«Йосл Гордин, везунчик»

1614


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Григорий Канович Йосл Гордин, везунчик

Для всех жильцов нашего двора на проспекте Сталина осталось загадкой, как пятикомнатное жилище адвоката Мечислава Авруцкого, не пожелавшего, видно, выступать в наспех учрежденных народных судах защитником рядовых, безденежных трудящихся, обиженных новыми властями, превратилась в коммунальную квартиру. Воспользовавшись своим правом на репатриацию, господин адвокат перебрался из Вильнюса на родину, в Польшу, в более доходную Варшаву, а его вместительное, в прошлом со вкусом обставленное жилище служащие горисполкома разделили на три неравные части и поделили между квартиросъемщиками. Четыре комнаты из пяти поделили поровну — две отдали Вениамину Евсеевичу Гинзбургскому, директору местной типографии, печатавшей с матриц самую правдивую в мире “Правду” и всякого рода пропагандистские книжки и брошюры о преимуществах развитого социализма над загнивающим по неизвестной причине Западом; две другие комнаты заняли мы — вернувшийся из военного госпиталя в Восточной Пруссии мой отец, мужской портной, моя мама, вечная домохозяйка, и я, гимназист 6-го класса; а самая крохотная, похожая на кладовку, досталась бывшему бакалейщику Йослу Гордину, чудом выжившему при немцах на крестьянском хуторе, расположенном недалеко от его родного местечка Езнас.

— Меня зовут Йосл Гордин, по прозвищу Везунчик. Это прозвище я получил еще в довоенные времена, — при первом знакомстве сказал моей маме новый сосед, когда они столкнулись на общей кухне с облупленными стенами и треснутым оконным стеклом, за которым голубел задымленный лоскуток неба.

— А я — Хене… Хенке… Правда, прозвища я пока не заслужила.

— Вы спросите, Хене, почему Везунчик? — Гордин на минутку задумался и с горькой усмешкой сам себе ответил: — Мне всегда в жизни везло… Бывало всякое, не раз, поверьте, я и слезами обливался, но мне действительно везло больше, чем другим. За какие заслуги меня так хранил Господь, сам не знаю. Возьмем, например, войну. Все мои родичи погибли, а я уцелел. Такого везения, конечно, никому не пожелаешь — ведь из всей родни только я и остался в живых. И вот я, Везунчик, стою перед вами, уважаемая Хене, на нашей кухне и жарю себе на примусе яичницу из трех полновесных яиц. Жарю и даже напеваю для аппетита песенку про солдат, которые “пусть немного поспят”. Почти каждый день я слышу эту песенку у себя на складе по бесплатному московскому радио. Вы меня слушаете? — вдруг спохватился Йосл.

— Слушаю, слушаю.

— Я своей болтовней, наверно, вам все уши замусорил. А вы никак не можете дождаться, когда я заткнусь и наконец освободится примус?

— Нет, нет. Примус мне не нужен…

— Сейчас, я только переверну на другой бочок яичницу и передам в полное ваше распоряжение все — и плиту, и примус, и сковороду, и этих гадких и бессовестных мух, которые садятся на мою лысину, как на аэродром. Надеюсь, ваш молчаливый Соломон вас ко мне не приревнует.

— Ах, если бы мой Соломон был способен на ревность!

— А я, скажу вам честно, свою Нехаму ревновал… К мяснику Хаиму, к сапожнику Хонэ, к аптекарю господину Абрамсону. Даже к нищему Авнеру. Она ему не только всегда два раза на дню милостыню подавала, а приглашала к нам домой на все праздники. — Гордин вытер рукавом лысину, вздохнул и продолжал: — Война избавила меня от ревности. На том свете никто никому глазки не строит… Ну вот, моя яичница готова. Не найдется ли у вас, Хене, к ней парочка солененьких огурчиков? Забыл, старый пень, купить. Обещаю завтра же сходить на базар и вернуть вам должок. Я никому никогда не оставался должен. Как лавочник, пусть и бывший, я привык всегда возвращать долги в срок.

— Не беспокойтесь! Найдутся у меня для вас не только огурчики, но и квашеная капустка.

— И после этого кто-нибудь мне скажет, что я не везунчик? — с той же горькой усмешкой спросил Йосл и сам себе ответил: — Везунчик! И еще какой!..

Наслышанная про набожность Гордина мама успокоила его, сказав:

— Можете смело кушать. Всё кошерное…

— Спасибо, Хене, спасибо… Вы такая же добрая, как моя покойная Нехама. Но я вас тоже хочу успокоить. Наш Великий Бог позаботился о своих избранниках, которые нередко попадают в беду. Ради спасения жизни, как сказано в нашей Торе, еврей может иногда нарушить закон и съесть не кошерную пищу. Даже — страшно вымолвить — свинину. Спасибо, спасибо, — еще раз поблагодарил маму Йосл и, осторожно переложив сияющую благодатью яичницу в тарелку, отправился с ней и дареными солеными огурчиками в свою келью.

Вскоре из-за двери его комнатушки по-русски невнятно, бормотливо донеслось:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят…

Солдатом Гордин никогда не был, ни в какой армии не служил. Но, перед тем как отправиться на работу, просил втихомолку и у соловьев, и у самого Господа Бога, чтобы они не тревожили никого из тех, кто устал от этой страшной войны и кто спасся, как он выражался, от этих “проклятых немцев”, давая понять, что среди заслуживших спокойного сна и он — Везунчик.

В выходные дни, когда Гордину не надо было спешить на работу в типографию, куда на должность кладовщика его устроил другой наш сосед, доброжелательный Вениамин Евсеевич Гинзбургский, довоенный спец по печатному делу, Йосл после завтрака и сам сладко и глубоко засыпал под эту песню, как новорожденный под колыбельную. И тогда всю тесную прихожую, как задиристый весенний гром, сотрясал его могучий и победоносный храп.

В субботние дни директор типографии Вениамин Евсеевич Гинзбургский делал богобоязненному Гордину поблажку: разрешал ему не выходить на работу — “болеть”.

Не притронувшись ни к примусу, ни к чугунной сковороде, “больной” Йосл-Везунчик надевал чистую, тщательно выглаженную рубаху с манжетами, длинный двубортный пиджак с накладными карманами, купленный по дешевке на толкучке у какого-то отъезжающего на родину довоенного польского гражданина, обувал начищенные черной ваксой тупоносые водоупорные ботинки, прикрывал свою обширную ленинскую лысину ермолкой и ни свет ни заря отправлялся на Завальную в Хоральную синагогу. Гордин всякий раз старался уйти незамеченным, но коммунальная квартира была не тем местом, где можно было легко скрыться или улизнуть от чужих глаз.

В одно субботнее утро мама остановила Гордина у самого выхода и, набравшись храбрости, спросила:

— Когда вы, Йосл, примерно вернетесь со своего богослужения?

— Часа через два. А почему вы, Хене, спрашиваете?

— Можете быть спокойны. К тому времени ваша яичница и мои соленые огурчики будут вас ждать на тарелочке с золотой каемочкой. В субботу вы обычно из скольких яиц ее жарите? Из трех или четырех?

— Так дело не пойдет. Жарку яичницы я никому никогда не доверял и не доверяю. Даже моей Нехаме. Я жарю сам, — улыбнулся Гордин и взялся за дверную ручку.

— Куда вы так торопитесь? Там еще калитка закрыта. Туда еще даже Бог к молитве не подоспел… А может, вы там какую-нибудь Хаечку с платком на голове приглядели и назначили ей свидание?

— Ой, Хене, не богохульствуйте. Это мы приходим к Богу, а не Он к нам… И никого я там с платком на голове не приглядел, и никакого свидания ни с кем не назначал…

— И зря… Мы, Йосл, вас сосватаем и еще всласть попляшем на вашей свадьбе. Стыдно после такой резни ходить в холостяках. Вы мужчина в самом соку, а вокруг после войны столько вдовушек. Выбирайте подходящую невесту и ведите ее под хупу. Вы что, так будете до последнего своего вздоха стоять у плиты и сами для себя жарить, варить и печь?

— Наверно, буду. Лучше Нехамы я уже никого не найду. А вы, Хене, сватайте кого-нибудь другого… Ну я пошел! Это ж такое удовольствие — без страха пройтись пешком по городу от нашего проспекта до Хоральной синагоги на Завальной! Вы только, Хене, подумайте, какие красоты я на своем веку видел? Париж? Лондон? Нью-Йорк? Воробей, и тот больше видел, чем я, он хоть из Езнаса в Вильнюс летал, а может, даже побывал за границей, в Польше или в Пруссии…

— Гуляйте, гуляйте! Ходить пешком полезно — не располнеешь и лишних денег на автобус не потратишь. Но зачем в этой своей ермолке? Наденете кипу там, в синагоге. Зачем всему свету ее демонстрировать, как красный флаг?

— В тюбетейке, по-вашему, можно, прогуливаться, а в ермолке нельзя? Милиция остановит? Оштрафуют? Или меня вместо синагоги в участок отведут? Конституция ни один головной убор не запрещает. Если хотите знать, моя ермолка и мой молитвенник почти четыре года вместе со мной от немцев прятались, я там молился и в будни, и в праздники. На Песах… в Йом Кипур, в Симхат Тора!.. Приходилось просить у Господа, чтобы Он сохранил мою жену и сыновей Довида и Ицика, славить Его имя и на сеновале, и в коровнике, и на конюшне. Коровы и лошади, бывало, смотрят на меня, качают головами, а порой в молитву вплетают свое громкое одобрительное ржание или довольное мычание. Ведь молиться надо за всех Господних тварей. Еще, Хене, неизвестно, кто из нас — они или мы — чаще нарушает Его заветы.

— На конюшне молились? — ужаснулась мама.

— А что в этом плохого? Ведь Вседержителю важна наша душа, а не то место, где ты ее очищаешь от скверны… А чем искушать меня сватовством, вы лучше принарядились бы, надушились и пошли, Хене, туда же, куда я… Вы, наверно, в синагоге уже сто лет не были…

— Сто, не сто, но, каюсь, давно не была…

— Нехорошо, — сказал Йосл-Везунчик. — Когда-нибудь я вас все равно туда вытащу. Пусть наш Господь увидит вас не за мойкой полов и посуды на кухне, не на Лукишкской площади с Кармен с третьего этажа и ее собачкой, не в очереди за докторской колбасой в гастрономе, а в своем Доме, который состоит на учете не в городском жилищном управлении, а в небесном.

Мама промолчала, а Йосл-Везунчик хмыкнул и закрыл за собой массивную дверь со шрамом от содранной таблички, на которой совсем недавно прихотливой вязью еще значилось по-польски: “Mecenas Mieczyslav Avrucky”.

Из синагоги Гордин всегда возвращался задумчивым и одухотворенным. Он реже, чем обычно, показывался на кухне, разве что выходил на минуту-другую по нужде в запущенный, не приличествующий адвокатскому званию Мечислава Авруцкого туалет, долго дергал проржавевшую железную цепочку бачка и под миролюбивый шум воды быстро скрывался в своей комнатке, чураясь встреч с соседями и избегая ехидных вопросов моей мамы.

До позднего вечера Йосл-Везунчик не гасил света и что-то читал. Он свободно владел несколькими языками. В минуты вдохновения Гордин мог на чистейшем иврите, в те времена крамольном и почти запрещенном, переброситься с директором типографии Вениамином Евсеевичем несколькими фразами о расправляющем плечи Израиле. Йосл прекрасно, с шутками и прибаутками говорил на идише, неплохо знал литовский, без труда объяснялся с русскими продавщицами в магазине и поставщиками бумаги на типографском складе.

Незадолго до выпускных экзаменов в гимназии моя щепетильная мама задала мне серьезную взбучку за недостойную выходку. Улучив момент, когда Гордин по своему обыкновению под вечер выносил на пустырь в зловонную жестяную емкость ведерко с мусором и оставлял незапертой дверь, я самовольно проник в его нору и воровским взглядом стал разглядывать его книжные запасы.

— Ты чего это без разрешения в чужой огород лазишь? — напустилась на меня мама.

— Хотел узнать, какие книги читает наш богомол Гордин, — неумело попытался я оправдаться.

— А у тебя что, язык в задницу утянуло? Ты не мог подойти к нему и по-человечески спросить, что он читает?

— Виноват, больше не буду.

— И что же ты в его библиотечке обнаружил? — Любопытство мамы взяло верх над ее справедливым гневом.

— Всякое. На ночном столике — старый молитвенник в потрепанном переплете, рядом с ним — ты не поверишь, мама! — Конституция СССР с государственным гербом на обложке и брошюра “В дружной семье советских народов”. В изголовье диванчика, на котором Йосл спит, — томик стихов Бялика, пожелтевшая, с закладкой на сто семнадцатой странице “Война и мир” в переводе на идиш. Остальные книжки я в спешке как следует не успел разглядеть — боялся, как бы он меня не застукал.

Ни молитвенник, ни Конституция СССР, ни “Дружная семья советских народов”, не говоря уже о стихах Бялика, на маму никакого впечатления не произвели, но ко всему, что было связано с войной и с миром, она никогда не относилась с равнодушием или с пренебрежением.

— Йосл сам столько пережил в эту ужасную войну, теперь только этого ему не хватает — на ночь глядя читать про войну в книжках. И откуда он их выкопал? Я, Гиршке, после каждого рассказа о войне уснуть не могу. А там, наверно, опять немцы, опять гетто, опять расстрелы…

— Это, мама, совсем о другой войне, которая была в прошлом веке. Не с Гитлером, не с русскими и евреями, а с Наполеоном и его французами, — старался я как можно более доходчиво, без всяких изысков, как и положено шестикласснику гимназии имени генерала Ивана Черняховского, пересказать ей содержание романа.

— С Наполеоном? — вытаращила она глаза. — С французами?

— Да. С императором Франции и его войсками, — добавил я.

— С чего это Йосл Гордин вдруг начал интересоваться французами и их императором? — изумилась мама.

— В той книжке рассказывается и про любовь молодого и благородного русского князя Андрея к красавице Наташе, — заглаживая вину за неподобающую сыну порядочных родителей выходку, продолжал я своими корявыми объяснениями коверкать сочинение великого старца из Ясной Поляны…

— Говоришь, про любовь? Странно, очень странно. Гордин о любви и слышать не может, а, выходит, тайком почитывает о ней книжонки…

Мама от этой благой вести оживилась — вдруг в руках у нее оказалась козырная карта против вдовца-упрямца Йосла-Везунчика. Раз он читает о любви, стало быть, и женить его еще можно, как бы он ни упирался. Были на примете у мамы ее сестры-вдовы — младшая Песя Каменева, муж которой, Василий, истый русак из Зауралья, погиб в первые дни войны под Йонавой, и Фаня, потерявшая дочь и мужа в гетто. Но они вряд ли согласились бы выйти замуж за Везунчика, который был намного старше их и которого даже по самым снисходительным еврейским меркам трудно было назвать красивым. Но мама не отчаивалась. Ведь Бог зачастую даже ведьму и ангела укладывает в одну постель.

Несмотря на все мамины ухищрения Йосл-Везунчик в расставленные сети старался не попасть, ревностно оберегал свой вдовий сан, своему заведенному порядку не изменял — вставал рано и, повернувшись к восточной, давно не крашенной стенке в своей комнатке, молился, потом жарил на синем огне примуса свою любимую яичницу, съедал ее на ходу и под мелодию новой песенки, пополнившей его и без того богатый репертуар, отправлялся на другой конец города в типографию.

Наверно, в пику моей маме перед тем, как уйти на свой заваленный кипами бумаги и брошюрами склад, он в коридоре с какой-то бравадой и солдатским задором принимался выводить:

Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом!

— Привет, летчик! — такими словами вечером его встречала Хенке.

— Привет, язвочка! — отвечал Гордин, снимал с большой, как орудийное ядро, головы картуз, делавший его похожим на крестьянина, случайно попавшего в город, и, по-отечески погладив вспотевшую лысину, принимал боевую стойку, уверенный в том, что Хенке в долгу не останется и ответит ему ударом на удар. Кто-кто, а она за словом в карман не лезет.

— Что, Йосл, слышно? — неожиданно объявив временное перемирие, спросила мама, которая легко прощала Йослу-Везунчику его колкости. Впрочем, и он не сердился на нее за издевки и подначки. Оба испытывали друг к другу чувство насмешливой и щемящей нежности, которое не отталкивало их, а объединяло.

— А что вас, Хене, интересует?

— Всё.

— А я думал, что только цены.

— Цены всех интересуют, — сказала мама. — Но больше всего меня интересует, что с нами будет.

— С кем?

— С евреями. Мой брат Шмуле говорит, что всё будет хорошо.

— Хорошо? Наши мудрецы веками бились над этим вопросом, да так и не смогли на него ответить, а лейтенант Шмуле Дудак, ваш брат, взял, видите ли, и всему миру без всяких сомнений возвестил: всё будет хорошо, — отрезал Йосл-Везунчик.

— Оставьте моего брата в покое. Я у вас спрашиваю. Вы же каждый день с Богом говорите.

— Я говорю с Ним не о том, что будет с евреями, а какими мы, евреи, должны быть, — тихо, чуть ли не заговорщическим тоном произнес Гордин. — От того, какими мы будем, напрямую, как мне кажется, зависит, что с нами будет.

— Так какими же мы должны быть? — не унималась мама.

— Пока Господь мне не ответил. Как только я услышу от Него ответ, я тут же на кухне вам Его мнение и сообщу, а вы передадите своим сестрам и умному брату — лейтенанту… — грустно улыбнулся Йосл. — Но если вам не терпится получить ответ поскорее, сами сходите на Завальную и поговорите с Ним. Может, с женщиной Он будет более мягким и откровенным, чем с надоевшим Ему вечным жалобщиком-мужчиной…

— Шутник вы, Гордин, шутник, дай Бог вам здоровья, — сказала мама и опустила его с небес на землю. — А я считаю, что все наши беды происходят оттого, что нас на свете мало. Было мало, а сейчас стало еще меньше… Ну почему бы, скажите, вам не помочь нашему народу?

— Вы, Хене, опять за свое!.. — возмутился Йосл. — На меня, пожалуйста, не рассчитывайте.

— Если бы я могла, я нарожала бы еще трех сыновей, лентяй вы эдакий!.. Но мне это доктора под страхом смерти запретили. А вы чего боитесь? Через девять месяцев получаете готовый продукт, и все дела… Вам-то кто запрещает?

— Кто мне запрещает? — Гордин понурил голову, чтобы мама не увидела навернувшиеся на глаза слезы. — Моя покойная любимая жена Нехама и два моих сына — Довид и Ицик, да будет благословенна их память…

При упоминании его близких, которые погибли не то в гетто, не то в лагерях, мама вдруг съежилась, ее задор скукожился, она надолго замолчала, как бы прося у Гордина этим скорбным молчанием прощения за то, что неосторожно прикоснулась к его незаживающей ране. Жалея Йосла, мама никогда не осмеливалась у него спрашивать о том, при каких обстоятельствах они лишились жизни, понимая, что разница в подробностях не отменяет их кровавой сути.

— Как раз сегодня день рождения моего старшего, — истолковав мамино молчание не как передышку перед очередной атакой на его вдовство, а как искреннее соболезнование, пробасил Йосл. — Довиду бы стукнуло семнадцать лет, как вашему Гиршке. — Он закрыл глаза, покачал в такт своим горестным мыслям головой и продолжал: — Ах, если бы после бар-мицвы я сказал бы ему “ло мит ан алеф” — нет и нет! Но я не воспротивился тому, чтобы Довид с братом и матерью поехал в гости к ее старшей сестре Злате в Каунас. — Гордин вытолкнул изо рта волну попахивающего свежим чесночком воздуха. — Может быть, все они сегодня были бы живы… Нехама стояла бы на кухне и жарила мне яичницу, Довид готовился бы к выпускным экзаменам в гимназии, а младшенький Ицик гонял бы с близнецами этой певицы с третьего этажа мяч по Лукишкской площади, а по субботам ходил бы со мной на Завальную в синагогу… Не у кого узнать, где их могилы. Не спросишь ни у ветра, ни у птицы, ни у дерева… Боже праведный, отец не знает, где могилы сыновей, муж не знает, в какой яме зарыта его жена… Что за время, что за время! Мне говорят — Гитлер во всем виноват, а я виню себя… себя…

Его глаза увлажнились. Но ему, видно, хотелось выговориться, разгрузить душу от мучивших его угрызений совести и от нетронутых залежей печали. И единственным человеком, с кем он мог поделиться, была моя мама, которую он считал и злоязычной, и взбалмошной, и неуступчивой, но бескорыстной и чуткой к чужому горю.

— И в чем вы себя, Йосл, вините? У вас же прозвище Везунчик, а не Виновник. Ведь еще за день до войны, в субботу, вовсю светило солнце. Пели птицы. Зеленели деревья. Безмятежно по небу плыли облака. Бог, наш Бог спокойно сидел на самом мягком из облаков в окружении ангелов, расчесывал свою величавую бороду, смотрел на ваш тихий и неприметный Езнас, на его улицы и домишки, полные евреев, на вашу бакалейную лавочку и молчал. Почему же Он сверху не крикнул громовым голосом своим чадам: “Чего вы, олухи, сидите, сложа руки, греетесь на солнышке, слушаете, как пичуги щебечут, и уплетаете свою фаршированную рыбу? Ведь палачи-немцы уже у вашего порога, скорей хватайте своих детей и, пока не поздно, бегите отсюда куда глаза глядят, ибо завтра начнется вселенский погром!” Так кто же после этого виновник — вы или Он, Всемогущий и Милосердный?

Нападки мамы на Вседержителя бесили Гордина, не раз он за непомерное злословие грозил ей геенной огненной, но не мог отказаться от бесед с ней, которые помогали ему коротать однообразные дни, скрашивали скуку. В спорах с этой ниспосланной слепым роком низкорослой, с горящими черным пламенем глазами соседкой он забывал про свое одиночество, чувствовал себя не складской мышью, которая от малейшего шороха кидается в страхе в подпольную щель, а прежним Йослом Гординым, бакалейщиком, членом синагогального Совета. Хена чем-то — долготерпением ли, заботливостью ли, прямодушием ли — напоминала ему покойную жену Нехаму, и он, неисправимый праведник, ловил себя на греховной мысли, что, попадись ему такая деваха в молодости, может, и с ней сладилась бы счастливая совместная жизнь.

Любой разговор с мамой кончался не шумной ссорой, а нестойким и непродолжительным примирением. Перед сном Гордин в общем чайнике с выгнутым клювом заваривал себе липовый чай, наливал его в большую кружку и, верный своей привычке, в абсолютно безопасной для жизни обстановке начинал мурлыкать траурную еврейскую песенку и отправлялся в свою комнату.

Вер вет мир баглейтн Ин майн лецтн вег…[1]

Не меняла своих привычек и моя мама — каждую песенку Йосла-Везунчика она ухитрялась сопровождать остроумными и колкими комментариями, а уж мимо этой, заунывной, похоронной, сам Господь Бог велел ей не проходить мимо.

— Не волнуйтесь, Йосл! — успокаивала она своего соседа. — Проводим вас! Чтобы я так жила, с честью проводим. Может, без оркестра, без воинского салюта и без такой большой толпы, как генерала Черняховского. Но кое-кого, я думаю, обязательно соберем! Придут все ваши соседи, домоуправ, староста синагоги, богомольцы, работники типографии с еловыми венками… Только, ради Бога, сейчас не раскачивайтесь, как уточка, держите кружку с чаем крепко в руке, а то ошпаритесь… Знаете ведь, какой у нас на кухне пол — сам черт ногу сломает.

Мама дурачилась, а Йосл на ее дурачества не обижался, давно к ним привык, улыбался в посеребренные пережитым усы и еще громче и заунывней затягивал:

Кто меня проводит в мой последний путь…

Благоволил к Йослу-Везунчику и мой сдержанный отец, нескорый на изъявления дружеских чувств не только к соседям, но и к своим заказчикам. Он предлагал Гордину сшить к зиме теплое пальто на ватине, но Йосл отверг его предложение, сказав, что холодов не боится, что при первой возможности обливается холодной водой в ванной, куда он может попасть только через чужую спальню, и что ему уже не перед кем щеголять в обновах.

Когда мама, бывало, приглашала его к нам на праздничный обед, Гордин, отламывая кусочек халы или поддевая вилкой тушенную с сухофруктами и луком селедку, из вежливости и благодарности задавал моему отцу вопросы о его военном прошлом.

— Вы, Шлейме, служили в артиллерии или в пехоте?

— В пехоте, — неохотно отзывался хозяин стола.

— В пехоте, наверно, куда тяжелей?.. Там и потерь больше? — выманивал у него ответы настойчивый Гордин.

— Да… — изящно расправляясь с головой фаршированного карпа, соглашался отец, но в долгую дискуссию с соседом ни за что вступать не желал…

После затянувшейся паузы, которая была необходима, чтобы Шлейме не подавился коварной рыбьей костью, притаившейся в мякоти, Йосл выпекал еще один вопрос.

— А вы, Шлейме, на фронте хоть одного немца-мерзавца укокошили?

— Я стрелял в них, они стреляли в нас, а убил ли я кого-нибудь из немцев?.. — Отец пожал плечами. — Было бы вообще-то хорошо, чтобы никто никого на свете не убивал.

— Так и Господь думает, — пылко поддержал его Гордин. — Но в том-то и дело, что так не получается. Почему? На все же вопросы должен быть ответ.

— Должен. Но пока, Йосл, люди ищут ответы, они отвечают друг другу на все эти каверзные и неприятные вопросы пулями и артиллерийскими снарядами. Давайте лучше выпьем по чарочке!

Они чокнулись, выпили по чарке московской водки, крякнули, закусили и, закончив еврейскую пьянку, разошлись.

Во время одного такого званого обеда с Гординым к нам в январскую стужу пожаловал хорошо осведомленный во всех происшествиях с евреями дядя Шмуле и сообщил печальную весть о гибели в соседнем Минске тезки моего отца — великого Соломона Михоэлса.

— Скользко было. Снег, лед. Шофер грузовика не справился с управлением и наехал на его автомобиль… Такой человек погиб, такой человек…

Гордин о Соломоне Михоэлсе ничегошеньки не знал — в Езнас великий актер до войны со своей труппой на гастроли не приезжал, театрами Йосл-Везунчик никогда не интересовался. Только отец ойкнул, а мама спросила:

— По радио передавали?

— А что? — вдруг взвился дядя Шмуле. — По-твоему, наше радио брешет?

— А ты всему, что с утра до вечера по радио передают, веришь? Ведь ты на месте сам не был, ничего своими глазами не видел…

— Ах, уж эти мне маловеры-евреи! Вот за это нас во всем мире не любят и отовсюду гонят.

— За что? — поинтересовался мой отец.

— За то, что мы никому не верим, всегда во всем сомневаемся, — по-армейски четко ответил дядя Шмуле.

— А мне кажется, нас всюду не любят за другое. За то, что мы первыми готовы поверить во что угодно и убеждать в этом весь мир. А такого человека, конечно, жаль…

Ближе к весне лейтенанта дядю Шмуле Дудака, еще недавно крепкого в своей вере в победу коммунизма на всей планете, уволили из того ведомства, куда его служащие, лишенные особых примет, стараясь не мозолить прохожим глаза, проскакивали не в парадные двери, а ныряли с заднего входа.

— Что, Шмулинке, было скользко?.. Снег, лед?.. Шофер не справился с управлением и наехал на автомобиль? — Мама помолчала и вдруг с пафосом сказала: — Портного никакой царь не может разжаловать. Снимай погоны, повесь в шкаф свой мундирчик, посыпь его нафталином, садись и шей. На черный хлеб ты всегда иголочкой заработаешь!

— Да ну вас! — разозлился мой дядя и после этого с мамой долго не разговаривал.

Когда потеплело, Йосл-Везунчик взял в типографии отпуск и отправился в свое родное местечко на могилы отца и матери и в гости к своему спасителю Юстинасу Гинейтису. Кладбище заросло чертополохом, по нему между поваленными надгробиями по-хозяйски бродили тощие, ленивые коровы и щипали первую травку, а изба Гинейтиса, прятавшего еврея Гордина в войну, была крест-накрест заколочена досками.

Возле волостного комитета Йосл остановил какую-то бабу и спросил, что стало с Юстинасом Гинейтисом, чей хутор расположен недалеко от еврейского кладбища.

— А что стало?! Лесных братьев подкармливал. Так нагрянули солдаты, схватили кормильца и вывезли в Сибирь… Сам-то ты кто будешь? Не здешний вроде, с виду не наш…

— Родственник я его. Родственник… — повторил Гордин и в тот же день купил билет на последний рейсовый автобус, следовавший из Езнаса в Вильнюс.

Родственник, стучало у Йосла в ушах, когда автобус подбрасывало на ухабах и выбоинах. Все добрые люди на свете родственники, думал подавленный Гордин, и какое счастье, что их некровное, не засвидельствованное ни раввинами, ни ксендзами родство досками крест-накрест не заколотишь и в Сибирь не сошлешь.

В Вильнюс он вернулся неразговорчивый и хмурый. Заперся в своей комнате и, заспанный, вышел из нее только под утро.

— Вы на хуторе захворали, что ли? — забеспокоилась наблюдательная Хене.

— От такой поездки ни у кого здоровья не прибавится, — еще больше нахмурился Гордин.

— Что правда, то правда. Мы тоже в родную Йонаву на поклон ездили. Искали-искали своих покойников, но не нашли… Ужас, разор… Приехали оттуда больные. Но я, кажется, сейчас вас, Йосл, мигом вылечу от хандры… — торжественно объявила моя мама. — Нет лучшего лекарства на свете, чем радость.

— И какая же у вас для меня приготовлена радость?

— Возрадуйтесь! Со вчерашнего дня у евреев есть свое государство… Израиль… Что ж вы стоите, как пассажир на перроне, опоздавший на свой поезд, и обалдело смотрите на меня? Подойдите поближе, обнимите, поцелуйте, — и мама подставила ему свою пухленькую щеку.

— Господи! Израиль! — лопотал он, закашлявшись от радости. — У меня же там столько родни… свояченица Эстер… шурин Эли Биншток… три племянника… — И вдруг Гордин доверил ей то, что столько лет держал от всех в секрете: — Я всегда мечтал открыть в Иерусалиме бакалейную лавочку… Может, Господь Бог услышит мои молитвы, смилуется надо мной, и я на самом деле открою ее.

— Йосл! — Мама окатила его своим восклицанием, как ледяной водой из проруби. — Причем тут Господь! Все зависит от энкавэде! Ясно? От эн-ка-вэ-де! Поставят вам штампик на прошении — “Выехать разрешено”, и вы уже почти в Иерусалиме за прилавком с восточными пряностями… А пока… Пока вам придется еще тут на кухне поджарить уйму литовских яиц по два рубля за десяток, если цены на них не подскочат, и спеть еще не одну дюжину советских песен, которые вы целыми днями слушаете по бесплатному радио на своем складе…

Старился Йосл, старилась его мечта. Новых советских песен мама от него на кухне не слышала. Восточные пряности на прилавке иерусалимской бакалеи ему только во сне снились. Он по-прежнему перетаскивал на типографском складе рулоны бумаги и стопы самой правдивой в мире “Правды”. Прошений в энкавэде не писал, жарил свои яичницы и под привычное шипенье примуса бормотал себе под нос первые строки издавна жившего в его памяти старого гимна, который он в далекой молодости вместе с друзьями-бейтаристами вдохновенно пел на сходках:

Од ло авду тикватейну…[2]

Но надежда на то, что все евреи будут свободными жить на своей земле, была жива только в гимне, не улетучившемся из слабеющей памяти.

Дядя Шмуле, который вынужден был срочно переквалифицироваться из сотрудников министерства госбезопасности в брючника, но все еще, по его выражению, держал руку на пульсе всех событий, все чаще и чаще сообщал родне о дурных для евреев знаках. Во-первых, полковник Васильев перестал здороваться не только с ним, бывшим сослуживцем, но и со всеми другими евреями во дворе, а ведь раньше, как чучело на ветру, все-таки слегка наклонял голову… Во-вторых, в Москве почему-то закрыли еврейский театр и арестовали еврейских писателей. И еще, и еще, и еще…

— Ваш сынок тоже может, не приведи Господь, поплатиться за свои стишки и попасть в кутузку, — с опаской процедил Йосл-Везунчик. — Нормальный еврей стремится стать вторым Ротшильдом или Хейфецом, но что-то я не слышал, чтобы еврею позарез хотелось стать русским писателем.

— Что поделаешь, евреям хочется всего, — взгрустнула мама, решительно недовольная пристрастием сына к бумагомаранию в рифмах.

— Так-то оно так. По-моему, братья-евреи вполне могут обойтись одним графом Толстым. Я вашему стихотворцу, Хене, посоветовал бы стать адвокатом. Ведь если евреи в чем-то везде и всюду нуждаются, так это не в русских стихотворцах и романистах, а в защитниках.

— Золотые слова, — вздохнула мама. — Но разве наш сын нас послушает?

— Для моих Довида и Ицика слово отца было законом, — сказал Йосл-Везунчик.

К счастью, в нашем дворе никого не арестовали, и грозившая евреям беда прошла стороной, не задев никого из нас.

— Бог миловал, — сказал Йосл-Везунчик

На самом деле приговоренные к ежедневному страху, готовые к тому, что всех нас могут ни за что, ни про что выгнать с насиженных мест, вывезти в товарных вагонах куда-то на Север, мы дотянули в “дружной семье советских народов” до смерти ее отца — Сталина.

Од ло авду тикватейну…

“Пока жива надежда наша”, — не скрывая своей мстительной радости, снова затягивал Гордин, колдуя над искрящимся примусом и думая о том, что он еще и в самом деле может дождаться того дня, когда уедет в Израиль, где его родня своими взносами поможет ему открыть в Иерусалиме маленькую бакалейную лавочку. Перед его глазами уже маячила и вывеска над ней: Йосл попросит крупными сверкающими буквами, как на кладбищенском надгробье, вывести на жести дорогое имя — “Нехама”… Гордин уверял мою маму, что, окажись мы все в Израиле, она за свою доброту и поддержку, за соленые огурчики и квашеную капусту будет даром получать в “Нехаме” шпроты и грецкие орехи, телячьи сосиски и субботнюю халу, сахар и соль и, конечно же, свежие кибуцные яйца, которые на мировом рынке с другими яйцами и сравнить нельзя. Потому что на Земле обетованной все по-другому: и куры несутся иначе, чем в других странах.

— Вы умная женщина, Хене. Ответьте мне, пожалуйста: зачем я, Йосл Гордин, нужен “дружной семье народов”? Разве кроме меня в Литве не найдется человека, который перетаскивал бы на складе эти кипы бумаги или складывал в левый угол свежий тираж “Правды”, а в правый — “Известия”? Какими такими секретами я обладаю, чтобы меня, как собаку, держать на цепи и не пускать туда, куда мне хочется? В солдаты не гожусь, должностей никаких не занимаю, в партии не состою.

— Нас всех, Йосл, на цепи держат.

— Если они нас так не любят, какой же резон нас никуда не пускать?.. Выгоните! Дайте нам развод!..

— Ишь чего захотели!..

Ни на одного соседа Гордин не тратил столько слов, сколько на мою маму. Его подкупали ее неназойливая участливость и ехидная доброжелательность, притягивали искренность и простота в обхождении. При ней, только при ней он не стеснялся быть беспомощным и трусоватым, щедрым и расчетливым, грубым и доверчивым, как ребенок.

— Ждать надо, Йосл. Ждать. На свете кроме глупостей ничего быстро не делается.

— До каких пор ждать? — хорохорился Гордин. — До тех пор, пока меня с ними разведет смерть?

— Всякое может произойти… Кого с ними разведет смерть, а кого, как говорят цыгане, дальняя дорога.

Мою маму, еще нестарую, больную, с “дружной семьей советских народов” и с обещанными дармовыми сосисками и кибуцными яйцами в иерусалимской лавочке “Нехама”, к великой жалости, развела смерть. Но до самого последнего дня она старалась помочь Гордину, пыталась свести его со своей приятельницей Фрумой, польской гражданкой, и уговорить, чтобы он не упрямился и заключил с “полькой” фиктивный брак и через Польшу чин-чинарем уехал в желанный Иерусалим.

— Я хочу туда уехать честным человеком, — сказал Гордин, — без всякого шахера-махера. Говорите — транспортный брак, а если эта ваша фиктивная Фрумочка от меня не отвяжется… Что я с ней тогда буду делать?

— Что вы с ней будете делать? — усмехнулась мама. — То, что делают все мужчины с женщинами.

— Нет.

Честность обрекла Йосла-Везунчика на четыре года ожидания, чтобы отправиться на Святую землю без всякого шахера-махера. Все эти четыре года подряд он каждое утро спускался к почтовому ящику, надеясь выудить оттуда ответ на вызов его израильской родни. И, не найдя никакой казенной бумажки, Йосл-Везунчик заступал, как часовой, на свой пост у примуса, принимался жарить яичницу и для поднятия духа подбадривать себя новой песней, соответствующей его сокровенной мечте:

Мы парни бравые, бравые, бравые, И, чтоб не сглазили подруги нас кудрявые, Мы перед вылетом еще Их поцелуем горячо И трижды плюнем через левое плечо. Пора в путь-дорогу, Дорогу дальнюю, дальнюю…

Больше всего Гордину были по душе слова “перед вылетом” и гревшее его душу предложение: “Пора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю…” Он просто смаковал его, как свою любимую пищу — яичницу с солеными Хениными огурчиками и квашеной капустой.

Смаковал, смаковал и своей незамысловатой песенкой о дальней дороге в конце концов вымолил у безжалостного ОВИРа присланное по почте разрешение на выезд.

Гордин медлить не стал, никаких прощальных церемоний не намеревался устраивать — сходил на еврейское кладбище, поклонился праху моей мамы, которая всегда в самые тяжкие времена его поддерживала; криками “Кыш, кыш!” прогнал с молодой туи, нависавшей над красивым надгробием, настырных ворон и прошептал поминальную молитву.

Когда Йосл-Везунчик вернулся с кладбища, он быстро собрал свои пожитки, проверил все выездные документы и авиабилет на Тель-Авив, присел, выпил с соседями на посошок и пожелал им долго не задерживаться в “дружной семье народов”.

— Напишите, когда приедете, — попросил отец. — Как вас встретили родственники, как устроились на новом месте.

— Смотрите там, Йосл, в оба, — не преминул съязвить бывший кагебист, а ныне портной-брючник Шмуле. — От большого количества евреев их качество к лучшему не меняется. Там тоже вас могут за милую душу вокруг пальца обвести и оставить в дураках. Может, Бог нас и впрямь избрал среди прочих народов, но я сильно сомневаюсь, что каждый еврей в отдельности — обязательно Его избранник.

Но Йосл-Везунчик не реагировал на его странные выпады и обидные напутствия. Болтает — ну и пусть себе болтает на здоровье. Гордин уже был там — в собственной бакалейной лавочке на улице Райнес, по соседству с домом его шурина Эли Бинштока и в своем резвом, не обузданном прежними утратами воображении уже аккуратно раскладывал по полочкам все товары.

Долго о новом жителе Израиля его соседи в Вильнюсе ничего не знали. Писем он никому не писал, видно, с головой ушел в торговлю привозными из-за рубежа шпротами и грецкими орехами, фирменными телячьими сосисками и кибуцными яйцами, субботними халами и отечественным вином.

Правда, отцу все-таки удалось кое-что о нем узнать от своего старого заказчика, бывшего партизана отряда “Смерть фашистам”” и парторга типографии, ездившего в составе делегации Литвы на какой-то съезд ветеранов Отечественной войны в Хайфу. Сам он с Йослом-Везунчиком не встречался, говорил с ним только по телефону, да и то коротко. Гордин и впрямь открыл бакалейную лавочку под названием “Нехама”, но дела у него якобы шли ни шатко, ни валко. Место было не очень доходное, да и конкуренция поджимала: куда ни повернешься — такие же лавчонки, на прилавках которых — те же фирменные телячьи сосиски и ни с чем не сравнимые кибуцные яйца.

Время катило вперед, громыхая событиями. Расстрелянных писателей-евреев признали невиновными; с врачей, несправедливо осужденных к смерти и к посмертному позору, сняли убийственное клеймо отравителей; живых евреев стали понемногу отпускать к своему народу на историческую родину в Израиль; в комнату Гордина вселилась дочь директора типографии Вениамина Евсеевича Гинзбургского — студентка медфака Клара. И уже казалось, что только кривоногий примус на осиротевшей кухне напоминает о Гордине.

И вдруг, незадолго до перестройки, из Иерусалима пришло письмо от шурина Йосла-Везунчика — учителя математики Эли Бинштока. На ломаном русском языке он с прискорбием извещал соседей, что Иосиф Бен Авраам Гордин на семьдесят шестом году жизни скоропостижно скончался в мемориальном парке под Иерусалимом. Усталый старик присел на свой раскладной стульчик отдохнуть под кипарисами, высаженными на его бакалейные деньги и названными в память о его погибших сыновьях Довидом и Ициком, прикорнул и больше не проснулся.

— Лавочник, а умер, как настоящий праведник, — сказал дядя Шмуле, осторожно вырезая портновскими ножницами из конверта для своей коллекции редкую марку с изображением президента государства, которое еще по исстари заведенному обычаю продолжали обзывать агрессором…

— Да, Йосл — Везунчик! Не каждому дано так умереть, — выдохнул мой отец, отложил в сторону сантиметр и вышел на кухню.

— Как умереть? Что ты имеешь в виду? — спросил дядя Шмуле и, навсегда приученный к бдительности, на всякий случай сунул президента враждебного государства во внутренний карман пиджака.

— А так — сел на свежем воздухе под кипарисами на раскладной стульчик и под тихий шелест своих детей — Довида и Ицика, которых он любил больше жизни, закончил свои земные скитания…

Отец взял сковороду, зажег, как вечный огонь, примус, достал из ящика три яйца и, безбожно перевирая песенку Гордина про бравых парней и про дорогу дальнюю-дальнюю, принялся неизвестно для кого жарить яичницу…

Примечания

1

Кто меня проводит

В мой последний путь…

(обратно)

2

Пока жива надежда наша…

(обратно)
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Йосл Гордин, везунчик», Григорий Канович

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства