«Чудо Рождественской ночи»

6245

Описание

Рождественская ночь всегда таит в себе загадку: предвкушение таинства, ожидание сказочных событий, надежду на их свершение. В этот сборник вошли рассказы русских писателей, в том числе и малоизвестных, объединенных темой Рождества и Святок – загадочных зимних дней, когда чудо так возможно.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Чудо Рождественской ночи

Святочные былички

Рассказы о Звонкоськом[1]

Однажды в святки, в начале вечера, из Каргополя выехал крестьянин, проехал он верст пять-шесть, слышит, сзади кто-то нагоняет. Когда едущий поравнялся с ним, то мужик, по обыкновению, спросил: «Откуль да куды?» «Со Звонкова в Харлушину на госьбище»,[2] – ответил промчавшийся незнакомец. Мужик только перекрестился, да волосы на голове зашевелились.

В другой раз мужичок, тоже в святки, рубил лес в глухом острову,[3] верстах в восьми от Харлушины, и заночевал в лесной избушке. Вечером выходит он по нужде из избушки и слышит звон колокольчика. Мужик остолбенел, место глухое – лес, проезжей дороги через него нет, а колокольчик все ближе и ближе, и вдруг мимо него словно полозья прошуршали. Мужику не до сна, ночью домой прибежал. Перестал он с тех пор в лесу ночевать и всех потом уверял, что это Звонкоськой в Харлушину на госьбище ехал.

На госьбище тоже видали Звонкоського.

Однажды девушка-подросток, которой нашлось место только на печке, рассказывала, что когда «девки и мужики плясали в кругу, то среди них ходил один выше воронця с большими зубами», а так как нет ни одного мужика, который был бы выше воронця,[4] то, конечно, это был Звонкоськой.

Иногда Звонкоськой принимает вид того или другого парня. Раз, тоже в Харлушине и в святки, одна гостья, сидевшая у окна, взглянула, не благословясь, на улицу и увидела за окном знакомого ей близкого молодца, она приникла к стеклу, а он через стекло поцеловал ее, и эта девушка тут же сошла с ума. Это тоже был Звонкоськой, а парня, под видом которого он явился, и на «биседе» не было.

Как черт посадил мужика под выскирь[5]

Крестьянин Петров ходил версты за четыре в Другую деревню в конце декабря. Попадается ему приятель Сергей Ворзин. Пошли вместе домой. Встреча была часу в первом дня, и шли они долго – четыре версты до дому, так что их застигла в лесу ночь. Приятель Ворзин говорит Петрову – надо ночевать, видно, мы заблудились. Петров согласился на предложение Ворзина, как Ворзин отрекомендовался Петрову, что он здесь знает рядом лесную избушку промышленников. Повел Петрова. Действительно, таковая оказалась рядом, только дверь очень была низка. Ворзин, конечно, не из маленьких был, а очень быстро пролез первым. Петров же был не более Ворзина, но никак пролезть не может. Однако с большими усилиями и с помощью Ворзина влез в избушку, и расположились ночевать.

Перед сном Петров, по обычаю, стал молиться на сон грядущий Богу. Молитвы почти все перечитал, последнюю начал «Да воскреснет Бог»… И видит Петров, что его приятеля Ворзина нет в избушке, а он сам под выскирем, и ноги у него на воле в снегу. Весь измерз, едва вылез оттуда. Да ладно, что близко от дороги, а то бы замерз. Еле дошел домой живым.

И утверждает, что был он не выпивши, и теперь верит крепко, что есть черт и действует молитва.

Встреча с кем-то, наподобие скачущей сороки

По словам одного обывателя, в ночь на Крещенье[6] один крестьянин ушел с девушками ко кладбищу «полоть просо».[7] Было уже около полуночи. Смотрели они в сторону кладбища и увидели, что с косогора кладбища спускается в сторону их кто-то, наподобие скачущей сороки, и при приближении к ним увеличивается быстро. Рассказчик и девушки бросились бежать. Дошли они до первой избы и вошли в нее, причем ворота и двери затворили с молитвой. Лишь только они успели войти в избу, как стало слышно, что ворота сильно затрещали, как бы стали ломать их, а под окном послышалось: «Счастливы, что заперли ворота, благословясь!» – сказал кто-то.

Полуразвалившаяся печь

В ночь на Крещение девушки ушли погадать ко вдове и у ней засиделись до полуночи. Во дворе этой вдовы у самой конюшни стояла давно заброшенная нежилая изба.

Вот пришло девушкам на ум идти выслушивать звуки[8] в эту нежилую избу. В деревне в избах огней уже не было. Выслушивали девушки в заброшенной избе, и вдруг стало слышно им, что полуразвалившаяся печь издает какие-то особенные могильные звуки. Девушки испугались и побежали. Забежали они ко вдове и сказали ей, что печь издает какие-то особенные звуки. А вдова-то, видно, была из знающих[9] и нетрусливых. В ту же минуту она двери заперла и перекрестила их. Потом стала перекрещивать окна. Когда она перекрещивала окна, в одно из них увидела, что из нежилой избы тащится раскаленная докрасна печь, так что от нее сыплются искры. Подошла печь к двери, но крестная сила в избу ее не пустила.

Как материна рубашка девку спасла

Затеяла девка под новый год в бане гадать, и слышит она, что идет к ней нечистый. Испугалась девка и не знает, о чем с ним говорить. Чует она, что разорвет он ее, и сидит ни жива ни мертва.

А посреди бани мать повесила свою рубаху сушиться. Рубаха-то и мешает окаянному к девке подойти. Он было хотел ее в сторону отодвинуть, а она ему: «Что, – говорит, – ты меня так прешь? Погоди-ка. Знаешь ли ты, сколько за мной трудов-то было?» – «Нет, – отвечает нечистый, – не знаю. А что? Расскажи». – «Да мужик-то еще с осени землю-то пахал, а весной опять перепахивал. А там бороновать надо, сеять да опять бороновать». Выслушал окаянный и хочет отодвинуть рубаху. А та: «Ты, – говорит, – погоди. Еще не все. А как лен-то вырос, брать его надо. Выберут да в бабки поставят. Подсохнет он немного, тут его на гумно свезут да вальками молотить будут». Сунулся было окаянный, а рубаха опять: «Нет, погоди. А как вымолотили лен-то, расстелют по лугам, да месяц он и мочится. А тут соберут, сушить станут, трепать, толочь да чесать, да щеткой гладить». – «Все, что ли?» – спрашивает окаянный. А рубаха ему: «Что ты! Ведь еще прясть надо, пряжу-то золить, а тут основу сновать, стан обряжать да ткать. А холст-то соткешь, белить его надо. Ну уж выбелишь – и рубаху кроить да шить можно».

Как кончила рубашка, нечистый-то как кинется… А петух-то и запел. Так и не пришлось окаянному девку разорвать.

Отвратительного вида урод (Бука[10])

В крещенский вечер девушки собрались выслушивать звуки в полуразвалившуюся пустую нежилую избу. С ними просился и пятилетний мальчик, брат одной из девушек; но девушки его не взяли, говоря, что там, куда они идут, есть Бука.

– А Бука без меня вас съест! – сказал мальчик выходящим из избы девушкам.

Зашедши в нежилую избу, девушки зажгли взятую с собой сальную свечу и стали выслушивать. Выслушивали они долго, до полуночи, но ничего не выслушали и пошли обратно. Когда подошли они к двери, вдруг в дверях загородил им дорогу отвратительного вида урод и спросил их: «Что три дуги?» Это, как можно было заключить, была его загадка, которую предложил он гадальщицам с условием, что они, в случае неразгадания его загадки, не будут выпущены. Девушки при виде отвратительного урода со страха побледнели как полотно и не знали что сказать. Но вдруг за отвратительным уродом заговорил мальчик, который просился с девушками, но они его не взяли:

– У котла дуга, у бороны дуга, упряжная дуга, – сказал он.

Загадка была разгадана, и урод исчез.

Святочницы[11]

Недавно я слышала, что есть еще святочницы, которые могут появляться только на святках. Они некрасивы, с ног до головы покрыты волосами, говорить не могут, только поют без слов и пляшут. Местопребыванием их были неосвященные избы; впрочем, иногда встречают их на улице. Попасть в их руки очень опасно. Длинными ногтями они отколупывают куски мяса и часто заколупывают до смерти.

Вот что рассказывали мне об одной встрече со святочницами.

Собрались раз пять девок и пошли в баню, чтобы там повеселиться. Подходят к бане, слышат, там уже кто-то поет и пляшет. «Верно, сюда еще раньше нас собрались», – подумали девки и, нисколько не опасаясь, отворили дверь и вошли. Смотрят, а там две святочницы. Одна святочница захлопнула дверь, а другая начала колупать девок. Вырвались девки кое-как из бани, побежали, а святочницы за ними, рвут куски мяса то у одной, то у другой. Вспомнила одна из девок, что эти чудовищи любят рядиться в бусы, сдернула с себя несколько ниток, разорвала и рассыпала по снегу; то же сделали и все остальные.

Святочницы обрадовались, бросились подбирать, а девки тем временем успели добежать до дворов, вскочить в хату и захлопнуть дверь.

Старичок в колпачке

Ворожили раз девки о святках. Церковь-то от деревни была за мяндациком[12] таким. Ноць мисецная, светлая. По дороге-то церез мяндацик церковь видна. Вот девки и заспорили: никому, говорят, не сходить к церкве на колоколину, да и не созвонить, одна девка смелая была.

– А я, – говорит, – схожу.

Вот и побежала. Другие девки стоят ждут за мяндациком. Ну побежала и побежала. Прибежала на колоколину и созвонила – смелая ушто была шипко – и назад побежала. Побежала назад-то, а на дороге на лисёнке старицёк сидит, никак мимо ёво продти нельзя. А на старицке-то коупацёк белиет. Она схватила у ёво с головы коупацёк, унесла. Прибежала к девкам и бахвалит.

– Вот как я-то, и коупацёк ошшо принесла!

Разошлись по домам. Девка эта ушла домой. А жила-то богато, и одна она была у отца у матери, боле и детей не было. Только легли спать, вдруг под окном цуют – стуцит хто-то да и крицит:

– Отдай, девка, коупацёк! Она вынесла. Он не берет.

– Там, – говорит, – отдай, где взяла.

Так и другую, и третью ноць. Все стуцит да крицит: «Отдай коупацёк», – житья не стало.

Вот созвау отец девки попа, да сослужили над ей молебен, да собрауся ноцью народ, да и пошла она отдавать коупацёк. Народ за оградой остауся, а она в ограду зашла. Видели, как шла, видели, как старицку подала, видели, как ему коупацёк на голову надела. А тут, только руками замахали оба, да зойкало што-то, да только их и видели: не стало ни девки, ни старицка. Так и згибла.

О добрых духах

Много лет тому назад жила в Устьвеме благочестивая вдова с тремя дочерями. Во время святок к этой вдове пришла из соседней деревни знакомая девушка погостить с работой (местный обычай – часто девушки зимой гостят по две и по три недели у своих знакомых). В это время молодые парни и девушки устроили «игрище» в одном доме, который находился несколько поотдале от села и пользовался общим нерасположением и неуважением. Пришедшая гостья стала просить девушек вдовы, чтобы они сводили ее на игрище. Девушки было отказывались, говоря, что они ни разу не бывали на игрищах, потому что мамаша не отпускает их. Гостья похлопотала пред вдовой, и последняя согласилась отпустить их на игрище, только ненадолго. Четыре девушки отправились; на игрище они были с восторгом встречены своими подругами как небывалые гости. Там девушкам очень понравилось, так что трое из них, кроме младшей дочери вдовы, приняли участие в игре. Младшая дочь, наблюдая за окружающими, увидела на печке каких-то черных существ с огненными глазами и с хвостами. Эти существа вертелись и скакали, выкидывая всевозможные фигуры. Спустя немного времени из-за окна послышался голос: «Девушки, пора домой!» Девушки узнали голос своей матери и отправились домой. Придя домой, они, очарованные весельем игрища, стали проситься у матери, чтобы она еще отпустила их ненадолго. Мать их, изумившись, сказала, что она вовсе не звала их домой. Обрадованные этим, три девушки снова побежали на игрище. Младшая же дочь вдовы осталась дома, потому что была напугана страшным видением некрасивых существ. Немного поигравши, три девушки опять слышат тот же голос, приглашающий их домой. Дома, к общему удивлению всех, они снова слышат, что мать их опять не звала. Три девушки наконец в третий раз отправляются на игрище под предлогом проститься с подругами. Не прошло и десяти минут, как в третий раз раздается тот же самый голос, приглашая на этот раз с большою настойчивостью возвратиться поскорее домой. Девушки, повинуясь голосу, попрощались с подругами и отправились домой. Только что отошли они сажен двадцать, как оставленный ими дом с шумом и треском провалился в землю. Девушки, прибежавши домой, с ужасом рассказали о всем случившемся. Благочестивая вдова, выслушав их, сказала: «Любезные дети, звали вас моим голосом ваши ангелы-хранители, чтобы вывести вас от этого греховного собрания и спасти от погибели». На месте провалившегося дома образовалось озеро, получившее название «Домное озеро». (Озеро с названием Домное находится в настоящее время в пятидесяти саженях от устьвемского кладбища.)

Гаданье с ложками

В кадку с водой кладут ложки по числу семенников, заметив, которая чья. Затем болтают воду. (Оставляют) ложки в кадке до утра. Утром смотрят, и если все ложки в груде, то в течение года никто в семействе не умрет, а если одна чья-либо отстала, то этот член семьи непременно в этот год умрет.

В нашей деревне в одной семье в прошлый новый (1897-й) год это делали, как говорят сами члены этой семьи; положили они ложки, разболтали, как водится; наутро встали, смотрят, и одна ложка девочки лет двенадцати оказалась плавающей особо от общей кучки. «Я, – рассказывала мать этой девочки, – как взглянула и ахнула. Ну, Олька, говорю, уж беспременно ты в этом году умрешь!» Да вот так оно и вышло. Умерла она, не доживши до Николы.[13]

Гаданье с соломой

Выкидывают в потолок горсть соломинок, и сколько пристанет к потолку, столь велика будет и семья, в которую отдадут. (Так гадают только девушки.) «Это верно, – говорила мне одна баба из нашей же деревни. – Я, говорит, была четырнадцати годов; пожалуй, и не думала, что в этот год выйду замуж, а все-таки дай, думаю, выкину соломки, ведь греха тут нет никакого. Выкинула и воокурат десять соломинок пристало к потолку; так оно и сбылось. После Крещенья подъехал Еграф, стал свататься, да и сосватались, и ушла я одиннадцатая в семью».

Гаданье в овчарне

Под Новый год гадают. Девки отправляются вечером в овчарух[14] и ловят овец. Если поймают рябую овечку, значит, жених будет рябой, если белую, то белый, а если черную, то жених будет «смоляной», то есть черный.

Один раз, рассказывала мне девушка Акулина Брежнева, стали наши девки гадать, пошли в овчарух, обвязали овечек поясами да и ушли в хату, а ребята поразвязали овец, наловили собак, обвязали их поясами[15] да и пустили в овчарух. Пришли наутро девки смотреть овец, глядь – а вместо овец – собачец. Что ж бы вы думали: повышли те девки замуж, ни у одной хорошей жизни не было!

Сабля жениха

…До заутрени надо ворожить на святках. Одна так и сделала. Родители ушли к заутрене, она села за стол и сказала:

– Суженый-ряженый мой, садись со мной.

Приходит, значит, человек к ей, вроде хотел присести. Военный. Снял саблю, положил на лавочку. И только хотел к ей присесть, она сразу заревела:

– Чур со мной! Чур со мной!

Он соскочил и убежал. А саблю-то оставил. Ей бы надо было ее выбросить наотмачь, а она ее взяла и в ящик положила.

Вот теперь этот жених отслужил службу и как раз приехал через год и у родителей стал свататься. Но там многие сватались. Теперь и она сказала:

– Но, мать, я вот этого и выберу. Он, – говорит, – и прибегал. Пойду за него.

Ее, значит, просватали. Вот они год живут, другой живут. Теперь и святки подошли. Так же вот приходят, значит, спрашивают:

– Как вы ране ворожили? (Как вот вы пришли).

Она и говорит:

– Я вот эдак ворожила. Села, он ко мне только хо тел прикоснуться, саблю положил на лавку, хотел при сесть, я заревела: «Чур со мной! Чур со мной!» Он убе жал, а сабля-то, – говорит, – у меня осталась.

А этот, хозяин-то ее, да говорит:

– Вы, ребята, не слушайте ее. Она вам наскажет!

– Да ты что «наскажет»! Да она у меня и сейчас в ящике, сабля-то лежит.

– Ну-ка, покажи-ка.

Она все со дна выгребла, вытащила ему:

– Вот, – гыт.

Он поглядел.

– Паря, действительно, моя сабля-то, бывшая… Я, – гыт, – когда-то терял саблю…

Потом, значит, немножко погодя:

– А, дак ты за меня неспроста вышла замуж? – Раз! – ей отсек голову.

О проклятии родителями детей

В давнее время в одном селе (название не знают) жил священник, у которого в семействе была жена и годовая дочь. Однажды – это случилось во время Рождественской славы[16] – священник, пришедши домой после славления, положил святой крест на столе, а сам вышел в другую комнату. Между тем годовая дочка его, ползавшая по комнате, увидела на столе крест и как-то смогла стащить его на пол. Поигравши с ним, она намочила на святой крест и продолжала играть. В это время входит ее отец и, увидевши происшедшее, сказал в сердцах: «Будь ты проклята на двадцать лет». Сказавши это, он скоро же схватился, что сказал неладно, но делать было уже нечего – слово назад не воротишь. Дочь его сразу же после проклятия, как бы испугавшись чего-то, переменилась в лице и сделалась нездорова. Когда отец проклял свою дочь, говорили рассказчики, то в это самое время черти взяли священническую дочь, а ему оставили обороченное осиновое полено,[17] которое тот и начал воспитывать вместо дочери. Время шло, а обороченная поповская дочь была все одинакова, ни росла, ни крепла и даже очень редко кричала. Бывало, начнешь ее кормить – она ест сколько угодно; не кормишь ее сутки и даже двои, она, к удивлению всех, все молчит да лежит на печи. Между тем настоящая дочь священника жила у чертей. Те часто ее ругали и обижали, говоря: «Ты крещеная, а не наша, вот придет время, мы тогда тебя выгоним». В то же время они учили ее делать людям всевозможный вред. Кто положит какую-нибудь вещь без благословения Христова, она все это тащила к себе. Особенно много она наворовала у своего отца. Время, между тем, шло, и вот уже наступил двадцатый год со времени проклятия священником своей дочери. Черти по истечении положенного срока выгнали от себя проклятую поповну, говоря: «Ты нам теперь не нужна, твой срок кончился, – иди куда угодно». Поповна, захвативши с собою наворованное имущество, поселилась в голбище[18] нежилого дома, находящегося в том селе, из которого она происходила. Время было святочное. Молодые парни и девушки этого села пожелали в один вечер устроить «игрище» (вечорку). Местом для этой цели они избрали ту нежилую избу, где поселилась проклятая отцом дочь. Вечером в условленный день собрались парни и девушки в означенное место и начали играть попарно, каждый парень с выбранной девушкой. Одному парню не хватило девушки. Не желая останавливать игру, он сказал своим товарищам: «Вы, господа, поиграйте, а я посмотрю на вас, пока не придет мне пара». Вдруг в это время все слышат голос: «Я тебе пара, – возьми меня». Первоначально все присутствующие изумились, не зная, откуда раздался этот голос. Но голос раздается во второй и в третий раз. Все присутствующие, испуганные неожиданным голосом, разбежались по домам. Пришел домой и тот парень, которому не хватило девушки. Но и дома он слышит голос из-за окна: «Я тебе пара, возьми меня». Прошло около двух дней, а голос все не прекращался. Тогда этот парень вместе со своими родителями порешил доложить об этом священнику, отцу проклятой поповны. Священник вместе с дьяконом порешили сходить в эту нежилую избу.

Пришедши туда вместе с некоторыми прихожанами, между прочим с упомянутым парнем и с родителями его, все они вошли в голбец. Там они увидели девушку, накрывавшуюся шалью. Священник сказал ей: «Если ты крещеная, подойди поцелуй святой крест и Евангелие, тогда твоя пара и возьмет тебя». Девушка сбросила шаль и, оградивши себя крестным знамением, подошла и приложилась ко кресту и Евангелию.

Собой она была очень красива, и поэтому упомянутый парень с большим удовольствием пожелал ее взять замуж. Вскоре после свадьбы молодая стала справлять свои именины. На именины, между прочим, позван был и священник с супругой, отец и мать молодой. Последняя с намерением приказала подать те их именные приборы, которые она украла у них, находясь еще у чертей. Священник с супругой сразу же обратили на это внимание и спросили хозяина, откуда он достал такие приборы. Тот ответил, что эти вещи принесла их молодая сноха. Позвана была молодая. Последняя, подошедши к отцу с матерью, сказала: «Здравствуйте, тятенька и маменька!» Священник, не обративши на это внимания, спросил ее, откуда она достала эти вещи. Молодая, в свою очередь не обративши на это внимания, сказала священнику: «…вспомни, отец, как двадцать лет тому назад ты проклял свою дочь; эта проклятая тобою дочь – я. Двадцать лет я жила у бесов и в это время воровала у тебя все, что было положено без благословения Христова. Таким образом я украла у тебя и эти приборы». Священник, изумленный этим, сказал, что хотя он и проклял свою дочь, но она у него и теперь живет. «Да, живет, – сказала молодая, – но не дочь, а осиновое полено». Священник, желая уверить молодую, пригласил ее посмотреть свою дочь. Молодая согласилась. Когда они пришли в дом священника, обороченная дочь его, лежавшая на печи, закричала во все горло. Молодая, стащивши ее оттуда, положила в принесенное поганое корыто и ударила топором. Вместо оборотня в корыте действительно оказалось осиновое полено. «Вот кого, – сказала молодая, – кормили вы, тятенька, двадцать лет вместо меня».

Жених – черт

Как-то раз вечером на святках собрались девки в новую, неосвященную хату.[19] На дворе бушевала вью… (текст прерван и начат сначала) Здесь на этот счет ходит такой рассказ. Собрались однажды девки на посиделки в новую избу погулять и погадать. Изба была еще неосвященная, образов в ней не было. Одна из девок, красавица собой, посоветовала и кресты снять. Сделали все это, да и испугалися, нашел на них страх. Тогда затейница стала гадать первая. Поставила на стол миску похлебки, положила две ложки, сама и говорит:

– Суженый-ряженый, приходи ко мне поужинать!

Тут сейчас же послышался колокольчик, подкатили к избе сани, и в комнату появился красивый мужчина. Он взял под руку девушку, вывел из избы, посадил в сани и помчался с нею к себе в невидимую «тайную» деревню и сделал ее своею женою. Там она жила в довольстве и богатстве, но затосковала по своим домашним и хотела бы обратно, но это ей не удалось, а муж не хотел отпустить ее добровольно. Раз во сне она услышала чей-то голос, который сказал ей, что выручить ее может только крестная мать. От тоски она заболела и слегла. Муж очень любил ее и заботливо за нею ухаживал. Она и попросила его, чтобы он привез к ней из их деревни вдову Марью. Муж не отказал. Появилась крестная, узнала крестницу.

– Какая ты стала худая, – говорит, – да на тебе, – говорит, – и креста нет!

И при этом сняла свой крестик и надела на больную. Тут муж ее весь почернел, загоготал, забил в ладоши – все исчезло, и обе они очутились среди пустого поля, в глухую ночь, верстах в десяти от своей деревни, куда и вернулись утром.

Гаданье в овине

А вот бывальщина, рассказанная моим отцом. Я, говорит, в то время был лет восемнадцати. Приходят раз дочери духовного звания, девицы села Троицкого, что на Вохме, к овину слушать и завораживаются, если же из овина хлопнет по жопе рукавицей, то выйду за попа, а ежели голой рукой, то выйду замуж за крестьянина. Когда эти девицы завораживались, как раз у попа сушил овин крестьянин Семен Владимирович деревни Горы Троицкого прихода. В это время он сидел в подлазе[20] и весь разговор слышал. Одна девица спустила жопу под овин. Этот крестьянин хлопнул голой рукой, девка своим товаркам говорит, меня хлопнуло голой рукой. Спустила поповна. Семен Владимиров схватил за платье и давай хлопать изрядно, так что та некошно[21] заревела. Те перепугались, схватили поповну за платье, оборвали все и домой марш. После этого ворожеи, все пять девиц, вылежали в горячке.

Загадывание на сон

Пришла я с загадок и задумала суженого вызвать – страх хотелось мне узнать, правда это или нет, что к девушкам ночью суженые приходят. Вот стала я ложиться спать, положила гребенку под головашки[22] и сказала: «Суженый-ряженый, приходи ко мне мою косу расчесать», – сказавши так-то, взяла я и легла спать, как водится, не крестясь и не помолившись Богу. И только это я, милые мои, заснула, как слышу, полез кто-то мне под головашки, вынимает гребенку и подходит ко мне: сдернул с меня дерюгу, поднял, посадил на кровати, сорвал с моей головы платок и давай меня гребенкой расчесывать. Чесал, чесал, да так зацепил гребенкой за косу, да как дернет – ажио у меня голова затрещала. Я как закричу… Отец с матерью вскочили, мать ко мне, а отец огонь вздувать. Вздули огонь, а отец и спрашивает: «Чего ты, Апрось, закричала?» Я рассказала, как я ворожила и как меня кто-то за косы дернул. Отец вышел в сенцы, стал осматривать двери – не видать ничего. Пришел он в избу, взял кнут и давай меня кнутом лупцевать – лупцует да приговаривает: «Не загадывай каких не надо загадок, не призывай чертей». Мать бросилась было отнимать – и матери досталось через меня. Легла я после того на постелю, дрожу вся, как осиновый лист, и реву потихоньку: испужалась, да и отец больно прибил. А утром только поднялась – вижу, голова моя болит так, что дотронуться до нее нельзя. Глянула я около постели своей на земь – вся земь усыпана моими висками. Вот как «он» меня расчесывал. Стала я сама расчесывать косу, а ее и половины не осталось – всю почти суженый выдернул.

Г о л о в а ш к и – передняя часть, передок саней, дровней, изголовье.

И. Новиков Новгородских девушек святочный вечер, сыгранный в Москве свадебным

Около Новагорода и Пскова жил один дворянин, оставшийся после родителей своих в малых летах сиротою, не имевший никого и родственников, окроме одной сестры, одинаких с ним лет, около двадцати пяти; и хотя при крещении и назван он был Селуяном и происходил от давней фамилии Сальниковых, однако не имел счастия содержать себя по чести дворянина, с малых лет воспитывались он и с сестрою щедростию людскою, а возмужавши, за неимением, как и у батюшки его, крестьян, принужден пропитание иметь по образу родительскому трудами своими, вспахивая и удабривая землю сам в рядовую с прочими чужих господ крестьянами, ибо у него земли было довольно, равно сохи, бороны, серпы и косы находились в добром здоровье, а сестрица его, как девушка взрослая, не оставляла также, чтоб не прилагать прилежного смотрения иметь за домом и за скотиною. Сему дворянину во оной жизни, по много прилагаемым в поле в вожений домой и убирании хлеба и сена трудам, несколько понаскучило, и для того довольно разумевши русской грамоте и острых ко всяким обманам замыслов и затеев, понявших у бывшего своего учителя дьячка, человека проворного и к тому ж, как и он, лукавству обыклого, посоветовал, спросивши его и принявши наставление, вздумал ходить за приказными ябедами,[23] коих в тамошнем краю в то время очень много бывало, стряпчим; и так посвятя себя оным чином, ездя по окольным деревням с наставником своим, пересказывал о себе, что он в стряпческом искусстве весьма знающ, причем и учитель его тож самое подтверждал и выхваливал, почему, во-первых, поссорившиеся между собою крестьяне, приходя к нему, просили справедливого и скорого на словах решения и удовольствия, а он и судил каждого по достоинству дела, обирая принесенное и с ответчика, и с челобитчика[24] поровну, а кто больше даст, тот и прав, хотя бы и подлинно был виноват, но ослепленные их глаза тому веривали; кто же его судом бывали недовольны, тем писывал к господам челобитные и наставлял доброхотных дателей получше, нежели скупых и несмысленных; потом осыпали его множество мелкотравчатых[25] дворян и письменными просьбами с доверенностию, чтоб ему за их делами хождение иметь и по приказам. И так наш Селуян не пешком ходит, а стал уже и ездить на одаренных господами лошадках в губернию и провинцию по-дворянски, обманывая всячески, как его главный над такими людьми затейщик и коновод сатана, учитель и собственные его лукавые к корыстолюбию замыслы того требовали.

В соседстве с ним, Селуяном, была вотчина богатого господина Кошкодавова, который по государеву указу имел пребывание и с боярынею своею в Москве, а в вотчине оставлена полномочною госпожою дочь, именуемая Грушинькою, лет десятков двух с барышком, которая во всем околотке по отцовскому богатству и по пригожеству ее лица других околичных тут девушек превосходила и была завидная невеста; а поелику и Селуянушка наш, хотя перед нею был мизерного состояния, но имел вид не только не дурной и не отвратительный, но и приятный и приманчивый, и, одним словом, похожий на хорошую девку.

Во время святков во всех местах на Руси у обоего пола, возраста, достоинства и достатка людей бывают ночные сборищи, в городах комедии, в деревнях у дворян вечеринки, а у крестьян и другой черни игрища. В то время вздумалось и Груняше Кошкодавовой тою же невинною забавой повеселиться, а для того и созвала к себе соседских дворянских девушек пар десяток, между коими приглашена была и Селуянова сестра Фетинья; а как и Селуянушке в своем увеселительном подворье дня два-три одному праздновать показалось скучновато, то просил свою сестрицу, чтоб и она его, нарядивши в женское платье и назвавши сродницею, взяла туда же с собою повеселиться. Та сперва несколько тревожилась, но по усиленной его просьбе взять склонилась; и так, севши в сани, приехали к госпоже Кошкодавовой, которая встречала всех равно, как подружек, с почтением ее званию.

Во время обыкновенной по гудку и по песням деревенской пляски и весь вечер Груняшина мамка пристально глядела на Селуяна, немало раз видаючи у их приказчика; но при всех его для своей боярышни, как званую гостью, изобличить не смела, что и Селуян, как на увертки бабьи остр ни был, однако плотненько стал думать, что его примечают; выведши мамку в другой покой, где никого не было, тихонько, забыв стыд по своему дворянству, повалился ей в ноги со всего маху. Мамка, поднимая его с земли, говорила: «Как тебе, сударыня, не стыдно так трудиться, и чего от меня требуешь? Я служанка, ничем тебе пособить не могу!» Селуян, без всякого притворства вынувши из кармана пять рублевиков и сунув ей в руки, говорил: «Любезная мама! Будь же от сего времени и мне няня; ежели ты мне теперь не поможешь, то умру перед твоими ногами или пропаду, как червь капустный! Безмерная моя к твоей боярышне любовь завела сюда, как обведенного мертвою рукою;[26] помилуй, помоги как-нибудь и скрой сию тайну по своему благоразумию!» Мамка, стоя долгое время, не говоря ни слова, смотря попеременно то на Селуяна, то на данные им монеты, кои в старину весьма дороги бывали, у таких людей, как мамка, и копейка иногда станавливалась ребром. Напоследок, как серебро ослепило очи сей мудреной бабе, коя сочла Селуяна весьма великодушным, а себя признавала богатейшею на свете, одумавшись, ему говорила: «Ну! Селуяша, простое твое сердце принуждает меня за тебя вступиться и сделать навек счастливым: будь надежен, что сей же вечер и без попа свадьбу сыграем;[27] ныне такие веселые вечера, только будь же и скромен, после того никому не сказывай; дабы и обоим не попасться в дедушкин чулан![28]» Он, поклонясь ей, говорил: «Что принадлежит до моих услуг, то я тебе дал в задаток, а опосле наиболее отплачивать стану, а о тайности, пожалуй, не сумневайся; я человек неболтливый – хотя и теперь в застенок, то, ей, ей, худого не скажу». Мамка ему повторила: «Здесь калякать нечего, дабы кто не присмотрел; я однажды сказала, что за твою дружбу не неблагодарною буду; дело уже сделано!» – с чем и возвратились к собранной компании, будто ничего не знают и вместе не бывали.

Когда от пляски у всех ноги приустали, а головы клонить стал сон, то хозяюшка приказала подать ужинать, а мамка перед тем выдумала хитрость – поиграть другим манером, нарядивши Селуяна и несколько девушек во оставшее господское платье, дабы было обоего пола попарно.

Первого подвела к своей боярышне с приказанием, чтоб она почитала как своего жениха; равно и прочих рассадивши погнездно, сказала, что сей вечер у всех у них свадебный,[29] и после бы ужина ложились спать на одних кроватях. По окончании стола пошли все с великим хохотаньем и целованьем провожать до назначенных покоев, во-первых, хозяюшку, а потом и других. Селуян, взвалясь на мягкую и широкую постель, на какой и отроду еще не сыпал, коснулся во-первых скверною рукою своею до Груняшина нежного тела, по приказанному порядку, потом, обнимая ее, дает преисполненные пламени поцелуи; к торжественной же их радости во мгновение представляется маленький божок любви и выстрелил в них из первого колчана золотою стрелою, которые удары уязвили и разожгли их сердца и воспалили чувствы. Груняша с час времени отважилась противиться и хотела отложить Селуяново благополучие до того времени, чтоб соединить удовольствие с честию; но ведая притом, что снисхождение лучше сопротивления, нежность сердец их трепещет, любовь и стыд покрывает лица румянцем, потом исчезает стыд, любовь одна остается верховною над ними властительницею, плоть ослабела, и древний враг змий не преминул искусить их своею мудростию и окончил то, что начал с крыльями мальчик. Селуян, как в превеликой горячке, обнимая Груняшу повсеместно, озирает ее прелести пламенными своими глазами, не отпускает губ своих от прекрасных ее грудей и пребывания любовных приятностей места, отдались оба совокупным объятиям, и один ждет в минуту наслаждения, а другая уже довольствуется невиданною утехою. Напоследок благополучный Селуян получил себе право увенчанного любовника и услаждения прямого счастия. Подлинно счастлив тот стократно, кто находит девство; сокровище сие весьма дорого, но заразить любовию сердце и еще того дороже, как следующее покажет.

Поутру очень рано вставши, мамка, обходя все покои, где спали молодые, поздравила с добрым утром, кои были все уже проснувшись, а дожидались только, чтоб подали свеч или открывали окошки. Потом пришла она и к боярышне в спальню; но сии последние два затворника, утомившись от вкушения запретительной забавы, предались сладости приятного покоя, и мамка их нашла обнявшихся и руками, и ногами: и дабы сия тайна никому, кроме ее, была неизвестна, то сия попечительница, взявши ключ, спаленку приперла покрепче и, как знающая все перевороты женщина, сама с собою подумала, что, конечно, сия парочка ночью против других мало имела покоя. Подошедши в другой раз тихонько к дверям, побудила боярышню; и она, увидя ее, с закраснелым лицом спряталась под одеяло и говорила, запыхаючи, дрожащим и несмелым голосом, чтоб она хотя еще на часок времени дала понежиться, ибо у нее от вечерней пляски очень ноги поопухли, а с свадебного хохотанья весьма брюхо болит. Хотя ж, было, некоторые девушки безо всякого подозрения тут же в спальню просились сих последних молодых посмотреть, но хитрая мамка отвела их и с великим смехом говорила, что ей, яко свахе, сие право только одной принадлежит, как и они подниманы были. Когда же Грунюшка, вставши с постели, совсем оделась и с своею дружиною пришла к девицам, те поздравили ее приходом; а она также не оставила их с Селуянушкою отпотчевать своим благодарением. Принесен был на стол завтрак, сели молодые кушать, а притом приведены были крестьянские девки для пляски и петья песен, а в ночное время происходила дворянская компания, только Грунюшка всегда ложилась в постелю ранее обыкновенного. По прошествии трех дней дворянские девушки разъехались по домам; а хотя и сестрица Селуянова с сродницею также простилась, но все святки не отпущена, а для чего – тайна сия кроме одной Грунюшки неизвестна. В сие время так Груня похудела, что как бы двумесячную выдержала лихорадку; и хотя говорят, что мужчины в любви горячее, а женщины упрямее, однако ж, конечно, не Селуянова, но Груняшина страстная любовь и после святков особливо Селуянушку отпустить не хотела, но, наблюдая к себе от соседей почтение и девичью благопристойность, со слезами простилась. Не меньше тяжело было расставанье и господину Сальникову: давши ему Груня тихонько, вместо подаренных от него мамке пяти, пятьсот рублей, приказала, чтоб он и предь посещением своим ее не оставлял, а к тому так его со своей стороны обнадежила и положила верный пароль,[30] чтоб ему кроме ее жены, а ей опричь его мужа не иметь, хотя бы не только родительского проклятия, но жизни стоило.

Не только во время святошного торжества в Руси бывают ночные сборищи и забавы, то же самое случается и об маслечной неделе. Госпожа Кошкодавова приказала на дворе у себя сделать превеликую гору и так же созвать девушек-дворянок: хотя она и имела повеление скоро ехать в Москву к батюшке, но для сего праздника отложила, не позабыла в наипервых пригласить и господина Сальникова сестрицу с ее родственницею, которая и прибыла в женском же, по-прежнему, наряде. Грунюшка приняла их в особливом покое не противу прочих, а отменнее, как первых и ей милых гостьев, которые подобно первого не в третий день, а по начатии великого поста отпущены были и то с досадою и с равным прежнего награждением, сказавши одному Селуяну, есть ли она ему мила и не хочет потерять навеки, то бы вскорости ехал к Москве и нанял квартиру неподалеку их дому на Мясницкой улице.

Как скоро Груняша в Москве появилась, то хорошенькое ее личико, а не меньше великое отцовское имение, которому она только одна наследница, как магнитом, притянуло свататься множество женихов, иных и равного с отцовским чином господчиков, о чем ей батюшка и матушка часто напоминали, чтобы помышляла, которому из них дать преимущество заблаговременно; но она, якобы незнанием ничего, не говоря ни слова, с закраснелым лицом отходила, дожидаясь своего милого друга Селуяна, который, не замедля также прикативши в Москву, сыскал дом господина Кошкодавова, поздоровался с мамкою, чтоб она о прибытии его изволила доложить своей боярышне, которая, узнавши, пришла в превеликую радость, но не знала, где ему с собою дать первое свидание. Лукавая ж и досужая на выдумки мамка сказала ей: «И, сударыня, кажется, вы уже от младенческих лет давно ушли, а того не ведаете, где своему любезному человеку себя показать и его посмотреть; в Москве не наше дело деревенское – здесь не стыдятся без всякого зазору и невест смотрют по церквам во время службы, а вам уже с ним нечего опазнываться; не изволите ль согласиться на будущее воскресенье поехать со мною к обедне в приход к Николе на Вшивую Горку, а я тихонько возвещу и Селуяну Софроновичу, куда он, конечно, как сокол, прилетит!» Груняша с радости много раз целовала свою мамку, называя ее в сих делах немалою мудрицею, способствующею к ее сластолюбивым желаниям и прихотям; написала к Селуяну приятную записочку, нежную и страстную, каждое оной слово вливало в душу пламень – видно было по всему, что сам дьявол в том ее наставлял! Не могла почти дождаться назначенного мамкою дня, а во оной и поехала с нею и с одним лакеем и кучером.

При входе в церковь увидела Сальникова, дожидающегося на паперти. Взглянувши друг на друга пламенными глазами, исполненными смущением и радостию, и хотя малому ее и не было нужды по неведению ни за кем присматривать и примечать, однако ж при прохождении мимо Селуяна увидел у боярышни лицо зардевшееся и походку несмелую, равно и Селуян покраснел, как рыжик; подобное сему и прощание у них происходило одними взглядами. Селуян, отдавая справедливость любовницы своей прелестям, нашел ее нежнее прежнего; равно и она, увидевши его, больше прежнего полюбила. Всякий знает, что прямая любовь каждую красавицу делает прелестнейшею; после того сия трудолюбивая свашенка не упускала по просьбам госпожи своей, чтоб не давать сим любящимся особам часто ночных поединков, а Груняша не позабывала всегда напоминать Селуяну, что ежели она ему не наскучила, то бы помышлял поскорее обвенчаться, ибо родители ее хотят выдавать замуж и часто приказывают и докучают выбирать жениха по мысли; мамке же при всяком свидании со обеих сторон бывали подарки не из двух, а из одного Кошкодавова кармана.

В одно время господин Кошкодавов с своею сожительницею поехал в Новодевичий монастырь к сестре своей монахине в гости, которая, принявши их, благосклонно спросила: «Я слышала, братец, что племянница моя Груша давно сюда приехала!» – «Есть, матушка сестрица, недель уже десяток!» – отвечал господин. «Вот какие вы ближние и единокровные родственники, что не пришлете ко мне повидаться и хотя малое время погостить! Хотя бы я на голубушку мою посмотрела; я думаю, она уже и великонька!» – «Да, теперь ей только двадцать другой пошел год, но еще по молодости своей глупа, – можно назвать ребенком! Однако хочу выбирать ей заблаговременно добренького и смирного женишка: пускай, хотя лета и не ушли, но на старости бы на них глядя повеселился, а она о том и не помышляет – только смеется!» – «Девичье, братец, дело!» – «Когда надобно тебе, сестрица, ее видеть, то пришлите, пожалуйте, кого-нибудь от себя, хотя и нас долго не будет, она не отговорится, я с тем теперь ей и прикажу».

Вскоре после того пришло радостное для двух любящихся время. Господин Кошкодавов зван был в воскресный день на свадьбу к господину ключнику Кособрюхову, куда и поехали, а мамка, еще поутру прибежавши к Сальникову, объявила; он же с радости не знал, что и делать. Вдруг пришло в голову исполнить Груняшино приказание, дабы и ему тот же самый день учинить себе брачное веселие; но только одного нужного не доставало, в чем бы увезть Груняшу – кареты с лошадьми: ибо в старину в Москве, окроме роспусков,[31] наемных совсем не бывало; а как дьяволы и не в таких пустых делах несчастным помогать приобыкли, то какой-то гулящий и проворный из них малый, похожий на Селуяна, наставил его, шепнувши в ухо на путь: «Э! брат Селуян, не нашего ты сукна епанча! Которого ты черта не попросишь надобного тебе у своего земляка, господина Сабакина, коему ты за проклятыми ходишь делами и, вместо правды, вставливая наши крючки, из кривых делаешь зрячими и всегда пляшешь по его дудке? Поди, он теперь дома и даст без отказу; только при прошении объяви ему какую с правдою сходную нужду». Селуян, по научению братца своего, как ото сна проснувшись, захохотавши, захлопал в ладони, пошедши к Сабакину, выпросил карету с лошадьми и с кучером, якобы для смотрения невесты, коя де живет от него в третьей улице. Сабакин, при даче кареты, смеючись, говорил: «Желательно б мне было хотя бы ты нынешний день и свадебку сыграл! Только не знаю, какая за тебя пойдет бесамыга[32] или безмундирная!» – «Увидите, сударь, какую подхвачу щеголиху – из-под ручки посмотреть!» – отвечал Сальников, а Сабакин перехватил: «Разве из-под истерии или из пролому,[33] в том не сумневаюсь!» Селуян, приехавши домой, так кучера напоил вином сыто, что он безо всякого чувства взвалился на полу и захрапел. Селуян, скинувши с него кафтан с камзолом, сказал: «Спи, моя надежа, высыпайся, а я поеду отправлять твою должность!» Надевши ливрею, поехал ко двору господина Кошкодавова; поставя карету у двора, сам вошел в переднюю, приказал доложить боярину, а когда его дома нет – боярышне, что прислала за ней тетушка, дабы она пожаловала к ней дней на десяток погостить, чему она очень будет рада давно невидалую гостью принять. Грунюшка, имевши от родителей своих приказание, выскоча, тотчас узнала тетушкина посланника, спрашивала: «В добром ли здоровье тетушка?» – «Слава Богу, сударыня, как я поехал, была здорова, не сделалось ли чего теперь; приказали, чтоб, не мешкавши, вы пожаловали». Грунюша не умела одеть платья похуже, а выбрала самое лучшее, также взяла и в запас парочки две-три, да из белья хорошую ношу. Давши Сальникову, сказала: «На! снеси, Игнат, положи в ящик, может быть, я у тетушки и долго прогощу, чтоб не ходить в замаранном». – «Да у нас, сударыня, есть в монастыре служанки, по приказу тетушки вымоют». – «Нет, лучше ехать с запасом, по пословице: поезжай на неделю, а хлеба бери на две. Так-то, Игнатушка». – «То дело другое, сударыня». Груняша так, как в дальную сбираючись дорогу, не позабыла взять и серебряной мелузги, набивши полны карманы сколько улеглось, хотя и тяжеленько. Что ж делать!

Своя ноша не тянет; и напоследок повязала на шею и на руки ожерелье и зарукавье[34] окатистого жемчугу, в рефит низанные,[35] хотя бы куда; так походить стала на невесту, да и не простую, а у Сальникова также в карете был кафтан заводной[36] на щегольскую руку. Когда Груняша села в карету, то Селуян ударил по лошадям изо всей мочи, да куда же? – на Пресню к Николе на Ваганьково, где не только пришлого народу много, но и прихожан было дворов пяток, и то почти пустых; сыскавши гулящего попа и без венечной памяти[37] за два рубля обвенчался; а за сии деньги та благословенная голова не отреклась бы и еще пар пяток совокупить. Сальников приехал домой благополучно, и как он жил хотя в малом доме, но в особом покое, и приезд, и приход имелся с заднего двора, то хозяину и не в примету, кто придет и кто пойдет, нашедши кучера невыспавшегося еще дрянь, разбудя его, дал на такой радости стакан светлоча,[38] он и пуще окачурился. Положа его в карету с помощию своей кухарки, приказал ей под вечер попозже отвесть лошадей под уздцы до конца улицы, где живет Сабакин, а там и бежать, – ибо лошади, зная дом господский, и сами пешком дойдут; не позабыл также положить под головы того мертвого тела кафтан с камзолом и в карман рубль денег на похмелье. Слуга Сабакина, идучи домой, увидя у двора стоящую карету и в ней кучера чуть живого, отворя ворота, впустил на двор, доложа боярину, что прошенная Сальниковым карета стояла у ворот и в ней не было никого, кроме кучера, который лежит в рубашке мертво пьян без всякого чувства. Сабакин, как человек вспыльчивый, ругал всячески Сальникова, а напоследок, схватя с головы седой парик, брося на землю, топтал ногами, кричал во все горло: «Я бы этому мошеннику теперь же руки и ноги переломал, что он делает стыд моей старой и заслуженной голове от добрых людей!» Хотя же по просыпе спрашивал и кучера, где они с проклятым ябедником были и что делали; но он, как человек ни о чем не ведущий, отозвался незнанием, что и квартиру забыл Сальникова.

Селуянушка наш, получа в руки бесценное сокровище, небоязненно и невозбранно ночевал со своею любезною женою, как долг велит новобрачному, и живет уже с месяц во всякой тишине и благополучии; никто про то не знал, кроме Груняшиной попечительной надзирательницы, которая часто их ночным временем посещала и от молодых подчивана и одаряема была изобильно. Но тот же, конечно, проклятый адский поселянин, который кареты просить приказывал, вздумал над ним сыграть шутку и поколебать их спокойствие. Господин Кошкодавов приехал в другой раз посетить свою сестрицу и навестить Груняшу. Приехавши, посидя часа с три в келье, спросил монахиню: «Сестрица! Да где же моя Груша? Разве ей недосужно к нам на часок показаться; я уже ее другой месяц не видал». – «Полно, братец, издеваться и переливать из пустого в порожнее: ты сказываешь, что Груню не видал другой месяц, а я двенадцать лет! Что ж делать, когда так я бессчастна, никогда не пришлете». – «Вот хорошо шутишь, сестра, кажется, вчерашний день минуло пять недель, как ты присылала с лошадьми карету, а она, севши, и поехала».

«Разве черт вместо меня присылал, а я не знаю! Вот мой малый, спроси его, ездил ли он к вам когда. Игнатка, поди сюда! Когда ты ездил к братцу за Грушею?» – «Я два месяца, сударыня, и пешком из монастыря никуда не хаживал! Да и зачем без приказу твоего господского по-пустому слоны продавать?[39] Правда, сударыня, виноват Богу и тебе, мы почти и каждый день с приворотником и хлебниками в заднюю калитку ходим на Москва-реку купаться, но и опять все в целости приходим!» Кошкодавов сидел за столом, потупивши глаза, облокотясь на левую руку: «Ну! сестрица, завязали узел, как-то будет развязывать? Конечно, Груша та пропала; я, право, думал, что она с тех пор все у тебя, а теперь вижу, что обман сущий!» – «Как, братец! Эта шутка не очень ладна, я почти вся вне себя!» – «А у меня, сестрица, так кожу подирает, подобно как в Костентиновском застенке в руках у добрых людей палачей! Да тот человек, конечно, от сего никак у меня не отпляшется, кто над стариком нехорошо подшутил; теперь не иначе как буду просить самого надежу государя, пускай прикажет по всем домам, не выключая и моего, сыскивать и по обыске увозчика, а когда с согласия сделано, и Грушку вызварить кнутом нещадно, дабы другим поводу не было, а там и ступай, куда хотят, и как сам не дам, так и жене закажу давать родительского благословения:[40] оно очень велико, а попу прикажу поминать анафемою, не замай ее теперь, тетенькается с кем хочет, девка взрослая». – «Потише, братец, очень жарко, не вдруг! Статное ли это дело, чтоб кровь свою отдавать в руки кровопийце и тем себя и весь род порочить?» – «Эх! сестрица, ты не знаешь, как моему сердцу больно, я, может быть, от сей игрушки должен буду оставить белый свет! Теперь поеду к Сонюшке и, сказавши, посоветую с ней, что будем делать; ум хорошо, а два лучше того; я думаю, что она, моя голубушка, жива не будет, услыша эдакую радостную весточку; ведь она ту каналью беглянку не в пример горячее меня любила, да и я не могу ввек запомнить!» – «Ты, братец, не вдруг ей сказывай, не умори, чтоб не ошиб ее, бедную, и вправду обморок!» – «Это, сестрица, ничего обморок, – в нем не век будет лежать; только вспрыснуть крепкою водкою и облить ведром водою, то и очнется; сберег бы Бог от большого обмороку, с чем в землю-то прячут, а временный ничего не стоит: баба здоровая выдержит хотя и не обморок, – я с молодых лет был не промах, а теперь понавык и побольше к полезным делам, – приведу с собою попа и лекаря, который-нибудь из них да пособит. Позабыл я в печали, из ума вон, послать прежде на Фили к цыганам и спросить пожилую бабу, ведь они, колдуньи проклятые, отгадывают все. Потерять уже гривнягу, другую, да чтобы правду сказала, а не скажет, то на конюшню да плетьми; я денег не жалею – только устои в правде. Вот, сестрица, кормил, поил, лелеял с годком двадцать залишком, – теперь пошла каналья по ветру; прости, сестрица!» – «Прости, братец, желаю тебе потерянное обрести в целости!» – «Поехать мне поскорей и объявить полиции, чтоб беглые сысканы и по суду по строгости законов наказаны были!» По приезде домой и по рассказании госпоже Кошкодавовой сделавшегося приключения, что говорено с ее золовкою, то и сбылось. Боярыня, упавши со стула на пол, захрапела: тут-то ни попу, ни лекарю не можно было показать своего искусства и больной учинить помощи, а предсказательницы не имелось, и жива ли будет, неизвестно. И как боярин одумался, что госпоже на полу лежать неприлично, то пятеро, насилу по дебелости ее тела поднявши, положили на постель, у ней же пена все то время клубом изо рта валила, так что водка и вода не помогали: то раздвоя стиснутые зубы лапотным кочедыком,[41] влили ложки с две конопляного масла, от которого она, срыгнувши, очнулась и стала охать, плакать и кричать попеременно: «Ах! Грушинька моя родимая, на которую ты сторонушку отлетела?

И на кого ты нас, своих кровных, спокинула? И где теперь имеешь свое пребывание?» При сих словах привезена была с Филей старуха, которая, переговоря с мамкой о печали господской, попросила горшочек, ни с чем не держанный, влила в него воды, положила три угля с огнем, из четырех углов моху, соли, из печи глины и пеплу по щепотке, сказала: «Боярышня не пропала, она и теперь в Москве, в добром здоровье». – «Да в которой улице?» – закричал боярин. «Этого не знаю, только не очень далеко! – сказала ворожея. – Сидит сам друг с мужчиною!» – «Ах! пропали мы, Сонюшка, конечно, каналия с блядуном! Разорвал бы обоих в клочки, когда б достал их в руки; воля Божья да государева была бы со мною, а уж я бы их упетал![42] Государь бы мне по давней и верной моей службе простил и больше, нежели плутам беглецам поверил».

По объявлению ж господина Кошкодавова о пропавшей девушке, а не дочери, от полиции по всем дворам учинены подписки. Что делать нашему Селуяну, сам не знает; ибо хозяин его, проведавши, что он женился на неизвестной богатой дворянке, пришел к нему и говорил, дабы он сходил в полицию оправдался или принес повинную, а в противном случае должен он его туда представить для своего оправдания, что в доме его беглых нет. Сальников обольстил хозяина, что он женат не на беглой, но немалый чин имеющего отца на дочери, и как об нем, так и об ней знает Новгородский уезд подлинно, и что он без всякой боязни заутро же и с женою поедет к полицеймейстеру и оправдается и ему принесет квитанцию.

На другой день пошел наш молодой к господину Сабакину, яко Кошкодавову другу задушевному, повалясь в ноги, с приватными говорил слезами: «Ты – мой родной отец и мать, ты мой один защититель и помилователь, прости ты меня в вине моей тяжкой, которая к решению только одной добродетельной душе вашей принадлежит, и через то я снова рожден и на верх моего благополучия от вас возведен буду!» – «Встань, сукин сын, вор! Ежели то вина, что ты лошадей моих, напоивши мертвецки пьяного кучера, положа в карету, одних отпустил, то Бог те простит, вперед у меня ничего, каналия, не выпросишь; а когда бы в то самое время попался в пыль, то я бы тебе живого ребра не оставил: быть так, Бог твой добр, или бы, по крайней мере, повертелся бы вниз пупом под плетьми на конюшне». – «Нет, батюшка, сия вина, о которой я прошу, меньше принадлежит вашему гневу, нежели та, которую вы мне простили! – не вставая, говорил Сальников. – Об оной – только стоит попросить вашего старого друга Кошкодавова!» – «Ах! каналия, – прервал речь его Сабакин, – знаю теперь твои плутни: не ты ли, мошенник, достойный кнута и виселицы, сманил его дочь? И где теперь она? Сказывай!» – «Нет, батюшка, я не сманил, а она со мной сама согласилась, я уже с нею и обвенчался!» – «Ах! мерзавец, курвин сын, ты у нее и девство по сю пору похитил!» – «Не похитил, государь, но закон то приказал исполнить, как следует мужу». – «Когда ты увидишься с кнутом и палачом, тогда по своим лукавым замыслам выискивай и прибирай законы и вывертывайся, как сука, а теперь мне недосужно говорить с тобою, поди с глаз моих долой, мне до тебя никакого дела нет: дочь не моя, и я в том тебе ни помочи, ни наставления дать не могу!» – «Как, батюшка! Я вас только в том прошу, чтоб вы у господина Кошкодавова в уменьшении наказания хотя малое помилование упросили». – «Я тебе говорю, поди от меня прочь; их колокол хотя совсем об угол, рассказывай там свои лясы да болендрясы, а мне, право, недосуг, и своих хлопот полон рот». Сальников, вставши с полу, показался бодрым и небоязливым, говорил: «Вы, сударь, знаете уложенье и указные статьи? Не ведаю, что-то там написано тем людям, кои в подговоре и увозе беглых способствовали». – «Вот, смотрите, пожалуйте, ах, каналия, ябедник! С ним неможно и слова без опаски вымолвить; надобно говорить, да камень за пазухой или в кармане держать; когда не так, то и по зубам, а без того нельзя! Скажи, адский сын, я ли тебе в подговоре и увозе Кошкодавовой дочери был сообщником?» – «Не сообщником и не участником, сударь, но помощником». – «Как? варвар! вот какую несет кабалу и мелет пыль!» – «Так, сударь, и вы больше к ответу имеете участия, нежели я; вот по сему обстоятельству, когда у вас прошена была мною карета, то я именно вам показывал, что еду смотреть невесты, так и сделал, – а вы еще сказали, чтоб тот же день и свадьба сыграна была. Я, подсмотревши Груняшу Кошкодавову, она мне показалась, да и я ей не противен, ударили с обеих сторон по рукам да и поехали к Николе на Ваганьково, и там, по приказанию вашему, и обвенчались; а если бы тогда вашей кареты не было, то бы я не мог иметь к женитьбе никакого поползновения, и Грунюшка не пошла бы никак в хорошем наряде такую даль пешком! И теперь уже у меня никто жену отнять не может, хотя бы кто и сто глаз во лбу имел, и почитаю другим моим отцом Севастьяна Никулича, а матушкой Софью Варфоломеевну, а со мною в том и Груняша моя согласна: мы один против другого ни в чем спорить и прекословить не будем, – люди не такие, чтоб иметь распри, а дружелюбие всего лучше на свете, чему меня с малолетства еще учили, а по тому правилу я и поступаю!» – «Будет тебе, курвин сын, дружелюбие и правило на спине и на ребрах! Сейчас запрягайте лошадей, поеду в правительство и буду просить правосудия, чтоб ты, конечно, без суда за облыжное[43] на меня показание с кнутом поговорил!» – «Милостивый государь! Без суда никого не секут и не мешают, вы знаете закон: когда виноватый показатель вытерпит три указные розыска и огонь, то примутся и за того, на кого показывает, – следственно, и тот полезай в хомут и терпи три дани; я, сударь, как-нибудь отдуюсь, еще первая голова на плечах и кожа не ворот; как-то будет вытерпеть другому, не знаю!»

При сих словах Сальников, поклонясь, хотел идти из покоя и сказал: «Прости, милостивый государь, и знай Селуяшку; я не тужу о себе, и что достанется мне, то и тебе!»

А как в старину почтенные ни в каких тяжбах не бывалые люди поединочных почосток,[44] какие говорены были Сальниковым, весьма боялись, в том числе такого ж трусливого сорту был и господин Сабакин, то, остановя Сальникова, стал говорить потише и поласковее: «Что же мне теперь с тобою, проклятый сын, делать?» – «Вы разве не изволите знать, что только попросить моего батюшку во утолении на нас гнева? Ибо теперь Грунюшка, услыша о сыске себя ведомость, лежит больна при смерти, да и чуть ли ей топтать будет росу; жалко мне и самому: сердечная, как пласт, моя голубушка, на постели с боку на бок переворачивается, и охает, и стонет попеременно! Бежал бы, куда глаза глядят, а в ночное время и сон на ум нейдет: иногда больше получасу трясется и дрожит, подобно лихорадочным припадкам, а потом, зажмуривши глаза, тяжело и вздыхает!» – «Я верю, мошенник, что нежное дитя да попалось к вору в неволю, будешь дрожать и вздыхать, как мамон[45] замелет; полно, есть ли у вас что и пообедать?» – «Благодарим, батюшка, Бога; год-другой проживем без нужды!» – «Эдакой плутище! а там и зубы на полку положите?» – «Батюшка что-нибудь пожалует; ибо Груняша та моя им не чужая, да и я по ней теперь стал свой». – «Я тебе сказываю, что называемый тобою отец пожалует тебе на спину кнут, а Груне вечное проклятие!» – «Опять принялся за кнут, куда как они у вас дешевы! Лучше говорить вам нечего, я еще человек, ни в чем не обличенный и не сделал душегубства и другого вредного обществу дела; сотворите последнюю со мною милость, съездите к отцу моему и попросите, а я после сам отвечать стану; я ведаю по закону, что согласно учиненный с обеих сторон брак по Кормчей книге[46] никогда не разводят, а хотя по вашим сказкам[47] и желаниям, сильная рука Богу судит, кнутишком меня до смерти и застегают, то Сальникова не будет поколения, а Грунюшка останется ни вдова, ни мужняя жена, ибо ее после меня вряд ли кто возьмет; потом, хотя будет и жаль, но возвратить неможно; поезжайте, сударь, и сорвите с языка, что будут говорить, не позабудьте объявить, что Грунюшка от их проклятия при смерти, ходя запинается!» – «Сорвал бы тебе, плут, прежде голову, нежели на старости ходить за мошенника сватать и стараться за сделанные тобою плутни! Быть так, поедем теперь со мною к твоему тестю, только смотри – не говори перед ним ни единого слова, живого не выпустит со двора; отца твоего, старика, чинимые мне службы заставили меня вмешаться в пакостные дрязги; конечно, тебя черт на мою голову навязал, плута! Вот что делает простота, правду говорят, хуже воровства; ни знал, ни ведал, ни бивал, ни грабливал, а тут же с плутом стой на одной доске! „Дай карету!“ – а там и сели на шею лукавые люди; ну, Селуяшка, доехал ты меня на карих!»

Приехавши к Кошкодавову, который и с боярынею о потере дочери был в превеликой печали, поставя Сальникова в передней за дверьми, сам пришедши к ним, стал говорить: «Знаете ли вы? Я вам радость скажу: отлучившаяся от вашего стада овечка нашлась!» – «Где она, мой отец, – вскочила боярыня, – батька мой, скажи поскорее? Не томи сердца, не мори души!» – «Я ее нашел, только в глаза не видал!» – «Однако по приметам, голубчик мой, – перехватил боярин, как от сна пробудившись, – ты, братец, сызнова нас рождаешь!» – «Вот вам сей человек лучше моего перескажет, а по тому и узнаете всю подкоренную тайну». Привел им Сальникова. «Ах! здравствуй, братец, дорогой гость, пожалуй, поцелуемся, да садись, пожалуй, – подставливая Кошкодавов стул, тут же и боярыня, слезши с постели, подошла, – сядь, пожалуй, батюшка; каким ты побытом[48] проведал про нашу дочь Грушиньку, ах, бедная Груша! Не в неволе ли ты и в добром ли ты здоровье?» – говорили боярин и боярыня. Селуян, на вопросы их ничего не отвечая, повалясь в ноги, просил прощения, а какого, не изъяснял. Те сколько раз его кликали и толкали, но он притворился сонным или паче мертвым. Сказал Кошкодавов Сабакину: «Скажи, пожалуй, что это за человек? Мне будто лицо его знакомо и очень приметно, не знаю, как вклепаться?[49]» Сабакин, вступившись за него, сказал: «Сядьтетко вы, да послушайте, – я с его рассказов и вам то же самое объявлю! Он, новгородский дворянин, Вотской пятины[50] Селуян Сальников, таскается за приказными ябедами вотчинной коллегии, приехал в Москву жениться, и как-то у обедни полюбилась ваша дочь, он, сманивши ее тихонько, и обвенчался, и ныне живет с нею благополучно!» Сальников, не вытерпя, лежа, сказал: «Неправда, сударь, не она мне полюбилась, а я ей, и не сманил, а сама захотела быть за мною, ибо младенца только можно чем обмануть, а Аграфена Севастьяновна от тех лет уже ушла!» – с чем из покоев и со двора побежал. Боярин и боярыня затопали ногами и, захлопав руками, закричали: «Держи, держи! ах! Пропали мы, Сонюшка!» – при том боярин напоминул: «Не тот ли плут Сальников, что в Новгороде в тюрьме умер?» – «То отец его был, а это сын», – говорил Сабакин. «О! мерзавец проклятый, что он сделал над нашими головами! Поругал весь род и племя! Не утерплю, сей же час поеду и стану просить о правосудии, дабы этого плута извести с света поскорее, – он и не таких еще пакостей настроит! Вот, гляди, пожалуй, ему ли, псу, владеть нашей дочерью? Кажется, она всем взяла и нет ли приданого? К ней сватались чиновные и богатые женихи, но нам как черт запретил выдавать: погодим, летами она не остарок, не малина, не опадет! Вот тебе малина сделалась смородиною: то-то она, бывало, как станешь говорить про женихов, будто ничего не слушая, уйдет!» – «Пожалуйте, не горячитесь, послушайте моего глупого разума, а опосле как хотите! – говорил Сабакин. – С одной стороны, не прав Сальников, напротив того, неможно не обвинить и Грушиньку вашу, вот почему: когда бы от нее не было ко уходу с ним согласия и не дала бы в том поводу, мог ли бы он середи бела дня весть ее пешком через половину Москвы в нарядном платье? Пускай, например, положим, везена была в закрытой карете с зажатым ртом, но перед попом надлежало ли ей сказать, охотою ль она идет замуж или неволею, и с последним словом, конечно, бы поп и венчать не стал! Пусть, по прошению твоему, его и накажут через подарки, ибо он гол, как сокол, пощититься[51] нечем, что сорвет, то и слопает; но бесчестие будет всем, а первого браку, он говорит, по какой-то Корчемной книге не разведут без законного доказательства; бросьте, пожалуйте, клевету на сторону и благословите их по-родительски». – «Как, братец, тебе не стыдно и не совестно за такого стоять мошенника! Я бы его на чистом поле не видал!» – говорит Кошкодавов. «А я тебе истинно говорю, что мне эта скотина не брат и не сват, – подхватил Сабакин, – и веришь ли, что мне он так нужен, хотя бы и теперь его увидел на виселице качавшегося, то бы, право, не охнул, а разве посмеялся; но жаль вас как старинных друзей, что опорочите себя навеки, а впрочем, не мое дело, но ваше, почему и отдаю на произвол вам же; прощайте, государи мои!» Пошедши со двора, увидел в конце улицы дожидающегося виноватого. Подъехавши, сказал ему: «Садись, негодяй, дело почти сработано, поедем, посетим твою молодую, я ее с приезду сюда не видывал!» Сальников от радости не знал, какую господину Сабакину воздать благодарность, но сам насилу мог удержаться от смеху, что удалось обмануть такого столпового дворянина;[52] говорил ему: «Пожалуйте, батюшка, милости прошу, сударь, чем богат, тем и рад, хотя дело и не пасеное, но для вас сыщется что-нибудь». «Мне только поглядеть на Груняшу». – «Увидите и ее, сударь, она хотя через великую силу, а для вас встанет». По приезде к Сальникову на квартиру Груня – по научению мужнину лежа в постели и понемножку постанывает. «Встань, матушка Грушинька! Его милость, тот, который выпросил нам у батюшки прощение и благословение!» – «Здравствуй, радость Аграфена Севастьяновна! Узнала ли ты меня? Тьфу, пропасть какая! Я, долго не видаючи тебя, не узнал бы, смотри, как она исхудала! Право, как дыня; я думаю, что и костей вряд ли дощупаться: ну! брат Селуян, болезнь-то, видно, не с недоедков!» – «Она, сударь, пошла по матушке, имеет облое тело».[53] Груня, вставши, поздоровалась с своим соседом, поднесла им по черепене[54] водки, какой лучше в городе не было. Сабакин, выпивши, похваливает, а Сальников отвечал: «Какова есть, сударь, ровно и закуски не много от водки отходили».

Выпивши по другой и по третьей, гость спросил: «А какой бы больше припадок ее мучит?» – «Конечно, от того, сударь, что батюшка наложил проклятие, то я не на земле, ни под нею; как паутину шатает ветром, так и меня, а от проклятия, сказывают, и земля не принимает; и потому, хотя жизнь моя коротка, однако не хочется умереть без разрешения!» Сабакин, поблагодаря за угощение, сказал: «Молитесь Богу, скоро, может, получите и прощение, и разрешение! Им еще прежде самим умереть должно, люди пожилые, как я!» Севши в карету, поехал домой, а, между тем, Кошкодавов, объездя, кроме Сабакина, других своих друзей, рассказал, что он дочь свою нашел уже замужем за самым последним дворянином, шатающимся единственно за приказными делами, и что ему с ним учинить, требовал совета; но друзья сказали, ежели свадьба сыграна с согласия, то уже отнять нельзя и по суду, – только себе сделает он вековечное бесчестие на посмех всему городу.

Кошкодавов, сколь ни был упорчив, однако вспомнивши и Сабакины слова, склонился к милосердию – дочь свою простить и Сальникова назвать зятем. Приехавши домой, сказал о том своей боярыне, которая также, хотя и очень была сердита, но гнев свой умягчила, ибо матери детей, особливо девушек, любят горячее, нежели отцы; усердно желала тот же день дочку свою видеть и помириться; с согласия мужнина, сыскавши чрез малого Сальникову квартиру, послала его проведать о здоровье. Аграфенушка, увидевши от батюшки посланца, тотчас легла под одеяло и стала жестоко охать, а Сальников, сидя над нею, воет, как по мертвой. Слуга, увидя их в таком состоянии, испугался, а Сальников, вставая со стула, говорил: «Вот, братец, видишь ли, как сильна родительская немилость и гнев: она бы, может, давно Богу душу отдала, но земля не принимает; донеси батюшке и матушке, хотя бы в последний раз сделали милость – простили и прислали родительское благословение! С чем ей на тот свет появиться, а здесь так долго понапрасну мучиться?» Малый, пришедши домой, рассказал видимую им над боярышнею жалость. Госпожа, первая вскоча со стула, закричала на мужа: «Вот ты, старый негодяй, что наделал со своим проклятием! Слышишь ли, что потеряли свое милое дитятко? Долго ли уморить младенца? Она, я чаю, голубушка моя, со страсти пропала!.. Эй! мама, поди сюда. Взявши образ со стены окладеный с низаною ризою, беги скорее к ним и, вместо нас, скажи мир и благословение навеки; а ты, Софрошка, запряги поскорее карету и проводи ее! Вот им, беднякам, от меня тысяча рублей на овощи!» Мамка, тотчас помолясь Богу, поехала. Вошедши в горницу, сказала, что родители их прощают и разрешают. Аграфенушка при холуе будто насилу встала с постели и, перекрестившись, сказала: «Слава Богу! Теперь хотя умереть, так готова!» Мамка, посидевши немного, что при малом разговаривать опасно, поехала домой, а приехавши, сказала, что она боярышню застала при последнем издыхании, «а как услышала от нас прощение, то как рукою сняло: вставши, моя матушка, немножко со мной и попромолвила, и благодарность вам от горячности сердца засвидетельствовать приказала (чего и не бывало)!» Боярыня, будучи в превеликом жару, запыхаясь, улыбаючи, говорила: «Вот ты, старый телелюй,[55] заслуженный и умный называешься человек, – это совсем неправда, – ваших таких умных сто голов не могут в год того сделать, что женская, как моя, в одну минуту сработала! Конечно, ты бы уморил Грушу-то, ежели бы не я помогла». – «Правда, так, – сказал боярин, – хороша дочь, если мать любит, – овсяная каша сама себя хвалит». – «Пожалуй, помолчи и не говори теперь ничего! – кричала боярыня, ходя туда и сюда по покою. – Мама, пожалуй ко мне! Здесь тебе делать нечего, поди к Груше и ночуй там! И легче ль ей будет, завтра поутру скажи; примечай же и того, горячо ли любит ее муж и ходит ли за нею, как надобно!» Филат чему и рад – мать умирает, а он блины утирает; равно и сия лукавая баба, пришедши в горницу к молодым, все рассказала, а они покатывались со смеху, что стариков со всех сторон мертвою рукою обводят. Поутру очень рано пришла мамка домой, а боярыня уже в спальном шугае дожидалась. «Что, мамка? Есть ли легче бедной моей Груше? И что она делает?» Мамка, будто с попыхов, прибежавши, сказала: «Слава Богу! Сударыня, как ни в чем ни бывала, и никакой болезни и припадка не чувствовала, и так была мне рада, как бы вам самим, только немножко на личике видна печаль, что с вами долго не видалась; а Селуян Софронович, то-то прямой муж, и ласковый, и приветливый, как голубь за голубкою – так равно и он за боярышниным хвостом по пятам и ходит, и при мне больше, нежели тысячу раз, поцеловались! Уж парочка! Нечего Бога гневить, а и боярышня успела выбрать сокола по мысли, – оба, мои батюшки, как налитые яблочки, даруй, Боже, еще больше ответ да любовь!»

Боярыня, от радости не удержавши себя от слез, прибежав к боярину, о том возвестила, который, открыв полусонные глаза, сказал: «Позовите их ко мне обедать, а другим сказывать: дома нет!» Боярыня опять мамку – на ноги с каретою. Грунюшка нарядилась в лучшее подвенечное платье с прибором, и Селуянушка также убрался пощеголеватее обыкновенного. Приехавши, повалились оба боярину в ноги, который на них необыкновенно громко закричал: «Сказывайте, негодные, кто из вас прав и кто виноват?» Грунюшка первая принялась за ответ: «Хотя, батюшка, замучить меня прикажите, я одна причиною, я одна виною: страстная любовь к Селуяну Софроновичу до того довела, что я вас обвенчаться не спросилась; подумала, что вы, за бедностию его, меня отдать не изволите, а мне и жить без него не хотелось: так-то мы и сделали свадьбу. В тот самый день, как вы ездили на веселье к Кособрюхову, а я под видом, будто поехала к тетушке, и никто в доме, окромя меня, сей тайны не ведал!» Боярыня, подошедши к мужу, ударила в шутку по плечу, сказала: «Ну, к черту! Полно чваниться, торить[56] их, бедняжек! Видишь ты, как настращал, что они пошевельнуться не смеют!»

«И вправду, встаньте, дети мои! – поцеловавши их, говорил. – Я знаю справедливую пословицу: „суженого и на коне не объедешь“; теперь обоих вас прощаю, только будьте добрые люди; от сего времени нет моего на вас гнева, – вижу, что больше виновата Грушка, нежели Селуян, по их собственным сказкам и признанию, а добровольное признание стоит доброго свидетеля; пойдемте обедать!» А после оного, введши Кошкодавов Сальникова в свой кабинет и, разбирая крепости, спрашивал, сколько где душ написано. «В первой, сударь, шестьсот душ в Новгородском уезде!» – «Пожалуй, положи!» Подавши другую, спрашивал: «А здесь много ли?» – «Четыреста домов в Алаторе». – «И сию также оставь! А в третьей сколько?» – «Две тысячи шестьсот дворов в Синбирском уезде!» – «Жирно, брат! Это материнская приданая; пожалуй, положи!.. Натко, эту посмотри!» – «Триста шестьдесят душ около Кром и Севска». – «Будет с вас докуда: место хлебородное и всем довольное; напиши от меня верющее письмо, поди в юстицию, справь и откажи за собою!» Селуян, хотя и простоват, однако подтяпал ту крепость,[57] в которой тысячи, а не сотни написаны; поднесши старику верющую грамоту, а он, подмахнувши, ее отдал: «Вот вам с моей руки, разживайся!» Селуян поклонился ему в ноги, а мать проведала, что Кошкодавов так стал тороват,[58] призвавши дочь, говорила: «На! и моя деньга не щербата!» Дала из приданых своих триста душ в Брянском уезде: «Это богдашке на зубок!» По приезде домой, Селуян объявил о воровстве своем Груняше, которая с радости едва его не задушила поцелуями, говоря ему, что, хотя отец теперь за что-нибудь на них и взбесится, то взять будет нечего. И так Селуян, отставши от приказных волокит и ябед, поехал тихонько с женою своею для отказу новой вотчины, где нашел не село, а город. С год времени спустя, господин Кошкодавов, не захотя жить более на свете, опокинул, а потом и боярыня туда же водворилась, не взявши с собою ни единой души, а всех поручили в полную власть Сальникову. Он же, когда стал таким пушистым[59] господином, вспомнивши даваемые ему к обманам наставления учителя своего дьячка, послал к нему нарочного и, выписавши из духовного чина, определил его надо всем своим имением полным управителем, а мамку, за ее верность и услуги, наградя щедро, отпустил на волю; но она, видя от них всегдашнюю милость, осталась жить до смерти, а сестрица Селуянова Фетинья, не дождавшись от брата посланца, за неделю перед тем скончалась. Селуян Сальников, живучи со своею любезною Груняшею лет поболе десятков пяти, любя один другого сердечно, утопая в роскошах, забавах и веселиях повседневно, так же как и другие, померли, оставя по себе на земле немалое число потомков Сальниковых, которые и в нынешнем времени называются так.

Н.А. Полевой Святочные рассказы

В Москве, доброй, как называл ее Карамзин, живало в прежние годы много стариков, живых летописцев прошедшего. Удаленные от шума столицы на Пресненские Пруды, в Замоскворечье, на Земляной Город, они тихо доживали и договаривали свой век: человек любит поговорить, когда не может действовать; кто действует, тот говорит мало. Я узнал Москву давно и слышал еще в ней рассказы и были елисаветинского и екатерининского века; видел людей в пожелтелых мундирах, с белыми, как снег, головами, с кагульскими рубцами[60] на лице и со значками за взятие Хотина[61] и завоевание Крыма. Я был тогда еще молод, но уже любил слушать их бесконечные рассказы, любил переселяться с ними от действительности к прошедшему. Когда мне бывало грустно, когда мне бывало весело, я всегда охотно слушал добрых стариков, рассказывавших мне свои были и небылицы: они переносили меня в круг людей, давно не существовавших, живо рисовали предо мною и ужасы московской чумы, и бунт Пугачева, и китайское посольство в Петербург, и шведского адмирала, пленявшего всех московских красавиц, лет за сорок до нашего времени. Русские сказки, русские рассказы и повести всегда мне нравились, и могу ли исчислить все, что я переслушал от добрых старожилов московских! Могу ли передать вам все их предания о мечтах и надеждах, давно уснувших с мечтателями, о порывах сердец, кипевших сильными страстями и давно охолодевших в могиле, о старых поверьях и обычаях!

Хочу, однако ж, рассказывать иногда вам, друзья мои, кое-что из того, что сам слыхивал, и вот теперь, кстати на святках, послушайте, что мне удалось услышать в один только вечер в беседе нескольких стариков.

Вам нет надобности знать, сколько лет прошло тому, как жил в Москве один человек старый, добрый, любезный, словоохотливый. Много, мало: не все ли равно? Я уважал его как старика и любил как человека. В его семействе провел я несколько часов счастливой юности. Тогда еще глядел я на свет сквозь призму надежд, жил в области мечтаний. Улыбка прелестной девушки,

И соловей в тени дубравы, И шум безвестного ручья

радовали меня чистою, беспритворною радостью! Когда вечером, вокруг камина, собиралось доброе семейство моего старого друга, когда ты оживляла его собою, ты, которую я назвать не смею, которая после отказалась от счастья и променяла его на блестящую куклу большого света: я счастлив бывал в то время! Но полно о ней! Скажу вам, что дружеская беседа наша украшалась иногда присутствием старинных друзей нашего хозяина, также разговорчивых, веселых и добродушных.

Были, как теперь, святки. Где мог я лучше и веселее провести длинный зимний вечер, если не у моего старого друга? Еду к нему. Погода была несносная: снег хлопьями падал, и сугробы его переносило вихрем с места на место. Тем милее было после трудного путешествия отдохнуть в теплой, светлой комнате, с людьми счастливыми и веселыми.

Я застал полное собрание. Хозяин, в своем колпаке и татарском халате, занимал главное место возле камина. Дым вился из трубки его сослуживца, суворовского воина, подле которого сидел наш общий знакомец (назовем его хотя Терновский: Милоны, Добровы и Правдины уже надоели нам в русских комедиях). Это был добрый философ, который верил всем привидениям, всем колдунам, всему чудесному на свете и все старался изъяснять, как он говорил, естественным образом. Присовокуплю к этому Шумилова, доброго старика, который на своем веку объездил пол-России, видел все, что рассказывал, рассказывал обо всем, что видел, и был записной охотник рассказывать русские были и сказки. Я застал у них жаркий спор о каком-то деле первой Турецкой кампании,[62] но в то же время заметил желание хозяина говорить о чем-то другом.

У него была странная привычка говорить всегда о том, что прилично времени и обстоятельствам. Кроме обыкновенных рассказов о его путешествии на Кавказ, поездке в Польшу и знакомстве там с Костюшкою[63] (об этом когда-нибудь расскажу вам особо), он любил поговорить о политике, когда получал газеты, о полярных землях зимою, об Африке в жаркий летний день и о привидениях накануне Ивана Купалы.

Круто повернул он разговор, спрашивая меня о погоде, и известил, что все его домашние уехали на вечер к одному из знакомых. «Я думал, – прибавил он, – что и ты там будешь».

– Нет! Меня звали, но я отказался.

– А для чего? Пока молодость, надобно веселиться и играть жизнью. Будет пора и для тебя, когда дома, подле камина, будешь казаться веселее, нежели на бале.

– А вы сами всегда следовали этому правилу?

– О! да как еще следовал! На меня не пожалуются мои ровесницы, чтобы я скуп бывал на ласковые приветствия и мадригалы, и в менуете a la Reine[64] никто лучше меня не умел вытянуть ноги, учтивее приветствовать свою даму. Вы, нынешние молодые люди, сидни, а мы были настоящими молодцами.

– Напротив, ныне жалуются на ветреность молодых людей.

– Правда, но ведь это вечная жалоба; а разбери-ка хорошенько, то увидишь, что вы сделались увальнями против нас и заменяете все какою-то американскою дикостью! Нет правила без исключений (прибавил он, пожимая мою руку). Я говорю вообще. Начнем с нашего убора: какие мы были щеголи! Стальные светлые пуговицы, барсовые, полосатые кафтаны, пряжки на башмаках, двое часов с огромными пучками привесок; можно ли сравнить ваши темные куртки, вашу матросскую одежу с таким великолепным нарядом! А учтивость? Дама казалась царицей в нашем кругу; вы оборачиваетесь к дамам спиною, толкаете их и не думаете уважать.

– Знаешь ли, когда это началось? – сказал суворовский сослуживец. – С Французской революции. Тогда как мы били революционеров в Италии, наши дамы ахали от всклоченных их голов, от либерального платья их, остригли себе волосы, надели парики…

– Но что ж тут худого? – подхватил Шумилов. – Все это в порядке вещей: ныне любят простоту, менее блеску снаружи, больше внутреннего достоинства.

– Если бы так! – сказал хозяин. – А беда в том, что, мне кажется, нынешняя молодежь те же стеклянные куклы, что были мы, только мы были прозрачные, хоть сквозь глядись, а ныне этих кукол красят темной краской.

– Ты противоречишь естественным действиям природы, – возразил Терновский. – Свет делается не хуже, а лучше: это решенная задача. Только наша братья старики твердят, что свет стал или становится хуже.

– Друг мой! Этого я никогда не скажу; а дело в том, что свет твой, становясь умнее, не делается счастливее.

– Что такое счастье? Понятие относительное! Кто становится лучше, тот должен быть счастливее.

– Похоже на силлогизм; да воля твоя, а прежде как-то было живее. Мы больше умели жить: были молоды в молодости и оттого дожили до седых волос; но Бог знает, увидят ли наши потомки стариков из нынешнего времени. Теперь стареют так рано и оттого, может быть, не успевают жить или, боясь не успеть, спешат жить и оттого рано стареют. У нас было прошедшее, настоящее и будущее; теперь живут в одном настоящем. Молодежь не думает о будущем, а мы только твердим о прошедшем; жизнь развивается, как часовая гиря: часы бьют, всякий человек говорит: как поздно! и слова пролетают со звоном часового колокольчика, пока гиря стукнет в пол…

– Тогда ее опять заведут, – сказал, смеясь, Шумилов, – и опять часовой колокольчик начинает названивать: летит невозвратное время! Это было давно сказано.

– Может быть, я худо выразил свою мысль, – отвечал хозяин, – говоря, что прежде живее умели жить…

– Разумеется, живее, как дети, которые лучше взрослых умеют восхищаться игрушкой.

– Хорошо: да кто счастливее: дитя ли с своей игрушкой или философ, исчахший над истинами. Ты говоришь: свет стал умнее! Бог знает, мой друг! Полно, не умничает ли он больше прежнего? Сердечно радуюсь нынешнему философскому веку, а как ни смотрю на людей, они все те же люди; те же, а важная разница! Прежде больше было этого, как бы сказать, веселья жизни, без которого в свете холодно, как без печки в трескучий мороз. Оно, коли хотите, обманывает нас своим волшебным фонариком, но людям с ним весело.

– Ты глядишь на свет с одной стороны, – сказал Терновский.

– Со стороны сердца! Шалун Вольтер был очень прав и, вероятно, от сердца сказал, оканчивая забавную свою сказочку —

Le raisonneur tristement s’accredite; On court, helas! apres la verite; Ach! croyez-moi, l’erreur a son merite.[65]

– Разумеется. Голая истина еще не по веку гостья. Я уверен, что она ужаснула бы нынешнего человека, если бы он взглянул на нее лицом к лицу.

– Вот: насилу ты со мной соглашаешься! Зачем же свет отказывается от своей юности: еще рано и спешить бы незачем. Истина только выглядывает еще из своего колодца; ей дают щелчки, и она опять прячется. Ум человеческий еще бродит в костылях глупости, когда сильная подагра мешает ей самой шататься в мире.

– По миру, – сказал Терновский, – доброхотных дателей довольно, а люди, как разносчики, ходят между тем и кричат: «Ум! свежий ум!» Развернешь коробочку: она пустая.

Все засмеялись.

– Что мы зафилософствовали, – сказал суворовский сослуживец, – примеров нечего искать далеко. По-моему, старый век и новый век то же, что старый серебряный рубль и новый.

– Сравнение недурно, – сказал Шумилов, – но ведь новый рубль все рубль для того, у кого нет старого: так и в свете; и знаете ли что? Я помню, когда я был в Сибири и мне надобно было заплатить якутскому шаману за ворожбу его, я вынул два рубля и хотел отдать ему старый, он сказал мне: «Теён бачка! Дай мне вон этот светленький!»

– Да светленький ли наш век? Он похож на монету, на которой клеймо худо выбито.

– Вспомни старое, приятель! – сказал хозяин. – У нашей монеты клеймо было грубее, да яснее. Посмотри хотя на нынешние веселья: такое однообразие, все так расхоложено! В танцах ходят, с радости делают гримасы и с горя улыбаются. Мы плакали с горя, зато с радости хохотали. Повторяю, что сказал: прежде бывало больше житья, больше разнообразия в бытье!

– Если хотите, – сказал Терновский, – то чем далее в старину, тем бывало больше. Таковы естественные действия природы. Выигрывая в уме, мы теряем в сердце. Наши предки оживляли все: у них являлись духи, привидения, волшебники, а мы знаем, что все это естественные действия природы.

– И жаль, что мы это знаем, – прибавил Шумилов. – Нынешним стихотворцам горе, да и только: нечего списывать с самих себя! А посмотрите, сколько найдут они в старине нашей и иноземной!

– И посмотри, как охотно всякий поделится с нами наслаждением стариною, – сказал хозяин. – Нет! право, мы еще жили если не лучше, так веселее. Возьмем спроста: вот теперь святки. Чем отличаются они от Святой недели? У нас на все был свой манер! Бывало, о Святой мы строим качели, о масляной катаемся с гор, а о святках поем подблюдные песни.

– Загляните ж в старину постарее нашей, – сказал Терновский. – Уж и мы более смотрели на эти игры, а предки наши более играли в них сами. Да и я люблю старину, хоть не соглашаюсь, что тогда было лучше. Я люблю ее, как дитя, которое беспечно и невинно, боится трубочиста, оттого что он черен и с хлопушкой в руках прыгает от радости.

Тут начался между ними разговор о старине, об ее весельях и забавах.

– Помнишь, – сказал хозяин Шумилову, – наши святочные вечера! Бывало, соберется народу множество и пойдет потеха. Днем катанье: саней пятьдесят едут одни за другими, что говорится, дуга на дуге, как свадебный поезд; вечером начнутся фанты, песни, гаданье: бегаем полоть снег, слушать под окнами…

– Девушки выбегают за ворота спрашивать имена прохожих и крепко, бывало, верят, что так зовут жениха, как скажется прохожий, а мы проказим, – сказал Шумилов.

– А иголка в жерновах разве правды не сказывала? Бедная иголка пищит, а ворожеи угадывают: чье имя выговаривает страдалица.

– Мало ли проказ, – сказал, смеючись, Шумилов, – но спросите меня: я видал, как в Сибири прежде проводили святки. Вот уж праздник! Что за веселье! Старики и старухи, молодежь, дети ходят в гости с утра до вечера. У всякого на столе питеры и едеры, как говорят сибиряки. Русскому хлебосольству полный разгул. Хворосты, тарки, сахарники[66] взгромождены на столах горами; самовары кипят беспрестанно. От мороза кровли трещат и ставни палят, как из пушек, а в горницах тепло и жарко. В шубах, в шапках, в теплых сапогах, сибиряки и сибирячки толпами выезжают на бег: там большие охотники до бегунов: сибирские рысаки и иноходцы мчатся, как вихорь. Иззябнув, все едут пить чай к победителю. Начинаются здоровья, пир горою! Вина кипят, смеркается, пойдут игры: старики садятся кружками и смотрят, как красивый мужчина или хорошенькая девушка, с завязанными глазами, под хлопанье жгутов ловит рассыпанных неприятелей своих. Смех! хохот! Иной, бегая из угла в угол, бежит от ловца в другую комнату. «Он сгорел!» – кричат все, и преступник заступает место слепца. Ах! как мне нравятся также другие простые святочные игры сибиряков! Знаете ли вы, как растят мак?

– Я сам бывал маком! – вскричал суворовский. – Бывало, поставят меня в кружок, пляшут, поют и спрашивают: «Поспел ли мак?» Но мак сперва сеют, полют, он цветет, а потом, поспелый, все щиплют!

– Я слыхал, – примолвил Шумилов, – что многие святочные игры перешли к нам от греков когда-то в старину. Вспомните игру заплетать плетень, когда лентами перепутывается весь хоровод и поют:

Заплетися, плетень, заплетися. Ты завейся, труба золотая, Завернися, камка хрущатая!

Это, говорят знатоки, подражание греческой игре, а игрой этой греки славили память Тезея и убиение Минотавра с помощью Ариадниной нитки. А жив, жив курилка также игра греческая. Зато у нас есть свои русские игры и обычаи святочные. Знаете, что такое колядованье в Малороссии?

– Слыхал, и мне жаль, что не соберут в какой-нибудь книге всех святочных русских обычаев, игр, песен. Прежде праздник святок праздновали, бывало, до самого Крещенья. С самой заутрени первого дня начиналось христославленье. Петр Великий любил этот патриархальный обряд. Толпы народа ходили из дома в дом, приятели к приятелям и незнакомые к незнакомым, петь духовные стихиры: «Христос рождается, славите!» За ними мастера проговаривали рацеи.[67] Одна из них особенно известна по всей России, вот как она начинается:

Нова радость, во всем мире, Ныне нам явися!

Кроме обедов, пирушек и бесед вечера посвящались играм и пенью подблюдных песен.

– Ты забываешь о других святочных увеселениях, – сказал суворовский, – я еще помню, как в Москве в это время бывали лошадиные беги, кулачные бои. Я помню, что покойный граф А. Г. О. был страшный охотник до всяких русских игр. Народу соберутся кучи: ура! стена на стену… о росский бодрственный народ! И тут, бывало, от шутки доходит до дела…

– В маленьких украинских городах кулачный бой занимает и теперь всех. Недавно проезжал я через Богодухов: некому было лошадей запрячь: все на кулачном бою; шум и крик, и целый город бьется!

– А согласитесь, – сказал хозяин, – кто сообразит все, что бывает у нас на Руси о святках, тот хорошо поймет дух русского народа, веселого, доброго, славного! О святках раздолье русскому духу!

– И духам, – примолвил, засмеявшись, Шумилов, – вы знаете, что до самого Крещенья мертвецы, духи, колдуны, ведьмы свободно разгуливают и проказят. У них есть привилегированные дни.

– То есть ты хочешь сказать, что их вовсе нет? – спросил Терновский.

– Разумеется! Думаю, что из всех нас никто не поверит, если ты скажешь, что даже сам видел духов.

– Любезный, – отвечал Терновский, – я верю духам, только по-своему.

– Расскажи, пожалуй, как же это! – закричали все.

– Согласитесь со мной, друзья мои, – сказал Терновский важным голосом, – что в природе много еще есть тайного и не открытого нами. Я никак не ограничиваю человеческие чувства только известными чувствами, которыми равно обладают и обезьяны, и звери. Если у нас есть что-нибудь для вмещения того, что мы называем умом, то оно должно и являться в некоторых открытых явлениях.

– Следственно? – спросил Шумилов.

– Следственно, все то, что кажется нам непонятным, не может быть отвергаемо, а должно приписывать этому тайному или этим тайным чувствам и расположениям. То есть, что я отношу к этому, есть симпатия, второе антипатия, третье…

– Полно мечтать, мой друг! С твоими предположениями можно все привести к естественным следствиям.

– Когда можно, почему ж не должно?

– Потому не должно, – сказал Шумилов, – что все твои естественные следствия в этом случае почти всегда сказки, перевранные, измененные, плоды расстроенного воображения.

– Часто, но не всегда: я приведу тебе множество доказательств, которых без моих предположений никак не изъяснить. Например: физиогномия, знание, врожденное человеку, хотя его и отвергают, ничем не опровергаемо. Не всякий ли из нас чувствует симпатическое стремление к одному и антипатическое отвращение от другого человека?

– Вздор! Это просто какое-то сходство сложений человеческих, более или менее близких или далеких тому или другому человеку.

– Стало, ты признаешь некоторую общность в человечестве? А предчувствия, сны, видения самого себя: это дела, не подверженные сомнению. Горные шотландцы имеют особенное свойство двойного зрения, потому что чувства их утонченнее наших: они знают, что в такое-то время их посетит незнакомец, видят его и опишут вам наперед, каков он собою.

– А если это тонкий обман? – сказал суворовский сослуживец.

– Ты рубишь с плеча, по-суворовски! – отвечал, смеясь, Терновский. – Если я тебе приведу множество примеров людей, которые, не думая обманывать, видели необыкновенные явления. Знаешь ли, что Наполеон всегда видел на небе светлую звезду?

– А если эта блестящая звезда была одна комедия, игранная Наполеоном лет десяток: что ты скажешь на это? Разве у Нумы Помпилия не было нимфы Эгерии,[68] у Сертория не было приученного оленя, у Магомета ручного голубя?

– Сказки! – сказал Шумилов.

– Я так думаю, что не совсем сказки. Положим, что многие из умных людей употребляли хитрости с простым народом; но если видим разницу в зрении, слухе, осязании, обонянии людей, почему не предположить дальнейших границ даже самым этим чувствам? Я знаю в Москве одного правдивого человека, который твердо уверен, что, пока не явится ему друг его, с которым условились они видеться в час смерти, он не умрет.

– Вот в этом-то твердом уверении, кажется, и вся тайна, – сказал Шумилов. – От нее произошли все приметы, причуды, вера в сны, предчувствия. Можно приучить свои телесные чувства, можно приучить и душевные способности ко многому. Я знал одного человека, замечательного, необыкновенного. Это был наш славный мореплаватель Шелихов.[69] Вы о нем слыхали. Он твердо верил снам, предчувствиям, приметам. Вот что рассказал мне один близкий его знакомец. Как теперь вижу, говорил он мне, когда мы ехали в Охотск вместе, не доезжая верст за сто, Шелихов сделался задумчив, беспокоен и важно сказал мне: «Приехав в Охотск, мы найдем судно, пришедшее из Америки». Я удивился, стал спорить и вывел его из терпения: он был горячего, пылкого характера и с сердцем сказал мне: «Так знай же, что едва выедем мы на Охотскую кошку, как судно будет в виду у нас (кошкой называют там длинную песчаную косу, на которой стоит Охотск). Судно это мое и с богатым грузом!» Едем спокойно и – только что мы приближились к песчаной Охотской кошке, в море показалось судно. Оно точно принадлежало Шелихову и было с богатым грузом. Что этот анекдот достоверен, ручаюсь вам; что Шелихов не мог знать о прибытии судна никаким образом, вы согласитесь сами. Надобно вам знать, что Шелихов был необыкновенный человек, с обширным умом, и что ж? Он верил физиогномии, приметам и в жизнь свою никогда не знал неудач. Он изумлял своею обдуманностью, проницательностью и из бедного рыльского мещанина под конец жизни, весьма недолгой, нажил миллионы. Самое предприятие его: плыть в неизвестную тогда Америку на ветхом суденышке, без снарядов, без припасов и по звездам правя путь, доказывает его решительность на надежду на свое счастье, и я вывожу, что…

– Из этого я вывожу, – сказал поспешно Терновский, – что у людей необыкновенных душевная и телесная сила более нашей и они одарены тем, чего мы не имеем и, следовательно, постигнуть не можем.

– Хорошо, – отвечал Шумилов, – но пусть будут у них силы, нам не известные. Они сами в отношении к природе под одинаковыми законами, как и все мы.

– Нет! тайная сила их в сильнейших отношениях к природе. И вот что называли прежде духами, привидениями: это наши тайные отношения, не понятные другим. Прежде все олицетворяли. Сократ свою тайную силу называл гением и откровенно признавался, что у него есть тайный гений, который руководствует и часто противоречит ему самому.

– Ты мечтатель! – сказал Шумилов, – и должен вспомнить, что воображение может действовать и обманывать нас удивительным образом. Человек в горячке чего не видит, чего не наскажет вам, но все слова – его мечты, обольщение чувств, в которых льется огонь горячки. Далее: должно поверять известия. Люди так любят все чудесное, так любят прибавлять, что на их рассказы полагаться невозможно. Прибавь обманы, ловкость, хитрости. Я даже за Сократова гения не поручусь. Может быть, это была его хитрость. Посмотри на чревовещателя, фокусника, обморачивателя: если бы мы не знали, что они все делают естественным образом, как не почесть их волшебниками? В глазах других, человек снимает с себя голову, бреет ее и опять надевает по-прежнему; вода рвется в комнату, затопляет пол, все пугаются, кричат, и все это оптическая, химическая шалость.

– Но отчего же эта всеобщая уверенность, что в природе есть много тайного, непонятного?

– Разумеется, что есть, да это тайное, непонятное не то, что ты думаешь. Иначе надобно верить, что лешие ходят по полям и заводят людей в болоты, русалки хохочут в реках, а ведьмы ездят на помелах и спускаются в трубы.

– Это вздор!

– Почему вздор? Этому так же верят миллионы людей, как ты веришь своему тайному чувству и сношениям с природою. Историю о мертвеце, который увез девушку, свою невесту, рассказывают в Англии, в России, в Польше; шабаши ведьм в Брокене и в Киеве – одинаковое поверье в России и в немецкой земле.

– А что ни говорите, но я люблю рассказы о ведьмах, мертвецах, колдунах и привидениях и всегда с радостью слушаю страшные повести, – сказал хозяин.

– Я сам люблю их слушать и даже рассказывать, но не верю им нисколько, – сказал, улыбаясь, Шумилов.

Видно было, что оба они попали на своих коньков: одному хотелось слушать, а другому рассказывать.

– Да не знаешь ли ты какой-нибудь пострашнее? – сказал хозяин, повертываясь от удовольствия.

– Как не знать! Я изъездил матушку Русь, не из семи печей хлеб едал, и коли хотите, попотчеваю вас русскими былями, которые так же страшны, как немецкие. Слушайте.

– Начни же, как начинают русские сказки: «В некотором царстве, в некотором государстве, за тридевять земель, в тридесятом царстве, на ровном месте, как на скатерти…»

– Да ведь я расскажу вам быль, – отвечал Шумилов.

– А Терновский изъяснит нам естественные ее действия, – прибавил хозяин, весело взглянув на соседа.

Все замолчали, и Шумилов начал.

(N.N.) Колдун-мертвец-убийца

Лет сто тому назад в казенной богатой деревне занемог отчаянно перед святками зажиточный крестьянин, пожилых лет, сложения крепкого и силы необыкновенной. В околотке он слыл знахарем. Молодые люди рассказывали о нем чудеса: на всех свадьбах он занимал первое место и был везде предметом особенного уважения. Он был очень скуп, но во время болезни священник убедил или, как после рассказывали другие, почти принудил его дать в церковь за упокой души своей пятьдесят серебряных рублей. Отец Иван хвалился своим успехом, но весь причет был очень удивлен, и староста почти нехотя, качая головою, положил деньги в сундук.

На другой день больной умер. К вечерни на пятницу вынесли тело в церковь и отслужили панихиду. Все предстоявшие с ужасом заметили, что свеча у гроба три раза упадала при гласе «со святыми упокой». Дьячок отказался даже от платы и не взялся читать псалтирь. Церковь заперли, и священник, взяв ключи, пошел домой.

Ночью приходит к его окну пономарь и, сотворив, по обычаю, молитву, спрашивает ключей и благословения звонить к заутрене. Отец Иван проворчал, что должно быть еще слишком рано, подал ему ключи и, разбудив сына своего, мальчика лет четырнадцати, начал сбираться. Оделись, зажгли фонарь и пошли. Дорогою опять ворчал он про себя на пономаря, что мало звонили и что, верно, прихожане не соберутся к заутрене, когда и он, подле, не слыхал звону. Подходят. Двери отворены, а пономаря нет. Входят – вдруг опрокидывается крышка с гроба, мертвец выскакивает, бросается на священника и начинает его терзать. «Бей в набат», – едва успел прокричать сей последний мальчику и начал громко стонать. Мальчик, без памяти от страха, уронив фонарь и погасив огонь, бросился было вон из церкви. Услышав отцовское приказание, он, однако же, опомнился, побежал на колокольню и ударил в набат. Спросонок, не скоро еще начал собираться народ. Крик, шум, смятение. Где пожар? Об чем тревога? Кто звонит? Все снуются, все друг друга спрашивают, и никто отвечать не может. Мальчик увидел наконец людей, сбежал с колокольни и рассказал происшедшее. Церковь отворена в самом деле, но в ней темнота и тишина. Ужас напал на всех; чуть все не разбежались. Насилу рассудительные уговорили прочих остаться и принесли огня. Между тем, некоторые посмелее стали подходить к дверям и робко кликать священника, но ответа никакого не было. Принесли огонь. Один храбрец пошел вперед со свечою. Все за ним, держат друг друга за полы и творят молитвы. Вдруг, откуда ни возьмись, пролетело что-то черное, либо шар, либо птица, взмахнуло либо крыльями, либо чем-то над самой свечою, и свеча погасла. Господи Боже мой! Какие страсти! Однако, скрепя сердце, опять пошли за огнем, но уже другие. Опять один, перекрестясь, повыступил вперед, как вдруг падает со всех ног, и свеча погасает. Что такое? Что такое? Под ноги ему подкатилось какое-то чудовище: он сам видел, падая, как оно побежало в сторону и сверкало глазами; он слышал даже, что оно как будто хохотало. И перед церковью показались многим уж разные звери и гады; и змеи шипели, и медведи ревели; совы летали, русалки смеялись; уж и черти начали плясать. Шум, крик, гам, ветер так и несется прямо в лицо и мешает идти вперед; а бабы-то сзади воют, и кричат и молят, чтоб не ходил народ в церковь, не сердил колдуна и дожидался бы хоть божьего света. Остановились все в раздумье, шагах в десяти от церкви. Прошло несколько минут. Некоторые, между тем, обозлились: ветер затих, чуды все скрылись, и гром закашился. Церковный староста, которому страшнее всех было оставить так церковь, придумал навязать пуки соломы на шесты, зажечь их и нести перед собою. Цельно, строем, пошли мужики вперед, упираясь назад, как волы. Входят, и что же увидели? Церковь со всех сторон осветилась. Страх и ужас. Опрокинутая крышка валяется на полу. Священник лежит истерзанный, волосы всклоченные, глаза раскрытые, весь в крови. Насилу отдохнули православные. Одна умная старуха объяснила, что, верно, проклятый услышал петуха и упал навзничь, не успев прибраться и справиться. Так и есть. Мир решил поставить караул у церкви, а в суд и к благочинному послал донесение о смертоубийстве, которое совершил мертвец.

Приехал суд и благочинный. Все дело найдено согласно с донесением. Началось следствие, и нового открыто только то, что пономарь не был у священника за ключами, а пришел к церкви с народом, когда услышал набат. Впрочем, во все это время, прибавил он, его что-то душило и он не мог ни рук поднять, ни шевельнуться в постели. Дьячок же был в отлучке и приехал уже после окончания следствия. Все прихожане дали сказку, что покойник, колдун и знакомый с нечистой силой, загрыз священника, вызванного голосом пономаря, в отмщение за то, что он перед смертию вынудил дать ему пятьдесят рублевиков. Целая волость подписались под сказкою благочинному, от коего и последовала следующая резолюция: «Нечестивого мертвеца извлечь из храма Божия крючьями, отнюдь не прикасаясь к нему обнаженными руками, и оттащить на распутие; там, изрыв на нечистом месте яму, повергнуть в оную скверное тело, положить ниц и прибить, для успокоения православных, осиновым колом, коего верх отесать, дабы наваждением бесовским не сделал он еще подобного глумления. Оскверненным же в таскании нечестивого мертвеца христианам, измывшись в реце добре, окропившись святою водою, поститься, кроме среды и пятка, каждый понедельник, в течение шести седмиц. О церкви же, очистя ее от осквернения, представить ему, благочинному, для освящения». Окончив дело, благочинный, взяв провожатых, спешил из села, опасался, чтоб мертвец в наступавший вечер не отмстил ему за его благоразумное распоряжение.

В первый почтовый день пошли рапорты и к архиерею, и к губернатору о необыкновенном происшествии. Но высшее начальство, рассмотрев оба следствия, приказало возвратить оные с замечанием суду и благочинному за невнимание и легковерие. Приказано было нарядить с обеих сторон надежных и здравомыслящих чиновников, которые должны были исследовать, с кем пострадавший священник, например, был в ссоре, как вел себя при следствии сей неприятель, где находился и тому подобное. Как без всякого сомнения откроется, что не мертвец загрыз священника, то объяснить все дело в собрании прихожан в церкви, а обруганное тело покойника вырыв, в присутствии благочинного отпеть, как следует, и погребсти на общем православном кладбище.

Что же открылось в новом следствии? Дьякон той церкви питал долгое время злобу на доброго и бескорыстного священика, потому что сей последний часто порицал его за алчность. Вновь оскорбленный им, он решился, во что б ни стало, извести его и основал свой план на смерти крестьянина, слывшего колдуном. При записании в приход пятидесяти рублевиков, он сказал священнику: смотри, чтоб колдун не отмстил тебе за них. Услышав об его смерти, он тотчас отпросился у священника и выехал из села, взяв с собою железные грабли, наточенный нож и прочее ему нужное. Целый день скрывался в лесу, а ночью въехал в село и, оставя в скрытном месте лошадь, пошел к священнику; разбудил его, а сам отправился в церковь. Там, оставя двери открытыми, вынул труп и положил в стороне, а сам, в белой сорочке, лег в гроб и прикрыл себя слегка крышкою. При входе священника он бросился из гроба, зарезал и истерзал его; потом хотел было положить тело покойника в гроб, обмазав оное кровью, как услышал шум, бросил труп и чрез алтарные двери ушел, добрался до лошади и уехал из села.

Таково было его собственное признание пред новыми следователями, поймавшими его на слове, при пересылке его из епархиального города, куда он отправился было с заручною искать праздного священнического места.

В. Дмитриев Маскарад

Темная декабрьская ночь покрыла шумный Петербург своим мраком, ветер свистел, и метель застилала дорогу запоздавшему пешеходу. В доме графа Вельского раздавались громкие звуки бальной музыки, окна блистали ярким светом ламп, и тени прелестных мелькали в них, подобно легким облакам, несущимся стремительно по лазуревому небу. Множество экипажей стояло у дома. Кучера насвистывали любимые свои песни или дремали на неловких козлах, кряхтя и закрываясь, сколько возможно, от нападений метели. В швейцарской горели светлые фонари, и лакеи, держа в руках пушистые салопы и теплые сертуки, рассказывали друг другу свои похождения и читали панегирики своим господам.

Раздался скрып колес по скользкому снегу – у подъезда остановилась карета – хлопнули дверцы – и стройный мужчина с покрытым снегом лакеем явился в швейцарской. Соболья шинель сброшена, и богатое испанское платье привлекает внимание проницательных обитателей прихожих. «Давно ли начался бал?» – спросила маска. «Около получаса», – ответил толстый швейцар. «Поправь мне мантию». Швейцар с почтением оправил малиновую бархатную, обшитую золотом мантию; гость надел испанскую шляпу с прекрасными белыми перьями и побежал вверх по лестнице. «Кто этот господин?» – спрашивали друг друга слуги. «Это Лидин, – отвечал швейцар, – он всегда щеголяет своим убором на наших балах». – «Что ему делается, – подхватил слуга Лидина, – с двумя тысячами душ можно щеголять. Нечего сказать, дай Бог ему здоровье, нужды нет, что богат, а добрый барин». – «Мы думали, – прервал швейцар, – что он женится на нашей барышне; да что-то…» «Какая несносная погода!» – раздался из кареты голос. Швейцар отворил дверь – и пожилой мужчина ввел за руку молодую красавицу. Двое высоких лакеев суетились около господ. Мужчина одет был в черное домино, а прелестная его спутница в богатое русское платье. Она подала руку своему кавалеру – и вошла с ним в зал.

Множество масок наполняло комнаты; блеск огней падал на бриллианты дам, горел в них разными цветами и оттенял лилейную грудь, к которой они прижимались. Танцевали французскую кадриль. Лидин стоял с молодою графинею Вельскою. Белое платье, украшенное гирляндою роз, на груди букет цветов и соломенная шляпка, обвитая незабудками, возвышали красоту молодой хозяйки. Черные ее кудри небрежно рассыпались по мраморным плечам, румянец горел на щеках, а быстрые черные глаза то приветствовали входящих в зал гостей, то обращались на Лидина, то вдруг робко устремлялись на узорчатый паркет. Черное домино входит с своею парою; Лидин нечаянно взглядывает, приходит в замешательство – не помнит фигуры, кадриль запутывается – и принуждены были бы кончить, если б услужливые товарищи не вывели Лидина из хлопот: начали новую фигуру. К счастью, смятения его не заметили, и он, окончив кадриль, сел подле прелестной незнакомки.

Голубой бархатный с серебряными бахромами сарафан сжимал гибкий стан ее; богатая повязка украшала ее голову; русая коса ее, заплетенная руками Граций, в красивых изгибах своих сливалась с белою лентою; легкие, флеровые рукава едва скрывали прелестные округлости белых рук, на которых горели сафирные браслеты; крупное жемчужное ожерелье спорило о белизне с невинною грудью красавицы, а прозрачная дымка, застегнутая алмазною запонкою, подымалась при каждом вздохе. Что-то милое, что-то неземное горело в голубых глазах незнакомки; какая-то непостижимая прелесть окружала ее; казалось, что воздух, напоенный ее движением, разливал запах весенних лилий; каждое движение ее рождало тьму новых очарований, и в каждой складке ее одежды скрывался рой наслаждений. Увидев Лидина, она смешалась – розы вспыхнули на щеках ее. «Позвольте, сударыня, просить вас на вальс», – сказал Лидин трепещущим голосом молодой красавице: она потупила глаза, подала руку, и вот – они кружатся, едва касаясь блестящего паркета; рука незнакомки покоится на плече счастливого Лидина; он обнимает эфирный стан ее, он близко к ее сердцу: ах, сердце его сильно, сильно бьется. Он хочет говорить, но речь замирает на устах его. Вальс кончился – и Лидин погружен в задумчивость. Тысячи мыслей волнуют душу его; ему надобно было много сказать; он проклинает свою застенчивость, проклинает себя, проклинает бал… Но вот раздался гром котильона:[70] весь зал приходит в движение: мужчины порхают между дам, подобно мотылькам в пышном цветнике востока; старики, оставя бостонные столы, теснятся у дверей зала; старушки чинно усаживаются впереди, чтобы взглянуть на милых внучек, чтобы вспомнить богатые балы семисотых годов, чтобы сказать со вздохом: «И я в старину не хуже вас танцевала менует а ля рень». Пестрый кружок уже составлен – и вот наш испанец стоит с прекрасною славянкой.

«Несравненный котильон! Зачем грозный приказ Эскулапа исключил меня из числа твоих членов! Зачем не могу я в длинных твоих междудействиях разгадывать с прелестною соседкою таинственные уставы мод, чувствий, прихотей, философии, обмороков и пр. Зачем не могу блистать журнальными эпиграммами или усыплять романтическими стихами томных голубых глаз, осененных длинными черными ресницами. Зачем не могу получить из беленькой ручки керового короля[71] или поймать счастливый узелок на батистовых платочках красавиц! Проклятая чахотка!» Но обратимся к Лидину, как он беседует с своею парой.

«Вы не отдали карты», – сказала незнакомка. «Она у меня, – отвечал Лидин. – Она должна напоминать мне счастливейший день моей жизни. Вы улыбаетесь; это не комплимент, сударыня. Около полугода уже прошло, как я имел счастье увидеть вас: не стану говорить, что произвел взор ваш, – скромность ваша для меня священна; но вам известно, что с того дня следовал я везде за вами, как тень; беспечность, спокойствие простились со мною – вы стали мне все – вы краснеете; простите моей откровенности – накажите дерзкого, но выслушайте его. Ежели чувства человека, который дышит одними вами, ежели тихая супружеская жизнь скажут что-нибудь в вашем сердце в мою пользу, отворите мне храм блаженства прелестною рукою вашею». «Нам начинать», – сказала трепещущим голосом красавица, подала ему руку и – Лидин у ног ее. Рой девиц, сплетшись руками, кружится около счастливца, подобно душистому венку Флоры; незнакомка скрывается между ними. Вдруг все рассыпалось, и Лидин летит, обвив дрожащею рукою голубой сарафан своей любезной.

За ужином сидел он подле графини Вельской, но глаза его, сердце, мысли стремились к русской красавице, и пламень взоров его часто встречался с искрами, которые при свете огней сыпались с алмазной запонки. Наконец кончился и этот счастливый вечер; начало рассветать, и полусонные, измученные, но довольные гости помчались в спокойных каретах по хрупкому снегу в молчаливую область Морфея.

Солнце было уже высоко, но в доме графа Вельского царствовала глубокая тишина. Все спало. В полусветлой спальне молодой графини лежал на столе пастушеский наряд – молчаливый свидетель вчерашних веселостей. В комнате графа лежала на полу недокуренная трубка и как бы говорила: «Он не мог докурить меня от усталости», а упавшая под стол книжка Собрание стихотворений какого-то молодого поэта, казалось, шептала: «Этот раз я его усыпила». Зазвенел колокольчик в дверях швейцарской; сонный швейцар, протирая глаза и удивляясь раннему визиту, отворил двери, и Лидин явился перед ним. «Послушай, друг мой, – сказал он с приметным смятением, – я имею до тебя надобность». Низкий поклон был ответом изумленного привратника. «Не можешь ли ты сказать мне, как зовут ту девицу, которая вчера была здесь на бале в голубом сарафане с мужчиною в черном домино». «Позвольте… не та ли?» – «Нельзя не приметить: она прелестна, как ангел». – «А! Это, сударь, девица Бильская: довольно – кавалер ее отец – это я знаю». – «Где они живут?» – «В Морской, в доме NN» – «Вот тебе за известие, но я требую глубочайшего молчания». Он сунул кошелек в руку швейцару и бросился в карету.

Целый вечер задумчивый Лидин ходил скорыми шагами по комнате, десять раз подходил к бюро, начинал десять писем и потом бросил их в пылающий камин. Наконец, велел подать карету, оделся и, когда человек вошел доложить, что карета готова, приказал ему снять с себя фрак, подать халат и отпрячь лошадей. Целую ночь не мог сомкнуть он глаз; будущность являлась ему то со всеми прелестями блаженства, то со всеми ужасами отчаяния; с вершины счастия, из нежных объятий обожаемой супруги, низвергался он в океан бедствий. Жить без нее!.. нет – он трепетал от одной этой мысли. Сон сомкнул глаза его, и воздушный хоровод мечтаний вился над головою влюбленного.

На другой день, встревоженный, бледный, трепещущий, входит он в квартиру Бильского, не смеет перевести духа, не может решиться – наконец спрашивает и узнает, что Бильские вчера еще уехали в деревню. Это поразило его; но сердце начало биться тише: он задумался; но лицо его стало спокойнее. Какие непроницаемые, какие неописанные тайны чувств человеческих! Возвратясь домой, Лидин заперся в кабинете и написал роковое письмо к Бильскому. Надежда, страх водили его рукою. Он объяснял всю жестокость любви своей к дочери почтенного старца не в пышных выражениях, но языком души. Письмо его горело тем пламенем, который жег его сердце: часто слезы блистали на его ресницах, часто вскакивал он со стула, стоял неподвижно, подымал глаза к небу, тяжелый вздох вылетал из стесненной груди его, медленно проходил он к бюро и продолжал трепещещею рукою начатые строки. Письмо запечатано и отправлено.

Не стану говорить о положении Лидина в течение нескольких дней ожидания ответа: оно неизъяснимо; влюбленных понимают одни влюбленные. Спросите ваше сердце, и оно яркими красками опишет вам чувства моего героя. Наконец это роковое письмо получено. Долго не смел он его распечатать, сердце его билось, руки дрожали, он смотрел на пакет подобно умирающему, который смотрит на медика и в глазах его старается прочесть приговор свой. Но вот ужасный листок распечатан; глаза Лидина пожирают его, он не видит ничего, он ищет только тех слов, которыми решается его участь! О восторг! Несравненная, обожаемая им Бильская отдает ему руку. Отец приглашает его в деревню. Что может сравниться с его блаженством! Что может заменить эти минуты! Друзья мои! Я готов начать снова целый век страданий, если найду в нем одну такую минуту.

Солнце еще не осветило гордых вершин Петербурга, а уже по снежным буграм неслась быстрая тройка. Звон колокольчика спорил с громкими песнями ямщика, густые облака дыму вылетали из повозки, в которой сидел Лидин, закутавшись в медвежью шубу, с дорожною трубкою во рту. Очаровательные мечты, сладостные надежды теснились в душе его, радость сияла на его лице. После нескольких часов езды повозка остановилась у почтового двора. У ворот стояла бричка, из которой проворный слуга вынул дорожный погребец и побежал в комнату; между тем как станционный смотритель суетился с кучером около экипажа, Лидин с нетерпением требовал лошадей; а услужливый смотритель просил его войти обогреться, пока будут закладывать.

В комнате у кипящего чайника сидел молодой офицер и из большого стакана с большим аппетитом пил душистый чай. Денщик, стоя в углу, раскуривал трубку и хотел подать ее барину. Лидин входит в эту минуту. Офицер вскакивает со стула, бросается к Лидину, трубка падает, чай разливается, и Лидин сжимает в своих объятиях молодого воина. «Ты ли это, Ленский?» – «Лидин! Тебя ли я вижу?» – «Как ты возмужал!» – «Как ты переменился!» Вот все, что они могли сказать друг другу в первых порывах радости. «Что с тобою сделалось? – сказал Лидин. – Где прежний цвет твой? Ты так бледен». – «Ах! – отвечал со вздохом Ленский. – Куда девались те счастливые минуты, когда, сидя на одной скамейке, поправляли мы наши французские переводы или подговаривали друг другу урок! Нет, друг мой, теперь не то: мрачная горесть гложет сердце прежнего твоего товарища. Я был наверху счастия – судьба лишает меня всего». – «Ради Бога, скажи, что такое, ты меня ужасаешь». – «Я влюблен, ты знаешь, могу ли я любить хладнокровно. Счастие мне улыбалось, рука несравненной Евгении была мне обещана; но явился богатый жених, и мое недостаточное состояние разрушило мое блаженство. Евгения обещана другому. Возможно ли? Но девица… Я ей не противен; но ничто в мире не заставит ее противиться воле родителя. Сам отец расположен кo мне, и если б у меня было хотя небольшое имение, конечно, предпочел бы меня этому богачу». – «Куда ты едешь?» – «Хочу взглянуть на счастливого соперника, узнать, достоин ли он счастья, которое его ожидает. Ах, если б я был уверен, что она будет с ним благополучна; это несколько облегчило бы растерзанное мое сердце». Ленский задумался, Лидин подошел к окну, смотрел на покрытые снегом долины и не видел ничего. Приход станционного смотрителя вывел двух друзей из задумчивости. Лошади были готовы. Ленский, узнав, что Лидин едет к Новугороду, обрадовался милому попутчику. Они сели в одну повозку, и белые облака сверкающего от солнца снега поднялись из-под копыт лошадей, колокольчик зазвенел, начал утихать, совсем замолк, и повозка двух друзей скрылась за алыми парами утреннего тумана. Верстах в двадцати от Новагорода есть маленькая деревенька; серенький домик с зелеными ставнями и решетчатым палисадником стоит в стороне от дороги, окруженной высокими деревьями. Повозка Лидина и бричка Ленского поворачивает прямо к дому – останавливается: наши путешественники выходят, отряхивают с себя снег и по деревянному крыльцу идут в уютный домик. «Вот, друг мой, – сказал Ленский, подводя Лидина к вышедшей навстречу старушке, – вот моя тетка, родная сестра моей матери. Рекомендую вам, любезная тетенька, моего друга, моего бывшего соученика Лидина. Мы едем в Новгород и остановились у вас ночевать. Вы не ожидали никаких поздних гостей». Учтивая старушка наговорила множество вежливостей Лидину, отвела друзьям особенную комнату и оставила их одних.

Лидин, сидя на софе, рылся в своем чемодане, а Ленский, прохаживаясь по комнате, курил трубку. «Я так рассеян, – сказал сей последний, – что забыл спросить тебя об имени будущей твоей жены». – «Имени ее я сам еще не знаю, – отвечал Лидин, – а фамилия ее Бильская» – «Бильская!.. – воскликнул Ленский. – Бильская!..» Он бросил трубку, закрыл руками лицо и медленно опустил голову на софу. «Что с тобою сделалось? – сказал смущенный Лидин, бросаясь к нему, – ты встревожен, ты не хочешь смотреть на твоего друга». – «Оставь меня… я несчастен… но… – тут глубокий вздох прервал слова его. – Но я спокоен, – продолжал он. – Ты достоин ее, она будет с тобой счастлива и… я спокоен. Не спрашивай меня. Оставь несчастного». – «Боже мой! Какая ужасная мысль, – сказал Лидин, бледнея и едва переводя дыхание, – ты влюблен в Бильскую! Жестокий друг! Зачем лишаешь меня единственного блага в мире!» Он начал ходить, ломать руки, то останавливался, то ускорял шаги свои, и слезы лились ручьями из глаз его.

Добрый Ленский утешал, сколько мог, своего друга, обещал с твердостию перенести свое несчастие и уверял, что дружба заменит ему любовь; но Лидин знал всю цену Евгении, и потому не мог верить его словам. Перед рассветом Ленский заснул, но сон бежал глаз Лидина. Он поспешно одевается, приказывает привести со станции лошадей, берет бумагу, перо, садится писать; но перо невольно выпадает из рук его. «Всемогущий Боже! – вскричал он, упав на колена, – подай силы слабому смертному принести достойную жертву добродетели!» Он простирал руки к небесам и как бы готовился принять слетающего к нему с надзвездных высот Ангела-утешителя. Что-то трогательное, что-то величественное видно было во всех чертах его. Долго боролся он с самим собою, наконец стремительно встал, схватил перо и произнес ужасным голосом: «Лидин! Ты умер. Добродетель покрыла гроб твой тяжелым, но белым камнем. Не спорь с нею – ты умер. Евгения жена Ленского». Холодный пот покрыл бледное чело его. «Ты умер для Евгении; но жив для добродетели, – сказал он нежно, – жив для дружбы и священных ее обязанностей».

Он написал бумагу, в которой дарил Ленскому пятьсот душ крестьян. Написал письмо к Бильскому, которым отказывался от руки его дочери, и наконец следующие строки к своему другу:

«Ленский! Прими от руки друга средство к твоему соединению с Евгениею. Ты достоин ее. Не возражай мне. Я не увижу тебя до тех пор, пока не узнаю о твоем браке с Бильскою. Место моего пребывания будет для тебя сокрыто. Но когда священный обряд навек соединит вас, примите меня в число друзей ваших и будьте уверены, что Лидин будет достоин вашей дружбы». Он запечатал все бумаги, положил их на стол пред Ленским, взглянул на него; слезы заблистали на его глазах. «Прочь отсюда, прочь!» – сказал он в сильном волнении, схватил чемодан, завернулся в плащ и побежал из комнаты.

«Пустите меня! Пустите! – раздался женский голос, и Бильская бросилась в объятия Лидина. – Великодушный человек! – продолжала она. – Я твоя. Я все видела: испытание кончилось – Ленский брат мой». Лидин стоял как окаменелый и быстро смотрел в глаза Евгении. «Я все вам объясню, – сказал, улыбаясь, старик Бильский. – Шалунья хотела испытать вас. Мы приехали сюда к ее тетке, отправили брата ее к вам навстречу и поручили ему сыграть эту комедию». – «Каково притворяюсь я влюбленным, – подхватил Ленский, вскочив с дивана и обнимая Лидина, – не правда ли, что могу быть первым любовником на любом театре?»

Ленский стоял как окаменелый.

«Окно, которого вы не заметили в вашей горнице, – продолжала Евгения, – подало мне средство видеть вас. Добродетельный ваш поступок превзошел наши ожидания».

«Но его зовут Ленский, – сказал Лидин, показывая на своего друга…» – «Понимаю, – отвечала Евгения, – разность фамилий приводит вас в замешательство. Мы разных отцов, матушка вдовою вышла замуж за будущего вашего тестя». Лидин пришел в себя, бросился обнимать Бильского, дочь его и своего друга, своего брата. Счастие не оставляло с сей минуты добродетельных супругов. Резвясь с прелестными малютками и нежно смотря на прелестную жену свою, Лидин часто говорил с вдохновенною нежностью: «Друзья мои! Жертвуйте всем на свете добродетели!»

А.Л. Шаховской Нечаянная свадьба

Дед матери моей Владимир Львович Ш…в был, судя по реляциям его генерала и тестя, отличным офицером, по словам моей бабушки, а его дочери, чадолюбивым отцом, по рассказам старинного его слуги, добрым господином, а по портрету, списанному с него каким-то славным италиянцем, прекрасным мужчиною. Однако же, несмотря на все эти достоинства, его записали только простым рейтаром[72] в новоформированную конную гвардию, где, потерши, как у нас говорится, лямку, он произведен в ефрейт-капралы,[73] в виц-вахмистры, наконец в вахмистры[74] и в этом чине отправился в армию с гвардейским эскадроном, назначенным для почести в конвой графа Миниха.[75] Под Хотином пожалован в корнеты, но, по неимению достатка, нужного для содержания себя в гвардии, выпросился в драгунский полк секунд-майором.[76] В этом новом звании он отличился в каком-то шармицеле[77] при глазах генерал-аншефа[78] князя Б… и вскоре поступил к нему в генерал-адъютанты,[79] что уже само собою производило его в премьер-майоры.[80] По окончании кампании, когда генералы с их адъютантами отправились на зиму в столицы, князь Б…, оставивший в Москве свое семейство, возвратился в нее и, въехав в княжеские белокаменные палаты, приказал для адъютантов своих нанять поблизости приличные квартиры, кажется, для того, что, имея взрослую дочь, не хотел, чтобы молодые офицеры жили с нею под одной кровлей, а пуще княгиня боялась, чтоб дочь ее не попалась на язык нашим московским тараторкам, от которых, как говорил шут Андрюшка, сами щебетуньи сороки из Москвы, стыда ради, вылетели и не смеют в нее носа показать. Как бы то ни было, только генерал-адъютант должен был поместиться в деревянном доме, купленном под чужим именем княжим крепостным управителем.

По уставу Петра Великого, адъютанты давались генералам не для одной только воинской службы, но и для облегчения их в домашнем хозяйстве. Прадед мой должен был принять на себя надзор над княжим домом и трехсотною его дворней, на что бы я никак не согласился и лучше бы хотел тереться во фронте десять лет секунд-майором, чем через три года из генеральской кухни и конюшни выскочить в подполковники. Но тогда видели все иначе, и известный своею щекотливою честью прадед мой, Владимир Львович, нимало не оскорбляясь, был, можно сказать, главным дворецким своего начальника и находил по причине, которую скоро узнаете, эту обязанность не только не тягостною, но даже приятною. Исполняя с достойною всякого немца аккуратностью поручения князя Юрия Богдановича, угождая домашними распоряжениями и дешевыми покупками княгине Марфе Андреевне и танцуя совершенно курант и лабуре[81] с княжной Марьей Юрьевной, он заслужил от всех трех сиятельств большую доверенность, и они все, каждый по-своему, очень его любили. Вся Москва, согласно с молодою княжною, находила Владимира Львовича прекрасным и любезным человеком; да, по несчастью, он был только премьер-майором, то есть почти ничем перед своим генерал-аншефом. За ним, нераздельно с четырьмя братьями и двумя сестрами, считалось около пяти сот степных душ, что, по верной смете его генеральши, едва ли составляло сотую часть их княжеского имения. Род его хотя и происходил от какого-то мурзы Золотой Орды, получившего при крещении от царя Иоанна Васильевича богатое имение, но, по большому расположению своему, попал почти в мелкопоместное дворянство, и эти причины заставляли князя Б…, братьев и племянников его начальника и графов С…, родственников его повелительницы, удостоивать бедного адъютанта ласковым словом и готовностию покровительствовать, а не больше. Но молодая родственница их сиятельств находила его лучшим мужчиной и первым танцовщиком по всей Москве, и этого было для нее достаточно. Бабушка моя, любя рассказывать похождения своего отца, объяснила взаимные чувства его с княжной Марьей Юрьевной русскою пословицей: «Сердце сердцу весть подает». Но у княгини Марфы Андреевны, как она же сказывала, были на языке другие пословицы, например: «Знай, сверчок, свой шесток», «Не летай, ворона, в высокие хоромы» и «Не в свои сани не садись». Всякий раз, когда мой прадед задумывал о красоте доброй княжны и о благополучии того, кто сподобится быть ее супругом, эти княгинины пословицы отдавались в памяти его зловещим криком ворона: тогда тяжкий вздох вылетал из его груди; но он иногда, вспомнив свои воинские удачи, приободрясь, говаривал, в свою очередь: «Терпи, казак, атаман будешь», а иногда, повеся голову и прошептав: «Плетью обуха не перешибешь», – шел уныло, чтоб размыкать грусть свою, к исполнению своей должности, которая часто давала ему случай схватить на лету ласковый взгляд княжны Марьи Юрьевны.

В это самое время приехал из Петербурга в Москву известный тогда франт камергер граф Ч…, промотавшийся при дворе императрицы Анны Иоанновны. Тогда, как рассказывала бабушка, придворные кавалеры должны были ко всякому высокоторжественному дню и большому празднику шить себе новые кафтаны из парчей, бархата с золотыми накладками и пуэндеспанами,[82] которые становились, каждый, по крайней мере в триста тогдашних рублей, а большие щеголи платили за одну пару кружевных манжет до пятидесяти червонных и отсылали мыть белье в Голландию. Граф Ч…, не хотевший ни от кого отстать в роскоши, принужден был прибегнуть к последнему средству, то есть поскакать в Москву, чтобы подняться на ноги женитьбой, что обещала ему сладить тетушка его, Варвара Селиверстовна, принятая за свою во всех знатных домах. Она, как водится еще и теперь у цеховых свах, на первый случай представила племяннику своему формулярные списки всех тогдашних невест, приличных его званию и чину, с означением их лет, примет, имения и обучения. Номер первый по старшинству совсем не понравился нашему петербургскому графу; над номером вторым он позадумался: все было хорошо, да невеста слишком позасиделась в девицах; номер третий очень бы годился, по личным качествам, да не довольно богат; номер четвертый был бы совершенно удовлетворителен, когда бы, к несчастью, батюшка невестин, по старорусскому упрямству, не был в размолвке со всеми случайными людьми. На номере пятом пришел жених в восторг: под ним было поставлено: «Княжна Марья Юрьевна, единородная дочь генерал-аншефа и кавалера, восемнадцать лет, девять тысяч душ отцовских, а матери приходит большое наследство от восьмидесятилетнего деда; росту высокого, волосы темно-русые, брови черные, лицом красавица, говорит по-немецки, разумеет по-французски, играет по нотам на клавирах и танцует так, что загляденье…»

– Ах, тетушка! – вскричал камергер, целуя ручку Варвары Селиверстовны, – вот когда бы вы, по милости своей, высватали мне эту невесту, то благодарность моя была бы беспредельна…

– Ох, ох, графушка! – отвечала тетка. – Ты уже слишком затейлив. Отец ее метит в генерал-фельдмаршалы; матушка куда заносчива!.. Да она что-то не путем и прихотлива: отбоярила уже двух женихов – да каких!.. Ивана Сергеевича Щ***; Карла Астафьевича Б***, в котором сам герцог Курляндский[83] души не слышит. Мать была готова вести ее под венец хоть с тем, хоть с другим; и отец бы, верно, не прочь; да как она сказала ему наотрез: «Воля ваша, батюшка! Я не могу вам не повиноваться, но я их обоих не люблю; и если вы не желаете моей погибели, не выдавайте ни за того, ни за другого…». Генерал разжалобился, а мои женишки снова просили меня хлопотать о других невестах, которых, слава Богу, у нас, на Москве, не занимать стать: найдется и для них, и для тебя, кроме этой причудницы.

– Да почему же вы думаете, – возразил племянник, – что она меня не полюбит. Моя фамилия гораздо знатнее, и сам я, без самолюбия скажу, могу больше понравиться благовоспитанной девице: я принят везде хорошо, знаю и по-французски, бывал при посольстве в чужих краях, а по родству с вице-канцлером надеюсь сам при первой вакансии попасть куда-нибудь в посланники.

– Все это так, и избави меня Господи порочить твои достоинства; да знаешь ли, какая молва идет у нас по Москве? И я сама подметила кое-что, а слышала от домашних княгининых еще больше.

– Что такое, тетушка?

– Наша невеста избалована батюшкою, который сам сходит с ума на своих военных людях. Ей все безмундирные сделались трын-травой, и она пустилась вот в какие продерзости: у ее отца есть фаворит, адъютант, малый, впрочем, хороший, да без рода и племени; за ним ни кола ни двора, и из гвардии вышел затем, что не на что мундиришка сделать: только на беду мастер танцевать и такой на все услужливый, что и сама княгиня им не нахвалится. Да это не пущая беда: она женщина характерная и не захочет себе срама; но дочка пошла в батюшку и без всякого стыда обходится с адъютантом как с равным себе. Я сама своими ушами подслушала, как на куртаге[84] у главнокомандующего она, уронивши опахало, которое он по должности поднял, сказала ему: «Как я вам благодарна: Вы так снисходительны!» Снисходительны! И кто же? Майорчик! «Что не откажете мне», – в чем бы ты думал? – «протанцевать со мною курант!» – и в самую ту минуту, как барон Карл Астафьевич уже ей кланялся и поднимал танцевать, она, будто этого не заметя, подала ручку адъютанту и пустилась с ним выфантывать, – правду сказать, всем на диво.

– Да что ж, тетушка, и это за беда! Пусть майорчик ей нравится, но неужели вы думаете, что он может отбить у меня невесту, которую вы изволите за меня сватать?

– Сватать я рада, а за свадьбу не отвечаю. Разве неудастся ли стороной, через приятельницу, остеречь бедную княгиню от адъютантского умысла. Дивлюсь, как еще до сей поры никто из христианского долга и из уважения к их знатному дому не вступился за их честь и не уговорил князя сбыть скорее с рук неблагодарного наглеца!..

Через несколько дней после разговора графа Ч… с его теткой княгиня вдруг стала очень сухо обходиться с генерал-адъютантом своего мужа; начала придираться ко всем неисправностям слуг, находить, что пьяница повар, верно влюбившись, пересаливал все кушанья, и отпускала разные подобные обиняки. Наконец и сам князь заговорил о выпрашивании своего любимца в подполковники, хотя он еще не выслужил при нем положенных лет. Граф Ч…, представленный уже в дом и его сиятельству, услышав генералово желание, просил, в присутствии прадеда моего, позволения писать в Петербург к своему другу о скорейшем представлении предположенной просьбы, что очень оскорбило Владимира Львовича, и он преучтиво попросил подозрительного ему графа не трудиться за него и не лишать его удовольствия быть обязанным только одному своему начальнику и благодетелю. Тогда еще никто не стыдился признаваться публично в получаемых благодеяниях. Камергер принял эту просьбу с сладко-кислою улыбкой и отделался из уважения к своему званию довольно вежливым поклоном. Но князь, заметив в глазах своего адъютанта батальный огонь, сказал ему:

– Я благодарю графа за его предложение, но почитаю ненужным утруждать его и надеюсь, что наше дело и само не замедлится.

Может быть, никому никакая надежда не была так неприятной, как эта моему прадеду; однако он принужден был, не поморщась, ее проглотить и доложить своему начальнику, что не чувствует еще себя достойным лестной награды, которую угодно его сиятельству ему испрашивать, и никак не желает прослыть в армии счастливым выскочкой. Князь, в свою очередь, попросил адъютанта предоставить ему судить и знать достоинства его подчиненных. Таким образом, эта круговая просьба, не приятная ни одному из трех просимых, окончила разговор о производстве. Прадед мой, взяв шляпу, потупя голову и, по обыкновению, выговоря медленно: «Плетью обуха не перешибешь!», отправился вздыхать на свою квартиру и ждать поневоле с терпением воли Божией.

Уже несколько дней продолжалось холодное с ним обращение всех сиятельств, домашних и приезжающих, кроме самого младшего, но важнейшего для него. Чем больше хмурились другие, тем больше оно прояснялось, только, как будто, украдкой. Между тем, граф Ч…, под штандартом[85] своей тетки, открыл кампанию, сперва партизански, нападая нечаянно на слабые места неприятеля, а наконец, ободренный известиями переметчиков, предпринял формальную атаку на главную батарею, то есть на княгиню, которая хотя при всех целовала ручки своего почтенного супруга, однако, один на один, не пропускала случая завладеть его ухом, а иногда потихоньку и за нос водить. Варвара Селиверстовна, как вдова инженер-полковника, подвела мины и пустила племянника своего по покрытому пути, в ожидании взрыва, который был произведен следующим образом. Шпион инженерши, бедная бригадирша, проживавшая для гадания в карты у княгини, заметила, что адъютант в то время, когда княжна Марья Юрьевна протверживает в маленькой гостиной уроки на клавирах, обыкновенно прислуживался ей перевертыванием нот и разговаривал с нею, о чем донесено Варваре Селиверстовне, а Варвара Селиверстовна научила ее намекнуть об этом княгине, которая, вследствие того, попросила свою добрую приятельницу наблюдать за Машей и сказывать ей все, что заметит. Однажды – это было после обеда, – когда гости разъехались, князь ушел к себе отдохнуть, а княгиня в уборной что-то приказывала своим барским барыням, княжна занялась музыкой, а адъютант явился к своей прислуге и заговорил о чем-то похожем на любовь. Бригадирша, сидевшая в углу с чулком, будто не ее дело, подслушала несколько подозрительных слов и – шмыг! – тихонько с рапортом к ее сиятельству, которая подсела у не совсем дотворенной двери маленькой гостиной. На беду моего прадеда, он, чтобы ловчее переворачивать ноты, положил шляпу свою на клавикорды, а княжна невзначай ее свалила. Вежливый кавалер бросился не допустить ее поднимать, она поторопилась предупредить его, учтивость столкнула их лбами, и очень больно; оба начали просить прощения, и адъютант, увлеченный извинениями, не мог не поцеловать ручки у дочери своего генерала. Поцелуй, данный от всего сердца, раздался по комнате. Княгиня его услышала, вошла и увела дочь свою в образную, где целый час читала ей нотации, не слушая никаких оправданий, и наконец послала ее на антресоли, грозя все сказать отцу. Это действие подведенной мины было тотчас передано в неприятельский лагерь, и искусный стратегик, Варвара Селиверстовна, не теряя времени, хотела им воспользоваться. Дан приказ племяннику отправить немедленно парламентера с предложением о сдаче. Расчет свахи оказался очень верным. Княгиня, считая, по звучности поцелуя, дела дочери своей гораздо в опаснейшем положении, рада была первому приличному сватовству, чтоб спасти ее от невместной «инклинации»,[86] а может быть – чего Боже упаси! – и от «пасквильной истории». Брат ее, граф С…, на другой же день явился парламентером от камергера, поместившего уже в пажи его сына. Княгиня выслушала предложение, поблагодарила за дружбу братца и обещалась, как должно, сообщить мужу, что и было через час исполнено, – хотя с утайкой громкого поцелуя, но с сильными убеждениями для избежания всяких хлопот выдать скорее Машу за порядочного и притом случайного человека. Князь, хотя и не очень был против камергера, не столько по его личным достоинствам, как по родственным связям, однако не хотел приступить к делу, не поговорив прежде с дочерью, чего крайне не хотелось матушке. Зная, что явным противоречием ничего, кроме беды, от генерала не добиться, она сама велела позвать княжну к батюшке в кабинет. Бедная невеста с заплаканными глазами входит; отец, будто не примечая ее грусти, ласково сажает подле себя и, после маленького предисловия о необходимости устроить ее участь, о обязанностях дочери и о всем, что при таких случаях говорится, объявляет ей предложение графа Ч… Дочь побледнела, как смерть, упала к отцовским ногам, просила именем Божиим не выдавать ее ни за кого замуж, а для спасения души и моления за него позволить ей идти в монастырь. Эти слова произвели тогда ужасное действие, и оробевший в первый раз генерал готов был сдаться на условиях; но хитрая генеральша, притаившаяся за китайскими ширмами, подоспела к нему на помощь и внезапно открыла ужасный огонь против непослушной дочери, которая выдержала его с непоколебимою твердостию; но все, чего наступательница в продолжении двух часов могла добиться, состояло в том, что дочь ее призналась в отличном уважении своем к Владимиру Львовичу, которого предпочитала всем бывшим, настоящим и будущим женихам. Со всем тем, не требуя неугодного родителям, она просила только не выдавать ее за графа и не противиться небесному влечению души ее. Отец, вступивший в посредничество, умилил ласкою сердце дочери, но не мог долго переносить ее чрезвычайной горести, и договор заключен, как по большей части бывает, уступкою требований с обеих сторон. Княжне дали слово не говорить больше о сватовстве князя Ч…, а она обещалась не упоминать о монастыре, и обе уговорившиеся стороны расстались с нежными обниманиями. Все это немедленно было доведено до сведения Варвары Селиверстовны, которая заключила по слышанному, что дело с номером пятым было совершенно кончено и что ей должно для племянника попробовать счастья с номерами шесть или семь. Но как честь ее была чувствительно оскорблена неудачею сватовства, то она не могла преминуть, чтобы не распустить стороной кое-каких слухов о несчастной страсти княжны Марьи Юрьевны к бедному адъютанту ее отца. Пришли святки. Генерал получил из Петербурга уведомление, что производство, о котором он просил, выйдет непременно в новый год, и, если его сиятельству не противно, сам генерал-фельдмаршал Ласси,[87] знав лично нового подполковника, охотно возьмет его к себе на вакансию генерал-адъютанта его, Брауна,[88] поступившего в полковники. Князю вдруг сделалось очень грустно, что он должен расстаться и уступить другому храброго и верного сподвижника; но слухи, распущенные свахою и доведенные до него, не позволяли ему оставаться в нерешимости. Скрепя сердце, он подвел к себе, накануне Нового года, любимейшего из всех своих подчиненных и будто с радостью объявил ему о государской милости. Обрадованный еще менее своего начальника прадед мой, поблагодаря его, торопился к старшему княжему флигель-адъютанту сказать, что он очистил ему вакансию, и утешить себя удовольствием, доставленным другому.

Шпионка бригадирша, догадавшись, что ее покровительнице, Варваре Селиверстовне, не везет в княжем доме и что дочка поставила на своем, перекинулась к ней, стала раскладывать карты, в которых всегда червонная масть ложилась на сердце крестовой дамы, а крестовая над головой червонного короля, и, входя насильно в горькое положение доброй своей княжны, уговаривала ее так, для разогнания скуки, позабавиться святочным гаданьем о суженом-ряженом. Бригадиршины уговоры отвергались для соблюдения приличия, но княжна не совсем насильно была выведена ею за ворота. Спросили у прохожего, как его зовут. Судьба или шутка, а может быть, и самая главная загадчица заставили какого-то бежавшего мальчугана назваться Владимиром. Все сенные девушки засмеялись, и сама барышня улыбнулась. А как она вышла уже первый раз, то ничего не стоило ей остановиться и послушать у людского окошка, чье имя там вымолвят: и там опять услышала: «Эх, брат, иди, куда велят, или я пожалуюсь Владимиру Львовичу». При том имени слушательница отскочила от окна и возвратилась тихомолком в свою комнату. Там прислужливая бригадирша предложила третие и самое верное гаданье: в Васильев вечер,[89] то есть накануне Нового года, в княгининой теплой кладовой, в самом верхнем этаже, накрыть стол, поставить на нем два прибора, три большие восковые свечи и зеркало, а невесте, севши за ним, загадать: суженый-ряженый, приди со мной ужинать, и кто покажется в зеркале, за тем и быть. Хотя это гаданье и не пугало княжны, но ей казалось неприличным идти перед полночью почти на чердак, притом и кастелянша, у которой ключ от кладовой, может сказать матушке. Но бригадирша взялась достать ключ так, что сама кастелянша не проведает; побожилась, что девушки не изменят своей доброй боярышне, все в доме улягутся спать, огонь везде погасят, – так кому увидеть? А бояться одной нечего: все станут в коридоре, близехонько от двери. Если суженый покажется в зеркале, стоит только промолвить три раза «чур меня!», легонько ударить по стеклу, и он мигом исчезнет.

Кто из нас, когда ему две загадки[90] удались, откажется от третьей? Дело было скоро решено, ключ украден, стол накрыт, свечи и зеркало поставлены, княжна проведена в кладовую, посажена за стол, девушки и сама профессорша ворожбы вышли, прижались в коридоре и на лестнице и ожидали с замиранием сердца, появится ли суженый.

Уже давно в Кремле пробило одиннадцать часов, когда прадед мой, отужинав у обрадованного им товарища и выпив за здоровье будущего премьер-майора, возвращался мимо генеральского дома в свою квартиру. Проходя под окнами той, кого страстно любишь и с кем должно расстаться, как не поглядеть на них, как не припомнить и того и другого, случившегося там, где уже скоро не будет несчастного любовника? А как Владимир Львович считал себя самым несчастным из всех страстно влюбленных, то он не только поглядел на окна, но остановился перед домом и, перенося воспоминания из потемнелого бельэтажа в антресоли, вдруг поднял глаза вверх. Увидев необыкновенный свет в подкровельных окошечках, он очень удивился, но не мог придумать, у кого бы это был там в полночь огонь, да еще такой яркий. Он начал с угла считать окошки и, досчитавшись, что непременно должна быть освещена кладовая, в которую даже и с фонарем никто не ходит, очень испугался, и, по пословице «У страха глаза велики», – ему показалось уже пламя. Уверенный, что там пожар, он пустился опрометью по задней лестнице в самый верхний коридор, что-то белое, как будто женское платье, мелькнуло перед ним. Он окликнул: никто не отвечает ему. Боясь потерять время, он бежит далее: маленький просвет, выходящий из не вовсе дотворенной двери, его останавливает, он распахивает дверь и только переступил через порог, как слышит крик: «Чур меня!» – и звук разбитого вдребезги зеркала. Он бросается на крик и видит перед столом женщину, лежащую без чувств и в крови. Ужас поражает его: он всматривается и узнает самую княжну! Не постигая, что это значит, он почти падает на пол, хочет поднять бездыханную, но вдруг визг женских голосов пронзает его уши. Он оглядывается и видит вбежавшую бригадиршу и двух девушек, которые, только успев взглянуть на него и на княжну, убегают из комнаты, крича: «Помогите, помогите!..» Старуха хотела было бежать, но ноги ее подкосились, и она упала на сундук, рыдая и приговаривая: «Ах! Что я наделала?!. Ах! Что будет со мною?»

– Эх! Не в вас дело! – вскричал, опамятавшись, адъютант. – Смотрите, в каком она положении! Ступайте сюда; помогите мне посадить ее на стул, привести в чувства.

Говоря это, он дрожащими руками и с трепещущим сердцем поднял бесчувственную, посадил или, лучше сказать, положил на стул. Бригадирша, увидев на руках, груди и лице ее кровь, всплеснула руками и пуще прежнего заревела:

– Ах я старая дура! Ах я греховодница! Вот тебе и суженый!..

А суженый, между тем, держа одной рукой положенную на стул, притянул другою старую дуру и заставил ее придерживать княжну; сам бросился перед нею на колени и, не зная, с чего начать, грел на сердце оледенелые руки, тер подошвы ног и, забывшись, поцеловал их с таким жаром, что возбудил замерзлую жизнь в прелестной гадательнице. Только что успела она открыть глаза и вскрикнуть, увидев у ног своего суженого, как вся кладовая заполнилась народом. Слуги с водой, девушки с унгарской водкой, домашний лекарь с целой аптекой и, наконец, сам князь с своей княгинею вбежали и остолбенели от ужаса и удивления…

– Что это!.. Как ты здесь? – спросил наконец гене рал своего адъютанта, продолжавшего помогать княж не, как будто никого перед ним не было.

Не дождавшись его ответа, спрашивал дочь: «Что с тобою сделалось?» Бригадиршу: «Боже мой! Она в крови?» Лекаря: «Не ранена ли она?» Жену: «Что это значит?» Все эти вопросы, пущенные беглым огнем, не мешали, однако ж, ему ощупывать руки и голову своей дочери и прижимать их к сердцу. Очнувшись от испуга, все вдруг бросились помогать больной и чуть не повалили ее опять на пол; но лекарь, растолкнув толпу, водою и спиртом привел обмершую в чувство. Первое ее слово, когда она очнулась, было: «Я видела моего суженого… Он… тут!..»

Она взглянула на принятого ею за привидение, вздрогнула и упала, рыдая, на отцовскую грудь.

– Он твой суженый! – вскрикнул отец с выражением, похожим на вопрос и на ответ; потом вдруг остановился, задумался, отер с лица пот, текущий градом, и, как будто собравшись с мыслями и духом, произнес решительно:

– Да, точно суженый!.. Я уверен, к чести рода моего, что еще ни с одной княжной Б… посторонний мужчина не бывал в полночь наедине, не падал перед нею на колени и не целовал ее ног, кроме ее суженого!

– Ах! Батюшка, князь Юрий Богданович! – сказала княгиня, уже между тем услышавшая от бригадирши, в чем дело, – Знаешь ли ты, отчего произошло?..

– Не мудрено догадаться, – отвечал муж, – твоя прихвостница заманила сюда Машу праздновать святочному бесу. Вот улика: накрытый стол, разбитое зеркало и три свечки… Он вошел.

– Клянусь, сударь, – прервал адъютант, – что я не знал, а проходя мимо, увидел огонь в необыкновенном месте и, страшась пожара, прибежал…

– В самую пору, – договорил князь. – Я давно знаю, что ты никогда не опаздывал в огонь и брал все награды с бою: так и теперь, грех будет лишить тебя заслуженного!

– Как, батюшка? – спросила трепещущая от страха при мужниных словах княгиня.

– Так же, сударыня! Вот наш зять, люби его и жалуй.

С этим словом он сложил руки своей дочери и адъю танта и, сжав их вместе, сказал:

– Поцелуй ее теперь в губы, а не в ногу: это прилич ней нашему брату воину.

Слезы, восклицания благодарности, коленопреклонения и все везде описанные изъяснения радостного восторга заставили плакать не одну бригадиршу. Княгиня, видя, что уж нечего делать, принуждена была радоваться, когда самовластный во многих случаях супруг ей сказал:

– Что же ты не обнимаешь зятя? Разве бы тебе приятнее было, чтобы она, открывшись в любви к одному человеку, вышла за другого с тем, чтоб его обманывать, или, узнав, что ему известна страсть ее, стыдиться, а может быть, презирать мужа, который взял ее не по склонности, из одного приданого, и быть вечной страдалицей? Чем он тебе не нравится? Он не чиновен, но кто помешает ему дослужиться до чинов? Он беден, да мы за себя и за него богаты. Род его честный и благородный, а главное то, что он ей мил и мне люб: впрочем, не мы его искали, не он хитростью или силой вошел в наше семейство, – Бог его нам дал; а от него, как сама знаешь, всякое деяние благо, всяк дар совершен. Ну, дети, да благословит вас Бог!

– Да благословит вас Бог! – примолвила княгиня…

И чрез несколько дней была празднуема нечаянная свадьба моего прадеда.

Н.В. Кукольник Леночка, или Новый, 1746 год

I

– Батюшки-светы! Олександро Сергеич! Ты ли это?.. – Безотменно я, сам, своею персоною и с прикладом сынишки…

– Неужели у тебя такой большой сын?

– Ростом, да не летами. Подросток, недоросль; всего-то ему двадцать третий годок пошел… привез в резиденцию. Хочу ему тут амплуа отыскать. Да теперь трудненько будет. Милостивцев моих протекторов нет… Об них, чай, официально нигде и не разговаривают…

– Полноте, Олександро Сергеич! Что ты это! Служил при Бироне! Ну, служил, велика беда. Все тогда сервису искали у герцога… Ты ведь в политичных его маневрах тейльнаму[91] (участия) никакого не принимал…

– Какой тейльнам! Я как только смекнул про семеновские прожекты,[92] на параде с коня повалился и будто у меня большая маладия[93] приключилась; так и пролежал во всю суматоху. Да что ты станешь чинить, когда моему малёру не поверили и учали следствие производить. Я догадался, чего им хочется; в отставку – и дня не задержали, абшид гонорабельный[94] прислали и паспорт на выезд от Татищева. Я опять догадался, скорее в деревню спрятался. Ты, Иван Иваныч, милитерного[95] нрава и обычая не знаешь; ты живописных дел мастер, а мы-то в чине поручика гвардии по всем дворцам ходили, всякое видели! Того и жди, подслушают, к Петру Ивановичу спровадят. Не о том теперь речь. Остановился я на почтовом дворе. Оно все-таки и почтовый двор, а все кабаком пахнет. Да и оставаться же там надолго непрезентабельно;[96] и еще в какой грустный комераж[97] попадешь. Не знаешь ли квартеры, ранга к достатку моему конвенабельной…[98]

– И весьма знаю. У Ивана Ивановича Вешнякова.

– У тебя?

– У меня! И к тому же я теперь коллежскую асессорию имею, так и не стыдно будет…

– Поздравляю, душевно поздравляю… Ну а принципал твой, фон Растреллий?

– И он повышен. Уже теперь не фон, а де Растрелли.

– Вот как! Из немцев в французы…

– Перестаньте, Олександро Сергеевич! Переезжайте лучше ко мне, так наболтаемся еще вдоволь…

– Быть по-твоему. Все равно кому платить; а где же ты живешь?

– На самом юру… Изволишь видеть, за этим плацем на речке Мойке дома разбросаны; тут живут и коллежские, и статские советники, да и сам Его Превосходительство господин Шаргородский тут резиденцию имеет. Тут все равно, что в Миллионной или в Морской. Конечно, на Невской першпективе или в другом месте можно за алтын жить, да ведь и я с тебя дорого не возьму. Тут все одна багатель,[99] самая знатная чиновность живет. А дом мой – вон с зеленой крышей и с красными трубами…

– Ошибиться трудно. Ну, так и бери же ты моего сынишку, а я отправлюсь на почтовый двор. Прощай!

– До плезиру вас видеть!

Александр Сергеевич пошел к Миллионной, а Вешняков с подростком к куче домов, которые занимали весь квадрат между Мойкой, Невским проспектом и площадью. Тут было немало улиц и переулков; этот квадрат походил на немецкий городок вроде Вольмара.[100] Строения большею частью деревянные; но чистота отделки и светлые окна свидетельствовали о достатке и значении жильцов. Вешняков постучался в калитку, залаяла собака, ключ щелкнул, и высокая женщина отворила калитку.

– Никого не было? – спросил Вешняков по-итальянски.

– Были, были: и синьор Валерьяни,[101] и Каравакк,[102] и Мартелли,[103] и Перизиното,[104] и Соловьев…[105]

– Бог с теми; а жаль, что Соловьев не обождал. Он, верно, приходил от Ивана Ивановича за портретом. Франческа, пойдем; присядь; я напишу руку с твоей, и портрет готов.

Франческа проворчала что-то и повиновалась. В мастерской стояло немало образов, изготовляемых для дворцовых церквей, картонов, портретов, эскизов. Глаза юноши разбежались; мастерская показалась ему волшебной храминой… он не обращал уже внимания на хозяина, а тот, между тем, усадил Франческу, взял у стены и поставил на мольберт женский портрет, и принялся за кисть и палитру.

– Важная барыня! – сказал Вешняков, глядя на портрет. – Кому-то достанется? Графу или нашему? Уж эти двое всех других отопрут… Видишь, шельмов-ка, как улыбается: улыбку-то я поймал.

– Боже мой! – вскрикнул юноша пронзительным голосом и схватил себя за голову обеими руками. Франческа также вскрикнула и вскочила с перепуга. Вешняков едва не уронил кисти…

– Что с тобой? – спросил живописец. Но юноша стоял как вкопанный, устремив пылающие взоры на портрет. Вешняков улыбнулся.

– Что, небось, прошибло. Да, брат, не у таких, как ты, дух захватывало от этой барышни. При дворе красавиц больше сотни, а эта первая. Разве только одна с нею поспорит; да и на ту только кланяются, а глядят на эту… Кто-то приехал… Погляди, Франческа!..

Франческа вышла. Вешняков продолжал восхвалять оригинал своего портрета, исчислял всех, очарованных ее прелестью; не кончил он своего панегирика, потому что в комнату вбежала, впорхнула молодая девушка; то была она, оригинал портрета. Взглянув на юношу, она остановилась, вспыхнула, едва внятно прошептала:

– Боже мой! Сережа! – И замешательство исчезло, оставив на бархатных ланитах яркий след, легкий румянец, который еще более возвысил ее дивную красоту.

– Ах, мосье Вешняков! Я забыла в карете своей веер! Потрудитесь послать…

– Сейчас, матушка Елена Николаевна, сейчас душком сбегаю…

Вешняков ушел. Сережа смотрел на Елену Николаевну, и глубокое изумление было написано на прекрасном лице его. Она любовалась замешательством юноши весьма недолго.

– Сережа!..

– Леночка!..

– Тс! Ни слова! Мы не знакомы. Мы никогда не видали друг друга. Ты погибнешь, если узнают…

– Мне все равно.

– Пожалей меня, Сережа! Умоляю тебя!..

– Вот он, вот, матушка Елена Николаевна, вот ваш веерок, у барыни… – кричал Вешняков, отворяя двери, в которые вошла толстая, распудренная, разукрашенная мушками старуха лет шестидесяти. Она была одета в дорогое платье из толстой шелковой материи, поверх которого был накинут бархатный полушубок на собольем меху. На голове шапочка меховая же из черных лисиц; под полушубком, который никогда не застегивался, потому что его и застегнуть нельзя было, вилась широкая орденская лента; под ногами стучали золотые подковки. Странное смешение костюмов двух веков придавало строгому лицу барыни неприятную важность. Дородность делала движения ее медленными. Едва вдвинулась она в мастерскую, как Елена очень искусно поставила ей стул, спиной к Сереже. Вешняков все кланялся весьма низменно и подавал Сереже знаки, чтобы он вышел; но Сережа не видел Вешнякова, не видел старухи и даже Елены Николаевны: голова его упала на грудь, горе неисходное терзало его сердце; он ненавидел свет, себя, Елену. Он страдал местью. Проект за проектом перебегали в пылком воображении… Он то горел, то леденел, и Бог знает, чем бы кончилась вся эта сцена, если бы старушка не завела разговора, поглотившего внимание юноши…

– Ах, бестия! – сказала она, – какой ты мастер! Точь-в-точь Леночка, когда разговаривает с маркизом или когда амурится с бароном; но уж ты мне, плутишка, как хочешь, а отмалюй барона с розой. Болван болваном! Не могу понять, как его приглашают a la chasse,[106] на карусель и в Сарское.[107] Правда, от него много плезиру, когда врать начнет. Да не всегда впопад. Намедни спугнул лисицу, a renard[108] совсем уж была на приманке. Государыня схватила рукава, а он как отпустит буфонство какое-то, все захохотали, а лисица s’est sauve![109] Уж за ужином: il a regu pardon,[110] когда отошло венгерское с пирогом и стали разносить наливку мою. А что ты, дурашка, кушал когда нашинские наливки?

– Не имел счастия, ваше сиятельство…

– Ну, так отмалюй мне барона с розой. Я тебе двадцать рублей и две бутылки смородиновки пожалую…

– Знаете ли что, Вешняков… – перебила Леночка, – вы уж сделайте tableau,[111] и маркиза, и графа…

– Маркиза, пожалуй, я согласен, а графа не хочу…

– Пустяки, ma tante[112] обидится; а графа я очень жалую.

– И я жалую, и потому-то и не хочу…

– Пустяки, пустяки! Если вы не согласитесь, ma tante, так я его сама нарисую и скажу, что вы приказали…

– Да послушай, Леночка!..

– Да я уж все слышала! Мне граф надоел! Вообразил себе, будто уж на свете нет мужчин красивее…

– И нет-таки…

– А есть!

– Право, нет!

– Есть, есть и есть…

– Кто же это?

– Это уж мое дело!.. Вчера за моим туалетом сидело мужчин человек тридцать, и, право, кроме маркиза и барона, все лучше его… Ах, мосье Вешняков! Долго ли вы будете меня мучить? Сократите сеанс! Мне надо еще заехать к великой княгине; мы хотели вместе прочесть новый роман, до обеда… а теперь уже скоро одиннадцать… А в шесть часов хотел к нам быть кавалер дю Клерон; очень милый малый; он в нашем свете много значит; через него можно делать дела; он мне обещал…

– Ваш портрет кончен…

– Вы хотите сказать сеанс?

– Нет, портрет!

– Неправда, неправда! Постойте, я посмотрю! О, тут еще тьма работы; вот чего-то недостает в глазах: они у меня ярче, теплее. Что это за волоса? Будто примазанные! Нет, я лучший судья в этом деле… Сегодня некогда, а завтра я к вам буду…

– Леночка, пожалей мою старость…

– Да кто вас просит ходить за мной, будто шлейф? Зачем же вы держите карлицу, Глафиру? Мы с нею приедем. А теперь пора. A Dieu! A Dio![113] Как теперь говорят при дворе; прощайте! Поедем, ma tante…

– Ах! Скорее, скорее! Мы опоздаем. La Grande Duchesse Catherine m’attend depuis onze heures… Partons, partons!..[114]

И Леночка почти насильно вытащила тетушку из мастерской. Вешняков, смущенный замечаниями Леночки, стоял как вкопанный у портрета и даже не проводил своих гостей до кареты, что было совершенно противно его правилам… Опомнясь несколько, он ударил муштабелем[115] об пол, бросил палитру и сказал в сердцах:

– Кокетка дрянная! Мало ей! Уметил в натуру, а она и натурой своей недовольна. Навуходоносорша этакая! Видишь, богиней быть задумала. Меня, коллежского асессора,[116] меня, которого сам Каравакк берет за руку, меня учить вздумала девчонка, оттого что вся знать за нею волочится!! Да что я, батрак тебе, что ли?

Вешняков не кончил своей филиппики. Вбежал оный барон, о котором мы уже кое-что слыхали; запах тысячи помад и духов доложил о приближении его издалече; кафтан был залит золотом; на груди, как на пасхальном окороке, волновались манжеты; цепей, цепочек, колец – целый магазин, а в левом ухе бриллиантовая сережка. Он был довольно благообразен; но женский, пискливый голос, изломанные телодвижения, все это делало присутствие его весьма неприятным…

– Саго pittore![117] – закричал он, вбегая в комнату. – Сто рублей! Только пожалуй мне с этого портрета копию!

– Я не могу. Я дал честное слово.

– Что за вздор! Ты же обещал графу копию!

– Нет!

– Врешь, обещал! И увидишь – рассердятся: его не жалуют; а мы – дело иное… Я уверен, что даже будут очень довольны.

– Уверены?

– Больше! Я имею свои причины кое-что думать. И если бы я не был женат… Ну так что ж, будет копия?..

– С удовольствием! Я готов для вашей милости сесть на печку; только как же я это сделаю? Сейчас, сию минуту, приедут за портретом: когда же я успею?..

– Что за беда! Вот платье и руки не засохли! Вот этак замарай, и кончено…

– Караул!

– Чего ты кричишь?

– Три дня работы пропало…

– Вот тебе три червонца; заткни себе глотку и пиши копию. Я завтра заеду…

– Запирай, Франческа, двери! Спусти собаку! Не впускай никого! Я не маляр какой-нибудь; я коллежский асессор Вешняков! Каравакк берет меня за руку; я только не итальянец, а то, по всему, я… О! Да это просто смерть с этими господами; запачкал и руки, и платье… Постой, постой! Елена Николаевна с тобой разделается… Погоди, дружок, проучат тебя… Из коллегии выживут, в вояж отправят, сошлют в деревню. Ведь это портрет Елены Николаевны, слышишь ли ты, разбойник, Елены Николаевны!!

– Какой Елены Николаевны! – спросил отец Сережи, входя в комнату. – Знавали и мы Елену Николаевну.

– Ах, батюшка! – с криком сказал Сережа, бросаясь к отцу. – Мы, кажется, стесним Ивана Ивановича! У него тут ярмарка. То и дело к нему приходит знать…

– Полно, полно! Вот ваши комнаты! И выход особый, и помещенье для людей; пойдем посмотрим…

Вешняков пошел с Александром Сергеевичем, а Сережа подбежал к портрету, плюнул на него, схватил, опрокинул и поставил к стенке…

– Прощай, кокетка! Мы с тобою не знакомы, мы ни когда не видали друг друга! – с горьким смехом сказал Сережа и ушел на свою половину.

II

Рано утром Александр Сергеевич ходил взад и вперед по гостиной и курил трубку. Перед Сережей стоял красивый серебряный кувшин с молоком и такой же поднос с сухарями.

– Что ты не ешь, Сережа!

– Не хочется!

– Дети должны завтракать. А мне не до пищи. Все медитую,[118] куда тебя отдать; в Шляхетский корпус или в Преображенский полк, куда ты давно уже записан, почитай, в день рожденья… Из корпуса ты можешь попасть и в Конный новый Регимент, а уж в полку останешься пехотинцем… Кто это приехал?

Сережа вздрогнул. Дверь из гостиной была прямо в мастерскую и, на беду, растворена; отец мог увидеть Леночку: она хотела приехать. Сережа мог перенести обиду, но знал, что отец не так сговорчив… Но опасения его были напрасны. В мастерскую вошел какой-то жук – так тогда называли приказных – в сопровождении Франчески; он вошел в гостиную и, низко кланяясь, подал бумагу.

– Что за диво! – сказал отец Сережи. – Ко мне! Казенная бумага! Печать военной коллегии… Прочтем! Тьфу ты, что это такое! Сережа, уж не ты ли подавал просьбу? Да как это?.. Глазам не верю… Сережу, дитя, ребенка, в Конный полк офицерским чином… Шутка, что ли? Да нет! Подписи, печать… Неужели ваш мастер Вешняков так силен? Больше некому. Видно, попросил Растреллия. Вот и он, кстати! Спасибо, дружище! Видишь, плачу от радости!..

– Что случилось?

– Диво дивное! Сережа принят в Конный полк офицерским чином!..

– Что?

Тот повторил.

– Полно скрытничать! Кроме тебя, никто не знает о нашем приезде. Признавайся, как ты это сочинил?

– Убей меня Бог, ничего не понимаю…

Все, не исключая и Сережу, напрасно терялись в догадках; не день, не два ломали себе голову, а между тем Сережу обмундировали, представили в полк. Командир принял его не только ласково, но почтительно. Все это отцу показалось весьма странным. Но он еще более удивился, когда молодому офицеру приказано было немедленно переехать на жительство в казармы. Сережа ничего не понимал, что с ним делалось; повиновался слепо судьбе, и когда ознакомился несколько со службой, ему показалось, что все это случилось потому, что так должно было случиться. Товарищи сторонились от него, опасаясь, чтобы он не навлек им какой-либо неприятности. Невидимая, но сильная рука быстро его возвышала… Не прошло и двух месяцев, как Сережу позвали к командиру…

– Очень жалею, что наша служба вам не понравилась…

– Напротив!.. Но…

– Слабость здоровья! По лицу этого не видно. Может быть, душевные страдания? Не мое дело входить в причины ваших поступков; но ваша скромность, ваши благородные приемы, ваше безукоризненное поведение заставляют меня сожалеть, что я теряю такого офицера, и радоваться, что при дворе вы будете иметь больше случаев обратить на себя высокомонаршее внимание.

«Что он, рехнулся?» – подумал Сережа и не мог придумать начала своей речи.

– Нечего делать, расстанемся; но расстанемся друзьями! Поезжайте прямо к Ивану Ивановичу и объявите швейцару вашу фамилию…

– Ваше сиятельство! Я ничего не понимаю…

– О, из вас будет хороший дипломат! Так вы и не знаете, что вы пожалованы камер-юнкером…

– Я?

– Вы! Без всякой ошибки…

– Ей-Богу, не знаю!

– Ах, Боже мой! Скоро одиннадцать! Вы можете опоздать; поезжайте!..

III

Сидя в дежурной комнате, камер-юнкер Сережа терялся в догадках: кто это распоряжается его судьбою и не удостоит даже спросить его, согласен ли он сам на все эти перемены. Не знакомый ни с кем, будто в лесу, он видел вокруг себя волнения колоссального мира. Только золото, дорогие каменья, парчу, глазет, мундиры и звезды видел он в залах Зимнего дома. На выходах, стоя в антикаморах,[119] он дрожал как лист. С товарищами ему удалось, однако же, познакомиться, тем более что переезд двора на лето в Сарское Село поселял между всеми придворными более непринужденности; от них брал он уроки придворной жизни, и, при необыкновенных способностях, умел скоро усвоить себе эту немалотрудную науку. Начальство отмечало его как чиновника, примерного по своей исправности и ловкости; молодые дамы – как прекрасного наружностью; старухи – как умного и любезного собеседника; в два месяца он стал для всех необходим. Но эта честь утомляла Сережу; раза два он даже прихворнул, и второй недуг его был причиною, что с оставлением в звании камер-юнкера и с чином статского советника его назначили состоять при канцелярии канцлера. Сережа ездил ко двору часто; но уже служба его не была так утомительна. Вы спросите, что же Елена Николаевна? Ведь она ежедневно встречалась с Сережей? Случалось. Ведь она же видела его, говорила с ним?.. Встречалась; но ни одного взгляда. И притом ей было некогда. Между Леночкой и Сережей стоял целый забор поклонников. Сережа притом не мог простить ей первой встречи и мстил, то есть не смотрел на нее; а когда встречал ее, то отворачивался и рассматривал шпалеры. Хотя сначала он уклонялся от знакомств и посещений, но впоследствии он знал необходимость сблизиться с двумя, тремя лицами, бывать у них, кутить с ними и пускаться в конфиденции.[120] Тайна Сережи, несмотря на все, оставалась при нем.

– Что, брат? – сказал однажды за плотным ужином князь ***. – Ты кажется, никогда не влюбишься!

– Никогда!

– Послушай, Сергей Александрович, оно, конечно, оригинально, но уж чересчур невинно. Как это ты можешь устоять противу Натальи Александровны? Она на тебя глаза высмотрела; вот, так и лезет к тебе в душу, а ты, будто медведь от оводов, отмахиваешься. Неужели она тебе не нравится?

– Нет ничего удивительного! – подхватил другой собеседник. – Сергею Александровичу не нравится и Елена Николаевна.

– Вот в этом я не вижу ничего удивительного… – перебил опять князь. – Эта неприступная, жестокая, страшная красавица может понравиться только людям слишком самолюбивым, которым кажется, что их богатство и значение имеют магическую силу. Вот уже скоро два года, толпа поклонников не уменьшается, а кого из них ты назовешь счастливцем?.. По-моему, это не кокетство, а высший ум, каким только может обладать женщина. Я опытный ловелас, и вы будете смеяться, а я скажу вам свою мысль. Елена любит; но ее любимца нет в толпе поклонников, которых мы видим ежедневно… И этот любимец должен всплыть наверх очень скоро.

– Это почему?

– Потому что Елене Николаевне сделаны формальные пропозиции,[121] это раз, а во-вторых, завещание дядюшки гласит, что она вольна избрать себе жениха по сердцу, но с некоторыми кондициями; если же до шестого февраля именно будущего года не выйдет замуж, то все имение переходит к двоюродной племяннице покойного…

– Ты как все это знаешь?

– Еще бы! На этой второй племяннице женится моя милость, разумеется если Елена Николаевна не выйдет замуж…

Сережа выслушал все внимательно и дал себе слово во что бы то ни стало воспрепятствовать урочному замужеству. Время себе, между тем, шло. Об Рождестве Сережа получил награждение за особенные заслуги, оказанные им по дипломатической части. О Сереже говорили как о молодом гении, обещающем великие и богатые надежды. Приближался 1746 год… Около Зимнего дворца хлопотало множество народа. Растрелли являлся везде: то на Неве устанавливал машины, то на особом канале, проведенном из Невы. Шестнадцать лошадей поднимали воду в бассейны, устроенные над Большою залою, на лугу, что ныне Дворцовая площадь, воздвигались деревянные крашеные пирамиды. Механик Кейзер, по указанию Растрелли, хлопотал около фонтанов. Погода благоприятствовала празднеству; мороз во все время не доходил выше пяти градусов. В первый день нового года после обедень весь двор, поздравив императрицу, не разъезжался до обеда; после обеда дворец опустел, но на самое короткое время… Сережа, надев домино и маску, явился в антикаморы. Скоро вышел весь двор; двери дворца открылись для народа; Сережа, увлекаемый толпою, очутился в аванзале, где еще стояла огромная пирамида, называвшаяся Буфетом; вслед за тем, порывом той же народной толпы, Сережу, можно сказать, перекинуло в Большую залу. Хотя он привык к великолепию, но представившееся зрелище его ослепило и, надо прибавить, оглушило. Великолепные огненные узоры обливали стены колоссальной, давно уже не существующей, Большой залы, в пространстве коей ныне помещаются три жилые этажа и дворник. Шесть тысяч шкальчиков[122] вокруг стен составляли какую-то удивительную надпись, которая громко свидетельствовала о пламенном и могучем воображении обер-архитектора; но этого мало: с трех стен стремились широкие водопады; фонтаны били в разных местах залы; восклицания сливались в гул, который, с шумом воды, придавал зрелищу сказочное великолепие… Музыка играла в разных комнатах: общий польский несколько раз обошел залы; наконец маски расстались, рассыпались по залам; Сережа воротился в Большую залу, чтобы еще раз посмотреть на эту картину из Шехерезады и отправиться домой; вдруг под рукой он почувствовал чужую маленькую ручку; низенькая дама пискливым голосом сказала:

– А я знаю, о чем вы думаете?..

– Глядя на это великолепие, угадать не трудно…

– Неправда. Вы думаете о Леночке… Сережа вздрогнул.

– Неправда! – сказал он. – Ни она обо мне, ни я об ней давно уже не думаем.

– Неправда! Впрочем, вы – может быть, а уж за нее я могу поручиться, что она думала только о вас! Ей это и доказать нетрудно. Ваш чин, мундир – ее свидетели…

– Что это значит?..

– А то значит, что вы не поняли ее любви. Не случилось, а если бы представилась возможность, вы, верно, бы ей изменили; но она и тогда бы не пожалела о вашем возвышении; вы, слава Богу, достойны того, что для вас сделала протекция многих, многих…

– Боже мой! Неужели всем, всем я обязан…

– Любви Леночки…

– Я вас не пущу… Я узнаю, кто вы!

– Узнаете, только не сегодня.

– Когда же?

– Не дальше как завтра, в семь часов вечера… – Где?

– В доме тетки Леночки. Будете?

– Непременно… Но я забыл… мне запрещено говорить…

– Срок испытания кончился. Приезжайте на сговор Леночки.

– Она выходит замуж?

– Непременно и очень скоро…

– Так зачем же я приеду?..

– А долг благодарности? Хороши вы! Если бы вы знали, сколько хитрости, сколько стараний употребила Леночка, чтобы в этом ужасном пути сохранить чистоту деревенской Леночки, вашей соседки; той Леночки, что, помните, бегала с вами по долам и лугам? Для нее вы рвали цветы, для нее ловили птичек, чтобы доставить ей удовольствие – дарить им свободу; для нее… но мы заболтались. Верьте одному: Леночка все та же, только выдержала экзамен в самом трудном пансионе, и выдержала блистательно. Теперь собирается жить заправду и ждет вас завтра. Прощайте!

Маска исчезла. Сережа напрасно искал ее глазами; напрасно бегал по залам; напрасно; забывшись, он отправился домой пешком, не обращая внимания на то, что в чулках и башмаках неловко снег месить, не слушая кликов толпы, которая доканчивала допивать вино из умирающих фонтанов, устроенных по углам крашеных пирамид. Сережа опять жил у Вешнякова; прибежав, бросился искать живописца. Но его не было.

Он возвратился на другой день ровно в семь часов, когда Сережа садился в карету…

– Иван Иванович!

– Семь часов!

– Но скажите мне…

– Семь часов! Скорее! Вы опоздаете! – и Вешняков втолкнул его в карету и захлопнул дверцы.

– Одно слово…

– Семь часов! Пошел!

У тетушки было много гостей. Сережа вошел, никем не замеченный, именно в то время, когда Леночка громко читала завещание дядюшки, а смех еще громче заглушал чтение.

– Чтоб был статский[123] для того, чтобы на войне не убили или не изувечили; не ниже чина статского советника и не старше отнюдь тридцати пяти лет: понеже в браке равенство лет кондиция[124] первая.

Общий хохот прервал чтение.

– Хорошо равенство лет: восемнадцать и тридцать пять! Ровно вдвое!

– А все прочее предоставляю разуму Леночки… Дорогой дядюшка! Он поверил моему разуму и не ошибся. Мой выбор сделан.

Воцарилась мертвая тишина. Леночка встала, осмотрела гостей и, заметив Сережу, подлетела к нему, обняла без церемоний, пламенно поцеловала, повернулась на одной ножке, присела и с притворною застенчивостью сказала: «Вот мой суженый-ряженый, его и конем не объедешь!»

– Как! – воскликнула тетушка. – Да вы с ним, почитай, незнакомы…

– Ошибаетесь, ma tante, я с ним знакома ровно восемьнадцать лет! Тетушка, благословите нас!..

Сговор и свадьба совершились еще до срока. Новый, 1746 год действительно был эпохой в жизни и Сережи и Леночки… Сережа было задумал купить дом, устроиться в Петербурге, но Леночка рассудила иначе. Ей удалось выхлопотать для мужа место резидента при дворе одного германского владетеля, и счастливые супруги тою же весною отправились за границу на своих лошадях, в четырех экипажах. Вешняков снаряжал их в путь вместе с отцом Сережи.

– А что, Олександро Сергеевич?.. Какова Елена Николаевна?

– Молодец! Да, впрочем, это уж год такой. У меня, Иван Иванович, озимь вот уж этакая теперь; лес будет, как вырастет…

– А Елена Николаевна?

– Молодец! Молодец!

– Сама себе жениха снарядила. Только как же это будет, Олександро Сергеевич? Ведь с Сережи-то портрета нет…

– И не надо! Я его и так не забуду…

– Ну, без портрета и себя забудешь. Не надо, так не надо; а все-таки скажите, Олександро Сергеевич, какова наша Елена Николаевна?

– Молодец!

– То-то же!

* * *

На другой день Рождества Христова зажиточный крестьянин села Ивановки Иван Петрович Гусев пригласил к себе гостей на обед.

Гостей было немного: дьячок Парфен Кузьмич со своей женою, волостной писарь Филат Акимыч тоже с женою, волостной старшина Потап Силыч без жены. Вот и все гости. Приглашал было Иван Петрович священника, да тот отказался, а дьякон болен был, так его и не просили уж. А больше и звать было некого, потому что других приличных такому обществу лиц на виду не имелось. Обед, разумеется, кончился, как и должно кончиться всякому обеду: понаелись, как говорится, до отвалу, после того, как водится, запили на сварение желудка полыновкой. После того с час продолжалось молчание, прерываемое иканием и вздыханием да изредка плеванием через губу старшиною Потапом Силычем, который с таким усердием тянул свою коротенькую трубку, что она у него пищала на самые разнообразные голоса и тоны.

Немного погодя, когда гости оправились от жирного обеда, завязался разговор о том о сем, и наконец до старшины коснулись. Старшина уверял, что дед писаря от перепоя умер, а тот оспоривал, что вовсе и не от перепоя, а со страстей: окаянный пошутить с ним изволил.

Любопытный дьячок Парфен Кузьмич пожелал узнать историю писарева деда, захотели ее узнать и другие.

– Да это я и сам едва-едва помню: сам старик рассказывал, царство ему небесное! – отвечал писарь и начал рассказывать про деда.

Изба деда была на том самом месте, где теперь стоит мельница Пахома. Жил дед славно: изба была новая, хлеба и земли довольно, и деньжонки водились-таки. Прожил бы, может, и долго дед, здоровый такой был, если б не окаянный его подъехал.

Съехались вот тоже о святках, как и мы, к деду гости. Семья была большая, родни много, одних сыновей четверо было. Ну, как следует съехались, и пошло гулянье; начали, как должно, пить да закусывать, петь песенки да ходить вприсядку. А дед весельчак такой был, покойник. Как хватит этак стакан да другой, да упрет руки в боки, приударит сапожищами, да пойдет по избе, и куда тебе! Гляди только, как носится старик, да удивляйся. Да и время-то не то было, что нонче: стариков таких не стало, а про молодых и говорить нечего, трава, да и только.

Гуляют это себе гости у деда, и не видать, как время идет, известно, в компании оно незаметно проходит.

Вдруг этак уже к полуночи слышит дед, что на дворе залаяли собаки; дед приподнял окно: глядь, возле ворот стоят сани, и лошади запряжены в них, как смоль черные.

«Кто б это был?» – думает дед сам себе. Да недолго думавши… в голове-то у него шумело… выскочил прямо на двор, отворил ворота да поклонился гостю: «Милости, мол, просим, хлеба-соли откушать».

– Спасибо, старинушка, – отвечал тот. – Обогрей только меня, а уж я тебе этой услуги век не забуду, пригожусь и тебе.

– Ишь, каким мелким бесом прикинулся, сатана окаянный! – ввернул Иван Петрович свое слово, раньше всех сообразивший, что заезжий был не кто иной, как окаянный.

– Въехал это он, заезжий-то, на двор, а дед подошел было распрягать лошадей.

– Не трудись, старина, – проговорил заезжий, – лошади мои есть не будут, они сыты, и распрягать их не нужно, может, скоро понадобятся.

– Не надо, так и не надо, – ответил дед.

После того вошли они в избу, и пирушка пошла снова. Дед-простак как родному обрадовался заезжему, угощать начал, как свата какого.

Расспрашивать его, кто он и куда едет, никому и в ум не пришло.

Посидел это заезжий немного в углу, осмотрел всех с ног до головы, вышел потом на середину хаты, достал, черт его знает откуда, балалайку да как хватит по ней всей пятерней, инда стены задрожали. И пошел ходить по избе, и пошел, и боком-то, и передом-то, и задом-то, и черт его еще знает как; ну, просто на все манеры плясал, окаянный. Диву дались все гости, отродясь не видали они пляски такой. Встал было дед пройтиться с заезжим, да куда тебе! И ноги-то совсем не туда смотрят, и умариваться стал, да и двух еще колен не сделавши в присядке, что сноп повалился на землю.

– Полно, старина! Сядь, отдохни лучше, куда тебе с нашим братом тягаться! Мы, брат, и не таких переплясывали, – сказал заезжий, бросивши на печь балалайку.

А на печи-то в то время я с братишком сидел, ребятишки еще небольшие мы были. Вот этим-то чертовым струментом заезжий и задень моего брата, так прямо по лбу и утрафил, собака, чтоб у него глаза вылезли. С тех самых пор по смерть самую черное пятно на лбу у брата было. Да спасибо еще, что не в висок ударил, убил бы на месте. Братишка, известно, заревел, а заезжий-то, смекнув это, схватил в руки стакан да и ну потчивать гостей, а те уж и так едва на ногах держались. Понравилось это деду.

– Ну что, выпьем, что ли, со мною, старина? – говорил заезжий, подходя к деду, а дед уж и носом клевал. – Аль не рад гостю?

– Как не рад. Рад!

– А если рад, то толкнем по полной.

Заезжий протянул деду стакан.

– Да что ж ты сам-то не пьешь? Я без тебя пить не буду, – отвечал дед, не принимаючи стакана. – А если уж ты хочешь быть приятелем, так выпьем вместе. Идет, что ли?

– Для друга не один, а два раза выпью! – проговорил заезжий и опорожнил разом два стакана. – Пей же и ты, – продолжал он, – старина, два.

– Нет, брат, накладно будет, – отвечал дед, – подноси лучше другой свату Никите, а то и вина-то, кажись, больше не хватит. Ведерку-то устукали ведь уж.

– Об этом не беспокойся, старик, были б деньги, а вино будет; я от себя ведро целое ставлю: пей на радости! У вас далеко ли продают это зелье?

– Да, почитай, версты три будет: на село, значит, ехать надобно, – отвечал дед.

Кабака-то в то время в деревне у нас не было, а ездили мы, значит, за вином-то в село Ромны.

– Ну как же быть? Ведь я и дороги-то не найду, – говорит заезжий. – Разве уж ты, старик, съездишь со мною?

– Ну, брат, уж мне ехать некуда; сына возьми, Ваньку, он малый расторопный.

– И-и, старик! да нешто тебе не все одно! Здесь-то сидеть что! А проедешь – любо будет, и хмель пройдет. Ну, едем, что ли? – продолжал он подбивать деда. – Кони у меня лихие: мигом доставят.

– Да нехорошо вот гостей-то одних оставлять, – отговаривался дед. – Уж когда бы съездить было некому, а то четыре сына и внук еще есть.

– Мне, брат, с тобою съездить хочется, славный ты старик, полюбил я тебя.

Помялся, подумал дед и говорит:

– Ладно, поедем, отворяй ворота, а я вот только шубу да бочонков возьму.

– Да на кой прах тебе шуба? Ведь вот лежит же чья-то шуба, надевай ее да катим.

– Ну а бочонок-то как?

– И бочонок есть. Ты только собирайся.

Дед напялил на себя какую-то шубу и повалился в сани заезжего. Тот уселся подле. Ворота отворились, и пара лошадей заезжего, как ветер, вылетела на улицу.

Никто в доме и не слыхал про отъезд деда, только одни собаки завыли.

– А плохи, брат, нам песни поют на дорогу! – сказал заезжий деду, когда они выехали уже из деревни. – Заслушаться, небось, можно.

Сказал это он и засмеялся.

Жутко стало деду.

Едут.

Проехали они лес, другой, овраг какой-то. Дед оробел, ни жив ни мертв в санях сидит. «Вот, – думает себе, – завезет куда ни на есть да и придушит». А заезжий едет себе, погоняет коней да посвистывает.

– А что, старик, ведь это, кажись, загон Ивана Белого? – спросил вдруг заезжий деда, указывая рукою налево.

– Да, его, – ответил дед.

– А вот это начинается Прошки Рыжего?

– Да, точно, Рыжего. А ты почем это знаешь?

– Мало ли мы что знаем! Я даже вот знаю, – продолжал он, выпуча глаза, – что у тебя теперь на уме. Хочешь, скажу?

– А ну, скажи! – отозвался еще более оробевший дед.

– А ты, старина, боишься того, что я убью тебя. Узнал?

Дед осовел. Он хотел выговорить что-то, да уж у него язык-то не двигался с места. Поглядел на деда заезжий да и говорит:

– А ты не пугайся, старина: ведь я знахарь. Так эти штуки-то мне и известны: а ты, небось, уж что подумал!

– А ты скажи, скоро ли приедем мы? – успокоился дед.

– Скоро ли? Да сейчас. Верст пятнадцать будет. Вот взберемся на этот бугорок, да спустимся с него в лощину, и село увидим.

– Что ты? Откуда пятнадцать верст? Тут и трех не будет. Нешто я никогда в село-то не езживал?

– А я-то нешто не ездил? Уж мне знать больше твоего!

Дед замолчал. Глянул он вперед: перед ним ровная, широкая степь. Дед удивился. Он никогда не ездил по этой дороге.

– Слышишь ли, приятель, – проговорил он снова, – ведь мы, верно, сбились с дороги-то? Я отродясь тут не езживал!

– Ты, видно, ослеп на старости-то. Да уж изволь, я тебя уважу, пожалуй, сверну хоть и влево, мне все равно.

Не успел он еще и выговорить, как лошади сами собою на всем бегу сделали поворот влево и понеслись туда.

Удивился дед такому чуду. Робость его снова взяла. Хотел это было он сотворить молитву, не тут-то было, язык прилип почему-то, да и только; перекреститься захотел, тоже ничего не вышло: рука пропала, не отогнет правой руки, да и только; и перекреститься нечем.

– А что, старик, – спросил заезжий деда, указывая на бугор влево от дороги, – знаешь ли ты это место?

– Нет, не знаю.

– Эх ты, а еще старик! Такого места не знаешь! Отсюда бы следовало землю возами возить да в свои огороды ссыпать, чтобы и там такие плоды родились.

– Какие же это?

– Убийцы! – отвечал заезжий, захохотав не человечьим голосом. – На месте этом зарезался Титка Шипунов. Знавал ты его, старик?

– Нет, не знал.

– Жаль, что не знал, славный он был малый. А уж весельчак-то такой! Из кабака не выходил недели по две. А вот видишь это дерево? – продолжал он, указывая на небольшую осину, которая одиноко стояла саженях в пяти от дороги. – Тебе тоже, старина, не худо бы взять от него привычечек: тут свою жену удавил Васька Тулов; да и нечего сказать, уж молодец это: просто взял петлю, накинул на шею бабе да и втянул ее, пусть, мол, покачается, правда один бы он и не сделал этого: баба была здоровенная, тучная такая. И если б не я, так ему бы…

Заезжий не договорил, а захохотал только пуще прежнего.

Оробел дед уж не на шутку: ни жив ни мертв сидит он возле черта… догадался он, что это черт был… А тот только хохочет все громче да громче.

– Ну что, старик, оробел! Не бойсь, я добрый малый!

А вот погляди-ко на этот домишка, не кабак ли? – указал он на какую-то избенку.

Поглядел дед: перед ними действительно был знакомый кабак. Легче деду стало. Поглядел он в это же самое время и на заезжего, поглядел да так и замер от страху: возле него сидел уже не заезжий, человечье все-таки подобие, а какой-то мохнатый котел с свиными ушами.

Ухнул только дед, а котел и говорит:

– Ну-ка, – говорит, – старичок, подержи-ка возжи-то, пока я бочонок выну.

Стал это он вынимать бочонок, видит дед – не руки у котла, а когти, и хвост откуда-то выглядывает. Как увидел это дед и когти, и хвост, так у него и волосы дыбом стали, и хмель весь прошел. Помер бы от страху дед, да на его счастье в эту пору петух крикнул. Только что крикнул он, у деда и язык развязался, и правая рука нашлась. Перекрестился он, проговорив: «Боже, помилуй мя, грешного!», и как сноп повалился на снег.

Очнулся уж он на постоялом дворе, в селе Клопихи, далеко от нашей деревни. А нашли его в сугробе проезжавшие извозчики. Шубы и шапки в помине не было. Туманцу, значит, подпустил деду окаянный заместо шубы да шапки. А кругом того места, где подняли его, такие овраги страшнейшие, что и Боже упаси! Не крикни петух, пропал бы дед, свернул бы себе шею; не больше сажени до оврага было, а в нем и дна не было.

С тех пор дед захирел да захирел. А через месяц и душу Богу отдал: доконал-таки окаянный старика, а старик был крепкий, здоровый такой…

– Ну, брат Акимыч, ты, можно сказать, ахинею нес…

Кого же это нынче черти-то обходят. Известный черт – водка! Со мной тоже бывало. Слушайте, расскажу…

Послал это меня раз наш батюшка-благочинный в город купить на два рубля отпускных листов да венчиков для усопших. Отправился я в город с одним тут нашим сельским мужичком. Приехали. Он поехал по своей надобности, а я пошел по своей. Ну, купил это отпускных листов и венчиков. Дело было к вечеру. Взяла это меня какая-то грусть. Думаю, дай зайду в питейный, толкну чарочку-другую, ан оно и будет веселее. Деньжонки-то были со мною, только перед этим продал дома теленка. Вошел это я в питейный, выпил там стаканчик-другой да и разохотился: еще никак стаканчиков пять-шесть пропустил, а может, и больше, кто ее знает, запамятовал. Время, вижу, позднеет, чего сидеть в питейном-то, проберусь, мол, на какой-нибудь постоялый двор, перехвачу чего-нибудь. Вышел это я из питейного и пробираюсь себе помаленечку к постоялому. Вдруг мне кто-то сзади кричит: «Эй, Парфен Кузьмич, постой-ка!»

Обернулся я, а из переулка выезжает на гнедке мужичок нашего прихода дядя Тит.

– Ты как же сюда? – спрашивает он.

– Да так, мол… – говорю, – по делу.

– Пойдем, – говорит, – со мною в село Митькино; там мне, – говорит, – нужно получить с одного мужичка деньжонки, давал ему, значит, в долг, а там мы с тобой толкнем по чарочке. Поедем, мне поваднее будет; да и тебе же, как видно, делать нечего. Едем, отец, что ли?

– А далеко это Митькино-то? – спросил я Тита.

– Да верст этак десять от городу будет, не больше.

– Что ж, пожалуй, поедем, – говорю и сел к нему в сани.

Проехали мы это городскую заставу, выехали в поле. Едем – все поле да поле, да кой-где лес по сторонам и больше ничего. Долгонько-таки мы с ним ехали, а села нет как нет. Думаю: что ж такое, какие тут, к черту, десять верст? И говорю Титу:

– Тит, что же ты говорил – десять верст, а вот уж мы сколько времени едем, а все села не видать.

– А кто ж его знает, говорят десять, – буркнул Тит, – говорю и я.

Опять едем. Спустились в овраг, поднялись на гору, проехали лес. Опять овраг – спустились. Опять гора – поднялись. Наконец-таки показалось и село.

– Вот оно село-то, – промолвил Тит и пужнул гнедка. Живо мы были в селе. Тит приостановил гнедка да и говорит:

– Старче, пойдем толкнем, что ли, по другой чарке.

– Не мешает, – говорю я, – да тут ведь и питейного-то не видать.

– И не надобно: тут один мужичок потихоньку торгует на дому, без патента, значит; мы к нему и юркнем, водка важная у него.

– Ну что ж, вали! – говорю.

Подъехали к избе. Тит привязал гнедка у крыльца. Пошли в сени. Тит околотил снег с сапог, и я давай тоже околачивать, но только было хотел войти в избу, чувствую, подошвы ног прихватывает морозом. Что за оказия? Глянул я на сапоги, а они, проклятые, без подошв… Когда я, знать, снег-то сколачивал о стенку, подошвы-то у них и отшиб.

– Тит, – говорю, – ведь дело-то дрянь!

– Что такое? – говорит.

– Да что! У сапог подошвы отлетели.

– Черт с ними и с сапогами-то, великое дело! Я говорю:

– Как же эдак? Неладно ведь, как же я поеду-то? Я отморожу ноги.

– Стой! – крикнул Тит, – никак кто-то гнедка отвязывает.

Тит выбежал на двор, слышу, кричит: «Ах ты собака! Ты хотел гнедка украсть! Нет, брат, врешь! Кузмич, поди-ка сюда!»

Я выбежал. Тит держал за ворот какого-то мужичонку.

– Кузмич, ну-ка размахнись да дай хорошую тукманку этому приятелю.

Я размахнулся, что было силы, и хлясть мужичонку по рылу. Мужичонки как не бывало, на снегу только и остались одни его сапоги.

– Ну вот, тужил о сапогах: бери и надевай, – сказал Тит.

Я надел, сапоги были по ноге и новенькие, а мои уж были порядком-таки поистрепаны, к тому же я у них и подошвы отшиб.

Вошли в избу. Изба как изба: о четырех углах и трех окнах. В избе никого не было. Тит закричал:

– Эй, дед! Где ты тут?

Из-под лавки показалась голова.

– Здесь, что те надо? – из-под лавки вылез старик.

– Да вот нам с другом дай-ко по стаканчику духовного-то.

Вытащил старик из-под лавки бутыль, налил нам с Титом по стакану, мы выпили, потом еще по стакану – выпили. Тит говорит:

– Не добавить ли?

– Надбавить, – говорю.

Еще выпили. Вдруг и Тит, и старик как в воду канули! В избе я остался один. Думаю, что же мне одному-то в избе делать: дай пойду на улицу.

Хотел выйти, но вспомнил, что дед ставил бутыль с духовным-то под лавку, дай, думаю, маленечко потяну; искал, искал проклятой бутыли – пропала. С тем и вышел из избы. На небе уж смеркаться начинало. Прошел я по селу раза два. Тита все нет. Вижу, дело дрянь, знать, и не приедет, верно напился пьян да где-нибудь и залег. Дай, думаю, пойду схожу к деду, не пришел ли он, спрошу, мол, у него дорогу на Тамбов. А я уж забыл, с какого конца села мы и въехали-то, искал, искал избы стариковской – пропала, да и только. Ну, думаю, все равно, пойду спрошу в другой. Вошел в одну избу, спрашиваю мужичка:

– Почтеннейший, скажи, пожалуйста, где бы мне тут пройти на Тамбов?

– Куда?

– На Тамбов.

– Нет, я такой деревни не слыхал.

– Да это не деревня, – говорю, – а город, да еще губернский. Как так не знать! В десяти верстах и не знать!

– Нет, не знаю.

Меня инда взорвало, я плюнул и вышел из избы. Думаю, что же это такое? Морочат, что ль, меня? Аль я за тысячу верст от Тамбова, что и не знают про него? Дай пойду на авось, не околевать же тут!

Вышел из избы, из села, иду по дороге, вдруг слышу топот, обернулся: Тит на гнедке догоняет меня и кричит:

– Кузмич, куда ж тебя черт понес? Что ж ты меня-то не подождал? Садись в сани, поедем, надо спешить, и то уж становится темно.

Сели. Едем. Гляжу на гнедка. А гнедко трусил, да как рванется вдруг и понес, и понес, несет, а впереди река. Испугался я, кричу Титу:

– Тит! Стой! Мы пропали!

– Чего ты орешь-то? Важное дело река?

Да как хватит гнедка-то кнутом! Гнедко фыркнул, махнул хвостом, и мы уж на другом берегу. Перелетели это мы реку – дальше летим, да так летим, что зги божьей не видно. А поле-то кругом открытое, ни деревца, ни кусточка – раздолье просто. Стал меня, знаете ли, понемногу страх забирать, заныло сердечушко-то. «Вот, – думаю, – погибель где моя. Прощай, мол, мать сыра земля». А на Тита погляжу, еще жутче станет: сидит это он, братцы мои, и усом не ведет, глазищами водит да зубы свои показывает, вот словно бы клыки свиные. Невтерпеж наконец стало мне, кричу ему:

– Стой, брат, довольно! Остановись!

Молчит Тит, зубы скалит.

– Ах ты, анафема! – кричу. – Что ж мне из-за тебя жены, детей лишиться? Доходный приход в трубу пустить? Стой! А то вот так и размочалю всю твою поганую голову!

А он молчит, анафема, зубы скалит да из-за рукава кукиш мне показывает, да толстый такой, ведь точно брюква из поповского огорода.

– А! Ты, мол, так-то, – говорю, да за руки его! Хотел, знаете ли придержать, чтобы гнедка-то остановить!

Как размахнется это он, братцы мои, да как хватит меня в ухо! Свету я Божьего не взвидел, так вот искры из глаз и посыпались…

Гляжу: Тит пропал, стоит передо мной мужичище в добрую сажень, а я какую-то бабу за ноги держу.

Баба кричит, мужик ругается…

– Ну, не сволочь ли ты долгогривая? Бабу за ноги тащишь! Дуй его, братцы!

Выскочил мужик, выскочил другой, третий – и пошла потеха… Помню только, что я кричал да руками и ногами отбивался… Ведь в лен измяли, проклятые. Недели две после того на боках валялся.

– Значит, леший-то ловко подшутил! – улыбнулся писарь.

– Какой там черт, леший! – почти вскрикнул Парфен Кузьмич. – Просто-напросто мужики поколотили на постоялом дворе за то, что я впросонках бабу за ноги хватил, а баба-то была жена дворника… а я-то, разумеется, пьян был… Дворник-то и взъелся…

– А чуден твой рассказ, Парфен Кузьмич, – сказал наконец свое слово молчавший доселе волостной старшина Потап Силыч, – только одно мне диву далось: как это ты не что другое какое постороннее, а собственно бабу за ноги хватил, а?

Все только расхохотались на этот вопрос, а Парфен Кузьмич крякнул и хватил целый стаканище продажного разуму.

Некто Кой о чем

– Я тебя поведу к такому чудаку, какого ты, полагаю, и вообразить не можешь, – так говорил мне мой брат, когда я приехал к нему погостить на святки, приглашая ехать к соседу помещику верст за двадцать.

– Я в твоем распоряжении, – ответил я, – но странно, почему ты хочешь меня знакомить с чудаками.

– О! это чудак, выходящий из ряда обыкновенных. Он во многих отношениях замечательный человек. С ним связано какое-то таинственное прошлое; об нем, впрочем, редко кто говорит в околотке, никто его не знает, его сторонятся, чуть не боятся.

– Ты меня интригуешь, – заметил я, улыбаясь. – Таинственный незнакомец в К-ом уезде! По нынешним временам это чистая диковинка.

– Увидишь и тогда сам скажешь, какова эта диковинка, – ответил внушительно брат.

– Но кто он, по крайней мере?

– Старик, лет семидесяти с лишним, отставной полковник конно-егерского полка, который теперь уже давно, впрочем, не существует. Еще могу добавить, что поселился он в своем имении лет сорок тому назад и тогда же отпустил своих крестьян на волю, землю продал, а сам заперся в своем громадном доме, никуда не выезжая и никого не принимая. Ты знаешь, из всех помещиков единственно только я имею к нему доступ.

– Для тебя почему же он делает такое исключение?

– Потому что я имел с ним дело, – отвечал брат, – ты был мал и, вероятно, не помнишь нашей петербургской квартиры, где мы жили всею семьею. Это в том доме, где ты теперь живешь, но ведь дом этот принадлежал тогда нашему чудаку полковнику. Теперь он надстроен, его узнать нельзя, а тогда он был небольшой двухэтажный дом, едва заметный на Моховой улице. Уехав из Петербурга, не знаю почему, полковник обратился ко мне, чтобы я продал его дом, для чего прислал на мое имя полную доверенность. Покупщика я нашел, но только с довольно продолжительною рассрочкою платежа денег. Тянулись годы, пока расчет был окончен. С полковником я долго вел переписку, но деловую только, а затем, когда я сам появился здесь, сделал ему визит и теперь иногда от скуки навещаю его.

Тройка доморощенных рослых коней стояла у подъезда. День был светлый, морозный. Гладкая снежная равнина искрилась блестками от сильно падающих на нее лучей солнца. От холода лошади не стояли на месте, колокольчик то и дело побрякивал, кучер Степан по временам поворачивал широкое лицо, с длинною бородою, покрытою инеем, на барские хоромы, ожидая выхода господ.

Мы сели, лошади дернули и помчались крупною рысью по утоптанной проселочной дороге, по которой сотни возов тянулись ежедневно в соседний городишко, свозя туда все деревенские достатки мужиков и помещиков. На железных полозьях сани скрипели пронзительным лязгом, а пристяжные обдавали нас снежною пылью. Мороз, быстрая езда подкрепляют человека, заставляют быстрее двигаться кровь, становится как-то легко, приятно…

Через полтора часа мы въехали в большое село. Степан подобрал лошадей, «малиновый» колокольчик звонкою трелью разносился по морозному воздуху, далеко давая знать об искусстве валдайских литейщиков.

– А где же живет твой чудак? – спросил я брата.

– Где его усадьба? Она версты за три от деревни. Видишь, направо чернеет лесок, там и скрывается он.

– Как?? Он живет в лесу?

– Теперь это лес, но прежде был великолепный парк.

Проехав деревню, мы повернули в широкую аллею столетних берез, указывавшую, что это был путь к какой-либо роскошной усадьбе. Тем не менее дорога по этой аллее была почти не проезжая; пристяжные грузли в глубоком снеге, коренник метался из стороны в сторону от жавшихся к оглоблям пристяжных, Степан ворчал, недовольный, что нельзя дать ходу расходившейся тройке.

Мы въехали в настоящий лес. Целые стаи галок и ворон поднялись над окутанными в белые саваны деревьями, производя свою отвратительную музыку. Обогнув несколько извилистых дорожек, нам показался наконец барский дом. Но что это за дом! Это было обширное здание с облупленными колоннами, с полупровалившеюся крышею, с окнами, наполовину забитыми досками. Разросшиеся кусты акации, шиповника и высокие тополи, покрытые густым слоем снега, касались почти самых окон, придавая всему зданию вид не человеческого жилья, а скорее вертепа или заброшенных всеми руин. Надворных помещений около дома, исключая маленькой избенки с сарайчиком, совсем не было. Косматый старый пес лениво встал с покривившегося крыльца, раз тявкнул и, не озираясь, направился к избенке, откуда выскочил без шапки седенький, небольшого роста мужичонка в лаптях, в дырявом полушубке; взвизгивая и бессмысленно блуждая глазами, он показывал нам рукой, где остановиться у подъезда. Он был глухонемой… Все было дико, неуютно…

«В такой трущобе только и мог поселиться какой-нибудь чудак», – подумалось мне.

Мы вошли в темную переднюю, где нас встретила высокая худая старуха и молча начала помогать раздеваться.

– Полковник в кабинете? – спросил брат.

– Так точно, – ответила старуха отрывистым голосом.

Из передней шел большой полумрачный зал. Свет в него едва проникал чрез нависшие ветви деревьев и через полузамерзшие окна, на стенах висели портреты каких-то генералов в узких, с высокими воротниками мундирах или сановников в белых галстуках, во фраках и с орденами на груди. Посредине висела большая люстра, уже почерневшая от времени, а вставленные в нее восковые свечи покрыты были толстым слоем пыли. Старинная тяжелая мебель покоилась на своих местах, но все подернуто было плеснею, паутиною, пылью, показывавшими, что рука человеческая не нарушала ничьего покоя.

Старуха привела нас в соседнюю небольшую комнату и попросила нас подождать. Это была библиотека. Целый ряд шкафов уставлен был книгами французскими, немецкими и русскими. В первом из них я заметил коллекцию книг мистического содержания – Циона, Эстерзгаузена, Сен-Мартена и проч. Здесь было, впрочем, уютнее, чем в зале. Мы расположились на диване, и меня начало охватывать любопытство. Через полчаса показался наконец из боковой двери хозяин.

Признаюсь, я был поражен наружностью полковника К. Таких стариков в действительности мне не приходилось видеть; я видел подобного типа старика только раз в Дрезденской галерее, в угольном зале, на картине, не помню кем написанной. Серые, даже пожелтевшие волосы в беспорядке падали на плечи и на морщинистый лоб, заканчивающийся густыми бровями, так что казалось, что будто бы старик выглядывает исподлобья своими карими большими пронзительными глазами. Длинная всклоченная борода, прямой тонкий нос и неподвижное, покрытое глубокими бороздами лицо – все это наводило какой-то невольный страх, если ближе всмотреться в строго ледяную физиономию старика. Он был высокого роста, но держался прямо, сохраняя старинную военную выправку. На нем был надет старинный, уже совсем поношенный конно-егерский мундир с длинными узкими фалдами и бесконечно высоким воротником.

– Вздумали навестить меня, – обратился он к брату глухим механическим голосом, подавая руку.

– Ехали в город, миновать вас было нельзя, Алексей Егорович, – ответил брат, представляя меня как петербургского жителя и жильца его бывшего дома.

– Вы живете постоянно в Петербурге и в бывшем моем доме? – спросил К., обратив на меня свои пронзительные, пытливые глаза.

– Да, я давно там живу, – ответил я. – Но дом ваш узнать нельзя… Он переделан, надстроено два этажа; я нашел квартиру внизу, с левой стороны, очень удобная квартира.

Старик еще раз взглянул на меня пронзительным взглядом, мне стало неловко, не знаю, чего я сконфузился.

Разговор не клеился. Старик отвечал нехотя, изредка делая замечания относительно некоторых петербургских знакомых, старых генералов, которых он знавал еще в молодости. Через несколько времени та же высокая старуха накрыла стол и, к моему удивлению, поставила на него большой серебряный поднос, на котором красовалась прелестная севрская ваза, полная свежих фруктов, чистого золота жбан и несколько золотых кубков, античной, резной работы. «При такой дикой, неуютной обстановке и такая роскошь – как это странно!» – подумалось мне.

– Вы, вероятно, обедали; я позволю угостить вас десертом. Фрукты из моей оранжереи – это единственное утешение на закате дней моих. Вином могу похвастаться: оно с двенадцатого года. Я вывез его из Франции, когда состоял в оккупационном корпусе князя Воронцова,[125] – проговорил старик тихим голосом, наливая в кубки густую ароматическую влагу.

Старый рейнвейн произвел свое действие. Мы начали болтать без умолку, вспоминая старое, прикрашивая настоящее. Старик ничего не пил. Он слушал нашу беззастенчивую болтовню, больше молчал и только для приличия вставлял иногда свое слово, весьма, впрочем, меткое, умное и, во всяком случае, мы, видимо, его не стесняли, он был доволен нашим посещением, как бы любовался нашею беззаботною молодостью. Как ни молчалив он был, однако успел нам передать, как он участвовал в отечественную войну, жил два года в Париже, как вернулся затем в Петербург, где женился, был в самом лучшем тогдашнем обществе. О жене он ничего не говорил, и когда кто-то из нас спросил о ней, он глубоко вздохнул, опустил голову, на карих резких глазах его навернулись слезы, и он едва проговорил: «Ее уже нет, давно нет».

Подали лампу, к вечеру поднялся ветер и начал завывать с особою силою. Заледенелые сучья бились об окна и стены, производя резкий неприятный шум, смешиваясь с раздающимся по лесу треском и свистом расходившейся вьюги. Подогретые старым вином, мы и не заметили, что засиделись у старика и не подумали, что в такую вьюгу выехать ночью было бы сумасшествием.

– Вам ехать нельзя в такую погоду, – проговорил полковник, посматривая в окошко. – Оставайтесь ночевать, хотя предупреждаю: я не могу вам предоставить даже самых необходимых удобств для ночлега. Вы знаете, я одинок, хозяйства у меня нет.

Мы поблагодарили его за радушие, свидетельствуя о нашей полной невзыскательности.

– Вы постарше, – обратился он к брату, – расположитесь здесь, в библиотеке, а вы ляжете в гостиной, у вас кровь помоложе, вам легче перенести свежий воздух нетопленой комнаты, – сказал он мне.

– О! относительно меня не беспокойтесь, – возразил я весело, – я могу заснуть хоть на дворе, разумеется закутавшись в шубу.

– Тогда покойной ночи, милые гости, – сказал он, дружески протягивая нам руки. – Вам подадут утром чай, завтрак, а меня вы извините, завтра такой день, в который я никому не показываюсь. Завтра, двадцать седьмого декабря, день рождения моей покойной жены… Ей было бы теперь ровно шестьдесят лет, – проговорил он тихо, как бы про себя.

Встав с кресла, он направился было к себе через боковую дверь в кабинет, но потом остановился в дверях, немного подумал и, обращаясь ко мне, как бы вскользь, заметил:

– Вы не пугайтесь, молодой человек, если я через вашу комнату буду проходить ночью.

– Сделайте одолжение, полковник, я сплю очень крепко, – ответил я беззаботно.

Старуха принесла нам постели. Предназначенная мне спальня была через три комнаты от библиотеки и отделялась, кроме залы, еще какой-то большою темною холодною комнатой. Постель мне приготовили на старинной кушетке, в углу бывшей гостиной, имевшей три окна, выходящих в сад. В комнате был страшный холод, и кроме того, все отзывалось в ней не жильем, вся обстановка, мебель, довольно, впрочем, роскошные, даже воздух как бы окаменели от многолетнего отсутствия здесь жилья. А ветер все гудел и гудел с неимоверною силою, издавая пронзительные звуки. Обледенелые затейливыми узорами окна как бы закрывали черную мглу сада, из которой выглядывали чудовищные образы от обсыпанных снегом сучьев, и в этом шуме и треске, производимом вьюгою, казалось, сто тысяч ведьм пляшут свою адскую пляску.

Я остался один, и мне стало страшно. Голова под давлением крепкого рейнвейна кружилась, представлялись какие-то странные образы, старик полковник являлся то каким-то злым чародеем, то благодетельным финном. Пыль и грязь, затем золотые кубки и фарфоровые вазы, этот допотопный мундир с узкими фалдами, эти карие пронзительные глаза – все перепуталось в голове, на все наложен был покров какой-то таинственности, даже страшного.

«И зачем он будет проходить через мою комнату ночью?..» – я спрашивал себя, ложась в постель и окутываясь шубою от весьма чувствительного холода. «Как это все странно, дико», – решил я, глаза начали смыкаться, меня одолевал сон…

Не могу решить, много ли, мало ли я спал, наконец, был ли то сон или действительность, но только вот что случилось.

Открываю глаза и вижу в глубине комнаты старика полковника в старой военной шинели с свечою в руках; он на цыпочках прошел в гостиную, затем раздавались его тихие шаги в пустой соседней комнате, потом отчетливо слышу, как он начал отпирать какой-то тяжелый замок. Холодный пот выступил у меня на лбу, я весь дрожал от холода и страха…

Прошло полчаса. Вдруг слышу скорые шаги, кто-то приближается ко мне… Открываю опять глаза – передо мною старик полковник! Прежде казавшиеся мне резкими его карие глаза теперь были добрые, грустные, подернутые слезою.

– Я вас побеспокоил. Извините меня. Прошу вас, умоляю, встаньте на минутку, на несколько секунд, – начал просить он меня умоляющим голосом.

– С удовольствием, – ответил я, растерявшись, – но только чем могу быть вам полезен?

– Не спрашивайте, увидите.

Бессознательно надел я сапоги, накинул шубу.

– Пойдемте, – пригласил меня полковник.

Он шел впереди. Мы прошли галерею. В одном месте наметало через разбитое окно целый сугроб снегу. Ветер гудел немилосердно, из сада доносились ужасные раздражающие звуки. В конце галереи старик открыл одностворчатую низкую железную дверь, и мы вошли в небольшую комнату, обтянутую черным сукном, с обстановкою спальни, освещенною канделяброю, стоявшею около зеркала. Не знаю почему, но мне эта комната показалась похожею на кабинет моей петербургской квартиры, хотя более чем странная ее обстановка должна была бы убивать какое бы то ни было кажущееся сходство. Всего более удивительного было в обстановке – это стоявшая посредине комнаты двуспальная кровать с постелями, как будто только что приготовленными для брачного ложа. На стене перед кроватью висел портрет во весь рост красивой женщины в белом шелковом платье с розаном на груди.

Я ничего не понимал. Старик посадил меня на одно из кресел, стоявших около стены, против портрета, сам сел рядом со мною.

– Анет, подойди сюда, – проговорил наконец старик жалобным голосом.

Женщина в белом платье как бы выделилась из портрета и тихими, едва слышными шагами подошла и стала перед нами. Ее чудные голубые глаза смотрели на нас с такою грустью, ее черты выражали такие страдания и такое безучастное горе, что невольно навертывались слезы.

– Ты прощаешь меня, Анет? – спросил старик дрожащим от волнения голосом.

Женщина наклонила головою в знак согласия.

– Ты его не любишь более, ты зовешь меня к себе? Да? – снова спросил старик, едва сдерживая рыдания.

Женщина покачала сперва головою, протянула затем к старику руки, как бы маня его к себе, потом так же тихо отошла от нас и спряталась за портрет.

Старик долго сидел, опустив голову. Его, видимо, томило страшное воспоминание, давил тяжелый грех.

– Вы видели ее? – наконец спросил он меня, встав передо мною. – Это моя жена. Сорок лет тому назад, вот на этой самой постели, я ее убил. Да, убил! Убил как неверную жену, но я ее любил, люблю теперь и буду любить там. Вы слышали, она меня простила, вы видели, она меня зовет к себе, а не его! – его она больше не любит, не любит, – и он захохотал слабым старческим, но злым хохотом… – Я скоро умру… Со мною уйдет в могилу и мой грех, и мое испытание. Но я с людьми не рассчитался… Там, в Петербурге, в бывшем моем доме, есть такая же комната, как эта, в нижнем этаже. Вы видите, где висит портрет жены, на том же месте есть ниша, и в этой нише замурована моя тайна. Я доверяю вам открыть ее перед людьми, и пусть они осудят меня – это будет искуплением моего греха; пусть оправдают – это будет утешением в моей загробной жизни…

Я проснулся с тяжелою головою. Легкий лихорадочный трепет прошел по всему телу, когда вспомнил я про ночные грезы, про ужасную исповедь старика. Но вслед за бушевавшею бурею наступил ясный морозный день. Красные солнечные лучи уже ложились светлыми полосами по комнате, пробиваясь через засыпанные снегом окна. Было уже поздно.

– Вставай же, мой друг, пора ехать, мы и так засиделись в этой берлоге, – начал будить меня брат, войдя в комнату.

Я наскоро оделся. Напились чаю, позавтракали и, попросив старуху передать от нас благодарность хозяину, через час мы уже выехали из этого поистине страшного обиталища.

– Правда, чудак? – спросил меня дорогою брат.

– Да, в нем много непонятного, таинственного, – ответил я нехотя, вспоминая ночные грезы.

Через неделю я возвратился в Петербург. Потом ездил в Восточную Россию. За хлопотами, среди житейской суматохи, признаюсь, совсем забыл и про старика полковника, и про все виденные мною грезы…

Как помнят, вероятно, читатели, в прошлом году двадцать седьмого декабря был роскошный маскарад в дворянском собрании. Петербуржцу нельзя было не быть в этом маскараде. Ослепительное освещение обдавало ярким светом тысячную массу разнообразного общества, два хора музыки издавали веселые гармонические звуки, толпа колыхалась весельем и оживлением. Я один ходил между волнами смеющегося и радующегося общества скучный, недовольный, точно рассеянный. Вдруг вижу перед собою маску в белом шелковом платье с розаном на груди. Она остановила на мне свои голубые, полные грусти глаза, потом взяла меня под руку, и холодная дрожь пробежала по всему моему телу.

– Я давно тебя искала; ты мне нужен, – проговорила маска бесстрастным, ровным, но тихим голосом.

– Приказывай, – ответил я рассеянно.

– Через два часа тебя будут просить об одном небольшом деле – исполни его ради всего, что для тебя есть святого, – проговорила вдруг маска умоляющим голосом.

– Через час я буду дома, вероятно, в постели…

– Это все равно, – перебила она, – но умоляю тебя, исполни то, об чем тебя будут просить. Даешь ли мне слово?

– Хорошо, исполню, – ответил я, решительно не зная почему имея в ту минуту намерение выполнить все, об чем бы меня ни попросили.

– Благодарю, прощай, – проговорила едва внятно маска и потом как бы призраком скрылась в волнующейся толпе.

Через час действительно я был дома.

– Иван, ты опять натопил у меня в спальне, – заметил я с сердцем своему человеку, из бывших наших крепостных.

– Помилуйте, сударь, ведь пятнадцать градусов мороза. Утром холодно будет.

– У меня опять голова будет болеть.

– Печка совсем холодная, с чего же голова будет болеть, – возразил Иван обидчивым голосом.

Я долго не засыпал, наконец забылся… Как будто скрыпнула дверь из кабинета, открываю свои усталые глаза – передо мною старик полковник!..

– Она говорила вам, – начал он едва слышным голосом, устремив на меня свои пронзительные карие глаза. – Моя просьба небольшая: отслужите завтра панихиду о несчастных – Алексее, Анне и Евгении… Да вы забыли о моей тайне, – продолжал он, немного помолчав. – В мире полного откровения уже нет ее, откройте же теперь ее людям…

Старик тихими шагами скрылся за дверь…

На другой день я встал очень поздно. Что же это, галлюцинации, что ли, спрашивал я себя. Как бы то ни было, но я исполнил обещание: вечером этого дня была отслужена панихида.

Через неделю я получил от брата письмо, в котором он уведомлял меня, что наш чудак полковник приказал долго жить. Удивительнее всего было то, что его нашли, как описывает брат, замерзшим в пустой холодной комнате, сидящим на кресле перед портретом женщины и что смерть последовала в ночь двадцать седьмого декабря.

Опять все непонятное, опять все странное. «Неужели мир духов может иметь сообщение с нами?» – спрашивал я себя, раздумывая о случившемся по прочтении письма брата.

Сзади письменного стола висела у меня карта Средней Азии. На столе лежал топор американской работы, купленный мною недавно в американском магазине, что на Невском против Малой Морской. Я позвонил.

– Иван, сними со стены карту, – приказал я ему.

Тот посмотрел на меня с удивлением, но исполнил приказание. Я взял топор и начал стучать по стене. Звук был различный, явно указывающий, что здесь есть ниша. Меня бросило в лихорадку.

– Нельзя ли пробить здесь стену? – сказал я Ивану.

– Зачем же это, помилуйте, сударь, портить обои, – начал отговаривать меня Иван, смотря на меня с удивлением.

Однако я настоял на своем. С помощью топора нам легко было выбить первый кирпич, а затем работа становилась еще легче, так как ниша замурована была в один кирпич.

Вы спросите меня: что мы увидали?

Там лежала толстая рукопись, написанная старинным почерком на толстой синей бумаге. Я заинтересовался содержанием этой рукописи и по данному мне праву самим автором когда-нибудь познакомлю с нею читателей.

В.А. фон Роткирх Мертвец в маскараде

В Вильне, на святках 1836 года, в так называемых «редутовых залах»,[126] был маскарад.

Тогдашние маскарады были не то, что нынешние. Они были в высшей степени приличны, элегантны и роскошны. Их посещало высшее интеллигентное общество, а в столице даже государь император. Ни малейшая вольность обращения или двусмысленность терпима не была; для личностей позорных вход на маскарады был решительно невозможным; интрига под маскою велась тонкая, остроумная, дипломатическая. Из маскарадов выносилось впечатление хорошее, нередко хватавшее за сердце. Молодые люди, если узнавали друг в друге тех, к кому лежала душа, высказывали те чувства, о которых без маски не смели заикнуться; тот же, у кого совесть была нечиста, мог услышать много такой правды, которой никто не посмел бы ему без маски бросить в лицо. Тогда маскарады имели нравственную, исправительную цель.

Что же сделало из них позднейшее поколение? Оно сделало их приютом безнравственности и грязи, сборищем публичных женщин и служанок. При разъездах редкая маска возвращается домой: для них уже заблаговременно приготовлены их кавалерами места злачные, не столь отдаленные. Ни одна порядочная дама не решится поехать в трущобы цинизма и разврата, называемые маскарадами. Приходится только удивляться, почему за теперешними маскарадами осталась древняя привилегия являться на них не иначе, как во фраках и белых галстуках, а военным непременно в мундирах, тогда как на «семейные вечера» в клубах статские ходят в черных галстуках, а военные в сюртуках с эполетами? Теперь маскарады превратились в какие-то трущобы; а кто же в такие вертепы ездит в мундире? К несчастью, зло маскарадов до того въелось в жизнь нашего материального поколения, что истребить маскарады, несмотря на анормальное, бессмысленное и безнравственное их существование, немыслимо. Пусть бы попробовал какой-нибудь столичный клуб облагородить себя и выбросить из своих стен ту грязь, которая, как бы в насмешку, называется не настоящим своим именем, а «маскарадом», тотчас нашлись бы сотни защитников и горячо принялись бы и словесно и письменно отстаивать интересы гетер, протестуя против воспрещения им собираться для увеселения в тех залах, которые устроены только для порядочных женщин. Как будто для нынешних маскарадов мало места в театрах?

Но возвратимся к рассказу.

В «редутовых залах» был маскарад. Сотни богато и характерно одетых масок наполняли залы; все высшее виленское общество принимало в нем участие. Одна стройная женская маска привлекала всех великолепием и роскошью своего венгерского костюма. Все доискивались и ломали себе головы, кто эта маска, но никто разгадать не мог.

Утомленная танцем, маска бросилась в кресло, осененное группою пальм и муз. Вдруг из-за деревьев послышался подавленный голос:

– Здравствуй, моя Цыпочка!

Дама вздрогнула, оглянулась назад, но за деревьями не было уже никого. В волнении она пошла по зале, вдруг из толпы опять послышался тот же знакомый голос:

– Здравствуй, моя Цыпочка!

Это был голос покойного ее мужа.

Маска испугалась еще больше; но на этот раз испуг ее скоро прошел: она сообразила, что кто-нибудь из знакомых узнал ее и подделался под голос мужа; смущало ее название «Цыпочка», так как этим именем звал ее муж только с глазу на глаз; при людях же всегда называл ее графинею; но скоро и это смущение прошло. Она опять села под деревьями и решилась с твердостью ждать дерзкого мистификатора. И действительно, чрез минуту подошло к ней черное домино, прикрывавшее мужчину атлетического сложения.

– Здравствуй, моя Цыпочка!

– Ты очень дерзка, маска, – ответила графиня. – Я запрещаю тебе называть меня этим именем.

– Почему же?

– Потому что так называть меня мог только мой покойный муж. Скажи, откуда тебе это имя известно, когда его знали только он да я?

– Ничего и не изменилось до сих пор; и до сих пор это имя знают только он и ты.

– Но ты откуда знаешь?

– Знаю, потому что я он.

– Не понимаю твоей загадки, маска! – возразила графиня, вставая и намереваясь уйти.

– Сиди, Цыпочка! – произнесло повелительно домино.

– Опять?.. Говорите, наглец, кто вы такой, или я попрошу, чтобы вам приказали снять маску.

– Я сам сниму маску, и только для тебя одной; но смотри, как бы потом ты не пожалела… Скоро же ты меня позабыла, моя Цыпочка! Году не прошло, тело еще не отвалилось от костей моих в могиле, и ты уже вторично вышла замуж.

– Не смейте, сударь, вмешиваться в мои дела. Вы нарушаете приличия маскарада. Подите от меня прочь, или я позову старшину собрания.

– Прежде, Цыпочка, ты таким языком со мною не говорила! А помнишь ли…

Домино шепнуло маске что-то на ухо, и та в ужасе отшатнулась.

– Я не думала, чтобы мой покойник был так низок, чтобы рассказывать об этом посторонним. Но кто же вы? Говорите!

– Твой Роберт, твой покойный муж…

Графиня захохотала, хотя мурашки побежали у нее по коже.

– Скорее вы Роберт-дьявол,[127] нежели мой Роберт.

– Ты не ошибаешься, Цыпочка: я действительно Роберт-дьявол. А помнишь ли… – и домино опять начало что-то шептать ей на ухо.

– Довольно, сударь! Эта мистификация слишком долго длится, и я не намерена долее шептаться с вами. Это переходит все правила приличия. На меня смотрит мой муж.

– Так ты не веришь, Цыпочка, что я твой покойный Роберт? Хочешь ли еще доказательств? Помнишь ли… – и домино опять начало ей шептать что-то на ухо.

Дама перепугалась, готова была упасть в обморок.

– Докажите мне, что это не мистификация. Я хочу видеть ваше лицо.

– Хорошо; но смотри, как бы потом и не пожалеть! Пойдем в другую залу; там в углу я сниму маску.

Дама, как приговоренная к смерти, побрела машинально за домино. Некоторые кавалеры подбегали к ней, предлагали руки, но она коротко отвечала: «Оставьте меня!»

В конце другой, менее освещенной залы домино сорвало с себя маску и распахнуло свой плащ: дама узнала лицо своего покойного мужа, а под плащом увидела голые ребра скелета. Она ужасно вскрикнула и без чувств упала на пол. Домино мгновенно исчезло.

Муж, следовавший за женой издали, поручил ее другим дамам, а сам бросился отыскивать мистификатора, костюм которого хорошо заметил; но как ни в одной зале его не оказалось, то он, с полицеймейстером и старшинами собрания, сошли вниз к подъезду. Швейцар и полицейские служители сообщили им, что несколько минут назад вышел огромный мужчина в маске, сел в сани извозчика Андрея и громко крикнул: «На кладбище Росу!»[128]

Около кладбища «Росы» очень много жилых строений, и потому полицмейстер приказал частному приставу по возвращении извозчика Андрея допросить его, в который из домов отвез он неизвестную маску. Взволнованная и в высшей степени перепуганная графиня уехала с мужем домой. В залах поднялся говор, пошли рассказы, что графине являлся сейчас покойный ее муж; на всех напала паника, особенно на дам.

Не прошло и получаса, как внизу раздался крик извозчика Андрея: «Полицеймейстера! Полицеймейстера! Пустите меня к полицеймейстеру!»

Частный пристав привел Андрея на верхнюю площадку, и тот, испуганный и дрожащий, рассказал полицеймейстеру и тем, что с ним вышли, следующее:

– Я стоял первым за каретами. Вдруг слышу с подъезда голос: «Извозчик!» Я подъехал, какой-то мужчина в маске вскочил в мои сани и громко сказал: «На кладбище Росу!» Я поехал. Мало ли людей живет на Росе? Как только мы подъехали к глухой стене кладбища, в том месте, где понижается она к оврагу, мой пассажир сказал «стой». Я остановился, он вышел из саней, пошел по глубокому снегу к стене, бросив мне целковый, и, как будто по воздуху, взлетел на высокую стену; потом сел на ней, снял маску, и вдруг вижу: из глаз у него, носа и рта светится огонь, и он как будто сам улыбается! Я в страхе погнал лошадь, так что потерял шапку, а он перекувырнулся чрез голову и исчез за оградою кладбища! Не знаю, где теперь этот проклятый рубль: в санях или там же, где и шапка?

Рассказ этот усилил всеобщую панику. Маскарад расстроился, и все разъехались по домам.

Я был тогда еще студентом. Возвращаясь по окончании святок из Могилева в Москву, я заехал в Вильну к моим товарищам, чтобы вместе совершить нашу поездку в alma mater.[129] Товарищи пригласили и меня в описанный маскарад.

После рассказа извозчика Андрея мы и несколько студентов Виленской академии[130] просили полицеймейстера, чтобы он, ежели завтра будет производить поверку показаний извозчика осмотром кладбища, пригласил и нас в качестве понятых. Он согласился.

На другой день, часов в 7 утра, когда было еще почти темно, мы собрались у полицеймейстера. Извозчик Андрей был тут же. Все мы поехали в указанное место.

Первое, что попалось нам на глаза, была шапка извозчика. Рубль серебром найден в его санях. Мы крепко призадумались и не знали, что и сказать, когда заметили следы ног, шедшие от места остановки саней вплоть до громадной каменной стены, где и прекращались, как бы шедший действительно взлетел на стену сверхъестественною силою; но мы даже пришли в ужас, когда заметили, что следы были не от сапог, а от скелета… После этого осмотра мы отправились на кладбище, и там…

0 ужас! – также нашли следы скелета от стены до самого памятника того, кто выдавал себя за пришельца с того света. От памятника не было обратных следов не только человечьих, но и вороньих. Куда девался шедший на скелетных ногах – ушел ли в могилу, которая, однако, нисколько не была повреждена и сохраняла на себе наносы свежего снега, или улетел в воздух?

На этом кончились все полицейские расследования. Извозчик клялся всеми силами небесными и земными, что он не преувеличивает события ни одним словом. В городе носилось множество разнообразных слухов об этом невероятном событии, и по обыкновению рассказы и догадки противоречили друг другу, хотя и носили одно заглавие: «Мертвец в маскараде».

Около полудня мы, московские студенты, собрались в аудиторию виленских студентов потолковать об этом загадочном происшествии. В аудиторию зашли знаменитости того времени, профессора Пеликан, Мяновский, Снядецкий, Порцянко и Фонберг.[131] Мы, гости, представились им. Виленские студенты рассказали профессорам о вчерашнем маскараде; они скептически улыбались и особенно отрицали возможность существования следов скелета. Нам самим стыдно было уверять этих знаменитых мужей в сверхъестественности явления, тем более что мы сами в него не верили и только не могли себе объяснить, каким образом вся эта штука была проделана? А штука действительно была ловкая, хитрая и замысловатая.

Профессора хотели уходить, когда вошел прозектор с сердитым видом и обратился к ректору.

– Я к вам, господин ректор, с жалобою на наших сторожей: они без моего разрешения впускают посторонних людей в наш препаратный кабинет. Сегодня я нашел известный вам скелет, моей отделки, разломанным, большая часть проволок порвана, и в стеклянном шкафу, в котором он стоял, замок испорчен. От сторожей, разумеется, добиться правды нельзя: уверяют, что от времени проволока перержавела и скелет сам рассыпался, а замок в дверях уже давно испорчен. Вчера еще скелет был цел.

Мы не знали, что подумать об этом совпадении порчи скелета с происшествием в маскараде.

– Не был ли он вчера в маскараде? – спросил иронически и с улыбкою Мяновский.

Прозектор не понял шутки и потому ничего не ответил; но мы засмеялись.

– Вот что, – сказал Пеликан, – исправьте скелет и заприте его покрепче.

Потом прибавил шутя: «Да скажите сторожам, чтобы они, под личною своею ответственностью, не дозволяли ему шляться по маскарадам и бродить по кладбищам, иначе я всех их прогоню со службы».

Эти шуточные слова с быстротою молнии разнеслись по городу. Нашлись легковерные, которые уверяли и других, будто в маскараде был сам академический скелет и будто ректор приказал связать его проволоками, запер на ключ и приставил к дверям часовых.

Долго еще после этого против ни в чем не повинного академического скелета существовало предубеждение, и публика при посещении музея[132] проходила около витрины скелета с каким-то суеверным страхом. Происшествие это так и кануло в вечность. Ни тогда, ни после разъяснено оно не было; сначала о нем много говорили, а потом забыли, и едва теперь из старожилов кто-нибудь помнит событие, волновавшее так долго город.

А.А. Бестужев-Марлинский Страшное гаданье

Давно уже строптивые умы

Отринули возможность духа тьмы;

Но к чудному всегда наклонным сердцем,

Друзья мои, кто не был духоверцем?..

Был я тогда влюблен, влюблен до безумия. О, как обманывались те, которые, глядя на мою насмешливую улыбку, на мои рассеянные взоры, на мою небрежность речей в кругу красавиц, считали меня равнодушным и хладнокровным. Не ведали они, что глубокие чувства редко проявляются именно потому, что они глубоки; но если б они могли заглянуть в мою душу и, увидя, понять ее, – они бы ужаснулись! Все, о чем так любят болтать поэты, чем так легкомысленно играют женщины, в чем так стараются притворяться любовники, во мне кипело, как растопленная медь, над которою и самые пары, не находя истока, зажигались пламенем. Но мне всегда были смешны до жалости приторные вздыхатели со своими пряничными сердцами; мне были жалки до презрения записные волокиты со своим зимним восторгом, своими заученными изъяснениями, и попасть в число их для меня казалось страшнее всего на свете. Нет, не таков был я; в любви моей бывало много странного, чудесного, даже дикого; я мог быть непонятен, но смешон – никогда. Пылкая, могучая страсть катится, как лава; она увлекает и жжет все встречное; разрушаясь сама, разрушает в пепел препоны и хоть на миг, но превращает в кипучий котел даже холодное море.

Так любил я… назовем ее хоть Полиною. Все, что женщина может внушить, все, что мужчина может почувствовать, было внушено и почувствовано. Она принадлежала другому, но это лишь возвысило цену ее взаимности, лишь более раздражило слепую страсть мою, взлелеянную надеждой. Сердце мое должно было расторгнуться, если б я замкнул его молчанием: я опрокинул его, как переполненный сосуд, перед любимою женщиною; я говорил пламенем, и моя речь нашла отзыв в ее сердце. До сих пор, когда я вспомню об уверении, что я любим, каждая жилка во мне трепещет, как струна, и если наслаждения земного блаженства могут быть выражены звуками, то, конечно, звуками подобными! Когда я прильнул в первый раз своими устами к руке ее – душа моя исчезла в этом прикосновении! Мне чудилось, будто я претворился в молнию: так быстро, так воздушно, так пылко было чувство это, если это можно назвать чувством.

Но коротко было мое блаженство: Полина была столько же строга, как прелестна. Она любила меня, как никогда еще я не был любим дотоле, как никогда не буду любим вперед: нежно, страстно и безупречно… То, что было заветно мне, для нее стоило более слез, чем мне самому страданий. Она так доверчиво предалась защите моего великодушия, так благородно умоляла спасти самое себя от укора, что бесчестно было бы изменить доверию.

– Милый! мы далеки от порока, – говорила она, – но всегда ли далеки от слабости? Кто пытает часто силу, тот готовит себе падение; нам должно как можно реже видеться!

Скрепя сердце, я дал слово избегать всяких встреч с нею.

И вот протекло уже три недели, как я не видал Полины. Надобно вам сказать, что я служил еще в Северском конноегерском полку и мы стояли тогда в Орловской губернии… позвольте умолчать об уезде. Эскадрон мой расположен был квартирами вблизи поместьев мужа Полины. О самых святках полк наш получил приказание выступить в Тульскую губернию, и я имел довольно твердости духа уйти не простясь. Признаюсь, что боязнь изменить тайне в присутствии других более, чем скромность, удержала меня. Чтоб заслужить ее уважение, надобно было отказаться от любви, и я выдержал опыт.

Напрасно приглашали меня окрестные помещики на прощальные праздники; напрасно товарищи, у которых тоже, едва ль не у каждого, была сердечная связь, уговаривали возвратиться с перехода на бал – я стоял крепко.

Накануне Нового года мы совершили третий переход и расположились на дневку. Один-одинехонек, в курной хате, лежал я на походной постеле своей, с черной думой на уме, с тяжелой кручиной в сердце. Давно уже не улыбался я от души, даже в кругу друзей: их беседа стала мне несносна, их веселость возбуждала во мне желчь, их внимательность – досаду за безотвязность; стало быть, тем раздольнее было мне хмуриться наедине, потому что все товарищи разъехались по гостям; тем мрачнее было в душе моей: в нее не могла запасть тогда ни одна блестка наружной веселости, никакое случайное развлечение.

И вот прискакал ко мне ездовой от приятеля с приглашением на вечер к прежнему его хозяину, князю Львинскому. Просят непременно: у них пир горой; красавиц – звезда при звезде, молодцов рой и шампанского разливанное море. В приписке, будто мимоходом, извещал он, что там будет и Полина. Я вспыхнул… Ноги мои дрожали, сердце кипело. Долго ходил я по хате, долго лежал, словно в забытье горячки; но быстрина крови не утихала, щеки пылали багровым заревом, отблеском душевного пожара; звучно билось ретивое в груди. Ехать или не ехать мне на этот вечер? Еще однажды увидеть ее, дыхнуть одним с нею воздухом, наслушаться ее голоса, молвить последнее прости! Кто бы устоял против таких искушений? Я кинулся в обшивни и поскакал назад, к селу князя Львинского. Было два часа за полдень, когда я поехал с места. Проскакав двадцать верст на своих, я взял потом со станции почтовую тройку и еще промчался двадцать две версты благополучно. С этой станции мне уже следовало своротить с большой дороги. Статный молодец на лихих конях взялся меня доставить в час за восемнадцать верст, в село княжое.

Я сел – катай!

Уже было темно, когда мы выехали со двора, однако ж улица кипела народом. Молодые парни, в бархатных шапках, в синих кафтанах, расхаживали, взявшись за кушаки товарищей; девки в заячьих шубах, крытых яркою китайкою, ходили хороводами; везде слышались праздничные песни, огни мелькали во всех окнах, и зажженные лучины пылали у многих ворот. Молодец, извозчик мой, стоя в заголовке саней, гордо покрикивал: «пади!» и, охорашиваясь, кланялся тем, которые узнавали его, очень доволен, слыша за собою: «Вон наш Алеха катит! Куда, сокол, собрался?» и тому подобное. Выбравшись из толпы, он обернулся ко мне с предуведомлением:

– Ну, барин, держись! – Заложил правую рукавицу под левую мышку, повел обнаженной рукой над тройкою, гаркнул – и кони взвились как вихорь! Дух занялся у меня от быстроты их поскока: они понесли нас.

Как верткий челнок на валах, кувыркались, валялись и прыгали сани в обе стороны; извозчик мой, упершись в валек ногою и мощно передергивая вожжами, долго боролся с запальчивою силою застоявшихся коней; но удила только подстрекали их ярость. Мотая головами, взбросив дымные ноздри на ветер, неслись они вперед, взвивая метель над санями. Подобные случаи столь обыкновенны для каждого из нас, что я, схватясь за облучок, преспокойно лежал внутри и, так сказать, любовался этой быстротой путешествия. Никто из иностранцев не может постичь дикого наслаждения – мчаться на бешеной тройке, подобно мысли, и в вихре полета вкушать новую негу самозабвения. Мечта уж переносила меня на бал. Боже мой, как испугаю и обрадую я Полину своим неожиданным появлением!

Меня бранят, меня ласкают; мировая заключена, и я уж несусь с нею в танцах… И между тем свист воздуха казался мне музыкою, а мелькающие изгороди, леса – пестрыми толпами гостей в бешеном вальсе… Крик извозчика, просящего помощи, вызвал меня из очарования. Схватив две вожжи, я так скрутил голову коренной, что, упершись вдруг, она едва не выскочила из хомута. Топча и фыркая, остановились, наконец, измученные бегуны, и когда опало облако инея и ветерок разнес пар, клубящийся над конями:

– Где мы? – спросил я ямщика, между тем как он перетягивал порванный чересседельник и оправлял сбрую.

Ямщик робко оглянулся кругом.

– Дай Бог памяти, барин! – отвечал он. – Мы уж давно своротили с большой дороги, чтобы упарить по сугробу гнедышей, и я что-то не признаюсь к этой околице.

Не ведь это Прошково Репище, не ведь Андронова Пережога?

Я не подвигался вперед ни на полвершка от его топографических догадок; нетерпение приехать меня одолевало, и я с досадою бил нога об ногу, между тем как мой парень бегал отыскивать дорогу.

– Ну, что?

– Плохо, барин! – отвечал он. – В добрый час молвить, в худой помолчать, мы никак заехали к Черному озерку!

– Тем лучше, братец! Коли есть примета, выехать не долга песня; садись и дуй в хвост и в гриву!

– Какое лучше, барин; эта примета заведет невесть куда, – возразил ямщик. – Здесь мой дядя видел русалку: слышь ты, сидит на суку, да и покачивается, а сама волосы чешет, косица такая, что страсть; а собой такая смазливая – загляденье, да и только. И вся нагая, как моя ладонь.

– Что ж, поцеловал ли он красавицу? – спросил я.

– Христос с тобой, барин, что ты это шутишь? Подслушает она, так даст поминку, что до новых веников не забудешь. Дядя с перепугу не то чтобы зааминить или зачурать ее, даже ахнуть не успел, как она, завидя его, захохотала, ударила в ладоши, да и бульк в воду. С этого сглазу, барин, он бродил целый день вкруг да около, и когда воротился домой, едва языка допыталися: мычит по-звериному, да и только! А кум Тимоша Кулак нонесь повстречал тут оборотня; слышишь ты, скинулся он свиньей, да то и знай мечется под ноги! Хорошо, что Тимоша и сам в чертовщине силу знает: как поехал на ней чехардой, да ухватил за уши, она и пошла его мыкать, а сама визжит благим матом; до самых петухов таскала, и уж на рассвете нашли его под съездом у Гаврюшки, у того, что дочь красовита. Да то ли здесь чудится!.. Серега косой как порасскажет…

– Побереги свои побасенки до другого случая, – возразил я, – мне, право, нет времени да нет и охоты пугаться!.. Если ты не хочешь, чтоб русалка защекотала тебя до смерти или не хочешь ночевать с карасями под ледяным одеялом, то ищи скорей дороги.

Мы брели целиком, в сугробах выше колена. На беду нашу небо задернуто было пеленою, сквозь которую тихо сеялся пушистый иней; не видя месяца, нельзя было узнать, где восток и где запад. Обманчивый отблеск, между перелесками, заманивал нас то вправо, то влево… Вот-вот, думаешь, видна дорога… Доходишь – это склон оврага или тень какого-нибудь дерева! Одни птичьи и заячьи следы плелись таинственными узлами по снегу. Уныло звучал на дуге колокольчик, двоя каждый тяжелый шаг, кони ступали, повесив головы; извозчик, бледный как полотно, бормотал молитвы, приговаривая, что нас обошел леший, что нам надобно выворотить шубы вверх шерстью и надеть наизнанку – все до креста. Я тонул в снегу и громко роптал на все и на всех, выходя из себя с досады, а время утекало, – и где конец этому проклятому пути?! Надобно быть в подобном положении, надобно быть влюбленну и спешить на бал, чтобы вообразить весь гнев мой в то время… Это было бы очень смешно, если б не было очень опасно.

Однако ж досада не вывела нас на старую дорогу и не проторила новой; образ Полины, который танцевал передо мною, и чувство ревности, что она вертится теперь с каким-нибудь счастливцем, слушает его ласкательства, может быть, отвечает на них, нисколько не помогали мне в поисках. Одетый тяжелою медвежью шубою, я не иначе мог идти, как нараспашку, и потому ветер проницал меня насквозь, оледеняя на теле капли пота. Ноги мои, обутые в легкие танцевальные сапоги, были промочены и проморожены до колен, дело уж дошло до того, что надобно было позаботиться не о бале, а о жизни, чтоб не кончить ее в пустынном поле. Напрасно прислушивались мы: нигде отрадного огонька, нигде голоса человеческого, даже ни полета птицы, ни шелеста зверя. Только храпение наших коней, или бой копыта от нетерпения, или, изредка, бряканье колокольца, потрясаемого уздою, нарушали окрестное безмолвие. Угрюмо стояли кругом купы елей, как мертвецы, закутанные в снежные саваны, будто простирая к нам оледенелые руки; кусты, опушенные клоками инея, сплетали на бледной поверхности поля тени свои; утлые, обгорелые пни, вея седыми космами, принимали мечтательные образы; но все это не носило на себе следа ноги или руки человеческой… Тишь и пустыня окрест!

Молодой извозчик мой одет был вовсе не по-дорожному и, проницаемый не на шутку холодом, заплакал.

– Знать, согрешил я перед Богом, – сказал он, – что наказан такой смертью; умрешь, как татарин, без исповеди! Тяжело расставаться с белым светом, только раздувши пену с медовой чаши; да и куда бы ни шло в посту, а то на праздниках. То-то взвоет белугой моя старуха! То-то наплачется моя Таня!

Я был тронут простыми жалобами доброго юноши; дорого бы я дал, чтобы так же заманчива, так же мила была мне жизнь, чтобы так же горячо веровал я в любовь и верность. Однако ж, чтоб разгулять одолевающий его сон, я велел ему снова пуститься в ход наудачу, сохраняя движением теплоту. Так шли мы еще полчаса, как вдруг парень мой вскрикнул с радостно:

– Вот он, вот он!

– Кто он? – спросил я, прыгая по глубокому снегу ближе.

Ямщик не отвечал мне; упав на колени, он с восторгом что-то рассматривал; это был след конский. Я уверен, что ни один бедняк не был столь рад находке мешка с золотом, как мой парень этому верному признаку и обету жизни. В самом деле, скоро мы выбрались на бойкую дрововозную дорогу; кони, будто чуя ночлег, радостно наострили уши и заржали; мы стремглав полетели по ней куда глаза глядят. Через четверть часа были уже в деревне, и как мой извозчик узнал ее, то привез прямо к избе зажиточного, знакомого ему крестьянина.

Уверенность возвратила бодрость и силы иззябшему парню, и он не вошел в избу, покуда не размял беганьем на улице окоченевших членов, не оттер снегом рук и щек, даже покуда не выводил коней. У меня зашлись одни ноги, и потому, вытерши их в сенях докрасна суконкою, я через пять минут сидел уже под святыми, за набранным столом, усердно потчуемый радушным хозяином и попав вместо бала на сельские посиделки.

Сначала все встали; но, отдав мне чинный поклон, уселись по-прежнему и только порой, перемигиваясь и перешептываясь между собою, кажется, вели слово о нежданном госте. Ряды молодиц в низаных киках, в кокошниках и красных девушек в повязках разноцветных, с длинными косами, в которые вплетены были треугольные подкосники с подвесками или златошвейные ленты, сидели по лавкам очень тесно, чтоб не дать между собою места лукавому – разумеется, духу, а не человеку, потому что многие парни нашли средство втереться между.

Молодцы в пестрядинных или ситцевых рубашках с косыми галунными воротками и в суконных кафтанах увивались около или, собравшись в кучки, пересмехались, щелкали орешки, и один из самых любезных, сдвинув набекрень шапку, бренчал на балалайке «Из-под дубу, из-под вязу». Седобородый отец хозяина лежал на печи, обратясь лицом к нам, и, качая головой, глядел на игры молодежи; для рам картины, с полатей выглядывали две или три живописные детские головки, которые, склонясь на руки и зевая, посматривали вниз. Гаданья на Новый год пошли обычной своей чередою. Петух, пущенный в круг, по обводу которого насыпаны были именные кучки овса и ячменя с зарытыми в них кольцами, удостоив из которой-нибудь клюнуть, возвещал неминуемую свадьбу для гадателя или загадчицы… Накрыв блюдом чашу, в которой лежали кусочки с наговорным хлебом, уголья, значения коих я никак не мог добиться, и перстни да кольца девушек, все принялись за подблюдные песни, эту лотерею судьбы и ее приговоров. Я грустно слушал звучные напевы, коим вторили в лад потрясаемые жеребьи в чаше.

Слава Богу на небе, Государю на сей земле! Чтобы правда была Краше солнца светла; Золотая ж казна Век полным-полна! Чтобы коням его не изъезживаться, Его платьям цветным не изнашиваться, Его верным вельможам не стареться! Уж мы хлебу поем, Хлебу честь воздаем! Большим-то рекам слава до моря, Мелким речкам – до мельницы! Старым людям на потешенье, Добрым молодцам на услышанье. Расцвели в небе две радуги, У красной девицы две радости, С милым другом совет, И растворен подклет! Щука шла из Новагорода, Хвост несла из Бела озера; У щучки головка серебряная, У щучки спина жемчугом плетена, А наместо глаз – дорогой алмаз! Золотая парча развевается — Кто-то в путь в дорогу собирается.

Всякому сулили они добро и славу, но, отогревшись, я не думал дослушивать бесконечных и неминуемых заветов подблюдных; сердце мое было далеко, и я сам бы лётом полетел вслед за ним. Я стал подговаривать молодцов свезти меня к князю. К чести их, хотя к досаде своей, должно сказать, что никакая плата не выманила их от забав сердечных. Все говорили, что у них лошаденки плохие или измученные. У того не было санок, у другого подковы без шипов, у третьего болит рука.

Хозяин уверял, что он послал бы сына и без прогонов, да у него пара добрых коней повезла в город заседателя… Чарки частые, голова одна, и вот уж третий день, верно, праздничают в околице.

– Да изволишь знать, твоя милость, – примолвил один краснобай, встряхнув кудрями, – теперь уж ночь, а дело-то святочное. Уж на што у нас храбрый народ девки: погадать ли о суженом – не боятся бегать за овины, в поле слушать колокольного свадебного звону, либо в старую баню, чтоб погладил домовой мохнатой лапою на богачество, да и то сегодня хвостики прижали… Ведь канун-то Нового года чертям сенокос.

– Полно тебе, Ванька, страхи-то рассказывать! – вскричало несколько тоненьких голосков.

– Чего полно? – продолжал Ванька. – Спроси-ка у Оришки: хорош ли чертов свадебный поезд, какой она вчерась видела, глядясь за овинами на месяц в зеркало? Едут, свищут, гаркают… словно живьем воочью совершаются. Она говорит, один бесенок оборотился горенским Старостиным сыном Афонькой да одно знай пристает: сядь да сядь в сани. Из круга, знать, выманивает. Хорошо, что у ней ум чуть не с косу, так отнекалась.

– Нет, барин, – примолвил другой, – хоть рассыпь серебра, вряд ли кто возьмется свезти тебя! Кругом озера колесить верст двадцать будет, а через лед ехать без беды беда; трещин и полыней тьма; пошутит лукавый, так пойдешь карманами ловить раков.

– И ведомо, – сказал третий. – Теперь чертям скоро заговенье: из когтей друг у друга добычу рвут.

– Полно брехать, – возразил краснобай. – Нашел заговенье. Черный ангел, или, по-книжному, так сказать, Ефиоп, завсегда у каждого человека за левым плечом стоит да не смигнувши сторожит, как бы натолкнуть на грех. Не слыхали вы разве, что было у Пятницы на Пустыне о прошлых святках?

– А что такое? – вскричали многие любопытные. – Расскажи, пожалуйста, Ванюша; только не умори с ужасти.

Рассказчик оглянулся на двери, на окно, на лица слушателей, крякнул протяжно, оправил правой рукою кудри и начал:

– Дело было, как у нас, на посиделках. Молодцы окручались в личины, и такие хари, что и днем глядеть – за печку спрячешься, не то чтобы ночью плясать с ними. Шубы навыворот, носищи семи пядей, рога словно у сидоровой козы, а в зубах по углю, так и зияют. Умудрились, что петух приехал верхом на раке, а смерть с косою на коне. Петрушка-чеботарь спину представлял, так он мне все и рассказывал.

Вот как разыгрались они, словно ласточки перед погодою; одному парню лукавый, знать, и шепнул в ухо: «Семка, я украду с покойника, что в часовне лежит, саван да венец, окручусь в них, набелюся известкою, да и приду мертвецом на поседки». На худое мы не ленивы: скорей, чем сгадал, он в часовню слетал – ведь откуда, скажите на милость, отвага взялась. Чуть не до смерти перепугал он всех: старый за малого прячется… Однако ж когда он расхохотался своим голосом да стал креститься и божиться, что он живой человек, пошел смех пуще прежнего страху. Тары да бары да сладкие разговоры, ан и полночь на дворе, надо молодцу нести назад гробовые обновки; зовет не дозовется никого в товарищи; как опала у него хмелина в голове, опустились и крылья соколиные; одному идти – страх одолевает, а приятели отпираются. Покойник давно слыл колдуном, и никто не хотел, чтобы черти свернули голову на затылок, свои следы считать. Ты, дескать, брал на прокат саван, ты и отдавай его; нам что за стать в чужом пиру похмелье нести.

И вот, не прошло двух мигов… послышали, кто-то идет по скрипучему снегу… прямо к окну: стук, стук…

– С нами крестная сила! – вскричала хозяйка, устремив на окно испуганные очи. – Наше место свято! – повторила она, не могши отвратить взглядов от поразившего ее предмета. – Вон, вон, кто-то страшный глядит сюда!

Девки с криком прижались одна к другой; парни кинулись к окну, между тем как те из них, которые были поробче, с выпученными глазами и открытым ртом поглядывали в обе стороны, не зная, что делать. В самом деле, за морозными стеклами как будто мелькнуло чье-то лицо… но когда рама была отперта – на улице никого не было. Туман, врываясь в теплую избу, ходил коромыслом, затемняя на время блеск лучины. Все понемногу успокоились.

– Это вам почудилось, – сказал рассказчик, оправляясь сам от испуга; его голос был прерывен и неровен. – Да вот, дослушайте бывальщину: она уж и вся-то недолга. Когда переполошенные в избе люди осмелились да спросили: «Кто стучит?» – пришлец отвечал: «Мертвец пришел за саваном». Услышав это, молодец, окрученный в него, снял с себя гробовую пелену да венец и выкинул их за окошко. «Не принимаю! – закричал колдун, скрипя зубами. – Пускай где взял, там и отдает мне». И саван опять очутился посреди избы. «Tы, насмехаючись, звал меня на посиделки, – сказал мертвец страшным голосом, – я здесь! Чествуй же гостя и провожай его до дому, до последнего твоего и моего дому». Все, дрожа, молились всем святым, а бедняга виноватый ни жив ни мертв сидел, дожидаясь злой гибели. Мертвец между тем ходил кругом, вопя: «Отдайте мне его, не то и всем несдобровать». Сунулся было в окошко, да, на счастье, косяки были святой водой окроплены, так его словно огнем обдало; взвыл да назад кинулся. Вот грянул он в вороты, и дубовый запор, как соль, рассыпался… Начал всходить по съезду… Тяжко скрипели бревна под ногою оборотня; собака с визгом залезла в сенях под корыто, и все слышали, как упала рука его на щеколду. Напрасно читали ему навстречу молитву от наваждения, от призора; однако ничто не забрало… Дверь со стоном повернулась на пятах, и мертвец шасть в избу!

Дверь избы нашей, точно, растворилась при этом слове, будто кто-нибудь подслушивал, чтобы войти в это мгновение. Нельзя описать, с каким ужасом вскрикнули гости, поскакав с лавок и столпясь под образами. Многие девушки, закрыв лицо руками, упали за спины соседок, как будто избежали опасности, когда ее не видно. Глаза всех, устремленные к порогу, ждали встретить там по крайней мере остов, закутанный саваном, если не самого нечистого с рогами; и в самом деле, клубящийся в дверях морозный пар мог показаться адским серным дымом. Наконец пар расступился, и все увидели, что вошедший имел вид совершенно человеческий. Он приветливо поклонился всей беседе, хотя и не перекрестился перед иконами. То был стройный мужчина в распашной сибирке, под которою надет был бархатный камзол; такие же шаровары спускались на лаковые сапоги; цветной персидский платок два раза обвивал шею, и в руках его была бобровая шапка с козырьком, особого вида. Одним словом, костюм его доказывал, что он или приказчик, или поверенный по откупам.

– Бог помочь! – сказал он, кланяясь. – Прошу беседу для меня не чиниться и тебя, хозяин, обо мне не заботиться. Я завернул в вашу деревню на минуту: надо покормить иноходца на перепутье; у меня вблизи дельце есть.

Увидев меня в мундире, он раскланялся очень развязно, даже слишком развязно для своего состояния, и скромно спросил, не может ли чем послужить мне? Потом, с позволения, подсев ко мне ближе, завел речь о том и о сем, пятом и десятом. Рассказы его были очень забавны, замечания резки, шутки ядовиты; заметно было, что он терся долго между светскими людьми как посредник запрещенных забав или как их преследователь, – кто знает, может быть, как блудный купеческий сын, купивший своим имением жалкую опытность, проживший с золотом здоровье и добрые нравы. Слова его отзывались какою-то насмешливостью надо всем, что люди привыкли уважать, по крайней мере наружно. Не из ложного хвастовства и не из лицемерного смирения рассказывал он про свои порочные склонности и поступки; нет, это уже был закоснелый, холодный разврат. Злая усмешка презрения ко всему окружающему беспрестанно бродила у него на лице, и когда он наводил свои пронзающие очи на меня, невольный холод пробегал по коже.

– Не правда ли, сударь, – сказал он мне после некоторого молчания, – вы любуетесь невинностию и веселостью этих простяков, сравнивая скуку городских балов с крестьянскими посиделками? И, право, напрасно. Невинности давно уж нету в помине нигде. Горожане говорят, что она полевой цветок, крестьяне указывают на зеркальные стекла, будто она сидит за ними, в позолоченной клетке; между тем как она схоронена в староверских книгах, которым для того только верят, чтоб побранить наше время. А веселость, сударь? Я, пожалуй, оживлю вам для потехи эту обезьяну, называемую вами веселостью. Штоф сладкой водки парням, дюжину пряников молодицам и пары три аршин тесемок девушкам – вот мужицкий рай; надолго ли?

Он вышел и, возвратясь, принес все, о чем говорил, из санок. Как человек привычный к этому делу, он подсел в кружок и совершенно сельским наречием, с разными прибаутками, потчевал пряничными петушками, раздаривал самым пригоженьким ленты, пуговицы на сарафаны, сережки со стеклами и тому подобные безделки, наливал парням водку и даже уговорил некоторых молодиц прихлебнуть сладкой наливки. Беседа зашумела, как улей, глаза засверкали у молодцов, вольные выражения срывались с губ, и, слушая россказни незнакомца, нашептываемые им на ухо, красные девушки смеялись и уж гораздо ласковее, хотя исподлобья поглядывали на своих соседов. Чтобы довершить суматоху, он подошел к светцу, в котором воткнутая лучина роняла огарки свои в старую сковороду, стал поправлять ее и потушил, будто ненарочно. Минут десять возился он в темноте, вздувая огонь, и в это время звуки многих нескромных поцелуев раздавались кругом между всеобщим смехом. Когда вспыхнула опять лучина, все уже скромно сидели по местам; но незнакомец лукаво показал мне на румяные щеки красавиц. Скоро сказались тлетворные следствия его присутствия. Охмелевшие крестьяне стали спорить и ссориться между собою; крестьянки завистливым глазом смотрели на подруг, которым достались лучшие безделки. Многие парни, в порыве ревности, упрекали своих любезных, что они чересчур ласково обходились с незнакомым гостем; некоторые мужья грозили уже своим половинам, что они докажут кулаком любовь свою за их перемиги с другими; даже ребятишки на полатях дрались за орехи.

Сложив руки на груди, стоял чудный незнакомец у стенки и с довольною, но ироническою улыбкою смотрел на следы своих проказ.

– Вот люди! – сказал он мне тихо… но в двух этих словах было многое. Я понял, что он хотел выразить: как в городах и селах, во всех состояниях и возрастах подобны пороки людские; они равняют бедных и богатых глупостию; различны погремушки, за которыми кидаются они, но ребячество одинаково. То, по крайней мере, высказывал насмешливый взор и тон речей; так, по крайней мере, мне казалось.

Но мне скоро наскучил разговор этого безнравственного существа, и песни, и сельские игры; мысли пошли опять привычною стезею. Опершись рукою об стол, хмурен и рассеян, отвечал я на вопросы, глядел на окружающее, и невольный ропот вырывался из сердца, будто пресыщенного полынью. Незнакомец, взглянув на свои часы, сказал мне:

– Уж скоро десять часов.

Я был очень рад тому; я жаждал тишины и уединения.

В это время один из молодцов, с рыжими усами и открытым лицом, вероятно осмеленный даровым Ерофеичем, подошел ко мне с поклоном.

– Что я тебя спрошаю, барин, – сказал он, – есть ли в тебе молодецкая отвага?

Я улыбнулся, взглянув на него: такой вопрос удивил меня очень.

– Когда бы кто-нибудь поумнее тебя сделал мне подобный спрос, – отвечал я, – он бы унес ответ на боках своих.

– И, батюшка сударь, – возразил он, – будто я сомневаюсь, что ты с широкими своими плечами на дюжину пойдешь, не засуча рукавов; такая удаль в каждом русском молодце не диковинка. Дело не об людях, барин; я хотел бы знать, не боишься ли ты колдунов и чертовщины?

Смешно бы было разуверять его; напрасно уверять в моем неверии ко всему этому.

– Чертей я боюсь еще менее, чем людей! – был мой ответ.

– Честь и хвала тебе, барин! – сказал молодец. – Насилу нашел я товарища. И ты бы не ужастился увидеть нечистого носом к носу?

– Даже схватить его за нос, друг мой, если б ты мог вызвать его из этого рукомойника…

– Ну, барин, – промолвил он, понизив голос и склонясь над моим ухом, – если ты хочешь погадать о чем-нибудь житейском, если у тебя есть, как у меня, какая разлапушка, так, пожалуй, катнем; мы увидим тогда все, что случится с ними и с нами вперед. Чур, барин, только не робеть; на это гаданье надо сердце-тройчатку. Что ж, приказ или отказ?

Я было хотел отвечать этому долгополому гадателю, что он или дурак, или хвастун и что я, для его забавы или его простоты, вовсе не хочу сам делать глупостей; но в это мгновение повстречал насмешливый взгляд незнакомца, который будто говорил: «Ты хочешь, друг, прикрыть благоразумными словами глупую робость! Знаем мы вашу братью, вольномыслящих дворянчиков!» К этому взору он присоединил и увещание, хотя никак не мог слышать, что меня звали на гаданье.

– Вы, верно, не пойдете, – сказал он сомнительно. – Чему быть путному, даже забавному от таких людей!

– Напротив, пойду!.. – возразил я сухо. Мне хотелось поступить наперекор этому незнакомцу. – Мне давно хочется раскусить, как орех, свою будущую судьбу и познакомиться покороче с лукавым, – сказал я гадателю. – Какой же ворожбой вызовем мы его из ада?

– Теперь он рыщет по земле, – отвечал тот, – и ближе к нам, нежели кто думает; надо заставить его сделать по нашему веленью.

– Смотрите, чтобы он не заставил вас делать по своему хотенью, – произнес незнакомец важно.

– Мы будем гадать страшным гаданьем, – сказал мне на ухо парень, – закляв нечистого на воловьей коже. Меня уж раз носил он на ней по воздуху, и что видел я там, что слышал, – примолвил он, бледнея, – того… Да ты сам, барин, попытаешь все.

Я вспомнил, что в примечаниях к «Красавице озера» («Lady of the lake») Вальтер Скотт приводит письмо одного шотландского офицера, который гадал точно таким образом, и говорит с ужасом, что человеческий язык не может выразить тех страхов, которыми он был обуян. Мне любопытно стало узнать, так ли же выполняются у нас обряды этого гаданья, остатка язычества на разных концах Европы.

– Идем же сейчас, – сказал я, опоясывая саблю свою и надевая просушенные сапоги. – Видно, мне сегодня Судьба мыкаться конями и чертями! Посмотрим, кто из них довезет меня до цели!

Я переступил за порог, когда незнакомец, будто с видом участия, сказал мне:

– Напрасно, сударь, изволите идти: воображение – самый злой волшебник, и вам Бог весть что может почудиться!

Я поблагодарил его за совет, примолвив, что я иду для одной забавы, имею довольно ума, чтоб заметить обман, и слишком трезвую голову и слишком твердое сердце, чтоб ему поддаться.

– Пускай же сбудется чему должно! – произнес вслед мой незнакомец.

Проводник зашел в соседний дом.

– Вечор у нас приняли черного как смоль быка, без малейшей отметки, – сказал он, вытаскивая оттуда свежую шкуру, – и она-то будет нашим ковром-самолетом. – Под мышкой нес он красного петуха, три ножа сверкали за поясом, а из-за пазухи выглядывала головка полуштофа, по его словам какого-то зелья, собранного на Иванову ночь. Молодой месяц протек уже полнеба. Мы шли скоро по улице, и провожатый заметил мне, что ни одна собака на нас не взлаяла; даже встречные кидались опрометью в подворотни и только, ворча, выглядывали оттуда. Мы прошли версты полторы; деревня от нас скрылась за холмом, и мы поворотили на кладбище.

Ветхая, подавленная снегом, бревенчатая церковь возникала посреди полурухнувшей ограды, и тень ее тянулась вдаль, словно путь за мир могильный. Ряды крестов, тленных памятников тлеющих под ними поселян, смиренно склонялись над пригорками, и несколько елей, скрипя, качали черные ветви свои, колеблемые ветром.

– Здесь! – сказал проводник мой, бросив шкуру вверх шерстью. Лицо его совсем изменилось: смертная бледность проступила на нем вместо жаркого румянца; место прежней говорливости заступила важная таинственность. – Здесь! – повторил он. – Это место дорого для того, кого станем вызывать мы: здесь, в разные времена, схоронены трое любимцев ада. В последний раз напоминаю, барин: если хочешь, можешь воротиться, а уж начавши коляду, не оглядывайся, что бы тебе ни казалось, как бы тебя ни кликали, и не твори креста, не читай молитвы… Нет ли у тебя ладанки на вороту?

Я отвечал, что у меня на груди есть маленький образ и крестик, родительское благословение.

– Сними его, барин, и повесь хоть на этой могилке: своя храбрость теперь нам оборона.

Я послушался почти нехотя. Странная вещь: мне стало будто страшнее, когда я удалил от себя моих пенатов от самого младенчества; мне показалось, что я остался вовсе один, без оружия и защиты. Между тем гадатель мой, произнося невнятные звуки, начал обводить круг около кожи. Начертив ножом дорожку, он окропил ее влагою из склянки и потом, задушив петуха, чтобы он не крикнул, отрубил его голову и полил кровью в третий раз очарованный круг. Глядя на это, я спросил:

– Не будем ли варить в котле черную кошку, чтобы ведьмы, родня ее, дали выкупу?

– Нет! – сказал заклинатель, вонзая треугольником ножи, – черную кошку варят для привороту к себе красавиц. Штука в том, чтобы выбрать из косточек одну, которою если тронешь, на кого задумаешь, так по тебе с ума сойдет.

«Дорого бы заплатили за такую косточку в столицах, – подумал я, – тогда и ум, и любезность, и красота, самое счастие дураков спустили бы перед нею флаги».

– Да все равно, – продолжал он, – можно эту же силу достать в Иванов день. Посадить лягушку в дырявый бурак, наговорить, да и бросить в муравейник, так она человеческим голосом закричит; наутро, когда она будет съедена, останется в бураке только вилочка да крючок: этот крючок – неизменная уда на сердца; а коли больно наскучит, тронь вилочкой – как рукавицу долой, всю прежнюю любовь снимет.

«Что касается до забвения, – думал я, – для этого не нужно с нашими дамами чародейства».

– Пора! – произнес гадатель. – Смотри, барин: коли мила тебе душа, не оглядывайся. Любуйся на месяц и жди, что сбудется.

Завернувшись в медвежью шубу, я лег на роковой воловьей шкуре, оставив товарища чародействовать, сколько ему угодно. Невольно, однако ж, колесо мыслей опять и опять приносило мне вопрос: откуда в этом человеке такая уверенность? Он мог ясно видеть, что я вовсе не легковерен, следственно, если думает морочить меня, то через час, много два, открою вполне его обманы… Притом, какую выгоду найдет он в обмане?

Ни ограбить, ни украсть у меня никто не посмеет… Впрочем, случается, что сокровенные силы природы даются иногда людям самым невежественным. Сколько есть целебных трав, магнетических средств в руках у простолюдинов… Неужели?.. Мне стало стыдно самого себя, что зерно сомнения запало в мою голову. Но когда человек допустит себе вопрос о каком-либо предмете, значит, верование его поколеблено, и кто знает, как далеки будут размахи этого маятника?.. Чтобы отвлечь себя от думы о мире духов, которые, может статься, окружают нас незримо и действуют на нас неощутимо, я прильнул очами к месяцу.

«Тихая сторона мечтаний! – думал я. – Неужели ты населена одними мечтаниями нашими? Для чего так любовно летят к тебе взоры и думы человеческие? Для чего так мило сердцу твое мерцанье, как дружеский привет иль ласка матери? Не родное ли ты светило земле? Не подруга ли ты судьбы ее обитателей, как ее спутница в странничестве эфирном? Прелестна ты, звезда покоя, но земля наша, обиталище бурь, еще прелестнее, и потому не верю я мысли поэтов, что туда суждено умчаться теням нашим, что оттого влечешь ты сердца и думы! Нет, ты могла быть колыбелью, отчизною нашего духа; там, может быть, расцвело его младенчество, и он любит летать из новой обители в знакомый, но забытый мир твой; но не тебе, тихая сторона, быть приютом буйной молодости души человеческой! В полете к усовершенствованию ей доля – еще прекраснейшие миры и еще тягчайшие испытания, потому что дорогою ценой покупаются светлые мысли и тонкие чувствования!»

Душа моя зажглась прикосновением этой искры; образ Полины, облеченный всеми прелестями, приданными воображением, несся передо мною…

«О! зачем мы живем не в век волшебств, – подумал я, – чтобы хоть ценой крови, ценою души купить временное всевластие, – ты была бы моя, Полина… моя!..»

Между тем товарищ мой, стоя сзади меня на коленах, произносил непонятные заклинания; но голос его затихал постепенно; он роптал уже подобно ручью, катящемуся под снежною глыбою…

– Идет, идет!.. – воскликнул он, упав ниц. Его голосу отвечал вдали шум и топот, как будто вихорь гнал метель по насту, как будто удары молота гремели по камню… Заклинатель смолк, но шум, постепенно возрастая, налетел ближе… Невольным образом у меня занялся дух от боязненного ожидания, и холод пробежал по членам… Земля звучала и дрожала – я не вытерпел и оглянулся…

И что ж? Полштоф стоял пустой, и рядом с ним храпел мой пьяный духовидец, упав ничком! Я захохотал, и тем охотнее, что предо мной сдержал коня своего незнакомец, проезжая в санках мимо. Он охотно помог мне посмеяться такой встрече.

– Не говорил ли я вам, сударь, что напрасно изволите верить этому глупцу. Хорошо, что он недолго скучал вам, поторопившись нахрабрить себя сначала; мудрено ли, что таким гадателям с перепою видятся чудеса!

И между тем злые очи его проницали морозом сердце, и между тем коварная усмешка доказывала его радость, видя мое замешательство, застав, как оробелого ребенка, впотьмах и врасплох.

– Каким образом ты очутился здесь, друг мой? – спросил я неизбежного незнакомца, не очень довольный его уроком.

– Стоит обо мне вздумать, сударь, и я как лист перед травой… – отвечал он лукаво. – Я узнал от хозяина, что вам угодно было ехать на бал князя Львинского; узнал, что деревенские неучи отказались везти вас, и очень рад служить вам: я сам туда еду повидаться под шумок с одною барскою барынею. Мой иноходец, могу похвалиться, бегает, как черт от ладану, и через озеро не далее восьми верст!

Такое предложение не могло быть принято мною худо; я вспрыгнул от радости и кинулся обнимать незнакомца. Приехать хоть в полночь, хоть на миг… это прелесть, это занимательно!

– Ты разодолжил меня, друг мой! Я готов отдать тебе все наличные деньги! – вскричал я, садясь в саночки.

– Поберегите их у себя, – отвечал незнакомец, садясь со мною рядом. – Если вы употребите их лучше, нежели я, безрассудно было бы отдавать их, а если так же дурно, как я, то напрасно!

Вожжи натянулись, и как стрела, стальным луком ринутая, полетел иноходец по льду озера. Только звучали подрези, только свистел воздух, раздираемый быстрою иноходью. У меня занялся дух и замирало сердце, видя, как прыгали наши казанки через трещины, как вились и крутились они по закраинам полыней. Между тем он рассказывал мне все тайные похождения окружного дворянства: тот волочится за предводительшей; та была у нашего майора в гостях под маскою; тот вместо волка наехал с собаками на след соседа и чуть не затравил зверька в спальне у жены своей. Полковник наш поделился сколькими-то тысячами с губернатором, чтоб очистить квитанцию за постой… Прокурор получил недавно пирог с золотою начинкою за то, чтоб замять дело помещика Ремницына, который засек своего человека, и проч., и проч.

– Удивляюсь, как много здесь сплетней, – сказал я, – дивлюсь еще более, как они могут быть тебе известны.

– Неужели вы думаете, сударь, что серебро здесь ходит в другом курсе или совесть судейская дороже, нежели в столицах? Неужели вы думаете, что огонь здесь не жжет, женщины не ветреничают и мужья не носят рогов? Слава Богу, эта мода, я надеюсь, не устареет до конца света! Это правда, теперь больше говорят о честности в судах и больше выказывают скромности в обществах, но это для того только, чтоб набить цены. В больших городах легче скрыть все проказы; здесь, напротив, сударь, здесь нет ни модных магазинов, ни лож с решетками, ни наемных карет, ни посещений к бедным; кругом несметная, но сметливая дворня и ребятишки на каждом шагу. Вышло из моды ходить за грибами, и еще не введены прогулки верхом, так бедняжкам нежным сердцам, чтобы свидеться, надо ждать отъезжего поля, или престольного праздника у соседов, или бурной ночи, чтобы дождь и ветер смели следы отважного обожателя, который не боится ни зубов собак, ни языков соседок. Впрочем, сударь, вы это знаете не хуже моего. На бале будет звезда здешних красавиц, Полина Павловна.

– Мне все равно, – отвечал я хладнокровно.

– В самом деле? – произнес незнакомец, взглянув на меня насмешливо-пристально. – А я бы прозакладывал свою бобровую шапку и, к ней в придачу, свою голову, что вы для нее туда едете… В самом деле, вам бы давно пора осушить поцелуями ее слезы, как это было три недели тому назад, в пятом часу после обеда, когда вы стояли перед ней на коленах!

– Бес ты или человек?! – яростно вскричал я, схватив незнакомца за ворот. – Я заставлю тебя высказать, от кого научился ты этой клевете, заставлю век молчать о том, что знаешь.

Я был поражен и раздражен словами незнакомца. От кого мог он сведать подробности моей тайны? Никому и никогда не открывал я ее; никогда вино не исторгало у меня нескромности; даже подушка моя никогда не слыхала звука изменнического; и вдруг вещь, которая происходила в четырех стенах, между четырьмя глазами, во втором этаже и в комнате, в которой, конечно, никто не мог подсмотреть нас, – вещь эта стала известною такому бездельнику! Гнев мой не имел границ. Я был силен, я был рассержен, и незнакомец дрогнул, как трость в руке моей; я приподнял его с места. Но он оторвал прочь руку мою, будто маковку репейника, и оттолкнул, как семилетнего ребенка.

– Вы проиграете со мной в эту игру, – сказал он хладнокровно, однако ж решительно. – Угрозы для меня монета, которой я не знаю цены; да и к чему все это? Скрипучую дверь не заставишь молчать молотом, а маслом; притом же моя собственная выгода в скромности. Вот уж мы и у ворот княжего дома; помните, несмотря на свою недоверчивость, что я вам на всякую удалую службу неизменное копье. Я жду вас для возврата за этим углом; желаю удачи!

Я не успел еще образумиться, как санки наши шаркнули к подъезду и незнакомец, высадив меня, пропал из виду. Вхожу – все шумит и блещет: сельский бал, что называется, в самом развале; плясуны вертелись, как по обещанию, дамы, несмотря на полночь, были очень бодры. Любопытные облепили меня, чуть завидев, и полились вопросы и восклицания ливмя. Рассказываю вкратце свое похождение, извиняюсь перед хозяевами, прикладываюсь к перчаткам почетных старух, пожимаю руки друзьям, бросаю мимоходом по лестному словцу дамам и быстро пробегаю комнаты одну за другою, ища Полины. Я нашел ее вдали от толпы, одинокую, бледную, с поникшею головою, будто цветочный венок подавлял ее, как свинец. Она радостно вскрикнула, увидев меня, огневой румянец вспыхнул на лице; хотела встать, но силы ее оставили, и она снова опустилась в кресла, закрыв опахалом очи, будто ослепленная внезапным блеском.

Укротив, сколько мог, волнение, я сел подле нее. Я прямо и откровенно просил у ней прощенья в том, что не мог выдержать тяжкого испытания, и, разлучаясь, может быть, навек, прежде чем брошусь в глухую, холодную пустыню света, хотел еще однажды согреть душу ее взором, – или нет: не для любви – для науки разлюбить ее приехал я, из желания найти в ней какой-нибудь недостаток, из жажды поссориться с нею, быть огорченным ее упреками, раздраженным ее холодностию, для того, чтобы дать ей самой повод хотя в чем-нибудь обвинять меня, чтобы нам легче было расстаться, если она имеет жестокость называть виною неодолимое влечение любви, помня заветы самолюбца-рассудка и не внимая внушениям сердца!.. Она прервала меня.

– Я бы должна была упрекать тебя, – сказала она, – но я так рада, так счастлива, тебя увидев, что готова благодарить за неисполненное обещание. Я оправдываюсь, я утешаюсь тем, что и ты, твердый мужчина, доступен слабости; и неужели ты думаешь, что если б даже я была довольно благоразумна и могла бы на тебя сердиться, я стала бы отравлять укоризнами последние минуты свидания?.. Друг мой, ты все еще веришь менее моей любви, чем благоразумию, в котором я имею столько нужды; пусть эти радостные слезы разуверят тебя в противном!

Если б было возможно, я бы упал к ногам ее, целовал бы следы ее, я бы… я был вне себя от восхищения!.. Не помню, что я говорил и что слышал, но я был так весел, так счастлив!.. Рука об руку мы вмешались в круг танцующих.

Не умею описать, что со мною сталось, когда, обвивая тонкий стан ее рукою, трепетною от наслаждения, я пожимал другой ее прелестную ручку; казалось, кожа перчаток приняла жизнь, передавая биение каждой фибры… казалось, весь состав Полины прыщет искрами! Когда помчались мы в бешеном вальсе, ее летающие, душистые локоны касались иногда губ моих; я вдыхал ароматный пламень ее дыхания; мои блуждающие взгляды проницали сквозь дымку, – я видел, как бурно вздымались и опадали белоснежные полушары, волнуемые моими вздохами, видел, как пылали щеки ее моим жаром, видел – нет, я ничего не видал… пол исчезал под ногами; казалось, я лечу, лечу, лечу по воздуху, с сладостным замиранием сердца! Впервые забыл я приличия света и самого себя.

Сидя подле Полины в кругу котильона, я мечтал, что нас только двое в пространстве; все прочее представлялось мне слитно, как облака, раздуваемые ветром; ум мой крутился в пламенном вихре.

Язык, этот высокий дар небес, был последним средством между нами для размена чувствований; каждый волосок говорил мне и на мне о любви; я был так счастлив и так несчастлив, вместе. Сердце разрывалось от полноты; но мне чего-то недоставало… Я умолял ее позволить мне произнести в последний раз люблю на свободе, запечатлеть поцелуем разлуку вечную… Это слово поколебало ее твердость! Тот не любил, кто не знал слабостей… Роковое согласие сорвалось с ее языка.

Только при конце танца заметил я мужа Полины, который, прислонясь к противуположной стене, ревниво замечал все мои взгляды, все наши разговоры. Это был злой, низкой души человек; я не любил его всегда как человека, но теперь, как мужа Полины, я готов был ненавидеть его, уничтожить его. Малейшее столкновение с ним могло быть роковым для обоих – я это чувствовал и удалился. Полчаса, которые протекли между обетом и сроком, показались мне бесконечными. Через длинную галерею стоял небольшой домашний театр княжего дома, в котором по вечеру играли; в нем-то было назначено свиданье. Я бродил по пустой его зале, между опрокинутых стульев и сгроможденных скамей. Лунный свет, падая сквозь окна, рисовал по стенам зыбкие цветы и деревья, отраженные морозными кристаллами стекол. Сцена чернелася, как вертеп, и на ней в беспорядке сдвинутые кулисы стояли, будто притаившиеся великаны; все это однако же заняло меня одну минуту. Если бы я был и в самом деле трус перед бестелесными существами, то, конечно, не в такое время нашла бы робость уголок в груди: я был весь ожидание, весь пламя. Ударило два часа за полночь, и зыблющийся колокол затих, ропща, будто страж, неохотно пробужденный; звук его потряс меня до дна души… Я дрожал, как в лихорадке, а голова горела – я изнемогал, я таял. Каждый скрип, каждый шелк кидал меня в пот и холод… И, наконец, желанный миг настал: с легким шорохом отворились двери; как тень дыма, мелькнула в нее Полина… еще шаг, и она лежала на груди моей!! Безмолвие, запечатленное долгим поцелуем разлуки, длилось, длилось… наконец Полина прервала его.

– Забудь, – сказала она. – что я существую, что я любила, что я люблю тебя, забудь все и прости!

– Тебя забыть! – воскликнул я. – И ты хочешь, чтобы я разбил последнее звено утешения в чугунной цепи жизни, которую отныне осужден я волочить, подобно колоднику; чтобы я вырвал из сердца, сгладил с памяти мысль о тебе? Нет, этого никогда не будет! Любовь была мне жизнь и кончится только с жизнию!

И между тем я сжимал ее в своих объятиях, между тем адский огонь пробегал по моим жилам… Тщетно она вырывалась, просила, умоляла; я говорил:

– Еще, еще один миг счастья, и я кинусь в гроб будущего!

– Еще раз прости, – наконец произнесла она твердо. – Для тебя я забыла долг, тебе пожертвовала домашним покоем, для тебя презрела теперь двусмысленные взоры подруг, насмешки мужчин и угрозы мужа; неужели ты хочешь лишить меня последнего наружного блага – доброго имени?.. Не знаю, отчего так замирает у меня сердце и невольный трепет пролетает по мне; это страшное предчувствие!.. Но прости… уж время!

– Уж поздно! – произнес голос в дверях, растворившихся быстро.

Я обомлел за Полину я кинулся навстречу пришедшему, и рука моя уперлась в грудь его. Это был незнакомец!

– Бегите! – сказал он, запыхавшись. – Бегите! Вас ищут. Ах, сударыня, какого шуму вы наделали своею неосторожностью! – примолвил он, заметив Полину. – Ваш муж беснуется от ревности, рвет и мечет все, гоняясь за вами… Он близко.

– Он убьет меня! – вскричала Полина, упав ко мне на руки.

– Убить не убьет, сударыня, а, пожалуй, прибьет; от него все станется; а что огласит это на весь свет, в том нечего сомневаться. И то уж все заметили, что вы вместе исчезли, и, узнав о том, я кинулся предупредить встречу.

– Что мне делать? – произнесла Полина, ломая руки и таким голосом, что он пронзил мне душу: укор, раскаяние и отчаяние отзывались в нем.

Я решился.

– Полина! – отвечал я. – Жребий брошен: свет для тебя заперт; отныне я должен быть для тебя всем, как ты была и будешь для меня; отныне любовь твоя не будет знать раздела, ты не будешь принадлежать двоим, не принадлежа никому. Под чужим небом найдем мы приют от преследований и предрассудков людских, а примерная жизнь искупит преступление. Полина! время дорого…

– Вечность дороже! – возразила она, склонив голову на сжатые руки.

– Идут, идут! – вскричал незнакомец, возвращаясь от двери. – Мои сани стоят у заднего подъезда; если вы не хотите погибнуть бесполезно, то ступайте за мною!

Он обоих нас схватил за руки… Шаги многих особ звучали по коридору, крик раздавался в пустой зале.

– Я твоя! – шепнула мне Полина, и мы скоро побежали через сцену, по узенькой лесенке, вниз, к небольшой калитке.

Незнакомец вел нас как домашний; иноходец заржал, увидев седоков. Я завернул в шубу свою, оставленную на санях, едва дышащую Полину, впрыгнул в сани, и когда долетел до нас треск выломленных в театре дверей, мы уже неслись во всю прыть, через село, вкруг плетней, вправо, влево, под гору – и вот лед озера звучно затрещал от подков и подрезей. Мороз был жестокий, но кровь моя ходила огневым потоком. Небо яснело, но мрачно было в душе моей. Полина лежала тиха, недвижна, безмолвна. Напрасно расточал я убеждения, напрасно утешал ее словами, что сама судьба соединила нас, что если б она осталась с мужем, то вся жизнь ее была бы сцепление укоризн и обид!

– Я все бы снесла, – возразила она, – и снесла терпеливо, потому что была еще невинна если не перед светом, то перед Богом, но теперь я беглянка, я заслужила свой позор! Этого чувства не могу я затаить от самой себя, хотя бы вдали, в чужбине, я возродилась граждански, в новом кругу знакомых. Все, все можешь ты обновить для меня, все, кроме преступного сердца!

Мы мчались. Душа моя была раздавлена печалью. «Так вот то столь желанное счастье, которого и в самых пылких мечтах не полагал я возможным, – думал я, – так вот те очаровательные слова я твоя, которых звук мечтался мне голосом неба! Я слышал их, я владею Полиною, и я так глубоко несчастлив, несчастнее, чем когда-нибудь!»

Но если наши лица выражали тоску душевную, лицо незнакомца, сидящего на беседке, обращалось на нас радостнее обыкновенного. Коварно улыбался он, будто радуясь чужой беде, и страшно глядели его тусклые очи. Какое-то невольное чувство отвращения удаляло меня от этого человека, который так нечаянно навязался мне со своими роковыми услугами. Если б я верил чародейству, я бы сказал, что какое-то неизъяснимое обаяние таилось в его взорах, что это был сам лукавый, – столь злобная веселость о падении ближнего, столь холодная, бесчувственная насмешка были видны в чертах его бледного лица! Недалеко было до другого берега озера; все молчали, луна задернулась радужною дымкою.

Вдруг потянул ветерок, и на нем послышали мы за собой топот погони.

– Скорей, ради Бога, скорей! – вскричал я проводнику, укоротившему бег своего иноходца.

Он вздрогнул и сердито отвечал мне:

– Это имя, сударь, надобно бы вам было вспомнить ранее или совсем не упоминать его.

– Погоняй! – возразил я. – Не тебе давать мне уроки.

– Доброе слово надо принять от самого черта, – отвечал он, как нарочно сдерживая своего иноходца. – Притом, сударь, в Писании сказано: «Блажен, кто и скоты милует!» Надобно пожалеть и этого зверька. Я получу свою уплату за прокат; вы будете владеть прекрасною барынею; а что выиграет он за пот свой? Обыкновенную дачу овса? Он ведь не употребляет шампанского, и простонародный желудок его не варит и не ценит дорогих яств, за которые двуногие не жалеют ни души, ни тела. За что же, скажите, он надорвет себя?

– Пошел, если не хочешь, чтобы я изорвал тебя самого! – вскричал я, хватаясь за саблю. – Я скоро облегчу сани от лишнего груза, а свет от подобного тебе бездельника!

– Не горячитесь, сударь, – хладнокровно возразил мне незнакомец. – Страсть ослепляет вас, и вы становитесь несправедливы, потому что нетерпеливы. Не шутя уверяю вас, что иноходец выбился из сил. Посмотрите, как валит с него пар и клубится пена, как он храпит и шатается; такой тяжести не возил он сроду. Неужели считаете вы за ничто троих седоков… и тяжкий грех в прибавку? – примолвил он, обнажая злой усмешкою зубы.

Что мне было делать? Я чувствовал, что находился во власти этого безнравственного злодея. Между тем мы подвигались вперед мелкою рысцою. Полина оставалась как в забытье: ни мои ласки, ни близкая опасность не извлекли ее из этого отчаянного бесчувствия. Наконец при тусклом свете месяца мы завидели ездока, скачущего во весь опор за нами; он понуждал коня криком и ударами. Встреча была неизбежна… И он, точно, настиг нас, когда мы стали подниматься на крутой въезд берега, обогнув обледенелую прорубь. Уже он был близко, уж едва не схватывал нас, когда храпящая лошадь его, вскочив наверх, споткнулась и пала, придавив под собою всадника. Долго бился он под нею и, наконец, выскочил из-под недвижного трупа и с бешенством кинулся к нам; это был муж Полины.

Я сказал, что я уже ненавидел этого человека, сделавшего несчастною жену свою, но я преодолел себя: я отвечал на его упреки учтиво, но твердо; на его брань кротко, но смело и решительно сказал ему, что он, во что бы ни стало, не будет более владеть Полиною; что шум только огласит этот несчастный случай и он потеряет многое, не возвратив ничего; что если он хочет благородного удовлетворения, я готов завтра поменяться пулями!

– Вот мое удовлетворение, низкий обольститель! – вскричал муж ее и занес дерзкую руку…

И теперь, когда я вспомню об этой роковой минуте, кровь моя вспыхивает, как порох. Кто из нас не был напитан с младенчества понятиями о неприкосновенности дворянина, о чести человека благорожденного, о достоинстве человека? Много-много протекло с тех пор времени по голове моей; оно охладило ее, ретивое бьется тише, но до сих пор, со всеми философическими правилами, со всею опытностию моею, не ручаюсь за себя, и прикосновение ко мне перстом взорвало бы на воздух и меня и обидчика. Вообразите ж, что сталось тогда со мною, заносчивым, вспыльчивым юношею! В глазах у меня померкло, когда удар миновал мое лицо: он не миновал моей чести! Как, лютый зверь, кинулся я с саблею на безоружного врага, и клинок мой погрузился трижды в его череп, прежде чем он успел упасть на землю. Один страшный вздох, один краткий, но пронзительный крик, одно клокотание крови из ран – вот все, что осталось от его жизни в одно мгновение! Бездушный труп упал на склон берега и покатился вниз на лед.

Еще несытый местью, в порыве исступления сбежал я по кровавому следу на озеро, и, опершись на саблю, склонясь над телом убитого, я жадно прислушивался к журчанию крови, которое мнилось мне признаком жизни.

Испытали ли вы жажду крови? Дай Бог, чтобы никогда не касалась она сердцам вашим; но, по несчастию, я знал ее во многих и сам изведал на себе. Природа наказала меня неистовыми страстями, которых не могли обуздать ни воспитание, ни навык; огненная кровь текла в жилах моих. Долго, неимоверно долго мог я хранить хладную умеренность в речах и поступках при обиде, но зато она исчезала мгновенно, и бешенство овладевало мною. Особенно вид пролитой крови, вместо того чтобы угасить ярость, был маслом на огне, и я, с какою-то тигровою жадностию, готов был источить ее из врага каплей по капле, подобен тигру, вкусившему ненавистного напитка. Эта жажда была страшно утолена убийством. Я уверился, что враг мой не дышит.

– Мертв! – произнес голос над ухом моим. Я поднял, голову: это был неизбежный незнакомец с неизменною усмешкою на лице. – Мертв! – повторил он. – Пускай же мертвые не мешают живым, – и толкнул ногой окровавленный труп в полынью.

Тонкая ледяная кора, подернувшая воду, звучно разбилась; струя плеснула на закраину, и убитый тихо пошел ко дну.

– Вот что называется: и концы в воду, – сказал со смехом проводник мой. Я вздрогнул невольно; его адский смех звучит еще доселе в ушах моих. Но я, вперив очи на зеркальную поверхность полыньи, в которой, при бледном луче луны, мне чудился еще лик врага, долго стоял неподвижен. Между тем незнакомец, захватывая горстями снег с закраин льда, засыпал им кровавую стезю, по которой скатился труп с берега, и приволок загнанную лошадь на место схватки.

– Что ты делаешь? – спросил я его, выходя из оцепенения.

– Хороню свой клад, – отвечал он значительно. – Пусть, сударь, думают, что хотят, а уличить вас будет трудно: господин этот мог упасть с лошади, убиться и утонуть в проруби. Придет весна, снег стает…

– И кровь убитого улетит на небо с парами! – возразил я мрачно. – Едем!

– До Бога высоко, до царя далеко, – произнес незнакомец, будто вызывая на бой земное и небесное правосудие. – Однако ж ехать точно пора. Вам надобно до суматохи добраться в деревню, оттуда скакать домой на отдохнувшей теперь тройке и потом стараться уйти за границу. Белый свет широк!

Я вспомнил о Полине и бросился к саням; она стояла подле них на коленах, со стиснутыми руками, и, казалось, молилась. Бледна и холодна как мрамор была она; дикие глаза ее стояли; на все вопросы мои отвечала она тихо:

– Кровь! На тебе кровь!

Сердце мое расторглось… но медлить было бы гибельно. Я снова завернул ее в шубу свою, как сонное дитя, и сани полетели.

Один я бы мог вынести бремя зол, на меня ниспавшее. Проникнутый светскою нравственностью, или, лучше сказать, безнравственностию, еще горячий местью, еще волнуем бурными страстями, я был недоступен тогда истинному раскаянию. Убить человека, столь сильно меня обидевшего, казалось мне предосудительным только потому, что он был безоружен; увезти чужую жену считал я, в отношении к себе, только шалостью, но я чувствовал, как важно было все это в отношении к ней, и вид женщины, которую любил я выше жизни, которую погубил своею любовью, потому что она пожертвовала для меня всем, всем, что приятно сердцу и свято душе, – знакомством, родством, отечеством, доброю славою, даже покоем совести и самым разумом… И чем мог я вознаградить ее в будущем за потерянное? Могла ли она забыть, чему была виною? Могла ли заснуть сном безмятежным в объятиях, дымящихся убийством, найти сладость в поцелуе, оставляющем след крови на устах, – и чьей крови? Того, с кем была она связана священными узами брака! Под каким благотворным небом, на какой земле гостеприимной найдет сердце преступное покой? Может быть, я бы нашел забвение всего в глубине взаимности; но могла ли слабая женщина отринуть или заглушить совесть? Нет, нет! Мое счастие исчезло навсегда, и самая любовь к ней стала отныне огнем адским.

Воздух свистел мимо ушей.

– Куда ты везешь меня? – спросил я проводника.

– Откуда взял – на кладбище! – возразил он злобно.

Сани влетели в ограду; мы неслись, задевая за кресты, с могилы на могилу и, наконец, стали у бычачьей шкуры, на которой совершал я гаданье: только там не было уже прежнего товарища; все было пусто и мертво кругом, я вздрогнул против воли.

– Что это значит? – гневно вскричал я. – Твои шутки не у места. Вот золото за проклятые труды твои; но вези меня в деревню, в дом.

– Я уж получил свою плату, – отвечал он злобно, – и дом твой здесь, здесь твоя брачная постеля!

С этими словами он сдернул воловью кожу: она была растянута над свежевырытою могилою, на краю которой стояли сани.

– За такую красотку не жаль Души, – примолвил он и толкнул шаткие сани… Мы полетели вглубь стремглав.

Я ударился головою в край могилы и обеспамятел; будто сквозь мутный сон, мне чудилось только, что я лечу ниже и ниже, что страшный хохот в глубине отвечал стону Полины, которая, падая, хваталась за меня, восклицая: «Пусть хоть в аду не разлучают нас!» И, наконец, я упал на дно… Вслед за мной падали глыбы земли и снегу, заваливая, задушая нас; сердце мое замлело, в ушах гремело и звучало, ужасающие свисты и завывания мне слышались; что-то тяжкое, косматое давило грудь, врывалось в губы, и я не мог двинуть разбитых членов, не мог поднять руки, чтобы перекреститься… Я кончался, но с неизъяснимым мучением души и тела. Судорожным последним движением я сбросил с себя тяготящее меня бремя: это была медвежья шуба…

Где я? Что со мной? Холодный пот катился по лицу, все жилки трепетали от ужаса и усилия. Озираюсь, припоминаю минувшее… И медленно возвращаются ко мне чувства. Так, я на кладбище!.. Кругом склоняются кресты; надо мной потухающий месяц; подо мной роковая воловья шкура. Товарищ гаданья лежал ниц в глубоком усыплении… Мало-помалу я уверился, что все виденное мною был только сон, страшный, зловещий сон!

«Так это сон?» – говорите вы почти с неудовольствием. Други, други! Неужели вы так развращены, что жалеете, для чего все это не сбылось на самом деле?

Благодарите лучше Бога, как возблагодарил Его я, за сохранение меня от преступления. Сон? Но что же иное все былое наше, как не смутный сон? И ежели вы не пережили со мной этой ночи, если не чувствовали, что я чувствовал так живо, если не испытали мною испытанного в мечте – это вина моего рассказа. Все это для меня существовало, страшно существовало, как наяву, как на деле. Это гаданье открыло мне глаза, ослепленные страстью; обманутый муж, обольщенная супруга, разорванное, опозоренное супружество и, почему знать, может, кровавая месть мне или от меня – вот следствия безумной любви моей!!

Я дал слово не видеть более Полины и сдержал его.

В.Д. Коровин Свет во тьме

Семен Иванович Полосатов, скромный провинциальный актер, прибыл в Москву еще ранней осенью, в начале сентября месяца, с целью пристроиться к одному из театров или же – в крайнем случае – получить выгодный ангажемент от какого-нибудь антрепренера, которых немало наезжает в эту пору в столицу для пополнения своих сценических трупп. Много светлых надежд вез в себе молодой легковерный артист, но – увы! – в очень скором времени ему пришлось расстаться с ними. Человек он был с несомненным дарованием, «с призванием», но, к несчастью, без всякой житейской сноровки; не имея, сверх того, в Москве знакомства и связей, не нося громкого имени и не бросаясь в глаза импонирующей наружностью, он, понятно, не мог добиться своей цели, и все заветные упования его рассеялись, как дым: он не примкнул ни к одной из московских театральных сцен и не получил ангажемента ни от одного из провинциальных антрепренеров.

А времени на искание было затрачено немало. Шел уже октябрь. Семен Иванович вдруг увидел себя поставленным в печальную необходимость – возвратиться вспять и просить прежнего своего директора принять его опять в труппу; но захолустный импресарио немедленным ответом на письмо бывшего своего «первого любовника» разрушил и эту надежду Семена Иваныча: его амплуа было уже занято другим артистом, законтрактованным на весь открывшийся театральный сезон.

Положение Семена Иваныча сделалось одним из самых некрасивых. Маленькое денежное сбережение, с которым он приехал в Москву, приходило к концу, а в будущем пока не предвиделось никаких источников дохода. Написал он кое к кому из своих приятелей, бывших сценических сослуживцев, прося совета, но те или не отвечали, или присылали длинные рассказы о своих многостраданиях и злополучиях, прося, с своей стороны, указать способы освободиться от них. Думал-думал Семен Иваныч, совался-совался везде, чтобы найти выход из скверного положения, но выхода не нашел и кончил тем, что вместо двух-трех недель, которыми ему желалось прежде ограничить свое пребывание в Москве, он застрял в ней на целую зиму.

И Москва проглотила его – он исчез в ее гигантской утробе, как исчезают беспрестанно тысячи других, подобных ему, горемык – темных, никому не известных, пребывающих в ужасной житейской борьбе и напрасно вопиющих о спасении. Его никто не знал, и никто не интересовался судьбой его. Он был одинок в этом холодном бездушном круговороте человеческих жизней, где всякий печется только о себе.

Всего, что случилось с несчастным артистом в это время, – рассказывать нечего: картины нищеты, бесконечных скитаний, голода, холода, бесприютицы и проч. известны всякому хоть понаслышке; но тут был один эпизод, умолчать о котором трудно… особенно в святочную пору, – эпизод, интересный не только одной таинственной обстановкой своей, но и внутренним содержанием, которое также может показаться многим таинственным и невероятным.

Дело, извольте видеть, было… А впрочем, зачем я беру на себя роль рассказчика? Пусть лучше нам рассказывает сам герой о своем приключении: у меня имеются записки его, переданные мне с правом «делать с ними, что угодно».

И вот эти листки, где содержится интересное повествование, о котором я сию минуту упомянул.

После долгих скитаний по ночлежным домам, трактирам и харчевням я наконец водворился на собственной теплой квартире, сняв крошечный нумер в «меблированных комнатах». Боже, как хорошо и уютно! Кажется, всю жизнь прожил бы здесь и не пожелал бы ничего лучшего!

И я мигом забыл все, что претерпел недавно…

Такая перемена в моем положении произошла совершенно случайно и неожиданно: я получил работу: переписку бумаг по двадцать коп. с листа у одного из московских адвокатов. Хороший почерк оказал мне великую услугу, – как принцу Гамлету когда-то… я мог зарабатывать по тридцать руб. в месяц, а ведь это было также спасением от гибели… Тридцать рублей! После продолжительного ничего – это такая масса, которая давила мое воображение своей громадностью.

Я стал оживать, оправляться; прежнее парение духа стало посещать меня; я написал несколько удачных стихотворений и нередко репетировал свои роли; я даже пел иногда, приотворив немного дверь, чтобы меня послушали хоть коридорные; такова привычка актера – без публики ему трудно!

Но это блаженное состояние мое продолжалось недолго: злобный рок тяготел надо мною и не желал давать мне долгих передышек между своими ударами… За несколько дней перед Рождеством я, по милости своей зефирной одежонки, простудился и заболел. Но болезнь-то собственно не пугала меня: я молод и сколочен на славу – самый лютый недуг не скоро осилит меня, и смерть должна поломать у себя немало зубов, чтобы оторвать мою особу от земных обителей. Я боялся последствий болезни, из которых главное – потеря работы – представлялось мне неизбежным, если хворь надолго привяжет меня к постели. И притом, заболеть одинокому человеку зимой, в огромном городе, имея в кармане два рубля с копейками, а в мыслях – никаких надежд, – штука совсем непривлекательная.

К счастью, мне недолго пришлось терзаться этими мрачными соображениями: на другой же день после первого ощущения нездоровья я свалился в постель и впал в забытье, из которого в течение почти двух недель выходил лишь изредка да и то на очень непродолжительное время. Меня угораздило схватить жесточайшую горячку.

Что затем со мной было, я рассказать, конечно, не могу.

Я жил в мире видений; отрывки из действительности мешались с фантасмагориями воспаленного мозга, и я не знал, что было бредом и что реальными впечатлениями, безотчетно переданными уму внешними чувствами. Мне представлялось, например, что наш коридорный Анфим подметает пол и отирает пыль с мебели в каком-то светлом чертоге, где в воспаленном воздухе носятся мириады огненных мух, которые садятся на меня и немилосердно жгут лицо. То я видел себя бегущим в ужасе от какого-то страшного преследования; я изнемогал от усталости, задыхался и, обливаясь горячим потом, наконец падал. И тут преследователи бросались на меня и начинали истязания: они раздевали меня, натирали мое тело чем-то невыносимо жгучим, насильно вливали мне в рот желчь, смешанную с уксусом, и стучали в грудь молотками… Терзания делались адскими – я бился, вырывался и стонал.

Светлые промежутки, минуты ясного сознания наступали редко. В первый раз я очнулся в своей постели с сильнейшей головною болью и с ощущением крайней слабости во всем теле. Был день. Я лежал лицом к стене. В комнате никого, кроме меня, не было – стояла мертвая тишина.

«Я болен, – мелькнуло у меня в голове, и от этой первой мысли, родившейся в успокоенном мозгу, у меня мучительно сжалось сердце. – И должно быть, сильно болен… Но давно ли? Какой теперь день? и отчего хозяин меблированных комнат не отправил меня в больницу, а оставил здесь в таком положении? Что за человеколюбие, – ведь у меня нет ничего… кто ж за мной ходит? и лечат ли меня? Коридорные, видно, упросили не увозить меня в больницу – полюбился я им чем-то… Они и присматривают за мной…»

Решив на этом, я повернулся на другой бок и – взглянув кругом, прежде всего подумал, что я в бреду. Подле моей кровати стоял небольшой столик, накрытый белой салфеткой и установленный разными стеклянками с цветными сигнатурами, баночками, коробками с ярлыками и другими предметами, несомненно вышедшими из аптекарской кухни. Тут же стояли графин с водой и стакан, из которого выглядывала серебряная ложечка. У постели на полу расстилался свежий коврик, лаская взор своими яркими красками и узорами; на мне и подо мной было тончайшее и чистейшее белье – простыня была обшита широким кружевом, наволочки – также; даже воздух отличался такой чистотой, какой я еще ни разу не замечал в нем, живя здесь. А вот и колокольчик! Что за удивительная предупредительность?

Не долго думая, я протянул руку и позвонил. Сделал это, во-первых, для того, чтобы убедиться – в бреду я или в здравом уме, а во-вторых, мне очень хотелось знать, откуда все сие?

Через несколько минут дверь в мой нумер тихо отворилась, и ко мне осторожной поступью вошел коридорный Анфим. При виде меня, он радостно улыбнулся.

– Ну что, сударь, как? – спросил он, подойдя к моей постели. – Полегче стало? а? Слава тебе Господи! А уж мы как было перепугались-то! Да и скучно без вас, – не много живете, а привыкли к вам… Вот жильцы-то все спрашивают: «Что соловушек наш приумолк, – тихо в клетке его…» – ваш нумер клеткой соловьиной прозвали они… «Бывало, в будни поет, а теперь вот праздники настали, и его не слышно…» Плохо, говорю, господа, нашему соловушке: не до песен ему…

Слуга опустил печально голову.

– А ты вот что мне скажи, Анфим, – говорю я ему, – отчего меня не отправили в больницу и откуда взялось вот все это? У меня всего два рубля с чем-то было…

– Э, сударь! свет не без добрых людей… другой ведь тоже душу христианскую имеет… А вы, главное, успокойтесь да поправляйтесь скорее. Слава Богу, все есть: и лекарство, и пища настоящая готовится для вас (только вы ничего не кушаете), и доктор каждый день бывает, – все как следует… А что хозяин хотел вас спровадить в больницу – это верно, только его не допустили…

– Кто же? Анфим замялся.

– И кто мне дает все это? – допрашивал я.

– А мы и сами, сударь, хорошенько не знаем… – ответил слуга, переминаясь и не глядя мне прямо в глаза. – Присылает кто-то с прислугой… Спрашивали мы – от кого? да не говорят… Должно быть, знакомые ваши…

– А был у меня кто-нибудь за это время?

– Нет-с, никого не видали…

Тут мне показалось вдруг, что в комнате моей все завертелось, закружилось, и Анфим, подхваченный каким-то темным вихрем, взвился на воздух и медленно описал под потолком, как парящий коршун, два круга.

– Не принести ли вам бульонцу? – спросил он при этом и скрылся.

Настала тьма… Я слышал свист урагана и шум бушующего моря. Голова горела, как в огне, сердце хотело разорваться на части… Бред снова унес меня в свое волшебное царство – царство, полное ужасов и адских страданий…

Сколько времени прошло после этого разговора моего с Анфимом, я не знаю; но вот как-то раз, заслышав легкий шум, я открыл глаза и – невольно привскочил на постели.

В полутемном пространстве комнаты, от двери, ко мне тихо приближалась, как бы не касаясь ногами пола, фигура молодой женщины в богатом белом пеньюаре с длинным шлейфом, с распущенными волосами и с дорогими браслетами на обеих руках. Она показалась мне невыразимо прекрасной и напоминала собой Офелию во время ее очаровательного безумия.

Теперь я не сомневался, что это происходило в бреду.

– Как я рада! – промолвило видение, остановившись передо мной и скрестив на груди руки. – Как я рада! – повторило оно, опускаясь на колена у моего изголовья и не отводя от меня своих светлых, улыбающихся глаз, – вижу вас наконец в полной памяти и с открытыми глазами… А вы прилягте, успокойтесь… вот так… не пугайтесь: нечего пугаться – я свой человек… Вот так радость для Нового года! С Новым годом, Семен Иванович, с новым здоровьем, миленький вы мой! ведь уж три часа, как старый год покончился…

– Кто ты? – воскликнул я, пораженный видением, и вскрикнул, надо полагать, очень натурально, потому что видение немного смутилось и недоверчиво посмотрело на меня. Но тотчас оно опять стало улыбаться и сказало:

– А вы успокойтесь, пожалуйста, вам вредно волноваться, – вон доктор каждый день говорит, чтобы вы ни-ни! Кто я? А зачем вам знать это? узнаете – пожалуй, еще прогоните меня… Живу в этих нумерах, вот и все! Услышала об вас – больной, говорят, одинокий, никого у него нет… ну, жалко стало, – как не навестить? А тут еще праздники подошли, – у всякого какая-нибудь радость, а вы, голубчик, лежите здесь одни – и ни посмотреть за вами, ни помочь вам некому… Жаль стало… со всяким может случиться несчастье! Я и стала к вам заглядывать… По себе знаю, как горько быть одинокой, да еще в праздничный день. При этом пенье ваше очень мне нравится… часто слушала я вас, соловушек вы наш!.. Выздоравливайте скорей и спойте нам еще что-нибудь… Боюсь я только, что после вы никакого знакомства не пожелаете иметь со мной… Что я такое…

И в глазах ее блестели слезы – какое-то хорошее чувство выжимало их… я отлично понимал это, – но не понимал одного: зачем нижние веки этих прелестных, темно-карих и полных слез глаз – слегка подрисованы краской? Тут было что-то непоследовательное и очень трудное для моего понимания. Я напрягал весь свой мозг, но мог прийти лишь к тому, что у меня опять все замутилось и завертелось в глазах… Снова мир видений, хаос и тяжелое ощущение чего-то гнетущего, мучительного, неодолимого.

Я опять очнулся. Слышу – за моей головой чей-то шепот. Разговаривают двое, судя по голосу – женщины.

– Чудная ты! – шепчет одна. – И давно уж это?

– Да вот почти две недели… – отвечает другая.

– Тебе бы в сестры милосердия… Чай, денег-то сколько ухлопала!

– Деньги – что! человек дороже денег…

– Какой человек! вот который с деньгами, тот, известно, дорог…

– Перестань!

– Да тебе, видно, о праздниках-то повезло: и доктора, и лекарство, и обеды – на все достало…

– И слава Богу, что повезло: к случаю!

– Ну, пойдем отсюда – мне делается тошно от одного вида этих микстур… Кроме того, мне надо ехать: сегодня в маскараде у Лентовского ждет меня один… лабазник, – надо будет позаняться им…

Собеседницы встали и направились к двери. Проходя мимо моей постели – я видел это полузакрытыми глазами, – одна из них оглянулась на меня и кивнула головой «прощай!»…

Болезнь моя миновала, и я остался в живых. Конечно, я узнал потом, кто было то видение, что посещало меня в дни мучительной болезни и кому я обязан был своим спасением. Впоследствии я возвратил этой женщине свой долг денежный и хотел возвратить другой – нравственный долг, то есть заплатить спасением за спасение. Я предложил ей руку – но получил категоричный отказ. Чем он был мотивирован, я не допытывался и до сих пор наверно не знаю; но догадываюсь… О, пока в груди моей бьется сердце – я не забуду высокой чести и редкой души этой необыкновенной особы!

Н.А. Лейкин В Крещенский сочельник

Крещенский сочельник. В церквах освятили воду. Купец Однодворов и супруга его вернулись из церкви и принесли с собой целый полштоф освященной воды.

– Ну, сподобил Господь!.. – сказал купец. – Ведь я до воды-то ни-ни… Ни Боже мой… Даже чаю не вкушал.

– И я от кофеища грешного удержалась, – отвечала жена. – А уж как тянуло! Просто ужасти. Думаю: выпью хоть черненького, по немощам моим; но как вспомнила, что бесы-то возликуют, а ангелы слезами зальются, глядя на мое малодушество, так вот меня словно кто опалил под сердце. Сейчас надо крестов богоявленских на дверях мелом наставить, – прибавила она.

– Ты обед-то вели подавать прежде, а уж кресты потом расставим… Есть до того хочу, что даже тошно.

– Нет, нет. Кресты надо прежде всего… Сначала очистим дом от бесовщины, а потом уж и за обед примемся.

– Да откуда у нас бесовщине-то было набраться?

– Как откуда? Дети маски надевали и беса тешили. А уж если его тешат – он тут, он радуется. Сама я под Новый год гадала; и воск лила, и бумагу жгла, – а это тоже бесу потеха. Значит, дом наш нечистый и его надо освятить крестом. Где мел? Дети! Сыщите мне мел!

– Да вели ты подавать хоть мне-то щи!

– А вот только у детей маски отниму да под плитой сожгу. Ребятишки! Где у вас маски? Давайте сюда.

– Мы, мамашенька, их до будущих святок…

– Нет, нет… Все под плиту. Не желаю я, чтоб дом наш харями погаными осквернялся.

Дети заревели.

– Цыц! – крикнул отец. – А то я, голодный, всех как Сидоровых коз перепорю!

– Оставьте нам хоть арапскую-то маску…

– Где у меня ремень? Где у меня подтяжки? Где веревка?

Мальчик принес маски. Мать схватила их и потащила в печку. Вернувшись, она стала ходить по комнатам и ставить на дверях мелом кресты. Отец бродил сзади и потирал желудок.

– Что у нас сегодня к обеду? – спрашивал он.

– Да уж известное дело, что в сочельник бывает… Лишь бы как-нибудь поесть… на то он и сочельник. Святые-то, вон, акридами да диким медом питались. Суп грибной будет.

– Суп грибной – это хорошо. Послушай… Кресты можно расставить и после обеда. Вели ты подавать на стол. Видишь ли, даже слюна бьет – вот как есть хочется.

– Погоди. Не умрешь. Сначала изгоним беса, а потом и за обед…

– Ну, делай, как знаешь, а я буду водку пить и рыжиками закусывать. Что у нас еще к обеду, кроме грибного супу?

– Да уж известно, что в постные дни. Надо воздерживаться. В постные дни разносолов не бывает. Пирогов с груздями и с кашей велела испечь.

Купец выпил рюмку водки, прожевывал рыжик и говорил:

– Пирог с груздем и кашей я даже обожаю. У тебя там в буфете кочанная капуста была… Дай-ко мне ключ…

Я достану.

– Эдакое нетерпение! Дай кресты-то расставить…

– Да ты, может быть, еще на чердак пойдешь кресты расставлять?

– А ты думал как? И на чердаке надо поставить крест, чтоб беса выгнать. Ведь мы на чердак-то за бельем ходим. Ну что за радость, если нечистая сила нас пугать будет? Черкни-ка ты мелком вон на том косяке – ты повыше меня. Мне не достать.

– Матушка! Руки не действуют. Я совсем ослаб, не евши. Так что же у нас еще-то к обеду будет?

– Да уж известно, что в сочельник многого не стряпают. Так, чуть-чуть… Кисель клюквенный велела сделать.

– С миндальным молоком? Это, брат, чудесно. Этим я могу до отвалу нажраться.

– Сыт будешь, а только уж известно – сочельник, пост… Быть бы живу.

– Ну а больше ничего?

– Как ничего! Аладьи будут с патокой.

– Ну, вот за это совсем мерси. За это повезу тебя завтра на набережную около Иордани прогуливаться. Вели только поскорее на стол подавать.

– Сейчас, сейчас… – отвечала жена, но вдруг вскрикнула: – Ах я дура, дура! Вот дура-то полосатая!

– Что такое? – искренно спросил муж.

– Да как же… Печем постный пирог, а сковородцы-то от скоромного масла я и забыла с кухаркой выжечь! Ну что теперь делать? Ведь после этого мы все должны оскоромиться со скоромного-то противня. Батюшки! И аладьи ведь на скоромной сковородке пекутся. Вот грех-то! Ну что тут делать?!

Купчиха стояла и разводила руками. Муж плюнул.

– Фу ты! А я думал и не ведь что… только попусту меня-то перепугала. Акулина! Подавай скорей на стол! – крикнул он кухарке.

Н.П. Вагнер Не выдержал

Le son– с’est I'âme tremblante.

A. Fouillée[133]

I

Я собирался давно к Палаузову и наконец собрался. Навестить его было необходимо, во-первых, потому, что он был мой товарищ, с которым мы просидели рядом весь наш университетский курс, с первого до четвертого; во-вторых, потому, что я давным-давно дал ему обещание приехать к нему в деревню, хотя признаюсь откровенно, что исполнение этого обещания меня нисколько не соблазняло.

Если б это было иначе, то я, наверно, давно бы был у него, потому что мы жили друг от друга всего в двадцати четырех верстах.

Товарищество наше в университете нисколько не сблизило нас, хотя мы и просидели все четыре года рядом на одной студенческой скамейке. Разница здесь была не в годах (мы оба были одних лет), а в общественном положении и, главное, во взглядах на вещи.

Он был помещик довольно богатый, я был просто управляющий у богатого князя Д. Он был нелюдим, почти мизантроп, философ, а я, грешный человек, никогда не любил никакой философии и всегда держался одного правила: коли живешь на свете, так надо жить. Вследствие этого я постоянно гнал из головы всякие фантасмагории и делал дело, а не гамлетничал. Вследствие этого я почти в сорок лет был здоров и крепок, чего и каждому от всей души желаю. Положим, что рост мой не из крупных, в нем не более двух аршин и одного вершка, но я не желаю быть более высоким.

Я давно уже, лет десять, как женат, и у меня трое мальчуганов, таких же крепких и здоровых, как я сам. Точно так же и жена моя отличается надежным здоровьем. Она выше и массивнее меня. И все наши общие интересы сосредоточены на нашем семейном и деревенском хозяйстве.

Мой товарищ Константин Никандрыч Палаузов был женат около года тому назад, но жена его уже умерла, и детей у него не было. По странной прихоти вкуса (другим ничем я не могу это объяснить), он женился, зная почти наверное, что жена его должна скоро умереть. И они жили более года с мыслью, что их союз недолговечен и что ей предстоит смерть, может быть, в очень скором времени: у ней был наследственный аневризм.

Время для моего посещения палаузовской усадьбы я выбрал, разумеется, наиболее для меня удобное. Проведя первый день Рождества у меня в семье и с моими добрыми знакомыми, я на другой день велел заложить тройку караковых в обиходные, легкие санки, и мы отправились с Мишуком на козлах – моим привычным, завсегдашним возницей.

День был теплый. Легкий снежок чуть-чуть порошил дорогу, и через два часа с небольшим мы подъезжали к Апескову – усадьбе Палаузова. Усадьба была заброшена и своеобразна. Село было довольно большое, но неуклюже построенное. Мужики жили бедно, прижимисто, хотя и считались самыми богатейшими во всем околотке.

Дом в усадьбе был старинный, каменный помещичий дом. Он был еще построен в прошлом столетии и своей архитектурой, неуклюжей и вычурной, напоминал дома и дворцы во вкусе Растрелли. Двор, огороженный чугунной решеткой, был усажен старыми елями, и всякий раз, как я въезжал в него, какое-то жуткое чувство невольно западало мне на душу. Огромный сад из вековых, тенистых деревьев примыкал к дому с противоположной стороны, так что весь он казался как бы окруженным старым тенистым лесом.

Решетчатые ворота были отворены. Молча въехали мы в аллею из елей и подъехали к высокому крыльцу. Молча взошел я на это крыльцо по каменным ступеням и с усилием отворил большие дубовые двери. Все было старо, заброшено; на всем «лежала печать времени», как говорят поэты.

«Сломать бы этот дом, – думал я, – и на место его выстроить простенький, но веселенький, свеженький, хоть бы деревянный домик. Гниет, разрушается… Ни себе в красу, ни людям в пользу».

Я вошел в переднюю – большую и мрачную, которая казалась еще мрачнее от двух толстейших колонн, стоявших подле высокой и широкой лестницы, ведущей во второй этаж.

У конника, направо, сидел на низенькой скамеечке Никитич – дряхлый, седой старик – и что-то портняжил. Это был единственный оставшийся у Палаузова от сотни прежних крепостных слуг и не желавший бросить барина, которому служил уже более четверти века. Это был страстный и бескорыстный угодник крепостничества. Он сжился с барским двором, с барской усадьбой, с барской грозой и лаской. Оба – и он, и барин – были одинокие, точно забытые судьбой и временем, и оба вместе с домом и садом медленно, но неизбежно разрушались.

II

– Здравствуйте, сударь, Александр Павлыч! – встретил меня Никитич. – Давненько к нам не изволили жаловать.

И он заторопился снимать с меня шубу и теплые сапоги.

– Ну что? Как Константин Никандрыч?

– Ничего, сударь, слава Богу! Ничего… Живем помаленьку. Сейчас доложу-с.

Но я остановил его и пошел сам, без доклада. Дорога мне была знакома. Кабинет Палаузова был внизу: надо было пройти две больших комнаты и небольшую токарню.

Я раздвинул темные, тяжелые портьеры и вышел в большую комнату, в которой было четыре окна и два из них были завешены шторами.

В середине, за большим письменным столом, сидел мой старый однокашник.

Он нисколько не изменился в этот год, хотя и пережил страшное, тяжелое горе – потерю любимой жены. Только длинные волосы его несколько поседели. Такое же худощавое лицо с высоким выдавшимся лбом, без усов и бороды, казалось удивительно моложавым, так что ему нельзя было дать более двадцати пяти лет; и эта, кажется, никогда не изменявшая ему, добрая, радостная улыбка, и добрые, радостные глаза, темно-голубые, задумчивые и восторженные.

– А!.. Вот сюрприз!

Встретил он меня радостно, крепко обнял меня, и мы расцеловались. И при этом поцелуе во мне опять проснулась прежняя, дружеская, товарищеская приязнь, и я невольно подумал: как бы было хорошо, если бы и все люди относились всегда друг к другу так же искренно и просто! Но разумеется, эта мысль только на одно мгновенье скользнула в моем мозгу и исчезла как молния.

– Что, я тебе помешал?.. А? – спросил я его.

– Чем же ты мне можешь помешать? Да и кто может мне помешать? – спрашивал он, крепко пожимая мою руку.

– Твоим философским размышлениям?..

– Нет, нет!.. Да и что это за занятие – «философское размышление»? Люди выдумали философию, а в сущности и в реальности… она не существует… Каждый человек обязан думать… Дан ему разум, он и должен рассуждать, обдумывать каждое дело, каждый свой шаг, каждую мысль… Он должен это делать по своей организации, а тут выдумали какую-то науку!.. Философию!.. И сделали из нее отдельную кафедру!.. Когда же люди уразумеют истину?!

– Ну!.. Это ты, по обыкновению, преувеличиваешь, – сказал я. – Как будто нет разницы между обыкновенным, обиходным строем наших мыслей и рассуждений и философскими положениями и выводами! Припомни «Метафизика» Хемницера.

– Да право же, нет! Это все люди выдумали… Я знаю только одну философию… Да ты с дороги, верно, хочешь чего-нибудь закусить? А я-то пустился в рассуждения о философии… – И он быстро подошел к портьере, распахнул ее и закричал: – Никитич! Никитич! Этакий старый желудь! Совсем оглох!..

И он двинулся по направлению к передней.

– Да ты не хлопочи! – возражал я. – Я закусил пе ред отъездом.

Но Палаузов расходился и велел приготовить завтрак. Повар у него был тоже старый, но хороший повар.

– Я, знаешь, живу здесь точно в заколдованном, сонном царстве, – говорил он, вернувшись в кабинет. – Все у меня совершается в положенное время, точно заведенные часы.

– И не скучно тебе?

– Нет, я привык! Напротив, я, кажется, скучал бы, если бы кругом меня была суматоха жизни… А теперь… Я хожу, думаю, читаю. Тишина мертвая… Посмотрю кругом… Точно все спит.

Я невольно оглядел комнату. Стены ее были из старого дуба. Они совсем почернели и смотрели чем-то средневековым. Пол-паркет почти весь расщелялся и расклеился. Диваны обиты темно-зеленым, полинялым и потертым трипом. Шкафы, тоже дубовые, все полны книг. Камин тоже какой-то средневековый, громадный. Все взятое вместе производило удивительно грустное впечатление.

– И тебе не жутко здесь? По вечерам или по ночам? – спросил я.

Он ответил не вдруг и ответил, по обыкновению, вопросом:

– Что такое «жутко»? Я не понимаю этого слова… Я страха человеческого не знаю и не признаю.

– Вот как! – удивился я и пристально посмотрел на него.

При этом я вспомнил, что еще в университете он отличался какой-то удивительной храбростью – эта храбрость была, кажется, сродни апатии. Он был всегда невозмутим и все встречал с одним неизменным афоризмом: «Что будет, то будет, и мне до этого нет никакого дела».

– Я думаю, – сказал он, – что всякий страх происходит оттого, что мы слишком привязаны к жизни и боимся ее потерять. Я живу потому, что судьба или Бог дал мне жизнь… И я стараюсь как можно меньше об ней заботиться.

И с этими словами он тихо опустился на широкий диван и хлопнул по нем. Я сел подле него.

– И вот почему, – продолжал он, – я не думаю ни о жизни, ни о смерти… Все идет – как оно идет… Я постарался проникнуть в смысл нашей жизни… – Он вдруг остановился, как бы прислушиваясь к чему-то, пробормотал: «Нет, ничего!» – и снова продолжал: – И все ничего. Все односторонность… И человечество напрасно думает, что оно когда-нибудь может понять или разрешить неразрешимое.

– А если это неразрешимое не существует? – вдруг осадил я его. – И если это неразрешимое одна наша фантазия?

Он как-то задумчиво взглянул на меня исподлобья и проговорил тихо, но с таким твердым убеждением:

– Нет! Оно есть!.. Оно кругом нас. Только необходимо, чтобы мы могли его видеть или слышать.

И в эту самую минуту мне показалось, что я действительно поверил, что это невидимое существует и что оно кругом нас… И как бы в подтверждение этого раздался какой-то глухой треск, так что у меня поневоле пробежала дрожь по спине.

– Что у тебя? – спросил я его. – Паркет что ли сохнет?

– Дда! – сказал он неохотно. – Мы часто слышим такие трески, шумы, стуки и объясняем их так, как это следует по нашей обыденной логике и согласно здравому смыслу…

Но тут на меня вдруг налетел здоровый припадок смеха… и я потрепал его по коленке.

– Мистицизм! Милый мой, мистицизм!.. Смотри не сделайся спиритом.

Он пожал плечами и ничего не сказал.

III

Мы отправились в столовую, которая была наверху, во втором этаже.

Нам подали карасей в сметане, прекрасно зажаренного тетерева с маринованными китайскими яблочками и так же прекрасно сделанный торт со сливками.

Мы принялись рассуждать о политике… Удержится Меттерних[134] и не будет ли у нас война с Турцией?.. Потом вспомнили нашу студенческую жизнь, наших товарищей, студенческие проказы и похождения. Вспоминали черноглазую юлу Дуню, известную под именем Дуняшки Вальбергской. Впрочем, должно заметить, что к этим последним воспоминаниям мой Константин был совершенно равнодушен.

После завтрака мы проехались по деревне. Проехали на каменные ломки, где добывался бутняк.[135] И так незаметно у нас прошло время до обеда.

После обеда я начал собираться домой, но Константин напал на меня с такой энергией, которой я даже не подозревал в нем.

– Нет, нет! – говорил он. – Ты уже по-товарищески подари мне целый день, не обрезывая… А завтра, коли тебе очень нужно, поезжай на здоровье – и скатертью дорога…

Я остался… И действительно, после обеда напало на меня такое блаженное сонное состояние, что я невольно дремал в том мягком, покойном кресле, в которое усадил меня хозяин после обеда.

– Поди-ка, я тебе еще что покажу, – сказал он, взяв меня под руку.

Я не сопротивлялся и, пошатываясь, пошел за ним. Он привел меня в полутемную комнату, в которой стояла очень мягкая, покойная кровать.

– Попробуй, – сказал он. – До вечера еще далеко.

Надо подкрепить силы.

Я не заставил его упрашивать себя, пробормотал спасибо, повалился и почти тотчас же заснул.

Я проспал почти до девяти часов. Меня разбудил какой-то шорох. Я проснулся, опомнился, осмотрелся, встал с постели. Нашел спички – зажег. Но сон не желал еще оставить меня в покое. Я чувствовал, что я сижу, сижу на мягком, покойном кресле и дремлю. Какой-то слабый, едва слышный шорох раздавался во всех углах. Я чувствовал, что я не сплю, но мне трудно было разжать глаза мои, они слипались. И вместе с тем я ясно сознавал, что тут, рядом с этой комнатой, в которой я сидел, кто-то стоит и ждет меня, чувствовал, что я должен встать и войти в ту комнату, и это именно обстоятельство наполняло все мое сердце каким-то нестерпимым ужасом.

Я ясно чувствовал, как усиленно билось это сердце и кровь стучала в висках.

Наконец, под влиянием этого неодолимого побуждения, я быстро поднялся с кресла и отворил дверь в соседнюю комнату… В ней никого не было, и было темно. Но в первое мгновенье, как я вошел в нее, мне послышался легкий шорох в правом углу подле камина, и что-то беловатое, легкое, как пар, мелькнуло в этом углу. Я очень хорошо сознавал и ясно помню это даже и теперь, хотя уже прошло более двадцати лет с тех пор, помню, что я подумал: «Это был просто кошмар – и вот откуда создаются ночные страхи и разные галлюцинации. Они являются от неправильного кровообращения». Но в то же самое время вместе с этой мыслью я ясно сознавал, что это не так, что здесь есть что-то совсем другое, далекое от всяких галлюцинаций и правильности кровообращения.

Я взял свечу, прошел несколько комнат, везде было темно. Сердце мое еще усиленно билось. Я сошел вниз и нашел моего приятеля по-прежнему в его кабинете, всего погруженного в какую-то глубокую думу.

– Ну что? Выспался? – спросил он, приподняв голову и прямо смотря на меня.

– Выспался, – пробормотал я.

– А я ведь знаю, отчего ты проснулся, знаю, отчего ты ходил со свечкой в соседнюю комнату.

– Отчего?

– Тебя давил кошмар.

– Почему же ты это знаешь?

Он ничего не ответил и, вставши с кресла, начал задумчиво ходить по большой комнате. Подошел к камину, поправил в нем дрова. Потом снова подошел ко мне в то самое время, когда я обрезал кончик сигареты, и сказал, положив руку мне на плечо:

– Мы многое могли бы знать, если б захотели.

– Как! Если б захотели?

– Мы отбрасываем те знания, которые служили древнему человеку, и ничего не хотим отбросить из того, что служит современному человечеству…

– Да что же отбросить?

– Да все!.. Все это рутина, давно сгнившая и обветшавшая. Материя, материя, материя… И ничего, кроме материи. До тех пор, пока будет продолжаться этот культ материи и маммоне,[136] до тех пор мы ничего не будем знать и только будем плавать поверху.

И он резко отнял руку с моего плеча и опять пошел своей медленной походкой к камину. Затем, не дойдя до камина, он опять резко повернулся и опять подошел ко мне.

– Скажи, пожалуйста, – сказал он, – думал ли ты когда-нибудь о том, что такое жизнь и что такое смерть?

– Это над гамлетовщиной-то? Нет! Никогда, и слава Богу!..

Но он перебил меня.

– О жизни написаны целые трактаты… И мы до сих пор не знаем, что такое жизнь…

– Потому что ищем в ней того, чего в ней нет…

– О смерти тоже много написано, но мы знаем только, что она есть конец жизни… Так думают, по крайней мере, все реалисты и материалисты, подобные тебе. А между тем…

И он замолк и как будто к чему-то прислушался.

– Между тем… Объясни, например, почему я знал, что ты наверху, за несколько комнат от меня, проснулся и именно проснулся в девять часов без пяти минут?

Почему тебя мучил какой-то кошмар и тебе было нехорошо, жутко? Почему…

Он не договорил и сказал:

– Слушай!

И вслед за этим словом я действительно услыхал…

Я услыхал ряд стуков, шумов и звонов – я не знаю, как их назвать. Я услыхал первый удар в соседней комнате, затем второй несколько слабее и дальше… затем третий, четвертый и так далее. Точно как будто бы кто-то удалялся, проходя через все комнаты. Их был довольно длинный ряд, и, проходя их, он, этот некто, постоянно ударял, хлопал по столам, по стульям и креслам, по стеклянной и фарфоровой посуде и по всему, что попадалось ему на пути.

При этом необычайном явлении я чувствовал, как сердце мое опять сжалось, точно перед новым приступом кошмара, и я во все глаза вопросительно смотрел на моего товарища.

IV

– Чтобы объяснить тебе всю эту историю, необходимо начать сначала, – сказал он и, подвинув ко мне одно из кресел, уселся на него, оперся обоими локтями в колена и подставил обе руки под подбородок.

– Помнишь, мы расстались с тобой в мае. Была цветущая весна, и ты отклонял меня тогда всеми силами своего красноречия от женитьбы. Согласись, что моя невеста, а затем моя жена, необыкновенно гармонировала с этой весной; что она была нежна, как ландыш, и очаровательна, как скромная, благоухающая фиалка. Но не подумай, чтобы меня соблазняла прелестная форма ее тела… Нет!.. Наши души любили друг друга…

При этих словах пол подле моего кресла как-то странно, особенно треснул. Но я не обратил тогда на этот треск внимания. Трещал пол, трещала мебель… Все, очевидно, ссыхалось и коробилось от времени в этом старом доме.

– Я и жена моя, – продолжал рассказ свой Константин, – были твердо убеждены, что мы созданы друг для друга… и притом я должен теперь открыть тебе одну из наших семейных тайн.

Он потупился и продолжал свой рассказ с очевидным смущением:

– Ты, вероятно, помнишь, что я, еще бывши студентом, избегал цинизма и сладострастия, которому вы все чуть не поклонялись…

– Еще бы этого не помнить! – вскричал я. – Тебя мы все прозвали «стыдливой девственницей»…

Он начал кивать головой и прошептал так тихо, что я едва мог расслышать, что он сказал:

– Я и теперь, – прошептал он, – остался таким же…

Я удивленно посмотрел на него.

– Как же? – вскричал я. – Ведь ты был женат?..

Стало быть… И жена твоя?..

Он ничего не ответил и только молча опять кивнул мне.

Я с удивлением посмотрел на него, и признаюсь откровенно, у меня даже в душе шевельнулось какое-то озлобление и презрение к нему. «Бедная Еля, – подумал я (так он звал свою покойную жену, которую звали Еленой Борисовной), – ты умерла, не испытав счастья быть женщиной и матерью».

Но это чувство или скорее настроение скользнуло, как тень. Я припомнил эту Елю, взглянул на большой акварельный портрет ее, который стоял передо мной на письменном столе, и подумал: «Ты и в жизни была нежной, полувоздушной красавицей-фиалкой, каким-то бесплотным, полуфантастическим существом». Признаюсь откровенно, я не сочувствую таким созданиям. По-моему, каждая вещь должна согласоваться с ее назначением или, правильнее, с ее употреблением. Человек вполне нормальный, правильно организованный, здоровый и вполне уравновешенный – вот мой идеал, если только нужны в жизни идеалы.

– И знаешь ли, – сказал Константин, – такая жизнь мне кажется совершенно нормальной и правильной.

– Следовательно, природа, по-твоему, должна быть переделана и человечество рано или поздно должно прекратить свое существование?

Я вскочил с кресла, прошелся по комнате и затем снова опустился на прежнее место. Такие мысли и воззрения сильно волновали и возмущали меня тогда, да и теперь возмущают.

– Человечество, – сказал покойно Константин, – никогда не прекратится. Оно будет существовать до кончины мира… Нет, я говорю о званых и избранных.

– К последним ты, наверно, и себя причисляешь?

– Я причисляю к этой категории всех, которые поняли всю мерзость нашей земной, прозаической жизни и кто верит в иную, свободную и правильную, нормальную жизнь.

– Ну, я в нее не верю, – сказал я.

И как только я успел проговорить последнее слово, в то же самое время, направо, в темном углу, раздался явственный глубокий вздох. Я вздрогнул и вскочил со стула.

– Кто там? – вскричал я невольно.

Он пристально посмотрел на меня и улыбнулся.

– Это идеальное – тихо сказал он, – переходит в реальное, чтобы дать тебе знать о своем присутствии…

Я помню, как при этом у меня явилось опять стеснение в груди, как от кошмара, и мне страстно захотелось бежать дальше от этого места, из этой комнаты, оклеенной старым, почерневшим дубом, и всей ее странной обстановки. Но я призвал на помощь все присутствие духа и сказал ему:

– Послушай! Я ясно слышал вздох, человеческий вздох… Там, в том углу, кто-то есть…

Он медленно встал со стула, взял лампу и с улыбкой сказал:

– Пойдем посмотрим, есть ли кто-нибудь там или нет?

Он сказал это с таким спокойствием, с такой самоуверенностью, что я пошел за ним, хотя чувствовал, как сердце сжимал невольный ужас.

Мы осмотрели угол: там никого не было.

«Может быть, – подумал я, – этот вздох раздался в соседней комнате», – и я посмотрел на дверь, ведшую в эту комнату.

Он как будто угадал мою мысль и, отворив эту дверь, вошел в нее, высоко держа лампу над головой.

В этой комнате тоже никого не было.

Мы молча повернулись, вошли снова в кабинет и уселись на прежние места.

V

– Послушай! – сказал тихо Константин. – Случалось ли тебе испытывать сильное чувство недовольства жизнью, недовольства своим бессилием?

Я весь еще был под впечатлением случившегося и не вдруг мог ответить.

– Последнее, – сказал я, – действительно случалось, но недовольства жизнью я никогда не испытывал… Были, признаюсь, очень трудные времена… Но я боролся и горжусь своей борьбой.

– Нет, нет! – прервал он меня. – Я не об этом спрашиваю. Случалось ли тебе испытывать такое чувство, что у тебя как бы руки связаны… Наука ограниченна, искусство еще более… Жизнь наша… так же ограниченна… Куда ни взглянешь – везде предел, везде преграда… Ты как будто в громадной темнице… Посреди обширного мира, посреди всей вселенной – и ты связан.

– Нет, такого чувства я не испытывал, – сказал я, – и думаю, что никогда его не испытаю, потому что… я умерен в своих желаниях и никогда не ищу и не добиваюсь того, чего не могу получить… что не лежит в самой природе вещей и в их порядке.

Он пристально посмотрел на меня, пожал плечами и сказал тихо и робко:

– Я искренне сожалею о тебе… Я, напротив, часто желал бы быть каким-нибудь магом… чтобы меня не связывали условия времени и пространства… чтобы я был полный властелин материи… Кстати, веришь ли ты в существование времени и пространства?

– Этого вопроса я никогда не касался и не коснусь… Это чистейшая метафизика.

– Напрасно… Это чистейший реализм, до которого Кант дошел своим глубоким мышлением… а не случалось ли тебе испытывать другое чувство: когда ты был сильно возбужден, взволнован чем-нибудь, то у тебя сердце как будто освобождалось из груди, билось восторженно и сильно… Тогда тебе хотелось всех любить и обнять весь мир…

Я молча отрицательно повертел головой.

– Я всегда, – сказал я, – избегал всяких фантазий и гордился и горжусь трезвою жизнью… жизнь и наука имеют свои законы. Надо им подчиняться, необходима дисциплина науки.

– И тебя никогда не связывала эта дисциплина?

– Никогда!

– Даже в детстве ты ничем не увлекался?.. Сказки тебя не занимали, изящная литература тоже: я помню, с каким пренебрежением ты относился к романам, которыми мы зачитывались… Но что же тебя занимало и занимает до сих пор в жизни? Я помню, как ты в студенчестве все читал «Журнал общеполезных сведений» и делал из него выписки; ведь был такой журнал?

– Да, был…

– Помню, занимало тебя финансовое право и технология… Когда у нас открылся камеральный факультет,[137] ты сейчас же перешел в него и меня перетащил.

– Разве ты раскаиваешься сейчас в этом?

– Н… нет, – отвечал он, – университетская наука не имела на меня почти никакого влияния… Я образовал себя сам, помимо университета… Но я все-таки удивляюсь тебе и никак не могу понять…

– Чего?

– Как можно прожить всю жизнь с такими взглядами и чувствами.

– Видишь, я прожил!..

– Ничем не увлекаясь, ничему не веря и не тяготясь жизнью?

Мы молча несколько мгновений смотрели друг на друга, и мне показалось, что он начал к чему-то прислушиваться.

– Ты слышишь? – спросил он меня чуть слышно.

Но я ничего не слыхал. «Он галлюцинирует, – подумал я, – пожалуй, и я поддамся той же галлюцинации».

И в то же мгновение я услыхал где-то вдали чуть слышную музыку. Что это была за музыка – я не мог разобрать, но я ясно слышал гармоническое сочетание слабых звуков и начал прислушиваться. Оно стало слышнее, явственнее, так что я мог ясно разобрать, что это где-то вдали играет рояль. С каждой минутой я слышал лучше, отчетливее. Да, это играет рояль.

– Ты слышишь?! – спросил он меня. – Слышишь?

Я молча кивнул головой – и в то же время почувствовал, как опять давешнее стеснение и волнение овладели мной. Но это волнение было несколько иное. Страх не так ясно действовал теперь на меня, и эта музыка мне удивительно нравилась. Она была до крайности мелодична и оригинальна. В ней не было отрывистых, резких звуков. Все сливалось в удивительно нежную, невыразимую мелодию.

– Кто это играет? – спросил я.

Он ничего не ответил и молча, с страстным, восторженным взором слушал чудную музыку. Я повторил вопрос.

– Она!.. Еля!

Я почувствовал, как холод пробежал по моей спине. А музыка продолжалась десять-пятнадцать минут. Она то усиливалась и как будто приближалась, то снова умирала или, лучше, удалялась. Это было что-то новое, оригинальное, какая-то соната или каватина. Порой вдруг эта чудная игра затихала, останавливалась и затем, после короткого перерыва, снова начиналась такими нежными, едва слышными звуками, точно далекая эолова арфа.[138] Затем эти звуки росли, крепли, переходили в форте, но это форте не поражало своей силой. В нем не было ничего повелительного. Оно было страстно и глубоко.

Под эту музыку я обдумал все, что тогда происходило в моем присутствии и что так глубоко взволновало и напугало меня. Помню, я пришел к заключению, что я точно так же, как и Константин, сделался жертвою галлюцинации. У него эта галлюцинация развилась долгим упражнением и затем передалась мне с такой же силой и ясностью, как и полная действительность. Помню, что под конец эта музыка не возбуждала уже во мне никакого страха, что я слышал ее с полным удовольствием, и даже пожалел, когда она замолкла.

Она прекратилась не вдруг. Она начала ослабевать, прерываться на более и более долгие промежутки и наконец совсем замолкла.

Мы оба сидели молча и ждали. Наконец Константин закрыл глаза рукой и опустил голову.

Когда он снова поднял ее, на глазах его как будто были слезы.

VI

– Объясни же ты мне, пожалуйста, – вскричал я, – что же все это значит?

Он не понял моего вопроса и смотрел на меня с недоумением.

– Кто это играл на рояле? – дополнил я мой вопрос.

– Ты хочешь слышать объяснение? – спросил он.

– Да, я желал бы слышать его.

Он прошелся по комнате, опустился на один из диванов и тихо начал говорить:

– Ты, вероятно, знаешь, что весь мир состоит из колебательных движений, из колебаний невидимых и непостижимых для нас частиц…

– Хотя не знаю, но с охотой готов это допустить.

– Эти движения продолжаются в бесконечность, но только мы их не замечаем… Мы не видим этих колебаний, если они продолжаются меньше одной десятой секунды. Эти колебания могут быть индивидуальны, то есть соединяться в группы, принадлежащие каждому человеку. Они носят все свойства этого человека, весь его характер… Они могут быть громкими, ясными почти для всех ушей или неслышными для самого тонкого музыкального слуха. Они могут быть добрыми, любящими или злыми, пугающими. Все явления мира материального и духовного и сам человек выражаются в этих колебаниях… Понял ты меня? Я молча кивнул головой.

– Пойми же, что эти колебания совершаются с удивительной, непостижимой быстротой. Этой быстротой они преимущественно отличаются от наших колебаний здешнего материального мира. Наши глаза и уши приспособлены к колебаниям сравнительно очень медленным. Быстрые, частые колебания принадлежат тому миру, который мы называем «невидимым», и действительно, он невидим для наших глаз, но он существует.

Последние слова он произнес тихо, как бы не доверяя мне и не решаясь передать то, в чем он убежден и святость чего я могу нарушить моим неверием, и замолк.

Я думал, что его объяснение кончено. Но он быстро поднял голову и резко сказал:

– Те колебания для нас чужды. Да, да! Они болезненны для нас. Вот почему ты испытал кошмар, стеснение в груди, когда они являлись тебе. Но я к ним привык… Боль ощущений заглушается радостью, что я ее увижу… ты понимаешь? Я чувствую грубость наших ощущений, и мне страшно больно заставить ее переводить из колебаний тех высоких тонов, которые ее окружают там, переводить в мир наших, низких, грубых колебаний… Но любя меня, она это делает… и этого мало: вихревыми колебаниями она захватывает частицы из окружающего нас материального мира, и мы нашими грубыми глазами видим то, что она выделяет из ее нематериального мира. Ты понимаешь, каких страшных усилий стоит ей сделаться доступною для наших чувств. Но я узнаю ее присутствие, я привык к этим более тонким и быстрым колебаниям. Я слышу, например, что она теперь невидимо здесь, около меня…

Я посмотрел на него с недоумением и в то же время почувствовал опять страшное стеснение в груди и непреодолимый ужас. Мне почудилось, что действительно около нас кто-то есть, кто-то присутствует невидимо, а он продолжал свои объяснения:

– Вот! Вот! – говорил он. – Слышишь? Слышишь?

Она говорит мне.

Но я ничего не слыхал.

– Бывают дни, когда она постоянно со мной, целый день и вечер со мной. Но бывают дни, когда она исчезает… Скучные, тяжелые!.. Тогда все во мне как будто опускается, все предметы как будто в тумане, как будто покрыты черным флером, черной дымкой, и это продолжается иногда целые недели, месяцы – тяжелое, убийственное состояние! Когда она со мной, то мне бывает так же тяжело дышать, меня давит, мое сердце почти совсем не бьется, пульс останавливается; но я терплю, я выдерживаю эти материальные, телесные мучения, потому что перед этими мучениями ничтожны те страдания убийственной тоски, которая накрывает меня в ее отсутствие… Я знаю, что надо выдержать, надо преодолеть мою непривычку к ее быстрым колебаниям, эту потребность моей ничтожной земной оболочки… Ах, поверь, что в этих быстрых колебаниях скрыто все, все – гениальные мысли и чувства. И вот почему так трудно их выдержать… Вот почему гениальность и сумасшествие так близки друг к другу. Наша материальная оболочка, наше тело не может выносить этих быстрых колебаний, в которых выражается и высшая мудрость, и высшее чувство…

Он опустил голову, сделал какое-то судорожное движение рукой и быстро, отрывисто заговорил:

– Вот! Вот! Она шепчет мне. Она говорит мне о каком-то подарке.

И он весь потянулся, лицо его приняло страдальческое выражение. Он припал головой к столу, и тихий, жалобный стон вырвался из его стесненной, сдавленной груди.

– Вот! – проговорил он. – Смотри!.. Вот!

И он быстро поднял голову. И в то же самое мгновенье я услыхал, что что-то упало перед нами на стол. Я вздрогнул и вскочил со стула.

На бумагах, которые лежали на столе, очутился маленький букетик из ландышей, фиалок и мирт.

Он с трудом дышал. Он схватил меня за руку и прошептал с усилием, припав головой к моей руке:

– Ах, если б ты знал, как это трудно, тяжело… вынести… И вот… вот почему мы так редко, как бы случайно, видим невидимое. А оно есть… оно кругом нас…

И как бы в подтверждение этих слов раздался резкий удар в оконное стекло, точно будто кто-то бросил небольшим камнем в это окно. И при этом стуке на меня напал такой страх, что я опрометью бросился вон в соседнюю комнату. Там было пусто. Я опомнился и вернулся назад.

Очевидно, что возбуждение моих нервов достигло своей вершины. Я опустился на один из диванов, закрыл глаза руками, закрыл уши, чтобы ничего не видеть и не слышать, и так просидел минут пять или десять.

Волнение утихло. Рассудок вернулся. Я открыл глаза. Константин по-прежнему сидел на месте, опустив голову. Он держал в обеих руках букетик живых цветов и, как мне показалось, нежно целовал его.

Я потихоньку встал и подошел к нему. Он протянул ко мне букетик. Лицо его все дышало восторженностью. На глазах блестели слезы.

Я машинально взял из его рук цветы и стал рассматривать их. В них не было ничего необыкновенного. Необыкновенно было только то, что, они были совершенно свежие, живые, а на дворе был декабрь, было Рождество.

Впрочем, они могли быть принесены из какой-нибудь оранжереи… Но кем и как?..

VII

Был уже первый час ночи, когда я ушел к себе наверх, в ту комнату, в которой я спал днем. Там была приготовлена мне постель. Константин проводил меня и пожелал мне доброй ночи.

Он был, очевидно, страшно утомлен, как бы разбит, с трудом двигался и говорил.

Когда я остался один и начал раздеваться, то я думал, что ко мне опять явятся ночные страхи, стеснение в груди. Но этого не было. Я почти тотчас же заснул, как только опустился в постель, и проспал всю ночь как убитый.

Утро было морозное и туманное. Клубы этого тумана окутывали все кругом, и все представлялось в каком-то странном, фантастическом виде.

Константин был очевидно болен. Он был бледен, угрюм, молчалив, и ни на какой разговор нельзя было его вызвать.

Я простился и уехал. Когда я оставил усадьбу Палаузова, то на меня напало совсем другое настроение. Я стал обдумывать все, что я видел и слышал, и пришел к заключению, что все это было дело внушения и поразительной, чудовищной галлюцинации. Я жалел, что на другой день не посмотрел на те цветы, которые явились на его письменном столе накануне. Я был убежден, что эти цветы в действительности не существовали.

Остальное все легко объяснимо.

Прошло шесть или семь лет.

Один раз, зимой, я был в клубе и встретил одного из знакомых соседей по деревне, помещика Галявкина.

– Слышали вы? – спросил он меня. – Наш сосед Палаузов… Константин Никандрыч?

– Что такое?

– Сошел с ума.

– Не может быть, – вскричал я.

– Я видел его сегодня в Центральной больнице. Он говорит страшную чепуху, бормочет несвязные слова, никого не узнает и бросается почти на всех, кого увидит.

«Не выдержал!» – подумал я.

В. Чаушанский Ночь под новый год

I

Семейство Ивлевых собиралось ехать к соседям помещикам встречать Новый год. Вечер, по рассказам бывшей на Рождество молоденькой дочери Иваницких, куда собирались приглашенные Ивлевы, должен был выйти очень интересным. Для молодежи устраивалась елка с довольно ценными подарками, после чего начинался костюмированный вечер, на котором все обязаны были быть замаскированными.

Семейство Ивлевых к этому вечеру готовилось со второго дня Рождества. Старший сын – Борис, по просьбе своих двух сестер, ездил даже в уездный город за покупками принадлежностей для костюмов. Наконец все было готово. Даже старики Ивлевы и те нарядились: он – рыцарем, жена – монахиней; что же касается костюмов молодых людей, то Борис, как острый и веселый молодой человек, выбрал для себя наряд клоуна с массою бубенчиков и трещоток. Сестры его – грациозная молоденькая и хорошенькая шестнадцатилетняя Зиночка оделась русалкой, ухитрившись как-то из этого костюма сделать очень скромный; другая, старшая сестра Зины, Маша, роскошная шатенка восемнадцати лет, приготовила себе было наряд Дианы, но в день, назначенный для бала у Иваницких, с утра почувствовала себя нехорошо, так что по окончании раннего деревенского обеда, заявила, что она не поедет. Брат и сестра, отец и мать начали ее упрашивать. В особенности мать настаивала на поездке Маши, так как сегодня у Иваницких должен был быть богатый молодой помещик, ухаживавший за нею и брака с которым так желали старики Ивлевы.

– Поедем, Маша; дорогой головная боль пройдет; увидишь, как будет весело, – просила мать, но Маша противилась и в конце концов настояла на своем и осталась дома.

Большой возок, с обитыми медвежьим мехом дверками, запряженный тройкой сытых больших лошадей в русской сбруе, обильно усаженной медными бляхами, подъехал к крыльцу деревенского дома Ивлевых.

– Едем! Смотрите, скоро четыре часа, – торопила всех Зина, перебегая от матери к брату и отцу.

– Постой, вот, право, шустрая; успеешь еще натанцеваться; дай, вот, шлем хорошенько прикрепить, – говорил отец, надевая на голову какую-то громадную каску с торчавшими вверх страусовыми перьями, пожертвованными женой и дочерьми от старых своих шляп.

Наконец все собрались в зале. Няня, вынянчившая на руках еще Бориса, дряхлая старушка, тоже вышла из своей каморки. Увидя всех в необыкновенных нарядах, она укоризненно покачала головой.

– Ох-хо-хо… не к добру надеваете на себя срамотные одежды, – шамкала она, переводя свои слезливые глаза с одного замаскированного на другого, – право, не к добру; виданное ли дело, чтобы христианская душа, да так поганилась…

– Будет тебе каркать, старая, – остановил Борис, подходя к ней, причем многочисленные бубенчики, бывшие на его шутовском костюме, издали громкий безалаберный звук.

– Да право, батюшка, в прежнее-то время разве то бывало… И-и-и… соберутся барышни, начнут топить воск, гадать… в зеркало смотрели суженых… вот что, а не то что христианскую душу в сатанинские одежды одевать, – старушка перевела свои подслеповатые глаза на Машу, тоже пришедшую в залу посмотреть, как выглядят замаскированные домашние.

– Вот Маничка – умница… не захотела свое девичье тело поганить… Господь ей за то и счастье пошлет… да… возьми зеркало, зажги две свечи воску ярого и сядь. «Суженый, суженый, посмотри на меня», – проговори и жди, не спускай только глаз с зеркала, вот он и явится… – говорила няня.

– Будто, явится? – рассеянно спросила оставшаяся дома старшая дочь.

– Явится! Как ему к такой красавице не явиться, – уверенно подтвердила старушка, любовно глядя на молодую девушку.

– Ну, едем… Господи! Я думаю, нашим сборам не будет конца, – снова заторопила Зина.

Укутавшись в теплые шубы, семейство Ивлевых вышло на крыльцо, и один за другим скрылись в громадном теплом крепком возке.

– Трогай! – глухо раздалось изнутри.

Полозья заскрипели по снегу, колокольчики и бубенчики начали работать. Выехав шагом со двора усадьбы, возок повернул налево, по едва видневшейся в зимних сумерках дороге, по направлению к Иваницким.

II

– И ты правду говоришь, что можно увидеть суженого в зеркале? – спросила няню не поехавшая с другими Марья Ивановна Ивлева, когда звук колокольчика отъезжавшего возка замер в отдалении.

– И-и, матушка, а то как же… покойная, царство ей небесное, Анна Павловна как наяву увидела своего мужа; после уж рассказывала: «Как зашумит, – говорит, – у меня в ушах… в глазах какие-то круги закружились… а потом в зеркале тройка серых; в санях сидит военный – гусар, и будто кони сбились с дороги и подвезли его к нам в дом… сам красавец из красавцев… военный… да… – Старушка утерла бывшим в руках черным платком свои морщинистые губы. – И что ж бы ты думала, Маня! ведь все вышло, как она говорила; только, помню, отслужили молебен… ведь у покойных-то всегда на Новый год священники обедали… а кура, а кура на дворе поднялась – зги божьей не видать… да, сидят, это, господа в гостиной… чу…. как бы колокольчик раздался на дворе… я сейчас в залу с покойной Анной Павловной… глядь, тройка серых… „Он“, – чуть слышно проговорила она… и всправду, вошел гусар… уж был бы тебе красавец… из красавцев красавец, и говорит, что ехал домой из полка; поднялась метель, он сбился с пути-дороги – вот и приехал…

– Что же после было? – спросила Марья Ивановна, глаза которой начали блестеть более обыкновенного.

– Что ж потом… известно., еще до масляной свадьбу сыграли… вот что.

– Знаешь, ведь и я осталась потому, что хочу увидеть в зеркале суженого, – таинственно передала няне молодая девушка.

– Ну что ж; это дело хорошее… только… ведь Анна Павловна, царство ей небесное, смотрела в зеркало в бане…

– Ну и я буду смотреть в бане, няня, – оживленно проговорила Марья Ивановна.

– В бане… но баня-то не топлена… ты и забыла… теперь там хоть волков морозь.

– Вот пустяки! Долго разве приказать истопить… няня, я прикажу…

– Ну, как знаешь, моя красавица, как знаешь. – Няня потопталась на одном месте и затем поплелась в свою каморку.

Марья Ивановна распорядилась, чтобы сейчас же протопили хорошенько баню. Она с нетерпением ожидала той минуты, когда ей представится возможность узнать свое будущее, узнать – кто будет ее мужем.

Время тянулось безобразно медленно. То и дело молодая девушка приходила в столовую смотреть на старинные часы; но время от этого все-таки не двигалось быстрее.

Марья Ивановна находилась в возбужденном состоянии. Ее сжигало и нетерпение поскорее узнать свое будущее, чтобы это страшное время, когда она – одна, в бане – будет сидеть перед зеркалом и с замиранием сердца ожидать своего суженого, поскорее наступило, и вместе с тем ее разбирал страх приближения этого необыкновенного момента.

Марья Ивановна хотя и училась в гимназии, хотя ей и говорили, что все чудесное – миф, все-таки она не могла совершенно отрешиться от веры в страшного, тем более когда ее няня, вынянчившая на руках всех их, так уверенно говорит, няня, от которой еще никто и никогда не слыхал слова лжи. Как же ей не верить, если она так положительно уверяет, что покойная тетушка Марьи Ивановны, тетя Анюта, видела в зеркале своего суженого и потом на другое утро рассказала об этом видении всем; что это видение так же точно подтвердилось все от начала до конца… Как было ей не поверить и устоять против такого соблазна?

Часы в столовой пробили или, правильнее, прошипели с большим промежутком восемь. Сидевшая одиноко за чайным столом молодая девушка нервно вздрогнула. Время близилось. Еще два-три часа – и она должна одна, без провожатых, отправиться в баню, выстроенную на краю огромного запущенного деревенского сада, занесенного в это зимнее время глубоким снегом.

Марья Ивановна вздрогнула. На минуту решимость узнать будущее поколебалась; но только на минуту.

«Трусиха, – мысленно обозвала она себя, мешая ложечкой стакан чая, – не боится же Савелий сидеть теперь в бане и топить печь… почему же мне должно быть страшно?» – проносилось в ее головке, раздраженной предстоящим сеансом.

«Пустяки… это так… просто шалость», – хотела она уверить себя; но, несмотря на эти рассуждения, Марья Ивановна невольно ощущала озноб, как только начинала думать об гаданье, не думать же она – не могла.

Через силу заставив выпить себя стакан похолодевшего чая, она пошла в свою комнату и легла на мягкую перину своей кровати. Ей сделалось холодно; лихорадочная дрожь не оставляла ее ни на минуту. Желая как-нибудь избавиться от этого неприятного ощущения, Марья Ивановна накрылась с головой бывшим на ней теплым платком. Понемногу разыгравшиеся нервы начали приходить в порядок; безотчетный страх, напавший на молодую девушку, заменился чувством нетерпения. Она хотела себя уверить, что из этого гаданья не может ничего выйти, что она никакого суженого в зеркале не увидит.

«Зачем же в таком случае я пойду в баню? – вдруг задала она себе вопрос. – Идти вечером одной по глубокому снегу, обильно завалившему весь сад, не пойду, – решила Марья Ивановна, – верить во всякие глупости… смешно».

Она решила не идти. Чувство сожаления, зачем она не поехала к Иваницким, где, наверное, будет весело, начало больше и больше расти в ней; но затем какой-то внутренний голос шептал ей, что она отказалась от гадания совсем не потому, будто это глупости, которые не следует себе позволять, но просто от страха идти одной через большой сад и остаться ночью в необитаемой бане.

«Трусиха, трусиха», – нашептывал ей в уши неведомый голос. «Не ходи, – говорил здравый смысл, – никакого суженого ты там не увидишь». «Увидишь», – снова зашептал другой голос.

Марье Ивановне сделалось вдруг стыдно за трусливое чувство, родившееся в ней в этот вечер.

«Из-за чего же я притворялась больной, из-за чего осталась дома?» – мысленно спрашивала она себя, лежа на своей кроватке, вся укутанная теплым платком.

«Скоро ли пропоют петухи… хоть бы все осталось назади», – проносилось в ее головке.

Из столовой донесся хриплый бой часов, пробивший десять.

«Скоро», – решила Марья Ивановна и начала приготавливать свечи и зеркало.

III

Через какой-нибудь час после отъезда семейства Ивлевых, возок их въехал в просторный двор усадьбы Иваницких и остановился около ярко освещенного дома. Судя по стоявшим около каретного сарая многочисленным распряженным саням и нескольким возкам, можно было судить, что съезд гостей, приехавших к Иваницким встречать Новый год, был многочислен.

С трудом открыв плотно запертую дверцу возка, оттуда по очереди вышли все приехавшие члены семейства Ивлевых.

Сердечко русалки Зины начало бить тревогу, когда ее глаза, во время раздевания в передней, заглянули в большую залу, где уже сновало многочисленное замаскированное общество.

Зинаида Ивановна первый раз в жизни присутствовала на маскараде; неудивительно, что, войдя в залу, она немного растерялась. Ее выручил Борис, отрекомендовавший сестру и начавший сейчас же дурачиться и всех смешить.

Мало-помалу чувство новизны положения прошло; общество перемешалось. Визг, писк, звон бубенчиков и шум трещоток наполняли многочисленные ярко освещенные комнаты в ожидании того времени, когда двери столовой откроются и глазам приехавших представится приготовленная там большая елка, обильно увешанная всевозможными бонбоньерками, свечами, фонариками и сюрпризами.

Душою вечера сделался Борис Ивлев, замаскированный шутом. У него для каждого были готовы остроты, которые смешили всех до слез.

Наконец двери столовой открылись и гостей пригласили войти.

Чувство восторга молодежи не имело границ. Большая елка, очень красиво декорированная, вся увешанная подарками, представилась взорам вошедших приглашенных. Радушные хозяева раздавали сюрпризы; лакеи в то же время разносили гостям конфекты и фрукты; но еще не успели быть розданы всем подарки, как в зале пронеслись первые звуки оркестра, заигравшего вальс.

Все перемешалось, капуцин с гречанкой, столетний дед, изображавший, должно быть, лесовика, вертелся в бешеном вихре вальса с херувимом; ведьма с распущенными косами – с шутом; монах – с гризеткой.

Кончился вальс; уставшая молодежь снова направилась в столовую, где принялась за истребление в изобилии поставленных лакомств.

Чувствовавшаяся сначала некоторая сдержанность и натянутость исчезла окончательно. Все веселились и не замечали, как шло время, как полька сменялась кадрилью, кадриль – вальсом, полькой-мазуркой, галопом. Никто и оглянуться не успел, как по приказанию радушного хозяина оркестр оборвал игру на полтакте.

– Господа! – крикнул Иваницкий, обращаясь к гостям. – Через пять минут наступит следующий, новый год. Прошу пожаловать в столовую для встречи этой минуты.

И вот снова потянулся длинный ряд замаскированных в обширную столовую, где уже, на месте недавно стоявшей убранной елки, был накрыт длинный, хорошо сервированный стол.

Гости заняли места и с замиранием сердца ожидали наступления двенадцати часов.

– С Новым годом, с новым счастьем! – горячо поздравил хозяин, высоко поднимая бокал и принимая поздравления от гостей. Столовую огласил шум оркестра.

Вино еще более придало оживления костюмированному вечеру Иваницких. По окончании ужина начались снова танцы. Молодые люди, разбившись на группы, в промежутках танцев весело болтали; произошло даже несколько объяснений в любви. Зинаида Ивановна Ивлева почти целый вечер ходила под ручку с молодым красивым человеком, замаскированным в испанский костюм, и о чем-то оживленно рассказывала, причем на ее свеженьких щечках часто вспыхивал румянец. Старуха Ивлева внимательно следила за дочерью и, по-видимому, была очень довольна ее кавалером.

– Итак, Зинаида Ивановна, – шептал молодой человек, – навек… да…

– Да… впрочем… нет… – смешалась интересная русалочка, – я не знаю… может, мама и папа не согласятся, – растерянно шептала она.

– О, я все устрою… вы позволите?

– Хорошо, хорошо! – Дальнейшую беседу их прервали звуки игривого голоса. Молодая влюбленная парочка быстро двинулась с места и смешалась в толпе танцующих пар.

Гости, кто жил неподалеку, стали разъезжаться.

– Пора, Зина; лошади готовы, – прервала разговор дочери подошедшая мать.

– Так я завтра же буду у вас, – шепнул на прощанье молодой испанец, пожимая нежную ручку интересной русалки.

– Да, да… приезжайте…

Снова знакомый возок, запряженный тройкой, подъехал к крыльцу. Семейство Ивлевых начало усаживаться.

– Как бы не сбиться с дороги, – проговорила старуха Ивлева, – вон какая метель поднялась.

Действительно, сухой снег, подгоняемый сильным ветром, лепил глаза и заметал дорогу. Отличная погода, какая стояла весь день, сменилась метелью.

– Не бойся, не собьемся… дорога здесь одна, – успокаивал ее муж. – Трогай с Богом! – приказал он кучеру.

Возок глухо заскрипел полозьями и через минуту нырнул в совершенную темноту зимней ночи. Один лишь ветер временами яростно накидывался, как бы желая перевернуть возок; но экипаж был тяжел и крепок.

IV

Как ни храбрилась Марья Ивановна, но когда раздался едва донесшийся до нее крик петуха, возвестивший, что полночь наступила, сердечко молодой девушки невольно вздрогнуло, когда она, захватив с собою две свечи и зеркало, накинув на плечи теплое пальто на беличьем меху, начала пробираться по едва заметной тропинке по направлению к бане.

Едва попав ключом в замочную скважину, Марья Ивановна вошла сначала в темные двери, а затем нащупала дверь и в предбаннике жарко натопленной бани. По стене черкнула спичка. Комнату осветил сначала едва заметный голубоватый огонек зажженной серной спички, а затем и свет стеариновой свечи. Молодая девушка осмотрелась и невольно снова вздрогнула. Чувство робости и одиночества охватило ее. Заперев наружные двери, Марья Ивановна бросила свою шубку на стоявший широкий диванчик и зажгла вторую свечу. Ей вдруг сделалось холодно. Одна, на берегу реки, в бане… В ее воображении вдруг воскресли рассказы старой няни, которыми та постоянно занимала во время длинных зимних вечеров всех детей. Марье Ивановне в эту минуту, словно живые, представились волшебные сказочные принцы, скакавшие на фантастических конях в тридевятое царство, в двенадцатое государство; длинной вереницей промелькнули перед нею всевозможные ведьмы, утопленники, кикиморы, грешники, изобильно фигурировавшие в этих рассказах. Безотчетный страх напал на Марью Ивановну, боявшуюся заглянуть в поставленное на столе зеркало. Ее снова начала бить лихорадка; она чувствовала, как ветер, бушевавший на дворе, проходил в неплотно закрывавшиеся двери предбанника и обдавал ее ноги свежей струей.

«Перейду в баню», – мелькнуло в голове молодой девушки. Она открыла следующую дверь. Приятная теплота охватила ее члены. Неопределенное пугливое настроение немного уменьшилось. Марья Ивановна перетащила столик в баню и поставила на нем зеркало и две свечи.

«Начну; посмотрим, явится ли суженый», – подумала она и села.

Наступила мертвая тишина… Ни звука…

Марья Ивановна, сначала рассеянно думая о посторонних предметах, о том, как теперь веселятся и брат, и сестра у Иваницких, а затем о том, зачем она осталась дома, незаметно мысленно дошла о представлении молодого богатого соседа-помещика, ухаживавшего за ней. Думы на эту тему поплыли неясной чередой в головке молодой девушки, не спускавшей глаз с зеркала, в котором, кроме ее собственного изображения, освещаемого мерцавшим пламенем свечей, она ничего не видела. Но чу… как будто что-то хлопнуло… Марья Ивановна напрягла слух, ожидая с замиранием сердца услышать повторение этого неопределенного звука. Но, кроме завывавшего на дворе ветра, по временам как бы дергавшего ставни, она ничего не могла уловить сильно работавшим ухом.

Снова неопределенный звук… Теперь она явственно услышала как будто глухой, предсмертный стон. По ее телу прошла нервная дрожь. Марья Ивановна оцепенела от ужаса, боясь оторвать в сторону прикованные к зеркалу глаза, в которых от переживаемого страха пошли неопределенные желтые круги. В висках начало страшно стучать, сердце усиленно биться. Она замерла, боясь сделать хотя самое маленькое движение, хотя немного моргнуть.

Вот опять… стон, треск, чьи-то шаги около бани… неопределенный стук… Она ничего не видела, не замечала. Зеркало превратилось во что-то неопределенное, в какой-то сплошной фиолетовый туман с какими-то фантастическими летающими тенями без всяких очертаний… Она слышит над собой горячее чье-то дыхание… ей чудится, что какое-то безобразное мохнатое существо слегка щекочет ее своей безобразной холодной лапой по нежной коже шеи… Ужас объял молодую девушку. Всматриваясь в зеркало, ей представилось, будто сзади нее стоит точь-в-точь такая Баба Яга – костяная нога, о которой во время оно рассказывала ей няня Федосеевна.

Вон, и зуб вперед, и нос сходится с подбородком, и вместо ногтей – железные крючья, которыми она откапывает недавно похороненные тела младенцев, разрывает ими грудь и вынимает невинное детское сердце, которое тут же и съедает.

Вот она начинает царапать за шею и ее, и как будто электрический ток пробежал по испуганной Марье Ивановне.

Да… режет ее… вот уж железный крюк впился в нежную шею Марьи Ивановны… она чувствует, как холодное острие входит все дальше и дальше; но она ничего не в состоянии сделать. Руки ее повисли, словно плети; все движения парализованы; сердце – и то перестало биться. Марья Ивановна совершенно отдалась течению охватившего ее ужаса.

Она чувствовала, как ненавистные крючья колдуньи постепенно расширяли рану на ее шее, как эта рана подходила уже к горлу. В зеркале на минуту показалось как будто бы что-то черное, с длинными усиками, но что именно – Марья Ивановна не могла дать себе отчета. Она смутно чувствовала, будто боль от входивших в ее шею когтей Бабы Яги понемногу начала уменьшаться, а затем и окончательно прекратилась; образ ведьмы также начал блекнуть и расплываться в какое-то беспредельное пространство с длинными, неясными, летящими тенями.

На минуту явившееся было сознание, подсказывавшее Марье Ивановне, где она, зачем сюда пришла, толкавшее ее возвратиться скорее домой, вдруг снова было парализовано ясно донесшимся до нее отчаянным криком какого-то знакомого голоса, принесенным со стороны реки. Одновременно с этим криком порыв ветра ударил из всей силы в ставню так, что даже оконные стекла задрожали, издавая жалобный, хватающий за душу звук.

Снова все перемешалось в голове несчастной, в конец пришедшей в ужас девушки. Она продолжала сидеть перед зеркалом, не шевеля ни одним мускулом. Теперь в зеркале она увидела какие-то не то ленты, не то снежные дороги, по которым будто неслись в бешеном вихре созданные воображением фантастические чудовища, кривляясь, извиваясь между собою. Чрез минуту эти образы приняли реальное очертание. Марья Ивановна ясно видела отвратительные рожи с горящими углями вместо глаз, с ушами, служившими вместе и крыльями; эти чудовища в хаотическом беспорядке переплелись между собою хвостами и длинными костлявыми ногами, образовав тесное кольцо, и как бы силились в этой бешеной воздушной пляске не выпустить кого-то, заключенного в этом заколдованном кольце.

Марья Ивановна с ужасом видела приближение этого страшного шествия. Теперь уже ясно обрисовываются малейшие волоски, малейшие морщинки отвратительных харь, вертевшихся в снежном пространстве. Их сатанинский хохот, богомерзкие гримасы – все, до мельчайших подробностей, было ясно и слышно, и видно; она уже ощущала прикосновение первого дуновения ветра, принесшего с собой невыносимый смрад. А страшные, отвратительные полчища все ближе и ближе… Окованная ужасом несчастная девушка силилась отвести глаза от этой ужасной картины, употребляла все силы, хотя зажмурить глаза, – но напрасно. Воля отказалась ей служить…

Но вдруг сатанинское кольцо разорвалось, образовав громадных размеров полукруг, в центре которого Марья Ивановна увидела знакомый возок, окутанный снежным вихрем. Испуганные, все облепленные снегом лошади, прижимаясь одна к другой, неслись карьером по необъятной снежной пелене. Ночные страшилища, с визгом и хохотом, гнали обезумевших лошадей, направляя их к омуту реки, едва подернувшемуся тонким слоем льда и снега.

Она узнала фигуру кучера Ермолая, откинувшегося назад и тщетно старавшегося направить лошадей в другую сторону; но испуганная тройка, закусив удила, мчалась все прямо к омуту. Вот уж возок поравнялся с роковым прибрежным дубом, под которым были похоронены несколько человек, утонувших в этом страшном месте… дуб остался сзади… а тройка все неслась и неслась вперед, подгоняемая страшным, отвратительным воздушным полчищем, с диким ревом, воем и свистом, преследовавшим ее по пятам.

Тройка уж у мельницы, у самого опасного места. Не укорачивая хода, как бешеные, обезумевшие от страха животные неслись на верную гибель. Затем все перемешалось. Сначала что-то подпрыгнуло, потом лошади вместе с возком погрузились в черную пропасть воды, снова на поверхность вынырнули лошадиные морды и кузов возка. Отвратительная, вся поросшая волосками и мхом, костлявая старуха вспрыгнула на крышу возка… Единодушный крик восторга вырвался из мильярдов глоток исчадий ада, завертевшихся с головокружительною быстротой над местом, где провалился возок. Целая сила всевозможных крючкообразных рук и ног ухватилась со всех сторон за утопавший возок и тянула его вниз.

Масса не поддающихся описанию отвратительных существ с крыльями летучих мышей, с совиными головами, кошачьими светящимися и блестящими глазами облепила спины лошадей, постепенно изнемогавших в страшных усилиях выбраться из холодной влаги. А тяжелый возок между ведьм и перевертней опускался все ниже и ниже. Вот уж половина дверец скрылась под водой… еще ниже… вода сравнялась с оконным стеклом, опушенным медвежьим мехом. Какая-то костлявая рука, обросшая свиной щетиной, стукнула в это небольшое окошко… Стекло разбилось. Изнутри раздался крик отчаяния, ясно донесшийся до слуха молодой девушки среди хаотического рева отвратительных существ, ликовавших победу. Марья Ивановна услышала крик о помощи, узнала голос матери, отца, сестры, брата, запертых в возке и обреченных на верную гибель. Сердце девушки перестало биться… А возок погружался все ниже и ниже; вот уж едва стала заметна его крыша… одна пристяжная скрылась под водой. Коренник и другая пристяжная, с предсмертным храпом, употребляли последние усилия выбиться из этого омута… А вот едва один уголок возка остался виден… Через минуту и он скрылся под черной водой, увлекая за собой остальную пару лошадей.

Отвратительный крик вырвался из миллиона грудей кикимор, перевертней, водяных и ведьм, завертевшихся в воздухе и смешавшихся с бушевавшим снежным вихрем.

Страшный порыв ветра, сорвав ставню в бане, принес с собой отчаянный предсмертный крик о помощи.

Не сознавая, где она, что с нею, как сюда попала, Марья Ивановна сорвалась с места и, как вихрь, бросилась из бани по направлению к мельнице, около которой и был на самом деле страшный омут.

V

– Ради Бога! – кричала обезумевшая от ужаса молодая девушка, колотя из всех сил в дверь избы мельника.

– Кто там? – раздался изнутри мужской заспанный голос.

– Ради Бога… скорей! – бессмысленно кричала в отчаянии молодая Ивлева.

– Кажись, голос барышни… – кто-то подумал вслух в избе, и затем дверной засов передвинулся и дверь открылась.

– С нами крестная сила! – вскрикнул старик мельник, узнавая стоявшую перед ним дочь помещика.

– Что случилось?.. О, Господи!

– Скорее… в омуте… потонули… – бессвязно лепетала Марья Ивановна.

Мельник, должно быть, понял.

– Василь, Степан, Петро, а ну, живо… господа провалились! – крикнул старый мельник, хватаясь за длинный багор.

Через минуту три здоровых парня, в накинутых на плечи полушубках, с фонарями и веревками в руках, в сопровождении мельника и Марьи Ивановны, бывшей в одном платье, бежали по ее указанию к страшному месту.

– Вон, вон! – раздирающим душу голосом вскрикнула несчастная девушка, указывая на большое пространство воды, рельефно выступавшее черным зловещим пятном среди окружающей белой снежной пелены.

– Ах, царица небесная!.. Живо доски! – командовал мельник. Дюжие парни через пять минут тащили из мельницы широкие длинные доски, по которым без всякой осторожности, полные героизма, бесстрашно подвигались к видневшейся недалеко от берега огромной полынье.

– Стой… здесь…

Чей-то тихий предсмертный стон поразил слух.

– Никак Ермолай… ах, сердяга… ну тащи скорее… ишь, замер… – толковали парни, вытаскивая уцепившегося за край льдины кучера.

– Чтой-то больно тяжел… – переговаривались работники, вытащив до половины из воды туловище Ермолая.

– Глянь, и вожжи закрутились… ну, ну наддай…

С трудом вытащили на лед кучера и отволокли его на крепкое место, покрытое толстым льдом.

– Беги кто на деревню, сзывай народ! – кричал старый мельник, подхватывая концы вожжей.

– Идите, барышня, в хату; застудитесь… ишь, вьюга какая. Эй, Петро! дай свой тулуп; накинь на барышню… Вот-то, Господи… стряслось…

Работник Петр снял с себя полушубок, окутал им как бы замершую Марью Ивановну, после чего, забежав в избу, кинулся в деревню.

Минут через двадцать по направлению к мельнице из деревни показались едва заметные силуэты людей. Вот они уже ближе и ближе.

– Го-го-го… скорей вали, ребята! – кричал старый мельник, стоя без шапки на краю обломившегося льда.

– Давай багры, давай еще досок! – приказывал он.

– Ну, ну, навались… стой, не напирай дюже… полегоньку подтягивай, – учил он народ, когда были принесены доски.

– Только бы лошадей-то приподнять… кабы дуга показалась… легче будет вытянуть…

– Наши! – вскрикнул старик мельник, когда на поверхности воды показалась дуга.

– Ну, ну, еще маленько… еще…

Голова лошади вместе с дугою совершенно показалась из-под воды.

В ночной мгле колокольчик издал несколько печальных звуков как бы похоронного звона.

– Так ничего не поделаешь… разламывай впереди лед… до берега недалече… волоком и вытянем… Ну, живо тащи ломы и топоры, – командовал старик.

Зацепив веревки за гужи хомута, человек двадцать крестьян ухватились за канаты и понемногу, по мере пробиваемого к берегу льда, начали подтягивать затонувшую тройку и возок.

Часа через три, когда на востоке показался едва заметный мягкий полусвет, усилиями всей деревни удалось наконец вытянуть на берег утонувшую тройку лошадей, запряженную в возок. Отрезав постромки и гужи коренного, народ ухватился за оглобли, вальки[139] и бока грузного возка и медленно потащил на себе его к барской усадьбе.

Всякий инстинктивно боялся заглянуть вовнутрь, где находились четверо заживо погребенных.

Первые лучи восходящего солнца осветили ужасную картину, представившуюся глазам собравшихся, столпившихся около вытащенного из омута возка и стоявшего теперь перед крыльцом барского дома.

Рыцарь с размокшими латами и шлемом сжимал в объятиях молодого клоуна, впившегося зубами в плечо монахини, нежная русалка с разорванной одеждой и обнаженной грудью, закинув назад свои белые красивые руки, с распущенными по плечам длинными шелковистыми волосами как бы заснула, откинувшись в угол возка. Монахиня, с перекошенными от ужаса чертами лица, с открытыми оловянными глазами, смотревшими в пространство, застыла в последнем усилии оторвать от себя шута, охватившего ее своими мускулистыми руками, вплотную обтянутыми материей ярких цветов с нашитыми уморительными харями шутовского костюма.

К десяти часам утра в усадьбу Ивлевых собралось почти все общество, бывшее на вечере Иваницких. Когда, в присутствии приехавшего станового пристава, вынули из возка трупы утопленников и перенесли их в залу, причем многочисленные бубенчики шутовского костюма, бывшего на молодом Ивлеве, начали издавать гармонические игривые звуки, ужас объял присутствовавших, нервная дрожь, как электрический ток, прошла по всем.

Марья Ивановна лежала в своей комнате в страшнейшем припадке нервной горячки.

– О, Царь Небесный! – шамкали губы беззубой старухи няни, смотревшей на похолоделые замаскированные внесенные трупы семейства Ивлевых.

– Кара Господня постигла… Велик Бог на небеси, велик Он и на земли… Правду я говорила… Сатанинские одежды до добра не доведут… Охо-хо-хо…

В. Л-в Зелененький сюртучок

Да, вот и подите доказывайте всевозможными способами отсутствие всего сверхъестественного, – бросая на стол номер журнала «Ребус», произнес Яков Иванович Груздев.

– А что? – односложно спросил Петр Иванович Нечипуренко.

– Да как же, представьте себе, уж сколько ни кричали, что спиритизм гиль, шарлатанство… а все-таки… – Груздев задумался.

– Да в чем дело? Толком расскажите.

– Прочтите и узнаете. – Яков Иванович передал своему соседу номер «Ребуса».

Нечипуренко пошарил в кармане своего пиджака, затем схватился за боковой.

– Ах, шут тебя возьми, снова забыл очки дома, – произнес он с досадой.

– Ну, все равно, я вам расскажу так, своими словами, – начал Яков Иванович. – Дело в том, что в одном обществе, от нечего делать, принялись за верчение столов и требовали ответов. Вот, немного погодя, стол и начинает стучать. Его спрашивают: «Кто ты?» Стол отвечает: «Помолитесь об Сергее».

– А кто такой Сергей? – заинтересовался Петр Иванович Нечипуренко.

– Брат хозяина, где происходил спиритический сеанс, – удовлетворил Груздев любопытство Петра Ивановича.

– Ну вот-с, хорошо; все общество, знавшее этого самого Сергея, невольно как-то вздрогнуло. Действительно, согласитесь, услышать подобную фразу, да еще и от стола, – не особенно приятно.

– Да, признаюсь, – согласился и Нечипуренко.

– Нет, но послушайте, добрейший Петр Иванович, что дальше будет. Не успел стол это произнести, как раздается звонок, и… – В эту минуту действительно раздался звонок в прихожей. Оба приятеля, как-то не вспрыгивая с мест, шарахнулись в стороны, замолкли и даже немного переменились в лицах.

– О, чтоб тебе! – В голосе Якова Ивановича слышались и досада, и вместе нотка спокойствия. Он поправил на своем носе черепаховые очки.

– Да, вдруг звонок, и является рассыльный с телеграммой. Хозяин дрожащими руками распечатывает и читает: «Ваш брат Сергей скоропостижно умер», – Яков Иванович остановился и посмотрел через очки на своего друга.

– А, как вам нравится… Нет, чем вы объясните подобную вещь, Петр Иванович? – Груздев как-то нервно запахнул полу своего халата и переложил одну ногу на другую.

Наступило молчание. Петр Иванович машинально потихоньку барабанил по столу пальцами.

– Нет, чем вы объясните эту историю, Петр Иванович? – снова повторил Груздев.

– Эх, уж лучше вы и не говорите, – с досадой произнес Нечипуренко, – у нас как только что не укладывается в рамки положительных наук – все гиль, все ерунда – известный ответ наших модников; а нет вникнуть, да не откидывать этого существования, а оставить его – попробовать объяснить… этого нет… да разве это единичный случай… Вот у нас тоже был вроде этого. Я, грешный человек, хотел себе хотя немного объяснить, обращался к нашему доктору; а тот в глаза смеется… даже досада взяла меня.

– Это вы, Петр Иванович, про что же? – Яков Иванович был охотник до всего сверхъестественного, и чем история была страннее – тем большее удовольствие ему доставляла. Неопределенный намек Нечипуренко подстрекнул его любопытство.

– Да про зелененький сюртучок, – ответил Петр Иванович.

Глазки Якова Ивановича заиграли в ожидании интересной истории про чертовщину.

– Как же, Яков Иванович, история знаменитая, не подлежащая, так сказать, никакому сомнению, – начал Нечипуренко.

– Видите ли, – и рассказчик придвинулся ближе к Груздеву, – как и вам известно, я прямо из семинарии поступил в контору имения графа Л. Это, я так полагаю, будет тому лет двадцать семь или восемь, а то и все тридцать, о железных дорогах и помину еще не было. Только бац – бумага из Петербурга: «Приготовить дом для приезда графа». Ну, понятно, в экономии все закопошилось. Граф еще ни разу не бывал со смерти своего покойного родителя. Управляющий сейчас же выслал лошадей в уездный город, подставу оставил на постоялом дворе. Одним словом, приготовились к встрече. Ждать-пождать – нет графа. Что, думаем, за оказия: уж не раздумал ли приехать; помню, как теперь, управляющий даже хотел лошадей вести обратно. Да и в самом деле: чего даром корм травить зря. Но только граф приехал. Задержка вышла через болезнь.

Ну, в уездном городе, понятно, как следует встретили подобную персону: городничий и все такое.

«А далеко еще до деревни?» – спрашивает граф городничего; тот, – исправников заменяли городничие – всего, говорит, сорок верст будет. Граф сел в свой дормез[140] и поехал. Только что проехали верст двенадцать, граф возьми да и разнеможься. Кучер было тронул лошадей – не приказал, говорит, беспокойно ехать, так что только часа через три насилу приехали к станции, где дожидали подставные лошади.

Надо вам сказать, что управляющий оставил лошадей в новом постоялом дворе, выстроенном всего года два назад на графской земле. Этот постоялый двор снял у нас курский мещанин Никифор Зайцев – парень шустрый, дело знал, так что через год хорошо-таки обзавелся хозяйством.

Только что приехал граф к этому постоялому двору, сейчас выводят шестерик и хотят запрягать, а граф и говорит: «Нет; пусть лошади отдохнут; мне нездоровится, я переночую здесь», – вылез из кареты и прошел в чистую половину.

«Хорошо, – говорит, – принесите мою складную кровать, я останусь до утра здесь». Конечно, ослушаться приказания графа никто не посмел. Камердинер, живою рукою, соорудил ему постель, и граф, не пивши даже чая, расположился на покой.

Управляющий распорядился, чтобы никого из приезжих в постоялый не принимать, и даже расставил караульных, чтобы, Боже сохрани, кто не обеспокоил заболевшего важного владельца.

Все притихло, даже цепных собак отвели в хутор, чтобы не брехали ночью. Огней не зажигали. Известно, управляющий хотел выказать свое усердие перед хозяином.

Только, так, немного спустя после вторых петухов, граф кличет к себе своего камердинера и приказывает ему лечь около него. Камердинер – сейчас подушку под мышку, пальто в руку – и марш в чистую комнату к графу.

Почитай снедать[141] уже пора, когда проснулся граф и приказал запрягать.

«Вы, – говорит управляющему, – останьтесь здесь до моего возвращения, а я поеду в город», – сел и чуть не сломя голову теми же ходами да обратно. Приехал в город и прямо к городничему. «Так и так, – говорит, – ехал я в имение; в дороге заболел и остановился ночевать в постоялом дворе, выстроенном на моей земле. Только, – говорит, – успел напиться чаю, сон меня и начал клонить. Я лег, – говорит, – и, может, минут через пять соснул. Вдруг…» – Петр Иванович Нечипуренко покосился на печь, Яков Иванович в свою очередь подозрительно взглянул по тому же направлению; но тревога обоих оказалась ложною. Сытый кот хозяина, неслышно переступая своими бархатными лапами, вспрыгнул на близ стоявшее кресло и, поджав под себя передние ноги, препокойно улегся, по-видимому нисколько не интересуясь рассказом Петра Ивановича.

– Вдруг, – продолжал Нечипуренко, – является ко мне молодой человек с перерезанным горлом, в зелененьком сюртучке с барашковой опушкой.

Яков Иванович Груздев, при последних словах Нечипуренки, нервно пересунулся на своем насиженном кресле. История для него начинала быть интересной.

– «Граф, – говорит, – похорони меня».

Граф открыл глаза; смотрит – нет ничего; перевернулся на другой бок и снова заснул… а зелененький сюртучок тут как тут и снова свое: «Граф, похорони меня».

Тут уж граф не выдержал, приподнялся на локоть… смотрит… Зелененький сюртучок, как живой, стоит перед ним.

«Где же ты находишься?» – спрашивает граф мертвеца.

«А вот, – отвечает зарезанный, – под этой печкой, целый год уже лежу без погребения», – после чего призрак снова исчез.

Долго ли, коротко ли, а зелененький сюртучок снова предстал.

«Граф, – говорит снова, – чего хочешь – того и проси от меня, только исполни, – говорит, – мою просьбу – похорони». Ну, граф был не из трусливого десятка, и отвечает: «Ладно, – говорит, – я тебя похороню; но скажи, сколько мне осталось жить на свете?»

«Ты, – отвечает зелененький сюртучок, – непременно желаешь знать, изволь: от сегодняшнего дня тебе осталось жить всего десять лет», – и снова исчез.

Граф хотел заснуть – не тут-то было: и на один бок, и на другой – нет. Как вспомнит, что ему осталось всего десять лет жить, так мороз по коже и пойдет драть. Да уж зелененький сюртучок сжалился над ним, снова явился и говорит: «Вот видишь, граф: ты потребовал от меня невозможного, – говорит, – этого не надо знать; проси чего-нибудь другого; а сколько тебе жить, я не знаю».

Граф еще раз пообещал похоронить его с честью, после чего вскоре заснул, а утром, вместо того чтобы ехать к себе в имение, повернул обратно в город и поднял там всех на ноги.

Не прошло, может, и четырех часов, смотрим, графский дормез снова подкатил к постоялому двору, а за ним следом городничий и становой с понятыми.

«Позвать, – говорит граф, – сюда хозяина постоялого двора», – и прямо прошел в ту комнату, где ночевал. Тот сейчас, понятно, явился и стал около дверей.

«Что у тебя, – спрашивает уж городничий, – под печкой?»

«Ничево-с, – отвечает, – нет-с», а сам так и заколотился, как осиновый лист.

«А если ничего нет, вот мы сейчас узнаем. Эй, понятые, – позвал граф, – ломайте печку!»

Зайцев не позволять. Говорит, что он выстроил дом по контракту на девять лет, а продержал всего два с половиной; ну, известно, парень не хотел допускать ломать печь, так как у него душа была нечиста.

«Ломайте, – приказывает граф, – постоялый двор мой; на моей земле выстроен; захочу, – говорит, – камня на камне не оставлю».

Зайцев снова не допускать; ну, с ним-то долго не церемонились. Схватили раба Божия, скрутили ему руки назад и привязали к колодезному столбу.

Понятые начали разбирать печку. Граф сам распоряжался работой. Только дошли до фундамента, граф приказывает ломать поосторожнее. Только что копнули немного… глядь, что-то зелененькое показалось… Граф и городничий переглянулись между собою и даже в лице переменились; немного погодя тело убитого молодого человека совершенно отрыли. Как описывал городничему граф, в каком виде он являлся ему ночью, – так и оказалось.

Принялись сейчас же за Зайцева. Тот видит, что скрыть преступления нельзя, – признался во всем.

А дело было так. Снизу, из Херсона, Таганрога и Ростова, всякую зиму хозяева лесопилен отправляли в Россию своих приказчиков нанимать пильщиков. Эти приказчики заключали условия, давали задатки, так что у них, когда отправлялись за наймом, бывало денег по несколько тысяч рублей. Вот один из таких-то лесопильных приказчиков, едучи нанимать народ, и остановился на ночлег на постоялом дворе Зайцева; тот его прикончил, денежки забрал, а труп, чтобы никто не нашел, – возьми и закопай у себя под печкой. Вот этот-то несчастный мучился без погребения и обратился к графу с просьбой похоронить его.

– А что же потом было? – спросил с волнением в голосе Яков Иванович, не проронивший ни одного слова из рассказанной загадочной истории.

– Многое, Яков Иванович, многое, – уж грустно начал Петр Иванович Нечипуренко. – Как теперь помню, граф приехал в имение и сейчас же приказал сделать богатый гроб. Отец Василий, деревенский священник, по желанию графа, захватил певчих, – а я тогда был регентом; хор, скажу вам, не хвастаясь, был очень хороший: не стыдно хоть бы и в соборе городском петь, – в полном своем составе провожал тело убитого вплоть до деревни, где с честью и предали его земле в графском парке, близ церкви.

Ну, эта история наделала переполоху везде. Все о ней говорили, и граф сам об ней рассказывал.

Приехали из Петербурга к нам многие господа. Граф выписал туда и жену с дочерью, ребенком лет семи-восьми. Пробыли, надо так полагать, вплоть до филипповок,[142] и всей компанией снова уехали в столицу.

Прошел год; прошел другой; об зелененьком сюртучке стали уж забывать; разве только в день годовщины похорон, по приказанию графа, велено служить панихиду.

Граф был здоров и в своей семейной жизни очень счастлив; да и по службе ему страсть как повезло. Еще собственно он был молодым человеком, а уж важный какой-то пост занимал.

Ну-с, время шло да шло. Графиня с дочерью, сделавшейся уж настоящей невестой и притом красавицей, уехали за границу, кажется в Италию, а граф остался один в Петербурге.

Вот-с, в одно утро графиня присылает мужу портрет дочери, какой-то знаменитой работы, и пишет ему, что молодая графиня просит поместить этот портрет на стене у своей кровати. Его там и повесили.

Наступил десятый год со дня похорон зелененького сюртучка. Граф уже совершенно и забыл про него; но первый друг и товарищ графа – забыл, право, его фамилию – еще тогда, приехавши в деревню, возьми и запиши предсказание о прожитии графом десяти лет.

Вот настал и этот день. Приезжает к графу этот самый его друг и зовет с собой в театр. Наш граф согласился, и они поехали. В театре он познакомился с каким-то посланником и после представления пригласил некоторых знакомых к себе пить чай. Этот посланник тоже поехал.

Ну, слово за слово, посланник начинает расспрашивать об семействе; граф говорит, что жена с дочерью должны скоро возвратиться из-за границы. А кто-то из бывших возьми да и скажи, что у графа дочь красавица невеста. Этот посланник пожелал видеть ее портрет. Граф сейчас же согласился и сам пошел в спальню дочери, не доверяя никому снять со стены редкую работу.

Только что вышел граф из гостиной, а друг его вынул часы и смотрит.

«Ну, слава Богу, – говорит, – миновало».

«Что такое?» – спрашивают. «А то, – говорит, – что сегодняшний день – знаменательный в жизни моего друга; ему десять лет назад сказано было, что в этот день он должен умереть, а теперь, – говорит, – уже четверть первого».

Только что успел он сказать эти слова, вдруг звонок.

Петр Иванович остановился, как будто прислушиваясь, не позвонит ли кто в самом деле. Яков Иванович с замиранием сердца ждал окончания рассказа и не сводил глаз с темной части отворенных в прихожую дверей.

– Договаривайте скорее, Петр Иванович, не томите, – нервно понукал Груздев.

– Звонок. Невольно все вздрогнули. Через минуту входит лакей и докладывает, что графа желает видеть какой-то господин в зелененьком сюртучке.

– О, Господи! – почти простонал Яков Иванович.

– Не успел лакей доложить, как из спальни графини раздался крик графа: «Помогите, помогите!» Все бросились туда.

Петр Иванович не договорил. Чья-то тень очень медленно прошла в темной передней.

Яков Иванович как взглянул, так, что называется, со всех четырех ног сорвался с кресла и в ужасе шарахнулся к окну. Штора оборвалась, с громом упала на стол, прикрыла собой свечу с тяжелым металлическим абажуром, тот перевернулся, свеча потухла. Испуганный спавший на стуле кот как сумасшедший прыгнул наугад и прямо угодил на грудь Якова Ивановича.

Яков Иванович, ничего не разбирая в темноте, нарвался на обезумевшего Петра Ивановича, и пошло писать. Они схватились, потеряв от страха всякое благоразумие. Петр Иванович, в простоте душевной, в эту минуту был убежден, что охватывавшие его холодные руки принадлежат не кому иному, как самому зелененькому сюртучку. Яков Иванович еще меньше сомневался в том же самом. Он положительно ощущал даже мех, которым, по рассказу Петра Ивановича, был обшит зелененький сюртучок мертвеца. В довершение ужаса в абсолютной темноте, царившей в комнате, где до сих пор раздавалось лишь во время борьбы сопение двух друзей, неожиданно присоединился дикий, необыкновенный рев испуганного кота, которому, вероятно, в этой суматохе кто-нибудь из двух друзей наступил на лапу и отдавил хвост. Оба почтенные друга недалеко были от обморока, но в передней показался свет, и через минуту в дверях показалась со свечою в руках кухарка Фекла, освещая интересную картину: оба друга не выпускали один другого, причем рука Петра Ивановича душила мнимого мертвеца, а Яков Иванович, опершись и отодвинув далеко назад и несколько в сторону свою ногу, причем наступил на хвост здоровенного кота, оравшего во все свое кошачье горло, запустил всю свою пятерню пальцев в волосы Петра Ивановича, напрягая все мускулы, чтобы вырваться от того, принятого им не за кого иного, как за настоящий зелененький сюртучок. Фекла разрешила недоразумение.

Через полчаса оба друга успокоились и даже смеялись.

Петр Иванович докончил рассказ. Оказалось, что граф, желая снять со стены портрет, нечаянно поджег кружевной полог и моментально задохнулся.

Петр Иванович Нечипуренко собрался домой.

– Нет уж, Петр Иванович, ночуйте сегодня у меня, – нисколько не скрывая своей трусости, просил Груздев.

Петр Иванович наружно храбрился и даже подсмеивался над этим чувством своего друга; но в душе очень остался доволен приглашением Якова Ивановича и с удовольствием согласился исполнить эту просьбу.

Как после оказалось, виденная Яковом Ивановичем и наделавшая столько переполоху тень принадлежала солдату, бывшему в гостях у Феклы и потихоньку ушедшему восвояси.

А.Н. Будищев Ряженые

На четвертый день Рождества, в самые святки, лес– ной сторож Савелий вместе с гостившим у него кумом Никодимом решили идти в гости к лавочнику Ерболызову. А жены их намеревались провести эту ночь у тетки Анфисы на хуторе. Мужья и жены расстались миролюбиво и сговорились вернуться к себе в лесную хату, как только рассветет. Выйдя из хаты, жены повернули налево на дорогу к хутору, а мужья направо в деревню Шершавку к лавочнику. Мужья, впрочем, прежде чем пуститься в путь, долго глядели вслед удалявшимся женам, весело тараторившим и громко хохотавшим. Жены тоже несколько раз оглянулись на мужей, пересмеивались, делали им ручкой и весело кричали: «Проваливайте, проваливайте, чего торчите, как пеньки на пашне!» А мужья откликались во все горло: «Будьте спокойны, уйдем своевременно!»

При этом они пускали из себя такой едкий запах перегорелого спирта, что тонкая елочка-подросток, торчавшая у самой дороги, начинала беспокойно обмахиваться веткой.

Когда женщины исчезли в сумраке зимнего вечера, мужья поправили на себе кушаки, вздохнули и отправились своей дорогой. Им предстояло пройти три версты, а их женам всего полторы. По дороге, чтоб убить время, они болтали о разных делишках. Они сетовали на то, что зима стоит теплая, и мужик совсем перестал воровать. Доходов никаких, а женам наряды подавай. Жены у них молодые и красивые и своих мужей любят; надо же их уважить за это обновкой. Для бабьего сердца наряд милее всего на свете. Таким образом, переговариваясь, они незаметно добрались до избы шершавского лавочника. Там их уже радушно поджидали водка, самовар и закуска; гости тотчас же принялись за водку. Но часа через два Савелий внезапно вспомнил, что он забыл взять из сундука деньги; пятьдесят рублей пешком не ходят, и их надо было переложить в карман. Беда, если какой-нибудь воришка заглянет в лесную хату и полюбопытствует о том, что заключается в сундуке лесного сторожа! Эти соображения повергли Савелия в такое волнение, что он немедленно решился идти домой. Никодим всячески советовал ему остаться ночевать вместе с ним у лавочника и стращал его нечистой силой. Чего он будет делать ночью, один, в лесной хате? Баб нет; бабы ночуют у тетки Анфисы, а теперь время святочное, неприятное, страшное. Теперь только и можно сидеть за водкой в хорошей компании, а одному, да еще в лесной хате, может прийтись Боже упаси как круто. Человек слаб, а черт хитер. Никодим всячески отговаривал кума, но Савелий остался непреклонен. В нечистую силу он не верил. Он потуже подтянул на себе кушак и, с лицом красным от водки, покинул избу гостеприимного лавочника.

Его обдало морозцем. Звездное небо глянуло на него приветливо и радушно; снег весело скрипнул под его ногами. Скоро Савелий очутился в поле. И когда деревня исчезла за его спиною, ему стало как-то не по себе. Ощущение страха, покуда еще тонкое, но уже томительное и жуткое, подползло к его сердцу, как насекомое. Оно ощупало сердце лесного сторожа со всех сторон, выбрало местечко помягче и осторожно опустило туда свой тонкий хоботок. Сторож даже вздрогнул. Он понял, что это насекомое не отвалится от его сердца до тех пор, пока не выпьет из него всю смелость. Она все убывала и убывала с каждым шагом Савелия. Он это ясно видел. Звездное небо по-прежнему радушно смотрело на него, и снег все так же весело скрипел под его ногами, но сторожу казалось, что они обрадовались его появлению вот именно потому, что до его прихода им было страшно, жутко и томительно. Савелий медленно подвигался среди белого поля. Месяц неподвижно стоял в небе и безмолвно глядел на лесного сторожа и на его короткую тень на снегу. В ухабах эта тень как-то переламывалась, точно приподнимаясь вверх от головы до талии, и Савелию казалось, что она желает стать на ноги и идти рядом с ним по дороге. Каждый раз при этом сторожу делалось особенно жутко, и его сердце тоскливо замирало. Наконец он подошел к лесу и как раз в то время, когда последняя капля смелости исчезла из его сердца. Полный неопределенного страха, он вошел в лес. Все было тихо и сумрачно. Лес стоял неподвижно и молчаливо и при появлении Савелия даже как будто несколько просветлел; но лесник понял, что это не веселость, а злорадство, что лес радуется ему, как змея лягушке, которую собирается проглотить. Он понял, что сейчас он увидит нечто сверхъестественное и страшное, чего он раньше никогда не видел, но о существовании чего подозревал всю жизнь. Он увидит нечистую силу, ту враждебную человеку силу, которая населяет и воду, и лес, и всю землю, и собственную его хату. От нее никуда не уйдешь, и каждый человек должен хоть раз в жизни встретиться с ней лицом к лицу. Она или нападает на человека открыто, извне, или же пробирается внутрь его с куском хлеба, с глотком воды, с воздухом. Так или иначе, а эта встреча должна произойти непременно. Для Савелия наступил именно этот час. Он медленно продвигался вперед, полный беспредельного ужаса и того острого чувства, с которым вооруженный рогатиной охотник подходит к поднявшемуся на дыбы медведю. Хата была от него уже в нескольких саженях. Он остановился.

Сизые тучи, медленным хороводом вращавшиеся вокруг месяца, внезапно разорвались на две половины, потом сцепились одним краем и треугольником, как журавли осенью, полетели на полдень. Все это произошло так неожиданно и сверхъестественно, среди такой напряженной тишины, что Савелий понял, что минута роковой встречи наступила. Он не ошибся. В огне его хаты мигал огонек. Там кто-то был. Замирая весь от мучительного любопытства и страха, Савелий осторожно подошел к окошку и заглянул внутрь хаты. Там на полу, свернув по-татарски ноги, сидели два человека. Перед ними стоял раскинутый сундук сторожа, а в руках людей шелестели его, сторожа, ассигнации. Люди, очевидно, их пересчитывали, мусоля пальцы и переговариваясь о чем-то вполголоса. Сальная свеча стояла на полу рядом с раскрытым сундуком и скупо озаряла худые и бледные лица людей. В одном из них Савелий узнал шершавского мужика Архипку, а в другом хуторского пастуха Моисея. Однако Савелий был уверен, что это не Архипка и не Моисей, а та враждебная человеку нечистая сила, в существовании которой он убедился час тому назад. Эта сила приняла только вид Моисея и Архипки. Это, так сказать, ряженые черти. Холодея всем телом, он смотрел на них. Это были черти, без всякого сомнения черти. Их жестикуляция, их выражения лиц и даже свет сальной свечи – все, несмотря на сходство с действительностью, отдавало чем-то сверхъестественным; от всего веяло какой-то особой жуткостью. И уже по одному этому жуткому чувству, наполнившему Савелия при виде этого зрелища, он понял, что перед ним не действительность, а нечисть, враждебная сила, кавардак. Он глядел в окошко, как прикованный. «До чего личность человеческую приняли, до чего хитра!» – думал он о нечистой силе, пристукивая от страха зубами. «До чего человека может обморочить!» Тихонько вдоль стены он двинулся в самую хату.

Ему было мало одного зрелища нечистой силы, он желал встречи с ней лицом к лицу. Он даже не шел, его точно тащило жаждой ужасов. Ему нужно было испить чашу до дна. «Воруйте, чертовы дети, – думал он, – грабьте, тащите, пусть все рассыплется прахом, ни дна ни покрышки вам, анафемы!» Когда, пошатываясь, он переступил порог, нечистая сила подскочила к нему и, прежде чем он моргнул глазом, уцепила его за руки. Черт, наряженный Архипкой, ухватил его даже за горло.

– Чего видишь, того нет, а что увидел – не мое дело! Так? – сказал он хриплым голосом.

– Верно, – отвечал Савелий со злобной усмешкой. – Грабьте, дьявольская сила. Аль, думаете, не признал вас? Тащите, козлиные копыта! У меня добра на все ваше пекло хватит. Грабьте!

– Аль под полом еще деньги есть? – шепотом спросил второй черт.

– А то нет? Думали все заграбили?

Савелий злобно сверкнул глазами.

– Под третьей половицей, што ль? – спросил первый черт.

– Под пятой, дьявольская шкура, под пятой!

Савелий задыхался от злобы, веселья и ужаса. Его точно несло потоком в какую-то бездну. В глазах у него все мутилось.

– Под пятой, под пятой, рогатые лбы! – повторял он, в то время как черти, пыхтя и отдуваясь, приподнимали половицу. – Под пятой сто семьдесят пять рублей, для вас, чернорожих, припас, все, думаю, им на свадьбу хватит, а то они невенчанные, поди, треклятые, с ведьмами живут. Воруй, чертова сила!

Между тем черти, припрятав добытые из-под полу деньги, собирались уже уходить.

– Шубу-то прихватите, – говорил Савелий вне себя, – ведь вон шуба-то женина на гвозде висит. Прихватите уж заодно, а то у вас в пекле холодно, небось! Только за порог пойдете, хвосты поглубже в карман спрячьте, упадете, рога посшибаете! Чем тогда с ведьмами пыряться будете?

Однако черти исчезли, оставив шубу в покое. Савелий повел вокруг затуманенными глазами, хотел было сделать шаг к образам, но покачнулся и без чувств повалился на пол. Когда на следующее утро жена и кум Савелия вернулись в лесную хату, он был бледен и выглядел сильно уставшим. На все расспросы он нехотя отвечал:

– Черти ряженые в гостях были, все денежки до единой копейки ограбили, подлецы! Ну и дельцы, анафемы, почище нашего брата лесного сторожа!

Некто Замаскированный

Обольяниновы ждали к себе гостей. Хозяйка дома, молодая блондинка с карими глазами, еще с утра хлопотала относительно ужина, которому во что бы то ни стало хотела придать малороссийский характер, именно устроить такой же самый ужин, которым угощала ее подруга по Смольному институту Саша Короленко за год перед тем в Москве в рождественский сочельник. Тем не менее все хлопоты Сусанны Николаевны (так звали м-ме Обольянинову) встречали бесконечное число препятствий: повар, старый крепостной, не знал ни одного малороссийского кушанья, а относительно кутьи и циты[143] высказал такой протест, против которого не устояли никакие настояния Сусанны Николаевны; старик дворецкий еще с утра начал ворчать, что в сочельник у русских православных людей едят постное и Богу молятся, а не созывают гостей; что же касается женской половины, то там поднялся целый вопль и плач с бесконечными причитаниями о том, что хохлацкие порядки только в соблазн вводят и до путного не доводят, а вот-вот да и будет какое-либо несчастье в доме. Как бы то ни было, несмотря на протесты и причитания прислуги, к вечеру был сервирован у Обольяниновых ужин, правда не в малороссийском вкусе, но с довольно аппетитным меню и с довольно порядочным запасом вин, привезенных из соседнего губернского города В—а.

– Ты Задорского пригласил? – спросила Сусанна Николаевна мужа, господина уже пожилого, сумрачного и малоразговорчивого.

– Я у него был, – ответил нехотя Обольянинов, – обещал сам приехать да еще привезти с собой какого-то монаха из дальнего монастыря, – добавил он с досадой.

– Какого монаха? – с любопытством спросила Сусанна Николаевна.

– А Бог его знает, кто этот монах. Ты сама знаешь, как беспутен этот Задорский; по всей вероятности, и монах такой же.

– Ну что ты, Аркадий Николаевич, чепуху городишь, – заметила с некоторою серьезностью Сусанна Николаевна. – Задорский, может быть, беспутен, а монах уже ни в каком случае. Да и зачем переносить свою неприязнь на человека, тебе не известного, да еще на духовное лицо.

– Ах, матушка, я и против твоего Задорского неприязни никакой не имею, а против этого монаха тем более, – возразил с досадою Аркадий Николаевич, – знаю только, что этот монах был прежде гусаром, товарищ Задорского, а потому понятно, что от него и в монашеской рясе ожидать путного нечего…

Сказав это, Аркадий Николаевич тихо встал с кресла и медленными шагами направился в кабинет, не возражая на целый поток оживленной речи Сусанны Николаевны, которая старалась убедить мужа, что Задорский вовсе не ее и что выражение на этот счет мужа – глупое, что быть в гусарах еще не значит, чтобы на целую жизнь человек должен остаться беспутным, что, наконец, может быть, этот гусар имел в своей жизни потрясающее горе, которое заставило его покинуть мир, и проч., и проч. Но Аркадий Николаевич ни единым словом не обмолвился, а это еще больше рассердило Сусанну Николаевну.

– У, бесчувственный тюлень, – проговорила она ему вслед и ушла в свои комнаты.

Сусанна Николаевна была женщина легкомысленная, избалованная, как то подобает быть всякой хорошенькой женщине. Мужа своего, разумеется, она не любила, хотя и терпела как надоедливую необходимость. Не обладая никакими иными добродетелями, кроме хорошенького личика и крайне веселого и беззаботного нрава, которым щеголяла еще в Смольном монастыре, она с легким сердцем отдала свою руку оставшемуся за штатом секретарю московского сената, Аркадию Николаевичу Обольянинову, у которого, по словам стоустой молвы, обреталось не менее как около полумиллиона капитала. В первые годы, когда они жили в Москве и когда к бумажнику Аркадия Николаевича было легче подходить Сусанне Николаевне через ласки, надувание губок и тому подобные женские хитрости, она не особенно замечала сухую сумрачность и деловую безжизненность мужа; но когда Аркадий Николаевич, усчитав свои капиталы, увидал, что они быстро тают по прихоти жены, он повернул дело молчаливо, но стойко, весьма круто: купил в средней полосе имение, перевез московскую обстановку в деревенский дом и пригласил свою молодую супругу принять на себя почетное звание помещицы.

Первоначально Сусанна Николаевна легко переносила свое положение, развлекаясь новыми знакомыми, новою обстановкою и деревенскими летними удовольствиями; но уже к осени с ее непроезжими деревенскими дорогами начало забираться в дом Обольяниновых давящее однообразие и томительная скука. Сусанна Николаевна начала грустить, и ей стало страшно за свое будущее. «Неужели я должна погребсти свою молодость в этой трущобе?» – часто спрашивала она себя, и всякий раз после такого вопроса ее пылкий нрав и легкомысленное воображение начинали рисовать перед нею картины страстных увлечений, воображаемых героев из заурядного романа с самою пылкою любовью.

Детей у Обольяниновых не было, но дом был, что называется, полная чаша. Хозяйством, впрочем, Сусанна Николаевна не занималась, а от такой бездеятельности одиночество становилось для нее еще более тягостным. Мужа она начинала презирать, и презирать потому только, что он мало противоречил ей, исполняя ее желания, но за всем этим относился к ней бездушно холодно и своим деревянным безучастием к ее порывам чувств, мечтам и предположениям глубоко оскорблял ее самолюбие. Сусанна Николаевна желала кого-либо полюбить, добивалась этого, и именно для того, чтобы расшевелить своего, как она называла, «вохляка[144] мужа».

Ближайшим соседом их был отставной ротмистр гусарского полка Задорский, кутила, картежник и неисправимый вральман и сплетник. Он знал Сусанну Николаевну еще девушкой, когда она жила у отца, помещика Х-ой губернии, и когда в их доме толпился весь стоявший по соседству гусарский полк, в котором служил Задорский. Задорский знал и некоторые шалости балованной смолянки, но на этот раз он удерживался от своей дурной склонности и не омрачал репутации только что появившейся с мужем в их околотке молодой помещицы. Зато с первого визита он в отношениях с Сусанной Николаевной принял нахально покровительственный тон. Говорил с нею не иначе как с ядовитою усмешкой, пересыпая свой разговор самыми сильными каламбурами, позволял себе неприличные пожатия рук и другие вольности, которые одинаково не нравились как Аркадию Николаевичу, так и Сусанне Николаевне. Если бы он встретил Сусанну Николаевну скромно и постепенно постарался бы снискать ее расположение, то, наверное, имел бы успех, но гусар-забулдыга поступил иначе и поэтому с самого же начала проиграл талию:[145] Сусанна Николаевна его возненавидела…

– А помнишь, Задорский, как мы чуть ли не обвенчались? – спросил его человек средних лет, в гусарском ментике, небрежно развалясь на тахте и гладя прекрасного сеттера.

– Я же тогда был шафером, – ответил с расстановкой Задорский… – Ну и метель же была, – продолжал он после некоторого молчания. – И как мы заблудились? Решительно не понимаю. Но главное, если бы попали в другое село, все бы ничего, а то вернулись назад и на рассвете как раз стали у ворот дома. Как будто бы не увозили ее, а только совершили ночную прогулку, – сказал он, расхохотавшись.

– Но веришь ли мне, Задорский, мне жалко ее. Я ее любил, да и теперь люблю, – заметил гусар, слегка вздохнув.

– Так в чем же дело? Ухаживай, она мужа не любит, будешь иметь успех.

– Мне мало этого.

– Чего же тебе еще больше нужно?

– Гм… я желал бы ее увезти от мужа, из России, и обладать ею вполне нераздельно, – ответил серьезно и твердо гусар.

– Ну, этого, положим, она и не стоит, – язвительно проговорил Задорский.

– Нет, стоит, и вполне стоит, – с жаром возразил гусар и начал скорыми шагами ходить по комнате. – Пойми ты, что я до настоящей минуты люблю ее и не могу забыть ее первого невольного сладкого поцелуя…

– Так в чем же дело! Можно и увезти, – хладнокровно заметил Задорский, с усмешкою прямо в глаза смотря на своего товарища.

– С чего же ты смеешься! – с сердцем спросил тот.

– Я не смеюсь, мой друг. У тебя теперь в руках капитал солидный – ведь покойная тетушка умела сохранить его для тебя, заграничный паспорт готов, остается только придумать, как это ловчее сделать, но учить этому старых гусар, кажется, нечего…

Друзья долго разговаривали на эту тему, и им немало стоило труда придумать план похищения Сусанны Николаевны.

К Обольяниновым начали съезжаться гости. Из числа первых приехал Задорский и представил хозяевам своего бывшего знакомого гусарского ротмистра, а теперь в монашестве отца Антония, отправляющегося по делам в Афонские монастыри. На сочельническом вечере присутствие монаха вообще было кстати, но отец Антоний независимо от того привлек общее внимание занимательностью своего разговора, знанием иностранных языков и, главное, романтическим своим прошлым, о котором Задорский врал немилосердно и выдумывал диковинные небывальщины. Многие находили его красивым, а Сусанна Николаевна даже подметила в глазах его некоторую «поэтичность». Все старались завладеть им, но Сусанна Николаевна с неподражаемым искусством охраняла свои права хозяйки дома, тем более что в его голосе, манере говорить, в его глазах вспоминались черты любимого человека, который как-то мгновенно скрылся и унес с собой первый трепет невинного, но пылкого увлечения.

Задорский, к удивлению всех, не дождавшись ужина, уехал, сказавшись больным. Сусанне Николаевне сначала это было очень неприятно, так как она ответила ему на его каламбур довольно внушительною резкостью, но затем вскоре утешилась тем, что отец Антоний останется у них на несколько дней и что ей предстоит возможность вдоволь наговориться с ним.

Перед ужином шел оживленный разговор.

– Отец Антоний, почему ночь перед Рождеством считается особенно страшною? – спросила его одна помещица, уже давно искавшая случая заговорить с ним, несмотря на то что о привидениях, гаданье шел уже разговор и отец Антоний принимал в нем самое живейшее участие.

– Страшного ничего нет ни в эту ночь, ни в какую другую, – ответил монах, – ложный страх порождается у нас от маловерия, – добавил он внушительно.

– Однако как бы я ни была верующая, но пойти, например, теперь на кладбище – я бы ни за что не пошла, – возразила помещица.

– Отчего не пойти? Я пойду, – бойко возразила Сусанна Николаевна.

– На ваше кладбище, ma chere?[146] За полверсты! Нет, это невозможно, – возразили многие дамы и кавалеры.

Отступать капризной Сусанне Николаевне не хотелось.

– Нет, пойду, пари, – настаивала она, слегка взволнованным голосом. – Отец Антоний, правда, что можно пойти? – спросила она его.

– Если не боитесь простуды, нет злых собак, отчего же – можно, – ответил он.

– Но вы возьмете с собою кавалера? – спросил дальний сосед, молодой человек, ловелас, уже имевший в виду явиться провожатым хорошенькой женщины в ее причудливом предприятии.

– Разумеется, с кавалером, – ответила живо Сусанна Николаевна, чрезвычайно обрадованная, что ей можно было облегчить себе неприятное путешествие на кладбище. – Я надеюсь, что отец Антоний не откажется сопровождать меня на кладбище и напутствовать своими прекрасными наставлениями, – проговорила она любезно, обращаясь к монаху.

– По монашескому званию, мне не следовало бы потворствовать в такой час легкомыслию вашему, – ответил он, слегка кланяясь, – но я соглашаюсь единственно из-за того, что вы можете перепугаться, и это может принести вам вред.

К неудовольствию и зависти многих дам, Сусанна Николаевна и отец Антоний через полчаса, одевшись довольно тепло, вышли из дому. Ночь была светлая, морозная. Кладбище отстояло от барской усадьбы довольно далеко и находилось за дубовою рощею, около большой проезжей дороги. Сначала они шли тише. Снег хрустел под их ногами, сильный мороз заставлял дышать скорее. Сусанне Николаевне нравилась ее шалость.

Когда повернули они за рощу и вышли на большую дорогу, отец Антоний остановился, а Сусанна Николаевна вопросительно на него посмотрела.

– Послушай, Сусанна, – вдруг начал он. – Твоя рука по праву принадлежит мне. Слепой случай и упрямство твоих родителей разлучили нас. Не удалось увезти тебя в первый раз, удастся во второй. Слушай, я богат, уезжаю за границу и там останусь навсегда.

– Ксаверий, это ты? – вскричала Сусанна Николаевна. – Но ведь ты монах, что я буду делать на Афоне? – испуганно проговорила она.

– Успокойся, я замаскирован. Отставной ротмистр и все тот же любящий тебя Ксаверий.

В это время подъехала быстро тройка, и легкомысленная Сусанна Николаевна почти без сопротивления села в пошевни,[147] в которых заботливо укутал ее монах, а молодцеватый Задорский, ухарски подобрав пристяжных, стрелой помчал их к губернскому городу.

Наутро, в день Рождества, при визитах не было конца разговорам о происшествии в усадьбе Обольяниновых.

М.Ераков Угрюмый уголок

В северном Заволжье, среди дремучего хвойного леса и ныне можно видеть развалины старинной каменной башни, прилепившейся на самом краю высокого обрывистого утеса. По преданию, башня эта служила сторожевым укреплением для русских людей, в тринадцатом веке укрывавшихся в заволжских лесах от татарского погрома. В наше время хранителем этого памятника родной старины состоял лесник Зосима, уже в преклонных годах вступивший на эту должность и прослуживший в ней около двадцати пяти лет. Был он из государственных крестьян, человек книжный и глубоко набожный. На долгом веку своем вдоль и вширь исходил он матушку Русь в поисках за примерами истинного благочестия, стараясь просветить себя лучами божественной правды. Стариком вернулся он на родину, поселился в уцелевшей части заброшенной башни и зажил в лесах одиноко, иногда по три месяца лица человеческого не видя, словом ни с кем не перемолвившись. Кругом глушь и дичь такая, что на сорок верст окрест жилья людского не встретишь. Хоть невдалеке от обрыва и пролегал лесной проселок в ближайшую деревню, Колтышкино, но по нем редко кто ездил и уж во всяком случае в «медвежий уголок», к «лесному деду» не завернул бы. О древней башне, обрыве и самом старике Зосиме темные, недобрые слухи в народе ходили, но мы досужих россказней повторять не станем, а заметим только, что лесные дороги в тех местах и точно небезопасны, так как в окрестной части волков – видимо-невидимо.

У Зосимы были свои огороды, своя пасека, и охотник он был – на славу. Шкуры убитого зверья весною да осенью менял он в Колтышкине на зерно и, запасшись мукою сразу на полгода, не покидал уже до следующего срока своего жилья и дремучего леса. К одиночеству старик привык, и оно не в тягость было ему, вечно занятому делом. Только раз в году, а именно в сочельник перед Рождеством Христовым, что-то дивное творилось с Зосимой, и глухая, ноющая тоска прокрадывалась ему в душу. Уже с утра в этот день мучительное беспокойство овладевало им и все росло и росло, по мере того как время клонилось к вечеру. Ни за какое дело не мог он взяться толково, работа и книги валились у него из рук и не в силах были одолеть его возраставшего смущения. То, словно тень, блуждал он среди снежных сугробов вдоль по гребню обрыва и тоскующим взором глядел в глубь лощины, то, в тяжелом раздумье, сидел перед оконцем в развалившейся башне.

Вот и теперь, в светлый, морозный вечер, накануне великого праздника, отдался он своей мучительной думе, приникнув воспаленной головою к мерзлому стеклу оконца. Вспоминается ему что-то страшное, давным-давно минувшее, мелькает в памяти милое детское личико – и при этом последнем воспоминании вдруг отрадным чувством переполняется душа старика, а затем тоска еще злее, еще навязчивей присасывается к его сердцу.

«Как время-то бежит!.. Боже мой! Боже мой! – думается старику Зосиме. – Нонче вот уже ровно двадцать годков минуло с того памятного времени, а ведь, кажись, как еще недавно все это приключилось!.. И тогда, в Святой вечер этот, так же ясно горели звездочки в выси беспредельной, такая же тишь непробудная царила в лесу дремучем, перед тем, как мятежный звон этот…»

Вдруг старик вздрогнул всем телом, в испуге отскочил от окна и прислушался… Так и есть, не примерещилось ему! Опять звон, такой же тревожный, такой же неистовый, как и двадцать лет тому назад, ясно послышался ему в глубине леса. Звон этот приближался к утесу и становился все явственнее; послышался и резкий крик, от которого почти обезумел старик, охваченный суеверным ужасом. «Неужто же опять?!.. Боже, не попусти!» – хрипло шептал он и вдруг грохнулся на колени перед иконами. Он хотел молиться, но слова не сходили с его уст. Перекрестившись, вскочил он на ноги, схватил заряженную двухстволку и, без шапки, без тулупа, выбежал из жилища. Не навстречу звону направился он, а бегом пустился наперерез ему, вдоль по краю обрыва, в ужасе повторяя: «Боже, не попусти!.. Боже!.. Боже милосердный!»

Седые волосы его развевались по ветру, дрожь прохватывала тело, дыхание спиралось в груди, а старик все бежал и перевел дух только тогда, когда очутился на широкой дорожке, которая обрывалась стеною утеса, а другим концом уходила в лесную глубь и, верстах в пяти, упиралась в проселок. Уже совсем близко слышится звон колокольцев, топот копыт и испуганные крики. И вот, видит Зосима, при лунном свете ясно выделилась из темной чащи тройка упряжных лошадей, бешено мчавшихся по косогору к обрыву. Он уже догадался, что лошади эти на проселке были вспуганы волками либо медведем, круто повернули в сторону и, закусив удила, понесли к утесу. На краю его уже не в силах были бы они остановиться и вместе с возком низверглись бы с двадцатисаженной высоты в лощину.

Вдруг навстречу им грянул выстрел и многократным откликом прокатился по лесу. Взвился на дыбы коренник и грохнулся оземь, насмерть пораженный пулею; пристяжные шарахнулись каждая в свою сторону – одна в постромках запуталась, другая о дерево ударилась, и бешеная тройка остановилась сразу, шагах во ста от обрыва.

Подбежал Зосима к лошадям, видит: кучер совсем обезумел от страха и все еще кричит на тройку да затягивает вожжи. Из-под кузова тоже вопли слышатся: там к обеспамятевшей молодой барыне прижимаются двое малых ребяток и сенная девушка, с бледными, исказившимися от перепуга лицами, и кричат надорвавшимися голосами.

– Не бойтесь, родные!.. Спасителя возблагодарите!.. Не попустил Господь! – старался успокоить их Зосима, хоть и сам трясся от волнения. – Теперича уже нечего страшиться… Волки-то сюда не заглянут: знакомы они со мною и на версту к обрыву не сунутся. Да ты-то, парень, чего галдишь? Уж тебе-то, брат, стыдно бы!.. Слезай с козел-то, постромки распутай, палую лошадь отвяжи, а пристяжных под уздцы возьми. Вот туда, направо, где свет мелькает, возок перетащим. Не плачьте, детушки: сейчас и маменька ваша опомнится… Ты, девушка, головку-то барыне поддержи, не давай свешиваться… Не робейте, болезные мои, все страхи уже миновали!

Налетная забота разогнала мрачные мысли старика и вернула ему обычную бодрость. Толково и умело распоряжался он, и, глядя на него, успокоилась понемногу прислуга барыни. Отвязали убитую лошадь, перепрягли пристяжных и по кочкам подвезли возок к самой башенке. Детей и обеспамятевшую барыню на руках перенес Зосима в горницу. Сенная девушка перетащила туда из возка дорожную перину и подушки и на широкой лавке приготовила постель барыне. От притирания снегом молодая женщина словно бы очнулась ненадолго, прошептала несколько бессвязных слов и вскоре впала в глубокий сон, который решено было не прерывать, чтобы дать ей успокоиться.

Когда, через час после того, барыня окончательно пришла в себя и огляделась вокруг, то невольно диву далась, не понимая, где она и что с нею приключилось. Видит, что лежит она на своих подушках в какой-то странной круглой горенке, увешанной по стенам медвежьими, волчьими и лисьими шкурами. Горенка ярко освещена десятком самодельных восковых свечей, вставленных в репаки на столе, накрытом чистою, белою скатертью, кипит ее дорожный самовар, и расставлены небольшие кадушки с медом, сушеными плодами и разным соленьем; Глафира, сенная девушка, возится у самовара, вынимая из погребца чай и чашки и что-то вполголоса рассказывает. Пятилетний барчук затеял игру с котятами, а малая сестрица его сидит у какого-то неведомого, седого, как лунь, старика, с умиленною улыбкою ее ласкающего. И невольно подумалось барыне: «Какое доброе, какое славное лицо у этого старика! И ведь кажется, где-то я его уже видела!»

Лежит барыня хоть и с открытыми глазами, но недвижно, и никто еще не видит, что она очнулась. Перетирая чашки, рассказывает Глафира старику, что барыня ее, вот уже третий год подряд, к рождественскому сочельнику ездит из местного уездного города в село Колтышкино помолиться в этот день над могилою своей матери; что на этот раз вьюга сильно задержала их накануне, а потому, чтобы хоть несколько выиграть время, поехали они не обычной дорогой, а выбрали кратчайший путь лесным проселком, на котором и вспугнули лошадей волки.

Из дальнейших Глафириных слов поняла барыня, что старик этот оградил их всех от гибели неминучей, и еще больше полюбился он ей. Когда же услышала она, какая опасность грозила возку, мчавшемуся к обрыву, то побледнела вдруг, как смерть, и с невольным криком привскочила на постели. В испуге все подбежали к ней, но успокоилась она скоро и со светлою улыбкою протянула Зосиме руку.

– Спасибо тебе, добрый старик! – дрогнувшим голосом молвила она. – Вовек услуги твоей не забуду. Не столько за себя, сколько за детей своих да за невольных участников своей поездки приношу тебе мою благодарность.

Поцеловал Зосима протянутую ему руку и сказал:

– Спасителя благодарите, барыня, за то, что вразумил он меня. Может статься, выстрел мой и оградил вас, Глафиру и Михайлу от беды, а уж детушки-то и без того не погибли бы в Святой вечер этот: сам Христос подхватил бы их при падении на святые руки свои и невредимыми перенес бы на дно лощины.

Странною показалось барыне речь старика, и она пристальнее вгляделась в сверкавшие глаза его; но не безумие, а глубокое благоговение светилось в его разгоревшихся взорах.

Она сказала:

– Это было бы чудом Божиим, и было бы неразумно надеяться, чтобы Господь удостоил им моих детей.

Старик помолчал и затем снова с уверенностью повторил:

– Спаситель оградил бы их от погибели и уберег невредимыми. Знаю, что говорю… Не впервые был я свидетелем такого чуда.

Барыня вздрогнула и спросила:

– Что хочешь сказать ты, старик? Объяснись же прямее, не томи меня…

Зосима обеспокоился вдруг, припоминая, не сказал ли чего лишнего; чтобы замять начатый разговор, торопливо и ласково стал он приглашать барыню к хозяйскому месту у стола подкрепиться, чем Бог послал, и вместе с детушками встретить наступающий праздник взваром и медовым питьем.

Но она увидела его смущенье и сама обеспокоилась пуще прежнего.

– Нет, не таись от меня, дружок, и вполне доверься мне, – сказала она. – Хоть и не знаю тебя, но уже всем сердцем, как родного, тебя возлюбила я.

Ласковое слово тронуло Зосиму, и слезы набежали на глаза его. Встал он с места, положил крест перед иконами и, снова обратив на барыню ясный взор свой, промолвил:

– Да, не потаюсь от вас, барыня милая; расскажу вам про то, что в былое время в этом медвежьем уголке случилось и от чего уже много годков душа моя покоя не ведает в Святой вечер этот. Но уж не пеняйте на меня, коли опечалит вас скорбный рассказ мой.

И, собравшись с духом, передал старик своим слушателям следующее:

– Ровнехонько двадцать лет тому назад, в навечерье Рождества Христова, сидел я в этой горнице и перечитывал по Священному Писанию о жизни и чудесах Спасителя на земле. И грешная мысль зародилась вдруг в уме моем: «Боже! – подумалось мне, – почему же и ныне не проявляешь Ты чудодейственную силу Свою в нашей жизни, в поучение грешному люду? Много на белом свете прожил я, в разных краях на веку своем побывал, а узреть чудо твое доныне не удостоился…» – и вдруг слышу я, среди лесной тиши, звон колокольцев, такой же тревожный, как и нонче, о ту же пору. В этой глуши и среди бела дня редко кого на проселке встретишь, а тут, в стороне от дороги, и совсем-то на диво было бы заезжего человека увидеть. И подумалось мне, уж не ко мне ли, мол, кто едет, и немало я этой невидали подивился. Только вот, слышу, – звон беспокойный какой-то, словно захлебывающийся, и, прислушавшись, смекнул я, что кто-то во весь опор сюда скачет. Ну, думаю, неладно дело: к чему такая прыть? Какие тут спешные дела быть могут?.. Да как вспомнилось мне, что исстари проторенная дровосеками в лесу дорожка к обрыву выходит, захолонуло у меня сердце от недоброго предчувствия. Словно ошалелый, выскочил я из горницы и побежал по дорожке к проселку, навстречу звону. И вот вижу – летит взбешенная тройка лошадей, ямщик надрывается над ними, но не в силах пособить беде. Едва успел я в сторону отскочить, как промелькнули они мимо меня. И закричи тут я во весь дух: «Держи вправо! Впереди смерть!» И, себя не помня, побежал за возком. Голос мой гулко перекатился по лесу и пуще перепугал лошадей. К самому обрыву подскочили они, а что дальше было – ум мутится, сердце разрывается при воспоминании… Столбом взвилась и широко разлетелась снежная пыль над обрывом, мелькнуло над ним черное пятно, раздался дикий крик, и вдруг все исчезло из виду, а вслед за тем земля под лесом вздрогнула от страшного удара в лощине. Затем все сразу стихло… Что уж это была за тишина! Кажись, при громе пушек было бы отраднее… Подбежал я к оврагу, заглянул вниз и, словно подкошенный, рухнулся тут, на снегу, без памяти. Долго ли пролежал я так, уж не могу доподлинно сказать, а когда очнулся и сбежал вниз, – все уже, казалось мне, было кончено. Среди развалин возка, вижу, лежит молодая барыня, с рассеченною головой, ямщик тоже убит, лошади совсем искалечены… И вдруг среди этого мертвого царства словно бы дивное видение представилось глазам моим. Вижу – на сугробе, шагах в пяти от барыни, сидит малая девочка и, словно только что проснувшись, удивленным взором вокруг поглядывает. Была она в белой пуховой шубке, а потому и не сразу заметил я ее на снегу. Гляжу я – и глазам своим не верю! – так и есть, совсем невредимая, даже не испуганная!.. И подумалось мне тогда: «Безумец, чуда Божия захотел ты: гляди же на него; вспомни слова Спасителя при благословении детей и пойми, почему Господь в грешной жизни людей редко проявляет ныне особую благодать свою. Те, перед которыми творил Христос чудеса, были еще не просвещены Божественным учением его, у вас же оно с детства перед глазами, вы обучены ему, но в жизни часто и сознательно его отвергаете…» В немом благоговении глядел я на девочку, а она, увидев меня, ласково протянула ко мне ручонки. С молитвою подобрал я ее со снегу и перенес сюда, в горенку. От нее только и можно было добиться толку, что зовут ее Олюшкой, а про покойную мать и расспрашивать было нечего. Через день суд наехал. Стали судить да рядить: кто, мол, и откуда эта барыня, и никто из окрестных людей ответа дать не мог. Была она, слышь, проезжая, и без малого год минул, прежде чем родных ее в дальнем городе сыскали. И жила все это время малая Олюшка у меня, и так-то привязался я к ней душою, что, казалось мне, жизни решусь, коли ее у меня отнимут. Ясный высший свет, душевный мир и отраду внесла она в угрюмый уголок мой. Да, как сон промелькнули радостные для меня дни. Приехал наконец с Кавказа муж покойной барыни, полковник, отслужил панихиду на могиле ее, в Колтышкине, погоревал над обрывом, взял от меня дочку свою, дитя мое богоданное, и укатил на родину. Словно от сердца кусок оторвал он у меня, как Олюшку-то отобрал. И вот сколько уж годков минуло, а и слуху о ней до моего угрюмого уголка не дошло; но чуется мне, что не умру, доколе не увижу мою ясыньку, внучку мою ненаглядную… – прервал вдруг Зосима рассказ свой и с беспокойством спросил:

– Что ж это вы, барыня, так плачете заливаетесь? Вот видите, сказывал я вам, что невеселою будет речь моя.

– Не от горя, а от радости плачу я, дедушка, – молвила на это барыня.

И, отняв платок от залитого слезами, но сияющего лица своего, добавила она:

– Дедушка, дедушка!.. да неужто же не узнал ты меня, свою Олю, свою внучку богоданную?.. Ведь это я та девочка, что двадцать лет тому назад подобрал ты на сугробе. Предчувствие не обмануло тебя: вот и свиделись мы наконец!

И странно отшатнулся Зосима, и во все глаза глядел на барыню, пораженный новою мыслью, только теперь пришедшею ему в голову.

А барыня продолжала:

– Мать моя, убитая в овраге, погребена в Колтышкине, и с тех пор, как поселилась я с мужем в вашем уезде, ежегодно бываю в этом селе, чтобы в день годовщины смерти матушки помолиться на ее могиле. Сама я не помню тебя, а отец только вскользь упоминал мне о тебе. Но когда впервые сегодня увидела я лицо твое, какое-то смутное воспоминание шевельнулось в душе моей и подумалось мне, что где-то я уже тебя видела… Обними же, дедушка, Олю свою, дважды тобою спасенную…

Заливаясь радостными слезами, припал старый Зосима головою к коленям барыни и горячими поцелуями покрывал ее руки.

– Олюшка! Дитятко мое родное! – шептал он сквозь слезы. – Да как же сердце-то мое старое, неразумное не подсказало мне сразу, какого дорогого гостя к себе принимаю… Знать, уже вконец одряхлело оно и пора ему на покой… Да, теперь уже не в тягость будет мне умереть после того, как свиделся я с своею Олюшкой…

– Полно, дедушка, что за речи в этот радостный час!.. Сядем все к столу, встретим наступающий праздник.

После минувших страхов, после долгих слез на радостях нежданной встречи веселые часы наступили в «угрюмом уголке» Зосимы; и Глафира, и Михайло, вполне оправившиеся от испуга, искренне радовались счастию своей доброй барыни.

Через год снова приехала барыня с детьми в Колтышкино и целую неделю прогостила у Зосимы. А еще через год не стало уже старика: седые годы одолели его. Тихо угас он на глазах не покидавшей его при смертном одре «Олюшки»…

Теперь у нее на Колтышкинском погосте две дорогие ей могилки, к которым она ежегодно ездит помолиться в сочельник перед Рождеством Христовым.

Г.Г. Ге На Севере

Багровыми лучами разливалось северное сияние по полярному небу. Яркими брызгами разноцветных камней искрились ледяные горы. Тишина вокруг была мертвая, холодная.

Спит медведь на прозрачной льдине. Прижал он уши свои к затылку, спрятал острую, сухощавую морду под широкую лапу и спит. Тепло ему в белой пушистой шубе. Никто не потревожит его мирного сна. Только изредка донесется гулкий раскат словно пушечного выстрела, и понимает Мишка во сне, что раскололась ледяная гора – только вздрогнет слегка, поведет ухом и снова безмятежно погрузится в свой чуткий сон.

А волны багровых лучей все переливаются в необъятном просторе полярного неба, в причудливых, дивных изгибах, рассыпая яркие снопы золота, пурпура, играя на льдинах. Раскинулись они длинными цепями по всему фантастично освещенному горизонту то в виде острых зубчатых горных хребтов, то грядами холмов, то мягкими волнистыми очертаниями, то громоздясь друг на друга в хаотическом беспорядке. И все они на общем темно-синем фоне переливают разноцветными огнями. Вот искрится вся розовая льдина, высоко поднимая к небу свой яркий шпиц. А вот сурово возвышается готическая башня, опоясанная стройными рядами сквозных арок. Заливаясь волнами света, она то вспыхнет рядами грозных бойниц, то, отражая в себе сияние, задробится его лучами и на мгновение померкнет.

Вдруг медведь заворчал и проснулся. И чего бы, кажется? Никто его не будил, спал бы себе. Да нет, видно, не ладно, уж больно он голоден. Почесал он свою богатырскую лопатку, встряхнулся, поворчал и вдруг насторожил уши. Чуть слышно донесся до него протяжный вой. И вздрогнул Мишка, вытянул шею, задвигал ноздрями и ожил. Сверкнули его глаза, расправились когти. Тихо-тихо спустился он со скалы и пополз…

У крутого отвеса ледяной скалы приютилось небольшое суденышко. Разукрашено оно ледяными гирляндами и кистями, отливающими всеми цветами радуги. Сиротливо глядит оно своими заиндевевшими боками и высоко вздернутым носом. Царит вокруг тишина мертвая, непробудная, царит она и на судне. Замерло оно и недвижимо чернеет в оледенелом воздухе.

А там, в глубине его, в тесной каюте, отходит душа Божья в новый, далекий, неведомый мир. Тихо похрустывает красноватый огонек в раскаленной печи. Молча сидят вокруг суровые и исхудалые промышленники и глядят на огонь. Вот дядя Степан нагнулся, подобрал два поленца, оглядел их со всех сторон, словно невидаль какую, и бросил в печь. Заиграло полымя на его угрюмом лице, засеребрилась косматая борода. Вздохнул дядя Степан, облокотился локтями о колена и замер. Вон Митрич – потешник и балагур. Да уж не до словечек ему. Тоска жгучая, неумолимая ухватила его за горло и сомкнула уста. Вон Гришка-варнак[148] с своим продольным шрамом на худой щеке. Тупо глядят его небольшие серые глаза, ни один мускул испитого бледного лица не дрогнет. А вон и сам Ванюха – красавец богатырь. Да не узнать уж парня: почернела его красота. Разметался он на оленьих шкурах, провалились его большие, черные глаза и странно светятся зловещим огоньком. Худо Ванюхе.

По переменам едва слышно тявкает во сне лохматая собачонка Рыжик. Свернулась она в ногах у Ванюхи и сладко спит. Видно, чудится ей широкая улица их родного поселка, гонится она за босоногим пареньком и, в азарте, не в силах удержать спазматического лая, дергает лапкой, шевелит хвостом. Проснется – окинет взглядом все хмурые лица, пощурится на огонь и, суетливо пряча свою красивую мордочку, спешит перенестись отсюда далеко-далеко.

Поднялся ветерок, загудел по снастям. Проснулся Ванюха, силится повернуть распухшим языком. Окружили его промышленники, наклонили головы, слушают.

– Братцы! Коли что… Матери поклон… Паране…

Скажите – завсегда… Там в узелке… серьги ей от меня…

Затих. Сдвинул брови дядя Степан – старшой по артели.

– Ладно. Да ты, Ванюха, не того… Все в воле Божьей. Чего там загадывать «коли что», сам встанешь! – И понурил голову еще ниже.

Бредит Ванюха, бредит страдой мурманской, первым промыслом… Чудятся ему становища, длинной цепью раскинутые по всему мурманскому берегу, под теплыми лучами летнего солнца. Хоть и не привычен парень к работе промысловой – впервой ведь! – а не отстает от старших. Валом ложится на упругие весла, и летит утлая шняка[149] в открытое море заводить невода. Заколышется море, и ныряет шняка, как гагара, то взлетит на седую вершину косматого вала, то скользнет в открытую бездну. Кормщик любуется парнем, похваливает. И радостно Ванюхе от похвал старика, и жутко… Бредит Ванюха. Тут и схватки с норвежцами, и бури лютые, и медведи. А чаще мерещится ему Параня-зазнобушка. Любуется он ею, речи нашептывает ласковые да любовные…

А ветер все так же посвистывает по снастям и стонет по щелям. Все так же жутко промышленникам. В смертельной душевной тоске скучились они у больного и сидят недвижимо, замирая в холоде полярной ночи.

Тихо.

Вдруг раздался треск зловещий, переливчатый. Вздрогнули промышленники, встрепенулись. Разом смекнули, в чем дело. Схватил дядя Степан Ванюху своими могучими руками, перекинул через плечо и ринулся на палубу.

С визгом, стоном наклонялась «Параня», все больше и больше, конвульсивно растопырив вокруг свои доски и борта, словно щетинясь. Зазевался варнак – налетела на него мачта, запутала в реях, подмяла. Да спасибо – освободил его дядя Степан, выручил.

Раздавило «Параню» сходящимися льдинами, раздавило, как скорлупу, одни щепы остались… задумался дядя Степан – матерый, бывалый старик, потом огляделся вокруг и послал варнака за кирками. А сам принялся кликать Митрича-балагура.

Сидит Митрич на корточках, невдалеке от «Парани», прямо на льду, опустил голову на руки, не шевелится. Окликнул его еще раз дядя Степан – не обернулся Митрич – сидит, как истукан. Рассердился старик, плюнул и принялся за работу. Натаскал бревен, досок, застелил их шкурами, положил на них еле живого Ванюху, укрыл потеплей. Тут Гришка подошел с двумя кирками и ломом.

– Поди, малый, погляди, чего там Митрич присох, – сказал дядя Степан и, подойдя к ледяной скале, взмахнул киркой наотмашь. Посыпались ледяные брызги, закипела работа.

– Митрич, а Митрич! Иди подсоблять! – крикнул Гришка, теребя за плечо товарища.

Тот вздрогнул, съежился и сунул лицо между коленями еще глубже.

– Митрич! Чего тебе, а? Вставай! Замерзнешь.

Вдруг Митрич поднял лицо, хлопнул себя по коленям и закричал дико, неистово:

– А, норвега, братцы, норвега!..

Оторопел Гришка, отступил на шаг.

– Митрич, брось, оставь! Идем шалаш вырубать! Чего тебе, а?

– Норвега, братцы, норвега! – завопил Митрич еще неистовей и спрятал лицо между колен.

Подогнулись ноги у варнака, бежит к дяде Степану.

– Дядя, а дядя!.. Митрич решился!

Бросил кирку дядя Степан, подошли они вместе.

– Митрич, вставай! Замерзнешь, пес ты окаянный, иди подсоблять!

Щелкнул Митрич зубами, визжит:

– Норвега, братцы, норвега!..

– Да полно тебе! Какая норвега, вставай!

Ухватился Митрич за дядю Степана и с ужасом по вторяет:

– Норвега, братцы, норвега!

Вырвал ногу дядя Степан, поглядел на Гришку, а уж и тот побелел, трясется, еле на ногах стоит.

– Бежим, дядя, бежим! – лопочет губами, а сам пригинается.

Сорвалось что-то и у дяди Степана. Хватило его, словно ломом по голове, продрал мороз по костям, задрожал он, позеленел и кинулся прочь. Вмиг выхватил из обломков «Парани» длинные санки, набросал в них всего, что ни попадало под руки, торопясь, спотыкаясь, падая, а варнак ошалел, еще пуще бегает за ним и повторяет, слезно рыдая:

– Ой, скорей, дядя, скорее!

– Гляди, не замерз бы, – сказал дядя Степан, кивая на Митрича, и прибавил: – Чего там жалеть, собери костер да подволоки его, может, очнется.

Покорно взялся Гришка за работу, собрал огромный костер, высек огня, и запылало широкое пламя, запылало и ярко осветило всех пятерых: Ванюху с его испитым, почернелым лицом, дядю Степана с пучками бровей и всклоченной бородой, варнака с выражением муки и глухой тоски в воспаленных глазах, осветило и Митрича-балагура. Как подволокли его – так и остался он у костра, с лицом на коленях; осветило и Рыжика. Сидят они молча, в тупом забытье – ждут смерти Ванюхи.

Тихо…

По всему простору полярного неба тонут яркие звезды, искрясь и переливаясь радужными огнями. Черным столбом подымается дым от костра, широкими клубами стелется в разреженном воздухе и тает по ветру…

Не жалеют топлива исхудалые, заморенные, еле живые промышленники – видно, чуют, что за ночь охватила их на далеком севере, морозная яркая ночь, – зажгли свою елку, празднуют и они Рождество Спасителя, и разгорается их елка все шире и выше, поднимаясь навстречу пышной красавице – царице – Полярной звезде…

– Помер… – сказал дядя Степан.

Оглянулся варнак – посинел Ванюха, не дышит, черной кровью запеклись его полуоткрытые губы.

Тяжелые слезы закапали на заскорузлые щеки. Эх, Господи, Господи!.. Вздыхают бедняги и стоят над Ванюхой в глубоком раздумье. Наконец взяли его, отнесли на суденышко, положили за борт. Стал на колени дядя Степан – старшой по артели, шапку снял, а за ним и варнак. Прочел дядя Степан «Отче наш», заупокойную молитву, помолились, накрыли покойника, повздыхали, посадили еле живого Митрича в сани и побежали они вдвоем, волоча сани, подгоняя друг друга…

Завыл Рыжик, усевшись в ногах Ванюхи, не оставил хозяина, помнит ласки его, помнит, как делился он с ним ломтем черного хлеба, помнит, как он поглаживал его мохнатую мордочку и рассказывал про Параню свою ненаглядную… Стащил Рыжик парус, положил свои лапки на широкую грудь богатырскую, что грела его во время ненастное, снежное, и с прерывистым визгом лижет покойника, а то снова подымет голову и жалобно воет…

Все дальше и дальше уходят промышленники, волоча за собою длинные санки, на которых среди бочонков и ящиков приютился и Митрич-балагур. Ничего он не видит и не понимает, положил лицо на колени, охватил их руками – затих. Шагает дядя Степан размеренно, твердо, не отстает и варнак – выгибают спины промышленники, уходят все дальше и дальше…

Не умер Ванюха, очнулся. Раскрыл он глаза – только Рыжик один радостно лает. Ужас напал на Ванюху. С болью в сердце поднял он голову, ухватился за обломанный борт – тихо, пустынно кругом… Только вон далеко-далеко будто движутся санки… Попробовал крикнуть – вырвался хриплый стон нечеловеческий и замер в оледенелом воздухе.

Опустилась голова парня на свернутый парус, закрылись глаза, шепчут губы слова непонятные. И вдруг видит он… Родное селение, солнышко светит ярко, тепло. Вот избенка родная. Стоит на пороге мать и моет снегом ручонки сестре его махонькой. Вот-то обрадуется! Давно уж пора! Похудела, бедная, заждавшись кормильца, ушел он с самого Сретенья и без вести пропал на далеком промысле…

Рождество на дворе. Гулко несутся по воздуху мерные удары деревенского колокола, гудят они по всему селению, созывая люд крещеный на молитву.

Спешит Ваня, спотыкается… Вот уже он подле… вот уж и мать разглядела… Жарко припала к нему, еще жарче крестится и шепчет молитву…

Рассказы пошли… Подарки вынимает, деньги, потом и кровью заработанные. Трудно было. Малым показалось ему ловить треску да «зверя барышного», захотелось развернуться парню во всю мощь богатырскую, заработать на свадьбу, – собрал артель, оснастил суденышко и махнули за Шпицберген на кита!.. После лова богатого – повернули назад, да замешкались с ворванью. Чай, недельки с две уже прошло от Воздвиженья, как назад уже шли, и подарки на встречных торговых судах уже закупили… уж и Матку завидели!.. Как на грех, тут буря случилась, поломала, побила их, руль унесла. И погнало их снова на север, как ни бились они. Гнал их ветер неделю, другую, снова льды показались – горы целые, стал мороз пробирать. Затянуло кругом, и не видно конца этим льдам окаянным. А мороз все крепчает. Сплотил он горы ледяные, крепко сковал, проклятый, – кой-где только вода уцелела. Тут уж работа каторжная пошла, и казалось, конца ей не будет. Сначала думали-таки провести «Параню», уж больно рвался Ванюха, не хотел зимовать. Ну, бились, ломали ледяные глыбы, порохом рвали – работал парень за десятерых!.. Ведь экая сила!.. Кабы не он – давно бы все они побросали ломы да отдались на волю Божью… Смирились – больно затерло. Расположились на зимовку… Одного за другим хоронили промышленники, не щадил их мороз. Ну, да что Бога гневить! – выбились-таки, хоть и не все, а выбились!.. Слушает мать его, слезы текут.

А вот и Параня выглянула. Забилось сердце Ванюхи! Стоит она перед ним румяная, радостная, грудь волной подымается, глаза стыдливо потупила… Не забыл и ее парень… куда там забыть! – серьги из платка вынимает, настоящие, золотые.

Стоят они так, друг друга обнявши, – заснули точно… Прижалась она своей грудью высокой, девичьей к богатырской груди Ванюхи…

Туман выдвинулся беспросветный, будто ночь наступила. Уплывать стала Параня из рук его все дальше и дальше. Дух захватило Ванюхе, дыхание сперло… А Параня зовет его, руки протягивает. Все дальше и дальше плывет она, темней и темней все становится, почти и не видать ее… Хочет крикнуть Ванюха, клещи охватили горло его…

Рванулся и замер…

Влез белый медведь на борт, дернул ухом, носом повел и воровскими шагами стал подходить все ближе, смелей… Как увидал его Рыжик – яростно ощетинился, зарычал и вцепился в его мохнатую шубу. Отмахнул Мишка Рыжика, да куды! Не на такого напал! Борется крошка с гигантом: уходи, мол, не трожь!

Огляделся бродяга, подумал и дальше пополз. Эти что! – не уйдут, а ему бы свежинки! Все углы обошел – не видать! Сошел Мишка на лед, обнюхал костер, словно шар покатил от него все шибче и шибче.

Берегись, дядя Степан, берегись, Гришка-беглый, берегись, Митрич-потешник! Новые беды, новое горе, несдобровать вам, бедняки, голоден Мишка!

Потухло сияние, тихо кругом. Один лишь Рыжик, подняв свою мордочку, жалобно воет. И несется вой этот жалобный, скорбный, душу щемящий, – и пропадает вдали безответно.

В ночь на двадцать пятое декабря шла экспедиция частного американского общества, отправленная на розыски парохода «Жанетта», – под начальством капитана Гройса. Встретила она дядю Степана и Гришку, атакованных белым медведем. При первом же выстреле – медведь обратился в довольно храброе бегство. Расспросили дядю Степана и Гришку – как, что и откуда. Они рассказали все: и о смерти Ванюхи, и о том, что Рыжик при мертвом хозяине остался. Капитан уже отдал приказ о выступлении в путь, да в это время наш почтенный соотечественник, доктор Стружкин, торжественно объявил, что, как член русского общества покровительства животным, он не допустит гибели собачонки и спасет ее во что бы то ни стало…

– Мне нет дела до законов вашего общества, – воскликнул Гройс, – для меня важнее законы человечества, по которым я обязан спешить на розыски экипажа «Жанетты».

– Капитан, – сказал Стружкин, не возвышая голоса, – для меня законы Бога важнее законов человечества, а по законам Бога добро не подлежит измерению! Вперед!.. – И доктор свистнул на собак. Они подхватили санки и помчали его на север.

Каково же было удивление капитана и всех участников экспедиции, когда сани доктора привезли тело Ванюхи. Но еще большее удивление и радость со стороны дяди Степана, Гришки и пришедшего в себя Митрича вызвало сообщение доктора, обращенное к капитану и его команде. Кончая свой прочувствованный рассказ, причем оказалось, что Ванюха все еще жив и может поправиться, почтенный доктор сказал:

– Капитан Гройс! Господа американцы! Девятнадцать столетий тому назад Спаситель указал нам на основы истинного добра, а до сих пор мы еще склонны увлекаться и повторять, как Иуда: «Лучше бы сделала эта женщина, если бы продала масло за триста динариев и раздала их нищим». Капитан! В этом несчастном человеке сохранилась еще искра жизни, и ею он обязан только тому, что эта верная собачонка, не мудрствуя лукаво, отдалась не «законам человечества», а законам любви и самоотвержения. Где торжествует любовь – там торжествует и разум…

В то же мгновенье, как по волшебству, – все небо залило сплошным пожаром северного сияния…

А. Станиславский Рождество в тайге

Дело было на Урале. Золотопромышленник Б—в позднею осенью заявил золотоносную площадь, но не успел еще принять отвода. Россыпь была довольно благонадежная, а Б—в, оберегая ее от скупщиков и вместе с тем подготовляя работу к будущему году, на зиму оставил в своей заявке четырех рабочих и десятника. Эти пять человек, оставленные в лесу, в тридцати верстах от ближайшего села и завода, жили в полном между собою согласии, в маленькой, едва видной под снегом землянке. Били шурфы, обозначающие будущий разрез, брали пробы и половину добытого золота сдавали хозяину, а другую – продавали в сторону и пропивали.

Дня за три до Рождества десятник ушел к хозяину, обещаясь вернуться не раньше Крещения. Ночью, после его ухода, разразилась сильнейшая вьюга, продолжавшаяся уже вторые сутки. Накануне Рождества рабочие ничего не делали, да и работать не было никакой возможности – на дворе света Божьего не было видно, буран продолжался с полною силою.

Все четверо, с мрачными лицами, лежали в землянке на нарах, изредка перекидываясь отрывистыми фразами. Трое из них представляли собою обыкновенный тип приисковых рабочих; четвертый, молодой парень лет восемнадцати, по своему внешнему виду совсем не подходил к своим товарищам. Это был Ванька Подкидыш – юноша, почти мальчик, с нежным, красивым, женоподобным личиком, с темно-голубыми глазами и прекрасными вьющимися белокурыми волосами.

После прохода большой партии арестантов, следующих в Сибирь, Ванька, приблизительно трех месяцев от роду, очутился в Б-ском заводе, у порога избы богатого местного крестьянина. На шее был у него маленький золотой крестик, а на груди, под рубашонкой из тонкого полотна, записка: «Крещеный, звать Иваном». «Видно, из благородных», – решили крестьяне, осматривая подкидыша.

В семье крестьянина, к избе которого он был подкинут, Ванька был совсем нежеланным гостем. И своих ребят было много – все мелюзга. Но делать нечего, оставили. Сунули в рот соску, положили в какую-то плетенку, и Ванька не умирал. Время шло. Ванька стал ползать, потом ходить, оспаривал кусочки у ребят и у собак и упорно продолжал жить. Не красна была эта жизнь! Никто Подкидыша не любил, никто не приласкал… Четырнадцати лет от роду он был уже возчиком на прииске, а восемнадцати попал в настоящие рабочие и был не лучше, но и не хуже других золотарей; а накануне Рождества 188… года лежал с тремя товарищами на нарах в засыпанной снегом землянке.

Было около восьми часов утра.

– Экая погода, – заметил уныло один из рабочих, – Матрена не придет.

– И Устинья тоже не придет, – добавил другой.

– Какой леший к нам попадет в такой буран. Без водки на праздник останемся, – заключил Петр. Все замолчали на несколько минут.

– За водкой я бы сходил, – отозвался вдруг Ванька Подкидыш. – Пшеничка (золото) ведь у нас есть.

– Штучки на две найдется (два золотника). Да ты как дойдешь в эту погоду?

– Ничего – дорогу знаю. В заводе погреюсь, немного отдохну и к утру буду обратно.

– Ишь ты какой. К Насте захотелось! А не надуешь – вернешься?

– Разве я вас когда-либо надувал? Сказал, к утру приду, так и приду.

Предложение Ваньки оживило всю компанию. Все уже сидели на нарах и медленно развязывали углы платков, где в узелках завязана была пшеничка. Золота оказалось у всех золотника два, а то и побольше. Высыпали в одну бумажку, Ванька завязал ее в угол своего платка и начал собираться в дорогу. Надел рваный полушубок, сверх его азям[150] и туго подпоясался кушаком.

– Бери мои пимы, в броднях[151] ноги ознобишь, – сказал Петр.

– Возьми и мой полушубок, твой-то худой, – прибавил другой рабочий.

– Пимы возьму, а полушубка не надо – тяжело будет идти, на ходу и в своем погреюсь. А водки сколько брать?

– Неси четверть.

– Чего четверть – на праздник не хватит, погода, может, стихнет, и бабы придут, тащи полведра. Да свечек пятачных захвати в церкви. Завтра надо Богу помолиться.

– Ладно… до свидки, ребята.

– Ступай с Богом. Только смотри, Ванька, не заколей!

Ванька только рукою махнул и скрылся за низкою дверью землянки. Оставшиеся его товарищи опять легли на нарах и долго молчали.

По бездорожью и глубокому снегу пришлось идти верст пять, но Ванька действительно знал дорогу и безошибочно держался известного направления. Выбравшись на проезжую дорогу, он быстро зашагал вперед. К четырем часам он был уже в Б-ском заводе, продал золото, купил полуведерный бочонок водки, на двадцать копеек восковых свечей и, повидавшись с Настей, развратной девчонкой, работающей на заводе на разборке руды, несмотря на ее просьбы, не захотел остаться до утра и часов в десять вечера отправился обратно на заявку.

Ночь была лунная, но буран не стихал, и мороз был крепче, чем утром. По дороге никто за весь день не проехал, и местами снегу навалило столько, что приходилось брести по колено. Бочонок, привязанный у Ваньки на спине, на взятом у Насти кушаке, весил около тридцати фунтов и сильно затруднял ходьбу. Один пим у Ваньки прорвался; в другой он набрал в сугробе снегу – ноги начали мерзнуть, но Ванька не унывал и к рассвету подошел к месту, где нужно было свернуть в тайгу, на бездорожье. Тут он почувствовал, что ему холодно, вынул шпунт[152] из бочонка и выпил глоток водки. В желудке стало как будто теплее; но руки и ноги ныли от холода. Ванька шел еще версты две, но чувствовал, что сильно устал. Шутка ли пройти в такую погоду около шестидесяти верст в неполные сутки?

«Выпью еще капельку и отдохну немного», – подумал Ванька. Разгреб снег под кедром, сел, выпил и задумался. Руки и ноги перестали ныть. «Видно, отходят», – подумал Ванька, но в темноте он не видел, что кисти рук уже побелели и с ногами делается то же самое.

«Вот, ребята меня ждут не дождутся, – подумал Ванька, – ничего, дойду скоро – немного осталось. Ах, спать хочется – вздремнуть бы маленько. Приду в землянку, зажжем свечки, помолимся Богу, а там выпьем, будем песни петь – весело будет. Ах, как спать хочется – устал…»

Через несколько минут Ванька дремал, низко склонив красивую белокурую головку. Ему совсем тепло стало. Прошло еще несколько минут, и Ванька спал уже крепко-крепко… А буран продолжал свою песню над глухою тайгою. Рабочие водки не дождались…

На второй день Рождества буран стих. Матрена и Устинья пробирались к землянке и увидали чуть-чуть торчавшую из-под снега Ванькину шапку. Под кедром Ванька спал вечным сном. Бабы разгребли снег и увидели, что Ванька уже не проснется. Возле него лежал едва початый бочонок с водкою, из-за пазухи торчали четыре восковые свечки. Бабы взяли и то и другое, перекрестились и с грустною вестью добрели до землянки. Делать было нечего, пришлось заявить в волость…

Ванька просидел еще несколько дней под кедром, потом его отвезли в холодильник и наконец уложили в могилу. Одна Настя немного поплакала по Ваньке, да и ее скоро утешил другой. Так прошло Рождество на заявке Б—ва…

Н.С. Лесков Под Рождество обидели

На этом месте я хотел рассказать вам, читатели, не о том, о чем будет беседа. Я хотел говорить на Рождество про один из общественных грехов, который мы долгие веки делаем сообща всем миром и воздержаться от него не хотим. Но вдруг подвернулся неожиданный случай, что одного моего знакомого – человека, которого знает множество людей в Петербурге, – под праздник обидели, а он так странно и необыкновенно отнесся к этой обиде, что это заслуживает внимание вдумчивого человека. Я про это и буду рассказывать, а вы прослушайте, потому что это такое дело, которое каждого может касаться, а меж тем оно не всеми сходно понимается.

Есть у меня давний и хороший приятель. Он занимается одним со мною делом. Настоящее его имя я называть вам не стану, потому что это ему неудобно, а для вас, как его ни зовут, – это все равно: дело в том, каков он человек, как его обидели и как он отнесся к обидчикам и обиде.

Человек, про которого я говорю, не богатый и не бедный, одинок, холост и хотя мог бы держать для себя двух прислуг, но не держит ни одной. И это делалось так не по скупости, а он стеснялся – какого нрава или характера поступит к нему служащий человек да и что этому человеку делать при одиноком? Исскучается слуга от нечего делать и начнет придираться и ссориться, и выйдет от него не угодье, а только одни досаждения. А сам приятель мой нрава спокойного и уступчивого, пошутить не прочь, а от спора и ссор удаляется.

Для своего удобства он устроился так, что нанял себе небольшую квартирку в надворном флигеле, в большом и знатном доме на набережной, и прожил много лет благополучно. Хозяйства он никакого дома не держит, а необходимые послуги ему делал дворник. Когда же нужно уйти со двора, приятель запрет квартирную дверь, возьмет ключ в карман и уходит.

Квартирка небольшая, однако в три комнатки и помещается во втором этаже – посреди жилья, и лестница как раз против дворницкой. Такое расположение, что, кажется, совсем нечего опасаться, и, как я говорю, много лет прошло совершенно благополучно, а вдруг теперь под Рождество случилась большая обида.

Здесь, однако, я возьму на минуточку в сторону и скажу, что мы с этим приятелем видимся почти всякий день, и на днях говорили о том, что случилось раз в нашем родном городе. А случилось там такая вещь, что один наш тамошний купец ни за что не согласился быть судьею над ворами и вот что об этом рассказывают.

Давно в этом городе жили-были три вора. Город наш издавна своим воровством славится и в пословицах поминается. И задумали эти воры обокрасть кладовую в богатом купеческом доме. А кладовая была каменная, и окон внизу в ней не было, а было только одно очень маленькое оконце вверху, под самою крышею. До этого оконца никак нельзя было долезть без лестницы, да если и долезешь, то нельзя было в него просунуться, потому что никак взрослому человеку в крохотное окно не протиснуться.

А воры как наметили этого купца обокрасть, так уж от своей затеи не отстают, потому что тут им было из-за чего потрудиться: в кладовой было множество всякого добра – и летней одежды, и меховых шапок, и шуб, и подушек пуховых, и холста, и сукон – всего набито от потолка до самого до полу… Как смелому вору такое дело бросить?

Вот воры и придумали смелую штуку.

Один вор, бессемейный, говорит другому, семейному: – Я хорошее средство придумал: у тебя есть сынишка пяти годов – он еще маленький, тельцем мягок, – он в это оконце может протиснуться. Если мы его с собой возьмем – мы с ним можем все это дело обдействовать. Уведи ты мальчишку от матери и приведи с собою под самое Рождество – скажи, что пойдешь помолиться к заутрене, да и пойдем все вместе действовать. А как придем, то один из нас станет внизу, а другой влезет этому на плечи, и третий этому второму на плечи станет и такой столб сделаем, что без лестницы до окна достанем, а твоего мальчонку опояшем крепко веревкою и дадим ему скрытный фонарь с огнем да и спустим его через окно в середину кладовой. Пусть он там оглядится и распояшется, и пусть отбирает все самое лучшее и в петлю на веревку завязывает, а мы станем таскать, да все и повытаскаем, а потом опять дитя само подпояшется – мы и его назад вытащим и поделим все на три доли в половиною – нам двоим поровну, а тебе с младенцем против нас полторы доли, и от нас ему сладких закусочек – пускай отрок радуется и к ремеслу заохотится.

Отец-то вор – хорош, видно, был – не отказался от этого, а согласился; и как пришел вечер сочельника, он и говорит жене:

– Я ноне пообещался сходить в монастырь ко всенощной – там благолепное пение, – собери со мной паренька. Я его с собой возьму – пусть хорошее пение послушает.

Жена согласилася и отпустила парня с отцом. А тогда все три вора в монастырь не пошли, а сошлись в кабаке за московской заставою и начали пить водку и пиво умеренно; а дитя положили в уголке на полу, чтобы немножечко выспалось; а как ночь загустела и целовальник стал на засов кабак запирать – они все встали и ушли, а ребенка с собой повели, да все, что затевали, то все и сделали. И вышло это у них сначала так ловко, что лучше не надо требовать: мальчонка оказался такой смышленый и ловкий, что вдруг в кладовой осмотрелся и быстро цепляет им в петлю самые подходящие вещи, а они все вытаскивают, и наконец столько всякого добра натаскали, что видят, им втроем уж больше и унесть нельзя. Значит, и воровать больше не для чего.

Тогда нижний говорит среднему, а средний тому, который наверху стоит:

– Довольно, братцы, – нам на себе больше не снесть.

Скажи парню, чтоб он опоясался веревкою, и потянем его вон наружу.

Верхний вор, который у двух на плечах стоял, и шепчет в окно мальчику:

– Довольно брать – больше не надобно… Теперь сам себя крепче подпояшь да и руками за канат держись, а мы тебя вверх подтянем.

Мальчик опоясался, а они стали его тащить и уже до самого до верха почти вытащили, как вдруг – чего они впотьмах не заметили – веревка-то от многих подач о края кирпичной кладки общипалася и вдруг лопнула, так что мальчишка назад в обворованную кладовую упал, а воры от этой неожиданности потеряли равновесие и сами попадали… Сразу сделался шум, и на дворе у купца заметались цепные собаки и подняли страшный лай… Сейчас все люди проснутся и выскочут, и тогда, разумеется, ворам гибель. К тому же как раз сближалося время, что люди станут скоро вставать и пойдут к заутрене и тогда непременно воров изловят с поликою.

Воры схватили, кто что успел зацепить, и бросились наутек, а в купеческом доме все вскочили и пошли бегать с фонарями, и явились в кладовую. И как вошли сюда, так и видят, что в кладовой беспорядок и что очень много покрадено, а на полу мальчик сидит, сильно расшибленный, и плачет.

Разумеется, купеческие молодцы догадались, в чем дело, и бросились под окно на улицу и нашли там почти все вытащенное хозяйское добро в целости – потому что испуганные воры могли только малую часть унести с собой…

И стали все суетиться и кричать, что теперь делать: давать ли знать о том, что случилося, в полицию или самим гнаться за ворами? А гнаться впотьмах-то не знать в какую сторону, да и страшно, – потому что воры ведь, небось, на всякий случай с оружием и впотьмах убьют человека, как курицу. У нас в городе воры ученые – шапки по вечерам выходили снимать и то не с пустыми руками, а с такой инструментиной вроде щипцов с петелькою – называлась «кобылкою» (об ней в шуйских памятях[153] писано). А купец, у которого покражу сделали, отличный человек был – умный, добрый и рассудительный и христианин; он и говорит своим молодцам:

– Оставьте, не надобно. Чего еще! Все мое добро почти в целости, а из-за пустяка и гнаться не стоит.

А молодцы говорят:

– То и есть правда: нам Господь дитя на уличенье злодеев оставил. Это перст видимый: по нем все укажется – каких он родителей, – тогда все и объявится. А купец говорит:

– Нет, не так: дитя – молодая душа, неповинная, – он не добром в соблазн введен – его выдать ненадобно, а прибрать его надобно: не обижайте дитя и не трогайте: дитя – Божий посол, – его надобно согреть и принять как для Господа. Видите, вон он какой… познобившись весь да и трясется, испуганный. Не надо его ни о чем и расспрашивать. Это не христианское дело совсем, чтобы дитя ставить против отца за доказчика… Бог с ним со всем, что у меня пропало, они меня совсем еще не обидели, а это дитя ко мне Бог привел, вы и молчите, может быть, оно у меня останется.

И так все стали молчать, а спрашивать этого мальчика никто не приходил, и он у купца и остался, и купец его начал держать как свое дитя и приучать к делу. А как он имел добрую и справедливую душу, то и дитя воспитал в добром духе, и вышел из мальчика прекрасный, умный молодец, и все его в доме любили.

А у купца была одна только дочь, а сыновей не было, и дочь эта как вместе росла с воровским сыном, то с ним и слюбилася. И стало это всем видимо. Тогда купец сказал своей жене:

– Слушай, пожалуйста, дочь наша доспела таких лет, что пора ей с кем-нибудь венец принять, а для чего мы ей станем на стороне жениха искать? Это ведь дело сурьезное, особливо как мы люди с достатками и все будут думать, чтобы взять за нашей дочерью большое приданое, и тогда пойдет со всех сторон столько вранья и притворства, что и слушать противно будет.

Жена отвечает:

– Это правда – так всегда уже водится.

– То-то и есть, – говорит купец, – еще навернется какой-нибудь криводушник да прикинется добрым, а в душе совсем не таков выйдет. В человека не влезешь ведь: загубим ведь мы девку, как ясочку, и будем потом и себя корить, и ее жалеть, да без помощи. Нет, давай-ка устроим степеннее.

– Как же так? – говорит жена.

– А вот мы как дело-то сделаем: обвенчаем-ка дочку с нашим приемышем. Он у нас доморощенный – парень ведомый, да и дочь – что греха таить, – вся она к нему пала по всем мыслям. Повенчаем их и не скаемся.

Согласились так и повенчали молодых; а старики дожили свой век и умерли, а молодые все жили, и тоже детей нажили, и сами тоже состарились. А жили все в почете и счастии, а тут и новые суды пришли, и довелось этому приемышу, тогда уже старику, – сесть с присяжными, и начали при нем в самый первый случай судить вора. Он и затрепетал, сидит слушает, а сам то бледнеет, то краснеет, и вдруг глаза закрыл, но из-под век у него побежали по щекам слезы, а из старой груди на весь зал раздалися рыдания.

Председатель суда спрашивает:

– Скажите, что с вами? А он отвечает:

– Отпустите меня – я не могу людей судить.

– Почему? – говорят, – это круговой закон: правым должно судить виноватого.

А он отвечает:

– А то-то и есть, что я сам не прав, а я сам не судимый вор и умоляю, дозвольте мне перед всеми вину сознать.

Тут его сочли в возбуждении и каяться ему не дозволили, а он после сам рассказал достойным людям эту историю, как в детстве на веревке в кладовую спускался, и пойман был и помилован, и остался как сын у своего благодетеля, и всех это его покаяние тронуло и никого во всем городе не нашлось, кто бы решился укорить его прошлою не осужденною виною, – все к нему относились с почтением по-прежнему, как он своею доброю жизнью заслуживал.

Поговорили мы об этом с приятелем и порадовались: какие у нас иногда встречаются нежные и добрые души.

– Утешаться надо, – говорю, – что такое добро в людях есть.

– Да, – отвечает приятель, – хорошо утешаться, а еще лучше того – надо самому наготове быть, чтобы при случае знать, как с собою управиться.

Так мы поговорили (это на сих днях было), а назавтра такое случилося, что разве как только в театральных представлениях все кстати случается.

Приходит ко мне мой приятель и говорит:

– Дело сделано.

– Какое?

– У меня неприятности.

Думаю: верно, что-нибудь маловажное – потому что он мужик мнительный.

– Нет, – говорит, – неприятность огромная: кто-то обидно покой мой нарушил. Вышел я всего на один час, а как вернулся и стал ключ в дверь вкладывать, а дверь сама отворилась… золотая цепочка валяется и еще кое-что ценное брошено, а взяты заветные вещи и золотые часы, которые покойный отец подарил, да древних монеток штук шестьсот, да конверт, в котором лежало пятьсот рублей на мои похороны и билет на могилу рядом с матерью…

Я слова не нахожу, что ему сказать от удивления.

– Что это? Вчера говорили про историю, а сегодня над одним из нас готово уже в таком самом роде повторение.

Точно на экзамен его вызвали.

– Ну-ка, мол, – как ты вчера чужой душой утешался – так покажи-ка, мол, теперь сам, какой в тебе живет дух довлеющий?

Посидел я молча и спрашиваю:

– Что же вы сделали?

– Да ничего, – отвечает, – покуда еще не сделал, да не знаю и делать ли? Говорят, надо явку подавать…

И спрашивает меня по-приятельски: каков мой совет? А что тут советывать? Про явку ему уже сказано, а в другом роде – как советывать? Пропало не мое, а его добро – чужую обиду легко прощать…

– Нет, – говорю, – я советывать не могу, а если хотите, я могу вам сказать, как со мною раз было подобное и что дальше случилося.

Он говорит: пожалуйста, расскажите. Я и рассказал, что раз со мною и с вором случилося.

Сделал я раз себе шубу, и стала она мне триста рублей, а была претяжелая, так бывало плечи отсадит, что мочи нет. Я и взял с нею дурную привычку – идучи, все ее с плеч спускать, и оттого скоро отбил в ней подол. Утром в рождественский сочельник служанка говорит мне:

– Шуба подбилася: я по-портновски мех подшить не умею – посажу на игле, весь подол станет морщиться; дворник говорит, что рядом в доме у него знакомый портнишка есть – очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с дворником? Он к вечеру ее назад принесет.

Я отвечаю: «Хорошо». Девушка и отдала мою шубу дворнику, а дворник отнес ее рядом в дом, своему знакомому портнишке.

А сочельник пришел с оттепелью, капели капали: вечером мне шуба не понадобилась – в пальто было впору.

Я про шубу забыл и не спросил ее, а на Рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение: дворник, бледный и испуганный, не с праздником поздравляет, а рассказывает, что моей шубы нет и сам портнишка пропал… просит меня дворник, чтобы я подал явку. Я не стал подавать, а он от себя подал.

Он подал явку, а шубы моей, разумеется, все нет как нет, и говорят, что и портного нет… Жена у него оказалась с двумя детьми – один лет трех, а другой грудной… Бедность, говорит, ужасающая: и женщина, и дети страшные, испитые, – жили в угле, да и за угол не заплачено, а еды у них никакой нет. А про мою шубу жена говорит, будто муж шубу починил и понес ее, чтобы отдать, да с тех пор и сам не возвращается… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Пропал портнишка, как в воду канул… Я подосадовал и другую шубу себе сделал, а про пропажу забывать стал, как вдруг неожиданно на первой неделе великого поста прибегает ко мне дворник… весь впопыхах и лепечет скороговоркою:

– Пожалуйте к мировому, я портнишку подсмотрел… подсмотрел его, подлеца, как он к жене тайно приходил, и сейчас его поймал и к судье свел. Он там у сторожа… Сейчас разбор дела будет… скорее, пожалуйста… подтвердить надо… ваша шуба пропала.

Я поехал… Смотрю, действительно сторож бережет какого-то человека худого, тощего, волосы, как войлочек, ноги портновские – колесом изогнуты, и весь сам в отрепочках – починить некому, и общий вид какой-то полумертвый.

Судья спрашивает у меня: пропала ли у меня шуба, какая она была и сколько стоила?

Я отвечаю по правде: была шуба такая-то, заплачена была триста рублей, а потом ношена, и сколько стоила во время пропажи – я определить не могу: может быть, на рынке за нее и ста рублей не дали бы.

Судья стал допрашивать портного – тот сразу же во всем повинился: «Я, – говорит, – ее подшил и к дворнику понес, чтобы отдать и деньги за работу получить… на грех, дворника дома не было, и дверь была заперта, а господина я не знал по фамилии, ни где живут, а у нас в сочельник в семье не было ни копеечки. Я и пошел со двора да и заложил закладчику шубу, а на взятые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испугался и убежал, а последние деньги пропил и с тех пор все путался». А теперь он и не знает, где и квиток потерял, и закладчика указать не может. «Виноват – пропала шуба».

– А сколько, по-вашему, шуба стоила? Портной не стал вилять и говорит:

– Шуба была хорошая.

– Да сколько же именно она могла стоить?

– Шуба ценная…

– Сто рублей она могла, например, стоить? Портной себя превосходит в великодушии.

– Больше, – говорит, – могла стоить.

– И полтораста стоила?

– Стоила.

Словом – молодец портной: ни себя, ни меня не конфузит.

Судья зачитал: «по указу», и определил портного на три месяца в тюрьму посадить, а потом чтобы он мне за шубу деньги заплатил.

Вышло, значит, мне удовлетворение самое полное, и больше от судьи ожидать нечего.

Я пошел домой, портнишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса.

Чего еще надобно?

Дал Бог мне, что я вскоре же заболел ревматизмом, который по-старинному по-русски называли «комчугою[154]». Верно ей дано это название. Днем эта болезнь еще и так и сяк – терпеть можно, а как ночь придет, так она начинает «комчить», и нет возможности ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что припоминается и представляется. И вот у меня из головы не идет мой портнишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит, а с бабой и детьми-то что делается?.. И при нем-то им было худо, а теперь, небось, беде уж и меры нет… А мне ото всего этого суда и от розыска что в пользу прибыло? Ничего он мне никогда этот портнишка заплатить-то не может, да если бы я и захотел что-нибудь с него донимать по мелочи, так от всего от этого будет только «сумой пахнуть»…

Никогда я этого донимать не стану…

А зачем же была эта явка-то подана?

И это стало меня до того ужасно беспокоить, что я послал узнать: жива ли портнишкина жена и что с нею и детьми делается?

Дворник узнал и говорит: «Ее присуждено выселить, и как раз их сегодня выгоняют: за ними за угол набралось уже шесть рублей».

– Вот-те мне, и ах-ти мне.

А «комчуга» ночью спать не дает и в лица прикидается: задремишь от усталости, а портнишка вдруг является и начинает холодным утюгом по больным местам, как по болвашке, водить… И все водит, все разглаживает да на суставах острым углом налегает…

И так он меня прогладил, что я поскорее дал шесть рублей, не полегчает если уж не на теле, то хоть на совести, – потому так я уверен, что в бедствиях портновской семьи это моя жестокость виновата.

Жена портного оказалась дама чуткого сердца и пришла, чтобы меня благодарить за шесть рублей… А сама вся в лохмотьях, и дети голые…

Дал им еще три рубля…

А как ночь, так портнишка опять идет с холодным утюгом… и зачем это я только наделал?..

Рассердишься и начинаешь думать: а как же мне иначе было сделать? Ведь нельзя же всякому плуту потачку давать? Так все и сомневаюся. А тут Пасха пришла… Портному еще полтора месяца в тюрьме сидеть… Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к Пасхе надо что-нибудь увеличить им пенсию… Ну, по силам своим и увеличил, да жена его о себе иначе понимать стала и на меня недовольна и сердится:

– Кормильца нашего, – говорит, – оковал: что я с детьми теперь сделаю? Ты нас убил – тебя Бог убьет.

И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несравненно бы лучше было, если бы моя шуба с портным вместе пропала с глаз моих. Было бы это тогда и милосерднее да и выгоднее: а теперь если хочешь затворить уста матери голодных и холодных детей – корми воровскую семью, а то где твоя совесть-то явится? Заморить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с палачом, ни с доносчиком…

Кормлю я кое-как семью портнишки – ну, а на душе все противнее… Чувствую, что будто я сделал что-то такое, хуже чем чужую шубу снес… И никак от этого не избавиться…

И вот под самую Пасху все пошли к утрене, а я больной остался один дома и только чуть-чуть задремал, как вдруг ко мне жалует орловский купец Иван Иванович Андросов… Старичок был небольшой, очень полный, с совершенно белой головой, а лет сорок тому назад умер и схоронен в Орле. Последние годы перед своею кончиною он находился в чрезвычайной бедности, а имел очень богатого зятя, который какими-то неправдами завладел его состоянием. Отец мой этого старика уважал и называл праведником, а я только помню, что он ходил в садах яблони прививать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не вылезет: он встает, и кресло на нем висит, как раковина на улитке. Никогда он ни о чем не тужил и про все всегда говорил весело, а когда люди ему напоминали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, всегда одинаково отнекивался:

– Ну так что ж!

– А вы бы, Иван Иванович, жаловались. А он отвечает:

– Вот тебе еще что ж!

– А помрешь с голоду?

– Ну так что ж!

– И схоронить будет некому.

– Вот тебе еще что ж! Говорили: он глуп.

А он не был глуп: он пришел к нам на Рождество и все ел вареники и похваливал:

– Точно, – говорит, – будто я тепленькими хлопочками напихался – и вставать не хочется.

И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схоронили.

Ведь такой человек, очевидно, знал, что делал! «В бесстрашной душе ведь Бог живет».

Так-то бы, мол, кажись, и мне следовало сделать: «Пропала» – «Ну так что ж»… А жаловаться? «Вот тебе еще что ж!» И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было бы спокойнее.

Тут как я это рассказал, мой обокраденный приятель и взял меня на слове.

– Вот, говорит, и я думал, так и я все так и сделаю.

Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово Рождество.

Пропало, и кончено: «Ну так что ж, да и вот тебе еще что ж»?

На этом он дело и кончил, и я ему ничего возражать не смел, но потом досталось мне мучение: в один день довелось мне говорить об этом со многими и ото всех пришлось слышать против себя и против его все несхожее. Все говорили мне:

– Это вы глупо обдумали!.. Так только потачка всем… Вы забыли закон!.. Всякий один другого исправлять должен и наказывать. В этом первое правило.

Читатель! будь ласков: вмешайся и ты в нашу историю; вспомяни, чему тебя учил сегодняшний Новорожденный: наказать или помиловать?

Если ты хочешь когда-нибудь «со Христом быть» – то ты это должен прямо решить, и как решишь – тому и должен следовать… Может быть, и тебя «под Рождество обидели» и ты это затаил на душе и собираешься отплатить?.. Пожалуй, боишься, что если спустишь, так тебе стыдно будет… Это очень возможно потому, что мы плохо помним: в чем есть настоящее «первое правило»… Но ты разберись, пожалуйста, сегодня с этим хорошенечко: обдумай – с кем ты выбираешь быть: с законниками ли разноглагольного закона или с Тем, который дал тебе «глаголы вечной жизни»… Подумай! Это очень стоит твоего раздумья, и выбор тебе не труден… Не бойся показаться смешным и глупым, если ты поступишь по правилу Того, который сказал тебе: «Прости обидчику и приобрети себе в нем брата своего».

Я тебе рассказал пустяки, а ты будь умен, – и выбери себе и в пустяках – то полезное, чтобы было тебе с чем перейти в вечность.

Ф.Д. Нефедов На Новый год

Был канун Нового года. На дворе трещал и ухал мороз. По московским улицам и переулкам стоял не то дым из труб, не то туман от холода. Газовые рожки еле мерцали, образуя небольшие световые пятна; порою сквозь тьму проступала вверху бледная звездочка и быстро опять пряталась. Изредка, визжа стальными подрезами, бешено проносились сани; темные и согбенные фигуры пешеходов, на секунду и неясно обозначившись на световом пятне, ныряли в туман и там исчезали.

Но тридцатиградусный мороз не помешал москвичам готовиться к встрече загадочного гостя. Не остановил он и знакомых профессора Владимира Александровича Морева, пригласившего их к себе встретить Новый год; близких приятелей он звал к восьми часам вечера, а всех остальных в одиннадцать.

– Почему так рано? – спрашивал его кто-нибудь из приятелей.

– А потому, что ко мне обещался к этому времени приехать один человечек, с которым нам всем приятно будет увидеться и потолковать.

– Кто же это?

– Мы не видали его пять лет. Он находился в командировке и вчера только воротился.

– В командировке?!

– Да. Он изучал на севере жизнь и нравы медведей. Приглашенный недоуменно и во все глаза смотрел на искусителя.

– Не знаю… Не припомню что-то… Да говори, кто?

– Приедешь, сам увидишь, – лукаво улыбаясь, отвечал Морев.

Приятель все недоумевал.

– Не знаю… Пять лет в командировке?.. Да неужели Платонов?!

– Приезжай. Жду к восьми непременно.

Вопреки обычаю русских людей всегда опаздывать, на этот раз приглашенные друзья, один вслед за другим, начали собираться к Мореву в кабинете. Платонов был уже там. С какою искреннею, глубокою радостью встретились друзья!

– Вот он, вот! – кивая в сторону Платонова, говорил профессор Морев, и в больших карих глазах его дрожали слезы.

В течение минут десяти, в которые успели все собраться, в кабинете только и слышались возгласы:

– Голубчик! Паша!.. Давно ли ты заявился?

– Пять лет не виделись!.. Но все такой же: здоров и свеж!

– Наконец-то тебя вижу! Здравствуй, дорогой мой!

Никто не упрекнул Платонова, что он, вернувшись уже три дня, никого из них не посетил; они только глядели на него, наперерыв обстреливая вопросами, и, не дожидаясь полных ответов, задавали новые и громко смеялись. Жена хозяина, молодая, с симпатичным лицом и тихим голосом, хлопотала в столовой за самоваром и, слушая оживленные голоса и смех, улыбалась довольною улыбкой. С полчаса продолжалось шумное оживление; потом голоса стали понижаться, раздавались реже, и только голос Платонова, нервический и перебивчатый, чаще других слышался в кабинете.

Горничная девушка обнесла чаем. Хозяин велел прибавить углей в топившийся камин, от которого разливалось приятное тепло и пурпуровый свет, как отблеск летней вечерней зари, падал на близ стоявшие кресла и шкафы с книгами. С потолка, сквозь розовый матовый шар, весь кабинет мягко освещался большою лампою. Все сидели около Платонова и слушали его.

Платонову было тридцать пять лет. Высокий, немного худощавый и мускулистый блондин, с мелко вьющимися на висках волосами, он имел вид здорового человека; его продолговатое лицо, с румяными щеками, окаймленное снизу русою бородкой, дышало силой и энергией, но в серых задумчивых глазах по временам выражалось что-то похожее на усталость или затаенную грусть.

В числе друзей, слушавших Платонова, кроме хозяина, были: двое профессоров, редактор одной газеты, литератор и земский статистик, все они были еще люди молодые, то есть почти одних лет с рассказчиком, и товарищи – кто по гимназии, кто по университету.

Павел Григорьевич, между тем, начал было увлекаться своими воспоминаниями, но вдруг, не окончив речи, опустил голову и о чем-то задумался. Присутствующие значительно между собою переглянулись. Платонов поднял лицо и медленно проговорил:

– Завтра Новый год. По ассоциации идей, мне вспомнилось недавнее. Это что-то невероятное… год тому назад, именно в ночь на Новый год…

И он не договорил, лицо его побледнело. Никто слова не проронил, напряженно выжидая, что услышит дальше.

– В эту ночь… я понес дорогую утрату, – понижая голос, продолжал он, – и испытал ужас человека, присужденного к смерти.

У слушателей перехватило дыхание.

– Я был казнен, – с промелькнувшею неожиданно улыбкой и поспешно досказал Платонов.

Приятели снова переглянулись. Одна хозяйка, находившаяся по-прежнему в столовой и отдававшая приказания горничной, не слыхала последних слов Платонова, и довольное выражение не сходило с ее лица: каждый раз, когда Владимир сидел дома и у них собирались исключительно его друзья и товарищи, она чувствовала себя в самом прекрасном расположении духа. Между тем мужчины обменивались взглядами, смотрели вопросительно на улыбавшееся, но все еще бледное лицо своего вернувшегося издалека друга и не решались высказать сомнение или недоверчиво усмехнуться – черта, отличающая дружеские отношения настоящих порядочных людей. Хозяин дома, человек более других находчивый и живой, первый прервал молчание:

– Так как ты, Павел Григорьевич, слава Богу, жив и здоров, то, наверное, не откажешь в просьбе удовлетворить своих приятелей: расскажешь нам, что с тобою случилось?

– Да, пожалуйста! – подхватили голоса. – В твоих словах есть что-то загадочное.

– Загадочного ничего нет, – сказал Платонов, – если только не признавать, что вся жизнь человеческая – загадка… Ну, да вы лучше узнаете все из рассказа.

Хозяйка, поймавши последние слова, подала свой голос:

– А мне можно послушать, Павел Григорьевич?

– Вам можно, Катерина Петровна, – отозвался Платонов. – Но при посторонних я не буду рассказывать: вы знаете, я всегда был конфузлив, а теперь, пробывши долго в захолустье, и совсем одичал…

Хозяин поспешил поставить кресла и стулья перед камином полукругом; появились между креслами маленькие круглые столики, графин с холодною водой и пепельницы. Морев пригласил гостей пересесть.

– Здесь уютнее и теплее будет, – сказал он. – Ты, Павел Григорьевич, садись в середине, чтобы мы не только слышали тебя, но и лицо твое прекрасное могли созерцать.

– Любуйся, если тебе еще не надоело, – промолвил шутливо Платонов, останавливаясь за креслом, и голубовато-красное пламя разгоревшихся углей облило всю его фигуру, лицо и голову.

– Павел Григорьевич! – воскликнул статистик, тоненький и невысокого роста брюнет, – у тебя на висках по три седых волоса показалось.

– Десятки, Андрей Николаевич, – с легкою ноткой грусти в голосе ответил Платонов.

– Ах, проклятый статистик! – не утерпел ввернуть Морев. – И тут верен себе: седые волосы успел сосчитать.

В эту минуту из передней донесся звонок. Катерина Петровна встрепенулась.

– Неужели гости? кому бы так рано…

Муж проворно направился к ней.

– Если кто из гостей – прими, но в кабинет не пускай: скажи, что я занят…

– Какая досада! – произнесла хозяйка. – Не придется, пожалуй, мне и послушать Павла Григорьевича.

– Ну, иди скорее! – торопил муж. – А что дети – спят?

Лицо Катерины Петровны озарилось улыбкой счастливой матери.

– Спят! В восемь часов легли… Бегу, бегу! – И она легкою походкой устремилась через гостиную в зал.

Владимир Александрович постоял, прислушался и плотно затворил дверь из столовой в гостиную.

– Приехали, – сказал он, возвращаясь в кабинет. – Ну, да мы здесь безопасны… Дуняша! поставь на столик чай и уходи: ты понадобишься барыне.

Он подошел к камину и опустился на свободный стул. С улицы что-то громко и тяжело стукнуло, точно бревном об угол дома ударило.

– Как Мороз Иванович постукивает! – заметил один из профессоров.

– Не хуже северных! – проговорил Платонов. – Там это обыкновенное явление, а здесь, в Москве, я не помню, чтобы такие зимы когда стояли…

– А не пора ли тебе, дорогой наш друг, приступить к повествованию? – перебил его хозяин и посмотрел на часы. – Девять, господа! – прибавил он.

– Разве за мною дело? Я готов…

Неслышно и осторожно приотворилась дверь, из гостиной выглянуло чье-то женское лицо, посмотрело и скрылось; дверь снова закрылась, но не так плотно, как ее закрыл хозяин. В кабинете закурили сигары и папиросы.

– Так начинай же, Павел Григорьевич…

Наступила тишина.

I

– Начну я издалека, господа. Так для меня будет лучше… Два с лишком года я прожил в уездном городе, а в половине третьего перебрался в деревню, верст за двадцать, – начал Павел Григорьевич. – Видите ли, такое переселение оказалось необходимым в интересах моих научных исследований, – и по лицу Платонова скользнула улыбка. – Не скажу, что я покинул городишко без всякого сожаления. Нет! Томительна и пуста жизнь в уездных городах даже наших центральных губерний, а о жизни северных и говорить уж нечего: никаких-то интересов, кроме питания, игры в карты да спанья, все мелко и ничтожно до умопомрачения, до какой-то мучительной тоски и отчаяния… Первое время я совсем потерялся, желал даже поскорее умереть. Мещане и купцы на нового человека смотрят дико, почти враждебно; «аристократы» – чиновники и помещики – не то конфузятся, не то чего-то опасаются и недоверчиво на тебя поглядывают… Черт знает, что такое! Книги и занятия… Но ведь живой человек, и хочется тебе с живыми людьми поговорить… Однако спустя месяца три-четыре я сделал открытие: нашел живые человеческие души в лице судебного пристава и председателя земской управы. Живые души оказались также и среди местных учителей, но тех, по некоторым соображениям, я сам уже сторонился… Судебный пристав, человек лет под шестьдесят, первый со мною познакомился, пришел ко мне и потащил к председателю, человеку тоже пожилому. Оба они были люди умные, деятельные и следящие – в такой-то глуши! – за литературой и «новыми веяниями» нашей нескладной жизни. Немало они всего видели на своем веку, внимательно наблюдали и серьезно думали… Много я от них всего наслушался и, не скрою, научился… Я узнал, каким еще тяжелым, непробудным сном спит наша матушка Русь. Темнота, невежество и косность – больше всего невежество! – ревниво охраняют этот сон, не дают пахнуть свежему, благотворному ветерку, от которого рассеялся бы туман перед глазами и свалился бы кошмар. Но, наряду с этим, замечается и вот что: между отдельными личностями началась какая-то работа мысли – неясной, неопределенной и сбивчивой, но все же мысли… Потом я и сам, делая наблюдения и часто сталкиваясь с деревенским людом, имел случаи проверить мнение моих знакомых – мнение, составленное на основании фактов, – и пришел к одинаковому с ними убеждению. Да, мощный дух народа-богатыря и во сне работает, копошится там у него что-то и ждет только света, который бы озарил эту духовную возню и помог мысли выйти на правильный путь развития.

На последнем слове Платонов остановился, посмотрел конфузливо на слушателей и продолжал:

– Может, вы найдете, что это прямого отношения к моей теме не имеет, но я, отправляясь куда-нибудь по лесной дороге, не могу, чтобы не остановиться при виде неожиданно открывшейся веселой полянки и не полюбоваться ею, или заметив в стороне любопытный экземпляр лесной породы, не свернуть с дороги и не подойти к деревцу… Что ж делать: слабость каждого натуралиста!..

– Ты, кажется, перед нами извиняешься, – заметил Владимир Александрович. – Совершенно напрасно беспокоишься: куда ты ни свернешь с большой дороги, мы охотно и с большим интересом за тобою последуем.

Платонов, улыбнувшись, кивнул головою.

– Новые приятели хотя обещались меня навещать, но я расстался с ними все же грустно. Упомяну, к слову, и об исправнике, с которым я был знаком. Семидесятилетний старик, всегда с чисто выбритым лицом и двухэтажным подбородком, он был до того тучен, что короткие тонкие ноги с трудом носили его тело. Обладая многочисленным семейством, он известные часы проводил в полицейском управлении, а вернувшись домой, после обеда спал по четыре-пять часов. Разбудить его тогда не было никакой возможности: повернется, проворчит что-нибудь – и опять храпит… Принимал он меня всегда радушно, но все чего-то опасался. «Знаю я вас!» – говорил он иногда, проницательно посматривая мне в лицо своими маленькими выцветшими глазками. «Что, Василий Дмитриевич, смирный ведь я человек?» – спросишь. «Вы-то? Смирный… Знаю я вас, какой вы смирный!» Но когда я зашел с ним прощаться, то вот что произошло. Старик после обеда не спал – на него порою «отвращение» ко сну находило – и, выйдя на улицу, стоял против своей квартиры и ждал, не пройдет ли или не проедет ли кто из знакомых, чтобы остановить и затащить к себе на «пулечку». Такой способ ловли партнеров старик постоянно практиковал. Завидя меня, он начал улыбаться и приветливо махать издали своими короткими ручками. «Благодетель! – встретил он меня. – Двоих-то я уже поймал, – там они у меня сидят! – а третьего-то все еще изловить не могу. А вы и идете! Пожалуйте, там уж, поди, отчаялись». – «Я, Василий Дмитриевич, к вам…» – «Да знаю, что к нам, а не в управление!» – перебивал исправник и, тяжело дыша и отдуваясь, тащил меня к подъезду. Пришлось сыграть две пулечки – огорчать на расставанье не хотел старика, потом я стал прощаться. «Так завтра… – проговорил исправник. – Ну, да ведь недалеко от нас уедете, увидимся!» Старик обнял меня и – заплакал. Признаться, озадачил! «Боялся я вас, Павел Григорьевич, а расстаться мне с вами и жалко, – утирая глаза, добавил толстяк. – Близко станете жить, а когда я проведаю вас? Я уж больше года никуда в уезд ни шагу: толщина препятствует, да и мостов боюсь… Ну как где провалишься?..» И действительно, с Василием Дмитриевичем я опять увиделся, когда уже совсем в Москву поехал, да раз еще за год… Но это свидание при таких условиях совершилось… Впрочем, вы о нем потом узнаете. Распростился я с городом и уехал в деревню.

Лето мне жилось недурно. Почти ежедневно, в хорошую погоду, я странствовал по лесам, ходил на сенокос, помогал женщинам косить, вел беседы с мужиками, которые на лето оставались в деревне – преимущественно старики, – перезнакомился с начальствующими лицами деревенского общества, с местным священником и фельдшером; под осень ходил с ружьем и добывал себе дичь – мяса, особенно в посты, нельзя было достать, а получить из города редко случай выпадал. Но когда наступил сентябрь, пошли дожди, на улице грязь чуть не по колено – лучше и не выходи на волю, сиди весь день в комнатке и, если читать надоело, гляди в окно на серую дождевую сетку, в которой спрятались высокий увал против окон, и дом волостного правления, и белая сельская церковь, находящаяся в одной версте… Зимою – морозы до сорока градусов и больше, везде горы снега нанесет и до самых крыш надует. Пока ребятишки с матерями да сестрами раскидывают лопатами сугробы, проложат между ними от дворов на улицу узенькие коридорчики, а ты опять сиди и любуйся узорами, какие мороз на оконных стеклах расписывает… Когда можно, посетишь батюшку, но его редко застанешь: все по приходу ездит. Местные власти особенного интереса не представляли. Фельдшер, неглупый и любознательный парень, жил на пункте, в деревне Шахре, и к нам приезжал через две недели. Единственным пристанищем, где я отводил душу и забывался, были деревенские беседки… Я должен сказать, что крестьяне деревни, где я поселился, да и всего К-ского уезда, занимались лесными и отхожими промыслами: весной одни сгоняли плоты, другие уходили в поволжские города плотничать и столярничать, а третьи с осени забивались в леса и работали там до сплава. К домам приезжали только в Рождество и Пасху. Некоторые и зиму проводили на стороне. Все они – бывшие казенные или удельные крестьяне.[155] В селениях оставались одни старики да женщины с ребятишками. Словом, я большую часть года прожил среди бабьего царства. Поэтому на беседках редко встретишь взрослого парня: одни подростки да писаря из правления зайдут и посидят. Беседки тянули меня: я любил эти прекрасные, еще не выбитые «модой», народные песни, смотрел на игры девичьи, слушал рассказы, «побывальщинки», сказки и пр. Есть в деревенских беседках что-то наивно-привлекательное, какою-то своеобразною поэзией от них веет. В зиму я обходил по соседним деревням нашей волости все беседки.

Деревни одна от другой отстояли на версту, две или самое дальнее на пять верст, но игры, песни и характер вечеринок имели свои особенности. Мне очень понравилась беседка за селом, в деревне Марьине, которая еще издали светилась своими новыми, построенными из крупного соснового леса домами и домиками вдоль берега неширокой, но веселой и гулкой речки. Летом, глядя из бокового окна «светелки», я часто и подолгу любовался ее серебряною лентою и резвым, играющим бегом. В Марьине на беседки собирались не одни крестьянские девушки, но и дочери причетников;[156] здесь я слышал лучшие песни и сильные контральтовые голоса. Бывало, как запоют десятка полтора таких голосов «Дубраву зеленую» или «Ты подуй, подуй, погодушка, со восточной со сторонушки», то сидишь и головы не поднимаешь: столько могучей силы, широкого размаха и удали в них чувствовалось, но, вместе и какого-то горя неисходного, тоски беспредельной!.. И странно, эти песни, вызывая грусть и слезы, подымали меня нравственно, я чувствовал, что личное горе ничтожно в сравнении с народным горем и что за ним, за этим горем, скрыты какие-то громадные силы, и снова, откуда бралась, являлась вера в торжество победы, которая сулит народу светлое будущее…

В Марьине на святках я встретил раз одну девушку.

II

– Пришел я на беседку, по деревенскому времени не рано, в десятом часу. Святочные игрища уже окончились – они в Марьине бывают только на второй и третий день праздника, – но просторная изба оказалась полна народа. Девицы сидели за прялками, склонивши над гребнями головы, но работа у них не спорилась: парни заставляли петь «ходовые» песни[157] и постоянно вызывали собеседниц. Хозяйка дома, нестарая и солидная женщина, опростала мне подле себя местечко в уголке, между перегородкой и выступом печки. Отсюда я видел лица всех, кроме тех, которые находились в противоположном углу, загороженные передними беседницами. Девушки были в шерстяных и кумачных сарафанах – только дочери причетников в платьях, а крестьянские надевали их в большие праздники, – парни в разноцветных рубашках и высоких сапогах, некоторые в жилетках с блестящими пуговицами, а на одном поверх шелковой пунцовой рубашки красовался пиджак и болталась выпущенная серебряная часовая цепочка. Девушки, желая отдохнуть от частых вызовов, запели протяжную:

Заря моя вечерняя, Игра-гульба веселая…

– Ну-ка, жените лучше меня! – перебил франт, важно поднимаясь с скамейки. – Не то я домой пойду: нешто в сон меня от этой песни ударило. – И в доказательство он широко зевнул.

Песенницы стали вполголоса переговариваться, а франт выступил на середину комнаты. Это был дюжий, коренастый парень, темноволосый, с широким лицом, вздернутым немного носом и толстыми красными губами; черные глаза его из-под густых бровей глядели лениво. Хозяйка сообщила мне, что франт был сын богатого подрядчика, приехавший домой на праздники из Нижнего, первый жених из всей округи и один сын у отца. Девицы начали:

Еще кто у нас не женат? Розан мой, розан, виноград зеленый…

Подрядчиков сын повел глазами и уставился в угол.

– Марья, тебя желаю, – позвал он и вынул из желтого кармана серебряные часы, на которые и принялся внимательно смотреть.

К нему вышла из угла, который от меня был загорожен, девушка в шерстяном голубом сарафане, с белыми кисейными рукавами и розовою лентой в светло-русой косе. Жених с невестой начали ходить под громко разносившуюся песню:

А Парфен-от не женат, А сын Игнатьич не женат. По чисту полю гуляет, Ярово поле глядит, Ярую пшеницу…

Девушка, стройная, с миловидным лицом, слегка наклонив красивую голову и опустив глаза, ходила с такою грацией, что я невольно ею залюбовался. По требованию песни, «поженившиеся» должны были поцеловаться. Сын подрядчика обнял рукой «молодую», я взглянул на девушку… Широкоплечая фигура парня заслоняла Машу от меня, но я успел уловить ее взгляд: он показался мне каким-то чудесным… Пара разошлась по своим местам; ее заменила новая. Каждый выбирал себе любую невесту, не засиделись и «духовные» дочери, дочери причетников. Для каждой новой пары пелась новая песня. Наконец всех переженили.

– Теперь твоя очередь, Павел Григорьевич! – обратилась ко мне запевала. – Выбирай себе невесту.

– Моя очередь прошла.

– Да полно, так ли, парень?.. Ну, коли не хочешь жениться, так мы другую про тебя песню сыграем. Начнем-ка, деушки!

Как на тоненький ледок Выпадал белый снежок. Цветики мои, белы-розовые! Выпадал белый снежок, Выезжал тут паренек…

При последнем слове я должен был выйти на середину и ходить. Я, конечно, повиновался. А песня о моем путешествии докладывает собранию:

Добрый молодец поспешал, Со лиха коня упал. Цветочки мои, белы-розовые! Со лиха коня упал, Никто парня не видал. Цветочки мои, белы-розовые! Две девицы увидали, Скороспешно подбегали, За белы руки примали…

И действительно, из беседы вышли и подошли ко мне две девушки, взяли меня за «белы» руки. Одна была Аннушка, дочь дьячка, а другая – Маша, девушка с чудесным взором. Они прошли со мною в один конец, потом выпустили руки и приостановились; а когда я сделал другой конец и воротился, они пошли мне навстречу, и так мы ходили до конца песни, которая словами тех же девушек «молодцу показывала»:

Ты поедешь, милый мой, По иным городам, По иным городам, По беседам, по пирам; Во беседушку взойдешь, Не засиживайся, На хороших, на пригожих Не заглядывайся.

Аннушка, высокая смуглая брюнетка, с античным профилем, обладала хорошим контральто, а у Маши был сопрано, приятный, гибкий и разымчивый,[158] – такой голос, что он впивался как-то в самую душу и пел там, будя заснувшие чувства и заставляя сладко трепетать сердце.

Хорошие, пригожие Сердце высушили, Исповывели румянец Из белого из лица, Из белого из лица, Что из Павла молодца.

Кончилась песня. Я остановился в нерешительности… Аннушка выручила: она низко поклонилась «добру молодцу» и, сказав «прощай», поцеловала меня. За ней выступила Маша, стыдливо подняв лицо с заалевшимися щеками, и озарила меня лучистым взглядом, исполненным такой чарующей, тихой прелести, доброты сердечной, ласки и нежности, что я, человек уже за тридцать годов, почувствовал себя юношей и благоговейно прикоснулся к свежим устам.

Я продумал о Маше всю ночь. В ушах звенел все ее голос, он куда-то звал меня и уносил далеко. Ее лицо, с правильными чертами, белым, красиво развитым лбом и легким розовым отливом, пленительно-чистая улыбка и взгляд, этот чудный лучистый взгляд! Я даже не рассмотрел, какие у нее были глаза – карие, серые или черные, – помню темные, длинные ресницы и лучи, лучи… Бывают такие лица: стоит увидеть их раз, чтобы потом всю жизнь их помнить. У Маши было именно такое лицо. В продолжение вечера мне не пришлось с нею двух слов сказать. Но, пересев на лавку, я встречал ее поднятый на меня долгий и как будто спрашивающий о чем-то взор. Заметил я также, что Парфен Игнатьич, сын подрядчика, посмотрел на меня неприязненно, когда я поцеловался с девушкой.

Раза три я отправлялся на посиделки, но пока шли святки, мне не удавалось поговорить с девушкой, познакомиться с нею. Парфен Игнатьич постоянно выбирал ее в играх, садился к ней на колени и облапливал своими ручищами. Подобного рода обхождение было здесь обычаем, но мне не нравилось, как ломался этот грубый парень. Внимание же ко мне Маши, видимо, сердило парня, и когда она выбирала меня в играх, черные глаза молодого подрядчика вспыхивали злобой. Раз он грубо сказал мне:

– Ежели ты хочешь с нашими девками играть, то должон ребятам вина поставить, а так мы чужим на посиделки не дозволяем ходить.

После святок молодежь разъехалась. Я участил свои хождения в Марьино. Теперь уж не одни песни меня туда влекли, не их властительные напевы, но иная поэзия очарования, поэзия близости молодого существа, которое я нечаянно встретил. Я познакомился с Машей: светлый, оригинальный ум и сердце чуткое, отзывчивое, глубокое – вот что я нашел в этой восемнадцатилетней девушке. Знакомству моему с нею покровительствовала Аннушка. Деревенские парни держат себя «просто», садятся к девушкам на колени и ведут с ними непринужденные разговоры, и на это никто никакого внимания не обращает. Совсем иначе смотрят на «барина»: малейшее внимание с его стороны к девушке, всякое слово, между ними сказанное, – все это на счет ставится, и девушка в глазах парней рискует себе повредить. Аннушка так устраивала, как будто она со мной вела разговор, – ей, как «духовной», дозволялось такое пренебрежение местными уставами; сидела она всегда рядом с Машей и сама первая вызывала меня на разговор. Они были подругами с детства, дьячковая дочь выучила Машу грамоте, и они вместе читали книжки, какие присылал Аннушке брат ее, городской учитель.

Я не видел, как промелькнул мясоед,[159] прикатила масленица и наступил Великий пост. Но «подружка» и тут позаботилась, чтобы доставить нам случай видеться: Маша ходила к ней с работой, и я заранее уже знал, когда она в дьячковском доме.

– Будете вы говеть? – спросила меня однажды Маша.

Взгляд ее, обращенный на меня, как будто просил, молил…

– А вы?

– Мы с Аннушкой на четвертой неделе говеем.

– И я на четвертой!

– Вот это хорошо! – промолвила она. – Я очень рада.

В субботу мы причащались. Во время утрени и обедни Аннушка иногда посматривала в мою сторону, но Маша стояла неподвижно, с устремленными глазами на лики святых и усердно, с какою-то сосредоточенностью молилась. К причастью она нарядилась в белое кисейное платье, перехваченное в талии шелковою голубою лентой. Она приблизилась к священнику, перекрестилась и действительно со страхом и трепетом причастилась святых тайн… Сколько душевной красоты, трогательного умиления и благодарности светилось в лучистых глазах Маши, когда, при выходе из церкви, я поздравил ее!

– И вас равным образом, Павел Григорьевич! – ответила она. – Хорошо… Вам Господь здоровья даст, радость пошлет.

Весною я с нею встречался только в «кругах», или хороводах, видел среди подруг, и очарование мое еще больше увеличивалось. Выступит она в хороводе лебедушкою белой, которая плывет по морю синему Хвалынскому, голос ее так и звенит серебром в предвечернем воздухе расцветающей весны, и сама она как эта весна, как эта улыбка ясного неба… Летом я еще реже ее видел: она работала на лугах, жала в поле и вообще делала по крестьянству все, что другие девушки в деревне делали. Меня удивляло, как она управлялась с трудными крестьянскими работами. С зарей она шла в поле и с зарей возвращалась, работала много и легко, дело в руках у нее кипело, и она не знала никакой устали. Несмотря, по виду, на нежный организм, в ней много было физической силы. Проходя полями и заглядывая на уборку хлеба, я подолгу смотрел на Машу и налюбоваться ею не мог.

Признаться, это лето показалось мне страшно долгим. Я видел Машу редко, мельком, и говорить с нею мне почти совсем не удавалось. А видеть девушку, говорить с нею сделалось для меня потребностью. Наши отношения были какие-то совсем особенные: я ни разу не заикнулся, что питаю к ней не просто расположение, и она ни слова мне о своем чувстве не говорила. Я положительно не знал, что именно меня влечет к девушке, почему она дорога мне и общество ее мне необходимо. Как будто те взгляды, которыми мы обменивались, давно уж, с первой же нашей встречи, решили все за нас и нам нечего было друг другу говорить о своих чувствах… Вы помните, друзья, мою первую любовь, горечь и обиду, какие она мне дала. Юность, с ее верой в человека вообще и в женщину в частности, была отравлена, безжалостно смята… Я позабыл ту женщину, но обида и память боли сердца во мне сохранились. Я все простил и поставил крест. Сказать себе, что во мне воскресло прежнее чувство, что я полюбил Машу, – этого я не мог допустить или, вернее выразиться, не нашелся еще, как назвать то чувство, какое во мне пробудилось.

Легкое облако набежало на лицо рассказчика. Он неторопливо налил из графина воды и глотками отпил треть стакана.

III

– Я сделаю еще один сверток с большой дороги и расскажу вам, как относилось ко мне местное население. Сперва все глядели на меня с любопытством, смешанным с каким-то недоумением.

– Пошто это он к нам приехал? – слышались вопросы. – Жить, слышь, у нас в Семенихе будет.

– Кто ж его знает? Сам не говорит, а нам какое дело? Лишь бы не зрящий какой, не лихой человек, а то живи себе на здоровье!

– Поди, урядник али в волостном знают уж, что он за человек.

– Как им не знать! Начальство. Намеднись, я слышал, писаря в правлении про него толковали, да, признаться сказать, ничего из их слов я не понял. Так, надо полагать, с глупостев своих, непутевое что плели.

Первое мое появление на сенокосе мужики приветствовали сдержанными улыбками, а бабы с девками смешливо говорили:

– Вот мы все жалобу творили, что в мужиках у нас недостача, ан Бог-от, вишь ты, нам и работничка хорошего посылает.

– Ты подожди радоваться-то, – останавливала другая. – Надоть наперед узнать, умеет ли он еще за косу-то взяться.

– Дело, тетка Степанида! – подхватывала третья. – Глядеть, он не учиться ли еще к нам пришел… Ну что ж, милый человек, проклаждаешься? Бери косу да и становись под начал к бабам!

– Разомнись, тебе это, может, на пользу пойдет! – комически ободряли мужики.

Насмешки, однако, скоро сменились приятным удивлением и серьезными похвалами. Наряду с женщинами и мужиками я отмахал первый прокос, потом другой и положил косу, когда вся роса подобралась и косцы отдыхать стали; а вечером, с новою росой, я опять взялся за дело и работал наряду с другими до самой ночи. По окончании работы меня обступили.

– А ты молодец! – хвалили мужики. – Где ты это крестьянскому делу обучался?

– Дома, в своей деревне.

– Так. Что же, у тебя своя вотчина была?

– И теперь есть, небольшая.

– Вот оно что… То-то мы промеж собой мекали… Да неш в вашей стороне господа-то косят?

Бабы с просьбами подступили: одна зовет помочь, другая зовет. Я косил у тех, которые больше нуждались в моей помощи. Делались на мой счет разные предположения. Одни говорили, что «он (то есть я) не из дворовых ли прежних будет»; другие не соглашались с этим и высказывали, что «барин он, только не из настоящих: поповского отродья, да по наукам в господа только вышел; у батьки-то своего, в селе, поди, он научился косить». Но после долгих рассуждений и всевозможных догадок пришли к такому заключению:

– Да что нам до того, какой он барин? Обиды от него али какого озорства мы не видим – напротив того, он же нам и услуживает, – значит, нечего попусту нам и языки ломать. Живи с Богом!

Минул год; крестьяне так привыкли ко мне, что в своей деревне меня иначе и не называли, как «наш барин», а соседних деревень – «семенихинский барин». Я знал в лицо своих и марьинских жителей, многих называл по имени. С наступлением же второй осени, в храмовый праздник Иоанна Богослова, мужики и бабы наперебой таскали меня к себе в гости. В этот праздник я познакомился с семейством Маши. Семья была зажиточная. Отец скупал в уделе небольшие лесосеки и сплавлял весною лес на ярмарку, к жнитву возвращался домой, а с октября опять уезжал в лес; он был человек с здоровым умом, трезвый и степенный. Мать принадлежала к числу тех сердечных женщин, которые часто встречаются среди деревенского населения, чуждого влиянию больших городов и фабрик. С характером и серьезная, она любила и пошутить, посмеяться и рассказать что-нибудь забавное, но отнюдь не пошлое; в молодости, говорят, она была веселая и первая «запевала». Маша походила более на мать, но в ней были и черты отцовские. Старшая их дочь, год назад, вышла замуж, в ближнюю деревню Шелепиху, и также с мужем приехала на праздник: она готовилась в скором времени сделаться матерью. Остальные члены семейства были подростки: девочка тринадцати лет и два мальчика, одному пятнадцать, другому четырнадцать годов. Оба помогали отцу. Детей всех родители любили, но Машу, кажется, больше других. В доме их замечалась примерная чистота и порядок, на всем лежал отпечаток довольства и хозяйской заботливости. Я провел у них часа два, и мне положительно не хотелось уходить домой: такою приветливостью, радушием и теплотою меня всего обхватило, что я готов был у них навсегда остаться. Маша помогала матери хозяйничать, угощала гостей и держала себя с милою простотой: она, казалось, вся дышала счастьем и радостью. Слушая умные, серьезные речи хозяина с гостями – речи, оживляемые веселою шуткой хозяйки, – и глядя на эту девушку, я посиживал на плетеном стуле и думал: вот крестьянская семья, источник русской силы, богатства, геройских подвигов, славы, величия… Ведь она, эта крестьянская семья, дала возможность раздвинуть России свои владения во все концы света, она создала могущественную империю, а уж не те, что выкалывали друг другу глаза, вели раздоры за больший кусок, спорили за местничество,[160] насыщали свое тщеславие и алчность. Конечно, не в первый раз я видел крестьянскую семью, но мне только теперь пришла эта мысль, и я с уважением смотрел на этих скромных, простых людей, не только не кичащихся своими заслугами перед отечеством, но даже не подозревающих о них. Да, вот хорошая крестьянская семья, где все дышит здоровьем, крепостью и цельностью. Почему бы и не вступить в такую семью, не сделаться своим, родным в ней человеком? В самом деле, не унизит же себя потомок одного из членов варяжской дружины[161] – а может, татарской орды, – вступив в родство с крестьянской семьей!.. Ведь род Никулы Селяниновича на Руси гораздо старше и почетнее, чем все другие. Думая так, я видел Машу, деятельную, спокойно-хлопотливую, цветущую силою и красотою. В первый раз, кажется, я тут назвал свое чувство, какое питал к ней. Маша как будто почувствовала, что со мною делалось, и взглянула… Я заметил, в глазах ее выразилось изумление, лучи их пропали, но одно мгновение – яркий румянец разлился по ее лицу, и глаза засияли чувством любви, преданности беззаветной.

– О чем гость наш дорогой задумался? – спросила меня хозяйка. – Знать, про свою родимую сторонушку вспоминаешь?

– И то! – подхватил хозяин. – Выкушал бы ты винца легонького, Павел Григорьевич? Право, сидит, ровно девица красная и ничего не выпьет.

Я едва не сказал им: «Отдайте мне свою Машу», но удержался и ответил:

– Слушаю разговоры ваши, Андрей Никифорович. Любопытно.

– А тебе неш занятно послушать мужиковы разговоры, – улыбаясь, сказала хозяйка.

– Даже очень, Татьяна Васильевна.

– А что ты думаешь, Васильевна? – промолвил большак. – Ему ведь и вправду любопытно: крестьяне мы, кругом в лесу живем, а понадобится избу поправить или новую выстроить – покупай лес в казне или в уделе. На прощанье хозяин звал меня к себе на Рождество, когда он опять вернется из леса. Я пришел на свою квартиру в каком-то опьянении, кинулся на кровать, и меня подхватил быстрый поток и унес с собою. Какие-то сладкие грезы, золотые сны юности поднялись, в лучезарном свете предстал образ девушки, невыразимое чувство блаженства наполнило грудь, и опять воскресла вера в людей… Не пугают больше призраки тупой злобы, вражды и зависти… Жизнь! как ты хороша, и как мы неумело ею пользуемся… Только тогда узнаем ей цену, когда возврата уже нет, а из-за плеча неожиданно выглянет на нас костлявое лицо с насмешливою улыбкой и безжалостно промолвит: «Довольно ты подурачился, теперь ты мой!» Благополучие еще человеку, если он, живя на свете, делал только одни глупости, так и в тот мир он безмятежно переселится, как всякий глупый человек; но если на его совести… Впрочем, это уже морализирование, а я для вас плохой учитель, потому что глупости своей в данном случае я и сам не найду извинения.

IV

Горькая улыбка шевельнула губы Платонова. Он поспешно отпил из стакана воды и продолжал:

– Но зачем я клевещу на себя? Не глупость, а опять виною мое прошлое… Среди розовых мечтаний, упоения чувством и светлых надежд внезапно передо мною встал мрачный крест над погибшею любовью юности. Я смутился… Маша любила меня, в чувстве ее не могло быть никакого сомнения. При первом же свидании с нею… да нет, не дожидаясь, а на следующий же день надо было идти к ее отцу и сказать то, что у меня чуть уже не сорвалось с языка в их доме. Но я задался вопросом: да любит ли еще она? А если и любит, то разве не может повториться старая история? Тогда я был юношей – преимущество громадное, – а теперь мне тридцать три года, а ей всего девятнадцать… Ну да об этой чепухе распространяться не стоит, скажу только, что новая встреча с Машей уничтожила всякие сомнения. Через две недели начались беседки. Живо помню, какое светлое волнение овладело девушкой, каким лучистым, долгим взглядом, отражавшим, казалось, всю ее любящую душу, встретила она меня! Я видел, как ее высокая девственная грудь под тонкою полотняною сорочкой вздымалась и опускалась, словно замирая от счастья. Она даже не утерпела, вопреки деревенскому этикету, сама сказала, чтоб я сел рядом с нею, но заговорить могла не скоро: волнение мешало. Гречанка – так я называл Аннушку – стремительно сделала нападение, сразу задала несколько вопросов и, не давая мне опомниться, рассказывала уже сама, а как только подруга ее заговорила, она тотчас умолкла.

– Как вы это время проводили? – спросила Маша.

– Читал… ходил за рябчиками. А вы?

– Я? Праздник, всю неделю с гостями хлопотала, а после кое-что по дому делала… Думала…

– Думали?

– Да, я часто думаю, Павел Григорьевич.

– О чем же вы думаете?

– Думаю я о разном. Про вас… Я постоянно о вас думаю… Как, чай, вам у нас скучно…

– Почему?

– Вы человек образованный, а здесь люди простые, нет по вас товарища…

– А вы, Маша?

– Я? – и она склонила голову ниже над гребнем. – Я тоже простая, мало поученная… Вот если бы какая барышня, тогда другое…

– А мне гораздо приятнее с вами, чем с любою образованною барышней.

– Вы правду говорите? – и лицо ее припало к самому гребню. – Конечно, правду, вы не такой человек.

Она приподняла голову и посмотрела на меня.

– Спасибо вам, – проговорила. – Мне это слово дороже всего на свете…

В разговор вступила Аннушка. Она просила меня рассказать, как живут в столице образованные барышни, о чем они говорят, что думают и т. д. Я сидел между прялками девушек и рассказывал. Гречанка перебивала, делала вопросы или замечания, а Маша слова не проронила: она вся была внимание, слух и радость.

И чем дальше шло время, чем чаще я с нею виделся, тем все больше убеждался в серьезном глубоком чувстве к себе милой девушки. В ней порою замечалось то необычайное оживление, восторженность, то вся она стихала, опустив нитку с веретеном, и подолгу смотрела на меня в каком-то самозабвении: вздохнет так протяжно и улыбнется. Она совсем позабывала, что мы на беседке, что десятки любопытных глаз исподтишка следят за нами: ей, видимо, было все равно, что бы ни сказали.

Чего еще мне надо было, каких доказательств? Почему я медлил? Несчастное прошлое… Меня гвоздила уже другая мысль: буду ли я любить Машу? Ведь я уже любил, любил первою любовью, на которую потратил все чувство, и могу ли я теперь так сильно, всецело любить эту девушку? Может, это просто одно эстетическое любование или внезапно прозвучавшие, замирающие отголоски старого? И я принялся за проверку своего чувства, начал над собою производить эксперименты: прекратил хождение в Марьино, принялся усиленно читать – ничего не идет в голову; стал приводить в порядок записки, результаты своих наблюдений, – не клеится; не в состоянии и простой классификации сделать: стоит передо мной образ Маши, взор ее ласкает, голубит меня. Ударился на посиделки по соседним деревням. Еще сильнее желание – поскорее увидеть Машу… Решился на последнюю попытку: ушел в Шахру за десять верст, где я ни разу не бывал, а Шахра на весь К-ий уезд славилась своими беседками и красивыми девушками. Трое суток я пробыл там, гостя у фельдшера, и каждый вечер с ним ходил на вечеринки. Действительно, Шахра оправдала свою репутацию: я нигде не видал столько красивых женских лиц, как там, и нигде меня так не поражала вся обстановка беседок, модные наряды девиц, как в Шахре. Зато я немало и возмущался поведением «холостых»… Когда-нибудь я вас познакомлю с посиделками в Шахре, а пока ограничусь замечанием, что они отличаются своеобразным характером и привлекают массу городской молодежи. Упомяну еще, что все эти посиделки имеют громадное значение в жизни деревни. В Шахре я участвовал в играх, целовался с девицами, пел песни и старался развлечься, чтобы не думать, и отгонял от себя легкий, воздушный призрак, носившийся всюду за мною и с какою-то тихою печалью, с робким упреком во взоре смотрел мне в глаза. Две девушки из беседки мне понравились, но ни одна из них не вытеснила Маши – наоборот, ее светлый образ, во всей своей чистоте и непорочности, стал еще прекраснее, и сила его обаяния неотразимее.

Я вернулся в Семениху. В Марьине меня не видели около месяца. Как мне было показаться девушке? Я находился точно в таком же положении, в каком бывает школьник, сделавший шалость и стыдящийся в ней сознаться перед своим учителем. Я не допускал, что Маша будет сердиться или попрекать меня, но было чего-то стыдно и – конец. До рождественских праздников оставалось всего несколько дней, вечеринки должны скоро прерваться, а мне во что бы то ни стало хотелось увидеть Машу до святок. Из леса и со «стороны» деревенские начали уже подъезжать. Приехал и мой хозяин с сыном, парнем лет двадцати… Славный был это парень: русый, здоровенный, с крупными чертами лица и смотревший увальнем, но чрезвычайно добродушный и почему-то любивший меня. Его и звали Никитушкой. Вот сидел я вечерком дома за чаем и подумывал о вечеринке. Вошел Никитушка в нагольном тулупе и с шапкою в руках.

– Что, Никитушка?

– Ничего, – ухмыльнулся парень, – я так, проведать тебя зашел. Може, говорю, не пойдет ли наш барин на поседки. Так я бы ему в товарищи.

– А ведь я только хочу идти.

– Ну вот, вот, я так и думал: пойдет, мол, седня Григорьич, беспременно пойдет.

– Да ты не хочешь ли чего?

– Не! Выпил бы с тобою чашку, да разболакаться неохота. Вставай, коли удумал, пойдем!

Дорогою Никитушка успел сообщить мне множество деревенских новостей. Между прочим, он сказал, что обо мне справлялась дьячкова Анна: вернулся ли я из Шахры. Почему нейдет в Марьино, если уж он дома: «Мы по нем соскушнились».

– Да кто же они-то? – спрашиваю.

– Знамо уж кто: сама Анна-то дьячкова да Марья, дочь Андрея Никифорова.

– Почему же это ты знаешь?

– Во-она! Да, поди, все девки с парнями про это знают. Экой ты простой парень!

– Да чего знают-то?.. Чудак ты голова!

– Вестимо чего. Марья-то, слышь, от тебя с ума сходит. Худеть с лица зачала, должно, пищи уж не решилась ли!

– Что за вздор ты мелешь?!

– Экой ты, погляжу я, простой барин! Чай, я слышанное толкую. Люб, значит, ты больно Марье-то, вот она по тебе и стала сохнуть… Только ты, слышь, что я тебе скажу: соблюдай осторожность. Парфенка подрядчиков сведал про это и хвастает тебе бока намять. Ну, да ты на праздниках-то не опасайся: я тебя оберегать стану. Отец Парфенку женить надумал: баловаться парнишка на чужой стороне научился. Как Парфенка на поседках форсит! Девки ему похвастались, что ты им за все гостинцев приносишь, а он когда-когда подсолнухами их оделит. Так вечор Парфенка платок с жемками[162] да орехами приволок, кинул девкам на колени и сказал: «Мы сами никаким господам не уступим, а что насчет семенихинского барина, то ему далеко со мной не изровняться».

До самого Марьина болтал Никитушка. Я слушал его и не отвечал: досада, опасение за доброе имя девушки и самобичевания волновали меня всю дорогу. У ворот одного, более других освещенного, дома, куда мы подошли, Никитушка потихоньку сказал:

– А ведь Марьи, гать, на беседке и нетуть.

Беседницы встретили меня приветливо, гречанка едва заметно покачала головою. Но Маши не видать. Парней было человек пять, и в числе их Парфен Игнатьич. Никитушка как влез в своем нагольном тулупе, так, не раздеваясь, и забился в дальний угол.

– Наше вам нижайшее, господин Платонов! – с комическою важностью поклонился мне сын подрядчика. – Все ли здоровы?

Я присел к Аннушке. В руках подрядчикова сына была хорошая гармоника. Беседницы просили его сыграть песенку, но как сам щеголь, так равно и другие из ребят не умели, а один только Никитушка играл. Передали ему гармонику.

– Какую, деушки, зачинать? – осведомился из угла парень.

– Какую сам удумаешь!

Никитушка начал, и беседа разом взяла:

Сне-е-ж-ки бе-е-елы-ые пу-ши-стые…

Мы с гречанкою между тем вели разговор. Я узнал, что Маша вчера была здесь, но что теперь она уже до святок не придет; затем мне сказали, что Парфен Игнатьич усердно за ней ухаживает, но что девушке это очень не нравится. Сообщили также, что «одна из девушек», в продолжение моего отсутствия, все ждала меня.

– Где же вы пропадали? – заключила вопросом Аннушка.

Я начал рассказывать… Собеседница покачала головой и перебила:

– Нашли бы время и сюда заглянуть, если бы захотели… Удивляюсь я только одному: как жестоки мужские сердца и между образованными людьми. А я думала, что если который человек образован, то он скорее может понимать и не мучит других понапрасну.

– Вы кого имеете в виду?

– Отлично хорошо сами знаете. Нечего вам и спрашивать, – сверкнув темно-карими глазами, гневно ответила гречанка. – Не место здесь, а то я поговорила бы с вами.

– А у меня к вам есть просьба. Вы позволите вас проводить, когда домой пойдете?

– Провожайте, если хотите… Я скоро уйду.

Через полчаса мы ушли. Молодой подрядчик проводил нас насмешливым взором.

– Благополучного пути и счастливого успеха желаю! – крикнул он в дверь.

Как только мы очутились с Аннушкой одни на улице, я с жаром начал просить:

– Анна Николаевна, дорогая! Нельзя ли мне увидеться с Машей?

– Если Рождеством в Шахру не уедете, то на второй день увидите: она будет на игрищах.

– Нет, скорее, на этих днях!..

– Месяц не видел – терпел и не вспомнил про девушку, а теперь загорелось… за нами кто-то идет.

Я оглянулся. Шагах в десяти валила фигура, весьма похожая на доброго медведя.

– Это Никитушка, – проговорил я. – Он меня оберегает, но, кажется, напрасно трудится…

– Почем знать? Может, и не напрасно. А стоило бы вас хорошенько проучить, не так, разумеется, как Парфен собирается, а другим образом.

– Но… если бы вы знали…

– Ничего я про ваши дела знать не желаю, не знаю также ничего и про Машу… Жалко только мне… Если бы я была на месте одной девушки, то я показала бы себя некоторым людям.

Но, должно быть, в голосе моем звучало много сердечных струн, когда я стал упрашивать спутницу, и она поддалась, положила гнев на милость.

– Ну, ради подружки, я над вами смилуюсь, – смягчая тон, сказала гречанка. – До праздников увидеться нельзя – об этом вы и думать забудьте! – но в первый день вечером приходите к нам: я вам покажу особу, которую вы желаете видеть…

– А до праздника?.. Мне необходимо два слова ей сказать.

– Тогда и скажете. Поймите же вы, что теперь идет в домах уборка, до Рождества всего четыре дня осталось. Ту особу я завтра же увижу… Вы, пожалуйста, не вообразите, что я к ней пойду нарочно с этой радостной вестью… Есть чему радоваться: сокровище какое нашлось!

Выпустив последний заряд своего гнева, гречанка взялась за кольцо калитки – мы стояли у ее дома, – потом мягко посмотрела в мое лицо, подала руку и сказала:

– А вы ведь хороший человек. Может, я вас не понимаю… До свидания, голубчик! В праздник вечером к нам! А той уж я скажу… Ах, если бы я была на месте другой… Прощай, милый тиран! – И, весело засмеявшись, бойкая девушка нырнула за калитку и скрылась.

V

Насилу я дождался праздника. В первый день прямо от обедни я вернулся на свою квартирку. Пришел священник с причтом и певчими (в числе их были и девушки). Зашли кое-кто из деревенских поздравить; долее других пробыли старшина с волостным писарем: они нашли очень вкусною мою закуску и потому выпили рюмок по пяти вина. Проводивши последних гостей, я поехал сам с визитами. На передке саней, вместо кучера, правил Никитушка. Объехал я дома духовенства и, захватив с собою Аннушку, направился к Андрею Никифоровичу. Оба, муж и жена, приняли меня радушно, заставили выпить рюмку елисеевского портвейна и стакан чаю. В доме их я видел зятя, но одного, без жены, подрядчика, отца Парфена Игнатьича, и еще несколько человек. Гречанка, поздравивши хозяев с праздником, отправилась в боковую комнату (дом у Андрея Никифоровича был двухэтажный, с пятью комнатами во втором), минуты через две она вернулась и спросила хозяйку:

– Где же у вас Маша?

– А разве вы ее не встретили? – отозвалась Татьяна Васильевна, – она сию минуточку, как вам взойти, поехала в Шелепиху, сестру поздравить и проведать: ведь Феклуша последние денечки ходит. Да она не замешкается: скоро обернет.

– То-то я не вижу ее, красавицу, – пристал к разговору подрядчик. – Куда, думаю, она девалась? Ан к сестричке уехала.

Гречанка присела к столу и принялась хозяйничать. Окончив свой чай, я быстро поднялся и стал прощаться. Аннушка глазами одобрила мое намерение.

– Что ты торопишься? Побеседуй с нами, – удерживал хозяин. – Дома тебя, поди, никто не дожидается.

– Приеду в Новый год. Спасибо, Андрей Никифорович.

Я уехал. На квартире меня встретил правленский сторож.

– С праздником твою милость! – начал он. – Пошту изволь получить. Только что из городу посылок воротился. Я ухватил твою пошту и побег. С праздником!

Отпустив с «благодарностью» сторожа, я пробежал письма: одно было от председателя управы, а другое от судебного пристава. Оба поздравляли и посылали лучшие пожелания, а последний усердно просил меня тридцатого декабря приехать в Шахру: «И повидаться с вами очень желаю, и кое-что вам нужно сказать», читал я, «самому заехать к вам положительно нет времени, хотя бы крюк и небольшой пришлось сделать. Год уж, как мы с вами не видались». Действительно, несмотря на свои обещания, городские приятели всего один раз посетили меня в деревне: все им некогда, делами завалены. Но вернее – на подъем тяжелы уездные обыватели, а когда случится тяжесть свою преодолеть и решиться на поездку к приятелю за двадцать верст, глядишь – Василий Дмитриевич изловил и утащил к себе на пулечку. В последних книжках журналов я пробежал одно содержание, а в газеты и не заглянул: они и так раздражали меня, а сегодня, в такой праздник и в ожидании вечера, я ничем не хотел портить настроения. По тому же самому мотиву я поторопился скорее уйти и от Андрея Никифоровича: я чувствовал, что и Маша, и я непременно смутимся при встрече в родном доме. Я волновался, но это волнение было приятно: оно всем знакомо, кто любил женщину и ждал минуты, в которую всякое томление неопределенности должно окончиться.

Вечер стоял отличный. В ночь, накануне праздника, шел снег, к сумеркам перестал, и легким морозцем потянуло. В том году до половины декабря снегу было мало; настоящий снег уже Рождеством повалил. Я вышел за ворота. Полный свежий месяц прямо глядел; небо все вызвездилось…

– Куда ты пойдешь? – услышал я голос. Я оглянулся: из-за угла дома выдвинулся Никитушка. Добродушное лицо его ухмылялось. На нем был крытый сукном тулуп, с черным барашковым воротником, на голове новая шапка и кожаные сапоги на ногах. Для праздника принарядился и он, настоящим женихом смотрел: хоть сейчас к невесте. Я ответил.

– Так мне постоять, что ли, где велишь? – спросил Никитушка.

– Зачем? Вовсе не нужно!

– Ну, коли я тебе не надобен, так я погуляю.

В доме дьячка, кроме самой молодой хозяйки, никого налицо не оказалось: отец ездил со священником по приходу, а мать с младшею дочерью ушла к дьяконице. В небольшой комнатке, служившей зальцем и освещенной висящею лампой, весело и призывно пошумливал ярко вычищенный медный самовар, со стен, оклеенных дешевенькими, но чистенькими белыми обоями, глядели портреты митрополитов и архиереев, а через открытую половинку двери, ведущей в соседнюю комнатку, гостиную, мерцал свет лампады перед наугольником с иконами. Анна Николаевна, в лучшем своем коричневом шерстяном платье, с гладко причесанными черными глянцевитыми волосами на голове, дружески приветствовала меня из-за стола, пожала руку и пригласила садиться.

– Как точно знала, что вы сейчас придете: перед вами самовар внесла. Ну, давайте чайничать. Расскажите мне что-нибудь: я очень люблю слушать, когда вы рассказываете.

Я оглянулся. Гречанка поняла.

– Да, представьте себе; надула, видно, милая-то подружка! – воскликнула она. – Хотела к шести часам прийти, а теперь уж семь.

– Что-нибудь дома задержало, – не без усилия выговорил я, и внутри у меня что-то сжалось. – Сестра у Маши больна.

– Нет, не та причина: Феклуша еще пока ходит… Должно быть, совсем уж не придет…

– А я так был уверен…

– Что ж делать? Проведем времечко и одни. Разве вам со мною скучно? А я, напротив того, думала, что вам со мною будет приятно.

В глазах ее промелькнуло что-то похожее на досаду или обиду. Я в смущении наклонил свою голову над стаканом.

– Неужели она на меня сердится!

– Должно быть, есть немножко, – утешила гречанка, – потому и не хочет на вас смотреть.

– Аннушка, зачем ты это неправду говоришь? – послышался откуда-то грудной, хорошо знакомый голосок.

Я встрепенулся. Другая половинка двери, против которой я теперь сидел, отворилась, и из гостиной, в темно-синем платье, залитая ярким румянцем, как пунцовая атласная вырезка на груди платья, показалась Маша. Я вскочил.

– Здравствуйте, Павел Григорьевич! – протягивая свою маленькую руку и устремляясь ко мне, сказала девушка. – Вы не верьте ей, что она говорит. Я, право, от вас и прятаться не хотела… Извините, я позабыла: с праздником вас поздравляю!

И никакого упрека в голосе или взгляде, ни малейшего намека на мое поведение… О, милая, бесценная девушка.

– Зачем ты вышла? – громко смеясь, говорила гречанка. – Надо бы его хорошенько помучить! Ах, если бы я на твоем месте была…

– Я не умею этого, – стыдливо склоняя лицо, проговорила Маша. – Да разве я могу их мучить? Они мне зла никакого не сделали…

– Ну, садитесь же! – прикрикнула хозяйка. – Чай заморозите. А теперь, господин Платонов, барин наш хороший, извольте-ка нам рассказывать, что вы целый месяц, как от нас в бегах находились, поделывали, какими разговорами в Шахре, на беседках, занимались и как вы с Любашею да Катенькою любезничали: я ведь все про ваши похождения знаю!

Набежала какая-то большая волна здорового веселья, подхватила нас и помчала… Я рассказывал, девушки смеялись и заливались; на минутку посдержатся, но взглянут одна на другую – так и покатятся от смеха. За Аннушкой я и раньше знал такой смех: «Ну, закатилась!» – говорили про нее, но Машин смех… я никогда не слыхал, чтобы она так смеялась. Незаметно пролетел час.

– Батюшки! Что я наделала? – вскрикнула неожиданно гречанка. – Ведь я обещалась маменьке на минутку побывать у дьяконицы, а то ведь сердиться та станет. Вы не обидитесь, если я оставлю вас? Я только покажусь, скажу, что у меня гости и живой рукой обратно.

Надев калоши и накинув шубку, гречанка проворно выбежала. Мы остались одни.

(При последних словах Платонова дверь из гостиной в столовую несколько больше приотворилась.)

VI

Маша проговорила несколько слов, потом стихла и медленно ушла в соседнюю комнатку. Я испытывал некоторое волнение: минута удобная, и я скажу ей… Я прошелся по зальцу, приостановился и заглянул в другую комнатку. В таинственном полусвете теплющейся лампады, в уголку старого, обитого кожей дивана обрисовывалась фигура девушки. Она сидела, прижавшись к спинке дивана, и глаза ее, чудесные, лучистые, из-под темных бровей с мольбою, казалось, обращены были на строгий лик образа.

– Можно к вам войти?

– Войдите, – ответила она, но не пошевельнулась, а отвела с иконы глаза и опустила их.

– Что с вами? – всмотревшись в ее изменившееся, сразу похудевшее лицо, спросил я. – Вы, как будто, побледнели?

Она ни слова не проговорила. Я подошел ближе и взял ее руку.

– Маша, вы не здоровы?

Девушка не отнимала своей руки, но все так же молчала.

– Дорогая! Вы, может, сердитесь на меня?

– Нет, – упавшим голосом выговорила Маша. – Только я сама не знаю, что со мной делается… – Девушка помолчала. – Скучно мне, тоска на меня страшная находит, – опять заговорила она. – Боюсь я чего-то, и сама не знаю…

Я поднял ее похолодевшую руку и прижал к своим губам. Девушка тихо, но горестно заплакала.

– О чем вы, Маша?

– Не спрашивайте меня, – с трудом, не переставая плакать, произнесла она чуть слышно. – Я не знаю… вы сами понимаете…

Я упал перед нею на колени. Она вздрогнула.

– Милая! Сокровище мое!

Она медленно приподняла свою головку, робко, как будто не доверяя себе, взглянула мне в лицо и нерешительно положила на мои плечи свои руки. На длинных ресницах, как крупные алмазы, сверкали еще слезы, но в глазах не было горя; они засветились чем-то новым, неземная радость в них вспыхнула и полилась лучами в самую глубь моего сердца.

– Будь моею женой!..

Без слов, вся любовь и красота, она склонилась ко мне на грудь и заплакала уже иными слезами.

– Скажи, – начал я погодя, – родные за меня отдадут тебя?

– Ах, господи! Да что же это такое? – в каком-то забытьи говорила девушка, заглядывая мне в лицо и вся сияя любовью, счастьем и радостью.

– Я завтра пойду просить твоей руки.

Шибко стукнула калитка, звякнула защелка в сенях, и послышались шаги.

– Это я! – подала голос из передней Аннушка. – Сейчас разденусь… Какая на дворе ночь! Вот бы покататься… Пошла на минутку, а просидела битых полчаса. – И она не спеша вошла в зальце. – Уж вы простите меня: дьяконица задержала.

По быстрому взгляду, каким гречанка метнула на свою подругу, я догадался, что она сразу все поняла, и, повеселев, принялась рассказывать про дьяконицу и ее гостей.

Маша, по-прежнему вся сияющая, слушала ее молча и все улыбалась. Я тоже молчал и улыбался.

– Ну, да будет о них говорить! – оборвала свой рассказ хозяйка. – А вот что, Павел Григорьевич: покатайте-ка нас с Машей на праздниках.

– Отчего же?.. с удовольствием, – очнулся я. – Когда вы хотите?

– Да я всегда свободна. Вот как она?.. Тебе когда можно?.. Маша, да что ты, или не слышишь?

– А? что ты говоришь, Аннушка?

– Павел Григорьевич нас покатать хочет. Второй и третий день ты на игрищах будешь, а на четвертый я отпрошу тебя у матери.

– Я не пойду на игрища, – овладев собою, ответила моя невеста.

– Как же ты не пойдешь? – лукаво посмотрев на подругу, сказала хозяйка. – Ведь ты еще не «сговоренка»![163]

– Не пойду! – счастливо улыбаясь, повторила Маша.

Мы уговорились кататься на третий день вечером: я должен был найти двух в разнопряжку лошадей, а гречанка взялась устроить остальное, то есть отпросить Машу и пригласить еще кого-нибудь… Я начал прощаться с девушками: гостья оставалась у Аннушки ночевать.

– Мы пойдем вас проводить, – сказала хозяйка. – Маша, ты оденься!

В сенях подруги остановились. Гречанка пожала мне руку, сказав, что ей холодно, – она ничего поверх платья не накинула, – и она вернется в комнату, а Маша одета тепло, ей можно еще и поговорить. Моя дорогая стояла в сенях, в полуотворенной на крылечко двери, и полоса лунного света падала на ее лицо и грудь, слегка прикрытую штофною шубкой. Как только мы очутились вдвоем, она безмолвно подалась ко мне своим станом, я обнял ее и крепко, горячо поцеловал в пылавшие губы.

– Завтра еще не ходи, миленький! – вполголоса сказала она. – Надо мне сперва родимую матушку об этом упредить.

– А если за тебя посватается сын подрядчика?

Она покачала головою.

– Пускай сватается. Я не пойду за него, а родители меня не станут принуждать… Видишь ли что, миленький, родители меня за тебя с радостью выдадут, но ежели ты завтра придешь к батюшке моему и прямо объявишь, так он, пожалуй, усомнится и сразу не даст согласия: «Барин, – скажет, – куда нам с ним в родню вступать!» Ну, да ему что-то про тебя и урядник говорил… А как я своей родимой откроюсь, ничего от нее не потаю, расскажу, сколько времени люблю тебя и что как ты меня любишь, она с батюшкой и переговорит, он слова ее примет, послушается. Дело ли я тебе говорю?

– Хорошо, моя радость. Но ты поторопись. Тогда я в Новый год приду к вам сватать тебя.

– Так, ненаглядный мой: Новый год – и мне новое счастье принесет. Какой ты умный, добрый.

Мы расстались. Я стал взбираться на пригорок, где вздымалась среди снегов и мягко вырисовывалась своими чистыми линиями белая церковь, облитая фосфорическим светом месяца, взобрался, сделал несколько шагов и оглянулся на окно дьячковского дома: там любовно светился огонек, там ярко горело мое счастье. А из-за речки, по направлению к домам церковнослужителей, шла кучка народа.

– Домой? – раздался вблизи негромкий голос.

– Никитушка! Ты откуда взялся?

– В Марьине гулял. Ко дворам направлялся, да неш поозяблось – в церковную сторожку поогреться забежал. Теперь вместе домой пойдем: веселее вдвоем-то.

Когда мы добрались до своей избы, парень сказал мне на ухо:

– Парфенка два раз приходил: с пригорка на вас в окошко зарился. Не знаю, углядел ли он тебя.

– Уж не он ли это сейчас через реку шел?

– Видел? Он, он это, с товарищами!

Какие мгновения, часы, дни я переживал! Я совершенно возродился, любовь окрылила меня, и я бесстрашно, с гордым вызовом пошел бы навстречу грозе, злобным, но бессмысленным своим врагам и всяким невзгодам жизни… Катанье наше устроилось отлично. Я ехал с Машей и Аннушкой, стоя на передке и правя лошадью; в других санях ехали младшие сестры обеих подруг с кучером Никитушкой. Гречанка без умолку хохотала, кричала: «Кучер, правь хорошенько! Не туда едем!» Маша, веселая, счастливая, заливалась серебристым смехом.

– Ах, жизнь! – воскликнула раз Аннушка. – Так бы вот взяла да и окунулась в нее вся с головой, а там после что бы ни было… По крайней мере вспомнить-то потом было бы чем свои молодые годы.

В одной деревеньке она велела остановить лошадь, выскочила и подбежала к задним саням. Спросила, не озябли ли девочки; те отвечали, что не озябли еще пока. Аннушка не поверила.

– Не может быть! – говорила она. – Я по ушам вашим вижу, что перемерзли… Ну-ка, Никитушка, заверни вон к той избе: там у меня знакомая бабочка живет, погреемся мы у нее и чайку попьем. Кстати, я захватила с собою и припасы… А вы, если не озябли, прокатитесь еще, да и к нам, прямо к самовару поспевайте. У Михеевны мы греться будем… Трогай, кучер!

Пошел! – крикнула она, подбежала к нашим саням и дернула за вожжи.

Ночь светлая, голубая и тихая; месяц с одной стороны уже поубавился, но светил необыкновенно ярко. Крыши строений повсюду сверкали, как точно усыпанные алмазами; белые поля блестели, отсвечивали и переливались ежесекундно вспыхивающими огоньками… А лес, куда мы въехали, – молчаливый, весь в серебряных кудрях, гирляндах и бахроме, – стоял неподвижно, как будто погруженный в какой волшебный сон гигант; и над ним, в лунном свете, не слышно, но явственно, летели грациозные видения, и из широкой тени, местами, выступали фантастические фигуры и протягивались чьи-то исполинские руки… Я сидел теперь рядом с Машей, плотно прижимавшейся ко мне, видел ее свежее, горевшее пышным румянцем лицо, чувствовал ее горячее дыхание… Я рассказал ей о настоящей причине своего бегства. Она радовалась, как ребенок, и говорила:

– Милый ты мой! Сердце ты мое!.. Как я тебя люблю! – И она приподнималась, становилась в санях на колени, целовала меня, не спускала глаз и все говорила: – Люби ты меня, люби!.. Знаешь, если бы ты на мне и не женился, я все так же бы тебя любила и пошла бы за тобой хоть на край света.

– Родная, милая… А ты с матерью говорила?

– Нет еще, она теперь все у сестрички в Шелепихе… Может, сегодня не дал ли уж Господь дитя Феклуше.

– А ты любишь детей?

– Да разве кто деток не любит?.. Ведь они ангельские душеньки, святые; если помрут – их ангелы Господни возьмут под свои крылышки и понесут на небо… Вон звездочки-то – это они, душеньки младенцев, глядят на нас.

– Вот, Маша, и у нас будут с тобой детки.

– Будут… Как я стану любить их!.. – Вдруг она застыдилась, спрятала на груди моей лицо и вся затрепетала. – Павлушенька, сердце мое! Ненаглядный, свет ты моих очей! Через тебя, родной, я словно бы рай пресветлый увидела!

От этих речей, дышавших глубоким, страстным чувством, от пламенных поцелуев и близости любимой девушки, так доверчиво мне отдавшейся, я начинал как будто терять голову, поворотил лошадь и погнал в деревню. Там напились мы чаю, захватили наших девушек, Аннушку посадили опять в свои сани и понеслись по бойкой дороге, обсыпаемые по временам снежною пылью и обжигаемые резким ветерком. Кругом расстилалися неоглядные поля, сверху любовно глядели на нас звезды, освещенная месяцем даль раздвигалась и сияла нам счастием… Не доезжая Марьина, мы свернули влево и подкатили к дьячковскому дому с другой стороны. Но нас видели чьи-то зоркие, любопытные глаза… с деревни донеслись шумные мужские голоса, нескладно затянутая песня и крики подгулявших в трактире мужиков. Видимо, святочное веселье развертывалось, расходилось вширь и вдоль, наполняя деревню непривычным весельем.

Утром я узнал, что сестра Маши родила и на третий день будут крестить новорожденного. Накануне крестин – это было двадцать девятого числа, когда приехал фельдшер, – Маша известила меня, чтобы я вечером, часов около пяти, прошел мимо их дома. В этот короткий промежуток времени Никита, посещая вечеринки и заходя, из одного любопытства, в трактир поглядеть на «ряженых», успел собрать новые сведения и не преминул меня поставить обо всем в известность. По его словам, Парфен Игнатьич узнал и про наше свидание с Машей у Аннушки, и про наше катанье, а потому мне «Парфенки как можно надо остерегаться».

– Вечор, ребятенки в трактире про царя Максимилиана представляли, – доканчивал таинственно Никитушка. – Парфенка там, потихоньку от своего отца, вино пил. Выпивши, почал куражиться и выхваляться: «Ни за что, – шумит, – Машутку я барину не уступлю! Ежели бы он и жениться на ней задумал, я не дозволю: не пойдет ежели она за меня по чести, я надсмешку над нею сделаю, осрамлю так, что барин и не подумает ее после за себя взять. А ему я ноги еще перебью!»

– Все пустяки! Ничего он не посмеет сделать, и напрасно ты пьяного человека слушаешь.

– Знамо, напрасно! Человек не в своем виде… Шабаршит. Так уж ты сам гляди, делай, как тебе способнее. Мне не учить тебя. Хоть бы отцу, что ли, ты Парфешкину поговорил.

– Да о чем?

– Экий ты барин! Парфенка и допрежде слыл за отчаянного, а теперича, поживши на стороне, он совсем в разбойники приписался. Видел, рожа-то у него какая?

Взгляд свирепый, и ручищи как у медведя лапы. Не поделал бы он чего и впрямь над Машуткой-то.

– На людях не посмеет, а ночью она никуда одна не выходит.

Никита подумал, взглянул на меня и развеселился.

– И то правда, – промолвил он, – ничего ему не поделать.

Вечером, раньше назначенного срока, я отправился. Месяц еще не всходил, на улице народа не замечалось: Маша уже ждала. Под широким навесом ворот меня обняли женские руки и теплые уста прильнули к моим.

– Пришел, желанный мой. Здравствуй!

– Скажи, радость моя, говорила ты с матерью?

– Говорила.

– Что же она?

– Усомнилась, было, поначалу, что ты жениться на мне хочешь, да потом уверовала… Прослезилась, моя родимая… Ну а завтра меня дома не будет, уйду в Шелепиху: сестричка с зятем желают, чтобы я крестною матерью дитя их новорожденного была. Ты говорил, что надо с кем-то повидаться; ты и съезди, пока я у сестрички побуду, а послезавтра вернись и в Новый год…

– Договаривай, что в Новый год?

Маша гладила рукою мех на лацканах моей шубы и, точно про себя, тихо говорила:

– Скажу тебе слово тайное… в Новый год ты пойдешь за обедню, помолишься… От всего усердия помолишься, чтобы Бог послал тебе счастьица хорошего, здоровья да благополучия. Я тоже буду в Господнем храме, стану у Царицы Небесной молить себе всякого благополучия, счастьица… А из церкви ты пройдешь прямо к нам в дом, скажешь, о чем нужно, моему родителю батюшке с родимой матушкой, а я в ту пору буду в задней горнице ожидать… Скоро меня к вам кликнут, я войду; родитель меня спросит: «Марья, вот тебя Павел Григорьевич сватает. Согласна ли ты?» А я ему скажу: «Я из воли своих родителей-кормильцев не выйду. Как вы сами удумали, так и я». – «Мы с матерью согласны, – батюшка промолвит. – А ты как знаешь: воли с тебя не снимаем». Тут мы все помолимся. Батюшка с матушкой благословят нас, поздравят. Я поклонюсь им в ноги, встану, к тебе подойду, – Маша подняла на меня свое лицо, – и молвлю: «Здравствуй, жених ты мой желанный, здравствуй, Павел Григорьевич!» Да тут же, при родителях, чтобы они видели, как я люблю, и обниму тебя… вот так обниму!..

Я с трудом владел собою: из глаз выступали слезы. Я сказал, что нас могут увидеть; на это Маша качнула головой и ответила:

– Пускай их видят! Я не с чужим разговариваю да целуюсь, а с своим женихом. Я ни от кого не потаюсь: «Глядите, добрые люди, какого сокола я себе в мужья выбрала!..» Да, так и скажу… Завтра в Шахру поедешь… Если бы не крестины – я увязалась бы с тобою. Поехали бы… далеко бы поехали, и все дальше, дальше едем… хорошо нам, на душе радостно, весело… А теперь ты один, без меня уедешь… Нет у тебя родимой матушки, некому тебя в путь-дороженьку благословить, – сирота ты у меня… Дозволь, я тебя перекрещу, мое сердце.

Я снял шапку, и девушка набожно три раза перекрестила меня. Мы простились. С дороги я оглянулся. Моя невеста вышла из потемок навеса, стояла посреди улицы и провожала меня, махая рукою.

VII

Тридцатого числа, около полудня, мы с фельдшером катили уже на паре «правленских» в Шахру. Выехав за околицу и проехав ряд семенихинских бань (в деревнях почти везде бани за околицей стоят), мне вдруг захотелось увидать Машу, взглянуть на нее хотя раз и встретить ее милую улыбку, взор ее лучистый; я вспомнил, что в Шахру была и другая дорога: из Марьина тут ездили прямо на Шелепиху. Но ворочаться назад поздно: пришлось бы сделать версты три крюку. Вчера, возвращаясь после свидания с девушкой, я встретил Парфена Игнатьича, выходившего из трактира; он посмотрел на меня как-то мрачно – не злобно, а именно мрачно, зловеще. Никитушка (он где-то поджидал меня) заметил, что «беспременно Парфешка что неладно замыслил», и обнадежил меня, что уж теперь он из глаз этого разбойника не выпустит, а утром сегодня оповестил, что Парфешка с одним товарищем уехал в Максимовку, где «больно девки баски,[164] и, смотри, не выбирать ли себе невесту погнал». Конечно, я не придавал никакого значения ни словам Никиты, что он сообщал мне о подрядчиковом сыне, ни дерзким выходкам лично против меня самого Парфена. Маша, с своей стороны, никаких опасений мне ни разу не высказывала; я только знал, что он ей никогда не нравился, и она этого перед ним не скрывала… Но странно: почему я обо всем этом вспомнил, почему я об этом теперь думал и сердце во мне так мучительно ныло?.. Затем припомнились вдруг слова Никиты, сказанные им накануне: «Ты, барин, Марью-то должно, тоже жалеешь?» И потом, услышав мой ответ, спросил опять: «Да ты как, жить с нею хочешь али удумал за себя взять?» – и когда я сказал, что женюсь на девушке, он обрадовался и начал шумно смеяться. «Ай, барин! Вот так молодец! Ладно ты это удумал! Право, ей-Богу!» Припомнил я – и мне самому стало весело, я внутренне начал смеяться.

Меньше часу мы ехали до Шахры. Поленов – судебный пристав – был уже там. Я подъехал прямо к его квартире (казенной). Он выбежал навстречу. Мы крепко обнялись. Завязался, по обыкновению, оживленный, но крайне непоследовательный разговор; говорили и расспрашивали друг друга обо всем, ни на чем не останавливаясь, и гнали вперед по-курьерски до тех пор, пока оба и одновременно не остановились, проговоривши: «А ведь мы еще толком-то ни о чем не переговорили», – сказали это, и оба засмеялись. Я не стану подробно рассказывать, как мы беседовали «толком», но, мимоходом, упомяну, Поленов мне сообщил, что Василий Дмитриевич (исправник) начал беспокоиться.

– Я подозреваю, – прибавил мой приятель, – что ваш дурак урядник чего не наплел ли. Старик и сам отлично знает, что урядник дурак и неверную окраску всему дает, но тем не менее тоскует и беспокоится.

– Что же сокрушает сердце доброго Василья Дмитриевича?

– А говорит, что он по беседкам этим все ходит? Какой для него, человека образованного, интерес представляют их дурацкие песни да игры?.. Не скрывается ли в том особой мысли!.. Я, разумеется, успокоивал старика, объяснил, что вас интересует.

– Передайте вы ему, что у меня действительно была особая мысль: я искал себе невесту и нашел… Я говорю серьезно. Поздравьте меня, Иван Васильевич: я после святок женюсь.

Поленов посмотрел на меня вопросительно: он принял эти слова за шутку. Я убедил его и назвал свою невесту.

– А если правду говорите, так я вас от души поздравляю! – сказал он и обнял меня. – Дай вам Бог… Надо бы жениха бутылочкою шипучки, что ли, поздравить, да ведь здесь где же достать… Те-те-те, подождите: из правления сейчас в казначейство старшина едет, а завтра Николай Порфирьевич, земец наш, приедет, так он с собою и захватит.

– Сегодня я хотел вернуться домой.

– Ну, мы уж вас никак сегодня не отпустим: сколько времени не видались, и не провести с нами лишний день… Грех вам, Павел Григорьевич!

Я недолго колебался. Маши до Нового года я не увижу, думал, почему же и не согласиться, не пробыть лишний день с приятелями?

– Я остаюсь, – сказал я, – но с условием: вы с Николаем Порфирьевичем непременно должны быть на моей свадьбе!

– С удовольствием! Если желаете, даже Василья Дмитриевича с собою привезем: он будет у нас посаженным отцом.

Мы приятно провели вечер, а следующий день и еще приятнее. На квартирке фельдшера устроили обед с шампанским (председатель управы привез три бутылки). Приятели поздравляли жениха и даже пели ему «величание». К участию в этой холостой пирушке я пригласил и хозяина фельдшера. Он долго упирался, не шел, стесняясь присутствием своего начальства; но мне помог сам председатель: он пошел к фельдшеру и привел его к столу. В шесть часов вечера мы расстались: земец и пристав укатили обратно в город, а я пешком отправился в свою деревню. Напрасно фельдшер убеждал меня взять лошадь: «Лучше вам ехать, – говорил он, – на дворе подувает, а из деревни выйдете, там, пожалуй, и очень будет чувствительно… Того гляди, метель подымится: уж очень давеча заря долго пылала». Но я наотрез отказался: давно не пивший вина, я находился в каком-то особенном возбуждении, мне хотелось быть одному, идти и думать, мечтать о своем счастье.

Я отправился тою же дорогой, какою вчера ехали. В улицах громадной деревни везде светились огоньки; кое-где по дворам слышались еще голоса, ворота скрипели, и за хлопавшими калитками раздавался девичий смех. Было темно. Изредка попархивал легкий ветерок, пробегавший змейками и курившийся по снежным крышам, на которые упадал свет из окон; небо нависло и глядело хмурым, мрачным. Я вышел за околицу. Впереди глянула стемневшая снежная равнина, справа выступил черный лес; ветерок свободно гулял в воздухе, играл по сторонам дороги и с легким посвистыванием вился теми же змейками по снегу. Небо казалось еще ниже и мрачнее. Я бодро и скоро пошел вперед. На душе было так тепло, хорошо и весело, что я не обращал никакого внимания на то, что вокруг меня делалось. Я шел, казалось, уже больше часа, мне представлялось Марьино и улыбалось милое лицо. Еще какой-нибудь час – и я в своей деревне, на квартирке, а завтра… Скорее бы это завтра! Я учащаю шаги… «А какая же скотина этот урядник, – вспомнил я рассказ Поленова. – И в чем это подозревать меня? Нечего им делать, так и выдумывают, мутят… Ах, прозорливцы!..» Но что же это вокруг меня делается? Я ничего перед собою не вижу: небо спряталось, в лицо мне бьет мелкою, холодной крупой, в ногах что-то крутит, отдувает полы моей шубы, по сторонам свистит и рвет, кругом жалобно завывает. Нет и леса! Да это уж настоящая метель разыгралась… Однако под ногами крепко: значит, иду по дороге. Я еще «наддаю» и бегу. Налетевшим вихрем с меня срывает шапку; я успеваю на лету схватить ее и снова надеть. Нога моя попадает в какую-то не то яму, не то канаву. Так и есть: я иду бороздами, полем… Надо найти дорогу. Делаю несколько шагов в одну сторону – нет пути, делаю в другую – те же борозды, и дорога пропала. Напрасно вглядываюсь, стараюсь что-нибудь рассмотреть – ничего не видно!.. «Неужели я не дойду?» – задаюсь я вопросом. Не может быть! Всего каких-нибудь две версты – нет, меньше, – и я в Семенихе. Я не теряю присутствия духа и шагаю «на авось». По временам, сдавалось, я попадал на дорогу, но через минуту, две проваливался, высвобождал ноги и снова искал дороги. Снег набился в высокие ботики, я чувствовал, как он таял, и через сапоги холод проникал в ноги. Сколько времени я находился во власти метели, плутал, падал, вставал и опять падал – определить было невозможно; но мне уже казалось, что с того времени, как я вышел из Шахры, прошла целая вечность. Холод давно зашел мне под шубу, в рукава, острые струйки бежали по спине, груди и рукам… Я принялся кричать – напрасно, голос мой терялся, пропадал беззвучно в крутившейся мгле. «Неужели смерть?» – молнией сверкнуло в голове, и ужас объял все мое существо. «А Маша? А старик отец? Мои далекие друзья? Да я еще и молод, пожить хочется. Ведь я до сих пор еще не жил, жизнь только что было мне улыбнулась…» А кругом по-прежнему все так и сеет, метет и заслепляет глаза. Порою, мне чудилось, откуда-то и будто близко вырывались неясные крики, вопли отчаяния и молящие стоны; по временам, из снежной мглы мелькали чьи-то огненные глаза… Силы меня покидают, страшно измученный, я падаю и теряю сознание. Но холод спасает меня: «Ведь так я замерзну», – промелькнула у меня мысль. Я собираю остаток сил, делаю последние усилия, встаю, порываюсь вперед и чуть не ударяюсь головой обо что-то черное, сразу завязнув в глубоком сугробе… И в ту же минуту на меня пахнуло теплом: стена! Я нащупываю бревна, пазы и мох, сквозь который теплый парок пробивается. Я воскрес! Пролезаю сугробом по стене, нахожу дверь, толкаю – заперта, замок висит; отыскиваю оконце, отгибаю гвоздики и вынимаю раму… Минута, и я – в теплой бане. Поставив на прежнее место оконце, я вынул из кармана спички, зажег и осветился: широкая лавка у стены, полок, скамейка, и у шестка лежит нащепанная лучина. Очевидно, баня днем была топлена. Я взглянул на свои часы: ровно одиннадцать. При свете лучины, выколотив из калош снег, я отряхнул шубу, наскоро разостлал ее по лавке, сделал из нее постель и подушку, скинул сапоги и, не раздеваясь, кинулся на лавку. Какое наслаждение после всех испытанных передряг очутиться в тепле и расправить свои усталые члены! Немного, на какую-нибудь четверть,[165] лавка оказалась коротенька, но ничего, просплю ночь, – спать ужасно хотелось. Глаза как-то сами собой закрываются, я чувствую, что быстро опускаюсь вниз и вместе с тем начинаю засыпать. Неясный, но милый образ еще раз проносится, какие-то обрывки мыслей, представлений… и меня сознание оставляет… Но в то же мгновение, которое отделяет состояние сознательное от бессознательного, я почувствовал, что как будто меня кто подергивает за ногу. Я не придаю этому никакого значения: мало ли какие ощущения мы испытываем, а сегодня и подавно… Гоню из сознания это ощущение, стараюсь, если можно так выразиться, забыть про него и отдаться всецело одолевающему меня все больше благодетельному сну; но чем ближе я ко сну, тем чувствительнее подергивание за ногу (правую). Тут я вспомнил, что лавка коротка, достал спички и зажег лучину. Делом нескольких секунд было подставить к лавке скамейку и снова лечь. Отлично, теперь усну. Я засыпаю… Но опять кто-то дергает. Не встану: пусть дергает! А сон так и разнимает, спать хочется, я не знаю как… Дергает… Что за черт!.. Должно быть, какой-нибудь зверок завелся… Вскочил. С лучинкою заглянул под лавку, в углы, под полок: ничего не видно, дыр и щелей больших, в которые пролез бы зверок, тоже не заметил… Ложные ощущения – и только. Лег. Проворочался минуты две, подождал, что еще будет, не начнется ли снова… нет, все благополучно… Ну, теперь дергай сколько угодно, ни за что не встану… Сон уже ждет меня: как только я последние слова про себя сказал, он ко мне и подступил. Начал засыпать… «Встань!» – слышу шепот. Ну, галлюцинации уже слуха! Вот, чувствую, левую ногу за пятку щипнуло; еще раз и опять то же подергивание… Дергай, мне все равно, я не встану. И вот я уже почти совсем заснул. «Встань!» – в самое ухо опять шепчет и дергает. И как только я отдалялся от сна, дерганье и шепот прекращались, а как начинал засыпать – снова все сильнее, сильнее. С полчаса шла эта борьба, были моменты, когда я совсем забывался, но ощущение от сильного подергивания уже за обе ноги и шепот «вставай!» возвращали меня к сознанию. Я даже рассердился, вскочил, как исступленный, и сел… Вы сами знаете, явлений сверхъестественного я не признаю, и объяснения данного случая не мог найти… Надел сапоги, встал и зажег лучину, осмотрел еще раз все углы, под лавкою, полком, даже заглянул в печку, где близ самого чела поставлен чугунчик с неостывшею еще водой, – нигде ничего не нашел. Разве в предбанник заглянуть? Переменил лучину, зажег и отворил тихонько дверь.

С последними словами Платонов сильно побледнел, залпом выпил стакан холодной воды и отер пот на лбу.

– Как только передбанье осветилось, из уголка, с лавки, выделилось бледное молодое лицо с устремленным прямо на меня светлым взором… Я остолбенел.

– Маша!

Она все так же, с устремленным на меня светлым взглядом, неподвижно сидела на своем уголку. Я коснулся ее руки, увидел на шее пятна… Лучина выпала у меня из рук, я грянулся к ногам ее и застонал.

(В эту минуту из гостиной послышался слабый стон, но Платонов не слышал).

VIII

– Напрасно я, поднявшись с полу, – заговорил после длинной паузы рассказчик, – отогревал в своих руках холодные руки девушки, покрывал поцелуями бледное лицо, глядевшее на меня среди ночного сумрака, – я не мог возвратить к жизни свою дорогую невесту. Но и сама смерть, как будто возмущенная насилием злодейства, побоялась уже наложить свою печать на лицо девушки: несмотря на бледность, оно оставалось прекрасным, как у живой, и неподвижный светлый взор карих глаз не пугал воображения… Первой моей мыслью было – бежать на деревню, поднять народ и искать убийцу… Посмотрев еще раз при огне на мертвую красавицу, я поцеловал ее в последний раз и вошел в баню – там как-то посветлело: я подумал, что уже занялось утро, но, открыв часы, увидел, что стрелки показывали всего два. Я выставил раму и через окно вылез на волю. Метель не унималась, в воздухе по-прежнему крутило и везде сыпало, но вверху, сквозь волнистые тучи, разливался лунный свет. Я взял от бани влево, разломал прясло[166] и, увязая по колени в наметенных сугробах, выбрался на дорогу. Ее тоже всю «передуло», но я знал, что это была дорога, и знал, куда мне идти: хотя строений и не видать было, но Марьино от меня находилось в нескольких саженях. Достигнув скоро деревни, я поднял крик, звал на помощь и стучал по избам – никто меня не услышал, никто не отозвался…

Если бы в эти минуты попался мне злодей, я так же бы задушил его своими руками, как он задушил мою бесценную Машу!..

Я продолжал кричать и звать, но бесполезно… Обезумевший от горя и отчаяния, я падал на снег и рыдал, точно дитя… Как я добрался до своей деревни – не помню… Долго я стучал у ворот квартиры. Наконец услышали, со двора окликнули, и Никитушка, с ночником в руке, отворил калитку. Должно быть, лицо мое очень изменилось, парень оторопел:

– Да ты кто такой будешь?.. Ба-а-тюшки, – растянул Никитушка, – наш барин?! Да на тебе и лица своего нет…

Совершенно обессиленный и убитый, я молча поднялся в светелку и кинулся на кровать… Против всякого ожидания, я, как только лег, заснул тотчас же крепким, тяжелым сном человека, измученного физически и нравственно.

Я спал очень долго и проспал бы еще дольше, если бы меня не разбудили… Я открыл глаза, светелка моя была полна народа. Я узнал старшину, некоторых из крестьян, урядника и станового; впереди передо мною стоял в полной форме товарищ прокурора, с которым я был знаком и играл в преферанс у нашего исправника.

– Господин Платонов! – официальным тоном произнес товарищ прокурора, – потрудитесь одеться, вы арестованы, и мы произведем у вас обыск. Понятые здесь?

– Здесь, ваше высокородие! – ответил урядник, прикладывая руку к козырьку форменной фуражки.

Я глядел и ничего не понимал, что около меня творится. Видел, как везде шарили, все переворачивали, разглядывали на свет и т. д., и т. д. Наконец я не выдержал:

– Позвольте спросить, господин прокурор, чему я обязан вашим посещением?

– Вы сами лучше должны знать, – уклонился он от прямого ответа. – Но если вы не знаете, то вам объяснят в свое время.

Тут я вспомнил о своей злополучной невесте и тоном негодования сказал:

– Неужели вы полагаете, что я мог совершить это гнусное убийство?

– Мы ничего не полагаем, пока дознание и следствие не выяснят, – отчеканил товарищ прокурора.

По окончании обыска был составлен протокол, результат которого был таков: противузаконного ничего в бумагах и вещах не оказалось. Понятые недоумевали и глядели испуганно, а урядник ехидно улыбался.

– Господин Платонов! – провозгласил чиновник от полиции, – во имя закона и начальства, извольте следовать со мною: нас ждет экипаж.

У ворот стояли сани с кибиткою, на козлах рядом с ямщиком помещался жандарм, другой стоял у экипажа. Мы с чиновником уселись в повозку, стоявший жандарм пристроился на облучке. Колокольчик залился. Меня сначала привезли в уездный город; там сменили только лошадей и повезли дальше. Трое суток, нигде не отдыхая, меня везли на лошадях, затем по железной дороге вплоть до Петербурга. С дебаркадера[167] в закрытой карете доставили меня к подъезду какого-то громадного здания, потом повели по длинному со сводом коридору и заперли в отдельную камеру. В скором времени потребовали меня на дознание. Прокурор, высокий господин, с изящными, благородными манерами, длинными и точно выточенными из слоновой кости пальцами, в чудеснейшем черном фраке, с Владимиром на шее и моноклем, приступил к дознанию. В зале, за столом, кроме прокурора и меня, сидели еще два человека: жандармский офицер и господин в штатском костюме. По соблюдении известных формальностей, касающихся звания, лет и пр., прокурор прочитал мне одну статью из уложения о наказаниях, по которой я обвиняюсь.

– Признаете себя виновным? – с оттенком изящной меланхолии спросил он.

– Не только не признаю, но и само обвинение в подобном преступлении нахожу несправедливым… – и я не договорил, глубоко возмущенный и обиженный.

– Вы, разумеется, не ожидали этого, – начал прокурор, – вас это потрясло. Успокойтесь! Выпейте чаю.

Человек с чайным подносом явился… Из-за ширмы чья-то рука навела на меня стекло фотографического аппарата… Затем мне предлагались вопросы о каких-то неизвестных людях, о моих с ними отношениях и т. д. Я решительно ничего не понимал. «Здесь какое-нибудь недоразумение», – говорил я. «По всей вероятности, недоразумение», – соглашался прокурор. Я не помню подробностей, все происходило точно в каком сне, как и все последующее. Отчетливо сохранился в моей памяти штатский господин. Он ничего не говорил, ни о чем не спрашивал, а сидел, наклонясь над какими-то бумагами, весь поглощенный их содержанием; но с его макушки, из-за поредевших черных волос, скромно выглядывала какая-то любопытная шишка; мне все время казалось, что она внимательно за мною наблюдает и старается проникнуть в мои думы и мысли. Помню еще, что меня опять вызывали, потом судили и повезли обратно в Семениху.

В полном расцвете стояла весна, какой я на севере еще ни разу не видывал. Кругом все ярко зеленело, везде пестрели цветы, леса синели, бесконечные, словно море, звенели в чистом прозрачном воздухе жаворонки, а по берегам гулко резвящейся речки, в пышных зеленых кустах, без умолку заливались соловьи. Высокое небо, распростершееся голубым сводом, ликовало вместе с обновленною природой, а великолепное солнце сыпало миллионы лучей света и тепла на счастливо вздыхавшую землю, вызывая все к жизни, радости и любви… А я должен был умереть… За что? что я сделал?

На самом возвышенном пункте увала,[168] против окон моей деревенской квартирки, был воздвигнут помост. Меня привезли… Внизу помоста сидели: исправник и знакомый мне товарищ прокурора с одной стороны, волостной старшина и писарь – с другой. Возвышались два столба с перекладиною и веревкою, с готовою петлей, между столбами виднелась бочка, к ней была приставлена лестница. Священник отсутствовал. Я не заметил и исполнителя казни. Один, по лестнице, взбираюсь на бочку. Передо мною на десятки верст развернулась окрестность, вся – в сиянии весеннего утра, наполненная чарующими голосами и звуками. Неудержимое, странное чувство жизни во мне всколыхнулось… Неужели я умру? Еще несколько минут – и я не увижу больше ни этого солнца, ни этих лесов, ни ярко зеленеющих высокою рожью полей, перестану слышать, и сердце, бьющееся любовью к людям и природе, навеки замрет… Я опустил глаза вниз. Вижу печальное, взволнованное лицо Василия Дмитриевича; он боязливо, но с участием посматривает на меня и украдкою вытирает глаза. Слышу, товарищ прокурора говорит:

– Не пора ли приступить?

– Подождать бы, – негромко отвечает старшина. – Вон, гляди, с помилованием едут!

Я взглянул. Из зеленой долины поднялись и мчатся к нам, тройками, телеги; в них сидят мужики, размахивая своими руками и показывая что-то белое. Это бумага о помиловании?.. Но скоро ли доедут? Еще пять-десять минут – и я спасен…

– Осужденный! – раздался голос представителя закона, – чего вы ждете? Пора.

– Но где же палач?

– Мы избавляем вас от руки палача; вы сами можете это сделать… Но если не хватит силы воли, то мы пригласим. Где Парфен Игнатьев?

Я вспомнил Машу, и вся кровь ударила мне в голову. Взглянув в последний раз на голубое небо и на эту дивную природу и мысленно послав всем и всему последнее «прости», я схватил веревку, быстро накинул на себя петлю, оттолкнул ногою бочку и повис в воздухе… Несколько секунд я сохранял еще сознание: дыхание перехватило, биение сердца замедлялось, прошла по всему телу мучительная судорога; я захлебнулся, и дух из меня вышел.

И в то самое мгновенье, как жизнь оставила повиснувшее тело, ко мне воротилось самосознание… Что же это? Меня казнили, но я снова чувствую, мыслю… Не доверяя самому себе, я подхожу к начальствующим лицам. Исправник, горько плача, усаживается в тележку, товарищ прокурора в своем тарантасе уже отъехал, на своих местах остались старшина и писарь.

– Вы меня знаете? – спрашиваю я.

– Очень хорошо, – отвечает старшина, – вы господин Платонов.

– Но ведь меня казнили?

– Сию только минуту. Вон и тело ваше висит.

Я покосился, увидел… и содрогнулся… Мое уважение к закону доходит в эту секунду до такой степени, что я подвергаю себя вторичному риску.

– Может, это ошибка или недоразумение? – пристаю я к старшине. – Вместо меня кто-нибудь другой повешен?

– Что вы, господин Платонов! Разве такие дела зря могут производить?

– Но позвольте, скажите мне, кто же, по-вашему, теперь я?

– Вы – дух.

– Стало, я свободен и могу теперь уйти?

– Куда вам угодно; мы не смеем вас задерживать. Дух нам от Бога не предоставлено казнить.

Точно снова возродившийся, освобожденный от всяких уз, я почувствовал в себе неведомый источник новых сил, дивной мощи и небывалой энергии. И природа, и люди – все передо мною стало в ином свете, преобразованном и чистом, как оно вышло из рук Творца в первые минуты своего создания. Я вижу тихо спускающуюся с лазурных небес неземной красоты девушку, в белом, из живых цветов, венке на голове и с поднятою кверху рукой; она летит ко мне навстречу, и я слышу ее голос – нет, не голос – звуки небесной мелодии.

– Милый! узнал ли ты свою невесту?

– Дорогая моя!

Но тут, откуда взялись, показались люди, похожие на городовых; впереди их становой, урядники. Они беспокойно озираются, кого-то ищут глазами.

– Так нельзя, – переговариваются, – нужно его изловить. Те дурачье-то, мужики, отпустили его, а разве это дозволено?

Но вот они увидели… Все красные, с вспотелыми лицами, задыхаясь, бегут и кидаются на меня.

– Лови, лови!

Но они не в состоянии меня схватить, окружают живым кольцом, тянутся руками и не могут достать.

– Безумцы! – произносит моя дивная невеста, девушка в блистающем венке. – Разве вы смеете к нему прикоснуться? Взгляните на свои руки, в чем они? А он – дух, часть самого Божества.

IX

– Барин, а барин! Да вставай же! В который раз тебя будим… Неш не помер ли? – слышу я знакомый голос. – Павел Григорьевич, сударь!

Я проснулся. У кровати стоит хозяин, а от двери глядит встревоженное лицо Никитушки.

– Час уж времени, – говорит хозяин. – Вставай!

«Так все это был сон! – подумал я. – И злодейство – сон?!» – вспомнил я о Маше и всем существом обрадовался. Я быстро и весело поднялся.

– А у нас, барин, какое несчастье случилось: девушку в бане мертвую нашли, Андрея Никифоровича дочку, Машу-то. Чай, ты знавал ее?

Я уронил голову: не сон, значит, смерть Маши…

– Барин, барин!.. Слышь-ка, что я молвить тебе хочу, – заговорил Никита. – Ты не думай, что это Парфешкино дело: он еще из Максимовки не приезжал.

Я посмотрел на него.

– На кого же думают?

– На кого… Коли не Парфешка, так не на кого и думать: покойнице никто зла не желал.

– Ты постой, Никитушка, – остановил сына отец. – Дай я обскажу. Марьюшка у сестры гостила, знаешь, что в Шелепиху выдана? Накануне там крестины были, отец-то с матерью домой ушли, а Марья осталась; обещала на другой день к вечеру домой воротиться. Не пришла. Родители на то подумали, что она у сестрицы заночевала, и справки в тот день не делали; утром, мол, седни придет домой. К обедне ударили. Из Шелепихи Василий, муж старшей-то, идет. «А где Маша?» – спрашивают родители. «Чай, дома, – говорит Василий-то, – она вчера, как смерклось, порядком уж стемнело, простилась с нами и пошла к вам». Кинулись искать. Побежали к дьячковой дочери – нету, не бывала. Наведались еще в избу, две, куда Марья вхожа была, и туда не заглядывала. Куда девалась?.. Матка-то, Татьяна Васильевна, паренька своего, Ваняшку, к нам присылала: «Вернулся ли ваш барин?» – спросил. Мы, знамо, сказали: «дома».

– Да ты рассказывай, как нашли-то Машу, – вмешался Никитушка.

– А нашли-то как? Хозяйка той самой бани нашла. Утром к достойне уж благовестило – хватилась она, что вечор, как вымылись, позабыла баню запереть, а замок-от в передбанье на окошечке оставила. Пошла туда, везде сугробы надуло, ан на бане замок висит. Она, знаешь, к маленькому окошечку, заглянула в передбанье, ан тут она и есть, на лавке мертвая девушка сидит… Теперь у Никифоровича такой вой; плач идет – и не приведи только Господь-Батюшка слышать! Дьячковская дочь словно бы вне себя; ополоумела совсем девка.

– Дали уж знать становому, – прибавил Никитушка, – урядник караул в бане поставил. Будто, говорят, следы около бани обозначились. Ночью-то замело, а утром сегодня посдуло и видать стало… Сказывают: след ровно от ступней в калошах.

Парфен между тем домой не возвращался. Никто не знал о виновнике убийства. Но в народе сдержанно называли имя подрядчика: «Недаром он третьи сутки пропадает». Товарищ, с которым он тридцатого числа уехал, в тот же день возвратился и сказал, что Парфен остался в Максимовке гостить. На другой день по селу и деревням пробежало: «Убитую взрезать будут…» Эти два слова приводили деревенских людей в ужас.

Я отправился в правление узнать, не приехали ли чиновники. Оказалось, что еще нет. Волостной писарь, имевший квартиру в доме правления, пригласил нас с старшиною к себе на чай. Сидим… Вошел сторож, зовет на «слово» старшину.

– Что такое, говори!

– Человек к тебе пришел. По делу, сказывает.

– Что ж, вели, старшина, ему сюда войти, – говорит писарь.

Спустя минут пять в комнату вошел Парфен… Он был в новом, на лисьем меху и крытом черным сукном, тулупе, в ботиках и с куньей шапкой в руке; лицо его показалось мне бледнее обыкновенного, но оно было спокойно. Помолившись на иконы, он поклонился старшине и нам с писарем.

– Здравствуй, старшина! – промолвил парень. – Здравствуй, писарь, и ты, барин, здравствуй!

– Что скажешь, Парфен Игнатьич?

Тот молчал, глядя на свою кунью шапку с малиновым бархатным верхом, потом, тряхнувши волосами, начал:

– Я слышал, приедут чиновники, станут резать убиенную. Это они напрасно хотят. Тем делу они не помогут, а над невинным телом надругаются. Нельзя ли это оставить?

– Мы в том непричинны, дело это не наше, Парфен Игнатьич.

– Про это мне известно. Да я не к тому речь клоню. Ежели дохтур с чиновником хотят узнать, отчего смерть девушке приключилась, так они про это могут по видимости судить. Марья руками задушена.

Старшина с писарем переглянулись. Признаться, я едва совладел с собою, когда вошел Парфен, но, увидев его лицо и услышав его речи, я подавил свое чувство и весь превратился в слух.

– Почему же ты знаешь, что девушка руками задушена? – спросил старшина. – Разве ты свидетельствовал?

– Не свидетельствовал – это не наше дело. А ежели я сказал, так, значит, что-нибудь да знаю. – И Парфен снова принялся смотреть на свою богатую шапку.

– Может, ты нам что немножко и поведаешь? – полюбопытствовал старшина. – Да ты что стоишь-то, Парфен Игнатьич? Присел бы! Али ты хочешь мне одному, по секрету, что молвить? Так я выйду с тобою в правление.

– Нет, я скажу и при других. А сидеть мне с вами теперь не приходится, Трифон Михайлович…

Проговорив эти слова, Парфен опять как-то энергически встряхнул волосами, точно он хотел окончательно от чего-то разом освободиться, повернулся прямо лицом и сказал твердым голосом:

– Грех мой: я Марью удушил!

Хотя мы и ожидали чего-то от Парфена необыкновенного, но такое признание совершенно нас поразило. Старшина всплеснул, как-то по-женски, руками и жалобно воскликнул:

– Так за что же ты погубил ее? Да и себя не пожалел…

Я не мог Парфена ни видеть, ни слышать долее и бросился вон из комнаты… Уже после от писаря я узнал исповедь преступника. В расчеты его не входило убийство. Не видя девушки на посиделках, он, с досады, начал пить; парни над ним подтрунивали: «Что, паря, Машуха-то твоя с барином катается, а на тебя и глядеть не хочет? Отобьет ее у тебя барин». Самолюбие парня было уязвлено. Он не раз поджидал Машу, хотел с нею поговорить наедине, но это не удавалось, а то Никитушка мешал. Узнав, что девушка ушла к сестре, и зная, когда воротится, он составил план: уехал с товарищем в Максимовку, в тот же день отпустил его обратно, наказав про себя в деревне сказать, – собственно, это для Никитушки, – что сам он остается еще на три дня. Накануне Нового года Парфен забрался в сруб, близ марьинских бань, и оттуда выслеживал ходивших в баню и Машу до самой ночи. Для смелости он выпил две бутылки водки. Девушка возвращалась домой около семи часов вечера; метель только начиналась, он пошел к ней навстречу, поздоровался и повернул с ней к своей деревне. Дорогою говорил, что ее давно не видать было, и потом спросил, пойдет ли она за него замуж; получивши отрицательный ответ, Парфен стал допытываться, почему Маша не хочет за него выйти, и, по грубости, не вытерпел, сказал: «Знаю я… ты с барином гуляешь!» Маша обиделась, а затем прямо объявила, что я жених ее. В эту минуту они как раз поравнялись с банею. «Так не бывать же тому!» – вскричал Парфен, схватил ее в охапку и бросился в баню. «Она так обробела, – рассказывал Парфен, – что и крикнуть не успела. Притащил ее в передбанье и прямо на лавку. Тут девушка опамятовалась и, должно, сдоганувшись, что я хочу с нею делать, как закричит! Я испугался: услышат люди. Ухватил ее за горло и не отпускаю: „Нишни, а то задушу!“ А она: „Я легче смерть приму, – говорит, – чем бесчестье свое от тебя понесу!“ – и опять кричать. Я еще пуще сдавил ее горло. „Перестань!“ – говорю, и поотпустил. А она: „Павел Григорьевич, болезный, дай защиту!“ – и руками как толкнет меня. Тут началась у меня с нею возня: здоровая, даром что по виду такая нежная была. Я остервенился, ухватил уж изо всей силы руками за горло и крепко-крепко держу, не выпускаю. Долго этак держал… уж очень мне обидно показалось, что барина своего упомянула, – ну, и пьян-то я был, туманом разум заволокло. „Что, перестанешь? Забудь своего полюбовника, согласись по доброй воле!“ Молчит. Я опять, а сам за горло держу, не отпущаю. Не отвечает. Поглядел, а у ней глаза остановились. Отпустил… Не закричала, молчит. „Ну?“ Ни слова… Тут я доганулся, что удушил девушку. Увидел на окошке замок, ухватил его, запер баню да бежать. Не хотел признаваться, да совесть начала шибко мучить… Видно, так уж греху тому быть. А не желалось барину-то ее уступить, потому больно уж я любил покойницу.

– Машу не вскрывали, – закончил Платонов, бледный, с холодным потом на лбу и лице.

Никто еще не мог освободиться от произведенного рассказом впечатления, как из гостиной дверь распахнулась и вошла хозяйка, взволнованная, со слезами на глазах, а за нею показалась другая молодая особа.

– Павел Григорьевич! – дрожащим голосом проговорила Катерина Петровна. – Что вы только вынесли! – И она крепко пожала Платонову руку. – Мы с Надею все слышали…

Через час в светлом зале все гости Владимира Александровича сидели за ужином, хозяин разливал по стаканам вино и посматривал на часы, стоявшие на угольном столике; минутная стрелка подходила уже к часовой, сравнялась, и часы начали бить. Все стихли; с последним ударом хозяин поднял стакан.

– С Новым годом, с новым счастьем!

– С Новым годом, с новым счастьем! – отозвалось с разных сторон, послышалось чоканье стаканов, и все пришли в движение.

Хозяин произнес речь, в которой говорил, что Новый год, воротив в их дружеский кружок дорогого товарища, принес с ним подтверждение той истины, что дух человека жив и всегда будет жив, и поднял бокал за этот дух, не знающий никаких оков, дух, которым красится жизнь человека, который вечно поддерживает нашу веру в добро и правду.

– За дух, за идею! – подхватили со всех сторон.

– А я, – сказал погодя хозяин, – предложу, господа, выпить за нашего друга Павла Григорьевича!..

В.П. Желиховская Видение в кристалле

Когда я в тысяча восемьсот девяностом году была в Лондоне, то часто встречалась в одном знакомом доме с богатым американцем, большим путешественником и лингвистом, к удивлению моему, хорошо знавшим русскую литературу и если не говорившим особенно бегло, зато прекрасно понимавшим наш язык. Он удивил меня еще более знанием русских обычаев, суеверий, гаданий. На мое изумление по этому поводу он засмеялся и возразил:

– У меня хорошая память, а два тома русских сказаний Сахарова – моя настольная книга… И знаете ли, когда я жил в Индии, – я четыре года провел на Ганге и за Гангом, – я занимался сравнением ваших поверий и гаданий с древними индусскими верованиями и, право же, нашел много схожего. Между прочим, знаете ли, что индусские девушки тоже в зеркало, или все равно – в воду или стекло, смотрят, гадая о суженом. Мало этого, их поверье говорит, что лучшее время для гаданий – час перехода старого года в Новый!..

По этому поводу поднялись расспросы и общий разговор, под шумок которого мистер Л-инг сказал мне, смеясь:

– Я знаю, что вы любите такие особенные происшествия, которым не все верят. Хотите, я вам дам прочесть и даже подарю одну маленькую рукопись о том, как я раз вздумал «гадать» (он это слово сказал по-русски) под Новый год, живя возле Дерджеллинга, и что из этого вышло.

Я отвечала, что буду очень рада, и спросила:

– А рассказать об этом в России можно?

Он подумал и отвечал:

– Рассказывайте, кому хотите, устно, но напечатать это даю вам право только после моей смерти. Иначе меня у вас засмеют, когда я приеду в Петербург. А я непременно думаю у вас еще погостить.

Исполняя его желание, я молчала и только теперь решилась предать гласности его рукопись, потому что м-р Л-инг, к сожалению, погиб в Чикаго в одной из многих печальных катастроф, ознаменовавших мировое столпотворение нынешнего года. Вот она.

Смолоду я был большой мечтатель. Катался по земному шару не с одной лишь научной целью или ради удовольствия, а с тайной надеждой одолеть некоторые тайны космические и силы природы, мало кому ведомые. В Индии я решил употребить все средства, чтоб познакомиться с искусством факиров, а по возможности, проникнуть в более отвлеченные и сокровенные таинства знаний радж-йогов, высших знатоков оккультизма. С этой целью я избегал модных центров, стараясь внутри страны найти учителя, действительно ученого, а не шарлатана, каких там много. Мне посчастливилось напасть на такого. Мое основательное знание санскритского языка помогло теоретическим занятиям нашим идти быстро, и наступал уже срок, назначенный моим гуру (учителем) для начала практических опытов, когда вдруг в конце декабря он сильно заболел. Я навещал его, опасность миновала, но болезнь была из тех, которые требуют долгого выздоровления и предосторожностей.

Я очень скучал без моего наставника, но решил исполнить его просьбу – ничего не предпринимать нового без него.

В один вечер ко мне прибежал юноша с запиской. Я прочел в ней следующее: «Не пугайтесь, молодой друг мой, если я буду в отсутствии дней семь, а может быть, и более. Чтоб мое тело скорее поправилось, я решился дать ему хороший физический и духовный отдых. Я уйду. Оставлю его на время отдохнуть в летаргии. Ждите меня через неделю. Дхарма Састри».

Я тотчас последовал за мальчиком в их бенглоу, плетенный из тростника шалаш, осененный пальмами, где он жил с этим юношей, подобранным им в лесу. Туда его, вероятно, снесла на гибель грешная мать, а гуру его вырастил и готовился из него сделать такого же мудреца, каким был сам… и нашел наставника недвижимым и бездыханным… По-видимому, на ложе покоилось его безжизненное тело; но я, зная, что значило выражение его «я на время уйду», не испугался, тем более что воспитанник его казался совершенно спокойным, уверяя, что это явление не впервые случается с Дхарма Састри, что после такого «отсутствия» он всегда становится бодрее и здоровее. Надо сказать, что на вид мой гуру был человек лет сорока, но местные старики меня уверяли, что не помнили его другим, что он гораздо старше их. Это был скромный, тихий человек, худой и небольшого роста, совсем обыкновенной наружности, только резко очерченный подбородок и сильно выдававшийся лоб изобличали в нем силу воли и способность глубоко мыслить, сосредотачиваясь на одном предмете или желании. Я видел в нем еще одну замечательную черту: по-моему, глаза его меняли не только выражение, но и цвет… Но другие этого не замечали.

Итак, я оставил его в трансе, уверенный, что не увижу его оживления ранее недели. Прощаясь, я спросил мальчика, не боится ли он оставаться один с бесчувственным и недвижимым учителем в лесу, где много змей и диких зверей, а пожалуй, и недобрых людей. Мальчик уверенно покачал головой, возразив, что недобрых людей для них нет – гуру все любят, не только люди, но и звери; а от всякого зла хранят их «добрые силы – Питри».

Я слышал об этом поверье и оставил их, успокоенный.

Прошло дня три. Я занимался, навещал «спавшего» учителя, но сильно скучал и с нетерпением ждал, чтоб он очнулся… В один вечер я засиделся за чтением, пробило одиннадцать ударов, и вдруг я вспомнил, что сегодня везде празднуют канун Нового года… «Многие в России, да, пожалуй, и здесь гадают! – пришло мне на мысль. – Ну-ка и я, от нечего делать, посмотрю в кристалл!» Вздумано – сделано.

Я вынул из стола свое «магическое зеркало», приобретенное мною еще в Нью-Йорке; уставил его перед собою между двумя свечками так, чтобы в нем ничто не отражалось, и стал пристально смотреть в его выпуклый, гладкий кружок… Сначала он представлялся мне просто черным пятном, потом по его черной поверхности начали пробегать какие-то тени, полосы, колонны, и вдруг выяснились великолепные развалины чудного храма на фоне тропического леса.

«Точно ли я это вижу?.. Уж не заснул ли я?» – подумалось мне. Я решил было ущипнуть себя за руку, чтоб удостовериться, что я не задремал, как вдруг между моим взором и стеклом легла маленькая, бронзовая, хорошо мне знакомая рука…

Я радостно вскочил: передо мной стоял Дхарма Састри, улыбаясь и качая головой в своем белом тюрбане.

– Нехорошо! Ослушник! – говорил он. – Я ведь просил без меня не заниматься опытами оккультизма!

– Какой же это оккультизм? – оправдывался я между восклицаниями радости по поводу его выздоровления. – Простая шутка, от безделья!.. Так вы проснулись ранее, чем предполагали?

– Да, я поправился, – сказал он просто. – Но вы напрасно называете бездельной шуткой вопрошение кристалла. От этого древнего храма, который начинал перед вами выясняться, нескромное американское стекло ваше могло перейти к предметам, которых вам лучше поверхностно не касаться, если вы точно намерены ими заняться серьезно и последовательно… Пойдемте лучше прогуляемся! Ночь хороша. Если желаете, я покажу вам в действительности развалины, заинтересовавшие вас в этом стекле.

Я радостно согласился, удивившись, что не знал о существовании поблизости такого интересного места.

Мы вышли в ярко-волшебную ночь, сиявшую, как прозрачный жемчуг, усеянный бриллиантовой пылью. Темней всего был купол небесный, с высоты которого изливалось на все красоты земные сияние разноцветных светил, горевших в темно-синей его глубине. Мы очень скоро достигли величественной колоннады на опушке леса, казавшегося издали сотканным из черного и серебряного кружева. Один из резных порталов здания был особенно ярко залит светом луны, а из таинственной глубины его эффектно мигало, то вспыхивая, то потухая, багровое пламя, будто бы там, внутри храма, разложен был костер или курился жертвенник.

Индус указал мне на какой-то гранитный обломок, поросший лианами и папоротником, и мерными шагами направился было к храму, но вдруг обернулся и сказал:

– Вы спрашивали три дня тому назад – я слышал ваш вопрос, – кто бережет меня от змей и тигров?.. Вы увидите одного из тех, которые многих охраняют от диких зверей… Один из них живет неподалеку и часто сюда приходит… Только, прошу вас, помните, что двигаться одному с этого места – что бы ни случилось – для вас опасно!

Он продолжал свой путь и исчез под колоннадой храма.

Я ждал и дождаться не мог появления гуру! Глаза мои устали, так напряженно, до боли, до слез, смотрел я в таинственную мглу, за колоннадой… почему-то она, и тишь, меня окружавшая, и неподвижность, и мое одиночество – меня начинали страшить… На меня опускалась какая-то тяжесть, какое-то недоумение и ожидание, невыносимо мучительные!.. Я начинал терять представление о действительности, сознание окружавшего меня расплывалось в чувстве неизвестности, тоски, ужасающего страха. Надо бежать! Уйти отсюда, подумал я, но вспомнил, что сказал мне Дхарма Састри, и остановился…

Пред моими глазами открылась панорама громадного города. Я видел его à vol d’oiseau[169] и узнал в нем, несомненно, один из наших больших американских городов. Он показался мне украшенным, увеличенным какими-то увеселительными зданиями… Он весь сиял и пестрел праздничными огнями, украшеньями, флагами, движением и суетой. Толпы народа стремились в одном направлении, и я последовал за ними, в самый центр праздничного оживления, среди ужасных, громадных зданий. Я силился понять, что это именно за город, где я?.. Вдруг я увидел огромное пламя!.. Что-то горело! Все бежали в ту сторону, на пожар, и я там очутился. Я сразу увидел ужасное зрелище: предо мной несколько человек бегали в пламени, ища спасения, выхода из какого-то высокого здания, охваченного огнем, и среди этих людей я узнал самого себя…

Это зрелище меня крайне неприятно удивило. Я, разумеется, бросился самому себе на помощь, в убеждении, что мне ничего нет легче, как поднять себя или свой двойник, метавшийся там, внизу, в огне, до безопасных высот, с которых сам я смотрел на пожар, но чуть прикоснувшись к тому, другому себе, я вдруг увидел, что не я его уношу вверх, а, напротив, он меня увлекает вниз, в огонь…

С громом провалился под нами пол, и мы стремглав полетели в разверзшуюся под нами огненную бездну…

Я закричал, как полоумный, во всю силу своих легких, убежденный, что горю…

– Саиб! Саиб!.. что с вами? отчего вы так ужасно кричите?

«А!.. Наконец-то пришел за мной Дхарма Састри!» – пронеслась в мозгу моем сознательная мысль, и я с трудом пошевелился.

– Ну, благодарение небу, вы вернулись!.. Мне тут без вас снились такие сны! – с великим усилием промолвил я.

– Как? Разве вы спали?.. Когда вы закричали, я вбежал и нашел вас сидящим перед стеклом, совершенно прямо, с открытыми глазами… Вы смотрели прямо в это стекло! – услышал я недоуменный голос совсем не своего ученого индуса.

Я обвел глазами все окружающее, стараясь отрезвиться, и с изумлением сообразил, что я сижу у стола, в своей комнате, перед «магическим кристаллом», а передо мной стоит мой бенгалец, слуга, привезенный мной из Калькутты.

– А Дхарма Састри? – спросил я. – Где он?

– Не знаю… Верно, в своем бенглоу. Саиб говорил ведь, что он болен…

– Да он сейчас был здесь! – закричал я. – Я пойду к нему, спрошу его, что это значит?

Я говорил сам с собой, будто бредя. Бенгалец мой, очевидно испуганный моим возбужденным состоянием, несмело заметил:

– Куда же Саиб ночью пойдет? Не лучше ли дождаться утра?

Я вынул часы и посмотрел… Было пять минут первого… а я сел смотреть в кристалл без десяти минут в полночь. Значит, со всем моим бодрствованием, когда еще не приходил Дхарма Састри (я был убежден, что он приходил!), и со всем переполохом моего пробуждения прошло едва четверть часа?.. Собственно, проспал я и видел все эти цветистые сны в продолжение каких-нибудь пяти минут, если не менее…

А сколько картин! Сколько ощущений!.. Подлинно, годы могли порой совместиться в одном мгновении!

Я отослал слугу, лег и проспал до утра непробудно.

Едва проснувшись, я наскоро оделся, позавтракал и побежал к Дхарма Састри. Я был совершенно уверен, что он посетил меня, застал за контрабандным занятием и навел на меня магический сон, в котором я увидел нашу прогулку и все последующее.

Я издали увидел его воспитанника, сидевшего на ступеньках бенглоу, пригорюнившись. Он, видимо, мне обрадовался; встал и пошел мне навстречу.

– Ну что? – спросил я. – Твой хозяин здоров?

– Ничего, – ответил он. – Спокоен… Вот жду: дня через два, надеюсь, проснется… Так скучно одному, пока его нет!

Я только посмотрел на мальчика, но ничего не возразил, а вошел в хижину гуру.

Он лежал на прежнем месте, неподвижен и по-прежнему совершенно бесчувствен.

Я долго смотрел в недоумении и молча ушел, попросив юношу сейчас дать мне знать, когда он очнется. Трудно было мне убедиться, что и приход его был простой сон!

Очнулся Дхарма Састри после того на третий день и сам пришел ко мне, бодрый и веселый.

Первый мой вопрос был: «Вы ли это?.. или опять ваш двойник?..»

– Нет, на сей раз я сам, в собственном теле, – отвечал он. – Можете пожать мне руку – shake hands.[170]

Я так и сделал, встряхнул ее покрепче и собирался вопросить, что это было со мной, когда он сказал, не ожидая вопроса, хитро мне подмигнув:

– А вы без меня наколобродили?.. Судьбу вопрошали?.. Нехорошо!.. Вот вас бхуты (кикиморы) и напугали!

И позабавились над вами… Да и нашим занятиям такое нарушение дисциплины может повредить.

Я только воззрился на него вопросительно.

– Так вы-таки знаете?.. Вы были у меня?

– Был, волей своей и мыслью и желанием оградить вас от… того, что вы видели… Зачем вам было добиваться сокровенного, – с улыбкой договорил Дхарма Састри, – и не приснился бы вам ваш тревожный сон!

– Так вы все знаете? – спросил я. – В таком случае скажите: как понять мне мое видение? Неужели это ответ на желание мое узнать, какою смертью я умру?

Мой гуру нахмурил густые брови, и глаза его потемнели, как черная пучина.

– Вы знаете, сэр, – сказал он, – что я противник всяких предсказаний и никому не советую вопрошать будущее. Займемтесь лучше делом, и постарайтесь забыть ваше бесцельное волхвование!!

Так кончается рукопись мистера Л-инга.

Во всей этой истории, разумеется, самое замечательное то, что он действительно погиб во время одного из нескольких сот пожаров этим летом, в Чикаго.

Н.А. Лухманова Чудо Рождественской ночи

I

Барон Нико Бругин спускался с лестницы, застегивая последнюю пуговку изящной перчатки и бормоча своими румяными губами припев модной, кафешантанной пошлости, слышанной им на одном великосветском рауте.

Бругин ехал на веселую елку и к «милой женщине», которая с такой грацией, с таким изящным цинизмом умела тратить чужие деньги, что он и другие друзья его наперерыв готовы были открыть перед нею свои бумажники, чтобы только видеть, как розовые пальчики вытаскивали оттуда ассигнации, как смеялись при этом влажные пунцовые губки, как, вместо слов благодарности, взмахивала и опускалась темная бахрома ресниц, пронося тень над бездонно-черными глазами.

«Да, есть женщины!» – мысленно воскликнул барон и, дернув правым плечом, дал знак лакею накинуть на себя меховую шинель. В эту самую минуту по лестнице послышались тяжелые ровные шаги. Бругин поморщился; грузное тело высокого мужчины вынырнуло из-за поворота ступенек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Степанович Быков, знаменитый детский врач.

– Здравствуйте, доктор, очень рад, что мы с вами встретились; я, по правде сказать, не знал, что вы заезжаете к Мусе и вечером. Ну что, как наша больная?

Доктор опустился с последних ступеней, приподнял очки и своими зоркими глазами осмотрел с ног до головы изящного отца своей маленькой пациентки и отчеканил в упор:

– Очень плоха.

Бругин как-то глупо дернул рукою, державшей бобровую шапку.

– Очень плоха, очень плоха! – И тут же, подумав, что доктора всегда преувеличивают, сказал: – Ну, доктор, я вполне полагаюсь на вас, – и крикнул швейцару: – Подавай!

II

Во втором же этаже, но далеко от детской, где кашляла, задыхаясь, маленькая пятилетняя Муся, в роскошном будуаре, обтянутом старинной шелковой материей, где по вялому розовому фону ползли путаные, золотые нити, перед громадным зеркалом без рамы, захваченным только по четырем углам четырьмя золочеными драконами, стояла женщина, маленькая, белокурая, вся белая, нежная, как пуховка, вынутая из коробочки с пудрой. Зою Владимировну Бругину, рассмотрев в подробности ее неправильное лицо, вздернутый носик, слишком пухлые губки, нельзя было назвать даже хорошенькой, но в общем все ее пышное, нежное тело, заключенное в роскошную рамку дорогого туалета, казалось прелестным и, главное, безукоризненно-светски изящным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на елку для взрослых, с сюрпризами, подарками, без танцев, но с флиртом, под чарующую музыку приглашенных артистов. Эта Софи Тухубьева умела так хорошо устраивать такие soiré intime[171] «для подруг». У нее квартира состояла из coin и recoin,[172] в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку; ее можно было не слушать, но под нее нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.

«Да, есть еще дома, где умеют веселиться!» – мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на нее горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги; в голове ее мелькнула мысль: «Зайти к больной Мусе?», но разум подсказал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдет к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который все-таки царит теперь в детской; наконец, это ужасно сентиментально: это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребенка есть бонна, доктор, игрушки – словом, все, что надо. Рослый, красивый лакей Петр крикнул швейцару: «Подавай!»

Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.

III

Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery[173] большая четырехугольная комната. Светлый кретон[174] с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал ее стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеенкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby[175] и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мертвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял все это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и с скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевертывать, выслушивать; с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта; она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: «Утри», протягивая бедные, бледные губки, мокрые от принятой дряни.

«В кого уродился этот ребенок? – думает бонна, обожающая свою Мусеньку, – что за доброе, нежное сердечко бьется в этой узенькой детской грудке, никаких капризов, никогда никакого крика, а какой восторг, когда в детскую появляется мать или отец». Барон и баронесса приходят всегда в разное время, но зато всегда оба одинаково торопятся. Мать, перегибаясь через решетку кровати, протягивает губы и, осторожно, смеясь, целует золотые волоски. Отец не может перегнуться через решетку, он рисковал бы сломать безукоризненный, как бы фарфоровый, пластрон[176] своей рубашки, он только протягивает руку и дотрагивается до носика или подбородка Муси. Оба говорят несколько пустых, ласковых слов и, видимо не перенося печального вида больного ребенка, запаха лекарств, спешат удалиться. А между тем в эти короткие минуты визитов ребенок перерождается, ручки, ищущие удержать отца или мать, перестают дрожать, глазки проясняются, ротик розовеет, улыбается, и снова, как прежде, лепечет ребенок приветствие, обещает быть умной и ждать, когда снова заглянет мама или папа.

Когда Муся была здорова, она была счастливее: раз или два в день ее сводили вниз. Вся завитая, раздушенная, она присутствовала при мамином туалете и изредка между пятью и семью баронесса брала ее с собою кататься.

Остальное время Муся проводила с выписанной из Парижа француженкой m-lle Lucienne и русской бонной Нютой. Француженка любила гулять с Мусей по Невскому и гуляла до тех пор, пока Муся не получила коклюш, а сама она пару рысаков. Ребенок слег в свою маленькую постельку, а француженка переехала в новую роскошную квартиру. Теперь у Муси была только Нюта, которая играла с ней, утешала ее, держала в объятиях во время приступов кашля и по вечерам молилась с нею коротенькой, детской молитвой, в которой упоминались имена: папы, мамы и нередко, под сурдинку, какой-нибудь сломанной куклы.

Худенькая ручка Муси высунулась из-под одеяла, неуверенным жестом прошлась по шелковому переплету кровати, точно девочка искала опоры, чтобы встать, и снова, обессиленная, упала; две слезинки скопились в уголках глаз и медленно потекли по исхудалому личику.

– Нюта!

– Что мое сокровище? – Нюта живо опустила абажур у лампы, около которой работала, подошла к кроватке и раздвинула кружевной полог. – Что, девочка?

– Папа, мама уехали?

– Уехали, Муся, у папы был красный цветок в петлице, у мамы – в волосах ее бриллиантовый месяц и белое легкое перышко.

Муся улыбнулась, и синие глазки ее засветились.

– Хорошо? – спросила она громче.

– Хорошо, Муся; я нарочно открыла дверь, чтобы из коридора видеть их. Мама да и папа хотели войти, но я сказала, что Муся дремлет, – солгала Нюта.

– Хотели? Ах, Нюта, зачем я дремала!

Снова в детской настало молчание, девочка забылась от слабости, и бонна сидела, боясь пошевельнуться. Большие часы тикали мягко и ровно.

– Нюта! – опять послышался слабый голос девочки. – Сегодня елка?

– Да, у нас будет с тобой своя маленькая елка, она будет гореть всю ночь.

Из кроватки послышался тихий, радостный смех.

IV

Барон приехал к «милой женщине» и застал там все то же знакомое ему, как собственная физиономия, общество и услышал все те же, не менее знакомые ему остроты и разговоры; только прежде вся эта атмосфера духов, легкого грациозного цинизма действовала на него ободряюще, как бокал шампанского, а теперь он бессознательно принес с собою из дома эхо слов доктора, и что-то неосязаемое, неуловимое копошилось на дне его сердца. В зале «милой женщины» стояла громадная елка, убранная цветами, звездою и массою оригинальных и красивых бонбоньерок.

Гости становились все в ряд, «милая женщина» с своими подругами, с визгом и писком наивных пансионерок, махая открытыми до плеч руками, катила шары, и каждый ловил на удачу.

Барону Нико вдруг показалось, что «милая женщина» только сухо кивнула ему головой за плюшевую aumonière,[177] в которой он прислал ей сегодня радужную на елку. Все ее улыбки, все стрелы ее кошачьих зеленоватых глаз были направлены на Жоржа Гудищева, длинного нескладного хлыща, получившего недавно громадное наследство. Жорж Гудищев лежал, растянувшись на кушетке, откинув руки и ноги с такою небрежностью, точно при полученных им богатствах нисколько не нуждался в этих «приростках». «Милая женщина» то и дело подбегала к нему, ероша ему волосы, и делала ненужные вопросы, на которые получала нелепые ответы, от которых все кругом хохотали.

Какой-то лицеист, тонкий, как хлыстик, прилично лысый, бледный, с синими подглазниками, как малокровная девушка, сел за рояль и заиграл вальс, по комнате завертелись пары, пена кружевных юбок ласкала носы сидевших в креслах старичков, смех делался резче, согретые тела декольтированных женщин примешивали в душистую, ароматную атмосферу свой odore di femine.[178]

Какая-то глухая, странная злоба поднялась у Бругина на все и на всех. Подойдя к елке, он потушил две-три свечи и вдруг задумался и широко раскрытыми пустыми глазами глядел на зеленые ветви дерева.

Музыка, обрывки французских и русских фраз, топот ног – все исчезло, забылось, елка точно поднялась от земли и перенеслась далеко, далеко. Он увидел себя ребенком, вспомнил свою мать, вспомнил, как она любила своего Нику. И вдруг ему точно шепнул кто в ухо: «Муся».

Бругин провел рукою по глазам; в них была какая-то влага. Он вышел в прихожую, оттуда на площадку лестницы и уехал домой.

V

Бругин поднялся по лестнице, отпер, не звоня, карманным ключом входную дверь своей квартиры, прошел освещенный коридор, взялся за ручку двери кабинета, постоял минуту и, тихо ступая на цыпочках, направился к дальней nursery. За дверью послышался милый, как нежное воркованье, голосок Муси и ласковые тихие ответы бонны.

– Скоро елка? – говорит ребенок.

– Сейчас, деточка, закрой глазки и лежи смирно, пока я не скажу «готово».

– Хорошая будет у нас елка?

– Светлая, хорошая, с ангелом наверху.

– С ангелом! – ребенок тихо засмеялся. – А папа и мама придут на мою елку?

– Н-не знаю, Мусик. Папа и мама приедут усталые и… верно, у себя помолятся за свою больную Мусю и благословят ее.

«Помолятся», «благословят»… слова эти защекотали горло стоявшего за дверьми барона, и снова на глаза навернулась непрошеная влага.

– А вдруг, Нюта, ты скажешь «готово», я открою глаза, и папа и мама тут.

Девочка снова тихо, радостно засмеялась, но бонна не ответила ничего.

В узенькую щель двери, за которою стоял Бругин, блеснула ниточка красноватого света и, ломаясь, трепеща, легла на линолеум коридора, еще минута, и елка зажжена, он услышал «готово» и, не давая себе отчета, сделал шаг вперед. Муся радостно, тихо вскрикнула и протянула к нему худенькие, прозрачные ручки.

Сильное, властное чувство крови впервые заговорило в Бругине. Подойдя к кроватке, он дрожащими руками вынул из пазов крючки, спустил боковую решетку и встал на колени, осторожно, тихо протянул левую руку под подушку, правой обнял исхудалое тельце и прижал к груди свою крошечную Мусю.

– Девочка моя, девочка, крошка, Муся, – шептал он, и крупные слезы падали из его глаз, и пластрон его рубашки, с легким «краком», гнулся и ломался, букетик красной гвоздики выскочил из петлицы и по лепесткам рассыпался по полу и одеялу.

Муся, худенькая, хрупкая, как крошечная птичка, выпавшая из гнезда, прижалась к отцовской груди и лепетала что-то непонятное, нераздельное, но что лучше слов передавало восторг, переполнявший ее маленькое, любящее сердечко.

Бонна Нюта стояла у елки и глядела на группу, не замечая, что и у нее, на ее добрых, карих глазах накипали слезы и падали на передник.

А крошечная елка, поставленная на низенький столик, горела рождественскими огнями, кругом ее сидели в креслах и на диванах нарядные куклы и глядели друг на друга эмалевыми, блестящими глазками, над елкою, подвязанный на резиновых нитях, чуть-чуть колыхался толстый восковой ангел с голубоватыми, блестящими крыльями, с золоченой трубой в правой руке, а на самой верхушке елки сияла громадная золотобумажная звезда.

Мир невидимой рождественской тайны, мир сказочный, кукольный и мир действительных человеческих страданий слился в одно.

– Оставь меня, папа, оставь! – вдруг прохрипела Муся. – Нюта! Нюта! – И, вся изогнувшись, посинев, Муся, подхваченная умелыми руками бонны, залилась хриплым «лаем» коклюша.

Барон, весь бледный, вытянувшись, стоял у кровати; каждый удар кашля эхом отзывался в его груди.

Впервые он физически почувствовал свою связь с этим ребенком. Страдающая Муся была часть его самого, его тела, его крови; грудь его дышала часто и глубоко, как бы желая помочь задыхавшейся детской грудке. Он поводил шеей и с усилием глотал слюну, точно его самого душила мокрота, клокотавшая в сдавленном горлышке Муси.

VI

Баронесса вернулась домой в беззаботно-птичьем настроении. Горничная Вера встретила ее внизу у лестницы и, взяв из ее рук веер и букет, почтительно последовала за нею в прихожую и заперла дверь.

Сбросив на руки подоспевшего лакея соболий плащ, баронесса сделала шаг в коридор и остановилась, подняв с раздражением брови. В первый раз, несмотря на дальнее расстояние, до нее долетел отрывистый, то хриплый, то звонкий, как крик, кашель ребенка.

Зоя Владимировна строго посмотрела на Веру.

– В детской, вероятно, отворена дверь? – И, предупреждая движение горничной, она сама прошла в коридор до его поворота; оттуда до нее еще яснее долетел коклюшный свист и хрип; дверь в nursery действительно осталась открытой за бароном, и вырывавшийся из нее столп света ложился теплым пятном на пол коридора и противоположную стену.

Прищурив свои холодные глаза, баронесса, едва сдерживая свой гнев на бонну, двинулась дальше и… остановилась на пороге детской. На руках бонны лежало почти бездыханное тело малютки Муси; у кроватки стоял барон, смятый, растрепанный, бледный, и самым «мещанским» образом совал себе в рот носовой платок, чтобы удержаться от слез и рыданий, которые душили его, а на низеньком столе стояла ярко освещенная елка, и над нею горела громадная рождественская звезда.

Инстинктивно, испуганная внезапным молчанием ребенка и слезами барона, Зоя Владимировна подошла к бонне и взглянула на посиневшее, мертво-бледное лицо ребенка. Сердце ее вдруг сжалось.

– Что с Мусей? Она жива?

– Господь с вами, баронесса, ей лучше; разве такие были прежде приступы, – тихо отвечала ей бонна.

– Дайте мне ее, – вдруг прошептала баронесса, протягивая к ней руки.

– Баронесса!

– Говорят вам, дайте!

Бонна осторожно переложила ребенка на две ручки, охваченные драгоценными браслетами и затянутые в перчатки.

Зоя Владимировна чуть не ахнула: тело ребенка до того было легко, что переданный ей сверток батиста и кружев показался ей пустым. Мало-помалу измученная грудка ребенка стала дышать ровнее, смоченные слезами муки длинные золотистые ресницы дрогнули и приподнялись, под ними блеснули, полные еще влаги, синие глазки, еще минута, сознание осветило личико Муси, розовость разлилась по нем, разомкнулись бледные губки, и она прошептала: «Мама, точно ангел».

Через полчаса Муся лежала в своей кроватке и снова тихо, весело ворковала, как пригретый солнцем голубенок. На полу, у кроватки, утопая вся в блестящих белых волнах газа и кружев, сидела баронесса, локончики на ее лбу распустились и некрасивыми прядями лежали во все стороны.

Брильянтовый полумесяц, подмигивая своими огнями, нырнул за прозрачные облака спутанных волос. Белая страусовая эгретка,[179] как «отданное» знамя, трепалась у самого уха. Лицо баронессы без пудры раскраснелось, взгляд серых, светлых глаз потеплел, и она «мещански» звонко смеялась, глядя на мужа, у которого вся грудь рубашки представляла собой одни ухабы и рытвины, усы, забывшие всякую дисциплину щипцов и фиксатуара, держали себя «вольно»: один – наверх, другой – вниз. Покрасневшие от слез глаза барона весело щурились в то время, как он с самым серьезным видом нажимал пуговку у большого картонного льва, который ревел и встряхивал гривой.

VII

Одна за другою догорают рождественские свечи на Мусиной елке. Звезда таинственно мерцает на верхушке дерева. Утомленный счастьем ребенок засыпает тихо, с улыбкой, не успевшей сбежать с бледных губок. Барон Нико Бругин и баронесса Зоя Владимировна сидят еще на полу, не смея встать из страха потревожить первый легкий сон ребенка. Они глядят друг на друга, и при трепетном свете рождественских огней впервые видят себя людьми, без прикрас, без обмана изящного костюма, без лжи, условных поз и улыбок. Они простые муж и жена, они жалкие отец и мать, так как ни титул их, ни богатство не могут избавить их ребенка от страдания и смерти. Восковой толстый херувим с голубоватыми крыльями и с золоченой трубой в правой руке, не перестающий колыхаться на резиновых нитях, теряет в их глазах, очищенных слезами страдания, свой сентиментально-комический вид и напоминает им тех ангелов, которые на день Рождества Христова возвестили земле «мир и в человецех благоволение». Тихонько, едва дыша, встает с пола баронесса, встает и барон, оба на цыпочках идут к двери, на пороге обертываясь еще раз, чтобы взглянуть на тихо спящую малютку. Инстинктивно, как бы ища опоры, баронесса протягивает руку мужу, барон обнимает ее, прижимает ее к своей груди, и оба, глядя на воскового херувима, шепчут: «Бог милостив – Муся поправится».

Нюта со своей доброй улыбкой прибирает тихонько nursery. Маленькой щеткой она подметает с пола осыпавшиеся иглы елки, разноцветные бумажки от «щелкушек» и с ними в одну кучу попадает и выпавший из перчатки баронессы адрес манежа: «Совместный курс езды на велосипедах для дам и мужчин».

Муся спит, и в окно с неба, как символ примирения и прощения, смотрит яркая рождественская звезда.

К.С. Баранцевич Гусарская сабля

Mesdames,[180] давайте гадать! – предложил полковник.

– Гадать? – воскликнули хором дамы, – вот забавно! С чего это вам вздумалось? Зачем?

– Чтобы узнать свою судьбу! Теперь самое подходящее время: святки! – спокойно отвечал полковник.

– К сожалению, все это устарело! – заметила молодая хозяйка дома.

– Да и кто теперь верит в гаданья! – воскликнула институтка.

– Карты, зеркало, олово – потеряли свою таинственную силу! – вздохнул молодой адъютант.

– Может быть, в них и есть какая-нибудь сила, – заметил один пожилой господин, – но нет у людей веры в эту силу; потому ничего и не выходит. Мне кажется, что в старину во всех этих гаданьях самогипноз играл немаловажную роль. Под влиянием самогипноза людям могли казаться удивительные вещи, и притом в самой реальной обстановке.

– Конечно! Например, жених! – воскликнула хозяйка.

– Это теперь, Полина Александровна, жених – вещь довольно удивительная и редкая, – мягко заметил пожилой господин, – в старину жених не представлял собой ничего необыкновенного.

– Ах, я хотела совсем не то… Может быть, я не так выразилась! – поправилась хозяйка. – Я хотела сказать, что прежде гадали больше молодые девушки в зеркало о женихе, конечно, и так как все ее мысли были заняты представлением о нем, то он и являлся.

– Совершенно верно! – поклонился пожилой господин.

– А иногда, – подхватил полковник, – все явившееся исполнялось, и девушка выходила замуж за суженого.

– Ну, это что-то невероятное, – заметила институтка.

– Да, фантастично, – подтвердил адъютант.

– А я знаю такой факт, случившийся с одним моим приятелем! – сказал полковник.

– Так вот и расскажите! Это будет лучше всяких гаданий. Расскажите, пожалуйста! – попросила хозяйка.

– Позвольте, – согласился полковник и концом кавказского мундштука провел по длинным усам. – Жаль только, что рассказчик-то я плохой, ну да уж как-нибудь… Было это, как вы изволите говорить, в старину, – наклонился он к пожилому господину, – лет сорок пять тому назад. Служил я тогда в гусарах и на Рождество уехал к себе в имение, в Н-скую губернию, предварительно взявши слово с закадычного приятеля Сергея Николаевича Донцова, что он приедет ко мне в гости на второй день праздника, утром. Выслал за ним лошадей, жду. По моему расчету, он должен приехать к одиннадцати утра, к завтраку. Однако вот уже двенадцать, час и два, а его нет. Экая досада! Позавтракал, пообедал один и лег отдохнуть. Проснулся – уже вечер! Спрашиваю лакея: «Приехал?» – «Нет»! – «А кучер?» – «Кучер только что вернулся». Ну, думаю, надул Сережка! Вероятно, запутался в Петербурге с визитами – завтра приедет. Приказал, чтобы Назар утром опять ехал на станцию и ждал барина целый день, а сам походил, походил, посмотрел из окна кабинета в поле – скучно, серо, снег идет, кругом пустыня – да от скуки, напившись чаю, лег спать чуть ли не в десять часов. Только ночью просыпаюсь от шума на дворе. Собаки лают, чьи-то голоса… Лошади фыркают. Зажег спичку, посмотрел на часы – два часа! Что же это, думаю: приехал, что ли, кто? Да кому же быть! А вьюга так и ломится в окна, даже стекла трещат. Вдруг входит мой Порфирий и докладывает: «Сергей Николаевич приехали». Как так? Накинул халат, выхожу в залу – вижу, сидит Донцов. Ну, конечно, первым долгом облобызались, потом пошли расспросы: отчего так поздно, как да что. Оказалось, что приехал он на вечернем поезде, когда Назара не было, взял какого-то ямщика, который хорошенько дороги не знал, а тут еще метель поднялась, ну и пропутались до ночи!

Рассказывает мне все то Донцов, а у самого вид какой-то странный – не то смущенный, не то сконфуженный. Подали нам чаю с ромом, конечно…

– А вы любите с ромом? – перебила хозяйка рассказчика.

– Любил! – многозначительно подчеркнул полковник, – и не чай с ромом, а ром с чаем! Так вот, пьем чай, разговариваем. Я-то уж выспался – могу хоть до утра, да и Донцов мой согрелся, оживился немного, а тень все-таки с лица у него не сходит. Что за притча, думаю, что-нибудь с ним да случилось! И начинаю его этак немного выводить: где они с ямщиком плутали, не заезжали ли куда? «Нет, – отвечает, – никуда; на постоялом, впрочем, каком-то были – водки выпили». Да вдруг и вспомнил: «Не знаю, – говорит, – где я саблю потерял!» – «Как потерял?» – спрашиваю. «Да так, – говорит, – в дороге где-то потерял: отстегнул, должно быть, да из саней выпала!» Ну, думаю, тут что-нибудь не то! Тут что-нибудь этакое… Подлил ему ромцу порядочную дозу, да еще, да еще; вижу, мой Донцов совсем отошел, хоть смеяться впору, я и давай его пытать, давай выспрашивать. «Ну, – говорит, – коли хочешь знать правду, так со мною случился пренеприятнейший анекдот! Приехал, – говорит, – я вечером, нанял какого-то ямщика, он меня и повез. Поднялась метель. Я откинулся в кибитку, воротник шинели поднял до бровей и, должно быть, задремал, потому что долго ли ямщик меня возил и где именно, решительно не помню и не знаю; только вижу, остановился он у крыльца какого-то помещичьего дома. Весь дом освещен, в окнах силуэты людей – много людей, – и слышны звуки музыки. Ясное дело – заплутались и попали не туда! Я к ямщику. „Ошибся, – говорит, – ваше благородие!“ Что делать? Велел ямщику отъехать к сторонке и ждать, а сам, думаю, зайду, извинюсь за вторжение и попрошу дать кого-нибудь из слуг; отворяю дверь – никого, поднимаюсь по лестнице – тоже никого, – заняты все, что ли, или глазеют на танцы. Ну, думаю, в залу мне идти не следует, неловко при гостях объясняться, а я пойду по коридорчику и в какой-нибудь там комнате найду кого-либо из домашних. Иду и нарочно стараюсь, чтобы шпоры не привлекали чьего-нибудь внимания. Открыл дверь в одну комнату – пусто, в другую – тоже нет никого. Наконец вижу в конце еще дверь, открыл и, представь, – говорит, – у стола, спиною ко мне, сидит перед зеркалом девушка. Я, – говорит, – не успел и разглядеть хорошенько – причесывалась ли она или гадала, только девушка как увидела меня в зеркале, вскрикнула и без чувств на пол. Я бросился к ней – сабля меня по ногам, стал поднимать девушку – сабля эфесом ее по руке, отстегнул я саблю, чтобы не мешала, бросил на постель, а сам не знаю, что делать. Ищу воды – нигде не могу найти, кричать о помощи нельзя – такое мое положение! Схватил я ее обе руки, начал тормошить, хлопать по ладоням да как взглянул ей в лицо – так и обмер. Покойница, совсем покойница! Зубы крепко стиснуты, по лицу синева, не дышит, и пульса не слышно! Умерла! Разрыв сердца – так и стукнуло мне в голову. Тут уж на меня какой-то панический ужас напал. Не помню, – говорит, – как я очнулся в коридоре, на лестнице, в кибитке, помню только, что дорогою все спрашивал ямщика, не говорил ли с кем, и, оказывается, что никто его там не видел и ни с кем он не говорил».

Выслушав признание Донцова, – продолжал полковник, – я успокоил его относительно девушки и посоветовал утром съездить вместе со мной и объясниться – соседей моих я тоже почти не знал. Но Донцов уперся. Едва-едва мне удалось уговорить его подождать с отъездом до прибытия одного человека, которого я подослал к соседям с утра вызнать, нет ли у них покойника, и вообще, что у них там. Оказалось, конечно, что все вздор и пустяки! У барышни был просто обморок, а моего Донцова все сочли за фантома. Фантом окончательно успокоился. Мы с ним премило провели весь день, а на следующее утро вместе уехали в Петербург.

– Ваш рассказ кончен? – спросила хозяйка.

– Нет еще! – спокойно отвечал полковник. – Прикажете продолжать?

– Пожалуйста! Я думала, что этим все кончилось, и мне было досадно.

– Нет, этим еще не кончилось, хотя Донцов и я скоро забыли приключение рождественской ночи. Лет десять мы кружились в вихре столичной светской жизни. Донцова нельзя было узнать: из молоденького неоперившегося гусара с только что начинающими пробиваться усиками он превратился в красивого рослого мужчину с великолепными, черными, как смоль, бакенбардами и такими роскошными усами, каким бы мог позавидовать любой кавалерист. Вы понимаете, что такая фигура, да еще облеченная в красивый гусарский мундир, должна была сводить с ума женщин. И действительно, Донцову не было отбою от них. А он, как нарочно, очень мало обращал внимания на своих поклонниц, то есть не то чтобы избегал дамского общества, а так, относился к нему безразлично – влюблен серьезно не был ни в кого. Но вот настала и для него безумная пора. Приезжает он ко мне однажды и упрашивает отправиться с ним в дворянское собрание на бал. Я никогда не был особенным охотником до балов и начал было отказываться. Куда тут! И думать нечего – умоляет, чуть ли не со слезами просит. «Ты, – говорит, – увидишь там девушку, которая с ума меня свела!» – «Ого, – говорю, – тебя-то, избалованного! Что же это, – спрашиваю, – должно быть, девушка неземной красоты?» – «Нет, – говорит, – ничего особенного; если хочешь, то в ней есть что-то такое, что так и тянет к себе!» Ну, думаю, знаем мы это «что-то» – просто любовь, а ведь любовь – известно, зла! «Что, брат, влюбился?» – «Да, – говорит, – если хочешь, влюбился, только не так, как это обыкновенно бывает. Мне не обладать ею хочется, сохрани Бог, я об этом не думаю, а наоборот, самому отдаться в ее власть, потому что в ней есть власть, не красота, нет, а власть! И потом, смейся, пожалуй, если хочешь, а мне кажется, или нет, не кажется, а чувствуется, что я ее когда-то видел во сне и при такой обстановке, что я как будто чем-то перед ней виновен и должен свою вину искупить!» Конечно, я расхохотался! Черт знает какую чепуху мелет! Просто какой-то любовный вздор, который, конечно, без улыбки слушать нельзя. Однако как-никак, а любопытство меня забрало: что это, думаю, за королева Несмеяна, которая взяла в плен моего лихого гусара? Любопытно, черт возьми! Поехали! Донцов как вошел в залу, так остановился за колонной и начал следить. Я стою подле и вижу, как у него обшлаг колышется и рука, что легла на эфес сабли, дрожит. Лицо, смотрю, ничего, спокойное, только глаза как-то вспыхивают. Наконец как схватит меня за рукав… «Смотри, смотри, вон, налево, высокая брюнетка с чайной розой в волосах!» – «Она?» – спрашиваю. «Она! Ну, как ты ее находишь?» – «Ничего, красивая особа. – И действительно, в чертах лица есть что-то такое необыкновенное, чистое и строгое, а в общем, девушка как девушка. – Ничего, – говорю, – не дурна!» Повернулся ко мне Донцов, зубы стиснул, сказал было: «Ах ты…», не докончил и бросился к своей очаровательнице. Только я его и видел. Перестал совсем ходить ко мне Донцов: все по театрам, балам да концертам и все с нею, нашу компанию совсем забросил. Прошло так с год времени, и вдруг является и просит быть шафером. Я, конечно, согласился, хотя и имел против него зуб. О свадьбе, конечно, нечего и рассказывать: женился человек, вышел в отставку и уехал к себе в имение и зажил по-семейному. Пробовали мы с ним переписываться, да, по русскому обыкновению, как-то у нас это скоро прекратилось. И то правду сказать – о чем нам было писать друг другу? Написал он мне письма два о счастье семейной жизни, об удовольствии жить в деревне, очень много распространился о душевных качествах жены; я, в свою очередь, описал ему в юмористическом этаком виде свою холостяцкую жизнь, – обменялись письмами, и довольно – замолкли оба. Через два года приехал он в Петербург ненадолго и наведался ко мне. Такой же красивый, сытый, довольный, просто зависть взяла, как взглянул на него. Ну, поговорили о том о сем, прежнюю нашу жизнь, товарищей вспомнили, пришлось как-то к слову, я и предложил тряхнуть стариной: «Поедем, – говорю, – на острова, покатаемся и дальше, что Бог даст». – «Нет, – говорит, – с тобой опасно, с тобой не поеду!» – «Отчего?» – спрашиваю. «Оттого, – говорит, – что ты как был гусар, так гусаром и остался, а я уж это все с себя сбросил. Как женился на Агнии, так переродился!» – «Да мы, – говорю, – природой будем наслаждаться!» – «Знаю, – говорит, – какая у вас тут, в Петербурге, природа и как вы ею наслаждаетесь. Агния совершенно верно заметила, что в Петербурге все искусственно, даже люди словно из папье-маше сделаны». – «Ну, не хочешь – не надо, не настаиваю!» Сидим, болтаем, и замечаю я, что он все свою Агнию вспоминает: Агния так-то думает, так-то говорит, так-то делает. Ну, думаю, Сережа, голубчик, под порядочный башмак ты попал и сам башмаком сделался. «Что, – спрашиваю, – долго еще тут пробудешь?» – «Да вот, – говорит, – кое-какие покупки для жены сделаю и марш домой! Вот, – спрашивает, – не знаешь ли, в какой лучше магазин съездить?» И представьте, вынул большой такой, казенного формата, конверт, и из него так и посыпались разные выкройки, образчики, рисунки материй, кружев, даже ручного зеркала и гребенки. И на каждой такой модели красивым таким женским почерком написано, какого размера, качества и все пр. Я и смотреть не стал – противно мне как-то сделалось, откинулся на спинку дивана, ожесточенно курю, молчу. Эх, думаю, попался, бедняга, совсем мужем своей жены стал! А какой был гусар-то! Посидел еще немного Донцов, натянуто так мы с ним распрощались; ну, думаю, теперь конец; вероятно, больше не увидимся.

Однако через два года приезжает опять, и, представьте, большую я в нем заметил перемену: во-первых, шибко постарел, седина появилась; и, главное, какая-то усталость видна в человеке: не то жить ему надоело, не то в чем-то разуверился, разочаровался… «Что же, – спрашиваю, – опять за покупками приехал?» И смотрю, когда это он конверт из кармана доставать начнет. «Нет, – говорит, – какие там покупки! Я по важному делу приехал: хочу в Петербург переселиться и попробовать служить». – «Что же так? – спрашиваю, – неужели обстоятельства вынуждают?» – «Какие обстоятельства? Материальные? Нет, в этом отношении все по-прежнему!» – «Значит, деревенская жизнь надоела?» – спрашиваю. «Как тебе сказать – не то что надоело, а так… что-то скучно! Делать там нечего, людей нет… Ну, кроме того, детей нужно воспитывать!» – «Да ведь детей у тебя всего двое и то маленькие?» Промямлил что-то такое, подошел к окну и стал смотреть на улицу. Долго так смотрел, потом оттуда, от окна, и говорит: «А знаешь, – говорит, – ведь я свою саблю нашел». – «Какую саблю?» – «Да вот что потерял, помнишь, тогда, когда ездил к тебе в деревню…» – «Ну, – говорю, – вот история! Где же, когда?» А он таким маленьким злым смешком рассмеялся… «У жены, – говорит, – в гардеробе!» – «Как, – спрашиваю, – значит, та девушка… была она?.. Что же, – говорю, – это очень, очень того… хорошо!» Он только усмехнулся, и такая у него эта усмешка вышла нехорошая! «Расскажи, – спрашиваю, – как было дело? Ведь это очень интересно!» – «Да что же, – говорит, – ничего особенного. В сущности, очень просто. Собирались мы как-то в гости, и пристал я к жене, чтобы она надела мантилью, мантилья у ней была такая, очень эффектная. Она заупрямилась, не хочет! Ах, думаю, черт возьми, хоть раз, хоть по пустякам, да настою на своем – сам принесу ей мантилью и сам насильно надену! Начал отнимать ключи, играя, конечно, с ласками и разными глупостями. Агния – в слезы, не дает ключей. Отнял я наконец, отпер шкап, ищу мантильи. Никак она мне не попадается. Перерыл я так все; вдруг слышу, что-то брякнуло в углу. Достал – смотрю: завернутое в бумагу и обвязано шнурками что-то вроде сабли… Развернул – так и есть: гусарская сабля. Меня, знаешь, всего затрясло, и в глазах помутилось, стою, как истукан. А в голове все вертится: сабля, сабля… гусарская сабля… я был когда-то гусаром… потерял саблю… вертится что-то такое, знаешь, наводящее. Вытащил я из ножен клинок, и вижу первое: выгравировано на нем „Solingen“[181] – и моя была золингенская; потом у самого эфеса на моей сабле было выбито тавро,[182] не тавро, а как тебе сказать, такой мой собственный значок. Смотрю – значок тут! Она, значит, сабля моя! Вышел к жене в гостиную, а она, заметь, сидит и все плачет; показываю саблю и спрашиваю: «Откуда у тебя эта сабля?» Ну, тут она мне все пересказала: как она институткой приехала гостить к тем помещикам, села гадать в зеркало, увидела вдруг гусара, испугалась и, когда пришла в себя, то ни гусара, никого не было, а лежала на ее кровати сабля. Саблю эту она тотчас же спрятала, потом отдала на время, до выхода из института, на хранение старой преданной няньке, а когда кончила институт, хранила все время у себя, и никто об этом не знал. «Зачем же, – спрашиваю, – ты хранила саблю какого-то неведомого непутевого офицера?..» Молчит, упорно молчит и плачет! И знаешь, – говорит, – в это время, когда она, эта гордая женщина, молчала и плакала, я почувствовал, что она потеряла надо мной всякую власть! «Ну, так знай же, – говорю (то есть Донцов говорит), – сабля эта моя – на ней есть и доказательства этого, и я был тот самый офицер, который явился тебе в зеркале. Вышло это случайно, без всякого желания дурачиться, случайно же незамеченным я и скрылся». Она посмотрела на меня – слез уже у ней не было – и только сказала: «Да?» но таким разочарованным, леденящим душу тоном, что я тут же почувствовал, что между нами что-то порвалось…»

– То есть что же такое? Почему порвалось? – не выдержала и спросила хозяйка.

– Конечно, порвалось! – подтвердил полковник, – Донцов тогда объяснял, и я с ним согласился. Порвалась та тонкая нить, которая соединяла, связывала мужа и жену, и когда она порвалась, Донцов прозрел и понял… Агния не любила мужа никогда. Она властью покорила его себе, имела от него детей, но не любила его. И знаете еще что? Она бы, наверно, не вышла бы за него замуж, если бы он не был гусаром. Гусар напомнил ей того первого гусара, стройного нежного отрока, который явился, зажег искру любви в сердце девушки и исчез без слова, без звука! Донцов имел право ревновать свою жену… к прежнему самому себе. Так оно и было. Он и ревновал ее и постепенно к ней охладел. Ведь, выйдя замуж, она не бросила саблю в реку, а бережно хранила ее, хранила свою тайну, и как знать, может быть, не раз, оставшись одна в будуаре, брала в руки холодную сталь, целовала, может быть, ее и вспоминала того юношу, того первого, кто заставил любовью забиться ее сердце. В минуты, когда муж замечал, что она рассеянна, – она, может быть, думала о том, в моменты нежных ласк мужа, смотря на него, она воображала другого. И ни разу ни единого слова признания, и потом, когда помимо ее воли все выяснилось, это холодное «да?». Ах, – вздохнул полковник, – таковы все женщины.

– А мужчины? – спросила хозяйка, лукаво улыбаясь.

– Мужчины, конечно, искреннее!

– Искренность – большая ошибка!

– Я так и знал! Чисто женское рассуждение.

– Однако, полковник, чем кончил ваш блестящий Донцов? – спросила хозяйка, – потускнел?

– Да, как все и всё… от времени. В Петербурге ему ничего не удалось, он уехал обратно в имение. Живет там себе. Потолстел, хозяйничает, сделался земским деятелем. Жена его тоже потолстела и, по всей вероятности, grande dame,[183] строго воспитывает своих детей, следит за их успехами, держит в порядке дом – все, одним словом, корректно, но в душе, там, где-нибудь, в самом тайном уголке, у госпожи Донцовой, я уверен, притаился и живет еще бледный образ красивого юноши-гусара. Так вот-с, – закончил полковник, – что иногда бывает от гаданья в зеркало и какая жестокая роль выпала на долю гусарской сабли!

Н.М. Ежов Голоса из могилы

Это случилось ровно год тому назад в ночь под Рождество. Приятель мой, Евгений Васильевич Можайский, с которым я не видался почти лет десять, прислал мне довольно странное и даже загадочное письмо:

«Любезный N***, – писал он. – Я понял, что жизнь – копейка. Счастье людское – беззащитно. Ты строишь – нелепый случай толкнет и разрушит твое здание. Припомни, как я был когда-то положителен, практичен, реален и т. д. Теперь все перевернулось вверх дном. „Теперь, брат, я не тот“. Я говорю себе: какую подмогу оказали мне мои пошлые житейские таланты? Уберег ли я ими свое благо? Увы, все разрушилось, все улетело безвозвратно… Что же осталось? Эхо… воспоминания… имя… „Что имя – звук пустой!“ А вот наконец я обмолвился хорошим словом: звук… О, это нечто дивное, непередаваемое… Впрочем, пока довольно говорить о том, что сводит меня с ума. – Сэр, кто вы суть? Я вас, добрейший мой, знавал очаровательным идеалистом и печальником о меньшем брате; правда, жизнь такой ловкий фокусник, что из любого печальника-идеалиста делает к сорока годам лакея в душе и карьериста par excellence,[184] но… Впрочем, ты, голубчик, не сердись, это я так, брюзжу и, вероятно, на тебя клевещу. Вот что, скучно мне в моем городке стало, хочу навестить тебя и встретить с тобой праздник Рождества… Поеду накануне, вот тогда и поговорим обо всем подробно. До свидания. Остаюсь, милостивый государь мой, ваш наипреданнейший слуга Евгений Можайский, коллежский секретарь».

Я был очень удивлен. Во-первых, я не понимал тона письма; Можайский отличался всегда вежливостью и сам скорее всякого мог напомнить «сушь петербургскую», так что его странный юмор, резкости и фамильярность совсем к нему не шли. Во-вторых, меня поразило безумие письма. Одно из двух: или Можайский был психически болен, или писал мне… в пьяном виде. Наконец, третье обстоятельство заставило меня не поверить в серьезность письма: Можайский толковал о приезде ко мне как о визите из Царского Села в Петербург, но дело в том, что он служил учителем в одном из городов Уфимской губернии – легко сказать: приеду, брат, к тебе! А как это сделать – другой вопрос.

Я знал, что Можайский имел семью, жил оседло, крепко, хорошо, о чем изредка и писал мне – в самом сдержанном тоне, однако ж.

«Можно заранее сказать, что он не приедет! – думал я, пожимая плечами. – Зачем ему бежать из дому? Ба! какая мысль: не разошелся ли он с женой? Она его могла бросить, а он загрустил, запил, вот и все…»

Дня через три Можайский приехал. Он изменился до неузнаваемости, стал худой, желтый; в то же время он показался мне слегка надутым и обеспокоенным.

– Я тебя не стеснил своим приездом? – было первым его вопросом.

– Нисколько, – отвечал я. – Ты знаешь, я человек холостой и рад встретить праздник в компании.

– Как ты постарел N***! Что так тебя могло согнуть? – сказал он, осматривая меня со всех сторон.

– Разве я кажусь тебе и согнутым, и изувеченным? – спросил я, оглядывая его собственную фигуру и находя ее именно согнутой и словно изувеченной.

– Да, друг… ты сильно изменился! И глаза у тебя новые: равнодушные. Твоя улыбка нехороша: она презрительна и брезглива. Боже мой, как скоро исчезает в людях все юное и ценное!

Я усмехнулся и сказал:

– Знаешь, Евгений Васильевич, ведь и ты не помолодел… право, нет.

– Я? О, я стал хуже тебя в сто раз… я умер… я не живу, я – труп…

Его лицо выразило такое страдание, что я был слегка испуган. Надо заметить, что перед приездом Можайского я по ночам читал рождественские рассказы Ч. Диккенса и очерки Эдгара По. Внезапный приезд моего приятеля, его болезненный вид, бледное лицо и странные слова: «Я умер, я не живу», – навели меня на, так сказать, «святочную мысль»: «А что, если мой приятель действительно умер, а ко мне с визитом явился призрак? Брр! какой ужас! Во всяком случае, дадим призраку отдельную комнату, потому что призраку не худо умыться и переодеться с дороги».

Можайский приехал как-то чересчур налегке: маленький чемоданчик в руках – больше ничего. Этот чемоданчик он не дал моему лакею, а отнес в комнату сам. Затем он умылся, но не переоделся, а только почистился и вышел ко мне еще бледнее. Я пригласил его пообедать.

– А, поесть действительно не худо! – заметил Евгений Васильевич. – Да уж и пора, поди, часа четыре на дворе.

Я не утерпел и сказал, после некоторой паузы:

– Представь, Можайский, я твоего приезда все-таки понять не могу. Я очень рад тебя видеть, но твое появление крайне странно…

– Почему именно?

– Кто ж едет от праздника Рождества из дому? Твое семейство, я полагаю, станет скучать без тебя…

– У меня, брат, – медленно произнес Евгений Васильевич, – нет семейства. Жена и… дети… нет их. Были… А теперь нет.

– Как?! Неужели…

– Умерли. Сразу все умерли, от тифозной горячки, а вот я уцелел, да… Вот тебе и решение ребуса.

Мне все сделалось понятно, и я почувствовал к моему бедному приятелю глубокое участие. Потерять сразу и жену, и детей – тут поневоле сойдешь с ума, если не навсегда, то временно! А Можайский, судя по его теперешнему состоянию, любил горячо тех, которых внезапно лишился. Не успел я сказать в ответ слова, как следующая фраза Евгения Васильевича опять поставила меня в тупик:

– Таким образом, N***, я не уехал под праздник от моего семейства. Я, впрочем, захватил мое семейство с собою, – проговорил он, разрезая цыпленка.

Подобные речи слушать довольно жутко, потому что их говорят только явно сумасшедшие люди. Я поглядел на Можайского. Его бледное лицо казалось маской, глаза провалились в орбиты, а на ресницах повисли набежавшие слезы.

– Оно у меня в чемодане! – продолжал он, всхлипывая.

Я был окончательно перепуган.

«Встретить праздник Рождества глаз на глаз с сумасшедшим, – думал я, – нечего сказать – оригинальный сюрприз».

Но Евгений Васильевич быстро справился с волнением и начал есть котлету.

– Вкусно! – произнес он. – Вася и Павлуша также любили котлеты… Ты, N***, знал, что у меня было два сына?

– Д-да, ты, помнится, писал, что женился… и…

– А о детях разве не писал?

– Писал и о детях…

– То-то, что писал, я помню. Были, брат, восьми и шести лет два мальчика… и жена Александра Яковлевна… и вот…

Он поник головой… Я боялся его утешать. В таком горе утешить нельзя даже более спокойного человека, а Можайский был возбужден. Его речи о «семействе в чемодане» казались мне явным бредом. Я думал: так и быть, подержу моего гостя дня три, а потом придется отвезти в больницу… но какое у него лицо! Это остов скелета, а не лицо! Бедный, несчастный!

– Скажи, N***, – заговорил Евгений Васильевич. – Я тебе кажусь сумасшедшим?

– Помилуй, как это тебе в голову…

– Нет, брат, не хитри! Я заметил твои подозрительные взгляды! О, эти равнодушные глаза равнодушного петербургского чиновника… Не бойся, однако, я если и сумасшедший, то немножко, и помешательство мое из вида тихих…

Я не знал, что говорить в ответ.

После обеда, имея привычку спать, я извинился перед Можайским. Тот сказал: «Я тоже отдохну с дороги», – и мы разошлись по особым комнатам. Я, разумеется, заснул и во сне увидал моего приятеля в виде мертвеца, который шел ко мне с объятиями и улыбался вечной улыбкой скелета… Но вдруг я был пробужден посторонним шумом: что-то стукнуло, отдалось у меня в ухе, и я открыл глаза.

В ту же минуту раздались какие-то жужжащие, тонкие звуки, несшиеся ко мне неведомо откуда и как бы составляя продолжение сна, я их то узнавал, то не узнавал; как будто звенел рояль, как будто пищали чьи-то голоса, и все опять покрывалось шипеньем и постукиваньем. Странные эти звуки были так тихи, что выходили словно из-под земли. Однако я сообразил, что они родятся в комнате, отведенной моему приятелю, а оттуда мягкие, как пыль, долетают до моих ушей.

«Что бы это могло быть», – думал я.

Трепетанье и подобие музыки вдруг оборвались. Кто-то глубоко вздохнул… Послышался сухой треск, и потом опять те же тонкие, ноющие звуки – и ряд новых вздохов, глубоких, скорбных, с задавленным плачем, прервал тишину квартиры.

Я потихоньку встал с дивана и на цыпочках вышел из кабинета; я остановился возле двери комнаты Можайского – звуки и вздохи, вне всякого сомнения, раздавались оттуда.

– Ox, ox! Господи! – послышалось рыдание (я узнал голос Евгения Васильевича), – это выше сил моих! Бесценные мои! Любимцы мои, как вы меня терзаете!

Зазвенел рояль, застонали тонкие звуки…

– Деточки, ненаглядные, родные… – приговаривал и в то же время рыдал Можайский. – Саша, голубушка…

Я трясся от лихорадки испуга. Я никак не мог понять, что происходит в комнате моего ненормального друга. Но его плач был так ужасен, что я преодолел свой испуг – и распахнул двери…

За столом сидел Можайский и что-то держал возле лица. Он услышал шум, поднял голову, заметил меня и вскочил.

– N***, друг мой! – воскликнул он. – Я не бредил, когда говорил тебе, что привез свое семейство с собою… смотри, вот оно!

– Что это?! – спросил я.

– Это? Великое и страшное изобретение гения! Это – фонограф,[185] игрушка конца века, знакомая теперь всякому, быть может не вполне усовершенствованная, но… для меня в ней, в этой маленькой машинке, в этой игрушке, заключен целый мир прошлого, мир моих былых наслаждений, мир настоящих непереносимых страданий! Слушай, вот тебе другая трубка… Слушай, N***, хорошенько, это поют мои Вася и Павлуша, а жена им аккомпанирует.

Он пустил фонограф, и я, приложив трубку к ушам, разобрал очень отчетливо звуки рояля; затем два нетвердых детских голоска слабо, но ясно запели:

Птичка Божия не знает Ни заботы, ни труда, Хлопотливо не свивает Долговечного гнезда.

Один голосок передавал слова картаво: «Птицка Бозия не знает» и т. д. Можайский сказал глухим голосом:

– Это картавит Павлуша… мой маленький Павлуша. В это время фонограф передал:

– Теперь, дети, танцуйте!

– Это голос жены… он так же звонок и нежен, как и был… Господи, как я страдаю! Господи, пошли мне смерть! N***, голубчик, я умираю!

Он опять стал плакать, поглядел на меня детски жалобно и начал бить себя в грудь руками…

– Евгений Васильевич, опомнись, ради Бога! – заговорил я. – Ведь ты себя доведешь Бог знает до чего, если не будешь более тверд.

– А до чего я себя доведу? До сумасшедшего дома? Я рад сойти с ума… До могилы? Я ищу смерти, я, может быть, накануне самоубийства… Все погибло для меня со смертью жены и детей! Говорю тебе, что я труп… Я сегодня зарежу себя!

Он был растерзан и страшен… Он страдал сильно, но наблюдать чужие страдания – тоже пытка немалая. Я в этом убедился тогда же. Напрасно я приводил резоны успокоения – Можайский не слушал никаких резонов. Вероятно, им уж овладел тот экстаз, который привел эту печальную историю к такому же печальному концу.

– Евгений Васильевич, позволь мне унести твой фонограф и запереть в бюро, – молил я. – Пожалуйста!

Лицо Можайского потемнело.

– Ни за что! – возопил он. – Или ты, безжалостный человек, хочешь у умирающего отнять последнюю отраду? Это мой яд, но яд сладкий!

– Мой милый, это источник твоего отчаяния. Твой фонограф надо разбить, он тебе вреден…

– Ага! Ты, значит, понял, какое это ужасное дитя гения? – оживился мой приятель. – Вникни, N***, вникни: великий изобретатель отнял голоса у могилы! Ты знаешь, что фотография любимого умершего человека навевает грусть, но эта грусть имеет долю тихого успокоения. Почему? Потому что фотография нема. Но это, это… тут голос слышен! Умирал человек – умирал и голос… Теперь уж не то! А в двадцатом веке, может быть, и смерть будет побеждена… что ты так на меня глядишь? Я говорю далеко не абсурд… Наука – Бог! И я несчастен не тем, что у меня умерли мои незабвенные, а тем, что живу в конце девятнадцатого, а не двадцатого века!

Напрасно я толковал, что подобные предположения невозможны, напрасно уверял, что Можайский все преувеличивает. Он поглядел на меня насмешливо и спросил:

– Может быть, ты скоро начнешь уверять, что голоса моих детей и жены – не настоящие, не похожи на живые? Перестань. Дай мне нарыдаться, наслушаться моих милых, позволь наговориться о них…

И он плакал неудержимо, он рассказывал о том, какие добрые, послушные, милые мальчики были его Вася и Павлуша: черные, как жучки, смышленые, талантливые, розовенькие – сущий портрет их матери. Он говорил и о последней: она была красавица и лицом, и душой; ангел-хранитель был в ней самой; но злая сила – болезнь победила все… Где ангел с чистой душой, где два младенца, похожие на херувимов?

Выговорив последние слова, Можайский вскочил и, задыхаясь, воскликнул:

– Они тут… в этой машинке. Игрушке! Ужасный гений держит их в диафрагме, на хрупком валике из парафина! Что это, N***, что? Насмешка над Божьей волей или… Да что ты меня, братец, руками держишь? Я на стену лезть не собираюсь! Пусти меня!

Он бросился к фонографу, завел его и молча, жестом, пригласил меня взять трубки: В фонографе голосок бойко читал:

Ночью в колыбель младенца Месяц луч свой заронил…

– Вася, Васенька… здравствуй, Вася! – в такт кивая головой, говорил Можайский. – Здравствуй, моя жизнь!!

И опять текли его слезы, снова он бил себя в грудь кулаками, звал смерть, проклинал ее…

– Бом! – вдруг зазвенел колокол под самыми нашими окнами.

Начиналась заутреня, праздник Рождества Христова наступил… колокольный звон услыхал и мой приятель. Лицо его исказилось.

– Праздник… веселье… елка… – промолвил он. – Все это у меня было! Где же теперь? Кто взял их? Отдайте мне мой праздник, мою детскую елку, мою семью!

Долго я мучился с бедным другом. К утру он серьезно захворал. Приехал доктор, поздравил меня с праздником и «славным морозцем», оглядел больного и сказал:

– Ну, этому вестфальской ветчинки на святках не поесть! Везите его в больницу, у него воспаление мозга.

Через неделю Можайский умер. Его фонограф до сих пор хранится у меня. Представьте, я ни разу не слушал голосов его жены и детей: у меня не хватает духу слышать «голоса из могилы».

В.М. Дорошевич В АДУ

Сцена представляет ад перед праздниками. Всюду надписи огненными буквами: «Большой выбор чертей», «Ведьмы оптом и в розницу», «Покойники свежего получения», «Отделение младенцев». Черти бегают, высуня язык. Вельзевул сидит за выручкой. Господа, длинноволосые, плешивые, старые, молодые, почти младенцы. Дамы хорошенькие и такие, про которых обыкновенно говорят «мордальон». «Мордальонов», впрочем, больше. Все это шумит, гамит, торгуется. Входит господин довольно испанистого вида.

Господин. Сорок чертей и одна ведьма.

Черт (услужливо). Вместе прикажете завернуть?

Господин. Вместе! Там потом уж разберу, кого куда. Привидений нет?

Черт. Привидений, извините, нету-с. Был заготовлен большой ассортимент привидений. Но все разобрали-с. Неугодно ли, вместо привидений, скелет будет взять? Хороший скелет есть, в стене замурованный.

Господин. Нет, это ныне не в моде – скелеты в стене. Устарело!

Черт. Так точно-с, дамский товар. Дамы больше скелеты берут. Собаку не прикажете ли хорошую? Отличные собаки есть с пружинкой. Воет на улице. Ее пускают в дом, а она потом хозяину жизнь спасает. Публика очинно таких признательных собак одобряет!

Господин. Хорошо! Заверните хоть собаку. А младенец у вас есть?

Черт. Помилуйте, как младенцам не быть! Вам каких младенцев: простых или с фокусом? Усовершенствованный младенец есть: его подбирают, а он потом вырастает и земским доктором делается, целый уезд от скарлатины спасает. Публика таких младенцев не меньше, чем признательных собак, одобряет.

Господин. Хорошо, положите с полдюжины младенцев с фокусом.

Черт. Покойничками услужить не могу-с? Заготовлены в большом выборе. Свеженькие есть.

Господин. Да, положите с десяток.

Черт. Мужеских или дамских сортов?

Господин. Положите и тех и других.

Черт. Отберем покрупнее-с, особенных! Сейчас сделаем в один кулечек-с! С собой возьмете?

Господин. Нет, пошлете. Петербург, прозаическое заведение и рифмоплетня. Василий Иванович Немирович-Данченко. Знаете?

Черт (осклабясъ). Помилуйте-с! Как вас не знать?! Что это братца вашего не видно-с? Завсегда перед праздниками заезжали покойников у нас брать!

Господин. Брат переутомился. А впрочем, заверните и на его долю парочку чертей!

Входит господин вида мрачного, по-видимому куда-то торопится. Судя по мозолям на обеих руках, по всей вероятности, г. Потапенко.

Г-н Немирович-Данченко. А г. многописатель! И вы здесь?

Г-н Потапенко. Да, пришел к праздникам живности взять: младенцев, чертей. Нельзя, для святочных рассказов требуется. Эй, кто там будет отпускать? Нельзя ли поживей поворачиваться! Мне некогда: я шесть романов писать должен.

Черт. Чем я могу служить?

Потапенко. Чертей восемьсот штук. Да повеселей чтоб были черти! Ведьм положите с полсотни.

Черт. Покойников положить-с?

Потапенко. Да, положите… кладбища так два или три, побольше.

Черт. Покойничков заморозить прикажете? Гг. беллетристы всегда публике мороженых покойничков подают.

Потапенко. Нет, я сам заморожу. Оно вернее будет. Младенцев положите сотни две. Да только выберите попаршивее. Публика любит, чтоб в святочном рассказе младенца обмыли. Хорошие ли младенцы-то?

Черт. Младенец у нас первый сорт. Одно удовольствие, а не младенец… Голоса такие – в метель слышно.

Потапенко. То-то! Живые ли?

Черт. Верьте совести!

Потапенко. Младенец – это товар деликатный. Вы их мне сначала перепорите, да при мне, чтоб я сам слышал, как пищат!

Черт. Этакое недоверие! Даже обидно-с!

Потапенко. Знаю я вас! Опять, как в прошлом году, выйдет! Положите мне мертвого младенца, так и рассказ у меня начинался: «Была морозная ночь под Рождество. На снегу лежал мертвый младенец». А потом этот ребенок у меня в рассказе вырос и знаменитым писателем сделался. Критика и придралась.

Черт. Со всяким писателем может случиться! Нынче это бывает!

Потапенко. А все-таки конфуз! Блудных сыновей, как я говорил, приготовили?

Черт. Это которые в рождественскую ночь под родительский кров возвращаются? Отложены.

Потапенко. А хороши?

Черт. Не извольте беспокоиться! Народ испытанный. Они каждый год к Рождеству под родительский кров приходят – после святок опять из дому бегут.

Потапенко. Кажется, все? (Вынимает записочку.) Двадцать два святочных рассказа для Петербурга, восемьдесят восемь в Москву, четыреста двадцать семь в провинцию. Думаю, провизии хватит?

Черт. Покойничков с пяток еще останется.

Потапенко. Ну ничего, я их для будущего года замариную.

Входит дама.

Дама. Дайте мне Наполеона.

Черт. Наполеона, изволите, нету-с. Сами понимаете: Наполеон один, а беллетристов много. Наполеон занят-с.

Дама. Ну ничего! Дайте мне в таком случае небольшого щенка. У меня хороший сюжет был – как Наполеон в Корсике в рождественскую ночь чуть-чуть не замерз. Ну да я Наполеона на щенка переделаю. Скелеты у вас есть?

Черт. Скелет есть хороший. Выдержанный скелет. Столетия три в стене лежал.

Дама. Вот такой мне и нужен. Покойников дайте с десяток, только пострашнее каких!

Черт. Покойник будет первый сорт! Страшенный!

Дама. Вы не поверите, г. черт, сколько с детьми возни. Я, надо вам сказать, пока покойник муж был жив, ничего не делала – только дети каждый год родились. А как осталась вдовой без всяких средств – ну и пришлось литературой заняться!

Черт (с соболезнованием). Это со многими писательницами случается.

Дама. Вы не поверите, сколько с этими детьми литературных хлопот. То за Вавочку в гимназию платить – роман пиши. То у Кокочки коклюш – рассказ пишешь. То Нюнечка панталончики порвет – новеллу по этому случаю писать надо. Ужас!

Барышня (подходя). Donnez-moi des cadavres!..[186]

Черт (не рассмотрев). Тпрют сюит,[187] мадам.

Барышня (обиженно). Какая «madame»?!. Мне еще четырнадцати лет нету!

Дама (с участием). И давно пишете?

Барышня. Il у a déjà deux ans![188]

Подходит мальчик с палкой шоколада в руках.

Мальчик. Г-н солт! Позвольте мне падсую сенсину для рассказа, чтоб она возлоздалась!

Дама (с умилением). И ты пишешь, малютка?

Мальчик. Писю.

Дама. А который тебе год, крошка?

Мальчик. Сесьтой!

Дама (всплескивая руками). Ах, какой ребенок! По шестому году какие уж повести пишет! А мой Кока: девятый год мальчику, в первый класс ходит, – и до сих пор только одну драму написал!

Покупатели все приходят, приходят, приходят.

Вельзевул (потирая руки). Эко их сколько расплодилось, писателей-то! Это новая казнь, которую я выдумал для мира! (Злорадно ударяет ладонью по связке книг, на которых написано: «Новые журналы и газеты»):

Люблю я новые журналы, Плодят писателей они…

Н. Носилов Цинга

Это было ровно одиннадцать лет назад, когда я на Новой Земле проводил вторую полярную зиму; и вот что записано мною в один рождественский вечер про это в моем старинном потертом новоземельском дневнике.

«…Наконец мы, слава Богу, дожили до Рождества, наконец мы дожили до милых святок, и сегодня в моем маленьком кабинете была устроена первая в эту зиму вечериночка, на которой собрались все мои немногочисленные новоземельские друзья. Первая вечеринка. Вторую – это уже решено – мы завтра устраиваем у наших помор. Ничего… что это будет в бане. Третью нам уже обещал устроить сегодня старик Фома, хотя, кажется, у него ровно нечем будет угостить, кроме сырого оленьего мяса, но это пустяки: он так хорошо рассказывает про свои приключения на этом острове; четвертую мы уже наверное сговорим устроить нам старика Сядея, хотя туда придется принести нам все свое, потому что у него ровно нет, кажется, ничего, кроме тюленьего сала… Целый ряд вечеринок, целый ряд вечеров со странными рассказами, таинственными рассказами, какие только и можно услышать от таких странных обитателей полярных стран, как странны, таинственны и полны чего-то ужасного эти сами страны, как странна и таинственна эта трехмесячная полярная ночь!

Я не могу сейчас прийти в себя от того, что я слышал из этих рассказов, но постараемся сначала записать все как было, по порядку, чтобы после воскресить все это в своей памяти.

Самый этот вечер сегодня начался для меня чем-то странным, и я подумал уже, что надо мной кто-то шутит: так шутит, как только шутят в святки. Недаром они пользуются у нашего народа такой славой.

Когда рад, когда хочешь угостить своих друзей как можно роскошнее, тогда известно, что тащишь на стол решительно все, что только у тебя имеется хорошего. Так было сегодня и со мною, когда я обрадовался, что увижу у себя всех своих новоземельских друзей. Такие парадные вечера редко бывают на этом острове, почему я даже сползал на вышку своего домика и снял с него заветный окорок, который, впрочем, более предназначался было для Пасхи, чем для святок и Рождества.

Вот с этим-то окороком у меня и вышла маленькая история в святочном духе.

Приношу его, оттаиваю, чтобы удобнее было резать, нарезываю три больших ломтя, пробую их, укладываю на тарелочку рядом с рыжиками и мерзлой морошкой, любуюсь еще с минуту, какое они произведут впечатление на моих друзей, и ухожу поскорее вешать на вышку окорок, чтобы он не соблазнил меня в другой раз в необычное время.

Знаете, когда все так дорого и неоткуда достать, поневоле делаешься скрягой даже для собственного своего желудка. Но, вероятно, судьбе и было угодно на этот раз наказать меня за такое скопидомство: только что я возвращаюсь с вышки, как вижу: на столе ветчины уже нет… Заглядываю на окно, около которого стоит стол, и там нет; заглядываю под стол – хоть бы признак; смотрю пристально на Яхурбета, но у пса такая невинная физиономия, что было бы преступлением подозревать его в таком нехорошем поступке. Помню, я посмотрел даже на стены и потолок, удивляясь такому странному повороту дела. Но и там ничего похожего не было на розовые ломтики вкусной ветчины. Она пропала, и пропала так быстро и бесследно, что я невольно подумал, уже не завелись ли у меня какие голодные духи…

Но искать причины некогда – скоро придут гости, и я снова лезу по лесенке на вышку своего домика, снова крадусь под низкой крышей, осыпая себя кристаллами куржака,[189] и снова несу окорок вниз, чтобы нарезать новые ломти.

На этот раз Яхурбет запирается в соседнюю комнату, и окорок снова водворен на свое место и подвешен к толстой стропилине.

Но чудеса, кажется, не скоро хотели меня оставить в этот вечер, и только что я захожу в комнату и взглядываю на стол, как вижу, ясно вижу, что ветчина снова исчезла, хотя на этот раз не было даже тут пса Яхурбета.

Я даже протер глаза, не веря своему зрению, но зрение на этот раз и тут меня не обмануло.

Я пошел на этот раз уже на хитрости, решил во что бы то ни стало словить ловкого вора.

Окорок снова, в третий раз, был стащен с трудом с вышки, на тарелочке снова лежали три ломтика, и я уже пошел прочь из комнаты, чтобы отнести обрезанную холку свинины, как, хлопнув нарочно выходною дверцею, возвращаюсь тихонько к дверям кабинета, чтобы посмотреть, какие духи пользуются моей ветчиной.

Яхурбет был со мною в первой комнате и также словно был заинтересован этим, и вот мы подкрадываемся к дверкам кабинета, нагибаемся, всматриваемся в щелочку – и вор пойман на месте преступления.

Это наш белый домашний песец, который вечно спит за печкою, и лукавая скотина так хитро обрабатывает дела духов, что, право, мне и в голову не пришло иметь на него хотя бы малейшее подозрение.

Это, несомненно, он. Я вижу, как он осторожно, уже разлакомившись, крадется к убранному столу, как он заскакивает сначала на диван, а потом с ловкостью настоящего вора на стол к бутылкам, потом осторожно, чтобы не ступить на рыжики и морошку, тянется через тарелки к ветчине и уже вот-вот хочет осторожно взять кусок своими белыми зубами, как я отпираю дверь и застаю его на месте.

Сначала плут как будто удивлен, потом пускается на хитрость, прикидываясь невинностью, и мошенник косит голову и прямо ложится на тарелку с рыжиками и поднимает лапку, как делают это собаки.

Дело принимает неожиданный оборот: надо взять вора тихонько с тарелки, чтобы он не нарушил гармонии; я уже протягиваю осторожно руку, чтобы снять его со стола, как пес не выдерживает моей стратегии, бросается вперед к столу, песец вспрыгивает и бросается на пол: рыжики летят во все стороны вместе с тарелкою мерзлой морошки; бутылки звенят, качаются и валят друг друга; рюмки скатываются на пол со стола прочь, и вдобавок к этой картине в комнате, маленькой комнате, под диваном, потом под столом, потом под стульями начинается правильная погоня Яхурбета за зверем, сопровождаемая громким лаем и тявканьем, как словно мы с ним в самом деле где в лесу на облаве – и бери только ружье и становись крепко на свою позицию.

Не знаю до сих пор, чем бы это все кончилось, если бы в этот момент не вошли ко мне гости.

Должно быть, они немало были удивлены, что с самого стола съезжают последние бутылки, потому что бросились первым долгом к ним, чтобы их спасти, вероятно полагая, что я, дожидая их, уже порядочно выпил…

Через десять минут все, что еще оставалось целого, было водворено на место; песца мы загнали наконец за печку, и даже Яхурбет был выгнан в другую комнату, хотя был мало виноват в убытках.

И вот передо мною немного сконфуженные друзья, которые с сожалением смотрят на разбросанные по полу рыжики и морошку.

Но я уже не жалея нарезываю им снова ветчины, накладываю снова рыжиков и морошки и приглашаю к закусочному столу.

После первой рюмки следует молчание, после второй и третьей начинается мало-помалу разговор; во время чаю физиономии друзей проясняются окончательно под влиянием рома, и маленькая святочная история забыта, а Яхурбет уже лежит среди нас, дожидаясь подачки, и между нами завязывается самый непринужденный разговор, на который способны только друзья по охоте.

Старик Фома уже встряхнул кудрявыми волосами и пустился в свои излюбленные каламбуры, говоря о сцене моей с песцом; здоровые поморы, в которых совсем не видно было какой-нибудь перемены от климата и тяжелой зимовки, краснеют от выпитого вина; старик Сядей развалился на полу в своей теплой малице,[190] и по комнате, ясно чувствуется, пошло испарение самоедского тела, которое отдает всеми запахами жиров, какие только водятся на этом полярном острове.

Словом, вечеринка в полном разгаре, и я тихонько навожу разговор на святки и чудесное, чтобы вызвать друзей на воспоминания и откровенность. Самоеды еще не знают, что такое святки и что с ними связывается у русского народа, но поморы рады уже такому обороту дела – и один из них поддается искушению и отдается старым воспоминаниям, захватывая нить нашего разговора. Это бывалый моряк, который не раз проводил здесь полярные зимы и терпел крушения на хозяйском судне, и теперь, немного выпивши, рыжий, раскрасневшийся, с отсвечивающим горячим лицом, он предлагает нам выслушать одну историю, которая случилась с ним и его товарищем в Обманном Шаре.

Мы запасаемся на его всегда такой обстоятельный рассказ парою рюмочек, отваливаемся на своих сиденьях, и он начинает свой рассказ.

Это было лет пятнадцать назад, когда я ходил кормщиком у старика покойника Данилы. Славный был старик: побежишь на Новую Землю, всего отпустит на команду: и трески, и хлеба, и табаку, и калачей и даже, на случай, анкерончик[191] водочки. Только, разумеется, водку мы не вывозили дальше Выходного мыса: выпьем ее всю у своего берега и тогда уже ставим паруса и идем в море. Так вот бежим, это, уже под осень на «Анне» – «Анной» называлась наша шхуна – около Костина шара, как вдруг погода, туман, и хоть режь его – ничего не видно. Знаете, когда лед попрет из Карского моря, так завсегда уже бывают туманы. Ну, бежим, это, я стою на вахте, как вдруг трах – судно на камне. Смотрим, совсем на сухом берегу, и впереди, позади только одни буруны ходят. Что за чертовщина! Где мы? Смотрим – перед нами маленький чевруек;[192] вглядываемся – впереди как будто остров темной стеной выглядит. Смотрим, и по левую руку то же. Спустили шлюпку, выехали на берег; глядим – действительно, какие-то острова, а промежду их чевруй, на котором мы и засели. И, видим, крепко засели, не скоро выберешься. Потом оказалось, что нас занесло в Обманный Шар. Знаешь, Фома? – обратился он вдруг к Фоме, который его слушал.

– Ну вот, как не знать, мы там сколько раз зимовали со старухой.

– Ну что? Прошла погода, поездили мы кругом судна, видим: снять его никак нельзя, засело крепко, хоть и целое, хоть снимай такелаж в ту же пору, и послал я четырех человек в карбазе кверху искать судно Воронина – он завсегда в Белужьей губе прежде ловил рыбу – и остался с покойничком Кузьмой вдвоем на судне. Ждем-пождем, их нетути. Вот прошла уже другая неделя. Нет. Вот прошла и третья. Хоть бы весточка. А вам нечего говорить, какая здесь осень: задули, это, ветра с гор, поднялась пурга, запорошил снег, и вышли, это, мы раз утром из трюма, смотрим – кругом бело: зима настала. Кузьма-покойничек и говорит: «Что? Верно, кормщик, зимовать нам с тобой придется?» Я говорю: «Так что, не в первый да и не в последний». И пошли, это, мы с ним на берег поискать, нет ли где места поставить каюту. Знаете, как-никак, а на судне зимовать опасно и беспокойно. Снесем, думаю, каюту на берег, поставим где в притулинке[193] и зазимуем. Все же не так и ветром будет брать, не так будет и холодно. Только походили мы это, походили по одному острову, походили по другому, нет нигде нам места: то больно уж высоко, на дуване, то под скалами больно уже пещер много. Ты знаешь, Фома, какие там пещеры? Поди, видал? Зайдешь, одни кости человеческие валяются, столько, это, костей, что даже страшно.

– Какие кости? – перебил я.

– Чудь[194] там жила прежде, чудские, – ответил старик Фома, как знающий больше.

– Какие чудские?

– Белоглазой чуди, – повторил он уже уверенно. – Чудь тут жила прежде, да и теперь еще проживает, только от человеческих глаз скрывается…

– Как так?

– Просто скрывается, потому ей нельзя не скрываться, она от потопа осталась… Слышно, когда кричит, слышно, когда собаки ее лают, только увидать ее трудно, когда летом, разве, застанешь на лодке, как рыбу промышляешь на чистом месте, так и то только увидишь издали. А стал подплывать, смотришь: она от тебя в пещеры, а зайти туда, там ничего нет, кроме костей. Верно? – обратился он к помору.

– Верно. Мы тоже слышали, как она гогочет. Сначала думали, гагарки. Потом посмотрели, обошли скалы, хоть бы одна…

– Ну, – догадался я, что они видели мираж, – рассказывай дальше.

– Ну, – повторил за мной помор, – посмотрели мы это, посмотрели, нет нигде нам местечка, и решили зазимовать на шхуне. Провиант есть, трески много, ружья в исправности, если придет белый медведь, даже капканы на песцов захвачены, на случай. Старик Данило был опытный хозяин: все предусмотрел за время. Ну, обили, это, мы кое-как кошмами нашу каюту, завесили двери олениной, натаскали поближе дров, чтобы ходить было недалеко к трюму, запасли трески, калачей, всей провизии и залегли на койках. Что нам? Беда не наша – хозяйская, жалованье идет, провианту довольно, лежим себе, мало горя: едим, чай попиваем, сухари хрустаем. Погода хорошая, на полынье пройдемся, тюленя бьем. Только тогда и было нам неловко, как с горы ветер ударит. Зашумит, это, в снастях, завоет, засвистит, везде потрескивает, все качается, ветер по палубе заходит, затрясет все, пойдет все завывать… Отлежишься, проспишь погоду и снова покой: гуляй по палубе, иди на охоту, лови песцов, карауль ошкуя[195] и спи вволю. Только, это, уже около Рождества – мы и праздники все с спаньем потеряли – как наступили потемки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит так на палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, ровно под человеком. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь… Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели… Ну, быть беде, если чудь про нас прознала. И вот выйдешь на корму, просто вот тебе и кажутся ихние черепа, что видели осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперед, и так страшно, право, ровно чего уж не видал моряком и кормщиком, а тут попятишься, попятишься назад, да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся… и как ночь, как полночь, так и слышно, кто-то ходит; вот как есть человек: так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся. Что, думаем, посмотреть бы в окошко? Дождались мы, это, лунной ночи, слышим, кто-то ходит, подкрались к окошечку рядом с дверями, сами дрожим так, посмотрели, а там собака бегает, черная собака, такая небольшая собой, как вот твой Лыско, – обратился он к старику Сядею, который разопрел, кажется, окончательно в своей малице и не то слушает, не то дремлет.

– Ну? – понукает рассказчика Фома, видимо, странно заинтересованный исходом дела.

– Ну, – продолжает рассказчик, – собачка, думаем, от зимовщиков прибегла, мало ли заблудящих собак по острову бегает от вас же, самоедов. Обрадовались даже ей – маним в каюту. Зашла, ласковая такая, только в глаза прямо не глядит и все как гладить ее хочешь, не дается, и все шерсть дыбом на спине становится. Известно дело: боится еще, не знаючи. Слава Богу, думаем, Бог товарища послал зимовать, все же будет ночами веселее. Только, это, поговорили, накормили ее кое-чем, сидим, как вдруг снова кто-то заходил по палубе. Что за притча? Ходит, поскрипывает, вот ближе к дверям подходит, и смотрим – собачка так ласково этак завиляла хвостиком и к дверям… «Не пускай, – говорю, – никого, Кузьма, – запри на крючок дверцы». Кузьма послушался, соскочил с места и запер. Запер, это, он только, как смотрим – рука.

– Какая рука? – спросил Фома, даже пошевелившись на месте.

– Человеческая рука, – мотнул головой рассказчик, – вот тебе икону сниму со стенки, что человеческая и белая такая, видно, что не мужичья.

– Ну?

– Ну, протянулась она этак, вот как у этих, к примеру, дверей, и хочет поднять крючок у нашей двери…

– Что ты?

– Верно, говорю, – хочет поднять… Как заревел я тут благим матом, схватил топор, торнул ногой двери, смотрю, а ничего нет, только слышно, как будто кто побежал по палубе и скрылся за носом судна. Скрылся, и скрылась за ним и его собака черная.

– Ну?

– Ну, скрылась, и только. Так, батюшко мой, мы ночи три после этого глаз не смыкали. Вот как напугала нас эта рука. Как вот сейчас вижу ее, проклятую: белая такая, просунулась в окошечко – а оно было с сломанным стекольцем – просунулась, загнулась и хочет отворить двери с крючка…

– Ну что? Приходила еще она, рука-то эта? – спрашивает весь оживившийся Фома Вылка.

– Приходила, и не одну ночь, только уже не просовывалась в окошко, потому мы его крепко-накрепко закупорили. Только походит, это, около дверей и уйдет.

– А собака? – спросил старик Сядей, который тоже оживился под влиянием этого рассказа.

– Собака? Собака так и сгинула, проклятая, с того нечистого часа больше не видели, и след простыл, и чья она была – до сих пор, вот и перекрещусь, не знаю…

– Да чья, как не чудская, – вступился тут неожиданно старик Сядей, – у них все собаки видают черными. Только хорошо, что она от вас тогда убежала, непременно была бы у вас беда: или кто умер бы, или что-нибудь случилось… У Нехватовой жили, так тоже с погибшего судна поморы сказывают, тоже такая черная собачонка появилась, жила, ласковая была такая; только раз ушли они на полынью бить зверя, остался с ей товарищ глаз на глаз: случилось что-то между ними, ведь что случилось!

– Что?

– Задавила товарища, горло у него вырвала и убежала… И с той поры такая болезнь у них пошла, что половина их сбесилась, веревками, тросами вязали, удержу не было человеку, совсем было все пропали, да, к счастью, весна подошла, солнышко показалось. Человека, не знаю, три-четыре от команды осталось!

– Что ты!

– Спроси вот хоть у Фомы.

– Верно, – говорит Фома, – я тоже слышал, в ту зиму зимовал я на Гусином Носе, недалеко. Верно, это было. После мы над покойниками вместе с матросами и крест поставили на могиле. Говорили тоже, что от собаки…

– Ну что? – спросил я снова рассказчика, желая его навести на рассказ про таинственную руку.

– Приходила, говорю, приходила после того не один раз, только уже оборотнем…

– Как оборотнем?

– В белого медведя оборотилась. Только сидим мы, это, так темной, темной ночью после этого – что-то не спится, и слышим: опять заходил кто-то по палубе. Вот идет, вот ближе, вот ближе, вот уже у дверей… А в ту пору оттепель стояла: окно немножко и оттаяло, чрез него видно. Смотрим, кто-то глядит в наше окошко… Смотрится, смотрится, видно два глаза… Схватил я тут, не оробел, винтовку – бац в окошко… Слышно только, кто-то повалился и закряхтел… Вышли после того тихонько за двери, посмотрели с товарищем – а под ногами белый медвежонок. Лежит уже мертвый, околел. Она в медвежонка оборотилась… И ведь что? После того хоть бы раз кто нас попроведал, так и прожили до самой весны, так и уехали после того на карбазе в море искать судно.

– Вот она, чудь белоглазая. Оробей тогда немножко, пусти ее в каюточку, было бы дело, задушила бы проклятая, верно, – заключил помор важно.

– Да не чудь была, вижу я по твоему рассказу, – вступился тут неожиданно Фома Вылка.

– А кто? Кто больше? Сказывай, если знаешь, – даже обиделся немного рассказчик, что его неожиданно так перебили.

– Да не чудь! Чудь – та не полезет к человеку, она от него прячется.

– А кто? кто? Сказывай, если лучше знаешь, – стал наступать обиженный помор на Фому Вылку, уже разгорячившись.

– А цинга, вот кто! – вдруг выпалил Фома и даже привскочил на месте. Видимо было, что Фома что-то знал про это, и я, не желая, чтобы разговор затянулся без угощений, вдруг встал с места, взял за рукав разгоряченного Фому, взял за другую рассказчика-помора и потащил их к столу выпить и закусить, мотнув головой и старику Сядею, который тоже был в возбужденном состоянии под влиянием этого спора.

– Ну, теперь рассказывай ты, Фома, – обратился я к нему, когда мы выпили рюмки по две зараз.

– Ну, ну, говори, говори, старик, – сбавил тону наш старый рассказчик. И Фома старик, еще попросив рюмочку, чтобы «прополоскать горло», начал свой рассказ на эту тему.

– Только не перебивайте, все расскажу по порядку. Знаю я, кто к ним тогда с собакой подходил ночью – это цинга. Бывало это со мною, не впервой на зимовках, хоть спросите старуху. Она вам это скажет. Со мною раз это было, как я зимовал на Гусином Носе. Зимуем мы, это, там, я, Прошка, Максим толсторожий, Андрюшка – тогда еще подростком был, – зимуем, это, в одном чуму – бабы, ребята, – полнехонек чум народу. Вот и зима прошла, вот и показалось солнышко, вот и припекать стало, как вдруг я что-то занемог. Занемог, и только. Так, ничего ровно не болит, а только все ноет. Ноет и ноет и так ноет, что вот бы все спал, а пробудишься, так даже пошевелиться больно. Мужики на промыслы ходят, мужики в горы за оленями ездят, а я все дома, все лежу на постели, а выведет когда старуха на солнышко, еще пуще того спится… Только сплю я, это, раз на сугробе снега, сплю и вижу во сне: ко мне подходит баба. Баба белая такая, и хоть бы на ей чуть… Как есть нагишом, и только.

– Ха, ха, ха! – засмеялся помор, старый рассказчик, отвалившись в самый угол дивана.

– Погоди, не смейся до времени, не до смеху мне тогда было!.. Вижу, баба голая, и меня этак пальчиком куда-то манит. Что за чудо? Манит, а сама боится подойти… И поглянись мне эта баба тогда так, что вот сейчас бы бросил на старости лет свою старуху… Вот как поглянулась! Привиделась она мне раз, два, три; смотрю, не отходит от меня, и только ляжешь спать, закроешь глаза, а она перед тобою. И все манит тебя куда-то? Куда? Не говорит – немая. И ведь до чего, проклятая, довела? Без ее жить стало неможно. День настанет, разбудят мужики, только и дожидаешься, когда они уйдут на охоту и в чуму бабы притихнут; только что вечер, уж и просишь поесть и валишься спать на постелю. Закрой глаза, погоди немного, она уж перед тобою и все ближе подвигается и ближе, все ласковее делается и ласковее… И такая ласковая, что вот подойдет этак к постели, наклонится и на тебя дует… Дует на тебя таким теплом, что так вот каждая косточка заноет, заноет и переломится… И так она меня замотала, так замотала, что прямо вот до одури какой-то… Не стерпел и рассказал мужикам, а те покатываются… А Прошка-старик и говорит: «Не смейтесь, говорит, ребята, над стариком Фомою, ведь он цингу это видел. Цингу, непременно цингу. Недаром он и лежит дни и ночи». Услышал я тут про это дело, как сказали, это, они про цингу, как видели ее такой же голой бабой, так даже оторопь меня взяла, а старуха моя выть и выть и – заголосила. И так страшно тогда сделалось в нашем чумишке, что даже собаки и те выть начали. Ну, ночевал я ту ночь, не ночевал, не помню от страха, только наутро мужики меня лечить. Вывели, это, они меня на берег, привязали мне якорь на спину и давай водить. А куда идти, когда меня и так ноги на себе не носят? Однако, братец, и принялись тут за меня мужики, водят да и только. Я говорю: «Братцы, ради Бога отпустите». Они говорят: «Иди, пока не пропал еще от бабы; это она тебя мучает, это она тебя изводит, только поддайся ей, только поддайся, она тебя еще скрючит не так, что и якорем тебя не выпрямить будет». И что ж вы думаете? – обращается вдруг Фома к нам с веселыми глазами. – Вылечился ведь я от цинги-то, выводили меня мужики, спасибо им до смерти, а то бы ведь пропал, верно. Ден шесть они меня так водили. Сначала это страшно больно, просто со слезами их просишь отпустить, а потом сам стал проситься на берег. А они что день, то больше и больше накладывают на мою спину; то цепь от якоря положат, то мешок с камнями, да еще старуху старую заставят меня подгонять сзади. Она и гоняет меня вдоль по берегу, а руки у меня назади, чтоб слушался. А станешь – она тебя пинком так и гонит. И ведь что? С тех пор хотя бы раз голая баба показалась: не стало ее, не стало и не стало. С той поры ведь еще не раз на другие годы показывалась, да я уж ее знал. Скажу старухе, та меня и тычет под бок ночью. Как застону, она в бок. И пройдет. Вот она цинга-то как человеку кажется… Узнай ее после этого раза? И поддайся ты ей тогда, – обратился он вдруг к помору, – не запри двери, она бы вошла к вам наяву: видит, что одни, с вами никого не было, вошла бы, а уж тут бы от нее не ушли живыми – замучила бы, зацеловала.

– Что ты? – спросил тот в свою очередь.

– Пропали бы, и только. Мало ли народа от нее пропадает, даже нашего брата, самояди?.. Вот так же подластится, придет к постели, пусти, а после уже с ей не расстаться.

И Фома решительно поднялся на ноги, не желая более сидеть без дела.

Мы изрядно выпили в тот вечер за цингу и так были разнежены рассказом, что хоть и побаивались этой гостьи, но, пожалуй, не прочь были бы отдаться чарам полярной феи.

В.Я. Брюсов Дитя и безумец

Mаленькая Катя спросила:

– Мама, что сегодня за праздник?

Мать отвечала:

– Сегодня родится Младенец Христос.

– Тот, Который за всех людей пролил кровь?

– Да, девочка.

– Где же Он родится?

– В Вифлееме. Евреи воображали, что Он придет как царь, а Он родился в смиренной доле. Ты помнишь картинку: Младенец Христос лежит в яслях в вертепе, так как Святому Семейству не нашлось приюта в гостинице? И туда приходили поклоняться Младенцу волхвы и пастухи.

Маленькая Катя думала: «Если Христос пришел спасти всех людей, почему же пришли поклониться Ему только волхвы и пастухи? Почему не идут поклониться Ему папа и мама, ведь Он пришел и их спасти?» Но спросить обо всем этом Катя не смела, потому что мама была строгая и не любила, когда ее долго расспрашивают, а отец и совсем не терпел, чтобы его отрывали от книг. Но Катя боялась, что Христос прогневается на папу и маму за то, что они не пришли поклониться Ему. Понемногу в ее голове стал складываться план, как пойти в Вифлеем самой, поклониться Младенцу и просить прощения за папу и маму.

В восемь часов Катю послали спать. Мама раздела ее сама, так как няня еще не вернулась от всенощной. Катя спала одна в комнате. Отец ее находил, что надо с детства приучать не бояться одиночества, темноты и прочих, как он говорил, глупостей. Катя твердо решила не засыпать, но, как всегда с ней бывало, это ей не удалось. Она много раз хотела не спать и подсмотреть, все ли остается ночью, как днем, стоят ли дома на улицах, или они на ночь исчезают, – но всегда засыпала раньше взрослых. Так случилось и сегодня. Несмотря на все ее старание не спать, глаза слиплись сами собой, и она забылась.

Ночью, однако, она вдруг проснулась. Словно ее разбудил кто-то. Было темно и тихо. Только из соседней комнаты слышалось сонное дыхание няни. Катя сразу вспомнила, что ей надо идти в Вифлеем. Желание спать прошло совершенно. Она неслышно поднялась и начала, торопясь, одеваться. Обыкновенно ее одевала няня, и ей очень трудно было натянуть чулки и застегнуть пуговочки сзади. Наконец, одевшись, она на цыпочках пробралась в переднюю. По счастью, ее шубка висела так, что она могла достать ее, встав на скамейку. Катя надела свою шубку из гагачьего пуху, гамаши, ботики и шапку с наушниками. Входная дверь была с английским замком, и Катя умела отпирать ее без шума.

Катя вышла, проскользнула мимо спящего швейцара, отперла наружную дверь, так как ключ был в замке, и очутилась на улице.

Было морозно, но ясно. Свет фонарей искрился на чистом, чуть-чуть заледеневшем снеге. Шаги раздавались в тишине четко.

На улице никого не было. Катя прошла ее до угла и наудачу повернула направо. Она не знала, куда идти. Надо было спросить. Но первый встретившийся ей господин был так угрюм, так торопился, что она не посмела. Господин посмотрел на нее из своего поднятого мехового воротника и, не сказав ни слова, зашагал дальше.

Вторым встречным был пьяный мастеровой. Он что-то крикнул Кате, протянул к ней руки, но, когда она в страхе отбежала в сторону, тотчас забыл про нее и пошел вперед, затянув песню.

Наконец Катя почти наткнулась на высокого старика, с седой бородой, в белой папахе и в дохе. Старик, увидав девочку, остановился. Катя решилась спросить его.

– Скажите, пожалуйста, как пройти в Вифлеем?

– Да ведь мы в Вифлееме, – отвечал старик.

– Разве? А где же тот вертеп, где в яслях лежит Младенец Христос?

– Вот я иду туда, – отвечал старик.

– Ах, как хорошо, не будете ли добры проводить и меня? Я не знаю дороги, а мне очень нужно поклониться Младенцу Христу.

– Пойдем, я тебя проведу.

Говоря так, старик взял девочку за руку и повел ее быстро. Катя старалась поспевать за ним, но ей это было трудно.

– Когда мы торопимся, – решилась она наконец сказать, – мама берет извозчика.

– Видишь ли, девочка, – отвечал старик, – у меня нет денег. У меня все отняли книжники и фарисеи. Но давай я понесу тебя.

Старик поднял Катю сильными руками и, держа ее как перышко, зашагал дальше. Катя видела перед собой его всклоченную седую бороду.

– Кто же вы такой? – спросила она.

– А я – Симеон Богоприимец. Видишь ли, я был в числе семидесяти толковников. Мы переводили Библию. Но, дойдя до стиха «Се дева во чреве приемлет…», я усомнился. И за это должен жить, доколе же сказанное не исполнится. Доколе я не возьму Сына Девы на руки, мне нельзя умереть. А книжники и фарисеи стерегут меня зорко.

Катя не совсем понимала слова старика. Но ей было тепло, так как он запахнул ее дохой. От зимнего воздуха у нее кружилась голова. Они все шли по каким-то пустынным улицам, ряды фонарей бесконечно уходили вперед, суживаясь в точку, и Катя не то засыпала, не то только закрывала глаза.

Старик дошел до деревянного домика в предместье и сказал Кате:

– Здесь живет слуга Ирода, но он мой друг, и я войду.

В окнах был еще свет. Старик постучался. Послышались шаги, скрип ключа, дверь отворилась. Старик внес Катю в темную переднюю. Перед ними в полном изумлении стоял немолодой уже человек в синих очках.

– Семен, – сказал он, – это ты? Как ты попал сюда?

– Молчи. Я обманул книжников и фарисеев и темничных сторожей. Сегодня праздничная ночь, они менее бдительны. Вот я и убежал.

– А шуба у тебя чья?

– Я взял у смотрителя. Но это я возвращу. Я еще вернусь. Пусть мучают, но мне надо было пойти, я должен увидать Христа, иначе мне нельзя умереть.

– Но что же это за девочка? – воскликнул господин в очках, который лишь теперь рассмотрел Катю.

– Она тоже идет в вертеп.

– Да, мне надо поклониться Младенцу Христу, – вставила Катя.

Господин в очках покачал головой. Он взял Катю от старика, отнес ее в соседнюю комнату и передал какой-то старушке. Катя еще говорила, что ей надо идти, но она так устала и измерзла, что не очень сопротивлялась, когда ее раздели, натерли вином и уложили в теплую постель. Она уснула тотчас.

Старика тоже уложили.

На другой день через участок и родители отыскали Катю, и смотрители сумасшедшего дома – своего бежавшего пациента. Дитя и безумец – оба шли поклониться Христу. Благо тому, кто и сознательно жаждет того же.

А.И. Астафьев Крошка Бобик

Лампа под темным абажуром полуосвещала небольшую, бедно меблированную комнату. У стола, на котором стояла лампа, сидела женщина лет тридцати, с исхудалым, измученным, но симпатичным лицом, и молодой человек, ученик одного из высших учебных заведений, обладающий дюжинною, пошловатою физиономией.

Женщина эта была жена одного мелкого литератора, звали ее Анной Ивановной Шмит; молодой же человек – ее двоюродный брат Александр Птицын.

Как Анна Ивановна, так и ее брат вели разговор вполголоса, чтобы не потревожить маленького больного сына ее, который лежал в этой же комнате, за ширмой.

– Когда же твой муж уехал в N…? – спросил Птицын.

– Уехал три дня тому назад. Ему надо покончить дело с издателем относительно своих сочинений и дополучить деньги.

– А вернется?

– Думаю, завтра. Ведь через два дня сочельник. Денег ни копейки. Сегодня истратила последние на лекарство Бобику. Кроме того, я послала ему сегодня же телеграмму, чтобы он не медлил ввиду болезни сына.

– Доктор был?

– Как же.

– Что он нашел у него?

– Воспаление легких. У такого крошки. Его ведь простудили во время последних беспорядков. Толпа взбунтовавшихся проходила мимо нашей квартиры, и один из них камнем вышиб стекла в окне… Холодом охватило малютку – и вот…

– Прискорбно, – равнодушно проговорил Птицын и, побарабанивая по столу пальцами, рассеянно стал глядеть на потолок.

– Ах, если бы ты знал, как я измучилась за это время, – продолжала Шмит, – три ночи подряд не спала. Кроме того, я так боюсь за Бобика. Если он умрет, я, кажется, не вынесу этого горя.

Анна Ивановна стиснула руками виски, и из ее глаз, которые выражали душевную муку и страх, выдавились слезы.

– Маменькина сентиментальность, – иронически усмехнулся Птицын.

– Александр, ты положительно неузнаваем. Куда у тебя девалась твоя прежняя доброта? Вообще меня поражает нынешняя молодежь. Какое у нее бессердечие, черствость.

– Дорогая моя, – продолжал Птицын докторальным тоном, – у нас столько горя всероссийского. Столько несчастных, столько затравленных властительными разбойниками, что, право, свое личное горе должно теряться среди этого общего горя, криков о помощи, рыданий и потоков святой крови освободителей.

– Слова… красивые слова – и больше ничего. Слова, прикрывающие нравственную пустоту и ничтожность. Человек, который равнодушен к единичному горю, не может печалиться искренно каким-то искусственно раздутым всенародным горем. Народолюбцы!..

Птицын в ответ иронически усмехнулся.

– Однако мне пора и идти. Сейчас у нас митинг. Будет произнесено окончательное слово насчет забастовок железных дорог и телеграфов. Я же… – И Птицын, небрежно кивнув головой, вышел из комнаты.

На сердце у Анны Ивановны было тяжело. Она подошла к окну, в которое заглядывала темная ночь.

То там, то здесь на улице раздавались выкрики пьяной, разнузданной черни. Где-то грубый сиплый голос фальшиво напевал русскую марсельезу. Где-то слышалось: «Товарищи, соединяйтесь», – и при этом площадная брань.

– Тьма. Непросветная тьма и хаос, – думала Анна Ивановна, с содроганием отходя от окна.

Анна Ивановна подошла к постели своего пятилетнего больного сына Бобика и склонилась над пылающим в жару ребенком.

«Крошка моя. Бедная крошка, – думала она. – В какое же тяжелое время ты начинаешь жить…»

Она села и задумалась. Перед ее умственными очами промелькнула прежняя жизнь.

Вот день ее свадьбы. Вот первые годы жизни с любимым человеком. Милые годы, хотя и полные лишений и труда. Труд мелкого литератора так плохо оплачивается…

Тут рождение ребенка. Ребенка, который внес с собою новый очаровательный мир в их жизнь. Вот первые годы крошки. Его лепет, его первые шаги. Его любовь к маме и папе. Как все их радовало, все восхищало в нем. Как, глядя на умного милого ребенка, они забывали свои материальные нужды. Какие планы они строили на будущности крошки. Вот его любимый уголок, где он, лепеча, возился со своими игрушками. Он опустел теперь. Игрушки лежат так же, как он их оставил в начале пароксизма лихорадки. Они лежат, а их хозяин, жертва людской злобы, мечется на кровати, сжигаемый болезненным жаром:

– Крошка, моя крошка, – не выдержала Анна Ивановна и зарыдала, – крошка, неужели я тебя больше не увижу лепечущим у игрушек в твоем любимом уголке? Неужели ты больше ко мне не приласкаешься, не прижмешься ко мне… Не улыбнешься. О! Господи, я готова отдать всю свою жизнь за здоровье ребенка.

Бобик пошевелился и прошептал своими пересохшими губами:

– Мама, ты плачешь? Зачем ты плачешь? Не плачь… А что, папа не приехал?

– Нет, моя крошка. Он завтра приедет и привезет тебе много-много игрушек…

– Мама, а это кто стоит?

– Где, мой милый… Где ты видишь?

– А вот, вот… Это папа стоит. А ты говоришь – он не приехал…

Анна Ивановна невольно оглянулась. В комнате никого не было.

Было тихо. В окна глядела своими черными очами непроглядная ночь. Анне Ивановне сделалось жутко. Что-то таинственное, зловещее начало распространяться у постели крошки…

А крошка болезненно застонал, снова заметался в непосильном жару.

В эту же самую зимнюю ночь, там, далеко, в N…, Шмит, покончив свои дела, спешил к вокзалу, чтобы не опоздать на поезд.

Часа три тому назад он получил от жены телеграмму: «Приезжай немедленно, Бобик тяжело захворал…» И вот он спешил, беспрестанно понукая извозчика ехать скорее. Как были для него длинны эти полуосвещенные улицы, ведущие к вокзалу… Как медленно тянулось время.

«Захворал Бобик. Мой милый, умный Бобик, – мучительно сидела мысль в голове испуганного, растерявшегося Шмита. – Когда я уезжал, он был такой веселый, здоровый. Наказывал мне, какие купить игрушечки. Можно ли было думать, что он захворает, и вдобавок тяжело. Что такое? Какая причина? Неужели действительно он простудился в то время, когда бунтарь разбил стекла в нашей квартире? Бобик, мой милый, неужели же ты должен страдать за чужие грехи! И, может быть, даже умереть. Ах, скорей, скорей бы приехать. Эта ночь будет самая тяжелая по своей мучительной неизвестности», – так думал Шмит по дороге к вокзалу.

Вот наконец и вокзал.

«Слава Богу, не опоздал, – решил Шмит, смотря на часы. – Без четверти двенадцать, а поезд отходит в двенадцать с минутами».

Вот и подъезд вокзала. Но что это такое? Вокзал оцеплен солдатами, а перед ними толпа взбунтовавшегося народа.

– Что это такое? – спросил Шмит извозчика; но извозчик сам ничего не знал.

Наконец Шмит выскочил из саней и, расплатившись с извозчиком и взяв свой чемодан со свертком игрушек для Бобика, быстро поднялся по лестнице в общий зал. И там тоже возбужденная толпа и холодные, безучастные лица солдат.

Скорей, скорей к кассе. Но что же это? Касса заперта. Объявление: «Ввиду временного прекращения движения железнодорожных поездов, продажа билетов не производится».

Читает Шмит это объявление и чувствует, что ноги его подгибаются, в глазах темнеет, и в ушах раздается звон.

– Что такое? Что за причина? – растерянно обратился он к стоявшему подле жандарму.

– Забастовка, – отвечает жандарм.

– Но когда же она кончится? – растерявшись, задает Шмит наивный вопрос тому же жандарму.

– А уж этого не могу знать, – улыбается тот.

Кругом возбуждение, проклятия и даже плач. Где-то женщина причитает: «Муж при смерти. Как теперь я поеду к нему… На чем? Ой, батюшки!..» Расправиться с ними по-свойски, чего глядеть… Да что это, варварские времена пришли? Насилие…

«Что же делать-то теперь? Что же делать? – задавал вопросы Шмит. – Умирает ребенок. Каждая минута дорога. И вот… Скорей на телеграф. Переговорюсь с женой телеграммами. Опять-таки жена без копейки денег и при этом с больным ребенком. Ни одного близкого человека нет, который бы мог помочь ей. Придется деньги ей завтра послать телеграфом».

Шмит со своим багажом снова выбежал на подъезд, крикнул извозчика и помчался на телеграф.

Вот и большое здание почтамта. И тут солдаты… Оказывается, почта и телеграф тоже забастовали.

– Что же теперь делать?! – в отчаянии воскликнул Шмит, ломая руки. – Отрезан, совсем отрезан от жены и ребенка. Варварски, дико, насильственно отрезан. Шайка революционеров, пользуясь слабостью правительства, насильничает над неповинным обществом. Что же, однако, делать? Бедная крошка там, далеко, может быть, уже умирает. Умер. Ждал меня. Мечтал об игрушечках. Об елке. Вот тележка, которую он просил меня купить. Как раз выбрал по его вкусу…

«Нанять лошадей», – наконец мелькнуло у него в голове. Но эту мысль он сейчас же оставил. На лошадях он не доехал бы и в четыре дня. Наконец, может быть, забастовка не затянется. Может быть, придут к соглашению. Может быть, завтра даже придут к соглашению… О, если бы пришли!

Но настал завтрашний день – и к соглашению не пришли. Не пришли к соглашению и в сочельник. Шмит был как потерянный. Его только и дороги было, что от вокзала к нумерам и от нумеров к телеграфу.

Черная неизвестность облегла его со всех сторон. За эти дни Шмит постарел на года.

Наступила рождественская ночь. Людская злоба у колыбели Христа не утихала. Бунты и забастовки продолжались и давили народ, как страшный кошмар, порождая тысячи несчастий и горя. Прикрываясь маской любви к пролетариату, преследуя свои кровожадные, хищные цели, народолюбцы душили этот пролетариат и народ на глазах у растерявшегося правительства.

В истопленной комнате Анны Ивановны по-прежнему горела лампа под темным абажуром. По-прежнему неутешная мать стояла на коленях у кровати малютки сына, жизнь которого, как пламя лампады, тихо, тихо догорала. Бедная мать, застывшая от отчаяния, заглядывалась на личико своего крошки.

Вот она видит, что Бобик шевельнулся, раскрыл широко свои потухающие глазки и прошептал:

– Мама, мама, посмотри, какие игрушки папа мне привез. Вот и мальчики идут… Много мальчиков. Я с ними сейчас играть буду. Как нам будет весело! А там и тебя и папу возьму к себе играть…

Это были последние слова Бобика. Потом он взглянул на мать, улыбнулся ей, как улыбался прежде, когда засыпал, и… все было кончено.

Крошка был уже далеко от грешной земли. Далеко, далеко и вместе с ангелами, малютками пел перед Младенцем Христом: «Слава в вышних Богу и на земле мир…»

Просил он мира той земле, на которой родился, так недолго жил и сделался жертвой людской злобы и, наконец, на которой оставил своих милых страдающих папу и маму.

Е.И. Власова Часы

Я решил поехать на Рождество в имение моей бабушки Марии Афанасьевны, в глухую русскую деревню.

Мне хотелось в тишине одуматься и отдохнуть.

Газеты, заседания, союзы, прения различных партий, всякого рода петиции и резолюции утомили меня до крайности. Не успеешь освоиться с одним событием, с одной переменой, как надвигается другая, – и часто хотелось крикнуть: «Время, остановись! Помедли мгновение, дай разобраться!»

Не меня одного утомляла эта лихорадочная скачка. Многие шли в театры смотреть пустейшие фарсы и хоть там посмеяться от души несколько часов. А мне… мне в фарс не хотелось… Мне хотелось в деревню, в глушь, ближе к природе и к людям с чистой крестьянской душой.

Я приехал на станцию, где было имение моей бабушки, как раз в канун Рождества утром.

Надо было сделать сорок верст на лошадях. Славно показалось мне ехать гуськом в маленьких саночках среди белых снегов! Так чисто, тихо, хорошо…

Тут не было ни дыма фабрик, ни крикливых ораторов, старающихся перекричать друг друга в потоках вызывающих слов. Не было отвратительного чувства, что за каждым твоим шагом кто-то следит, не дрожали в воздухе выстрелы людей одной веры и одной крови, избивающих друг друга…

Все было тихо, мирно, спокойно. И я наслаждался этой тишиной.

Я дал себе слово не заводить с кучером никаких разговоров и выдержал тридцать девять верст в полном молчании.

Но на сороковой версте, когда мы подъезжали в деревню прежних крепостных крестьян моих предков и впереди уже белились башни нашего старинного дома, – я не выдержал.

– А что у нас в деревне, все спокойно? – обратился я к ямщику.

– Спокойно.

– Крестьяне не бунтуют?

– Чего им бунтовать? Старая барыня словно мать родная для них, обо всем заботится. Глядите, какие у них дома, сады… В прошлом году урожай был плох, семян не хватило – она свой хлеб раздала, и просить не пришлось… Им здесь житье!

Я смотрел на опрятные, разукрашенные резьбой дома, вытянувшиеся в струнку, словно напоказ. Впечатление было хорошее.

Бабушка меня встретила с громкими криками радости. Она до последней минуты сомневалась, что я решусь покинуть столицу и приеду на праздники в деревню.

Высокая, статная старуха с вьющимися седыми волосами и добрым ясным взглядом, она еще больше, чем прежде, поразила меня теперь после долгой разлуки своим прекрасным, величавым спокойствием.

После первых приветствий разговор перешел на текущие события.

– Что, скверно у вас? – спросила старушка.

– Скверно. И веры мало в хорошее будущее. Слова, слова и слова…

– Тяжело. – Она покачала головой.

– А вот вы, бабушка, кажется, мало говорите, но зато много делаете… Крестьяне у вас благоденствуют, и имение, по-видимому, процветает.

– А ты что же думаешь, – только вы, молодежь, с вашими криками добра людям хотите?.. У кого сердце есть, голубчик, оно до старости не умрет… А кричать про себя, конечно, не стану. Делаю, что считаю нужным. Крестьяне меня, кажется, любят, довольны всем. Впрочем, Бог их знает… Я и не для благодарностей делаю… Теперь вот земли им дала, лесу уделила на постройки, а гнилье да сухостои они всегда у нас собирают на топку… Хватит всего и им, и нам…

– А ваше хозяйство как идет?

– Идет, ничего себе… Лошадки меня радуют! У меня теперь конский завод… Вот познакомишься с моими красавцами. Я целый день на ногах: то с детьми в школе, то дома больных крестьян принимаю, то на лошадей пойду полюбоваться.

И она повела меня показывать все: школу, маленькую амбулаторию, повела любоваться на красивых молодых лошадей.

А я любовался на нее, на ее спокойствие, на ту доброту, с которой она смотрела на всех.

Вечером местный священник на дому попросту отслужил всенощную. И так же попросту, но горячо и искренно молилась бабушка и окружающие ее дворовые.

«Одна семья…» – мелькнуло у меня в голове.

Кухарка пришла под конец службы, вся раскрасневшаяся.

– Опоздала? – шепнула ей старушка.

– Не справилась! – стыдливо заметила кухарка.

– Ах, Марфуша! – бабушка укоризненно покачала головой. – Говорила я тебе взять помощницу. Не слушаешь ты меня…

Как все это было странно и хорошо после Петербурга, где прислуга собиралась на митинги, грозно вырабатывая целый устав необыкновенных требований, и где «господа», вперед обозленные этими требованиями, готовы были «теперь уже ничего не спускать…». Там были две вражеские партии, решившие начать войну, а здесь одна семья.

Когда служба кончилась и я вошел в столовую, там пар стоял от только что принесенных румяных пирогов и булок. Ими завалены были все столы.

– Боже, какое количество! Куда это?.. – удивился я.

– Еще мало… в кухне половина осталась. Ведь завтра все меня поздравлять придут, вся деревня… Каждому надо дать… Так уж заведено.

Бабушка жила в маленьком деревянном флигеле. Большой барский дом стоял пустым.

– Неуютно там так… – объяснила мне старушка. – И страшно… Он пожилой… Одни часы страху нагонят!

– Какие часы?..

– А там есть часы, старинные… высокие… Они давно уже не ходят, но предание гласит, что они бьют перед большим несчастьем. Я как взгляну на них, так и подумаю: «Только бы не стали бить!..» В наш род они достались еще при Екатерине. А раньше принадлежали соседке помещице, и тогда уже, говорят, перед каждой бедой били. Помещица эта была известна своим зверским обращением с людьми… Только тем и жила, что придумывала пытки для своих крепостных. Повару выливали горячий суп на голову за промах, и после третьего раза он умер от обжогов. На девушку кружевницу надели колодку за то, что она нечаянно перепутала узор. Бедняжка пожаловалась, что ей очень тяжело. Тогда ее драли розгами до крови и на живое мясо лили уксус, чтобы разъедало, потом прилепили тряпки на раны, и когда раны подсохли, содрали тряпки с образовавшейся тонкой кожей… Одна молодуха из дворовых вышла ребенка покормить без позволения, так ее за это раздели донага и с младенцем выгнали на мороз, где стали обливать водой, пока она не обратилась в ледяную статую с малюткой на руках. Ужасно! Вот после этого дворовые и крестьяне возмутились и убили помещицу. Пришли ночью с топорами и рогатинами… И говорят, что помещица проснулась оттого, что часы в ее комнате, все время стоявшие, вдруг стали бить. Она вскочила, а тут двери раскрылись, и крестьяне бросились на нее.

– Как эти часы попали к нам?

– Разгром был тогда всего имения, грабеж… Наши предки купили эти случайно уцелевшие часы.

– А у нас они не били? Лицо бабушки как-то вытянулось.

– Били, – прошептала она.

– Когда же?

– Они били в тот день, когда убили твоего отца на войне.

Она смахнула слезу. Мой отец был ее единственным сыном, и до сих пор она не могла примириться с его утратой. Он был убит в турецкую войну.[196] Лошадь занесла его в лагерь башибузуков,[197] и его изрубили на куски на глазах у всех.

– Кто же слышал тогда бой? – удивился я.

– Сторож обходил дом и слышал.

– Но ему почудилось?

– Отчего же именно в этот день?

– Бабушка, позволь мне пойти туда ночевать, – попросил я. – В эту самую комнату, где часы.

– Что ты!?

– Право, я не боюсь.

И я так к ней пристал, что в конце концов она согласилась. Мы еще побеседовали. Она распустила свои волнистые седые волосы на ночь, и я полюбовался на ее старческую красоту.

Как редко и как красиво, когда до старости сохраняются такие чудные волосы!

– Провожать тебя туда в дом я не пойду, – заявила бабушка. – Катя-горничная тебя проводит.

Мы отправились.

Часы стояли в большой старинной спальне. Я с любопытством взглянул на них. Высокие и строгие в своем футляре из красного дерева, они словно спали.

– А я вам лампадку все-таки зажгла! – заявила хорошенькая Катя, лукаво улыбаясь, и кивнула на киот в углу.

Пламя в лампаде трепетало и придавало комнате что-то фантастическое. Пахло не то сыростью, не то выдохшимися духами.

– Неужели не страшно вам, барин, будет одному? – остановилась Катя уже на пороге.

– Нисколько.

– А вдруг часы позвонят?

– Пускай себе.

– Не испугаетесь?

– И не подумаю.

– Покойной ночи.

Я разделся и лег. Я привык спать в темноте, и слабенькое пламя мерцающей лампадки мешало мне заснуть. Я как-то поневоле все смотрел туда, и вот мне стало чудиться, что какие-то призраки изгибаются перед киотом.

Я не видел ясно их очертаний. Это было что-то расплывающееся. Мелькнет и растает в темноте. Я несколько раз вскакивал, всматриваясь поближе, потом опять ложился.

«Однако, это глупо, – решил я наконец, – если я буду продолжать так фантазировать, то никогда не засну…» И я стал смотреть на часы.

Металлический циферблат выделялся из темноты, и строгие линии башен угадывались.

Каких только ужасов не видели эти часы!..

Я задумался о рассказах бабушки и перенесся в прошлое.

Как они били?.. Как они били тогда в ту ночь, перед убийством этой помещицы?..

Я представил себе ее спальню, такую же темноту и их бой.

Меня тянуло к ним… Хотелось выведать их тайну…

И вдруг раздалось долгое хриплое шипенье, и они стали бить.

Слабые дребезжащие удары, как вопли, срывались и умирали один за другим.

Я сначала обрадовался… Мне так хотелось услышать их бой. Потом не верил своим ушам… Потом… Мне стало страшно…

Они били без остановки.

Я искал спички, чтобы взглянуть, двигается ли маятник, и не мог найти.

Ужас меня охватывал все сильнее и сильнее. Я стал кричать, но меня никто не слышал, а они все били и били…

Тогда я бросился к окну и отдернул штору, чтобы хоть огни увидеть.

Яркое пламя ослепило меня.

Какое-то здание пылало передо мной. На дворе бегали люди. Их тени казались длинными и страшными.

Я понял, что стряслась беда, и бросился туда.

Первый, кто мне попался на дворе, была Катя. Она лежала на земле, связанная по рукам и по ногам.

– Стойте! – еле-еле услышал я ее страдальческий шепот. – Я бежала к вам… не пустили… Крестьяне пришли из деревни… Жгут и грабят все… Дворовых связали…

– А бабушка?

– Они вытащили ее из постели… Жива ли, не знаю…

Я уже не слушал дальше и побежал.

Люди со страшными, озверевшими лицами выносили из кладовых какие-то тюки. На меня они не обратили внимания, точно не заметили, и я прошел мимо, ничего не говоря.

Часть флигеля уже пылала тоже. Слышался звон разбитой посуды. Я вошел во флигель.

В гостиной бабушки были зажжены все лампы и канделябры. Рядом в столовой несколько пьяных парней бросали на пол из буфета посуду и хрусталь.

Осколки брызгами летели во все стороны.

Вот кто-то запустил камнем в большое старинное зеркало…

В середине толстого стекла образовалась черная дыра, вокруг которой трещины расползлись во все стороны.

Раздался грубый хохот и возгласы: «Здорово!», «Ловко!»

Ободренный этими криками парень прицелился в старинную статуэтку из дорогого саксонского фарфора.

Опять удар, и голова изящного пастушка слетела. И снова крики, хохот, одобрительные возгласы.

В поисках бабушки, я пробрался в кабинет.

Там тоже были зажжены лампы и свечи. Кто-то рылся в столе, выламывая замки топором.

У камина, где уже горели какие-то бумаги, рыжий, волосатый, как зверь, мужик нетерпеливо шарил в разбитой шкатулке. Он, вероятно, искал денег. И я видел, как письма моего отца, его карточки и разные другие реликвии, которые так свято берегла бедная бабушка, летели в огонь.

Рядом такая же веселая компания ради развлечения продырявливала острыми шестами старинные картины и портреты.

Когда с таким шестом подошли к большому портрету моего отца, я не мог дальше этого выносить и убежал.

Я побежал к конюшне, думая, что бабушка там.

Из амбара выносили муку и хлеб и грузили на дровни. Я вспомнил булки и пироги и горько усмехнулся.

Трезвые занимались грабежами, пьяные разбоем.

Я вздрогнул: стоны, ржанье, хрип…

Что они делали там в конюшне?

Мне хотелось бежать поскорее, но ноги не слушались. Я все сильнее и сильнее дрожал и двигаться было трудно.

И вот я увидел, как лошади выскакивают из конюшни одна за другой, путаясь в чем-то длинном и кровавом.

Я сразу не понял, что это такое… смотрел на них и не видел. Крики, хохот и это страдальческое ржание…

Лошади путались и падали. Катались по земле… А из конюшни вслед за ними выскакивали еще и еще новые…

Наконец я разглядел: лошадям вспарывали живот, у них вываливались кишки, и они выбегали на двор, путаясь в этих кишках.

Я увидел бабушкиного любимого жеребенка. Какое страдание было в его громадных расширенных глазах!.. И сколько мысли, сколько укора!

Как все перемешалось. Где были звери и где люди?..

– Перестаньте! – крикнул я что есть силы. – За что же мучить их?.. Они вам ничего не сделали…

Но меня никто не слышал. Воздух был насыщен хохотом, хрипом, стонами, диким ревом…

И вдруг я увидел бабушку.

Вся в белом, полуодетая, с распущенными седыми волосами, она склонилась над издыхающим жеребенком и что-то шептала ему.

– Веди же нас скорее!.. Покажи, где деньги… – раздался крик около нее.

Она все не поднималась.

Тогда тот же страшный рыжий волосатый мужик схватил ее за волосы и потащил.

Я не знаю, откуда у меня взялись силы. Ноги сразу окрепли. Я бросился в старый дом и ничего больше не видел, ничего не чувствовал и не понимал, кроме того, что мне надо достать из кармана пальто револьвер и убить… Убить как можно больше этих злодеев, прежде чем погибнуть самому… Убить хоть того рыжего…

Через мгновение я уже бежал обратно с револьвером, в руке.

Вот они! Как раз идут ко мне навстречу… И этот рыжий все тащит бабушку за волосы. А толпа лихо хохочет.

Я остановился и прицелился.

Бабушка вырвалась и, бросившись ко мне, схватила меня за руку.

– Не смей, не смей стрелять!.. Ни одного выстрела, слышишь! – повелительно крикнула она. – Вспомни, кто довел их до этого… И кого нужно винить… Мы расплачиваемся за наших предков. Пусть будет, что будет! Стрелять и убивать я запрещаю. Иди к себе! Может быть, они сами поймут и образумятся.

Я стоял пораженный ее величием.

– Иди! – крикнула она так грозно, что я повернулся и ушел.

Опять дом. Опять спальня. Часы… Они бьют… Они продолжают бить…

Я кинулся на них с кулаками. Мне хотелось их разбить. Но они точно попятились от меня и все били, били с тем же хриплым шипением.

Я бросился на кровать, зарылся головой в подушки, чтобы их не слышать, но бой проникал и туда, медленный, зловещий.

Тогда я решил во что бы то ни стало их разбить и, скинув одеяло, резво вскочил.

Передо мной стояла, улыбаясь, хорошенькая Катя. Было утро. Сквозь спущенные шторы чувствовалось яркое солнце. А часы били и били…

– Испугались? – засмеялась горничная. – Хотела вас напугать, барин. Будить пришла и часы завела… А вы никак и вправду испугались?

– Спокойно у нас? – спросил я, продолжая не верить действительности, так был страшен и ярок сон.

Она меня не поняла.

– Нет, уже поздно… все встали… Крестьяне поздравлять барыню пришли… Вас приказали звать…

Когда я пришел во флигель, бабушка стояла в столовой и, принимая поздравления крестьян, раздавала им пироги и булки.

Лица у всех были радостные, добродушные. Настроение праздничное.

Крестьяне не расходились. Группами разговаривали в кухне, в коридоре.

Я подошел к ним.

– Ну, что у вас, спокойно?.. Хлеба хватит?..

– Хватит. А в будущем году совсем хорошо будет. Земли теперь достаточно. Только бы силы Бог дал обработать.

– Значит, не обижаетесь на барыню?

Раздались добродушные возгласы:

– Где обижаться?.. Дай Бог здоровья… Словно мать родная…

– А я все беспокоюсь за нее в Петербурге… Время теперь такое…

– Как же, как же, приходили и к нам смутьяны… Допрашивали, чье имение, да какие хозяева…

– И что же?

– Мы попросили по-хорошему удалиться и не советовали нас учить. Мы за нашу барыню все встанем, как один… Вы можете быть покойны…

– А погромы везде начались… Грабят, жгут… Страшное время!

– Все люди зверьми могут быть! – обратился ко мне высокий старик. – Но так мне думается, что человек человека чувствует. Если помещики люди хорошие, они сами для крестьян все, что могут, сделают, и таких никто не тронет.

Я согласился с ним.

Милая бабушка! Как она сумела привязать к себе всех этих людей! Я с восторгом смотрел на нее, и слезы навертывались мне на глаза.

Празднично сияло солнце на дворе, пестрели яркие рубахи, переливались лиловые ленты на чепце бабушки.

Все было празднично в великий праздник.

И я думал, как празднично, спокойно и хорошо могло бы быть во всей России в этот день, если бы люди вовремя стали людьми и пошли на взаимные уступки.

К.С. Баранцевич Рождественский сон

I

«Что-то тяжелое, смутное, и никаких впечатлений на этом рождественском вечере, – думал Канчаров, шаря в темноте на столе электрический фонарик в форме портсигара. – То есть хоть бы сколько-нибудь приятных впечатлений! – добавил он мысленно, найдя „портсигар“ и нажимая кнопку… – А, вот они, спички!»

Он зажег свечу и начал быстро раздеваться, бросая платье на спинку стула, потом лег в постель и откинул одеяло к ногам.

«И к чему это она так затапливает? – подумал он про свою хозяйку, старую эстонку, – глупое создание! Вот теперь разболится голова! О, черт! И все глупо, жалко как-то, трусливо! Костюмированный вечер! Идиоты. Пажи, Мефистофели, цветочницы. Могильщик, хоронивший свободу… Этот еще ничего, этот был интересен, но не выдержал роли и зачем-то превратился в амура! Чепуха! Общая приниженность, повальная трусость…»

Он уже стал засыпать, как ему вдруг вспомнился бывший на вечере добродушный старичок генерал. Его лицо, обрюзгшее, доброе, и смущенная улыбка, с которой он рассказывал, как начальство настоятельно советовало следить, чтобы как-нибудь не завелась «крамола»… «Помилуйте, – звучал в его ушах старый, дребезжавший голос генерала, – какая у меня может быть… Помилуйте, ведь этак вы и меня можете, чего доброго, заподозрить… ведь это что же… Ну, вас-то, конечно…» Начальство смеялось… Смеялся, рассказывая, генерал, смеялись все, но чей-то скептический голос заметил с конца стола: «А чем вы гарантированы, генерал?»

И только… Но всем стало жутко… Сразу понизился тон, как говорят актеры.

И в таком пониженном тоне окончился этот праздничный вечер.

II

…Страна Нельзя…

Вспомнился ли кружок, в котором проектировался сатирический журнал под таким названием, или это действительно была страна Нельзя, огромная, малонаселенная, своеобычная, дикая страна?

Страна, в которой на каждом шагу забитого, одурманенного грозными окриками обывателя встречало и всюду сопровождало это бессмысленно-грозное слово: нельзя.

Канчаров шел по улице спешно, не оглядываясь, каждую минуту, с каждого перекрестка ожидая услышать это ужасное слово, и ему казалось, что все, все находившиеся перед его глазами были проникнуты этим словом и, как загипнотизированные, думали только о нем…

Да, это была страна! И все жившее в ней было смертельно напугано этим словом! Прохожие на улице, извозчики у подъездов домов, приказчики в магазинах, баба, торговавшая на углу гнилыми яблоками, – все как будто показывали, что каждый из них занят своим делом, в действительности же все только думали об одном и том же слове, только и жили им!..

Нельзя! Ничего нельзя!

Нельзя заниматься своим делом, нельзя даже жить…

Нужно «смотреть в оба» и опасаться того, что нельзя!..

Канчаров осторожно осмотрел свою комнату, свой скромный письменный стол и начал ждать…

В передней громко позвонили, что-то там потом завозилось, дверь его комнаты быстро, нараспашку раскрылась, и они вошли…

– Откройте ящик! Этот у вас закрыт? Где ключи? Постойте: вы что-то спрятали, разожмите пальцы.

Жирное, лоснящееся, с белыми, протяжно поднятыми и закрученными усами лицо человека с светлыми пуговицами близко придвинулось к лицу Канчарова и дохнуло испарением мадеры и папиросного дыма. И глаза, тоже противные, круглые и наглые, такие, в которые порядочные женщины стыдятся взглянуть, – вопросительно остановились на Канчарове.

– Может быть, вы сами укажете, чтобы не затягивать? – жирным баском пророкотал человек со светлыми пуговицами, – а впрочем… Нашел ты там, что-нибудь?

Неуклюжее, темное существо с эфесом сверкающей при лампе шашки, возившееся в углу, за печкой, что-то невнятно пробормотало и усиленно принялось шуршать отставшими обоями…

III

– Может быть, вы в самом деле пожелаете сократить эту неприятную для вас процедуру?

Это уже спрашивало другое, не менее неприятное лицо, молодое, румяное, с черненькими усиками. И оно, как и первое, было тут же, близко-близко от лица Канчарова, но отдавало от него не мадерой, а острыми, пряными духами, употребляющимися обыкновенно «этими дамами»…

– Такой молодой, и уже погибший, – неестественно стучало в голове Канчарова, – такой молодой… Боже, какой он молодой!.. И где же, где же он этому научился!..

– Вот-с! Нашел! – раздалось из глубины комнаты, где копошились, стучали, шарили и рыли несколько неуклюжих существ с сверкавшими при огне эфесами шашек.

– Нашел?! Неси сюда! – радостно прорычал белоусый, а черненький самодовольно звякнул шпорами.

– Бери же! – послышалось из темной кучи неуклюжих существ.

– Тащи, тащи сюда все. Что там такое? Ну, шевелись, черт! – нетерпеливо приказывал белый.

И оба, черный и белый, с выжидательным выражением на лицах, вытянулись в темный угол, откуда один из вооруженных людей, торжественно подняв почти на уровень головы, нес какой-то небольшой четырехугольный предмет.

И Канчарова поразило то, что к этому предмету, оказавшемуся небольшим чемоданом, все находившиеся здесь относились с необыкновенным вниманием, словно это был не чемодан, старый, заслуженный спутник студенческих скитаний, а что-то такое, что влияло на судьбы всех, а на его в особенности…

IV

«Это – мысль!» – подсказал Канчарову внутренний голос.

«Мысль? – удивлялся другой, сомневающийся, – но где же она? В чем?»

«А вот! – подумал Канчаров и почувствовал, что те двое думают то же самое, – вот она… Вот этот комочек! Что на дне чемодана!..»

«Но ведь это не то перетертая, скомканная бумага, не то скатанный, почерневший от грязи комочек мягкого воска из улья?» – продолжал сомневающийся голос.

«Да может быть и то и другое! – отвечал самому себе Канчаров, – да, да, и то и другое! – все более и более воодушевлялся он, – клочок бумаги, заключающий мысль, может быть великую, мировую мысль, и он попал в карман пальто так, случайно и изнашивается, тончает и скатывается в комочек – да, мысль скатывается в комочек!»

И это тоже воск! Это то лучшее, что медленно, трудолюбиво собиралось отовсюду и из чего общими силами созидается дивный храм знания.

– Так вы, значит, признаете, что найденный в чемодане предмет есть мысль?

– Да, признаю!

– Пожалуйста, начните протокол. Эй, подай сюда чернильницу… Вот перо, не угодно ли… Что? Не пишет? Можно отпереть. Бумаги? Вам удобно так?..

Как они все были рады! Они нашли и арестовали мысль. Мысль одного из миллионов людей. Но они не теряли надежды захватить мысли сотни миллионов людей и спрятать их дальше, как можно дальше!

И они ушли, довольные своей находкой, обрадованные, веселые и торжественно унесли с собою в чемодане мысль…

V

«Какая чепуха! Ведь приснится же!» – подумал, внезапно проснувшись, Канчаров.

Было очень рано и совсем темно. В стекла окон словно кто сыпал пригоршнями песок, и на дворе что-то глухо рокотало: ррр… ррр!..

«Это дворник сгребает снег; должно быть, метель! – догадался Канчаров, – мысль – комочек бумаги… воск… долгая, бесконечно долгая созидательная работа, и вот – величественный храм… И сияние славы… вечное сияние над ним».

Бум! – грохнула пушка.

«Салют свободе!» – словно пламенной искрой вспыхнуло сознание в Канчарове, и сердце его забилось в такт десяткам тысяч сердец безграничной толпы, наполнявшей улицы города.

На всех перекрестках, на фонарных столбах, на каждом доме реяли разнообразные, разноцветные флаги и величественно развевались над бесчисленными процессиями, шествовавшими во всех направлениях.

И в то время как на одной площади, сменяясь один другим, ораторы говорили пламенные речи, на какой-нибудь другой гремели оркестры музыки, и тысячные толпы кричали приветствия:

– Да здравствует! Да здравствует! Виват!

Порывистый весенний ветер мчался над городом, схватывал эти крики, уносил дальше и приносил с окрестных деревень и ближайших полей – новые.

А людская волна все текла, все разливалась по городу. Люди встречались друг с другом, с радостными, возбужденными лицами сообщали один другому долгожданную весть, незнакомые братски обнимались и целовались…

«Правда ли, правда ли все это?» – в захлебывающемся восторге спрашивал себя Канчаров, и внутренний голос отвечал ему:

«Да, это правда! Счастливый миг настал, освобождение свершилось! Все старое, мрачное, злобное – там, позади, и не вернется более. Свет новой жизни воссиял над свободным человеком, над свободной мыслью, свободным правдивым и смелым словом его!»

VI

…Часы били десять.

Канчаров проснулся.

«Сон, сон, опять сон! – с тоскою закопошилось в голове, – и нет правды»!

Он вздохнул, повернулся на спину и стал прислушиваться.

«Ха-лат, ха-лат!» – гнусаво простонал со двора татарин.

Дон… шлл… звонко щелкнула и пролилась по двору бадья, которую дворник, очевидно, вытащил из-под сточной трубы и опрокинул на мостовую.

«Вот она… правда!» – подумал Канчаров и начал медленно, нехотя одеваться.

В соседней комнате стукнули самоваром и звякнули ложечки в стакане.

За столом, спиною к двери, с газетой, ловя от окошка мутный свет декабрьского утра, сидел бедно одетый, среднего роста, сутуловатый человек.

Он не обернулся при входе Канчарова, только сердито зашуршал газетным листом.

Канчаров присел к столу и вялым движением налил два стакана чая.

– Что в газетах, Павел?

– Три казни… четыре убийства… Сутуловатый человек повернулся, положил газету на стол, смотря в пол и разглаживая большую, комковатую бороду.

«Бутылок-банок! Костей-тряпок», – в форме унылого припева послышалось со двора…

Л. Мальский В Рождественскую ночь

Приближались рождественские святки. В редакциях газет между сотрудниками шли разговоры о писании рождественских рассказов. Обсуждались темы.

Движимый самолюбием, «этим могучим двигателем прогресса и цивилизации», я задумал написать какой-нибудь маленький рождественский рассказ.

Будучи рядовым газетным работником, я не чувствовал себя способным написать что-либо красивое и притом на тему чего-либо чудесного, что обыкновенно требуется для таких рассказов, так как в течение моей жизни ни со мною, ни с кем-либо из моих многочисленных знакомых никогда и ничего чудесного не произошло, и я уже давно перестал верить в чудеса.

Перебирая различные темы, я никак не мог остановиться ни на одной из них.

Одни казались мне столь незначительными, что ради них не стоило отнимать время на чтение его у читателей и этим лишать их части праздничного досуга. Другие же были давно использованы более крупными литературными силами, и мне, маленькому журнальному работнику, и в голову не приходило конкурировать с ними.

Дни проходили за днями, а я все еще никак не мог остановиться на каком-нибудь сюжете для рождественского рассказа, а главное, что во всех темах, приходивших мне в голову, недоставало самого необходимого – чуда какого-нибудь, ну хоть самого плохенького, но все же чуда.

Я потерял сон и аппетит и страшно мучился сознанием того, что я не сумею и не напишу рождественского рассказа.

Незаметно пробежала предпраздничная неделя и наступил канун Рождества – сочельник.

Я бродил как во сне, придираясь и вымещая свои неудачи на близких мне людях.

Нервы мои окончательно развинтились, и я чувствовал, что без помощи чуда я не сумею написать что-либо к завтрашнему номеру газеты.

Я сел за стол с намерением не вставать из-за него, пока не напишу рассказа, тем более необходимо было это сделать, что последний срок для сдачи его в редакцию наступил как раз в рождественскую полночь.

Чтобы никто не мешал мне, я запер двери своего кабинета и, сев к столу, приготовил бумагу, пододвинул к себе чернильницу и, взявшись за перо, по привычке, прежде всего наверху предполагавшегося рассказа написал свою фамилию, как это обыкновенно принято в редакциях газет.

Я в сотый раз задумался, силясь разобраться во всех темах, которые мне ранее приходили в голову, и не мог по-прежнему ни на одной из них сосредоточиться и продумать ее до конца. Лицо мое горело, и нервы напрягались и дрожали, как струны.

Страшное нервное напряжение и сильное переутомление сделали свое дело, и я заснул наконец, сидя за столом, с пером в руках, склонившись над чистым листом бумаги, крепким сном выздоравливающего человека.

Сколько времени я проспал, сказать не сумею, только вдруг вижу, дверь моего кабинета с силою распахнулась, и в комнату прямо с улицы ворвался холодный морозный воздух, заклубившийся в теплой комнате клубами густого пара.

Я оцепенел от неожиданности и сидел с широко раскрытыми глазами, не смея двинуться с места, как бы прикованный неестественной силою к стулу.

Вдруг я заметил, что из мало-помалу расходившегося по комнате пара отчетливо вырисовалась фигура старика с большой, белой как снег бородою и усами. Из-под густых, слегка опущенных седых бровей на меня в упор смотрели с лукавой усмешкой серые глаза старика. Сердце мое трепетало и усиленно билось в груди, как только что пойманная и посаженная в клетку птица или же как внезапно схваченный без вины на улице человек и посаженный в ужасную участковую клеть.

Лицо таинственного старика мне вовсе не внушало какой-либо ужас. Наоборот, оно показалось мне чересчур знакомым, и я старался припомнить, где я его видел.

Вдруг я заметил в руках моего ночного гостя маленькую елочку, сделанную из зеленой бумаги и украшенную разных цветов ленточками и блестящими нитями, какие обыкновенно бывают в руках рождественского деда, выставляемого перед рождественскими праздниками в окнах магазинов игрушек.

– Рождественский дед! – вскрикнул невольно я.

– Ну да, – ответил он, и лицо его все озарилось широкой и доброй улыбкою.

Рот его слегка раскрылся, и из-за полных и красных губ сверкнули белизною прекрасные крепкие и широкие зубы.

– Ну да, дед и есть, – повторил он, – а ты думал кто? Поди, чай, еще испугался, – добавил он слегка насмешливым тоном.

На несколько мгновений воцарилось молчание. Я смотрел на него во все, что называется, глаза, думая: «Вот и тема для рассказа…»

Мой странный гость, оглядев комнату, отошел куда-то в угол и стал для меня не совсем ясным.

– Я пришел, – начал дед, – чтобы помочь тебе.

Голос старика звучал ясно и ласково. От этого голоса мне сразу как-то стало легко и радостно в душе, и я невольно почувствовал сердечное расположение к старику.

– Чудак ты, погляжу на тебя, – после короткой паузы, начал снова дед. – Маяться, маяться, а из-за чего? Все из-за пустого каприза написать рождественский рассказ. Ну скажи, пожалуйста, кому он нужен, твой выдуманный, красивый рассказ? Разве мало ты написал в течение года не только мелких рассказов, но и страшных трагедий с кровавой гибелью неисчислимого количества людей, задавленных горем, повешенных, расстрелянных, сгоревших заживо в огне пожарищ, гниющих по тюрьмам и казематам крепостей. Разве все не трагедии, и притом не выдуманные, а правдивые и страшные, как сама жизнь эпохи, в которую ты живешь. Припомни только, что за этот год тобою уже написана тысяча тысяч драм человеческих жизней.

Помнишь ли ты выражение лица того несчастного портного, который, лишившись заработка, под крики и плач своих трех голышей детишек и на глазах обезумевшей от страха и пережитого горя жены, не имея больше сил терпеть страдание голодных детей, которые, неминуемо обреченные жестокосердными людьми, должны погибнуть голодной смертью, вскрыл себе живот сапожным ножом, взятым напрокат у соседа сапожника, такого же горемыки, как и он сам, помнишь, как ты содрогнулся при виде этой ужасной драмы и, расспрашивая соседа сапожника о драме портного, ты подумал о нем, еще живом: «Этот тоже недолго потянет свою лямку»?

А те тысячи отравившихся и застрелившихся, о которых ты писал ежедневно в твоей газете, а те несчастные, бывшие работниками, выброшенные той же людской жестокостью из теплых углов, за которые они не могли уже платить, так как не имели более работы, прямо на улицу, где в зимнюю стужу, сквозь дыры лохмотьев, покрывших их наготу, замораживал насмерть мороз, – разве это не драмы? Или тебе нужны романы с похождениями героев? Так и таких у тебя было немало, и с такими разнообразными завязками и развязками, иногда фатальными, – с ядом и выстрелами, как роман биржевика Андреева, а иногда с веселым и смехотворным концом, как сказание о похождении Ольги Штейн, Стесселя[198] и компании, и пр., пр. Это тоже, брат, произведения и в своем роде освещают, как бенгальским красным огнем, весь ужас страданий целой страны, подавленной беззаконием, неправдой, гибкой судейской совестью, бесконечностью всего этого… Оставь свои муки и брось думать о вымыслах. Ты видишь сам, что ничего страшнее и сверхъестественнее, чем сама жизнь, ты не напишешь.

Голос старика был теперь значительно глуше и доносился откуда-то издалека, самого его я уже не различал.

В квартире внезапно раздался резкий звук звонка, и я проснулся.

В комнате с опущенными сторами было темно, догоревшая лампа страшно чадила, не давая света.

Разбитый физически и морально, я поднялся с кресла и отворил дверь. Веселые лучи морозного и ясного утра сразу ослепили меня, а свежий воздух рассеял остатки кошмарного сна.

В прихожей стоял почтальон, принесший рождественские номера газет. Он, конечно, не преминул поздравить меня с праздником и, получив «по установлению», ушел, скривясь под тяжестью своей сумки, нагруженной никому не нужными визитными карточками и глупыми поздравлениями в стихах и прозе, торопясь разнести всю эту массу испорченной бумаги и не опоздать поздравить «счастливых» адресатов.

Раскрыв номер газеты, я был страшно поражен, увидав напечатанный этот рассказ, да притом за моей подписью.

Это уже было что-то сверхъестественное и чудесное, то есть все то, что требовалось для рождественского рассказа.

Уж не рождественский ли дед написал его вместо меня, спросит читатель. Очень может быть. Это и для меня самого останется таинственной загадкой.

В.В. Брусянин Мать

Cвечи на елке догорали и потухали… Особенно долго почему-то догорала одна свечка, бледно-розовая, а дети кричали:

– Мама! Мама!.. Смотри, розовая свечка не хочет тухнуть!!!

Анна Николаевна улыбнулась с печалью на глазах и подумала: «Да, деточки мои, и у меня в душе розовая свечечка не хочет тухнуть!..»

Она хотела сказать то же самое детям, но воздержалась: разве же они поймут то, что у нее на душе?..

Обуглившийся фитиль розовой свечки перегнулся, упал на еловую ветку и потух… Анна Николаевна вздохнула, и сердце ее сжалось от какой-то внутренней непонятной боли.

Старшая дочь Анны Николаевны Наденька тоже вздохнула, придвинулась к матери, обвила ее шею руками и тихим, робким голосом прошептала:

– Мамочка, ты говорила, что папа приедет, когда зажгут елку, а он не приехал…

К Анне Николаевне и Наденьке подошел и Сережа, светлокудрый мальчуган с серыми глазами. Он пристально и испытующе посмотрел матери в глаза и ждал ответа.

– Милочки мои, вероятно, папе нельзя было, вот он и не приехал…

И краска стыда залила щеки матери: она лгала, но надо было лгать, надо было и от детей скрывать точные сведения об отце.

– А когда же он приедет? – капризным голосом допытывался Сережа, и на глазах его навернулись слезы.

– Скоро, милые, он приедет… скоро… Идите спать… пора… Няня расскажет вам сказочку, а завтра мы поедем на елку к Юре и Юле… помните таких маленьких деточек…

Анна Николаевна долго еще говорила об Юре и Юле, вспоминала о минувшем лете на даче в Финляндии, говорила о море и о горячем песке, по которому все они ходили босыми ногами…

Она отвлекла внимание детей от жгучего, страшного вопроса об отце, и те успокоились, покорно выпили по кружке молока и ушли с няней в детскую.

Анна Николаевна поцеловала детей в постели, прикрыла их одеялами, а старая няня уселась у детских кроваток и тихим и ласковым голосом начала сказку – красивую фантастическую выдумку, не похожую на жизнь с ее серыми, бледными днями и темными, непогожими ночами.

Анна Николаевна и сама готова слушать эту сказку-выдумку, чтобы забыть о жизни, но простое старческое лицо няни смутило ее. В самом деле, разве же может эта простая женщина успокоить ее своей сказкой?

Она осторожно притворила дверь в детскую и тихо прошла через столовую в кабинет мужа.

Недавно здесь горели на елке свечи, яркими бликами играя по позолоте елочных украшений. В комнате было светло и весело. Няня играла на гармонике «казачка», а Наденька и Сережа плясали. Она сидела в большом кресле у стола мужа и читала газету.

Пестрый газетный листок с пестрыми фактами жизни не овладел ее вниманием. Она всматривалась в темное окно, видела перед собою стол таким, каким он был и в рождественский вечер прошлого года, когда ее муж был еще дома.

Тогда был такой же славный вечер. Елка стояла посреди кабинета, и на ней так же, как и сегодня, весело горели свечи. Отец сам украшал елку, и на лице его светилась радость. В тот вечер прошлого года няня стояла у двери с скрещенными на груди руками, а в ее глазах светилась радость. Отец сам играл на гармонике, а Наденька и Сережа плясали… Отчего им всем было тогда весело?..

Весело горели свечи, и лился веселый плясовой мотив… Весельем светились глаза, а все это было таким редким гостем в их жизни последних лет.

Потом они с мужем ездили на журфикс[199] к знакомым и возвращались домой рано поутру, когда на небе горели яркие и почему-то печальные звезды… Как-то странно в ее памяти навсегда запечатлелась одна подробность этого утра. Они ехали на извозчике по Николаевскому мосту. Муж долго всматривался в одну яркую звезду рождественского утра и сказал:

– Посмотри, как красива вон та звезда!.. Может быть, она светила и волхвам несколько сот лет тому назад… И они шли к своей цели, верные себе… – Помолчав, он добавил: – А у нас часто нет такой путевой звезды, и мы сбиваемся с пути… или… в нас гаснет вера в эту далекую мечту, далекую и яркую, как эта звезда…

И в голосе его дрогнули печальные нотки.

Она помнит до сих пор этот голос, и все, что сказал муж, врезалось в ее память. Часто потом, после отъезда мужа, ей приходили на память эти слова и, как раскаленные уголья, падали они на дно ее души.

Сегодня вечером Анна Николаевна собиралась поехать к тем же знакомым, где они с мужем были в прошлом году, но потом раздумала.

Захотелось побыть одной, что-то передумать и в чем-то разобраться, что так и осталось неясным на всю жизнь.

Она достала из ящика стола последнее письмо мужа и точно в нем хотела найти ответ на неразрешенные вопросы. Но письмо было кратко: муж сообщал о своем здоровье, спрашивал: «Как дети?» – и только.

Короткие, спешно набросанные строки… часто от них веет холодом и даже смертью…

Почтовый листок задрожал в ее руках. Она нашла искомые слова. Как она раньше не замечала их? Вот они. Муж пишет: «Анюта, не грусти, голубчик… Кто же нибудь должен остаться и с детьми… Мы поделили труд, иначе нельзя…»

Он часто говорил то же самое, когда был с нею. И как-то выходило так, что Анна Николаевна оставалась около детей, потому что «иначе нельзя», а он делал то, что ему хотелось. Он выходил за рамки их общей семьи и расплывался в той массе людей, которая именуется человечеством. А она не выходила за рамки детской и много бессонных ночей провела в тепло натопленной комнатке с тускло мерцающим ночником.

Но разве же это ответ на запросы Анны Николаевны?

Разве же она об этом думала, когда была юной гимназисткой и задорной курсисткой?

Тогда рисовались призрачные дали будущего, и она представляла себя громадной жертвой человечеству.

Когда они встретились и сошлись, они оба говорили друг другу: «Теперь мы вместе пойдем на общую работу…» И они пошли на эту работу…

Но вот родилась Наденька, и она отстала от мужа. Заботы матери о малютке становились на пути к общему большому счастью… А там родился Сережа, пришлось переменить квартиру, нанять няню, и потом нужда роковой клюкою постучала у очага их семейного счастья. А путь к большому всеобщему счастью все засорялся и засорялся…

Она отстала от других и от мужа, остановилась перед загадками жизни и теперь не знает, что делать.

Анна Николаевна достала большой лист почтовой бумаги и описала на нем историю своего разочарования.

«Артемий, – писала она, – не сердись на меня, но сегодня я почему-то упорно думаю об этом. Я только что уложила детей в постель, осталась одна, и вот эта странная дума осаждает меня. Мне невыносимо грустно! Я никогда не могу прогнать от себя одной мысли, одной роковой думы…

Отчего это так, Артемий? Я осталась здесь с моими милыми деточками… Не думай, что я не люблю их!.. Я… О, Артемий! Я глубоко их люблю! и потому-то мне так и горько за себя! Но ведь вот в чем трагедия моего существования: ты там, за работой, о которой мы мечтали вместе, а я осталась на пороге к счастью… Отчего так вышло? Ты представляешься мне воскресшим из мертвых, а я остаюсь в склепе, хотя я и жива. Отчего так вышло?..

Я слышала о том, что ты там делаешь… Из М… приехала Лида и рассказывала о тебе… Мне было приятно слышать о тебе как о герое в рабочих кварталах, среди людей, которым мы хотели отдать себя… Отчего же я не могу сделать того же? Почему мы, женщины, обречены только на роль нянек, сиделок и… Я едва не обронила слова, обидного для тебя, но воздержалась вовремя и выжгла это слово из своего сознания. Я знаю, ты по-настоящему любишь меня! Но помоги мне, вытащи меня из трясины, увлеки меня за собою!

Впрочем, об этом нельзя даже мечтать! это так несбыточно! Пусть так! Пусть я обречена на роль няньки. У меня есть крупица сознания, что я могу еще быть полезной в будущем… Вот подрастут дети, и я снова буду свободной птицей и полечу туда, куда влечет меня что-то неведомое и большое и сильное…

Мой милый Артемий! не сердись на мое малодушие! не сердись на это мое письмо с нашей елки… дети спят. Они недавно веселились и пели, а у меня сердце обливалось кровью. Я вспомнила о том, как мы с тобою ехали в прошлом году по Николаевскому мосту и ты говорил о звезде, за которой шли волхвы. Ты говорил: «У нас часто нет путеводной звезды». Я вспоминаю то утро и путеводную звезду… Друг мой, где же моя путеводная звезда? Ее нет! Ее лучи не проникают сквозь опущенные шторы «детской». В эту маленькую и душную комнатку не проникает луч света от моей где-то далеко мерцающей звезды… И я живу как во тьме, без исхода и без мечты…

Я должна оборвать, не докончить это письмо, потому что боюсь не сдержать себя… Я чувствую, что мое письмо окончится упреком по твоему адресу, а я не хочу отравлять твоей жизни ни на секунду… Я молчу, молчу о том, что накопилось у меня на душе, но я не могу молчать о другом… Я буду просить тебя, скажи мне, когда я могу раздвинуть стены моей «детской»? когда я могу вздохнуть чистым воздухом? когда я буду иметь право отдать свою жизнь многим?.. Я молю тебя об этом, мой Артемий!

Вы все, свободные и сильные мужчины, смените нас, слабых матерей, и дайте женам право выйти на торную дорогу. Дайте же возможность отдать себя многим, всем, но не только нашим детям, нашим «детским»…».

Анна Николаевна так и не окончила своего письма и, отклонившись на спинку кресла, забылась тяжелым сном.

Рано утром она прочла написанное ночью, как-то странно посмотрела вокруг себя и тихо прошла в «детскую».

Наденька и Сережа еще спали в своих кроватках. Разметавшиеся за ночь, они показались ей красавцами.

Она укрыла их одеялами, подошла к окнам, занавешенным белыми сторами, и остановилась в раздумье.

Она упрекала себя за странные, нехорошие думы ночью. Глухое негодование вырастало в ней на детей, а теперь она стыдилась этих дум.

Ей показалось, что она причинила незаслуженную боль своим деточкам, когда они спали. Она подошла к кроватке Наденьки и принялась ее целовать, точно прося у нее прощения. Наденька проснулась, открыла глазки и улыбнулась матери. Поцелуями она разбудила и Сережу, и он, проснувшись, отвечал ей улыбкой…

Дети долго целовали мать в губы, глаза, шею, а потом снова заснули. Она долго сидела около их кроваток, а потом встала и пошла в столовую. Проходя мимо окон, она точно с испугом посмотрела на белые сторы, и что-то больное заныло в ее груди…

А за белыми сторами на окнах была другая жизнь, и неясные отголоски ее не нарушали тишины детской…

Так было и в ту великую вифлеемскую ночь… Мать оставалась в пещере около малютки, а кто-то большой и сильный сеял на земле семена всеобщего счастья!..

Л.Я. Гуревич Живые цветы

Жестокий мороз стоял в сочельник. Ледяной ветер ходил по темным улицам, загоняя людей в дома. На перекрестках горели дымные костры; языки красного пламени бессильно лизали застывший воздух, метались из стороны в сторону, сыпали искрами.

Было уже поздно. Руднева постояла на перекрестке, ожидая конки, но промерзшие вагоны с гулким воем бежали навстречу ей, уходя на покой. Придется идти пешком, подумала она, и ей стало еще холоднее и тоскливее. Этот вечер окончательно надорвал ее. Зачем они перенесли собрание на сочельник? Что такое сочельник? Кто интересуется – придет и в сочельник. Во всем бездарность, – чутья не хватает… Ну, и вот теперь из двенадцати человек группы пришли всего трое. Самые даровитые не пришли… Может быть, и не придут больше… «Ведь я говорила, что не могу больше быть пропагандисткой», – думала она с упреком и горечью. Нельзя вдалбливать людям в головы то, что самому представляется уже не совсем так: сложнее… Много неясного. Повторяешь чужие слова – холодно, скучно… Разве это не чувствуется? Не хватило характера отказаться наотрез.

Холод проник в нее до костей: там, в большой столярной мастерской, не топили сегодня, в расчете, что собравшиеся рабочие натопят ее своим дыханием, и те, которые пришли, все время мерзли и зевали. Теперь и мороз, и режущий лицо ветер были не так мучительны, как этот холод, забравшийся внутрь и дрожащий в спине.

В парке было совсем безлюдно и тихо. Темные стволы деревьев затеривались среди облепленных белым пухом инея ветвей, которые незаметно сливались с мутным и мягким, низко опустившимся слепым небом. Тихий шипящий свист вился между деревьями парка, приникал к ушам и нашептывал неясные, тревожные вопросы. При свете мелькнувшего фонаря Руднева увидела, что пряди волос ее, выбившись из-под шапочки и платка, обындевели и стали совсем белые, словно седые. И на мгновение, как во сне от усталости, она представилась себе старухой. Но сейчас же с испугом проснулась. Как?.. И жизни-то еще не было, подумала она. Ничего своего, настоящего не было. Нес вихрь, болела душа, искала спасения для себя и других, в голове светились мысли – не свои, чужие: потом все станет ясно… Но время идет – все холоднее и темнее становится, мучат сомнения, – вдали от этих споров и самоуверенных возражений, от которых трещит голова и все свое путается и разлетается.

Яркий, отраженный снегом свет ударил по лицу – ледяной свет тройных электрических шаров, уходящих вдоль по улице к широкому горбатому мосту. А! Вот здесь это было! Не верится, что действительно было, вспоминается, как лихорадочный сон… Блестит солнце; густые черные толпы народа рядами идут на праздник; это их праздник, они верят – и, глядя на них, хочется подавить темную возрастающую тревогу, верить вместе с ними и плакать. И вдруг такое страшное: смятение, крики, бегут и сбивают с ног, казаки мчатся, хочется тоже бежать и кричать во весь голос, и вдруг – большая лужа крови на снегу, барашковая шапка в крови: мертвый лежит – молодое лицо с усами, прядь темных волос через лоб. Так похож на кого-то близкого… Потом, сквозь ужас и горячку тех дней, все мелькало это – личное, никому не важное: шапка в крови и мысль: на кого он похож? Кто-то тайно прикоснулся к душе. Когда? Где? Чудится порою что-то, вспоминается – чего, может быть, и не было…

Больно глазам от этого режущего белого света; одинокие пешеходы на мосту ежатся от ветра, разгулявшегося над широкой занесенной снегом рекой, – и бегут, пригибаясь к земле. Нельзя перевести дыхание, и ноги подкашиваются… Надо идти дальше, побороть себя. Кажется, будто эта победа над собою разрешит что-то, принесет отраду.

Гирлянды фонарей вдоль по набережной точно иллюминация. Бедный извозчик – весь побелел, прыгает и машет руками. Нет, надо пойти пешком. Больно, словно тонкими железными прутьями бьют по лицу, – все равно; все стынет кругом, давит, душит… За что такая пытка на земле?.. Холод и темнота, а люди маленькие, бессильные. Греются у костров, у больших жаровен. Черные как уголь, освещенные красным. Ничего не могут придумать лучшего. Когда-нибудь вся земля остынет, и люди замерзнут…

Тут тише, и глазам не больно. Подъезды заперты: больше двенадцати часов. Как странно: магазин освещен; цветы… Руднева внезапно остановилась: за ярко освещенным зеркальным окном запертого магазина цвели розы, лилии и белые гиацинты, виднелись большие склоненные листья пальм. Как странно: в такую ночь…

Она с трудом оторвалась глазами от этого окна… Точно теплее стало вдруг кругом. Чудом, радостью, обещанием общего спасения промелькнули перед ней эти нежные душистые цветы, взращенные и сохраненные человеком среди все убивающего мороза… Раньше никогда не думала об этом. Не было этой тоски, страха перед жизнью – мысли, что она может смять, задушить, обезличить; что нужно бороться с нею из-за ограды, давать ей отпор от себя… Взращивать и охранять от мороза свое… Прежде такими близкими были товарищи, и казалось, что святыни общие. Общие – это тогда, когда есть и свое, что становится общим достоянием. А если своего нет, то это уж не общее, а просто чужое… Теперь ясно, что своего не было: значит, нет своего, если не умеешь возразить, как следует. Тупость эта, самоуверенность. Что такое сочельник для сознательных? Однако ведь вот они не пришли. Потому что они хотят Праздника… Да, Праздник – необычное, свобода от чужих дел. Они ведь только и делают, что чужие дела – навязанные; они продают себя. Нужно же хотя день свободы, мечты о радости… Дети, огни… Цветы душистые среди мороза. Разве мы можем заменить это чем бы ни было? Нет этого – и нет сил жить…

Теперь уж недалеко до дому – всего одна улица. «Не натопили у меня, пожалуй, – ушла рано, не попросила», – подумала вдруг Руднева и чуть не заплакала от этой мысли: такой бесприютной и безрадостной показалась ей вся ее жизнь. И длинный путь, который она только что прошла, побеждая для чего-то муки холода и усталости, представился ей бесцельным: зачем? чтобы сидеть в пустой и холодной комнате? Никого нет, даже родных нет в Петербурге, к которым можно было бы пойти в эти дни: посидеть в уютной квартире, посмотреть на елку в огнях.

Вот наконец дом. Запертая дверь внизу, сердитый заспанный швейцар, высокая лестница. Последние тоскливые усилия подъема, длинный коридор. Все спят… Тепло в комнате – как странно. Позаботились натопить… И теплота кажется приветливой и душистой, волнует, как неожиданная ласка.

Она сбросила промерзшую шубку, кинулась, не зажигая свечи, на диван и несколько минут лежала неподвижно, дрожа не то от забравшегося в спину холода, не то от этого внезапного, успокоившего и взволновавшего ее тепла. Пахнет цветами… Что это? Она протянула руку к столу, на котором что-то смутно темнело, и отдернула: пальцы коснулись чего-то мягкого, живого. Она быстро поднялась и с бьющимся сердцем стала зажигать свет… Темно-красные розы на длинных зеленых ветвях. Голова закружилась от изумления: откуда?.. сон?.. Они смотрели на нее при колеблющемся свете не разгоревшейся свечи и будто шевелились, расправляя свои изогнутые бархатистые лепестки.

Руднева стала лихорадочно искать какого-нибудь письма, записки – ничего не было. Кто же это?.. Как странно… Никто, решительно никто не мог прислать ей такие роскошные цветы. Она невольно взглянула в зеркало: усталое, иззябшее лицо с беспокойными глазами, с примятыми шапочкой волосами, отволгшими[200] и некрасиво растрепавшимися на висках. Она нетерпеливо оправила их и еще недоверчивее взглянула на цветы: «Может быть, это не мне… Спросить нужно…». Волнуясь и смущаясь, она побежала в темную кухню – разбудить прислугу, узнать что-нибудь. «Принесли из магазина». Это ничего не объясняет, напрасно разбудила усталого человека. Она вынула цветы из графина с водой и, держа обеими руками мокрые стебли, стала вглядываться в их живую благоухающую красоту. Такие же розы за зеркальным стеклом магазина вспомнились ей, и в голове мелькнула тихой улыбкой, как сквозь сон, – мысль, что это те цветы пришли к ней, потому что она думала о них… Или все это во сне? Потому что ведь никто не мог прислать!

Капли воды с длинных неровных стеблей бежали по ее пальцам. Она сидела, забившись в угол дивана, и все глубже и глубже вдыхала теплый и сладкий, влекущий аромат, словно пытаясь различить в нем какие-нибудь понятные образы или слова, пока у нее не потемнело в глазах. Мягкие прохладные цветы коснулись разгоревшегося после мороза лица. Озноб опять побежал по спине. Верно, по ошибке принесли, подумалось еще раз, и сердце стеснилось тоскою. Она поставила цветы в графин, устало потянулась и заметила, что мучительный лом во всем теле не прекращается и в тепле. Свеча, горевшая против нее на столе, резала глаза, и от ресниц шли во все стороны острые золотые лучи. В круглящихся темно-красных лепестках роз переливалась при свете огня теплая кровь. Упругие стебли с шипами и веточками помятых зеленых листьев гнулись в одну сторону, и цветы, обернувшись к ней, пристально смотрели ей в душу.

Подложив под голову диванную подушку и прикрывшись шубкой от озноба, она беспокойно перебирала в уме знакомых, товарищей, мужчин и женщин. Но эти цветы не от женщины, словно шепнул ей кто-то, и она вся покраснела… Нет, это невозможно. Этого еще никогда не было, никогда… В ранней юности, в провинции… Но то было такое юное, детское. А теперь… Нет, есть милые, расположенные люди, теплые отношения… Но не это. Разве можно было бы не заметить этого, если бы кто-нибудь действительно… Разве можно не заметить, если такая тоска в душе, что хочется умереть?.. Все хуже ломит тело, противная истома подступает к сердцу, трогает каким-то липким пухом губы… Давит голову тяжелая дремота… «Должно быть, я простудилась», – мелькает тревожная и скучная мысль. Но ведь было что-то отрадное… Да, цветы из магазина… за стеклом, среди огней – и мороз ничего не может с ними сделать. Это так отрадно. Человек придумал, как спасти их – самое нежное, душистое… Перехитрил, победил зиму, небо, мутное, холодное… Значит, можно победить. Можно жить. Нужны только стекла и костры большие… Огонь на снегу… Красные пятна живые на снегу… кровь… Горячие волны побежали в груди, подступили к сердцу…

Руднева открыла глаза – сон разорвался на минуту. Цветы по-прежнему глядели на нее сквозь знойный золотой туман. Кто-то прислал все-таки… Горячий, ласковый, молчаливый… Издали. Нельзя догадаться кто. Но кто-то такой был. Нельзя вспомнить, потому что давит голову: словно череп тесен. Какие-то осколки, твердые, сухие, навалены на мозг – и давят. Это слова мертвые, чужие мысли. Давят свое… Некогда было обдумать… Больно, горячо, трещат в мозгу искры. Будто огонь в голове разгорается. Больно, но это хорошо, нужно: чужие мысли сгорят, и станет легко. Это было неизбежно: чужие мысли тоже нужны, как дрова в огне. Но главное, чтобы был огонь… И в груди огонь. Горит и волнует, как радость, как запах цветов. Потому что цветы там, где тепло, где огонь. И мороз не тронет их… Солнце далеко, не греет больше, но люди сами горят, как солнца. Миллионы солнц на земле, и везде радость.

Что это звонит вдали?.. Белые ветви сплетаются и уходят в мутное небо. Ветер шумит между деревьями… Дрожь опять бежит по всему телу, и зубы стучат от холода. Снег гладкий светится. Опять кровь, мертвая шапка в крови… Откуда это? Страшно! Мутит сердце, и никак нельзя понять, никак нельзя вспомнить чего-то. Давит череп – тесно, ничего не видно, как в заколоченном гробу. Пахнет цветами: сверху, на гробу, положены цветы. Не видно, кто положил их. Нужно угадать, найти его… Тогда загорится сердце, и огонь сожжет все, что давит, – сожжет мороз и смерть. Тогда не будет больше этой крови на снегу. Будет свободно, тепло, горячо…

Так горячо и нежно… Так хорошо теперь… Так вот кто это был!.. Не видно лица, но ведь сердце чувствует и бьется, бьется… Крепко прижал к себе, рука тихо гладит по волосам, как в детстве, но такая радость в груди – недетская радость: муки кончились, ужасы кончились, горят мысли прозрачным тихим огнем, горит кровь и душа… Все светится кругом, как весною.

Люди идут куда-то густыми черными толпами. Надо идти с ними – это Праздник: они дождались, победили, и земля уже больше не замерзнет.

Поздно утром прислуга вошла в комнату, чтобы взять у жилицы цветы, которые по ошибке подали не в тот номер и которые лакей из соседней квартиры готов был разыскивать по всему дому. На столе догорала оплывшая свеча. Руднева лежала на диване, прикрытая шубкой, с потемневшим лицом, с потными разбившимися волосами, – и невнятно бредила.

А.Н. Чеботаревская Холодный Сочельник

I

В сочельник утром Мимочка проснулась поздно. Первою радостною у нее мыслью было: сочельник – значит, дома, значит, не идти в редакцию.

Там – ничего – шумно, весь день народ, болтовня, время летит незаметно. Зато вечером, когда вернешься домой, часто болит голова, и потом надо вставать рано, чтобы к десяти поспеть в Измайловский полк, – тяжело иной раз до слез.

То ли дело потягиваться под мягким стеганым одеялом, не смотреть на часы, тикающие в изголовье, и думать, думать, закинув руки за голову.

Обрывочные сменяются мысли.

Если годовая подписка не поднимется, то к лету «Художественное обозрение» закроют, – и Мимочка очутится на улице… На балу художников кто-то назвал ее Офелиею за белое платье и маки в распущенных, ниже колен, волосах… Как хорошо пишет Кнут Гамсун! Какая у него должна быть нежная поэтическая душа!

Но мало ли о чем есть еще подумать! И пролежать так можно до вечера. А из-за отвернувшейся кисейной занавески выглядывает небо, такое чистое, такое ясное. Манит вставать.

Одним движением плеч Мимочка сбросила одеяло, соскользнула на пол, накинула вязаный платок на голые плечи, всунула хрупко-белые ноги в стеганые, без задников, серенькие туфли и побежала к двери, под которою белело письмо. Оттуда, от Сони. Спеша разорвала конверт, торопливо бежит глазами по четким строчкам.

«Прости, Белочка, что ничего не могу тебе прислать с оказией… Дела такие…»

– Господи, ну зачем это? Разве я маленькая, разве не понимаю? Откуда в деревне могут быть деньги?

Вздохнув, идет к зеркалу, одеваться. Выспалась отлично, и синие глаза весело блестят из-под разбившихся золотистых волос. За эту косу в прошлом году парикмахер давал восемьдесят пять рублей, да пожалела. Ведь все богатство Мимочки в этих толстых, золотых жгутах, разложенных короною на маленькой голове – они и профиль смягчают, и закрывают большие уши.

А все-таки тяжело получить письма от «своих». Так живешь день за днем, забываешь, теряешь ощущение времени, пространства. А письмо придет – взбудоражит, заглядывает в душу, выщупывает. И грустно становится, а отвечать – надо бодриться, придумывать веселое.

Кнут Гамсун в золоченой рамке скучает на письменном столе, окруженный книжками и картинками. Не подозревает, как мил он девушке с детскими плечиками и золотыми, ниже колен, волосами.

Надо воспользоваться праздником, сегодня же ответить Соне. Только о чем писать? Разве открытку – так, несколько слов – поздравление.

С чужими легче, ну хотя бы с Катею. Говоришь часами, и не боишься обнаружить «лицо». А перед Сонею, перед матерью чего-то стыдно, жалко, и их, и себя до боли жалко.

Но разве она виновата? Когда, два года тому назад, она ехала сюда, разве она думала, что Жизнь такая неумолимая, разве знала, что так немилостиво примет ее старый брюзга Город?

И вот неумолимая истомила, измучила. И все-таки до того события, о котором она вспоминает порою с холодною тяжестью, она чего-то ждала, на что-то надеялась. Думала, что есть предел страданиям, что есть положения, пережить которые невозможно.

А теперь Мимочка знает, что люди – такие слабые, такие запуганные, и хотя жизнь – такая мука, хотя перевешивают страданья, а все-таки у них никогда не хватит дерзости – сложить один гигантский костер или подвести, что ли, под весь мир одну гигантскую мину и взлететь на воздух.

Стук в дверь.

– Нет, я не одета, не могу отворить.

– Да это я, – слышен веселый знакомый голос.

– А, это ты, Катюша. Сейчас.

Катя всего на три года старше Мимочки, но куда опытнее! Она равнодушна и к Кнуту Гамсуну, и к вселенскому пожару, и очень не одобряет того категорического нет, которым Мимочка пока еще отвечает на все предложения Жизни. Катя любит и Ницше, и Пьера Луиса, но вообще предпочитает «жизненную» философию всяким «книжным умствованиям». Отлично сложена, одета с претензией на шик. Задорное смуглое личико с болтающимися в ушах полумесяцами-серьгами делают ее похожею на певичку или маленькую актрису. Она недавно перекочевала из телеграфисток в натурщицы, нашла, что это выгоднее и веселее.

– Вы, лежебоки, царские слуги, вечно празднуете, – говорит Катя, с шумом входя в комнату.

– Разве ты и сегодня позируешь, Катечка?

– Конечно. Выставка уже открыта, а моей «Баядерке» только нос да глаза намазаны. Я по дороге, занесла тебе подарок.

И Катя разворачивает хрупкий, точно восковый, гиацинт, бережно окутанный синею бумагою.

– У меня целая корзина, – говорит она небрежно, – художник прислал.

Никогда она не называет по имени этого противного, рыжеволосого Стрицкого, которого Мимочка просто не выносит. Но интонация, с которою Катя произносит это слово, сразу дает понять, что это не имя нарицательное.

Болтают о том о сем. Пьют шоколад, сваренный Мимочкою на спиртовке, перебирают знакомых, вспоминают бал.

– Это была сногсшибательная идея – красные маки в твоих золотых волосах, – говорит Катя, играя побрякушками цепочки, которые при каждом ее движении звенят, точно колокольчики. – Меня все спрашивали: кто эта Офелия? Новенькая? А кстати, кто тебя провожал с бала домой, Мимочка?

– Никто, – говорит Мимочка тихо и краснеет оттого, что не может ответить иначе.

Катя в раздумье качает головою.

– Нет, Мимочка, смотрю я на тебя и просто изумляюсь. Куда ты себя готовишь? в монастырь, что ли? Наконец, до каких же пор ты намерена разыгрывать Царевну Недотрогу?

В волнении, Катя быстро ходит по комнате, шелестя юбками, гремя побрякушками.

– Надеюсь, что твое место в редакции – еще не венец всех твоих желаний? По-моему, тебе нужно теперь же, не теряя времени, заняться своим голосом. Я тебе уж давно твержу. И, что бы там ни говорили, все-таки карьера артистки чуть не единственная для женщины, не желающей обращаться в наседку или в синий чулок.

У Кати, несмотря на ее легкомысленный вид, имеются на все свои собственные взгляды, свое «мировоззрение». Она отвергает брак, не приемлет содержанства; больше же всего ненавидит буржуазных жен, которых величает «паразитками», «легальными проститутками» и другими нелестными именами.

– Мы зарабатываем хлеб в поте лица, а «ее» поди содержи двадцать-тридцать лет за то, что имел неосторожность покатать когда-то в лунную ночь на лодке.

И с раздувающимися от негодования ноздрями Катя в сотый раз принимается доказывать Мимочке, что всячески нужно способствовать разложению института брака, основанного на лжи и предрассудках.

– Ох и ненавидят же меня эти законные жены, – говорит она, самодовольно усмехаясь. – Скоро, кажется, во всех порядочных домах принимать перестанут. На днях забавный анекдот вышел. Захожу я к художнику, чтобы одной не тащиться в ресторан обедать. Отворяет супружница. Величественно: «Моего мужа нет дома». А я: «Сударыня, мне до вашего мужа нет никакого дела, – я зашла за моим любовником». Если бы ты видела эту физиономию!

– Господи, Катя, как ты могла!

– Уверяю тебя, я точно бокал шампанского выпила. Ах! ты ведь еще ничего не понимаешь. Одни эти рожи чего стоят!

И по адресу «рож» энергическое выражение.

Мимочку ужасно шокируют эти Катины словечки, жесты, восклицания. Притом она не совсем разбирается в Катиной логике. Катя брак отрицает, но сама живет со Стрицким, правда не открыто. Денег от него не берет – только цветы, безделушки. И когда Мимочка робко задала ей вопрос, могла бы она прожить с ним год на необитаемом острове, Катя расхохоталась и назвала ее в лицо дурочкою. Может быть, это и так, но ведь Мимочка еще так недавно и так наивно мечтала уехать с Дицем туда, где бы никого, кроме их двоих, не было, – где бы всегда они были одни, вдвоем!

О, этот жестокий Диц! Чего только Мимочка не делала ради него. Сколько раз расплетала и заплетала свои золотые, ниже колен, косы, пела ему свои милые родные песенки, даже из дому боялась уходить, чтобы не пропустить ни одного его прихода. Но Диц был женат, и через это Мимочка не могла перешагнуть; и он рассердился, и уехал путешествовать со своею старою, некрасивою женою. Как Мимочка плакала, как молила его не уезжать! Даже руки ему целовала – каждый палец на этих властных, неумолимо строгих руках! А когда он уехал, Мимочка поняла, что никому на свете нет до нее дела, она может целыми часами рыдать в своей комнате, и никто не услышит – разве только хозяйка пришлет спросить, не заболела ли она. Тогда-то Мимочка додумалась и до всемирного пожара – пусть лучше все погибли бы, – и отравиться хотела, да Катя убедила, что этим все равно никому ничего не доказать. Теперь Диц далеко – и время, и разлука утишили боль настрадавшегося сердца. Но рана не зажила и ноет всякий раз, когда Мимочка вспоминает, что теперь она одна, одна во всем мире – некому даже пожаловаться на тоску, заменившую умчавшуюся радость. И все-таки она не может, как Катя… И страх, и тоску нагоняют на нее все эти рассуждения о карьере, о перемене жизни – всех этих жестоких вещах, которые все равно не вернут ей счастья. Вот и сестра Соня, с тех пор как убили Володю, милого, с кроткими, голубыми глазами, – она все равно что не живет – заживо схоронила себя в глуши.

– Ты где будешь вечером? – спрашивает Катя, прикалывая перед зеркалом огромную, похожую на капор, шляпу с развевающимися перьями-султаном.

– Не знаю, – говорит Мимочка.

И сердце у нее сжимается от мысли, что ей некого ждать; хоть стой всю ночь у дверей, не услышишь на лестнице шагов, от которых вдруг заколотится сердце и всю обдаст горячим туманом.

– Может быть, ко мне придешь? – говорит Катя, стоя перед зеркалом, нарядная, прямая, решительная. – Художник придет, еще кой-кто. Что же тебе для праздника одной сидеть! Ну, прощай, крошка. А на днях я с тобою поговорю серьезно.

Уходит, шелестя юбками, гремя побрякушками, уверенно закинув головку назад, – такая славная, никогда не унывающая Катя.

Долго после ее ухода в комнате еще пахнет астрисом,[201] заглушающим слабый запах гиацинта, белеющего на столе. Мимочке грустно, как-то не по себе; что-то надо найти, что-то исполнить, но что – не знает и ходит по комнате, бесцельно перебирая попадающиеся на глаза вещи. Наконец вспомнила! – пойти на вокзал опустить письмо Соне.

II

Ярко освещенная улица, сверкающие витрины, огненные транспаранты. Снег широкою полосою посреди улицы, и морозная серебристая мгла в воздухе, и инеем запушены окна, шапки встречных, полости саней, а тротуары песком посыпаны, будто и не зима. И высоко над всем этим синее, глубокое, всегда серьезное, всегда задумчивое небо.

Озабоченно, деловито бежит трамвай – сейчас ему нужно посмотреть, что делается на том конце проспекта, чтобы вернуться к вокзалу через десять минут. Во мглистом сумраке раннего вечера ярко белеют электрические шары, точно огромные опалы, опрокинутые в воздухе. Проспект, нарядный, изукрашенный гирляндами огней – фонарей, вывесок, – блистает – неутомимая блудница, разрядившаяся к вечеру. Людей так много, что кажется тесною огромная, широкая улица.

Мимочке странно, что она одна с пустыми руками в этой толпе, где всякий несет что-нибудь – цветы, игрушки, конфеты, красивые, забавные вещи. А лица-то у всех такие сумрачные, озабоченные, со злым, напряженным выражением. Все покупают, суетятся, толкаются, но все это без радости, точно по принуждению, по обязанности. И жутко от мысли, что, пожалуй, и вправду когда-нибудь этого огромного города не хватит для всей этой массы людей – все увеличивающейся, все прибывающей.

Город, огромный, холодный. Уже два года живет здесь Мимочка, но все еще не может привыкнуть.

«Я сам по себе – ты сама по себе, и всякий сам по себе», – точно слышится Мимочке постоянно в его неумолчно глухом гуле.

Вспоминается Мимочке, как раз, прошлою весною, не дождавшись Дица в сквере, шла она домой, печальная, задумчивая. Был светлый вечер, фонари не горели, и проспект шумел беспокойным оживлением северной городской весны. Безотчетно, рассеянно смотрела Мимочка на мелькающие лица прохожих – все чужие, все похожие друг на друга. Машинально вошла в дверь, расцвеченную зелеными, красными фонариками. И целый час машинально смотрела, как двигаются, мелькают, обнимаются на экране чьи-то темные, отчетливые тени, чужие, все похожие друг на друга.

Да, город точно синематограф. С утра до ночи мелькают, двигаются, исчезают, снова появляются силуэты близких, чужих, встречных, случайных. На миг любят, на мгновенье встречаются, вмиг забывают. Так Диц, так и все.

Жизнь – словно не настоящая, а так – только похожая на настоящую. Китайские тени, деревянные раскрашенные забавно фигурки, картонные марионетки, кукольная игра, смешная и страшная.

Мимочка не любит города, боится толпы, не выносит сутолоки. На улице ей иногда кажется, что ее опрокинет трамвай, переедет извозчик, обвалится карниз, рухнет мост. И снова охватывает ее растерянность и беспокойство, как во время Катиных наставлений.

Улица, магазины, даже степенный, деловитый трамвай – все сегодня словно сговорились, твердят Мимочке одно и то же – смеются, дразнят.

«Надо торопиться… Карьера артистки», – шепчет лебяжье боа в окне шляпного магазина.

«Мы ждем тебя, маленькая Офелия», – лепечут нарциссы, опрокинутые в темной зелени хрустального бокала.

«Как чудесно кружится голова! – напоминает заплесневелая бутылка, выглядывающая из груды золотистых ананасов. – Помнишь, как весело было там, в огромном зале, где стоял аквариум, величиною со всю твою комнату? Вернись к нам, к веселию и жизни».

На вокзале – толпа, давка. Мимочка сразу растерялась; она подавлена этим гулом торопливых восклицаний, прощаний, приветствий. Кто-то молодой, веселый торопится, едет домой. Второй звонок. Носильщики, нагруженные огромными корзинами и кулями, спешат на платформу; и уж им не попадайся – оголтелые от спешки, не замечают ничего.

У Мимочки кто-то чуть не вырвал из рук сумочку. Полная дама в ротонде[202] раскричалась – зачем Мимочка чересчур долго возится у ящика. Мимочка смешалась – она не умеет так отвечать, как смелая Катя. Тоскливо на душе, и кажется, что дама в ротонде и все эти неприветливые люди, в надвинутых на глаза шапках, в шубах с поднятыми меховыми воротниками, насмехаются над нею, над ее неумелостью, над ее беспомощностью. Злые, злые!

Дома Мимочку дожидается юный поэт Борегар. Очень милый, говорят, что талантливый, из начинающих. Пока ему, кажется, не особенно везет – всю зиму он щеголяет в летнем пальто и в препотешных дамских ботиках. Мимочке он принес – для «Художественного обозрения» – заметку об его напечатанных стихах, написанную одним из приятелей.

– Кстати погреюсь у камина, ветер сегодня архипредательский, – говорит он, пожимаясь тонкими плечами, потирая похолодевшие маленькие руки.

Мимочка молча и застенчиво улыбается.

– В вашей комнатке всегда так уютно, так веет светлою атмосферою труда, – говорит Борегар.

Ему весело – он согревается. Терпеливо перебирает на столе книжки и картинки, пока Мимочка, еще не сняв калош, приготовляет озябшими руками чай и разыскивает последнюю книжку журнала, где кто-то назвал по имени «молодого многообещающего» поэта.

Чай кипит, книжка найдена, и Борегар, согревшийся, довольный, уходит, такой забавный в своих суконных ботиках и широкобокой «испанской» шляпе. Из-за двери он шлет грациозный привет «светлому приюту», где – всегда готов чай, приятные книжки, милые картинки. Молодец Борегар! Никогда не падает духом – право, завидный характер.

Вот и вечер тихонько вошел в комнату, неслышно ступая мягкими валенками. Мимочка засветила в углу перед образом лампадку – еще из дому подарок – и ходит из угла в угол. Вспоминается детство, еще недавнее, – сочельник дома, милые лица, радость ожидания, елка, звезда. Не хочется ни убирать комнату, ни ехать к Кате, которая теперь, разряженная, шурша юбками, гремя побрякушками, поджидает художника в своей комнате, пропахшей астрисом, загроможденной цветами и безделушками. Мимочка так устала, так тяжело у нее на душе, лучше остаться дома. Платье оттягивает ослабшие плечи, от шпилек разболелась голова.

В голубом халатике, вся окутанная разбившимися волнами тяжелых золотых волос, Мимочка садится в кресло у окна, где так любила сидеть с Дицем.

– Маленькая статуэтка на этажерке моей жизни, – вдруг слышится ей капризно-звенящий голос. – Поймите, я люблю в жизни одно искусство.

Ну да, все они выбрали только одно: Диц – живопись, Борегар – поэзию, даже у Кати и то теперь – «ремесло». А вот она, Мимочка, выросшая как цветок в поле, никогда не думала: зачем, для чего. Ей нравится глядеть на небо, когда зажигаются ласковые вечерние звезды; собирать ландыши там, дома, в лиственной роще; читать Кнута Гамсуна. И быть может, всего этого хватило бы на ее немудреную жизнь, если бы не большой, холодный город, насмешливые витрины, суетливый трамвай, «приставашка» Катя.

Может быть, все они правы. Может быть, надо что-то сделать, на что-то решиться. Но Мимочка так не привыкла думать, так устала, так одна.

Очутиться бы ей теперь дома, в бабушкиной комнате, где пахнет мятой и лампадным маслом, забраться бы ей с ногами в большое дедовское кресло и заснуть бы сладко, позабывши все!

В комнате тепло, почти жарко. Нежный, восковой, благоухает гиацинт – томно раскрыл свои объятия и ждет. Его аромат, сладкий, мечтательный, что-то напоминает Мимочке, одурманивает усталую голову.

«Праздник, – думает она тоскливо. – Зачем это каждый год, зачем теперь?»

Дремлется, клонит ко сну… Тишина, жуткая, пытливая, тягостная… Машинально, сквозь сон, оглядывает Мимочка вокруг, обводит рассеянным взглядом стены комнаты. Какие гадкие желтые обои, какой низкий потолок! как могла она прожить здесь целый год, не замечая!

А что, если она проживет здесь еще десять, двадцать лет? Так вот – просидит у окна, за которым шумит город, гудят трамваи, свистят автомобили?

И ей страшно, вдруг так страшно, как еще никогда в жизни. Точно черная пропасть раскрылась вдруг.

Нет, ни за что! Она пойдет на все – послушается Катю, только не это. Лучше смерть – только не эти желтые обои, не этот низкий потолок!

Форточка приотворилась – снаружи доносится гул улицы, смягченный высотою. Свистят суетливые трамваи, звонят неугомонные конки. Ни на один миг не смолкает огромное, ненасытное чудовище. В монотонно-беспрерывном ритме его движений снова те же неумолимые слышатся Мимочке голоса, те же властные призывы.

А из дома напротив, где освещены только два крайние окна, несутся звуки тихие, жалобные, и кто-то, тоже одинокий и забытый, тоже тоскующий в этот вечер радости и печали, плачет о том, что розы осыпаются, песни умолкают, нет ничего вечного.

И, уронив голову на руки, закрывшись разбившимися прядями тяжелых золотых волос, Мимочка плачет, долго и неутешно. Плачет об убитом Володе с кроткими, голубыми глазами, о Соне, схоронившей себя заживо, о милом, далеком Дице, о ландышах, по которым соскучилась, – обо всем светлом, мгновенном, преходящем, никогда не повторяющемся.

Потом, от горьких слез и тяжелых, докучливых мыслей, она засыпает, вся окутанная плащом рассыпавшихся золотистых волос. И снится Мимочке, что где-то она с Дицем на голубых качается волнах в раззолоченной лодочке, и ей так весело, так весело, так легко!

Лампада горит, освещая светлую голову, улыбающуюся последнему радостному сну. Маленький белый ангел, который знает, что сегодня доцветают Мимочкины золотые сны, слетает с образа и задумчиво благословляет ее на долгую, мучительную, скорбную жизнь.

С.Г. Скиталец В склепе

– Николай Иванович! расскажите нам что-нибудь страшное!

– Ах, барышни! И зачем это вам нужно – слушать страшное?

– Ах, какой вы! да ведь испытать чувство страха очень приятно!

– И ведь теперь ночь под Новый год! В эту ночь принято рассказывать что-нибудь страшное или сверхъестественное! Вот и вы нам расскажите! ведь вы так много видели и испытали! Неужели с вами не случалось ничего такого?

– Какого?

– Ну, вот чтобы человек испытал ужас какой-нибудь! чтобы с ним случилось что-нибудь необыкновенное!

– Так о чем же вам, собственно, рассказывать? О гробах, что ли?

– Прелестно! Расскажите о гробах!

– Только чтоб страшно было!

– Ужасное что-нибудь!

– Хорошо! Мне случилось однажды в молодости испытать чувство ужаса, и притом среди гробов, а именно: в склепе! Но я не знаю, достаточно ли страшен будет мой рассказ…

– Рассказывайте, рассказывайте!

– Это, видите ли, было еще тогда, когда я учился в бурсе… Народ мы были грубый, отчаянный! Молодечество у нас на первом плане почиталось. Ну-с, так вот было у меня два самых близких товарища: один прозывался Графом, а другого звали Фитой. Оба были здоровенные великовозрастные бурсаки, обладали страшенными басами, пили водку, любили кулачные бои, а особенное имели пристрастие к игре в карты, потому что за нее всего строже наказывало начальство. У них, как и у вас, было большое стремление испытывать разные страхи и всякие сильные ощущения: один любит переходить Волгу во время ледохода (дело-то было в приволжском городе), и, конечно, без всякой в этом надобности, а другой до смерти любил пожары: в какой бы поздний час ночи ни случился пожар – он чуть ли не в одной рубашке выскакивал в окно из бурсацкого общежития и бежал на пожар чуть не через весь город. На пожаре он орудовал, командовал, лез в самый огонь, залезал туда, куда лезть никто не решался, иногда спасал погибающих, но чаще падал с горящей крыши, вывихивая себе руку или ногу, и был очень счастлив от этого.

Все это он делал не из сострадания к людям, а из любви к пожарам. Эти флегматики с деревянными нервами любили доставлять себе некоторое волнение, но впечатления так туго проникали в их мозг, что только поступки дикие и ни с чем не сообразные доставляли им желаемое ощущение.

Таким образом, карточная игра, как самая опасная, запретная, строго наказуемая и сама по себе волнующая вещь, была у нас обычным и любимым занятием.

Но чтобы надзиратель, прозванный за ехидство Иудой, не мог мешать нам, мы нашли для игры такое место, куда никто никогда не ходил и где уже никто не мог предположить присутствия картежников. Это был – склеп при монастыре, где стояли гробы нескольких богатых покойников. Там были низкие своды, вроде катакомб, сделанные из диких неотесанных камней и представлявшие из себя как бы несколько соединенных между собою комнат, в каждой из которых стоял гроб.

Сначала нам было жутко в такой обстановке, но потом мы привыкли к мертвецам, крепко завинченным в тяжелых гробах, и уже не обращали на них никакого внимания. Мы притащили туда обрубок дерева, пустой ящик и камень, заменявшие нам мебель, и играли в карты то на одном гробе, то на другом.

Мы делали это, не сознавая оскорбления, наносимого нами праху умерших, потому что привыкли к этим забытым всеми гробам как к вещам обыкновенным, казавшимся нам счастливым убежищем для безопасной картежной игры.

Я не знаю, поверите ли вы, если я скажу, что, в сущности, мы были религиозны, верили в Бога и загробную жизнь и даже не были свободны от суеверий. Но мы были юны, легкомысленны, веселы, жаждали сильных ощущений, а жизнь наша до того была лишена впечатлений, что походила на жизнь заключенных в тюрьме.

И вот, знаете ли, однажды отправились мы туда. По обыкновению, захватили огарок свечки, полбутылки водки, закуску и карты. Ночь была совершенно темная и бурная, ветер гудел и рвал… Мы спокойно шли через монастырское кладбище, заросшее старыми акациями и березами. Деревья так и стонали от бешеных порывов ветра… Что нам была за охота в такую погоду залезать в могильный склеп – и теперь не понимаю: должно быть, в молодости очень скучно бывает жить однообразной жизнью бурсака, сидеть взаперти и не иметь развлечений, кроме зубрежки ненавистных учебников.

Мы вошли в склеп хорошо знакомой дорогой, затворили за собой дверь и зажгли свечку. Пройдя в следующее отделение, небольшое подземелье, где стояли гроб и наша «мебель», Граф – верзила, бас, весельчак, кутила и ругатель – вынул из кармана пустую бутылку и, водрузив в горлышко свечку, устроил освещение. Фита выгрузил из карманов остальные запасы, и мы все трое уселись за гробом, как за столом.

Свечка слабо мерцала и освещала только наши лица и нашу трапезу; все остальное тонуло в могильном мраке.

Была воистину гробовая тишина.

Вероятно, наша компания, спокойно сидящая за гробовой крышкой в могиле, выпивающая и освещенная таинственным мерцанием свечи, представляла из себя нечто фантастическое и странное.

Шум бури глухо доносился до нас, и нам было особенно приятно чувствовать себя в безопасности от всего и ощущать, как водка теплой струей разливалась по жилам.

Выпив рюмки по три и закусив, мы принялись за игру. Сидели мы у широкого конца гроба, где предполагалась голова покойника.

Граф сидел с конца, на обрубке, а мы с Фитой по бокам гроба. Свечка в бутылке освещала наши лица и руки с картами. Мы чувствовали себя как дома, смеялись, отпускали шуточки и поговорки. Мы тем более были спокойны, что разыгрывалась буря, изредка прокатывался отдаленный гром и, кажется, шумел дождь: кто в такую погоду пойдет в могильный склеп?

Графу в эту ночь не везло: он проигрывал игру за игрой. Сначала он относился к этому весело, но потом стал раздражаться. Впрочем, вся его речь всегда состояла из брани – неприличные ругательства пересыпали ее через два слова в третье. Мы с Фитой подсмеивались над ним, и он еще больше сердился. Наконец он стал обвинять в своих неудачах покойника, на гробе которого происходила игра. Он говорил:

– И зачем мы сели за этот гроб? Мне всегда не везет на нем! Вон на том покойнике я постоянно выигрываю, а этот дурак приносит мне несчастье! Ну вот, опять у меня плохие карты! Ах ты, дрянь эдакая, осел, падаль проклятая! Я тебя!..

– Не бранись, Граф! – останавливали мы его. – Покойники обидчивы: вот как он встанет, да схватит тебя, да как начнет тебя грызть!

В ответ Граф выпустил такую оригинальную, изысканную тираду неприличной ругани, что мы дружно и громко расхохотались. Между тем, он все проигрывал и ругался и уже начал стучать кулаком по гробовой крышке:

– Это все ты виноват, такой-сякой, с… сын, из-за тебя я все проигрываю! Ах ты – едят тебя черви!..

Тут Граф, подвыпивший и раздраженный, стал изрыгать такие кощунства, что даже нам стало нехорошо.

И вот, знаете ли, в эту самую минуту произошло что-то странное: в склепе повеяло холодом, пламя свечи заколебалось, и вдруг послышался глухой и страшный человеческий стон…

Николай Иваныч остановился, отпил глоток чаю, обвел глазами слушательниц и, не торопясь, продолжал:

– Свечка погасла, как будто кто-то дунул на нее, и мы очутились в полнейшем мраке. Это обстоятельство повлияло на нас всех ужасно: мы вдруг почувствовали всю гнусность нашего поведения и словно онемели. Стоны продолжались… Это были такие зловещие могильные звуки, что они долго потом чудились мне… Вот тут-то я и ощутил ужас: мороз пробежал по спине и остановился в затылке, члены словно оледенели, кровь застыла в жилах, и я, как это бывает во сне, желая бежать, не мог сдвинуться с места. Это, конечно, был один момент, но он казался длинным, как вечность; наконец мы молча бросились бежать, и вслед нам загремел дикий, чужой, незнакомый, леденящий душу голос:

– Братцы, что же вы меня одного покидаете? Подождите! Я с вами! Я с вами! Я с вами!

Полное беспамятство овладело нами. Я не помню, как мы выскочили из склепа и как очутились дома. Мы очнулись только у себя на койках, дрожа под одеялами, закутавшись с головой и стуча зубами. Утром обнаружилось, что одного из нас не было: а именно – Графа. Вспомнились нам замиравшие в склепе ужасные крики: «Помогите! спасите!» Ведь это был голос Графа, изменившийся от страха.

Новый ужас напал на нас.

Целый день мы ждали Графа, но он не явился. На другой день его тоже не было. Прошло несколько дней – Графа не было. Начались расспросы, розыски – все было тщетно.

Мы с Фитой были в таком страхе, что даже друг с другом не говорили о страшном происшествии. Ни за какие блага мы не решились бы заикнуться кому-нибудь о том, что мы делали в могильном склепе.

Прошло еще несколько дней, и распространился слух, что из монастырского склепа слышится сильный смрад. Когда заглянули в этот забытый всеми склеп, в который давно уже никто не заглядывал, там нашли почти уже разложившийся труп Графа. Он лежал, скрючившись, в темном углу склепа, как раз в противоположной стороне от выходной двери, которая, говорят, оказалась запертой изнутри. Его вздувшееся, посиневшее лицо еще хранило выражение безграничного ужаса, руки были избиты и изодраны в кровь.

Николай Иваныч замолчал и налил себе стаканчик красного вина. В комнате было темно, и только в камине тлели догорающие угли.

– Отчего же он умер?

– Вероятно, от разрыва сердца. Бедняга от страха, должно быть, не отыскал выхода из склепа.

– А кто стонал?

– Ну, это, конечно, был ветер. Знаете, в этих склепах бывают иногда от ветра такие странные звуки, что удивительно напоминают человеческий голос.

Николай Иваныч, освещенный красным отблеском потухающих угольев камина, загадочно усмехнулся и начал тянуть вино, рубиново-красное, как кровь.

А.Н. Будищев Бред зеркал

Зеркало в зеркало, с трепетным лепетом,

Я при свечах навела…

Фет

Тонкая молодая женщина с большими, темными и прямо-таки страшными своей отчужденностью от всего земного глазами, нездешними глазами нестеровских ангелов, сидела на вокзале захолустной станции в ожидании поезда и беседовала с нами, ее случайными спутниками. Она говорила, а мы внимательно слушали, не отводя глаз от ее прекрасного нервного лица, грустно освещенного мистическим светом ее глаз.

– На свете много непознанного, – говорила она нам грустно, нервно двигая бровями, – и много тайн окружает нас. Что мы знаем о том мире, среди которого мы живем? Жалкие отрывки по всем отраслям знания – вот научный багаж современного образованного человека. Разве он в состоянии объяснить, почему крылья вот у этой бабочки цветисты, как перламутр, а вон той черны, как уголь? Разве химический состав яичек, из которых они вылупились, не однороден? Как зародилась первая клеточка первичной водоросли? Где? При каких обстоятельствах? Куда девается духовная сущность человека после смерти его? Во что перерабатывает ее земля? Кто сможет отвечать на все эти вопросы и какими доказательствами подкрепит он свои соображения? Все это – тайны и тайны, которые не в силах осветить никакой ум. Не правда ли, как ограничен предел человеческого зрения, и разве вы поверите мне, если я скажу вам, что однажды я видела событие, происходившее от меня на расстоянии десятка тысяч верст? Да, да. Я жила в уездном городке Саратовской губернии и видела своими глазами смерть моего мужа на Дальнем Востоке у бухты Посьета. Вы мне верите? Хотите, я расскажу вам, как произошло все это?

– О, пожалуйста! – раздались голоса.

Она спросила:

– Зачем? Ведь все равно вы не поверите ни единому моему слову?

– Пожалуйста, – просительно проговорил кто-то, – ради Бога!

Опять она повторила капризно и нервно:

– Зачем? Вы прослушаете мою правдивую историю, изломавшую мою жизнь, как святочный рассказ, а я… что я пережила… – Она схватилась за голову с жестом отчаяния, и, как черные бриллианты, страшно замерцали ее нездешние глаза.

– Пожалуйста, расскажите, пожалуйста, – почти выкрикнула пожилая дама с целым балдахином из страусовых перьев на рыжей голове и стала целовать руки молодой женщины.

– Извольте, – согласилась та покорно. – Я жила, как я уже вам сообщила, в маленьком уездном городке Саратовский губернии, а мой муж, пехотный армейский поручик, находился около Владивостока в отряде, охранявшем бухту Посьета от японских десантов. Я всего два года была замужем и любила моего мужа безумно. Когда муж уехал на войну, я даже хотела было ехать вместе с ним, но муж убедил меня не делать этого.

Как я могла рисковать жизнью моего первенца, которому лишь исполнилось одиннадцать месяцев. Волей-неволей, я осталась с матерью и сыном. А муж уехал один, перекрестив меня и ребенка. Я понимала, конечно, – воин не может сидеть дома, когда отечество в опасности, но я часто плакала по ночам. Думала без сна: «Какие-то ужасы сторожат моего бедного воина? Что, если они изловили уже его сегодня? Вчера? Позавчера? Эти страшные призраки войны, с налившимися кровью глазами, что, если они встали поперек его тяжкой дороги?»

Муж писал мне довольно-таки часто из своего страшного далека. И в своих письмах почти всегда он просил меня не беспокоиться об его участи. Японцы делали слабые попытки к высадке на том побережье, и наши полевые батареи метким огнем всегда заставляли их шлюпки показать корму. Больших сражений там не происходило, и офицеры совсем скучали бы без дела, если бы не частые стычки с беспорядочными бандами хунхузов. Муж так и писал мне в письмах:

«Милая женка моя. Обо мне не беспокойся. Опасностей никаких, и отличиться негде; на маневрах страшнее. Самое большое – привезу клюкву[203] на саблю. А большее получить не за что. Бьем мы только хунхузов, разбойничью дрянь, трусливую, но блудливую. С ними ведается одна артиллерия, но на берег их не пускает. Бог даст, и не пустит».

Я радовалась, конечно, за мужа, но вдруг он замолчал. Прошла неделя, две, три – и ни одного письма. Я заметалась, послала несколько телеграмм, но ответа не получила. Никакого! Просто хоть сойти с ума! Что мне было делать? Стыла кровь в сердце, а по ночам к постели теснились черные ужасы. Старая кухарка Агафья, жившая у моей матери бессменно двадцать лет, сказала мне:

– А если бы вам погадать, барыня?

– У кого погадать?

– Как у кого? А у Рабданки?

В моей голове мелькнуло: «В самом деле, как я могла забыть о нем?» Весь наш городок говорил об этом страшном человеке как о кудеснике. Рабданка – только он мог рассказать о моем муже. Только он, только он. К вечеру этого дня я была глубоко уверена в этом. Или Рабданка, или никто. Рабданка – родом сибирский бурят – жил в нашем городе лет пятнадцать и занимался огородничеством и шитьем сибирских меховых туфель. Проживал он в собственном маленьком домишке, на окраине, весьма уединенно. И изредка, за большие деньги, он соглашался погадать всем, особо чаявшим его гадания. Говорили, что он гадает по кофейной гуще, по отражению свечи в чашке с водою, по какой-то толстой книге, переплетенной в оленью кожу. Словом, гадает чуть ли не сорока способами. Не выдержав искушения, я поехала к Рабданке в тот же вечер. С тревогой я постучалась к нему в дверь, когда извозчик подвез меня к незнакомому домику в три окошка. Бурят встретил меня со свечой в руке, заглядывая в мое лицо своими косо прорезанными, но острыми глазками. Его желтое лицо, безбородое и сморщенное лицо ворчливой старухи, было озабоченно. Он был одет в какую-то длинную и широкую кофту, достигавшую до самых пят, как юбка.

Он впустил меня в дом, в маленькую комнату, окна которой были заставлены темными четырехугольными ширмами с изображениями белых длинноносых птиц. Посредине комнаты, на возвышении, стояло квадратное, в аршин, зеркало в черной раме, украшенной изображениями тех же белых птиц с длинными клювами.

– Балисня погадать хосит, – сказал он мне, картавя, как ребенок, после того, как я сообщила ему о цели своего путешествия к нему, – а я балисне гадать не хосю.

Я сказала ему, что я – не барышня, а барыня, и опять просила его погадать, но он упрямо отнекивался:

– Не хосю. Не хосю и не хосю.

И даже отмахивался руками. Я сулила ему за гаданье десять, пятнадцать, двадцать рублей, но я не могла сломить его упрямство. Но тут я сказала, что мой муж на войне, что три недели я не имею о нем сведений, что я беспокоюсь, уже не убит ли он. И я расплакалась. А сердце бурята, видимо, растрогалось.

– Ну, ну, ну, – стал успокаивать он меня, – ну, ну, немносько станемь гадать, немносько очень, но холосё-холосехонько!

И он помог мне раздеться, нежно прикасаясь к моим рукам. Потом он исчез за бурой занавеской, которой комната как бы разгораживалась на две части, и вынес две зажженные свечи в черных подсвечниках и небольшое квадратное зеркало. Свечи он поставил по бокам большого зеркала и поменьше – вручил мне.

– Сядь сюда холосенько, – руководил он мною, – зелкалё делай так и глади и сё увидись… осень сё…

– Все? – спросила я, начиная робеть.

– Сё! – повторил он решительно – и музя, и сё! Осень холосенько, увидись…

Он как-то чуть наклонил бывшее в моих руках зеркало, сделал три-четыре жеста над моей головой, и передо мной вдруг развернулась бесконечная сияющая даль. Его взгляд прикоснулся к моему темени, как острое шило. Я содрогнулась. Он еще более приблизил свое лицо к моему. Его лицо стало зеленоватым, а из его глаз словно текла светящаяся колеблющаяся струя, входя в мой мозг и делая мою голову тяжелой, но словно пустой.

Он ушел, и я почувствовала его взгляд на своем затылке, как теплую струю.

– Вот так, – бормотал он ласково, – смотли и смотли холосенько. Холосенько, холосенько и еще осень холосенько!

Мое сознание словно на мгновение задернулось туманами. А потом вновь расторглось, развертывая передо мной те же дали. Рабданка исчез с поля моего зрения в зеркале. Я передохнула всей грудью, напрягая зрение.

– Сейсясь увидись музя, – услышала я лепет Рабданки. И я увидела вновь в зеркале его лицо. Оно было совершенно зеленое, все оттянутое книзу странной усталостью.

– Нисего, нисего, – пробормотал он мне успокоительно, – еще немноско и немноско!

Сверкала даль передо мною, и я не чувствовала течения времени. Будто одеревенели мои виски, а грудь распиралась широкими, жуткими, острыми и мучительными ощущениями.

– Нисего, нисего, – едва достигало меня откуда-то одобрительное бормотание, – нисего!

А даль, расстилавшуюся передо мною, вдруг стало затягивать трепетной синью, я увидела белые облака и низкие кустики, мелькнуло бурое поле.

Я простонала и услышала ласковое, одобрительное, но полное утомления:

– Нисего! Нисего!

Там вдали передо мною мелькнули один за другим вооруженные всадники в низких шапках. Я замерла. Передо мною словно развертывалась лента какого-то волшебного кинематографа. Мелькали всадники, и опять тянулись низкие кусты. И вдруг я чуть не вскрикнула «Костя!». Я увидела мужа. Он стоял на пеньке среди кустиков и, быстро работая карандашом, видимо, зачерчивал на листке своей записной книжки расстилавшуюся перед ним местность. В нескольких саженях позади него среди кустов лежали два казака и играли прутиками. А еще дальше, стреноженные, паслись три лошади. Я чуть не заплакала, увидев после долгой разлуки моего мужа, а он проворно работал своим карандашом, пытливо рассматривая прямо перед собою расстилавшуюся местность. Как я хотела броситься к нему, обнять его, целовать и целовать, но я все-таки сознавала, что это не он, а лишь его отражение, что это – бесплотный мираж, страшный бред обезумевших зеркал, оживленных чьей-то невероятною силою.

– А-а, – простонала я мучительно.

– Нисего, нисего, – проползло ко мне еле слышно. Опять затрепетала даль, и вновь я увидела. Там, за холмом, сбоку, совсем припадая к земле, ползком тянулись друг за другом человек пятнадцать странно одетых людей, вооруженных винтовками.

– Хунхузы![204] – чуть не закричала я, догадавшись, и тут же сообразила, что они выследили разведочный отряд моего мужа, отряд, состоящий всего из трех человек, и что они желают напасть на него врасплох, прячась в траве, как отвратительные гады.

Подлые, разбойничьи души! Они все ползли и ползли. А я немела перед зеркалом с напрягавшимся до последней степени сознанием, с свинцовой тяжестью у висков. А те ползли. И муж все так же проворно зачерчивал что-то в свою записную книгу, и все так же беззаботно играли прутиками бородатые казаки. И вот я увидела: те страшные гады подползли близко-близко и, выставив длинные стволы, стали целить медленно-медленно. Как рысьи глаза, сверкали косо прорезанные щели и хищно склабились синеватые рты. Пятнадцать ружей уставились в трех человек, не подозревавших о дьявольской ловушке. Я изнемогла. Как полярной стужей, опахнуло мои колени, и я еле сидела на моем стуле. Может быть, те промахнутся. Пятнадцать ружей в трех человек? Может быть, сейчас перед моими глазами совершится чудо из чудес? Святая Заступница, Непорочная Дева! Ради моего первенца, сжалься! А те все целились и целились. Потом легкой синью вспыхнул прозрачный дымок, уносясь и разрываясь под ветром. Я хорошо видела: упал, как подкошенный, муж. Поникли казаки беззаботными головами.

Все померкло на мгновение перед моими глазами, бросив в зеркало черной тьмою. А потом вновь все прояснилось в безмятежной лазури. И я, смертельно изнемогая, увидела: четверо разбойников держали за ноги и за руки моего Костю. Он был тяжко ранен, и никло бледное лицо его. А пятый негодяй кривою саблей вырезывал на его лбу, на лбу моего милого мужа, какие-то страшные знаки. Издевался, мучая раненого… А потом все пятеро замахнулись на него саблями.

Страшные зеркала хотели заставить меня быть свидетельницею предсмертных пыток моего мужа. Я выкрикнула что-то непонятное, вскочила на ноги, с силой ударила зеркалом в зеркало, с яростью истребляя моих мучителей. Целый дождь острых и злых искр осыпал меня, как будто проникая в мой мозг. Я упала на пол. Через полчаса меня взяли от Рабданки мой дядя и моя мама. Прежде чем увести меня от него, они выспрашивали бурята, что такое увидела барыня в зеркале, отчего она так смертельно напугалась. Но тот отнекивался полным незнанием, разводил руками и невнятно шепелявил:

– Я зе нисего не зняю! Я зе сам себе денезки не плясил, ни зельтенькие ни беленькие, как зе я увизю? Почему так? Лязьве зе мозно далём?

А я пролежала целый год в лечебнице для нервнобольных…

Тонкая молодая женщина с нездешними глазами тяжко расплакалась, припадая к столу.

Мы безмолвствовали, поникнув, не поднимая на нее глаз. Потом кто-то робко спросил, боясь прикоснуться к изболевшей душе:

– А как объяснили вам официально смерть вашего мужа?

Она чуть приподняла голову.

– Официально? Был послан с двумя казаками на разведку и без вести пропал вместе с ними. Так сообщил мне штаб.

И женщина вновь припала к столу. Через четверть часа мы навсегда расстались.

В.И. Немирович-Данченко Собака

Что это была за Рождественская ночь! Пройдут еще десятки лет, тысячи лиц, встреч и впечатлений мелькнут мимо, следа не оставят, а она все будет предо мною в лунном блеске, в причудливой рамке Балканских вершин, где, казалось, все мы были так близки к Богу и Его кротким звездам…

Как теперь помню: лежали мы пластом – усталь так морила, что не хотелось даже близко к костру подвинуться.

Фельдфебель последним прилег. Ему пришлось указать места всей роте, проверить солдат, принять приказание от командира. Это был уже старый солдат, оставшийся на второй срок. Война подошла – стыдно ему показалось уходить от нее. Он принадлежал к тем, у кого под холодною внешностью бьется горячее сердце. Брови нависли сурово. И глаз не разберешь, а рассмотри их – прямо к нему со своим горем самый ледящий солдатишко доверчиво пойдет. Добрые, добрые они – и светились, и ласкали.

Лег он, потянулся… «Ну, слава Богу, теперь для-ради Рождества Христова и отдохнуть можно!» К огню повернулся, трубку вынул, закурил. «Теперь до рассвета – покой…»

И вдруг мы вздрогнули оба. Близко-близко залаяла собака. Отчаянно, точно на помощь звала. Нам было не до нее. Мы старались не слышать. Но как это было сделать, когда лай становился все ближе и оглушительнее. Собака, очевидно, бежала по всей линии костров, не останавливаясь нигде.

Нас уже пригревало костром, у меня глаза слипались, и ни с того ни с сего я даже дома очутился за большим чайным столом, должно быть, засыпать начал, как вдруг лай послышался у меня над самыми ушами.

Ко мне подбежала – и вдруг прочь кинулась. И даже заворчала. Я так и понял, что не оправдал ее доверия… К фельдфебелю сунулась, к самой голове его; тот поманил ее. Она ему в мозолистую руку холодным носом ткнулась и неожиданно завизжала и заскулила, точно зажаловалась… «Неспроста это! – вырвалось у солдата. – Пес умный… У него дело ко мне есть!..» Точно обрадовавшись, что ее поняли, собака выпустила шинель и радостно-радостно залаяла, а там опять за полу: пойдем-де, пойдем скорее!

– Неужели вы пойдете? – спросил я у фельдфебеля.

– Значит, надо! Пес завсегда знает, что ему нужно… Эй, Барсуков, пойдем на случай чего.

Собака уже бежала впереди и только изредка оглядывалась.

…Должно быть, я долго спал, потому что в последние мгновения сознания в моей памяти как-то осталось – луна надо мною на высоте; а когда от внезапного шума я поднялся, она уже была позади, и торжественная глубина неба вся искрилась звездами. «Клади, клади осторожнее! – слышалось приказание фельдфебеля. – Ближе к огню…»

Я подошел. На земле у костра лежал не то сверток, не то узел, напоминавший формою детское тело. Стали его распутывать, а фельдфебель рассказывал о том, что собака привела их на засыпанный склон горы. Там лежала замерзшая женщина. Она бережно держала у самой груди какое-то сокровище, с чем бедной «беженке», как их тогда называли, всего тяжелее было расстаться или что она хотела во что бы то ни стало, хотя бы ценою собственной жизни, сохранить и отнять у смерти… Все с себя сняла несчастная, чтобы для другого существа сберечь последнюю искру жизни, последнее тепло.

«Ребеночек? – толпились солдаты. – Ребеночек и есть!.. Вот послал на Рождество Господь… Это, братцы, к счастью».

Я дотронулся до его щек – мягкие оказались, теплые… Глаза его блаженно закрылись из-под овчины назло всей этой обстановке – боевым кострам, морозной балканской ночи, ружьям, составленным в козлы и тускло блиставшим штыками дальнему, десятками ущелий повторенному выстрелу. Перед нами покойное-покойное было детское личико, одною своею безмятежностью обессмысливавшее всю эту войну, все это истребление…

Барсуков разжевал было сухарь с сахаром, оказавшимся в чьем-то запасливом солдатском кармане, но старый фельдфебель остановил его:

– Внизу сестры милосердия. У них для ребеночка и молочка найдется. Дозвольте отлучиться, ваше высокоблагородие.

Капитан дозволил и письмо даже написал, что рота берет находку на свое попечение.

Собаке очень понравилось у огня, она даже лапы вытянула и брюхом к небу обернулась. Но как только фельдфебель тронулся с места, она без сожаления бросила костер и, ткнувшись мордой в руку Барсукова, со всех ног кинулась за ним. Старый солдат нес дитя под шинелью бережно. Я знал, какой страшный путь прошли мы, и с невольным ужасом думал о том, что его ожидало: почти отвесные спуски, скользкие, обледеневшие скаты, тропки, едва державшиеся на ребрах утеса… К утру он будет внизу, а там – сдал ребенка и опять вверх, где рота уже построится и начнет свое утомительное движение в долину. Я заикнулся об этом Барсукову, но тот ответил: «А Бог-то?» – «Что?» – не понял я сразу.

– А Бог-то, говорю?.. Нешто Он попустит?..

И Бог действительно помог старику… На другой день он рассказывал: «Точно крылья несли меня. Там, где одному было жуть днем, а тут в туман спустился, ничего не вижу, а ноги сами идут и дите ни разу не крикнуло!.. И сестры как обрадовались: „Скажи капитану, что мы его выходим и собаку приютим!“

Но собака поступила совсем не так, как ожидали сестры. Она осталась и в первые дни пристально следила, не спуская глаз с ребенка и с них, как будто хотела убедиться, хорошо ли будет ему и заслуживают ли они ее песьего доверия. А убедившись, что и без нее ребенку будет хорошо, собака покинула госпиталь и на одном из перевалов появилась перед нами. Поприветствовав сначала капитана, потом фельдфебеля и Барсукова, она поместилась на правом фланге около фельдфебеля, и с тех пор это было ее неизменным местом.

Солдаты ее полюбили и прозвали «ротной Арапкой», хотя с арапкою у нее не было никакого сходства. Она была покрыта светло-рыжею шерстью, а голова казалась совсем белой. Тем не менее, решив, что на мелочи обращать внимания не стоит, она стала и на имя «Арапки» отзываться весьма охотно. Арапка так Арапка. Не все ли равно – лишь бы с хорошими людьми дело иметь.

Благодаря этому чудесному псу было спасено много жизней. Она рыскала по всему полю после боев и громким отрывистым лаем обозначала тех, кому еще могла принести пользу наша помощь. Она не останавливалась над мертвыми. Верный собачий инстинкт указывал ей, что вот тут под напухшими комьями грязи еще бьется сердце. Она живо дорывалась до раненого своими кривыми лапами и, подав голос, бежала к другим.

– Тебе бы, по-настоящему, медаль следовало дать, – ласкали ее солдаты. Но животным, даже самым благородным, дают, к сожалению, медали за породу, а не за подвиги милосердия. Мы ограничились только тем, что заказали ей ошейник с надписью: «За Шипку и Хаскиой – верному товарищу»…

Много лет прошло с тех пор. Ехал я как-то по задонскому приволью. Русский простор охватывал меня отовсюду своими ласковыми зеленями, могучим дыханием неоглядных далей, неуловимою нежностью, что живописным источником пробивается сквозь его видимое уныние. Сумей подслушать его, найти, напейся его воскрешающей воды, и жива душа будет, и потемки рассеются, и сомнению места не останется, и сердце, как цветок, откроется теплу и свету… И зло пройдет, и добро останется во веки веков.

Вечерело… Мой ямщик добрался, наконец, до села и остановился на постоялом дворе. Мне не сиделось в душной, полной назойливых мух комнате, и я вышел на улицу. Вдали – крыльцо. На нем пес растянулся – дряхлый-дряхлый… куцый. Подошел. Господи! Старый товарищ – на ошейнике прочитал: «За Шипку и Хаскиой…» Арапка, милая! Но она не узнала меня. Я – в избу дед сидит на лавке, мелюзга кругом шебаршит. «Батюшка, Сергей Ефимович, вы ли это?» – крикнул я. Вскинулся старый фельдфебель – разом узнал. О чем мы говорили, кому до того дело? Наше нам дорого, и на весь свет кричать об этом даже стыдно поди… Арапку мы позвали – едва доползла и у ног хозяина улеглась. «Помирать нам с тобой пора, ротный товарищ, – гладил ее старик, – довольно пожили на покое». Собака подымала на него угасавшие глаза и повизгивала: «Пора-де, ох, давно пора».

– Ну, а что с ребенком сталось, известно?

– Приезжала! – И дедушка радостно улыбнулся. – Отыскала меня, старика…

– Здесь?

– Да! Барыня совсем. И все у нее по-хорошему. Меня приласкала – подарков навезла. Арапку в самую морду поцеловала. Просила ее у меня. «У нас, – говорит, – холить ее станут…» Ну да нам-то не расстаться с ней. И она от тоски подохнет.

– А Арапка ее узнала?

– Ну, где… Комочек ведь была она тогда… девчонка-то… Эх, брат Арапка, пора нам с тобою на вечное успокоение. Пожили, будет… А?

Арапка вздохнула.

Е.Н. Поселянин Святочные дни (Из детских воспоминаний)

Мысль, что все случившееся с вами прошло безвозвратно и не может повториться, придает какую-то тихую грусть вашим воспоминаниям, и тем большую грусть, чем дальше эти воспоминания уходят.

Так и я тихо и грустно переживаю иногда мои детские годы и с тоскою смотрю на невозвратимые картины, которые никогда не возвратятся уже потому, что многих, многих людей того времени, мне близких, уже нет.

Воспоминания моего детства, относящиеся к Рождеству, связаны почему-то с представлением чрезвычайных холодов. Я вырос в Москве, и в моем детстве морозы за 25 градусов в декабре и январе не были редкостью. Конечно, нас в такие дни не посылали гулять, как это водилось ежедневно при нашем размеренном и строгом воспитании.

Что-то волшебное, живое чудилось в этих морозах.

Бывало, если взгляды русского учителя и француженки, постоянно за нами следивших, не были очень зорки, подойдешь в детской к большому окну, станешь рассматривать заиндевевшие стекла. На них столько узоров нарисовал затейливый чудодей мороз: все шире и шире из узоров белых звездочек вырастает какое-то царство, какие-то тихие, вдаль уходящие сказки. И так замечтаешься, Бог знает о чем, пока тебя с упреком не отведут от окна.

Когда опускали шторы и зажигали огни, то от мороза ставили к окнам большие старинные ширмы, и в комнате тогда, в нашей громадной детской, становилось еще уютнее.

Комната эта была перерезана во всю ее длину большой гимнастикой, по которой мы постоянно лазили, как белки, приобретая большую ловкость. В двух углах комнаты и по стенам были конюшни, где стоял разнообразный наш скот: лошади без седел и с седлами, из которых одни снимались с лошадей, другие были к ним прикреплены; коровы, ослы, повернутые головами к кормушкам. Были в комнате и старинные поместительные кресла с дубовыми рамками, в которых могли зараз помещаться нас несколько человек. Эти кресла, вместе со старинными стульями красного дерева с уходящими назад спинками, изображали, когда это требовалось, и корабли, и леса, и большие дорожные кареты, в которых едут путешественники, поджидаемые разбойниками.

Еще помню я стол, имевший вместо одной обыкновенной доски внизу еще вторую такую же сплошную, как верхняя, для того чтобы на нее могли упираться короткие детские ноги. В пространстве между этими двумя досками было очень удобно прятаться, и чувствовалось там очень уютно. Этот стол имел тоже большое значение в наших играх.

Когда я себя еще очень мало помню, Рождество представлялось мне каким-то особенным временем наплыва сладких вещей.

Потом я стал помнить торжественную всенощную, громкое пение, тяжелые паникадила в огнях, тяжелые золотые ризы, клубы ладана, расстилающегося в храме, и над всем этим мысль о Младенце, Который только что родился и Который есть Бог.

Я чувствовал под этими напевами, под этой захватывающей церковной обстановкой какую-то приходящую с неба тайну, и тайна эта звала и обещала.

Было одно Рождество в моем семилетнем возрасте, которое я не забуду никогда, потому что оно было предварено несколькими, мало, может быть, видимыми событиями, которые, однако, оставили во мне глубокий след.

Наш отец, который был человек чрезвычайно занятой и не мог никогда присутствовать на наших уроках, захотел посмотреть, как и чему нас научили. Вместе с тем он пригласил к этому экзамену несколько родных и придал всему торжественную обстановку. Экзамен происходил у него на половине, куда мы никогда не смели ходить сами и куда нас приводили два раза в день утром и вечером, здороваться и прощаться с отцом. Я помню большой стол, покрытый зеленым сукном, каких-то незнакомых нам учителей и профессоров, какого-то важного протоиерея. После экзамена, который прошел прекрасно, был большой обед, и нам подарили великолепные книги.

Но в тот же вечер со мной совершенно незаметно произошло такое обстоятельство, которое заложило в моей душе теплую любовь к русской церковности.

Среди объявлений иллюстрированных изданий, рассылаемых перед Рождеством, к нам в дом попал один лист, на котором был изображен митрополит Филипп перед Иоанном Грозным. Доселе еще я живо помню этот несколько размазанный черный рисунок: Филиппа, не сводящего строгого взора с лика Спасителя, царя, гневно перед ним стоящего и упирающегося на жезл, и толпу опричников. Не знаю, кто мне объяснил содержание картинки, но подвиг Филиппа возбудил во мне необыкновенный, хотя и молчаливый восторг. Я никому не рассказал о том, что пережил, но несколько дней ходил, все думая о Филиппе.

В самый вечер экзамена нам сделали ванну, а я с детства любил звук падающей и плещущей воды. Сидя в ванне, производя нарочно руками движение, чтобы вода плескалась, переживая в это время ощущение необыкновенной уютности, я весь переносился в такой же студеный зимний вечер в Москву, в боярский дом Колычевых и видел Филиппа, мальчиком, отроком, при дворе великокняжеском, взрослым, в одежде простолюдина уходящего из Москвы.

На другой день вечером отец забрал нас всех в сани и повез по городу делать разные закупки, между прочим подарки для нас. Но, когда мы вернулись домой, пришла неожиданная весть.

У нас была старая няня Марья Андреевна, почтенная, видная собою, медлительная в движениях и очень любящая старушка, которая вынянчила нас всех и жила на покое у своей сестры, имевшей маленький домик на окраине города. Мне до сих пор представляются ее седые волосы из-под гофреной рюши белого чепчика, достойный, тихий взгляд ее светлых глаз. Она обыкновенно приходила к нам на все большие праздники, в дни именин и рождения каждого из детей, так что мы ждали ее скоро.

Между тем, когда мы вернулись домой, у нас сидела ее сестра и сказала, что Марья Андреевна внезапно скончалась.

Я уже был тогда уверен в бессмертии души и с детской наивностью полагал, что душа первое время по разлучении с телом видимым образом ходит по тем местам, где она жила, и я поджидал, что Марья Андреевна придет к нам в комнату ночью и не мог спать ни в эту ночь, ни в ближайшие ночи. По случаю холода нас не взяли на похороны, и я с ужасом представлял себе, как няню Марию Андреевну опускают в холодную, мерзлую землю, в могилу, которую, как говорили старшие, еле могли вырыть, так застудилась земля.

И вот исчезновение близкого человека, который на днях должен был улыбнуться нам и теперь не придет никогда, никогда, и появление на землю чудного Младенца: эта смерть и эта жизнь сливались в одну общую тайну, образуя, быть может, в душе и весь земной век, чувство глубокого умиленного смирения перед неразрешимыми и вере лишь понятными загадками бытия.

В первый день праздника по утру всегда являлся к отцу какой-то старик очень аппетитного вида, похожий на тех гномов с седыми бородами, которых теперь расставляют в загородных садах. Мы слыхали, что этот старичок очень бедный и что у него есть внуки. Его всегда звали в кабинет к отцу, который оставался с ним некоторое время наедине; кажется, нам говорили, что отец его знает уже не один десяток лет, и я думаю, что отец его содержал. Потому он приходил к нам и приносил какие-нибудь незатейливые игрушки в виде белых мохнатых кроликов, какие-нибудь теплые варежки или что-нибудь еще в этом роде. Мне всегда было страшно жаль этого маленького старичка, его старости, его тихого голоса и ласкового взгляда и того, что он пришел в такой мороз. На Пасху он обыкновенно приносил белые сахарные яйца.

Потом наступало веселие и светская сторона праздника. К нам приезжали родные и знакомые, среди которых почему-то было мало детей, все только взрослые. Мы любили смотреть из окна на экипажи, останавливающиеся у нашего крыльца, и обсуждать между собой, у кого из приехавших лучше лошади. У одной нашей тетки был представительный старый выездной и две быстроходные пары гнедых и белых. Мы любили разговаривать с ним о лошадях, расспрашивая его, бывают ли лошади зеленые и синие. Он уверял, что бывают, только редко.

Нас возили иногда на большие елки, детские праздники, где было много нарядных детей и много всяких лакомств, на костюмированные вечера. У одних знакомых показывались часто прекрасные теневые картинки для нескольких десятков собравшихся детей.

Я помню, как ни весело бывало на всех таких сборищах, после них я чувствовал какую-то тоску. В праздники я ожидал чего-то особенного, захватывающего, а все было бледно и недостаточно. Я думаю, что много людей, способных к религиозным переживаниям, испытывают то же, пока не сумеют уйти всецело в мир веры.

Я все ждал чего-то таинственного.

Однажды под Крещение, в чрезвычайно холодную зиму отец пришел к нам в комнату и велел подать себе горящую у нас в детской перед образами лампадку. Потом пришли к нам за медными старинными подсвечниками, один из которых у меня есть доселе и который имеет вид церковного шандала… Я вообразил себе, что там, на половине отца, происходит что-то совершенно необычное, именно, что он или думает умирать, или уходит в монастырь и желает проститься с детьми в торжественной церковной обстановке.

Между прочим, все объяснилось. Он просто, не желая подвергнуть нас риску выходить на улицу и простужаться при переходе на жгучий мороз из страшно жаркой церкви, заказал всенощную на дому и потому все к этой всенощной готовил.

Холод, холод…

Я помню разговор о галках, замерзавших на лету. Помню впечатление чего-то режущего в те полминуты, когда нас иногда выносили, закутанных в башлыки, из крыльца, чтобы посадить в карету.

И помню я вместе с тем какой-то холод уже тогда чувствовавшегося одиночества, какую-то неудовлетворенность. И думаю теперь, что детям, лучше чем их возить на праздники или в театры, надо больше, больше говорить о Христе, показывать картинки, изображающие Христа беспомощным младенцем. Надо раньше думать об утолении той жажды, жажды палящей, жажды, иссушающей душу, которая ждет некоторых детей с первых сознательных годов и утолит которую ребенок только тогда, когда Христос возьмет его на Свои руки, как взял некогда младенцев, принесенных к Нему.

Е.Н. Чириков В ночь под Рождество

…Ну что тут скрывать? Выпили, конечно, под Рождество Христово. Не судите, да не судимы будете! Не от радости, а от горя и печали выпили. Вспомнили родные святки. Никогда уж не вернется это. Все красная чертовщина прикончила. Невозвратное. Ну а выпьешь – оно кажется, что все по-старому, по-милому.

Гадали, конечно: воск лили, в зеркало смотрели – ничего не выходит. Хотелось узнать, когда власть Красного Дьявола в России кончится. Вот я и говорю: старые способы теперь не годятся, нонешняя чертовщина не пойдет на эти прежние фокусы, давайте новую технику попробуем: спиритизмом подманить, кто у нас за медиума может? Все в один голос: «Ты, Ваня! ложись, брат, мы тебя загипнотизируем!» А он и так уж вроде как в спиритическом состоянии: глаза с поволокой, ничего не говорит, только ичет. Ваня действительно эту самую силу имел, с ним всякая чертовщина случалась и разное необъяснимое никакими науками, но, надо так думать, Ваня больше наклонность имел к духам нечистым. Сядешь с ним блюдечко повертеть, непременно начнет сквернословия блюдечко писать. Если дамы, так лучше и не пробовать. А между прочим, поведения был порядочного, и только одна слабость – выпить всегда любил лишнее.

Так вот, как зеркало разбили, я и предложил технику сменить. Сели за круглый стол, в кольцо связались руками, огонь потушили, а Ваня – на диване… Сидим – пыхтим. С полчаса просидели, под столом скрести начало, вроде как кошка царапает. Мышь – та по-другому, слышно, что зубом грызет, а это царапает. Когти слыхать. Как я это занятие хорошо знаю, я и спрашиваю: «Кто разговаривает?» А Ваня на диване стоном застонал, точно его душит кто. Я опять: «Кто разговаривает?» Ваня опять стоном стонет, потом шепотком: «Черт, – говорит, – с вами!» И скверным словцом припечатал. Ну, шепотком говорю, господа, не иначе как нечистая сила поговорить желает. Кто чертей боится, лучше оставить, говорю. Может, явление будет. В ночь под Рождество вся нечисть по земле мечется. Все в один голос: «Никаких чертей не боимся, все страхи перешли!» Конечно, всякого пришлось в леварюцию насмотреться, чего и черти не придумают, а тут еще выпимши. Море по колено!

А под столом опять царапает. Дух, значит, беседу вести желает. «Кто говорит?» – спрашивает, а Ваня опять: «Черт с вами!» Еще маленько посидели, поцарапало под столом, потом Ваня с дивана покатился. Словно кто скинул его на пол. И в судороге забился… Испугались, конечно. Разнялись, повскакали, огонь запалили. Что за происшествие? Весь посинел, на губах – пена, руки-ноги крючатся, глаза на лоб вылезли. Не помер бы! Кто воды, кто водки в рот ему сует. А я перекрестить догадался. Как благословил – сразу стих, глаза ворочаться начали, благоразумие в них стало наблюдаться. Сам выпить попросил. Дали стаканчик – он перекрестился и тяпнул. И все прошло. Конечно, все с расспросами: «Что с тобой было?» Черт, говорит, на мне верхом сидел. Даже побожился! Шутишь, говорим, а он даже обиделся и объясняет: не наш, говорит, черт, а заграничный: красный весь, при шпаге, вроде как генерал. Я, говорит, нашего черта не испугался бы. Ну, поговорили об этом происшествии и других случаях разных, распили еще две бутылочки и мирно разошлись.

Ваня у меня остался ночевать. Идти ему далеко, а ноги ослабли. Точно, говорит, земля из-под ног уходит и порядок нарушился: обе ноги зараз шагать хотят. «Оставайся, – говорю, – при такой походке невозможно по улицам заграничного города: в участок попадешь». – «Спасибо, – говорит, – но между прочим, должен признаться, что как от природы рожден медиумом – не напугайся ночью, если явления начнутся!» – «А что, разве что неприятное может случиться?» – спрашиваю. «Настоящей опасности, – говорит, – от меня нет, а только… разное непонятное и страшное происходит в комнате: сам я, конечно, ничего не помню и не вижу, а другим оно видать. Один раз калоши по комнате ходили и стены плясать начали, в другой раз стол на одну ножку встал, тоже случается – вдруг покажется, что заместо меня свинья лежит. Кажется, конечно. Двери сами растворяются. В печке баба смеется, к себе зовет. Между прочим, – говорит, – однажды неприятный случай из-за этого произошел. Я, – говорит, – при ротмистре шофером был: вот раз он и положил меня с собой в комнате спать. А насчет баб он слабоват очень был. Слышу ночью возню какую-то, вздунул огонь, а барин в печку лезет, а плечи-то мешают. Весь в саже перепачкался! Вот что она, баба-то, с нами делает!»

Ну, посмеялись и легли спать. Я на кровати, а Ваня – на диване. Не сразу заснули, наши святки вспоминали и маленько незаметно поплакали. Все у нас в Рассее лучше. Ваня про заграничного черта вспомнил, который верхом на нем сидел, и говорит: «Никогда нашего черта на заграничного не переменяю!» А я ему и объясняю: всякому свое дорого, а теперь и подавно, и черта нашего земляком признаешь! Ну, потосковали и замолчали. Ваня заснул, а мне не спится. Встревожился душой. Потихоньку встал, лампочку зажег и стал остатки допивать… Потом задремал, что ли, у стола – не помнится. Думаю, что началось в сновидении, а потом и глаза раскрыл, продолжается… Что такое? На диване, заместо Вани, черт лежит! Протер глаза – черт. Наш собственный русский черт! Довольно долго я его издали разглядывал, и никакого страху! Вот, думаю, в Рассее родился, до тридцати трех годов прожил, а видеть своего черта не доводилось. Вот когда свидеться пришлось! Маленько не такой, как себе раньше представлял. Ежели большого худого пегого и бородатого козла до пупка так обстричь под гребешок да копыто покрепче и повыше дать – вот он и черт! Вся разница в хвосте: вроде как змея мохнатая.

Смотрю, и охота мне узнать, откуда он? Может, из нашей Донской области? Может, что про нашу станицу порасскажет? Гляжу и плачу! Точно сродственник! И так погладить его охота по шерсти мохнатой, а будить жалко: по всему видать, что изустал, измучился, и теперь дороже сна ему ничего на свете нет. Может, выпьет, погреется? У меня спирт остался, долго ли водочку изготовить? Вздохнул, жалко стало его: по всему видать, что бежать из Рассей и ему пришлось. Тоже, значит, беженец, как и наш брат русский человек. Даже слеза из глаз покатилась. Отыскал бутылку со спиртом, приготовил водочку, два стаканчика поставил, соленый огурчик на ломтики порезал (и рад бы хорошую закусочку дать, да ничего не осталось!).

Тихо подошел к дивану. Погладил по ляшке, присел на диван да и растрогался: слеза градом посыпалась, припал к черту на грудь и заплакал, как малый ребенок. Реву и сам не понимаю, о чем я это… Черт сперва спросонья лягнулся, а потом сконфузился: «Извините, – говорит, – я это по привычке, а не чтобы от невежества…». Сел и как в лихорадке трясется весь. «Пожалуйте-ка погреться! по рюмочке кокнем…» – «Что же, – говорит, – с большим удовольствием с порядочным человеком». Ну, сели к столу, чокнулись и выпили, я полюбопытствовал: «Откуда сами будете?.. Не из Рассеюшки ли? Не случалось ли бывать в станице Чирской?» – «Бывал и там».

«Не доводилось бы мою старуху мать видеть?»

Спросил, как звать и где дом наш, я сказал. Он вздохнул: «Крепка, – говорит, – женщина была! А больше ничего, – говорит, – не скажу, чтобы не огорчать вас…»

Слово за слово, рюмочка за рюмочкой – разговорились. По душам дело пошло. Хочу, говорит, свою специальность переменить, а только хвост мешает… Времена, говорит, такие, что черт не требуется. На огородное чучело и то не годимся. «А по какой вы части работали?» – «По прелюбодейной…» – «Что же, не поддаются больше?» – «Какое! Сам черт не посмеет и не придумает… Делать нам нечего! Возьмите, – говорит, – любой смертный грех, убийство там, что ли. Бывало, сколько трудов на этот грех нами затрачивалось! Целый год, бывало, около другого крутишься, покуда обработаешь. А теперь посмотрите, что в Рассее делается! Или взять грабеж с убийством… Бывало, нам за это золотую медаль выдавали…» – «Что же, в аду всегда работа найдется!» – попробовал я вроде как поддержать добрым словом собутыльника. Он только махнул рукой. Выпил и говорит: «Как, видимо, вы не знаете еще, что товарищ Ленин там переворот совершил и советскую власть объявил? Всех белых там расстреляли, одни коммунисты остались. Некуда деться теперь нам с вами!»

Опустили мы головы и замолчали…. Долго молчали, а когда я поднял башку – нет никого! И стул, и рюмки две, и огурец откусанный около второй рюмки, а собутыльника нет. И вся комната вертится, а Ваня летает на диване, и в ушах у меня шум, как бывает, когда авиация происходит. Встал было, да меня тоже завертело и потом швырнуло в угол. Башкой так треснулся, что благоразумие потерял и больше ничего не помню…

А на другой день проснулся, поглядел на диван – никого нет…

К.К. Парчевский Рождественский рассказ

Традиция рассказывать в сочельник сентиментальные истории в наше время кажется наивной и старомодной. Между тем никогда люди так не нуждались в простом подбадривающем рассказе о еще случающихся в мире добре, человечности и сочувствии к чужому горю. Все это бывает довольно редко, но и раньше встречалось не часто. Если что-нибудь изменилось, то только сама жизнь, которая, став суровее и холоднее, больше нуждается в доброте.

Добро не ушло из мира. Оно осталось, как и зло. Изменились только пропорции того и другого, и переместились точки приложения. Старый рождественский рассказ о замерзающем перед чужим окном, в котором видна нарядная елка, мальчике сама судьба расширила, обобщила и развила в целую драму.

Элементы рассказа остались те же.

Громадное окно чужого благоустроенного дома, сверкающая рождественская елка, веселые довольные дети, которых ждет радость и грядущая нормальная жизнь в своей стране с ее привычным бытом. Но мальчик уже не мальчик, а тысячи и тысячи разбросанных по всему миру бездомных русских.

В сочельник они становятся особенно печальны. Праздник для них не праздник, а напоминание о вечных буднях, и даже своя наряженная елка – только условный символ какой-то другой елки. Жизнь проходит мимо их и мимо детей их. Рождение Добра встречается безрадостно и в хмуром недоверии. Противоречие между тем, что происходит за окном и на холодной улице, заменившей былой дом, слишком очевидно, чтобы поверить в универсальность рожденного Добра.

Который год изгнанники встречают унылый свой сочельник на чужбине, и с каждым годом становится для многих он печальнее и меньше несет в сердца мира и «благоволения в человецех».

Но благоволение не исчезло вовсе и порой то там, то здесь блеснет сияющей рождественской звездой. Иногда это тот случай солидарности и трогательной поддержки, с какой спешат сами нищенствующие люди к впавшему в беду, в другой раз – широкий отклик на напечатанный в газете призыв о помощи больному старику, в третий – неожиданное сочувствие к русской беде далекого от изгнаннического мира иностранца.

Добро не ушло из жизни, в ней только слишком много оказалось зла.

«Недавно я узнал, – пишет мне небогатый пожилой голландец, – что у нас в Лейдене образовалось объединение русских эмигрантов. На праздники они устраивают для детей общественную елку. На прилагаемые деньги купите, пожалуйста, хороших русских книг, которые я хочу передать им для раздачи детям. Они забывают свой язык и, удаленные от родной страны, могут совсем от нее оторваться. Это было бы ужасно грустно. Надо, чтобы они хотя бы не забывали русского языка, а для этого помимо сластей и игрушек нужны детские книги…»

Один из русских юношеских лагерей в это лето оказался в крайне трудном материальном положении. Родители задерживали присылку денег за отправленных на море детей, а у организации все средства истощились. Лагерь влез в долги и с великим трудом кормил своих питомцев. Случайно один из юных руководителей дела познакомился с местным стариком – кюре, повел его показать лагерь и рассказал о судьбе русской молодежи.

– Ах бедные дети, бедные дети, – повторял кюре, – возьмите скорее деньги, вот несколько тысяч, и расплачивайтесь с вашими долгами. Когда приеду в Париж, постараюсь еще помочь вам, чем могу. К сожалению, стар я, да и нет у меня ничего, но кое-что для вас найдется.

Дед Мороз не сказка. Иногда это подлинная реальность: бескорыстно творимое добро. Он принимает разное обличье. Это – то никогда не видавший России голландец, заботящийся, чтобы заброшенные в его страну русские дети не теряли своего национального лица и не забывали родного языка, то – пекущийся о чужой и иноверной молодежи француз кюре, то – свой же нищий эмигрант.

Много лет назад устроившийся где-то в дебрях Африки на колониальную службу врачом, одинокий русский доктор почти все получаемое им жалование переводил в Париж на выдачу пособий учащейся молодежи. Из года в год он лечил негров, жил робинзоном, а на заработанные им деньги один за другим учились и кончали образование русские молодые люди.

У одной из русских церквей Парижа продает открытки и газеты маленькая старушка. Она не одинока: у нее есть родные, скромный беженский кров и стол. Но во всякую погоду она у церкви со своим товаром, вся выручка от которого идет на помощь лежащим в больницах одиноким русским. Старушка разыскивает заброшенных русских больных и приносит им в дни приема незатейливые гостинцы.

В беженской семье заболел ребенок. Позвали первого попавшегося врача. Доктор повел носом на негигиеническую обстановку эмигрантского жилища, внимательно осмотрел ребенка и стал расспрашивать родителей, кто они такие. Узнав, что перед ним русские эмигранты, француз не скрыл своего русофобства и высказал немало кислых замечаний по поводу русской эмиграции вообще. На вопрос родителей, что он прописывает ребенку, врач хмуро заявил, что вечером он сам принесет лекарства. С тех пор он стал посещать семью два раза в день, принося с собою все необходимые медикаменты и упорно отказываясь от гонорара.

Болезнь затягивалась, врач по-прежнему являлся утром и вечером, сам делал компрессы больному воспалением легких малышу, с нескрываемым волнением ожидая кризиса. Наконец в состоянии ребенка что-то резко изменилось. Врач отошел от постели повеселевший.

– Теперь можно быть спокойным, – сказал он, – кризис миновал. Я буду по-прежнему навещать его через день, пока он не встанет на ноги.

В сочельник доктор пришел нагруженный пакетами с фруктами и игрушками для маленького пациента.

– Ну вот, это тебе прислал знакомый Дед Мороз, – сказал он, – за то, что ты ведешь себя хорошо. Через несколько дней, к Новому году, будешь совсем здоров.

– Ваше отношение к русским, доктор, по-видимому, сильно изменилось, – смущенно говорили родители, – иначе как объяснить ваше такое исключительное внимание к нашему ребенку? Мы не знаем, как и благодарить вас…

– Отношение тут не при чем, – снова нахмурился француз, – все это пустяки. Если вам что-нибудь будет нужно, позовите меня, а теперь я спешу. Прощайте. Ребенка берегите: он еще слабоват и склонен к легочным заболеваниям.

Среди русских бездомных известен странный человек. Его можно встретить за обедом в столовой, где безработные бесплатно получают суп с хлебом. Говорят, у него не в порядке документы. Никто не знает, где он спит и как живет. Известно только, что все, что он ни раздобудет из платья или еды, он раздает ютящимся на пустырях и в ночлежках бездомным русским.

Милосердие тут творится безымянно и постоянно как единственная задача жизни.

В глухом русском углу мне пришлось познакомиться со стариком из Петербурга. Еще недавно работал он на металлургическом заводе, потом заболел и попал в больницу. Там ему вырезали язву желудка и выпустили живым, но не способным ни к какому труду. За старостью лет, шомажного пособия[205] старику не полагалось. Однако нашлась добрая душа, свой же одинокий русский рабочий, который приютил его.

– Добрейшей души человек мой Алексей Иванович, – говорит мне старик, – подобрал меня и кормит. Сам зарабатывает гроши, но что же делать, говорит, не погибать же вам, живите уж у меня в каморке. Вот и живем вместе, он на заводе, а я готовлю обед. Покормимся вместе, и снова – он на завод, а я сижу и думаю: есть еще на свете настоящие люди. Уж на что, кажется, изгадился свет, а нет-нет и мелькнет светлый луч. Мелькнул вот и на мою старость. Умру все же не под забором. Алексей Иванович мне даже лекарства покупает. Дорогие тут все лекарства: десять франков, пятнадцать. Разве ему это по средствам? Сам ведь с трудом триста франков в кэнзен[206] выгоняет…

В изгнании русским не на кого надеяться, кроме самих себя. Случится беда, сейчас же начинают бегать предприимчивые люди по домам и собирать по подписным листам франки. Дают все, и кое-что собирается, облегчая каждый отдельный случай человеческого несчастья, от которого никто не застрахован.

В числе постоянных клиентов столовой при общежитии для безработных был сильно опустившийся эмигрант. Работы у него давно не было, шомажа тоже. Питался кое-как бесплатным супом. Ночевал где придется. Когда случалось раздобыть немного денег, приходил ночевать пьяный. Затем он пропал. Рассказывали, будто сошелся с какой-то полькой, у которой была маленькая девочка. Под влиянием польки бросил пить и даже устроился на работу. Потом узнали, что полька захворала и неожиданно умерла, оставив на его попечение ребенка.

Русский снова стал появляться в благотворительной столовой. Оказалось, что работу он потерял, но получает пособие для безработных, на которое содержит девочку. Питаясь сам в столовой, шомажные деньги тратит на питание этого посланного ему судьбой ребенка. Он подтянулся, всегда выбрит, бедно, но тщательно одет. О выпивке больше нет речи: у человека появилась важная жизненная задача – воспитать сироту.

Худенькая девочка говорит уже по-русски, называет своего воспитателя папой, и «папа» буквально дрожит над ней.

Как ни тяжела и бедна жизнь, доброта не исчезает совершенно. Она живет в сердцах людей, независимо от национальности и положения, пожалуй, как всегда, у бедных и несчастных ярче, чем у богатых и довольных.

Духовно замерзающему у чужих окон важно чувствовать если не ее материальную силу, то хотя бы ее благодатное тепло. У чужих окон это встречается всегда редко, но порой она невзначай и сверкнет, словно напоминая, что не иссякло «благоволение в человецех».

В наше всесокрушающее время немного осталось «вечных» ценностей. В оставшемся же самым важным бывают все случайные сверкания не умирающего Добра, в честь которого люди зажигают рождественскую елку, а маленькие дети ждут своего Деда Мороза.

Примечания

1

Так называли лешего по деревне Звонково. (Прим. А. Новожилова.)

(обратно)

2

Госьбище (гостбище) – угощение, пир.

(обратно)

3

Остров – участок, выделяющийся чем-либо среди остальной местности, возвышение.

(обратно)

4

Воронец – длинная деревянная полка в избе у печи и стен, на которой располагались кухонные принадлежности и иная утварь.

(обратно)

5

Выскирь (выскорь) – выкорчеванный бурей лес, пень, буреломное дерево.

(обратно)

6

Крещенье (Богоявление) – церковный праздник, отмечаемый 6 (19) января в память крещения Иисуса Христа.

(обратно)

7

«Полоть просо» – разновидность святочного гаданья.

(обратно)

8

Выслушивать звуки – род гаданья, при котором делают заключения о будущем, выслушивая звуки в окружающем пространстве.

(обратно)

9

Из знающих – так называют людей, которые знают, как себя вести в случае встречи с нечистой силой.

(обратно)

10

Бука – фантастическое существо, которым пугали детей.

(обратно)

11

Святочницы – разновидность русалок, которые могли появляться только на святках.

(обратно)

12

Мяндацик – небольшой лес из мелкой сосны, растущей в низменных местах.

(обратно)

13

Никола зимний – отмечается православными христианами 6 (19) декабря, вешний (весенний) – 9 (22) мая.

(обратно)

14

Овчарух – хлев для овец.

(обратно)

15

Обвязали овечек поясами – пояс выполнял и функцию оберега, и являлся магическим предметом в брачной символике.

(обратно)

16

Восхваление Иисуса Христа священником в день Рождества.

(обратно)

17

Осиновое полено – осина у христиан считалась проклятым деревом.

(обратно)

18

Голбище (голбец) – подполье, подвал в крестьянской избе.

(обратно)

19

Неосвященная хата – иногда используется как место гаданья.

(обратно)

20

Подлаз – нижняя часть овина или пристройка к нему с ямой, в которой разводят огонь для сушки снопов.

(обратно)

21

Некошно (некошный) – недобрый, нечистый, вражий, дьявольский, сатанинский.

(обратно)

22

Головашки – передняя часть, передок саней, дровней, изголовье.

(обратно)

23

Ходить за приказными ябедами – имеются в виду обязанности стряпчего (ябедника), т. е. ходатая по судебным делам.

(обратно)

24

Челобитчик – тот, кто подает челобитную; проситель, истец.

(обратно)

25

Мелкотравчатый – тот, кто занимает невысокое общественное или служебное положение.

(обратно)

26

Обведенного мертвую рукою – заколдованного.

(обратно)

27

Без попа свадьбу сыграем – снятие запрета на вступление в связь девушек и молодых людей в период святок.

(обратно)

28

Дедушкин чулан – место пыток.

(обратно)

29

Сей вечер у всех у них свадебный – игра в свадьбу во время святок.

(обратно)

30

Верный пароль – обещание, четное слово (фр. parole – речь, слово).

(обратно)

31

Роспуски – длинные дроги или сани без кузова, приспособленные для перевозки бревен, досок и т. п.

(обратно)

32

Басамыга – гуляка, праздный человек.

(обратно)

33

Из-под истерии или из пролому – в состоянии истерики или наперекор, напролом.

(обратно)

34

Зарукавье – браслет, надевавшийся поверх рукава.

(обратно)

35

Окатистый жемчуг, в рефит нанизанный – жемчуг округлой формы, нанизанный переборкой.

(обратно)

36

Кафтан заводной – кафтан запасной.

(обратно)

37

Венечная память – указ архиерея о венчании.

(обратно)

38

Стакан светлоча – т. е. стакан очищенной водки.

(обратно)

39

По пустому слоны продавать – праздно проводить время.

(обратно)

40

Закажу давать родительского благословления – запретить благословлять.

(обратно)

41

Лапотный кочедык – лапотное шило, свайка.

(обратно)

42

Упетать – уморить, доконать, покончить, порешить.

(обратно)

43

Облыжное – заведомо ложное, обманное, поддельное.

(обратно)

44

Поединочных почосток – имеется в виду перебранок, единоборства.

(обратно)

45

Мамон – желудок, брюхо.

(обратно)

46

Кормчая книга – сборники церковных и светских законов, являвшихся руководством при управлении церковью и в церковном суде некоторых славянских стран.

(обратно)

47

Сказка – записи устных показаний несудебного характера в государственных учреждениях.

(обратно)

48

Каким ты побытом проведал – т. е., каким образом.

(обратно)

49

Вклепаться (вклёпываться) – ошибочно признавать одно лицо за другое или чужую вещь за свою.

(обратно)

50

Вотская пятина – один из административно-территориальных районов Новгородской земли.

(обратно)

51

Пощититься (пощетиться) – поживиться.

(обратно)

52

Столповой (столбовой) дворянин – тот, кто имеет знатное происхождение; потомственный.

(обратно)

53

Облое тело – т. е. толстое, полное.

(обратно)

54

Черепеня – стопка из глины.

(обратно)

55

Тетелюй – рохля, разиня, нерасторопный, глуповатый.

(обратно)

56

Торить – бранить, ругать.

(обратно)

57

Крепость – акт, документ, подтверждающий право на владение какой-либо собственностью; то же, что купчая.

(обратно)

58

Тороват – великодушный, щедрый.

(обратно)

59

Пушистым господином – ухоженный, щегольский, богатый.

(обратно)

60

Скагульскими рубцами – т. е. с рубцами от ран, полученными в ходе сражения при Кагуле (1770 г.) во время русско-турецкой войны.

(обратно)

61

Хотин – крепость в Турции. Впервые русские войска заняли ее в 1739 г.

(обратно)

62

Первая Турецкая кампания – русско-турецкая война 1768–1774 гг.

(обратно)

63

Костюшко – Тадеуш Костюшко (1746–1817), организатор и руководитель польского восстания 1794 г.

(обратно)

64

Королевы (фр.).

(обратно)

65

Печально, но верят лишь резонеру; Гоняясь, увы, за плоской истиной; Ах, поверьте мне, заблуждения имеют свою прелесть (фр.). (обратно)

66

Хворост – разновидность печенья из тонких, хрупких, изогнувшихся во время варки в масле полосок или завитков теста. Тарки – слоеное печенье. Сахарники – сладкие сухарики.

(обратно)

67

Рацея – длинное назидательное рассуждение, высказывание.

(обратно)

68

Эгерия – нимфа-пророчица, тайная супруга римского царя Нумы Помпилия, которому она внушила его религиозные и гражданские законы.

(обратно)

69

Шелихов (Шелехов) – Григорий Иванович (1747–1795), известный исследователь Сибири.

(обратно)

70

Котильон – кадриль, фигуры которой перемежаются вальсом, полькой и другими танцами (фр. cotillon).

(обратно)

71

Керовый король – червовый король (фр. coeur – сердце).

(обратно)

72

Рейтар – солдат тяжелой кавалерии – обычно из наемных иностранцев – в Западной Европе в XVI–XVII вв. и в Российском государстве XVII в.

(обратно)

73

Ефрейт-капрал – воинское звание младшего командного состава в русской армии XVIII в.

(обратно)

74

Вахмистр – звание и должность унтер-офицера в кавалерии.

(обратно)

75

Граф Миних – Миних Бурхард Кристоф (1683–1767), русский военный и государственный деятель, генерал-фельдмаршал.

(обратно)

76

Секунд-майор – офицерский чин, существовавший в русской армии в XVIII веке и соответствующий позднейшему чину капитана.

(обратно)

77

Шармицель – стычка, перестрелка (нем.).

(обратно)

78

Генерал-аншеф – высший генеральский чин в Российском государстве XVIII в.

(обратно)

79

Генерала дъютант – одно из высших воинских званий в России (XVIII – начало ХХ вв.).

(обратно)

80

Премьер-майор – штаб-офицерский чин в русской армии, введенный Петром I в 1711 г.

(обратно)

81

Куранта, лабуре – старинные придворные танцы.

(обратно)

82

Пуэндеспан – шелковые, серебряные и золотые кружева.

(обратно)

83

Гецог Курляндский – Бирон Эрнст-Иоганн (1690–1772), герцог Курляндский, российский государственный деятель, фаворит Анны Иоанновны, фактический правитель России в период ее царствования.

(обратно)

84

Куртаг – прием, приемный день в царском дворце.

(обратно)

85

Штандарт – флаг, стяг.

(обратно)

86

Инклинация – склонность, влечение (фр.).

(обратно)

87

Генерал-фельдмаршал Ласси – Петр Петрович (Петр Эдмонд) (1678–1751), граф, военачальник, генерал-фельдмаршал. В 1700 перешел на русскую службу в чине поручика. Участвовал в Северной войне и других войнах.

(обратно)

88

Браун (Броун) – Юрий Юрьевич, генерал-аншеф, генерал-губернатор Финляндии.

(обратно)

89

Васильев вечер – канун дня Василия Кесарийского, 31 декабря.

(обратно)

90

Загадки – имеются в виду святочные загадки.

(обратно)

91

Тейльнам – участие.

(обратно)

92

Семеновские прожекты – подготовка дворцового переворота, совершенного в 1741 г. гвардией, в результате которого на престол взошла Елизавета Петровна.

(обратно)

93

Маладия – болезнь, недомогание (фр. maladie).

(обратно)

94

Абшид гонорабельный – почетная отставка.

(обратно)

95

Ми литерный – воинский (фр. militaire).

(обратно)

96

Непрезентабельно – непорядочно, неприлично (фр. presentable).

(обратно)

97

Комераж – пересуд, сплетни (фр. commerage).

(обратно)

98

Конвенабельный – приличный, надлежащий, соответствующий (фр. convenable).

(обратно)

99

Багатель – здесь: богачи, состоятельные люди, на основе фонетического совпадения (фр. bagatelle – мелочь, ничтожная сумма).

(обратно)

100

Вольмар (Валмиера) – город на севере Латвии, на реке Гауя.

(обратно)

101

Валерьяни Джузеппе – (1708–1761), придворный декоратор и перспективный живописец, работал для дворцов Зимнего и др.

(обратно)

102

Каравакк Луи – (1684–1754), художник, мастер портрета, одна из значительных фигур русско-французских художественных связей «века Просвещения».

(обратно)

103

Мартелли Александр – мастер росписи по штукатурке, лепной работе, литью.

(обратно)

104

Перизиното – Перезинотти Антонио (1708/1710–1778) – живописец декораций и перспективных видов, родился в Болонье в 1710 году, ученик Джироламо Бона. Приглашен в Россию в 1742 году и состоял придворным театральным живописцем в Санкт-Петербурге.

(обратно)

105

Соловьев – вероятно, имеется в виду Д. Соловьев – декоратор-монументалист.

(обратно)

106

На охоту (фр.).

(обратно)

107

Сарское – Царское село.

(обратно)

108

Лисица (фр.).

(обратно)

109

Спаслась (фр.).

(обратно)

110

Он получил прощение (фр.).

(обратно)

111

Картина (фр.).

(обратно)

112

Тетушка (фр.).

(обратно)

113

До свидания (фр.; ит.).

(обратно)

114

Великая княгиня Екатерина ждет меня с одиннадцати часов… Пойдем, пойдем!.. (фр).

(обратно)

115

Муштабель – легкая деревянная палочка с шариком на конце, служащая живописцам опорой для руки, держащей кисть при выполнении мелких деталей картины.

(обратно)

116

Коллежский асессор – в России гражданский чин 8-го класса; до 1845 г. данный чин давал титул потомственного дворянства, затем только личного.

(обратно)

117

Дорогой художник! (ит.).

(обратно)

118

Медитую – размышляю, обдумываю (фр. – mediter).

(обратно)

119

Антикамора – небольшое помещение, расположенное перед парадным залом.

(обратно)

120

Конфиденция – доверительная беседа, секрет, откровенность (фр. – confidence).

(обратно)

121

Пропозиция – предложение (фр. – proposition).

(обратно)

122

Шкальчик (шкалик) – стаканчик, налитый салом, служащий для праздничного освещения.

(обратно)

123

Статский (советник) – один из высших гражданских чинов, принадлежащий к 5-му классу.

(обратно)

124

Кондиция – условие, норма (фр. – condition).

(обратно)

125

Оккупационный корпус князя Воронцова – генерал-фельдмаршал В.М. Воронцов (1782–1856) был командиром оккупационного корпуса во Франции с 1815 по 1818 гг.

(обратно)

126

«Редута» (польск.) – костюмированный бал, редутова зала – зал для них; Теобальд мог иметь в виду и зал ратуши, где устраивались балы и балы-маскарады.

(обратно)

127

Название популярной в России в первой половине XIX в. оперы (1831) Дж. Мейербера (либретто Э. Скриба и К. Делавиня; А.П. Григорьев перевел либретто на русский язык, 1863), сюжет которой состоит в попытках дьявола Бертрама овладеть душой рыцаря Роберта, своего сына от земной женщины, чему мешает чистота и набожность молочной сестры Роберта, крестьянки Алисы.

(обратно)

128

Основанное в 1801 г. католическое кладбище Роса (Расу) на юго-восточной окраине Вильнюса.

(обратно)

129

«Мать-кормилица» (лат.), традиционное название университетов.

(обратно)

130

Виленская Медико-хирургическая академия (1832–1842), созданная на базе медицинского факультета закрытого после восстания 1831–1832 гг. Виленского университета, в свою очередь послужившая базой медицинского факультета Киевского университета св. Владимира.

(обратно)

131

Вацлав (Венцеслав Венцеславович) Пеликан (1790–1873), хирург, преподавал в Виленском университете хирургию, затем анатомию, в 1821–1831 гг. ректор Виленского университета; в 1831 г. выехал в Петербург. Миколай Мяновский (1783–1843), врач, акушер, физиолог, в 1810–1816 гг. преподавал в Виленском университете физиологию, в 1812–1815 еще и анатомию, в 1817–1832 гг. возглавлял кафедру акушерии Виленского университета, в 1832–1842 гг. – Медико-хирургической академии, ее ректор в 1832–1833 гг., принадлежал масонской ложе «Усердный литвин». Анджей Снядецкий (1768–1838), медик, биолог, химик, доктор медицины и философии, преподавал в Виленском университете и Медико-хирургической академии. Константин Иванович Порцянко (1793–1841), медик, хирург, преподавал в Виленском университете десмургию (учение о повязках), общую терапию и основы медицины, директор хирургической клиники. Игнацы (Игнатий Матвеевич) Фонберг (1801–1891), химик, по окончании Виленского университета в 1821 г. стал помощником А. Снядецкого, с 1822 г. профессор химии, с 1832 г. читал лекции по химии на русском и латинском языке в Медико-хирургической академии, в 1842–1859 гг. профессор Киевского университета.

(обратно)

132

В 1855–1865 гг. в здании закрытого университета действовал Музей древностей, в экспозиции которого имелись также кости мамонта, чучело зубра, челюсть кита и т. п.; впоследствии в тех же залах располагалась Виленская Публичная библиотека с музеем.

(обратно)

133

«Звук – это трепещущая душа». А. Фуйе (фр.).

(обратно)

134

Меттерних Клеменс (1773–1859) – князь, австрийский государственный деятель и дипломат.

(обратно)

135

Бутняк (бут) – строительный камень, идущий обычно на кладку фундамента.

(обратно)

136

Маммона – бог богатства и наживы (у некоторых древних народов).

(обратно)

137

Камеральный – обучающий камералистике, циклу административных и экономических дисциплин, преподававшихся в XVII–XVIII вв. в университетах некоторых западноевропейских государств, а со второй половины XIX в. – и в Российском государстве.

(обратно)

138

Эолова арфа – струнный музыкальный инструмент. Состоит из служащего резонатором узкого деревянного ящика с отверстием, внутри которого натянуты струны (8-13) различной толщины, настроенные в унисон.

(обратно)

139

Вальки (валёк) – деревянный брусок с рукояткой или округлая палка, имеющие различное применение (для валяния шерсти, обмолота и т. п.).

(обратно)

140

Дормез – старинная большая дорожная карета для длительного путешествия, в которой можно было и спать.

(обратно)

141

Снедать – завтракать.

(обратно)

142

Филипповки – сорокадневный Филиппов или рождественский пост.

(обратно)

143

Кутья – обрядовое поминальное кушанье из вареного риса или другой крупы с изюмом или медом. Цита – обрядовое блюдо рождественского сочельника, приготовленное из бобовых.

(обратно)

144

Вохляк – хохлач, космач.

(обратно)

145

Проиграть талию – проиграть круг карточной игры до окончания колоды у банкомета.

(обратно)

146

Моя дорогая (фр.).

(обратно)

147

Пошевни – розвальни, широкие сани.

(обратно)

148

Варнак – каторжник или бывший каторжник.

(обратно)

149

Шняка – небольшое плоскодонное беспалубное парусное рыболовное судно.

(обратно)

150

Азям – старинная верхняя одежда крестьян в виде долгополого кафтана.

(обратно)

151

Пимы – меховые сапоги, обычно высокие, шерстью наружу (у северных народов). Бродни – бахилы.

(обратно)

152

Шпунт – специальная пробка, которой закрывают еще не перебродившее вино в бочке.

(обратно)

153

Память – письменное приказание, предписание.

(обратно)

154

Комчуга (камчуга) – старое название некоторых болезней, в т. ч. подагры.

(обратно)

155

Казенные крестьяне – принадлежащие казне, государству; удельные крестьяне – принадлежащие недвижимому (земельному) имуществу царской семьи.

(обратно)

156

Причетники – младший член церковного причта (псаломщик, дьячок).

(обратно)

157

Ходовые песни – разновидность песен, сопровождающих и организующих ритмический проход участников игры.

(обратно)

158

Разымчивый – возбуждающий, сильно действующий.

(обратно)

159

Мясоед – период, когда разрешается есть мясную пищу.

(обратно)

160

Местничество – порядок замещения высших должностей в зависимости от знатности рода и важности должностей, занимавшихся предками (на Руси XIV–XV вв.).

(обратно)

161

Потомок одного из членов варяжской дружины – т. е. принадлежащий к древнему дворянскому роду.

(обратно)

162

Жемки – частицы, комки чего-либо, сжатого в кулаке.

(обратно)

163

«Сговоренка» – просватанная невеста.

(обратно)

164

Баски – красивы.

(обратно)

165

Четверть – старая русская мера длины, равная четвертой части аршина (17,775 см).

(обратно)

166

Прясло – звено, часть изгороди от одного вбитого в землю столба до другого, жердь для изгороди.

(обратно)

167

Дебаркадер – железнодорожная (обычно крытая) платформа для приема пассажиров и выгрузки грузов.

(обратно)

168

Увал – вытянувшаяся в длину возвышенность с пологими склонами.

(обратно)

169

С высоты птичьего полета (фр.).

(обратно)

170

Пожать руку (англ.).

(обратно)

171

Интимные вечера (фр.).

(обратно)

172

Уголки и закоулки (фр.).

(обратно)

173

Детская (англ.).

(обратно)

174

Кретон – плотная жесткая хлопчатобумажная ткань, часто с набивным узором.

(обратно)

175

Дитя (англ.).

(обратно)

176

Пластрон – туго накрахмаленная нагрудная часть мужской верхней сорочки, надеваемой под открытый жилет при фраке или смокинге.

(обратно)

177

Сумочка (фр.).

(обратно)

178

Аромат женщин (ит.).

(обратно)

179

Эгретка (эгрет) – торчащее вверх перо или какое-л. другое украшение, прикрепляемое к женскому головному убору или прическе.

(обратно)

180

Дамы (фр.).

(обратно)

181

Solingen – марка предприятия известного центра металлообработки в г. Золинген (Германия).

(обратно)

182

Тавро – примета, отличительный знак.

(обратно)

183

Здесь: знатная дама, величественная дама (фр.).

(обратно)

184

По преимуществу (фр.).

(обратно)

185

Фонограф – первый прибор для механической записи и воспроизведения звука (речи, музыки, пения).

(обратно)

186

Дайте мне трупов!.. (фр.)

(обратно)

187

Тпрют сюит – (фр. – tout de suite) – немедленно, сейчас.

(обратно)

188

Уже два года! (фр.)

(обратно)

189

Куржак – иней.

(обратно)

190

Малица – верхняя, надеваемая через голову одежда из оленьих шкур мехом внутрь с капюшоном и рукавицами (у народов Крайнего Севера).

(обратно)

191

Анкерончик (анкерок) – деревянный бочонок вместимостью от 16 до 50 литров, служащий для хранения пресной воды на шлюпках.

(обратно)

192

Чевруек (чевруй, човруй) – низкий, ровный морской берег, песчаный или каменистый.

(обратно)

193

Притулинка – пристаь, пристанище, приют.

(обратно)

194

Чудь – общее название финских племен у славян.

(обратно)

195

Ошкуй – белый медведь.

(обратно)

196

Он был убит в турецкую войну – речь идет о русско-турецкой войне 1877–1878 гг.

(обратно)

197

Башибузуки – солдат нерегулярной конницы в Турции в XVII–XIX вв.; необузданный человек; разбойник.

(обратно)

198

Стессель А.М. (1848–1915) – генерал русской армии, участник русско-японской войны, один из основных виновников падения Порт-Артура в 1905 г.

(обратно)

199

Журфикс – прием гостей в определенный, установленный заранее день недели (фр. – jour fixe).

(обратно)

200

Отволгшие – влажные, отсыревшие.

(обратно)

201

Астрис – модные духи.

(обратно)

202

Ротонда – верхняя женская теплая одежда в виде длинной накидки без рукавов.

(обратно)

203

Клюква – красный темляк (петля с кистью на рукоятке холодного оружия) ордена Анны четвертой степени «За храбрость».

(обратно)

204

Хунхузы – участники шайки бандитов, грабителей.

(обратно)

205

Шомажное пособие – пособие по безработице (фр. – chau-mage, скашивание жнивья; лущение стерни; время лущения стерни).

(обратно)

206

Кэнзен – (фр. – quinzeaine), двухнедельный срок.

(обратно)

Оглавление

  • Святочные былички
  •   Рассказы о Звонкоськом[1]
  •   Как черт посадил мужика под выскирь[5]
  •   Встреча с кем-то, наподобие скачущей сороки
  •   Полуразвалившаяся печь
  •   Как материна рубашка девку спасла
  •   Отвратительного вида урод (Бука[10])
  •   Святочницы[11]
  •   Старичок в колпачке
  •   О добрых духах
  •   Гаданье с ложками
  •   Гаданье с соломой
  •   Гаданье в овчарне
  •   Сабля жениха
  •   О проклятии родителями детей
  •   Жених – черт
  •   Гаданье в овине
  •   Загадывание на сон
  • И. Новиков . Новгородских девушек святочный вечер, сыгранный в Москве свадебным
  • Н.А. Полевой . Святочные рассказы
  • (N.N.) . Колдун-мертвец-убийца
  • В. Дмитриев . Маскарад
  • А.Л. Шаховской . Нечаянная свадьба
  • Н.В. Кукольник . Леночка, или Новый, 1746 год
  •   I
  •   II
  •   III
  • Некто . Кой о чем
  • В.А. фон Роткирх . Мертвец в маскараде
  • А.А. Бестужев-Марлинский . Страшное гаданье
  • В.Д. Коровин . Свет во тьме
  • Н.А. Лейкин . В Крещенский сочельник
  • Н.П. Вагнер . Не выдержал
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • В. Чаушанский . Ночь под новый год
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • В. Л-в . Зелененький сюртучок
  • А.Н. Будищев . Ряженые
  • Некто . Замаскированный
  • М.Ераков . Угрюмый уголок
  • Г.Г. Ге . На Севере
  • А. Станиславский . Рождество в тайге
  • Н.С. Лесков . Под Рождество обидели
  • Ф.Д. Нефедов . На Новый год
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • В.П. Желиховская . Видение в кристалле
  • Н.А. Лухманова . Чудо Рождественской ночи
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • К.С. Баранцевич . Гусарская сабля
  • Н.М. Ежов . Голоса из могилы
  • В.М. Дорошевич . В АДУ
  • Н. Носилов . Цинга
  • В.Я. Брюсов . Дитя и безумец
  • А.И. Астафьев . Крошка Бобик
  • Е.И. Власова . Часы
  • К.С. Баранцевич . Рождественский сон
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • Л. Мальский . В Рождественскую ночь
  • В.В. Брусянин . Мать
  • Л.Я. Гуревич . Живые цветы
  • А.Н. Чеботаревская . Холодный Сочельник
  •   I
  •   II
  • С.Г. Скиталец . В склепе
  • А.Н. Будищев . Бред зеркал
  • В.И. Немирович-Данченко . Собака
  • Е.Н. Поселянин . Святочные дни . (Из детских воспоминаний)
  • Е.Н. Чириков . В ночь под Рождество
  • К.К. Парчевский . Рождественский рассказ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Чудо Рождественской ночи», Автор неизвестен

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства