимов» упрятали в какую-то кладовку.
Дом был тихий. По комнатам бродила пожилая женщина, такая бледная, такая измученная, что, казалось, будто ходит она с закрытыми глазами. Кто-то еще шевелился на кухне, но в комнату не показывался: кажется, жена заики.
Напоили нас чаем.
— Можно бы ве-э-э-тчины… — шепнул заика. — Пока светло…
— Нет, уже стемнело, — прошелестела в ответ старуха и закрыла глаза.
— М-ма-м-маша. А если без фонаря, а только спички…
— Иди, если не боишься.
Заика поежился и остался. Что все это значит? Почему у них ветчину едят только днем? Спросить неловко. Вообще, спрашивать ни о чем нельзя.
Самого простого вопроса хозяева пугаются и уклоняются от ответа. А когда одна из актрис спросила старуху, здесь ли ее муж, та в ужасе подняла дрожащую руку, тихо погрозила ей пальцем и долго молча всматривалась в черное окно.
Мы совсем притихли и сжались. Выручал один Гуськин. Он громко отдувался и громко говорил удивительные вещи:
— А у вас, я вижу, шел дождь. На улице мокро. Когда идет дождь, так уж всегда на улице мокро. Когда в Одессе идет, так и в Одессе мокро. Так и не бывает, чтобы в Одессе шел дождь, а в Николаеве было мокро. Ха-ха! Уж где идет дождь, так там и мокро. А когда нет дождя, так не дай бог как сухо. Ну, а кто любит дождь, я вас спрашиваю? Никто не любит, ей-богу. Ну, чего я буду врать. Хе!
Гуськин был гениален. Оживлен и прост. И когда распахнулась дверь и влетел Робеспьер, сопровождаемый свитой, усиленной до шести человек, он нашел уютную компанию, собравшуюся вокруг чайного стола послушать занятного рассказчика.
— Великолепно! — воскликнул Робеспьер. Подтянул левой рукой штаны и, не снимая шубы, сел за стол. Свита разместилась тоже.
— Великолепно. Начало в восемь. Барак декорирован еловыми шишками. Вместимость — полтораста человек. Утром расклеиваем плакаты. А сейчас побеседуем об искусстве. Кто главнее — режиссер или хор?
Мы растерялись, но не все. Молоденькая наша актриса, как полковая лошадь, услышавшая звуки трубы, сорвалась и понесла — кругами, прыжками, поворотами. Замелькал Мейерхольд, с «треугольниками соотношения сил», Евреинов, с «театром для себя», Commedia dell'arte, актеро-творчество, «долой рампу», соборное действо и тра-та-ра-ра-та-ра-та.
Робеспьер был упоен.
— Это как раз то, что нам нужно! Вы останетесь у нас и прочтете несколько лекций об искусстве. Это решено.
Бедная девочка побледнела и растерянно смотрела на нас.
— У меня контракт… я через месяц могу… я вернусь… я клянусь…
Но теперь уже понесся Робеспьер. У него был свой репертуар: пьеса на заумном языке. Широкое развитие жеста. Публика сама сочиняет пьесы и тут же их разыгрывает. Актеры изображают публику, для чего нужен больший талант, чем для обычной рутинной актерской игры.
Все шло гладко. Нарушала мирную картину культурного уюта только маленькая собачка. Робеспьер производил на нее явно зловещее впечатление. Крошечная, как шерстяная рукавица, она рычала на него с яростью тигра, щерила бисерные зубки и вдруг, закинув голову, завыла, как простой цепной барбос. И Робеспьер, несшийся на крыльях искусства в неведомые просторы, вдруг почему-то страшно испугался и осекся на полуслове.
Актриса унесла собачку.
На минутку все притихли. И тогда где-то недалеко от дома, по направлению к железнодорожной насыпи, послышался какой-то словно нечеловеческий, словно козлиный вопль, столько в нем было животного ужаса и отчаяния. Затем три сухих ровных выстрела, отчетливых и деловитых.
— Вы слышали? — спросила я. — Что это такое может быть?
Но никто не ответил мне. По-видимому, никто не слышал.
Бледная хозяйка сидела не шевелясь, закрыв глаза. Хозяин, все время молчавший, судорожно тряс челюстью, точно и думал, заикаясь. Робеспьер с жаром заговорил о завтрашнем вечере, заговорил значительно громче, чем раньше. Из этого я поняла, что он что-то слышал…
Свита все время молча курила и в разговор не вмешивалась. Один из свиты, курносый парень в бурой драной гимнастерке, вынул золотой массивный портсигар с литым вензелем. Протянулась чья-то заскорузлая лапа с обломанными ногтями; на лапе тускло блеснул чудесный рубин-кабошон, глубоко потопленный в массивную оправу старинного перстня. Странные наши гости!..
Молоденькая актриса задумчиво обошла вокруг стола и встала у стены. Я почувствовала, что она зовет меня глазами, но не встала. Она смотрела на спину Робеспьера, нервно дергая губами…
— Оленушка, — сказала я. — Пора нам спать. Завтра с утра будем репетировать.
Распрощались общим поклоном и пошли к себе. Тихая хозяйка пошла за нами со свечкой.
— Свет погасите, — шепнула она. — Разденетесь уж как-нибудь впотьмах… А штору, ради бога, не спускайте.
Мы стали спешно устраиваться. Она задула свечку.
— Так помните про штору. Ради бога…
Ушла.
Чье-то теплое дыхание около меня. Это актриса — Оленушка.
— У него на этой чудесной шубе на спине дырка, — шепчет она, — …и что-то темное вокруг… что-то страшное.
— Спите, Оленушка. Все мы устали и нервничаем…
Всю ночь собачка беспокоится, рычит и скулит. И на рассвете Оленушка говорит во сне жутким громким голосом:
— Я знаю, отчего она воет. У него шуба прострелена, и кровь запеклась.
У меня сердце бьется до тошноты. Я не рассматривала этой шубы, но сейчас понимаю, что все это, и не видя, знала…
Утром проснулись поздно. Холодный серый день. Дождь. За окном сараи, амбары, подальше — насыпь. Пусто. Ни души.
Хозяйка принесла нам чаю, хлеба, ветчины.
И шепотом:
— Зять достал ее на рассвете. Она спрятана в сарае. Ночью, если пойти с фонарем, — донесут.
А днем тоже увидят. Придут обыскивать. У нас каждый день обыски.
Сегодня она словоохотливее. Но лицо «молчит». Лицо каменное, точно боится она рассказать лицом больше, чем хочет.
В дверь стучит Гуськин.
— Вы скоро? Здешняя… молодежь уже два раза прибегала.
Хозяйка уходит. Я приоткрываю дверь, подзываю Гуськина:
— Гуськин, скажите, все благополучно? Выпустят нас отсюда? — шепотом спрашиваю я.
— Улыбайтесь, ради бога, улыбайтесь, — шепчет Гуськин, растягивая рот в зверской улыбке, как «L'homme qui rit»[1] — Улыбайтесь, когда разговариваете, может, кто, не дай бог, подсматривает. Обещали выпустить и дать охрану. Здесь начинается зона в сорок верст. Там грабят.
— Кто же грабит?
— Ха! Кто? Они же и грабят. Ну а если будут провожатые из самого главного пекла, так они таки побоятся. Одно скажу: мы должны отсюда завтра уехать. Иначе, ей-богу, я буду очень удивлен, если когда-нибудь увижу свою мамашу.
Мысль была сложная, но явно неутешительная.
— Сегодня весь день сидите дома. Выходить не надо. Устали и репетируют. Все репетируют, и все устали.
— А вы не знаете, где сам хозяин?
— Точно не знаю. Или он расстрелян, или он бежал, или он здесь под полом сидит. А то чего они так боятся? Весь день, всю ночь двери и окна открыты. Отчего не смеют закрыть? Почему показывают, что ничего не прячут? Но чего нам с вами об этом думать? И чего об этом рассуждать? Что, нам за это заплатят? Дадут почетное гражданство? У них тут были дела, такие дела, которые пусть у нас не будут. Этот заикаться стал отчего? Три недели заикается. Так мы не хотим заикаться, мы лучше себе уедем с сундучками и с охраной.
В столовой двинули стулом.
— Скорее, репетировать! — громко закричал Гуськин, отскочив от двери. — Вставайте скорее! Ей-богу, одиннадцать часов, а они спят, как из ведра!
Мы с Оленушкой под предлогом усталости просидели весь день у себя… Аверченко, антрепренер и актриса с собачкой приняли на себя беседу с вдохновенными «культуртрегерами». Ходили даже с ними гулять.
— Любопытная история, — рассказывал, вернувшись, Аверченко. — Видите тот разбитый сарай? Рассказывают, что месяца два тому назад здесь большевикам пришлось плохо и какому-то ихнему главному комиссару понадобилось спешно удирать. Он вскочил на паровоз и велел железнодорожнику везти себя. А тот взял да и пустил машину полным ходом в стену депо. Большевик заживо сварился.
— А тот?
— Того не нашли.
— Может быть… это и есть наш хозяин?..
4
Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый.
Мы забились в нашу «дамскую» комнату, туда же пришел и Аверченко. Точно по уговору, никто не говорил о том, что в настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о последних московских днях, об оставленной компании этих последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем — ни слова.
Как-то поживает «высокий (ростом) покровитель»? Все ли еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на «у»?..
Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попрощаться к одной бывшей баронессе. Застала я бывшую баронессу за очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-лошадиным лицом, сидела она на корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с отвращением разглядывала половицы. В другой руке деликатно, двумя пальчиками, держала мокрый обрывок кружева и брызгала этим кружевом на пол.
— А вытирать я буду потом, когда мой валансьен высохнет…
Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины — горький, зеленоватый, всегда сырой…
Аверченко взглянул на часы:
— Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов.
— Кажется, кто-то стукнул в окно, — насторожилась Оленушка.
Под окном Гуськин.
— Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! — громко кричит он. — Вы должны непременно немножко пройтись. Ей-богу, к вечеру нужно иметь свежую голову для звука голоса.
— Да ведь дождь идет!
— Дождь маленький, непременно нужно. Это я вам говорю.
— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать, — шепчу я Аверчекне. — Выйдите вперед и узнайте, один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не могу.
Больше всего я боялась, что мне придется пожать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чувствовала, что не смогла бы. Такое острое истерическое отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непоправимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу.
Аверченко показался за окном и поманил меня.
— Не ходите направо, — шепнула мне хозяйка в сенях, делая вид, что ищет мои калоши.
— Идем посреди улицы, — шепнул Гуськин. — Мы себе гуляем для воздуха.
И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо — да, все больше на небо, — гуляем, да и только.
— Не смотрите на меня, смотрите себе на дождик, — бормотал Гуськин.
Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:
— Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — комиссарша X.
Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.
— X. — молодая девица, курсистка, не то телеграфистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая — как говорится, ненормальная собака. Зверь, — выговорил он с ужасом и с твердым знаком на конце. — Все ее слушаются. Она сама обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке, тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у насыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.
Я даже не могу при даме рассказать, я лучше расскажу одному господину Аверченко. Он писатель, так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не признает. Так это же ужас!
Он оглянулся.
— Повернем немножечко в другую сторону.
— А что насчет нас слышно? — спросила я.
— Обещают отпустить. Только комиссарша еще не высказалась. Неделю тому назад проезжал генерал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать — нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она говорит: «На него патронов жалко тратить… Бейте прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?»
«Ну, — говорят, — еще жив». «Так облейте керосином и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на меня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся.
Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали. Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты. С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да куда же мы идем! Вертайте скорей!
Мы почти подошли к насыпи.
— Не смотрите же туда! Не смотрите! — хрипел Гуськин. — Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем, — убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.
Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было видеть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагибалась, подбирала камни и швыряла в свору собак, которые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне показалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я видела пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…
Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хотелось рычать по-звериному.
— Идемте, идемте!
Аверченко ведет меня под руку.
— Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать, но не могу разжать зубы и ничего не могу выговорить.
— Мы попросим горячего чая! — кричит Гуськин. — И мигрень живо пройдет. От холодного мигрень всегда проходит. Что?
Когда мы подошли к дому, он шепнул:
— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все равно, если даже очень громко завизжать, так новый строй наладить не успеют — нам утром надо уезжать. Что-о?
Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое украшение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.
Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.
Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи», — каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».
Что же читать?
— Надо читать нежные стихи, — решила Оленушка. — Поэзия облагораживает.
— А я все-таки лучше прочту сценку в участке. Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.
Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью». «Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).
— И вот, представьте себе, в антракте забежал ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем простой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артистка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».
— Ведь там же про Христа говорилось, — пламенно убеждала Оленушка, — иноверцу, наверное, это было неприятно, а все-таки это его растрогало.
— Милая Оленушка, — сказала я. — Вашего «иноверца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше что-нибудь про аэроплан или про жареную баранину…
В сенях раздался восторженный голос Робеспьера.
Я вышла из комнаты.
* * *
Вечер. Восемь часов.
Пора отправляться на знаменитый концерт.
Как одеться? Вопрос серьезный. Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.
— Если наденем что-нибудь понаряднее — наверное, ограбят, — сказала актриса с собачкой. — Не надо им показывать, что у нас есть приличные платья.
— Ладно.
Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шевелится.
Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши захлебнулись».
Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.
Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».
— А на что им лучше? — говорит незнакомый голос. — Там все равно никто никогда не бывает.
Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.
Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся, — как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?
Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.
— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то голос.
Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.
— Это ваше?
Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?
— Ваша калоша… и в ней туфля.
— Гуськин! — кричу я. — Я не могу идти дальше. Я умру.
Гуськин деловито приблизился.
— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.
Я поняла это приглашение как аллегорическое: губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.
— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою, как цапля, на одной ноге… Мой башмак весь в грязи… Как же я его надену, когда, может быть, Робеспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!
— Так я же говорю — садитесь мне на шею. Я вас понесу.
Ничего не понимаю.
— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.
— Встаньте сначала на заборчик… или вот тут кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио — ни разу.
— Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный, у меня голова закружится.
Гуськин растерялся.
— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?
Тут у меня без всякой высоты закружилась голова.
Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья любовь… литературная слава… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В черную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…
— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.
Я и так дойду.
И, конечно, дошла.
В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.
Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.
В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.
— Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посредине… — шепчет Гуськин. — Это она.
Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.
— Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин.
«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…
— Ой, не смотрите же так долго, — шепчет Гуськин. — Разве можно так долго!..
Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.
Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.
И в этом странном слиянии остановились мы обе.
Я говорила ей:
«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, „Зверь“. Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, — простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за „идейность“. Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою „черную“ работу. Ее ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов, — не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — „глину в руках горшечника“, слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»
* * *
Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства.
Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.
Пора начинать.
Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все уже решено и слажено. Главное — идея самого Гуськина — у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.
— Ну и дела! — шепчу Аверченко. — Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет.
— Неловко отказываться, — смеется Аверченко. — Может быть, даже это выйдет лучше всего.
Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.
Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».
— С… с… с… с… — сказал он, махнул рукой и ушел.
Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.
Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».
Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.
Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку — «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».
Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в голубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.
Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы боевые».
Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.
— Кто это?
— Что это значит?
— Он ужасно поет! — волновались мы.
Гуськин смущенно отворачивался.
— Да… поет он действительно, как мать родила.
— Гуськин, объясните нам, кто это и почему он вдруг запел?
— Тсс-с…
Гуськин оглянулся.
— Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украину. Тут всякий запоет!
Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала. Понравились «Орлы».
Певец выскочил снова, запаренный и счастливый.
— Ну! Сделал себе свои нитки?
Гуськин заложил руки за спину.
— Что-о?
«Что-о» было формой риторической.
* * *
Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу.
Публика хлопала от души, долго и громко.
— Браво! Браво!
И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов — негромко, но настойчиво выкликают мое имя.
Подняла голову.
Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись сверху и говорят:
— Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог выбраться поскорее…
— Уезжайте, уезжайте, милая вы наша!..
— Уезжайте скорее…
Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не доводилось мне слышать!
И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, немалым рисковали они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.
И я им сказала:
— Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретимся?..
Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».
5
Раннее утро. Дождь.
На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.
— Гуськин! Все налажено?
— Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать охрану. — И шепотом: — Уф! Больше всего охраны боюсь!
— Так ведь без охраны ограбят.
— А вам не все равно, кто вас будет грабить — охрана или кто другой?
Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…
К нам подъезжают еще две телеги. В одной семейство с детьми и собаками. В другой — полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее быстрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.
— Ох, ох, ох! — говорит всезнающий Гуськин. — Это та самая фабрикантша, которую обобрали.
— Отчего же она такая страшная?
— Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется, а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?
Подъехали еще телеги. В одной — вчерашний певец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемодана (с нитками?).
Это хорошо, что набирается такой большой караван. Так спокойнее.
Наконец появилась охрана: четыре молодых человека с ружьями.
— Скорее ехать! Нам некогда, — громко скомандовал один из них, и мы двинулись.
У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем — составилось уже двенадцать-четырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала рядом.
Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой загадочной зоны.
Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медленно, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего какое-нибудь требование.
— Что такое?
Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели медленно поворачивают туда же, и вся компания скрывается из глаз.
— Дипломатические переговоры, — сказал Аверченко, подошедший к моей телеге.
Переговоры длились довольно долго.
Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а напротив, утратив всякий начальственный и боевой вид, казалось, пряталась за нашими телегами. Странно…
Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.
— Скажите мне, — обратился он к моему вознице, — может, здесь скоро поворот будет?
— Не-е, — отвечал возница.
— Если будет поворот, то эта военная молодежь успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.
— Не-е, — успокоил возница. — Погода плохая — они вже ночувать пойшли.
Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.
Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.
— Ну, езжаем, — сказал Гуськин. — Может, еще кого встретим.
Охрана вылезла и браво зашагала рядом.
Унылое путешествие.
Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия менялись местами, ходили друг к другу в гости. Неожиданно один из охранников вступил с нами в разговор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:
— Не надо с ними разговаривать.
Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:
— Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали на вечере у нас в Технологическом.
— Как же вы… сюда попали?
Он смеется.
— А вы думали, что мы большевики? Мы несколько дней все ждали случая вырваться оттуда.
Нас четверо — два студента и два офицера. А сего дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из большевиков не захотел отлучаться. У них каждый день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подговорили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.
Одно только их смущало, что у моего товарища золотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как видно, позабыли.
Едем дольше.
На перелеске ограда — частокол. У ворот два немецких солдата. За воротами барак.
— Это что за гутен таг?
— Карантин! Новое дело! — мрачно объясняет Гуськин.
Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.
Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?
Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.
— Гуськин! Неужели ехать назад?
— Эт> — отвечал Гуськин презрительно. — Зачем назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо поискать. Стойте, а я начинаю.
Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым прямо в лицо. Раз прошел, два, три.
— Черт знает что! — удивлялся Аверченко.
Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и покорно ждал.
Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, наконец выбрал одного, приостановился и спросил:
— Ну?
Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его поехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотрела по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скрылись в лесу.
Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:
— Делать нечего. Поворачиваем назад.
И мы покорно повернули. Покорно, но бодро — потому что верили в гуськинский гений.
Проехали по старой дороге с полверсты и свернули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и зашагал, оглядываясь по сторонам.
В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.
— Подождите, я сейчас! — крикнул он.
Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объезд.
Повернули, встретили еще немца. С ним поладили в две минуты. Встретили еще какого-то мужика — на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.
Вечером показались огоньки большого украинского местечка К. Обоз наш уже въезжал на мощеную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испугался и денег не взял.
Тогда мы поняли, что зона действительно кончилась.
* * *
К. — большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.
Набито местечко было до отказу путниками вроде нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время — вот и сидели здесь путники вроде нас…
Долго колесил наш обоз по улицам, ища пристанища. Понемногу то та, то другая телега сворачивала и исчезала. Под конец осталась только голова каравана — наши телеги, мокрые, грязные, безнадежные.
Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по панели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, махались, и все отрицательно.
Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безответные, и казалось, что Гуськин погрузил на три телеги какой-то негодный товар и предлагает покупателям, а те только отмахиваются.
— Везет, как телят! — соглашается со мной Оленушка. — Что поделаешь! И мысли у нас самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.
Наконец у ворот новенького двухэтажного домика Гуськин вступил в такой оживленный диалог с каким-то старым евреем, что возницы наши остановили лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.
Диалог был сильно драматический. Голоса падали до зловещего шепота, поднимались до исступленного крика. Оба собеседника говорили одновременно. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:
— Они сейчас вцепятся друг в друга!
Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:
— Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.
А старик стал открывать ворота.
Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хоромы, так в кухне и застряли. Семья была огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и просто подстилках.
Самая главная в семье была старуха. Потом старухин муж — встретивший нас длинный бородач. Потом дочки. Потом дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и воплями воспитывали.
Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она с нас возьмет. Именно для порядка, потому что все равно деваться некуда.
Старуха сделала скорбное лицо и махнула рукой:
— Э, что об этом говорить! Разве можно брать деньги с людского горя? Когда людям некуда преклонить голову! У нас места сколько угодно, и все в доме есть (тут старуха отвернулась и поплевала, чтобы не сглазить), так мы еще будем брать деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка подаст вам самовар и что надо. И прежде всего обсушитесь и ни о чем не беспокойтесь. Какие там деньги!
Мы растроганно протестовали.
Я смотрела на эту удивительную женщину со старозаветным париком на голове (парик был фальшивый, просто черная повязка с белой ниткой поперек, изображающей пробор).
— Мы же не можем пользоваться ее великодушием, — сказал Аверченко Гуськину. — Надо непременно ее уговорить.
Гуськин загадочно улыбнулся.
— Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну, я вам говорю.
Больше всех взволновалась Оленушка. Со слезами на глазах она сказала мне:
— Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на свете добрые и великодушные люди. Вот эта старуха, простая и небогатая, с какой радостью делится с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..
— Удивительная старуха! — согласилась я. — И что удивительнее всего — лицо у нее такое… не особенно симпатичное…
— Вот как не следует судить о людях по их внешности.
Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.
— Бедная старуха, отдает последнее…
Между тем Гуськин со стариком, не теряя времени, стали хлопотать, чтобы раздобыть необходимые бумаги и завтра же ехать дальше.
Сначала старик ходил куда-то один. Потом повел Гуськина. Потом оба вернулись и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно явились к нему лично.
Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что поделаешь — пошли…
Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет. Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано идти — идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас тащат. «Везут, как телят!» — права была Оленушка.
Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…
В небольшой выбеленной комнате за столом офицер. У дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.
— Вот, — сказал Гуськин и отошел в сторону.
Покровительствующий нам старухин муж встал у самых дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что — он шмыг за дверь, и был таков.
Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко и радостно.
— Так это же ж правда? Вы кто?
— Я — Тэффи.
— Я — Аверченко.
— Вы писали в «Русском слове»?
— Да, писала.
— Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко. В «Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал, врет этот лайдак. А потом думал — если не врет, так все равно посмотрю. Я никогда в Петербурге не бывал, откровенно говоря, очень интересно было посмотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам обоим пришлю пропуски! Где вы остановились?
Тут старухин муж отклеился от двери и пролопотал свой адрес, скрепив его именем божиим:
— Ей-богу!
Мы поблагодарили.
— Значит, завтра можем ехать?
— Если хотите. А то погостили бы! У нас всего вдоволь. Даже шампанское есть.
— Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится, — мечтательно сказал Аверченко.
Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы заметили растерянную физиономию Гуськина.
— Так вы же забыли самое главное! — трагическим шепотом свистел он. — Самое главное! Мой пропуск. Господин начальник! Я же из их труппы и еще три артиста. Они же без меня никак не могут! Они же засвидетельствуют. Что же будет? Это будет последний день Помпеи на этом самом пороге!
Начальник вопросительно посмотрел на нас.
— Да, да, — сказал Аверченко. — Он с нами и трое артистов. Совершенно верно.
— Рад служить.
Распрощались.
Гуськин всю дорогу недоумевал: — Самое главное позабыли! Что-о? Позабыли себе пропуск для Гуськина! Новое дело!
Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как острота умиления над самоотверженной старухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласились поесть яичницы.
— Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять с нас хоть по себестоимости за все это, если уж она ни за что не хочет брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только оттого, что она такой чудесный человек.
— А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как идиот: «Этт! Можете быть спокойны». Ему-то старуху не жалко.
В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать. Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно, «сынов сын».
— От начальника пришли! Требуют пана Аверченку.
— Неужто передумал?
— А мы-то радовались!..
Аверченко вышел на кухню. Я за ним.
Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял украинский городовой.
— Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.
Две бутылки шампанского.
Каким очаровательным явлением может быть иногда украинский городовой!
Мы чокаемся теплым шампанским…
Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в чашах, потому что пили его из чайных чашек).
— Уф-ф! — радостно вздыхает Гуськин. — А я, признаюсь, мертвецки перепугался!..
* * *
Утро в К.
Денек серенький, но спокойный, уютный, обыкновенный, как всякий осенний день. И дождик обычный — не тот, который третьего дня, безнадежный, будто соленый и горький, как слезы, размывал у насыпи кровавые ошметья…
Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точно дремлет — устали мы!
А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посуда, кто-то кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят несколько голосов сразу… Милая симфония простой человеческой жизни…
— И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? — вырывается чье-то звонкое соло из общего аккорда.
— А вуйдэ Мошкэ?
И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зохер-бохер».
И густое контральтовое соло:
— А мишигене копф.
Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже появляется серый глаз. И тоже прячется. Потом гораздо выше прежнего — опять черный, огромный и удивленный…
Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробуждения.
Пора вставать.
Поезд уходит только вечером. Целый день придется просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы на скуку пожаловаться не могли…
Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам приготовить на обед.
Мы с Оленушкой переглядываемся и в один голос говорим:
— Яичницу.
— Да, да, и больше ничего не надо.
Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как будто недовольна. Вероятно, добрая старуха рассчитывала угостить нас на славу.
— Это было бы бессовестно с нашей стороны, если бы мы стали пользоваться ее порывом.
— Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…
Хотя трудно есть ее два дня кряду.
Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза. Пришёл Аверченко. Принес целую груду чудесных яблок.
Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволнованная.
— Угадайте, что я принесла?
— Не знаю.
— Нет, вы угадайте!
— Корову?
— Нет, вы не шутите! Угадайте.
— Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит в голову. Канделябры, что ли?
— Ничего подобного, — торжественно говорит она и кладет на стол плитку шоколада. — Вот!
Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.
— Откуда? — расспрашивали мы.
— Представьте себе — прямо смешно, — преспокойно купила в лавчонке. И никто ничего и не спрашивал, никаких бумаг, и в очереди не стояла. Прямо увидела, что в окошке выставлен шоколад, — вошла и купила. Бормана. Смотрите сами.
Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и — «пожалуйста, сделайте ваше одолжение, извольте-с». И кругом люди, и видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо анекдот!
— И не кооператив?
— Да нет же. Просто лавчонка.
— Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попробуем. А когда съедим, можно еще купить.
— Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не ходить, — решает Оленушка. — Пусть кто-нибудь другой пойдет, а то еще покажется подозрительным…
Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.
Когда первая вспышка восторга и удивления проходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?
Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки. Оленушка капризничает:
— Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы должны так жить, чтобы травы не топтать. Вот сегодня опять будет яичница, значит, снова истребление жизней. Человек должен посадить яблоню и питаться всю жизнь только ее плодами.
— Оленушка, милая, — говорю я, — вот вы сейчас за один присест и между прочим съели добрый десяток. Так надолго ли вам яблони-то хватит?
У Оленушки дрожат губы — сейчас заревет.
— Вы смеетесь надо мной! Да! Да, я съела десяток яблок, так что же из этого? Это-то меня и у… уби… вает больше всего… что я так погрязла, и бе… безвольная…
Тут она всхлипнула, и, уж не сдерживаясь, распустила губы, и заревела, по-детски выговаривая «бу-у-у!».
Аверченко растерялся.
— Оленушка! Ну что же вы так убиваетесь! — утешал он. — Подождите денек — вот приедем в Киев и посадим яблоню.
— Бу-у-у! — убивалась Оленушка.
— Ей-богу, посадим. И яблоки живо поспеют — там климат хороший. А если не хватит, можно немножко прикупать. Изредка, Оленушка, изредка! Ну, не будем прикупать, только не плачьте!
«Это все наша старуха наделала, — подумала я. — перед этой святой женщиной кажется, что все мы гнусные, черствые и мелочные людишки. Ну что тут поделаешь?»
Легкий скрип двери прервал мои смятенные мысли…
Опять глаз!
Посмотрел, спрятался. Легкая борьба за дверью. Другой глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз оказался таким смелым, что впустил с собой в щелочку и нос.
Голос за дверью нетерпеливо спросил:
— Ну-у?
— Вже! — ответил он и спрятался.
Что там делается?
Мы стали наблюдать. Ясно было: на нас смотрят, соблюдая очередь.
— Может быть, это Гуськин нас за деньги показывает? — додумался Аверченко.
Я тихонько подошла к двери и быстро ее распахнула.
Человек пятнадцать, а то и больше, отскочили и, подталкивая друг друга, спрятались за печку. Это все были какие-то посторонние, потому что дочкины дочки и прочие домочадцы занимались своим делом, даже как-то особенно усердно, точно подчеркивая свою непричастность к поведению этих посторонних. А совсем отдельно стоял Гуськин и невинно облупливал ногтем штукатурку со стенки.
— Гуськин! Что это значит?
— Ф-фа! Любопытники. Я же им говорил: чего смотреть! Хотите непременно куда-нибудь смотреть, так смотрите на меня. Писатели! Что-о? Что у них внутри — все равно не увидите, а снаружи — так совсем такие же, как я. Что-о? Ну, конечно, совсем такие же.
Одно интересно — продавал Гуськин на нас билеты или пускал даром? Может быть, и даром, как пианист, который, чтобы не терять doigte,[2] упражняется на немых клавишах.
Мы вернулись к себе, заперев дверь поплотнее.
— А собственно говоря, почему мы их лишили удовольствия? — размышляла Оленушка. — Если им так интересно — пусть бы смотрели.
— Верно, Оленушка, — поспешила я согласиться (а то еще опять заревет). — Да, скажу больше: чтобы доставить им удовольствие, мы бы должны были придумать какой-нибудь трюк: поставить Аверченку кверх ногами, взяться за руки и кружиться, а актрису с собачкой посадить на комод, и пусть говорит «ку-ку».
Днем, после первой яичницы (потом была и вторая — перед отъездом), развлек нас старухин муж. Это был самый мрачный человек из всех встреченных мною на пути земном. Настоящему не доверял, в будущее не верил.
— У вас здесь, в К-цах, хорошо, спокойно.
Он уныло долбил носом.
— Хорошо-о. А что будет дальше?
— Какие вкусные у вас яблоки!
— Вкусные. А что будет дальше?
— У вас много дочек.
— Мно-го-о. А что будет дальше?
Никто из нас не знал, что будет дальше, и ответить не мог, поэтому разговор с ним всегда состоял из коротких и глубоких по философской насыщенности вопросов и ответов — вроде диалогов Платона.
— У вас очень хорошая жена, — сказала Оленушка. — Вообще вы все, кажется, очень добрые!
— Добрые. А что бу…
Он вдруг безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел.
После второй яичницы сложили вещи; мужья дочкиных дочек поволокли наш багаж на вокзал; мы трогательно попрощались со всеми и вышли на крыльцо, предоставив Гуськину самую деликатную часть прощания — расплату. Внушили ему, чтобы непременно убедил взять деньги, а если не удастся убедить — пусть положит их на стол, а сам скорее бежит прочь. Последнюю штуку мы с Оленушкой придумали вместе. И еще добавили, что если святая старуха кинется за ним, то пусть он бежит, не оглядываясь, на вокзал, а мы врассыпную за ним — ей не догнать, она все-таки старая.
Ждали и волновались.
Через дверь слышны были их голоса — Гуськина и старухи, то порознь, то оба вместе.
— Ах, не сумеет он! — томилась Оленушка. — Такие вещи надо делать очень деликатно.
И вдруг раздался дикий вопль. Вопил Гуськин.
— Он с ума сошел!
Вопил громкие, дикие слова.
— Гелд? Гелд?
И старуха вопила, и тоже «гелд».
Крик оборвался. Выскочил Гуськин. Но какой! Мокрый, красный, рот на боку, от волнения расшнуровались оба штиблета и воротничок соскочил с петли.
— Идем! — мрачно скомандовал он.
— Ну что, взяла? — с робкой надеждой спросила Оленушка.
Он весь затрясся:
— Взяла? Хотел бы я так заплатить, как она не взяла. Что-о? Я уже давно понимал, что она сдерет, но чтобы так содрать — пусть никогда не зайдет солнце, если я что подобное слыхал!
Гуськин в гневе своем пускался в самые сложные риторические обороты. Не всегда и поймешь, в чем дело.
— Так я ей сказал просто: вы, мадам, себе, мадам, верно, проснулись с левой ноги, так подождем, когда вы себе проспитесь. Что-о? Я ей просто ответил.
— Но вы все-таки заплатили, сколько нужно? — беспокоились мы.
— Ну? Новое дело! Конечно, заплатил. Заплатил больше, чем нужно. Разве я такой, который не платит? Я такой, который платит.
Он говорил гордо. И вдруг совершенно некстати прибавил скороговоркой:
— Деньги, между прочим, конечно, ваши.
6
Из К-цов выехали в товарном вагоне.
Сначала показалось даже забавным, сели в кружок на чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шоколад, беседовали.
Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскивали влезающего за руки.
Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфографией и словами произведением какого-то развеселого анекдотиста…
Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы увидели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на стекло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».
Но и веселые надписи надоели.
Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вернулось к будничному, земному и человеческому. Всюду грязь и смрад, и тщетно взывало начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые старые правила вокзального обихода, — освобожденные души были выше этого.
Сколько времени мы тащились — не знаю. Помню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исчадие ада».
И лампу погасили.
Стало холодно, и я, завернувшись в свою котиковую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.
О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка — это эпоха женской беженской жизни.
У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая — а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе—с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году — протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее — заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился — кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.
* * *
Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.
— Прежде всего теплую ванну, — говорит Оленушка. — Только очень скоро, и потом сразу жареного гуся.
— Нет, сначала закуску, — возражает Аверченко.
— Закуска — ерунда. И потом — она холодная.
Нужно сразу сытное и горячее.
— Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?
Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная вещь, и горячая.
— Телячьи мозги? — деловито любопытствует Оленушка.
— Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не понимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закуски, с правой стороны — между грибками и омаром—всегда стоит горячий форшмак — чудесный.
А потом, у Альберта, с левой стороны, около мортоделлы, — итальянский салат… А у Медведя, как раз посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде ушков с грибами, тоже горячие…
— Хорошо, — торопится Оленушка. — Не будем терять время. Значит, все это из всех ресторанов будет уже на столе, но все-таки одновременно и жареный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей сытнее.
— А не с яблоками?
— Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы никогда ни до чего не договоримся.
— А где же все это будет? — спрашиваю я.
— Где? Так, вообще… — рассеянно отвечает Оленушка и снова пускается в деловой разговор. — Еще можно из Кисловодска достать шашлык, из Ореховой Балки.
— Вот это дельно, — соглашается Аверченко. — А в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.
Можно их подать к этому шашлыку.
— А у нас в имении пекли пирог с налимом.
Пусть и этот пирог подадут.
— Отлично, Оленушка.
Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.
— Извиняюсь, госпожа Тэффи… — вкрадчиво спросил он. — Я любопытен знать… вы любите клюцки?
— Что? Клецки? Какие клецки?
— Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она вас угостит, когда вы будете у нас жить.
— Когда же я буду у вас жить? — с тоской ужасных предчувствий спрашиваю я.
— Когда? В Одессе, — спокойно отвечает Гуськин.
— Так ведь я буду в «Лондонской» гостинице!
— Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спорит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что, пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина, и мамаша угощает вас клюцками.
О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой — мамаша стряпает «клюцки».
— Тут что-то дело неладно, — шепчет мне Аверченко. — Надо будет вам в Киеве хорошенько разобраться во всех этих комбинациях.
Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:
— Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ручаюсь, везде будет валовой сбор.
Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.
— А скажите, Гуськин, — спрашивает Аверченко, — вам, наверное, очень много приходилось возить гастролеров?
— Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил. Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.
— Так вы, вероятно, миллионы заработали на этих валовых сборах-то?
— Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.
— Ничего не понимаю, — шепчу я Аверченке. — Какую ему нужно разницу?
— Это значит, что он так мало заработал, что если вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.
Господи, какой сложный человек мой Гуськин.
— Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?
— Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смотрю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему был первый номер в первой гостинице и чтобы прислуга его не колотила. А Русланский, так он думает, что импресарио должен сидеть в первом номере. Так я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в коридорчике, а вы должны в первом номере, а ваш гастролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит: «Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кончает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе, Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни покрышки. И еще называет его паршивцем, но я этого перед вами не повторяю. Что-о?
Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:
— Heraus![3]
А другой голос, менее властный, проблеял:
— Уси злизайти!
— Новое дело! — говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.
Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.
Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.
Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.
Итак, мы снова под дождем на платформе.
Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю — стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим — наш пастух Гуськин дело уладит.
Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.
Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.
Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь — входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.
Высокая черная тень шагает к нам. Это Гуськин.
— Опять начались муки Тантала — вертишься под дождем и не знаешь, кому совать взятку, — растерянно говорит он.
— Чего они от нас хотят, Гуськин?
— Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят — покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил — что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?
— Как же быть?
— Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты дует. Надо найти, кому дать. Для чего же они карантин выдумали? Нужно только разыскать какого-нибудь еврея, так он нам дорогу покажет.
Гуськин ушел.
— Знаете, господа, нужно попробовать поговорить с солдатом, — надумала я. — Оленушка, начнем говорить между собой по-немецки, чтобы расположить его в свою пользу. Хорошо?
— Я совсем немецкий забыла! — говорит Оленушка. — Помню кое-что из грамматики.
— Ничего, валяйте из грамматики, только с чувством.
— Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген, — начала Оленушка, — гелинген, ринген…
— Веселее, Оленушка, оживленнее!..
— Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мит дем аккузатив, — улыбаясь, щебетала Оленушка.
— Мит, hqx, нехст, небст, — отвечаю я, утвердительно кивая головой. — Смотрите — солдат начинает шевелиться. Валяйте скорее еще!
— Аусгеноммен зинд: бинден, банд, гебунден. Дринген, дранг…
— Цу, аус…
Солдат смотрел на нас с тусклым любопытством.
— Ну вот, патриотическая жилка у него, очевидно, завибрировала. Как же быть дальше?
— Может быть, спеть дуэтом «Дас вар ин Шенеберг»?
— Петь, пожалуй, неудобно. Куда это уставился наш солдат? Смотрит на мой чемодан.
Я подхожу к нему. Ага! На моем старом чемодане наклейка «Берлин». Вот он куда смотрит. Ну, теперь возьму его голыми руками.
— Берлин! Чудесный город, — говорю я по-немецки. — Вы бывали в Берлине?
Нет, он в Берлине не был.
— Ах, когда все это кончится, непременно поезжайте. Ах, ах! Прекрасный город. Ресторан Кемпинского… магазин Вертхейма, пиво, колбаса, красота…
Ах, ах, ах!
Немец улыбается, патриотическая жилка пляшет вовсю.
— А вы были в Берлине?
— Ну, еще бы! Вот доказательство — мой чемодан. Берлин, ах, ах!
Ну, однако, пора к делу.
— Да, это было хорошее время — до войны.
А теперь так трудно. Вот стоим здесь под дождем и не знаем, как быть. Мы, конечно, были в карантине, но недолго, потому что мы ужасно здоровые.
Нас и отпустили. Только свидетельство мы не догадались взять. Как быть?
Солдат вдруг сделал каменное лицо, повернулся в профиль и, не глядя на меня, сказал:
— Лейтенант Швенн.
И еще раз повторил потише, но очень внушительно:
— Лейтенант Швенн.
Потом сразу повернулся и отошел. Победа! Бегу искать Гуськина. Фонари мигают — мелькает по ним суетливая тень. Конечно, это Гуськин.
— Гуськин! Гуськин! Солдат сказал: «Лейтенант Швенн». Понимаете?
— Хо! Мне уже десять человек сказали «Швенн». Он там, у начальника. Надо ждать.
Я вернулась к своим.
Солдатский патриотизм так разыгрался, что, по-видимому, и успокоиться не мог.
— Лейтенант Швенн! — повторил солдат, не глядя на нас. — Нун? Лейтенант Швенн.
Тогда я догадалась и сказала:
— Шон! Уже!
Он шевельнул бровями и ухом и успокоился.
Подошел Гуськин.
— Ну, что?
— Такие пустяки! Так дешево, что прямо стыд!
Что-о? Только нужно все-таки, чтобы вы сами пошли поговорить с начальником. Попросите, чтобы дал пропуск. Он все равно даст, но нужно, чтобы вы попросили.
Пошли к начальнику. Что ему сказать — сами не знали.
Начальник — немецкий офицер — сидел за столом. Вокруг — свита, украинская офицерская молодежь.
— Чего же вы так торопитесь? — спрашивала свита. — Посидите себе у нашем городу.
— Мы очень торопимся. У нас послезавтра в Киеве концерт, мы непременно должны быть к сроку на месте.
Кое-кто из офицеров знал наши имена. Улыбались, смущались, шутили.
— Вот вы вместо того, чтобы задерживать нас, лучше сами берите разрешение и приезжайте на наш концерт в Киев, — сказал Аверченко. — Мы вас всех приглашаем. Приезжайте непременно.
Молодежь заволновалась.
— Концерт? И вы участвуете? Ах, если бы только было можно!
— Карантин? Какой там карантин, — бессвязно лепетал Гуськин. — Это же русские писатели! Они так здоровы, что не дай бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа! Вы посмотрите на русского писателя!
Он с гордостью выставил Аверченко и даже обдернул на нем пальто.
— Похож он на больного? Так я вам скажу: нет.
И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой концерт, что я бы сам валом валил на такой концерт. Событие в анналах истории. А если нужно карантин, так мы его потом поищем в Киеве. Ей-богу. Найдем и посидим себе немножечко. Отчего нам не посидеть? Что-о?
— Попросите же за нас вашего немца, — сказала я офицерам.
Те пощелкали каблуками, пошептались, подсунули немцу какие-то бумажки. Тут выступил Гуськин.
— Главное дело, не забудьте сказать, что я прежде всех сидел в карантине, — внушительно сказал он мне. — Еще вздумают меня тут задерживать! Я свою мамашу уже пять месяцев не видал.
И, повернувшись к изумленным офицерам, заявил официальным тоном:
— Я нахожусь уже пять месяцев вне матери.
* * *
И вот мы снова в вагоне.
В Гомеле добрые души советовали нам проехать до Киева на пароходе: «Будете проезжать мимо острова, где засела какая-то банда. Банда все пароходы обстреливает из пулемета».
Прогулка, очевидно, очень уютная. Но мы все-таки решили ехать по железной дороге.
Вагон приличный, первого класса, но публики немного и публика странная — все какие-то мужики в сермягах. Сидят, молчат, шевелят бровями. Бородач с золотым зубом на мужика совсем не похож. На нем грязный тулуп, но пухлые руки, холеные, с вплывшим в четвертый палец обручальным кольцом.
Странный народ. Смотрят, положим, не злобно. Когда ехали в классном вагоне из Москвы, публика смотрела на нас зверски: интеллигенты подозревали в нас чекистов, плебс — тех, продолжающих пить кровушку.
Ну вот, скоро и Киев.
Гуськин развлекает нас мирной беседой.
— Я в Киеве познакомлю вас с моим приятелем, — говорит он Оленушке. — Очень милый молодой человек, глубоко интеллигентный. Лотос.
— Что?!
— Лотос.
— Индус? — с благоговением спрашивает Оленушка, и я вижу в глазах ее мелькнувшую мечту о йогах, о посаженной яблоне и плодах ее.
— Ну-у! Зачем так мрачно? Коммивояжер, — отвечает обиженный за приятеля Гуськин. — Лотос коммивояжер. Оптические стекла. Аристократической семьи. Дядя имел аптечный склад в Бердянске. Думает жениться.
— А вы, Гуськин, не женаты?
— Нет.
— Отчего?
— У меня слишком высокие требования от девушки.
— Какие же требования?
— Во-первых, дебелость.
Гуськин опустил глаза. Помолчал и прибавил:
— И все ж таки приданое.
С ударением на «и».
— А скажите, Гуськин, как вас зовут? А то неловко, что мы все зовем вас по фамилии.
Гуськин смущенно усмехнулся.
— Имя? Так вы же станете смеяться.
— Ну, господь с вами. Почему мы будем смеяться?
— Ей-богу, будете смеяться. Я не скажу.
— Ну, Гуськин, милый, честное слово, не будем! Ну, скажите!
— Не настаивайте, Оленушка, — шепчу я. — Может быть, оно как-нибудь на наш слух неприлично звучит.
— Ну, пустяки, скажите, Гуськин, как вас зовут?
Гуськин покраснел и развел руками.
— Меня зовут… извините — это же прямо анекдот! Александр Николаевич! Вот.
Мы действительно ожидали чего угодно, но не этого.
— Гуськин! Гуськин! Уби-и-ил!
Гуськин хохочет громче всех и утирает глаза тряпичным комочком неизъяснимого цвета. Вероятно, в более шикарные времена это было носовым платком…
7
Чем ближе к Киеву, тем оживленнее станции.
На вокзалах буфеты. По платформам ходят жующие люди с масляными губами и лоснящимися щеками. Выражение лиц изумленно-довольное.
На стенах афиши, свидетельствующие о потребности населения в культурных развлечениях. Читаю: «Грандиозный аттракцион собак. По системе знаменитейшего Дурова», «Труппа лилипутов», «Артистка Александрийского театра с полным местным репертуаром».
Гуськин сказал:
— Здесь-таки буквально жизнь бьет ключом по голове. Какие афиши! Ловко составлены. Что-о?
Я бы сам на такую программу валом валил!
Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.
Нас еще два раза пересаживают. Совсем уж непонятно почему.
На одной из больших станций на платформе в толпе ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, актриса с собачкой — все как на подбор высокого роста. Вдруг подбегает к ним запыхавшийся субъект — котелок на затылке, распахнутое пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.
— Извините, мене вопрос — вы не лилипуты?
— Нет, — скромно отвечает Аверченко.
Кривой парус несет субъекта дальше.
Гуськин даже не удивился.
— Вероятно, ожидается труппа и запоздала приездом. Чего же вы смеетесь? Это же часто бывает, что труппа опаздывает. Что-о?
Он находит вопрос вполне естественным.
С каждой пересадкой состав публики меняется. Появляются прилично и даже элегантно одетые люди, «господа». К последнему перегону остаются сплошь одни «господа» да «барыни».
«Куда же они все девались?»
Уйдет в станционную мужскую комнату темная личность с чемоданчиком, а выходит из мужской комнаты совершенно ясная личность — адвокат, помещик, гидра контрреволюции, с гладко причесанной головой, в чистом воротничке, и несет рукой в перчатке тот же чемоданчик. Эге! Лица-то все знакомые. Вон и тот, пухлый, с бородкой, — расчесал бородку, брови нахмурил, снимает озабоченно пушинку с рукава драпового пальто и уже выражает недовольство какими-то порядками: «Безобразие! Эдакая распущенность!»
Ну уж если дошло до «безобразия» и «распущенности», значит, почва у нас под ногами прочная.
Скоро и Киев.
Гуськин озадачивает нас неожиданным вопросом:
— А где вы все думаете остановиться?
— Где-нибудь в отеле.
— В отеле?
Он загадочно усмехается.
— А что?
— Говорят, что все отели реквизированы. И в частных квартирах столько народу набито, что я хотел бы, чтобы в моем кошельке было так тесно.
Что-о?
У меня знакомых в Киеве не было, и куда сунуться, если в отель не пустят, — я не имела никакого представления.
— Это, собственно говоря, Гуськин, ваша обязанность, — сказал Аверченко, — раз вы импресарио, вы должны были приготовить помещение, списаться с кем-нибудь, что ли.
— А с кем я спишусь? Господину гетману напишу? Так я бы ему написал, а он бы мне прописал.
Так пусть лучше госпожа Тэффи пойдет к гетману, так из этого, может быть, что-нибудь выйдет. Не говорю, что выйдет хорошее, но что-нибудь непременно выйдет. Ну, я уже вижу, что госпожа Тэффи никуда не пойдет, а останется себе ждать на вокзале, а Гуськин побежит по городу и найдет квартиру.
Опять столько работы, что ни охнуть, ни сдохнуть.
— Это входит в ваши обязанности! Чего же вы огорчаетесь?
— Обязанности? — философским тоном сказал Гуськин. — Конечно, обязанности. Ну так найдите мне дурака, который бы веселился, что должен исполнять обязанности! Что-о?
Оленушка вступила в разговор.
— В крайнем случае я возьму все на себя, — кротко сказала она. — У меня в Киеве есть подруги, может быть, можно устроиться у них…
Личико у Оленушки было озабоченное и грустное. Ясно было, что она приняла твердое решение «не топтать травы»…
На скамейке через проход актриса с собачкой говорила шипящим голосом Аверченкину антрепренеру:
— Почему другие могут, а вы не можете? Почему вы никогда ничего не можете? И тут же сама себе отвечала:
— Потому что вы форменный идиот.
Я сказала тихонько Аверченке:
— Мне кажется, что ваши актеры плохо ладят друг с другом. Эта самая Фанничка и ваш импресарио всю дорогу шипят друга на друга. Трудно будет устраивать с ними вечера.
— Да, они бранятся, — спокойно сказал Аверченко. — Но это вполне нормально. Это же старый роман.
— Роман?
Я прислушалась.
— Мне стыдно за вас, — шипела актриса. — Вечно вы не бриты, у вас рваный галстук, у вас грязный воротничок, и вообще вид альфонса.
— Да, вы правы, — сказала я Аверченке. — Здесь, по-видимому, глубокое и прочное чувство.
Импресарио бубнил в ответ:
— Если бы я был любителем скандалов, то я сказал бы вам, что вы пошлая дура и вдобавок злая.
Имейте это в виду.
— Да, — повторила я. — Глубокое и прочное с обеих сторон.
Нужно, однако, поднять настроение.
— Господа, — сказала я. — Почему вы так приуныли? Помните, как вы мечтали в теплушке о ванне, о хорошем обеде? Подумайте только: завтра в это время мы, может быть, будем чистенькие и нарядные сидеть в хорошем ресторане и под музыку есть самые вкусные вещи. Будет белая блестящая скатерть, хрустальные рюмки, цветы в вазах…
— Я таки порядочно не люблю рестораны, — вставил Гуськин. — Чего хорошего? Когда мне мамаша подает дома бульончик, так я его улепетываю лучше, чем самую дорогую печенку в самом лучшем ресторане. Что-о? Конечно, в очень дорогом ресторане, там полный порядок (Гуськин произносил «парадок», производя как ласкательное от слова «парад»). Там вам, после того как вы курочку поглодаете, обязательно подают теплой воды, и даже с мылом, чтобы вы могли помыть лицо и руки. Но для такого ресторана надо иметь нахальные деньги. А в обыкновенном ресторане так вы себе вытираете руки прямо о скатерть. Это же скука! Нет, я ресторанов не люблю. И чего хорошего, когда вы кушаете суп, а какой-нибудь сморкач сидит рядом и кушает, извините, компот.
— Чего же тут дурного? — недоумевает Аверченко.
— Как чего дурного? Притворяйтесь! Не понимаете? Так куда же он плюет косточки? Так он же их плюет вам в тарелку. Он же не жонглер, чтобы каждый раз к себе попадать. Нет, спасибо! Я таки повидал ресторанов на своем веку.
* * *
Поезд подходит к станции.
Киев!
Вокзал забит народом и весь пропах борщом. Это новоприезжие в буфете приобщаются к культуре свободной страны. Хлебают сосредоточенно, высоко расставив локти, не то как бы паря орлом над добычей, не то защищая ее острием локтей от постороннего посягательства. Что поделаешь! Разум говорит, что ты здесь в полной безопасности, что борщ твой неотъемлемая твоя собственность и права твои на него охраняются железной немецкой силой. Знаешь ты все это твердо и ясно, а вот подсознательное твое ничего этого не знает и расставляет твои локти и выпучивает глаза страхом: «А вдруг через плечо протянется неведомая гнусная ложка и зачерпнет для нужд пролетариата?..»
Сидим с багажом в буфете, ждем вестей о квартире.
За соседним столом насыщается пухлый бородач с обручальным кольцом.
Перед ним на тарелке бифштекс. Над ним испуганная физиономия лакея.
Бородач распекает:
— Я ж тебе, мерзавец, русским языком сказал: бифштекс с жареным картофелем. Где же картофель? Где, я спрашиваю русским языком, жареный картофель?
— Виноват-с, они сейчас поджарятся-с. Они у нас вареный. Обождите-с. Они сей минут-с!
Бородач задохнулся от негодования.
— «Обождите-с»! Я буду ждать, а бифштекс будет стынуть? Молчать! Нахалы!
У стены стоял молодой носильщик и, саркастически сжав губы, поглядывал на барина и на лакея. Очень выразительно поглядывал. Что ж, сценка стоила, чтобы на нее поглядел «молодой пролетариат». Как большевистская пропаганда, она, конечно, достигала лучших результатов, чем самый яркий советский агитационный плакат с гидрой капитализма и контрреволюции…
В буфете было душно, а ждать, по-видимому, придется еще долго. Я вышла из вокзала.
Веселый солнечный день догорал. Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин… И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни, — такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офицер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное! Есть еще на свете русские офицеры, которые в яркий солнечный день могут стоять на улице с погонами на плечах. Не где-нибудь в подвале, затравленный, как зверь, закутанный в бумазейное тряпье, больной, голодный, самое существование которого — трепет и смертная угроза для близких…
И вот — день, солнце и народ кругом, и в руке невиданная, неслыханная, легендарная штука — пирожное!
Закрыла глаза, открыла. Нет, не сон. Значит — жизнь. Но как все это странно…
Может быть, мы так отвыкли, что и войти в эту жизнь не сумеем…
Первое впечатление от киевского житья-бытья было таково.
Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью. Из всех окон и дверей — пар и чад. Магазины набиты окороками, колбасами, индюками, фаршированными поросятами. И по улицам, на фоне этих фаршированных поросят — tout Moscou et tout Petersbourg.[4]
8
Первое впечатление — праздник.
Второе — станция, вокзал перед третьим звонком.
Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…
Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами… И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед — все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом.
Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами нечистых в Ноевом ковчеге.
На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие. Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы должны работать и умереть на своем посту.
— А! А как же ваш пост? — неделикатно окликаю я его.
Он краснеет и решает шутить:
— Слишком испостился я на своем посту, дорогая! Вот подправлюсь немножко, а там посмотрим.
А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они посмотрят…
Суетня на Крещатике. И деловая, и веселая. Посреди тротуара стоит всеведующий и вездесущий журналист Р. и, как хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет руки направо и налево, кивает головой, особенно уважаемых личностей провожает несколько шагов, другим только фамильярно помашет рукой.
— А! Наконец-то! — приветствует он меня. — Мы вас ждали еще на прошлой неделе.
— Кто «мы»?
— Киев!
Толпа несет меня далее, и «Киев» кричит вслед:
— Вечером, конечно, у…
Не могу разобрать где.
— Там все ужинаем, — говорит голос рядом.
Это петербургский адвокат, тоже незаметно из Петербурга исчезнувший.
— Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощаться, когда уезжали? Мы о вас беспокоились.
Смущенно разводит руками.
— Как-то, знаете, все это так смешно устроилось…
Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия.
Вот один из сотрудников бывшего «Русского слова».
— Что здесь делается! — говорит он. — Город сошел с ума! Разверните газеты — лучшие столичные имена! В театрах лучшие артистические силы. Здесь «Летучая мышь», здесь Собинов. Открывается кабаре с Курихиным, Театр миниатюр под руководством Озаровского. От вас ждут новых пьес. «Киевская мысль» хочет пригласить вас в сотрудники. Влас Дорошевич, говорят, уже здесь. На днях ждут Лоло.
Затевается новая газета, газета гетмана под редакторством Горелова… Василевский (Не-Буква) тоже задумал газету. Мы вас отсюда не выпустим. Здесь жизнь бьет ключом.
Вспомнился Гуськин: «Жизнь бьет ключом по голове…»
— Киевляне не могут опомниться, — продолжает мой собеседник. — Сотрудники местных газет при виде чудовищных для их быта гонораров, отпускаемых приезжим гастролерам, хотят сделать забастовку. Гастролеры-то уедут, а мы, мол, опять потащим на себе воз. Рестораны ошалели от наплыва публики, все новые «уголки» и «кружки». На днях приезжает Евреинов. Можно будет открыть Театр новых форм. Необходима также «Бродячая собака». Это уже вполне назревшая и осмысленная необходимость.
— Я вот здесь только проездом, — говорю я. — Меня везут в Одессу для литературных вечеров.
— В Одессу? Сейчас? Никакого смысла. Там полная неразбериха. Нужно выждать, пока все наладится. Нет, мы вас сейчас не выпустим.
— Кто «мы»?
— Киев.
Чу-де-са!
Выплывает круглое знакомое лицо москвички.
— Мы уже давно здесь. Мы ведь киевляне, — заявляет она с гордостью. — У отца моего мужа был дом вот здесь, на самом Крещатике. Мы самые коренные… Здесь очень недурной крепдешин… Моя портниха…
— Придете сегодня к Машеньке? — покрывает москвичку актерский бас. — Она здесь на несколько гастролей. Дивный кофе… Варят прямо со сливками и с коньяком… Пьют, едят, едят, пьют, кивают головами. Скорей! Скорей! Успеть бы еще выпить, еще съесть и прихватить с собой! Близок третий звонок…
Оленушка устроила мне приют у своих подруг. Одна из подруг служила, две младшие еще учились в гимназии.
Все три были влюблены в тенора местной оперы, восторженно клекотали индюшиными голосами и были очень милы.
Жили они во флигеле, во дворе, а двор был весь завален дровами так, что нужно было знать, где проложен фарватер, чтобы, искусно лавируя, добраться до входной двери. Новички в дровах застревали и, выбившись из сил, начинали кричать. Это служило вместо звонка, и девочки спокойно говорили друг другу: «Лиля, кто-то пришел, слышишь? В дровах кричит».
Дня через три после моего водворения во флигель попал в западню кто-то крупный и закричал козлиным воплем.
Лиля пошла на выручку и привела Гуськина. Он так за эти три дня растолстел, что я не сразу его и узнала.
— А я все считал, что вы на вокзале, и искал для вас помещение.
— Вы думаете, что я четыре дня сижу в буфете?
Ему, очевидно, лень было очень густо врать.
— Так… Приблизительно предполагал. Здесь надо хлопотать через специальную комиссию, иначе помещения не достанете. Ну, конечно, если вы сами попросите и предъявите свидетельство о болезни…
— Да ведь я же здорова.
— Ну, что — здорова! Когда-нибудь, наверное, корь была. Вам и напишут: «Страдала корью, необходимо крытое помещение». Что-нибудь научное напишут. Ну а что вы скажете за Киев? Были на Крещатике? И чего здесь так много блондинок? Пусть мне это объяснят.
— Вам, очевидно, не нравятся блондинки? — хихикнула одна из девочек.
— Почему нет, брунетки тоже хороши, не хочу обижать, но в блондинках есть чего-то небесного, а в брунетках больше земского. Что-о? Нужно будет устроить ваш вечер.
— Мы уже условились насчет Одессы.
— Эт! Одесса!
Он загадочно усмехнулся и ушел — пухлый, сонный, масляный.
Вечером встретила Аверченку и рассказала обо всех своих сомнениях насчет Гуськина.
— По-моему, вы не должны с ним ехать, — решил Аверченко. — Заплатите ему неустойку и развяжитесь с ним поскорее. Он, по-моему, для организации литературных вечеров совсем непригоден. Он вам или дрессированную собаку выпустит вместе с вами, или сам запоет.
— Вот и я этого боюсь. Но как же быть?
— А вот что: посоветуйтесь с моим импресарио. Это честнейший малый и, кажется, опытный.
Аверченко, человек очень доверчивый и сам исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми и всю жизнь был окружен жуликами. Но… почему все-таки не посоветоваться?
— Ладно. Пришлите мне вашего красавца.
«Красавец» явился на другой день и развил удивительный план:
— Прежде всего не соглашайтесь устраивать свой вечер в Киеве, потому что это может повредить моему предприятию с Аверченкой. Один литературный вечер — это интересно, но когда литература начнет сыпаться как горох, так публика разобьется и сборы падут.
— Отлично, — поняла я. — Это вы хлопочете о себе. А я вас пригласила, чтобы посоветовать в моих делах.
— А в ваших делах, так я вам посоветую очень хитро. Тут надо поступать непременно очень хитро.
Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраивает там ваш вечер. Пусть возьмет залу — я вам скажу какую, — есть такая в Одессе зала, где никто ничего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте себе один вечер ужасно слабым голосом. Публика, разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А выдайте заметку в газеты — у вас ведь, наверное, есть знакомство в прессе, — дайте заметку, что вечер — такая дрянь, что ходить не стоит. А потом второй вечер в той же зале. И снова читайте себе еле слышно—пусть публика скандалит. А тут я подъеду с Аверченкой, возьму себе небольшой зал, в газетах пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете Гуськина и скажете: «Видите себе, как вы плохо организуете дело. Везде скандал. Давайте уничтожим договор». Ну, так поверьте, что при таких условиях он на вас сердиться не станет.
Я долго молча на него смотрела.
— Скажите, вы все это сами выдумали?
Он скромно, но гордо опустил глаза.
— Значит, вы советуете мне провалить мои выступления и самой о себе дать в газеты ругательные рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но почему же за всю эту оригинальность должен расплачиваться несчастный Гуськин? Ведь он же ваш товарищ по ремеслу — за что же вы хотите его разорить? Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему подстраиваете?
Он обиделся.
— Ну, я уже начинаю подозревать, что мой проект вам не нравится. Тогда устраняйте Гуськина как-нибудь иначе и заключайте договор со мной. Я уже сумею вам устроить шик.
— Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек, какого я когда-либо встречала.
Он улыбнулся, польщенный.
— Ну уж и самый!
9
Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно. Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково. Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый день справляться, распутывать путаницы.
Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала «Летучая мышь», второй — пустой — ремонтировался, в пустом третьем одна комната — моя.
Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный ветер, два в другую — западный. Рамы были двойные, и стекла в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной — нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами.
Обстановка — кровать, стол, умывальник и два соломенных кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами.
Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему: «А какой здесь доктор специалист по „испанке“? У меня будет „испанка“ с осложнением в легких».
С Гуськиным дело наладилось, вернее, разладилось отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу.
— Вы ведь не будете работать с Аверченкиным импресарио? — ревниво спросил он.
— Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем бы то ни было. Всякие выступления ненавижу. Читала только на благотворительных вечерах, и всегда с большим отвращением. Можете быть спокойны.
Тем более что Аверченкин импресарио очень мне несимпатичен.
— Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой человек! Вы спросите в Конотопе! В Конотопе его прямо-таки обожают. Дантист Пескин бил его костью от ветчины. Через жену. Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица… Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только врет — пусть ему собака верит.
Расстались мы с Гуськиным мирно. И он, уже распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил озабоченно:
— А вы кушаете сырники?
— Что? Когда? — удивилась я.
— Когда-нибудь, — отвечал Гуськин.
На этом мы и расстались.
* * *
Вслед за Гуськиным уехала из Киева Оленушка. Она получила ангажемент в Ростов.
Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по душе и попросить моего совета в своих сложных делах.
Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит она Вову, но выходить замуж надо за Диму.
— Почему же?
Оленушка всхлипывает и давится пирожным:
— Так надо! На-а-а-до!
— Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно.
Расскажите всю правду, если хотите знать мое мнение.
— Мне очень тяжело, — ревет Оленушка. — Это все так ужасно! Так ужасно!
— Ну, перестаньте же, Оленушка, вы заболеете.
— Не могу, слезы сами текут…
— Так, во всяком случае, перестаньте есть пирожные — ведь вы уже за восьмое принимаетесь, вы заболеете!
Оленушка безнадежно махнула рукай.
— Пусть! Я рада умереть — это все развяжет. Но все-таки меня уже немножко тошнит…
Повесть Оленушки, глубоко психологическая, была такова. Любит она Вову, но Вова веселый, и ему во всем везет. А Дима очень бедный и какой-то неудалый, и все у него плохо, и вот даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж. Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было.
— Нельзя до-би-ва-а-ать!
Тут рев принял такие угрожающие размеры, что даже старуха хозяйка вышла из-за прилавка, сочувственно покачала головой и погладила Оленушку по голове.
— Она добрая женщина! — всхлипнула Оленушка. — Дайте ей на чай!
Через три дня проводили все-таки Оленушку в Ростов. Поезда были переполнены, с трудом достали ей место и снабдили письмом к кассиру на харьковской станции, которому телеграфировали устроить ей спальное место до Ростова.
Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе смерть.
В Харькове оказалось свободным только одно место в спальном вагоне, которое кассир и отдал Оленушке. Стоявший за нею офицер начал требовать, чтобы место это предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не соглашался. Он офицер, он сражался за отечество, он устал и хочет спать. Оленушка, хотя и с большой обидой, но уступила ему свое место, а сама села во второй класс.
Ночью она была разбужена сильным толчком — чуть не свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол. Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял. Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где толпились и кричали люди…
Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы. Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на смерть, собирали по кусочкам…
«Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им уступаешь», — писала Оленушка.
Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера.
А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и Елену».
Это значило, что Оленушка вышла замуж.
* * *
Я начала работать в «Киевской мысли».
Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о Петлюре.
«Это еще кто такой?»
Одни говорили — бухгалтер.
Другие — беглый каторжник.
Но, бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он — бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень скромный, кажется, просто корректор…
Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М. С. Мильруда, чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трехлетний Алешка, который, как истинно газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в «белых» и под конец — в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.
Жена Мильруда общественной деятельностью не занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из немецкого плена и общественные организации много и мирно вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры обиженных и недовольных, чутких к большевистской пропаганде, — она без всяких воплей и политических предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до двадцати человек.
Народу в Киеве все прибывало.
Встретила старых знакомых — очень видного петербургского чиновника, почти министра, с семьей. Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским пафосом: «Пока не зарежу на могиле брата собственноручно столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его гроба, — я не успокоюсь».
В настоящее время он мирно служит в Петербурге. Очевидно, нашел возможность успокоиться и без просочившейся крови…
Выплыл Василевский (Не-Буква) с проектом новой газеты. Собирались, заседали, совещались.
Потом Не-Буква исчез.
Вообще перед приходом Петлюры многие исчезли. В воздухе почувствовалась тревога, какие-то еле заметные колебания улавливались наиболее чуткими мембранами наиболее настороженных душ, и души эти быстро переправляли свои тела куда-нибудь, где поспокойнее.
Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в странном темно-синем мундире — гетманский приближенный. Он с большим красноречием стал убеждать меня принять участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что гетман — это колосс, которого я должна поддержать своими фельетонами.
Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надежно. Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый. Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах разбирался плохо или просто ничем не брезговал.
Я обещала подумать.
Молодой человек, оставив чек на небывало крупный аванс в случае моего согласия, — удалился.
После его ухода я, как Соня Мармеладова, «завернувшись в драдедамовый платок», пролежала весь день на диване, обдумывая предложение. Чек лежал на камине, в его сторону я старалась не смотреть.
Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его «колоссальному» представителю.
Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю войти в нее людям более рассудительным, чем я.
Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали недолго.
К Киеву подходил Петлюра.
10
Приехал Лоло.
Он, как киевский уроженец, оказался «Левонидом», а жена его, артистка Ильнарская, «жинкой Вирой».
Приехали исхудавшие, измученные. Еле выбрались из Москвы. Много помог им наш ангел-хранитель — громадина комиссар.
«После вашего отъезда, — рассказывала „жинка Вира“, — приходил, как пес, выть на пожарище».
Вскоре дошли слухи, что комиссар расстрелян…
Видела несколько раз Дорошевича.
Жил Дорошевич в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по своей жене, оставшейся в Петербурге, — хорошенькой легкомысленной актрисе.
Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек своего огромного кабинета и говорил деланно равнодушным голосом:
— Да, да, Леля должна приехать дней через десять…
Всегда эти «десять дней». Они тянулись до самой его смерти. Он, кажется, так и не узнал, что его Леля давно вышла замуж за обшитого телячьей кожей «роскошного мужчину» — большевистского комиссара.
Он, вероятно, сам поехал бы за ней в Петербург, если бы не боялся большевиков до ужаса, до судорог.
Он умер в больнице, одинокий, во власти большевиков.
А в эти киевские дни он, худой, длинный, ослабевший от болезни, все шагал по своему кабинету, шагал, словно из последних сил шел навстречу горькой своей смерти.
Работая в «Русском слове», я мало встречалась с Дорошевичем. Я жила в Петербурге, редакция была в Москве. Но два раза в моей жизни он «оглянулся на меня».
В первый раз — в самом начале моей газетной работы. Редакция очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие «злободневные фельетоны», бичующие «отцов города» за антисанитарное состояние извозчичьих дворов и проливающие слезу над «тяжелым положением современной прачки». Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.
И вот тогда Дорошевич заступился за меня:
— Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хочет и как хочет. — И прибавил милые слова: — Нельзя на арабском коне воду возить.
Второй раз оглянулся он на меня в очень тяжелый и сложный момент моей жизни.
В такие тяжелые и сложные моменты человек всегда остается один. Самые близкие друзья считают, что «неделикатно лезть, когда, конечно, не до них».
В результате от этих деликатностей получается впечатление полнейшего равнодушия.
«Почему все отвернулись от меня? Разве меня считают виноватым?»
Потом оказывается, что все были сердцем с вами, все болели душой и все не смели подойти.
Но вот Дорошевич решил иначе. Приехал из Москвы. Совершенно неожиданно.
— Жена мне написала, что вы, по-видимому, очень удручены. Я решил непременно повидать вас.
Сегодня вечером уеду, так что давайте говорить.
Скверно, что вы так изводитесь.
Он говорил долго, сердечно, ласково, предлагал даже драться на дуэли, если я найду это для себя полезным.
— Только этого не хватало для пущего трезвона!
Взял с меня слово, что если нужна будет помощь, совет, дружба, чтобы я немедленно телеграфировала ему в Москву, и он сейчас же приедет.
Я знала, что не позову, и даже не вполне верила, что он приедет, но ласковые слова очень утешили и поддержали меня — пробили щелочку в черной стене.
Этот неожиданный рыцарский жест так не вязался с его репутацией самовлюбленного, самоудовлетворенного и далеко не сентиментального человека, что очень удивил и растрогал меня. И так больно было видеть, как он еще хорохорился перед судьбой, шагал, говорил:
— Через десять дней должна приехать Леля. Во всяком случае, падение большевиков — это вопрос нескольких недель, если не нескольких дней. Может быть, ей даже не стоит выезжать. Сейчас ехать небезопасно. Какие-то банды… «Банды» был Петлюра.
Предчувствие мое относительно «испанки» оправдалось блестяще.
Заболела ночью. Сразу ураганом налетел сорокаградусный жар! В полубреду помнила одно: в одиннадцать часов утра актриса «Летучей мыши» Алексеева-Месхиева придет за моими песенками, которые собирается спеть в концерте. И всю ночь без конца стучала она в дверь, и я вставала и впускала ее и тут же понимала, что все это бред, никто не стучит и я лежу в постели. И вот опять и опять стучит она в дверь. Я с трудом открываю глаза. Светло. Звонкий голос кричит:
— Вы еще спите? Так я зайду завтра.
И быстрые шаги, удаляющиеся. Завтра! А если я не смогу встать, так до завтра никто и не узнает, что я заболела? Прислуги в гостинице не было, и никто не собирался зайти.
В ужасе вскочила я с постели и забарабанила в дверь.
— Я больна! — кричала я. — Вернитесь!
Она услышала мой зов. Через полчаса прибежали испуганные друзья, притащили самое необходимое для больного человека — букет хризантем.
«Ну, теперь дело пойдет на лад».
Известие о моей болезни попало в газеты.
И так как людям, собственно говоря, делать было нечего, большинство пережидало «последние дни конвульсий большевизма», не принимаясь за какое-либо определенное занятие, то моя беда нашла самый горячий отклик.
С утра до ночи комната моя оказалась набитой народом. Было, вероятно, превесело. Приносили цветы, конфеты, которые сами же и съедали, болтали, курили, любящие пары назначали друг другу рандеву на одном из подоконников, делились театральными и политическими сплетнями. Часто появлялись незнакомые мне личности, но улыбались и угощались совсем так же, как и знакомые. Я чувствовала себя временами даже лишней в этой веселой компании. К счастью, на меня вскоре совсем перестали обращать внимание.
— Может быть, можно как-нибудь их всех выгнать? — робко жаловалась я ухаживавшей за мной В. Н. Ильнарской.
— Что вы, голубчик, они обидятся. Неловко. Уж вы потерпите. Вот поправитесь, тогда и отдохнете.
Помню, как-то вечером, когда гости побежали обедать, осталась около меня только В. Н. и какой-то неизвестный субъект.
Субъект монотонно бубнил:
— Имею имение за Варшавою, конечно, небольшое…
— Имею доход с имения, конечно, небольшой…
Снится это мне или не снится?
— Имею луга в имении, конечно, небольшие…
— Имею тетку в Варшаве…
— Конечно, небольшую, — неожиданно для себя перебиваю я. — А что, если для разнообразия послать за доктором? Молодой человек, вы, по-видимому, такой любезный — приведите ко мне доктора, конечно, небольшого…
Он это прибавил или я сама? Ничего не понимаю. Надеюсь, что он.
Пришел доктор. Долго удивлялся на мой обиход.
— У вас здесь что же — бал был?
— Нет, просто так, навещают сочувствующие.
— Всех вон! Гнать всех вон! И цветы вон! У вас воспаление легких.
Я торжествовала.
— Чему же вы радуетесь? — даже испугался доктор.
— Я предсказала, я предсказала!
Он, кажется, подумал, что у меня бред, и радости моей разделить не согласился.
* * *
Когда я поправилась и вышла в первый раз — Киев был весь ледяной. Голый лед и ветер. По улицам с трудом передвигались редкие пешеходы. Падали, как кегли, сшибая с ног соседей.
Помню, заглядывала я иногда в какую-то редакцию. Стояла редакция посреди ледяной горы. Снизу идти — все равно не дойдешь: десять шагов сделаешь — и сползаешь вниз. Сверху идти — раскатишься и прокатишь мимо. Такой удивительной гололедицы я никогда не видала.
Настроение в городе сильно изменилось. Погасло. Было не праздничное. Беспокойно бегали глаза, прислушивались уши… Многие уехали, незаметно когда, неизвестно куда. Стали поговаривать об Одессе.
Там сейчас как будто дела налаживаются. А сюда надвигаются банды. Петлюра, что ли…
«Киевская мысль» Петлюры не боялась. Петлюра был когда-то ее сотрудником. Конечно, он вспомнит об этом…
Он действительно вспомнил. Первым его распоряжением было — закрыть «Киевскую мысль». Задолго до того, как вошел в город, прислал специальную команду.
Газета была очень озадачена и даже, пожалуй, сконфужена.
Но закрыться пришлось.
11
Настала настоящая зима, с морозом, со снегом.
Доктор сказал, что после воспаления легких жить в нетопленной комнате с разбитыми окнами, может быть, и очень смешно, но для здоровья не полезно.
Тогда друзья мои разыскали мне приют у почтенной дамы, содержавшей пансион для гимназисток. Живо собрали мои вещи и перевезли и их, и меня. Работали самоотверженно. Помню, как В. Н. Ильнарская, взявшая на себя мелочи моего быта, свалила в картонку кружевное платье, шелковое белье и откупоренную бутылку чернил. Верочка Чарова (из московского театра Корша) перевезла двенадцать засохших букетов, дорогих по воспоминаниям. Тамарочка Оксинская (из сабуровского театра) собрала все визитные карточки, валявшиеся на подоконниках. Алексеева-Месхиева тщательно уложила остатки конфет и пустые флаконы. Так деловито и живо устроили мой переезд. Забыли только сундук и все платья в шкафу. Но мелочи все были налицо — а ведь это самое главное, потому что чаще всего забывается.
Новая моя комната была удивительная. Сдавшая мне ее милая дама, очевидно, обставила ее всеми предметами, скрашивавшими ее жизненный путь. Здесь были какие-то рога, прутья, шерстяные шишки, восемь или десять маленьких столиков с толстой тяжелой мраморной доской, подпертой растопыренными хрупкими палочками. На столики эти ничего нельзя было ставить. Можно было только издали удивляться чуду человеческого разума: суметь укрепить такую тяжесть такой ерундой. Иногда эти столики валились сами собой. Сидишь тихо и вдруг слышишь на другом конце комнаты — вздохнет, закачается и — на пол.
Кроме ерунды, был в комнате рояль, который за рогами и шишками мы не сразу и различили. Стоял он так неудобно, что играющий должен был пролезть между рогами и этажеркой и сидеть окруженный тремя столиками.
Решили немедленно устроить комфорт и уют: лишнюю дверь завесить шалью, рояль передвинуть к другой стене, портреты теток перевесить за шкаф…
Сказано — сделано. Загрохотали столики, задребезжало что-то стеклянное, одна из теток сама собой сорвалась со стены.
— Господи! Что же это! Услышит хозяйка — выгонит меня.
Явившаяся поздравлять с новосельем от группы «курсисток» белокурая кудрявая Лиля предложила свои услуги, моментально разбила вазочку с шерстяными шишками и в ужасе упала за диван, прямо на второй теткин портрет, заботливо снятый, чтобы не разбить.
Треск, рев, визг.
— Пойте что-нибудь, чтобы не было слышно этого грохота.
Приступили к самому важному — двинули рояль.
— Подождите! — крикнула я. — На рояле бронзовая собачка на малахитовой подставке — очевидно, хозяйка ею дорожит. Надо ее сначала снять. Не суйтесь — я сама, вы только все колотите.
Я осторожно подняла прямо за собачку — какая тяжелая! Вдруг — что это? Отчего такой грохот?
Отчего вдруг стало легко? В руках у меня одна собачка. Малахитовая подставка, разбитая вдребезги, у моих ног. Ну кто же мог знать, что она не приклеена!
— Ну, теперь, наверное, прибежит хозяйка, — в ужасе шепчет Лиля.
— Вы сами виноваты. Отчего вы не пели? Я же вас просила. Ведь видели, что я принялась за собачку, ну и затянули бы что-нибудь хоровое. Двигайте рояль, а то мы до ночи не кончим.
Двинули, покатили, завернули хвост, поставили.
— Чудесно. Вот здесь будет удобно. Алексеева-Месхиева, я вам здесь новую песенку сочиню.
Живо пододвинула стул, взяла аккорды — что за ужас! Рояль перестал играть. Пододвинули еще немножко, поколотили по крышке, молчит, и кончено.
Стук в дверь.
— Молчите!
— Пойте!
Все равно надо отворить…
Входит не «она». Входит знакомый инженер, поздравляет с новосельем.
— Отчего у вас у всех такие трагические лица?
Рассказываем все. И главный ужас — рояль.
— Рояль? Ну, я вам это живо налажу. Прежде всего надо вытащить клавиши.
— Милый, вас сам бог послал.
Подсел, что-то покрутил и выдвинул.
— Вот, а теперь назад.
Клавиши назад не влезали.
Инженер притих, вынул платок и вытер лоб. Страшная догадка озарила меня.
— Стойте! Смотрите мне прямо в глаза и отвечайте всю правду. Вы раньше когда-нибудь клавиши вытаскивали?
— Да!
— А назад они влезали?
Молчание.
— Отвечайте правду! Влезали?
— Н-нет. Ни-ко-гда.
* * *
Унылые будничные дни.
Бурлившая жизнь, беспокойная и шумная, — осела.
Возвращаться домой нельзя. С севера Киев отрезан. Кто успел — уже уехал. Но все куда-то собираются. Все чувствуют, что оставаться надолго не придется.
Как-то при выходе из театра в вестибюле разговаривали мы с ясновидящим Арманом Дюкло. К нему подошел дежуривший у двери солдат и спросил:
— Скажите мне, господин Дюкло, скоро ли Петлюра придет?
Арман сдвинул брови, закрыл глаза.
— Петлюра… Петлюра… через три дня.
Через три дня Петлюра вошел в город.
Удивительное явление был этот Арман Дюкло.
Перед моим отъездом из Москвы я была несколько раз на его сеансах. Он отвечал очень верно на задаваемые ему вопросы.
Потом, когда мы познакомились, он признавался, что обыкновенно приступал к сеансам с различных подготовленных трюков, но потом начинал нервничать, очевидно, впадал в транс и, сам не зная почему и как, давал тот или иной ответ.
Это был совсем молодой, лет двадцати, не больше, очень бледный и худой мальчик, с красивым, утомленным лицом. Никогда не рассказывал о своем происхождении, недурно говорил по-французски.
— Я жил много-много лет тому назад. Меня звали Калиостро.
Но врал он лениво и неохотно.
Кажется, был он просто еврейским мальчиком из Одессы. Импресарио его был какой-то очень бойкий студент. Сам Арман, тихий, полусонный, не был деловым человеком и очень равнодушно относился к своим успехам.
В Москве им чрезвычайно заинтересовался Ленин и два раза вызывал его в Кремль для уяснения своей судьбы.[5] Когда мы его расспрашивали об этих сеансах, он отвечал уклончиво:
— Не помню. Помню только, что у самого Ленина до конца успех. У других различно.
Импресарио его рассказывал, что трусил безумно, потому что видел, как на Армана «накатило», и тогда он уже не отдает себе отчета, с кем имеет дело.
— Слава богу, пронесло благополучно.
Но пронесло ненадолго. Через несколько месяцев Арман был расстрелян.
* * *
Наступил последний акт киевской драмы.
Петлюра входил в город. Начались аресты и обыски.
Ночью никто не ложился. Сидели вместе, обыкновенно в квартире Мильруда. Чтобы не заснуть, играли в карты, чутко прислушивались, не идут ли. Если стук или звонок — прятали карты и деньги под стол. К нашей квартире в эти дни примкнул и Арман Дюкло.
— Нет, я не могу играть в карты. Ведь я же знаю каждую карту вперед, — объявил он.
И проигрывал три ночи подряд.
— Странно. Я был еще маленьким ребенком, и тогда уже никто не решался со мной играть…
— Да кто же с маленькими детьми в карты играет? — отвечали ему.
Тихий, полусонный, он не спорил и не смеялся. Странный был мальчик.
— Я всегда полусплю. И этот сон так истощает меня. Он выпивает все мои силы и всю мою кровь.
Бледное-бледное было его красивое лицо. Он говорил правду.
На улицах появились петлюровские, патрули. Необыкновенно вежливые джентльмены в солдатских шинелях щелкали каблуками и предупреждали, по какой улице ходить не следует, чтобы не попасть в облаву.
— Кто же вы такие? — спрашивали мы.
— А мы те самые, що казали «банда», — с гордым смирением отвечали джентльмены.
Опустели, закрылись магазины. Разбежались, попрятались люди. Город все больше и больше наполнялся солдатскими шинелями.
У Мильруда был обыск. Рассказывали, что маленький Алешка выбежал из детской со свирепым воплем:
— Я — Петлюра! Вот я вам всем задам!
Патруль почтительно удалился.
* * *
Состоялся торжественный парад. Драматург Винниченко раскланивался перед толпой. За свои драмы он таких оваций не получал…
Молодцы в новеньких жупанах немецкого сукна скакали на сытых сильных конях.
«Москали» посмеивались: «Хай живе Украина, аж с Киева до Берлина».
Погуляли, посмотрели. Начали укладывать чемоданишки. Пора.
За городом забухали пушки.
— Где?
— Как будто за Лысой Горой. Как будто большевики подходят.
— Ну, теперь пойдет надолго. У вас есть пропуск?
— В Одессу! В Одессу!
12
Пошла попрощаться с Лаврой.
«Бог знает, когда еще попаду сюда!»
Да, Бог знал…
Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке. Озабоченные ходили монахи.
Спустилась в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой печали, исходящей от вековых сводов, древней русской молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами оплаканных…
Старый монах продавал крестики, четки и образок Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через узкое горлышко. И две витые свечечки и аналой с крошечной иконкой на нем тоже вклеены. На венчике надпись: «Радуйся, невесто пеновестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине…
Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных башмачонках поджаты носками внутрь умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная византийская Царица.
* * *
Выехали из Киева поздно вечером. Пушки бухали где-то совсем близко.
На вокзале давка невообразимая. Какие-то воинские эшелоны забили все пути. Не то они приезжали, не то их куда-то отправляли. Они, кажется, и сами не знали.
Лица у всех растерянные, озлобленные и усталые.
С трудом добираемся до вагона, обозначенного в нашем пропуске. Вагон третьего класса, какой-то трехэтажный. Туда же вваливают и наши вещи.
Долго стоим на станции. Все сроки отхода давно прошли. Мы на втором пути. С двух сторон поезда с солдатами. Слышны крики, выстрелы. В просвете между вагонами видно, как бегут люди и в панике мечутся.
Иногда в вагон к нам приносят новости:
— Сейчас будут нас выгружать снова на станцию. Весь поезд пойдет под солдат.
— Дальше одиннадцатой версты ехать вообще нельзя. Там разъезд занят большевиками.
— Только что вернулся обстрелянный поезд. Есть убитые и раненые.
Убитые! Раненые! Как мы привыкли к этим словам. Никого они не смущают и ни у кого не вызывают возгласа «Какой ужас! Какое горе!».
Все думают просто, в условиях нового нашего быта: «Раненых следует перевязать, убитых надо бы выгрузить».
«Раненые» и «убитые» — это слова нашего быта. И сами мы если не на разъезде, то немножко позже вполне можем стать и ранеными, и убитыми.
У кого-то украли чайник. И вопрос этот обсуждается с таким же интересом (если не с большим), как и вопрос о том, что, мол, проскочим мы через одиннадцатую версту или нас отсюда даже не выпустят, потому что поездная прислуга отказывается вести поезд.
И вдруг сорвавшаяся с третьего этажа скамеек картонка треснула кого-то по голове. Это был радостный знак. Это значило, что паровоз прицепили и он дернул.
Мы поехали.
Останавливались много раз. На темных станциях и в глухом поле, по которому бегали фонарики, где кричали и стреляли.
В дверях вагона появлялись солдаты со штыками:
— Офицеры! Выходи на площадку!
В нашем вагоне офицеров не было.
Помню, бежали какие-то люди мимо окон по полотну. Потом запыхавшиеся солдаты ворвались в вагон и тыкали штыками под скамейки.
И никто не знал, что делается, и никто ничего не спрашивал. Сидели тихо, закрыв глаза, будто подремывая, делая вид, что считают все происходящее самой нормальной обстановкой для железнодорожной поездки.
В Одессу приехали ночью. Приятный сюрприз: нас заперли в вокзале и раньше утра выпустить не соглашались.
Что поделаешь!
Сложили вещи на полу, сами сели сверху и, право, чувствовали себя очень уютно. Никто в нас не стрелял, никто не обыскивал — чего еще человеку нужно?
Под утро замаячила передо мною зыбкая тень с желтым несессером в тонкой руке.
— Арман Дюкло?
— Да.
Он тоже приехал с нашим поездом. Сел около меня и стал рассказывать. Какие-то необычайно важные документы везет он в своем несессере. Ему уже предлагали за них миллион долларов, но он не выпустит их из рук.
— А по-моему, выпускайте.
— Не могу.
— Почему?
— Сам не знаю почему. Но это так истощает меня — всю жизнь держать в руках этот несессер.
Я задремала, а когда проснулась, то Армана уже не было. Он ушел, забыв у моих ног свое сокровище.
Утром открыли вокзал и выпустили нас в город. Когда носильщики укладывали на извозчиков наш багаж, несессер Армана, оказавшийся без замка, раскрылся и из него вывалился флакон «Рю де ля Пэ» и пилочка для ногтей. Больше в нем абсолютно ничего не было.
Так как Арман долго не появлялся, то мы дали объявление в газету: «Просим ясновидящего Дюкло угадать, где его несессер».
Затем имя и адрес.
* * *
Начались одесские дни.
Опять замелькали те же лица, опять замололи ту же ерунду.
Те, которых мы считали вернувшимися в Москву, оказались здесь. Которые должны были ехать в Одессу, оказались давно в Москве.
И никто в точности ничего ни о ком не знал.
Правил Одессой молодой сероглазый губернатор Гришин-Алмазов, о котором тоже никто в точности ничего не знал. Как случилось, что он оказался губернатором, кажется, он и сам не понимал. Так, маленький Наполеон, у которого тоже «судьба оказалась значительнее его личности».
Гришин-Алмазов, энергичный, веселый, сильный, очень подчеркивающий эту свою энергичность, щеголявший ею, любил литературу и театр, был, по слухам, сам когда-то актером.
Он сделал мне визит и очень любезно предоставил помещение в «Лондонской» гостинице. Чудесную комнату, номер шестнадцатый, где во всех углах были свалены кипы «Общего дела» — до меня здесь останавливался Бурцев.
Гришин-Алмазов любил помпу и, когда заезжал меня навестить, в коридоре оставлял целую свиту и у дверей двух конвойных.
Собеседником он был милым и приятным. Любил говорить фразами одного персонажа из «Леона Дрея» Юшкевича.
— Сегодня очень холодно. Подчеркиваю: «очень».
— Удобно ли вам в этой комнате? Подчеркиваю: «вам».
— Есть у вас книги для чтения? Подчеркиваю: «для».
Рекомендовал коменданту гостиницы, бородатому полковнику, гулявшему целые дни с двумя чудесными белыми шпицами, заботиться обо мне.
Словом, был чрезвычайно любезен.
Время для него было трудное.
«Ауспиции тревожны» — такова была модная одесская фраза, и она хорошо определяла положение.
Пока подходили большевики, горожан исподволь грабили бандиты, ютившиеся в заброшенных каменоломнях, образовавших целые катакомбы под городом. Гришину-Алмазову пришлось даже вступить в переговоры с одним из предводителей этих разбойников, знаменитым Мишкой Япончиком. Не знаю, договорились ли они до чего-нибудь, но сам Гришин мог ездить по городу только во весь дух на своем автомобиле, так как ему обещана была «пуля на повороте улицы».
Горожане все-таки вылезали по вечерам из своих нетопленных квартир. Уходили в клубы, в театры, попугать друг друга страшными слухами. Для возвращения по домам собирались группами и приглашали охрану — человек пять студентов, вооруженных чем бог послал. Кольца засовывали за щеку, часы в башмак. Помогало мало.
— Он, подлец, слушает, где тикает, — туда и лезет. Я говорю — это сердце от страха… Да разве они честному человеку поверят!
Бандиты останавливали извозчиков, выпрягали лошадей и уводили их к себе в катакомбы.
Но — удивишь ли нас этими страхами? Театры, клубы, рестораны всю ночь были полны. Называли легендарные цифры проигрышей.
Утром, одурманенные вином, азартом и сигарным дымом, выходили из клубов банкиры и сахарозаводчики, моргали на солнце воспаленными веками. И долго смотрели им вслед тяжелыми голодными глазами темные типы из Молдаванки, подбирающие у подъездов огрызки, объедки, роющиеся в ореховой скорлупе и колбасных шкурках.
13
Быстро мчатся кони Феба, Под уклон…Шли, шли одесские дни и вдруг побежали быстро-быстро, обгоняя друг друга.
Открывались и закрывались клубы, театрики, кабаре.
Явились ко мне неизвестные господа средних лет и предложили «дать свое имя» какому-то «начинанию». Глубоко художественному. С горячим ужином и карточной игрой.
— При чем же я здесь?
— А вы будете считаться хозяйкой и получать ежемесячный гонорар.
— Я же ничего не понимаю ни в карточной игре, ни в обедах. Вы, верно, что-нибудь спутали.
Они потоптались и повысили мне гонорар.
Очевидно было, что мы совсем друг друга не понимали.
Потом они, кажется, нашли хозяйку в лице одной популярной певицы и успокоились. То есть закрывались, давали взятку, открывались, закрывались, давали взятку и т. д.
— Ваша полиция взятки берет? — спрашивала я у Гришина-Алмазова.
— Ну что ж! Эти деньги идут исключительно на благотворительность. Подчеркиваю: «идут», — бодро отвечал он.
* * *
Одесский быт сначала очень веселил нас, беженцев.
«Не город, а сплошной анекдот!»
Звонит ко мне, много раз, одна одесская артистка. Ей нужны мои песенки. Очень просит зайти, так как у нее есть рояль.
— Ну хорошо. Я приду к вам завтра, часов в пять.
Вздох в телефонной трубке.
— А может быть, можете в шесть? Дело в том, что мы всегда в пять часов пьем чай…
— А вы уверены, что к шести уже кончите?
Иногда вечером собирались почитать вслух газетную хронику. Не жалели огня и красок одесские хроникеры. Это у них были шедевры в этом роде:
«Балерина танцевала великолепно, чего нельзя сказать о декорациях».
«Когда шла „Гроза“ Островского с Рощиной-Инсаровой в заглавной роли…»
«Артист чудесно исполнил „Элегию“ Эрнста, и скрипка его рыдала, хотя он был в простом пиджаке».
«На пристань приехал пароход».
«В понедельник вечером дочь коммерсанта Рая Липшиц сломала свою ногу под велосипедом».
Но скоро одесский быт надоел. Жить в анекдоте ведь не весело, скорее трагично.
Но вот маленький просвет. Приехал в Одессу наш милый редактор Ф. И. Благов и стал скликать сотрудников «Русского слова». «Русское слово» начнет выходить в Одессе. Сотрудники собрались в достаточном количестве, и дело стало быстро налаживаться.
К весне появился в городе поэт Макс Волошин. Он был в ту пору одержим стихонеистовством. Всюду можно было видеть его живописную фигуру: густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям и нужным людям и читал стихи. Читал он их не без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в какую-нибудь канцелярию и, пока там надумают доложить о нем по начальству, начнет декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим разбегом, с пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его восторженной толпой, слушали, ахали, и от блаженного ужаса у них пищало в носиках. Потом трещали машинки — Макс Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из-за двери начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и уводило Макса к себе. Уводило, и через запертую дверь доносилось густое, мерное гудение декламации.
Зашел он и ко мне.
Прочел две поэмы и сказал, что немедленно надо выручать поэтессу Кузьмину-Караваеву, которую арестовали (кажется, в Феодосии) по чьему-то оговору и могут расстрелять.
— Вы знакомы с Гришиным-Алмазовым, просите его скорее.
Кузьмину-Караваеву я немножко знала и понимала вздорность навета.
— А я пойду к митрополиту, не теряя времени.
Кузьмина-Караваева окончила духовную академию.
Митрополит за нее заступится.
Позвонила Гришину-Алмазову. Спросил:
— Вы ручаетесь?
Ответила:
— Да.
— В таком случае завтра же отдам распоряжение. Вы довольны?
— Нет. Нельзя завтра. Надо сегодня и надо телеграмму. Очень уж страшно — вдруг опоздаем!
— Ну хорошо. Пошлю телеграмму. Подчеркиваю: «пошлю».
Кузьмину-Караваеву освободили.
Впоследствии встречала я еще на многих этапах нашего странствия — в Новороссийске, в Екатеринодаре, в Ростове-на-Дону — круглый берет на крутых кудрях, разлетайку, гетры и слышала стихи и восторженный писк покрасневших от волнения носиков. И везде он гудел во спасение кого-нибудь.
* * *
Приехал в Одессу мой старый друг М. Пробрался гонцом от Колчака из Владивостока через всю Сибирь, через большевистские станы, с донесением, написанным на тряпках (чтобы нельзя было прощупать), зашитых под подкладку шинели. Он заехал к общим знакомым, которые сообщили ему, что я в Одессе, и сейчас же вызвали меня по телефону. Встреча была очень радостная, но и очень странная. Вся семья столпилась в углу комнаты, чтобы нам не мешать. Из приоткрытой двери умиленно выглядывала старая нянюшка. Все притихли и торжественно ждали: вот друзья, которые считали друг друга погибшими, сейчас встретятся. Господи! Заплачут, пожалуй… Времена-то ведь такие… Я вошла:
— Мишель! Милый! Как я рада!
— А уж я-то до чего рад! Столько пережить пришлось. Посмотрите, сколько у меня седых волос!
— Ничего подобного. Ни одного. Вот у меня действительно есть. Вот здесь, на левом виске. Пожалуйста, не притворяйтесь, что не видите!
— Ну и ровно ничего. Буквально ни одного.
— Да вы подойдите к свету. Это что? Это, по-вашему, не седой волос?
— Ни капли. Вот у меня действительно. Вот, посмотрите на свет.
— Ну, знаете, это даже подло!
— А вам лишь бы спорить. Именно я седой.
— Узнаю ваш милый характер! Что у него — то все великолепно, а у другого все дрянь!
Хозяева на цыпочках благоговейно вышли из комнаты.
Когда эти первые восторги встречи прошли, М. рассказывал много интересного о своей судьбе.
Человек он был глубоко штатский, помещик, пошел на военную службу во время войны. Поехал после революции в имение, там, в родном городишке, осажденном большевиками, выбран был диктатором.
— Вы, конечно, мне не поверите, так вот я, с опасностью для жизни, пронес под подкладкой приказы, подписанные моим именем.
Я посмотрела. Верно.
— Они подвезли артиллерию и так и сыпали по нас снарядами. Пришлось удирать, — рассказывал он. — Я скачу верхом через поле. Вдруг вижу во ржи два василечка рядом. Нигде ни одного, а тут два рядом. Будто чьи-то глаза. И знаете — все забыл и пушек не слышу. Остановил лошадь, слез и сорвал василечки. А тут кругом бегут, кричат, падают. А мне чего-то и не страшно было, как вы думаете, отчего мне не было страшно? Храбрый я, что ли?
Он задумался.
— Ну, а дальше?
— Оттуда попал на Волгу. До чего смешно! Флотом командовал. Ничего, сражались. Помните, мне лет пять тому назад гадалка сказала, что незадолго до смерти буду служить во флоте. И все надо мной смеялись: большой, толстый, и наденет шапочку с ленточками. Вот и исполнилось. Теперь еду в Париж, а потом через Америку во Владивосток, обратно к Колчаку. Отвезу ему его адмиральский кортик, который он бросил в воду. Матросы его выловили и посылают с приветом.
Рассказывал, что видел в Ростове Оленушку. Она играла в каком-то театрике и очень дружно жила со своим мужем, похожим на гимназиста в военной форме. Оленушка стала убежденной вегетарианкой, варила для себя какие-то прутья и таскала кусочки мяса у мужа с тарелки.
— Да уж вы бы, Оленушка, положили бы себе прямо, — посоветовал М.
Маленький муж покраснел от испуга:
— Что вы! Что вы! Нельзя так говорить. Она сердится. Она ведь по убеждению.
М. готовился в дальний путь. Торопился. Надо было скорее отвезти Колчаку разные одесские резолюции и вообще наладить связь. Он был первым гонцом, благополучно проскочившим.
Был бодр. В Колчака и белое дело верил свято.
— Возложенную на меня миссию выполню с радостью и самоотвержением. У меня хорошо на душе.
Одно только смущает: черный опал в моем перстне треснул. Раскололся крестом. Как вы думаете, что это значит?
Я не сказала, что я думаю, но темный знак не обманул. Ровно через месяц М. умер…
Ему очень хотелось увезти меня из Одессы. Кругом говорили:
«Ауспиции тревожны!»
Он уезжал на военной миноноске и обещал выхлопотать мне разрешение. Но погода была скверная, на море свирепые штормы, и я уехать не согласилась.
И столько дружеских голосов успокаивали М. на мой счет:
— Неужели вы думаете, что мы не позаботимся о Надежде Александровне, если будут эвакуировать Одессу!
— Она первая взойдет на пароход — клянусь вам в этом!
— Да неужели кто-нибудь из нас сможет уехать, не подумав прежде всего о ней? Даже смешно!
(И действительно, впоследствии было очень смешно, но не потому, что они позаботились…)
Рано утром разбудили меня. Холодное было утро. Синие тени лежали на бледных щеках М.
Когда будят рано в слепое зимнее утро — это всегда или проводы, или похороны, или несчастье, или страшная весть. И дрожит тело каждой каплей крови в этом мутном свете без солнца.
Синие тени лежали на щеках М.
— Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня.
— Господь с вами.
— Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро увидимся.
Но никаких надежд на простые, милые радости не чувствовала я в этом тоскливом рассвете, привидении грядущих дней. И я повторила тихо:
— Господь с вами. А увидимся ли мы — не знаю.
Мы ведь ничего не знаем. И поэтому всякая наша разлука — навсегда.
И мы уже больше не встретились.
Через год в Париже русский консул передал мне перстень с черным опалом.
Это все, что осталось от моего друга. Его, уже мертвого, дочиста обокрал живший в том же отеле авантюрист. Он унес все — платье, белье, чемоданы, кольца, портсигар, часы, даже флаконы с духами, но почему-то не посмел дотронуться до черного опала. Что-то в нем почувствовал.
Любопытна история происхождения этого опала.
Одно время — это было приблизительно в начале войны — я очень увлекалась камнями. Изучала их, собирала легенды, с ними связанные. И приходил ко мне одноглазый старичок Коноплев, приносил уральские благородные камни, а иногда и индийские. Уютный был старичок. Расстилал на столе под лампой кусок черного бархата и длинными тонкими щипцами, которые он называл «корцы», вынимал из коробочки синие, зеленые, красные огоньки, раскладывал на бархате, рассматривал, рассказывал. Иногда упрямился камушек, не давался корцам, бился весь в испуганных искрах, как живой птенчик.
— Ишь, неполадливый! — ворчал старичок. — Рубинчик-шпинель, оранжевый светик. Горячий.
— А вот сапфирчик. Вон как цветет камушек. Таусень, павлиний глазок. В сапфире важно не то, что он светел или темен, а то, когда он в лиловость впадает, цветет. Это все понимать надо.
Долгие часы можно было просидеть, переворачивая корцами холодные огоньки. Вспоминались легенды:
— Показать изумруд змее — у нее из глаз потекут слезы. Изумруд — цвет цветущего рая. Горько змее вспоминать грех свой.
— Аметист — целомудренный, смиренномудрый камень, очищает прикосновением. Древние пили из аметистовых чаш, чтобы не опьяняло вино. В двенадцати камнях первосвященника — аметист важнейший. И папа аметистом благословляет каноников.
— Рубин — камень влюбленных. Опьяняет без прикосновения.
— Александрит — удивительный наш уральский камень александрит, найденный в царствование Александра Второго и его именем названный пророчески. Носил в сиянии своем судьбу этого государя: цветущие дни и кровавый закат.
— И алмаз, яспис чистый, символ жизни Христовой.
Я любила камни. И какие были между ними чудесные уроды: голубой аметист, желтый сапфир, или тоже сапфир, бледно-голубой с ярко-желтым солнечным пятнышком. По-коноплевски — «с пороком», а по-моему — с горячим сердечком.
Иногда приносил он кусок серого камня и в нем целый выводок изумрудов. Как дети, подобранные по росту: все меньше и меньше, тусклые, слепые, как щенята. Их обидели, их слишком рано выкопали. Им еще надо было тысячелетия созревать в глубокой горячей руде.
И вот как раз во время этой моей любви к камням принес как-то художник А. Яковлев несколько опалов, странных, темных. Их привез какой-то художник с Цейлона и просил продать.
— Опалы приносят несчастье. Не знаю, брать ли? Посоветуюсь с Коноплевым.
Коноплев сказал:
— Если сомневаетесь — ни за что не берите. Вот я покажу вам сейчас камушки дивной красоты, согласен чуть ни задаром отдать. Вот, взгляните. Целое ожерелье.
Он развернул замшевую тряпку и выложил на бархат один за другим двенадцать огромных опалов дивной красоты. Бледно-лунный туман. И в нем, в этом тумане, загораются и гаснут зеленые и алые огоньки: «Есть путь!», «Нет пути!», «Есть путь!», «Нет пути!». Переливаются, манят, путают…
— Задаром отдам, — повторяет с усмешкой Коноплев.
И не оторваться от лунной игры. Смотришь — тихий туман. И вдруг — мигнул огонек, и рядом другой, вздулся в пламень, затопил первый, и оба погасли.
— Задаром. Но должен упредить. Продал я это ожерелье все целиком госпоже Мартене, жене профессора. Очень ей понравилось, оставила у себя. А на другое утро присылает слугу — берите, мол, скорее камни обратно: неожиданно муж скончался, профессор Мартене. Так вот, как хотите. Не боитесь — берите, а убеждать не стану.
От коноплевских опалов я отказалась, а один из черных цейлонских решила взять. Долго вечером рассматривала его. Удивительно был красив. Играл двумя лучами: синим и зеленым. И бросал пламень такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в канне, а над ним.
Я купила опал. Другой такой же купил М.
И вот тут-то и началось.
Нельзя сказать, чтобы он принес мне определенное несчастье. Это бледные, мутные опалы несут смерть, болезнь, печаль и разлуку.
Этот — не то. Он просто схватил жизнь, охватил ее своим черным огнем, и заплясала душа, как ведьма на костре. Свист, вой, искры, огненный вихрь. Весь быт, весь лад — все сгорело. И странно, и злобно, и радостно.
Года два был у меня этот камень. Потом я дала его А. Яковлеву с просьбой, если можно, вернуть тому, кто привез его с Цейлона. Мне казалось, что нужно, чтобы он ушел, как Мефистофель, непременно тою же дорогой, какою пришел, и как можно скорее. Если пойдет по другой дороге, запутается и вернется. А мне не хотелось, чтобы он возвращался.
Второй камень А. Яковлев оставил у себя. Не знаю, надолго ли, но знаю, что жизнь его тоже подхватила сине-зелекая волна, закружила и бросила в далекую косоглазую Азию.
Третий камень завертел тихого и мирного М. Как уютно текла его жизнь: мягкое кресло, костяной ножичек между шершавых страничек любимого поэта, ленивые руки, с ногтями, отшлифованными, как драгоценные камни, рояль, портрет Оскара Уайльда в черепаховой раме, переписанные бисерным почерком стихи Кузмина…
И вот — выронили ленивые руки неразрезанную книжку. Война, революция, нелепая женитьба, «диктатор в родном городишке», подписывающий чудовищные приказы, партизанская война на Волге, Колчак, страшный путь через всю Сибирь, Одесса, Париж, смерть. Разрезала черный камень глубокая трещина вдоль и поперек — крестом. Кончено.
* * *
Сбегались в Одессу новые беженцы, москвичи, петербуржцы, киевляне.
Так как пропуски на выезд легче всего выдавались артистам, то — поистине талантлив русский народ! — сотнями, тысячами двинулись на юг оперные и драматические труппы.
— Мы ничего себе выехали, — блаженно улыбаясь, рассказывал какой-нибудь скромный парикмахер с Гороховой улицы. — Я — первый любовник, жена — инженю, тетя Фима — гран-кокет, мамаша — в кассе и одиннадцать суфлеров. Все благополучно проехали. Конечно, пролетариат был слегка озадачен количеством суфлеров. Но мы объяснили, что это самый ответственный элемент искусства. Без суфлера пьеса идти не может. С другой стороны, суфлер, сидя в будке и будучи стеснен в движениях, быстро изнемогает и должен немедленно заменяться свежим элементом.
Приехала опереточная труппа, состоящая исключительно из «благородных отцов».
И приехала балетная труппа, набранная сплошь из институтских начальниц и старых нянюшек…
Все новоприбывшие уверяли, что большевистская власть трещит по всем швам и что, собственно говоря, не стоит распаковывать чемоданы. Но все-таки распаковывали…
Настроение в городе было если не бодрое, то очень оживленное.
«Антанта! Антанта!»
Смотрели в море, ждали «вымпелов».
Деньги мало-помалу исчезали. В магазинах сдачу выдавали собственными знаками, которые иногда сами выдававшие их торговцы не узнавали. Все дорожало с каждым днем. Как-то в магазине приказчик, заворачивая мне кусок сыру, трагически указал на него пальцем и сказал:
— Вон, смотрите, с каждой минутой дорожает!
— Так заворачивайте его скорее, — попросила я. — Может быть, в бумаге он успокоится.
И вот неожиданно исчез Гришин-Алмазов. Уехал инкогнито, никому ничего не сказав. Спешил проскочить к Колчаку. Скоро стала известна его трагическая судьба. В Каспийском море он был настигнут большевиками. Увидев приближающийся корабль с красным флагом, сероглазый губернатор Одессы выбросил в море чемоданы с документами и, перегнувшись через борт, пустил себе пулю в лоб. Умер героем.
«Героем, Гришин-Алмазов! Подчеркиваю: „героем“!»
В Одессе мало обратили внимания на эту смерть. Только комендант «Лондонской» гостиницы стал мне кланяться суше и рассеяннее, и его пушистая собака перестала вилять хвостом. И скоро пришел он ко мне озабоченный, извинился и сказал, что отведет мне номер в «Международной» гостинице, так как вся «Лондонская» отойдет под штаб.
Очень было жаль уходить из милого номера шестнадцатого, где каждый день в шесть часов чуть-чуть теплел радиатор, где в каминном зеркале отражались иногда милые лица: сухое, породистое—Ивана Бунина, и профиль бледной камеи — его жены, и ушкуйник Алеша Толстой, и лирическая жена его Наташа Крандиевская, и Сергей Горный, и Лоло, и Нилус, и Панкратов…
Ну что ж — еще один этап. Мало ли их было? Мало ли их будет?..
А в городе стали появляться новые лица: воротник поднят, оглянется и шмыгнет под ворота.
— «Они» уже просачиваются! Уверяю вас, что «они» просачиваются. Мы видели знакомое лицо — комиссар из Москвы. Он сделал вид, что не узнал нас, и скрылся.
— Пустяки. Антанта… десант… Бояться нечего.
И вдруг знакомая фраза, догнавшая нас, прибежала, запыхавшаяся:
— Ауспи-ции тре-вожны!
Началось!
14
Вышел первый номер «Нашего слова». Настроение газеты боевое, бодрое.
Полным диссонансом — мой фельетон «Последний завтрак». Последний завтрак осужденного на смерть. Описание веселящейся Одессы. Описание зловещего молчания кругом и тихие шорохи, шелесты, шепоты в подпольях, куда «просачиваются они».
Настроение мое не одобряли.
— Откуда такой мрак? Что за зловещие пророчества? Теперь, когда Антанта… когда высаживаются новые воинские части… когда французы… — и т. д.
— Вот уж совсем некстати. Взгляните только, что делается на рейде!
— Вымпелы!
— Антанта!
— Десант!
Очевидно, я действительно не права…
Неунывающая группа писателей и артистов затеяла открыть «подвал» где-нибудь на крыше. Конечно, в стиле «Бродячей собаки». Дело было только за деньгами и за названием. Под влиянием разговоров об Антанте я посоветовала назвать «Теткин вымпел»…
Прошли слухи о том, что, пожалуй, «Международную» гостиницу займут под разные штабы. Тогда снова придется мне искать пристанища. С ужасом вспомнила первые одесские дни в холодной комнате в частной квартире, когда в разбитое окно ванной комнаты, где стоял умывальник для всей семьи, сыпал снег прямо на голову. Хозяин ходил мыться в пальто с поднятым воротником и в барашковой шапке на голове. Хозяйка мылась, засунув руки в муфту. Может быть, в таком виде им было и тепло и удобно — не знаю. Я чихала и согревалась гимнастикой по всем существующим в мире методам. Больше мне всего этого не хотелось. Хотя была весна, весна, которая всегда ведет за собой лето, так что со стороны холода бояться нечего, но перспектива трудных квартирных поисков раздражала и утомляла заранее. Лучше ни о чем не думать. Тем более что я никак не могла себе представить оседлой жизни в Одессе. Когда я жила в «Лондонской» гостинице, мои гости говорили мне:
— Какой чудесный вид будет из вашего окна весною.
И я всегда отвечала:
— Не знаю. Не чувствую себя весною здесь. Ауспиции тревожны…
Иду в яркий солнечный день по улице. С набережной—невиданное зрелище — чернорожие солдаты, крутя крупными белками глаз (словно каленое крутое яйцо с желтым припеком), гонят по мостовой груженых ослов. Это и есть десант. Но особого энтузиазма в народонаселении не заметно.
— Ишь каких прислали. Лучше-то уж не нашлось?
Негры яростной улыбкой обнажали каннибальские зубы, кричали что-то вроде «хабалда балда», и нельзя было понять, ругаются они или приветствуют нас.
«Ну да все равно, впоследствии выяснится».
Ослы бодро помахивали хвостиками. Это ауспиция благоприятная.
— Ну? Что вы думаете за Одессу, что-о?
Странно знакомый голос…
— Гуськин!
— Что-о? Это же не город, а мандарин. Отчего вы не сидите в кафе? Там же буквально все битые сливки общества.
Гуськин! Но в каком виде! Весь строго выдержан в сизых тонах: пиджак, галстук, шляпа, носки, руки. Словом — франт.
— Ах, Гуськин, я, кажется, останусь без квартиры. Я прямо в отчаянии.
— В отчаянии? — переспросил Гуськин. — Ну, так вы уже не в отчаянии.
— Вы уже не в отчаянии. Гуськин вам найдет помещение. Вы, наверное, думаете себе: Гуськин эт!
— Уверяю вас, никогда не думала, что вы «эт»!
— А Гуськин, Гуськин это… Хотите ковров?
— Чего? — даже испугалась я.
— Ковров? Тут эти марокканцеры навезли всякую дрянь. Прямо великолепные вещи, и страшно дешево. Так дешево, что прямо дешевле порванной репы. Вот, могу сказать точную цену, чтобы вы имели понятие: чудесный ковер самого новейшего старинного качества размером — длина три аршина десять вершков, ширина два аршина пять… нет, два аршина шесть вершков… И вот, за такой ковер вы заплатите… сравнительно очень недорого.
— Спасибо, Гуськин, теперь уже меня не надуют. Знаю, сколько надо заплатить.
— Эх, госпожа Тэффи, как жаль, что вы тогда раздумали ехать с Гуськиным. Я недавно возил одного певца — так себе, паршивец. Я, собственно говоря, стрелял в Собинова…
— Вы стреляли в Собинова? Почему?
— Ну, как говорится, стрелял, то есть метил, метил в Собинова, ну да не вышло. Так повез я своего паршивца в Николаев. Взял ему залу, билеты продал, публика, все как следует. Так что ж вы думаете! Так этот мерзавец ни одной высокой нотки не взял. Где полагается высокая нота, там он — ну, ведь это надо же иметь подобное воображение! — там он вынимает свой сморкательный платок и преспокойно сморкается. Публика заплатила деньги, публика ждет свою ноту, а мерзавец сморкается себе, как каторжник, а потом идет в кассу и требует деньги. Я рассердился, буквально как какой-нибудь лев. Я действительно страшен в гневе. Я ему говорю: «Извините мене, где же ваши высокие ноты?» Я прямо так и сказал. А он молчит и говорит: «И вы могли воображать, что я стану в Николаеве брать высокие ноты, то что же я буду брать в Одессе? И что я буду брать в Лондоне, и в Париже, и даже в Америке? Или, говорит, вы скажете, что Николаев такой же город, как Америка?» Ну что вы ему на это ответите, когда в контракте ноты не оговорены. Я смолчал, но все-таки говорю, что у вас, наверное, высоких нот и вовсе нет. А он говорит: «У меня их очень даже большое множество, но я не желаю плясать под вашу дудку. Сегодня, говорит, вы требуете в этой арии „ля“, а завтра потребуете в той же арии „си“. И все за ту же цену. Ладно и так. Найдите себе мальчика. Город, говорит, небольшой, может и без верхних нот обойтись, тем более что кругом революция и братская резня». Ну, что вы ему на это скажете?
— Ну, тут уж ничего не придумаешь.
— А почему бы вам теперь не устроить свой вечер? Я бы такую пустил рекламу. На всех столбах, на всех стенах огромными буквами, что-о? Огромными буквами: «Выдающая программа…»
— Надо «ся», Гуськин.
— Кого-о?
— Надо «ся». Выдающаяся.
— Ну, пусть будет «ся». Разве я спорю. Чтобы дело разошлось из-за таких пустяков. Можно написать: «Потрясающийся успех».
— Не надо «ся», Гуськин.
— Теперь уже не надо? Ну, я так и думал, что не надо. Почему вдруг. Раз всегда все пишут «выдающая»… А тут дамские нервы, и давай «ся».
Он вдруг остановился, огляделся и шепотом спросил:
— А может, вам нужна валюта?
— Нет. Зачем?
— А для Константинополя.
— Я не собираюсь уезжать.
— Не собираетесь?
Он подозрительно посмотрел на меня.
— Не собираетесь? Ну, пусть будет так. Пусть будет, что не собираетесь.
Чувствовалось, что не верит.
— Разве кто-нибудь сказал вам, что я еду в Константинополь?
Гуськин ответил загадочно:
— А разве нужно, чтобы еще говорили? Хэ!
Ничего не понимаю. Смотрю на сизого Гуськина, на яростно улыбающихся негров, на нетерпеливые хвостики осликов. Может быть, эти черные лики повернули мечту Гуськина к Стамбулу? Странно все это…
15
Быстро, словно испуганные, побежали дни.
Сколько их? Совсем немного — три-четыре? Может быть, шесть? Не помню.
Но вот будят меня утром топот, голоса, хлопанье дверей.
Встаю.
Странная картина: тащат по коридору сундуки, чемоданы, картонки, узлы. Беготня, суета. Двери раскрыты настежь. На полу всюду клочья бумаги, веревки.
Выселяют их всех, что ли? Ну да там видно будет.
В вестибюле навален всякий багаж. Суетятся озабоченные люди, шепчутся, суют друг другу деньги, толкуют о каких-то пропусках. И все это в страшном волнении. Красные, глаза выпучены, руки расставлены, котелки на затылке.
Вероятно, «штабы» приезжают. Не выселили бы и меня.
Вернулась на всякий случай к себе в номер, вынула из шкафа платья, из комода белье. Сунула в сундук и пошла в редакцию.
Там, наверное, все знают.
На улице совсем уже неожиданное зрелище: бегут черные рожи, гонят ослов. Только теперь повернуты ослы мордами к берегу, а хвостами к городу. Торопятся черные, колотят ослов палками, и бегут ослы впритруску.
Что это может значить?
Из прачечной выбегает французский солдат с охапкой мокрого белья. За ним две осатанелые прачки:
— Управы на них нету! Стой! Может, чужое забрал…
Через открытую дверь прачечной валит пар и видно, как там французские солдаты вырывают у прачек белье. Крики, вопли. И господин в котелке копошится там же.
Что это может значить? Завоевывают прачек?
Одесские прачки действительно бич божий. Что они с нами выделывали! Одна из них не вернула мне ровно полдюжины платков.
— Так я же вас за это удовлетворяю, — с достоинством сказала она.
— Как так?
— Да ведь я же не беру с вас за стирку тех платков, которые я вам не вернула!
Смотрю, у другой прачечной тоже рукопашная.
— Мадам Тэффи!
Оборачиваюсь.
Малознакомая личность. Кажется, кто-то из журналистов. Бежит, запыхавшись.
— Видели картинку? Развели панику! А вы так себе спокойно прогуливаетесь! Разве уже закончили все сборы?
— Сборы? Куда?
— Куда? В Константинополь.
Чего они меня все гонят в Константинополь?
Но он уже убежал, размахивая руками, утирая лоб.
«В чем дело?»
Вчера еще заходили ко мне друзья и знакомые. Никто мне ничего о Константинополе не говорил. Эвакуация, что ли? Но разве это бывает так вдруг, мгновенно?
В редакции полная растерянность.
— Что случилось?
— Как «что случилось»? Французские войска бросили город, вот что случилось. Надо удирать.
Вот он, Константинополь-то!
Катились мы все с севера, вниз по карте. Сначала думали, что посидим в Киеве да и по домам. Я еще дразнила братьев-писателей: «Что! Довел нас язык до Киева?»
Погнало нас вниз, прибило к морю, теперь, значит, надо вплавь. Но куда?
Слышу проекты.
«Наше слово» наймет большую шхуну, нагрузит в нее ротационную машину и типографскую бумагу, заберет всех сотрудников и двинет на всех парусах в Новороссийск.
Говорили и сами себе не верили.
— А вы куда едете? — спросили у меня.
— Да ровно никуда. Остаюсь в Одессе.
— Да вас повесят.
— Это действительно будет очень скучно. Но куда же мне деваться?
— Хлопочите скорее о пропуске на какой-нибудь пароход.
«Хлопотать» я абсолютно не умела.
В одной из редакционных комнат сидел на подоконнике А. Р. Купель, бледный, лохматый, и разговаривал сам с собой:
— Куда идти? Раз они уже здесь, раз никто защитить не может… Может быть, у них сила? У них право?
Я подошла к нему, но он даже не заметил меня и продолжал говорить сам с собой.
Надо все-таки что-нибудь предпринять, если действительно все уезжают. Что же я буду делать одна?
Вот теперь как раз кстати вспомнить о преданных душах, которые месяц тому назад со слезами восторга, «которых они не стыдились», вопили, что в случае эвакуации Одессы я первая войду на пароход.
Позвонила по телефону к адвокату А. Ответила его дочь:
— Папы нет дома.
— Вы уезжаете?
— Н-нет, ничего не известно. Я ничего не знаю.
Позвонила к Б.
Ответила квартирная хозяйка:
— Уехали. Все уехали.
— Куда?
— На пароход. У них давно были пропуски от французов.
— А! вот как! Значит, давно…
Б. тоже клялись и умилялись…
Хотела повидать кое-кого из литературных друзей, но почему-то часть города была оцеплена солдатами. Почему — никто не знал. Вообще никто ничего не знал.
— Отчего уходят французские войска?
— Получена тайная телеграмма из Франции. Там революция, там утвердились коммунисты, и, значит, войска против большевиков сражаться не могут.
Во Франции революция? Что за галиматья!
— Нет, — догадался кто-то. — Они не уходят, а только делают вид, что уходят. Чтобы обмануть большевиков.
Из парикмахерской выскочила знакомая дама.
— Безобразие! Жду три часа. Все парикмахерские битком набиты… Вы уже завились?
— Нет, — отвечаю я растерянно.
— Так о чем же вы думаете? Ведь большевики наступают, надо бежать. Что же вы так нечесаная и побежите? Зинаида Петровна молодец: «Я, говорит, еще вчера поняла, что положение тревожно, и сейчас же сделала маникюр и ондюлясион». Сегодня все парикмахерские битком набиты. Ну, я бегу…
Прохожу мимо дома адвоката А. Решаю просто зайти и узнать.
Отворяет его дочь.
— Папы все еще нет. Он придет часа через два.
Вся передняя завалена платьем, бельем, башмаками, шляпами. Раскрытые сундуки и чемоданы наполовину набиты вещами.
— Вы уезжаете?
— Кажется, да…
— Куда?
— Кажется, в Константинополь. Но у нас нет ни каких пропусков, и папа хлопочет. Вероятно, не поедем.
Звонит телефон.
— Да! — кричит она в трубку. — Да, да. Вместе. Каюты рядом? Отлично. Папа заедет за мной в семь часов.
Не желая ее конфузить тем, что слышала ее разговор, я тихонько открываю дверь и ухожу.
На улице новая встреча.
Знакомая одесситка. Очень возбужденная и даже радостная.
— Голубчик! Ну вы же мне не поверите! Плотный, как кожа! Спешите скорее, там уже не много осталось.
— Чего? Где?
— Крепдешин. Ну прямо замечательный! Я себе набрала на платье. Чего вы удивляетесь? Нужно пользоваться. Дешево продают, потому что все равно большевики отберут. Бегите же скорее! Ну?
— Спасибо, но, право, как-то нет настроения.
— Ну, знаете, лавочник ждать не станет, пока у вас настроение переменится. И верьте мне, что нас ждет — неизвестно, но зато известно, что крепдешин всегда нужен.
Зашла к моим друзьям М-м.
Они ничего не знали. Не знали даже, что войска уходят. Но у них были другие приметы тревожных перемен.
— Долбоносый въехал в квартиру и поселился в гостиной. Прислушайтесь!
Прислушалась.
Из гостиной через коридор неслись звуки очень неприятного ржавого голоса. Голос пел:
Мадам Лю-лю-у-у… Я вас люблю-у-у…Ага! Понимаю. Это был голос долбоносого субъекта, типа очень подозрительного, который шмыгал иногда по коридору, старательно отворачивая лицо. Кто-то из бывших у М-м узнал его и даже назвал кличку. Это был большевик из Москвы.
Приходил к хозяйке, шептался с ней, подслушивал, подглядывал. Одновременно и ухаживал, так как хозяйка была женщина нестарая, с утра ходила в платье с открытой жирной шеей, густо, словно мукой, обсыпанной пудрой, глаза у нее были выкаченные, с толстыми веками, нос шилом, словом — вся любовь.
Поздно вечером слышно было, как, покончив с прозой шпионажных донесений, она томно ворковала голубиными стонами:
— Ой-й-й! И где мое блаженство? Где?
— Твое блаженство и с тобой! — отвечал ей ржавый голос.
И вот со вчерашнего дня «блаженство» перестало прятаться. Оно переехало с корзиной и громко крикнуло в кухню:
— Аннушка! Почистите мне бруки!
Большевик перестал прятаться.
«Действительно, ауспиции тревожны».
М-м никуда ехать не собирались. И меня это подбодрило.
Вот сидят же люди спокойно на месте…
Пошла к себе в гостиницу.
Швейцары куда-то исчезли. Большинство номеров пусты, с настежь открытыми дверями.
Только что поднялась к себе — стук в дверь.
Влетает знакомый москвич X.
— Я второй раз забегаю. Нет ли у вас денег? Все банки закрыты, нам не с чем выехать, жена в отчаянии.
— Куда вы едете?
— Мы сегодня вечером на «Шилке» во Владивосток. А вы куда?
— Никуда.
— Вы шутите! Вы с ума сошли! Оставаться в городе, который обещали отдать бандам на разграбление. Говорят, Молдаванка уже вооружена и ждет только, когда все войска отойдут, чтобы ринуться на город.
— Куда же мне деваться?
— Мы были уверены, что вы давно уже устроились. Едемте с нами на «Шилке» во Владивосток — у нас есть пропуск. Мы и вас проведем.
— Хорошо. Я с радостью.
— В таком случае ровно в восемь часов вечера будьте с багажом на пристани.
— Помните же — ровно в восемь.
— Ну конечно. Поцелуйте Лелечку.
Теперь, когда мой отъезд устраивался, я почувствовала, как мне, в сущности, хотелось уехать. Теперь, когда можно было спокойно думать о том, что меня ждало, если бы я осталась, мне стало страшно. Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла.
16
Открыла окно.
Где-то на боковой улице стреляли.
Уложила вещи. Спустилась вниз.
В вестибюле стало спокойнее. У стен еще остались кое-какие чемоданы, но суетни не было. Даже отельная прислуга куда-то исчезла. У парадного крыльца вертелся мальчишка-рассыльный.
— Кто это стреляет? — спросила я.
— А это шпекулянтов пугают.
— Каких спекулянтов?
— А которые валютой торгуют. Их там множество на улице — зайдите за угол, так увидите. Отъезжающим валюту продают, ну вот в них и палят.
Мальчишке, видимо, нравилось, что палят.
Я вышла на улицу, заглянула за угол. Действительно, там, подальше, группировались кучками какие-то люди, о чем-то толковали, махали руками.
Раздавался выстрел — группы медленно расплывались и быстро собирались снова.
— Туда не ходите. Подстрелют, — остановил мальчишка. — А там, налево, тоже не пройти. Там кордон.
— Почему?
— А хочут грабить нашу «Международную» и «Лондонскую». Здесь самая нажива: буржуи и иностранцы. Сюда прежде всего придут.
Вот так история!
— А много еще жильцов осталось в отеле?
— Очинно мало. Почитай что никого нет. Все выехали.
Я решила пройти на пристань, разыскать, где стоит «Шилка», чтобы потом легче было ее найти, когда приеду с багажом.
Дорога к морю оказалась свободной.
На пристани пусто.
Подальше на рейде суда: «Херсон», «Кавказ» и иностранцы.
Среди пришвартованных к пристани барок разыскала «Шилку». Маленькое суденышко. Неужели оно пришло из Владивостока, пересекло Индийское море?
На «Шилке» ни души. Из трубы дыма не видно…
Ну, значит, успеют к вечеру наладить.
Заметив хорошенько место, пошла домой.
Попробовала созвониться по телефону с друзьями. Телефон не действовал.
Разыскала своего приятеля — швейцарова мальчишку — и вместе с ним стащила вниз багаж.
— А найду ли я извозчика?
— Извозчика-а? Ну, это, знаете ли, того-с. Это надо у пристани караулить и ловить порожняка. А в городе не найдете.
Столковались с мальчишкой, чтобы он пошел на пристань и заказал извозчика к семи часам, лучше приеду пораньше. X. будут ждать и волноваться.
Поднялась к себе.
Что-то безнадежное было в этих пустых коридорах с распахнутыми настежь дверями, с обрывками бумаг и веревок, которых никто не выметал.
Дунул вихрь, закружил и смел. Остались только пыль да сор…
Села в кресло у окна. Хотелось тихо собрать мысли, заглянуть в себя, подумать.
Заметила привязанный у изголовья кровати мой кипарисовый крестик, вывезенный мною несколько лет тому назад из Соловецкого монастыря. Всегда я забываю его и всегда в последнюю минуту вспоминаю и беру с собой. И это для меня как символ… но не хочу об этом говорить.
Отвязала свой крестик. Простой, резной, какой кладут на грудь покойникам. Вспомнила Соловки, тоскливый, отрывистый крик чаек и вечный ветер — холодный, соленый, обгладывающий тощие ветви сосен. И изможденные лица послушников, их мочально-белокурые прядки волос под ветхой скуфейкой. Северные строгие лица. Лики.
Старенький монашек у глухой церковки далеко в глуби леса. На стенах церковки все архангелы: Михаил с мечом, Рафаил с кадилом, Варахиил, вертоградарь райский, с розами в руках, и Гавриил, ангел благовещения, с веткой лилий, и Иегудиил — карающий, с бичами, и Силахиил, ангел молитвы, со сложенными руками, и Уриил, скорбный ангел смерти со свечой, перевернутой пламенем вниз.
— Святые ангелы у вас, батюшка?
Старичок моргает, не понимает, не слышит:
— Куды? Куды?
Улыбнулся мелкими лучиками сухих морщин.
— Лики, милая, лики!..
Крестики, четки, тканые молитвой пояски в монастырской лавочке.
Старуха, сухая, костистая, зловещая, с круглыми ястребиными глазами, роется в поясках:
— Усю обряду смертную давай мне. Усю на девять человек семьи. На всех запасайтесь, православные. Война. И что еще будет…
Да. «И что еще будет?..» Я выбираю кипарисовый крестик…
Несколько лет висит он у меня у моего изголовья. В страшные, бессонные черные ночи многое-многое схоронила я под этим крестиком…
Стук в дверь.
Не дожидаясь моего ответа, влетает П., некто из некрупных общественных деятелей. Волосы всклокочены, борода точно ветром сдута набок. Глаз припух.
— Ах, с каким трудом я добрался до вас! — кричит он, растерянно глядя мимо меня. — С той стороны стреляют, с этой не пропускают… еле проскочил…
— Ну какой же вы милый, что вспомнили обо мне в такое время.
— Ну, еще бы. Я прежде всего подумал о вас. Вы именно такой человек, который может выручить. С вашими знакомствами, со связями, с вашей известностью… Мы оказались в ужасном положении. Ш. обещал всех нас устроить на пароход, отходящий в Константинополь. Он клялся, что французы заберут нас всех. Назначил прийти за пропусками сегодня к одиннадцати… Мы сидели, как дураки, перед запертыми дверями до трех, и вдруг входит секретарь и выражает полное удивление нашим присущствием. Оказывается, что господин Ш. изволил уехать еще в восемь часов утра и никаких распоряжений не оставил. Нет, как вам это нравится! Теперь вся надежда на вас.
— Что же я-то могу сделать?
— Как что? Вы можете куда-нибудь съездить и похлопотать. Поезжайте на «Кавказ», расскажите, в каком мы положении. Вас все знают.
— Да начать с того, что у меня у самой никакого пропуска нет. X. обещал взять меня с ними на «Шилку». Если бы не он, пришлось бы остаться в Одессе.
— Никогда не поверю! Вы, которую вся Россия… Бликген и Робинсон выпустили карамель вашего имени. Карамель «Тэффи». Сам ел. И чтобы вы…
— Карамель-то ели, а вот все-таки если бы не X., то пришлось бы мне…
— В таком случае мы едем с вами на… «Шилку», — решил П. — Вы обязаны нас устроить. Мы тоже не кто-нибудь. Россия последних моментов тоже кое-чем нам обязана. Слушайте: я бегу на разведки. Если ничего не удастся — вы нас устраиваете на «Шилку». Это ваш гражданский долг. Вы ответите перед историей. Жму вашу руку и верю вам.
Черт знает что!
Распахнул дверь, стукнулся лбом о притолоку и выскочил. Но через секунду дверь снова распахнулась.
— У вас, конечно, есть валюта?
— Нет. Валюты у меня нет.
— Ай-ай-ай! Ну как же так можно! Как можно быть такой непредусмотрительной, — распекал он меня. — Положительно, господа, живете вы точно на луне, совершенно не сознавая момента и не учитывая возможностей.
На минутку задумался и прибавил очень строгим тоном:
— Теперь где же я возьму валюту в случае, если придется ехать за границу?
Он ушел, по-видимому, очень недовольный мной.
Смеркалось. Пора было собираться на пристань.
Внизу ждал меня мой мальчишка. Он договорил извозчика за какую-то легендарную цифру. Тот обещал заехать за мной в семь часов.
Мальчишка предложил пообедать.
— Повар остался и два официанта. Кое-что могут собрать поесть.
Мне есть не хотелось.
Вышла на улицу. Послушала, как стреляют в разных концах города. Стреляли, по-видимому, без особого смысла и цели. Просто так «постреливали», напутственно, как деревенский мальчишка бросает щепочку вслед барской коляске.
Чувствовалась настороженность, мертвая зыбь, отражение где-то бушующей бури.
Мальчишка стоял на подъезде и манил меня рукой: приехал обещанный извозчик.
Спустились к набережной.
Тихо.
Отыскали «Шилку».
На ней пусто. Ни одного огонька. Пусто и на берегу.
Что же все это значит? Слезла с извозчика, подошла ближе.
— Эй! «Шилка»!
На борту замаячила фигура. Китаец!
— Эй! Есть кто-нибудь на «Шилке»? Уходит «Шилка» сегодня в море? А? Отвечай же!
Китаец юркнул вниз. Скрылся.
— Эй! Китаец!
Сверху с берега кто-то выстрелил. Очень близко.
— Ой, барыня! — крикнул извозчик. — Ты как себе хочешь, а я тут стоять не стану. Я багаж твой на берег выгружу, а ждать тут не стану.
— Подожди немножко, голубчик! — попросила я. — Я тебе заплачу. Сейчас придут мои знакомые.
Мы сговорились.
— Ни за какие деньги ждать не стану. Не слыши те, что ли? Стреляют. Гужи срежут, лошадь уведут.
Я тебе багаж выгружу, и сиди, коли хочешь, хоть всю ночь.
Я еще повертелась на берегу. Ни души. Покричала китайца. Темнеет.
Опять выстрел, и зашуршал камушек недалеко от меня.
Извозчик решительно слез с козел и стал стаскивать чемодан.
Что я тут буду делать одна на берегу? Ясно, что «Шилка» сегодня не двинется. Ни огня, ни команды на ней не видно. Но где же X.? Может быть, заехали ко мне в «Международную» или прислали туда записку…
За двойную плату извозчик соглашается отвезти меня обратно. Теперь, если придется снова ехать на пристань, у меня еле хватит чем заплатить.
Гостиница погружена в полный мрак. Только внизу, в вестибюле и в ресторане, кое-где светятся лампочки.
— Никто не приходил? Не присылал за мной?
Никто, ничего. Тишь, гладь, божья благодать.
Хочется есть, но боюсь тратить деньги.
Остаюсь внизу, в вестибюле. Неприятно идти одной по пустым коридорам. Достаю какую-то уютную книжку, кажется, Ибсена, и сажусь поближе к лампе.
К судьбе своей у меня полное равнодушие. Ни тревоги, ни страха. Сделать все равно ничего не могу. Проследила мысленно свой странный путь из Москвы все на юг, на юг, и все не по своей воле. Явился перст судьбы в образе Гуськина, ткнул меня.
«Поездка всего на один месяц. Несколько вечеров с валовым сбором, и вот вы уже дома, и вот вы уже спокойны. Что-о?»
И вот качусь вниз по карте, и гонит меня судьба, куда хочет, и докатила до самого моря. Теперь захочет — в море загонит, захочет — по берегу покатит. В сущности — не все ли равно?
Подошел официант. Официантского в нем осталось только крахмальная манишка с черным галстуком. Фрак заменил рваный пиджачок.
— Повар хочет, чтобы вы покушали, — сказал он.
— Ну что же, раз повар хочет — покоримся повару.
— Обед все равно готовили. Суп есть, баранина, компот.
— Ну вот и отлично.
Он накрыл передо мной столик и принес суп. Подавая, оглядывался, прислушивался, заглядывал в окно. Потом исчез.
Я ждала, ждала и решила пойти на разведки. Заглянула в буфет.
— Где тот лакей, что мне обед подавал?
— Лаке-ей? — спросил чей-то голос из темного угла. — Сбежал твой лакей. На улице стреляют. Скоро Молдаванка сюды нагрянет. Сбежал как прихвостень капитализма.
Я вернулась в вестибюль.
Там металась от окна к двери, от двери к лестнице высокая молодая дама. Увидя меня, она быстро подошла.
— Ваша комната номер шестой? Мы с братом в том же этаже, но на другом конце коридора. Так мы вот что придумали: все двери в коридор мы зароем на ключ, а внутри оставим сообщение. Если станут ломиться к вам первой, то вы бегите по комнатам и запирайте за собой дверь. Если начнут ломиться к нам, мы побежим таким же путем к вам.
— А вы думаете, что будут ломиться?
— Ну конечно.
И опять знакомая фраза:
— Молдаванка вооружена и ждет, когда последний патруль уйдет, чтобы ринуться сюда и в «Лондонскую». Они воображают, что здесь спрятались буржуи и капиталисты.
— Может быть, нам лучше куда-нибудь уйти?
— А куда вы пойдете? Ночь. Слышите? Стреляют… А куда вещи денете? Да и кто вас ночью пустит? Э, мы уже все обдумали. Будем тут отсиживаться. Это ваш багаж?
— Да.
— Не советую тут оставлять.
Она обернулась и сказала шепотом:
— Отельные хлопцы, которые здесь остались, — с ними заодно. Порядочные все сбежали. Ну, так мы с братом пойдем наверх запирать двери.
Она убежала.
Как все это скучно — скучно! Как все это надоело! Право, даже пожалеешь, что прошло то первое время, «весна» революции, когда мелкой дрожью стучали зубы, когда, замирая, прислушивались, проедет грузовик мимо или остановится у ворот, когда до тошноты билось сердце под удары прикладов в двери.
Теперь все привычно, все скучно до омерзения. Грубо, грязно и глупо.
Но куда, однако, девались X.? Почему он не забежал, не дал ничего знать? Может быть, «Шилка» уйдет утром и они еще уведомят меня…
— Надежда Александровна!
Инженер В. Углы рта опущены, дышит тяжело — сейчас заплачет.
— Что случилось? Как вы сюда попали? — удивляюсь я.
— Меня подло обманули. Мне обещали пропуск на «Корковадо», я прождал весь день и ничего не получил. Все меня бросили… как со… со… ба-ку-у-у.
Он высморкался и вытер глаза.
— Я не могу больше быть один. Я пришел за вами. Отчего вы не уехали?
— Я жду Х-ов. Мы должны были встретиться на пристани в восемь часов и вместе погрузиться на «Шилку». Может быть, они еще приедут за мной?
— X.? Вы ждете Х-ов? Да ведь они уже уехали!
— Куда? Как? Почем вы знаете?
— Да я встретил их сегодня вечером. Они ехали с багажом на «Кавказ». Едут в Константинополь.
— Быть не может! И ничего не просили передать мне?
— Нет, ничего. Они очень волновались и спешили. На ней была ваша меховая накидка — помните? — ей было холодно, вы ей дали надеть. Да, да, они уехали в Константинополь.
Я молчала, ошеломленная, и вдруг, не знаю почему, вся эта история показалась мне ужасно смешной.
— Чего же вы смеетесь? — ужасался В. — Они же вас надули. Передумали и даже не дали знать.
— Вот это-то и смешно.
В. схватился за голову.
— Она смеется, когда я в жалком отчаянии! А что будет с моей девочкой! Маленькая моя Лелюся, Лелюсевич мой!
— Так девочка же ваша сейчас в полной безопасности в деревне. Чего же вы убиваетесь?
— Я так одинок, так ужасно одинок! Как со… соба… а…
— Не вспоминайте вы, ради бога, собаку, а то опять разреветесь.
— Умоляю вас! Едемте со мной на «Шилку», у меня есть два пропуска. Выдали на меня и на жену.
Я проведу вас как жену. Умоляю! Я не могу больше оставаться один. Я с ума сойду.
— А разве «Шилка» уйдет сегодня?
— Да, часов в одиннадцать. Так мне сказали.
— Тогда едем. Я согласна.
— Ну как же я рад! Это ваш суп? Я его съем. Боже мой! Ведь, может быть, придется умирать голодной смертью! Теперь я бегу за извозчиком, чемоданы со мной, я весь день вожу с собой. Бегу! Ждите!..
Ну, на этот раз, кажется, выберусь. Чемоданы В. здесь. Если забудет меня, так чемоданы вспомнит.
Решила предупредить о моем отъезде даму, с которой условились спасаться друг к другу.
Поднялась наверх, прошла по темному коридору, шурша раскиданной бумагой, путаясь в обрывках веревки, стучала в двери, кричала: «Это я! Я уезжаю!»
Никто не отозвался. Либо они не верили моему голосу, либо сами удрали куда-нибудь и спрятались в другом месте, оставя меня одну справляться с разбойниками.
Спустилась вниз.
В. уже ждал меня и волновался, думая, что я сбежала. Он дико боялся остаться один.
— Ну, едем.
Поехали по темным улицам к пристани.
Кое-где вблизи постреливали. Зато издали доносилась уже совсем серьезная пальба.
Спустились к морю. Вот она, «Шилка». По ней бродят огоньки. Значит, там люди?
Подъехали ближе.
На пристани народ, сундуки, узлы, чемоданы. Прилажены сходни. Наверху белеет морская офицерская фуражка.
— Идем скорее! Идем скорее! — торопит В. — Захватят все места. И не отставайте! Я боюсь быть один!..
Какое счастье, что у него вдруг объявился такой удобный для меня психоз. Иначе сидеть бы мне в Одессе…
— Идем! Идем!
17
Странный корабль.
Не слышно на нем капитана, Не видно матросов на нем…Темно. Электричества, очевидно, тоже на нем нет.
С тихим гулом ползут по трапу пассажиры. «Шилка», очевидно, без груза — ватерлиния видна над водой и трап круто подымается с берега.
Ни суетни, ни истерической нервозности в толпе не заметно. Все как-то настороженно тихи. Деловито шепчутся. Изредка только прорывается негромкий окрик:
— Генерал М. здесь?
— Здесь.
— Мичман Р. Ищут мичмана.
— Есть!
И опять только тихий гул. Ночь теплая, темная. Чуть-чуть накрапывает дождик. Подымаюсь с толпой на палубу. Никто никаких пропусков не спрашивает.
— Постараемся пробиться в каюты, — советует В. — Погода, кажется, будет скверная.
Но в каюты уже не пробраться.
— Интересно, как мы двинемся. Ведь машины не работают, — говорю я.
— Может быть, еще наладят. Ведь не останемся же мы здесь! Слышите пальбу? Это, говорят, атаман Григорьев берет Одессу-Товарную. Пожалуй, ночью они будут уже здесь.
Пароход набивается все плотнее и плотнее. Уже трудно двигаться по палубе.
— Постойте здесь, — говорит В. — Я попробую пробраться глубже.
Я подошла к борту и стала глядеть в море.
Тихое, темное и спокойное было море, наша новая дорога в неизвестное. Пахло мокрым канатом. Поблескивали огоньки на рейде, где большие, серьезные и важные корабли, набитые важными и сведущими персонами, таинственно переговаривались световыми сигналами. Готовились в дальний путь, в свободные моря, к спокойным берегам.
— Пропадать будем, — тихо пробормотал кто-то около меня. — Если не найдут буксира, чтобы увел нас на рейд, крышка нам. Канун да ладан.
— Ба-ба-бах! — отвечала ему Одесса-Товарная.
— Зарево! Видите?
— В городе, говорят, уже грабят.
— Господи! Господи!..
И вдруг кто-то тихо запел. Красивый женский голос. Я нагнулась: примостившись на чемодане, сидела молоденькая нарядная барышня. Покачивала ножкой, перекинутой через колено, и задумчиво пела цыганский романс:
Где бы ни скиталась я душистою весною, Я вижу тот же сон, и им волнуюсь я…Поет!
— Как это так вы можете петь? — удивился кто-то.
— А мне все равно. Надоело.
— Видно, еще не много претерпели! — продолжал удивлявшийся.
— Ну нет, все-таки порядочно. Усадьбу сожгли, брат пропал без вести… Еле успели удрать.
— А вы что же, помещица, что ли?
— Я-то? Я еще и института не кончила.
Повернула лицо к тихому морю и снова запела:
…душистою весною… Я вижу тот же сон…Сидит на чемодане, болтает ногой в светлом башмачке, живет мечтой.
А рядом кто-то, не то вздыхая, не то икая, жует булку. А маленький пузатенький господин робко у меня спрашивает:
— Вы, извините, госпожа Тэффи? Я, извините, Беркин. Я немного вас уже видал. Может быть, вы мне можете дать совет? Я не знаю, оставаться мне на пароходе или вернуться в Одессу?
И уже шепотом:
— У меня при себе крупная сумма. Вы мне можете поручиться, что на пароход не пролезли большевики?
— Да я-то почем знаю? Вы же видите, что я сама здесь.
— Вы здесь, но, может быть, вы не рискуете, а я рискую так, как я вам уже сказал… Простите, но меня, извините, очень знобит исключительно от страха, так как имею на себе фуфайку… Так вы советуете остаться? Умоляю вас, я сделаю, как вы решите!
— Ну как же я могу брать на себя ответственность!
— Ну, я же вас умоляю!
Я взглянула на него: все лицо дрожит, и углы рта опустились — плачет, что ли?
— По-моему, оставайтесь здесь. Здесь спокойнее, а в город как вы теперь проберетесь? Темно, пусто — вас еще ограбят.
— Уф, как вы, однако, правы! Ну, вот я уже и спокоен.
Вернулся В.
— Все каюты и коридоры битком набиты. Нашел место только в ванной. Там, кроме нас, будут еще двое. Вам уступили скамеечку, я и еще одна личность на полу и один в ванне. Вещи наши уже свалены в трюм.
Подошел инженер О. и рассказал новости: из пароходной команды нет ни души. Все убежали в город, очевидно, желая сдать пароход большевикам. Машина разобрана, многих частей не хватает. Не то унесены они или уничтожены с умыслом — чтоб не дать нам уйти и увести «Шилку», не то просто в целях ремонта. Нашли забившихся в трюм китайцев, пароходных слуг. Они сначала делали вид, что ничего не знают и не понимают, но когда им пригрозили револьвером, указали, где спрятаны кое-какие части машин. Тотчас начали разыскивать среди пассажиров механиков и инженеров. Вызвался О. и еще двое-трое и приступили к работе. Надеются собрать машину. Но работы много, и придется кое-что самим смастерить. Не хватало каких-то подшипников. Если удастся починить — мы спасены. А нет, так дело дрянь.
Начали искать среди пассажиров моряков, чтобы взяли на себя командование. Нашлось несколько человек, и выбрали командиром капитана Рябинина…
Но, собственно говоря, публика ничего обо всех этих делах не знала и даже не спрашивала. Размещали ручной багаж, чтобы удобнее было сидеть, укладывали детей спать, устраивали жизнь. Инженер О. спустился в машинное отделение.
Я пошла бродить по пароходу. Кое-где в толпе мелькнули знакомые лица: профессор Мякотин, Федор Волькенштейн, Ксюнин, Титов… Товарищ министра юстиции Ильяшенко (впоследствии убитый большевиками).
На полу в коридорах, на лестницах, на связках каната, под трубой, на скамейках, под скамейками — всюду лежали и сидели люди.
— Господа! Да ведь мы поехали! — закричал вдруг чей-то радостный голос. — Мы едем!
— Пошли! Пошли!
Тихо поворачивался берег, поворачивались огоньки на рейде.
— Идем!
Но машина не стучит и дыма из трубы не видно.
— Буксир! Буксир нас ведет.
— И то слава богу. Хоть на рейд поставят. Хоть подальше от проклятого берега будем.
Буксир «Рома» вел нас на рейд.
А потом что?
Вот и мы, «как большие», стоим на рейде.
Между пароходами стали сновать лодочки…
Одна лодочка причалила к нашей «Шилке». По трапу поднялся какой-то зловещий одессит, разыскал своих знакомых, безмятежно жевавших финики, и клятвенно уверил их, что они неминуемо погибнут. Знакомые выплюнули недожеванные финики и предались бурному отчаянию, а одессит, с видом человека, исполнившего тяжелый долг, деловито шагнул через борт и спустился в свою лодочку.
Мой новый приятель, «извините, Беркин», вдруг засуетился и решил тоже раздобыть лодку и наведаться на какой-нибудь пароход.
— Зачем вам это нужно?
— Ну, все-таки узнаю, как там у них, и расскажу, как тут у нас.
Лодочники драли совершенно несообразные деньги, но желающих разузнать и рассказать нашлось довольно много.
«Извините, Беркин» побывал на двух пароходах.
— Ну, я же им порассказал!..
— Что же вы рассказали?
— Рассказал, что нам сообщили по радио, что с моря идут большевики. Из Севастополя.
— По какому радио? У нас ведь аппарат не действует.
— Отлично себе действует…
— Да мне только что говорил мичман, который этим заведует.
— А вы ему верите? Так вы лучше мне верьте.
— Откуда же вы знаете?
Вранье было явное и определенное.
Лодки продолжали сновать между пароходами. За баснословные деньги ездили люди попугать друг друга. Для такой великой цели разве чего пожалеешь!
Беркин ездил три раза.
— Больше я уже себе позволить не могу. Лодочники такой нахальный народ и пользуются человеческой бедой.
Под утро врали угомонились.
Наше пароходное начальство волновалось тремя вопросами — как двинуть «Шилку», откуда достать уголь для топки и чем накормить пассажиров.
Китайцы, которым снова пригрозили, показали запас рису и консервов. Но всего этого было мало.
Недалеко от нас на рейде оказался пароход, везший из Севастополя в Одессу провиант. Попросили у него продовольственной помощи. Пароход отказался и заявил строго, что идет в Одессу разгружаться.
— Да ведь там большевики!
— А нам до этого дела нет, — отвечал пароход.
Тогда «Шилка» возмутилась и открыла военные действия: послала две шлюпки с пулеметами добывать провиант.
Провиант добыли, но обиженный пароход пожаловался французскому кораблю «Жан Барт». «Жан Барт» грозно заорал на «Шилку»:
— Разбойники! Большевики! Объяснить немедленно, не то…
«Шилка» отвечала с достоинством и с сентиментом, что, мол, у нее на борту голодные женщины с голодными детьми и что, мол, французы всегда были рыцарями.
«Жан Барт» притих и немедленно послал к «Шилке» шлюпку с шоколадом, мукой и сгущенным молоком.
Инженер О. поднялся из машинного отделения и сказал, что «Шилка» может двигаться, но только задним ходом.
Многих это известие перепугало. Думали — раз задний ход, так, значит, назад, в Одессу.
Мякотин, Титов и Волькенштейн как члены партии — не помню какой — выползали из трюма под трубу совещаться. Шептались оживленно и многозначительно смолкали, когда кто-нибудь подходил. Ксюнин в трюме начал издавать на пишущей машинке газету.
18
Буксир подтащил нас к угольщику, и было объявлено всем, всем, всем:
— Должны сами грузить на «Шилку» уголь. Рабочих на угольщике нет, на пароходе команды нет. Если хотите, чтобы пароход двинулся, — грузите уголь.
— Неужели… все должны работать?
— А то как же, — был ответ.
Началась прелюбопытная штука.
Элегантные молодые люди в щегольских костюмчиках смущенно улыбались, показывая, что понимают шутку. Конечно, сейчас, мол, выяснится, что нельзя же заставлять элегантных людей таскать на спине уголь. Ведь это же нелепо! Вздор какой!
— Эй! Выстраивайтесь все на палубе! — закричал властный голос. — Все мужчины, кроме стариков и больных.
Элегантные молодые люди оторопели. Растерянно оглянулись. Шутка затянулась слишком долго.
— Ну? Чего же вы тут топчетесь?! — крикнули на одного из них. — Слышали команду? Лезьте наверх.
Может быть, наверху поймут их элегантность и неспособность…
Палуба быстро наполнялась выстраивающимися в ряды пассажирами.
— Сейчас вам раздадут корзины. Наденьте их на спину.
Элегантные молодые люди усмехались, чуть-чуть пожимали плечами, точно участвовали в нелепом анекдоте, о котором потом забавно будет порассказать.
Но вот у борта на трапе начался какой-то скандал.
— Позвольте! — кричал кто-то. — На каком же основании вы уклоняетесь?! Человек сильный, здоровый…
— Прошу вас оставить меня в покое!
На палубу выбежал кряжистый господин, лет сорока, с дрожавшими от бешенства глазами:
— Прошу немедленно оставить меня в покое!
— Нет, вы сначала скажите, какие у вас основания отказываться от работы, на которую призваны буквально все?
— Какие основания? — заревел кряжистый господин. — А такие, что я дворянин и помещик и никогда в жизни не работал, не работаю и не буду работать.
Ни-ко-гда! Зарубите себе это на носу.
Ропот возмущения всколыхнул толпу.
— Позвольте, но ведь если мы не будем работать, то пароход не отойдет от берега!
— Мой муж тоже помещик! — пискнуло из толпы.
— Ведь мы же все попадем в лапы к большевикам!
— Но при чем же я здесь?! — в бешеном недоумении вопил кряжистый. — Наймите людей, устройтесь как-нибудь. Мы жили в капиталистическом строе, в этих убеждениях и я желаю оставаться. А если вам нравится социалистическая ерунда и труд для всех, так вылезайте на берег и идите к своим, к большевикам. Поняли?
Публика растерялась, замялась.
— Отчасти, гм… — сказал кто-то.
— Но, с другой стороны, нельзя же доставаться большевикам…
— И почему мы должны работать, а он нет?
— Самосудом бы его! — хрюкнула пролезшая на палубу старушонка.
— Ну, знаете, господин, вы это бросьте, — урезонивал добродушный купец из Нижнего.
— Не задерживать! — вылетел начальнический окрик.
Белая морская фуражка приблизилась.
— Спускайтесь к угольщику, берите корзины.
К начальству подскочил один из «элегантов» и зашептал, скосив глаза на принципиального дворянина.
Начальство мотнуло головой и спокойно ответило:
— А ну его к черту!
Нагрузка началась.
Длинной вереницей прошли по трапам вверх и вниз почерневшие, закоптевшие грузчики. Все пассажиры вылезли из кают, из трюма, из коридоров смотреть на невиданное зрелище: молодые «элеганты» в лакированных башмачках и шелковых носочках, поддерживая затянутыми в желтые перчатки руками тяжелые корзины, тащили уголь.
Они быстро вошли в роль, сплевывали и ругались.
— Гайда, ребята, не задерживай!
«Ребята» в лице «извините, Беркина», плешивого, пузатого, на тонких кривых ногах, отвечали:
— Э-эй-юхнем!
— Чего выпучили глаза? — кричал на зрителей длинный, как любительская удочка, чтец-декламатор. — Заставить бы вас поработать, не стали бы глаза пучить.
— Смотреть-то они все умеют, — язвил купец из Нижнего. — А вот ты поработай с наше…
— Г-аботать они не желают, — прокартавил курносый лицеист. — А небось есть побегут в пегвую голову… Собаки!
Кто-то затянул ерундовую песенку последних дней:
Цыпленок жареный., Цыпленок пареный, Цыпленок тоже хочет жить. Ешь ананас, Рябчика жуй, День твой последний Приходит, буржуй!И:
Эх, яблочко, Куды котишься? Попадешь в Чеку, Не воротишься!Подпевая, с аппетитом поругиваясь, работали вовсю.
«Вот он, Евреиновский театр для себя, — подумала я. — Играют в крючников, и вошли в роль, и увлеклись игрой. И даже видно, кто себе как представляет заданный ему тип».
Вот ползет по трапу пузатый «извините, Беркин». Ноги у него пружинят и заплетаются. Лезет по трапу, как паук по паутине — круглый, с тонкими лапками. Но выражение лица прямо Стеньки Разина, волжского разбойника, — Размахнись, рука, Раззудись, плечо! Эй ты, гой еси… и все прочее.
И тащит тяжеленную корзинищу, какую ему без художественного вдохновения ролью и не поднять бы никогда.
Вот какой-то интеллигент с челочкой на лбу.
Шагает понуро, с упорной и горькой усмешкой на устах. Очевидно, ему кажется, что он бурлак, тянет бечевку и растит в груди зерно народного гнева: тащу, мол, тяну, мол, но…
Но настанет по-р-ра И пр-росмется на-р-род!За ним ползло какое-то чучело в белых гетрах, в тирольской шляпе с перышком, и, растирая замшевой перчаткой черные потеки на щеках, говорило простонародным тоном:
— Э-эх, братцы-парнишки, видно, тянуть нам эту ла… эту ля… эту ламку до конца дней!
Вылез из машинного отделения инженер О. в рабочей блузе, весь в саже.
— Ничего, кажется, наладил. Теперь уже есть надежда…
Заговорил что-то про лебедку, про подшипники и снова полез в машинное отделение.
И вдруг раздался дикий хрип, вопль, визг, точно сотни козлов, тысячи поросят вырвались из застенка, где с них драли шкуру. Это заревела наша труба. Черный дым валил из нее. Она дышала, вопила, жила. Пароход задрожал, заскрипел рулевой цепью и тихо повернулся.
— Да он задним ходом, — сказал кто-то.
— Идем! Без буксира!
— Спасены-ы-ы!
Около меня стоял Федор Волькенштейн и смотрел в открытое море, куда вольно и быстро уходил большой пароход.
— Это «Кавказ», — шептал он, — уходит в Константинополь… Ушел… Ушел…
Он долго смотрел вслед. Потом сказал мне:
— На «Кавказе» увезли моего мальчика. Когда-то я снова увижу его? Может быть, лет через двадцать… и он не узнает меня. Может быть, никогда.
Вот и мы вышли в море. Стучит винт, тихо дрожит пароход, гремит рулевая цепь. Волны упруго шлепают в правый борт.
Судовая жизнь налаживается. На мостике появился капитан Рябинин, маленький, но стройный, похожий на мальчика кадета. Появился помощник капитана, несколько мичманов, юнги. В машинном отделении инженер О., какие-то машинисты, студенты-технологи. В кочегарке — офицеры.
Пассажиры нежно волновались и умилялись над дружной работой волонтеров. Особенно трогало их самопожертвование офицеров в кочегарке.
— Ведь они прожгли свое платье, и теперь им не в чем будет выйти на берег.
Устроили комитет, который должен был собрать деньги и вещи для пострадавших.
— Объявим неделю бедноты, — предложил кто-то.
Но звучало это очень неприятным воспоминанием и было мгновенно отклонено.
— Просто организуем летучие отряды для реквизиции белья и платья, — предложил другой.
Но это было уже совсем отвратительно, и в ответ все завопили:
— Зачем? Это же прямо оскорбительно! Мы добровольно отдадим все, что нужно…
— Что долго толковать! Каждый из нас должен отчислить в пользу офицеров, работающих в кочегарке, по двести рублей, по две смены белья и по одному костюму.
— Грандиозно! Чудесно!
— Но… извините, — сказал знакомый голос.
«Ага! „Извините, Беркин“!»
— Извините, но выдавать предметы мы будем не сегодня, — они там еще, не дай бог, попортятся. Выдавать мы будем по прибытии в Новороссийск: это значительно удобнее для обеих сторон. Я правильно говорю?
— Правильно!
— Правильно! Дельно! — поддержали пассажиры и разошлись с успокоенными физиономиями.
Впоследствии эта ассигнованная благодарными пассажирами сумма все уменьшалась. В Севастополе стали поговаривать уже только о белье и костюме.
По прибытии в Новороссийск забыли и об этом…
19
Началась дамская трудовая повинность.
Созвали пассажиров чистить силой отобранную с баржи свежую рыбу (та самая добыча, за которую призвал нас к ответу французский пароход).
Соорудили на палубе столы из опрокинутых через козлы досок, раздали ножи, соль, и закипела работа.
Я благополучно вылезла на палубу, когда все места у столов были уже заняты. Хотела было дать несколько советов нашим хозяйкам (тот, кто не умеет работать, всегда очень охотно советует), но запах и вид рыбьих внутренностей заставили меня благоразумно уйти вниз.
По дороге встретила «извините, Беркина».
— Как поживаете? — радостно приветствовал он меня. И вдруг, понизив голос и совершенно изменив выражение лица, проговорил быстро:
— Слышали? Измена!
Оглянулся по сторонам и еще тише сказал:
— Капитан — изменник. Ведет нас в Севастополь, чтобы передать с рук в руки большевикам.
— Что за вздор? Откуда вы это взяли?
— Один пассажир подслушал радио. Молчите! Ни слова! Ни слова, но подготовляйте своих знакомых.
Он снова оглянулся, прижал палец к губам и скрылся.
Я поднялась наверх и разыскала мичмана, заведующего нашей радиостанцией.
— Скажите, действует наш аппарат?
— Нет, еще не наладили. Надеюсь, к завтрему поправим.
— А скажите, вы уверены, что в Севастополе большевиков нет?
— Ну, кто же может поручиться. Вестей получить неоткуда. И ни одного встречного судна до сих пор не было. Впрочем, мы примем все меры, чтобы предварительно разузнать. Хотите посмотреть радиоаппарат?
Эх, Беркин, Беркин! «Извините, Беркин»! И откуда у вас все это берется!
Между тем внизу начали раздавать обед: суп из рыбы и рис с корнбифом.
Пассажиры с тарелками, судками, плошками и ложками выстроились двумя длинными хвостами в очереди.
У меня не было ни плошки, ни ложки, и где раздобыть это добро, я совершенно не знала. Какая-то добрая душа пожертвовала мне крышку от жестяного чайника.
— Вам туда рису положат.
Ладно. А вот ложка… Пошла в кухню. В кухне два китайца — повар с помощником. Ни один ничего не понимает.
— Есть у вас ложка? Ложка? Понимаете? Ложка?
— Тасаталосака? — спросил повар.
— Ну да, да — ложка! Дайте мне ложку!
— Тасаталосака, — спокойно повторил помощник, и оба занялись своим делом, не обращая на меня внимания.
— Я вам верну ее. Понимаете? Я вам заплачу.
Я показала им деньги.
И вдруг, откуда ни возьмись, налетела на меня серой бурей щучьего вида девица.
— Подкупать! — завизжала она. — Подкупать деньгами пароходных служащих! Получать привилегии, которых нет у неимущих!
— Чего вы кричите? — оторопела я. — Мне просто ложка нужна. Пусть даром дают, если не хотят получить на чай, я не в претензии.
При слове «на чай» с девицей сделались конвульсии.
— Здесь нет ни бар, ни чаев, ни денег. Здесь все работают и все получают одинаковый паек. Я видела, как вы хотели давать деньги, чтобы получать преимущества. Я могу засвидетельствовать, что видела и слышала. Я иду к капитану и расскажу ему все.
Она быстро повернулась и вылетела из кухни.
Итак, значит, я — гнусный преступник, и вдобавок, несмотря на все свои душевные подлости, лишенный ложки.
Уныло пошла я на палубу. По дороге встречаю одного из наших судовых командиров.
— Что, вы уже пообедали? — спрашивает он бодро.
Я безнадежно махнула рукой.
— Ни плошки, ни ложки, и вдобавок на меня же еще жалуются капитану.
— Что за ерунда? — удивился офицер. — Идите к себе в каюту. Я сейчас пришлю вам обед.
И через десять минут я царственно сидела на скамеечке в ванной комнате, поджав по-турецки ноги, и на коленях у меня была тарелка с рисом и корнбифом, и в рис воткнуты ложка и вилка. Вот как возвеличила меня судьба!
Поздно вечером, когда я уже улеглась на свою беженскую котиковую шубку, дверь в каютку распахнулась и в мутном свете коридора обрисовалась фигура щучьей девицы.
— Вы не спите? — спросила фигура.
— Нет еще.
— У вас в багаже, кажется, есть гитара?
— Да. А что?
Я была сонная и испугалась. Вдруг она побежит жаловаться капитану, что я вожу с собой музыкальные инструменты, «когда народ голодает».
Ну, думаю, все равно. Пусть выбрасывают в воду мое белье и платье. Гитары не отдам.
— Будьте любезны, — холодно говорит щучья девица, — дать свою гитару. Она нужна в лазаретном отделении, где есть больной элемент.
В первый раз слышу, чтобы больных лечили гитарами!
— Нет, — так же холодно ответила я. — Я вам своей гитары не дам. Кроме того, она с багажом в трюме, и вряд ли будут выворачивать весь груз для ваших выдумок.
— Если вы так относитесь к своему гражданскому долгу, — истерически задохнулась девица, — то мы еще увидим!..
Как она мне, однако, надоела! Отдать мою любимицу, мою певучую радость, мою гитару в эти рыбьи плавники!
«Больной элемент», наверное, подтянул бы колки и затренькал:
Вы-ыйду-ль я на ре-еченьку, Выйду-ль я на бы-ыструю…Ужас какой!
Я так люблю ее, мою «подругу семиструнную»…
С самого детства знаю я над собой эту власть струн.
Помню, как первый раз ребенком услышала я в балете в Мариинском театре «Соло на арфе» Цабеля. Я была так потрясена, что, вернувшись домой, ушла одна в гостиную, обняла жесткую диванную подушку с вышитой бисерной собачкой и плакала, до боли прижимаясь лицом к бисерным лапам. Я ведь не могла рассказать о неизъяснимом восторге, о блаженной струнной тоске, первый раз зазвеневшей для меня в земной моей жизни.
Звук струнный — это почти первая музыкальная радость человечества. Самая первая, конечно, свирель — у народов пастушеских. Но в первой молитве, в первом храме всегда торжественно и вдохновенно пели струны…
Короткие арфы в руках у жриц Ассирии, у египтянок…
«Начальнику хора. На струнных орудиях. На осьмиструнном. Псалом Давида…»
Потом лиры, лютни и, наконец, гитара. Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый века — все звенит, все поет и плачет гитарными струнами. Миннезингеры, менестрели, бродячие поэты-музыканты разносят в песнях чары любви и колдовство черной книги «Гримуара». И вся поэзия средневековой жизни идет в сердца через струны.
В дни самого мрачного средневековья, когда тихие затворники, пряча мысль свою, как тайную лампаду в темных кельях монастырей, в исступленных муках души искали великий разум у жизни и за эту муку свою сгорали на кострах инквизиции, — тогда о радостях земли знали только песни, и несли их певцы-поэты с гитарами в руках.
В России гитара была хороша только у цыган. Русский человек относился к ней, как к балалайке: уныло подбирал лады и тренькал:
Выйду ль я на реченьку…Цыгане «мотивчика» не тренькают. Они умеют перебирать струны говорком, давать вспышки, вскрики и сразу гасить бурный аккорд ласковой, но властной ладонью.
У каждого своя манера дотронуться до струны. И каждому она отвечает иначе. И у нее бывают свои настроения, и не всегда одинаково отзовется она даже на привычное ей касание.
«Более сырой, более сухой воздух», — скажут мне.
Может быть. Но разве наши собственные настроения не зависят в большой мере от «сухости» окружающей среды?
Старая, пожелтевшая гитара, с декой тонкой и звонкой, — сколько в ней накоплено звуков, сколько эманации от песенно касавшихся пальцев; такая гитара — дотроньтесь до нее! — сама поет, и всегда в ней найдется струна, настроенная созвучно какой-то вашей струне, которая ответит странным физическим тоскливо-страстным ощущением в груди, в том месте, где древние предполагали душу…
* * *
Я не могла отдать свою гитару щучьей девице для увеселения «больного элемента».
20
Утром ко мне зашел Смольянинов. Он был чем-то вроде администратора на нашем корабле. В прошлой своей жизни — как будто сотрудником «Нового времени». В точности не знаю.
— Знаете, — сказал он мне, — кое-кто из пассажиров выражает неудовольствие, что вы вчера рыбу не чистили. Говорят, что вы на привилегированном положении и не желаете работать. Нужно, чтоб вы как-нибудь проявили свою готовность.
— Ну что ж, я готова проявить готовность.
— Прямо не знаю, что для вас придумать… Не палубу же вас заставить мыть.
— А-ах!
Мыть палубу! Розовая мечта моей молодости!
Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов — тот, кто тер щеткой, приговаривал: «гэп! гэп!» — осталось чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность — сует в руки косую щетку и гонит на палубу.
Наконец-то! Спасибо, милая!
— А скажите, — обращаюсь я к Смольянинову, — у них есть такая косая щетка? И воду будут лить из шланга?
— Как? — удивляется Смольянинов. — Вы согласны мыть палубу?
— Ну конечно! Ради бога, только не передумайте. Бежим скорее…
— Да вы хоть переоденьтесь.
Переодеваться-то было не во что.
Вообще на «Шилке» носили то, что не жалко, сохраняя платье для берега, так как знали, что купить уже будет негде. Поэтому носили то, в чем в ближайшие дни никакой надобности не предвиделось: какие-то пестрые шали, бальные платья, атласные туфли.
На мне были серебряные башмаки… Все равно в них по городу не пойдешь квартиру искать…
Поднялись наверх.
Смольянинов пошел, распорядился. Юнга притащил щетку, притянул шланг. Брызнула веселая вода на серебряные башмаки.
— Да вы только так… для виду, — шептал мне Смольянинов. — Только несколько минут.
— Гэп-гэп, — приговаривала я.
Юнга смотрел с испугом и состраданием.
— Разрешите мне вас заменить!
— Гэп-гэп, — отвечала я. — Каждому свое. Вы, наверное, грузили уголь, а я должна мыть палубу. Да-с. Каждому свое, молодой человек. Работаю и горжусь приносимой пользой.
— Да вы устанете! — сказал еще кто-то. — Позвольте, я за вас.
«Завидуют, подлые души!» — думала я, вспоминая мои далекие мечты. Еще бы, каждому хочется.
— Надежда Александровна! Вы и в самом деле переутомились, — говорит Смольянинов. — Теперь будет работать другая смена.
И прибавил вполголоса:
— Очень уж вы скверно моете.
Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего далекого детства.
— И потом, уж очень у вас довольное лицо, — шепчет Смольянинов. — Могут подумать, что это не работа, а игра.
Пришлось отдать щетку.
Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трех незнакомых дам, услышала свое имя.
— Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.
— Да что вы!
— Я вам говорю — Тэффи едет. Ну конечно, не так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный стол, и работать не желает.
Я грустно покачала головой.
— Ах, как вы несправедливы! — сказала я с укором. — Я собственными глазами только что видела, как она моет палубу.
— Ее заставили мыть палубу? — воскликнула одна из дам. — Ну, это уж чересчур!
— И вы видели ее?
— Видела, видела.
— Ну и что? Как?
— Такая длинная, истощенная, цыганского типа, в красных сапогах.
— Да что вы!
— А нам никто ничего и не сказал!
— Это же, наверно, очень тяжелая работа?
— Ну, еще бы, — отвечала я. — Это вам не рыбу ножичком гладить.
— Так зачем же она так?
— Хочет показать пример другим.
— И никто нам ни слова не сказал!
— А скажите, когда она еще будет мыть? Мы хотим посмотреть.
— Не знаю. Говорят, на завтра она записалась в кочегарку. Впрочем, может быть, это вранье.
— Ну, это уже было бы совсем чересчур, — пожалела меня одна из дам.
— Ну что ж, — успокоила ее другая. — Писатель должен многое испытать. Максим Горький в молодости нарочно пошел в булочники.
— Так ведь он в молодости-то еще не был писателем, — заметила собеседница.
— Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе зачем бы ему было идти в булочники?
* * *
Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.
— Можно?
— Можно.
Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул взглядом каюту.
— Вы одна? Вот и отлично.
И, обернувшись, позвал:
— Войдите, господа. Посторонних нет.
Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.
— В чем же дело? — спросил О. — О чем вы хотели говорить?
— Дело очень важно, — зашептал тот, который вошел первым, — нас обманывают. Нам говорят, что мы идем в Севастополь, а между тем капитан держит курс на Румынию. Там он выдаст нас большевикам.
— Что за бред? Почему в Румынии большевики?
— Бред ли это — вы узнаете слишком поздно. Во всяком случае, «Шилка» держит курс на Румынию.
Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти к капитану, уличить его и передать командование лейтенанту Ф. Этому человеку мы можем верить.
Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник одного очень известного общественного деятеля.
Итак, решайте немедленно.
Все молчали.
— Знаете что, господа, — сказала я. — Все это не проверено и очень неясно. И почему нельзя днем спросить попросту у капитана, отчего мы не держим курс на Севастополь? А врываться к нему ночью — ведь это прямой бунт.
— Ах, вот вы как! — сказал коновод и зловеще замолчал.
В полутемной каютке шепчемся, как черные заговорщики. Над головами громыхает рулевая цепь: это предатель маленький капитан заворачивает к Румынии. Прямо страничка из авантюрного романа.
— Да, — согласился инженер О. — Мы лучше завтра расспросим.
И коновод неожиданно согласился:
— Да, пожалуй. Может быть, так даже будет лучше.
Утром О. сказал мне, что говорил с капитаном, и тот очень охотно и просто объяснил, что держал такой курс потому, что надо было обойти минные поля.
Вот удивился бы бедный капитан, если бы мы вползли к нему ночью с кинжалами в зубах…
Я видела потом лейтенанта Ф. Унылый длинный неврастеник, он, кажется, даже и не знал, что его собирались провозгласить диктатором. А может быть, и знал… Он в Севастополе оставил «Шилку».
21
Жизнь входит в свою колею.
Первые дни любительских подвигов, когда полковник Щ., засучив рукава, месил на палубе тесто для лепешек и золотой браслет позвякивал на его красивой белой руке, а рядом сидел известный статистик Г. и громко высчитывал, сколько будет припеку на душу, на полдуши и на четверть, — эти дни давно миновали.
Теперь продовольствием заведовал повар, китаец Миша.
Миша был чахоточный старик с лицом удивленной старой девы. Когда не было работы, отдыхал, сидя на корточках, и курил особую трубку, пропуская дым через воду. Что-то вроде кальяна.
Другой китаец, молодой дурень Акын, рассказывал, что Миша был еще недавно здоровый и сильный, но как-то очень рассердился и так долго и громко ругался, что «разорвал себе горло».
Был еще третий китаец — слуга и прачка.
Я заинтересовалась китайским языком.
— Акын, как по-китайски «старик»?
— Тасаталика, — отвечает Акын.
— А как «стакан»?
— Тасатакана.
Удивительно, как китайский язык созвучен русскому.
— А как «капитан»?
— Тасакапитана.
Гм… очевидно, что слово остается почти без изменения.
— А как «корабль»?
— Тасаколабля.
Чудеса!
— А «шапка»?
— Тасасапака.
Подошел мичман Ш.
— Учусь китайскому языку. Удивительно, до чего он напоминает русский.
Мичман засмеялся.
— Да, да, я слышал. Ведь он воображает, что вы его заставляете учить русские слова. Это он с вами по-русски говорил. И дурак же ты, Акын!
— Тасадулака! — охотно согласился китаец.
* * *
Однообразно шли дни.
Ели рис с корнбифом. Пили отвратительную воду из опреснителя.
Прошлого не вспоминали, о будущем не думали. Знали, что, по всей вероятности, дойдем до Новороссийска, а кто и что нас там встретит — было неизвестно.
Предполагалось, что «Шилка» пойдет во Владивосток. Я очень на это надеялась. Там я встретила бы своего друга М. Потом через Сибирь могла бы вернуться в Москву. Оставаться в Новороссийске совершенно не имело смысла. Да и что там делать?
Пока что бродила ночью по палубе. Постою с лунной стороны, перейду на черную, на безлунную.
Привыкла к пароходным звукам и шумам. Лежа на своей узенькой скамеечке в ванной каюте, слушала, как гремит рулевая цепь, как топочут ногами юнги, убирая палубу…
Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.
— Так вы продолжаете утверждать, — говорил сановник крутым генеральским басом, — вы продолжаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?
И укоризненно качал головой.
— Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что творог вообще мерзость!
— Нет, вареники — это очень вкусно, — собирая губы бантиком, отвечала учительница. — Это вы нарочно, чтобы дразнить. Вы такой.
Что значило «такой» — неизвестно. Но сановнику было приятно, и он с удовольствием смотрел на круглую, как вишня, учительницу, с туго закрученными косами и грязной малиновой ленточкой на шее.
Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в машинном отделении.
Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:
— Боюсь, что придется помирать с голоду.
По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную манильскую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:
Гори, гори, моя звезда, Звезда любви, звезда рассветная…Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная — вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».
Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.
— Кажется, наша Травиата одержала победу, — шутили пассажиры.
Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.
Гори, гори, моя звезда-а…
Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:
— Анюта! Вы?
Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.
— Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш барин… Ей-богу!., что же это…
И, обернувшись, растерянно говорила нам:
— Кто же их знал, где они. Я долго добро стерегла, да вон все равно все растащили.
Она мяла в руках драгоценную шаль.
— Все как есть растащили. До капочки.
* * *
Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!
Днем, когда моя каютка-ванна пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб — выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, — камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.
Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…
Гляжу, закрыв глаза, в зеленую прозрачную воду глубоко подо мной. Плывет веселая стая мелких рыбок. Плывет косяком. Ведет весь косяк, очевидно, какой-нибудь рыбий мудрец и пророк. Как трепетно, покорно вся стайка мгновенно повинуется малейшему его движению. Он вправо — все вправо. Он назад—все назад. А ведь стайка большая. Начни считать — штук шестьдесят. Кружатся, сигают в стороны, поворачивают… Ой, рыбы, рыбы, а не дурак ли он, этот ваш передовой пророк и философ?..
* * *
Скоро придем в Новороссийск.
Но никого это не радует. Скорее тревожит.
Те, у кого там родные, тоже не радуются. Неизвестно, застанут ли их, и неизвестно, что за это время с ними произошло.
На «Шилке» кое-как наладили радиостанцию. Но сговориться пока что она ни с кем не смогла. Так и плыли мы в неизвестность, злую ли, добрую ли — и того не знали.
Скучные стали дни, долгие… К мысу радости, к скалам печали ли, К островам ли сиреневых птиц — Все равно — где бы мы ни причалили, Не поднять мне тяжелых ресниц… Мимо стеклышка иллюминатора Проплывут золотые сады, Пальмы тропиков, солнце экватора, Голубые полярные льды… Все равно…Как странно было мне услышать эти оборванные строчки через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…
Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в море — и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким счастливым берегам, и там ее подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем…
Все равно — где бы мы ни причалили. Не поднять мне тяжелых ресниц…
22
Рано утром разбудил меня рев сирены.
«Что-то там, наверху, делается?..»
Поднялась на палубу — картина совершенно неожиданная и невиданная: серый жемчужный туман, густой, недвижный, охватил меня сразу, отделил от мира. Сделала несколько шагов и уже не могла найти лестницу, по которой поднялась. Протянула руки и не видела собственных пальцев.
А сирена ревела тревожно, и весь пароход дрожал мелкой дрожью.
«Стоим ли мы на месте или идем?»
Какие-то голоса, неясные, точно их окутал туман, раздавались недалеко от меня. Но в общем какая-то необычайная тихость, сон, облачное сновидение.
Я не знала — одна я на палубе или около меня люди. Может быть, все пассажиры собрались здесь, где-нибудь за этой ревущей трубой, а я думаю, что я одна.
Я сделала несколько шагов и наткнулась на какую-то ограду. Вытянула руки, ощупала — борт. Я стою у борта, а там, за ним, — жемчужная бездна.
И вдруг прямо перед моим лицом заколыхался туман, поплыл быстро, как театральная декоративная кисея, раздернулся в разные стороны, и — странный сон — ярко-красные фески, близко-близко от меня, я бы могла достать их рукой — черные рожи, глаза, как крутое яйцо с желтым припеком, яростной улыбкой оскаленные зубы. Я даже отшатнулась. Для них этот разорвавшийся туман, видно, тоже был чудом. Они кинулись к борту, замахали руками, загалдели что-то вроде:
«Гюзель Каре! Каре гюзель!..»
Еще и еще красные фески, белки, руки, зубы…
И вдруг это маленькое «окошко в Африку» помутнело, потускнело и мгновенно задернулось наплывшим туманом.
— Ч-черт! — раздался голос около меня. — Едва не наскочили…
Ревела сирена, и дрожал пароход тихой, мелкой дрожью.
* * *
Подходим к Севастополю. Подходим робко.
Встретили лодку, помахали ей тряпкой, побеседовали, расспросили и не поверили. Встретили другую. Опять побеседовали. Наконец — делать нечего, все равно надо было брать уголь — вошли в гавань.
В городе оказалось тихо. Город был в руках белых.
Половина наших пассажиров выгрузилась.
Остальные пошли бродить по улицам. Передавали друг другу волнующие вести:
— Нашли сапожный магазин, и в нем четыре пары замшевых туфель. Три огромные, а одна совсем крошечная.
Дамы побежали примерять. Я, конечно, тоже. Действительно, три пары гигантских, одна крошечная.
— Где вы такие ноги видали? — спрашиваю у сапожника.
— Зато посмотрите, какой товар хороший! И фасончик—прямо ножка смеется!
— Да ведь эти огромные, а те не влезут. Как же быть?
— А вы купите две парочки, вот и будет ладно. Одна, значит, большая, другая маленькая, вот и выйдет середина на половину.
Хорошо торговал севастопольский сапожник!
Город был пыльный, унылый, обтрепанный.
Побродили и вернулись на «Шилку». Знали, что уголь грузят спешно и сразу отойдут.
Пароход опустел. Но перед самым отходом принял новых, уже «казенных пассажиров»: целый отряд военной молодежи, охранявшей крымские дворцы. Доставить их надо было на кавказский антибольшевистский фронт.
Красивые нарядные мальчики весело переговаривались, картавили по-французски, пели французские песенки. Разместились на палубе.
А в трюм серой, пыльной, войлочной волной, гремя штыками и манерками, вкатился отряд боевой обстрелянной пехоты.
Оба эти отряда не смешивались и как бы не замечали друг друга.
Наверху перекликались веселые голоса:
— Ou es-tu, mon vieux?[6]
— Коко, где Вова?
— Кто пролил мой одеколон?
Пели: «Ratap!an-plan-p!an…»
Снизу поднимались, погромыхивая жестяной кружкой, на камбуз за кипяточком усталые серые люди, подтягивали какие-то рваные ремешки, шлепали оборванными подметками, опустив глаза, пробирались, громыхая сапожищами, мимо лакированной молодежи.
Но бедную лакированную молодежь ждала очень горькая участь там, на фронте. Многие встретили смерть нарядно. Храбро и весело. Для многих этот «rataplan» был последней песенкой.
Среди этой молодежи был один с поразительно красивым голосом. Он долго, до глубокой ночи, пел… Говорили, что это племянник певца Смирнова…
К ночи стало слегка покачивать.
Я долго стояла одна на палубе.
Обрывки песен, веселый говор и смех доносились из «салона».
* * *
Серая, войлочная, пыльная команда давно затихла в трюме. Они не веселились. Они уже слишком многое видели и узнали, чтобы смеяться. Спали крепко, «деловито», как крестьянин во время страды, которому сон нужен и важен, потому что дает силы для нового тяжкого дня.
Поскрипывала, покачивалась «Шилка». Черная волна ударяла упруго и глухо. Разбивала ритм песни, чужая этому маленькому веселому огоньку, светящему из окна салона в темную ночь. Своя глубокая и страшная жизнь, своя неведомая нам сила и воля. Не зная нас, не видя, не понимая — поднимет, бросит, повлечет, погубит — сти-хи-я.
Большая звезда вздулась костром, бросила на море золотую ломаную дорожку, словно маленькая луна.
— Это Сириус, — произнес около меня голос.
Мальчишка-кочегар.
Глаза, белые от замазанного сажей лица, напряженно смотрят в небо. Через открытый ворот бурой от грязи рубашки виден медный крестик на замызганном гайтанчике.
— Это Сириус.
— Вы знаете звезды? — спросила я.
Он замялся.
— Немножко. Я плаваю… я кочегар… на пароходе ведь часто приходится посматривать на небо.
— Из кочегарки?
Он оглянулся кругом.
— Ну да. Я кочегар. Не верите?
Я взглянула на него. Действительно — почему же не верить? Рука с обломанными черными ногтями, этот медный крестик…
— Нет, я верю.
Черные волны с острыми белыми рыбьими гребешками плыли у борта, хлюпали, шлепали по пароходу лениво и злобно. Погасла дорожка Сириуса, начался мелкий дождик.
Я отошла от борта.
— Надежда Александровна! — тихо окликнул меня кочегар.
Я остановилась.
— Откуда вы меня знаете?
Он снова оглянулся кругом и заговорил совсем тихо:
— Я был у вас на Бассейной. Меня представил вам мой товарищ, лицеист Севастьянов. Помните? Говорили о камнях, о желтом сапфире…
— Да… чуть-чуть вспоминаю…
— Здесь никто не знает, кто я. Даже там, в кочегарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои погибли. Отец скрылся. Он мне сказал: ни на одну минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне поручено. И вот плыву уже третий раз и должен опять вернуться в Одессу.
— Там уже укрепятся большевики.
— Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с вами потому, что был уверен, что вы узнаете меня. Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притворяетесь, что не узнали меня, чтобы не встревожить. Неужели так хорош мой грим?
— Поразительный. Я и сейчас уверена, что вы — самый настоящий кочегар, а только в шутку упомянули о Севастьянове.
Он усмехнулся.
— Спасибо вам.
Он нагнулся, быстро поцеловал мне руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у меня на руке.
Да. Петербург. Вечера. Томные, нервные дамы, рафинированная молодежь. Стол, убранный белой сиренью. Беседа о желтом сапфире…
Что говорил о желтом сапфире этот худенький картавый мальчик?
Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…
Темное пятнышко угольной сажи осталось на моей руке.
И все…
23
И вот другая ночь. Тихая, темная. Вдали полукругом береговые огоньки.
Какая тихая ночь!
Стога долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон. Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега. Только огоньки видны.
— Да, благовест, — говорит кто-то рядом. — По воде хорошо слышно.
— Да, — отвечает кто-то. — Сегодня ведь пасхальная ночь.
Пасхальная ночь!
Как мы все забыли время, не знаем, не понимаем своего положения ни во времени, ни в пространстве.
Пасхальная ночь!
Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и соединил с храмом в огнях и пении там, на земле, славящем Воскресение.
Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…
Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее круглую розовую щеку и круглый серый глаз.
Когда мы ссорились, она била меня своим крошечным и мягким, как резиновый комочек, кулаком и сама, в ужасе от своего зверства, плакала и повторяла: «Я ведь тебя убить могу!»
Она вообще была плакса. И когда я принималась рисовать ее портрет (я в пять лет чувствовала большое влечение к живописи, которое впоследствии сумели из меня вытравить), то прежде всего рисовала круглый открытый рот, затушевывала его черным, а потом уже пририсовывала глаза, нос и щеки. Но это все были уже совершенно незначащие аксессуары. Главное — разинутый рот. Он передавал великолепно сущность физическую и моральную моей модели…
Лена тоже рисовала. Она всегда делала то же, что я. Когда я хворала и мне давали лекарство, то и ей должны были накапать в рюмочку воды.
— Ну что, Ленушка, лучше ли тебе?
— Да, слава богу, как будто немножко легче, — со вздохом отвечала она.
Да, Лена тоже рисовала, но прием у нее был другой. Рисовала она нянюшку и начинала с того, что старательно проводила четыре горизонтальных параллельных черточки.
— Это что же такое?
— Это морщины на лбу.
К этим морщинам потом двумя-тремя штрихами пририсовывалась вся нянюшка. Но очень было трудно вывести правильные черточки для морщин, и Лена долго сопела и портила лист за листом.
Лена была плакса.
Помню ужасный, позорный случай.
Я уже целый год училась в гимназии, когда Лену отдали в младший приготовительный.
И вот как-то стоит наш класс на лестнице и ждет своей очереди спуститься в переднюю. Малыши приготовишки только что прошли вперед.
И вдруг вижу — маленькая фигурка со стриженым хохолком на лбу, волоча тяжелую сумку с книгами, испуганно пробирается около стенки и не смеет пройти мимо нас.
…Лена!
Наша классная дама подошла к ней:
— Как ваша фамилия?
— Вы из какого класса?
Лена подняла на нее глаза с выражением самого нечеловеческого ужаса, нижняя губа у нее задрожала, и, не отвечая ни слова, она втянула голову в плечи, затрясла хохолком, подхватила свою сумку и с громким плачем побежала по лестнице, маленький, несчастный катыш!
— Какая смешная девочка! — засмеялась классная дама.
А я! Что я переживала в этот момент! Я закрыла глаза, спряталась за спину подруги… Какой позор! Вдруг классная дама узнает, что это моя сестра! Которая ревет вместо того, чтобы ответить просто и благородно: «Из младшего приготовительного», — и сделать реверанс. Какой позор!
…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный…
Помню, в старом нашем доме, в полутемном зале, где хрустальные подвески люстр сами собой, тихо дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали благовест. Нам немножко жутко оттого, что мы одни, и оттого еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят колокола и что воскреснет Христос.
— А отчего, — говорит Лена, — отчего ангелы сами не звонят?
Я вижу в полутьме ее серый глазок, блестящий и испуганный.
— Ангелы только в последний час приходят, — отвечаю я и сама боюсь своих слов…
Отчего в эту вот, в эту пасхальную ночь пришла ко мне за тысячи верст, в темное море, сестра моя, пришла маленькой девочкой, какой я больше всего любила ее, и встала около меня?
Я не знаю почему…
Я узнаю только через три года, что в эту ночь за тысячи верст от меня, в Архангельске, умирала моя Лена…
* * *
Пришли в Новороссийск.
Какой огромный порт!
Мол за молом, без числа.
Всюду, как шеи гигантских черных журавлей, вздымаются подъемные краны. Бесконечные амбары, сараи, склады.
На молах и на набережной — народ.
Сначала показалось, что это пассажиры ждут парохода. Но, побродив между ними, увидела, что они не ждут, а просто живут здесь. Устроили из лохмотьев и корзинок палатки, развесили рваное барахло, обжились и живут.
Старухи тут же на жаровнях жарят какие-то огрызки.
Полуголые дети играют стеклышками от бутылок и бараньими костями. Все черномазые, со взбитой черной шерстью на голове.
Перед каждой палаткой привязан к жердочке пучком или гирляндой чеснок.
Это все беженцы-армяне. Сидят в Новороссийске уже давно. Куда их двинут — не знают. В городе свирепствует сыпной тиф. И среди этих беженцев много больных. И дети мрут от лихорадки. Эти пучки чесноку привязаны, чтобы отгонять заразу. Запаха чесноку очень не любят привидения, вампиры, оборотни и разные болезни. И тех, и других, и третьих я отлично понимаю.
Странная жизнь этих беженцев!
Откуда-то их выгнали, куда-то погонят. Имущества — три лохмота и сковородка. А живут ничего себе. Ни уныния, ни даже нетерпения не заметно.
Перебраниваются, смеются, бродят вдоль всего лагеря друг к другу в гости, шлепают ребят. Кое-кто даже торгует сушеной рыбой и прессованной бараньей колбасой.
Мальчишка свистит в глиняную свистульку, и две девочки, обнявшись, пляшут.
Никто не ропщет, не волнуется, не пристает с расспросами. Принимают эту жизнь как нормальный человеческий быт.
Вот одна женщина в драном, но шелковом платье, очевидно была еще недавно богатой, показывает соседке, как она натянула на веревку свою шаль. И очень довольна, что так хорошо все устроила. Вот если бы только шаль на одну четверть (показывает много раз ладонью, сколько именно надо), да, ровно на одну четверть была подлиннее, так совсем бы закрывала их палатку.
Вот только этой четверти и не хватает для полного комфорта.
Да. Все познается сравнением. Соседка не может не завидовать. У нее только гирлянда чесноку защищает жилище от вампиров, заразы и посторонних взглядов.
* * *
Иду в город. Там уже бродят беспастушными стадами наши шилкинские пассажиры. Ищут знакомых, узнают насчет квартир, насчет цен и, главное, насчет большевиков.
Тут впервые услышали мы слово «зеленые».
«Зеленые» были новые, не совсем понятные — из «белых» или из «красных» образовался этот новый цвет…
— Они там. За Геленджиком, — показывали мам на высокие белые горы с правой стороны бухты.
— Они никого не трогают…
Как они там живут? Почему и от кого прячутся?
— К ним и офицеры уходят.
Унылыми серыми группами стоят на углах и перекрестках наши «шилкинцы» и уныло плетут ерунду.
— Что, господа, — раздается деловитый бас. — Ясное дело — надо ехать в Трапезунд.
— В Трапе-зу-унд?
— Ну конечно, господа. Там, говорят, масло очень дешево.
— Ни малейшего смысла. Через неделю, максимум через две большевики уйдут, а отсюда нам все-таки ближе двинуть домой.
Но любитель масла не сдавался.
— Отлично, — говорит он. — Пусть через две недели. Но лучше же эти две недели прожить приятно, чем черт знает как.
— Пока доберетесь, пока то да се… Не успеем мы вашим дешевым маслом и бутерброд намазать, как придется выбираться.
— Но куда же деваться?
В других группах говорили о тифе. Говорили, что весь город в панике. Люди мрут как мухи.
В аптеках продавали какие-то патентованные средства, мази, жидкости и даже ладанки, предохраняющие от заразы.
Советовали туго завязывать концы рукавов вокруг руки, чтобы ничто не могло заползти.
Настроение в городе было унылое.
24
Да, Новороссийск был тогда очень унылым городом.
Долго болтались мы из дома в дом, справлялись о квартирах. Все было занято, все комнаты и углы битком набиты.
Встретила даму с «Шилки», бывшую фрейлину.
— Мы сравнительно очень недурно устроились, — сказала она. — Нашли комнату, хозяйка положила на пол несколько матрацев. В общем нас там будет одиннадцать человек, причем двое совсем маленьких детей, так что их, собственно говоря, и считать нечего в смысле жилищной площади. Конечно, они, вероятно, будут плакать, эти дети, но все-таки в общем это не хуже, чем на «Шилке», и вдобавок нам не угрожает качка.
Дама боялась качки больше всего на свете. Но «Шилку» упрекнуть было нельзя: нас покачало только один раз, и то немножко, несмотря на то, что я была в числе пассажиров. Дело в том, что до сих пор какая бы тихая погода ни была, достаточно было мне поставить ногу на пароход, чтобы началась качка.
И на каких только морях меня не качало! На Балтийском, на Каспийском, на Азовском, на Черном, на Белом, на Средиземном, на Мраморном, на Адриатическом… Да что говорить о морях! Даже на получасовом переходе из Сан-Женгольфа в Монтрё по Женевскому озеру поднялась такая качка, что все пассажиры заболели.
Это свойство мое вызывать бурю лично меня не особенно огорчает. Я люблю грозу на море и сильно от нее не страдаю. Но в средние века, пожалуй, за эту мою особенность меня очень серьезно сожгли бы на костре.
Помню, как раз пострадал не поверивший в мою силу орловский помещик.
Нужно мне было проехать из Севастополя в Ялту, и этот самый орловский помещик галантно вызвался меня проводить, чтобы позаботиться обо мне во время пути. Я его сердечно поблагодарила, но сочла долгом предупредить:
— Будет качка.
Помещик не поверил: море как зеркало, на небе ни облачка.
— Увидите! — мрачно сказала я, но он только пожал плечами. Погода дивная, да и к тому же он всегда геройски переносит качку. Со мной, конечно, придется повозиться, а за себя-то уж он отвечает.
— Ну что же, тем лучше.
Сели на пароход.
Все пассажиры радовались дивной погоде, но капитан неожиданно сказал:
— Идемте-ка скорей завтракать. Вот как обогнем маяк, пожалуй, нас слегка покачает.
Я выразительно посмотрела на помещика.
— Ну что ж, — сказал он. — За себя лично я не боюсь. А за вами я понаблюдаю.
За завтраком мой помещик совсем разошелся: давал всем советы, как нужно сидеть, и как нужно лежать, и о чем нужно думать, и как сосать лимон и жевать корку с солью, и упираться затылком, и стараться выгнуть спину, и чего-чего только не было.
Я даже удивилась, что такой сухопутный человек вдруг в таких морских делах оказывается совсем свой человек.
Пассажиры слушали его с интересом и уважением. Спрашивали советов. Он охотно отвечал, толково и подробно. Я, конечно, хотя и удивлялась, но слушала тоже очень внимательно. Уж кому-кому, а мне указаниями этого опытного человека пренебрегать не следовало.
Так как больше всего он подчеркивал, что при легкой качке следует держаться на палубе, то я сразу после завтрака и поднялась туда. Помещик последовал за мною.
Капитан оказался прав: мы обошли маяк, и сразу пароход наш пошел верблюжьей походкой, ныряя носом и поднимая по очереди то правый, то левый борт.
Я весело разговаривала, держась за перила. Смотрела на горизонт, где в сизых облаках поблескивала, еще далекая, молния, дышала влажным соленым ветром.
Но вот два-три моих вопроса остались без ответа. Обернулась — пусто. Мой помещик скрылся. Что бы это значило? Немногие пассажиры, поднявшиеся со мной после завтрака, ушли тоже. И тут я почувствовала, что у меня сильно кружится голова.
Надо лечь.
Идти оказалось довольно трудно, и я кое-как спустилась по лестнице, держась двумя руками за перила. Внизу в общей дамской каюте все места уже были заняты. Все пассажирки лежали.
Я разыскала пустой уголок и кое-как примостилась, положив голову на чей-то чемодан.
Но куда же исчез мой помещик? Ведь выехал специально, чтобы позаботиться обо мне в дороге. Вот бы теперь сбегал бы за лимоном или хоть достал бы подушку.
Лежу, удивляюсь, вспоминаю его советы и наставления.
В эту большую каюту выходило шесть дверей из отдельных дамских каюток. Все эти каютки были заняты, и я решила, что останусь там, где я была, и постараюсь заснуть.
И вдруг дверь распахивается и влетает мой помещик.
Без шляпы, вид дикий, глаза блуждают…
— Вы меня ищете? — крикнула я. — Я здесь!..
Но он не слышал. Он рванул дверь одной из каюток и всунул туда голову. Раздался дикий визг, какой-то козлиный рев, и дверь захлопнулась снова.
«Это он меня ищет!» — подумала я и закивала ему головой.
Но он не видел меня. Он кинулся ко второй каютке, опять рванул дверь и всунул голову. И снова козлиный рев и дикий визг. Я даже разобрала визжащие слова:
— Что за безобразие!..
И опять он выскочил, и дверь захлопнулась. «Он думает, что я в одной из этих кают…»
— Николай Петрович! Я здесь!
Но он уже подскочил к третьей каютке и, всунув в нее голову, вопил козлиным ревом что-то непонятное, и женские голоса визжали про «безобразие».
«Что с ним, — думала я, — чего он блеет, как козел? Мог бы постучать и спросить…»
Но тут он сунул голову в четвертую каютку, которая была поближе ко мне, и отскочил, отшвырнутый чьими-то руками, остановился, растерянный и страшный, и, завопив: «Да где же это, наконец, черт возьми!» — кинулся к пятой двери.
Тут я все поняла и, спрятав лицо в шарф, сделала вид, что сплю.
Мои соседки стали волноваться и возмущаться:
— Безобразие! Открывать двери в дамские каюты и так…
— Этот господин, кажется, с вами едет? — спросила меня одна из пассажирок.
— Ничего подобного, — удивленно и обиженно ответила я. — Вижу его первый раз.
Она, кажется, мне не поверила, но поняла, что от такого спутника нельзя не отречься.
Навестив таким образом все шесть кают подряд и сопровождаемый криками возмущения и визгом негодования, он пулей выскочил в коридор.
Когда мы подошли к Ялте, я встретила его около сходней.
— Вот вы где! — неестественно бодро сказал он. — А я вас искал весь день на палубе. На палубе было чудесно! Этот простор, эта мощь, ни с чем не сравнимая! Красота! Стихия! Нет, я прямо слов не нахожу. Я все время в каком-то экстазе простоял на палубе. Конечно, не всякий может. Из всего парохода, по правде говоря, только я да капитан держались на ногах. Даже помощник капитана, опытный моряк, однако сдрейфил. Н-да. Все пассажиры в лежку. Очень приятный, свежий переход.
— А я взяла себе отдельную каюту, — сказала я, стараясь не смотреть на него.
— Я так и знал, что с вами будет возня, — пробормотал он, стараясь не смотреть на меня…
25
Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди вечных снегов у края холодного мертвого глетчера крошечный бархатистый цветок — эдельвейс. Он один живет в этом царстве ледяной смерти. Он говорит: «Не верь этому страшному, что окружает нас с тобой. Смотри — я живу».
Какое очарование души, когда на незнакомой улице чужого города к вам, бесприютной и усталой, подойдет неизвестная вам дама и скажет уютным киево-одесским (а может быть, и харьковским) говорком:
«Здравствуйте! Ну! Что вы скажете за мое платье?»
Вот так бродила я по чужому мне Новороссийску, искала пристанища и не находила, и вдруг подошла ко мне неизвестная дама и сказала вечно-женственно:
— Ну, что вы скажете за мое платье?
Видя явное мое недоумение, прибавила:
— Я вас видела в Киеве. Я Серафима Семеновна.
Тогда я успокоилась и посмотрела на платье. Оно было из какой-то удивительно скверной кисеи.
— Отличное платье, — сказала я. — Очень мило.
— А знаете, что это за материя? Или вы воображаете, что здесь вообще можно достать какую-нибудь материю? Здесь даже ситца ни за какие деньги не найдете. Так вот, эта материя — это аптечная марля, которая продавалась для перевязок.
Я не очень удивилась. Мы в Петербурге уже шили белье из чертежной кальки. Как-то ее отмачивали, и получалось что-то вроде батиста.
— Конечно, она, может быть, не очень прочная, — продолжала дама, — немножко задергивается, но недорогая и широкая. Теперь уже такой не найдете — всю расхватали. Осталась только йодоформенная, но та, хотя и очень красивого цвета, однако плохо пахнет.
Я выразила сочувствие.
— А знаете, моя племянница, — продолжала дама, — купила в аптеке перевязочных бинтов — очень хорошенькие, с синей каемочкой — и отделала ими вот такое платье. Знаете, нашила такие полоски на подол, и, право, очень мило. И гигиенично — все дезинфицировано.
Милое, вечно женственное! Эдельвейс, живой цветок на ледяной скале глетчера. Ничем тебя не сломить! Помню, в Москве, когда гремели пулеметы и домовые комитеты попросили жильцов центральных улиц спуститься в подвал, вот такой же эдельвейс — Серафима Семеновна — в подполье под плач и скрежет зубовный грела щипцы для завивки над жестяночкой, где горела, за неимением спирта, какая-то смрадная жидкость против паразитов.
Такой же эдельвейс бежал под пулеметным огнем в Киеве купить кружева на блузку. И такой же сидел в одесской парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы.
Помню мудрые слова: «Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлосьона?!»
Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе педикюр…
Умиротворенная этими мыслями, я спросила у неизвестной мне Серафимы Семеновны насчет комнаты.
— Есть одна, недурная, только там вам будет неуютно.
— Пустяки. Что уж тут может быть неуютного.
Где уж тут выбирать и разбирать!
— Все-таки я вам советую немножко обождать.
Там двое тифозных. Если умрут, так, может быть, сделают дезинфекцию… Немножко подождите.
Вспомнила свои поиски в Одессе. Здесь тиф, там была свирепая «испанка». Кто-то снабдил меня в Киеве письмом к одному одесскому инженеру, который обещал предоставить мне комнату в своей квартире.
Тотчас по приезде пошла по указанному адресу. Звонила долго. Наконец дверь чуть-чуть приоткрылась, и кто-то шепотом спросил, что мне нужно. Я протянула письмо и сказала, в чем дело. Тогда дверь приоткрылась пошире, и я увидела несчастное изнуренное лицо пожилого человека. Это был тот самый инженер.
— Я не могу вас впустить в свою квартиру, — все так же шепотом сказал он. — Место у меня есть, но поймите: пять дней тому назад я похоронил жену и двоих сыновей. Сейчас умирает мой третий сын. Последний. Я совсем один в квартире. Я даже руку не смею вам протянуть — может быть, я уже заражен тоже. Нет, в этот дом входить нельзя.
Да. Там была «испанка», здесь — сыпной тиф. Серафима Семеновна с большим аппетитом рассказывала ужасы:
— Одна барышня пошла в церковь, на похороны своего знакомого. А там ее спрашивают: «Отчего, мол, у вас такой глубокий траур?» Она говорит: «Вовсе не траур, а просто черное платье». А ей показывают: «Почему же у вас на юбке серая полоса нашита?» Взглянула — а это все паразиты. Ну, она, натурально, хлоп в обморок. Начали ее приводить в чувство, смотрят, а она уже вся в тифу.
Под эти бодрящие рассказы пошла я разыскивать «Шилку», которую перевели к другому молу, далекому и пустому. Там торчала она, тихая, голая, высоко вылезая из воды, и спущенные длинные сходни стояли почти вертикально.
Посмотрела — решила, что все равно не влезу. И сходни-то были без зарубок — прямо две узкие доски. Сделала несколько шагов — ноги скользят обратно, а подо мной отвесный срыв высокого мола, а внизу глубоко вода.
Совсем загрустила. Села на чугунную тумбу и стала стараться думать о чем-нибудь приятном.
Все-таки, что ни говори, я очень недурно устроилась. Погода хорошая, вид чудесный, никто меня не колотит и вон не гонит. Сижу на удобной тумбе, как барыня, а надоест сидеть, могу встать и постоять либо походить. Что захочу, то и сделаю, и никто не смеет мне запретить.
Вон сверху, с парохода, кто-то перевесился, кто-то стриженый, и смотрит на меня.
— Отчего же вы не подымаетесь? — кричит стриженый.
— А как же я подымусь? — кричу я.
— А по доске!
— А я боюсь!
— Да ну!
Стриженый отошел от края и через минуту бойко, бочком, побежал по доске вниз.
Это пароходный офицер из машинного отделения.
— Боитесь? Держите меня за руку.
Вдвоем идти оказалось еще страшнее. Доски гнутся неровно. Ступишь левой ногой — правая доска подымается чуть не до колена. Ступишь правой — левая доска подпрыгнет.
— Завтра обещают протянуть рядом веревку, чтобы было за что держаться, — утешает меня офицер.
— Так не ждать же мне до завтра. Раздобудьте мне палку, я с палкой пойду.
Офицер послушно побежал вдоль мола к берегу, притащил большую палку.
— Ладно, — сказала я. — Теперь сядьте на эту тумбу и пойте что-нибудь цирковое.
— Циркового я не знаю. Можно танго «Аргентина»?
— Попробуем.
— «В далекой знойной Аргенти-и-не!..» — запел офицер. — Что же теперь будет?
— Ради бога, не останавливайтесь! Пойте и как следует отбивайте такт!
Я ухватила палку двумя руками и, держа ее поперек, шагнула на доски.
— «Где не-бе-са так знойно си-ини…» — выводил офицер.
Господи! Какой фальшивый голос! Только бы не рассмеяться…
Итак: вниз не смотреть. Смотреть вперед на доски, идти по одной доске, подпевать мотив.
— «Где же-енщины, как на карти-ине…»
Ура! Дошла до борта. Теперь только поднять ногу, перешагнуть и…
И вдруг ноги поехали вниз. Я выронила палку, закрыла глаза… Кто-то крепко схватил меня за плечи. Это сверху, с парохода. Я нагнулась, уцепилась за борт и влезла.
* * *
Маленький капитан, узнав, что я еще не нашла комнаты, предложил бросить всякие поиски и остаться гостьей на пароходе. В мое распоряжение отдавалась маленькая каютка за очень дешевую плату, могла столоваться с командой «из общего котла» и ждать вместе с командой, как выяснится дальнейшая судьба «Шилки». Если удастся двинуть ее во Владивосток, то отвезут туда и меня.
Я была очень довольна и от души поблагодарила милого капитана.
И началась унылая и странная жизнь на пароходе, прижатом к берегу, к пустому длинному белому молу.
Никто не знал, когда и куда тронемся.
Капитан сидел в своей каюте с женой и ребенком.
Помощник капитана шил башмаки своей жене и свояченице, очаровательной молоденькой кудрявой Наде, которая бегала по трапам в кисейном платьице и балетных туфлях, смущая покой корабельной молодежи.
Мичман Ш. бренчал на гитаре.
Инженер О. вечно что-то налаживал в машинном отделении…
Вывезший меня из Одессы В. тоже временно остался на «Шилке». Он целые дни бродил по городу, искал кого-нибудь из друзей и возвращался с копченой колбасой, ел, вздыхал и говорил, что боится голодной смерти.
Китаец-повар готовил нам обед. Китаец-прачка стирал белье. Слуга Акын убирал мою каюту.
Тихо закатывалось солнце, отмечая красными зорями тусклые дни, шлепали волны о борт, шуршали канаты, гремели цепи. Белели далекие горы, закрывшие от нас мир. Тоска.
26
Начался норд-ост.
Я еще в Одессе слышала о нем легенды.
Приехал туда как-то из Новороссийска один из сотрудников «Русского слова», весь забинтованный, завязанный и облепленный пластырем. Оказывается, что попал он в норд-ост, шел по улице, ветром его повалило и катало по мостовой, пока ему не удалось ухватиться за фонарный столб.
Рассказывали еще, как все пароходы сорвало с якорей и унесло в море, и удержался в бухте только какой-то хитрый американец, который развел пары и полным ходом пошел против ветра прямо на берег. Таким образом ему удалось удержаться на месте.
Я особой веры всем этим рассказам не придавала, но все-таки с большим интересом ждала норд-оста.
Говорили, что считать он умеет только тройками. Поэтому дует или три дня, или шесть, или девять и т. д.
И вот желание мое исполнилось.
Завизжала, заскрипела, застонала наша «Шилка» всеми болтами, цепями, канатами. Застучала железом, засвистела снастью.
Я пошла в город в тайной надежде, что меня тоже повалит и покатит по улице, как сотрудника «Русского слова».
Благополучно добралась до базара. Стала покупать какую-то ерунду, и вдруг серой тучей взвилась пыль, полетели щепки, хлопнула парусина над ларьками, что-то с грохотом повалилось и что-то пенистое розовое закрыло от меня мир.
Я отчаянно замахала руками. Мир открылся, а розовое, оказавшееся моей собственной юбкой, вздувшейся выше моей собственной головы, обвилось вокруг ног.
Очень смущенная, я оглядываюсь кругом. Но все терли глаза, жмурились, закрывали лица локтями, и, по-видимому, никто не обратил внимания на мое первое знакомство с норд-остом. Только вдали какая-то баба, торговавшая бубликами, помирала со смеху, глядя на меня…
Норд-ост дул двенадцать дней. Выл в снастях всеми воплями мира. Тоскливыми, злобными, скорбными, свирепыми. Сдул народ с улиц, торговцев — с базара, моряков — с палубы. Ни одной лодки на рейде, ни одной телеги на берегу.
Гуляют столбы желтой пыли, крутят сор и щепки, катают щебень по дороге.
К нашей «Шилке» прибило раздувшийся труп коровы.
Говорят, ветер часто валит скот в море.
Юнги отталкивали корову баграми, но ее снова прибивало к нам, и страшный раздувшийся пузырь долго колыхался, то отплывая, то снова вздымаясь у самого борта.
Уныло бродили обитатели «Шилки».
Выйдешь на палубу — слева, в пыли и щепках, затихший город, замученный тревогой, страхом и сыпным тифом. Справа — убегающее море, волны, спешно и бестолково подталкивающие друг друга, налезающие друг на друга и падающие, раздавленные новыми волнами, плюющими на них яростной пеной.
Суетливо шныряющие чайки тоскливо и горько бросали друг другу какие-то последние слова, обрывистые, безнадежные.
Серое небо.
Тоска.
Ночью грохот и стук на палубе не давали спать. Выйдешь наверх из душной каюты — ветер закрутит, подхватит, захлопнет за тобой дверь и потянет на черную сторону, туда, где со свистом и воем гонит ветер испуганную толпу волн прочь, прочь, прочь…
Прочь от тоскливых берегов. Но куда?
Скоро и нас, может быть, так вот погонит озверелая стихия, но куда? На какие просторы?..
Идешь опять в каюту.
Слушаешь, лежа на твердой деревянной койке, как где-то уныло тренькает мичман на своей расстроенной гитаре да кашляет надрывно старый китаец — корабельный кок, который когда-то «так рассердился, что оборвал себе сердце».
* * *
Брожу по городу в надежде что-нибудь узнать. Нашла какую-то бывшую редакцию бывшей новороссийской газеты. Но там никто ничего не знал. Вернее — все знали очень много, каждый совершенно противоположное тому, что знал другой.
В одном сходились все: Одесса в руках большевиков.
Встретила на улице знаменитого «матроса» Боткина. Здесь, в Новороссийске, он оказался щеголеватым студентом, гулял, окруженный толпой гордящихся им барышень, рассказывал, будто его расстреливали и спасся он только силою своего красноречия. Впрочем, все это рассказывал он как-то не особенно уверенно и ярко и не очень настаивал на том, чтобы ему верили. В рассказе о расстреле было хорошо только то, что он умирал с именем любимой женщины на устах. При зтой детали хор барышень опускал глаза.
Я смотрела на этого приглаженного, принаряженного студента и вспоминала того пламенного матроса, который выходил на сцену Мариинского театра и на фоне развернутого андреевского флага бурно призывал к борьбе до конца. А в большой царской ложе слушали и аплодировали ему сотрудники «Вечерней биржевки»…
Вихревой норд-ост сдул этого возникшего из огня Феникса. Пыль и щепки… Впоследствии он, говорят, предложил свои услуги большевикам. Не знаю…
Пыль и щепки…
Но те вечера на фоне андреевского флага не забуду.
* * *
Брожу по городу.
Стали встречаться новые группы беженцев. Попадались и знакомые.
Поразило и запомнилось новое выражение лиц, встречавшихся все чаще и чаще: странно бегающие глаза. Смущенно, растерянно и — мгновениями — нагло. Как будто нескольких секунд жизни не хватило им, чтобы в этой наглости спокойно утвердиться.
Потом я поняла: это были те, неуверенные (как бедный А. Кугель) в том, где правда и где сила.
Ждали у моря погоды. Заводили связи здесь, не теряли связей там.
Неожиданно встретила того самого сановника, который говорил в Киеве, что до тех пор не успокоится, пока не зарежет семерых большевиков на могиле своего расстрелянного брата: «Чтобы кровь, кровь просочилась, дошла до его замученного тела!»
У него вид был также не особенно боевой. Голову втянул в плечи и оглядывался по-волчьи, поворачиваясь всем телом, сторожко кося хитрым глазом.
Разговаривал со мной как-то натянуто, о семи большевиках не упоминал и вообще пафоса не обнаруживал. Вся повадка была такая, будто пробирается он по жердочке через топкое место.
— А где же ваша семья? — спросила я.
— Семья пока в Киеве. Ну, да скоро увидимся.
— Скоро? А как же вы туда проберетесь?
Он почему-то оглянулся, по-новому, по-волчьи.
— Скоро, наверное, будут всякие возможности.
Ну, да пока нечего об этом толковать.
Возможности для него явились скоро. Он и сейчас с успехом и почетом работает в Москве…
Все воспоминания этих моих первых новороссийских дней так и остались задернутыми серой пылью, закрученными душным вихрем вместе с мусором, со щепками, с обрывками, с ошметками, сдувавшими людей направо, налево, за горы и в море, в стихийной жестокости, бездушной и бессмысленной. Он, этот вихрь, определял нашу судьбу…
27
Да, вихрь определял нашу судьбу. Отбрасывал вправо и влево.
Четырнадцатилетний мальчик, сын расстрелянного моряка, пробрался на север, разыскивая родных. Никого не нашел. Через несколько лет он был уже в рядах коммунистов. А семья, которую он разыскивал, оказалась за границей. И говорит о мальчике с горечью и стыдом…
Актер, певший большевистские частушки и куплеты, случайно застрял в городе после ухода большевиков, переделал свои частушки на антибольшевистские и навсегда остался белым…
Очень мучились крупные артисты, оставшиеся на юге вдали от родных и театров. Совершенно растерянные, кружились они в белом вихре. Потом, сорвавшись, неслись безудержной птичьей тягой через реки и пожары в родной скворечник.
* * *
Появились деловитые господинчики, сновавшие им одним ведомыми путями из Москвы на юг и обратно. Что-то провозили, что-то привозили… Иногда любезно предлагали доставить из оставленных в Петербурге или Москве вещей, отвезти деньги родственникам.
Странные были эти господинчики. Ведь не для того же они ездили, чтобы оказывать нам услуги. Зачем они сновали туда и обратно, кому, в сущности, служили, кого продавали? Никто этим серьезно не интересовался. Говорили просто:
«Вот такой-то едет в Москву. Он как-то умеет пробираться».
А почему он умеет и зачем ему это уменье так нужно, об этом никто не задумывался.
Иногда кто-нибудь вскользь обронит:
— Наверное, шпион.
Но так добродушно и просто, словно сказал: «Наверное, адвокат».
Или: «Наверное, портной».
Профессия, мол, как всякая другая.
А они шныряли, покупали и продавали.
* * *
Население Новороссийска менялось. Исчезли таборы, что так живописно оживляли набережную. Схлынул первый поток беженцев. Белая армия продвигалась вперед, и в освобожденные города вливался поток своевременно сбежавших из них обывателей.
Все лихорадочно следили за успехами Деникина В этой лихорадке были порой и трагикомедиии Один харьковец, которого я часто встречала улице под ручку с молоденькой актрисой, разводил руками и растерянно говорил:
— Чего же они так скоро продвигаются! Ну хоть отдохнули бы немножко. Разве вы не находите, что надо дать солдатикам отдышаться? Конечно, они герои, но передышка и герою не вредна.
И безнадежно прибавлял:
— Ведь эдак, пожалуй, скоро и по домам пора.
У него в Харькове была жена.
Но самое комичное в этой трагедии было то (и я это знала наверное), что жена его была в таком же мрачном восторге от быстрых шагов деникинской армии.
— Воображаю, — говорю я харьковцу, — как ваша бедненькая жена будет рада!
И думаю:
«Бедненькая! Небось, после каждой новой вести о белых успехах бродит по дому, рвет письма, вытряхивает из пепельниц подозрительные окурки и пишет дрожащей рукой записочку: „Белые приближаются. На всякий случай завтра не приходите…“».
— Да, воображаю, как ваша бедная жена волнуется…
Не знаю, что именно он думает, но говорит:
— Н-да. Воображаю! Вы ведь ее знаете — божью коровку. Мне иногда даже хочется, чтобы она меня любила поменьше. Такая самоотреченная любовь — это ведь всегда страдание. Я, конечно, и верен, и предан, вы сами знаете…
— Да, да, конечно…
— В наше время это даже редкость — такое супружество. Верны друг другу прямо как какие-нибудь Бобчинский и Добчинский.
Не знаю, как они потом встретились. Благополучно ли замел следы Бобчинский и удачно ли выврался Добчинский.
Неожиданно приехали ко мне на «Шилку» деловые гости — две актрисы, посланные от екатеринодарского антрепренера Б-е. Мне предлагалось устроить в Екатеринодаре два вечера моих пьес. Актеры разыграют пьесы — труппа хорошая, — я что-нибудь прочту. Условия недурные. Я согласилась.
Актрисы передали мне письмо от Оленушки. Она писала из Екатеринодара, что ее муж умер от сыпного тифа и что она собирается меня навестить.
Бедная Оленушка! Как странно будет видеть ее в трауре, вдовой!
Но вот пришла ее телеграмма:
«Приеду завтра».
На «Шилке» как раз грузили уголь. Большая, уже почти пустая угольная баржа стояла рядом.
Сижу на палубе, смотрю на сходни, жду.
Вдруг наши юнги чему-то засмеялись, закричали:
— Браво! браво!
Оглянулась. Идет какая-то барышня прямо по узенькому борту вдоль зияющей черной бездной пустой баржи. Идет, балансируя дорожным несессерчиком да еще подпрыгивая.
— Оленушка!
Я себе представляла ее в длинной черной вуали, с носовым платком в руке. А эта — розовая мордочка, с какой-то клетчатой кепкой на затылке.
— Оленушка! Я думала, что вы в трауре…
— Нет, — отвечала она, чмокая меня в щеку. — Мы с Вовой дали друг другу клятву, что если один умрет, так другой не должен горевать, а, наоборот, ходить в кинематограф и всячески стараться от влечься от печали. Мы так поклялись.
Рассказала мне сложную историю своего брака.
Когда она приехала в Ростов, Вова ее ждал, приготовил ей комнату рядом со своей, но никому в гостинице они не сказали, что знают друг друга. Потихоньку повенчались, опять-таки делая перед всеми вид, что совершенно незнакомы.
— Зачем же вам это было нужно?
— Я боялась, что Дима в Киеве узнает, что я вышла замуж, и застрелится. Или просто будет очень страдать, — смущенно отвечала Оленушка. — Я не могу, когда люди страдают…
Горничная в гостинице очень удивлялась, видя на Оленушкином столике портрет Вовы.
— Ну до чего, барышня, этот ваш братец похож на того офицера, что у нас живет!
— Неужели похож? — удивлялась Оленушка. — Надо будет как-нибудь посмотреть.
Жили мирно, бедно и весело. Вова по делам службы часто уезжал. Несмотря на свои девятнадцать лет, он был уже в чине капитана, и ему давали ответственные поручения. На дорогу Оленушка благословляла его маленькой, шитой жемчугом, иконкой Божьей Матери и давала, «чтоб он не чувствовал себя одиноким», плюшевую собачку.
Раз вернулся Вова из командировки очень усталый и печальный.
«Ко мне на вокзале, — рассказывал он, — подошла большая лохматая собака и все просила глазами, чтобы я ее погладил. Такая она была жалкая и грязная. И я все почему-то думал: „Вот пожалею, поглажу ее и заболею тифом“. А она все смотрела на меня и все просила приласкать. Теперь, наверное, умру».
Тихий стал. И начало казаться ему, что каждый раз, как он входит в комнату, какой-то странный, прозрачный, словно желатиновый, человек стоит у стены. Нагнется и исчезнет.
Потом вызвали Вову снова в Екатеринодар. Он уехал и пропал. Давно прошел намеченный срок возвращения. А об Екатеринодаре ходили страшные слухи: падал народ на улице, молниеносно пораженный сыпным тифом. Умирали, не приходя в сознание.
Взяла Оленушка двухдневный отпуск в своем «Ренессансе» (кажется, так звали театрик, где она играла) и поехала разыскивать мужа. Обошла все большие гостиницы и госпитали — не нашла, и следов никаких.
Вернулась домой.
И тут кто-то довел до ее сведения, что муж ее действительно болен и лежит в госпитале в Екатеринодаре.
Выпросила Оленушка снова отпуск и нашла госпиталь. Там сказали, что мужа ее подобрали на улице в бессознательном состоянии, что он долго мучился, тиф у него был в самой жестокой форме, и умер он, не придя ни разу в сознание, и уже похоронен. В бреду повторял только два слова: «Оленушка, ренессанс». Кто-то из соседей по койке выразил предположение, что, пожалуй, это он говорит о ростовском театре и просит, чтобы дали туда знать.
«Бедный мальчик, — сказал Оленушке врач, — всеми силами души звал вас все время, и никто не понимал его…»
Вдове передали «имущество покойного» — плюшевую собачку и маленькую, шитую жемчугом, иконку Божьей Матери.
И в тот же день должна была Оленушка вернуться в Ростов, и в тот же вечер должна была играть какую-то белиберду в театрике «стиля» «Летучей мыши».
Такова была коротенькая история Оленушкиного брака.
Как поется в польской детской песенке:
Влез котик На плотик И поморгал. Хороша песенка И не долга…28
Приближался срок, назначенный для моих вечеров в Екатеринодаре.
Ничем не могу объяснить то невыносимое отвращение, которое я питаю ко всяким своим публичным выступлениям. Сама не понимаю, в чем тут дело. Может быть, только психоаналитик Фрейд сумел бы выяснить причину.
Я не могу пожаловаться на дурное отношение публики. Меня всегда принимали не по заслугам приветливо, когда мне приходилось читать на благотворительных вечерах. Встречали радостно, провожали с почетом, аплодировали и благодарили. Чего еще нужно? Казалось бы — будь доволен и счастлив.
Так нет!
Просыпаешься ночью, как от толчка.
«Господи! Что такое ужасное готовится?.. Какая-то невыносимая гадость… Ах да! — нужно читать в пользу дантистов!»
И чего-чего только ни придумывала, чтобы как-нибудь от этого ужаса избавиться!
Звонок по телефону (обыкновенно начиналось так):
— Когда разрешите заехать к вам по очень важному делу? Я вас не задержу…
Ага! Начинается.
— Может быть, вы будете любезны, — говорю я в трубку и сама удивляюсь, какой у меня стал блеклый голос, — может быть, вы можете сказать мне сейчас, в чем приблизительно дело…
Но, увы, обыкновенно редко на это соглашаются. Дамы-патронессы почему-то твердо верят в неодолимую силу своего личного обаяния.
— По телефону трудно! — певуче говорит она. — Разрешите всего пять минут, я вас не оторву надолго.
Тогда я решаюсь сразу сорвать с нее маску:
— Может быть, это что-нибудь насчет концерта?
Тут уж ей податься некуда, и я беру ее голыми руками:
— Когда ваш концерт намечается?
И, конечно, какой бы срок она ни назначила, он всегда окажется для меня «к сожалению, немыслимым».
Но бывает так, что срок назначается очень отдаленный — через месяц, через полтора. И мне, по легкомыслию, начинает казаться, что к тому времени вся наша планетная система так круто изменится что и волноваться сейчас не о чем. Да, наконец, и патронесса к тому времени забудет, что я согласилась, или вечер отложат. Все может случиться.
— С удовольствием, — отвечаю я. — Такая чудесная цель. Можете на меня рассчитывать.
И вот в одно прекрасное утро разверну газету и увижу свое имя, отчетливо напечатанное среди имен писателей и артистов, которые через два дня выступят в зале Дворянского или Благородного собрания в пользу, скажем, учеников, выгнанных из гимназии Гуревича.
Ну что тут сделаешь? Заболеть? Привить себе чуму? Вскрыть вены?
А раз был со мной совсем уж жуткий случай. Вспоминаю о нем, как о страшном сне. Бывают такие сны. От многих доводилось слышать.
«Снилось мне, будто должен я петь в Мариинском театре, — рассказывал мне старичок, профессор химии. — на сцену и вдруг соображаю, что петь-то я абсолютно не умею, и вдобавок вылез в ночной рубашке. А публика смотрит, оркестр играет увертюру, а в царской ложе государь сидит. Ведь приснится же эдакое…»
Так вот, случай, о котором я хочу рассказать, был такой же категории. Кошмарный и смешной.
Пока спишь, пока в нем живешь — кошмар. Когда выйдешь из него — смешной.
Приехал как-то какой-то молодой человек просить, чтобы я участвовала в диспуте о кинематографе «О великом немом».
Тогда эта тема была в большой моде.
Участвовать обещали Леонид Андреев, Арабажин, критик Волынский, Мейерхольд и еще не помню кто, но что-то много и звонко.
Я, конечно, сразу пришла в ужас.
Еще прочесть кое-как с эстрады по книжке свой собственный рассказ — это куда ни шло, в конце концов, не так уже трудно. Но говорить я совсем не умею. Никогда не говорила и начинать не хочу.
Молодой человек стал меня уговаривать. Можно, мол, если я совсем уж не умею говорить, написать на листочке и прочесть.
— Да я ничего не знаю о кинематографе и ровно ничего о нем не думаю.
— А вы подумайте!
— Никак не могу подумать — все равно не выйдет.
В то время как раз ужасно много по этому вопросу писалось, но я все это пропустила и действительно совершенно не знала, на кого опереться, на что сослаться и против кого высказаться.
Но тут молодой человек сказал чудесное успокоительное слово:
— Диспут-то ведь будет через полтора месяца. За это время вы, конечно, отлично ознакомитесь с вопросом, а потом по записочке и прочтете.
Действительно, все выходило так уютно и просто, и главное — через полтора месяца.
Ну конечно, я согласилась, и молодой человек ушел окрыленный.
Время шло. Никто меня не беспокоил, никто ничего не напомнил, и я ни о чем не вспоминала.
И вот настал как-то скучный, пустой вечер, когда видеть никого не захотелось и ехать было некуда. И вот от скуки решила я пойти в Литейный театр, отчасти даже по делу. В театре этом шли постоянно мои пьесы, и изредка нужно было проверять, как именно они идут. Дело в том, что актеры так вдохновлялись (народ был все молодой, веселый, талантливый) и так, по актерской терминологии, «накладывали», то есть прибавляли столько отсебятины, что уже на десятом-двенадцатом представлении некоторые места пьесы столь далеко отходили от подлинника, что сам автор с трудом мог догадаться, что это именно его пьесу разыгрывают. А если оставить без присмотра, то на двадцатом или на тридцатом даже с любопытством мог бы спросить, что это за веселая дребедень такая — ничего не поймешь, а что-то между тем как будто знакомое…
Помню как сейчас, как один очень талантливый актер, играя в моей пьесе «Алмазная пыль» и исполняя роль нежно влюбленного художника, вместо слов: «Я, как черный раб, буду ходить за тобой», — отчетливо и ясно говорил:
— Я, как черный рак, буду ходить за тобой.
Я подумала, что либо я ослышалась, либо он оговорился. Пошла за кулисы.
— Скажите, — говорю, — мне это показалось?
— Нет-нет, это я так придумал.
— Да зачем же? — недоумевала я.
— А так смешнее выходит.
Ну что тут поделаешь!
Но «рак» — это еще пустяки.
Раз, после долгого пропуска зайдя в театр, услышала я и увидела вместо своей пьесы такую развеселую галиматью, что прямо испугалась. Бросилась за кулисы. Там актеры встретили меня радостно и гордо.
— Что! Видели, как мы вашу пьесу разделали? Довольны? Публика-то в каком восторге!
— Это все, конечно, очаровательно, — ответила я. — Но, к сожалению, мне придется вас просить вернуться к моему скромному тексту. Мне неудобно подписывать свое имя под плодом чужого творчества.
Они очень удивились…
Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Литейный театр.
Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала и разыскала пустое место.
Народу было много, но… что это за пьеса? И почему зал освещен?
Смотрю — на сцене стол, покрытый зеленым сукном. За столом сидят… Посредине Мейерхольд — его сразу узнала. Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого человека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и направился к выходу за кулисы.
«Что все это может значить? Верно, просто хочет из любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут делают?»
Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и уверенно пробирался ко мне.
Подошел.
— Вы желаете сейчас говорить или после перерыва? — спросил он.
— Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю… — залепетала я в полном недоумении.
— Значит, после перерыва, — деловито сказал молодой человек. — Во всяком случае, мне сказано просить вас подняться на сцену и занять место за столом. Я провожу вас.
— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!
Он удивленно вскинул бровь и ушел.
И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:
— Великий немой…
— Роль кинематографа…
— Искусство или не искусство…
И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…
Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат: «Диспут о кинематографе».
И среди участвующих — отчетливо и ясно — свое собственное имя…
Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и никому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столовой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.
Мне казалось, что там «они» меня легче разыщут…
Как хорошо, что все на свете кончается.
29
Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два вечера моих произведений с моим участием.
Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.
Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения. На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях. Душно. Накурено.
Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули. Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
— Андреев! — окликнули его со скамейки. — Садись, мы потеснимся.
— Не могу, — отвечал офицер. — Мне легче, когда я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…
Но вот около меня один спрашивает другого:
— Вы слышали про полковника X.?
Называет фамилию, уже слышанную мною в Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и он с тех пор как захватит где большевистский отряд, сейчас же принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.
А сам все пьет чай.
Вот его имя и назвал кто-то около меня.
— Слышал, — отвечал собеседник. — Он сумасшедший.
— Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это для него нормально. Вы поймите, что после всего, что он пережил, вести себя по-обычному было бы очень, очень странно. Ненормально было бы. Каждой душе есть свой предел. Дальше человеческий разум выдерживать не может. И не должен. И полковник X. поступает вполне для себя нормально. Поняли?
Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:
— Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица с вырезанными глазами, тот представить себе не может, до чего это страшно. Он жил так два дня и все время кричал…
— Ну, довольно… Не надо…
— А разведчику — слыхали? — связали руки, а рот и нос забили землей. Задохся.
— Нет, полковник X. не сумасшедший. Он в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нормальный человек.
В вагоне было темно.
Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно, — выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
— Я не могу больше. С четырнадцатого года меня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет, — в граммофоне или на спиритическом сеансе…
Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.
Стало светать. Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.
Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…
Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простреленным лбом.
Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…
* * *
Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.
Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.
«Ничего, — настраивала я себя на веселый лад. — Скоро дадут разрешение „Шилке“ идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно будет».
Стала думать о предстоящих спектаклях, о репетициях, которые надо будет начать сегодня же.
У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.
На мой звонок открыла мне Оленушка, служившая в труппе Б-е…
30
Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.
На улицах генеральские мундиры, отрывки важных разговоров.
— Я приказал…
— Однако министр…
— Немедленно поставлю на вид.
— Дома, отведенные под разные казенные учреждения, чиновники, пишущие машинки…
Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому начальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.
Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинного заказного письма на почте действует на меня угнетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, протягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном календаре, но если задумаешься над собственной фамилией, чиновник отказывается выдать письмо.
Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.
Попросила указать мне учреждение, где сидят морские власти, и пошла.
Направили меня к высокому господину с ярко-рыжей бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную морскую власть…
Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам знал, так что я пролепетала ему «шилкинскую» просьбу довольно бодро.
Он подумал и вдруг неожиданно спросил:
— Скажите, почему вам так хочется утонуть? Капитан Рябинин уже просил нас об этом разрешении.
Мы отказали. «Шилка» маленькое суденышко, капитан Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он вас потопит.
Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала? Она тем не менее пришла в Черное море именно из Владивостока.
— Мы это и считаем удачной случайностью, которая, наверное, больше не повторится. И сейчас она, наверное, попала бы в тайфун.
Мне неловко было объяснять ему, что для меня лично тайфун и есть самое интересное. Я только сказала, что, по моему мнению, «Шилка» сможет выдержать любой шторм.
Морская власть засмеялась и выразила сомнение.
— Щепки не останется. Он очень храбрый, ваш капитан Рябинин, но мы такого безумия разрешить не можем.
Послала печальную телеграмму и хлопоты прекратила.
* * *
Три-четыре дня, необходимых для репетиций и спектаклей, прожила я у антрепренера Б-е…
Он был очень милый человек, русский француз, сохранивший от забытой родины только обычай самому разрезывать за обедом жареную курицу.
Несколько месяцев тому назад он женился на молоденькой актрисочке своей труппы. От хорошей жизни актрисочка растолстела, сцену бросила, ходила пухлая, розовая, сонная — в пышных кисейных оборочках, называла Б-е «папа» и говорила, как кукла:
«Па-па! Детка хочет арбуза! Па-па!» Дом всегда был полон народу: актеры, актрисы, рецензенты. Все оставались к обеду и к завтраку. Было шумно, людно и бестолково. О политике здесь говорилось мало. Свободно встречались и беседовали люди, которые должны были вернуться в Москву и которые могли вернуться, с теми, которые никогда вернуться уже не смогут. Впрочем, ведь никто ничего и не знал. Предоставляя людям активной борьбы знать и решать, здесь, в этой группе артистической богемы, жили только своими профессиональными интересами и, мне кажется, словно боялись задуматься и оглядеться…
Народу все прибавлялось. Всеми правдами и неправдами проползали с севера все новые группы актеров.
Приехал старый театральный журналист. Прислал телеграмму, что нездоров, и просил приготовить комнату. Сняли номер в гостинице, и две сердобольные актрисы поехали его встречать.
Встретили.
— Все готово, мы даже заказали для вас ванну!
— Ванну? — испуганно спросил журналист. — Разве вы считаете, что мое положение настолько опасно?
Дамы смутились.
— Нет, что вы! Это просто чтобы вы могли вы мыться после такой ужасной дороги.
Журналист снисходительно улыбнулся.
— Ну, если дело идет только об этом, дорогие мои, то должен вам сказать, что особой потребности не чувствую…
Помню в этой пестрой толпе кинематографического героя Рунича, опереточного премьера Кошевского — комического актера и трагического человека, которому всегда казалось, что он смертельно болен. Даже когда с удовольствием накладывал себе в тарелку третью порцию, он сокрушенно приговаривал:
— Да, да, подозрительный аппетит. Верный симптом начинающегося менингита…
У него была интересная жена, о которой какая-то актриса сказала:
— Она из очень интересной семьи. Говорят, Достоевский писал с ее тетки своих «Братьев Карамазовых»…
Настал день моего спектакля. Ставят три моих миниатюры, и, кроме того, артисты будут рассказывать мои рассказы, петь мои песенки и декламировать стихи.
Антрепренер требует, чтобы я непременно сама что-нибудь прочла. Я защищаюсь долго и упорно, но приходится сдаться.
Актрисы наши волнуются, забегают ко мне и все по очереди просят разрешения загримировать меня перед моим выходом.
— Что вы будете читать? — спрашивают меня.
— Еще не выбрала.
— Ах-ах! Как же так можно!
Вечером с писком, визгом и воплями все население нашего дома убежало в театр. Я решила прийти попозже.
Спокойно оделась и вышла.
Тихая была ночь, темная, густозвездная. И странно от нее затихла душа…
Бывают такие настроения. Сразу обрываются в душе все нити, связывающие ее земное с земным. Бесконечно далеко чуть помнятся самые близкие люди, тускнеют и отходят самые значительные события прошлого, меркнет все то огромное и важное, что мы называем жизнью, и чувствует себя человек тем первозданным «ничто», из которого создана вселенная…
Так было в тот вечер: черная, пустая круглая земля и звездное бескрайнее небо. И я.
Сколько времени так было — не знаю. Голоса разбудили меня. Шли люди и громко говорили о театре. И я вспомнила все. Вспомнила, что сегодня мой вечер, что я должна спешить, увидела, что я зашла куда-то далеко, потому что около меня блеснула полоской вода и черные мостки на ней.
— Ради бога! Как пройти к театру? — крикнула я.
Мне объяснили.
Я пошла торопливо, стараясь стучать каблуками, чтобы слышать, что я вернулась в мою простую обычную жизнь…
* * *
В театре за кулисами, куда я пошла, оживление, толкотня.
— Деникин в зале! Театр битком набит.
Вижу сбоку первые ряды. Блестит шитье мундиров, золото и серебро галунов, пышный зал.
Пышный зал хохочет, аплодирует, смех захватывает тех, кто толпится за кулисами.
— Автора! — кричат голоса из публики.
— Где же автор? Где же автор? — суетятся за кулисами.
— Где автор? — машинально повторяю и я. — Где же автор? Ах да, господи! Да ведь это же моя пьеса!.. Ведь я и есть автор!
Если бы знал мой милый антрепренер Б-е, какое чудище он пригласил! Ведь нормальный автор должен с утра волноваться, нормальный автор должен всем говорить: «Посмотрите, какие у меня холодные руки». А я развела какое-то звездное небытие и, когда публика меня вызывает, с любопытством спрашиваю: «Где автор?»
А ведь гонорар-то придется мне выдавать как путной!
— Идите же! — кидается ко мне режиссер.
Я наскоро устраиваю беспечную улыбку, ловлю протянутые ко мне руки актеров и выхожу кланяться.
Последний мой поклон русской публике на русской земле.
Прощай, мой последний поклон…
31
Лето в Екатеринодаре.
Жара, пыль. Через мутную завесу этой пыли, сумбура и прошедших годов туманно всплывают облики…
Профессор Новгородцев, голубые, такие славянские глаза Мякотина, густая шевелюра сентиментального Ф. Волькенштейна, рассеянный и напряженный взгляд мистика Успенского… И еще другие, о которых уже молились, как о «рабах Божиих, убиенных»…
Среди петербургских знакомых молодой кавалерийский офицер, князь Я. Веселый, возбужденный — лихорадящий от простреленной руки.
— Солдаты меня обожают, — рассказывал он. — Я с ними обращаться умею. Бью в морду, как в бубен.
Думаю все-таки, что любили его не за это, а за бесшабашную удаль и особое веселое молодечество. Рассказывали, как он в офицерских погонах на плечах с громким свистом проскакал по деревне, занятой большевиками.
— Почему же они в вас не стреляли?
— Очень уж обалдели. Глазам своим не верили: белый офицер, и вдруг по деревне едет. Выскочили, глаза выпучили. Ужасно смешно!
О дальнейшей судьбе этого самого князя Я. рассказывают очень удивительную историю. В одном из южных городов он в конце концов попался врагу в лапы. Был судим и приговорен к каторге. Никакой определенной каторги в те времена у большевиков не было, и посадили князя просто в тюрьму. Но вот понадобился властям для их собственного обихода прокурор, а городок был маленький, люди образованные разбежались либо попрятались, а про князя знали, что он кончил юридический факультет. Подумали и надумали: приказали ему быть прокурором. Приводили под конвоем в суд, где он обвинял и судил, а ночевать отводили снова на каторгу. Многие, говорят, ему завидовали. Не у всех были обеспеченные стол и квартира…
Екатеринодар, Ростов, Кисловодск, Новороссийск…
Екатеринодар — высокочиновный. И во всех учреждениях—живописный берет, и плащ, и кудри Макса Волошина. Он декламирует стихи о России и хлопочет за невинно осужденных.
Ростов — торговый, спекулянтский. В ресторанном саду пьяные, истерические кутежи с самоубийствами…
Новороссийск — пестрый, присевший перед прыжком в Европу. Молодые люди с нарядными дамами катаются на английских автомобилях и купаются в море.
— Novorossisk, les Bains.[7]
Кисловодск встречает подходящие поезда идиллической картиной: зеленые холмы, мирно пасущиеся стада и на фоне алого вечернего неба — тонко вычерченная черная качель с обрывком веревки.
Это — виселица.
Помню, как притянула мою душу эта невиданная картина. Помню, как рано-рано утром вышла я из отеля и пошла за город к этим зеленым холмам, искала злую гору.
Взошла по утоптанной крутой тропинке, поднялась «туда». Она вблизи была не черная, эта качель. Она серая, как всякое старое некрашеное простое дерево.
Я встала в середину под прочную ее перекладину.
Что видели «они» в последнюю свою минуту? Вешают большею частью ранним утром. Значит, вот с этой самой стороны видели «они» свое последнее солнце. И эту линию гор и холмов.
Пониже, слева, уже начинался утренний базар. Пестрые бабы выкладывали из телег на солому глиняную посуду, и солнце мокро блестело на поливе кувшинов и мисок. И «тогда», наверное, также бывал этот базар. А с другой стороны, подальше, среди холмов, пригнали пастухи гурты баранов. Бараны плотными волнами (как кудри Суламифи) медленно скатываются по зеленому склону, и пастухи в меховых шкурах стоят, опираясь на библейский длинный посох… Какая благословенная тишина! И такая же тишина была и «тогда».
Дело совершенно будничное и простое. Несколько человек приводили одного. Ставили туда, где стою я. Может быть, один из пастухов, закрыв глаза щитком-ладонью от солнца, взглянул, что там за люди копошатся на холме…
Здесь была повешена знаменитая анархистка Ге. Красивая, молодая, смелая, веселая, нарядная приятельница Мамонта Дольского. Многие из моих друзей кутили в лихорадочное время в этой занятной анархистской компании. И все эти анархисты казались нам ряжеными хвастунами. Никто не относился к ним серьезно. Слишком долго и хорошо знали живописную душу Мамонта, чтобы поверить в искренность его политических убеждений. Болтовня, поза, грим трагического злодея, костюм напрокат. Интересно и безответственно. Всю жизнь играл Мамонт на сцене Кина, в жизни — в Кина, в гения и беспутство. А умер — как подшутила судьба! — от благородного жеста. Стоя на подножке трамвая, посторонился, чтобы уступить место даме. Сорвался и попал под колеса. А несколько месяцев спустя приятельница его, нарядная и веселая Ге, стояла вот здесь, смотрела, прищурив глаза, на свое последнее солнце и докуривала последнюю свою папироску. Потом отшвырнула окурок и спокойно набросила себе на шею тугую веревочную петлю.
Играло солнце на глянце глиняной посуды внизу на базаре. Копошились у телег пестрые бабы. А дальше по крутым зеленым холмам медленно сползали стада и шли пастухи, опираясь на посох. И, наверное, что-то тихо звенело вдали, как всегда звенит в горной тишине. И тишина была благословенна…
Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.
Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, Рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.
Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.
Когда умерла полоса жизни — кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и неопределенно.
Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных романов. С эпилогом: «Ирина вышла замуж и, говорят, счастлива. Сергей Николаевич нашел забвение в общественной деятельности…»
Все быстро, торопливо и все ненужно.
Так же быстро, торопливо и неинтересно пробежали последние новороссийские дни перед неожиданно надуманным отъездом.
«Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжайте пока за границу, — посоветовали мне. — К весне вернетесь на родину».
Чудесное слово — весна. Чудесное слово — родина… Весна — воскресение жизни. Весной вернусь.Последние часы на набережной у парохода «Великий князь Александр Михайлович».
Суетня, хлопоты и шепот. Этот удивительный шепот, с оглядкой, исподтишка, провожавший все наши приезды и отъезды, пока мы катились вниз по карте, по огромной зеленой карте, на которой наискось было напечатано: «Российская империя».
Да, шепчут, оглядываются. Все-то им страшно, все страшно, и не успокоиться, не опомниться до конца дней, аминь.
Дрожит пароход, бьет винтом белую пену, стелет по берегу черный дым.
И тихо-тихо отходит земля.
Не надо смотреть на нее. Надо смотреть вперед, в синий широкий свободный простор…
Но голова сама поворачивается, и широко раскрываются глаза и смотрят, смотрят…
И все молчат. Только с нижней палубы доносится женский плач, упорный, долгий, с причитаниями.
Когда это слышала я такой плач? Да, помню. В первый год войны. Ехала вдоль улицы на извозчике седая старуха. Шляпа сбилась на затылок, обтянулись желтые щеки, беззубый черный рот открыт, кричит бесслезным плачем — «а-а-а!». А извозчик — верно, смущен, что везет такого седока «безобразного», — понукает, хлещет лошаденку…
Да, голубчик, не разглядел, видно, кого садишь? Теперь вези. Страшный, черный, бесслезный плач. Последний. По всей России, по всей России… Вези!..
Дрожит пароход, стелет черный дым.
Глазами, широко, до холода в них, раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля.
Примечания
1
«Человек, который смеется» (фр.). — Ред.
(обратно)2
Беглость пальцев (фр.). — Ред.
(обратно)3
Прочь! (нем.) — Ред.
(обратно)4
Вся Москва и весь Петербург (фр.). — Ред.
(обратно)5
Скорее всего, это легенда. — Ред.
(обратно)6
Где ты, старик? (фр.) — Ред.
(обратно)7
Новороссийск, купания (фр.).-Ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Ностальгия. Рассказы. Воспоминания», Надежда Александровна Лохвицкая (Тэффи)
Всего 0 комментариев