«Домой с небес»

4207

Описание

Проза Бориса Поплавского (1903–1935) — явление оригинальное и значительное, современники считали, что в ней талант Поплавского «сказался даже едва ли не ярче, чем в стихах» (В.Вейдле). Глубоко лиричная, она в то же время насквозь философична и полна драматизма. Герои романов — русские эмигранты, пытающиеся осмыслить свою судьбу и найти свое место на этой земле.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Борис Поплавский Домой с небес

I

Je revai quej'ctais meffablement heurcux. mais sans aucune forme, sans univers, sans Moi, et ma filieere meme etait le Moi.

Jean Paul[1]

Солнце вставало над городом. Спокойно и независимо осветило оно пустые улицы и верхние этажи домов, неуклонно и равномерно делало свое дело, проникая во все детали металлической архитектуры крыш, освещая бесчисленные листья тополей. Но и без предпочтения, осушая политые тротуары — и сквозь белый пар над паровозами, на виадуке, за монпарнасским вокзалом, — заигралось розовым, сияющим облаком.

Жизни еще не было; она еще была погружена в сон, куда солнце не проникало, только косо, сквозь занавески, освещая спящие тела, оттопыренные губы и великолепные неузнаваемые головы; в сон, где в унизительном хаосе физиологической мифологии докипали вчерашние обиды, отдавленные руки, съедобные ужасы, раскоряченные тела и деисусные страхи. Спокойно и безмятежно солнце распоряжалось на улице, потому что, несмотря на хаос и неврастению миров, снова возвращалось лето, спокойное и ослепительное. Многокрылое время пронеслось над знакомой группой мелодекламаторов предыдущего действия, и все они переменились в лице, и только Аполлон Безобразов, не живя, следственно, не старея, не страдая, следственно, ни в чем не участвуя, архаический и недоступный, продолжал путешествовать из конца в конец города, как змея, не спеша переползающая железнодорожные пути. Потом змея подолгу читала газету «Paris-Midi» и философию науки Фихте, на полях коей она вела свой незамысловатый монашеский дневник.

«Сегодня почти уже жарко, то есть совсем уже жарко. Город быстро пустеет, величественно успокаивается на солнце. С тех пор как я начал учиться на богословском факультете, я все больше наслаждаюсь физической близостью с тем, чему я больше всего морально далек… Дни опять идут без истории (sans histoires), между общежитием (подло-грустные глаза, тайно выпьем за сатану, нестерпимое пение вразброд с обязательным передразниванием… Россия, Россия… мать ее в душу), лекциями (где я, конечно, первый ученик) и библиотекой, — пешком, через весь город по солнечной стороне… То есть я хотел сказать, что каждый человек абсолютно в плену у своего сна о Боге…

Воздержание от судьбы… Да — жизнь живых есть непрерывное, неустанное совокупление с воздухом, белой дорогой, с сияющей чистотой стекла, с музыкой, с Богом. …Ну ладно, надоело… Пока жизнь моя совершенно удобна, только выстаивать службы я не сразу научился; впрочем, медленное преодоление физически непереносимого всегда было для меня заветной целью. Есть без соли или писать левою рукой. И вообще — пошел в попы, а не в солдаты и не в ерники… Но чем же, вообще, заниматься дьяволу, которому люди и государства вовсе не интересны, если не Богом… Дьявол — самое религиозное существо на свете, потому что он никогда не сомневается, не сомневался в существовании Бога, целый день смотря на него в упор; но он — воплощенное сомнение касательно мотивов всего этого творения…

Мог ли Он не творить… или стихийное невоздержание сексуального воображения заставило Его… Но какою ценою… Ну ладно, начнется эта лекция когда-нибудь?

Май 1932 года» (Годы проходят, а А.Б. все тот же.) Олег и Бог играли в четыре руки на раскаленном рояле коричневой городской черепицы, и Олег уставал первым, а Бог еще долго продолжал, не уставая среди грозовых облаков, и тогда Олег только слушал, скребя голову, щурясь, кривясь на белое небо, нестерпимое для взора, хоть и без солнца, белое до боли.

Серый жаркий день, дождь идет в тумане, но снова высыхают мостовые и только изредка погромыхивает над домами. Жарко и сыро, лето без солнца… Как грустно тебе, Олег… У тебя тоже, как у всякого встречного на усталом, потном лице, та острая и постоянная безысходная летняя грусть оставшихся, оставленных в городе…

Да поезжай ты на него посмотреть, на это лето у моря, фотографиями коего полны иллюстрированные журналы, которые ты с независимым видом рассматриваешь на стене киоска! Понавешено их великое множество, и на всех счастливые, грубые лица, счастливые загорелые тела у ослепительной воды… Да поезжай ты на него, на это тысячеликое море, и не стыдно ли тебе неосуществимо мечтать, разве ты мечтатель, онанист воображения… И снова дождь шумит на теплом асфальте и на ярко вымытой, жирной листве каштанов… Дождь, дождь, дождь…

Теперь ты один в кафе, все твои знакомые или разъехались, или отчаялись в твоем бессердечии, а сейчас они нужны тебе, ведь и ты человек, потому что и тебе больно… Ну так, значит, уезжай; не осуществил ли ты до сих пор решительно все, чего тебе хотелось, и не гордишься ли ты именно этим?.. А давно уже тебе так не хотелось прочь от этой теплой, дождливой, городской боли. Туда, к дикому, грубому, горячему морю, к диким, грубым, горячим, безысходно красивым женщинам на песке… Экзамены кончились… Уехать оказалось нетрудно ему, студенту и бойскауту, и сразу полегчало на душе, все вокруг стало покровительственно нравиться на прощанье, ибо так хорошо вдруг освободиться от подневольного, неискреннего сочувствия людям…

«Теперь, когда я уже достал эти 600 франков, ехать в лагерь мне уже не хочется…

Думаю, я сбегу в Тулоне с вокзала и один, наудачу, вылезу к морю где-нибудь в Бандоле, где так элегантно умирала Катерина Мэнсфилд. Пишу в поезде, слушая бесперерывочные, жалко-веселые разговоры наших студентов, вдруг становящиеся необычайно громкими, едва поезд начинает останавливаться. Дождь давно перестал, и на перроне люди, которые непостижимо, на весь свой век останутся здесь, продают кофе в картонных банках и местные газеты… На рассвете я увижу Рону и что-то вроде гор… Спать не хочется… Сердце пусто, и до того неинтересно, что все внешнее воспринимается с благодарностью. Жадно впитываю в себя нелепые, не совсем мужские лица товарищей и бесконечно взрослые, архаические лица женщин, все это желтоватое, бесформенное, симпатичное, отвратительное русское мясо…

Поорав, устали, загрустили, нестройно, не в лад запели, перебивая друг друга, кое-как устроившись дружески, недружески приминая женщин, задремали. Тогда и я, отбив себе место, вышел в коридор и, высунувши голову в темноту, наслаждаюсь стремительно несущимся вихрем угольного воздуха, а иногда далеко впереди виден паровоз; яркое зарево вырывается из его трубы, мгновенно и прекрасно освещая деревья, столбы и облако дыма над поездом…

Когда я воротился в купе, свет в нем был уже потушен и напротив меня, в отсветах коридора, кряхтели-шевелились французы-молодожены, обнаглевшие в темноте до трогательности. Изолированные среди русских, они всю дорогу ели, озираясь, и безостановочно то застегивали, то расстегивали чехлы новеньких своих чемоданов, а в темноте я, не подавая виду, долго продолжал следить за своим первородным врагом, безгранично овладевшим ими, вместе с сонливостью вспоминаю, как где-то прочел в газете жалобу старого акробата, специалиста по летучей трапеции, на то, как трудно им находить партнеров, потому что только муж и жена или отец и дети одной крови хорошо без слов понимают друг друга, ибо он и дышат одним дыханием, суть одно дыхание универсального моря телесно-сексуальной музыки; и только я посреди них, как мертвое среди живого чудовище подавленной сексуальности, наслаждаюсь и гибну от свободы, света и чистоты.

Спящие молодожены продолжают принимать все более растительные формы, так что теперь уже и разобраться невозможно, где начинается и где кончается каждый из них, они включены друг в друга, склеены, спаяны и — через отказ от отдельного бытия, самостоятельности — наполнены теплой и богатой жизнью, и я, как дьявол со скалы, огромными глазами изумленья наблюдаю первую человеческую пару в земном раю, ибо у них есть деньги, а деньги всегда там, где жизнь.

Раздумывая об этом, я заснул и проснулся уже ярким днем, в то время, как поезд быстро скользил по низкому берегу широченной реки. Направо были горы и в них целые заброшенные города, наполовину высеченные в скале, с их полуразрушенными замками, и вскоре я впервые увидел море…

Так встретился я с морем, как будто от мужчины с его бесформенной угловатой тяжестью, от земли повернулся к женщине в ее ослепительном, дьявольском, сомнительном покое, ничего не помнящем, отражающем все. Поезд медленно полз по берегу зеркально гладкого лимана Etang de Berre,[2] откуда, как голуби с плеча Афродиты, грациозно и уверенно поднимались гидропланы, и что-то сияюще-отвратительное, архаическое и неумолимо прекрасное было в его оцепенелой лазурной спячке, и я понял, что мне придется бороться с морем и с сиянием моря, как некогда я боролся с женщиной и с сиянием ее тела во тьме ночей, а теперь среди бела дня, ибо то, что для сладострастной женщины есть совокупление с солнцем до горячего пота, до усталости, то для меня, чудовища подавленного сладострастия, есть любовь к морю.

В вагоне мы давно привыкли друг к другу, и при дневном свете он казался таким родным и знакомым, как дача, с которой завтра съезжать. Небо давно уже сияло безупречной голубизною, и вот наконец между розовыми корпусами фабрик, как синий луч, как дивное тело в разрезе античной дерюги, блеснуло оно, и около него огромными буквами было написано: „Briqueteric Centrale de Marseille“.[3]

Молодожены складывали чемоданы, вдруг остепенившись и всем существом показывая, что им-де есть куда податься, и запах разлитой жизненной силы в вагоне сменился запахом одеколона, в котором столько утра, молодости, счастья. Невольное радостное возбуждение, с которым бороться было невозможно, билось в висках, и все за окнами с почти непереносимой яркостью врезалось в утомленные за ночь глаза; повышенные светочувствительные от бессоницы, они досадовали на бесконечные туннели, выемки, задворки, палисадники, дачные станции, скрывающие море. Наконец поезд остановился около нескладного вокзала, полного загорелых джентльменов в белых брюках довоенного вида. Здесь следовало еще ждать полтора часа, но едва поезд снова тронулся, я устремился, заперся в клозете, куда яркость неба доходила, врывалась сквозь матовое стекло, и, скинув рубашку, принялся тревожно рассматривать себя в дрожащем зеркале — достаточно ли я натренирован, чтобы без позора появиться на пляже».

«Мир не может быть только мыслим Богом, ибо мысль не имеет протяжения и вся в восхищении открытия, но мир не может быть только воображением Бога, ибо воображенное необходимо подчинено воображающему и в нем не могло бы быть ни греха, ни свободы, ни искупления… Нет, мир должен быть сном Бога, раскрывшимся, расцветшим именно в момент, когда воображение перестало Ему подчиняться и Он заснул сном мира, потеряв власть, отказавшись от власти, и было в этом нечто от грехопадения звездного неба, вообразившего себя человеком, и, конечно, именно дьявол научил человека аскетизму, потому что любовь есть та самая сонливость — жизнь, которая сладостно усыпила Бога, а пробуждение от нее есть смерть одиночества и знания, в то время как жизнь есть гипнотическая жизнь, до слез принимаемая всерьез… Так снова здесь, на высоком берегу, над сияющей музыкой моря, я борюсь с тобою, о счастье мое, сон, любовь, жизнь; но как странно и сладко было бы сдаться, снова сделаться человеком, опять страдать… Как величественно холодны и оскорбительно умны те, кто разомкнули хотя бы на миг, на время огненный круг бесперерывного совокупления сердца с жизнью — но не для чудовищных снов неудовлетворенного сладострастия, подобных каббалистическому умственному распутству Адама до сотворения Евы. Распутству, породившему всю нечисть подлунного мира не для эротической бессонницы, а для ослепительного, до боли яркого света, абсолютного пробуждения люциферической девственности, в осатанении коей отсюда, с обрыва высокой дороги, я смотрю вниз на узкий пляж у самого стеклянного, ядовито-синего моря, откуда явственно в яркой тишине полудня долетает звон электрического граммофона. Там, между пестрыми зонтиками палаток, коричневые люди танцуют в воде вокруг перевернувшейся душегубки, радостно бьются полуголые дивы, загорелые, крепконогие дьяволицы этих мест, а вдали горизонт покрыт белыми облаками».

Олег ехал к морю с удивлением и тревогой, сделавшими для него почти неприятной его ослепительную новизну. Оба не могли себе еще и представить, что спать можно будет прямо в лесу на хвое, по-индейски завернувшись в одеяло, или на пляже, вообще где угодно, что дождя нет и нет вообще ничего похожего на Францию на этом странном изумрудном берегу, куда по разным причинам с веселым и тяжелым сердцем они катили теперь на паровичке от Тулона совсем вдоль моря среди скал, дач, и кактусов, и ободранных пробковых дубов. Всю ночь Олег проговорил в коридоре вагона — настолько его мучили тревога, тревога необычайного и непредвиденного, и детский страх одиночества. Странно… Все это путешествие решилось вдруг как негаданное радостное событие, но слабое его сердце было тревожно, и он, унизительно, неестественно возбужденный, всю ночь пытался за кого-нибудь зацепиться, но, как всегда, все невесело, подозрительно сторонились его, и только Безобразов терпеливо — как дождь — переносил его несвязные речи, ибо Олег до позора не умел ничего скрывать. Все рвалось у него с языка, как моча у пьяного, теряя притом вкус и цвет; он сам страшно страдал, стыдился своей сообщительности, но она была прямым следствием, аспектом страха, невозможностью вынести самого себя и жизнь, перенести драгоценную тяжесть, подземное слоновое напряжение одиночества. И скоро, сам того не желая, Безобразов узнал всю историю поездки: и о мистическом кружке, и о самоубийстве Кумарева, и о встрече Нового года в полуосвещенном ателье, где в одну ночь порвалась старая Олегова жизнь и началась эта, новая, незнакомая, слишком для него реальная, для него, который столько лет просидел за мраморным грязным столиком, как бледнолицая гадалка над холодной кофейной гущей, в ранней грусти — старости не жившего еще существа. Но напрасно Олег, рассказавший так много, искал на лице Безобразова отблеск ответа, суждения, осуждения, какого-нибудь отношения ко всему этому. Аполлон, слушавший, кстати, с большим профессиональным интересом, ответа дать никакого не мог, потому что, по своему обыкновению, думал медленно, отказываясь думать, судить, вмешиваться, но грубого, спокойного-добродушного внимания у него было сколько угодно — он курил, надвигал фуражку на глаза, закладывал большие пальцы за ремень пояса и в дешевой своей фуфайке, до плеча обнажавшей его толстые руки, слушал, не глядя на собеседника, покачиваясь на каблуках в коридоре с таким спокойным воровским, цирковым, пролетарским видом, что все в поезде с неприязненным уважением посматривали в его сторону. Аполлон уже и в Париже был совершенно черен от загара и говорил только по-французски, что любил делать, жуя и растягивая слова с таким неподражаемым уличным парижским акцентом, что его определение самого себя, новое и очень ему нравящееся — «студент теологии», — совершенно сбивало с толку собеседника, только что долго с ним проговорившего о боксе, плавании, авиации. В отличие от Олега, Безобразова как-то сумрачно, сдержанно, скрытно опьяняла новизна обстановки — он бросился в эту поездку, как в воду, сжавши мускулы и расширив ноздри, как в драку с еще не виданным им, но сразу угаданным противником — величественно ослепительной красотой мира, юга, дачного счастья. Но и ему нужен был copain,[4] товарищ по приключениям, ибо оба они были городскими молодыми людьми, выросшими в дымной нищете эмигрантских кофеен, для которых эта поездка была совершенно необыкновенным событием. Но Безобразов скорее Олега ориентировался, как Тереза говорила про него: «Если уж этот захочет вмешаться в жизнь, то никогда не будет без денег», — грустно, презрительно улыбаясь при этом.

Теперь они среди полуденного великолепия сидели на маленькой пересадочной станции и, как солдаты, степенно курили рядом со своими вещами, которые у Безобразова были по-тюремному связаны вместе ремешком: чемодан и тючок, — и он жестом носильщика перебрасывал один из них через плечо и нес в равновесии, к огорчению местных людей, привыкших смотреть на приезжих как на свою законную собственность, и те с явным недоброжелательством провожали его глазами; но Аполлон Безобразов разворачивался в недоброжелательстве, как рыба в воде, он даже снял фуражку и вместе с пиджаком сунул в чемодан, по-каторжному оставшись в одном полосатом тельнике.

Станция, утонувшая в солнечном оцепенении, была одноэтажная, и все окна ее были закрыты ставнями, так что казалась она необитаемой, и только часы на ней жили деловито-грозной железнодорожной жизнью, а кругом были какие-то плоские сады и рельсовые пути, заросшие дикой травой, и явственно слышалась, казалась видимой, руками осязаемой полдневная тишина — после грохота города, к которому так хорошо привыкаешь, как к шуму соседнего водопада в Финляндии, так что, кажется, глохнешь первые дни в деревне, — а за тишиной, медленно и равномерно подчеркивая ее, пыхтел какой-то невидимый паровозик, отдыхая под парами. Водоналивная башня, «водяной замок», неподвижно являла на солнце свои окна без стекол, и уже во всем чувствовалось невидимое море — и в низких скрюченных соснах, и в розовом гравии платформы, в конце которой, слегка колыхаясь, спал матросский воротник. Оно было где-то рядом, широкошумное и ослепительное, и Аполлон Безобразов ждал его, ухмыляясь и выкатывая плечи, в то время как Олег тревожно думал о Тане и о том, как он будет выглядеть в купальном костюме.

Вспоминал Олег также свое первое столкновение с его найденным наконец и мгновенно угаданным хозяином, когда молчаливо и неподвижно она так долго в упор посмотрела на него из полуопущенных ресниц татарских своих глаз на этом несчастном Новом годе, когда, устроившись около ее кресла и держа, поднимая ее тяжелые желтоватые античные руки, он рассказывал всю свою жизнь — занятие, в котором для него не было ничего нового, но на этот раз таки нашла коса на камень, он не встретил никакого особого сочувствия и замолчал, пораженный грубой и мучительной силой неподвижного и презрительного взгляда широко расширенных жадных глаз, и так это было ново для него, привыкшего к болезненной материнской нежности еврейских женщин, что он вдруг понял, что его слабая душа, не зная того, всю жизнь втайне боготворила только силу сдержанности, молчание, высокомерие, судьбу, судью в любимом человеке и что в Тане это соединялось, на его горе, со столь мягко-тяжелыми, женственными плечами, со страшной силой, никогда еще не вырывавшейся наружу жизни, с затаенной бесконечностью тепла и жестокости.

Подъезжая к Сен-Тропезу на скрипящем и раскачивающемся паровичке, Олег вдруг вспомнил то особое, ни на что не похожее чувство сомнения, которое он испытал, всматриваясь в эти пристальные татарские глаза, и в то время как боль в сердце все время росла и росла, то, что казалось ему за секунду до этого воплощением добра, тепла и жизни, вдруг становилось столь же реальным присутствием холода, самолюбия и насмешки, и тогда желание поцеловать мгновенно превращалось почти в ненависть и чуть не в желание ударить это грубо-совершенное, так таинственно животное лицо.

II

Таня встретила Олега с расширенными от любопытства ноздрями. Шесть лет тому назад, в Терезины дни, это был сутулый юноша в грязном воротничке, казавшийся моложе своих лет, что-то запоздало-невзрослое и неприятно-растерянное детское светилось тогда, путалось, опускало голову в нем, но сквозь неврастению и тысячу неврозов земное, телесное брало свое, и он все-таки рос, тяжелел, мужал. Та безнадежная ночная звенящая жалость ко всему, не дающая ни принять жизнь, ни вступить в нее, скоро стала ему самому неприятна, как накожная болезнь; он вдруг открыл в себе другое существо, гораздо более грубое, решительное, юмористическое и религиозное в том смысле, что оно, научившись переносить собственную нагрузку, не решалось более судить и высокомерно сострадать чужой, не зная чужих утешений и тех счастливых и таинственных вещей, которые происходят между ними и Богом, подобные никому не видимым ночным ласкам мужа и жены. С тех пор, на удивление — с тех пор как он, подобно Безобразову, стал замкнутее, холоднее, веселее, — его отношения с людьми улучшились, и вообще у него появились отношения вместо прежних постоянных обид, потому что суровость, молчаливость и отчужденность и есть настоящая вежливость среди человечества железного века, сознающею бездонное, законное одиночество своего индивидуализма и больше всего стыдящегося сентиментальных приставаний; и, зная наизусть, что настоящие отношения имеются только у мужа с его женой, у Бога с человеком да еще между ребятами одного полка, одной профессии, смешливо-суровое человеческое товарищество, вовсе не претендующее на полное понимание, самое допущение возможности которого (и постоянный упрек окружающим со стороны тех, кто эту возможность допускает) он считал слепотою и неуважением к каменному сердцу человека, сожженному первородным грехом, и что лучше уж признаться, что сердце — камень, и в этой откровенности находить суровую, мужественную правду, — он выпрямился, расправил плечи и зарос густо волосами, которые, оставшись на свободе и выгорая на солнце, начали у него виться. Олег даже подумывал: не запустить ли ему бороду наподобие Безобразова, который чесал ее и тер атавистическим, неподражаемым крестьянским жестом. Голый, он казался и шире и тяжелее Безобразова, хотя Безобразов был сильнее и более последовательно натренирован. Он был хмур и импульсивен, горько меланхоличен, за вином любил петь и даже драться, хотя как-то у него до этого никогда не доходило. Отчаявшись в безрелигиозно-протестующей боли за всех и самую жизнь, он горячо потянулся теперь к ней, к этой неизвестной ему жизни, домой с небес, головою вперед в горячую, смрадно кипящую влагу. Последнее время он даже неизвестно зачем принялся искать работу и учил наизусть улицы города по шоферскому самоучителю. Так, физически меняясь, он вдруг заметил Таню, которую он, будучи другим человеком, долго не видел вовсе, путаясь и мучаясь с Ирой, вечно стыдясь и тяготясь ее светлой, неживой заботливостью о нем, на которую он не имел никакого права. Когда же наконец, не без Таниного невольного участия, Ира оторвалась от него и ушла своею непонятною ему горной дорогой, после первого стремительного головокружения одиночества ожил он к полноте своей богатой, никем не разделенной боли, налился до краев неспокойной, тяжелой, славянской отчаянностью, и с этим почти нестерпимым грузом в сердце приехал в Сен-Тропез.

Встреча с Безобразовым на мгновенье вернула его на шесть лет назад. Он все рассказал, но рассердиться за это на Безобразова не успел: так ударила, захватила его новая, ни на что не похожая жизнь в лесу.

Потому что все-таки это были первые дни, и это его короткое и тревожное счастье началось седьмого августа за длинным столом без скатерти, где сидело целое почти голое общество. Таня в длинных матросских брюках, Надя, необычайно красивая и неуклюжая девушка, на которой буквально ничего не было надето, кроме двух каких-то приспособлений с ладонь величиной, Ника Блудов, коричневый человек-обезьяна с чуть покрытым стыдом, и еще один высокий мрачный молодой человек в футбольных трусиках. Еще здесь были старшие, крепкие, невеселые бородатые люди, сумевшие остаться на поверхности жизни, но, несмотря на смутный страх перед ними, Олег почти не замечал их.

Вечер, медленно розовея, шел к закату, но так ярок он был и так полон безостановочного треска цикад и тяжелого хвойного дыхания леса, что, докрасна накалившись за бесконечный день, долго не мог остыть. Воздух был необычайно тяжел и прекрасно-неподвижен над плоским морем, похожим на густое розовое масло.

С утра ни единой складки не прошло по синей поверхности неба, ни единого шелеста не пробежало в сосновом лесу, оцепенелом от зноя, последние сосны которого, искривленные зимними ветрами, останавливались на самом песке, покрывая его хвойными иглами. Все, багровея, уходя в алый туман сумерек, молчало в таком сказочном оцепенении полноты земного бытия, что вдруг казалось декорацией, наваждением, недобрым пленом, и Олег вспоминал, как Аполлон говорил ему о мире как греховном сне Бога. Да, думал он, глубоком-глубоком, воистину каменном сне.

«Высоко в горах, спиной к гранитной стене, я сижу в удобной позе древних подвижников рядом с розоватой, скрюченной ветром сосной. Внизу отрог за отрогом спускаются поросшие кустарником возвышенности, до которых так трудно было добраться. Еще дальше по лиловой дороге медленно катится коричневый автокар, трубя на повороте. Там начинаются виноградники и тянутся до первых неестественно розовых и желтых балаганов спешной постройки, совсем маленьких у самого голубовато-зеленого моря, кажущегося неподвижным и мелким с такой высоты. Тишина здесь первозданная, вековая, целомудренная, и только еле слышно и безостановочно звенят невидимые цикады. Еще лето, дни бесконечно долги, но скоро август — и они замолчат.

Удобно устроившись, я стараюсь ни о чем не думать, и вот опять само собою, как боль, повторяется знакомая мысль-боль о потере чего-то, о непоправимой потери зла. Да, я утратил друга, я утратил товарища, я утратил Бога. Как это… Я посмеялся над Ним… Я не отрицаю Его существования, Он слишком заметен, и я постоянно смотрю на Него, смотря на мир. Но никогда уже не говорю ему Ты, а только Он.

Молчание, молчание, чудовищное молчание над океаном жизни. Голубой или зеленовато-синий, он безупречно черен, темен в своей глубине. Медленно беловатые тучи пронизывают грандиозные руки облаков. И маленькое, тщедушное пение птицы должно слышаться до самых границ мира. Но речь ее прерывается молчаниями, как если бы глубокое сомнение по временам мучало ее. Звуки делаются все более и более слабыми и наконец гаснут совершенно. Но вот она сама здесь, рядом, укрытая между двумя камнями, и маленькая грудь ее раздавлена ослепительной меланхолией летнего дня. А теперь поезд местного сообщения с его раскаленным локомотивом, плюющимся паром изо всех скреп, заявляет о себе — появляется со стороны Италии.

И кажется, он бежит от грозы. Сзади него уже половина неба потемнела до фиолетовой черноты, и уже видима была по временам маленькая молния, очень низко летящая, но не было слышно ни одного звука, который нарушил бы тяжелую последовательность универсального молчания, тогда как последовательность видимая была нарушена, разделена на два мира, подобные раю и преисподней. И, какой, убегая от происшествий, тяжелая стая аэропланов, неровный треугольник в сомнительном равновесии, проползала на небольшой высоте в грузном механическом грохоте. Пять неуклюжих, неповоротливых ящиков из дерева и стали, видимо борющиеся с ветром, который, наконец, поднялся и в котором, как маленькая рыбка на большой волне, чуть видимый ястреб меланхолично скользил, презрительно предоставляя себя стихиям, с унизительным совершенством исполнения».

Вечер кончился странно. Отпив чаю и вымыв посуду в глиняном урыльнике, где ко всему прилипали вездесущие мертвые и живые осы, все вместе, принужденно перешучиваясь, спустились под обрыв на камни, где, разместившись удобно-неудобно, тотчас же открыли, что говорить им всем вместе не о чем, ибо настоящего серьезного зрения ни у кого не было, печального и злого зрения русских европейцев безобразовского типа, так любящего глубокомысленно-гамлетически говорить о пустяках. Но и от русских традиционных, тяжелых и нескромных, споров об идеях они давно отбились, да и, обездоленные дети, к счастью-несчастью для себя, не застали их; однако русская душа брала свое: неостроумно, по-мальчишески скорбно остря, они невесело кривились, пока не замолчали, завороженные наконец тяжелыми и мертвыми чарами так глубоко чуждой им природы. Они, как гимназисты, заснувшие над «Одиссеей», нечаянно с ногами вошли-вышли на ее страшные черные скалистые берега и замолчали, сбившись в кучу, смутно чувствуя присутствие чуждых и могущественных, повсюду притаившихся божеств. Луна вставала медленно, и долго уже окружала их та неверная грязно-розовая мгла, в которой теряются все очертания и тревожно-отчетливо слышатся все звуки. Вода как-то отвратительно, мелко, сально клокотала под их ногами, и где-то совсем иной, не дневной породы печально, пронзительно верещал кузнечик, все время замолкая. Но вот последние астральные отблески поздней зари потухли, и от огромной луны протянулся широченный, грубо раззолоченный путь, по которому никому из них не хотелось идти.

Теперь только изредка разгораясь, вспыхивали огоньки папирос, море было совершенно черное, и бледными туманными пятнами громоздились скалы. И вдруг явственно, хотя и на большем расстоянии, по ту сторону камней, зарослей, отмели бухты, уже не в первый раз послышалась музыка — то заиграл электрический граммофон в курзале, и жалкие желтые лучи фонарей задрожали на невидимой воде.

Электрофон этот играл знакомое танго «Плегария», столько раз уже слышанный медленный гортанный припев того лета, и глухо, безрадостно, глубоко отдавались темные слабые звуки в вдруг замерших от отвращения-страха сердцах подростков. И действительно, что-то сгоревшее, давящее, мертвое, чужое было в этой грандиозной природе, лишенной всякой мягкости, как оперная декорация, как кошмарный сон, где все с первой минуты подозрительно ярко и отчетливо. Наконец Аполлон первый проснулся от всеобщего больного оцепенения, и Олег был даже рад, что кончилась эта неловкая близость-отчуждение его с Таней на людях. Зато как приятно было впервые по-бойскаутски заворачиваться в одеяло и даже идти, спотыкаясь в непроглядной темени леса, искать среди кустов удобного места для ночевки, удивляясь, поражаясь привольной пустоте, мирной тьме, тишине, отсутствию полицейских. Но вот снова лунная синева разлилась по дороге меж соснами, и долго они еще переговаривались с земли о еде, арбузах, молоке, макаронах, палатке, пока наконец Аполлон не перестал отвечать, и Олег невесело подумал, что остается один со своими страхами, надеждами, но заснул, провалился в тысячу страшных сновидений о потерянных билетах, об «опоздал», о вечных поисках Тани среди невероятных, тоскливых задворков. Сны эти, неестественно ярко окрашенные, давили его и душили, пока наконец все не сгинули в бездонном здоровом оцепенении абсолютной усталости.

Аполлон: Что же мы будем с тобою шамать сегодня?

Олег: Можно оторвать винограду, а после обеда нам оставят что-нибудь…

Христос в аду: Я есть лоза виноградная, и отец мой виноторговец, но украсть невозможно.

Аполлон Пифийский (голый, в накрахмаленном воротничке): Врет, все врет… и крал и носил его дьявол на крышу храма, дьявол носил Бога, как брюки со складкой…

Врет, все врет. (Оркестр играет «На сопках Маньчжурии».) Христос в аду: Как Лазарь, которому в результате таки дважды пришлось умереть, они будут, в лучшем случае, питаться крошками с ленивого ангельского стола…

Зачем?.. Когда в аду они были бы доверху сыты и пьяны огнем и печалью. (Колоссальный клуб дыма; на мгновение слышится хор грешников: «Пущай могила меня накажет…» И снова Христос устало, еле слышно напевает, насвистывая, читая прошлогодние журналы.) Аполлон Парижский: Ну а купаться, распрагони его душу мать, выражаясь литературно?

Олег: Надоело купаться, сыграть бы опять в картейки-карточки или оторвать душегубку у этих дегенератов… (Медленно среди дня темнеет день. Вода превращается в какое-то гнусное синее желе, полное консервных коробок, лес кажется забросанным сальными «Последними новостями», а за ним на горизонте, как красные облака, показываются огромные половые органы.) Хор органов: Зима, крестьянин, торжествуя, до ветру обновляет путь. На красных лапах снег почуя, спешит накласть на что-нибудь… (Неизъяснимая печаль сжимает сердце, в то время как с неба медленно сыплются окурки, страницы учебников физики и куски казарменных стен, выкрашенных в серо-зеленый цвет. Потом постепенно все заносится снегом, и из-под него огромный красный ангел предыдущего действия чуть бормочет, шевелясь во сне.) Давид играл на лире звучно.

Давить в сортире очень скучно. Евреи — пакостный народ. Иона клал киту в живот… (Медленно, низко над Лубянской площадью проплывает военный оркестр, играющий «Реквием» Моцарта, какие-то не приспособленные ни к чему животные, дома и миры открывают глаза и со страхом озираются, не понимая, куда они попали, и снова оркестр играет «На сопках Маньчжурии». Христос в аду докуривает папиросу, кривясь от дыма, и над ним в синем ореоле величавая женщина античной постройки разговаривает сама с собой…) Величавая женщина: Создатель выбрал любовь, потому что добро не потому добро, что его любит Создатель, а потому что оно добро…

Необходимый орган величавой женщины (красивым и мелодичным голосом): Любовь усыпила Создателя, ибо добро не потому добро, что оно добро, а потому что Он опился сладкого вина… И поэтому пущай махила мине накажет…

Аполлон (мрачно): Чивой-то здесь неуютно… Без денег поедем, что ли, назад в Париж?

Олег: Сейчас море так странно шумит, рвется и бьется, как будто упрекает берег, а по горам быстро скользят пятна солнечного света, все озаряя и все забывая на своем пути…

Христос в аду: А то, что наверху отражение того, что внизу, аминь… Так что Дон-Аминадо тоже отражается на седьмом небе…

Сатиры (в пещерах и в шелковых носках): Слава моряку Колумбу Христофору… открывшему Америку для пущего простору…

Матери в преисподней: Ничего не поделаешь, мы открыты…

Олег хорошо помнит свои первые пробуждения в Фавьере… Сперва поражало: как это вообще может быть, что над головой вместо пожелтевшего потолка реют чистые, всегда как будто только что вымытые ветви сосны, краше которых не выдумаешь, а между ними, над ними такое синее, такое безупречно синее небо в неописуемой своей утренней ласке, верности, покое… Как вообще можно жить, спать под открытым небом, и никто, никакой городовой к тебе не привязывается. Вставать было приятно еще потому, что не нужно было ни одеваться, ни стелить постели…

Все еще спало на низкой даче; и хоть окна были открыты, все было полно опасной, удачной, враждебной жизнью, угрожающе-беспечно погруженной в сны, как беззаботны и силач, которого и во сне хранит его сила.

Вымывшись у шайки с водою и, не глядя, причесав мокрую голову, оба бандита шли в городок, и, входя в магазин, Олег каждый раз умолял Безобразова ничего не красть, а Безобразов с удивительным самообладанием и быстротой исполнения крал огромные плитки шоколада, неподражаемо безопасно продолжая разговаривать с булочницей, в то время как та отлучалась в пекарную закуту за хлебом. Шли они мимо еще спящих отелей, окрашенных в неправдоподобный розовый цвет, делающий их похожими на выставочные балаганы, а там, где бульвар кончался, на пустыре, садились на каменную стеночку, огораживающую пустой пляж, и, свесив ноги, пили холодное молоко, от которого становилось больно в носу. Потом, отяжелев, не спеша возвращались среди кустов, за которыми красные люди с комической серьезностью раскрывали консервы у своих усовершенствованных палаток, сразу, до отвращения, возвращавших душу в город, на витрину универсального магазина, ибо они, новички, но настоящие бродяги в душе, сразу, не стараясь нисколько, потеряли городской вид. Дальше путь шел вдоль пустынного пляжа с тысячью разноцветных пород камней, на которые, омывая их и придавая им сказочный блеск и окраску, не спеша набегала необъяснимо голубая вода.

Эти утра с Аполлоном были счастливым временем без Тани. Кажется, Олег только тогда, покуда она не просыпалась, замечал природу вокруг себя. Когда же она своей притворно спокойной походкой появлялась в конце пляжа, все вокруг становилось вдруг не важным для Олега, все было лишь декорацией мучительно происходящего.

Утро было ослепительно спокойно. Налево над дальним мысом — горы, от которых они отдалялись, а впереди на скалах — неподвижные оранжевые сосны. Теперь они шли уже по сплошному ковру хвои, успевшей нагреться, и в треске цикад тепло и пряно пахнущему. Поднявшись на скалы и опять пройдя мимо дачи, где уже кто-то шумно умывался, они спускались на свой дальний малолюдный пляж, где еще не было ни души. За ночь вода смывала следы голых ног и песок, отяжелев от сырости, разглаживался так, что пляж казался необитаемым, и совестно даже как-то было его портить шагами. «Некоторые люди портят, пачкают море, не только они гадят в него, так что кал их свежий и лоснящийся всплывает рядом с ними и они спешат от него прочь, плещутся и перекликаются, засоряя горизонт своими мягкими телами», — говорил Аполлон Безобразов, вспоминая любимые им слова Константина Леонтьева о безупречности природы и внезапной кляксе на ней — городском человеке с тонкими ногами… Но пока они были одни и пока Аполлон Безобразов делал гимнастику, насыпав в выброшенную морем жестянку от керосина мокрого песка и гравия, пока он крутил и махал ею, лежа поднимал кончиками пальцев сзади своей головы, Олег, мрачно щурясь, чесал свой стыд и глубокомысленно тупел на солнце. На него, городского человека, море действовало сногсшибательно, как спиртной напиток на эскимоса, он буквально терял себя, терялся в его сиянии, не могучи ни думать, ни говорить. И вот, решившись наконец, влезал в воду, почти горячую, но все же неприятно холодящую спервоначалу раскаленное тело, доходил до глубокого места и, зажмурившись, бросался вперед, делая первые движения кроля, пять-шесть взмахов для разгону, совсем не вынимая голову на поверхность, и вот уже в горячем кипении клокочущий шум окружал его — то в низко опущенной голове под водою с грохотом отдавались движения рук, рвущих, гребущих, режущих воду. Но еще сильнее рокотало дыхание, когда, кратко глотнув воздуху, он переворачивался с боку на бок, с силой выдыхая его под воду в феерверке пузырей. Левой рукой было не так интересно колотить воду, она была у него слабее, зато толстая его правая рука углом локтя выныривала, как плавник акулы, и, разрезая бурун ладонью на возвратном ходу, срывала воду на своем прогоне. Захлебываясь от шума и почти не видя ничего впереди, Олег скользил толчками вперед, и Аполлону лень было за ним поспевать, он плыл сзади удобным оверармстронгом, но в конце концов всегда обгонял зарвавшегося, вымотавшегося Олега. Так долго они не оборачивались назад, когда же наконец Олег оглядывался, пляж вдруг казался осевшим куда-то, а сосны — маленькими зелеными пучками на нем; но Аполлон плыл дальше и дальше, часто меняя повадку…

О счастье чистого физического бытия, вырвавшегося на свободу, счастье усилия, счастье зеленого шума, счастье податливости водной стихии, вечно срастающейся позади тела в светлом переполохе, кипящей перед глазами! О счастье руки, особенно правой, озорничающей, дерущейся с водою (наперекор всякому правилу, которое хочет, чтобы ладонь мягко, по-рыбьи, без углов скользила в воде, но тогда не будет счастливой возни и пены, и Олег нерасчетливо, неуклюже рвал воду, так что водоворот постоянно мешал ему двигаться, в то время как Аполлон Безобразов бесшумно, неказисто все скользил и скользил вперед, как желтый дельфин)! О счастье ступни, уставшей делать чечетку и как попало гребущей воду!..

О счастье лица и смешное несчастье глаз, которые ест соль!.. И вдруг становилось «страшноватенько», ведь так далеко залезли, но Аполлон Безобразов в точности измерял пройденное расстояние по медленно, домик за домиком, выступавшему вдали Сен-Тропезу из-за ближнего скалистого носа, на самой горбинке которого, как наблюдательная вышка, светилась на солнце Танина дача… Погоди… Кричал Безобразов… Сейчас тебе приедет подмога… И действительно, неуклюжий парус дачного морехода едва не топит самого Аполлона Безобразова, ибо они уже полтора часа в море и пляж успел наполниться слабонервными дачниками. Местные люди, до суеверия, никогда не купались, но под настоянием тщедушного беспокойства не раз сумрачно выезжали на лодке спасать утопающих, и Аполлону Безобразову доставляло удовольствие подпускать их совсем близко и когда с лодки уже кричали: «Tiens bon, mon brave, on arrive»![5] — вдруг декоративно рассекая воду, уплывать от них прочь, в то время как перевозбужденный Олег барахтался в воде и орал на них: «Alors! Plus possible de circuler la dedans. Bande d'impotents!»[6] Отплыв на большое расстояние, там, где давно прозрачное море под ними казалось чернильно-синим, они ложились на спину и торжествовали, благоденствовали. Снизу и сверху были две синевы, одинаково теплые, а берег тонкой зеленой полоской расширялся до бесконечности — ничего не понять, где наш пляж, где соседний, — и на нем, тяжело придавив его, выступали горы. Собственно, Олегу, давно нервически трусившему, хотелось вернуться, по временам даже острая тоска-страх сжимала грудь, но вот Аполлон Безобразов поворачивал, и уже как попало — на боку, без фокусов — ползли они к берегу и, бывало, так уставали, что, казалось, не двигались с места, в шуме же прибоя от слабости едва могли вылезти, и все казалось, что встречная волна унесет их обратно, и, раза два с тоской барахтаясь у берега, чуть не захлебнулись на мелком месте. Все снова было пусто вокруг, ибо кокетливо причесанные молодые люди уже поиграли в мяч и, обмакнув натруженные органы в водную стихию, самодовольно вернулись к домашнему обеду. Для Олега же и Безобразова дело это было много сложнее: надо было, стараясь быть не замеченными с длинного стола в саду, пролезть на кухню и там на допотопном очаге на треноге кипятить свои макароны с дымными томатами, чтобы, пожевав их, жадно погрузиться в красную сладкую арбузную мякоть, возя по ней мордой и далеко сплевывая косточки.

После обеда Безобразов исчезал с книгою, которую, не читая, вечно носил с собою, ощупью впитывая-вбирая ее содержание. Уходил в горы, где до седьмого пота карабкался по скалам, чтобы, далеко отошедши от всего живого, спать в каком-нибудь орлином гнезде. Здесь, засыпая, он думал свои золотые буддийские мысли, о солнечном круговращении всего, о тождестве свободы и необходимости, о легкости мира, который так легко сдунуть с себя, как оцепенение золотой послеобеденной сонливости, а внизу, на несколько верст под ним, нестерпимо торопливо, тяжело, тревожно начиналось короткое, как гроза, счастье Олега, быстро долженствующее смениться столь долгим и тяжелым ливнем слез.

Уверенно опираясь на свои крепкие полные ноги, нарочно от переизбытка чувственности не двигая вовсе ногами-боками, а сжавши их, Таня медленно, со злобным своим и великолепным достоинством приближалась с противоположного конца пляжа, и, несмотря на близорукость, Олег сразу признавал ее нарочно вызывающе незаметную фигуру и весь в отчаянии радости болезненно застывал в неудобной позе.

Все так же медленно, ни за что на свете не ускоряя шага, Таня подходила к нему и деланно спокойным голосом, столь противоречащим жестокому татарскому огню глаз, здоровалась. Взгляд этот так мучил Олега, напряженный, непроницаемый, вровень с глазами, никогда не выражавшими ничего, кроме того, что она хотела, никогда не раскрывающийся взгляд этот так смущал его, что он предпочитал идти немного сзади нее, ибо так, невидимый, он вдосталь мог насладиться, насмотреться на ее широкую коричневую спину, выпуклым треугольником покачивающуюся при ходьбе, переходя наконец в не очень широкие ее бока в голубой выцветшей холстине. Таня была невысока ростом, но так ладно и крепко скроена, что казалась крупной, как афинский Парфенон, ростом не более четырехэтажного дома, кажется грандиозным, и, подобно его колоннам, загнутым наверху вовнутрь, плечи Тани не торчали углами, а мягко округлялись под тяжестью мускулов, и он вспоминал, как когда-то Аполлон Безобразов сказал, вдруг задумавшись, как будто вспоминая что-то и презрительно-печально выпучив губы: «Если ты хочешь узнать наверное, любишь ли ты человека, посмотри как-нибудь на него сзади, когда, не ведая того, он одиноко шествует по бульвару.

Что-то есть удивительно непохожее в походке каждого человека и в выражении его спины — его слабости и силы особенной, — и если сердце твое не тает, значит, ничего тебе не поможет и не любишь ты его».

Идя сзади, Олег вдосталь насмотрелся на эту спину и, не возбуждаясь (куда там!), а как-то содрогаясь, постигал солнечную логику совершенного равновесия ее тела на оранжево-синем фоне моря и скал — и все это для него, изголодавшегося по золотой реальности в богословской печали Лафорга и Пруста, было каким-то до наглости прекрасным откровением о воплощении, об объективном раскрытии духа, не о падении в материю, а об ослепительной его объективации, в которой он обретает свою славу, о древности, о счастье удачных рас, о непоправимом позоре всего предавшего жизнь и без любви не радостно, не достойно рожденного, что-то спокойно уничтожающее было и для него самого в этой непорочной, нервной механике, оно рождало недобрый страх, архаический страх, восхищение перед богами, по которому они безошибочно опознавали смертных и, улыбнувшись, отворачивались от них. Олег и Таня тоже поднимались в горы. Таня — весело, спокойно, все замечая, все отмечая на своем пути, Олег — невесело, беспокойно, восторженно, путанно, невпопад отвечая ей. Ходила Таня неутомимо крепкой, без сухости, хорошо поставленной ногой перепрыгивая с камня на камень, карабкаясь все выше и выше, бравируя бесстрашием, наслаждаясь страхом — пока наконец на гребне горы не раскрылся им по ту сторону ровно такой же, только еще более девственный пляж, и она сдалась, поняв, что за новой, еще более высокой горой, которой он оканчивался, преграждался, опять море на белом песке целуется с берегом без свидетелей и что ему все равно не помешаешь.

Здесь, среди горячих камней, они устроились, сели, и был у них первый большой разговор, во время которого Олег все время соглашался, вдруг сорвавшись в какую-то бездну неведомых истин, совершенно противоположных всему тому, чем он так долго и бесконечно печально жил, но за стремительностью полета, отступничества был недобрый страх, вездесущий страх неизвестного, непоправимого, до боли сжимающий внутренности.

Что, собственно, он находит в этой толстой и наглой женщине? То, что она может хорошо родить? Его родить — с его грязными ушами и безвольным ртом. Но она предпочла бы родить от меня, а я не хочу родиться. Рождаясь вновь, согласиться родить не соглашался никогда. Едва родившись, стал бороться за пробуждение, воздержание ценою жизни.

И какой за нею стелется лисий, песий запах. Идет и хвостом за собою следы заметает. Толстая лиса Патрикеевна с татарскими глазами. Нет, не тебе меня съесть. И как он сразу потерял самостоятельность, достоинство, мужество, юмор перед нею, как он меняется в лице, когда она входит с непонятным видом, вся пружиня и выгибая подъем, чувствуя свой пол при ходьбе. Кстати, интересно, как женщины чувствуют свой пол? Сокровище между ногами? Как часто она вздрагивает от резкого режущего звука или отвратительно передергивается, сгибаясь на стуле, как будто чувствуя острую боль в своем поле, им одним, как центром своего существа, оценивая, ощущая почти ощупывая мир? Берегут, моют, носят его с собою повсюду, даже в церковь, особенно в церковь. У мужчины пол на отлете так себе болтается, а у них он глубоко запрятан, скрыт, заветно сдавлен, и первый жест защиты своего сокровища — это покрыть рукою пол. А мужского пола они нервически чуждаются, боятся, потому что весь мужчина, со всеми своими идеями, есть для них ходящий, говорящий, вертикальный пол.

Смотри, Безобразов, как бесконечно неожиданно, как неожиданно богата форма каждого камня. Взвесь его. Возьми его в руки. Не бойся сделать усилие. Видишь теперь, как его, горячего, горячо любит земля, не позволяя ни на мгновение оторваться от своего живота. И не потому ли так лелеешь ты и нагоняешь свои тяжелые руки, чтобы разлучить любимого и любимую надолго, подобно Гильгамешу, на которого разгневались боги за то, что он разлучал возлюбленных, принуждая их строить стены городов.

Прильни лицом к хвойному жару земли и слушай — ты ничего не услышишь, а там трудится подземный жар, текут раскаленные реки, напрягши слух и забывшись, может быть, услышишь ты, как маленькая и упорная птица деловито, печально, солнечно, настойчиво выкрикивает всю свою тайну. И снова постигаешь ты, что сущность всех вещей находится на самой их поверхности, не за вещами, и некуда за нею ходить.

Раскрой ладонь и поцелуй ее. Не внутри между костями и кровью раскрывается тело, а в золотой откровенности своей в коже. Кожа есть откровение тела, усталости, счастья, здоровья, страха, порока, вожделения, и нет ничего глубже кожи. Целуй горячую кожу земли, гладь ее, нюхай и пробуй на вкус, не под кожей, а в ее обнаженности раскрывается, дышит душа земли, и нет ничего глубже поверхности. Но чем была бы кожа без зрителя своего, не царапает ли себя от отвращения запоздалая девственница, не знающая мужа, так вот и вся красота мира радуется твоему зрению, как оно ей. Смотри, Безобразов, земля легко выносит тебя, как огромное дерево легко выносит птицу ситуирующую, раскрывающую, подчеркивающую его величину сказочным отдалением своего полуденного пения. Ты и земля хорошо понимаете друг друга, и потому так ровно дышит грудь, как будто и нет дыхания, так спокойно бьется сердце, как будто отсутствует вовсе. Вещь сама себя видит в тебе и сама себя в тебе находит прекрасной. Ты — зеркало мирового тепла, ставшего вещами, и ровноспокойно, безо всякой мути расстилается оно перед тобою, как перед голубым лицом мира. Добродетель же зеркала есть и твоя добродетель: все отражать, всюду присутствовать, терять себя, теряться в зеркале зрения, непоколебимо, не дрогнув, встречать ослепительные человеческие глаза. Так встретился ты и, почти не дрогнув, отразил тяжелые Татьянины глаза, и только на мгновение зарябила поверхность, разошлась чуть видными кругами, полосами, лучами и снова расправилась. Нет, Аполлон, ты не найдешь Бога в человеке, пока не полюбишь человека в Боге. Все личное кажется тебе неприлично, назойливо привязанным к самому себе, больше всего обреченным самому себе, обязанным благородством игры защищать свою неповторимость, и поэтому неприлично бояться смерти. Зрение же одного полдневного зрителя есть продолжение зрения другого, если это хорошее зрение и он умеет забыть себя, забыться в зримом, в самодовлеющем совершенстве зримого.

Но ты устал, Безобразов. Ты незаметно для себя смертельно устал торжествовать, устал видеть, устал быть видимым. Так самый яркий час недалек от первого вечернего сумрака, а ночью исчезает и зритель, и зримое, и только звезды и горячие живые сердца неподвижно кипят в своей ненасытимой жажде счастья. Потеряв жажду, ты потерял эту вездесущую ночную жизнь, Аполлон, ты теперь самый поверхностный человек в мироздании, потому что жажда и боль — его глубина, а тебе небольно.

Тихо, медленно, как огромная солнечная волна, сквозь тысячу форм и мучений мир приходит к очевидности самого себя и не может себя вынести, и долго в солнечном оцепенении, прощаясь, он смотрит на самого себя с высокой горы, удивляясь своей бесполезной красоте… Сила твоя, Безобразов, в отказе от всякого участия, в отказе от обиды и боли, в отказе от гордости и обвинения, в этом — стеклянная, золотая, неживая чуждость твоя всему живому. Но почему так больно было, так больно, почему не что иное, как боль дышит солнечным звоном от раскаленных камней?

Как часто, почувствовав неожиданный отпор, ты с религиозным немым удивлением всматриваешься в лицо противнику, повторяя про себя: этот человек свободен предпочесть свое зло моему добру. Как будто вдруг проснувшись и впервые ощутив всю непоправимость этой свободы и смутно вспоминая то давнее, то мировое мгновение, когда все небо с тысячами его ослепительных глаз замерло в страхе…

Да что он делает?.. Не довольно ли с человека жизни и счастья? О, остановись, остановись… Ведь свобода в мире одна, и сейчас она всецело твоя, а тогда она будет непоправимо его и твоя… Но золотой мечтатель не слушал спокойно, спокойно в оцепенении решимости глядя на человека, который, как атлетическое растение, ничего не понимая, невинно в своей наготе смотрел на Бога; и вдруг стрела огня вылетела из уст Бога, вырвалась прочь, и все небо ахнуло, а человек незаметно, но странно переменился в лице, но ангелы заметили, что и Создатель его переменился уже потому, что раньше у него вовсе не было лица, — и это, с огненными устами, почтительно повернувшись к нему спиною, говорили только что ангелы… Из огненного облака вдруг навстречу человеку выступила дивная, тяжело-мужественная, тициановская, человеческая фигура, и никто не умер, смотря на нее с невыразимым и спокойным вниманием восхищения.

За горами, закрывающими видимость, скоро оказались другие горы, с которых первые кажутся холмами, но столько пути до их подножья, что подняться не хватит ни дня, ни вечера. Повернувшись к ним спиною, чувствуя за своей спиной их скалистую недостижимость, обернись, душа, к морю, ибо достаточно уже ты поднялась и не следует тебе слишком отдаляться от жилых мест. Так Таня и Олег не очень высоко поднялись над дачным миром, и там, где первый гребень кончался среди редких сосен, скрюченных ветром, неизвестно когда здесь дующим, они остановились в каменной выбоине и, прищурившись, смотрели вниз на море. А там, вдалеке, на горизонте, лежала белая дальняя полоса дальней непогоды, и оттуда бесчисленными правильными рядами шли волны, затемняя цвет воды. Солнце было высоко, и август только что начинался.

— «Бойтесь неудачников: и себя погубите, и им не поможете» — вот фраза одного чернокнижника, которая меня поразила… Земля должна принадлежать здоровым, хорошо рожденным расам, потому что она не богадельня, и это из настоящего сострадания к слабым, они, эти слабые, должны быть уничтожены с лица земли.

— Но в чем, собственно, они виноваты?

— Ни в чем… Стул, например, не виноват, если он не стоит на ногах, и зеркало, если оно криво отражает лицо, но они должны быть уничтожены, ибо виноваты их создатели…

— Следственно, больные не имеют права иметь детей.

— Какая чепуха… В ребенке воплощается, продолжают жить вовсе не родители, а любовь этих родителей; так, чистокровные отцы часто рождают жалких, неживых детей, самые же нервные, хрупкие люди способны родить атлетическое солнце на коричневых ножках, потому что в нем станет плотью не они, а их любовь… Каждый природно удачный, естественно счастливый человек — ведь это такая бездна тайной праведности десятков поколений, их бесчисленных жертв во имя жизни, и они, как мед, разлиты в его золотом теле… Я жалею не слабых, а неживых, бестемпераментных, молодых мертвецов, но стыжусь своей жалости, ибо только восхищением меня можно привязать… Меня можно невольно разжалобить, но я тверда и беспощадна, когда я люблю, и я вся трясусь от отвращения, когда взрослый мужчина требует жалости…

Таня говорила это вообще. Она только что прочла первые запрещенные книги и во всей новизне только что обретенной умственной свободы радовалась своей жестокости, как дети только могут радоваться злу, то есть всем сердцем, до самозабвения мучая животных… Он казался ей в эту минуту тем тяжелым горячим телом, которое физически не может плакать, но зато умеет делать больно, сладко до боли делать больно, о котором она, еще не встретив его никогда, писала в своем дневнике: «Как дивно это устроено Богом, что женщина совсем не страдает от тяжести мужского тела на себе».

Олег, неприятно пораженный, молчал, снизу вверх смотря, как реют ее золотисто-русые волосы в ослепительно мертвой синеве неба… Потом они медленно спускались…

III

Tu реuх sortir en robe de cristal.

Та beaute continue

Paul Eluard[7]

«О море, о море, сколько раз я выходил к тебе, кричал, звал и спрашивал, и ты отвечало мне, не отвечая, утешало, не замечая, вечно равномерно напевая о красоте и о невиновности всего, о море, amor.

О море, самое роскошное и самое скромное из всех божеств, ты одинаково наряжаешься и для меня, и для богатого твоего поклонника, свесившего руку с белого борта моторной лодки, — всегда свежевымытое, всегда великолепное перед тысячей художников, как и перед пустынным скалистым берегом, где бедный рыбак читает прошлогоднюю газету. В глубине своей абсолютно спокойное, ты вечно кокетничаешь, сияешь и играешь на солнце, отражая его лучи, как солнце, как сердце кокетничает с Богом, как я весь освещен твоими синими лучами, так что страница, на которой я пишу, кажется голубой. Тончайший песок налетает на нее, и над ней наклоняется мята, что так же равнодушно к зрителю уже отцвела, потому что август проходит; странный месяц — ни лето, ни осень, и лето и осень, как мои тридцать лет.

Спеши, птица, спеши, улетая на зов в камыши, завтра сентябрь; в нем небо и кровь холоднее, над заброшенным пляжем не будет в песке ни души, тихо в уровень с книгой качается мята над нею. О море, amor.

Волшебница, сколько раз в день ты переодеваешься, сколько я знаю твоих платьев, синих и голубых, зеленых, темно-лиловых полуденных, которые так пышно шумят на ветру, темно-серых вечерних, покрытых белыми кружевами, и утренних розово-белых, таких гладких, что, как риза Спасителя, кажутся они сделанными без единого шва.

Но больше всего я люблю твои первые платья, утренние, такие сияющие, все покрытые блестками, лучами, разводами, в которых ты встречаешь торжественный августовский день, о море, amor.

Тихо в полуденной синеве меж камнями, до дна налитыми жарой, безостановочно четко, певуче звенят цикады и вдруг все вместе останавливаются, согласно тайному неписаному ритму, и снова воздух кипит на солнце от тысячи однообразных голосов.

В море ни складки, в воде ни тени рыб, в высоком воздухе ни одной птицы.

О море, как я люблю тебя, я сейчас брошусь к тебе, поцелую твои соленые губы, и ты, не почувствовав моего поцелуя, ответишь ему, до шума в ушах, до соленой боли раскусанных губ, о море, первая и последняя любовь».

Таня и Олег, прыгая по скалам, спускались к воде — она впереди, играя, наслаждаясь бесстрашием, точностью движений и силой коричневых ног, он сзади, часто срываясь, неуклюже оступаясь и обдирая руки, переволнованный, обалдевший от любви, стеснительности и жары. В другое время он охотно принял бы участие в гонке, сам бы пощеголял отчаянностью, но сейчас кровь слишком стучала у него в ушах, так что он едва поспевал за нею; наконец, измучившись и вспугнув целую колонию нюдистов, как худые красные раки прятавшихся за камнями, они сползли на плоские глыбы скалистого мыса и сели, овеваемые свежестью водяной пыли, пролетавшей над ними при каждом ударе волны. Ветер усиливался, на горизонте лежала тонкая белая полоска — там, за горизонтом, была буря, и оттуда высокими рядами шли волны, по временам в нетерпении теряя кипящие белые гребни.

Подходя близко, волна вырывала перед собою синюю яму, на дне которой с шумом перекатывались блестящие камни, подымалась высокою синей стеной, вот-вот захлестнет, и, взметнувшись, ударяла о скалу. Тогда пена поднималась выше их головы, в трещинах между скалами синева, кипя, набегала вперед, но волна уходила, и тогда из них в обратную сторону клокотали целые водопады.

Но так надоело сидеть, Таня подалась ближе, скинула туфли, и широкие подолы ее выцветшей пижамы потемнели от воды, но и этого ей было мало, ошалев, она лезла на мокрые камни, и Олег неприятно, по-стариковски пугался за нее, потому что под ослепительным небом море и ветер видимо, на глазах сатанели, теперь волна приближалась в ракурсе с дом величиной, Таня в смешливом ужасе шарахалась назад, крича что-то, но ничего не было слышно, и дикой свежестью на лицо и грудь с неба валилась вода, платье и волосы липли к лицу, они, жмурясь, утирались, фыркали, а в ответ с бутафорским, хрустальным громом, обдавая их с ног до головы, вновь и вновь наступали волны — одна из них, особенно сильная, чуть не стащила Олега за собою, так что он едва удержался, уцепившись руками и ногами, и не на шутку струсил; зрелище теперь было грандиозное и опасность немалая, потому что в этаком котле никакое плаванье не поможет, да и Таня, как часто бывает с сильными от природы людьми, спорта не понимала, плавала плохо.

Среди беспрерывных фонтанов, в непрекращающемся, счастливом шуме они теперь смеялись до упаду, обнаглев до безрассудности, между двумя волнами лезли в самое пекло; Таня раскрывала руки, зажмурившись, подставляла лицо воде и, хулиганя и наслаждаясь, окончательно расшевелила и успокоила Олега.

Наконец натешившись, измученные, счастливо усталые, мокрые, как щенки, они полезли назад, нашли свои туфли и неуклюже принялись их надевать на мокрые розовые, как раковины, ноги, кое-как пятерней причесали волосы и двинулись в обратный путь уже по горной тропинке и, скоро выйдя из каменного хаоса, наткнулись на белую скучающую группу русских дачников с папиросами и «Последними новостями», которые с каким-то суеверным недоумением уставились на них.

Снова желтая широкая спина Тани, теперь уже не такая страшная, враждебная, покачивалась перед Олегом, а он был почти счастлив — ведь еще целый месяц таких художеств, но скоро у калитки им пришлось расстаться, ибо Тане теперь нужно было влезть в окно собственной комнаты, так как все взрослое буржуазное общество давно сидело за столом на площадке. А Олег, вновь попав в свою низовую категорию и оставшись один в лесу, побрел куда глаза глядят, искать Безобразова, чтобы вместе с ним, как индейцы, пробираться на кухню и жевать там свой вечный рис с томатами и постным маслом, который теперь они на четыре дня вперед варили на мангале, впрочем, аппетиты у них были волчьи, а есть после моря — великое наслаждение.

После обеда Таня запиралась заниматься, но, едва закрывались ставни, тотчас же засыпала в духоте, плечом и лицом на все той же странице, замусоленной от ее сонной тяжести. В полдневной пустыне Олег блуждал дик и нелюдим, с выгоревшими волосами, — то там, то сям бесцельно появлялся на скалах. Время ожидания шло медленно, и все вокруг казалось неинтересным, чересчур назойливо ярким, то грозным, чужим, враждебно, ослепительно равнодушным. Волны все так же медленно, мягко ложились, и, казалось, вода дремала там полминуты, прежде чем опять пошевелиться, нисколько не ускоряя своего привычного ритма, оттого что Олег, злобно щурясь на синюю даль, ждал, сидя на песке. Ему бы хотелось, чтобы все, как то бывает иногда в кинематографе, ускорилось, понеслось к шести часам. А в шесть часов в мертвой тишине, внимая хрусту собственных шагов по гравию, он, как к львиной клетке, подходил к даче и стучал в окно, не получая ответа. Осторожно раскрывал ставень, и разбуженная ярким светом и пристыженная Таня с отосланным, красным, кухарочным лицом вскакивала и принималась причесывать волосы.

Вскоре в комнату, также через окно, влезала Надя, широколицая девушка необычайно кукольной, атлетической красоты. В противоположность Тане, она была непосредственно и наивно-кокетливо смешлива, на все смотря огромными вызывающими синими глазами, хотя так же, как и Таня, инстинктивно, по-звериному молчалива и скрытна, а вслед за ней влезал ее душегуб, охранитель, высокий, сумрачный красавец с убеждениями, говорящий на странном парижском русском жаргоне, смеси галлицизмов и зощенковских словечек. Надя и Таня всегда молчали вместе. Таня — зло, умно, напряженно ожидая, схватывая, утилизируя, осуждая всякое слово. Надя — наивно, грубо, глубоко смешливо, как небо, раскрыв свои огромные, выпуклые голубые глаза, совершенно лишенные взгляда, — податливый, по-звериному неуловимый экземпляр русского сексуального творчества.

Это было прекрасное соединение атлетических молодых тел, скученных в небольшой, выбеленной известкой комнате, в окне которой вовсе не было ни рам, ни стекол, а только зеленая итальянская античная ставня в одну створу. Но над ними плавала, висела — вечное мучение — наследственная чопорная скука глубокоречивой русской чеховщины, не удостаивающей говорить ни о чем земном и милом, не умеющей без скуки говорить ни о чем возвышенном; дух, борющийся с телом. Внешнее, грубоватое, деланное товарищество, напряженная, суровая, любовная борьба внутри. Вечная нерадостная мучительно-знакомая русская гимназическая атмосфера.

Приходил (может быть, на руках) и человек-обезьяна, молчаливая темно-коричневая статуя из одних мускулов, с красивым, замечательным, губастым лицом испанского преступника, аристократа, художника. И наконец, невесть откуда, но уже через дверь, по-стариковски являлись Аполлон Безобразов, встречаемый сумрачным многозначительным взглядом вдруг темневших Таниных глаз, и еще одна глубоко измученная жарой грузинского вида барышня.

Разговора не получалось, потому что Олег столь же внутренне, как старший, снобировал их, как внешне неумело пресмыкался, жаждучи из-за Тани поддержать компанию, — терял искренность и достоинство и, мучаясь этим, злобно внутренне передразнивал их полурусские обороты речи.

Поэтому все любили танцевать. Во-первых, конец разговорам, во-вторых, сексуальное освобождение, тайный сексуально-эстетический разряд до скуки сдавившей сердце молодости. Любили и выпить, но боялись, ибо где-то около ходил и жил грозный бородатый создатель, поддержатель, блестящеглазый, золотоочковый бывший революционер, ныне ученый химик и крупный деловой мужик.

Странно в солнечной тишине сада на скалистом мысу звучал механический голос граммофона. Печально, надтреснуто, как будто издалека, из Парижа, как будто по телефону слышный, слышимый. За окном ослепительная, полуденная духота сменилась теперь неподвижной, сияющей духотой вечерней. Цикады кричали еще громче, но сад был уже освещен оранжево-розовым светом закатных облаков, а за ними внизу море приобретало уже тот странный, свинцовый, тяжелый масляный блеск, который сразу делал все угрожающим и чуть нереальным, так что вот-вот и жди, что между двумя ветвями на далекой глади — до странности по-сонному, по-астральному четкий — появится черный эгейский корабль с неподвижно висящим буро-красным парусом.

Медленно-спокойно, печально-упорно, как пчела, звенел граммофон, и все продолжало наливаться красноватой, отраженной яркостью неба.

Вдруг понимая, вдруг видя что-то новое, чужое и неизбежно мучительное в Тане, Олег уже не верил, что это она все утро бродила, хулиганила с ним; сумрачно кокетничая с Безобразовым, Таня опять была величественной, каменной, тяжеловато-надменной.

Несколько раз уже Олег пытался встать и пригласить Таню, но сердце начинало так мучительно биться и он казался вдруг сам себе настолько неуклюжим, уродливым, узкоплечим, что он, психопатически боясь отказа, не мог решиться, но все-таки наконец встал. И едва помня себя, едва прикасаясь к Тане, обнял ее. Граммофон заиграл «Jalousie»,[8] медленное, навсегда памятное цыганское танго того лета, и так, едва дотрагиваясь до нее, едва смея двигаться, он поплыл с нею по комнате, и комната поплыла перед ними в розовато-душных сумерках неподвижного августовского вечера. Они танцевали; сердце Олега вдруг обнаруживало, открывало, понимало, что они вместе плывут в бесконечную и бесконечно-долгую боль, в униженье, пораженье, обиду, разлуку, но сила отплытия, отрыва, отчаливанья от земли и старой жизни была так могущественна, так нова, так стремительна, что Олег, не помня себя, не защищаясь, сам до боли раскрываясь, шел на нее, как будто шел на бритву, — тая, гибнучи безвозвратно, продаваясь в рабство в горячем розовом неподвижном воздухе вечера.

Звуки, тихо звеня, тихо, глухо рождаясь, медленно летя сквозь густой воздух, буквально рвали теперь, губили Олега, сладко до боли, больно до сладости входя, вплывая, врезаясь в сердце. Казалось, огромные дали, горы, фрески, сказочные описания городов и путешествий раскрывались где-то за окном, и он кончиками пальцев не смел прикасаться, не смел чувствовать грозного, необычайного тела танцующего с ним божества. Танец кончился, но Олег теперь знал, что надолго раскрылось, проснулось сердце. Знал также, что Таня не любит и, может быть, даже никогда не полюбит его. Сумерки сгущались в нем ощутительно до задыхания, мучило его, сладостно резало душу что-то летнее, грозовое, неповторимое навек. И долго потом в своем лесу, как беглые каторжники, он и Безобразов, сидя друг против друга у двух пней, жевали безвкусный рис с томатами, заедая нечищенным сладким огурцом, присмирев от явственного присутствия чего-то непоправимого.

День наконец кончился, бесконечно долгий летний день. Слабосердечная истеричная экономка собирала обедать. Таня странно-угрюмо согласилась встретить Олега после того, как проводит Ивана Герасимовича, который стоял постоем на другой даче. По уговору, Таня и Надя должны были вернуться домой спать, но тотчас же за калиткой, не сговариваясь, расстались, исчезнув в темноте по темным своим делам. Олег в неудобной позе сидел при дорожке на хвое и ждал. Тьма в лесу была непроглядная.

Музыка в Сен-Тропезе не играла в будний день, и там, далеко-далеко, где-то за горами, гудели моторы военных аэропланов, совершавших ночные полеты. Иногда одна из огромных звезд, а то две-три симметрично начинали двигаться между черными ветвями. Но, пересекши небо, они исчезали в ровном рокоте, и снова ночь вокруг была непроглядна, прекрасна, враждебна, и Олег в ней, как доисторический охотник, был потерян, напряжен, весь превращен в слух. Для него, городского подростка, кофейного юноши, эмигрантского молодого человека, выросшего в дожде, все продолжало быть необычайным, и тишина была так сильна, так страшна, так совершенна, что Олег все время слышал шум крови в ушах. Издалека услышал Олег, как идет Таня, услышал последние слова, которые она, посмеиваясь, бросила Наде:

«Ты поосторожнее с ним», и тихий, четкий, издали приближающийся хруст гравия под ее крепкими ножками, ее крепких ножек по сухим веткам. И вот уже, слабо маяча между деревьями, бело возник тихий, молчаливый, сказочный световой круг от ручного электрического фонаря. Олег, притаившись, молчал, белый свет приближался, совершенно скрывая идущую за ним, и вдруг Олег почувствовал себя в фокусе электрического глаза и дико, как пойманный зверь, уставился в него.

В ту ночь, полную звезд, полную тяжелого запаха хвои, среди теплых, во тьме не позабывших солнца камней, они впервые поссорились, и Олег, оторвавшись от Тани, в непродолжительном безумии храбрости ушел блуждать по берегу в зловещем свете поздно вставшей ущербной луны, повторяя про себя любимые грубые фразы свадебного марша «Лоэнгрина», и вдруг разом погасло возбуждение, сердце физически сжалось предчувствием непоправимого, он бросился искать ее и не нашел. О ужас, ужас, древняя потерянность, античное отчаянье среди великанов судьбы и природы…

Бегом вернувшись к дачам, Олег с дикой мукой в сердце остановился растерянно на перекрестке нескольких дорожек. Луна теперь поднялась выше, и весь лес был изрезан белыми полосами, но где в них Таня?.. Куда ушла?.. Дома ее не было — Олег уже успел заглянуть в низкое окно… Где, куда, в какую сторону пошла в этом грозном хаосе деревьев, луны и камней? Отчаянье, отчаянье… Я ее никогда не увижу, все пропало. Над ним, вырезаясь черными силуэтами на театрально посиневшем небе, наклонялись огромные хвойные чудовища — как будто их ветви, качаясь, вытягивались в неподвижной лунной буре, бесшумной буре лунного света, как исполинские, черные волосы, относимые бесшумным ветром, — а у их ног Олег буквально ломал и грыз себе руки от неизвестности и тревоги, и все опять казалось театром, все только притворялось небом, деревьями, луною, чтобы лучше его истребить и уничтожить. Его душу, слишком высоко взлетевшую, взошедшую в одиночестве и поэтому, как бешеная собака, осужденную самою природой.

В ту ночь, полную звезд, они впервые поцеловались, на несколько часов в ошалении чувственности совершенно потеряв чувство действительности. Но не миром, не сладостным примирением и новой жизнью встретились их губы, а чем-то яростно, беспощадно недобрым. Таня в его сильных лапах вся перегибалась, застывая на земле, как в каталепсии, он же, безрадостно шалея, мял, ломал и целовал эту крепкую горячую плоть в тревожном, тяжелом обалдении неожиданности и какого-то тайного подвоха, покуда, изомлев и настрадавшись-насладившись, она, охваченная каким-то раскаянием, не сказала ему: «Нет, я не могу любить, есть человек, с которым я связана, которому я должна… Я устала, изолгалась и не в силах теперь напрячь душевные мускулы, раскрыться сердцем навстречу вам…» — «Значит, вы не хотите играть на чистые деньги, а только на мелочь, — так не надо мне вашей похабной мелочи… Счастливо оставаться…» Олег, весь обожженный, весь взбудораженный Таниными зверскими ласками, отрывается от нее и, вдруг сатанея, вдруг со всею страстью любви ожесточаясь, каменея, подхваченный, скрученный воинственным сумасшествием обиды, исчезает во тьме. Таня думает, что он вернется, застегивается, ждет; мрачно, презрительно, горько встает и уверенно, не спотыкаясь, спускается с откоса сквозь заросли, быстро доходит до спящего Сен-Тропеза.

Как атлетическое привидение бродит по улицам и вдруг встречает всю полувзрослую банду Олеговых врагов. Пьет и танцует с ними до утра. И тоже до утра Олег проискал ее, простерег, проблуждал, обливаясь слезами, страшась, раскаиваясь, наивно думая даже, не упала ли она где-нибудь со скалы, сам мечтая броситься откуда-нибудь повыше, покуда утро не начало голубеть, и он, как от удара зажмурившись и закрывшись от него руками, не заполз в палатку, не провалился в тяжелое, счастливое небытие. С этого дня, с этой ночи и началась Олегова каторга.

И снова над Сен-Тропезом раскрылся ослепительный августовский день. Он, может быть, был еще безупречнее, еще лучезарнее, еще спокойнее, потому что, отрокотав свою солнечную службу, цикады вдруг ослабели, затихли и замолкли совсем, как будто их никогда не бывало.

Раскрыв глаза, Олег не сразу, а только на второй такт кровообращения вспомнил случившееся. Сначала, увидев снова яркие, восхитительные, новые ветви в синеве над собою, он хотел засмеяться, растолкать Безобразова, но ровно через секунду сознание чего-то непоправимого и неотложного толкнуло, сжало ему сердце так, что он сперва болезненно расширил глаза и сейчас же зажмурился, и тотчас же непоправимое начало сбываться, и ад Олега начался.

С утра Таня ушла на базар в Сен-Тропез вместе с экономкой; бежать за ними, искать ее было бы бессмысленно и смешно, потому что Таня на людях, отлично владея собою, особенно каменно цедила слова сквозь зубы с теми, с кем с глазу на глаз выясняла отношения. В атмосфере мира это еще прибавляло к остроте счастья, ибо включало как бы кусок нелюбви в ткань любви, отмечая, подчеркивая пройденное расстояние, или кусок начала любви в ее продолжение. Как приятно иногда как бы со стороны церемонно поздороваться с любимым человеком на балу, когда, в лучшем своем платье и в ярком всеоружии своих чар, он является нам в том загадочном ореоле минутной официальности и смущения или нарочитой чопорности, в которой он некогда впервые предстал изумленным очам, — но в часы ссор эта деланная отчужденность настолько походит на настоящую, что Олег буквально страдал от Таниной вежливости.

Следственно, нужно было скоротать все до после-обеда, и в этом мучительно-тревожном состоянии это было адски трудно. Снова Олег заплыл за тридевять морей и, не без труда воротившись на совершенно пустой пляж, с которого все русско-французские молодые люди убрались тонкими ногами по своим дачам, наткнулся вдруг на предмет своего давнего и бессильного вожделения — белую душегубку, принадлежавшую одному аристократу с наклеенными волосами, особенно недоброжелательно всегда смотревшему на Олега.

В то утро море блеснуло в последний раз Олегу своим ослепительным синим покоем.

Он еще не знал, что это в последний раз, он еще не верил в разлуку, как живое долго не верит, долго — против очевидности — не верит в смерть. Быстро и неуклюже вихляя, лодка отдалялась от берега. Вот уже то место, до которого обычно, назло дачникам, Олег доплывал. Не вернуться ли? Ведь ты устал от плавания, и ладони болят от весла. Нет, дальше в синее-синее, туда, где белым холмиком, подобно барке, в отдалении виднеется заброшенный маяк, буй, мишень для стрельбы, не понять что.

Еще раз Олег отвернулся от берега, чуть не перевернув душегубку. Безграничное синее, необъятно голубое снова раскрылось перед ним… Дальше и дальше. Волны теперь, когда он вышел из-за мыса, превратились в длинные, высокие, глубокие, равномерные синие горы. Они, идучи к берегу, тормозили лодку, и она, казалось, не двигалась больше с места. Раскаленное солнце пылало над его головой, но, несмотря на тревогу о том, что теперь от берега и до островка далече, Олег по временам забывал все на свете и, положив весло, засматривался, опрокидывался в непорочное счастье зрения. Особенно внизу, там, на большой глубине, было дивно красиво. Сквозь темно-лиловый хрусталь на дне все еще видны были какие-то черные полосы и более светлый песок. Сзади Сен-Тропеза — Сен-Максим, все исчезло и сблизилось тонкой полоской песка под зеленой полоской сосен. Зато горы, наоборот, выросли, надвинулись, и над ними белые облака высокими клубами увеличивали еще их высоту. Направо и налево показался неизвестный берег, сильно качало, и нужно было проснуться и, наваливаясь, грести содранными руками. А когда Олег начал уже приближаться к островку, вдруг вылезшему из воды, большому, скалистому и сплошь покрытому птичьим населением, волны открытого моря так били, так высоко поднимали лодку, что она почти доверху наливалась водой, но не тонула, ибо весь крытый нос и корма ее были непроницаемыми для воды. Но самое трудное оказалось вылезти. Скалы сразу, без перехода, уходили в глубину. Между каменьями бурлила вода, пена, и все вокруг было покрыто острыми ракушками. В страхе Олег посмотрел назад, но вернуться, не отдыхая, было совершенно невозможно. Наконец, решившись, он выбросил весло на камни, слез в воду, вытолкнул, вытащил, укрепил лодку и, поцарапанный, с дикой болью в спине, качаясь от усталости, волнения и торжества, вылез на горячие скалы, окруженный облаком потревоженных птиц.

Как далеко он, однако, забрался. Сердце рвалось от одиночества, страха лазури и шири моря. Возвращаться было мучением. Два часа он блуждал, ослабев, относимый волнами, причалил наконец, с жалким, измученным видом человека, ждущего похвал, вдоль берега вернулся к пляжу и сразу увидел Таню, прищуренно-лениво и зло на него смотрящую, вполголоса, медленно разговаривающую с его врагами, и он уже собрался с духом подойти, когда прямо к ним, на них, подошел, надвинулся узкоплечий, худой, как скелет, арабского вида молодой человек, и по тому порывистому движению, которым Таня встала, и они тотчас же, ни с кем не прощаясь, ушли в лес, на другой конец пляжа, Олег понял, что это и есть ее жених.

Солнце село над берегом черным, такими представлялись мне скалы, где бьется кандальник с судьбой. Жизнь моя, обещай, что ты меня не покинешь, дай еще попрощаться с тобой. Солнце село, и опять загорелся день, горы спрятались в каменные крылья, зеленые перья холмов горели на солнце. Высоко-высоко первородное существо, вечно новая, неповторимая лазурь повторялась в воде. А далеко в море, еле видные в молчании полдня, неподвижно, все в той же позе лежали острова, куда раз в день из Лаванду уходил коричневый баркас, долго-долго в раскаленной тиши не стучал, щелкал своим допотопным мотором, наконец затихая, и снова цикады кричали, хотя голоса их были слабее.

Белый воздух, раскаленный, жидкий, белый огонь наполнял, разделял все предметы, все было скрыто, поглощено и соединено им, как реальным присутствием всюду разлитого равнодушного божества.

О раскаленное счастье, лето, мир без счастья, как ты прекрасен, безжалостен, ослепительно совершенен над моей каторгой, ибо именно над пустыней, над циклопическими крепостями, где задыхаются арестанты, над каменоломнями, где сухо и глухо стучат молоты закованных людей, над Рио-де-Жанейро, над Каледонией, Гвианой стоит такое ослепительное безупречное солнце.

Каторга Олега началась. Тани теперь больше нигде нельзя было встретить, и только в обеденное время, когда он, как беспризорный, околачивался около кухни, на мгновение появлялись ее выцветшие синие штаны, и снова до ночи она пропадала неизвестно где, вместе со своим курчавым цыганенком-женихом, с его таким хрупким, таким болезненно-тонким, никогда не загоравшим библейским лицом, и так же, как некогда Олег самодовольно радовался, как храбро она умела, ни с чем не считаясь и не показывая виду, уединяться с ним, бесконечно бродить, купаться, лазить по скалам, так же и теперь, с тем же совершенством звериного исполнения, она исчезала со своей узкоплечей жертвой, и Олег, несмотря на неустанное внимание, не встретил их ни разу, не увидел мельком нигде — ни на пляже у ленивой воды, ни в лесу, где палатка ее выродка казалась совершенно необитаемой, ни в горах, ни надороге. Исчезла, перестала быть. Олег пытался читать (он привез сюда множество книг, так что едва донес чемодан), но до сих пор не прочел ни единой страницы — все казалось ему мертвой благополучной чепухой; иногда он входил в черное бешенство, напрягая мускулы, ища их, рыскал по скалам, но и это было бесполезно: они, казалось, уехали из Фавьер.

Черный от загара, мускулистый, всклокоченный, в каторжной выцветшей нагольной фуфайке, он блуждал по Лаванду, встречаемый и провожаемый удивленными недоброжелательными взглядами. Сидел на молу, мимо которого не проходило пароходов, или в церкви, где не было молящихся. Теперь ему нравилась грязная вода в порту, бутылки и жестянки на дне, газетный киоск. В мертвом унижении, в унизительном осатанении ревности, он появлялся то там, то здесь, больше не купался и даже не делал гимнастики. Что до горных пустырей, скал, облаков, морских горизонтов — обо всем этом и не думал вовсе, все это казалось ему теперь шутовской декорацией, грубо намалеванным балетным занавесом. Все это грубо, грубо, грубо, зло твердил он про себя, какие все-таки у Создателя примитивные вкусы в живописи, и только иногда за поворотом тропинки между двух скал поражала его микроскопическая бухточка своим бесполезным, никому не видимым совершенством — там он ложился животом на песок лицом к самой воде, мурлыча без слов, без мыслей, без жизни, рассматривая камни и гравий на дне. Желтые нагретые каменные стены окружали его со всех сторон, все теряло пропорции, и разноцветный гравий на дне казался ото всего независимым, неподвижно счастливым миром.

Микроскопические волны набегали, согревая руки… Боль замирала… Лицом в песок засыпал, спал час-другой, забыв себя, и вдруг вскакивал, налитыми кровью глазами озирался и, ломая руки, опять принимался за тщетные поиски.

О каторга, каторга ревности под ослепительным небом, зачем он сюда приехал, поддался, соблазнился, отрекся от аполлоновской жизни, неподвижно, надменно-атлетической, без счастья, без природы, без участи! И вот весь годами скопленный пыл слишком высоко забравшегося одиночки вырвался о землю навстречу Тане.

Не видя, но постоянно видя ее перед собою, — она казалась ему еще прекраснее.

Мягкое и злое лицо с удивительно нежными, злыми и чистыми губами, насупленные брови и такие совершенные звериные и точные движения поражали его прямо в сердце.

В полдневной тишине она была повсюду, она была нигде.

Все теперь было отвратительно Олегу; море не звало купаться, горы не звали бродяжничать, ступать по песку было тяжело, как по клею, есть не хотелось, и только что ночью сон-спаситель не бежал с глаз. После обеда они теперь все вместе, кроме Тани и ее нахала, все вместе впав в черную меланхолию-мрачность неудачного лета, собирались играть в карты под деревом на одеяле или на тюфяке в палатке, которая, просвеченная солнцем, казалась арабским розово-желтым полосатым шатром. Надя ссорилась со своим атлетическим славянофилом, он грубо, по-хозяйски ругал ее за карточные ошибки… «А что ты вообще умеешь, ну ладно, сдавай… Ладно». Православная барышня, не выдержав жары и собираясь уезжать, смотрела на все огромными, непомерными глазами, в которых недоумевала грусть.

Человек-обезьяна был погружен в свои необъяснимые испанские мысли, он теперь подвязывал волосы ремешком по-индейски, у кисти накручивал какую-то тесьму, показывая в этом доисторическую дикарскую элегантность в украшении своего совершенно голого тела. Аполлон Безобразов, высохший и заросший бородой, состязался в неподвижности с камнем, на камне превращаясь в камень, отсутствовал и, на удивленье всем, читал Олеговы с таким трудом и так бесполезно на спине принесенные книги.

И куда это делись без следа все многодумные книги Олега, все толстые тетради его, вдоль и поперек исписанные. Все это оставил Олег в Париже. Уже месяц целый он не читал, не писал, не молился. Дикая свобода от Бога и страх Бога сопровождали его повсюду. Так, казалось, лицом к лицу с миром, без защиты и без утешения, он свежее встретит незнакомую ему жизнь, а жизнь, как нестерпимое солнце, не скупясь била ему в лицо.

Оба товарища совершенно перестали понимать друг друга. Аполлон смеялся над Таней, и Олег в отчаянии искал защиты в тени его души. Но отдохнув немного, анестезировав боль на мгновение, он, как от сна на песке, вскакивал и с тяжелой головой принимался искать Таню. Он больше не молился, как обычно подолгу имел обыкновение делать, и страх, как падающий камень, висел у него над головой. Он вырвался из Бога, убежал в какие-то доисторические леса, рыскал, всклокоченный, по раскаленному бурелому, и тем безудержнее, беззащитнее сердце его растворялось, рвалось, кипело, отрывалось от него. По временам боль становилась невыносимой, казалось, все внутренности его разрывались, болели глаза, пальцы, волосы, губы, плечи; он выл, плакал, бросался на землю, но чаще всего это было тяжелое оцепенение какого-то недоумения. Ноги и руки казались огромными, налитыми кровью, распухшими от солнца, и их невозможно было поднять. От жары все обесцвечивалось, теперь все было серое, черное, голубоватое. Есть было почти невозможно, да и нечего было есть. Олег разучился готовить, ел только то, что ему подсовывал Безобразов, жевал, не глядя, или, потеряв всякий стыд, подъедал остатки на кухне, где с какой-то презрительной печалью экономка подкармливала его, догадываясь о его состоянии.

Эта экономка, еще молодая женщина с одутловатым иконописным лицом, как-то болезненно-драматически относилась к Тане и к Наде. Она их вынянчила, но воспитать не сумела, и они, как два славянских утенка, высиженных еврейской наседкой, как два угря, выскользнули у нее из рук в темное болото французского лицея, рано замкнулись в недоброй скрытности. Восторженная и незамужняя, она возмущалась ими с нездоровой страстностью бездетного существа и все рвалась сказать, что все Танины истории суть просто «похоть», и это постыдное православное слово в ее устах до неприязни смущало Олега, но, изувеченный больной своей любовью, он поддакивал ей во всем, сидел на кровати, доедал остатнее, находя странное удовольствие по-бабьи приживаться на кухне, чистить горох и без конца слушать патологически раздутые истории ранних Таниных изуверств. Но одна все-таки его поразила, а именно: история о том, как Таня назло, чтобы испытать силу своей воли, своей рукою раздавила, задушила голубя, которого часто любила держать в руках, наслаждаясь его элегантной хрупкостью…

Грусть его забитого детства просыпалась в нем, давняя его любовь к ночникам, чуланам, сортирам, кухне, прислуге, к задним дворам, улицам, вечеру, снегу того времени, когда он в венке из воска отказывался жить.

Ночи теперь начинались раньше. Вечерами они с Аполлоном Безобразовым подолгу сиживали на парапете набережной, молча смотря, как под платанами, расцвеченными разноцветными фонариками электрических звезд, уродливо-беззаботная толпа медленно танцевала среди белых плетеных кресел. Возвращались они уже в темноте и, вдруг вынырнув из зарослей к морю, останавливались в недоумении. Близко от берега, факелом освещая воду, скользила большая лодка, полная совершенно неподвижными людьми. Желтое пламя ярко горело, огненными каплями обтекая в воду, глубоко освещая ее, и от светлого места под водой расходились лучи. Прибрежные кусты казались оранжевыми.

Медленно, без слова, без всплеска весел скользила лодка и скрывалась за скалами, а они все продолжали стоять, неспроста озадаченные, испуганные, как будто это была ладья Летейского перевозчика, в рваной одежде рыбаря, с острогой вышедшего на осьминогов.

Странный берег, думал Олег, ни одной птицы и рыб не видно на песке, ни крабов, ни раковин, проклятое место. Цикады окончательно замолчали — начинался сентябрь, и вода ночью казалась холодным черным маслом.

Утром он проснулся от характерного, так давно не слышанного шума дождя, за бесчисленными ветвями облаков не было видно, но дождь веял ему в лицо, и все вокруг было блестящее, дачное, подмосковное под белым небом. Кутаться всем окончательно надоело; в мокрой серой палатке все всё чаще курили, сидя на разбросанных картах, и Таня была тоже здесь, потому что ее непрочный, разлюбленный суженый убрался уже восвояси — голая волосатая стрекоза на облезлом велосипеде. Но и карты скоро надоели и так и остались мокнуть в палатке, склеились, и только одну из них, затоптанную Таниной ногой, Олег повезет обратно — только одну из целой новой и непрочно-яркой летней игры; хотя деньги еще были, но уже в сером небе веял отъезд.

Иван Герасимович уехал, и вечером, конечно, вся компания, ожив, собралась в Лаванду выпить по единой. Помнил Олег, как ненормально оживившись, они вытащили из чемоданов, из этого милого хаоса грязного белья, писем и вездесущего песка, заветные глаженые брюки, как, пересмеиваясь, брились морской водой, причесывались, прыгая пред микроскопическим зеркалом, одеколонились и накручивали до отказу уже и без того короткие рукава фуфаек. На запястье Олег по-каторжному накрутил ремешок, который подарила Таня, жадная и скупая до подарков, и с которым он не расставался даже в самые отдаленные плавательные загоны.

Наконец, похорошев и полные дурацким оживлением ожидания, все в темноте уверенно спешили по таким знакомым скалам мимо аэропланного места через пустырь в Лаванду.

Под яркими звездами на проволоках горели электрические фонари, бело освещая дохлые кактусы и киоск мороженщика. В обоих казино играли электрические граммофоны, но туда можно было только идти танцевать, а чтобы выпить — они знали другое дешевое место в конце набережной, где под белой лампой, ярко освещающей босые ноги, развалясь сидело местное общество и взглядом знатока молча наблюдало за шарами степенных игроков. Это было что-то вроде игры в кегли без кеглей.

Сели на отлете, на краю темноты, и, пока хозяин несся за розовым вином, Олег неподвижно, по-незнакомому рассматривал неподвижную, незнакомую в городском платье Таню.

В оцепенении вдруг отхлынувшей боли, в неподвижности вдруг позабывшей о себе жизни, пораженный, оторванный от себя жизнью чужой, Олег смотрел на Таню, а та будто совсем не чувствовала этого взгляда, смотрела куда-то вбок, и это отсутствие и позволяло ему вдосталь насмотреться, сравнить, вспомнить разные ее облики.

Одетая, вдруг сделавшаяся необычайно импозантной, расправив плечи и чувствуя чужое, непривычно приятно, как броня, обнимающее ее голубое платье, она сидела в плетеном кресле, ярко, резко освещенная в профиль, одною головою повернувшись, упорно, мрачно смотрела в сторону моря, невидимого и только указанного желтыми точками каких-то фонарей на молу. И было в этой неподвижной фигуре что-то зимнее, трезвое, совсем проснувшееся от летней чепухи, насупленное, мужественное, почти мужское. Губы были устало, презрительно выпучены, лицо, никогда не загоравшее, бледно, и чистый, необыкновенно правильно вырезанный нос угрожающе прямо резал мрак. Но в глазах, смолоду окруженных складками, светилась совсем незнакомая Олегу и дивно-мучительная ему усталость, печаль какая-то, неожиданная отрешенность от всего и за этим — тень какой-то высокой, облачной грусти-доброты очень талантливых, очень порочных холодных людей. Олег буквально забыл себя, до чего это было неожиданно, в точности как небожительская аскетическая красота Терезы на этом античном, почти коровьем лице, но на этот раз без той ужасной праэллической, чахоточной худобы. Горькое, тяжелое, умное живое тело неподвижно, упорно смотрело в сторону, что-то сумрачно понимало, чуяло, слушало на грани двух вер, двух бесконечностей, лета и снега, его, Олега, и ее души. Олег смотрел, как античный пастух, по ту сторону стола, на служительницу таинства, с восхищением и страхом почти святотатства. Он пил, и медленно наливались невидимым свинцом пальцы и глаза, тело ненормально тяжелело, звуки глохли, собеседники казались говорящими из отдаления, изображения теряли точное положение в пространстве, ночь была у него в сердце.

Он пил, и необычайное приволье глухонемого счастья наполняло его тело, которое внешне еще не поддавалось всеобщему деланно русскому невеселому веселью.

Таня пила мало, быстро пьянела, виду не подавала, но казалась добрее. Что-то добродушное, почти покровительственно-материнское светилось теперь в ее зеленоватых раскосых глазах, которыми она смешливо обводила компанию. Славянофил то мрачнел, то смеялся, отмахиваясь от всего, отрицая все. Человек-обезьяна, играя кисточкой на ручной перевязи, удивленно-отсутствующе слушал шалые, чуть развязные речи большеглазой барышни. Надя смеялась, сверкая тридцатью двумя зубами, могущими привести дантиста в отчаяние. Безобразов, охмелев, но сопротивляясь, по-российски чесал и собирал в кулак бороду, следя за шаровой игрой. Впрочем, столики пустели, и за поздним часом хозяин мелкими шажками заносил их в помещение, и скоро они одни остались под белой лампой.

Назад шли с нестройным, неуклюжим пением, невесело хулиганя. Опрокинули какую-то будку-раздевалку, обругали местного человека, который, к удивлению и облегчению всех, даже не ответил. Шумно толкаясь, ввалились в белокрылый кабак «Гоелан» в форме бутафорской подводной лодки, выкрашенный и отделанный по последнему слову кубистической моды. Там, развалясь на зеленых диванах, пьяно приосанились, нескромно-печально принялись хамить друг другу на личные темы. Танцуя, опять разошлись, распоясались, разголосились угрожающе весело, нагло смотря на чужаков, так что скоро остались одни, замрачнели, устали и, неохотно расплатившись, отправились в обратный путь и скоро разбрелись в темноте, на пустыре потеряли друг друга.

Теперь Олег шел рядом с Таней, ошеломленный, оживший, осмелевший от спиртного, напевая только что выученный цыганско-французский романс: «Poursuivant le neant d'amours sans lendemain, sans amis, sans tendresse je poursuis mon chemin. Et la nuit m'envahit. Tout est brume, tout est bruit».[9]

И сам он слушал свой голос, потому что обычно от нервности и самолюбия он совсем не мог петь — мания преследования сдавливала ему горло, но сейчас она отпустила.

Потом вдруг, сделавшись предприимчивым, взял ее под руку и обнял за плечо. Таня не сопротивлялась, наоборот, она поддавалась этому и ждала, желала других, более решительных действий, потому что, вне угнетающего и унижающего это статное тело духа, она всегда невольно тянулась к нему, ждала, любила его горячее сухое прикосновение, но, на горе себе, Олег быстро протрезвел и ближе к даче опять вернулся в свою подневольную настороженно-принужденно-обиженную роль. «Как скучно, — подумала Таня, — опять эта надорванная интеллигентщина, и нет сил ему даже пьяному забыться, перестать умничать и бояться всего на свете…» Но больше того, на свое несчастье, Олег, окончательно теряя чувство реальности, теперь плакал; пошатываясь, спотыкаясь, роняя слезы, театрально сопел от жалости к самому себе. «Как мне физически, кожно омерзительны плачущие мужчины», — напишет потом Таня в своем дневнике. Страх и детская нерешимость терзали его, ибо пути оставалось недолго, и мгновенная пьяная близость их все убывала, и вот вплотную у решетки сада Олег сорвался, лбом упершись в холодный переплет проволоки, тупо, по-гимназически наивно потребовал решительного объяснения: «Нет, ты скажи сейчас, раз навсегда: любишь ли меня или никого не любишь и никогда не полюбишь?»

IV

Comment se fait-il que le public du monde n'ait pas encore crié: «Au rideau!», n'ait pas demandé l'acte suivant avec d'autres êtres que l'homme, d'autres formes, d'autres fêtes.

G de Maupassant[10]

«Нет, — сказала Таня, вдруг высвободившись и набравшись храбрости, — я тебя не люблю, не люблю и не полюблю никогда, ты мне нравишься, ты меня притягиваешь и интересуешь, как взрослый человек, но я тебя не люблю», — сказала и понравилась себе, говоря это. Та дальняя, холодная, взрослая нота, одетая в снег под белой лампой, прошла, и она вместе с вином и темнотой, с этим бессмысленным и отбившимся от жизни и себя не понимающим телом полетела в противоположную крайность. В ушах у нее гудело, казалось, что горячий, дикий ветер свободы и пустыни дышит над древним лесом, где ее участь, как участь древних священных сатиров, до утра, до расплаты, полна нездешнего одиночества, жестокости земли и греха.

Она теперь наслаждалась своею жестокостью, своими словами, своими широкими высоко поднятыми плечами, но вдруг заметила, что и вправду перехамила, потому что Олег вдруг протрезвел совершенно от ее слов, вырос, возмужал в одно мгновение. Гневная, злая, неукротимая ответная искра блеснула в его глазах. С секунду он смотрел на нее, как будто впервые увидел все дни их, все ночи на одеяле в лесу с песком на зубах, все злые их отчаянно счастливые поцелуи, — все мгновенно вспыхнуло перед ним, и он, ничего не боясь, наотмашь, не шутя ударил ее.

Таня пошатнулась, уперлась о забор, но не закрыла глаз.

«Прощай… Доигралась, стерва».

Круто повернулся, пошел, неожиданно твердо соображая дорогу. Куда?.. На камни, а оттуда — в последней роскоши сил молодости, неудачи — в черном молоке ночи он поплывет, разбрасывая пену, а затем, глухо, упорно скрежеща зубами, часами будет плыть, больше не мучимый необходимостью рассчитывать усилия на обратный путь.

Без возвращения, туда, в открытое море, где черно и широко шумит черногривая волна, и туда наконец, без преграды и без стеснения, доплывет верст за десять, выбьется из последних сил и ляжет на спину, лицом к звездам, которые будут медленно блекнуть, когда, быть может, уже не над морем, а над полями Елисейскими взойдет ненаглядный, ни на что не похожий рассвет.

Он шел, а Таня, спотыкаясь и держась за щеку, спешила за ним, вдруг проснувшись и поддавшись его решимости, его так поздно и так нелепо отчаянно блеснувшему мужеству: «Нет, Олег, ты не сделаешь этого», — твердила, выла она все громче и громче.

Мгновенно они поменялись ролями, и вечно электрическое поле, вспыхнув по-новому и наоборот, неудержимо, постыдно, механически тащило ее за Олегом. И она, Таня, сен-мишелевский Люцифер, принуждена была теперь идти за ним, терять самообладание, бормотать, сбиваться, плакать. Но Олег, новичок в земной жизни и школьник в любовной борьбе, недолго смог удержать верх, сохранить магический авантаж, за который он бессознательно так дорого заплатил или еще готов был заплатить. Долго, теперь уже молча и рядом, шли, спустились, вошли в камыши.

Огромная луна из-за их спин бросала резкие, черные тени, предварявшие их, бамбук ярко блестел, и мельчайшая, солнцем в прах измельченная пыль лежала почти белым ковром перед ними, совершенно заглушая шаги, и снова Олег начал слабеть, и так в молчании несколько минут накипало позорное, непоправимое. Шаги Тани становились четче, злее, бока опять привольно, естественно чуть заметно колыхались при ходьбе.

— Боже, оставь ты меня, ну чего тебе, и так конец всему.

— Олег, не хами, лучше уезжай, подумай, ведь я ничего о себе не знаю и тебя еще не знаю, что ты за человек — то мужчина, то баба, — приди в себя, стыдись.

— Оставь. Оставьте, что вам до всего этого, никто ничего не узнает, пьяный топился, утоп, так и надо, туда и дорога сволочи.

— Олег, надоело, ребячество это, проснись наконец.

— Отстань, оставь. — И вдруг, перетянув неуловимую струну и разом теряя все с таким трудом приобретенное: — Отстань, отстань, говорю тебе, ты блядь, понимаешь, вот ты кто, а если ты этого не понимаешь, ты идиотка, больше ничего!..

Под ударом Таня выпрямилась, забыла, забылась, вернулась в себя: «Ах так…»

Каменная, повернулась, осатанев вдруг, едва почувствовала конец Олеговой решимости. Пошла лицом к луне. Лицом к самой себе, вся освещенная собою, как архаическая, широкоскулая серебряная статуя. Совершенно сбитый с толку, явно, ясно чувствуя, что проиграл, проигрывает последнюю ставку, Олег, не поворачиваясь, отдалялся в противоположном направлении, каждый шаг выжимая, как гирю, корчась, мучаясь от невыносимого стыда, трусости, отчаяния. Спиной, затылком, всею кожей всматриваясь, вслушиваясь, впиваясь в каждый шаг Тани, так что спина мгновенно от напряжения заболела, налилась кровью. Но Танины шаги, чуть слышные, продолжали отдаляться, и он понял, что она дошла до перекрестка и исчезла из виду за стеной камыша. И вдруг притворно, искренне невыносимо, как припадок, как рвота, изо рта вырвался вой, вопль, рычание: «Таня…» (Таня, услышав, тотчас же застыла на месте, по-волчьи хитря, молчала.) «Таня!..»

Повернулся, тяжело топая, качаясь, побежал, осмотрелся… Никого… Снова заорал:

«Таня!» И вдруг совсем рядом из чернильной полосы тени суровое, злое, гордое: «Что тебе?..» Сорвался с места с размаху, полоумный, залившись слезами, с разбегу — по-русски, по-раскольничьи, по-арабски изо всех сил, изо всех слез, — с разгону бросился ей в ноги, с горьким наслаждением зарывшись мордой в пыль, едя, жуя, царапая пыль, завыл, забился, с наслаждением, симулируя, мимируя, повторяя, разрешаясь в эпилептическом припадке слез.

На русское это бездонное, кровное, татарское, монастырское изуверство мгновенно откликнулось в сердце Тани что-то бабье, кликушеское, мутное, древнее. Не помня себя, не видя, что делает, повторяя какие-то тысячелетние народные жесты, она села подле него, прижала мокрую его голову к груди и, в то время как он, мыча, лопотал что-то с полным песка ртом, гладила, целовала его волосы, прижимала их к своему теплому, гладкому, загорелому, живому животу.

Олег, добравшись наконец до тепла, вкуса, запаха ее тела, ноздрями, глазами, всем лицом пил этот запах, запах сена, пота, солнца, мочи, затихая, бормоча, сотрясаясь еще, и оба они забылись, увлеклись, искренно оттаяли вдруг сердцем.

Искренно, как раненый солдат, как больной буян, как Светлана-кручина, нашедшая наконец своего Васеньку, скулила, муравила Таня над ним, уже не помнил он сколько времени, но наконец, против воли, вступила все-таки в свои права лживая, мертвая, городская натура. Показалось все это смешным, застыдились они так сидеть на дороге, встали, утерлись, отряхнулись и под побледневшим небом — кругом через поля — потащились домой. Идучи, ничего не говорили, но чувствовалось, что теперь уже непоправимое поражение Олега, именно благодаря своей русской изуверской полноте, безвозвратности, разбило какую-то взрослую, западную отчужденность навсегда и без любви сроднило их снова, сделав какую-то любовь возможной, хотя завтра она сделается по-звериному, по-крепостному безграничной; он стал как бы вещью Тани, и поэтому она хмуро и почти против воли приняла на себя заботу о нем. Прощались они молча, причем грустно, по-эскимосски в сторону смотрели Танины глаза, грустно, но без усталости принимала она долгие его и, на горе, незабываемые поцелуи.

Скоро, на следующий день после объяснения при луне, на берег налетела первая осенняя буря. Она зашумела лесом, растрепала волосы и дикой печальной свежестью приклеила платье к телу, уперлась не на шутку, разыгралась, разорила палатки и купальные балаганы, унесла в море множество лодок. Берег опустел и изменился.

Серые волны огромными, равномерными воплями били без перерыва, и в них кипела и танцевала всякая тревожная, непогодная чепуха — пробки, куски коры, жестянки из-под бензина, сучья, доски.

Таня вдруг мучительно подобрела к Олегу, и перед этой добротой он был совершенно беззащитен; она вдруг бесповоротно потребовала от него, чтобы он уехал, — потому что Яша опять приезжает, и если ты уедешь, я все пойму, — до грубости наивно уверенная, что все на свете вращается вокруг нее; и сквозь абсолютное унижение его любовной зависимости нахлынула на сердце Олега неугасимая глубокая обида за то, что она не понимает, что он десять лет не выезжал из Парижа и что, может быть, опять десять лет не представится случая. Сумрачно, грустно тридцатилетний подросток прощался со своим огромным и единственным другом — он с раннего утра бросился ему в объятия и в беспамятстве печали плыл без конца, грустно веселясь от борьбы с волной; быстро исчез из виду берег. Плывя в последний раз, он то с разгону влетал, влезал на гребень, то выскальзывал на другую его сторону, сверху вниз несся в блестящую пучину между валами, и эта одинокая, отчаянно счастливая борьба с волной осталась у него на всю жизнь, как вкус соленого поцелуя до боли на губах. Дождь теперь шел на волны, и все они в своем глубоком движении были усеяны серыми точками, как будто мурашки выступили на блестящей, серой коже моря.

Олег выбился из сил, плыл теперь на боку по-черепашьи, по-лягушечьи низко сидя в воде; выпив, как ему казалось, полморя, доплыв и едва вылезши — ибо прибой, откатываясь, буквально валил его с ног, — лег на мокром песке и в изнеможении чуть не заснул, чуть не заплакал от усталости и грусти.

Но потом отошел, побрился, быстро свалил свои нищие бебехи в чемодан, полный песку, который во всех карманах и отворотах брюк он привезет с собой в Париж и с грустью будет вытряхивать, нюхать, щупать многие месяцы спустя. Как бык на заклание, явился он к Тане, и она унизительно-покровительственно повела его в Сен-Тропез к автобусу. У камней она собственнически-добродушно, нежно поцеловала его в губы, зато у автобуса на людях нахмурила брови и чуть не отвернулась из боязни, что он при всех поцелует ее на прощанье. Это было больно, но Олег до того привык к боли, что, едва коричневый автобус, увеличивая скорость, выкатился на лиловую дорогу, больное, шальное, детское счастье скорости, непоправимости полета охватило его — он высовывался, свистал, пел, наслаждаясь ужасом соседей в ту минуту, когда русский шофер, до безобразия навострив руку, умопомрачительно петляя, проносился, перегоняя частные автомобили, — еще один и последний кусочек неповторимо русской котдазюровской действительности.

Так Олег уехал, и море забыло, раньше всех забыло его. Огромное и тысячецветное, оно наутро, расшвыряв купальные будки и переменив линию песчаных береговых холмов, успокоилось наконец, ослепительно сияя перед бесчисленными своими новыми сентябрьскими поклонниками, — мимо них по песку, по щиколотку могуче увязая в нем, тяжелые мифологические лошади потащили допотопные телеги, из которых, как малиновая кровь умирающего лета, тек сладкий сок раздавленного винограда.

Никогда Олег — никогда — уже не увидит этого скалистого лилового берега, где так не вовремя, но так всецело, хоть и ненадолго, он проснулся к жизни.

В Париж возвращаться было как-то болезненно грустно-радостно. На улице рано утром все озирались на негритянскую загорелую голову с совершенно выцветшими льняными волосами. Здесь было тоже жарко, но по-другому — утомительно, тяжело, по-осеннему парило, и люди, бледные, щурясь, волочились, обутые в сандалии. Но Олег не забыл моря, никогда не забудет моря, хотя с изменой Тани уже не о счастье и не о жизни пело, певало оно ему — то неумолимое и необъятное, то молчаливое — ослепительный свидетель стольких летних драм и тщетных объяснений.

Следы Олега раньше других разгладились на песке, а Таня только в конце октября вернулась в Париж и только в половине ноября написала об этом ему.

PROSE D'OUTRE-TOMBE[11]

Вопрос. О чем ты больше всего жалеешь относительно жизни?

Ответ: О том, что не сохранил чистоту.

В.: Но в чем состоят эти муки?..

О.: Мужчина, умирая, познает сердце женщины. Женщина, умирая, познает рабство мужчины. Каждый из них, потеряв себя, тщетно ищет себя без исхода в другом, и от этого Perpetum mobile адских мук.

В.: Но в чем состоят в точности эти муки?

О.: Живым это понять трудно… Невозможно… Ой… О-о-ух… Я М. Я Ж. Я М… Я Ж…

В.: Можете ли Вы молиться?

О.: Нет… Жизнь есть фотография. Смерть — проявление пластинки жизни, но ничего нового сюда не приходит… Все то же: Я М. Я Ж. Я М. Я Ж.

SOMMEIL-APPRENTISSAGE DE LA MORT[12]

Комната, освещенная тусклым, желтым электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тускло-оранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел…

С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные кирпичные стены, и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении — ни встать, ни двинуться с места. Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем дольше это длится — а это длится уже давно-давно, может быть целые годы, — тем слабость его увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, — в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями, и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заемной жизнью, не сходя со своего места. Все вокруг, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М. Я Ж., — звенит у него в голове. — Я М. Я Ж.» И вдруг в отчаянии он корчится, рвется, и тогда стул, корчась тоже, рвется с земли, победоносно сопротивляясь, как будто невидимая рука борется с ним, а он, скрежеща зубами (стул скрежещет зубами), одолевает ее. По временам одна из ножек все же отделяется от бетона, и тогда (о, гадость!) оказывается, что ножка эта соединена с полом толстыми, синевато-красными, бугристыми, налитыми кровью венами. (Олег вспоминает свой красный и мокрый орган, который при движении наполовину выдвигается из влагалища.) Потом ножка опять прирастает накрепко… Стул приседал, скрежетал, торжествовал, и искоренить его было совершенно невозможно. Олег слабел, терял силы, и навек укореняющимся рабством стул медленно наступал ему на грудь. Еще минуту, еще час — и все было бы кончено, ибо стул теперь четырьмя ногами, четырьмя насосами сосал из него кровь. И вдруг в потерявшемся сердце вспоминалась, проснулась отроческая молитва «Господи, защити и спаси…» — и вдруг всасывающее движение как будто замедлилось, вернее, передвинулось куда-то в другое измерение, ослабев, как на картине, и какой-то белый день, рассвет в окне освежил ему лицо. Потом (о, счастье!) рядом заговорил и люди, и с таким счастьем вслушивался он в их бормотание. Утро действительно наступало, и кто-то, посмотрев на градусник, сказал голосом его отца: «Сегодня они не пойдут в училище».

Дорогой читатель! Между первым и вторым действием этого оккультно-макулатурного сочинения прошел целый год, и это не с моря, а с океана возвратившись с коричневыми ногами, Олег снова ждет Таню у метро Пасси. Год унижений Олега по кафе, где Таня побивала все рекорды опаздывания, и мертвой скуки у моря-океана, на грязном стоптанном пляже, у холодной воды, под бледным небом. Чтобы не видеть дачного человечества, Олег уходил купаться за три версты и там среди колючек, как облезлый летний волк, скулил свою обиду на Таню, которая попросту не взяла его с собою на юг, конечно, для того, чтобы он не мешал ей выяснять отношения. И все-таки Олег умудрился загореть, одичать, налиться своею грубой, мужицкой красотой. Дорогой читатель, и т. д.

Опять из огненного куста Эйфелевой башни вылез градусник, красным морским жителем поднялся до пятнадцати, а электрические часы как будто остановились на двадцати минутах десятого. Теперь даже в синема поздно было, и Олег думал о том, что все меняется, обрывается в городе к четверти десятого. Те, кому есть надобность или простая возможность, дошли уже, вошли, поздоровались или поцеловались, а те, кому некуда деться и к которым не пришли на свидание, вдруг поняли, что дальше уже ждать нечего; они еще упорствуют, переминаясь от обиды и апатии, но впервые уже трезво оглядываются вокруг, раздумывая, что же им осталось делать сегодня вечером — то есть уже не вечером, а ночью, — жалким, деланно-стоическим жестом закуривая папиросы.

Олег все-таки на свое счастье («Это Бог послал», — подумал он) нашел в кармане целые полпапиросы, начал закуривать и в рассеянности поджег всю коробку; пламя, жарко урча, опалило ему брови, но окурок все-таки задымил, холодные струйки дождя остужали лицо, и, с горьким наслаждением жмурясь, он затягивался прогорклым, табачным дымом, тем особым перегаром однажды потушенной папиросы, так хорошо ему знакомым. Так, морщась до боли во лбу, он поднялся по уже темной rue Franklin[13] и мимо пустого музыкального киоска на Трокадеро, где уже зеленовато горел газ, смешался с народом. Дождь вдруг прошел, и он, потеряв направление, бесконечно-навязчиво рассматривал теперь фотографии перед синема «Muracles»,[14] под презрительным оком разодетого холуя, когда вдруг колоссальный удар по шее заставил его ахнуть: «Alors, vieille chaude — pisse, on ne reconnatt plus les potes?»[15] — и Аполлон Безобразов, загорелый и похорошевший, по-видимому, только что вернувшийся с полевых работ, продолжал ругаться, стоя перед ним: «Что это за хамство, вот я уже десять минут иду за тобою и кличу, а ты, сволочь, только дорогу перешел», — и как-то по-новому, по-дружески тепло приятели впервые расцеловались.

О город, город ближе к ночи, когда уже сгорела заря и только зеленый отблеск ее бесконечной полосою светится на западе, но воздух, не успев опомниться от палящего присутствия солнца, еще душен, стены еще совсем теплы, а над ними, как раскаленное железо, таинственно-ярко вспыхивают красные линии неоновых ламп, малиновым заревом падая на листья и лица, в то время как четко, плавно из раскрытого окна расточается по воздуху невидимый джаз радиостанции. Луна над разноцветною водою кажется теплой и близкой — подать рукою. Углубления железного виадука становятся темно-лиловыми, а там, над ним, уже вспыхнули тусклые ряды электрических лампочек, означающих в ракурсе видимую станцию подвесной железной дороги.

Нечего делать; разомлев вдруг от бесполезной силы своей и от вечерней душной, городской задушевности, выбившись из ритма самозащиты, загорелый молодой человек сидит на платформе, которая периодически пустеет. Тогда что-то совсем дачное появляется в ней, и вновь возникает на противоположной стороне стоически согнутая фигура бродяги, которая сейчас опять исчезнет за многоногой толпой пассажиров. В промежутке станция кажется теперь железным кораблем, где они двое и распухший от однообразия контролер, подвешенный где-то над городом и временем, молчаливые путешественники без направления и без возврата, и надо все-таки уходить («Как это всем есть куда податься?»), а ему вот, Олегу, в сущности, некуда, и поэтому ему безразлично, спустившись на набережную, пойти направо или налево или пересечь мост Пасси. Олег, волоча ноги, пересек мост Пасси и мимо того же киоска на Трокадеро, где снова загорелся декадентский газ, дошел до неприветливой авеню Клебер, помедлил около Триумфальной арки («Насрать, что ли, на неизвестного солдата?»), пошел, валандаясь, по полям Елисейским.

Город давил его, вчера, намедни только что вернувшегося с океана, что-то величественно-душное было в знакомой печали раскаленного вечера на границе осени, на границе ночи. По широкому проспекту — прохожие толпою; люди были здесь почище, но не было в них любимого Олегом фамильярного приволья французского пролетариата, глумливо, остроумно перекликающегося под деревьями, — иные тащили пессимистических детей, иные сидели в мопассановских позах на желтых железных стульях, — другая порода, чем там, на станции, где он опять, тщетно проклиная себя за свою слабость, ждал Таню. Там сходящие с поезда люди были веселы тяжелой, изомлевшей веселостью пропащего воскресенья; широкоплечие подростки пересмеивались с блестящелицыми, осоловевшими девушками; отцы возвращались из предместий с целым садом цветов в клеенчатых мешках для провизии, а священнику было жарко в черном своем талисе, и он по-демократически обмахивал средневековой шляпой свой лысый лоб, на котором от нее оставалась круговая багровая черта, а позже всех, как-то боком, из вагона вываливается совершенно пьяный человек, едва не застряв в автоматических дверях, и так, боком, совершенно вопреки законам равновесия, подвигается к выходу, и все с симпатией, опаской и тайной завистью на него озираются, а он тоже, кого-то до безобразия переждав, не дождавшись в кафе, что-то сумрачно говорит в пространство, делая тяжелые, неверные жесты.

Олег только что вернулся и с нездоровой радостью-печалью осматривает свои владения, потому что город, особенно эти улицы, были местом, где он впервые до конца, до слез возмутился своим одиночеством и, стерпев его, ожил какой-то новой стоической, замкнутой, зрительной жизнью, но сегодня он снова, как тогда, незащищен ни от чего, снова шел куда-то, ждал чего-то и, конечно, невольно взял курс на Монпарнас — встретиться с товарищами-литераторами, и скоро, идя по знакомым местам, он очнулся от надоевшей боли тщетного ожидания на метро Гренель.

Снова побив все рекорды благородства и бесхарактерности, он ждал ее почти до десяти часов и снова один попал в тот сумрачный час, где каждый, разместившись, счастлив своим местом, а на улице остались одни лишние люди, обманутые любовники, безработные иностранцы. Среди них в затихшем уличном воздухе однообразно кричали газетчики и радио неестественным басом возглашало результаты велосипедной гонки; их жгли натруженные ботинки и дикое желание не то напиться, не то пожаловаться кому-то старшему и всемогущему, не то подраться с первым встречным.

Шествуя, Олег проходил миры и кварталы с другими прохожими, принадлежавшими, казалось, к другой расе. Их разделяли промежуточные улицы, пустые и мрачные. Так, на Сен-Мишельон сразу, без перехода, попал в сплошное шествие двадцатилетних подростков с дисгармоничными голосами, порочно свободными движениями и накладными плечами. Люди здесь громко переговаривались, дурили и толкали прохожих. Олег, снобируя их, выкатил плечи, но никто не противостоял ему, его дикое и изборожденное усилием лицо вызывало отчуждение и удивление, и вскоре он опустил плечи и, побитый без единого удара, потащил ноги вдоль стены, вдруг опустившись от усталости на свое привычное место бывшего молодого человека. На авеню Обсерватуар нужно было пересечь еще один рубеж двух миров, стык двух физиологий, потому что человек с бульвара Монпарнас еще совершенно другой породы — и моды, и жесты, и голос другой. То Франция, самоуверенность живой почвы, от которой, как ни рвись, все равно останешься по пояс в здоровом тысячелетнем перегное костей отцов, — а то голый человек, вырванный из земли, как мандрагора, смертельно остроумный, апокалипсически одинокий.

Вдали огни Монпарнаса уже освещали вечер. Олег ожил, и сердце его забилось.

Старые друзья, старые счеты, старые самолюбия, старые унижения, и со всеми, решительно со всеми у Олега были сомнительные, невыясненные отношения. Всем им он в свое время или перехамил, или перекланялся, на тех сердился, стыдился этих, потом еще путалось другое желание — пококетничать своим загаром, здоровьем и вновь открывшимся ему счастьем дикости, пустыни, земли, — так что Олег, сейчас мгновенно забыв про газетную бумагу и окурки в холодной воде дешевого дачного места, наврет целую джек-лондонско-африканскую поэму. Что-то напряженное, резкое, невнимательное к собеседнику уже кипело в нем, он шел к товарищам, вновь уже провалившись незаметно в знакомый, скучный невроз «кто кого переимеет», уже заранее с тоской зная, что заговорит, перегалдит всех и вдруг очнется среди всеобщего упрека, скуки, совершенно потерянного контакта, хотя встретят его радостно, как своего.

И действительно, едва обошел веранду «Ротонды», такую знакомую по давнишним художественным неудачам, Олег уже издали сквозь открытые окна «Наполи» увидел своих элегантных негодяев — Черносвитова, Околишина, Светобаева, и они искренно обрадовались ему, великодушно грустно расспрашивая о море, когда он деланно-неуклюже, по-бандитски враскачку, копируя какие-то старые американские фильмы, подошел к ним, но не успел ни расхвастаться, ни обидеться ни на кого, потому что почти одновременно, но с другой стороны, подошли к столу Алла Рашкавадзе, Гуля Барк и Катя Муромцева — три подруги или, вернее, две подруги, Гуля и Алла, сутулящиеся молодые женщины, одетые во все чужое, но элегантное, неискренно, но остроумно насмешливые, и Катя, новый человек на горизонте, залетная птица — простоватая, высокомерная купеческая дочь из большеглазой, широкобокой, крепко за жизнь держащейся породы.

Все встали и принялись церемонно целовать руки, чего Олег, растерявшись, сделать не посмел, но с удовольствием забрал в свою толстую, голую до плеча лапу холодную, влажную руку Аллы. «Вот это девушка, — подумал он, — худые руки, на лице какое наслаждение — полураскрытая худая рука спящей Аллы. Это тебе не Таня, медвежья лапа…»

Разговор начался с жалоб на духоту и на сердечную боль от близкой грозы, а та, легка на помине, вдруг тяжело прокатилась громом по крышам домов.

— Смешно, — сказала Гуля, — гром шумит, как будто дело делает, а дождя все нет.

И, как будто ей в ответ, тяжело — сначала редко, потом сплошь — забили по широкому тенту крупные капли дождя, мостовая сразу потемнела, и гарсоны, в спешке морщась, стали заносить стулья, а сидевшие слишком близко к окнам — пересаживаться к стене. Дождь теперь так шумел, что трудно было говорить. Алла, по-грузински злобно тараща глаза, закурила папиросу, и вдруг ночь осветилась ярким, дивным светом, и с неописуемым треском, рванувшим уши, молния упала где-то неподалеку, в стороне бульвара Распай. Олег вскочил и бросился смотреть, хотя неизвестно на что. А когда вернулся он, Алла и Катя успели уйти куда-то почти со всеми остальными, и только Гуля Барк мрачно продолжала курить, негромко говоря что-то Черносвитову, загорелому сорокапятилетнему сюрреалисту с лицом испанско-индейского пастора в железных стариковских очках, и тот, не оборачиваясь, вежливо поддакивал, издавая нечленораздельный звук. Этот Черносвитов, словако-испано-русско-французско-раскольниче-антропософский одиночка, был последним открытием компании, позднейшим, но едва ли не самым сногсшибательным. Но скоро тот, как старый опытный волк, хорошо защищенный дикостью своего благородства-отщепенства, встал и по старинке церемонно простился, подав руку дощечкой, может быть потому, что чувствовал, что именно сейчас он может быть нужен, что Гуля, выпав из компании, на мгновение за него зацепилась. Так что против воли Олег и Гуля, оба сердясь на кого-то и на что-то, остались друг против друга; старые знакомые не знали, за что ухватиться, чтобы, хотя бы для приличия, заговорить, но обоих трогало и раздражало это смущение и сбитость с толку; но только он решил, наконец, заговорить, как вернулись Алла и Катя со всей бандой, подозрительно вдруг повеселевшей.

— Олег, идем в кабак к цыганам!

— Да ведь это ненастоящие.

— Ненастоящие, но поют почище настоящих.

В кабаке на рю Монпарнас, необъяснимо и неприлично «Кабаре о флер»,[16] едва вошли, глухой и частый ритм электрического граммофона пробудил в Олеге какую-то давнюю, счастливую и грубую ноту. «Ага, начинается парижская жизнь, распронагони его мать». В тесном, карнавально освещенном помещении, сбившись в проходе, толкались, дурачились молодые французы. Потом свет потух, зажегся прожектор, и в белом луче его появились накрашенные и феерически четкие лица русских певцов. Помолчав мгновение, они вдруг все сразу привычно-кабацки оживились, запели знакомыми, чуть церковными голосами:

Милый друг, побывай у меня. Ты бывай, бывай, бывай у меня!

Олег и Катя очутились рядом между окном и высокой стойкой, и после первой же рюмки между ними возник знакомый, но всегда новый электрический контакт, мгновенно изолировавший их от всех других, что по-своднически, то есть чисто по-монпарнасски, улыбнувшись, повернулись в другую сторону. Катя щурила свои длинные цыганские глаза без ресниц, и щеки ее ярко и, видимо, против ее воли горели от выпитого спирта.

— Дорого здесь, — сказал Олег, рискнув повести разговор на свой деланно-босяцкий манер. — Выйти бы, охолостить по одной в бистро, а потом вернуться потанцевать.

Против всякого ожидания тон этот понравился Кате, и она согласилась, и в тусклом кафе на Эдгар Кине симпатичные и низкорослые французские матросы, на этот раз уже совершенно настоящие, сообщнически посмотрели на него, и уже с ними незаметно выпили они и расплескали по пяти рюмок сногсшибательного кальвадосу. В ушах Олега загудело, возвращаясь, он не слышал собственных шагов, но зато они говорили наперебой о лете, о Дании и еще о чем-то, что казалось необычайно смешным. По их возвращении кабак показался другим, более тесным, более ярким, ярким и темным в одно время, и в него они вернулись, как в родной дом.

Дайте да ходу пароходу. Натяните да паруса. Я за то его любила, за кудрявы да волоса. Ах, да вы пейте, да пейте иль не пейте, Все равно тоска сгрызет. Коню гриву вейте иль не вейте, Все в канаву да завезет.

Олег теперь уже тяжело дышал и начинал быть опасен в смысле скандала, хотя пьяный, как назло, сильно слабел, и его именно тогда ничего не стоило побить — конечно, человеку его спортивного уровня. Освещение опять мило, по-балаганному переменилось, зажглись красные лампы, и они начали танцевать, вдруг смирившись от необычайного этого факта — оказаться в объятиях друг друга, вдруг помолодев и изо всех сил заботясь о напускном благообразии, и Олега, как иногда поражала особая культурность ума, поразила необычайная музыкальная податливость этой красивой, крупной молодой женщины. При быстром движении на поворотах все сливалось в один разноцветный туман, все было одновременно и чрезвычайно приятно, и совершенно безразлично сквозь сладкий, почти приторный запах Катиных волос.

«Умное, тяжелое тело, как хорошо, что существуешь, — думал Олег, танцуя, — и само, без науки знаешь, кого тебе любить, а ведь умом, сколько ни думай, ничего не поймешь — не то всех, выходит, надо любить, не то никого. Как воплощенная, живая музыка в движении, ты то замираешь на четверть мгновения, то плавно идешь назад, то с разгону поворачиваешься, покачиваешься, наклоняешься, и сколько смысла в грозном остерегающем сиянии твоих глаз». Когда-то Олег чуть не задохнулся от удивления-благодарности, прочтя у Гегеля, что тело есть воплощенная, явная, реализованная душа: значит, не обуза, не завеса, а совершенство и роскошь творения, злое, оскаленное, дрожащее, как струна, когда над ним среди хлопанья флагов и рева толпы вот-вот щелкнет, ахнет выстрел стартера, и тогда нужно будет, во мгновение выпрямившись, всю душу, все сердце, всю жизнь вложить в первый отчаянный бросок, чтобы грудью, зубами, лицом вырваться вперед, потому что все в состязании зависит от этого первого рывка, — или то же тело, легко, тяжело, привольно, с шумом дышащее, выдыхающее воздух под воду, когда, привыкнув к ритму, привычным движением выкидывает оно перед собой руку, всем существом, как лента, как рыба, подаваясь вперед, тело плывущее, тело танцующее, тело любящее со сжатыми зубами, уже не хранящее, не берегущее себя, счастливо, злобно храпящее, борющееся, побеждающее, теряя голову, слабеющее, освобождающееся вдруг. Как наивны те, кто хотели бы иметь другое тело, не находя себя в себе, и впрямь они или не знают своей красоты, или не подозревают тайного безобразия своей души.

Забыв о своем отдельном бытии, забывшись, Олег и Катя танцевали, как будто они в самом деле были одним существом. Вспомнил Олег и о том, что старый цирковой опыт позволяет делать некоторые особо рискованные акробатические номера только брату и сестре или мужу и жене. Когда он додумался до этого, что-то странное, какой-то счастливо-тяжелый страх прошел через его сердце, и он на мгновение даже сбился с ноги. А когда они возвращались к стойке и поравнялись с хорошо постриженным, гладким, похорошевшим от водки Околишиным, этим еврейским лордом без гроша в кармане, Околишин со слегка сообщнически-покровительственным видом, но так умело, незаметно сказал Олегу:

— Поздравляю! Только не радуйся слишком скоро.

Но Олег не внял предупреждению, сердце его, со всем его золотом, скопленным, тяжелым невыносимо, таяло, раскрывалось, тратилось вдруг на этого неизвестно откуда — на радость ли, на горе ли — взявшегося высокомерного, нового человека, теперь танцевавшего с каким-то молодым «метеком», то есть французом, в терминологии Олеговой, высоко, до деревянности, до комизма, но элегантно носившего лакированную голову. Катя вдруг остепенилась и пришла в себя в руках дисциплинированного кавалера, и цыганское чернокрылое, чернобровое антично-коровье лицо ее теперь совершенно ничего не выражало, и вдруг Олег поразился как бы сквозь сон, до чего она была хороша в эту минуту, когда, выставив назад красивую полную ногу чуть неправильной формы («Ага, кавалеристка и ты»), кончавшуюся такой безупречной горбатой ступней в тонкой туфле, чуть заметно — не много, не мало, а ровно сколько нужно — касалась носком оранжевого пола сзади себя, и Олег не мог не восхищаться даже ее партнером: «Муштрованный сукин сын, с каким удовольствием je lui aurais casse quelque chose»,[17] — но вместе с тем смутно, глухо, позорно чувствовал, до чего Катя привыкла, привычна, естественна в хорошем обществе — для него совершенно недоступном — муштрованных, сдержанных, англизированных собачьих детей, которым он так завидовал, и до чего ему трудно будет с его ненавистной ему широкой натурой не понравиться ей — «c'etait deja fait»,[18] — а войти в ее жизнь, удержаться около нее. В эту минуту он ощущал себя всклокоченным босяком, и ему хотелось не то драться, не то проснуться, уйти, раскрыть своего Гегеля. «Да, а Гегель?» — подумал он и понял, что и Гегель ничем здесь помочь не может, ибо только увеличивает осатанелость, остервенелость его и так обычно некстати и на горе являвшуюся решимость. Но горькие мысли вдруг оборвались, потому что Катя бросила кавалера, подсела и, взяв Олега за руку: «Ну, тяжелая голова, замрачнела? Спел бы лучше что-нибудь, говорят, поешь хорошо», — и вдруг подурнев и раскрасневшись, но все-таки успев подмигнуть ярко-розовому, но по-прежнему безупречному Околишину — мол, насвистался, мой поклонник, — вдруг подурнев, засмеялась, показывая неровные зубы, неловко прикрыла их фантастически белой рукой, стала вдруг до того по-братски, по-бабьи, по-исподнему мила, что Олег понял: что ни надень, а на долгое время пропала его голова, — в то время как снова оживший хор пел теперь:

Стаканчики граненые упали со стола. Упали, не разбилися, разбилась жизнь моя.

Олег теперь все больше пьяно мрачнел, и неведомо откуда возле него оказалась Алла, худая, глубокомысленная и мило беспомощная глубокоокая грузинская княжна.

— Слушай, Алик, ты опять и пьян, и мрачен, и влюблен. Кроме того, держу пари, что ты сейчас будешь драться.

А Олег неожиданно серьезно-деловито, не до шуток, просто:

— Кто она, Алла, откуда взялась?

— Купеческая дочь из Дании, тебе под стать, только ничего у тебя не выйдет, потому что не умеешь ты фасон держать, как у нас в лицее говорили.

И вдруг Олегу показалось, что это о нем поет хор:

Прощаюсь ноне с вами я, цыгане, И к новой жизни ухожу от вас. Вы не жалейте меня, цыгане, Прощай, мой табор, пою в последний раз.

«Как хочется хоть раз, в последний раз поверить. Не все ли мне равно, что сбудется потом… Любви нельзя понять, любви нельзя измерить, а там, на дне души, как в омуте речном…»

Да, конечно, не все ли равно, и не минуло ль в море давно это яркое облако, эта память о летнем просторе… Ночь грозовая смотрит в окно, ты забудешь и счастье, и горе, ночь и дождь, и не все ли равно, как все это промчалось давно.

Катя сидит на полу, покрывши кончики туфель темно-зеленой шелковой юбкой, старым, в крови передававшимся жестом держит гитару. Уста ее едва шевелятся, голос ее еле слышен… Что она поет, напевает, говорит, уставившись куда-то в дальнюю стену пустой комнаты широко открытыми глазами? И здесь, среди белой модерной мебели, разбросанных книг и пустых бутылок, бумаги, чемоданов, в этом уже покинутом жилье, в хаосе переезда, Катя на ковре, спокойная, родная, бесконечно русская, едва касается пальцами гитары.

«Не надо ничего — ни поздних сожалений, ни равнодушных слов, былого не вернуть. Лишь хочется еще на несколько мгновений в речную глубину без страха заглянуть…»

Да, Олег, без страха. Пыль клубится над жаркой землею, степь без края погасла, устало, еле слышною пыльной тоской песнь в степи у костра погасала… Солнце землю спалило огнем, все свалилось во сны без отрады, только голос над мертвым костром напевает по древнему ладу… Жизнь промчится, а жить не успеть, что ж, помолимся Богу, с гитарой, будем пить, будем ждать, будем петь песнь о счастье, несущемся даром…

Медленно сквозь пьяную душу Олега несутся звуки. Только что вдруг замерши, вдруг присмирев, они долго и еле слышно говорили о снеге, о толщине деревянных стен, о ночниках, свечах, керосиновых лампах, о подоконниках, на которых, опершись на локти, лежат подростки, бесконечно долго следя, как рано на севере кончается день, и удивительно торжественно, удивительным благообразием раскаяния, опрощения, возврата звучали эти слова в тишине предместья, в глубине ночи 13-го дома, куда Катя, пересмеявшись и перехулиганив, пьяно-серьезно пригласила Олега, по-русски лукаво, отчаянно, прямо глядя в глаза, и он понял, и у нее дома ни разу не подсаживался, не приставал, не пытался ее обнять, развалясь курил в кресле, пьяно, высокомерно философствовал, грустил, слушал…

«Проходит солнца луч сквозь замкнутую ставню, и в нем, как от вина, кружится голова… В ушах еще звенит твой разговор недавний — как то речное дно, темны твои слова…»

Как будто издалека, из другой комнаты долетает, доносится голос, шепот, причитание, нытье, напев. Как из мира иного, из жизни иной, божественно успокоенной, привольной, родной, совершенно лишенной вечного его обезображивающего усилия, напряжения, изуверства, отчаяния, страха… Жизнь без религии, нет, вернее с церковью и свечами, но без вечного его злого сумасшествия, одинокого, пещерного, раскаленного, вавилонского пыла недостижимой святости…

Ах, леса, леса, овейте, шумом своим успокойте изуверскую, дикую душу мою. Ляг во тьме и внимай, как неспешно поет соловей… Потеряй свою душу в высоком сосновом раю… Слишком долго ты рос на вершине — от света ты сходишь с ума. Раскаленное солнце пустыни сжигает широкие плечи… Тихо всходит луна, над болотом устала сосновая тьма… Ты вернулся, ты спишь, от зари и земли недалече…

Ах, Катя, Катя, домой с небес, из раскаленного ада святости, жестокости, спорта и книг — на землю, в смирение труда, усталости и физической любви… Ах, Катя, как скучает дьявол-подвижник на своих Вавилонских горах о земле, о траве и о белой круглой тяжелой груди своей родины…

Но дверь вдруг открывается, и в дом неведомо откуда и как вваливаются Алла, Черносвитов, Гейс, Околишин, Черепаходов, и, оскорбленные, внезапно разбуженные, Катя и Олег поднимаются с мест, и Олег уходит, ошалев от любви и обиды.

Праведность… Сидение на стуле, который каждую минуту исчезает из-под ног, как будто его изнутри выели термиты. А тогда мгновенно задом — о землю, затылком — о кофейную стойку… Покой в Боге — вот что почти никогда не доступно подвижнику…

И все-таки грех знает свой покой, например ассирийский покой длинноглазых женщин из кафе du Dome, которые все утро проводят за тщательным омовением, одеванием, раскрашиванием своего тела, или за телефоном, или в кровати за иллюстрированным английским журналом, но и этот покой кончается беспокойством: ожирение, гонорея, скука… Или тогда твой металлический покой без возврата, о, Безобразов, стеклянный ангел над золотой колесницей…

Покой в Боге, покой весны… Бог примиряется с человеком, когда тот откупается от него обрезанием, женитьбой, капитуляцией, охолощением мистической опасности, гениальности, одиночества, девства… Потому что девственников Он сам преследует, терзает Своей непосильной любовью… «О, прекратись, исчезни, погасни, — стонала Тереза в мистическом обмороке, — или я умру, сгину, не выдержу, и душа моя оторвется от тела».

Вечная внутренняя борьба, неожиданные, самые глубокие, самые горькие падения — просто от усталости, переутомления слишком долгих молитв до звона в ушах, соленого, кровавого вкуса во рту и свинца-стекла в переносице… Долгие, белые дни без храбрости, без счастья, без сил, совершенно без благодати над недостроенными развалинами потерянной, недооцененной, небрежением проигранной, недоигранной внешней жизни, проклятие раскаленной дороги, свинец в руках и в сердце — аскеза, благодарю вашу душу-мать… И вдруг страшно, ослепительно, до страха внезапно раскрываются двери в глубине сердца — с той стороны двойной воронки, — и нестерпимая, невыносимая слава, оглушительные слезы счастья, присутствия, физического присутствия Бога, принадлежности, преданности, преданности, обреченности Богу, когда еле успеваешь крикнуть, не успеваешь зажмуриться и сердце уже рвется, горит, разрывается, разрушается, тает, течет, исчезает в потоке Божественной любви. Когда наконец глаза, изъеденные слезами, открывались, Олег, всклокоченный, грязный, с тяжело бьющимся сердцем, слезал с дивана… Жизнь сперва представлялась невозможной, но потом, поев, побрившись, он вдруг оживал к болезненно-яркой, бессмысленно-интенсивной жизни Монпарнаса. В слишком широко раскрытых, слишком светочувствительных глазах мир казался полным огня, каждый дом — спящим на солнце, притворяющимся добродушным чудовищем, каждый угол, каждое закатное облако, каждый фонарь казались одушевленным существом — притаившимся ангелом, демоном, огненной бабочкой, медленно полыхающей в сумерках. При встречах дикая, больная радость общительности вырывалась из сердца. Олег так много говорил, так хвалил, восхищался, галдел, что у случайного встречного создавалось какое-то болезненное, неловкое ощущение, так что тот спешил поскорее от Олега убраться… От одного человека до другого, от столика к столику, иногда смеша до упаду, иногда страша до отвращения, Олег перешумит, пересмеется, переволнуется и, еле живой, с бьющимся на лестнице сердцем, доберется, повалится (и это он, атлет и пловец), рухнет на продавленный диван и, о ужас, не сможет заснуть… Горя сумасшедшим, болезненным блеском, бессвязные образы будут нестись перед его глазами, подушка будет слишком низка, все тело будет чесаться, и он поминутно будет вскакивать, палить свет, скрежеща зубами искать невидимых блох… Потом наконец, собравшись с силами, заставит свои мысли остановиться, весь сжавшись, уставившись, замрет в непроглядной тьме, и тогда новое бедствие — галлюцинации, кошмары наяву обступят его… Мебель начнет двигаться, платье на вешалке примет форму повешенного человека, что-то бесформенное, полудеревянное-полубумажное закопошится на лестнице — и так до рассвета, пока он вдруг не провалится в бессвязные, унизительные сны.

V

Triste est le monde,

Le monde est triste,

La Belle Rosemonde

Embrasse son Christ.[19]

Олег уже два дня не медитировал. Тяжкое, мутное оцепенение счастья, вина, Катиного присутствия превратило его жизнь в поток картин и мук, среди которых он не может проснуться. Плывет, уносимый горячим течением, вечно спеша, волнуясь, стирая носки, бреясь, целуясь с тяжелой головой, торопливо мочеиспуская, не успевая опорожниться, прячет мочеточник так, что всегда, к бешенству своему, орошает себе ногу; посреди мечтаний о выигрыше в национальную лотерею, о такси засыпает и долго не может проснуться или сразу вскакивает, вспоминая, не пропустил ли свидания.

Он ошалел от объективности, вошедшей в жизнь, от чужого присутствия в своем, от внешнего отзвука, о котором он так долго выл, а теперь почти жалел… Часто возвращаясь домой, он с ненавистью смотрел на свои блестящие башмаки, напоминавшие ему, что он целый день валялся на диване или на постели, целовал, нюхал, ощупывал молодое, живое, опасное тело. Архитектурная симметрия его одиночества была совершенно разрушена, и он вечно с гнусным, подозрительно наглым видом куда-то спешил… «Ах, остаться бы дома, — вдруг ревел он в бешенстве, — не бриться, ходить в неглаженных брюках». В сортире грустил, пел, свистал (своя жизнь, скрытая от всех).

Наконец, свободным вечером, никуда не собираясь, Олег лежит на диване, стараясь определить свою позицию перед Богом («prendre position devant Dieu»). Понять свое место в беспрерывном исчезновении всего… Долгими годами учась этому, еще в бреду жизни улыбается, предчувствуя катарсис, покой… Сперва мускулистое тело вытягивается в струнку. Ноги кладутся одна на другую, правая на левую (как у повешенного на двенадцатой карте Таро). Руки скрещиваются на груди, голова на вытянутой шее, почти без подушки, как можно дальше откидывается назад. Невольный тяжелый вздох облегчения, неподвижности, смерти. Осатанелая напряженность отсутствия вытянутых, каменных фигур на саркофагах.

В левой ладони Олег сжимает часы, которые быстро согреваются от напряжения этих пяти минут внутреннего молчания.

Олег закрывает глаза и видит перед собою знакомое чудовище, огромный стальной гидравлический пресс, пар из ноздрей, который, медленно сдвигая челюсти, отжимает все живое за порог сознания… Пресс исчезает… Разница между тем, чтобы думать о «ничто» и ничего не думать. Знакомое, привычное напряжение в переносице, темнота, ночь, небытие… Время идет адски медленно, слышится биение сердца, звон в ушах, тело чешется, но чесаться нельзя, и вдруг, как волшебный фонарь, как огненное наводнение, — картины, ассоциации, воспоминания, внутренний голос опять зарокотал, и Олег в мгновение побывал уже на Монпарнасе, в Дании и в астральном мире, но вдруг очнулся и, с мукой досады вцепившись в последний вагон огненного поезда, старается, разворачивая виденье в обратном порядке, вернуться в исходное ничто — явственное чувство усилия, какое-то отделение от самого себя, и вот круг завершен, исходная темнота возвращена, и только от напряжения по ней плывут бесформенные огненные круги. Наконец пять минут прошло, и Олег, преображенный усилием, иконописно повзрослевший, просыпается к сознательной Темной Ночи…

Кто я?

Не кто, а что.

Где мои границы?

Их нет, ты же знаешь; в глубоком одиночестве, по ту сторону заемных личин человек остается вовсе не с самим собою, а ни с чем, даже и не со всеми. Океан нулей, и на нем — комичный, как голос радио на ледяной горе, говорящий попугай небытия.

Ты лакей блеска, властолюбия, зависимости и черной жажды тела, но вслед за исчезновением тысячи женщин и тысячи зрителей исчезаешь и ты сам, и два пустых зеркала не могут уже отличить себя друг от друга… Где ты сейчас?

Я только что был всюду, рассеянный во всем мироздании, но главное — на Елисейских полях и на Монпарнасе, субстанция моя, как жидкий клейкий огонь, разлита была вслед десяти породистым надушенным чудовищам, но вот она собрана скрежещущим усилием воли, и сразу я нигде, ибо где-то отказано мне.

Чтобы удержаться на этом рубеже двух бесконечностей, надо срастись, оплести эту точку в потоке нитями настоящих отношений, вечных воспоминаний о семье и дружбе, но как для меня это возможно, если Катин Олег ненавидит Олега Таниного, если Терезин Олег еще совсем другой, и так, один за другим, они обрушиваются, тонут, растворяются в ничто, и я есть Апейрос, отсутствие, темная ночь, породившая и поглотившая их, я есть темное огненное зеркало, огненное море, тысячи превращений, не помнящих родства, и как я устал от непрерывного карнавала тысячи трагедий, но ведь это все мне сниться. Аскеза есть насильственное пробуждение от мировой сонливости воображения бытия, пробуждение сознательное, дополняющее, внезапное, мгновенное, невольное, потрясающее пробуждение от боли, когда разом в остолбенении разлуки тысячецветная ткань разрывается и все мироздание обрушивается в ничто. «Мироздание тает в слезах. И как краска ресниц, мироздание тает в слезах…» Снова как до начала мира. Ничто глазами человека с продавленного дивана смотрит в лицо Виновника всякой боли, то есть жизни…

Лицом к лицу на умопомрачительной высоте…

Олег тяжело дышит с закрытыми глазами, супя брови, морщась, обливаясь потом от напряжения, и снова вытянутое тело, сжатые губы, Темный Лорд великолепной гробницы, где ты?.. Нигде… Потому что Париж — это где-то, когда-то, между небом и землею, где медленно идет снег дней, тотчас тая на мокром асфальте…

Сколько времени, который час… Никакой. Никогда… Заблудился в веках между Эгейскими мистериями, стоицизмом, Гегелем и Лафоргом… Луна, мировое Ничто, все видящее, кроме самого себя, неподвижно смотрит глазами Олега на мировое все, мчащееся перед ним, как море туч… Самосознание трансцендентального субъекта невозможно, значит, Ничто говорит с Богом… Но почему Бог должен отвечать…

Оторвавшись от семьи, народа, истории, Олег стремительно полетел в то чистое отсутствие, из которого Бог пытался вначале сотворить небо и землю, но не смог окончательно преодолеть его в его средоточии, и вот сперва от боли, а потом титаническим ослепительным мужеством аскезы оно сбросило с себя, проснулось вдруг от всех форм неба и земли… Олег теперь чувствует, видит телом, мимирует всю музыку творения, все горы, спящие на солнце, как складки на его лице..

У Олега настоящих личных отношений не сложилось ни с кем. Танечка явно ошибалась, целуя его и путаясь среди десяти симпатичных блондинов, с которыми целовалась, переписывалась, выясняла отношения до бесконечности… Катя любила, а может быть, уже не любила, какую-то тяжелую, буйную, налитую кровью кабацкую тень, охотно, как музыкальное наваждение, рвущуюся жить, принять на себя все Катины мечты о благообразной жизни в России, такси, цыганские романсы, коммунизм, вечное высмеивание всего и всех… Не все ли равно было Олегу, ну споем, звезданем, посмеемся, не все ли равно ему, Ничто, чем ему быть сегодня, эту зиму… И вот теперь это Ничто-Никогда-Никто ныло, выло, стонало, молило Бога вернуть его во время, в историю, в семью, в память, в жизнь.

Боже… По-детски бормоча, тысячу раз повторяя одно и тоже, Олег внутренне вопил:

«Дай мне быть чем-то, сделай меня человеком, ведь я никого не люблю, не умею запомнить, не принимаю всерьез, Боже, я так люблю Тебя, Вечную Память живых», — и слезы, вдруг рождаясь в сердце, вынося, разливая жизнь из глубины сердца, орошая душу, выступали на углах глаз и теплыми ручейками беззвучно стекали на уши… Боже, Боже мой, дорогой мой Господь… И вдруг: «Да ведь мне и не надо будущего, я сейчас очнусь и исчезну, я встану с колен (протягивая руки с дивана, но все с закрытыми глазами), вот Ты, вот Ты передо мною, и я люблю, смею любить Тебя… Жалкое Ничто, обожаю Тебя и прощаю Тебе все свои муки, свое одиночество, свою нужду, ибо я нахамил, напортил сам, оторвался от жизни…» Слезы, слезы.

Олег судорожно плачет, а солнце любви все горит и сияет над ним… Наконец он неловко слезает с дивана и на коленях, мокрый, грязный, всклокоченный, дико указывает рукою на какое-то место на стене: «Вот, Ты здесь, Ты здесь. Будь благословен, это я Тебя благословляю. Живи, живи, живи всегда…»

Усталость, изнеможение, разъеденные глаза сладостно щиплют и чешутся. Который час?.. Опять на диване лицом к стене… Слабость ребенка… Лицом к подушке, как к чьей-то теплой, грязной груди… Сон… Сны… Уничтожение боли.

Дни сменяются днями. У каждого имеется рассвет, которого никто не видит, кроме бродяг и пьяных, нехотя щурящихся на небо. У каждого дня имеется вечер, который неуловимо начинается в цвете читаемой страницы, медленно переходящем из желтого в розовый, голубой, серый, черный, — тогда почему-то не хочется зажигать свет, чтобы не путаться, умирая от грусти, между двух огней, как некогда Олег между Аполлоном и Терезой. Неподвижно, с книгой в руках, темная личность смотрит в пространство, обдумывая сложную и горькую географию своего одиночества, где-де, через какую границу ему через него попытаться перейти, чтобы вскоре насильственно и с позором быть вновь в него водворенным, подобно административно высланному, принудительно возвращенному в исходную тюрьму.

Весь этот, такой знакомый, скучный горный ландшафт чудесно исчез вдруг с Олеговых глаз. Его заменило вечное ожидание, неустанная тревога и боязнь перепутать свидание, место и время встречи, какая-то занятая, кокетливая беззаботность-озабоченность в разговоре с товарищами, как будто нашел службу или получил наследство. Особенно счастливыми были сборы Олега, когда, неестественно оживившись и вынырнув вдруг из книг, в которых он по-медвежьему обрастал волосами, пух и пропахивал бздятиной, начесывал брови до лысин, ковырял в ухе и скреб голову, вдруг из мира призраков, из вневремени одним движением выплывал он в настоящий день, мыл ноги, что редко обычно делал, стоически любя грязь, запах пота, табака, мочи; стирал и зашивал носки, вытаскивал из-под тюфяка отлежавшиеся и еще теплые брюки, брился, тер докрасна морду грязным полотенцем и, помолодевший, похорошевший, на когтях выкатывался на улицу, расправлял плечи в осенней сырости, еще летний, загорелый, живой, летел, шел, все время себя сдерживая, к Кате. Если бы он себе позволил, он бы бежал всю дорогу, и только потому не делал этого, что боялся неприлично вспотеть и переволноваться, ибо для него, и так постоянно неестественно возбужденного и пьяного без всякого вина, самым авантажным был именно первый момент встречи, когда лицо еще сохраняло так идущую диким натурам неподвижность, замороженность улицы, холода, одеколона и смущения. Катя жила в отеле на бульваре Монпарнас, и он по дороге проходил мимо двух пар часов — одни в глубине гаража на Обсерватуар, другие над зданием бани, — и вечно они показывали слишком мало времени, и надо было еще крутить по кварталу, нагоняя минуты, что давалось с трудом. Наконец последняя оглядка на себя в зеркале (вредная, между прочим, ибо знал он, что увеличивает застенчивость), и Олег, напрягши все мускулы, как боксер, встающий со своего табурета, входил в подъезд. Этот напряженный, отчаянный вид делал его сугубо подозрительным в глазах хозяина, сквозь которого приходилось каждый раз пробиваться чуть не моральным насилием. К тому же хозяин и хозяйка были всецело на стороне Салмона, приезжавшего всегда на автомобиле и умевшего разговаривать, и Олег еще вчера наткнулся на характерное проявление этого предпочтения. Катя где-то закрутилась и опоздала, Олег походил под дождем, потоптался под тентом книжной торговли и, вернувшись, сквозь стекло двери увидел записку, нацепленную на крючок от ключа, входя не удержался, чтобы не отогнуть пальцем и не прочесть:

«Mr. S. ne viendra pas ce soir».[20] Олег успел уже подумать, что этот сукин сын сам о себе так величественно в третьем лице написал, когда на него налетел хозяин с угрожающим: «Qu'estce qu'il уа?»[21] Олег смирился и ушел, зато Катя его вознаградила, нарочно громко, шутя перечитав записку ему при хозяине, и так, продолжая посмеиваться и помахивая запиской, поднялась по лестнице. Эту встречу, когда Катя одевалась при нем, он вовсе не оценил тогда, но теперь, когда больше ее не видел и не мог видеть, малейшие ее детали отчетливо до мучительности оживали перед ним. Вспомнил он, как Катя душила кончиком пальца губы свои и мочки ушей, все время лукаво, тревожно, в упор смотря на него в зеркало, и как он беспомощно-гордо удерживался или попросту не решался обнять ее и поцеловать, переминаясь и не ценя своей силы тогда заставить ее опоздать к Салмону. И все-таки она опоздала почти на час, опоздала из-за слез, которые вдруг потекли, накатившись из-за края ее огромных глаз без ресниц, и тогда сурьма расплылась по щекам, и все надо было начинать сначала.

Перед самым отходом, в приготовлении к которому было все отношение Кати к Олегу (отношение опустившегося человека, двойственное из-за слез, опаздывания, чуть прикрытых насмешек над запиской и того, что она так тщательно одевалась, красилась, душилась), стоя у ночного столика и с усилием глотая из горсточки какую-то шоколадную крупу, от одного вида которой Олегу становилось больно на сердце, Катя, смеясь неизвестно над чем, молвила:

— Каким это вы жалобно-гимназическим голосом сказали: «Ах, уже надобно идти».

А он, Олег, мгновенно насупившись и приготовясь к отпору:

— Вам не нравятся жалкие голоса?

— Нет, я люблю такой голос. Так спрашивал всегда тот белобрысый из университета, которого я любила… — Олег ожил, но это и была его последняя удача, которую он еще смог оценить. Мука разлуки с Катей уже туманила ему голову, и он плохо соображал, зачем ей понадобилось тащить его до самого кафе дю Дом, а главное, еще более, зачем ему было туда входить вместе с ней, хотя уже несколько раз он начинал прощаться. Не понял он тогда, может быть, самой большой своей победы, а именно, что Катя хотела, чтобы Салмон увидел его. Хотела нарочно столкнуть их на узкой дорожке, защититься Олегом и ожить к гордости счастья.

Сегодня же Олег, поднимаясь по лестнице, вспоминал другую яркую до муки минуту.

Конечно, Олег переделикатничал. Потом, вспоминая, невесело скажет: «Pardelicatessej'ai perdu ma vie…»[22] Десять раз Катя ждала, что он потеряет голову, поцелует, обнимет всею тяжелою своей теплотой, но знакомство с Безобразовым и Танины дни не прошли для него даром. Олег то сиял нарочно счастливым, холодным теплом, то действительно смутно боялся чего-то непоправимого, аскетически страшился падения в горячий омут, и это было грубо. Катины руки вдруг разжимались, что-то злое, кокетливо-скопческое появлялось в его неуклюжей усмешке, но зато во сне свет ее тела раскрывался всецело, и он просыпался, весь дрожа от счастья, как будто бы вдруг с солнцепека попав в темную комнату, ничего почти не видя и не понимая в первую минуту.

Снился ему какой-то низкий деревянный дом, где-то среди ярко освещенных песков, поблизости, но не в виду моря. Он, Катя и Таня рассматривали какие-то символические картины, картонки, карты, которые от их внимания оживали и начинали двигаться. Потом все трое, радуясь тому, что это возможно, совершенно голые шли по какой-то узкой, оранжевой дороге, прорубленной в скале, ярко и ласково смеясь, и так по скалистым ступеням сошли на берег, где свадьба со всеми сопровождающими ее девушками усаживалась в колесный пароход, сделанный из белого, холодного и мягкого материала, может быть, из шелка или из мороженого, отъезжая в океан тысячи форм существования. Потом в комнате, обитой белыми чехлами, в ярком сиянии сада Катя лежала на Олеге, наполовину оставаясь все-таки на воздухе, и все его тело пило, вбирало в себя ее присутствие…

В тот вечер, который Олег вспоминал на лестнице, поднимаясь за Катей и жадно всматриваясь в тяжелую грацию ее ног — как мускулы на них напрягались при шаге и как, подымаясь на ступеньку, они обнажались, как два работающих древних божества, немного более обычного, — в тот вечер они уже долго сидели, обнявшись, все же не решаясь откровенно целоваться в уста, но со страхом счастливо нежничая и гладя друг друга. У Кати наконец затекла рука, она откинулась и закурила папиросу, запрокинув голову и выпуская дым к потолку. Синяя охотничья куртка ее сбилась, задралась кверху, и между ней и старой шелковой юбкой блеснула беспорочно белая, удивительно гладкая полоса тела. Рука Олега, дойдя до этого места, остановилась как бы обожженная, но через нее по всему ее телу разлилась горячая яркая радость какой-то несбыточно горячей откровенности. Катя поняла и замерла в тревоге, надеясь, боясь его предприимчивости, но Олег снова не решился продолжать в том же духе, и Катя, осмелев и передвинувшись, вся выгнулась дугой, свесив ноги с края кровати и слегка раздвинув их. Она отвернула голову и сказала по-цыгански сквозь зубы: «Ах, я должна была бы совсем не так с вами обращаться», — прямо намекая на то, что они теряют счастливое время, но Олег, так давно уже ведший насильственно целомудренную жизнь, весь похолодел от неожиданности и, испугавшись, что он не возбудится как следует, действительно болезненно-нервно остыл совершенно.

Катя встала, вдруг постаревшая, с лицом, налитым кровью, — она вообще слишком легко краснела, ее тонкая кожа быстро наливалась кровью от счастья, от лжи, от злобы. Она пила воду, глотала шоколадную крупу, курила и щурилась.

Успеем еще, успокаивал он себя, не зная, как это часто бывает, что это и были самые счастливые их дни, по-детски недооценивая и пренебрегая ими, не ведая, что завтра, скоро, Таня снова выпустит свои когти и счастье его с Катей запутается в ссорах.

Другое видение. Рано, с мокрой от дождя головой, капли которого, смешиваясь с одеколоном, со лба стекали до его губ, Олег, счастливо проскочив мимо хозяина, с бьющимся сердцем поднялся наверх, досадуя на то, что сердце бьется, и утешая себя тем, что это не от слабости, а бьется оно от муки. Сдерживая себя изо всех сил, Олег стучит в заветный сороковой номер… Молчание… Олег стучит сильнее…

Снова молчание, на этот раз уже почти невыносимое, тем более что Олег начинает чувствовать коловращение в животе от волнения.

Но ключ с широкою медною звездою (чтобы не таскали по карманам), оккультно-нагло неподвижный (как черт, притворившийся ключом), торчал в дверях, и, вдруг решившись, Олег отворяет дверь и останавливается перед пустою и смятой кроватью (Катя ушла, закутила, заупотреблялась с Салмоном, ах, чего я думаю, разбить ему тотчас же его худую морду!). И вдруг он увидел, что на ковре между зеркалом и чемоданом ничком лежит Катя, совершенно одетая, даже в пальто с милыми его меховыми эполетами. Быстро закрыв дверь, Олег скинул пальтишко вместе с пиджаком, подался к ней и легко поднял ее с земли, со страхом почувствовав на руках мягкую и дорогую тяжесть ее спины и бедер. Положил на кровать, целомудренно одернув юбки. Вдруг на кровати Катя очнулась, быстро, невнятно забормотала что-то, тяжело, отсутствующе осмотрелась, узнала Олега и, вдруг протянувши к нему руки, притянула его к себе и, обычно такая гордая и неприступно-расчетливая, спряталась головою к нему в свитер и, отчаянно прижимаясь к нему, зарыдала.

Долго-долго бормоча и сопя носом, Катя плакала, потом устала, слабо повела головою и задремала, клюнув носом рядом с Олегом, мучительно отлежавшим руку и не смевшим двинуться. Из ее бормотания он узнал, что они встретились вчера с Салмоном в кафе дю Дом и тот, чувствуя недоброе, повез ее пить, что, выпивши, они, наконец, объяснились, и что она впервые откровенно с ним говорила, и что он вдруг перестал хамить и задаваться, съежился, подался и заговорил о том, что ему уже тридцать пять лет, что он не хочет губить ее молодости, сразу перевернув сердце ей, наивно недооценивавшей свою власть и ожидавшей ругани, грубости, может быть, даже драки. Что после этого он по-товарищески напросился к ней наверх и что сперва все было очень хорошо, а потом опять все было то же самое, после чего она ревела, до пяти часов не спала, утром же оделась, чтобы идти по делу, и вдруг завертелось все в голове.

Время шло. Плача, сопя, бормоча во сне, Катя все крепче пристраивалась к Олегу, тычась в него носом, как медвежонок, ища защиты, и сердце Олега таяло, рвалось, сопело, бормотало от нежности, но было ему тревожно: не очнется ли она вдруг и не рассердится ли на себя и на него за свою слабость? Однако Катя очнулась совсем по-другому… Засмеялась, даже напудрилась, шутя над собою, и послала Олега в бакалейную лавку, но до этого было еще одно небольшое, но мучительно-счастливое словесное происшествие. Олег, согревшись около Кати, скинул свой морской свитер, не забыв со спортивным кокетством закрутить рукава безрукавки до самого толстого плеча, обнажив свои перетренированные руки. Катя прильнула к этим рукам лицом, закрыв глаза, и вдруг, помолчав сказала: «Как хорошо, что у тебя такая гладкая, коричневая кожа… Страсть не люблю волосатых рук, черную спутанную шерсть на руках… Брр…» — и вся болезненно, не открывая глаз, содрогнулась от отвращения, и Олег понял, что длинная черная шерсть на белых и, вероятно, скелетических руках росла именно у Салмона и что, это о ней вспомнив с отвращением, Катя прижалась к нему, Олегу… Торжество его в эту минуту над соперником было полное, и, как всегда в невыносимых случаях, он внешне пропустил эти слова мимо ушей, ревниво сохранив их в сердце.

В итальянской бакалейной-колбасной Олег накупил сосисок, пива и квашеной капусты с салом, зная наверно, что всю эту убоину он, как вегетарианец, есть не будет, но это его не трогало, ибо он от волнения забывал совершенно о еде и сне…

Платя, Олег не преминул жалко пококетничать перед кассиром, независимо извлекши Катины сто франков, хотя и показав этим самому себе, что в эти сказочные дни его и Катины деньги казались общими. Все же, идучи на свидание, Олег старался хотя бы папирос купить на свои, чтобы хотя бы спервоначалу не курить, не травить ее «Лаки Страйк», хоть и до страсти любил их. Но вокруг денег, вдруг расставшихся их денег, и начало внешне разлагаться их счастье, ибо именно из-за денег были их последние самые ядовитые обиды.

Таща все в объятиях, Олег возвратился в отель и уничтожил хозяина счастливым своим видом. Но наверху выяснилось, что ни ложек, ни вилок, ни стульев в комнате нет. Катя прямо на чемодане, на бумаге расставила харч. Села рядом на пол (она вообще любила сидеть на полу, уютно, по-помещичьи покрыв юбкой даже самые кончики туфель)… Олег неуклюже, неудобно сел на другом краю (он всегда нервически следил за своими движениями, стараясь красиво и мужественно вставать, ходить, закуривать, и поэтому часто был до смешного неестествен, даже комичен).

Теперь Катя, выплакав свое горе, руками ела капусту, запивая ее прямо из полбутылки английского пива с тмином, и с набитыми щеками смеялась милым своим опухшим лицом, сплошь напудренным в спешке так, что и ресницы побелели. Как здоровый человек, духовные муки которого в конце концов выражаются в диком голоде, Катя ела почти по-волчьи, почти жрала, бравируя неряшеством, мужицким манером, в то время как руки ее, белые до фантастичности, громко говорили о ее высоком происхождении… Теперь на нее нашла безудержная смешливость, она рассказывала анекдоты, пыталась рассказывать все с полным ртом, закрывая его руками, чтобы в спешке смеха не опростать на собеседника, наконец до того пережралась, что уже не могла сказать ни единого слова, и только неумело сдерживалась, чтобы не икать. Что-то скотское, милое, родное, животное было в этом обжорстве для Олега, которого любовь по-прежнему лишала всякого голода и которому все было равно, кроме нее… Отдышавшись, они сели снова на кровати лицом к окну, рядом, и окружили себя табачными облаками… Катя, пересмеявшись, молчала, тяжелыми масляными глазами уставившись в тусклую, окруженную овальными мирами дыма электрическую горелку.

Медленно углы комнаты исчезали в темноте. Окно было совсем голубое, и там, по ту сторону улицы, уже желтыми пятнами зажегся свет в соседнем доме. Там жили люди тяжелой, мерной, уверенной жизнью, враждебной обычно Олегу, но сейчас, казалось, он помирился с нею и с дождем. Подойдя к окну, он видел темные низкие облака, блестящую улицу, зеленоватый свет фонаря на углу, но и это было теперь нужно и не щемило сердце. Часы шли. Они почти ни о чем не говорили, вдруг уморившись жить и быть счастливыми; с глубоким удивлением, благодарностью покоя, переговаривались в темноте. Теперь Катя лежала у него на коленях, сама устроившись, сама уткнувшись лицом в его темный черный свитер собачьим, русским, родным жестом, который так любил Олег, и снова ему захотелось в Россию, все ледяное европейское барство скатилось с плеч, и он чувствовал себя русским всклокоченным студентом с противоречивыми убеждениями. И было что-то в их молчаливом сидении в чужом гостиничном номере чужой страны от синевы русского леса, от несказанной грусти позднего вечера в Сокольниках, где часто, слишком далеко зашедши со своими лыжами и отбившись от своих, они (с братом) сиживали на белой смерзшейся снежной шапке на скамейке и всматривались в непередаваемую синеву снега, кончавшуюся чернотой деревьев. Медленно, высоко над вершинами сосен летели вороны, и протяжный, неспешный грай сжимал сердце, и вдруг издали, кажучись светящимся домиком, со звоном по снегу приближался трамвай, и два красных огня чем-то сказочным, пряничным, заброшенно-грустным светились над ними.

От курения пересыхало в горле. Олег пил воду, зажигал спичку, снова усаживался, пристраиваясь поудобнее, и снова длилось счастливое время с баснословной щедростью, которую только дает обеспеченность, молодость, отчаянность. Только иногда гарсон стучал в дверь или вспыхивал и гас свет. Катя спускалась к телефону, но скоро возвращалась, рассказывая, что переусловилась, наврала, но осталась свободной.

Потом, идучи домой, Олег спрашивал себя, в чем же, собственно, дело и почему порвалась для него связь времен так сильно, что он вдруг совершенно потерял прошлое, почти не думая о Тане; да, кстати, где она? И он радовался, что ему все равно.

Каждый из нас ходит по улице со своей одиночной камерой на плечах, и, как только остановится перекинуться словом с приятелем, пруты, как живые, врастают в землю перед ним. За одним столом, как в американской каторге, люди разговаривают из-за решеток, вежливо по-волчьи сверкая белыми зубами. Но как наивен тот, кто примет эту обходительность за полноценную монету, как быстро ударится он мягкой мордой о невидимые прутья. Ибо у каждого человека есть такая предельная цена, за которую он тотчас же продаст любого товарища (разве какая-нибудь на свете дружба перешибет любовное свидание?)… Для меня эта цена франков пятьдесят, для другого немного поболее, смотря по образу жизни. В Фавьере Олег хорошо понял, что живет в каменном веке, что под легким слоем пудры ледниковая грубость жизни выпрастывается на каждом повороте, что можно рассчитывать только на себя или на временно замороченного любовью человека и ровно столько дней, сколько длится наваждение. От этого была его новая ставка на физическую силу, здоровье, образование, высокомерие, ибо наглая замкнутость казалась ему честнее, вежливее неосуществимой любезности, и в ней ему чудилось больше чувства первородного греха, больше откровенности об органической невозможности кого бы то ни было морально полюбить, к кому бы то ни было отнестись без скуки, внимательно…

Поэтому Олег знал, например, что компанию могут водить только люди с одинаковым количеством свободных денег, а у кого помалее — проходи, братей, сторонкой, ибо никогда все равно не сольешься с кругом, автоматически попадая на жалкое, второстепенное место, когда, нарушая благообразие, придется вдруг, вспотев от унижения, попросить: «Володя, я тебе хочу сказать кое-что по секрету». Причем данный Володя уже читает на твоем лице, в чем дело, и, не желая бороться, уже согласен заплатить, но едва заметно переглянулся уже с остальными, мол, опять начинается. Счастливый, не водись с невезучими, проходи стороной. Несчастливый, не подходи к фартовику, каждое слово ваше — горечь и упрек для другого, обида и подвох… Олег вдруг вырос, вдруг стал взрослым, едва у него раскрылись глаза на звериную жизнь, где каждый из-за малейшего развлечения — бриджа, синема или просто обеда в меценатском доме — охотно бросит другого со всеми его трагедиями и где удивительная частота всеобщих встреч свидетельствует только о том, что очень часто ни у кого из ловчил ничего не получилось на этот вечер, кроме кафе.

Олег вдруг возмужал, и, о чудо, отношения его с товарищами вдруг улучшились, ибо он сумел отказаться от давнего постоянного тайного упрека другим в бессердечности, поняв, наконец, почти до конца свое бессердечие собственное…

Теперь он научился, вдруг деревенея и выкатывая грудь, быстро, без сентиментальности прощаться и уходить или не подходить вовсе к компании, если чувствовал носом, что они уходят кутить. Усвоил нравы каменного века и перестал ставить иных в неловкое положение проявлением или требованием жалости, ибо чувствовал, наконец, метафизическую невозможность неоскорбительно пожалеть другого и глубокое унижение, похожее лишь на злую обиду, самому оказаться жалеемым… Что-то сухое, веселое, крепкое появилось в его обращении вместе с безрукавками, моноклем и американской стрижкой — наголо вокруг головы по краю куста-оазиса на верхушке.

Не жду пощады и стыжусь ее оказывать… Всегда на войне, всегда в лесу, всегда начеку и наготове — и вдруг в Катиной комнате глубокая безопасность, глубокое спокойствие наполняли его: вечный поединок между ними вдруг прекращался, и Олег негаданно-нечаянно молодел, опускал плечи и говорил совсем другим, безыскусственным, не слышащим себя голосом вместо вечно напряженного, деланно-веселого, чуть скрежещущего голоса мучительства жизни.

Комната медленно темнела, тонучи в синеве сумерек и папиросного дыма. На полу, на чемодане еще валялись остатки каннибальского пиршества: недоеденная капуста в потемневшей картонке, пивной полуштоф, окурки. Они сидели на кровати рядом, низко, близко друг около друга… У Кати уже прошел припадок беспричинной сытой веселости, и она молчала, неподвижно в профиль глядя поверх тусклой медной решетки кровати в окно, а там, за окном, шел тяжелый и бесконечный весенний дождь. День быстро убывал, проституционное убожество отельной комнаты было уже почти невидимо. Света не зажигали.

Спокойно, отсутствующе, в оцепенении счастья Олег смотрел на Катю, но Катя не поворачивалась, хотя было заметно, что она чувствует этот взгляд. Лицо ее, с правильным, почти греческим носом, выражало какое-то счастливое мрачное смирение перед сумерками, дождем, безделием и собственной порочностью. Над чуть припухшими веками начерченные ресницы, как черные лучи, прямо, не загибаясь, оттеняли большие, слегка коровьи глаза. Рот был широкий, с сильно выступающим подбородком, и с чисто греческим великолепием от гладкого невысокого лба отступали темно-коричневой волной блестящие надушенные волосы… Запах этих дорогих и грубых духов прилипал ко всему, и ночью, пришедши домой и снимая рубашку, Олег с изумлением находил его на плече и вороте, там, где прикасалась к нему тяжелая Катина голова. Голый и целомудренный в своем старом монашеском одиночестве, Олег с изумлением нюхал рубашку, как будто не верилось ему, что Катя действительно существовала.

Катя была не очень умна, во всяком случае не умна на разговор, но обо всем без сложных доводов судила удивительно верно и в немногих словах. Было в ее особом роде ума то драгоценное, редкое у русских качество, которое можно назвать чувством масштаба, и редкая нелюбовь преувеличивать. Например, Катя, несмотря на мелкие свои купеческие навыки и жадность к деньгам, доходящую до того, что она не стеснялась пересчитывать приносимую Олегом сдачу, была коммунисткой, и это безо всякой модной западной игры. «Все это чепуха и безнадежность», — говорила она о Европе, и Олег, со всеми своими великими аргументами, растерянно замолкал.

Рассуждала она вообще, как играла на гитаре тихо, спокойно, мрачно, деловито, чуть слышно напевая — без особого голоса, но с абсолютно точным слухом. Любила Толстого и Чехова, уставала от Достоевского, что всегда было для Олега доказательством хорошо поставленной головы. «Ты заметил ли, — как-то сказала она, — что Достоевский никогда не описывает природу, не видел, вероятно, леса, всю жизнь проговорив, а если улицу — то обязательно ночь и грязно». И Олег потом долго смеялся, пораженный спокойной верностью этого замечания. Ибо все-таки она была погибшая девушка.

Как-то, на другое утро, Олег разбудил Катю около одиннадцати, вытащил ее на улицу, смеющуюся и порозовевшую от холодной воды. Это было одиннадцатого ноября, в день перемирия. Условились они идти смотреть парад войск, но к одиннадцами часам он давно уже кончился, и только, проходя по бульвару Монпарнас, видели они, как усталый, но в тяжелом порядке возвращался в казарму колониальный полк в защитных шинелях. Первые ряды шли молодцевато, но задние с французской безобидностью, добродушием, не оставляющим их даже в армии, перли не в ногу, почти вразброд за пулеметными повозками… Было решено, во всяком случае, пойти в Лувр или хотя бы в Люксембургский музей по соседству, но, проходя мимо, Катя вспомнила, что скоро надо будет обедать, и они вошли и быстро погрузились в странное очарование пустого днем кафе, целиком наполненного малиновыми отсветами бархатных диванов. После шоколада и поджаренного хлеба Катя вдруг заказала «Манхатан коктейль», затем вермут, касис и куентро, и они попросту тяжело, жалко, счастливо напились среди бела дня, смеясь и ссорясь в пустом кафе на изумление гарсонов, в глазах которых Олегов кредит неожиданно возрос. Но платила за все Катя. Из кафе оставалось только идти домой. Олег, оставив Катю в ресторане напротив отеля, ибо она, пройдя железную школу пьянства в Итонском колледже, безупречно под хмелем владела собою, пошел нетвердо обедать домой исключительно из приличия и классовой борьбы. Когда же он вернулся, Катя спала на кровати в уже полутемной комнате, не сняв даже коричневой шубейки-дохи.

Так и сейчас на лице Кати, еще освещенном последней голубизной дождя, явно можно было прочесть что-то опустившееся, неудачливое, рано растраченное, может быть, даже непоправимо утерянное; но вместе с тем было на нем то особенное античное благообразие сознательной неподвижности, гордо-меланхолической обреченности самому себе и жизни, которая в глазах Олега только и придавала значительность движениям людей и без которой они казались ему какими-то прыгающими мышами просвещения. И вместе с тем… не догадалась ли или, чего худшего, не видела ли она, как он блевал, исчезнув якобы за папиросами и вернувшись, конечно, без них, и снова, как корабль, подхваченный ветром и низко склоненный к воде быстро вырывается вперед, он утонул, подался, сиганул и отчалил в тяжелую нервическую спешку мытья, бритья, грязной еды…

И вот уже Олег на улице, и всего грязного его утренне-похмельного благородства как не бывало, опять завертелось колесо жизни Якин-Боаз, водоворот радости, страха, и Олег, спеша всю дорогу, думал: дадут или не дадут о себе знать вчерашние носки, которые он не успел выстирать, и грустно вдруг засмеялся громко над самим собою: «В гимназии это у нас называлось — прийти с букетом».

Опять завертелось огненное колесо жизни… Между бритьем, походом и первыми счастливыми поцелуями под дождем… Была у Кати такая русская, неизвестно как передавшаяся монастырская повадка — когда Олег, низко склонясь, целовал ей руку, целовать его в голову, по-архиерейски, почти по-нянькински, и на дожде крепкие ее духи казались каким-то ненормальным, весенним чудом, как запах сада, вдруг, снежною ночью, распустившегося в декабре… Фонари горели ярко на снегу… Снег летел крупными хлопьями, и на длинные бархатные перчатки с кожаной обратицей, как лисья лапка, которые Катя по последней моде носила на номер больше своей руки, снежинки налетали и долго не таяли, красуясь также на меховых эполетах ее простого английского пальто, которое напоследок сам для нее выбрал и купил ее отец, красивый седой господин с розовым лицом и золотыми зубами, притворно-весело на людях ухаживающий за своей дочерью, хват, жила и толстый корень, вокруг которого на семь верст трава не расти… Дни летели за днями в нежном, снежном очаровании почти целых суток вместе, когда, как будто потеряв счет времени, с откровенно цыганской отчаянной щедростью молодости и обеспеченности Катя тратилась на Олега почти без остатка, вдруг перескочив через жадную свою хватскую природу, так что оба не знали уже никогда, ни который час, ни вообще вечер ли или уже ночь на дворе и обедали ли они… Олег ничего не писал, даже к дневнику не прикасался или, только раскрыв его и бросив взгляд, сразу наткнувшись на бесчисленные «белый жаркий день, как лошадь в гору, в поту печали» и т. д., смеясь, писал поперек страниц: «Живу, живу, живу… Наконец живу…»

И вот сегодня от непобедимого, кокетливого, вечно расшвыриваемого здоровья Олега не осталось ничего… Сегодня, в белый, ослепительный зимний день, Олег вдруг проснулся на сто верст от поверхности жизни… Вчера он лег слишком поздно, говорил слишком много, как заведенный, и, когда собеседников не осталось, продолжал истерически галдеть у стойки кафе дю Дом, куда под утро сползаются окончательно бывшие люди. Там он находил себе последних собеседников, каждый из которых уже по несколько раз подвергался хозяйскому запрету «быть сервированным» за неплатеж, хулиганство, попрошайничество; потом, за давностью, все это забывалось, и только жирный меланхолический гарсон с каким-то особым отсутствующим видом наливал им, — они же заискивали, хорохорились и всячески унижались, хотя нравы были скорее кроткие, — там были беспаспортные шоферы, лишенные бумаг, сутуловатый бродячий хиромант, шестипалый купец с золотоподобной цепочкой, длинноволосый художник, слышащий голоса, а перед кафе на тротуаре топтались неудачники еще горшей категории — узкоплечие педерасты без признаков белья, арабы и заросшие бородами глубокомысленные пьяные старики, не решавшиеся даже подойти к стойке… По негласному уговору с хозяином, из этого кафе, дабы оно по закону не утратило права на ночную торговлю, никого в участок не водили, волочили только немного по me Delambre,[23] грандиозно давали по шее — и неописуемая личность, мигом протрезвев, скрывалась в сторону Edgard Quinet,[24] чтобы, дав круг, через полчаса снова появиться на бульваре. Олег прогалдел здесь с толсторожим славянского вида небритым Гамлетом в разбитых очках, поминутно оглашая воздух молодцеватой матерщиной, без которой после известной степени усталости и печали не мог связать двух фраз (исконная национальная пунктуация, облегчение и жалоба, обвинение всего на свете), пролопотал до изнеможения и позднего неохотного зимнего рассвета и со слюной во рту, со звоном в ушах потащился к себе на Place d'ltalie.[25]

Дело в том, что они сильно поссорились с Катей утром из-за советской литературы, но, в сущности, конечно, не из-за этого. Не встретились после обеда, а вечером назло ему она засела играть в бридж со всей бандой, которая злобно приветствовала ее появление как признак скорого заката Олеговой звезды, потому что так уж и повелось в этом мироздании кончаться романам, а именно — насупленной актерской игрой в бридж одного из мелодекламаторов и унизительным злым дежурством другого за соседним столиком, усиленно и тем более неудачно старающегося держать себя как ни в чем не бывало… И только в час, когда Олег, перемучившись, переждав до черного отвращения, пересердившись, мрачно, упорно курил обожженными губами, все-таки выдерживая фасон и не спускаясь вниз, где повадились картежники кретинизироваться, она, как мифологическое видение, высокогрудое, белорукое и щурящееся от смеха, появилась вдруг на ступеньках лестницы и, слегка раскачиваясь и нарочито и очаровательно двигая бедрами, прошлась между столиками, а за ней, как тритоны и прочая тяжелая мокрая морская ерунда, полезли ненавистные Олегу литературные личности конкурирующей эстетно-славянофильской банды… Смотря на них, Олег злорадно подумал о том, как багровеет и уродуется человек от долгого смеха, как платье его сдвигается со своих осей, губы распухают, руки наливаются кровью… Красиво, легко, гнусно двигая боками, Катя приближалась к его столу… Тритоны, моржи, тюлени окружали ее, рыча, дуя, плюясь, куря, фальшивя, поправляя отсиженные штаны… На минуту сердце Олегово остановилось, все превратившись в отчаянную мольбу, молитву, чтобы она заметила его, остановилась, присела подле, но когда он уже все считал потерянным, она вдруг, сделав скромное лицо, присела на самый краешек стула, в то время как ее мифологическая свита неохотно, принужденно начала с ним здороваться, вдруг забурлив, отступив, опешив, не сумев-таки удержать волшебницу от ненавистного похитителя… Но едва Катя исполнила немую Олегову просьбу, тотчас же вспомнил он железный закон недобрых их отношений, закон Линча всякой русской любви, тотчас же окаменел, оледенел, отвернулся в сторону, где стояли гарсоны, несомый неестественной храбростью ожесточения, подозвал одного из них, заплатил, нарочно передав чаевых, и, не прощаясь, как часто делал, отчалил на металлических ногах-пружинах, плохо соображая направление… Перешел на другую сторону бульвара Распай и там около аляповатого ресторана забился в тревоге, отчаянии, сомнении, нерешительности, закочевал по кварталу, не зная уже, не вернуться ли, во всяком случае совершенно потеряв возможность идти домой…

Проснувшись, Олег долго не мог встать… Вчерашнее словесное исступление сменилось совершенным упадком сил и какой-то давно не испытанной хрупкостью, стеклянностью во всем теле… Трудно было поднять руки, хотя, отлежанные на жестком ложе, они болели и чесались… Но кроме того, Олег не совсем соображал, где он и почему нет Безобразова в комнате, — настолько все теперешнее, грубое, яркое, постыдно-тяжелое отошло от него за тридевять земель, и этой давно позабытой им стеклянной хрупкой физиологии невольно в его больном мозгу соответствовали совсем другие годы, другие лица… Новая его жизнь, постыдно-напряженная, отражение его нового полнокровия, здоровья, исчезла куда-то, унесенная, смытая переутомлением, и как во время раскопок под современным городом жестянок обнаруживается другой город — средневековый, а под ним — третий, античный, четвертый — эгейский, пятый — неолитический, и как, должно быть, реставратор смывает яркую лубочную икону и под ней открывает другую, зелено-фиолетовую рублевскую Богородицу, как наводнение, смывая песок, обнажает циклопические стены, — так и сейчас чувствовал он снова в себе некую давнюю снежную душу, еле живую, сумеречно цепенеющую в венке из воска при приближении первого горестного столкновения с жизнью, душу, которой вовсе уже не уместиться, не отразиться в новой его тяжелой, пьяной от скопления крови физиологии… Несколько их было, этих душ, и Олег, куря папиросу, в кровати вспоминает…

VI

Вот она стоит неподвижно на углу, без друзей, без единого знакомого, без приличного платья, узкоплечая, невыразимо покорно смотрящая на четырехчасовое зимнее небо, уже готовое распасться снегом, разлететься, осыпаться снежинками. В венке из воска и мокрыми ногами только что обошедшая всех своих приятелей-презрителей, поднявшаяся на четыре лестницы и никого не заставшая дома. Душа, которой некуда, совершенно некуда деться… А возвращаться домой в отель «Босежур», в желтый пыльный свет под потолком… Лучше головой о мостовую, лучше ходить весь вечер.

Сумрачно, по-зимнему синели подворотни домов, люди спешили, охраняя свои свертки.

Но Олег уже объелся шоколаду до тошноты, истратив на него все деньги, от тоски то и дело заходя в булочную и покупая конфеты по сорок сантимов… Холодно, неподвижно придерживая тающий венок из воска, цепенела пьяная от одиночества душа, смотря на медленно и неуклюже, как брови, опускающийся вечер, повернувшись спиною к своему отелю. Ярко, предпразднично-печально сквозь редкий снег звенели трамваи, теперь уже уничтоженного восемьдесят второго номера… Улица пустела, и вдруг среди тьмы отчаяния яркая мысль: «Но ведь сейчас уже больше семи часов, пока дойду до Глясьер, до русской столовой, будет восемь… Поем каши и пойду в кинематограф…»

Вторая душа, которую вспомнил Олег, любила рано, часто до рассвета, подняться с кровати… Эта душа еще ничего не знала о спорте, об усилии, сутулая, и узкоплечая, и большеглазая, она любила в чистом и пустом рассветном городе слушать соловьев, которые не спеша привольно тренькали, скулили, ворковали за высокой стеной католического монастыря, маленькие и высокомерные птицы, верные своим стотысячелетним ритмам… Туманно синела лоснящаяся мостовая, а вдали корпуса строящихся домов казались античными крепостями из розового мрамора, над которыми маленькой перламутровой раковиной луна тонула в рассветной голубизне неба; что-то таинственное, омытое свежестью лесов, источников, пещер было в этом неторопливом ворковании… Потом солнце всходило не спеша, проезжали зеленые грузовики для поливания улиц, шурша широким водным веером. Первые трамваи шли, отражая солнечные лучи, и только что проснувшиеся, задорно звонко звенели своими звонками. Пыль поднималась от грузовиков с цементом, и теперь уже нужно было далеко идти на край города на городские укрепления, чтобы снова найти летнюю тишину, медленный звон аэроплана, как бы остановившегося в воздухе, кладбище старых вагонов, где не спеша маневрирует низкий товарный паровоз старой конструкции… Эта душа, прятавшаяся в рассветах, предместьях, на солнечных пустырях, уже не была так беззащитна, как первая… Что-то грустно-античное, меланхолически-стоическое было в ее худых плечах и больших неподвижных темно-серых глазах, но и она исчезла, уступивши солнечно-неподвижному, угрожающе-прекрасному, насквозь мужественному миру Аполлона Безобразова.

Как это было давно, как будто совсем другие люди, молодые люди в различных демисезонах, и все они — Я, худые, широкоплечие, с красной, распухшей от жары рожей, с тонкими, белыми руками, покрытыми испариной усталости, в изнеможении ложившимися на бумагу, с широкими и грязными, налитыми кровью руками, отдавленными гирями, с широкой скуластой небритой мордой, ищущей, кому бы показать кузькину мать, и еще другие молодые люди, плачущие в церквах, в слезах, в отчаянии веры лежащие ничком на полу, играющие в карты или на улице пыжащие свои плечи перед зеркалами, супящие брови, выпячивающие нижнюю губу, наглые, пьяные, заискивающие, гордые, молчаливые, болтливые, обезумевшие от злобы, умирающие от страха перед кондуктором — и это все я… Я… Я… воистину не я живу, а живут во мне души, а я — только склад старых декораций, слов разного происхождения, улыбок различных, давно сошедших со сцены персонажей. А вот еще одна душа совсем в другом роде… С моноклем, с бахромою на штанах, с пороком сердца и с порочным сердцем, идет, лукаво радуясь, — луна оставлена Лафоргом ей в наследство… Душа 1925 года.

Розовый жар неподвижного городского заката, скука, испарина, боль в сердце, а на углу, с ночным горшком на голове, пляшет неизвестный человек, а вокруг, как бабочки грехов, реют в воздухе листки его стихов…

Слабость, слабость с утра, грязные натруженные ноги, галстук в горошину, позднее вставание, насмешка над парком, над солнечным днем… Ночью, в кафе, среди табачной гари, сквозь ледяное окно монокля — блестящее, зловещее ошаление остроумия, выдумки, баснословные рассказы… Ниспровержение всего, утверждение чего попало, великолепное презрение к последовательности и стихи изо всех карманов… В сортире в «Ротонде» сочинительство карандашом на двери, пальцем на зеркале, на почте на телеграфном бланке и с невозмутимым видом на улице — на корешке газеты, и вечное злое остервенение, полет, парение зловещего юмора, усталость с утра, нечистоплотная еда, стоя или на ходу, прямо руками…

А завтра снова, как выйдешь к вечеру на улицу, — огромная тяжелая летняя луна, низко плывущая над крышами, тяжелая музыкальная истома нескончаемого дня, еще разлитая во всем, раскрытые ворота, натруженные за день промежности в брюках без кальсон, воскресным вечером хриплое пение пьяных солдат, и в каждом огне, за каждым фонарем — улыбающийся дух преисподней, мертвец, скелет, полуженщина-полуполицейский, огромный клоп, играющий на рояле… Из черной воды ночи — белые ноги, красные головы утопленников, дребезжание автоматического рояля, запах мочи и первое шуршание рано сгоревших листьев под стоптанным башмаком… Тупая, мучительно-приятная боль в сердце, волны испарины, желание онанизма, оккультизма, эксгибиционизма…

Ослепительный луч в комнате, я уже не сплю, но зачем вставать, мне 25 лет… Как это было давно, давно, как это все было, было, было…

Ночь, улицы опустели, свинцовая тяжесть во всем теле… Икаю… Качаюсь. Ах, все равно, имели, имели они меня (кто, все, весь мир?), и вдруг разом — мордой о скамейку… Пускай могила меня накажет…

Из-за чего, собственно, они поссорились? Конечно, не из-за советской литературы, а из-за Слоноходова… Слоноходов, широкоплечий, тяжелодумный красавец, расслабленный богатырь, евразиец, закрывая широкой ладонью свой идеально греческий подбородок, рассказал ему, что Катя, долго походив вокруг да около, не так давно прямо предложила ему совершить с ней половой акт и что он было принялся за дело, но на середине сочинения ее желтые неровные зубы и общая нервная атмосфера произвели на него тягостное впечатление, и он, не довершив дела, бросил ее на произвол судьбы, но не это поразило, а фраза Кати, брошенная как бы мимоходом: «Вы знаете, Олег в меня сильно влюблен, что мне с ним делать?»

Искони дьявол ходил за пустынножителями: девять — за послушником, девяносто — за настоящим чернецом… Но точно так же святые преследуют грешников, как больная совесть — человечество, но не того ли ценнее обращение самого господина Лжи — так Аполлону Безобразову навязчиво снились душераздирающие небесные сны. «Бог меня преследует», — скажет он однажды Олегу с видом потерянного человека…

Олег теперь встречался с Безобразовым… Любил оный назначать свидания всегда в различных новых кафе с неожиданными нравами. Воскресным весенним вечером они встретились на Boulevard Sebastopol в желтой, ярко выкрашенной пивной, где оглушительно шумел самодельный оркестр. Прямо смотря перед собой в зеркало, упершись в свое отражение и наслаждаясь его неказистостью, вечным инкогнито своим, Аполлон слушал невероятно, необычайно, фантастически врущую гармонику — остальные музыканты играли средне, но она, вводя в «Хоту» самостоятельную вставную музыкальную фразу против такта, поднималась до такого свинячьего, чертячьего, адского визга, что казалось, делала это нарочно… С багровым лицом, окаменев от напряжения, гармонист колдовал над своей раздвинутой колдобиной, бубнил, гугнявил, верещал и, казалось, был совершенно глуп…

Гармоника выла… О чем выла гармонь та?.. Улица слабо шумела… О чем шуршала улица?.. Неслышно шевеля губами, говорили люди… О чем они спорили?.. Аполлон Безобразов молча, упорно смотрел на своего визави — отражение в зеркале. О чем он думал?.. Отражение высокомерно-угрюмо смотрело на него, но что оно видело стеклянными глазами, различало, не видючи?.. Олег, как глухонемой демон, за шумом музыки, за резким блеском дешевых ламп судорожно жестикулировал стаканом, спичками, бровями, напрягал мускулы, сопел, раздувал ноздри… Аполлон рядом с ним казался человеком другой расы, и даже удивительно было, о чем они могли говорить.

Олег рассказывал Безобразову о Татьяне, Кате, совокуплении полов, классовой борьбе, законе Линча. Но о чем думало зеркало его, отраженное в зеркале зеркала?

Зеркало, болтая, повторяло лицо, но лицо теряло в зеркале смысл, ища его в нем…

Зеркало повторяло бессмыслицу лица, ищущую в зеркале смысл, стола, лампы, но не повторяло музыки, и поэтому неповторенная музыка становилась неповторимой.

Аполлон в зеркале и Аполлон на берегу зеркала казались тождественны, но Олег, Олег зеркальный, отличался от Олега, говорящего в зале, потому что зеркало не повторяло звука, — и снова они оказывались тождественными потому еще, что звука этого за музыкой не было вовсе слышно. Олег до боли кричал в сплошном визге гармоники, но даже сам не всегда слышал себя, и поэтому Олег говорящий был равен Олегу не говорящему и оба они подобны были Олегу зеркальному, не могущему говорить. Но о чем думал Безобразов?.. Ровно о том же, о чем верещала музыка, — ни о чем и обо всем вместе, в точности — о чем попало с той разницей, что музыка отчаянно била мимо цели, а он сознательно отрицал ее… И так целый вечер Олег жестикулирует, музыка орет… Олег молчит, говоря… Музыка, звуча, не относится к делу: а Аполлон неподвижно смотрит на свое отражение…

В конце вечера получается следующий результат уравнения: Олег измучен, недоволен (Аполлон-де во всем с ним согласился), Аполлон доволен (Олег просто не смог разрушить этого довольства, принесенного им с улицы), музыкант доволен (его выслушали), публика довольна (он кончил)… Олег говорил о себе, Аполлон говорил «да» и «конечно»… В общем, наговорился, переговорил и договорились.

Как ныне сбирается вещий Олег… зловещий… осоловевший… Олег идет по бульвару… Переговорили и договорились… Впрочем, говорил больше я… Опять он выскользнул у меня из рук… Величествен, но однообразен, утомительно-совершенен…

Погоди, найдется и на него баба лягавая: «Monsieur Personne cherche Madame Personne…»[26] Хотел бы я видеть… Ах, душа, когда же ты наконец посмеешь быть, как он, — огромной, высокомерной, зловещей, вещей, — увидишь наконец бесчеловечное величие вещей?.. Их необычайную законченность, их святую обреченность своей единственной форме, их святую глупость и бесполезность в не ее. Их абсолютную обреченность своему назначению.

Аполлон не отвечал, и все-таки для Олега разговор состоялся. Безобразов почти не слушал, и все-таки Олегу было больно, потому что слова, падая в омут безобразовщины, слабея, теряя вес, замолкали с особым жалобным звуком… Они обесцвечивались, теряли убедительность и вес… Нет, они даже не глохли, ибо Аполлон Безобразов не был вовсе средой без отзвука наподобие юмористов — расстраченных, дезэлектризованных полулюдей: нет, звук иногда даже усиливался, но как-то искривлялся, попадая в его атмосферу, вытягивался, раздувался, как человек, на лету, во сне меняющий форму, теряющий голову. Слова на лету меняли значение: безопасные, смешные становились страшными, угрожающими (слова о поле), счастливые — печальными (слова о небе, о силе, о разуме), новые — древними (все слова вообще)… Аполлон не отвечал, но на носу его был написан ответ… И Олег вдруг глох, смущался, падал куда-то, стыдился неприличной неважности, суетливой трагичности своих слов. Особое мучение неподвижности, как магнитная аномалия, окружало его, все теряло силу и цвет, так что Олегу казалось, что даже вещи, на которых случайно останавливались глаза Безобразова, сначала чувствовали смутную тяжесть, неловкость, наконец начинали явственно шевелиться, корчиться под его взглядом… Например, круасан в своей корзинке: Олегу показалось, что он начал дрожать, едва Аполлон уперся в него взглядом, и вдруг судорожно зашевелился, как будто Аполлон взглядом этим выжимал из хлеба живую душу… Ты живых людей видишь насквозь — то есть одни скелеты… Что же делать, скелет всегда интересен: l'hоmmе est bavard — son squelette, toujours elegant.[27]

О одиночество, ты всегда со мною, как болезнь сердца, которой не помнишь, которую не чувствуешь, и вдруг останавливается дыхание, как одиночная камера, что всюду ношу с собою… Глухонемота… Беспамятство… Неграмотность… Один на бульваре, не помнящий родства, останавливаюсь, ослепленный своим богатством…

Свободен, совершенно свободен пойти направо или налево, остаться на месте, закурить, вернуться домой и лечь спать посреди дня или среди дня пойти в кинематограф, мигом из дня в ночь, в подземное царство звуковых теней. Ад, наказание, каторга, рай, наслаждение, награда, и снова Олег смеялся над своим народом, не додумавшимся до одиночества иначе как подпольного, страдающего и вынужденного, не дошедшего до индивидуализации. Один, один, один. Свободен, как лев в пустыне, лев-вегетарианец, но кто он?.. Студент?.. Нет, Олег провалился на первом же экзамене, о, позор, на сочинении о Гоголе… Писатель?.. Да, в отхожем месте, пальцем на стене, в мечтах, в дневниках, в отрывках без головы и хвоста…

Монах с грязными ногами и наодеколоненной головой. Пролетарий, нет, безработный буржуй, нет, нищий идеолог буржуазии… Бездельник?.. Нет, Олег целый день занят чем-то… Философ?.. Но ведь он ни единой книги не дочитал до конца… Дурак?..

Нет, потому что ему всегда казалось, что это он сам мог написать… Никто…

Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… политической партии, вероисповедания… И вместе с тем какая неповторимая русская морда с бесформенным носом, одутловатыми щеками, толстыми губами!.. Но вдруг нос становится тоньше, губы уже, и саркастический, спокойный, презрительный аполлон-безобразовский свет падает на лицо. Что-то дьявольское, дальнее, монастырское, небожительское просвечивает сквозь него… С холодным удивлением вдруг, будто проснувшись, всматривается он в окружающее, но сейчас ему было уже далеко до дивной аскетической неподвижности этого метафизического бандита, да, кстати, где он, этот герой, без единого приключения?.. Совершенно неизвестно — и уж если Безобразов исчезнет, то, хоть живи в соседнем доме целая армия товарищей, его не разыщут… Потом Безобразов — это все и никто, и, может, он уже переменил свою фамилию и искренне считает себя французом.

Олег идет по авеню де л'Обсерватуар Итали и с удивлением понимает, что Катя всего этого не знает… Ничего неземного, неподкупного, ледяного в ней нет; как красивое белое животное, грустное и спокойное, Катя всегда и за всем видит землю…

Она удивляется: почему Безобразов не работает, почему у всех нет денег, почему Олег не сдает экзаменов на шофера такси?

Вот у тебя какая линия жизни, ты до девяноста лет проживешь и успеешь написать девяносто книг… У нее есть деньги, но работа для нее благодать, победа над сном, над пьянством и мертвой печалью… Она теперь мечтает открыть модную мастерскую.

Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу — лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди рваных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия…

Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого испитого высокомерия. И Олег говорил: «Да, Катя…» И глаза его зажигались, как зажигались они от всего: от музыки, от вина или же от уличной драки. Но дальний, спокойный, иронический голос Аполлона Безобразова говорил в нем.

И ему становилось жалко Катю, и он понимал, что первый ее разлюбит, переснобирует, погубит отношения, что он резиновый, непромокаемый, что ему ни о чем не больно, что ему ничто ничего не стоит, что он ничего не помнит и что именно потому, что ему дико больно, ему, в сущности, вообще совсем не больно жить. Но, Аполлон, развратитель юношества, там, где прошел ты, что-то твердое, недобро-веселое, иронически-таинственно-задумчивое появляется на лицах, и я начинаю понимать, почему так часто любил ты говорить, что это дьявол, на горе богам, научил человека аскетизму.

Еще и еще раз Олег сопротивлялся Кате, ее телу, ее теплоте, простоте, покою, юмору, смирению, благообразию, и это потому, что в его беззащитное сердце Татьяна снова впустила свои когти. Как-то, переходя из кафе в кафе, на мостовой, среди автомобилей, Олег увидел ее, идущую прямо, холодно, внешне удивительно бесстрастно, с лицом, полным напускной лени и презрительной угрозы…

Полюбовавшись ею невольно полмгновения, он прошел мимо, но вдруг услышал окрик:

«Олег!..» Подошел к ней, вдруг стремительно разлетясь к ней навстречу, обрадовавшись, смутившись, помолодев от неожиданности, радости, удивления, боли…

Вместе они прошли по бульварам, и Олег поднялся к ней домой.

Усталость, усталость позднего пробуждения… Свинец в руках… Звон в ушах…

Металлический вкус во рту… Шум кабака, топорное увлекательное треньканье двух роялей сразу поблекло вместе с глухой счастливой тяжестью алкогольной отравы…

Поблекла и спешка, важность, неотложность, отчаянность танцев, и вместе с пьяной бестолковой удалью ночи поблекла и другая отчаянная важность, неотложность присутствия Кати…

Днем, когда Олег тяжелой лапой скребет голову, только что вылезши наконец из-под одеяла и мучительно желая мочиться, но не решаясь ни надеть опорки, ни нестись босиком по холодному полу, Катя кажется далекой, как будто расстояние от Итали до Монпарнаса вдруг расширилось, увеличилось на десять верст… К чему эта борьба с хозяином, спешка, перетрата денег, вечное унижение стоптанных ботинок, которые так отчетливо видны на стеклянном светящемся полу кабака?.. К чему эта дикая спекуляция, дикая экзальтация, мотовство сил, остроумия, молодости?..

Белое зимнее небо смотрит в окно… Олег, наконец решившись, на одних пятках подъезжает к умывальнику и сперва долго, с облегчением мочеиспускает в раковину, слушая характерное урчание жидкости, напоминающее почему-то Финляндию, затем, наклонившись, как пес, лакает воду из-под крана, радуясь ее свежему избытку, затем льет ее себе на голову, фыркает, трет уши и глаза докрасна, зажмурившись, ищет полотенце и докрасна утирает рожу и глаза, затем начесывает волосы на нос и обломком гребенки рассупонивает пробор. Голова сжата холодом склеившихся волос, он смотрится в зеркало, думая о том, что в его возрасте уже нельзя не побрившись вылезать на улицу.

Затем в комическом отчаянии принимается высчитывать растраченные вчера деньги, не забывая даже и самые мелкие суммы на спички, марку и т. д. Затем в бешенстве на самого себя: «Ну, сколько ты ассигнуешь на пропой вчерашний, ну, скажем, десять франков, осовестись, не жадничай, ведь под два рояля, по пятерке на каждый… Значит, кроме десяти, растрачено только восемь да еще три вчера на бобы и яйца…» И вдруг глубокая душа его тяжело, громко протестует на это несоответствие: «Ведь три франка только прожрал, а восемнадцать — целовальнику за его рвотный динамит, да еще чуть не с одолжением… Ей-то ничего, сволочи, могла бы за меня заплатить, а вот не понимает и не понимает, что для меня десять франков, пять франков, франк…» Выпив из заплесневелого ведерка литр простокваши, Олег шарит рукой по карманам, наконец, становится на четвереньки и, покраснев от напряжения, всматривается в пыльную темноту под диваном, тщетно высматривая окурок, бычок, ахнарик. Нашел и, немного повеселев, встал, закурил, кривясь и опалив нос, задымил и принялся выдавливать нечистоту на лице — старое, тупое, унизительное занятие безысходных, сбитых с толку утр, но угрей-то нет, и сволочь, и это развлечение подвело его.

И вдруг Олег вспомнил одно выражение Катиного лица, когда она, видимая только в профиль и до пояса сквозь стекло телефонной будки, объяснялась по-английски, знал он, со своей горе-жертвой Салмоном, названивавшим ей из Лондона… Как он ее жарко, классово ненавидел в эту минуту за ее аморальное приволье, с которым она заказывала такси, или давала сложное поручение коридорному, или попросту от вечерней грусти звонила в Данию сестре расспросить ее о каком-то полюбившемся граммофонном диске, название которого вылетело у нее из головы, но, против воли, он не мог не восхититься ее горестно-бесстрастно склоненным лицом, серьезным даже при невеселой немой улыбке, когда над шевелящимися губами только брови ее передвинулись и под глазами набухли мешки… Лицо это, у телефона, сумело сделать ему больно, и любовь его проснулась… От этой мелкой боли он ожил, и тотчас же намеднишние строгие решения, которые он только что назло ей принял: разобрать стихи 1924 года, начать читать «Философию бессознательного» Гартмана, выстирать кальсоны, сходить ко всенощной на Petel, — все это сразу сгинуло куда-то, отошло на задний план, и спохватившееся сердце вспыхнуло беспокойством.

Катя была опустившимся человеком, но всякий человек, просто не сознающий своего уродства, был смешон Олегу. Катя шла по широкой дороженьке под гору, но хорошо понимала это и потому вела себя с достоинством, иногда даже величественно, сумрачно, просто… Ибо всякий человек, по его мнению, опустился, потемнел, с неба на землю сошел на нет… Всякий когда-то разлетелся в жизнь в наивном безумии молодости, презирая неудачника, создавая, выдумывая себя, вещи, которые он сделает, и другие, до которых никогда себя не допустит: так гимназист, готовящийся к экзамену, с утра, еще лежа в кровати, составляет себе суровую программу дня — но на дворе оказалось гораздо жарче, чем он ожидал, летнее солнце и звон пчелы тяжело играли в чайной посуде, а после пришли другие гимназисты с предложением перед занятиями покататься на лодке, потом нужно же было обедать, а после обеда в траве так тяжело, так нестерпимо палило солнце, что пришлось-таки заснуть на раскрытой книге.

Кате тоже пришлось заснуть на раскрытой книге жизни, отчасти потому, что богатая легкая жизнь дома, еще с колледжа, приучила ее к позднему вставанию, пьянству, недевичьему юмору. Так, в поздние пробуждения на тяжелую голову Катя и додумалась до коммунизма, но это было где-то далеко, так пусть и нам попадет; практически же любила деньги и бессознательно одновременно и презирала бедных, и тянулась к ним. Ее каждый раз возмущало, что товарищи Олега из той же банды не работают, норовят проехаться за ее счет и что Олег с каким-то привычным, чужим и подхалимным видом потуплялся к моменту платежа, ожидая спасения от нее и вообще от всякого встречного, и только на крайний край вытаскивал немногочисленные деньги, неохотное ними расставаясь. Купеческая дочь из породы неистребимых, с детства привыкшая к покровительственному, презрительному тону, которым за столом говорилось о бывших людях из той же купеческой среды, Катя была попросту груба в деньгах, и хотя сейчас классовая борьба между нею и Олегом еще не замечалась, именно эти жалкие темы должны были послужить самым болезненным признаком распоровшейся их по шву дружбы.

Вчера он встретил Таню у двери, спускаясь от Гроссманов, и она вдруг неуклюже, притворно весело заставила его подняться к ним обратно — она шла позировать…

Олег недолюбливал Гроссманов. Николай Гроссман был подслеповатый и необычайно гордый рыжий человек, старый товарищ Олега еще по художественной академии, но неуспешный и скрытный, он первый из всех них перешел во французское подданство и замкнулся от всех на своем седьмом этаже и пожизненном шомажном вспомоществовании. Но так как Гроссманы жили около самого Монпарнаса, в возвышенной скуке своих пеших путешествий иногда оказавшись перед самым их домом, Олег не мог удержаться, чтобы не зайти поесть чего-нибудь. Ибо болезненное самолюбие Гроссмана выражалось, между прочим, и в необычайном, подчеркнутом хлебосольстве, хотя каждое посещение всегда было каким-то глухим инцидентом между ними, ибо Гроссман нервически не любил русских, и Олег был для него типом русской безответственности, перед которым Гроссман мог развернуть во всю ширину свою злобную вежливую отчужденность, делая Олегу каждый раз больно и невольно вызывая его на грубости. Так, например, Олег никогда не мог простить ни Гроссману, что тот никогда не приходил к нему, Олегу, на дом, ни себе, что, несмотря на все это, продолжал заходить к Гроссману, — и это русско-еврейское мучение больных самолюбий длилось очень давно.

Таня села в кресло, и на нее нацелилось семейство живописцев. Олег некоторое время молчал, уставившись на нее. В до неприличия открытом платье, загорелая и полногрудая, она, рядом с их узкоплечей бледнолицестью, казалась медведем, попавшим в метро; скучная живопись длилась долго, Олег ушел в другую комнату, завел граммофон и с нервическим актерством принялся отколачивать чечетку — один, под музыку, битый час. Наконец они спустились вместе, но, доведенный до холодного бешенства ожиданием, он уже перехотел мириться… Таня хотела его видеть, но условиться с ним не решалась, медлила, выпячивала губы и исподлобья наблюдала за ним; у вокзала все вдруг вылилось в поток бессмысленных, но, в сущности, еще любовно-ненавидящих слов. Олег ругался чуть не последними словами и вдруг оторвался от нее, оставив ее в горестном обалдении посреди тротуара. Он полетел куда глаза глядят с такой злобой во взгляде, что прохожие невольно оборачивались, — Олег тоже оборачивался, готовый на все… Как служащий, нашедший новую службу лучше прежней, униженно-грубо хамит своему бывшему эксплуататору, не кланяясь ему на улице или запальчиво-унизительно закуривая во время разговора с ним, так и Олег выискивал самые обидные выражения вроде «рабовладелец», «широкая натура», «загадочная женщина» и т. д., но теперь он летел к Кате — ему было где торжествовать над Таней…

Теперь окно было совершенно черно — свет давно уже желто горел под потолком, а Катя и Олег все еще не могли расстаться. Мир слишком расширился вдруг вокруг них и налился спокойным тяжелым весенним дождем. Оба, неподвижно, без слов, обнимаясь, но еще не совсем целуясь, раскаивались в чем-то, вспоминали что-то непоправимое и, как будто дойдя наконец до родного дома и обернувшись с мрачным, почти торжественным спокойствием неправоты, наконец познанной, склонялись над своим прошлым. Оба без конца рассказывали свою жизнь, выспрашивая мельчайшие подробности, как будто дело шло лишь о каком-то относительно небольшом периоде, проведенном в разлуке, до которого им все друг о друге было до конца известно…

Словами «жизнь… любовь к плоти, земле, природе» они отделяли себя, свой мир от монпарнасской немочи. Словами «память, дружба, цыгане, сумерки» они отделяли себя от Тани и ее львиного хамства, не помнящего родства. Действительно, Катя глубоко по-русски жила памятью. Она сама признавалась, что врожденно любит мучить, что вечно ссорится с друзьями, но что ни с одним из них не смогла разделаться окончательно, что каждый из них сохранил на нее какие-то права, и приди он сейчас, не знаю почему, пришлось бы тебе, Олег, уйти… Что она несет на себе всю бесконечную тяжесть нескольких никогда не залеченных, не забытых, не оконченных отношений, повисших где-то между небом и землей невыносимым упреком неисполненного ангельского задания. «У меня всегда все начинается в четыре дня, а длится четыре года…» Особенно Олег это почувствовал, углубившись в ее сумочку, распухшую, бесформенную черепаху, что было просто странно у такой элегантной женщины.

Помнил Олег, как медленно, каждый раз замолкая и задумываясь, видя пред глазами бесчисленные лица, дома и встречи, вынимала она из сумочки визитные карточки, записки, фотографии и короткие, из ресторанов, письма. С каждым из них был у нее связан тяжелый случай, который она продолжала нести в сердце, и, возвышенно-печально улыбаясь припухшими глазами, она рвала их или перечитывала, пытаясь рассказать, замолкая, грустя, напевая что-то, а иногда даже с недоумением останавливаясь, видимо, не узнавая чего-то, не могучи вспомнить чьего-то имени, лица, места.

Так они встречались целый месяц. Декабрь начинался над городом. Поздняя какая-то, даже несправедливо хорошая погода шумела желтыми листьями. Небо было то голубое, то черное, полное тяжелых грозовых облаков, так что в пальто часто бывало жарко, а без пальто — в мгновение налетала буря, и стой тогда в подворотне, рискуя опоздать на свидание.

На улице в переполохе дождя мокрые щеки их встречались радостной, солоноватой свежестью, так что они не раз ошибались направлением в метро, в кондитерской объедались пирожными, не обедали, курили и без конца ходили по магазинам, выбирая и не покупая какую-то женскую чепуху, потому что Катя на Рождество должна была уехать в Копенгаген к родителям, и этот отъезд какой-то особенной мучительной курортной романтикой окружал их жизнь.

Рождество приближалось. Зима была необычайно теплой, иногда бывали тяжелые, прямо-таки весенние грозовые дни — только день или два над Люксембургским садом лежал белый нетающий снег, и Олег, пышучи внутренним жаром полнокровья, наслаждался своей непростужаемостью; без пальто, без шапки, выкатив плечи, путешествовал по городу, красный, как рак, от холода и доброты… Катя вставала поздно, утро Олег проводил в библиотеке, весело-мрачно одолевая своего Гегеля и снобируя соседей, и это вместо того, чтобы зубрить улицы для своего такси… «Успеется за месяц ее отъезда». Но, в сущности, это были все те же Татьянины утра солнечного, какого-то метафизического злорадства легкости, здоровья… Потом ел, брился и, расшвыривая вещи, спешил на свидание, вдруг переменившись, ожив и просияв, со счастливым холодом удачи в сердце. Побрившись и надев новые брюки на грязные загорелые ноги без кальсон, Олег тяжелой походкой идет в гиревой клуб, заранее нервничая до сердцебиения. Идиотское сердце: час таскать гири — не слышно вовсе, а от Катиного письма бьется, как скаженное… Подходя к площади Итали, Олег удивляется, как всегда, чистоте площади и аккуратности зеленых решеток вокруг скверика (нигде не насрано, не Россия). Мимо витрины фотографа (сняться бы в голом виде до пояса и показать Кате). Мимо зеркала шапочной торговли (больше не ношу кепок — и дешевле, и модернее). Вот он у бельевщика (хожу без кальсон — и ничего, привык, больше не натирает). У кинематографа (давно не был, не тянет одному в кинематограф в полдень. Зенит земной тоски, вершина одиночества — одному в кинематографе днем). У булочной (можно пожрать чего-нибудь после тренировки, да не стоит — хлеб белый, мертвый, безвитаминный, как мел, да и, жуя, все думаешь о недостающих зубах). У аптеки (как это покупают презервативы, сгорел бы от стыда, никогда не решусь). У гробовщика (какая ерунда). У музыкального магазина (долгая остановка: вот бы мне радио в десять ламп, век бы крутил-покручивал… Вот бы одному в комнате с Катей танцевать под лондонский джаз… Танцевать голому, совокупляться под джаз, но подо что лучше — под танго или под бостон, не под Вагнера же или под «Героическую» симфонию; а, да, вот под «Послеполуденный отдых Фавна» Дебюсси). Подходя к переулку около самого жимназа «Жан Дамн» (ну, теперь крепись, спокойнее, не кокетничай, не нервничай, не смотри ни на кого…), Олег, сузив плечи, платит три франка и совершенно подростком проходит в зал под ироническим взглядом огромного жирного кассира…

Запах пота, пустота, банный свет с потолка, поломанный деревянный ринг на возвышении, слева — параллельные брусья, деревянные бутылки рядком, справа — рыхлый песок и огромные черные гири, как солдаты у стены, черные бомбы с перемычкой в рост человека, некоторые из коих он не в силах даже пошевелить.

Олег снимает неловко пиджак, но не раздевается до конца и душа не берет, отчасти от смущения, отчасти оттого, что слабеет от воды, отчасти от нелепого страха, что в раздевалке украдут вещи… Двенадцать часов, посетителей, к счастью, — но и к тайному сожалению, — никаких, только один маленький и белый голый человек, мечась как угорелый, делает шадов баксинг, дерется с воображаемым противником, и огромные толстяки, отставные чемпионы, за стеклянной стеной снисходительно жрут…

Что же, надо приниматься за дело… Экскурсия в сторону параллельных брусьев…

Стойка… Вольт направо… Неловкий удар щиколоткой по брусу… Потеря равновесия… Кувырком на карачках вниз… Конфуз, оглядка во все стороны…

Гири… Возьмем для начала двадцать пять, тридцать… Направо… Налево…

Короткая болванка оттаскивается от стены и легко, без заминки (сейчас осрамлюсь… Окончательно потерял веру в себя… Сердце бьется, но пред кем? Актерская душа…).

Bon! сa va…[28] Тридцать пять налево… Разгон, заминка (не осрамись!). От плеча тридцать пять лезут, как на колесиках (ты видишь, сволочь трусливая…). Сразу без перехода пятьдесят пять — три пуда с лишним… Едва Олег взялся за них, огромная величина шаров сжала сердце (эдакую не сдвинешь…). Но, собрав все бешенство нерастраченной эротической муки самолюбия, жалости к себе, Олег рванул гирю, и вот каким-то чудом — мелькнул отчаянный, как молния, изуверский слоновый момент — она у плеча, совершенно ломая, раздавливая кисть. Олег слегка приседает и, о, диво, побеждает собственную неудачливость, старость, болезненность, бедность: гиря дрогнула, подалась и выперла к грязному стеклянному потолку (с ума сошел, не спускай глаз… убьет…), покачнувшись, едва не обрушившись, причиняя невыносимую ломоту плечу, переполняя сердце сумасшедшей гордостью… С размаху об землю… От стука толстая рожа высунулась из-за перегородки, но, поняв профессиональным наметанным оком, что дело идет все-таки о пятидесяти пяти кило, ничего не сказала…

Затем Олег долго крутит, тащит и подкидывает знакомые тридцать кило… Это для него ничто, почти как книга в руке, и он манипулирует ими не глядя, как попало, что с большими гирями — смертная опасность снизу, сверху, со спины, от плеча.

Затем, на удивление толстой роже, двадцать кило в четырехугольной чушке безукоризненно останавливаются, повисают на вытянутой руке, и вот уже Олег, раздувшись как вол, торжествующе влезает в душ, внутренне, однако, зная, упрекая себя за то, что такая тренировка на людях, с бьющимся от самолюбия сердцем, ему один вред. Покуда он еще помахивал двухпудовым чугунным калачиком, таким привычным ему, гимнастическая зала начала постепенно наполняться народом: двое толстых красных людей, несомненно пьяных, пришли выяснить спор с гирями в руках, худой высокий молодой человек — по предписанию врача, коричневый красавец на кольцах. Но Олег уже выжал, вывинтил, вытолкал, вырвал свои сорок минут; из-под теплого мыльного душа, с мылом в ушах, измученный, счастливый, переволнованный, но торжествующий, выкатился, как ошпаренный, на улицу.

VII

В то утро Люцифер показал свои рожки, и они целый день ссорились, гордясь, как варвары, не веря телу и его простому глубокому притяжению. Сатанея и ожесточаясь, они ругались в тесной отельной комнате среди облаков дыма, гордясь и играя разлукой, вдруг повернувшись друг к другу чужою, враждебною стороною, но внутренне, на гибель себе, не веря вовсе, что разлука возможна… О порочное удовольствие ссориться, рвать дорогое прошедшее и с каким-то злым головокружением говорить непоправимые слова. Все хрупкое, дождливое очарование этих дней вдруг показалось нереальным и тщетным. Вспоминал Олег потом, как Тереза ему говорила, что люди, как камни, которые медленно и неловко опутывает золотой паутиной небесное насекомое дружбы, чтобы когда-нибудь тысяченитяная ткань была так крепка, чтобы всех вместе, как сеть, можно было бы поднять, отделить от дна реки исчезновения, но по малейшему поводу камни вдруг начинают судорожно шевелиться и рвать с себя наряд прекрасный, потому что он стесняет их мертвую, дикую свободу небытия. И все-таки едва злая вспышка уймется, золотое насекомое памяти опять продолжает:

— Почему ты не работаешь, если ты меня любишь, почему ты не сдаешь экзамены на такси?

— Да, ты бы поискала сама работу и поучила бы улицы.

— Если очень хотят, всегда находят и выдерживают экзамены.

— Не работаю, потому что и так живу, потому что научился и так жить, выуживать, выжуливать всякие пособия, покупать башмаки на толкучке (не без гордости).

Потому что сумел тридцать лет не работать, привык к свободе.

— Получать пособие… Как будто ты инвалид, старый инвалид труда, бывший человек, а где, спрашивается, и чем ты вообще был, в чем когда участвовал активно, что ты, например, делал во время гражданской войны?

— Никогда ни в чем не участвовал, среди смятения отступления читал, открывал Ницше в Новороссийске, в козьем полушубке, был на луне и этим горжусь — всегда жил вне истории, как Люцифер, белоручка, между Индией и Гегелем (все больше подражая Безобразову). Я с трудом учился и наконец научился сокращать свои потребности, бросил курить, сам стираю, не хожу даже в синема. Вечно кручусь в аскетическом треугольнике между койкой, библиотекой, кафе и церковью, как черт, пошедший в монахи…

Катя вдруг с нескрываемой искренней горечью, так что слезы разом брызнули у нее из глаз:

— Да ведь это не жизнь… Не жизнь, я тебе говорю!

Олег ошеломлен. То, чего он так долго добивался, чему учился, чем так гордился, вдруг сгинуло, провалилось, растаяло в этом глубоком родном нутряном стоне, вопле, причитании… Да ведь это не жизнь, не жизнь. Какая-то страшная, абсолютно наивная его неправота перед жизнью, Катей и Россией раскрылась вдруг в стихийном, чавкающем дачном шуме ее слез — под свинцовым, измученным дорогой своей тяжестью небом — их горя-счастья… И снова Катя бросалась в слезы, тяжело, счастливо, истерически таяла в слезах, как земля в дожде, и, утешая ее, обнимая ее и внезапно теряя голову, Олег сжимал ее крепкие бедра, чувствовал, ощупывая их мягкую, тяжелую упругость, и вдруг, неизвестно откуда набравшись храбрости, раздвигает их, в то время как Катя как будто не замечает этого, расстегивается, в одно мгновение отодвинув юбки, ищет входа в Катино тело, а там, под юбкой, как бы нарочно ничего не надето и чулки держатся на круглых резинках, останавливающих кровь, и горячее белое мучительное тело Кати, тоже потерявшей голову от слез, чувственности, печали, неожиданности, расступается, раздвигается ему навстречу. И наконец Олег касается ее живой теплоты, кажущейся ему раскаленной, еще одно усилие, и мягкий мокрый жар обнимает его до основания, и он с бьющимся от удачи сердцем и от радости, что опасения его не сбылись и он не ослабел по дороге, не стесняясь, вдвигается как можно глубже, так глубоко, что Катя вздрагивает, инстинктивно шире раздвигая ноги, и, сама обнимая, прижимает его к себе… Но она все еще не открывает глаз, и вкус слез и знакомый зуд натруженных слезами век сладостно смешивается со слоновой тяжестью оседлавшего ее и разошедшегося тела и со сладкой болью сильных и неловких его движений внутри ее, а там, в глубине живота, почти в груди, он ходит взад и вперед, такой большой, разрывающий ее… Катя обнимает Олега все крепче и сама как попало в обалдении движет боками, но вот неловким движением они разлучились, и с отчаянной готовностью Катя раздвигает ноги во всю ширину. А Олег сам уже приноравливается, погружается в горячее тесто ее тела. Олег все не кончает. Катя судорожно цепляется за него и вдруг слабеет, сладостно, длительно слабеет и как-то по-другому, устало-благодарно все еще принимает, чувствует его горячее присутствие внутри себя.

Наконец, в первый, кажется, раз в жизни, Олег изо всех сил полностью освобождается, не вынимая, но Катя опять разволновалась, и он продолжает, и вскоре корень опять деревенеет, и Олег, радуясь этому, как школьник, снова насилует ее медленно, тяжело, упорно. Теперь Катя давно широко открыла и полузакрыла глаза и, что-то невнятно бормоча, поддает ему в счастливом обалдении слабости, почти в обмороке истомы счастья, но вот она кончила во второй раз, и страшная блаженная слабость отделяет ее от Олега. Олег, заметив это, не кончив, но с нравственным удовлетворением, отрывается от нее и, после неуклюжего, тяжело-неприличного момента слезания с тела, приваливается рядом, и оба в смущенном удивлении непоправимо молчат, уткнувшись в подушку. Катя беспокоится, но не смеет уйти в туалетную закуту. Олег, добившись, чего хотел, опять, увы, не вовремя и не от всего сердца, а в горестной борьбе самолюбий и власти, скрывая лицо в подушку, смеется, сердится, раздумывает о том, сколько уступок, денег, дисков, консомаций он от нее получит… В комнате теперь совсем темно, они все еще не говорят ни слова, и медленно сонливость одолевает их, и вот уже Катя, наплакавшись, накричавшись, налюбившись, засыпает, а Олег притворяется спящим…

Употребил-таки… Употребил — вот и все, конец мира. Употребил, завладел, врыл свою явку в новую землю… От этого сердце успокаивается, но жить как-то подлее, хоть и подлая гордость какая-то — смотри, я тоже человек, я тоже употребляю…

Все употребляют, кроме Бога… Да и то: творение — вроде совокупления с Ничто, с природой; молитва — совокупление с душой. Не потому ли так Бог преследует меня?..

Не зная, как выйти из положения, Катя продолжала спать, притворяться спящей…

Поняв это, Олег вдруг почувствовал свободу… Торопливо причесался и ушел… Ну, ничего, монах, согреша с мравием, принялся опять за «Четьи-Минеи», завтра опять за работу, за гирю, ах, стальной мой двугорбый верблюд пустыни, как я тебя люблю…

Олег шел быстро и наслаждался холодным воздухом, коловшим уши. Ночь была пустынная, и фонари неподвижно горели в снегу. Железный и четкий мир господина Никто был снова вокруг. Душа его вдруг приняла серьезное выражение, как и полагалось, лицо расправилось, и повзрослело, и сумрачно похорошело. Холод зимы вернул его в давно прошедшие годы. Он вспомнил Терезу и Безобразова, вой ветра в заколоченном доме и ночные чердачные рояльные упражнения его демона, и все сегодняшнее-вчерашнее показалось ему животным, ярко-угрюмым хаосом раскоряченных органов. Овладев Катей, он как бы освободился от нее, ее тяжелое прекрасное молодое тело лежало где-то далеко, как мраморное, на снегу. Употребил и пошел на поганых ножках. И снова Тереза, широкоплечая, худая, с огромными совьими серыми глазами, прошла перед ним, ах, если бы хоть поцеловать эти глаза — отдал бы и Катю, и Таню, и едва ли не жизнь впридачу. Он уже не понимал, зачем он это сделал, как католический епископ древних времен, разгоном междоусобий втянутый в распрю, после победоносной сечи не понимал, какое вся эта кровь имела, имеет отношение к его постригу. Покой весны был уже далеко позади. Снег теперь пошел гуще, все было бело вокруг, и идти приходилось по сплошной целине, бесконечной лентой оставляя след под фонарями, и вдруг ему стало дико жалко: зачем, зачем он так непоправимо поцеловал землю, на мгновение потеряв не только силу, но и память о родине и о товарищах по хрустальной неподкупности? Слезы какой-то измены выступили у него на глазах, и, подставив лицо снегу и умирая от раскаяния и детского страха перед полицией, он встал на колени и принялся, кладя земные поклоны, читать «Царю небесный».

Камни говорят промеж собою… «Как мы стары, как жарко нам на солнце, как быстро проходит время… Позавчера здесь, рядом, строился город, сегодня даже развалины его срослись с землей, а я не обточил себе и половины правого бока… А люди, до чего они могут додуматься в свой комариный век? Наш разговор начался, когда мы вместе вышли из-под почерневшего ледника, где тысячу лет в котловине вращались справа налево… Тысяча лет на возражение, это немного…»

Второй камень… «Тысячу лет солнце всходило направо от меня, тысячу лет я лежал в основании двери, заколдованный, покрытый письменами, и она поворачивалась на мне. До этого десять тысяч лет я лежал на дне моря на мелком месте… Как мы молоды, кажется, я начну следить за облаками; камни — подводные облака, и как они переменчивы… Море шумит вокруг, природа рассеянно гладит себя по мокрым каменным волосам, и опять прошла тысяча лет…»

Катя во сне… «Как он напирал, входил в меня тяжело, неукротимо-решительно, он, обычно такой беспомощный, и насколько нижняя голова умнее верхней: двое желез, два лба с волосами, два полушария мозга с извилинами, а завтра я уезжаю, загнал, замучил, ходить больно, а глаза спокойные, их дело — сторона. Меланхолический насильник с отсутствующими глазами».

Музыка в воздухе… «Я гасну, я гасну, я приближаюсь к последней ноте, а они только что принялись за дело, и все это конкуренция говорящих машин, корень во влагалище, хлип-хлюп исподнее радио, я гибну, я гасну, и как далеко до покоя весны».

Айседора Дункан, в паноптикуме, восковым голосом… «Я тоже жила, и я тоже употреблялась, но с кем, сколько раз и в каком положении — не помнит даже сам Бог, употреблялась, скучая, употреблялась пьяная, веселая, молодая, старая, стоя, читая газету. Употреблялась в церкви, вся жизнь, как орган, провисела на органе, а теперь и вовсе обесчленилась, куски мои разорвала подземная ночь, и только танец неподвижно-золотой, в венке из воска, созерцает Бога».

Боги древних мистерий, запертые в задней комнате ресторана… «Хули буду, зада буду, мазда манду, куда в аду… Мы были, и нас забыли, но мы слышим — там, за дверью, совокупляется жизнь… Мы считаем и поем… Раз, два — небо и земля…

Раз, два, три — яркий свет от неба до земли… Человек просыпается и печально трет… Четыре, пять — ах, надоели, надоели все тайны».

Олег во сне… «Железы болят, употребить — это умереть, закопавшись в землю головой, а над нею облака проходят сквозь комнату, и умывальник полон кровью Пилата, и как все это непоправимо — как дождь в пустыне, как корабль в море».

Катя… «А завтра я уезжаю».

Рассвет со двора, громко и неохотно: «Ну ладно, просыпайтесь, довольно валять дурака».

И снова с утра следующего дня они начали ссориться. Олег — тайно сердясь на Катю за непоправимость ее согласия. Катя — упрекая его за то, что он недостаточно счастлив и благодарен теперь, когда она отдала ему все, что могла, и стараясь отыграться на деньгах, не платить за него больше. С утра шел тяжелый, мокрый снег. День взошел желтыми непроницаемыми сумерками. Горели фонари. В такси сквозь снег как-то чуждо-сказочно радовало их предпраздничное оживление. Груды сладостей были выволочены на улицу, приказчики и громкоговорители хрипло и безостановочно пели.

Счастливой была только первая минута, когда, мучимый хозяином, поминутно заглядывавшим в салон, Олег дождался наконец Кати и когда, скрывая радость и смущение, они вежливо, ласково-официально поздоровались. Приятно Олегу было и то, что Катя приоделась, хоть он скоро и понял, что это не для него, а для города.

Целый день немногосложно, «атмосферически» они ссорились, не находя общего тона, все время злобно срываясь. Непоправимое их вовсе не сблизило и только подчеркнуло — уже вновь освободившуюся и только временно ослепленную любовью — рознь воспитания. Он — одиночка, вечно избиваемый полусумасшедшими родителями, узкоплечий гимназист, рано научившийся пудриться, красть деньги, нюхать кокаин, молиться, рано ударившийся об лед жизни… Она — заласканная, забалованная, привыкшая ко вниманию единственная дочь двух семей… Он — парий, богема… Она — купеческая дочь, буржуйка… Он — гордость вопреки всему: выжил, не повесился, не заонанировался… Она — гордость: жила по-человечески, с образами и именинами, училась, пила, употреблялась, сколько хотела, каталась, как шар по маслу…

Рознь привычки к юмору, ибо он привык смеяться над буржуями, а она привыкла острить над бывшими людьми, над богемой, над бывшими русскими и т. д. Отдав Олегу все, смутно чувствуя, что этого не надо было делать, потерявшись, проиграв любовь, Катя старалась внешними повадками стереть с лица земли факт их вчерашнего однобытия. Говорила на «вы», сидела все время в профиль, и действительно ей удалось на мгновение сделать Олегу больно, пробудить, воскресить в нем тот чистый, отчужденный облик, который он некогда полюбил. Но в конторе авиационного общества она не удержалась и слишком вкусно, слишком демонстративно долго говорила по-английски с красивым приказчиком в светлом костюме, который сам в манерах подражал авиаторам, и слово «Копенгаген» (единственное, которое Олег понял в их граммофонном курлыканье) произносила с торжественно гордым придыханием. И поэтому очень скоро, в универсальном магазине «Aux Trois Quartiers»,[29] произошел окончательный разрыв, хотя ни одного непоправимого слова, по существу, не было еще сказано. Олег, не умея себя держать, усиленно желая принять участие, лез к Кате с советами касательно сумки, которую она выбирала, и так неловко, что профессионально проницательная продавщица сразу сообразила неувязку и презрительно полуулыбнулась так, что Катя тотчас же невольно покраснела и рассердилась на него. Олег с комическим знающим видом обо всем говорил, что это-де слишком дорого. Наконец Катя купила сумку, и продавщица предложила оксидированные, модерной кубистической работы буквы-инициалы. Сумка — пятьдесят франков, литера — двадцать. Олега, по-нищенски знавшего цену деньгам и комически экономного, это нервически возмутило, он стал спорить, и здесь Катя не удержалась и сказала:

— Что это вы мои деньги считаете?

Под ударом Олег замолчал и, потеряв самообладание, только повторял про себя: «Ах ты стерва, стерва, стерва…» От обиды он утратил способность ориентироваться, запутался в стеклянных дверях, но до аэроплана оставалось еще много времени, и Катя, может быть, чувствуя, что перехамила, часто краснела и бестолково, невесело шутила, смущенно щурясь.

В обалдении обиды, усталости, физической тоски непоправимого Олег очутился в кондитерской. За окном продолжал хлопьями валиться снег. По привычке детей богатых родителей, хорошо питающихся под семейным кровом, Катя вне дома часто экономила на еде, как на чем-то навязчивом и скучном, раз навсегда обеспеченном; с бессознательным сословным хамством она выбирала и степенно пробовала засахаренные каштаны для Дании, к которым Олег никогда не решился бы притронуться, да и не дали бы ему. Желая показать себя (знай, я силен!), съел пирожное и с отчаянием заплатил за него франк семьдесять пять, снова совершенно погубив себя в глазах продавщицы, сразу, не дожидаясь, униженно-жуликовато заплатив (ага, на свои деньги жрет) и этим совершенно отделившись от Кати… «Стерва, стерва, ети твою мать», — продолжал бормотать он почти вслух. И здесь же, в кафе подле самой Оперы, началась их последняя разлука, на этот раз уже настоящая, и какой необъяснимо-глубокой, отчаянной грустью из-за злого обалдения вырвалось на миг воспоминание их недавнего, но уже столь безвозвратно прошедшего прошлого.

Олег и Катя сидели у самого окна за узким столиком, каждый как бы сам по себе, отвернувшись от публики, глядя на улицу. Желтый день, недолго поборовшись за призрачное существование, явно теперь уступал ночи. Перед зданием Оперы у самых стекол медленно опускались тяжелые миры снега. Уже зажглись светящиеся рекламы, и их огни отражались на мокрых столбах фиолетовым, нереальным пламенем. Прохожие появлялись и исчезали, и у каждого по-другому были засыпаны снегом голова и плечи. Одни были совершенно чистенькие, только что, видимо, из жилого помещения, усиленно морщились холеными лицами. На других снег высился целыми белыми сооружениями… Все успевали померяться взглядом с Олегом — прикинуть его социальное положение и сексуальную стоимость, посмеяться над ним или заискивающе уступить в неравной борьбе. Животно-добродушные, они попадали в сферу его взгляда, как пловец, вдруг ударившийся ногой о бревно, — волчий его, униженно-надменный, демонически-боксерский, театрально-холодный взгляд сразу заинтересовывал. «Макросутенер с убеждениями…» И они с интересом оглядывали Катю. Десять раз ему хотелось выбежать и набить морду, потом другое брало верх: «Драться — тогда со всеми…

Вышлют… Да и не скроешь, что не я, а она платит за консомации…» Машины скользили в снежных одеялах, время шло, и разговор их, десять раз начинавшийся, десять раз прекращался, и за ним все росло вдруг проснувшееся к непоправимости ссоры отчаяние рано и невозвратно опустившихся и потерявших жизнь существ… Но креп злой задор «Нахамить и уйти к моченой матери, вдарить по сытой роже напоследок…» Но всматриваясь в эту сытую рожу, Олег с ужасом различал на ней высокую офелиевскую усталость, дивную греческую печаль большого и с откровенным отвращением сжатого рта… Ресницы, как черные бархатные ножницы, безостановочно отрезали в воздухе какие-то нити, тени воспоминания. Живые, подвижные, бьющиеся, как птицы, ресницы черными ласточкиными крыльями бились с невидимым противником.

Прямой, но совершенный нос, говорящий о расе, равновесии, детской обреченности, причастности семье, земле, старости. Крутой высокий лоб, без единой мысли, весь укрепленный в слушании, ощущении, ощупывании какого-то рокового и драгоценного равновесия жизни и силы, себя и тебя, слабости и мужества, как белый мраморный диск, на котором подвешено коромысло весов, и волосы — огромная коричневая птица, сидящая у нее на голове…

Катя курила папиросу за папиросой и с детским упорством проигрыша зло кокетничала с Олегом коровьей неподвижностью своего профиля, античным идиотизмом его, который он так любил, вспоминая белорогих коров, дочерей Аполлоновых, за пожрание которых все до единого поплатились жизнью Лaэртидовы спутники, и уличное марево, как содранные кожи, угрожающе-тревожно ползло и мычало пред его душой. И снова, теперь уже наверно уходящая, улетающая, потерянная, классово чуждая блядь, буржуйка, она казалась ему изваянием из горячего воска, ожившим архаическим фресковым персонажем, как тогда, в начале, когда он сравнивал ее с элевсинской Деметрой, вдруг выпрямившейся до потолка, вдруг позабывшей в гневе о своем инкогнито, личине старушечьей, — огромная, высокогрудая, золотоволосая, гневная, выронившая вдруг младенца, которого, нашептывая, палила только что под огнем очага, и тяжелым, низким громовым голосом велевшая обалдевшим царевнам, Кадмовым дочерям, установить здесь святилище и таинства осенние… Олег хорошо знал это оккультное свойство внезапно хорошеть от обиды, оскорбленно просыпаться вдруг к своей строгой тайной красоте — свойство душ, долго унижавшихся с людьми.

Подняв подбородок и брови, вдруг отчаявшись в словах, Катя по-античному величественно, тупо смотрела на мокрый кружащийся снег за окном.

Олег возвратился домой. Войдя в комнату, измученный счастьем, кровью, победой над кровью, победой над счастьем, сел, лег, прислонился лицом к своему единственному другу — лицом к стальной поверхности. Медленно холод входил в его измученную, расчесанную кожу… Друг был неподвижен, и только ритмично от времени до времени в нем чавкал, дышал пар, улетая прозрачным облаком в неподвижную зеленоватую синеву; спокойно стояли стальные механизмы-маховики и поршни. Олег, закрыв глаза, созерцал своего железного друга, давний его циклопический геликоптер, подъемную машину в четвертое измерение, его медитацию, труд всей его жизни. Олег, закрыв глаза, поглаживал своего друга. Одно волеизволение — и этот паровой пресс выйдет из неподвижности и раздавит сумрачно сияющий облик Кати и всякую жизнь. И снова на вытесненном, раздавленном месте проснется Господин Никто, аристократический Обитатель, первый Лорд великолепной гробницы. Олег только что, казалось, страстно бушевал, безысходно-непоправимо, искренне огорчался, плакал, пил, дрался, но, под дождем вернувшись домой, мгновенно остывал и, едва вступив в свое хаотическое ателье и зажегши свет, опять чувствовал себя на один сантиметр от пустыни и «Подражания Христу» — единственной, кажется, книги, которую удостоил прочесть медленно, не спеша, скрежеща, не пожирая страницы, а почти на каждой строчке останавливаясь, пораженный, и не смея даже от уважения записывать на полях свои великие оккультные мысли. Приникши к холодной поверхности железного человека, как одинокий изобретатель в глубине сарая — к неуклюжему своему самодельному нелетающему аэроплану, Олег наконец отдыхал. Медленно внутри огромной машины чавкал, вздыхал пар, раскаленное, зеленоватое облачко появлялось в зеленой подводной лазури, и снова оба товарища молчали, слушая свою судьбу… Вчера он говорил Кате, прощаясь: «Ты знаешь, что я — религиозный человек, что я столько мучился по церквам и по книгам… Так вот, единственно, по чему я узнаю на улице или в разговоре товарищей по аскетическому счастью-несчастью, — это по их злой, беспощадно-горькой усмешке при всяком разговоре на религиозные темы, ибо только они знают… как Бог очевиден и как Он недостижим. Как весь горизонт занят Богом, но как ни одного Его луча не проникает в сердце… Дьявол тысячелетиями всматривается в лицо Бога, как Меркурий — в лицо Солнцу, он знает малейшую черточку этого лица, потрясающий покой лежит на нем, но они не видят друг друга.

Магический кристалл, средоточие невидимого источника мирового пола, лицо это — как мучительное летнее небо, где солнца не видно, но на которое все же в тяжелой истоме больно смотреть — полно сиянием силы, равновесия, жалости и строгости жизни и смерти, добра и зла… Дьявол на аршин от него, но из другого измерения, пристально, утомительно выставив вперед голову, всматривается в него… Он видит глаза, но не улавливает взгляда, он почти ощупывает нос, но не чувствует дыхания…

Метафизическое чудовище, медитация, пар из ноздрей, донесло его до самой поверхности Бога — сине-зеленое небо, грандиозный профиль, на котором укоренено коромысло весов Страшного Суда, совершенная неподвижность, грозовая, ослепительная истома тщетной победы. Нечеловеческая красота равновесия разума и жизни: правый глаз — синий, левый — черный, как у великой Дианы Эфесской, строгость и жалость мужского и женского, стальные античные углы рта, а над всем этим, над ослепительно белыми волосами, разделенными ровным пробором (серединой дороги праведников), — корона абсолютного безразличия всего… Все видит дьявол на аршин от Божественного лица, одним безумием воли на раскаленной от усилия воли машине времени поднявшийся до неправдоподобной высоты, куда не достигнуть ни одному смертному, не потеряв жизни, куда только одна смерть, румяная, аскетическая, атлетическая, поднимается „на крыльях жестокости“ к самой себе, на подъемной машине аскезы, в то время как укоризненно, угрожающе, неподвижно тысячи глаз Стражей Порога пристально наблюдают за смельчаком, ожидая малейшей слабости, малейшей оплошности, чтобы наказать ненавистного, потому что дьявол научил человека аскетизму».

Медленно за запотелыми стеклами падал, спускался снег… Они должны были расстаться, порвать оцепенение, заплатить, встать, начать двигаться к выходу.

Последние, самые обидные слова были сказаны, и вместе с тем никогда, может быть, их счастье, ошеломленное наконец раскрывшейся очевидностью непоправимой разлуки, так — до физической слабости, до жалкой слабости в ногах — так не рвалось, схваченное необходимостью, не билось, не плакало где-то между небом и землей, между электрических ламп над консомациями, сложными в смысле уплаты, — или там, за окном, где, как дельфины, с ярко зажженными фонарями появлялись и исчезали автомобили. Все терялось и таяло там, теперь, за непроглядной метелью, как мгновенно через несколько часов огромная неуклюжая машина Imperial Airways[30] должна была, согласно неуклонному расписанию, оторваться от земли и тотчас же исчезнуть, ослепнув за снегом, ничего не видя пред собою, глухо и безошибочно ориентируясь на немолчный — то слабеющий, то усиливающийся — пищик радиомаяка.

Метель… Несмотря на тупое равнодушие французского среднего счастья, многие из краснорожих сидельцев, присмирев, смотрели на улицу, завсегдатаи у стойки перешучивались с хозяйкой, но голоса их как-то обрывались и падали в глухоте, и только новые входящие тяжело и счастливо острили, опуская вороты, топоча ножищами. Но Олег и Катя не поворачивались, они уже до конца побороли каждый себя, оба победили, оба проиграли, и сердца их неподвижно вслушивались теперь, как над ними в снегу рвалась и рвалась и не могла разорваться их близость, и когда Олег поднялся первым, это снова тяжелое ошаление их любви сорвало его с места, шепча на ухо: «Только сделав ей сейчас как можно больнее, сумев сделать больно, ты встретишься с нею вновь…»

Только что Олег платил Катиными деньгами, и последний упрек ее — упрек в том, что он, Олег, на горе им, не научился ценить жизнь, в том, что он запутал, в злобе свел их дружбу на жестокую любовную вражду, в том, что он не донес в своей жизни денег, страны до нее, Кати, в том, что мир беспощаден к спившимся, сбившимся, перегрустившим людям, — выразился в невероятно злом упреке Кати, в потоке злых, грубых слов о том, как смел он ее деньгами дать гарсону вместо франка франк пятьдесят на чай, хотя на его немой вопрос глазами она явственно показала пальцем один франк на чай, а он подумал: «Блядь, ведь сидели три часа, гарсон десять франков заработал бы на этом столике…»

Брань прекратилась так же внезапно, как началась; для Олега она была лишним доказательством любви к нему — в резкой чудовищной грубости ее звучал весь теперь даром исчезающий жар их никогда не сбывшихся поцелуев. Олег встал:

— Я условился с Таней, прощай теперь.

— Если ты сейчас уйдешь, мы никогда больше не увидимся. (Мне больно, и если ты сейчас уйдешь, мне будет больно всю дорогу, и я не напишу, но постараюсь вернуться скорее и постараюсь, не подавая виду, увидеться, чтобы отомстить, вернуть боль, непоправимо измучиться еще раз.) В остервенении мужества Олег не сдался, взялся за дверь. Туча снежинок влетела в кафе… Шагнул еще раз в призрачно освещенное фонарем марево и тотчас же исчез из виду.

VIII

Если городские часы стоят, они все же два раза в день правильно показывают время: стоя на двенадцати — в полдень и в полночь. Потом они начинают немного отставать, врут, завираются, бредят, наконец, ближе к ночи, неловко, неподвижно опять подкрадываются к истине. Так целый день Олег витал где-то между Аристотелем и Гартманом, вне времени и пространства, но каждый вечер, исполнивши головокружительную петлю, из вечности нырял во время и вовремя, никогда не опаздывая, с бьющимся сердцем подлетал к Катиному подъезду; в точности как заплечный дух, вурдалак, путешественник, к третьему крику петуха превращающийся в стол или стул, хоть и не с первого усилия — ибо сперва по воздуху текла кровь и в светящемся облаке образовывались ножки и ручки, — но зато прочно, так что на таком стуле можно было сидеть, и только иногда, от рассеянности или обиды, стул вспыхивал и исчезал в четвертом измерении, и тогда любовь Олега тяжело, комично ударялась задом оземь. Олег тщательно притворялся человеком рядом с Катей, и Катя ничего не подозревала о Господине Никто, в которого он регулярно превращался в библиотеке или на диване, лицом к стене, головою к Богу… И только случайно с ним приключались казусы, обмолвки, и тогда их нежность, как рыба в бассейне, внезапно лишившемся воды, отчаянно, неуклюже билась о ледяное стекло. Так, например, когда Олег рассказывал Кате о Безобразове… Кате тот не нравился. Или еще — когда, увлекаясь, он пускался в свои гностические, буддийские теории творения, грехопадения Бога, от которого тщетно отговаривал Его, но не смог уберечь холодный разум — Люцифер, Великий Аскет, первоучитель всех подвижников. Тогда контакт между ними терялся, и голос Олега, как колесо со стертыми зубцами, скрипел в пустоте, тем более что именно в это время Катя осмелилась из-за Олега хамить Салмону, бороться с ним за свое православное счастье, и вся, нравственно избитая и полупьяная, нуждалась раньше всего в умении бесконечно долго, любя слушать ее сетования и в двух больших глазах, в которых, как в неподвижной воде пруда, отразилась бы ее горемычная чернокрылая голова; а Олег как раз совершенно не умел слушать, был почти от природы лишен этого дара-благодати. Но, увы, еще одно обстоятельство вмешалось теперь в это темное дело: Таня вдруг предъявила свои права…

Они как-то случайно-неслучайно встретились нос к носу на Boulevard Raspail,[31] и Олег, сперва как бы из вежливости, согласился пойти к ней. Но Таня со звериным удивлением — как это ее вещь, ее раб, ее робот вдруг перестает ей подчиняться? — распустила свои чары, и Олег недолго сопротивлялся внутренне, хотя, сообразив свою удачу, еще долго играл в веселого, независимого и нелюбяще-свободного; играл почти бескорыстно, потому что в Катины дни просто забыл о своей унизительной зависимости от Тани. Встретившись с ней, он был резко весел; грубо сияя и пользуясь тем особым и ярким сиянием, которое всегда окружает удачников, предстал вдруг перед Таней таким, каким, в сущности, всегда был, но каким она его совершенно не знала: нахально-здоровым и привередливым всезнайкой, счастливо-надменным атлетическим босяком. Было в нем теперь что-то барское и ласковое, внешне уступчивое, как солнце на воде, с моментальной возможностью перестать кланяться, хамить, вдруг переменив тон, осадить или даже побить человека; грубоватое русское удальство щедрости, равнодушия, цыганско-европейского спортивного лоска, нарочитого веселого высокомерия нищеты — и все это, когда он, на время, избавился от своей единственной вины (той, что слишком сильно любил ее), заиграло, зашумело в его словах, и Таня невольно и скрытно залюбовалась им.

Нищего, униженного, старого, мстительно-ущемленного вида как не бывало. А когда Олег опять раскрылся навстречу Тане, ошеломленный удачей, воспоминаниями долгой борьбы, сбитый с толку неожиданной полнотой выигрыша, он уцепился за этот новый стиль тем более легко, что чем-то он и в действительности был новым его отношением к ней. Как будто человек, воскресший из мертвых, но успевший узнать, что и по ту сторону вовсе уже не так худо, и чертовски силен этим знанием, Олег теперь наконец знал, что может без нее обойтись. Она из мифологического существа вдруг сделалась молодой и широкоплечей женщиной, обидчивой, тщеславной, гораздо более неожиданно доброй и откровенной, чем он думал в то, уже прошлое, время, когда ему во что бы то ни стало, до страсти, хотелось узнать ее «личную жизнь», а она, чувствуя болезненно преувеличенную цену этого разоблачения, тем тщательнее все от него скрывала.

И снова они начали встречаться…

В тот вечер Олег пришел к Тане после обеда, и в доме, обычно полном родственников, не было никого, кроме них.

Странно это было, особой счастливой странностью невозможной обычно вещи. Можно было говорить во весь голос, в кухне шарить по стенным шкафам в поисках варенья, сыра, печений и потом стоя есть, запивая холодным чаем из чашек с отбитой ручкой, потому что дом Танин был хаотический, безалаберный, холостяцкий, может быть, потому, что матери у нее не было, а родственники так надоедливо в нем толпились, что был он неизвестно чей. Таня и Олег ходили по комнатам и звонили по телефону, решив на этот вечер остаться вдвоем, и было особое удовольствие в том, что Олег мог теперь сказать, что вторник и среду он занят, и в четверг тоже, что он вообще бывает занят, тогда как раньше он всегда унизительно оказывался свободен и вечно повторялся тот же жалкий диалог между ними: Таня, насупившись, спрашивала его, когда они увидятся, а он всегда сердился и краснел, отвечая, что это — когда она хочет, зная, что она сама прекрасно знает, что для нее он свободен всегда.

Олег в ожесточении удачи не узнавал ни себя, ни дома Таниного, ибо сколько раз он, буквально дрожа, как овца, ведомая на заклание, входил в подъезд, как в пасть адову, и мелко крестился чуть ли не на глазах у консьержки. Так что вид у него получался настолько униженный, что раз консьержка, хотя знала его с виду, нарочно из недоброжелательства предложила ему подняться по черной лестнице — одно из последних унижений парижского жития.

Теперь Олег наслаждался тем, что может, не следя все время за выражением Таниного лица, рассматривать мебель и фотографии или смотреться в зеркало — любимое его онанистически-художественное занятие. Таким веселым и злым он нравился себе, и Таня, подойдя сзади и вдруг появившись из-за его плеча, лукаво-смущенным голосом сказала, причесывая голову гребнем:

— Представим вдруг, что мы одни живем в этой квартире.

Сидя на диване, удобно, привольно, скинув пиджачок, Олег, кокетничая толстой рукой, курил и, шутя, рассматривал давно замеченные им симметрично рогатые, задумчивые головы, которые против воли рисовальщика кубистических обоев получались из темных и светлых синих треугольников. Головы эти, хотя и рогатые, были как-то грустно, задумчиво откинуты набок, без глаз смотрели куда-то поверх комнаты, и в этом был покой: как будто Олег расселся во рву львов, откуда льва умыкнули в зоологический сад; лениво погарцевав перед зеркалом и надушив ушные мочки, губы и тяжелую грудь, Таня перекочевала на диван и, поджав ноги, по-русски с ногами устроившись, замурлыкала за облаками дыма.

Играя, кокетничая силой, в безопасности владея собою и ею, Олег, расширив плечи в черной морской фуфайке без ворота, уселся на другом конце дивана. Разговор начался, как всегда, о знакомых, по-эмигрантски немногочисленных, уже до конца, до костей обглоданных привычной насмешкой… За внешним добродушием — внутренняя напряженность, настороженность… Что будет?.. Лукавый блестящий взгляд Тани из-под бровей. Олег заводит граммофон, щурясь от дыма и не вынимая папиросы изо рта, кривясь, напевая, возвращается на место… Пауза. Но Таня не может выдержать, опять встает, проходит по комнате, кокетливо выставляя грудь, снова причесывается у зеркала, строя себе глазки, прямо, покачивая боками, идет к дивану… Олег ждет… Таня, упершись коленом, наклоняется над ним, упираясь оранжевыми руками в подушки, и вдруг, смотря в глаза, в упор спрашивает:

— Ты живешь с ней?

— Нет, но надо было бы.

— Почему (с усмешкой)?

— Так было бы безвозвратнее. Ты же знаешь, как мы себя бережем, боимся запачкать ручки, а так сразу все стало бы с небес на землю.

Таня молчит, продолжая смотреть в упор. Волосы ее, золотые, львиные, низко свешиваясь, касаются его лица, от них пахнет дешевым одеколоном, мылом, здоровьем, вареньем, табаком… Олег уже не помнит Катю, он уже схвачен, захвачен мыслью о том, когда и как он начнет целовать Таню, возьмет в горсть ее тяжелую, полную грудь, которая сейчас, как плод дерева познания, свешивается над ним, и вдруг Таня садится подле, и плечи и голова ее оказываются у него на коленях. Невольно, импульсивно он обнимает ее, и губы их сходятся. Олег чувствует наконец их влажный теплый холод, неповторимый особенный вкус слюны, губной помады, духов, табаку, и вдруг боль от укуса, сладкая, слишком резкая.

Олег отстраняется и, играя грубияна: «Что за хамство — кусаться…» Теперь он гладит, ощупывает, как будто лепит ее скуластое лицо — Олег всегда жалел, что он не скульптор, — и Таня невольно счастливо закрывает глаза… Это его повадка.

Таня и раньше любила ее, но теперь тяжелые его и сухие ладони доставляют ей дикое наслаждение. Медленно, как будто манипулируя голубую глину, Олег с глубоким античным удовольствием ощупывает каждую выпуклость этого дорогого лица, когда-то такого страшного, теперь мирно, как прирученный лев, лениво, угрожающе улыбающегося. Олег гладит ее затылок тщательно, нежно, с удивлением счастья ощупывая ее большие, мужские уши. «Я тебя физически обожаю, — скажет он как-то невольно, с удивляющей его самого теплотой восхищения в голосе… — Ты пойми, не сексуально, тоже и так, вероятно, но об этом я ничего не знаю, а физически… Ты пойми, я мог бы бесконечно на тебя смотреть, гладить тебя, и рисовать, и раздумывать, наблюдая, как ты, не ведая об этом, движешься по комнате, причесываешься, поднимая тяжелые руки… О, счастье, целые дни в закрытой ставнями комнате, среди розовых отблесков солнца и моря, без единой мысли, в родном неподвижном погружении, растворении; в живых тайнах Бог следит за любимым существом, слушает, как оно мурлыкает, моется, вздыхает, щелкает пальцами, разрезает книгу или спит, вдруг обезоруженное, вдруг лишенное страшного, защищающего Его взгляда и сведенное к беззащитной красе природы, не знающего о себе бытия, подобно лесу, не знающему, что он шумит в своем зеленом сне…» Олег долго, бесконечно долго в неподвижном оцепенении изумления, счастья, как будто вслушиваясь во что-то, рассматривал крепкую, но узкую, влажно-холодную Танину ладонь, всегда целебно-матерински холодную, и холод этот (у всех остальных он ненавидел такие холодные, мокрые ладони, которые так удивительно, прямо провиденциально сочетались с его всегда горячей и сухой рукой), сырой холод этот на его лице веял каким-то необычайным успокоением, прохладой пещер на морском берегу, свежестью листьев на заре, снегом.

Так же медленно Олег продолжал гладить, лепить Танины плечи, грудь, бока; он сжимал их, не веря своему счастью. То едва прикасался, то, радуясь крепости этой плоти, стискивал в своей сильной пятерне ее грудь, и Таня вздрагивала от счастья-боли.

Она не двигалась, закрывая глаза, притворяясь спящей, и этот покой под его лаской напоминал ему солнечный покой песка, гор, величественную архитектуру облаков… Как Олег все-таки любил тело! Сильное, несколько тяжелое микеланджеловское приволье тела на воздухе; злое, непоколебимое, сонное выражение колоссов, знающих о своей наготе, но не удостаивающих ее замечать, а главное, неторопливую, глубокую, как солнечный день, медленность ласки, любовь не к запретным органам, а ко всему телу, долго сдерживаемую и, как солнечный мед, сияющую в медленном тяжелом прикосновении.

Таня продолжала лежать почти неподвижно, а он — лепить, почти слепо на ощупь радоваться, как будто узнавать ее тело, как слепой Микеланджело, должно быть, узнавал свои статуи, щупая, ощупывая их в горячей тьме своего уродства… Таня как будто отсутствовала, но лишь когда сомнение его брало и он отстранялся, рука ее выходила из неподвижности и, гладя его по волосам, возвращала, прижимала к себе. Олег понял, что это для него Таня под платьем совершенно обнажена, без всей той сложной женской чепухи, особенно пояса для чулок, который он нервически ненавидел; обнажена, как тогда на юге, и эта чистая и гладкая ее, еще загорелая с лета обнаженность, по которой материя скользила с мучительной, возбуждающей легкостью, соединяла оба куска их счастья: шальное первое мгновение с теперешней уверенностью. Под руками Олега Таня невольно напрягалась, и все тело, гладкое, желтоватое, натянутое как струна, согнутое почти как мост, теперь даже ужасало его своею беспорочностью. Ему хотелось, чтобы она была мягче и не так по-античному безупречна в бедрах и почти плоском своем животе Артемиды. Что-то угрожающее и презрительное к слабости было в этой желтой и крепкой законченности…

Олег целовал медленно и с каким-то угрюмым поклонением ее бедра, живот и твердый венерин бугор, на котором свежевымытые волосы пахли все тем же вездесущим мылом «Кадум» и еще телом, чуть уловимым женским запахом, похожим на запах сена, которым пахла она вся, кусок летнего цветущего поля на мертвой городской почве, кусок высокохолмной и горькой от своего здоровья русской почвы среди ледяного ада мертвых, вымученных и трупоподобных белых тел.

Олег возбуждался, но не терял голову; член его как толстая, крепкая ветвь тянулся к Тане. Она чувствовала это сквозь платье, но Олег сдерживался, погруженный в то таинственное ощущение, где чувственность в своем преизбытке перестает себя узнавать, превращаясь в сложное и горячее восхищение зрения, осязания, искусства, в котором был отблеск лучших его греческих снов, и это была награда за его аскетическую жизнь, так тяжело давшуюся, за спорт, за отказ от онанизма, за роскошь его нового успокоенного здоровья… Забываясь, Таня невольно отодвигала одно бедро, но знал он, что, едва взгромоздится на нее, она, в нервическом исступлении запоздалой девственности, крепко сожмет их опять, с такой силой сдвинет их, что, попадись между ними голова, задушила бы насмерть, и в этом был страх жизни и страх смерти жизни, кощунства и растраты, страх Божий, отравлявший ее переспелые дни.

— Ты знаешь, Олег, я никогда не смогу смириться со всякими приспособлениями, чтобы не иметь детей, или, как все делают, разлучаясь в последнюю секунду, — просто не посмела бы разлучиться… Для меня жить с тобой — это тотчас же иметь ребенка…

И Олег подумал, что даже его, беспозвоночного осла, вид разлитого семени отвращает, щемит ему сердце. Ибо, горячая и тяжелая, эта совершенно оккультная жидкость была для него как бы самой жизнью, и он понимал евреев, запрещавших ее разливать и даже смотреть на нее как на святая святых, или средневековых колдунов, что намазывались ею с ног до головы, как эликсиром жизни, пуще крови материализирующим потустороннюю нечисть. Это была одна из причин, почему он не занимался онанизмом, но если приходилось ему невольно кончить во время сна, он с наслаждением страха думал о том, чем священно-ужасным она должна быть для женщины и чувствует ли она, как вдруг движение мужского органа внутри ее слабеет и из него бьет, несется, рвется горячая жидкость, и действительно нужно быть дегенераткой, чтобы отстраниться в эту минуту и разлить по телу эту живую влагу anima mundi,[32] квинтэссенцию бытия, или — как некоторые женщины, особенно ему ненавистные — вдруг устать, охладеть и поморщиться от мокроты. Читал он где-то, что проститутки никогда не подмываются после своего коита. Олег ни с одной проституткой никогда не спал и этим гордился как самым ценным своим рекордом, хотя ему ни один товарищ не верил. И понимал теперь, до чего он не любил свой последний горе-роман, когда после совокупления, сердясь на него против воли, он спешил к умывальнику подмыться…

Тане физически очень нравился этот тяжелый, насквозь целомудренный и насквозь сексуальный русский люциферический мужик («руки голы выше локтя, а глаза синей, чем лед»), который, несмотря на шалую голову, никогда не делал сексуальных ошибок, не лез, но и не сдавал, медленно, длительно, как нескончаемый летний день, радуясь ее плоти… «Ах, плоть дорогая», — думал Олег… Как редко голое срамное тело становится плотью, так же редко, как краска на холсте становится тоном, как стихи становятся поэзией, как мир открывается, наполняется присутствием Бога в то время, как в тысяче тысяч обычных случаев оно только тело без души, лишь голое срамное междуножие природы.

Олег никогда сам того не понимал, как он может никого не насиловать. Борьба с совокуплением была в нем такая отчаянная, что даже во сне, там, где все живое отпускает себя на свободу, она продолжалась. Олег все хотел во сне и не мог встретиться с Катей — мешали люди, гарсоны в кафе, отсутствие денег, чтобы подсесть к столику, где она, совершенно голая, заседала среди враждебной ему славянофильской компании, покрытой водорослями и мыльной пеной. Но когда они наконец встречались, одного прикосновения ее головы было достаточно, чтобы Олег обильно пролил свое удовольствие, по целомудренному выражению Пруста…

Когда Олег был здоров, самоуверен, счастлив, Таня не расставалась с ним целые дни, целые недели не разобщалась сердцем, и целый вечер не размыкался ни на минуту тот знакомый, электрический круг ярости, лукавства, приволья, насмешки над всеми и над всем, их звериной возни, борьбы, в которой им доставляло особое наслаждение чувствовать силу своих лап, сгибать, комкать и мучить чужую загорелую плоть, по временам шалея, кусая чуть не до крови… Олег редко терял голову, но если забывался на минуту и давал волю своим рукам, широкая грудная клетка, где билась недобрая птица, буквально хрустела, и, не подай она виду, он сокрушил, сломал бы ей непокорную кость. Но вдруг отстранялась вспотевшая голова, и, как апокалипсический лев, поднявший голову от мяса и окровавленной лапой раскрывающий книгу, Олег задавал вдруг какой-нибудь привычный им головоломный вопрос — и тотчас же начинался между ними их особый, свирепый, никому не понятный каббалистический разговор, окруженный неведомой роскошью атлетических рук, блеском коричневой шелковой кожи и глаз, в которых горячее сумасшествие крови вдруг переключалось, преображалось, меняло направление и терзало, мучило теперь дух, как только что ломало и ласкало тело. Один из тех тяжелых мифологических разговоров, полных скрытой угрозы, как тяжелое летнее небо, в которых они находили свой особый мир, зверино-духовное счастье, свое особое средоточие их уговора-заговора… «Слушай, ты, — спрашивал вдруг Олег, своей страшной рукой отстраняя от себя ее плечо, как раздваивающаяся андрогина, в то время как ноги их и бедра оставались еще в положении совокупления, — скажи, ты понимаешь, что значит половые отношения с Богом?»

Во время таких разговоров сердце вдруг леденело, тело успокаивалось в античном, тяжелом, фресковом приволье абсолютной откровенности, так что, говоря, он крепкой горстью продолжал теснить, ощупывать ее бедро, но избыток их здоровья искренно, ярко претворялся в силу их львиного, тяжелого, религиозного любопытства. Потому что, как правильно говорила Таня, они оба были не совсем люди, именно человеческого им не хватало, ей в особенности, она скорее была великолепным духовным зверем, потому что идеальная физическая организация в ней соседствовала, совмещалась с органическим кровным вкусом к хрустальной музыке чистой отвлеченности логики, метафизики Каббалы. Так и кочевала Таня из огня да в полымя, изо льда в огонь, не умея, не видя, не чувствуя золотой середины чувства реальности души, сердца и поэтому всегда беспокойная, напряженная и мучимая беспричинными страхами человека, находящегося и смутно чувствующего, что находится где-то вне реальности и, следственно, вне себя. Но и в Олеге много было этих черт, героических, геракловых, сверхчеловеческих — что-то от нелепого полубога, полузверя, лишенного самых элементарных человеческих, моральных свойств, неделикатного, бестактного до наивности, интеллектуально-безжалостного и духовно-безнравственного, кроме, конечно, одной своей, и безупречной, железной нравственности сексуальной.

— Скажи, Таня, понимаешь ли ты, что значит половые отношения с Богом?

— Да, я знаю, что мой Бог меня ревнует, завидует моим отношениям с тобой.

— Понимаешь, вот, например, еврей должен был бы ответить по-другому, несмотря на борьбу Иакова с Богом, ибо в библейском рассказе Бог явно стремился вступить в половое общение с Иаковом; но если еврей перед Богом, в присутствии Бога, совокупляется со своей женой, еврей уверен, что Бог подсматривает каждую ночь с пятницы на субботу, что делается в его алькове, что он улыбается, когда жена его, увлекшись, выгибается дугой, делая мост, поднимает мужа с кровати… Арийский Бог, мой Бог, ревнует мужа к жене и жену к мужу — так что это назло Богу арийская жена отдыхает, раскинувшись и держа мужа за его корень, — потому что монастырь, молитва и особенно келья и есть альков для совокупления с самим Богом, причем Бог всегда мужчина, а душа — женщина, раскрывающаяся, поднимающаяся горбом к Богу, Белусу, солнцу, Создателю мира…

— Да, я понимаю, и поэтому физическая любовь для меня — вызов и освобождение от Бога, какое-то равенство с Ним, возможность прямо и равно смотреть Ему в глаза, ничем от Него не завися, спокойно, высокомерно разговаривать с Ним лицом к лицу…

Изувер и скептик, природный мистик и мистификатор, раскольник и неутомимый книгоед, Олег умел, говоря, постепенно отступать в огненный туман полупонятных, сказочных слов, после которых они остервенело просыпались, причесывались, поправляли платье и, как голодные собаки, крались на кухню шукать, искать, нюхать, воровать, жрать руками; с веселыми лицами и полными ртами, они возвращались, курили, теряли представление о времени, заводили граммофон и вдруг, случайно встретившись в танце, останавливались, впившись губами друг в друга (Олег особенно любил целовать стиснутые зубы Тани за мягкими расступающимися губами, белую эмалевую стену за горячей и мягкой преградой, о которой Маркус-гностик писал, что она — строгость Божья, — «Storos», — и его, природного каббалиста, это еще раз восхищало). И снова они шалели от поцелуев и от вкуса крови на раскусанных губах. Тело Тани из тяжелой массы превращалось вдруг в ничто в Олеговых руках, он скручивал и раздвигал ее руки, сжимал плечи до хруста. Ему, самому не замечавшему своей силы, она вдруг казалась полегчавшей, стремительной, почти хрупкой, пронизанной счастливым и свирепым нервным током; она почти каталептически судорожно откидывала голову назад, но Олегу уже ничего не стоило сломить ее сопротивление, и он счастливо мучил ее, как вавилонские цари, душившие голыми руками барса, который легко растерзал бы обыкновенного человека, — ибо Таня была необыкновенно сильна для женщины, и он помнил, как раз, на вечеринке, она легко подняла напившуюся до бесчувствия Аллу, наткнувшись на нее в коридоре, и отнесла через всю квартиру в спальню.

Часто в сиянии великолепной наготы Таня и Олег спорили, ругались, мечтали, дрались, философствовали. Это были счастливые дни. Родители Тани уехали куда-то, сестру за непоправимый провал на всех экзаменах отправили куда-то за границу с глаз долой. Дом опустел, и Таня ходила по нему, как по берегу моря, в одной синей юбке с большими перламутровыми пуговицами на боку, при каждом движении которой снизу доверху обнажались ее точеное коричневое бедро, колено и вся нога.

Грудь была подвязана шарфом, и между ним и поясом мальчишеский ее загорелый живот в дикости своего целомудрия, сладострастия, откровенности, скрытности виден был весь. Таня по-дикарски, по-древнему кокетничала с Олегом — каждым шагом своим, каждым движением, так что часто Олег, как бы получив удар в лицо, зажмуривался и отворачивался — до того ослепительно грубо, прекрасно, случайно обнажалось ее тело, и были в этом восхищение, задор, ласка, юмор и какое-то дивное восстановление в правах, реабилитация его, Олега, возвращение к той тяжести, роскоши, величественности, для которой он был сделан и которой он трагически лишился, к тому аристократическому благообразию медленных жестов и слов, о котором он так тосковал, ибо оно почти не встречается у бедного класса, — в метро, в кафе, на улице, где все носят на себе след явного, сызмальства давящего стеснения всех движений и жестов, приниженности, спешки, неприволья от вечной тесноты, работы, отсутствия свободного времени, путешествий, молчания, музыки, книг. Олег был падшим, бывшим, глубоко опустившимся человеком, и успех у женщин был для него подлинным восстановлением в правах, реабилитацией, дворянской грамотой. Ибо мужчины судят мужчин извне, если они хоть немного не педерасты, без чего они даже и не способны заметить мужскую красоту или физическое благородство, но и они иногда неизвестно почему уступают, заискивают перед некоторыми особенно удачными представителями своей породы. Женщины же, против воли откровенные, принужденные природой к откровенности, не могучи скрыть своего восхищения, часто водворяют опустившегося человека на его законное место.

Катя уехала, и после встречи с Безобразовым Олег уже сомневался во всем: в ней, в своей любви и даже, почти, в существовании Кати — до того Танины чары, державшиеся скорее на старых неврозах и ужасах, переживших любовь, были еще сильны. Отель на Boulevard Raspail, на время выступивший из ряда домов и горевший мучительным значением, быстро вошел обратно в строй, сравнялся с соседями. Даже хотелось зайти встретиться с хозяином, тоже вдруг уменьшившимся в росте, снова сделавшимся человеком, французом, ничтожеством. Катя две недели как уехала, и зима вдруг со сказочной быстротой принялась наверстывать время. За ночь замела следы, навалила снегу — и уже другие, частые, мелкие, звериные, Танины следы пробежали по белому слою.

Ничего не понимая, с неостывшегося разгона одной любви перелетев в другую, он, может быть, ошибся адресом, как пьяный, не заметивший в баре, что собеседник его переменился, и продолжающий плести свою тарабарщину. Да и Рождество со своей осатанелой зимней горячкой подвернулось под ноги.

Олег и Таня закутили… Так он иногда как бы терял сознание на месяц. Сознание, память ослабевали и уже не удерживали последовательности жизни, а только — куски ее, мучительные отрывки какие-то, в точности как в синема, когда, чтобы подчеркнуть стремительность и хаотичность действия, мельком в ракурсе или вверх ногами показывают куски побоища или бального зала… Это были грубые, потные ряшки усталых цыган… Какое-то «Ай-да»… «Ай-да» целый день, как отрыжка, вязнущая на зубах… То дикие поцелуи, раскрытые ноги… гостиницы, деньги, собранные в горсть, бестолочь разлук, одевания, бритья, спешка, скука, жирная тяжелая спина и бессвязный лепет: «Милый, милый, дорогой…» Когда, теряя голову, на самом краю настоящего совокупления, они барахтались, толкались, мычали, беспорядочно гладили друг друга, с бьющимся сердцем отстранялись, переволновавшись, и все-таки не довершали любви, давили друг друга, сердились, уставши, одевались, уходили по лестнице, жалели деньги.

Олег поддался, сдал, сдался очень скоро. Сбитый с толку, перестал сомневаться и, непрестанно теряя счастье, оказался вдруг совершенно уверен, что именно теперь оно начало начинаться; убеждал, убедил себя, хотя с самого начала сердце грустно, неподвижно, по-осеннему, слишком жалостливо, без упоения и страха раскрылось Тане… Ну, конечно, люблю… Почему же нет? Ну, конечно…

Дни летели быстро. Олег тратил свои шомажные гроши сразу, затем Таня доставала.

Голодал перед получками, унизительно занимал, но всею головою бросился в последнее отчаянное сражение, спор, борьбу с неумолимо темнеющим днем, вечером их любви. Скоро Катя начала ему казаться эпизодом их отношений, как месяц тому назад Таня казалась ему ошибкой, от боли которой Катя для него открылась как настоящая жизнь… Совершенно ничего не понимая, Олег терял Катю, краткое свое, но совершенно полноценное, драгоценное счастье, для пронзительной, но уже обреченной, покровительственной нежности. Катя испортила ему окончательно Танины дни, обесцветила их, сделала почти смешными, как драку пьяных женихов в церкви…

Таня, ошеломив Олега своею бесполезною уже щедростью, напортила Катины часы. Оба чудовища обезвредили одно другое, и сейчас Олег, думая, что вот он дорвался, вот он вступает наконец в жизнь, шел навстречу горшей, ядовитейшей безобразовщине…

Но он не знал об этом. Вся его доброта, вся его человеческая, не мужская душа бросилась спасать Танину любовь, потому что Таня теперь любила. Она с каким-то сумрачным остервенением раскрывала свои комоды, отдавала, показывала ему свои дневники и письма, все, во что заглянуть Олегу в прошлом году стоило бы сердечного припадка… И все-таки… Когда Олег впервые принес домой и поздно ночью раскрыл ее дневник, когда вся изнанка, вся дикая правда приморских дней раскрылась перед ним, голова его закружилась, и от удивления и неожиданности заколомутило в желудке. Читая и все время бросая читать, не вынося чтения, куря и даже в возбуждении ходя по бетонной платформе перед домом, Олег узнал сказочные вещи, баснословно грубые и правильные. А именно, что Таня тогда готова была его полюбить, ждала, любила, готова была любить, когда он приехал. Не могучи скрыть волнения, убежала из дома, долго кружила по холмам и, только с трудом нагнавши на себя внешнюю каменность, воротилась домой… Что вся его вина была именно в том, что он слишком скоро раскрылся, смутился, потерял самостоятельность и злую, нелюбящую, веселую бодрость, которую с русским бабьим атавизмом так ценила Таня. И так легко было сообразить, что та чудесная перемена, которая теперь в нем произошла (ты стал совсем похож на Аполлона — только если бы он был живым человеком, а не осатанелым актером), та бодрость, юмор, грубость, независимость, манера вдруг напевать, насвистывать, забыв про все на свете, которая теперь, после Кати, у него появилась, были простым возвращением в естественное состояние из глубокого унижения любви, простым следствием того, что он любил ее все меньше и меньше. Такой замечательный взрослый человек — и так унижаться, плакать, целовать ноги… «Нет, это не мой герой, свирепый и твердый в любви. Это женщина с бородою», — читал далее Олег, и в первый раз, когда они встретились затем, с какой счастливой яркостью исправленной ошибки сияли его глаза тому, что Таня прямо загляделась и мучительно сладко почувствовала себя уже не монстром и не героем любопытства, а просто женщиной, девушкой, еле удерживающейся, чтобы не броситься ему на шею. В этот день они сидели на верхнем этаже какого-то дикого, сверхмодерного, дорогого кафе на Place Saint-Michel,[33] где и красный бархат, и кубистические квадраты, и посетители с картонными плечами и молодыми бессмысленными лицами казались сделанными в одной мастерской передового декоратора. (С какой болью, мужеством, полногласием, полднем взрослого, тридцатилетнего человека, в расцвете сил, ответственности, боли, важности, непоправимости всего Олег презирал, уничтожал взглядом эту двадцатилетнюю, свежую, но несолидную человеческую растительность.) Но сила Олега, вдруг проснувшаяся, радующаяся себе, переливающаяся в атлетических самоуверенных манерах, в босяцком юморе и в низком грудном цыганском голосе, была уже не с Таней, а против нее, ибо она входила уже в тот комплекс, заговор, группу кошмарных персонажей вчерашнего сна, от которых он и пробуждался к мужеству, достоинству, свободе, и в этом торжестве тридцатилетней жизни, в отблесках красного бархата клоунских диванов она должна была бы прочесть не любовь к себе и не начало их жизни, а конец ее и вновь обретенную любовь к миру, зрительно, безопасно беспощадную, в которой она уже не могла иметь никакого места.

«Почему ты меня не возьмешь с собой, не уведешь с собой в свою ледяную безобразовщину?» — не понимая, что влюбленный и Безобразов — понятия несоединимые, невозможные, смешные, если бы только не встретил он такого же второго, стального, стремительного, беспощадного, как смерть, человека, на легких ногах, со стеклянными крылышками — воплощение свободы, полноты, неподкупности и юмора, как сокол, как судьба, терзающего все живое, но полного до краев нерастраченным, чудовищно интенсивным электричеством жизни…

Весна наступала медленно и со страшной болью. Исподволь, как-то непрошенно, сами собою легким зеленым дымом покрылись деревья, и вдруг, среди холодных, никаких дней — ни зимних, ни осенних — небо раскрылось голубизной такой яркой, что она казалась ненатуральной, такой прозрачной, что она как бы не существовала. Все вещи были неизмеримо далеко и рядом, отчетливо видимы в малейших подробностях, и сразу вечная импрессионистическая выставка парижских улиц, окутанных разноцветным туманом, заменилась Испанией, Италией, Фра Беато Анжелико.

Автомобили оказались свежевыкрашенными, оборванные люди чистили стекла и, достигнув необычайного блеска и откинувшись на верхушке своей двойной лестницы, разглядывали себя в самодельное зеркало; лошади, кошки, собаки, старики, чахоточные, против ожидания выжившие зиму, толстые полицейские, завитые студенты, переутомленные проблемами пола, как бродячие цветы, кочевали по улицам, но Олегу, который всерьез принял свою новую роль, весна резала глаза и сердце, ибо ничто его не радовало, ничто ему не помогало собираться в дорогу жизни из своего мертвого, но такого обжитого писательско-аскетического угла… Надо! надо, надо было работать. Но за что взяться? Олег зубрил улицы, но это отнимало все-таки мало времени, он писал, читал Гартмана в библиотеке, бессознательно-жуликовато откладывая улицы напоследок… Нет, надо было до конца принять всерьез новые дни и сразу — головою в холодную воду, хотя бы для того, чтобы победить навязчивый страх перед хозяевами. На Монпарнасе он встретился со знакомым шофером-забастовщиком:

«Идем, Олег, газетами торговать!» — «Идем, только зайду домой загримируюсь под пролетария». — «Да у тебя и так блатной вид!»

Снова в аду печали. Отчалила мука от жизни вещей, сама по себе борясь за невозможность мочь… Слова судьбы, славы… Слабость…

Почва неописуемых адских острот. Свидетели разлуки: 1) дерево, на котором, с которого рвался в прошлое последний пожелтевший лист, череп Адама и скрещенные кости у его подножия; 2) улица, за полночь начисто выметенная ветром, гладкая, как спина Левиафана; 3) вывески над закрытыми лавками, перемежающийся холод ночи.

Глухота ветра, однако, отчаянно вывшего. Пустота счастья, однако, несомненно бывшего. Будущность руки: все-таки несомненно разжаться после недолгого сопротивления и выпустить память из рук. Так вечер кончается ночью, а ночь — последними, за полночь невыносимо пустыми, невыносимо печальными предрассветными часами, когда закрываются все кафе и даже гаснут огни метро.

Бессмыслица растаявшего в пальцах смысла — как вода из-под крана: било, шумело, наполняло ладони — и ничего не осталось, едва жизнь попыталась охватить, удержать, воплотить, окружить стеной вечный снежный юмор осенних дней. «Куда тебе в лето! Но ведь я еще дышу на солнце… Твое солнце само, сияя, дрожит от холода…»

Ночь опустевшей улицы, неразвратная, безвозвратная, неузнаваемая там, где только что они еще защищались, устало боролись, привычно волновались за уставшую жить жизнь, но она разорвалась под ними с отчаянным звуком истлевшего холста, и все кончилось металлическим дребезжащим звоном захлопнувшейся парадной и медленно отдаляющихся шагов, вскоре совсем переставших звучать, и снова над всем воцарился водянистый юмор осенней беспамятицы, ветряной мельницы, и ночное море забыло раньше всех, забыло о счастье.

Миры прошли над этим местом. Миры пролетели со страшным шумом своей огненной музыки, но что запомнило это место, где столько местных Гамлетов, навек расставшихся со своей ненаглядной, с облегчением закуривали уже папиросу у самой стеклянной парадной? Ничего: улица как улица, по которой, медленно взмахивая рваными крыльями, пролетает вчерашняя газета, и все было, было, было, и ничего не запомнило мертвое место — стык четырех углов и тысячи судеб…

Усталость стали; камень не в силах сохранять твердость; вода не в силах течь; огонь не в силах жечь. Внезапная призрачность мира, прозевавшего свою реальность.

«Как, мы еще живем?» Снег опускается к снегу, и где первый, где второй — уже Бог не упомнит…

Степень таяния сердца измеряется невозвратностью его прежней формы… Рука разжалась и выпустила опустевшую жизнь, и боль огромного пустого отпуска стеснила дыхание. Тщетно протщившись быть безвозвратным, все отвратительно возвратилось в холодное вранье воспоминаний… Прощай, прощай!

«О чем шумит ветер», — думал Олег, притворяясь, что ничего не понимает или оглох.

Боль весны была необычайно шумна и бестолкова. Работу было как-то мистически невозможно найти. Олег унизительно завидовал всякому рабочему, возвращающемуся с рабства, злобно-подобострастно смотрел и отворачивался, и тот ничего не мог понять.

Черепоходов со своими рассказами о заработках газетчиков перевернул ему сердце, которое, кстати, довольно легко переворачивалось, продолжая в глубине своей спать, зевать, думать все на том же правом или левом боку.

Олег одевался, как на маскарад. Взять, что ли, перчатки, руки не будут мерзнуть?

Нет, настоящий газетчик перчаток не носит, терпит, сукин сын. Но, доехав, увидел мрачную молчаливую толпу бывших людей у окошечка в глубине узкого переулка rue Croissant,[34] дожидавшихся первого издания, именуемого четвертым, дневного и малочитаемого; сердце его упало. «Il у a des mecs qui, leur joumee fmie, viennent ici prendre le pain aux malheureux»,[35] — мрачно-наставительно говорил заросший волосами пещерного вида старик, и все с особой вежливостью нищих поддакивали, и вот, после долгой толкотни, Олег на улице с пачкой газет, которую он еще не умеет держать. Мимо него пробегают подростки, бодро, громко возглашая: «'Paris Soir', tous les details!»[36] Нужно и ему кричать. Первый возглас, мучительно-странный, страшновато для него самого вырывается из его глотки.

Слишком ли громко, слишком ли тихо — не знает он еще, а ноги-сволочи сами собою выносят его на Большие бульвары. Здесь смущение его становится нестерпимым, красный, как рак, он не знает, куда деть глаза, и он кажется себе без штанов…

Нет, он сейчас не выдержит, бросит пачку, убежит на Монпарнас. Но, к счастью, первый покупатель отвлекает его внимание, он неумело раскланивается с ним, забывая отдать сдачу, и тот смущенно-презрительно напоминает ему об этом…

Азры хохуля акбы быкабазы сыганы уракарука курабасара буска буска укаса сагоса…

«'Paris Soir'!.. Quatrieme edition!»[37] Боже мой, еще тридцать штук осталось…

Этому не надоть… Время идет… Этому тоже… Поспею ли все разбазарить и встать в черед за последним изданием?.. Укба укба брасина палитесрака брасигамука… Вот если бы сейчас убили Сталина или вообще конец мира, как бы я заработал… Этому тоже не надо…

Америка поглощена морем, десять миллионов жертв… Социальная революция в Германии… Новый Христос на Монпарнасе… Эвона, не рассыпь деньги… Дурак, слишком долго ищешь… Дилетант… Укба укба… Еще пятнадцать штук…

Нет, никто не покупает, решительно никто не хочет его четвертого издания, если бы не евреи, любимые его евреи… Евреи гнездятся в пассажах по ту сторону Boulevard de Strasbourg.[38] Там ни единого покупателя, пыль, тоска заново отделанных кубистических лавок. Печаль зря проходящего весеннего дня, сквозь стеклянный потолок медленно идущего к закату. По-восточному щелкают пальцами.

Олег, овладев ролью, давая сдачу, смотрит в сторону и, нараспев, как будто страшно торопясь, возглашает свою кантилену: «Tous les details du ministere!»[39] Сутолока вокруг, и вот он уже продал сразу пять экземпляров… Снова улица. Олег суется в кафе, это не по обычаю в квартале, но огромная кассирша дает разрешение.

Неудача — сострадательные презрительные взгляды. Но в другом некто, переждав и перемучавшись, перетратив все нервы на ожидание кого-то, с дружеским облегчением подзывает его. В третьем пьяные снисходительно хамят. «Alors, on fait du commerce?» — «Non, mais laisse — le, tu vous bien que ca commence a faire autre chose»,[40] — топочет подвыпившая старуха лапами по столу. Но истинное благодеяние — это стоянка опухших от неподвижности частных шоферов… Последние две он продает сумрачному отряду полицейских, чего-то недоброжелательно ждущих в боковой уличке. И вот он уже налегке, на ходу позвякивая мелочью, измученный и довольный, озирается вокруг… Но едва он вылез на Richelieu-Drouot, группы толпящихся, толкующих на тротуаре молодых людей привлекли его взор. Негромко спорили они, медлили, нехотя расступались.

— Alors, on remet ca?

— Attends, ca va barder tout a l'heure.[41]

За новыми газетами идти не хотелось. Олег опоздал, да и сердце переволновалось.

Хотелось куда-то в толпу, толкаться, слушать. Как всегда, когда переволнуешься, сил, казалось, целая бесконечность, хотелось без конца двигаться, говорить, острить, и вдруг сразу — свинец в ногах, тоска под ложечкой, хоть садись на скамейку… Нет, газетчиком Олегу не быть!..

IX

Три дня Олег, умерши для весны и друзей, провел в аду. Парфюмерный ад этот был расположен около Porte de Clignancourt[42] в одноэтажном особняке, запущенном до последней степени, и Олег работал или на кухне, или в подвале. Первый день был ярко-красный, второй — скорее розовый, третий — белый, приторный, ирреальный. Но первый был самый тяжелый из всех… Едва Олег, раболепствуя перед хозяином, перешел ту роковую черту, отделяющую свободного человека, приятеля, знакомого от раба, каторжника, поденщика, он еще долго не знал, как себя держать, любительски смеялся и сердил этим презрительного и угрюмого еврея-неудачника, которому принадлежало это пахучее, вонючее дело. Но вот он остался на площадке заднего крыльца, выходящего на заставленный бутылями дворик, — под навесом стояли мешки с сырьем для пудры, а желтые и красные полосы тянулись по земле, — остался перед доской, положенной на угол перил, на которой, как головы красного сахара, стояли лоснящиеся, хорошо пахнушие глыбы только что остывшей губной помады. Резать ее длинными ломтями показалось ему сперва забавой, почти игрой, так что хозяин, бесшумно появившись из-за его плеча, тотчас же сделал ему первое замечание, дабы стругать ему грубее и расторопнее. Наструганное ссыпалось в давильник, между мраморными валами которого медленно, нехотя ползла кроваво-малиновая пахучая масса. Ползла, все время останавливаясь, потому что Олег все время прекращал крутить… Первые двадцать минут дались легко, хотя рукоять была неудобная и адски тугая, но скоро острая боль в плече заставляла останавливаться.

Пот лил ручьями с Олега, постепенно он снял с себя все, и вездесущий красный клей, принципиально, нарочито, гениально-несмываемый, налипал всюду. По временам, особенно в присутствии хозяина, который сам с озлоблением, на которое способен еврей-изобретатель, у которого жена вечно больна от неудачного аборта, со скрежетом зубовным крутил рукоять, сверкая глазами сквозь круглые очки, крутил пять-десять минут, победоносно тяжело дыша, исчезал и цокал губами, когда, по возвращении, заставал Олега в изнеможении, с низко опущенной головой сидящим на табуретке. Но истинный ад начался только после обеда… Олег, руки в перчатках, ел жадно, слоняясь по улицам, ел яркими, оранжево-красными руками, которых никакое черное мыло на свете не могло побелить. Бледный и перемазанный краской, он ел на соседнем толкучем рынке, деланно-равнодушно рассматривая умопомрачительный хаос старых вещей, и на лице его, надорванно-торжествующе-измученно, как на лице лицеиста только что с мучительного экзамена, каждый встречный рабочий в привычной синей куртке мгновенно читал, что он только любитель, интеллигент, бывший человек, чтобы, прочтя, отвернуться с досадой, не то с презрительным сочувствием. Незаметно до отвалу нажравшись чего ни попадя — сыру, винограду, переспелых бананов, — Олег, поваландавшись еще немного и прочтя «Paris-Midi», раньше срока вернулся на фабрику и, сидя на крылечке, чуть не задремал на солнцепеке, пока начальственный окрик не пробудил его к реальности, более нереальной для него, чем все сны; в тяжелом оцепенении непроваренной, непрожеванной пищи, Олег познал истинно вавилонскую муку, прикованный к липкой железной рукояти, приводящей в движение мраморные валики, казавшиеся ему циклопическими каменными жерновами.

Сердце билось тяжело и непрестанно, крутящиеся огни летали перед глазами, а ноги гнулись от невыносимой истомы, но нужно было крутить, крутить без перерыва, ибо лысый и потный парфюмер, озлобленный неродящей и неработающей женой, считал по своей матерой опытной выработке, раздраженно вырывал у Олега ручку из рук и, в бешенстве непонятого миром гениального парфюмера («Я десять лет искал формулу этой помады, десять лет, и в нее входят пятьдесят специй!» — и Олег, притворно расширив глаза, подхалимски повторял: «Пятьдесят специй!»), крутил не переводя дух, с развевающимися фалдами своего яркого больничного халата. И с высокомерным торжеством убегал, уничтожив Олега… Часы шли унизительно медленно. Олег то спереди, то сзади, то правой, то левой рукой прилаживался к машине, но все так же неохотно из-под шести мраморных валиков полз багровый, приторно благоухающий пласт передавленной красящей массы. К вечеру, однако, все оказалось прокрученным, но вот другое бедствие: Олег неумело, неосторожно расшвырял красные очистки по всему полу, и ему пришлось, ползая на коленях, бесконечно отвратительно скрести и мыть истертый линолеум… В метро Олег впервые в жизни заснул, и кондуктор выбросил его на конечной станции. Пришлось еще раз брать билет, и прямо, ничего не видя перед собою, не поев даже и не раздеваясь, он повалился на свой продавленный диван, испытывая райское блаженство.

Второй день Орфея в аду был все-таки легче. Во-первых, Олег работал в подвале, далеко от хозяйского глаза, там разговорился он с упаковщицей, смиренной, замученной дамой в очках, которая прежде верила, ходила в церковь, а теперь некогда ни о чем подумать, а воскресенье — спишь или стираешь целый день, только что в синема — в субботу вечером. «А сколько времени вы здесь работаете?» — «Да уж год почти». — «И вам еще не надоело?» — «Нет, привыкаешь как-то, и жизнь в вечной спешке летит, как сон…» Снова Олег подумал о словах Фрейда, что все живое ищет смерти, не могучи выдержать мучения своего богатства, ищет израсходовать себя то ли в совокуплении, то ли в работе, то ли в пьянстве, и он с упреком отвернулся от ее смирения, как от давнишнего зрелища молодого человека, онанирующего в коридоре метро. Но ведь она умерла бы с голоду… Я же не умер с голоду… Женщине труднее нищенствовать… Мужчине — позорнее… Работать, забыть, забыться, смириться, освободиться от долга, быть… Как кровь из вен, как кастрация, отженили, отчуждили часть жизни, живем на остаток, а сколько остатка — синема да спанье до обеда, спать в воскресенье утром… И вам не стыдно?.. Нищенствуйте, спите на улице, боритесь за дух… Сидите в тюрьме, в монастыре, на шомаже… Нет, избавьте… нам бы наработаться, наупотребляться, избыть, излить жизнь, и с глаз долой… Туда и дорога… так и надо, bande de chatres…[43] Ax, расстрелял бы все смирившееся, святость для бедных… Туда и дорога… Олег весь день штемпелевал, прессовал румяна, «делал компакты», как это по-деловому, отвратительно-смиренно сказала парфюмерная богородица, наполнял, утрамбовывал ладошкой формочки, артистическим жестом, скоро постигнутым, налету раскручивал и закручивал стальной пресс. Работа шла в каком-то исступлении, обалдении, ошалении беспрерывного и однообразного танца — так, понял Олег, скорее проходит время в дурмане ритмической спешки, поглощающей дух, — отдыхал в клозете-раздевалке, куда ходил прятать в пиджак краденые пахучие богатства для Тани: пудру, крем для лица, брильянтин, бракованные карандаши для губ — все то, что из горького озорства и классовой ненависти он с бьющимся сердцем проносил мимо спящего на диване у открытой двери лысого химического гения… День прошел в одуряющей спешке, но едва он очутился на улице с шестьюдесятью франками в кармане, которые не без труда получил, потому что, даже собираясь все-таки заплатить, патрон как-то странно нервически медлил, жалея, борясь с собою и как бы с физической болью расставаясь с карбованцами. День этот, хотя и без физических и моральных страданий, особенно без унизительной необходимости время от времени сказать что-нибудь, чтобы поддержать свое достоинство, прошел до того незаметно, как будто выпал из жизни, как сон. Сил же почти не оставалось, и снова Олег, едучи, заснул, мотая небритой головою, заснул, накапливая на завтра весь запас рассказов о рабочих подвигах и муках, дабы доказать теперь, с деньгами в руках, до чего он принимает Таню всерьез.

Третий же день прошел в белом тумане до тошноты надушенной пудры. Этот день Олег с утра прокрутил барабан для протирания пудры в белой закуте, освещенной яркой электрической лампой. Пудра белыми облачками вылетала из щелей мельницы и повисала в воздухе сладкой, приторной пеленою, налипая решительно на все: на волосы, губы, ресницы. Крутя барабан, Олег приловчился даже немного читать Франца Баадера одною рукой и одним глазом, но это было очень опасно и замедляло время, разбивая ритмическую инертность трудом, а к вечеру, украв снова горсть губных карандашей, измученный непривычной работой и белый, как клоун, оказался на улице. Ветер быстро розовым заревом сходил на Монмартрский холм… По временам изумительным хрустальным звуком бухал колокол. Люди спешили и, перешучиваясь, покупали вечерние газеты. Многие сходили к центру города, где уже два дня происходили манифестации и свалки по поводу грандиозного финансового скандала… Олег налегке, со звенящей легкостью переутомления, обернувшегося неестественным нервным возбуждением, шел, ощупывая в кармане широкие двадцатифранковые монеты. Ему все хотелось покупать, заходить в лавки или в питейные заведения. Он был богат и как-то измученно-нервически, христиански весел и добр от усталости…

Медленно среди весенних огней неба и земли Олег спускался с Монмартра, останавливаясь перед витринами, сочувствуя обрызганному грузовиком велосипедисту, который тоже измученно, но странно весело, счастливо ругался, останавливался слушать пьяные споры субботних рабочих за стойкой.

Какое все-таки счастье иметь деньги… Вот войду и съем все эти пирожные… Небо еще не погасло, а улица уже горит… Куда они спешат… Спешат целоваться… спать, ругаться, в синема, жить… Сегодня мне хорошо с ними, все так ярко бьет в глаза, хотя это и не к добру, и вдруг, боюсь, сделается страшный припадок слабости, сонливости, тоски… Если так будет продолжаться, я смогу купить себе радио… Радио, какое чудесное изобретение, сидишь и крутишь, и сразу ты во всех концах мира… Зарывшись в кресло, с Таней на коленях слушать джаз или Шумана, потом останавливать радио и ночью в хаосе ателье (обязательно снимем ателье) в ярком круге низко опущенной лампы работать, читать, писать, писать, какое счастье… А там, за кругом света, в полумраке на диване, тяжелое, золотое, сияющее тело Тани… Да! Всю ночь бы палили свет, спорили бы, ссорились и целовались посреди спящего мира, как два царя. Ах да!.. Пойду посмотрю, может быть, сегодня опять будут драться на улицах… Но осторожнее, как бы не выслали…

Ладно, с моей-то боксерской рожей и фуражкой на глазах… Пойду посмотрюсь в зеркало… Мм-да… Круги под глазами, черная фуфайка без рубашки, отчаянный и смущенный вид, и как это я нравлюсь женщинам, истинный шахтер, сутенер, матрос…

Ага… а вот и полиция… Какие все-таки красивые ребята, прямо расцеловать бы в алые щеки, и с достоинством… Ага!.. по середине мостовой, как в Москве в февральские дни, а я с красной лентой на загнутой фуражке реалиста все мечтал попасть в милицию — и не пустили… Вся моя жизнь — это вечное не пустили, то родители, то большевики, а теперь эти эмигрантские безграмотные дегенераты…

Рыхлый снег под ногами, февральская каша и прощай занятия… Как все-таки было хорошо, здорово бежать, бросать все, удирать на телеге по украинским дорогам, и где я тогда был… Развейся в пространство, развейся, квартира, квартира моя…

Тюрьма проклятая, сумрачная, бесконечная, закрытая белыми чехлами… Одни уроки музыки вспомнить… и подоконники… В Ростове среди вшивых раненых только что открыл Ницше… На Дону в лодке между небом и землей, не могучи, не умеючи еще читать… каждая фраза как выстрел в упор, тысяча мыслей, и нет сил продолжать, лучше грести, плавать, ходить целыми днями грязными ногами по луне… А рассветы, утра в ослепительной свежести осени… спал в библиотеке, просыпаясь, с изумлением нюхал сладкий книжный запах, розовые отблески на переплетах, и не было сил читать… и все это посреди обязательных постановлений… Военная музыка на бульваре… просят сохранять спокойствие, городу ничего не грозит… значит, еще одна эвакуация, и это все где-то во сне, в скучном неуклюжем бреду, а наяву — Ницше, Шопенгауэр и пьяный от света и своей обреченности узкоплечий сверхчеловек в хрустальных горах Вильс-Марии. Но осторожнее, теперь ты в самой гуще… Делай независимый, веселый, отсутствующий вид… Не мое, мол, дело, фуражку на ухо, и чего они орут, счастье свое, грубое, земное, золотое, бычье, защищать… Vive Chiappe!..[44] Осторожнее, не зарывайся, да теперь и не выберешься…

Поорать бы самому… Да! Но что именно… Кьяпп, кстати, симпатичный малый, и не мучал нашего брата… Да! mais tu n'y es pas,[45] это не идеология… Сади его, мать, ни вперед, ни назад… А, побежали!.. Ну, теперь надо смываться, брысь отсюда… Ах, черт… (В боковой улице, стараясь отдышаться…) Как все-таки ему попало… Сразу ослеп от крови, и только палкой… Податься, что ли, опять вперед… Да устал я, и все-таки видят, что я иностранец… Устал все-таки дико.

По временам рев толпы становился подавляющим, тогда Олег наэлектризовывался, кричал что-то и, даже, не помня себя, защищал кого-то (городового, сорванного толпой с велосипеда), без вина охмелев на чужом пиру посреди вулканов, океанов, гейзеров горячей крови роскошью пьяной вежливости, играющей на возбужденных лицах… Eh bien… faut plusieurs fortes poignees n'ayant rien vole… Puis mettre tous les etrangers a la porte et travailler le main dans la main… Pas vrai, mon pote?.. Rapport au proletariat…[46] и т. д., и т. д. То волнуясь, то дрейфя, Олег бежал вперед и назад, как щепка, носимый толпой, скакал через клумбы и через парапеты, путаясь в кустарнике Champs Elysees,[47] и вдруг оказался снова лицом к лицу с ночью, в пустоте боковой улицы, в презрительном молчании медленно наступающей весны.

Вот она, наконец, усталость, настоящая, внезапная, нестерпимая, и как мне выбраться из смятения этих чужих людей; еще мгновение — и я совсем перестану притворяться и, кажется, закричу по-русски… Ходят и орут… Революция в глаженых брюках, не с голоду, нет, а за избыток, приварок, достаток, не за хлеб, а за масло, за радость свою языческую, за автомобили у моря, загорелую кожу в белом платье, за радио в зимний вечер. Не только за жизнь, но и за счастье, за античное величие неравной оценки, за превосходство, неравенство, недоступность, снобизм, а ты, апокалипсическая вошь, прочь отсюдова… Нет до всего этого тебе никакого касания… Ходят и возмущаются, чувствительны к убыткам и непорядку, как радиоантенны, а тебе было все равно, и родителям все равно… Пускай кухарка поцарствует… Развейся в пространство, исчезни, квартира, квартира моя… С их точки зрения, надо было бы: здравствуйте, ваше благородие, вон Добролюбов улицу переходит, дайте ему по шее, дайте покрепче, не опоздайте дать… Стыдились полиции, стыдились денег, семьи, стыдились жить и защищаться… Получается, что были христианами… Слабые железы или христианство… или само христианство — род расслабления гениталий… Царство Мое не от мира сего… Но почему все-таки не защищать?.. Пятьдесят тысяч офицеров в Москве в октябрьские дни, все по квартирам, а шестьсот юнкеров на улице… Боялись?.. Нет, не боялись же на фронтах… Ах, чего там за квартиры ратовать… так и просрали по чистоте души.

До фашизма не додумались, а лишь до белой мечты с толстовским заветом в кармане, и были побиты, потому что не захотели организовать систематический, массовый террор в тылу, а лишь хулигански-истерически расстреливали поодиночке, озлобляя и не умея запугать… А фашизм есть систематический террор, железная лапа, твердая вера в свое животное право… Интересно знать, что все-таки из большевиков выйдет, ведь теперь уже некого освобождать, спасать, все старое добито, и, хотя бы ради миллионов расстрелянных, хотелось бы, чтобы что-нибудь вышло… Ах! Научатся… первый трактор не пойдет… Третий, четвертый остановятся в канаве, а на десятом все-таки вспашут Россию, была бы добрая воля, молодость и неограниченность перспектив. Но только жесток все-таки русский народ…

Не царь ведь громил жидов и жег раскольников, потому что и царь — народ, народ в короне; татарин громил и жег народ в России всегда, вспарывал животы с удовольствием… Особенно женщинам. Сам знаю, сам татарин, чекист-околоточный, изувер-насильник… Сам был царем, сам царей убивал, сам бабам над головой юбки завязывал и пускал по деревне бегать… сам томился в тюрьмах, спасался в скитах…

Убивал докторов, закапывался живым в землю, палил овины, пел с цыганами, писал иконы, и, entre nous,[48] — никакой личности все-таки нет, это все для мелкого удобства, а внутри я, все и всё, то есть нет, не все и не всё, а весь народ и вся Россия во мне тоскует, разговаривает, курит, молится, подхалимствует, ворует губные карандаши: но здесь я чужой всему, как грязный корень, враскорячку выдранный из земли, бродяга-зритель, огромный, стеклянный глаз на двух с половиной ногах.

Ошалелый, измученный, сам не свой пришел Олег к Тане. Ему хотелось теперь отсидеться в ее голубой комнате, очнуться, отоспаться морально, прежде чем заснуть. Приткнуться, прильнуть, присоседиться к ней так, чтобы в поле его зрения ничего бы не было, кроме ее горячего желтого плеча, ее лица, ее тела.

Торжествующий, но внутренне совершенно готовый разрыдаться, из последних сил держась за реальность и приличие, Олег поехал на машине на пятый этаж и уже представлял себе, как по-новому, по-тяжелому рассядется в кресле, не будет притворяться, лебезить, нервно, неестественно веселиться и обретет наконец ритм той совершенно взрослой, равномерно разделенной жизни, где можно молчать целый день с любимым человеком и все-таки ни разу не терять с ним душевного контакта, не прекращая разговаривать глазами, жестами, выражением лица. Покой, отдых существ, произвольно покинувших свои небеса, — то могучее благообразие тяжелой солнечно-волевой жизни.

Все это он думал, но, в сущности, ему после первого столкновения с беспощадной борьбой за существование хотелось просто материнских рук на своем лице, мягких и холодных. Отдыха, утешения… Ему хотелось плакать. Но, едва вошел в комнату, он с ужасом почувствовал, что придется целый вечер через силу острить и смеяться.

Гуля, двоюродная сестра Тани, милое и доступное существо с крашеными волосами, развалясь, курила на диване, поблескивая большими, добрыми, масляными глазами…

Потом Таня скажет, что Олег ничего сам не рассказал о своем измученном состоянии, и действительно, он через силу храбрился и хорохорился, рассказывая и преувеличивая уличные бои, ожидая, требуя, чтобы Таня угадала, сама догадалась, потребовала от него, чтобы он перестал и успокоился, и он благодарно-счастливо сейчас бы замолчал, отдохнул бы, может быть, ожил. Но Таня, как здоровый человек, у которого внешняя оживленность или ее отсутствие в точности соответствует бодрости или усталости, как человек, ничего не знающий о невыносимой, дикой экзальтации абсолютного переутомления, ничего не поняла в Олеговом голосе, однотонно-истерически приподнятом. И так как втроем ничего не получалось, она, на горе, предложила пойти на Монпарнас… Снова Олег, подчиняясь, не смея, не могучи бороться, сидел среди людей, слова которых по его ободранным, освежеванным нервам били, как смех и гомон по бесонно мечущемуся в постели. Все резало, мучило, уничтожало его, и снова ему в исступлении болтливой, болезненной словоохотливости пришлось рассказывать свои подвиги, и он, не замечая противоречий, уже бесстыдно врал от усталости. Снова он сдался перед ее топорной, невнимательной любовью, хотя весь вечер явно чувствовал, знал, что, любя, должен был бы сопротивляться, что мучительства этого он не забудет и любовь его от злобы, усталости и голода сама себе перегрызет горло в своем одиночном заключении. Как в пьяном дыму, в тяжелом осоловении и порабощении воли, Олег пошел со всеми в другой кабак, но вдруг, теряя жизнь и не могучи уже говорить, сидел таким мягким истуканом, таким трупом, тушей, бревном, вдруг пересмеявшись, переменившись в лице, осунувшись, постарев, что даже Таня это наконец заметила, подсела к нему, неуклюже принялась расспрашивать. Но обида его была так глубока, что он только усмехался в ответ, горько выпятив губы, глупо покачиваясь в такт музыке. Страх чего-то непоправимого на секунду сжал ее охмелевшее сердце, она потащила его танцевать, но он отказался. Сбитая с толку и смутно чувствуя, что зашла слишком далеко, она встала, и они, ни с кем не прощаясь, вышли на дождь.

На улице, теперь уже совершенно сорвавшись, опрокинувшись в свои обиды, Олег продолжал злобно, враждебно отмалчиваться, уже соскользнув в одинокую, горькую, как отрава, усладу жалости к себе. «Так и надо, пропади все…» Теперь Таня, чувствуя бесполезность расспросов, сбитая с толку до боли в сердце, захваченная паническим ощущением непоправимого, по-бабьи глупо, растерянно, как тюлень, пытающийся играть на рояле, искала выхода и вдруг остановилась посреди улицы, и все с таким трудом добытые Олегом мелкие деньги исчезли в горсти заспанной недовольной прислуги отеля, которой Олег, подыхая от сожаления перед исчезающими деньгами, его деньгами в ее руке, уходящими по лестнице вниз, так и не мог заставить себя дать на чай. В комнате, снова до боли поразившей Олега адской грубостью своих красных клетчатых обоев, всем бездонным метафизическим унижением отельного ничто и никто, оба, тяжело дыша от выпитого вина, не сняв ботинок, повалились на кровать, и здесь началось что-то совсем невообразимое, нестерпимое и до муки отчаяния отчетливо ясное Олегу.

После нервного подъема, усталости, печали, бешенства, после того, как еще раз ему никто не помог, никто не понял, после того, как еще раз ему пришлось обойтись собственными силами, к Олегу вернулась вдруг абсолютно мертвая ясность, беспощадная зрительная четкость полнейшего отсутствия… Его и Танино тела были для него как два трупа в анатомическом театре, шалый, пьяный разговор коих он слушал из другого конца комнаты. Ибо еле живой, каким он был, Олег пытался, толкаемый классическим атавизмом мужского самолюбия, пытался соответствовать, пытался расшевелиться, разыграть надлежащую страсть, хотя в эту минуту ему больше всего хотелось домой, на диван, лицом к стене, чаю, почитать «Последние новости». И сперва, на первых порах, тело будто слушалось, поддавалось этой грубопротивоприродной игре, но затем совершенно вдруг вышло из повиновения и из игры. Потому что никакого локального возбуждения Олегово тело вообще не слушалось. «Странный человек, — когда-то писала Таня в своем дневнике, — возбуждается от смеха, от счастья, от разговоров и даже от собственных слез». И действительно, желание поцеловать, погладить, ощупать, совокупиться рождалось у Олега вокруг какой-то таинственной игры счастливого музыкального сговора, грустного или смешливого, все равно. Так, помнил он, как его поразили изумительные стихи Льва Савинкова: «Под ногами шумела солома, ты, смеясь, повернулась ко мне. Мы построим себе два дома, здесь — один, другой — в вышине», — Олег в точности никогда не знал, какой из них строится раньше, но оба были ему необходимы, и тогда, как атлетический ангел, пробующий новые крылья, жизнь его с головокружительной быстротой путешествовала с неба на землю и с земли на небо.

Так, удачно сказанная фраза, какое-нибудь правильно, реально, ощутимо выраженное, отвлеченное ощущение вызывали мгновенную благодарность, и вспышка восхищения, следующая за ней, вдруг мгновенно перерождалась в дикое желание поцелуев и физического обладания, умственная же грубость вдруг отчуждала физически. Так что, хотя он как бы сделан природой нарочно для этого, ему почти никогда не удавалось жить физически с человеком, не омрачаясь сердцем с тою же дикой стремительностью, которая свойственна ему была во всем. И как он хорошо понимал античного меланхолика, написавшего, что omne anima post coitus triste est![49] Едва равновесие нарушалось, едва физического становилось хоть на копейку больше, чем морального, — и боль с умопомрачительной аптекарской точностью, как нож, поворачивалась в сердце. Сколько раз он клял себя, отплевывался, рычал от бессильной злобы, не могучи отмыться, успокоиться от краткого поцелуя, презирая себя за то, что из атавистического дикарского самолюбия не смог отказаться лишнюю минуту держать чужую ладонь в своей или лишний миг продолжить поцелуй, хотя уже внутренний пожарный колокол, тревожный звонок предупреждал его, что этого не нужно, что это слишком, что от этого и за это сейчас будет больно…

Так, он всегда знал, когда нужно остановиться, и — не от страсти, нет, от унизительной какой-то сексуальной вежливости — никогда не останавливался.

Особенно в эту ночь душа, так больно и с такой силой ударившаяся о лед жизни, как мяч, как бильярдный шар рикошетом, так высоко взлетела вдруг в аполлон-безобразовское ледяное поднебесье, что ему, собственно, часами надо было бы отходить, разговаривая, смеясь с Богом, чтобы медленно вернуться, оттаять к жизни, но сейчас Таня этого не понимала. И по-звериному веруя в лесную хмельную сексуальную магию, тупо, длительно, с закрытыми глазами жестикулировала в абсолютной пустоте его ледяного зрения… О, если бы она знала, как она выглядела со стокилометровой высоты Олеговой злобы!..

Олег, нарочно ничего не говоря, неподвижно сидел на столе и с высоты этого стола, как с Монблана, презирал ее тяжелое и безобразное тело — Таня бесстыдно, невинно по-детски, грубо откровенно одевалась перед зеркалом, еще не сдаваясь, еще полоумно кокетничая, как тогда, когда-то, на юге, когда он лопотал, терял голову и напрасно комически жестикулировал, подобно морской волне, которая, шумно и бесполезно рассыпаясь, бестолково и напрасно жестикулировала на скалах. Олег смотрел с высоты стола на целый мир любви, с высоты своего ангельского отвращения — на целый отвратительный теперь мир, потерянный навсегда и без сожаления…

И это то, что я любил… А то самое, как гора здорового загорелого мяса, кокетливо одевалось перед зеркалом — еще без платья, перевязанное всею постыдно неуклюжей женской снастью: поясом для чулок, приспособлением для грудей, — и все это было разорвано, заштопано, заношено, видимо, с неудовольствием носимо, невыносимо.

Таня долго не замечала, не видела за притворно нежным взглядом, начинавшимся на самой поверхности глаз, другого, редко показывавшегося на поверхность, спокойного, жестокого, дневного взгляда из глубины зрачков, сейчас так беспощадно неподвижно на нее направленного. И вдруг в зеркале глаза их встретились. Олег не успел приготовиться, и удар был так силен, что Таня в классической позе Сусанны-купальщицы пред старцами, закрывающей ладонями свои соблазны, с удивленным, растерянным видом повернулась к Олегу, непоправимо смешная, как статуя, одетая в заштопанные женские десу. И хотя Олег опять мгновенно заслонился взглядом, странная неподвижность его продолжалась.

Несмотря на его полную бесхарактерность любовную, это было в нем типичной аристократической чертой («Чем ниже поклониться, тем выше выпрямиться»)…

Способностью вдруг в один миг просыпаться и гневно холодеть, гневно холодно вырастать на три головы. Вдруг из обезьяны, тапира, медведя, крокодила превращаться в оленя, тигра, коршуна.

Олег продолжал молчать, но теперь Таня заговорила, залопотала, отчаянно засуетилась словами, тревожно, порывисто, наспех причесывая золотую свою соломенную копну вмиг во все стороны разлетающихся волос.

Олег не обвинял, не спорил, отделываясь грустной полуулыбкой, а Танино беспокойство теперь беспомощно, бесстыдно, от страха потерявшее чувство меры, билось в его насмешливые уши так, как бесполезно, бесплатно и тщетно он когда-то шумел словами перед нею. И это то, что я так долго любил…

Страшная ледяная, нездешняя, ангельская злоба наполняла его сердце… Не сказал…

А сама не могла догадаться? Мертвеца тащить в кабак… Как она все-таки тяжела, тупа, по-звериному неуклюже неизобретательна… Как мало в ней горного, ясного воздуха, отчетливой, не люциферической видимости, недостижимости. Детородная корова, донжуан с коровьим выменем… Ударить бы по толстой роже раз-другой…

Нет, Олег, и это прошло. Ни бить, ни спорить уже и не хочется… Как тупые, ангельские животные, как херувимы, эти коровы с крыльями, она просто не видит, не слышит, не ищет вездесущей боли… Пусть попадет в чужие, жесткие руки; покажет ей жизнь кузькину мать… Нет, Олег, она и не заметит своего отчаяния, потолстеет, по-скотски отупеет, выйдя замуж за белобрысого молодого человека себе на уме, который все понял и умеет себя держать; родит, проснется, вступит в жизнь, как волчица, корова, кобыла всеми четырьмя копытами врастет в навоз, в жизнь… Ее из нее не вырвешь, не выкопаешь, не выкорчуешь, у нее и сейчас на семь аршин корни в земле… Так наивно, по-скотски божественно прожив жизнь над бездной, ни разу не почувствовав головокружения, вдруг в один прекрасный вечер сорвется, постарев, в такое мертвое отчаяние, что всех пропойц перепьет, или так никогда и не узнает своего отчаяния, не посмеет его понять и застынет, оплывет жиром среди карт, книг, благотворительности, собачьей, свинячей, конурной жизни.

А ты, Олег, иди теперь, несись, как планета, оторвавшаяся от солнечного притяжения, своею головокружительной дорогой пустыни, обреченности, сверхчеловеческой, легендарной смерти под забором, сходя с ума от скорости, пустоты и свободы… Потому что хорошо кокетничать и снобировать женщин, пока кудри вьются и в ушах звенит от непокорной кровушки, а вот когда порасшатается, порастратится разбойничий религиозный задор, кому ты будешь нужен, лысый сверхчеловек в рваных башмаках, как Христос, ходящий по воде… А она бы обогрела, заслонила бы собою невыносимый мир, как статуя свободы, рабства, сна, счастливого ничтожества… Но ведь нет, на матерях не женятся, разве — ты, узкоплечая дохлятина с эдиповым комплексом. Как странно это тело, желтое, громоздкое, звероподобное… И что я любил в нем? И все это горячо, сладко, мутно, и от всего этого тупо, полнокровно бьется, томится сердце, а вот от гири не бьется… А он дома, этот тяжелый, молчаливый, металлический друг, лежит себе под диваном, чугунный, верный, прохладный, двугорбый верблюд пустыни, жизни, греха, скуки… Не одеваться, больше не бриться, никуда не спешить, не тратить деньги, не возбуждаться, не унижаться, жуликовато, нахально шествуя мимо швейцара… Довольно, довольно и ног этих, и бедер, и рыжих, пахнущих травою волос, обид, слез, страхов…

Довольно, довольно, на улицу под дождь, на свободу, к неведомым братьям прохожим, каждый из которых страдал, плакал сам, унижался и поэтому кровно, горько тебя понимает, проносясь в бездну времен на стоптанных каблуках, и поэтому во сто раз лучше, чем она… Да, я — дегенерат, холуй, подхалим, сортирный писатель, но — христианин. Пойми, скотина, христианин… — И так далее в том же роде, со свирепым, тупым, механическим, наивным отвращением сексуального бытия, определяющего сознание, так же тупо несправедливого сейчас, как тогда на юге, когда такой же слепой механизм восторгался в нем, боготворил и убеждал ее в одному ему известных ее необычайных оккультных добродетелях… Чужой и непостижимой была она и тогда, а теперь — снова чужой и ненавистно неинтересной…

И едва дверь захлопнулась со знакомым металлическим, слегка чавкающим звуком — когда-то таким оглушительным и душераздирающим, теперь еле слышным, — Олег, до краев налитый тяжелой, ледяной свирепостью-гордостью, пошел на Монпарнас…

Усталости как небывало, ночь была во всем мире, и в сердце ночь…

И с каждым шагом что-то мягкое, горячее, жалкое разрывалось в нем. Работать… Я — работать?.. Да разве иппогрифы, единороги и Левиафаны работают… И действительно, снова злая, суровая экзальтация входила в сердце. Нервическая усталость, жалкая, нервная усталость печали исчезала, грудь распрямлялась, шаги приобретали упругость… Теперь редкие ночные прохожие смотрели на него со странным уважением и даже оборачивались, встретившись с жесткими глазами, расширенными счастьем пустыни и ночи, в то время как вечером в метро не было человека, который с брезгливым участием не отворачивался бы от него… Нет, не выходит у тебя христианства… Слишком еще много в тебе горячей, ледяной, люциферической крови, этого холода звезд, который, как железо на морозе, жжет, как огонь. И едва, с недобрым видом причесавшись у уличного зеркала, выпрямившийся и похорошевший, Олег появился в дверях кафе «Наполи», дико, печально радуясь яркому искусственному свечению красных неоновых ламп, навстречу ему, пьяно обнимая его и хохоча, повалилась вся его нахально-нищенски-элегантная компания, поэтическая банда.

Здесь были Катя, Гуля, Алла, Околишин, Уваров и Леля Рейс, элегантная, тонкорукая, презрительно-порывистая, черноглазая краля, над всем проносившая свой точеный арабский нос. Теперь Олег наслаждался ночью, скоростью, особым кокетством сидящих в автомобиле людей, особым наглым добродушием, с которым они озирают прохожих. Он не спеша, уверенно острил с Околишиным, в деланной своей неподвижности приживалки хорошего тона, похожего на ученого военного; он стал ниже, степеннее, злее, спокойнее, медленнее, наслаждаясь и тяжелой лапой своей, уверенно лежащей на гладком коричневом борту автомобиля, а спереди, там, за широким автомобильным стеклом, внемую жестикулировало целое веселое общество, что-то крича им и не получая ответа, строило рожи в полумраке машины. Как ему это было приятно — участвовать, соучаствовать, быть принимаемому, как своему, в этой меланхолически-нахальной компании, катить на автомобиле, острить и философствовать с видом превосходства. То деланно, скорбно мрачнея, но в меру, конечно, то широко, жестко улыбаться белыми зубами, бесплатно починенными у русской докторши, покровительствующей эмигрантской поэзии… Как будто за ним стояла невесть какая удача, уверенность, положение в жизни, и она была у него, ибо это была удача презрения к удаче, атлетическое безумие наглого высокомерия, смеющегося над жизнью, положением в жизни, уверенностью. «Ты нравишься им, действуя на самые низкие их стороны», — сказала как-то Таня сквозь зубы, отчасти от зависти, так как сама в этой среде нравиться не умела. И действительно, здесь у него было несколько никогда не доконченных флиртов, ибо, исчезая, как облако, в свою пустыню и скидывая со всеми ее манерами земную личность, Олег совершенно забывал их, и кажется, встреться ему Алла или Гуля на пути его раскаленного, насупленного, библиотечного шествования, то не поклонился бы он, совершенно естественно не смутился бы, как уличенное в его божественности античное мифологическое существо. Но вместе с литературными сплетнями и только здесь появлявшимся блеском зубов почти мгновенно обретал он снова, как ни странно, совершенно искренний интерес к Гуле или Леле Гейс, здесь он на полупьяную-полутрезвую голову хорошо знал, как надо себя поставить в подвыпившем женском сердце. Он смеялся, оправдываясь, что-де нигде не пропадал и все время о вас думал, и за смехом этим всерьез проходила какая-то неведомая всем этим кафейным жителям тень скалистого горного пейзажа, и многие из компании, смутно чувствуя в нем волка в человеческом воротничке, смутно полузавидуя-полувозмущаясь им, с какой-то особой грустью отставных ангелов смотрели на его непокорно курчавящуюся голову, не веря ему и уважая его притворство. Он то откровенно хамил, то без колебания, танцуя, прижимал к себе и даже целовал Лелин надушенный висок — здесь, где всей полумрачной, полуночной душой своей все умел почувствовать и аморально, чисто музыкально мог оценить, но где он ни в чем не нуждался, никого не любил и, следственно, мог хорошо относиться, ибо как только любовь, то есть сама жизнь, как кровь, проступает наружу, то, знал он хорошо, прощай счастливое время, так как единственный закон ее, более суровый, чем закон Линча: «умей во что бы то ни стало сделать больно». Он умел себя поставить вне власти и зависимости и вне вечной, прекрасной, как гром, неистребимой борьбы-ненависти любящих… Здесь весело, свирепо, нахально целуя руки, церемонно вставая и всех заставляя вставать, он был вечно возмущавший всех, но вечно прощаемый Алик, который под утро, когда утренний свет голубым уродством падал на лица, обращался вдруг в какую-то темноглазую аскетическую статую, с которой шутки кончались… И как действительно он умел так жить на самой границе воровства и морального сутенерства, никогда, однако, ее не переходя, вечно выручаемый стипендиями, ссудами, шомажным пособием. Профессиональный нищий, наодеколоненный пустынножитель без единого приключения, так что иногда казалось ему, что он подлинно заколдован судьбой, что никогда не найти ему ни работы, ни ходу в жизнь, но что за невидимой стеной его передвижной монастырской одиночной камеры никогда скупой и расчетливый ангел в лице Федорова, шомажного чиновника, не оставит его без тюремной порции чечевицы и дешевых сезонных яиц в столовой. «Но для чего она меня бережет? — недоумевал Олег, рассматривая в зеркале свои могучие руки. — Ведь пропадает вся эта мужицкая красота». И вдруг ему становилось удивительно, до смешного ясно, что Бог слишком любит его, слишком ревнует его тяжелую кровь, чтобы не оставить его для себя. Бог выбрал тебя из числа самых красивых в свой гарем пустыни, и не оттого ли это беспримерное, прямо озорное мужество ссориться с любимыми существами?

Быстро овевая горячее лицо весенним холодом ночи, посвистывая, неслась американская машина мимо огней, огней, огней. На перекрестках кафе казались игрушечными, и люди в них — несложными автоматами, обреченными на нищенскую судьбу, и все они с невольным завистливым уважением встречали злые, спокойные, внезапно обнаглевшие до ангельского спокойствия глаза Олега.

Проехав Дворец Инвалидов, мост, реку, Елисейские поля, со стоном тормозов обогнув Триумфальную арку, машина на авеню Фош еще прибавила ходу; ночь была поздняя, и полиция исчезла с глаз. На Порт-Дофин стальной конь чуть с разгону не въехал в дерево; фонари на минуту отчетливо ярко осветили скамейку и клумбу, и снова равномерно быстро начали исчезать за спиной голые деревья Булонского леса, ряд за рядом фантастически возникая из темноты, несясь навстречу белому свету, пропадая. Леля Гейс, чтобы разминуться со встречной машиной, тушила свет, и тогда, освещенные снопом встречных лучей, они проносились, зажмурившись, и снова дорога вспыхивала далеко впереди. А наверху были звезды — огромные весенние звезды…

Потом машина остановилась, и пока пьяницы совещались, таинственно, сумрачно, близко запел соловей; проскулил, пророкотал, прощелкал свою арию и снова замолчал. Но автомобиль прянул с места, и снова деревья понеслись мимо.

Наконец все слезли у моста Сюрен, пешком по мокрой траве спустились под откос, перекликаясь в темноте, по мосткам над черною водой поднялись на неосвещенную баржу, бывший ресторан-поплавок, где, казалось, не было никакой жизни, но едва спустились по трапу — тренькающий шум граммофона встретил их.

Широкий салон с плюшевыми диванами вдоль стен был желто освещен свечами; кто-то танцевал, а в глубине помещения за грубо сколоченной стойкой какие-то плоские монгольские физиономии наливали красное вино.

Олег минуточку потолкался со своей хорошо одетой компанией, потом бросил ее, и у стойки началось пьянство.

Темно; огней не зажигали, а над туманною водой цыганский голос пел: «Едва ль мы снова встретимся с тобой! Как быстро тяжестью счастливой вино по жилам разлилось, глухим цыганским переливом мгновенье счастья пронеслось».

«В скольженье танца, в ритме спешном печаль забывши до утра, кто ты, случайный друг и нежный? как холодны твои уста! Еще не смея, не решаясь, над неподвижною рекой лицо склоняется, касаясь виска горячею щекой. И снова вместе жизни холод вином тяжелым победив, плывет душа в волнах тяжелых вина, печали и любви».

Нет, с кем ты целуешься, Олег? Разве ты не целовался только что со скукой до грубости настойчиво, но почему опять и музыка, и темнота, и запах волос, и тусклый блеск свечей слились для тебя в одно глухое тяжелое счастливое море, куда без страха, вдруг отвергнувши страх, лихо, отчаянно ты плывешь в неизвестном направлении, и кто это у тебя в объятиях, кого обнимаешь ты тяжелою рукой, легко, крепко прижимая к себе? Да ведь это Катя… Опомнись, Олег, да ведь это Катя в серебристой кофте низко склоняется своею блестящею надушенною головою к твоему плечу. Катя, откуда ты? Разве жива еще? Разве ты еще дышишь, напеваешь, танцуешь?.. Не умирает ли разве все, что мы перестаем любить, не исчезает ли с лица земли, как дневные сны? Катя, Катя, откуда?.. Из Копенгагена…

Куда, Катя?.. Дальше, Олег, дальше, где жизнь, другая жизнь, новая начинается…

Забудь прошедшие дни… Олег забыл прошедшие дни, и тем слаще, по-новому, по-незнакомому тело ее, мягкое и горячее, приникало, прижималось к нему, во власти неведомого сожаления, очарования непоправимого. Олег и Катя плыли в одно мгновение, отчалив от берега жизни в темное море цыганской музыки.

Мчались печальные дни, как несчетные снежные тени, снова встретились в бездне они, в бездне холода сна и забот. В шуме, музыка, мчись и звени, воздух полнится сумрачным пением, ненадолго случайно счастливое время придет. Ах, Катя, Катя, пропало наше счастье… Почему, Олег, не пропало еще вовсе!.. Ты попробуй, как надо, как люди, серьезно за мной походить… Смотри, выйдет и больше того, чем ты сам того ожидаешь…

Олег смеется. Выйдет… Они все хотят, чтобы что-нибудь обязательно вышло из отношений, тогда как он хочет вообще выйти из отношений вон… Боже, кто-то еще верит в такое счастье так поздно, так поздно поздней осенью солнечного наваждения… Разве все это не сгинуло куда-то, как дощатые балаганы вдруг в одну ночь снявшейся с места бродячей ярмарки?.. Какое еще там счастье, когда за жизнью, за морским пейзажем, полным стрекочущих сосен, раскрылся, развернулся вдруг железный, скалистый хаос знакомого апокалипсического пустынножительства.

Его, Олега, невольного, заветного, гусарского монастыря… И снова он и Безобразов, без роду, без имени, вне истории, одни на свете… Тереза в монастыре… Авероэс на небе… Кто еще может думать о счастье, когда конец Олегова мира уже начался, когда уже почти ничего не осталось от той земли, над которой Олег, поросший бородой, мечтал, пахал, курил, отдыхал на крылечке, играл с детьми, а вечером при керосиновой лампе читал Тане свои никому не нужные великие сочинения… Весь тот мир любви и античного сельского благообразия…

Разве не сгинул уже без следа он, и снова без конца и без края над железной дорогой, над железными деревьями, над железными душами не закружилась метель небытия?.. Все снежно, все безнадежно, кто еще помнит о счастье… Пьяный, ошалевший от музыки Олег ни на минуту не забывал раскаленного снежного ветра одиночества, пустыни, греха. Да, говорило ему что-то, покрутись здесь, поплачь, поцелуйся, подерись, ведь все равно теперь большая дорога без конца, без начала, от звезд к звездам. Шути, пой и целуй кого попало, не придавая никому значения, не привязываясь, не уважая никого… Не придавая никому значения, не ценя, не уважая никого, он все больше пьянел, неприлично прижимая Катю к себе, грубо толкался, расширяя плечи…

Он наглел, становился заметен, галдел, обращаясь ко всем на «ты». Катя не сопротивлялась, но по окончании танца исчезла куда-то, и Олег долго не мог ее найти. Потом она вынырнула из толпы, танцуя с небольшого роста смуглым человеком с энергичным испанским лицом. Но едва они кончили, Олег опять было подался к ней, но, заметив это, она опять испуганно закружилась в коричневых руках инородца, дикого неграмотного певца-самородка и компанейского душки. Глухая злоба начала просыпаться в сердце Олега; глухая злоба и недоброе нaмeрение, особенно соблазнительное, потому что цыган был низкорослый и, должно быть, измученный бессонными ночами… «Врешь, братишечка, кишка тонка на эдакую белую русскую кобылу зариться», — зло повторял Олег, кусая толстые губы, на которых зaпекся вкус дешевого красного вина. Опять потеряв их из виду, протиснулся к стойке и здесь на целые полчаса погрузился в тяжелое, жалкое, спортивное бахвальство, ибо оба речных жителя — официант и сторож этого темного плавучего заведения — были крепколицые, поджарые меланхолики и ветераны русского спорта времен Санитас и Геркулес клуба… Кое-что Олег действительно знал, а о всех прочих отвечал наугад: «Да, как же, да, конечно, знаю… Вместе тренировались в Рассинге…»

Постепенно он превращался в чемпиона русского клуба, затем — в рекордсмена эмиграции на четыреста метров, наконец — в спортивного журналиста. Он врал, но не очень завирался, смешивая ложь с правдой…

Потом вдруг вспомнил и, теперь уже совершенно пьяный, снова кинулся, толкаясь, искать Катю, скоро наткнулся на нее, и она тотчас же, мельком посмотрев на него, заявила, что вообще больше не танцует… Олег, сбитый с толку, отступил к граммофону, и вдруг мимо него, громко смеясь, спиной к нему, его не замечая, пролетела Катя, веселая, пьяная, раскрасневшаяся, грубо похорошевшая в жестких объятиях цыгана. Глаза Олега встретились с острыми угольными зрачками конокрада, и тот в остервенении успеха, сознательно хамя и перехамливая, торжествуя над этой мускулистой тушей, как трезвый Давид над пьяным Голиафом, бросил на лету: «Слушай, заведи еще раз эту, смотри, как мы хорошо пританцевались!»

Вся пьяная кровь бросилась в голову… Как, и здесь его имеют! «Нет, погоди, фараоново племя, я тебе покажу, как я ценю твое счастливое, элегантное общество, как я нуждаюсь в приятелях с автомобилем, в литературных покровителях Монпарнаса.

Вы думаете, вы меня имели…» Вдруг от абсолютной апатии перелетев в грубое, злое, абсолютное действие, Олег сделал шаг, схватил валаха-коновала сзади за воротник, легко оторвал его от Кати и, с размаху, повалив, бросил о землю…

Цыган обрушился с высоты своего карликового роста, повалив и разбив что-то, и сразу смятение и вопль, знакомая, счастливая атмосфера скандала, как дикий наркотик, свели Олега с ума. Как он любил эти секунды, когда скандал идет, назревает, становится неизбежным, страх и наслаждение решимости разорвать цепи доброты, приличия, благоразумия, сорваться, прорваться в древнее, дикое, жестокое, ужасное… Олег еще дрожал, чувствуя во всей руке разлитое наслаждение, еще живое ощущение того, как чужое тело, как вещь, как мешок, как гиря, поддается, валится, уступает, и как часто после драк он с любовью поглаживал разбитую и заслуженную свою кисть.

Цыган, перетрусив и обалдев, но храня достоинство, по-детски, по-дикарски кидался теперь на Олега; сдерживаемый народом, театрально хватался за пустой револьверный карман, и Олег грубо, тяжело, беспощадно ругал его, ругался последними словами, находя последнее дикое наслаждение в преступлении приличия жизни, благообразия, дико, по-звериному освобождаясь от всего и от всех.

Бравируя, хамя, задаваясь, разыгрывая великодушие, Олег надевает пиджачок, в то время как на него сыплются упреки, уговоры… Свежий воздух палубы остужает ему лицо… Едва он поднялся на нее, приведенный шум потревоженного празднества разом исчезает и на место ему воцаряется ничем не тревожимый, ничем не замешанный покой заброшенных мест, пустырей, речных заводей, рассвета. День вставал. Река, неподвижная под движущимся небом, лоснилась серой туманной голубизной. Медленно сквозь пыль дождя обозначались дальние мосты и противоположный берег, шлюзы, трубы, низкие корпуса фабрик. День вставал с широкой, спокойной, печально-неуклонной щедростью нелицеприятных, спокойно-откровенных, спокойно-враждебных природных сил. И уже до вспышки злого сумасшествия (конечно, против Тани, потому что это ее он бил, бросал на землю, публично срамил, сам того не зная), еще внизу, сквозь пьяную тяжелую рассеянность, заметил Олег, что низкие четырехугольные окна баржи, никого не спрашивая, ни о ком не беспокоясь, посинели, и огни дальнего берега, теперь уже вовсе погасшие, светились желтовато-бледными полосами, смешиваясь с отраженными отблесками рассвета. Дождь, теперь еле ощутимый, до того мелкий, не падающий, а веющий сквозь сумрак утра, охладил тело, и хмельной пыл вдруг съежился, сполз куда-то в концы, оконечности ног, освободив совершенно странно прозрачную голову… Сквозь красное энергичное лицо Олега, вдруг уступившее, растаявшее в усталости, как снег в воде, выплыло другое, никогда не исчезавшее совершенно, лицо юности, беспомощной нежности, которой так мучительно удивлялась Тереза… Теперь память о дне, слишком большом, слишком сложном, доверху полном тысячью отчаянных вспышек возбуждения и подавленности, огня и страха, перелилась через край, сдвинулась, поплыла по течению, отделилась от него, и все, что было вместе с видевшим этот сон Олегом, наваждение вместе со своим героем сдвинулось с сердца, как сплошной ледоход потрясений и растрат, и душа умерла, проснулась еще раз, до того, что, не будь слоновой усталости, показалось бы ему, что это он все прочел в книге. Как после целого дня потного, душного, летнего чтения, когда он со всклокоченной головой вдруг возникал, вдруг просыпался, выныривал из романа Достоевского и несколько секунд не мог сообразить, который, собственно, час, обедал ли он и что вообще остается делать.

Так воспоминания, срастаясь группами, мирами, департаментами, подивизионно, все вместе отчаливают от берега, едва личность тех дней, не выдержав потрясения, распадется, или просто, резко изменяя по ветру ход, жизнь уходит искать новую службу, не постепенно, а разом отделяясь от всего служебного мира с его важным, страшным и смешным, с печальными товарищами по несчастью жить, а главное — с особой временной, служебной личностью, личиной; как вслед за последней, непоправимой ссорой, разлукой сразу отчаливают в холодное море и дом, и улица, и все приятели любимого человека, и все места встреч, так в одну минуту сердце скинуло переутомленную личность Олега, и холодное основание господина Никто медленно выступило сквозь дождь, как дальний берег сквозь последние тени ночи.

Вдруг ослабев после последней безумной вспышки нервного мужества, вдруг осунувшись и опустив плечи, он нетвердо шел по мосту… Какая-то подвыпившая компания мастеровых, голося свои негритянские песни, прижала его к парапету, и один из них, в неправдоподобно сдвинутой кепке, так что ее как бы почти не было видно за копной волос, весело, добродушно, зло обругал его: «Alors, tu n'y vois pas clair, citoyen andouillard?»[50] Олег ничего не ответил, не пришло ему в голову отвечать, и было даже приятно.

Холод теперь успокоил душу, прогнал хмель и остудил тело, и он, подняв воротник, ежился под дождем… Трамвая в будке пришлось долго ожидать. Яркий, белый день резал глаза. Красные люди, входя, весело обменивались условными, но всегда уместными фразами. Трамвай запаздывал. Олег, отчаявшись согреться, стоял у косяка, все глубже уходя куда-то, погружаясь, отплывая. Все, что было за эту долгую весну, казалось мертвым, поразительно успокоенным, дальним, безопасным.

Наконец, как теплая колымага, дребезжа, подкатил трамвай, и Олег, забившись в угол, потащился в обратный путь.

X

Рвите, орлиные ночи, сияния падших огней. Лед просонок, просонье догадок про сон.

Учитесь не жить, оживать, отжимать, нежить от жизни, отнимать у немотства лучи трубачей. Бывают же такие дни, слишком большие, слишком необъятные для воспоминания, и оно в них теряется, как в лесу… Слишком много случилось за день, слишком много было волнения, счастья, ссор, слез, унижений, удач. Со стеклом в носу, со звоном в ушах душа доползла наконец до берега ноги и легла на нем, накрывшись одеялом, как крышкой гроба, закрывши глаза. Голову голубизны тяжело положила заря на весеннее небо. Олег возвращался домой, а день вставал.

Каждый из них занимался своим нерадостным делом. День неохотно голубел, а Олег чесал натруженные промежности и сквозь туман пытался заснуть наяву, но все же против воли с высоты стола устало, сыто, голодно, бесстрастно смотрел на мир.

День разгорался все ярче, а Олег прятался от него за тяжелые веки, но день настигал его там и резал глаза. Первый трамвай прокатил, расцветший огнями добродетели, сумрака, спокойной совести рабочих, свежевымытых водою и сном. Олег, как пьяный, чесался и жалел, безумно, горько, унизительно жалел растраченные деньги… Лучше бы проел на яйца, апельсины, мороженое, шоколад. Как все-таки он нежно любил самого себя, гладил, укрывал в религиозные лучи. «И все-таки у тебя, там где-то, нагажено, среди райских цветов», — как-то сказал ему Безобразов. И день победил, а Олег сдался, закрылся от него, как больной рак, заполз в кошмарные сны.

Снова Олег проснулся от целого года новых жарких мук, очнулся к лучезарному холоду, и пробуждение вплотную срослось с засыпанием; охотно, легкомысленно выпустил он сон из рук и почти из памяти. Теперь казалось ему, что он никогда и не собирался обзаводиться семьей, квартирой, детьми. «Je ne travaillerai jamais»,[51] — повторял он, как выстрел в упор, поразившую его фразу Рембо.

Олег чувствовал, что Бог боится его, ужасается его храбрости и любит его таким, как сейчас, совсем другою, страстной и страшной, любовью, а не покровительственной и мирной, которою он любил Олега женатого, бородатого, примиренного с жизнью, добродушно-молчаливого, безопасного. Нет, Бог снова любил в нем храбреца, девственника, аскета, пророка, Люцифера, как любит владыка красивейших, гордейших девушек племени, предначертав их для своего гарема, долго упорно борясь с их метафизической строптивостью. Он чувствовал грозовое, напряженное, как сталь, облако божественной ревности над собою, преследующее его, как Израиль в пустыне. Как лебедь преследовал Леду, как бык ластился к Европе, как золотая туча спускалась к Данае. Снова отказавшись от широкой дороги, он вступал на скалистую тропинку отшельничества, избранничества, одиночества, и шаг его был легок по уже горячей мостовой, и еще одну минуту — он закричал бы, побежал бы навстречу Богу…

Ты думал, Олег, наконец обойтись без Бога, отдохнуть от его ненасытной требовательности, и вот он обошелся без тебя… Смотри, природа готовится вступить в свое печальное, короткое, летнее торжество, и ты спал, и тяжелой головою, полной горячею водою сна, видел сны о земной, кровной, бородатой жизни.

Олег, ты опять нахамил Богу и без него попытался жить, тяжело, тупо клоунски ударился лицом о землю. Проснулся наконец от боли, оглянулся, а деревья вокруг уже расцвели и развесили яркие обильные новые листья… Лето в городе, и вот ты опять нехотя, лицом к лицу с Богом, вроде как ребенок, восхотевший спрятаться от Эйфелевой башни за цветущий куст в саду Трокадеро, обойдя его снова, мгновенно настигнут занимающим все небо железным танцором-чудовищем. Ты стараешься не замечать, но на белое небо больно смотреть и тяжелая потная духота давит сердце.

Опять ты в открытом море, в открытой пустыне, под открытым небом, закрытым белыми облаками, в нестерпимой, непрестанной очевидности Бога и греха. И нет сил не верить, сомневаться, счастливо отчаиваться, табаком дыша, успокоиться в дневном синема. Весь горизонт ослепительно занят Богом, и в каждой мелочи, в каждой потной твари Он снова тут как тут. Глаза смеркаются, и нет никакой тени нигде, ибо нет дома моего, а есть история, вечность, Апокалипсис; нет души, нет личности, нет «я», нет моего, а только от неба до земли — огненный водопад мирового бывания, становления, исчезновения, где и Катя, и Таня, и я, и Аполлон — только тени, лица и загадочные фигуры.

Почему же все-таки ты проснулся от Кати и Тани, от их сказочных эпопей? Не сумел жить, не выдержал жизни? Или это от слабости?.. Нет, ты втайне остался ко всему безучастен, как рука, которую нельзя раздавить, потому что она уступает и складывается под чужим пожатием, чтобы снова, едва оно ослабеет, сама собою принять исходную форму. Потому, чтобы жить, нужно религиозно не осуждать себя за жизнь, не убегать от Бога в действительность, а вносить Бога в нее, орудуя и скрепляя все им. Ты же, едва завидишь, заслышишь сочувствие, тотчас бросаешь свою трудную службу и принимаешься смеяться над Богом. «Вот видишь, — говорил ты Ему, — как Ты скуп, необщителен, скучен, суров… Смотри, как тварь Тебя горячее, нежнее, внимательнее… Как тварь Тебя заменяет». И отринув родную, привычную суровость, Олег таял, размякал, тупел в бессодержательной нежности вечного нескончаемого праздничного дня, в утомительном нежничании взаимного восхищения, кокетливо-мужиковатых острот, папирос, бананов, конфет, кинематографов и поцелуев… Он умел любить только в отпадении от Бога, так сказать, инкогнито, и любовь проходила, как пьяная ночь, едва холодное похмелье обид остужало рассветное небо. Он не умел вносить Бога в свою любовь и долго смеялся, когда ему рассказывали, что в старообрядческих избах баба перед совокуплением задергивает икону черной занавеской. Да, как это далеко от священного совокупления при свете семисвечника в благодатную ночь с пятницы на субботу с чтением специальной молитвы при viris introductio…[52] He умел любить религиозно, строго, скромно, медленно делясь своим Богом с любимым человеком. Нет, он скорее сбегал от Бога в любовь и, возвращаясь, ненавидел свое бегство как постыдную слабость и нечто совсем обидное, какой-то оскорбительный привкус подобострастного небрежения, скрытности угодливой, как скрытность старших с избалованными детьми. Путанность, растерянность, фальшь оставались в сердцах, в которых его лохматый облик жил некоторое время… «Польская натура, мягкая и скрытная», — скажет о нем Таня впоследствии и тяжело замолчит, печально всматриваясь в прошлое.

Олег спал два дня, наутро третьего, переспав до безобразия, до боли в голове и в сердце и до слабости во всем теле, он очнулся задолго до солнца и, лежа на своем диване голый, с необычным удивлением-недоумением вслушивался в громкое пение петухов и птиц… «Откуда их все-таки такая пропасть в городе?» — думал он, потирая отдавленные плечи. За окном весело стучали шаги. Воскресное утро начиналось рано для велосипедистов, экскурсантов и других художников ног, успевших уже побриться и сходить в муниципальный душ с расческой и обмылком в заднем кармане; поздно для тех, кто решил выспаться степенно в праздности отработанной недели, спуститься на рынок, чтобы возвратиться с целым цветущим садом в новом клеенчатом мешке. И ему тоже — для самого себя, для Бога — захотелось вымыться, одеться, аккуратно, медленно причесать свежую мокрую голову.

«Я не умею, как Ты, осмысливать одиночество и поэтому тупо, глупо живу в вечном ожидании встреч, в вечном презрении себя за это», — написала как-то Таня Олегу…

«А ты думаешь, это легко?» — самодовольно-печально улыбнулся он, читая это признание. И вот опять Олег один. Один лицом к лицу с раскаленным белым небом одиночества. И снова с утра принимается он сопротивляться тоске. «Крепче, суровее, будь холоднее», — говорил он себе. «Sois dur, dur, dur»,[53] — шепчет со скрежетом зубов, выжимая чугунную гирю, отжимая из души, как из свежепостиранной рубашки, грязную воду печали. Будь нечувствителен, будь суров, будь камнем, одетым в пиджачную пару, посмей наконец принять каменную законченность, безвозвратную оформленность вещей.

На улице, куда легкой походкой, напрягши мускулы, на когтях вышел Олег, все уже по-летнему, по-воскресному ярко, тихо и однообразно, и Олег вспомнил стихи своего бога:

A quatre heures du matin, I'ete, Le sommeil d'amour dure encore. Lentement I'aubeevapore Le parfum des soirs fetes.[54]

Все почти еще спят, счастливо спят, отработав и снесши деньги в сберегательную кассу или в кабак, спят за закрытыми ставнями, за закрытыми веками, в глубине ярких и бессмысленных предутренних, солнечно-эротических снов. Смятые простыни сбились к ногам, ноги раскинуты, разбухшие органы обнажены. А сейчас в разморенном обалдении летнего сна они будут счастливо и безвозвратно совокупляться, источать горячую, быстро текущую влагу, вспотеют и счастливо, благодарно поцелуются, вдруг подобрев, опять завалятся отдохнуть, полежать часика полтора.

Один среди тишины, чистоты, яркости рождающегося летнего дня Олег идет без направления и без сожаления, всматриваясь в безбрежную синеву неба. Молодые деревья ярко лоснятся на солнце. Это уже не каштаны тех давних аполлон-безобразовских времен, под которыми молодость Олега пряталась от дождя, ела мороженое с широко открытыми от удивления глазами (мороженое с глазами). Париж в этом жарком девятьсот тридцать четвертом году вырядился в молодую тополевую поросль (ибо мопассановские его каштаны вдруг разом зачахли, задохнулись в бензиновом перегаре), а над ними по высокому виадуку скользил новенький поезд метрополитена, заворачивая на бегу и лоснясь на солнце зеленым ящеричным боком, а за виадуком четко вырисовывались в синеве небольшие домики-виллы, среди своих палисадников прислоненные к вертикальной махине серого небоскреба, и вровень с его крышей направо высоко дымила фабричная труба довоенного фасона.

Расправив плечи, Олег шел теперь под виадуком слева, горячо припекаемый солнцем, между светлыми и темными колоннами, как масонский новопосвящаемый между Якином и Боазом. Зашел в табачное отделение и, пока хозяин путался со сдачей, засмотрелся у стойки на солнечные отблески еще пустого кафе, где только что вымытый пол, покрытый малиновым линолеумом, отбрасывал на потолок праздничный и мирный алый свет. Дальше обсерватории и госпиталей Олегу начали попадаться первые воскресные прохожие, и начался у него с ними летний счастливый, мирный, бесконечно интересный поединок взглядами.

Все в жизни Олега расценивалось по отношению к тому, что он называл нищетою и роскошью, все, кроме денежной нищеты и роскоши, думал он, но, против воли, нищета казалась ему позорной, роскошь же благородной, естественной, божественной…

Нищета есть бессилие, скованные руки, голос, уже не слышный, глохнущий на расстоянии аршина, голос, которому больше не послушен мир. Нищета есть грех, расплата и бессилие. Роскошь есть подобие жизни царства, где все поражает, подхватывает, воплощает малейшее движение ресниц Божьих. Однако жизнь свою Олег стоически, героически осуществил, выпростал вопреки нищете, скованности и глухоте своей подпольной судьбы. Не получив никакого образования, он вырвал его, отсиживая зад на неудобных скамейках, из замусоленных, унизительно плохо освещенных библиотечных книг. Будучи худ и малокровен — воздержанием, каторжной ежедневной борьбой с чугуном вырвал у жизни куполообразные плечевые мускулы, железный зажим кисти. Будучи некрасив, не уверен в себе — осатанением одиночества, всезнайства, доблестью аскетизма овладел тем свирепым и светлым механизмом очей, склонявшим, подчинявшим часто, к его удивлению, сияющие молодостью и красотой женские головы. Ибо Олег, как и все аскеты, необычайно нравился — и уродство, грубость, самоуверенность только усугубляли его шарм.

Жизнь отказала ему во всем, но он создал себе все, царя и наслаждаясь теперь среди невидимых плодов своего пятнадцатилетнего труда; так, в разговоре он спокойно, лукаво сиял универсальностью своего знания, так же ошеломлявшего собеседника, как та легкость, с которой он, сидя на диване, поднимал и играл тридцатикилограммовой гирей или стулом, который он кистью руки за спинку легко удерживал в горизонтальном положении, смеясь над невеселым, неживым, неаскетическим, сентиментальным, неверующим христианством парижских эмигрантских поэтов. «Смерть есть одно из совершенств Божьих, un des luxes de Dieu,[55] и, может быть, наиболее ослепительное, потому что этот художник не терпит в своей руке ни одной истощенной, изломанной, рано растраченной вещи. Бог есть роскошь счастья святых, но и неповторимая гениальность адских мук грешников. Он есть и яркость пламени, ярость гибели всего, предавшего жизнь, и Он же — священная рассветная тишина успокоившейся за ночь души, согласившейся наконец, что любовь есть совершенная радость». И только одна нищета казалась ему не религиозной, не божественной, постыдной. Нищета здоровья и темперамента, немощность сексуальной растраченности. Нищета ленивого ума. Нищета холодной недоброй крови. «У тех, у кого ничего нет, отнимется еще и то, что есть», — любил он цитировать Павла.

Считая сексуальную измызганность-растраченность более позорной, чем небытие и смерть. «О смерть, ты чудо художественной добросовестности Божьей, и что было бы, если бы у Него не хватало мужества лишать жизни всех этих сексуальных уродов, кафейных литераторов без воли и гордости».

Так, один против всех, Олег на солнечной стороне осуществлял свой безупречный ритмический танец. Перед синим ковчегом утреннего неба, закрутив до неприличия рукавчики безрукавки, шел в неизвестном направлении с необычайно счастливым, высокомерным выражением на своей тупой и бесформенной загорелой славянской роже, сражаясь глазами с удивленными встречными, ибо здесь, в этом было его возмездие, болезнь и уродство, непрочная гора, мания величия, с которой он, перехамив и вымотавшись, вниз головою летел в глубокий овраг мании преследования. Олег то, как лев на быка, бросался с высоты своего седьмого этажа на опустившиеся, униженные летней тоской души сен-мишелевских студентов, но победа не разъясняла неба, не освобождала дыхания, не облегчала шага, она, скорее, неудержимо, болезненно привязывала его к прохожим, и, переистратив, расшвыряв свою нервную энергию, преждевременно устав и потеряв чувство действительности, он вдруг уменьшался в росте, чернел лицом до неузнаваемости, жалобно, подло озирался вокруг, подхалимствуя потерянным взглядом. Мания преследования как естественная реакция природы, стремящейся восстановить равновесие, сгибала его в три погибели, и тогда Олег вдесятеро платил за все свои люциферические приключения. Сам неосторожно разрушив естественную «демократическую» изоляцию, за которой, как под стеклянным потолком, немятежно путешествует каждая душа по своим делам, осуждая, смеясь, издеваясь глазами над проходящими, Олег еле полз, по временам стараясь закрыться руками от всего, всеми судимый, унижаемый, мучимый патологически, нервно, он был во власти каждого встречного. Сладострастие властвовать обращалось в рабство, самоуничижение. — и так всю жизнь переходил он от наглости к подхалимству, от хамства к угодливости, перекланявшись половине своих знакомых, перехамив другой половине. Но теперь это было уже в прошлом.

Наученный тысячей ужасов, в это безмятежное апрельское воскресенье Олег шел не по людям, а вне людей, за тысячу верст по ту сторону оценки и зависимости. Шел и твердил про себя: «Sois dur, dur, dur… Грех аскетизма изолировал тебя, и ты больше ничего не знаешь о каждой из этих жизней, а каждая из них за высокой стеной твоего незнания есть сам Христос в лаковых ботинках. Но ты этого не видишь, ничего дальше этих ботинок лаковых… Ты скован абсолютной темнотой греха, ты идешь, как слепой среди тысячи прожекторов, перед стихиями-ангелами и слонами Апокалипсиса, и не ищи, следственно, не тщись воздать кому-нибудь по заслугам. Ты не рабочий, и нечего притворяться ученым большевиком, il ne faut pas accepter ce role,[56] которую дает тебе вот этот атлетический землекоп в синих штанах; ты не католик и не художник, не поэт и не писатель, ибо все это для тебя суррогаты твоей аскезы; ты религиозный уникум, но религиозность твоя демонична и неблагодатна, tu es un damne, un monstre, un hors-la-loi, grandiose et archaTque, mais prends ton parti de toi-meme et gravis ton chemin avec une tolle obstination de semihumain.[57] He нападай и не защищайся, не насилуй и не подвергайся насилию, совершенно четко безмятежно танцуй свою судьбу, только самому себе обреченный, только самому себе понятный, милый и отвратительный». И Олег надевал пиджак, чтобы скрыть свою мускулатуру и пройти незамеченным по людному месту.

Быстро проносясь мимо него, кружась, как на карусели, автомобили огибали Триумфальную арку, а над ними медленнее, ярче, торжественнее проплывал ослепительный флот облаков, к которым, шумя на весеннем солнце, тянулась новая молодая зелень тополей. Олег сидел по правую сторону от своего величественного друга — неизвестного солдата, и оба они молчали: Олег — уставившись на жизнь, ярко и шумно проплывавшую мимо, а тот — опрокинувшись в чернокрылую бездну покоя и вечной справедливости. Какие-то молодые иноземцы, слезши с велосипедов, снабженных приспособлениями для багажа, фотографировали арку вместе с ними двумя, в неподвижности состязавшимися с каменными барельефами. Здесь любил он сидеть, измучившись, прославившись долгой равномерной ходьбой по асфальту и по идеям — от жалкого щемящего сожаления об отъезде Кати до полного стоического принятия своей судьбы. Прильни, говорил он себе, прими форму своей судьбы, как губы принимают форму бронзовой статуи, которую они целуют. Угадав ее, подражай только ей, учись только у нее. Ты, неизвестный солдат русской мистики, пиши свои чернокнижные откровения, переписывай их на машинке и, уровняв аккуратной стопой, складывай перед дверью на платформе, и пусть весенний ветер их разнесет, унесет и, может быть, донесет несколько страниц до будущих душ и времен, но ты, атлетический автор непечатного апокалипсиса, радуйся своей судьбе. Ты один из тех, кто сейчас оставлены в стороне, которые упорно растут, как хлеб под снегом, которые удостоятся, может быть, войти в ковчег нового мирового потопа — мировой войны. Ковчег, который ныне строится на Монпарнасе; но если потоп запоздает, ты погибнешь, но и это перенесешь спокойно, так же, как перенес, принял уже гибель своего счастья или заочную гибель своих сочинений… Жди и накапливай солнечную энергию; может быть, и тебя затравят газами, и только после смерти, в мирах иных, в столь знакомых мирах ослепительных снов и кошмаров, вспыхнет, взорвется вся твоя сдавленная золотая сила… Жизнь эта… Смысл ее — возмездие… Разве, всматриваясь в себя, ты не видишь, что и ты начал с полного неуважения к чужому мнению, с инстинктивного игнорирования чужой свободы, с религиозной нетерпимости, с духовной жестокости? Ты сам в прошлых жизнях своих или в теле отцов своих высылал, расстреливал за убеждения, жег рукописные книги, из-за ослепительной духовной ненависти ты так же понимал себя как мстителя, судью, судьбу, и вот ты опять в твоем насильственном шомажном монастыре закован в одиночную камеру непечатности и неизвестности… Время твое настанет только тогда, когда до основания разрушенный мир все-таки придется строить заново, ибо духом человек интересуется нехотя и с горя, и только отчаянием можно его обернуть к Божеству и к его медиумам, или все отложится до будущей жизни. Подумай только: выдержал ли бы твой дух иную судьбу, иную жизнь, построенную не на сплошном отказе от воплощения, проявления-реализации, не на шомаже, непечатности, нищете, эмиграции, а на знаменитости, счастье, деньгах и власти?.. Не рано ли тебе об этом думать, тебе, столько раз моментально предававшему свой золотой город за одно движение ярких розовых губ, за одно жирное сияние красивой надушенной головы. Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу… Дух, как электрическая туча, вечно не реял бы над твоей пустыней, над твоей берлогой в пустыне, где кости отделились от тела. Ободрись, лохматый, матерый лев… Они расплатятся, твои враги, вся эта сухая немочь декадентская, за свое презрение к ослепительно высокой тревожной буре духа, которая так близко пронеслась мимо них, как близко к бесплодному пустырю пронеслись другие бури — Леон Блуа, Эрнест Хелло, Шарль Пеги… Так, так надо, и ты из их числа, из числа заживо замурованных. С разных сторон неба две звезды горят над твоей одиночной камерой: звезда самоубийства и звезда подвижничества, — и это твоя дорога, дорога сильнейших, храбрейших мужей — Эпиктета, Рамона Люля, Мартинеца де Паскали, всех этих ослепительных девственников неподкупности…

Постепенно Олег, переволновавшись, начал уставать, мысли его начали путаться, приобретая все более мифологические облачные очертания; тяжело подперши подбородок сильной рукой, он все смотрел на проносящиеся автомобили, мало что различая перед собою, и вдруг знакомый, почти ненавистный, но такой прекрасно-спокойный голос Безобразова спросил его:

— Ну как, удалось путешествие домой с небес?

— Нет, не удалось, Аполлон… Земля не приняла меня.

— Ну, так, значит, обратно на небо?

— Нет, Аполлон, ни неба, ни земли, а великая нищета, полная тишина абсолютной ночи… Помнишь Saint Jean de la Croix.[58] Темною ночью, о счастье, о радость, никем не замеченная душа вышла из дому, о счастье, о радость, навстречу своему… жениху.

— Ну ладно, ладно… Но, значит, опять друзья…

— Да, Аполлон, снова в раю друзей…

1934–1935

КОММЕНТАРИИ ДОМОЙ С НЕБЕС

«Аполлона Безобразова» Поплавский писал в течение шести лет или, что вероятнее, написав, вносил в текст очередные поправки всякий раз, когда появлялась надежда увидеть роман напечатанным. По сравнению с ним второй роман был завершен за довольно короткий срок — всего за год, и, волею судьбы, Борис уже не имел возможности что-либо исправить в своем «оккультно-макулатурном» сочинении. О точной дате окончания «Домой с небес» можно узнать из дневника: 15 сентября 1935 г. Поплавский записывает: «Вчера ‹…› день был измученный, полурабочий, неудовлетворенный концом романа. Теперь мечта купить новый серый блокнот для продолжения рукописного блуда». После окончания романа Поплавский еще успел написать две статьи — «Сопротивление музыке» (26 сентября) и «О субстанциональности личности» (5 октября 1935 г.): он спешил вернуться к любимому занятию, видя в философии и религиозной мысли свое истинное призвание.

Освободившись от романа, расставшись со связанными с ним тяжелыми воспоминаниями и переживаниями, Поплавский, впервые за долгий период, испытывает чувство облегчения и радости, о чем свидетельствует дневниковая запись от 5 октября: «Снял все-таки этот „субъективный“ куст со стола. Солнце, отшельничество, труд, счастье». А через четыре дня поэта не стало.

Через год после смерти автора отрывок из романа был напечатан в первом номере альманаха «Круг»: И.И.Фондаминский желал предоставить место в своем издании тем, кому крупные издательства редко открывали свои двери. Вторая книга «Круга» (Берлин: Парабола, 1937) предлагала читателям продолжение романа Б.Поплавского, а еще один отрывок появился в третьем — и последнем — выпуске альманаха. Вырванные из контекста, эти фрагменты воспринимались скорее как дневниковые записи, чем как страницы из романа, особенно теми читателями, кто лично знал автора. Глеб Струве разделяет это мнение, когда пишет: «Хотя в „Дневниках“ Поплавский говорил, что все персонажи его двух романов им выдуманы, многое из дневников могло бы легко быть перенесено в „Домой с небес“, этакие места в романе, как следующие, читаются, как дневниковая запись: „О одиночество, ты всегда со мною…“» (Струве Глеб. Русская литература в изгнании. Париж; Москва: YMCA-press; Русский Путь, 1996. С. 209). Автор «Русской литературы в изгнании», недолюбливавший Поплавского, все же признает: «В прозе Поплавского, действительно, есть и „музыка“ (более подлинная, пожалуй, чем в его стихах, беспомощных и ритмически бедных), есть и словесная меткость, есть и доказательства наблюдательности. В обоих романах действие происходит в Париже, в „Домой с небес“ главным образом на русском Монпарнасе. Русско-монпарнасская атмосфера передана очень хорошо» (Там же. С. 208).

Автобиографичность романа также подчеркивалась Бердяевым: Олег — это «в сущности сам Поплавский». Подтверждая эту догадку, Николай Татищев добавлял, что и остальные персонажи имели реальных прототипов (прототипом Тани, например, была Наталья Столярова), чьи имена они и носили в первоначальном варианте. Окрестить их по-иному автор согласился лишь по настоянию своего друга. Это не значит, однако, что роман сводится к фиксированию жизненных событий или мысли автора, которому выбранный исповедальный жанр позволяет как бы объективизировать свои потенциальности, изображая их под масками разных персонажей. Этим свойством Поплавский наделил и своего демонического двойника: «Аполлон Безобразов со всех сторон был окружен персонажами своих мечтаний, которых он одного за другим воплощал в самом себе, продолжая сам неизменно присутствовать как бы вне своей собственной души, вернее, он не присутствовал, а в нем присутствовал какой-то другой и спящий, и грезящий, и шутя воплощавшийся в своих грезах, и этот другой держал меня в своей власти, хотя я часто бывал сильнее очередного его воплощенного двойника».

Лишь после публикации полного текста обоих романов (Домой с небес: Романы. С.-Петербург; Дюссельдорф: Logos; Голубой всадник, 1993) читателю удалось обратить должное внимание на художественный замысел писателя. В своем предисловии к этому первому русскому изданию прозы Поплавского профессор Луи Аллен утверждает, что оба романа «составляют дилогию. Третья часть триптиха „Апокалипсис Терезы“ осталась незавершенной из-за смерти автора». Но никаких следов этой третьей части пока обнаружить не удалось. О ней, правда, упоминает отец писателя, Юлиан Поплавский («наброски плана последней части трилогии»), однако сам Поплавский в дневниках говорит только о своих двух романах. К тому же можно лишь гадать о месте, которое занял бы в трилогии «Апокалипсис»: последнее или центральное? (Ведь Тереза полностью отсутствует в «Домой с небес», оба романа отделены шестилетним промежутком времени, куда свободно мог бы поместиться рассказе жизни Терезы в монастыре, в котором она затворилась в конце «Аполлона Безобразова».) Как бы то ни было, вопрос о художественной завершенности произведения как целого остается открытым, что осложняет и изучение его композиционных особенностей.

В центре второго романа находится фигура повествователя Васеньки, который, возмужав, превратился в Олега. После поездки на юг, где Олег встречается с Таней и решает искать путь спасения в любви к женщине, Аполлон выпадает из главной линии романа и вновь появляется только в конце, после окончательного провала Олега, потерявшего и Таню, и Катю — две ипостаси женственности. Именно тогда возобновляется диалог между Олегом и его двойником:

«— Ну как, удалось путешествие домой с небес?

— Нет, не удалось, Аполлон… Земля не приняла меня.

— Ну, так, значит, обратно на небо?

— Нет, Аполлон, ни неба, ни земли, а великая нищета, полная тишина абсолютной ночи…

— Ну ладно, ладно… Но, значит, опять друзья…

— Да, Аполлон, снова в раю друзей…»

Круг замыкается: пройдя определенный жизненный цикл, герой возвращается в первоначальное состояние. Небезынтересно также отметить, что последние слова романа перекликаются с последними словами, занесенными поэтом в свой дневник: «Рай и царство друзей». Таким образом трагически реализуется желание Поплавского «расправиться, наконец, с отвратительным удвоением жизни реальной и описанной».

В данной публикации восстанавливаются часть отрывков и отдельные фразы, изъятые в вышедшем в 1993 г. в Петербурге сборнике прозы Поплавского («Домой с небес») и обозначенные в нем многоточием. Других разночтений между текстами обеих публикаций нет, что вполне естественно, так как обе опираются на тот же оригинал, а именно на рукопись Поплавского, хранившуюся в семье Татищевых и подготовленную для публикации Степаном Татищевым. Рукопись насчитывает 187 страниц, причем первая написана от руки Поплавским, так же как и два лирических отступления — видения (с. 54–55, рукопись), отрывок от 144 до 155 с. и 14 последних страниц (от 173 до 187). Либо Поплавский не успел все отпечатать, либо добавил позже лирический пролог и другие фрагменты не событийного порядка. Все цитаты и слова на французском языке вписаны рукой Поплавского, так же как и некоторые правки в тексте. На обратной стороне последней страницы Поплавский написал: «Дать прочесть: 1) Лиде 2) Костицкому 3) Пусе 4) Шаршуну 5) Соне 6) Софе 7) Адамовичу 8) Дине 9) Николаю 10) Г.Иванову 11) Фельзену 12) Яновскому 13) Ол. Льв. 14) Фриду 15) Оле».

В рукописи также заметны следы правки, судя по почеркам, Николая и Дины Татищевых Выражаем глубокую благодарность Анне Татищевой, предоставившей нам текст рукописи Поплавского.

С. 229. Жан Поль (Jean Paul; наст. имя Иоганн Пауль Фридрих Рихтер; 1763–1825) — немецкий писатель, один из тех «братьев по духу», которых Б.Поплавский безошибочно распознавал. Жан Поль формально относится к немецкому романтическому движению, хотя во многом предвещает самые смелые эксперименты XX в.; в его прозе основную смысловую нагрузку несут отступления и размышления «по поводу», сплошь да рядом встречаются вещие сны, видения и галлюцинации, а герои его раздваиваются и перевоплощаются. Для Жан Поля лишь тот может быть героем, кто «умеет возвышаться над землей… стремится к смерти и заглядывает по ту сторону туч».

Немудрено, что этого загадочного писателя, интересовавшегося также Талмудом и Каббалой, открыли вновь в начале XX в., в ту пору, когда зарождался сюрреализм, и понятно, почему именно эта цитата вводит читателя в сложный внутренний мир повествователя «Домой с небес».

С. 230. Потом змея подолгу читала газету… — Образ змеи, появляющейся в предыдущей фразе в сравнении, обоснованном вполне реалистически, выступает здесь в качестве субъекта, а ведь олицетворенный змей, «человеко-змей», это и есть Аполлон Безобразов: содержание главы тринадцатой одноименного романа первоначально пояснялось следующими словами: «В которой змей говорит с дерева».

В ней действительно люциферический герой искушает Васеньку, призывая его к вечному сну, т. е. к физическому исчезновению и метафизической смерти.

«Paris-Midi» — «Пари-Миди» (буквально: «Полуденный Париж») — газета, выходившая в 1930-е гг. и читаемая широкой публикой, «плебеями», соседствует здесь с «Учением о науке» Фихте, книгой сложной и мало кому доступной. Поплавский вообще любит подобные контрасты — вспомним его знаменитое «занимаюсь метафизикой и боксом». «Змея» же из обоих источников умеет черпать некую жизненную мудрость и даже вдохновение.

Ведь газета — это чистейший образец «литературы голого факта».

С. 231. Май 1932 года. — Данный отрывок из «монашеского дневника» Аполлона Безобразова перекликается с дневником самого автора за тот же год (см. т. 3 наст. изд.) и в то же время идейно соединяет начало нового романа с «предыдущим действием», где гностическая тема появляется уже в третьей главе, а дальше развивается мысль о том, что «дьявол — самое религиозное существо на свете, потому что он никогда не сомневается… в существовании Бога».

С. 232…ехать в лагерь… уже не хочется… — Русские всегда любили французскую Ривьеру, напоминавшую им родной Крым: еще до Первой мировой войны русская колония в Ницце насчитывала 3300 человек. После революции русские благотворительные организации (такие, как Земгор, Красный Крест, скауты и т. д.), скупая дешевые в те времена участки земли на побережье Средиземного моря, устраивали на них летние лагеря для детей и молодежи. В 1931 г., по официальной статистике, 4219 русских жили в департаменте Приморских Альп: у некоторых здесь сохранились виллы, другие же лечились или работали (в 1923 г. Владимир Набоков, например, работал батраком в имении, где управляющим был Соломон Крым, бывший председатель крымского правительства). С 1926 г. в Провансе стали возникать русские сельскохозяйственные колонии (этот эпизод послужил темой для первого романа Нины Берберовой «Последние и первые» — Париж, 1931).

Тулон — военный порт на юге Франции.

Бандоль — морской курорт, расположенный между Марселем и Тулоном.

Катерина (Кэтрин) Мэнсфилд (1888–1923) — английская писательница. Мастер краткой формы, новеллы, где в центре внимания находится не интрига, а внутренний мир персонажей. К.Мэнсфилд провела конец своей жизни на юге Франции и под Парижем, в местечке Авон близ Фонтенбло, где Г.И.Гурджиев открыл свой Институт — педагогический и исследовательский центр по всестороннему изучению человеческой психики и возможностей ее духовного преобразования. Знаменитый оккультист взялся вылечить писательницу, болевшую туберкулезом. Под влиянием учения Гурджиева Мэнсфилд написала книгу «Гарден — Парти». В Авоне Мэнсфилд и умерла в 1923 г., занеся в свой дневник: «Я чувствую себя глубоко счастливой. Все хорошо».

С. 240…в Терезины дни… — Этим напоминанием автор восстанавливает «связь времен» в фиктивном пространстве романа. В биографии самого Поплавского это время соответствует периоду 1925–1926 гг., когда, вернувшись из Берлина, юный поэт попал под влияние Ильи Зданевича и стал жить в добровольном затворничестве («Был резким футуристом и нигде не печатался»).

С. 244. Урыльник — умывальник.

С. 245. «Плегария» — «Молитва» (ucn. Plegaria).

С. 246. «Последние новости» — ежедневная газета (Париж, 1920–1940). Первым редактором был М.Л.Гольдштейн, бывший киевский адвокат, а с марта 1921 г. «Последние новости» — орган Республиканско-демократического объединения (РДО) — редактирует П.Н.Милюков. «Последние новости» были самой читаемой русской газетой не только во Франции, но и во всем русском рассеянии. В 1930-е гг. газета выходила тиражом 35 000 экз. В ней читатель мог найти информацию о текущих событиях во Франции и в России, а также узнать о литературной жизни русского зарубежья благодаря очеркам и отрывкам из романов, которые печатали видные писатели и критики.

С. 247. Дон-Аминадо (наст. имя и фам. Арнольд-Аминад Петрович (Пейсахович) Шполянский; 1888–1957) — писатель-сатирик. Начинал в 1913–1914 гг. как фельетонист. С 1916 г. сотрудник «Нового Сатирикона». Одновременно пишет стихи и выступает как драматург. С 1920 г. в эмиграции. В Париже выпускает сборники стихов и прозы, отмеченных мягким юмором и симпатией к «маленькому человеку», а порой становящихся едкой сатирой, бичующей зло. Часто выступает вместе с Н.А.Тэффи и Сашей Черным. В 1930-е гг. после смерти Аверченко — крупнейший сатирик эмиграции, некоторое время редактор «Сатирикона» и детского журнала «Зеленая палочка», один из составителей Антологии русского юмора «Смех в степи» (на фр. яз.). Автор книги воспоминаний «Поезд на третьем пути» (1954).

Сатиры (в пещерах и в шелковых носках)… — Синтаксические конструкции, подобные этой, правильные с грамматической точки зрения, но абсурдные по смыслу, изобилуют в стихах Поплавского периода «русского Дала» (1924–1925).

С. 248. Фавьер (La Faviere) — в целях отстранения отличной биографии автора в первой редакции романа это название было заменено другим, ставшим впоследствии знаменитым, — Сен-Тропез — в те времена это маленький, живописный порт. В Фавьере под соснами у моря расположились несколько русских дачек, среди них дача П.Н.Милюкова, на которой проживали вначале Маша и Саша Черные, художник Билибин, Николай Станюкович. Сюда приезжали отдыхать профессор Метальников, Наталья Гончарова с Михаилом Ларионовым и среди «молодых» поэтов — Вадим Андреев, Антонин Ладинский и Борис Поплавский, навещавший Наталью Столярову летом 1932 и 1934 гг. Здесь же ютился Куприн — в сарайчике для рыбацких лодок на самом берегу.

Над этой «свободной русской колонией» развевался русский флаг, и, как вспоминает поэт Николай Станюкович, когда, «перевалив холм, отделяющий бухту Фавьера от низменности Лаванду, я охватывал взором русские дачки и трепещущий над ними трехцветный флаг, мне казалось, что я вернулся домой» (Станюкович Николай. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Сост. В.Крейд. М., 1994.С. 345).

С. 249. Леонтьев Константин Николаевич (1831–1891) — религиозный мыслитель, тонкий знаток литературы, автор великолепного исследования «О романах Л.Толстого.

Анализ, стиль и веяние»; неприятие Леонтьевым современной западной цивилизации ярко выразилось в его знаменитой книге «Восток, Россия и славянство» (1885–1886).

Идеи Леонтьева оказали несомненное влияние как на скифство, так и на евразийство.

С. 250. Оверармстронг — индийский стиль плавания.

С. 251. Лафорг — см. коммент. к с. 194.

Пруст Марсель (1871–1922) — французский писатель, автор цикла романов «В поисках утраченного времени». Оказал огромное влияние на «младшее поколение» эмигрантских писателей (в том числе на Ю.Фельзена и Г.Газданова). Известно, что Поплавский читал доклад «О Прусте и Джойсе», текст которого до нас не дошел, однако отношение Поплавского к Прусту можно восстановить по разным его высказываниям. Поплавский не согласен с жизненной позицией Пруста, который как бы заперся в «пробковой камере», пожертвовав реальной жизнью ради эстетического ее перевоплощения. Это «бесконечное отдаление», по мнению Поплавского, порождает тот «надменный эстетический катарсис», то отрешенное очищение, которым так злоупотреблял Пруст, окрасивший всю свою жизнь «в серо-голубой цвет своей предсмертной болезни» («По поводу…» — см. т. 3 наст. изд.). А с эстетической точки зрения Поплавский упрекает Пруста в переизбытке рассуждений, превращающем его романы как бы в некие «essais» (эссе), и утверждает, что «между Джойсом и Прустом такая же разница, как между болью от ожога и рассказом о ней» (там же).

Поклонники Пруста — это своего рода «богословы», аскеты, жертвующие своей жизнью ради погружения в особый мир писателя. …было… откровением о воплощении… — Эти слова, в которых выражается отказ от тезисов гностиков, перекликаются с записью, занесенной Поплавским в дневник 11–12 декабря 1931 г.: «Нет такого второго, более „физического“ человека, чем я.

Тело для меня — Божественное откровение души, явление ее» (см. т. 3 наст. изд.).

С. 255. Гильгамеш — мифоэпический правитель города Урук в Шумере (конец 27 — начало 26 в. до н. э.). …о море, amor. — Игра слов. Amor — любовь (лат.). На обыгрывании стихов Элюара Поплавскому удается передать «женскую природу» Средиземного моря, которое в конце концов предстает перед читателем как волшебница (во фр. яз. море — женского рода).

С. 268…свадебного марша «Лоэнгрина»… — «Лоэнгрин» — опера Рихарда Вагнера (1848). Во втором действии оперы Лоэнгрин вместе с невестой Эльзе, полный мрачных предчувствий, под звуки органа вступает в храм.

С. 278. Летейский перевозчик — в послегомеровских народных верованиях греков перевозчик Харон переправлял на челноке через реку Ахерон в подземное царство тени умерших. Поплавский, вероятно, перепутал Ахерон с Летой, рекой забвения.

С. 281. «Гоелан» (фр. goeland) — чайка.

С. 284…сен-мишелевский Люцифер… — Бульвар Сен-Мишель пересекает Латинский квартал, это студенческий «Невский проспект», место встреч и свиданий, место любовных побед и поражений.

С. 288. Котдазюровская действительность — от фр. Cote d'Azur — Лазурный берег, т. е. французская Ривьера, которую русские беженцы «колонизировали», — подробнее об этом см. коммент. к с. 232 и 248.

С. 289–291. «Prose d'outre-tombe», «Sommeil — Apprentissage de la mart». — Два отрывка, выпадающих из событийной последовательности, как бы восполняют пробел между «первым и вторым действием этого оккультно-макулатурного сочинения».

Заглавие первого заимствовано у Шатобриана, автора «Замогильных записок», а второй связан с темой сна, столь знакомой Поплавскому (см. «Снежный час» — т. 1 наст. изд.), причем здесь, скорее, описан кошмар или страшная галлюцинация, навеянная наркотиками, всплывшая из московского детства, когда Поплавский ходил «кокаиниться в церкви», а «в подвалах были курильни гашиша и опия». Тема обоих отрывков общая — это взаимоотношение между мужчиной и женщиной. М. и Ж., обозначающие, по Вейнингеру, начала мужское и женское, несомненно, заимствованы Поплавским у Зинаиды Гиппиус. См. ее доклад «Арифметика любви», прочитанный на собрании «Зеленой лампы»: «сплетение двух начал, М. и Ж., во всякой личности… единственно и неповторимо» (Русский Эрос, или Философия любви в России. М., 1991.С. 212).

С. 296. «Ротонда» — см. коммент. к с. 47. В этом кафе Поплавский ежедневно встречался со своими друзьями-художниками К.Терешковичем, С.Карским, М.Ларионовым, В.Бартом, А.Френкелем и др. в 1921–1922 гг., когда он посещал художественную академию Ля Гранд Шомьер, мечтая посвятить себя живописи.

С. 297. «Наполи» — это маленькое кафе быстро исчезло, став частью «Ротонды». …Черносвитова, Околишина… — Прототипом Черносвитова, по всей вероятности, является Сергей Шаршун, что подтверждается и сходством внешнего облика («с лицом испанско-индейского пастора в железных стариковских очках»), и некоторыми биографическими подробностями («загорелый сорокалетний сюрреалист… словако-испано-русско-французско-раскольниче-антропософский одиночка»). Известно, что до Первой мировой войны Шаршун жил в Испании, что, обосновавшись в Париже, он стал называть себя «первым русским дадаистом» (а потом — сюрреалистом), а в дальнейшем, увлекшись антропософией, стал вегетарианцем и занялся самосовершенствованием. Околишин — вероятно, Ю.Фельзен.

С. 298. В кабаке на рю Монпарнас… — Русские кабаки стали появляться на Монпарнасе с 1930 г.; самыми шикарными были «Палата» и «Золотая рыбка». В последнем выступали знаменитые цыгане Дмитриевичи, с которыми дружили Александр Вертинский, Иван Мозжухин и Жозеф Кессель, описавший русский «Пигаль» (т. е. ночную жизнь в русских кабаре, расположенных на площади Пигаль) в своем знаменитом романе «Княжеские ночи». Нина Берберова вспоминает, что в «Золотую рыбку» она ходила вместе с Поплавским, который очень любил цыганские песни.

С. 299. Эдгар Кине — бульвар в монпарнасском квартале.

Кальвадос — яблочная водка.

С. 305. Кафе du Dome — см. коммент. к с. 47.

С. 308…о такси… — Т. е. о работе на такси. До Второй мировой войны 3156 русских работали таксистами в Париже и его окрестностях. Несмотря на низкий заработок и на постоянное нервное напряжение, эта профессия ценилась эмигрантами, так как она предоставляла некоторую независимость и была все же менее изнурительной, чем работа на автомобильных заводах Рено или Ситроен. Чтобы стать таксистом, надо было пройти медицинский осмотр и сдать довольно сложный экзамен, к которому можно было готовиться, посещая курсы, организованные Объединенным Союзом русских шоферов.

С. 310. Апейрос (др. — греч.) — бесконечный, бесчисленный.

С. 316. «Pardelicatessej 'aiperdu та vie…» — В этой фразе соединяются два последних стиха из строфы А.Рембо, послужившей эпиграфом к пятой главе «Аполлона Безобразова» («Себя сгубил я, привередничая»).

С. 320. «Лаки Страйк» («Lucky Strike») — во Франции очень дорогие в 1930-е гг. сигареты известной американской фирмы.

С. 326. Касис — наливка из черной смородины.

Куентро — марка крепкого ликера.

Итонский колледж — знаменитый колледж для детей из аристократических семей, находящийся в английском городе Итон. Девочек вряд ли в него принимали.

С. 327. Якин-Боаз (по-русски — Иахин-Воаз, от древнееврейского) — словосочетание примерно означает: «Пусть утвердит тот, кто в силе».

С. 328 … «белый жаркий день, как лошадь в гору…» — Эта цитата, конечно, взята из дневника самого автора (см., например, запись от 20 июня 1935 г.: «Белый раскаленный день, ошпаренность шомажа, постыдная растерянность, тяжелая молитва лежа…»).

С. 329…потащился к себе на Place d'ltalie. — Девять последних лет своей жизни Б.Поплавский прожил с семьей около площади Итали, на улице Барро, № 76 bis, в маленьком павильоне, примостившемся на крыше огромного гаража фирмы Ситроен (в таких павильончиках обычно жили шоферы такси). В этом же бедняцком павильоне снимала квартиру и Дина Шрайбман.

С. 331…в венке из воска… — В этом абзаце автор воскрешает то время, когда, едва приехав из Константинополя, еще юношей, он «в венке из воска» (так названа четвертая книга стихов, которая вышла в Париже в 1938 г. после смерти поэта) бродил по Парижу, изнывая от тоски и одиночества (см. «Дневник 1921 года» в т. 3 наст. изд.).

С. 334. С моноклем… луна оставлена Лафоргом ей в наследство… — Эта фраза является цитатой первой строфы стихотворения «Другая планета», вошедшего в сборник «Дирижабль неизвестного направления» с посвящением Жюлю Лафоргу (см. коммент. к с. 194), но в первоначальном варианте, напечатанном Режисом Гейро (см.: Поплавский Б. Покушение с негодными средствами. Москва; Дюссельдорф: Гилея, Голубой всадник, 1997): в данном варианте мы читаем «лукаво» вместо «ехидно» и «ей» вместо «мне».

Душа 1925 года. — Это та душа, которая поддалась соблазну «безобразовщины» — в «то легендарное время» («Аполлон Безобразов»).

Сам Поплавский жил в «раю друзей» и был душой этого общества избранных, преклонявшихся перед его талантом. Илья Зданевич, писавший впоследствии: «жили мы тогда стихами Поплавского», даже собирался выпустить сборник стихов юного поэта под названием «Дирижабль на Северном полюсе» (об этой неосуществившейся публикации см. в книге «Покушение с негодными средствами»). Однако именно в 1925 г. Поплавский стал удаляться от своих старых друзей в надежде заслужить более широкое признание и «переменил» свою «душу» (о чем речь пойдет в следующих абзацах).

С. 336. «Хота» — испанский народный танец.

С. 343…разобрать стихи 1924 года… — Эту работу Поплавский успел завершить до смерти — собранные в одну папку стихи он намеревался напечатать под заглавием «В венке из воска». На титульном листе должно было значиться: «Первая книга стихов. Париж — Берлин, 1922–1924».

Гартман Эдуард (1842–1906) — немецкий философ-идеалист, автор «Философии бессознательного» (1869). На его учение о мировой воле Ленин обрушился в книге «Материализм и эмпириокритицизм». …сходить ко всенощной на Petel… — Весной 1931 г. в погребе на улице Петель, № 5, в 15-м районе Парижа, возникла церквушка, сооруженная усилиями прихожан, желавших остаться верными Москве, — в 1927 г. Евлогий, митрополит Западной Европы, перешел под юрисдикцию Константинопольского патриархата после того, как советская власть отменила Московский патриархат. По этому же адресу, но в новом здании в 1958 г. был основан Храм Трех Святителей с иконостасом и фресками, расписанными отцом Григорием Кругом и Леонидом Успенским.

С. 345 …пожизненном шомажном вспомоществовании. — Т. е. пожизненном пособии по безработице (от фр. chomage — безработица).

С. 349 … «Героическую симфонию»… — Имеется в виду Третья «Героическая» симфония (1804) Л.Бетховена.

… «Послеполуденный отдых фавна» Дебюсси. — Поплавский, несомненно, имеет в виду одноименный балет, заслуживший шумный и скандальный успех. На музыку Дебюсси Вацлав Нижинский поставил свой первый балет, для которого «Бакст сделал серию выразительных костюмов, в которых он оставался верным своеобразному архаизму, воскрешавшему мотивы Греции в стилизованных формах модерна» (Пожарская М. Н. Русское театрально-декоративное искусство. М., 1970. С. 257). Роль фавна, получеловека-полуживотного, Нижинский танцевал с такой выразительностью, что отдельные моменты в финале были сочтены непристойными. После премьеры, имевшей место 29 мая 1912 г., на страницах «Фигаро» появилась статья Г.Кальметта, директора газеты, утверждавшего, что на сцене выступал «неприличный фавн, с грубыми движениями, полными животной чувственности». Зато гениальный танцор нашел достойного защитника в лице Родена, написавшего о нем восторженную статью в газете «Матэн».

Жимназ (фр. gymnase) — гимнастический зал.

Шадов баксинг (англ. shadow boxing) — бокс с воображаемым противником.

С. 356. Камни говорят промеж собою… — Тема «окаменения» в творчестве Поплавского заслуживает отдельного исследования. Вспомним «Превращение в камень» во «Флагах», характерное состояние из «Аполлона Безобразова» — «все каменело в его присутствии, как будто он был медузой», в дневнике от 1 марта 1934 г. — «Песнь безумца о свободе камней» и т. д.

С. 362…Лаэртидовы спутники… — Лаэрт — царь Итаки, отец Одиссея в поэме Гомера. …с элевсинской Деметрой… — В Элевсине, близ Афин, почитался культ богини земледелия Деметры. …Кадмовым дочерям… — Дочери Кадма, основателя древнегреческого города Фивы, и Гармонии.

С. 363. Геликоптер — вертолет.

«Подражание Христу» — см. коммент. к с. 40.

С. 364. Диана Эфесская — храм Артемиды (греческое имя богини охоты) возвышался в Эфесе и считался в древности одним из семи чудес света.

С. 365. Консомация (от фр. consommer — потреблять) — в данном контексте: угощения.

С. 378. Белус — Бел — господин, хозяин, т. е. Бог.

С. 379. Маркус-гностик — либо Маркион (см. коммент. к с. 137), либо менее известный проповедник гностицизма Маркос.

С. 385. Фра Беато Анжелика (ок. 1400–1455) — итальянский монах и живописец, представитель раннего Возрождения, заслужил прозвище Беато (т. е. Блаженный) своей живописью, выражающей неземную гармонию и красоту. Этот незаурядный колорист украсил монастырь Святого Марка во Флоренции фресками, среди которых самой знаменитой является «Благовещение». В своих картинах он первым изобразил детально и с любовью пейзажи родного края. Творчество Анжелико свидетельствуете воплощении духа и воспевает одухотворенную материю. …читал Гартмана… — Эдуард фон Гартман (1842–1906) — немецкий философ, последователь Шеллинга, Гегеля, Шопенгауэра, автор «Философии бессознательного».

Гартман приходит к выводу, что эволюция влечет Вселенную к уничтожению путем осознания ее неразумия и нецелесообразности.

Левиафан — морское чудовище наподобие дракона, упоминаемое в Библии. Бог, по преданию, либо умертвил его, либо заточил в глубокую пешеру.

С. 387. «Пари Суар» — «Вечерний Париж».

С. 388. Азры хохуля… — Эта «абракадабра» напоминает образцы заумной поэзии, созданные Поплавским в период «русского Дала». Видно, выкрики других продавцов газет и гул улицы воспринимались поэтом как своеобразная мелодия «неведомых слов».

С. 389. Richelieu-Drouot (Ришелье-Друо) — станция метро на Больших бульварах.

С. 394. Франц Баадер (1765–1841) — немецкий философ и теолог. Изучал сначала медицину и естественные науки, но рано обратился также к занятиям философией.

Создатель своеобразной философской системы, в которой высказывается за полное отождествление знания и веры как единственно истинную форму познания Божества. …по поводу грандиозного финансового скандала… — Скандал, в котором были замешаны высокопоставленные лица, был связан с именем Сергея Стависского (1886–1934), дельца русского происхождения. После его смерти (по всей вероятности, убийства) фашистские лиги устроили массовую демонстрацию 6 февраля 1934 г. в защиту префекта полиции Жана Кьяппа, снятого со своего поста новым президентом республики Эдуардом Даладье после того, как полиция стреляла в толпу и было много раненых и убитых. «Дело Стависского» послужило усилению ксенофобии и антисемитизма, годы эти были особенно тяжелыми для русских эмигрантов, которым по малейшему поводу грозила высылка.

С. 396. Къяпп Жан (1878–1940) — тогдашний парижский префект полиции, покровительствовавший фашистским лигам.

С. 404. Десу (фр. dessous) — нижнее белье.

С. 419. Как Лебедь преследовал Леду… — Леда — супруга спартанского царя Тиндарея, которой Зевс овладел, обратившись в лебедя. …как бык ластился к Европе… — Европа — дочь финикийского царя Агенора, похищенная Зевсом, принявшим облик быка. Европа родила Зевсу троих сыновей. …как золотая туча спускалась к Данае. — Даная — дочь аргосского царя Акрисия.

Во избежание исполнения зловещих пророчеств отец заключил ее в башню, в которую Зевс все же проник в виде золотого дождя. Даная родила Персея, будущего победителя Медузы Горгоны. Для Поплавского душа — это любимая Богом невеста.

С. 422. «A quatre heures du matin, I'ete…» — Первая строфа «Благодатной предрассветной думы», стихотворения А. Рембо. Два последних стиха Поплавский запомнил неточно.

С. 423…между Якином и Боазом. — См. коммент. к с. 327.

С. 425. «У тех, у кого ничего нет, отнимется еще и то, что есть», — любил он цитировать Павла. — Имеется в виду ап. Павел. Данный текст в первооснове восходит к словам Иисуса Христа: «…ибо кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет» (Мф. 13:12); «Ибо кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет» (Мк. 4:25).

С. 427…неизвестного солдата… — С 1921 г. под Триумфальной аркой находится могила Неизвестного солдата, символизирующего всех погибших на поле брани в войну 1914–1918 гг.

С. 429. Леон Блуа (1846–1917) — французский католический писатель. Стилист, любивший сочетание возвышенного и вульгарного, автор ряда биографий (среди прочих Наполеона, Жанны д'Арк), в которых он пытался раскрыть истинное значение судьбы своих героев. Блуа также в течение двадцати пяти лет регулярно публиковал выдержки из своего дневника.

Эрнест Хелло (1828–1885) — французский католический публицист.

Шарль Пеги (1873–1914) — французский поэт, философ и публицист, автор исторической драмы в стихах «Жанна д'Арк». Одна из его главных тем — тема воплощения духа.

Рамон Люлъ (1235–1315) — в молодости был трубадуром, затем посвятил себя философии и теологии. Люль создал учение на стыке трех культур — христианской, мусульманской и еврейской. Он много путешествовал и написал более трехсот книг на разные темы, от романадо мистических и научных сочинений. Считается создателем каталонского языка.

Мартинец де Паскали (1710–1774) — теософ, знаменитый в свое время чудотворец, основатель ордена для посвященных. Его сложная доктрина возникла под влиянием гностицизма. После его смерти орден слился с масонством.

Примечания

1

Мне снилось, что я несказанно счастлив, но лишен всякой формы, всякого мира, всякого Я и что единственной фильерой было Я. Жан Поль (фр.).

(обратно)

2

Озеро Берр (фр.).

(обратно)

3

«Марсельский центральный кирпичный завод» (фр.).

(обратно)

4

Друг (фр.).

(обратно)

5

«Держись, парень, сейчас поможем!» (фр.).

(обратно)

6

«Надо же! Поплавать негде! Собрались одни импотенты!» (фр.).

(обратно)

7

В хрустальном платье можешь выйти ты В красе своей не потеряешь.

Поль Элюар (фр.).

(обратно)

8

«Ревность» (фр.).

(обратно)

9

«Преследуя пустую любовь без завтрашнего дня, без друзей, без ласки, я иду своим путем. А ночь охватывает меня. Всё — мгла, всё — шум» (фр.).

(обратно)

10

Как могло случиться, что мир еще не прокричал «Занавес!», не потребовал продолжения Спектакля, но уже с другими героями, а не с человеком, с иными женщинами, с иными праздниками? Ги де Мопассан (фр.).

(обратно)

11

Замогильная проза (фр.).

(обратно)

12

Сон — научение смерти (фр.).

(обратно)

13

Улица Франклина (фр.).

(обратно)

14

«Чудеса» (фр.).

(обратно)

15

«Что, своих не узнаешь, старая гонорея?» (фр.).

(обратно)

16

Флер — цветы (фр.).

(обратно)

17

«Я бы ему поддал» (фр.).

(обратно)

18

«Это было уже сделано» (фр.).

(обратно)

19

Печален мир, Мир печален. Красавица Роземонда Целует своего Христа (фр.). (обратно)

20

«Господин С. не придет сегодня вечером» (фр.).

(обратно)

21

«В чем дело?» (фр.).

(обратно)

22

«Себя сгубил я, привередничая» (фр.).

(обратно)

23

Улица Деламбр (фр.).

(обратно)

24

Эдгар Кине (фр.).

(обратно)

25

Площадь Итали (фр.).

(обратно)

26

«Господин Никто ищет госпожу Никто…» (фр.).

(обратно)

27

Человек — болтлив, его скелет всегда элегантен (фр.).

(обратно)

28

Ну! хорошо… (фр.).

(обратно)

29

«Три квартала» (фр.).

(обратно)

30

Имперские авиалинии (англ.).

(обратно)

31

Бульвар Распай (фр.).

(обратно)

32

Душа мира (лат.).

(обратно)

33

Площадь Сен-Мишель (фр.).

(обратно)

34

Улица Круассан (фр.).

(обратно)

35

«Встречаются же такие типы, которые, отработав свое, пытаются и здесь урвать кусок у несчастных» (фр.).

(обратно)

36

«„Пари Суар“, все подробности!» (фр.)

(обратно)

37

«„Пари Суар“!.. Четвертый выпуск!» (фр.).

(обратно)

38

Страсбургский бульвар (фр.).

(обратно)

39

«Все подробности министерства!» (фр.).

(обратно)

40

«Ну что, приторговываешь?» — «Да нет, оставь его — прекрасно видишь, что дело начинает принимать теперь другой оборот» (фр.).

(обратно)

41

— Ну что, вернемся обратно?

— Подожди, скоро жареным запахнет (фр.).

(обратно)

42

Порт Клиньянкур (фр.).

(обратно)

43

Скопцы (фр.).

(обратно)

44

Да здравствует Кьяпп!.. (фр.).

(обратно)

45

Не твоего ума дело (фр.).

(обратно)

46

Так вот… отыскать бы несколько крепких, незапятнанных молодцов, выдворить всех иностранцев и вместе работать… Не так ли, дружише?.. И пролетарию легче будет… (фр.).

(обратно)

47

Елисейские поля (фр.).

(обратно)

48

Между нами (фр.).

(обратно)

49

Всякая душа грустит после совокупления! (лат.).

(обратно)

50

«Ну что, ты плохо видишь, гражданин болван?» (фр.).

(обратно)

51

«Я никогда не буду работать» (фр.).

(обратно)

52

Мужское проникание (лат.).

(обратно)

53

«Будь твердым, твердым, твердым» (фр.).

(обратно)

54

Летней ночью, в четыре утра. Еще длится сон любви. Не спеша, разгоняет заря Гуляний вечерних духи (фр.). (обратно)

55

Одна из Божьих роскошей (фр.).

(обратно)

56

Не надо принимать эту роль (фр.).

(обратно)

57

Ты проклят, ты монстр, человек вне закона, величественный и первобытный, но не отказывайся от себя и иди своим путем с бездумным упорством получеловека (фр.).

(обратно)

58

Святой Иоанн Креста (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • КОММЕНТАРИИ ДОМОЙ С НЕБЕС
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Домой с небес», Борис Юлианович Поплавский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства